«Избранное»

620

Описание

«Слова — вино жизни», — заметил однажды классик английской литературы Эдвард Морган Форстер (1879–1970). Тонкий знаток и дегустатор Жизни с большой буквы, он в своих произведениях дает возможность и читателю отведать ее аромат, пряность и терпкость. «Куда боятся ступить ангелы» — семейный роман, в котором сталкиваются условности и душевная ограниченность с искренними глубокими чувствами. Этот конфликт приводит к драматическому и неожиданному повороту сюжета.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранное (fb2) - Избранное (пер. Наталия Леонидовна Рахманова,Игорь Васильевич Брусянин,Михаил Александрович Загот,Л. Полякова,Галина Арсеньевна Островская, ...) 893K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Эдвард Морган Форстер

Э. М. Форстер

КУДА БОЯТСЯ СТУПИТЬ АНГЕЛЫ © Перевод Н. Рахманова

В Черинг-Кросс провожать Лилию съехались все — Филип, Генриетта, Ирма, сама миссис Герритон. Даже миссис Теобалд и та отважилась проделать путешествие из Йоркшира в сопровождении мистера Кингкрофта, чтобы проститься со своей единственной дочерью. Мисс Эббот тоже провожали многочисленные родственники. При виде такого скопища людей, говоривших одновременно и каждый свое, Лилия неудержимо расхохоталась.

— Ну и столпотворение! — воскликнула она, выпорхнув из вагона первого класса. — Нас примут за коронованных особ! Пожалуйста, мистер Кингкрофт, добудьте нам грелки для ног.

Услужливый молодой человек послушно исчез, а его место занял Филип, который обрушил на Лилию поток прощальных советов и предписаний — где остановиться, как выучить итальянский язык, в каких случаях пользоваться москитными сетками, какие картины смотреть.

— Помните, — заключил он, — только сворачивая с проторенного пути, познаешь страну. Побывайте в маленьких городках — Губбио, Пьенца, Кортона, Сан-Джиминьяно, Монтериано. И, умоляю вас, не носитесь вы с этой идиотской идеей туристов: будто бы Италия — музей древностей и искусств. Полюбите и постарайтесь понять итальянцев, ибо люди еще непостижимее, чем страна.

— Как бы мне хотелось, чтобы вы ехали с нами, — сказала Лилия, польщенная непривычным вниманием деверя.

— Мне тоже.

Желание вполне осуществимое, так как адвокатская практика его была не столь уж напряженной и Филип вполне мог позволить себе время от времени отдохнуть. Но семья не одобряла его частых поездок на континент, и ему приходилось тешить себя мыслью, будто он завален работой и никоим образом не может отлучиться.

— До свидания, дорогуши мои! Ох и кутерьма же!

Ей попалась на глаза маленькая Ирма, и Лилия почувствовала, что от нее требуется чуточка подобающей случаю материнской заботливости.

— До свидания, голубка, будь умницей, делай все, как скажет бабуля.

Она имела в виду не свою мать, а свекровь, миссис Герритон, которая ненавидела, когда ее называли бабулей.

Ирма подставила под поцелуй серьезное личико и дипломатично ответила:

— Постараюсь.

— Ну, разумеется, она будет умницей, — отозвалась миссис Герритон, державшаяся несколько поодаль от всеобщей суматохи.

Лилия уже не слышала ее, она окликала мисс Эббот, высокую, привлекательного вида молодую женщину, которая свою церемонию прощания проводила стоя на платформе и с соблюдением всех приличий.

— Каролина, милая Каролина! Прыгайте в вагон, а то ваша подружка укатит без вас.

Филип, чье воображение при воспоминании об Италии, как всегда, разыгралось, опять начал перечислять важнейшие моменты предстоящего путешествия: колокольня Айроло, которая откроется взору, когда поезд вылетит из Сен-Готардского туннеля, знаменуя собой начало путешествия по Италии; вид на Тичино и Лаго-Маджоре, когда поезд начнет взбираться по склонам Монте-Ченере; вид на озеро Лугано и Комо — Италия постепенно будет обступать ее со всех сторон; остановка в Милане, где после долгой езды по темным грязным улицам она узрит в грохоте трамваев и ярком блеске электрических фонарей контрфорсы кафедрального собора.

— Носовые платки и воротнички! — пронзительно крикнула Генриетта. — В моей шкатулке с инкрустацией! Я даю тебе с собой мою шкатулку.

— Генриетта, ты душка! — Лилия еще раз перецеловала всех, не сходя со ступеньки вагона, и внезапно наступило молчание. Все стойко улыбались, за исключением Филипа, задыхавшегося от тумана, и престарелой миссис Теобалд, которая принялась всхлипывать. Мисс Эббот вошла в вагон. Проводник запер дверь и уверил Лилию, что все будет в порядке. Затем поезд тронулся, провожатые тоже двинулись по перрону вместе с вагоном и замахали платками, издавая ободряющие возгласы.

В эту минуту показался мистер Кингкрофт, неся грелку за концы, словно чайный поднос. Он очень огорчился, что опоздал, и прокричал дрожащим от наплыва чувств голосом:

— До свидания, миссис Чарлз! Развлекайтесь там, благослови вас Господь!

Лилия улыбнулась, кивнула, потом вдруг нелепый способ держать грелку показался ей невыносимо комичным, и Лилия начала хохотать.

— Простите, ох, простите! — закричала она в окно. — Вы такой смешной. Все вы так смешно машете! Ой, не могу!

И так, изнемогающую от смеха, поезд умчал ее в туман.

— Как прекрасно начинать длинное путешествие в таком веселом настроении, — проговорила миссис Теобалд, отирая слезы.

Мистер Кингкрофт торжественно качнул головой в знак согласия.

— Жаль, что мисс Чарлз не получила грелку. Но эти лондонские носильщики ни во что не ставят нашего брата провинциала.

— Во всяком случае, вы сделали все, что могли, — заметила миссис Герритон. — На мой взгляд, вы проявили истинное благородство, доставив миссис Теобалд в такую даль, да еще в такой день.

После чего она поспешила проститься, разрешив мистеру Кингкрофту доставить миссис Теобалд в такую же даль обратно.

Состон, где жили Герритоны, находился недалеко от Лондона, так что они поспели как раз к чаю. Чай подали в столовой, Ирму заставили съесть яичко — для поднятия духа. После двухнедельной суеты в доме казалось непривычно тихо, разговор перемежался долгими паузами, велся приглушенными голосами. Они прикидывали, достигли ли путешественницы Фолкстона, не будет ли на море шторма и каково тогда придется бедной мисс Эббот.

— Бабуля, а когда кораблик приплывет в Италию? — поинтересовалась Ирма.

— Не «бабуля», милочка, а «бабушка», — поправила ее, целуя, миссис Герритон. — И потом, мы говорим «судно» или «пароход», а не «корабль». Корабли с парусами. Твоя мама не до самой Италии поплывет по морю. Посмотри на карту Европы, и увидишь — почему. Генриетта, забери девочку. Пойди с тетушкой Генриеттой, она тебе покажет карту.

— Ага! — ответила девочка и потащила Генриетту в библиотеку. Та, надувшись, последовала за ней. Миссис Герритон с сыном остались одни. Между ними сразу возникло полное понимание.

— Отныне грядет Новая Жизнь, — проговорил Филип.

— Бедное дитя, как она вульгарна! — пробормотала миссис Герритон. — Хотя, конечно, могла быть еще хуже. Но все-таки чем-то она напоминает бедного Чарлза.

— А также — увы и ах! — старую миссис Теобалд. Что сей сон значит? Я полагал, что почтенная старушка не только выжила из ума, но и прикована к постели. Чего ради она притащилась на вокзал?

— Уверена, что ее уговорил мистер Кингкрофт. Ему хотелось повидать Лилию, а это был единственный способ.

— Надеюсь, он был удовлетворен. Ну и отличилась моя невестка при прощании!

Миссис Герритон передернуло.

— Пусть ее, главное — она уехала, и уехала с мисс Эббот. Ну разве не унизительно, что к тридцатитрехлетней вдове приходится приставлять в качестве дуэньи девушку на десять лет моложе?

— Сочувствую мисс Эббот. К счастью, один из поклонников прикован к Англии. Мистер Кингкрофт не может покинуть то ли жатву, то ли сезон, то ли еще что-то. По-моему, сегодня он свои шансы не поправил. Он, как и Лилия, умеет сделать из себя посмешище.

— Если мужчина невоспитан, не имеет связей, некрасив, неумен и небогат, то даже Лилия способна в конце концов его отвергнуть.

— Ничуть не бывало. Уверяю тебя, она согласится на любого. До самой последней минуты, когда вещи уже были уложены, она кокетничала с приходским священником, с тем, который без подбородка. То есть оба наши священника без подбородка, но у ее избранника руки более влажные. Я их застал в парке. Они рассуждали о Пятикнижии.

— Мой мальчик! Она с каждым днем становится невыносимее, если это еще возможно. Твоя идея послать ее в Италию просто спасла нас.

Филип просиял от этой немудреной похвалы.

— Самое странное, что она ухватилась за нее, без конца задавала вопросы, и я, надо сказать, охотно с ней поделился своими познаниями. Признаю, что она просто обывательница, до ужаса невежественна, не разбирается в искусстве, но у нее есть желание чему-то научиться, а это обнадеживает. Кроме того, Италия, я убежден, очищает и облагораживает всякого, кто там побывает. Италия для всего мира школа и одновременно площадка для игр. То, что Лилия захотела туда поехать, говорит в ее пользу.

— Она куда угодно поехала бы, — возразила мать, которой надоело восхваление Италии. — Нам с Каролиной Эббот с огромным трудом удалось отговорить ее от Ривьеры.

— Нет, мама, нет, ее действительно интересует Италия. Для нее это путешествие послужит переломным моментом в жизни.

Ситуация представлялась ему прихотливо-романтичной: было что-то и привлекательное, и отталкивающее в том, что эта вульгарная женщина будет путешествовать по местам, которые он любил и боготворил. А вдруг она переродится? Ведь случилось же такое с вандалами…

Миссис Герритон не верила ни в романтику, ни в духовное перерождение, ни в исторические аналогии, ни вообще во все то, что может нарушить жизнь семьи. Она искусно переменила тему, пока Филип не успел сесть на своего конька. Вскоре вернулась Генриетта, преподав Ирме урок географии. Девочку рано отослали спать, и бабушка зашла пожелать ей спокойной ночи. Потом дамы занимались рукоделием и играли в карты. Филип читал. И так каждый мирно занимался своей полезной деятельностью в продолжение всей зимы.

Почти десять лет протекло с тех пор, как Чарлз влюбился в Лилию Теобалд за то, что она была хорошенькая, и все это время миссис Герритон не знала ни минуты покоя. Шесть месяцев она интриговала для того, чтобы воспрепятствовать браку; когда же брак все-таки состоялся, то поставила себе другую задачу — надзирать за невесткой. Лилию следовало провести через жизнь так, чтобы она не уронила чести семьи, в которую вошла, став женой Чарлза. Миссис Герритон помогали Чарлз, ее дочь Генриетта и, как только он достаточно вырос, главный умник в семье — Филип. Появление на свет Ирмы еще больше усложнило положение. Но, к счастью, престарелая миссис Теобалд, делавшая сперва попытки вмешаться в воспитание, начала дряхлеть. Для того чтобы выезжать из Уитби, ей требовались непомерные усилия, а миссис Герритон отговаривала ее от этих усилий как могла. Своеобразная война, которая ведется из-за каждого ребенка, завязалась рано, и рано определился ее исход: Ирма принадлежала семье своего отца, а не семье матери.

Чарлз умер, и борьба возобновилась. Лилия попыталась самоутвердиться и объявила, что поедет ухаживать за миссис Теобалд. Понадобилась вся доброжелательная настойчивость миссис Герритон, чтобы не дать ей уехать. В Состоне ей сняли дом, где она и прожила с Ирмой три года, беспрерывно находясь под облагораживающим влиянием семьи покойного мужа.

Неприятности начались снова во время одного из ее редких визитов в Йоркшир. В письме к состонской приятельнице Лилия призналась, что ей ужасно нравится некий мистер Кингкрофт, но она еще не совсем помолвлена с ним. Новость достигла ушей миссис Герритон, и та немедленно написала Лилии, требуя поставить ее в известность о происходящем и указывая на то, что Лилия должна быть или помолвлена, или нет — промежуточного состояния не существует. Письмо было написано умело и произвело на Лилию сильное впечатление. Она покинула мистера Кингкрофта совершенно добровольно, не пришлось даже снаряжать спасательную экспедицию. По возвращении в Состон она поплакала и раскаялась в своем поведении. Миссис Герритон воспользовалась случаем, чтобы серьезнее, чем когда-либо, поговорить о долге и обязанностях, налагаемых на женщину вдовством и материнством. И, однако, дела после этого так и не наладились. Лилия не желала остепениться и занять свое место в ряду состонских матрон. Хозяйкой она оказалась никудышной, с прислугой вечно происходили неурядицы, и каждый раз требовалось вмешательство миссис Герритон, которая у себя в доме годами держала одну и ту же прислугу. Лилия позволяла Ирме пропускать по неуважительным причинам школу, разрешала носить кольца. Лилия научилась ездить на велосипеде с целью «встряхнуть» городок, и однажды в воскресный вечер, проехавшись по главной улице, свалилась на повороте у самой церкви. Не будь она членом их семьи, это было бы забавно, но тут даже Филип, в теории одобрявший нарушение английских условностей, оказался на высоте и сделал Лилии такой выговор, что она не забыла его до самой своей смерти. Вдобавок выяснилось, что она разрешает мистеру Кингкрофту «как другу» писать к ней письма и посылать подарки Ирме.

Вот тут-то Филип и придумал поездку в Италию и тем спас положение. Каролина, очаровательная, уравновешенная Каролина Эббот, жившая в двух кварталах от них, искала компаньонку для заграничного путешествия на год. Лилия отказалась от арендуемого дома, распродала половину мебели, оставила вторую половину и Ирму на миссис Герритон и теперь, со всеобщего одобрения, отбыла, чтобы переменить обстановку.

В течение зимы она писала Герритонам часто — чаще, чем родной матери. Письма ее были неизменно восторженны. Флоренция — просто прелесть. Неаполь — мечта, но очень дымно. В Риме надо просто смотреть и впитывать. Филип заявил, что она исправляется. Особенно его порадовало, когда ранней весной она начала по его совету объезжать маленькие провинциальные города. «В таком месте, — писала она, — действительно приобщаешься к подлинной жизни и сворачиваешь с избитой дороги. Гляжу по утрам в готическое окно и с трудом верю, что средние века давно прошли». Письмо было прислано из Монтериано и заканчивалось довольно удачным описанием чудесного городка.

— Наконец-то ей хоть что-то нравится, — заметила миссис Герритон. — Да и то сказать, прожив три месяца с Каролиной Эббот, любой станет лучше.

Тут как раз вернулась из школы Ирма, и миссис Герритон прочла ей письмо матери, тщательно выправляя грамматические погрешности, так как была горячей сторонницей поддержания родительского авторитета. Ирма слушала вежливо, но сразу же заговорила о хоккее, которым была всецело поглощена. Днем им предстояло голосовать за цвета — желтое с белым или желтое с зеленым. Что по этому поводу думает бабушка?

У миссис Герритон, естественно, было на этот счет свое определенное мнение, и она невозмутимым тоном изложила его, невзирая на протесты Генриетты, которая считала, что цвета для детей необязательны, и Филипа, который считал, что такое сочетание красок чудовищно. Миссис Герритон гордилась успехами Ирмы — та заметно совершенствовалась, и ее нельзя уже было называть вульгарным (а что может быть ужаснее?) ребенком. Миссис Герритон стремилась сформировать ее характер и манеры до возвращения матери. Поэтому она ничего не имела против неторопливых перемещений путешественниц по Италии. И даже сама предложила им задержаться там сверх года, если возникнет такое желание.

Следующее письмо было тоже из Монтериано, и Филип пришел в восторг.

— Они там уже больше недели! — воскликнул он. — Даже меня бы на это не хватило! Вероятно, им там действительно нравится, если они мирятся с тамошним отелем.

— Непонятное создание — человек, — проговорила Генриетта. — Что они делают целый день? И наверняка там нет церкви.

— Там есть церковь Святой Деодаты, одна из красивейших церквей в Италии.

— Я имею в виду англиканскую церковь, разумеется, — недовольно поправила Генриетта. — Лилия обещала мне по воскресеньям всегда приезжать в большие города.

— Если она побывает на богослужении у Святой Деодаты, то найдет там больше красоты и искренности, чем во всех Кухоньках Европы.

Кухонькой он именовал Сент-Джеймскую церковь, небольшое унылое здание, которое усиленно посещала его сестра. Ее всегда обижали его насмешливые намеки, и миссис Герритон поспешила вмешаться:

— Не надо, дорогие, перестаньте. Послушайте письмо от Лилии: «Мы очарованы городком, не могу выразить, как я благодарна Филипу, ведь это он посоветовал мне заехать сюда. Дело не только в том, что город такой своеобразный, а еще и в том, что итальянцы предстают здесь неиспорченными, во всей простоте и очаровании. Фрески божественны. Каролина — сама доброта и целиком погружена в рисование».

— На вкус, на цвет!.. — проговорила Генриетта, всегда высказывавшая какую-нибудь банальность с таким видом, будто это афоризм. Она, непонятно почему, относилась к Италии враждебно, хотя никогда там не бывала. Единственный ее опыт в отношении визитов на континент состоял в том, что она изредка проводила шесть недель в протестантской части Швейцарии.

— Уф, Генриетта невыносима! — произнес Филип, как только сестра вышла из комнаты.

Мать рассмеялась и велела не дразнить Генриетту. Появление Ирмы, опять отправлявшейся в школу, положило конец обсуждению этой темы. Не только в религиозных трактатах дитя бывает миротворцем.

— Одну минутку, Ирма, — окликнул ее дядя. — Я иду на станцию и могу осчастливить тебя своим обществом.

Они вышли вместе. Ирма была польщена, но разговор не клеился: Филип не обладал даром общения с детьми.

Миссис Герритон задержалась за столом, перечитывая письмо Лилии. Потом вместе с кухаркой убрала со стола, заказала обед и помогла горничной начать уборку в гостиной (уборка всегда производилась по вторникам). Погода стояла прекрасная, было еще утро, она решила немного поработать в саду. Она позвала Генриетту, успевшую оправиться от оскорбления, нанесенного Сент-Джеймсу, и они вышли вместе в огород, чтобы посадить некоторые ранние сорта овощей.

— Горошек мы оставим на конец, его сеять веселее всего, — решила миссис Герритон, умевшая всякую работу превращать в удовольствие. Она отлично ладила со своей немолодой дочерью, хотя общего у них было не много. Воспитание Генриетты оказалось чересчур удачным. Как выразился однажды Филип, она «проглотила все главные добродетели, но не смогла переварить их». Генриетта, благочестивая, патриотичная и вообще большое моральное подспорье в доме, была лишена той гибкости, того такта, которые так высоко ставила ее мать, но с которыми надо родиться. Дай Генриетте волю, она вынудила бы Лилию к открытому разрыву и, что еще хуже, довела бы до того же Филипа еще два года назад, когда он помешался на Италии и всячески насмехался над Состоном и его обычаями.

— Какой позор, мама! — возмущалась она тогда. — Филип высмеивает все — книжный клуб, дискуссионное общество, карточный клуб, благотворительный базар! Людям это не понравится. А наша репутация? Дом, раздираемый противоположными убеждениями, непрочен.

Миссис Герритон ответила тогда незабываемой фразой: «Пусть Филип говорит что хочет, но он не сможет помешать нам делать то, что хотим мы». Генриетта нехотя согласилась с ней.

Они посеяли сперва более скучные растения и, когда наконец перешли к горошку, испытали чувство приятной и заслуженной усталости. Генриетта натянула шнурок, чтобы ряд вышел прямым, а миссис Герритон процарапала бороздку заостренной палочкой. Покончив с этим, она взглянула на часы.

— Уже двенадцать! Пришла вторая почта. Сбегай посмотри, нет ли писем.

Генриетте идти не хотелось.

— Давай разделаемся с горошком. Писем больше не должно быть.

— Нет, милочка, будь добра, сходи, я посею горошек, а ты засыплешь бороздку. Смотри, чтобы птицы до него не добрались!

Миссис Герритон постаралась, чтобы горошинки текли из горсти равномерно, и в конце ряда осталась очень довольна — никогда она не сеяла удачнее. А горошек, между прочим, стоил не так уж дешево.

— В самом деле, письмо от миссис Теобалд! — сказала, вернувшись, Генриетта.

— Прочти вслух. У меня руки грязные. Не выношу тисненую бумагу.

Генриетта надорвала конверт.

— Не понимаю, — сказала она, — какая-то бессмыслица.

— Ее письма всегда бессмысленны.

— Нет, наверное, оно глупее обычного, — проговорила Генриетта дрожащим голосом. — Знаешь, прочти ты, мама. Я что-то не соображаю.

Миссис Герритон со снисходительным видом взяла письмо.

— Что же тут непонятного? — сказала она через некоторое время. — Что тебя, собственно, приводит в затруднение?

— Смысл… — запинаясь, пробормотала Генриетта.

Воробьи запрыгали вокруг, с интересом разглядывая горошины.

— Смысл совершенно ясен, Лилия помолвлена. Не плачь, милочка, сделай такое одолжение. И вообще ничего не говори. Этого мои нервы не выдержат. Она собирается замуж за какого-то человека, которого встретила в отеле. Возьми письмо и посмотри сама. — Внезапно миссис Герритон на момент потеряла самообладание — казалось бы, из-за мелочи. — Как она посмела не сообщить прямо мне! Как посмела написать сначала в Йоркшир! Неужели же я должна узнавать об этом от миссис Теобалд, из такого наглого, покровительственного письма? Разве не мне должно принадлежать право знать первой? Будь свидетельницей, дорогая, — она задыхалась от негодования, — этого я ей никогда не прощу!

— Ох, что же делать? — простонала Генриетта. — Что делать?

— Во-первых, вот что! — Миссис Герритон порвала письмо на клочки и разбросала по земле. — Затем — телеграмма Лилии! Нет! Телеграмма мисс Каролине Эббот. Она тоже обязана кое-что объяснить.

— Ох, что же делать? — повторяла Генриетта, следуя по пятам за матерью в дом. Перед таким бесстыдством она растерялась. Какой ужас! Что за мерзкий субъект встретился Лилии? «Какой-то человек в отеле» — так говорится в письме. Что за человек? Джентльмен? Англичанин? В письме об этом не упоминалось.

«Телеграфируйте причину задержки Монтериано. Странные слухи», — перечла миссис Герритон и приписала адрес: «Эббот, „Стелла дʼИталиа“, Монтериано, Италия».

— Если там есть почтовая контора, — добавила она, — мы можем получить ответ сегодня же вечером. Филип возвращается в семь, а поезд восемь пятнадцать как раз поспевает к двенадцатичасовому ночному паровозу в Дувре… Генриетта, отправь телеграмму и возьми в банке сто фунтов пятифунтовыми бумажками.

— Почему?.. Зачем?..

— Ступай, дорогая, не разговаривай. Вот возвращается Ирма. Иди скорей… Ну как, Ирма, милочка, в чьей ты команде сегодня — у мисс Эдит или у мисс Мэй?

Но, поговорив как ни в чем не бывало с внучкой, она сразу пошла в библиотеку и взяла из шкафа большой атлас, так как хотела знать, что такое Монтериано. Название, напечатанное очень мелким шрифтом, она нашла среди коричневато-бурых клубков, изображавших предгорья Апеннин. Городок находился неподалеку от Сиены, которую она проходила в школе. Рядом с Монтериано шла черная тонкая линия, кое-где зазубренная как пила, — миссис Герритон знала, что это железная дорога. Но многое карта предоставляла воображению, а оно у миссис Герритон отсутствовало. Она поискала местечко в «Чайлд Гарольде», но Байрон там не бывал. Марк Твен в «Простаках за границей» тоже не посетил его. Исчерпав литературные источники, она решила дождаться Филипа. Мысль о Филипе надоумила ее пойти к нему в комнату. Там она нашла «Центральную Италию» Бедекера, раскрыла справочник впервые в жизни и прочла:

Монтериано (нас. 4800). Отели: «Стелла дʼИталиа», посредственный, не более; «Глобо», грязный; кафе «Гарибальди». Почта и телеграф на Корсо Витторио Эммануэле, рядом с театром. Фотография у Сегены (во Флоренции дешевле). Дилижанс (1 лира) встречает главные поезда. Основные достопримечательности (осмотр 2–3 часа): церковь Святой Деодаты, Палаццо Публико, церкви Св. Августина, Св. Екатерины, Св. Амброзия, Дворец капуцинов. Гид (2 лиры) необязателен. Ни в коем случае не пропустить прогулки вокруг крепостных стен. Вид со Скалы (небольшие чаевые) прекраснее всего на закате. История: Монтериано, в переводе — гора Риана, в древности — Монс Рианус, чьи прогибеллинские тенденции были подмечены Данте (Чист., XX), решительно отделился от Поджибонси в 1261 году. Отсюда двустишие: «Поджибонси, посторонись, Монтериано лезет ввысь», до недавнего времени сохранившееся на Сиенских воротах. Оставался независимым до 1530 года, после чего, разграбленный папскими отрядами, стал частью Великого герцогства Тосканского. Ныне потерял свое значение. В городе расположена окружная тюрьма. Жители по сю пору отличаются приятным обхождением. Прямо от Сиенских ворот путешественник следует к коллегиальной церкви Святой Деодаты и осматривает (пятый придел справа) очаровательные фрески…

Миссис Герритон не стала читать дальше. Ей не дано было оценить обаяние Бедекера. Некоторые сведения показались ей лишними; все без исключения — нудными. Между тем всякий раз, как Филип читал слова «Вид со Скалы (небольшие чаевые) прекраснее всего на закате», у него сжималось сердце. Поставив путеводитель на место, миссис Герритон сошла вниз и с нетерпением стала вглядываться в даль — не покажется ли на асфальтовых дорожках ее дочь. Наконец она увидела ее в двух кварталах от себя. Генриетта тщетно пыталась отвязаться от мистера Эббота, отца мисс Каролины Эббот. Генриетте вечно не везло. Когда она добралась до дому, распаренная, раздраженная, шелестя банкнотами, Ирма подскочила к ней поздороваться и наступила ей на мозоль.

— Отрастила ножищи! — вскинулась Генриетта, искривившись от боли, и в бешенстве оттолкнула племянницу. Ирма расплакалась, а миссис Герритон рассердилась на Генриетту за то, что та не сумела сдержаться. Ленч прошел отвратительно. Во время пудинга поступило известие, что кухарка по свойственной ей неуклюжести отломила от плиты какую-то особо важную шишечку.

— Но это же ужасно, — сказала миссис Герритон.

Ирма радостно повторила: «Жужасно» — и получила нагоняй. После ленча Генриетта пожелала достать бедекер и стала вслух читать оскорбленным тоном про Монтериано, в древности — гору Риана, пока мать не прервала ее:

— Дорогая, нелепо это читать, она ведь выходит замуж не за местного жителя. Очевидно, он турист, остановившийся в отеле. Город тут ни при чем.

— Чего ради они туда поехали? И разве можно в отеле встретить порядочных людей?

— Порядочных или непорядочных, не в том дело, в который раз тебе повторяю. Лилия нанесла оскорбление нашей семье и поплатится за это. Выражаясь об отелях так презрительно, ты забываешь, что я встретила твоего отца в Шамони. В данную минуту, дорогая, ты ничем не можешь помочь, поэтому лучше помолчи. Я иду в кухню поговорить по поводу плиты.

Она не удержалась и наговорила лишнего. И в результате кухарка заявила, что если она не может угодить, тогда лучше она откажется от места. Небольшой предмет, находящийся вблизи, может заслонить большой, отстоящий далеко от нас; так и Лилия, плохо себя ведущая на какой-то там горе в Центральной Италии, была на время заслонена близкими событиями. Миссис Герритон полетела в бюро по найму прислуги, никого не подыскала, помчалась в другое бюро и снова потерпела неудачу. Вернулась домой и услышала от горничной, что та тоже уходит, раз пошли такие беспорядки. Миссис Герритон выпила чаю и написала шесть писем, после чего явились и кухарка, и горничная, обе в слезах, просили прощения и умоляли взять их обратно. В разгар триумфа раздался звонок в дверь, принесли телеграмму: «Лилия помолвлена выходцем итальянской знати тчк Пишу письмо тчк Эббот».

— Ответа не будет, — сказала миссис Герритон. — Сходите в мансарду, принесите чемодан для мистера Филипа.

Она не собиралась дать себя запугать неизвестностью. Да она уже и знала кое-что. Человек тот, конечно, никакой не аристократ, иначе в телеграмме так бы и говорилось. Телеграмму, вероятно, прислала Лилия. Кто, кроме нее, мог написать такую вульгарную бессмыслицу: «выходец итальянской знати». Она припомнила некоторые фразы из утреннего письма: «Мы очарованы городом… Каролина — сама доброта, целиком поглощена рисованием… итальянцы с их простотой и обаянием…» А также примечание бедекера: «Жители по сю пору отличаются приятным обхождением». Теперь эти фразы получили зловещее значение. Если миссис Герритон и не обладала воображением, то обладала более полезным свойством — догадливостью, и составленный ею портрет жениха Лилии не был лишен достоверности.

В результате Филипу, вернувшемуся со службы, преподнесли известие, что через полчаса он выезжает в Монтериано. Он очутился в затруднительном положении: три года он восхвалял итальянцев, но вовсе не рассчитывал получить итальянца в родственники. Он попытался представить для своей матери ситуацию в смягченных красках, но в глубине души согласился с миссис Герритон, когда она сказала:

— Пусть будет кем угодно — герцогом или шарманщиком, не в том дело. Но если Лилия выйдет за него замуж, то оскорбит память Чарлза, оскорбит Ирму и нас. Я запрещаю ей этот шаг. Если она ослушается, мы порываем с нею раз и навсегда.

— Я сделаю все, что могу, — негромко сказал Филип. Впервые ему предстояло что-то сделать. Он поцеловал мать и сестру, чем немало озадачил Ирму. Перед тем как выйти в вечерний мартовский холод, он оглянулся с порога, и дом показался ему теплым и уютным. Он пустился в путь неохотно, словно Италия вдруг сделалась чем-то обыденным и скучным.

Перед сном миссис Герритон написала письмо миссис Теобалд, прямо высказав все, что думает о поведении Лилии, и намекнула, что в подобном случае следует выбрать, на чью сторону стать. Она как бы невзначай добавила, что получила письмо от миссис Теобалд только утром.

Поднимаясь по лестнице в спальню, она вспомнила, что так и не присыпала землей посеянный горошек. Это окончательно вывело ее из себя, и, спускаясь обратно, она несколько раз с досадой ударила по перилам ладонью. Несмотря на поздний час, она достала из-под навеса фонарь и вышла в огород. Оказалось, что воробьи уже склевали все горошины до единой. Но бесчисленные клочки письма по-прежнему валялись на земле, обезображивая опрятный сад.

II

Высаживаясь на станции Монтериано, турист застывает в растерянности, обнаружив себя посреди сельской местности. Близ железной дороги всего несколько домиков, усеивают они также равнину и склоны холмов подальше, но города — ни нового, ни средневекового — нет и в помине. Турист должен нанять нечто, метко названное «леньо», что означает «кусок дерева», и проехать великолепной дорогой восемь миль, только тогда он попадет в средние века. Перенестись же туда сразу, как делает бедекер, невозможно и просто кощунственно.

Было три часа пополудни, когда Филип покинул царство здравого смысла. Он так утомился в дороге, что заснул, сидя в поезде. Спутники его, обладавшие типично итальянским даром прозрения, догадались, что ему надо в Монтериано, разбудили и помогли сойти. Ноги у него увязли в расплавленном асфальте перрона, он, как во сне, стоял, провожая взглядом поезд, а носильщик, вместо того чтобы взять у него чемодан, бежал вдоль путей за поездом, играя с кондуктором в «кто последний запятнает». Увы! Филип был сейчас совершенно не в том настроении, чтобы умиляться Италии. Торговля из-за повозки невыразимо раздражила его. Возница запросил шесть лир. Филип знал, что дорога стоит никак не больше четырех, но тем не менее собирался уже дать вознице, сколько тот хотел, и тем сделать его несчастным и неудовлетворенным до конца дня. От этого неверного шага Филипа удержали громкие крики; поглядев на дорогу, он увидел, что какой-то человек щелкает кнутом, дергает поводьями и бешено погоняет лошадей, а позади него в повозке, растопырив руки и ноги, мелькает женская фигура, наподобие морской звезды цепляющаяся за что попало. То была мисс Эббот, которая только что получила из Милана письмо Филипа, извещавшее о часе его прибытия, и поспешила встретить его.

Он знал мисс Эббот много лет, но так и не составил о ней определенного мнения. Добрая, тихая, скучная, приветливая, она была молода лишь постольку, поскольку ей исполнилось двадцать три года. Ничто в ее наружности или в манере поведения не говорило о пылкой юности. Жила она в Состоне с таким же, как она, скучным, приветливым отцом, ее милое бледное лицо можно было часто видеть на улицах городка, когда она направлялась по своим излюбленным делам добропорядочной благотворительности. Почему она вдруг пожелала оставить эти улицы? Непонятно. Но как она прямодушно заявила: «Я — Джон Булль до мозга костей, но хочу увидеть Италию. Только один раз. Все говорят, что она изумительна и что книги не дают о ней никакого представления». Приходский священник счел, что год — слишком долгий срок. На что мисс Эббот с пристойной шаловливостью ответила: «Дайте мне перебеситься. Обещаю позволить себе такое сумасбродство только один раз. Зато потом мне будет о чем думать и говорить всю оставшуюся жизнь».

Священник согласился. Мистер Эббот тоже. И вот она стояла посреди повозки одна, покрытая пылью, испуганная, и на столько вопросов ей надо было ответить и за столько провинностей держать ответ, что ей позавидовала бы самая лихая искательница приключений.

Они молча пожали друг другу руки. Она подвинулась, освобождая место Филипу и его багажу, между тем как несостоявшийся возница шумно протестовал. Потребовалось объединенное красноречие начальника станции и станционного нищего, чтобы доказать его неправоту. Пока они не отъехали, Филип молчал. Целых три дня он обдумывал, что должен сделать, а главное — что сказать. Он сочинил дюжину воображаемых диалогов, в которых его логика и ораторский дар всякий раз одерживали победу. Но как начать? Он находился во вражеской стране, буквально все — жара на солнце, прохлада в тени, бесконечные ряды олив, будто и правильные, но загадочные, — все представлялось враждебным уравновешенной атмосфере Состона, где родились его представления о мире. Начал он с уступки: если брак действительно подходящий и Лилия не захочет от него отказаться, то Филип даст свое согласие и постарается употребить свое влияние на мать, чтобы все уладить. В Англии он на такую уступку не пошел бы, но здесь, в Италии, своенравная и глупая Лилия казалась ему почти человеком.

— Поговорим сейчас? — спросил он.

— Конечно, если хотите, — волнуясь, ответила мисс Эббот.

— Давно ли она помолвлена?

Лицо ее приобрело глуповатое выражение. Перепуганная дурочка.

— Недавно, совсем недавно, — пробормотала она, запинаясь, как будто краткий срок служил извинением.

— Я бы хотел знать точно, если вы способны вспомнить.

Она долго производила какие-то сложные подсчеты на пальцах.

— Ровно одиннадцать дней, — наконец ответила она.

— Сколько вы здесь живете?

Новые подсчеты. Филип нетерпеливо постукивал ногой.

— Почти три недели.

— Вы познакомились с ним раньше, до Монтериано?

— Нет.

— Ах так! Кто же он?

— Здешний житель.

Опять молчание. Равнина осталась позади, теперь они взбирались на передние горы, и по-прежнему их сопровождали оливы. Возница, веселый толстяк, сошел с повозки, чтобы лошадям было легче, и зашагал рядом.

— Насколько я понял, они встретились в отеле.

— Миссис Теобалд перепутала.

— Я также понял, что он принадлежит к итальянской аристократии.

Она промолчала.

— Могу я узнать его имя?

— Карелла, — шепнула мисс Эббот.

Но возница услыхал, и улыбка растянула его рот. В городе о помолвке, очевидно, уже знали.

— Карелла? Граф или маркиз?

— Синьор. — Мисс Эббот с беспомощным видом отвела глаза в сторону.

— Быть может, я вам наскучил своими расспросами? Если так, я умолкаю.

— Нет, нет, пожалуйста, спрашивайте. Я здесь для того… я сама так захотела… чтобы сообщить вам все, что вас, естественно… и попытаться… пожалуйста, спрашивайте что угодно.

— Сколько ему лет?

— Совсем молодой. Кажется, двадцать один.

У Филипа вырвалось: «Боже милостивый!»

Мисс Эббот покраснела.

— На вид ему больше.

— Надо полагать, он красив? — Филип вложил в вопрос как можно больше сарказма.

— Очень. — Тон у мисс Эббот стал решительный. — Все черты лица очень хороши, и он прекрасно сложен. Хотя, по английским мерилам, наверное, низковат.

Филипа, чьим единственным физическим преимуществом был высокий рост, раздосадовало ее очевидное равнодушие к этому достоинству.

— Могу я сделать вывод, что вам он нравится?

И снова она ответила решительно:

— Да, на вид он мне понравился.

В эту минуту бричка въехала в невысокий лес, мрачновато-бурой полосой пересекавший распаханный холм. Деревья были низкие, без листвы, но зато подножия стволов утопали в фиалках, как скалы утопают в море. Такие поля фиалок попадаются и в Англии, но редко. В живописи они тоже встречаются редко, так как художники не отваживаются писать их. Колеи казались каналами, выбоины — лагунами. Даже сухие, белесые от пыли обочины были забрызганы синим, словно плотина, на которую наступает весенний разлив. Филип придумывал, что спросить дальше, и не обратил на все это внимания. Но глаза его сами собой отметили окружающую красоту, и в следующем марте он вспомнит, что дорога в Монтериано проходила через море цветов.

— Да, на вид он мне понравился, — повторила мисс Эббот после некоторого молчания.

В ее тоне ему послышался вызов, и он моментально сокрушил ее вопросом:

— Позвольте, кто же он? Вы так и не сказали. Каково его социальное положение?

Она открыла рот, хотела что-то сказать, но не могла произнести ни звука. Филип терпеливо ждал. Ее попытка расхрабриться самым жалким образом потерпела неудачу.

— У него нет никакого положения. Как сказал бы мой отец, он бьет баклуши. Дело в том, что он только что отслужил в армии.

— Рядовым?

— Вероятно, да. У них всеобщая воинская повинность. Кажется, он был в берсальерах. Ведь это отборный род войск, если не ошибаюсь?

— Солдаты в эти войска подбираются приземистые, низкорослые. Они должны уметь делать по шесть миль в час.

Она посмотрела на него испуганно, не очень понимая смысл сказанного, но чувствуя, что он проявляет эрудицию. Затем снова принялась защищать синьора Кареллу.

— Сейчас он, как большинство молодых людей, подыскивает себе работу.

— А тем временем?..

— Тем временем, как большинство молодых людей, живет с семьей — отец, мать, две сестры и маленький брат.

Ему была так отвратительна ее оживленность, что он буквально взбесился и решил поставить ее на место.

— Еще один вопрос. Последний. Кто его отец?

— Его отец… — начала мисс Эббот. — Вряд ли вы сочтете брак удачным. Но не в этом дело. То есть дело в том, что… то есть социальное неравенство… но ведь в конечном счете любовь… разумеется, вы не согласитесь…

Филип стиснул зубы и молчал.

— Джентльмены подчас судят строго. Но я чувствую, что вы и, во всяком случае, ваша мать, такая славная и добрая, такая бескорыстная… в конце концов, любовь… браки заключаются на небесах…

— Да, да, мисс Эббот, я это слыхал. Жажду услышать, на кого пал выбор небес. Вы возбудили мое любопытство. Неужели моя невестка собирается замуж за ангела?

— Мистер Герритон, пожалуйста, не надо… Дантист. Его отец дантист.

Филип издал возглас отвращения и боли. Он содрогнулся всем телом и отодвинулся от спутницы. Дантист! Дантист в Монтериано. Зубной врач в волшебной стране! Вставные зубы, веселящий газ и кресло с откидной спинкой в том городе, который помнил этрусскую лигу, и Pax Romana, и самого Алариха, и маркграфиню Матильду, и средние века с их войнами и святостью, и Возрождение с его войнами и любовью к красоте! Филип и думать забыл о Лилии. Он беспокоился за себя. Он боялся, что романтика для него умерла.

Но романтика умирает лишь вместе с человеком. Пинцетом ее из нас не вытащишь. Однако существует еще ложноромантическое чувство, которое не может устоять перед неожиданностью, перед неуместностью и нелепостью. Достаточно прикосновения, чтобы расшатать это чувство, и чем скорее оно покинет нас, тем лучше. Сейчас оно покидало Филипа, потому-то он и вскрикнул от боли.

— Не понимаю, что происходит! — начал он. — Если Лилия непременно хотела опозорить нас, то могла найти какой-нибудь менее омерзительный способ. Смазливый мальчишка низкого роста, сын дантиста в Монтериано. Я правильно вас понял? Могу я высказать догадку, что у него нет ни гроша за душой? Могу я также предположить, что его положение в обществе равно нулю? Далее…

— Перестаньте! Я больше ничего не скажу!

— Право, мисс Эббот, скрытничать теперь поздновато. Вы уже снабдили меня оружием!

— Больше я не скажу ни слова! — вскричала она в испуге. Потом достала платок, словно собираясь заплакать. После долгого молчания, которым Филип хотел показать ей, что разговор исчерпан, он заговорил о других вещах.

Они снова ехали среди олив, лес с его красотой и запущенностью остался позади. Когда они поднялись выше, перед ними открылся простор и — высоко на холме — Монтериано. Зеленая дымка оливковых рощ доходила до самых его стен, и город словно парил между деревьями и небом, как некий фантастический летучий город-корабль из сновидений. Общий тон города был коричневатый из-за кольца крепостных стен, скрывавших дома; торчали лишь башни, семнадцать башен из тех пятидесяти двух, которые толпились в городе во времена его расцвета. От одних остались лишь обрубки, другие застыли, накренившись под углом и грозя упасть, третьи по-прежнему вздымались в небо прямо, как мачты. Город невозможно было воспеть как прекрасный, но нельзя и заклеймить как безобразный.

Филип между тем говорил без умолку, считая свою болтовню проявлением такта и находчивости. Он хотел показать мисс Эббот, что изучил ее насквозь, но сумел превозмочь свое негодование и усилием разума заставляет себя быть любезным и занимательным, как всегда. Он не подозревал, что болтает много чепухи и что сила его разума порядком ослаблена видом Монтериано и мыслью о зубоврачевании в его стенах.

Город сдвигался над ними то влево, то вправо, то опять влево по мере того, как дорога виляла между деревьями. Башни запылали в лучах заходящего солнца. Подъехав ближе, Филип разглядел головы, торчавшие поверх стен, и представил себе, что там происходит: вот распространилась новость, что показался иностранец; нищих растолкали, и они, выйдя из состояния блаженной спячки, засуетились, прилаживая и пристегивая свои уродства; скульптор побежал за своими изделиями из гипса; официальный гид бросился за форменной фуражкой и двумя рекомендательными карточками — одна от мисс Майды Вейл Макги, другая, менее ценная, от шталмейстера королевы Перу; еще кто-то помчался к хозяйке «Стелла дʼИталиа» сказать, чтобы та надела жемчужное ожерелье и коричневые башмаки и вынесла помои из свободной спальни, а хозяйка побежала предупредить Лилию и ее нареченного, что грядет их судьба.

Вероятно, Филип напрасно был столь многоречив. Он, правда, чуть не свел мисс Эббот с ума, но зато не оставил себе времени выработать план действий. Совершенно неожиданно настал конец пути: они въехали из-за деревьев на террасу, за спиной у них остался вид на озаренную солнцем половину Тосканы, они свернули к Сиенским воротам, проехали сквозь них — и путешествие закончилось. Таможенники гостеприимно пропустили их внутрь города, лошади заклацали по темной узкой улочке, и со всех сторон их приветствовали с той смесью любопытства и добродушия, которая всякий раз делает прибытие в Италию таким чарующим.

Филип чувствовал себя оглушенным, не знал, как себя вести. В отеле ему оказали сногсшибательный прием. Хозяйка горячо трясла ему руку, кто-то схватил его зонтик, еще кто-то — чемодан. Люди, толкая друг друга, уступали ему дорогу. Толпа забила вход. Лаяли собаки. Свистели свистульки. Женщины махали платками, на лестнице возбужденно горланили дети, а на верхней площадке стояла сияющая Лилия в самой лучшей своей блузке.

— Добро пожаловать! — воскликнула она. — Добро пожаловать в Монтериано!

Филип протянул ей руку, так как не знал, что делать. Толпа одобрительно зашумела.

— Это вы посоветовали мне приехать сюда, — продолжала она, — я этого никогда не забуду. Позвольте мне представить вам синьора Кареллу.

Филип различил в углу за ее спиной молодого человека, который потом, при ближайшем рассмотрении, мог оказаться и красивым, и с хорошей фигурой, но сейчас такого впечатления отнюдь не производил. Наполовину скрытый светло-грязной драпировкой, он нервно выставил вперед руку Филип пожал ее и почувствовал, что она влажная и грубая. Снизу опять донесся одобрительный шум.

— Кушанькать подано, — сказала Лилия. — Ваша комнатка дальше по коридору, Филип. Можете не переодеваться.

Он побрел мыть руки, совершенно уничтоженный ее наглостью.

— Милая Каролина! — шепнула Лилия, как только Филип вышел. — Какой вы ангел, что рассказали ему! Он так хорошо все принял. Но вам, наверное, пришлось вытерпеть à mauvais quart dʼheure![1]

И тут страх, в котором так долго пребывала мисс Эббот, разрядился язвительностью.

— Я ничего не рассказала ему! — отрезала она. — Это предстоит вам. И если вы отделаетесь четвертью часа, то считайте, что вам повезло!

Обед прошел как в страшном сне. В их распоряжение предоставили вонючую столовую. Лилия, очень нарядная и громогласная, восседала во главе стола. Мисс Эббот тоже принарядилась и сидела рядом с Филипом, действуя ему на нервы своим видом наперсницы из трагедии. Благородный отпрыск итальянской аристократии, синьор Карелла, помещался напротив. За его спиной поблескивал аквариум с золотыми рыбками, которые не переставая кружили, таращась на гостей.

Синьор Карелла так гримасничал, что Филип не мог рассмотреть как следует его лица, но руки его видел, — нельзя сказать, чтобы чистые, они не делались чище оттого, что их обладатель беспрерывно приглаживал лоснящиеся пряди волос. Крахмальные манжеты были тоже не первой свежести, а костюм, явно купленный ради смотрин как нечто истинно английское, сидел на нем отвратительно. Носовой платок отсутствовал, но синьор Карелла ни разу о нем и не вспомнил. В целом он был весьма непрезентабелен, и ему еще повезло, что его отец зубной врач в Монтериано. Каким же образом Лилия, даже Лилия… Но как только подали обед, Филип все уразумел.

Молодой человек проголодался, и его дама сердца положила ему на тарелку спагетти. И вот когда восхитительно скользкие червяки заскользили ему в горло, лицо его потеряло напряженность и сделалось спокойным и отрешенным. Филип сотни раз встречал в Италии такие лица, и они ему нравились. Лицо было не просто красиво, но полно обаяния — неотъемлемое свойство всех, кто родился на итальянской почве. Но видеть это лицо напротив себя за столом Филип не желал. Оно не было лицом джентльмена.

Разговор, если можно это было назвать разговором, велся на смеси английского с итальянским. Лилия пока с трудом объяснялась на итальянском, синьор Карелла еще не научился английскому. Иногда мисс Эббот приходилось выступать в роли толмача между влюбленными, и тогда ситуация становилась донельзя дикой и отталкивающей. Однако малодушие не давало Филипу встать и бесповоротно осудить помолвку. Он решил, что с Лилией ему будет легче справиться наедине, и потому притворился перед самим собой, будто хочет выслушать ее довод в свою защиту и тогда уже вынести приговор.

Синьор Карелла, вдохновленный спагетти и дерущим горло вином, решил завязать беседу. Глядя на Филипа, он вежливо произнес:

— Англия великая страна. Итальянцы любят Англию и англичан.

Филип, совершенно не расположенный в эту минуту к взаимным заверениям в интернациональной дружбе, поклонился, и только.

— Италия тоже великая страна, — продолжал итальянец несколько обиженным тоном. — Она дала много знаменитых людей, таких, как Гарибальди и Данте. Последний написал «Inferno», «Purgatorio», «Paradiso»[2]. «Inferno» из них — самый прекрасный.

И самоуверенным тоном человека, получившего солидное образование, он продекламировал вступительные строки:

Nel mezzo del cammin di nostra vita Mi ritrovai per una selva oscura Ché la diritta via era smarrita[3].

Он и не подозревал, насколько цитата подходила к случаю.

Лилия быстро взглянула на Филипа — заметил ли он, что она выходит замуж не за невежду. Желая щегольнуть достоинствами своего нареченного, она ни с того ни с сего упомянула паллоне — видимо, он был искусным игроком. Он вдруг застеснялся и самодовольно заухмылялся, точно деревенщина, которого похвалили при незнакомом человеке за ловкую игру в крикет. До сих пор Филипу и самому нравилось смотреть, как играют в паллоне, это чарующее сочетание лаун-тенниса и лапты. Но отныне, он полагал, игра для него испорчена навсегда.

— Ой, посмотрите! — воскликнула Лилия. — Бедненькие рыбки!

Тощая кошка в течение всего обеда клянчила у обедающих кусочки багрового мяса, которое они силились разжевать. Синьор Карелла со свойственной итальянцам жестокостью схватил кошку за лапу и отшвырнул в сторону. Теперь кошка взобралась на аквариум и пыталась выудить рыбешек. На этот раз синьор Карелла встал, прогнал кошку, нашел большую стеклянную крышку и закупорил отверстие аквариума.

— А рыбки не задохнутся? — спросила мисс Эббот. — Они остались без воздуха.

— Рыбе нужна вода, а не воздух, — ответил он важно и сел на место. Судя по тому, что он принялся сплевывать на пол, он явно почувствовал себя непринужденно. Филип взглянул на Лилию, но та и глазом не моргнула. Мужественно проговорив до конца омерзительного обеда, она встала со словами:

— А теперь, Филип, вы, наверное, хотите бай-бай. Встретимся завтра в двенадцать за ленчем, если не увидимся раньше. Caffè latte[4] нам подают в комнаты.

Это было уже чересчур, и Филип отчеканил:

— Нет, я бы хотел повидаться с вами сейчас же, у меня в комнате, я приехал в такую даль исключительно по делу.

Он услышал, как мисс Эббот ахнула. Синьор Карелла, закуривавший вонючую сигару, ничего не заметил.

Как Филип и ожидал, оставшись наедине с Лилией, он перестал нервничать. Знакомое ощущение интеллектуального превосходства придало ему сил, и он гладко начал:

— Дорогая Лилия, не будем устраивать сцен. До приезда сюда я думал, что мне придется расспрашивать вас. Теперь такая необходимость отпала. Я знаю все. Кое-что мне рассказала мисс Эббот, остальное я видел собственными глазами.

— Собственными глазами? — повторила Лилия и, как он вспоминал позже, залилась краской.

— Да, что он, вероятно, хам и, уж во всяком случае, плебей.

— В Италии нет плебеев, — быстро возразила она.

Филип прикусил язык. Это были его собственные слова. Она доконала его, прибавив:

— Он — сын зубного врача. Ну и что тут такого?

— Благодарю за сообщение. Как я вам уже доложил, мне это известно. Мне известно также, что такое зубной врач в захудалом провинциальном итальянском городке.

Ему не было это известно, но он предположил, что зубной врач — звание достаточно низкое. Лилия, как ни странно, не стала противоречить, однако ядовито заметила:

— Вы меня удивляете, Филип, я всегда думала, что вы за равенство и все такое прочее.

— А я так думал, что синьор Карелла — представитель итальянской аристократии.

— Ну, мы просто написали это в телеграмме, чтобы не шокировать дражайшую миссис Герритон. Но это правда. Просто его семья — младшая ветвь. Всегда ведь семьи разветвляются. В вашей, например, есть кузен Джозеф. — Она как нельзя более находчиво помянула единственного нежелательного представителя клана Герритонов. — Отец Джино — сама любезность. Карьера его идет очень успешно. В этом месяце он как раз переезжает из Монтериано в Поджибонси. Что касается меня, то мое ничтожное мнение таково: важно, каков человек. Но вы, конечно, со мной не согласитесь. Кстати, дядя у Джино, должна вам доложить, священник, все равно как пастор в Англии.

Филип прекрасно знал, чего стоят итальянские священники, и так долго распространялся на эту тему, что Лилия прервала его:

— Ну, хорошо, а его кузен — адвокат в Риме.

— Какой еще адвокат?

— Такой же, как вы, с той разницей, что у него уйма работы и он не может брать отпуск в любое время, когда захочет.

Она ужалила больно, но Филип постарался не показать виду. Он переменил тактику и мягким, примирительным тоном произнес следующую тираду:

— Происходящее мне кажется скверным сном. Таким скверным, что дальше некуда. Если бы в этом человеке была хоть одна благородная черта, я бы еще мог тревожиться. А так — я возлагаю надежды на время. Сейчас, Лилия, он вас опутал, обманул, но скоро вы его раскусите. Ведь не может быть, чтобы вы, леди, привыкшая к благовоспитанному обществу, могли долго выносить человека, чье положение не выдерживает сравнения даже… даже с положением сына зубного врача королевской челяди в Англии. Я вас не виню. Виноваты чары Италии. Вы знаете, я сам не раз им поддавался. И еще виновата мисс Эббот.

— Каролина? Почему? При чем тут Каролина?

— Мы ждали, что она… — Филип сообразил, что ответ повлечет за собой неприятное объяснение, и, махнув рукой, продолжал: — Поэтому я уверен, и вы в глубине души согласитесь со мной, что помолвка долго не продлится. Подумайте о своем доме, об Ирме! Я даже скажу: подумайте о нас. Вы же знаете, Лилия, вы для нас не просто родственница. Если вы на это пойдете, я потеряю сестру, а моя мать потеряет дочь.

Она как будто была тронута, во всяком случае, отвернулась и сказала:

— Я уже не могу разорвать помолвку.

— Бедная Лилия, — сказал он, искренне растроганный. — Я знаю, как вам больно. Я приехал спасти вас, и хотя я человек кабинетный, но не побоюсь выступить против наглеца. Он просто-напросто нахальный мальчишка. Думает, будто сможет заставить вас угрозами сдержать слово. Он спасует, когда увидит, что имеет дело с мужчиной.

Для того, что за этим последовало, требуется подобрать сравнение — удар, взрыв порохового склада, землетрясение… Филипа подняло в воздух, хлопнуло о землю и утянуло в бездну. Лилия повернулась к своему доблестному защитнику со словами:

— Я буду благодарна вам, если вы, наконец, оставите меня в покое. И ваша мать тоже. Двенадцать лет вы меня воспитывали и мучили, больше я терпеть не желаю. Вы думаете, я дурочка? Думаете, бесчувственная? Как же, помню, когда я пришла в ваш дом совсем молоденькой новобрачной, и смотрели-то вы на меня свысока, доброго слова ни разу не сказали, каждый шаг обсуждали, а потом решили, что бывает и хуже. Ваша мать меня исправляла, ваша сестра делала мне выговоры, вы отпускали шуточки на мой счет, чтобы показать, какой вы умный! Даже когда Чарлз умер, мне все равно пришлось ходить в постромках, чтобы поддерживать честь вашего надутого семейства. Меня заперли в Состоне, заставили вести хозяйство, отняли всякую возможность снова выйти замуж. Нет уж, спасибо! Хватит! «Наглец»? «Нахальный мальчишка»? Сами вы наглец и нахальный мальчишка. Нет, благодарение Богу, я теперь не боюсь никого, у меня есть Джино, и на этот раз я выхожу замуж по любви!

Эта грубая и одновременно справедливая отповедь потрясла Филипа. Но нестерпимая дерзость Лилии взвинтила его, и он тоже взорвался:

— А я запрещаю вам выходить за него! Вы, верно, презираете меня, считаете слабым, ничтожным! Ошибаетесь! Вас, неблагодарную, дерзкую, презренную женщину, я все равно спасу, чтобы спасти Ирму и наше доброе имя. Тут в городе я устрою такой скандал, что вы оба пожалеете, что встретились. Я не остановлюсь ни перед чем, кровь во мне кипит. Не советую смеяться. Я запрещаю вам выходить замуж за Кареллу и сейчас же скажу ему об этом.

— Ради Бога! — закричала она. — Скажите ему сейчас же, объяснитесь с ним! Джино! Джино! Иди сюда! Avanti![5] Фра Филиппо против нашего брака!

Джино явно слушал под дверью — так быстро он появился.

— У фра Филиппо кипит кровь. Он не остановится ни перед чем. Ах, осторожнее, берегись его!

Она вульгарно раскачивалась, изображая походку Филипа, потом, с гордостью взглянув на широкие плечи своего нареченного, выпорхнула из комнаты.

На драку она их подбивала, что ли? Филип и не думал драться, да и Джино, видимо, тоже: он стоял посредине комнаты, нервно моргая и кривя губы.

— Пожалуйста, сядьте, синьор Карелла, — сказал Филип по-итальянски. — Миссис Герритон очень возбуждена, но я не вижу, почему бы нам не соблюдать хладнокровие. Могу я предложить сигарету? Пожалуйста, сядьте.

Но Джино отверг сигарету и стул и остался стоять, ярко освещенный лампой. Филип укрыл лицо в тени, обрадованный таким преимуществом.

Долгое время он молчал. На Джино это могло произвести впечатление, а ему давало время собраться с мыслями. На сей раз он не совершит ошибки, не станет бушевать, он просто заразился скандальностью от Лилии. Он даст почувствовать свою силу, оставаясь сдержанным.

Почему же, когда он поднял голову, Джино корчился от внутреннего смеха? Гримаса тотчас исчезла, но Филип стал нервничать и заговорил еще напыщеннее, чем хотел:

— Синьор Карелла, я буду с вами откровенен. Я приехал, чтобы помешать вашему браку с миссис Герритон. Вы оба будете несчастливы, если поженитесь. Она англичанка, вы итальянец. Она привыкла к одному образу жизни, вы — к другому. И, простите мои слова, она богата, а вы бедны.

— Я женюсь на ней не потому, что она богата, — последовал сердитый ответ.

— Я не предполагал этого ни на одну минуту, — учтиво возразил Филип. — Вы честный человек, я в этом уверен. Но правильно ли вы поступаете? Позвольте мне напомнить — она нам нужна дома. Ее маленькая дочь останется сиротой. Наша семья распадется. Если вы согласитесь исполнить мою просьбу, вы заслужите нашу благодарность… и не останетесь без вознаграждения за понесенное разочарование.

— Вознаграждение? Какое? — Джино склонился над спинкой стула и серьезно посмотрел на Филипа. Быстро же они договорились. Бедная Лилия!

— Скажем, тысяча лир, — медленно произнес Филип.

Вся душа Джино излилась в громком возгласе, потом он застыл с приоткрытым ртом. Филип дал бы и вдвое больше. Он ожидал, что тот начнет торговаться.

— Можете получить их сегодня же вечером.

Джино наконец обрел дар речи.

— Слишком поздно.

— Почему?

— Потому что… — Голос прервался. Филип следил за его лицом, лицом, лишенным тонкости, но отнюдь не лишенным выразительности. Оно искривилось, одно чувство сменялось другим. На нем отразилась жадность, потом наглость, потом вежливость, и глупость, и хитрость, и, будем надеяться, на нем мелькнула и любовь. Но постепенно возобладало одно чувство, самое неожиданное: грудь его начала вздыматься, глаза заморгали, рот растянулся, он внезапно выпрямился и разразился громким хохотом, вкладывая в него всего себя.

Филип вскочил, и Джино, раскинувший сперва руки, чтобы пропустить его величество, взял вдруг Филипа за плечи и затряс его, говоря:

— Потому что мы женаты, женаты, мы поженились, как только услыхали, что вы сюда едете. Извещать вас было уже некогда. Ох, ох! А вы-то ехали в такую даль, и все зря! Ох! И щедрость ваша ни к чему!

Неожиданно он посерьезнел и сказал:

— Пожалуйста, простите меня, я груб. Я веду себя как мужлан. Я…

Тут он увидел лицо Филипа и не выдержал. Он задохнулся, прыснул со смеху, заткнул кулаками рот, затем разразился новым взрывом хохота и отнял руки от лица, бессмысленно пихнул Филипа в грудь и опрокинул его на кровать. Испуганно ахнул, сдался наконец, кинулся в коридор и, взвизгивая, как ребенок, помчался рассказывать жене, какая вышла смешная шутка.

Филип какое-то время полежал на кровати, притворяясь, будто серьезно ушиблен. От злости он словно ослеп и, выскочив в коридор, налетел на мисс Эббот, которая сразу же разрыдалась.

— Я ночую в «Глобо», — объяснил он. — Завтра рано утром возвращаюсь в Состон. Он нанес мне оскорбление действием. Я мог бы подать на него в суд. Но не стану.

— Я не могу здесь оставаться, — прорыдала она. — Мне страшно. Возьмите меня с собой!

III

Если выйти из города через ворота Вольтерра, то прямо напротив увидишь очень солидную беленую глинобитную стену, прикрытую покоробленной красной черепицей, предохраняющей стену от разрушения. Можно было бы подумать, что она окружает господский сад, если бы не огромный пролом посредине, расширяющийся после каждого грозового дождя: в него видны прежде всего прислоненные железные ворота, которые, видимо, предназначены прикрывать дыру, а за ними — квадратный участок земли, не совсем голой, но и не совсем заросшей травой; и, наконец, на заднем плане виднеется еще одна стена, каменная, с деревянной дверью и двумя окошками с деревянными же ставнями — явный фасад одноэтажного дома.

Дом этот больше, чем кажется на первый взгляд, ибо построен на холме, так что два этажа спускаются вниз по невидимому спереди склону, а вечно запертая деревянная дверь на самом деле ведет на чердак. Человек, знакомый с устройством дома, предпочтет обойти его вдоль глинобитной стены по круто идущей вниз тропе, проложенной мулами, и зайти с тыла. Здесь, очутившись на уровне подвала, надо задрать голову и крикнуть. Если по крику решат, что принесли что-то легкое (например, письмо, овощи или букет цветов), то из окон первого этажа спустят корзинку на веревке, куда посыльный положит свою ношу и уйдет. Но если голос сулит что-то тяжелое — дрова, или окорок, или гостя, то посетителя расспросят, а тогда уже велят или не велят подняться по лестнице. Подвальный и верхний этажи этого обветшалого дома равно заброшены, обитатели его сосредоточиваются в центральной части, как жизнь в умирающем теле сосредоточивается в сердце. С площадки первого этажа внутрь открывается дверь, и там посетителей ждет вполне сносный прием. На этом этаже несколько комнат, темных и большей частью душных: гостиная, обставленная стульями с сиденьями из конского волоса, мягкими табуретами, вышитыми шерстью, и печью, которую никогда не топят; тут присутствует дурной немецкий вкус, но отсутствует немецкий уют; дальше идет большая семейная комната, где кончается облагораживающее влияние гостеприимства и совершается незаметный переход к спальням, сами спальни и, наконец, лоджия, где можно проводить, если заблагорассудится, весь день и всю ночь, пить вермут и курить сигареты наедине с уходящими вдаль рощами олив, виноградниками и синевато-зелеными холмами.

В этом-то доме прошла недолгая и неизбежно трагическая замужняя жизнь Лилии. Лилия заставила Джино купить дом, так как именно там впервые увидела его, когда он сидел на стене против ворот Вольтерра. Она запомнила, как вечернее солнце освещало его волосы, как он улыбнулся ей сверху, и тогда же она, как женщина сентиментальная, но не тонкая, решила заполучить мужчину и дом вместе. Жизнь в Италии обходится для итальянцев дешево, и хотя сам Джино предпочел бы дом на Пьяцце, или, еще лучше, в Сиене, или даже (предел мечтаний) в Ливорно, он уступил жене, думая, что, выбрав столь уединенное жилище, она, вероятно, проявила хороший вкус.

Дом был чересчур велик для двоих. Туда стекались родственники, стремившиеся его заполнить. Отец Джино хотел превратить дом в патриархальное предприятие, где каждый член семьи имел бы свою комнату и все сходились бы за едой. Он готов был отказаться от новой практики в Поджибонси, лишь бы играть роль патриарха. Джино охотно согласился с ним, так как любил своих родных и привык к большой семье, и преподнес это предложение Лилии как приятную новость. Та даже не пыталась скрыть свой ужас.

Тогда он и сам ужаснулся, поняв, сколь чудовищна была идея. Раскаялся, что предложил ее, помчался к отцу сказать, что это невозможно. Отец стал горько сетовать на то, что богатство уже портит сына, делает бесчувственным и черствым; мать заплакала, сестры обвинили Джино в том, что он закрывает им путь в общество. Он просил прощения и пресмыкался, пока они не напали на Лилию. Тогда он набросился на них, объявил, что они неспособны понять английскую леди, его жену, и недостойны иметь с ней дело и что в доме его будет один хозяин — он сам.

Лилия похвалила его, когда он вернулся, приласкала, называла храбрым мальчиком, героем и другими ласкательными именами. Однако он впал в мрачное настроение, когда его клан с большим достоинством покидал Монтериано — достоинством, которое ничуть не убавил врученный им чек. Они забрали чек с собой, но совсем не в Поджибонси, а в Эмполи — оживленный пыльный городок милях в двадцати от Монтериано. Там они с комфортом и обосновались. Но сестры Джино утверждали, будто он их туда загнал.

Чек, естественно, исходил от Лилии, которая постоянно проявляла щедрость и охотно соглашалась водить знакомство со всеми родными, только бы не жить с ними вместе, так как близкие родственники мужа действовали ей на нервы. Больше всего ей нравилось разыскивать каких-нибудь дальних, позабытых свойственников и разыгрывать перед ними госпожу Щедрость. Потом она удалялась, оставляя после себя недоумение и, еще чаще, недовольство. Джино не мог понять, почему все его родственники, прежде такие приветливые, сделались плаксивыми и неприветливыми. Он приписал это величию своей супруги, в сравнении с которой остальные смертные казались заурядными. Деньги быстро таяли, несмотря на то, что жизнь была дешевой. Лилия оказалась даже богаче, чем он ожидал. Он со стыдом вспоминал, как однажды пожалел, что не может взять тысячу лир, предложенную Филипом. Да, то была бы недальновидная сделка.

Лилии понравилась ее жизнь в новом доме: ничего не делать, только отдавать приказания улыбающейся прислуге через преданного мужа, выполняющего роль толмача. Она послала миссис Герритон развязное письмо с описанием своего счастья. Ответила ей Генриетта: а) всякая переписка между ними впредь будет поддерживаться только через поверенных; б) не вернет ли Лилия шкатулку с инкрустацией, данную ей на время (а не подаренную) для платков и воротничков?

— Посмотри, чего я лишаюсь, выйдя за тебя замуж! — сказала Лилия Джино. Она никогда не пропускала возможности подчеркнуть, что снизошла до него.

Он думал, что она имеет в виду шкатулку, и посоветовал не отсылать ее обратно.

— Глупый, я говорю про жизнь. У Герритонов очень хорошие связи. Они занимают ведущее положение в состонском обществе. Но к чему мне все это, раз у меня есть мой глупенький мальчик!

Она обращалась с ним как с ребенком (а он и был ребенком) и как с несмышленышем, чего про него никак нельзя было сказать. Свое превосходство над ним она считала столь неоспоримым, что упускала случай за случаем утвердить свою власть. Раз он красив и ленив, значит, неумен, рассуждала она. Беден — значит, никогда не осмелится порицать свою благодетельницу. Страстно влюблен — следовательно, она вольна поступать, как захочет.

«Может, это и не райское блаженство, — думала она, — но все лучше, чем Чарлз».

А тем временем мальчик изучал ее и взрослел.

Чарлз напомнил о себе неприятным письмом от поверенного, где ей предлагалось выделить крупную сумму для Ирмы в соответствии с завещанием ее покойного мужа. Вполне в духе недоверчивого Чарлза было принять меры против вторичного замужества. Джино тоже возмутился, и они вместе сочинили язвительный ответ, который не возымел действия. Джино заявил, что Ирме лучше переехать к ним.

— Воздух здесь здоровый, пища тоже. Ей тут будет хорошо, и нам не придется отдавать деньги.

Но у Лилии не хватило смелости даже заикнуться об этом Герритонам, ее вдруг охватил ужас при мысли, что Ирме или любому другому английскому ребенку придется воспитываться в Монтериано.

Джино был необычайно удручен письмами поверенного, удручен больше, чем, по мнению Лилии, было уместно. В доме ему уже нечего было делать, и он целые дни проводил в лоджии, облокотясь на парапет или сидя на нем верхом с несчастным лицом.

— Ах ты, лодырь! — как-то воскликнула она, ущипнув его за мускулистую шею. — Пойди поиграй в паллоне.

— Я женат, — ответил он, не подняв лица. — Больше я в игры не играю.

— Пойди повидай друзей.

— Теперь у меня нет друзей.

— Глупый ты, глупый! Нельзя же сидеть взаперти весь день!

— Я никого, кроме тебя, не хочу видеть. — Он сплюнул на оливковое дерево.

— Перестань, Джино, не говори глупостей. Пойди повидайся с друзьями и приведи их в гости. Мы же с тобой любим общество.

Он озадаченно посмотрел на нее, но дал себя уговорить, ушел, обнаружил, что друзья не забыли его, и вернулся через несколько часов в приподнятом настроении. Лилия поздравила себя с умением обращаться с ним.

— Я уже готова принимать гостей, — сказала она. — Я намерена встряхнуть Монтериано, как встряхнула Состон. Приведи сколько хочешь мужчин, а они пусть берут с собой своих жен и сестер. Я собираюсь устраивать чай по-английски.

— Тут есть моя тетка с мужем. Но мне казалось, что тебе не хочется принимать моих родственников.

— Никогда ничего подобного я не…

— Да, но ты была бы права, — возразил он горячо. — Они тебе не компания. Многие занимаются торговлей, да и наша семья немногим лучше. Тебе нужны люди воспитанные и знатные.

«Бедняжка, — подумала Лилия, — как печально вдруг понять, что твоя родня вульгарна».

И она принялась уверять, что любит дурашку ради него самого. Он покраснел и стал щипать свои усики.

— Но, кроме твоих родственников, я хочу видеть и других людей. Ведь есть же у твоих приятелей жены и сестры?

— Да, конечно, но я едва знаю их.

— Не знаешь жен и сестер своих друзей?

— Ну да. Если они бедны и вынуждены где-то работать, то я еще могу их встретить, а так… Правда, бывали случаи… — Он спохватился и замолчал.

Был такой случай, что его познакомили с одной молодой особой в матримониальных целях. Приданое оказалось недостаточным, и знакомство тем и кончилось.

— Как забавно! Вот я и хочу все изменить. Ты приведешь к нам своих друзей, а я заставлю их привести своих родных.

Он с некоторой безнадежностью взглянул на нее.

— Вот скажи, кто у вас видные люди? Кто возглавляет общество?

Он полагал, что комендант тюрьмы и его помощники.

— Так, а они женаты?

— Да.

— Вот видишь. Ты их знаешь?

— Да… в каком-то смысле…

— Понятно! — негодующе воскликнула она. — Они относятся к тебе свысока, не так ли? — (Он кивнул.) — Бедняжка! Но подожди! Я скоро положу этому конец. Ну, еще кто?

— Иногда наезжает маркиз. Потом каноники коллегиальной церкви.

— Женаты?

— Каноники… — начал он, и в глазах его заиграли лукавые огоньки.

— Ах да, я забыла про ваш ужасный обет безбрачия. А в Англии священники стоят в центре всей жизни. Но все равно, отчего бы мне с ними не познакомиться? Может быть, будет проще, если я нанесу всем визиты? Разве не так у вас делается?

Он выразил сомнение в том, что так будет проще.

— Но должна же я быть с кем-то знакома! Что это за люди, с которыми ты сегодня разговаривал?

Люди низкого происхождения. Он и имен-то их не помнит.

— Джино, милый, зачем же ты тогда с ними разговариваешь? Разве тебя не заботит твое общественное положение?

Но Джино теперь заботился только о карманных деньгах и о том, чтобы проводить время в праздности. Выразил он это следующим образом:

— Уф! До чего жарко. Дышать нечем. Я весь вспотел. Умираю. Надо освежиться, а то мне сегодня будет не заснуть.

И, оборвав таким образом разговор, он выбежал в лоджию, растянулся на парапете под безмолвным звездным небом и принялся курить и сплевывать.

Лилия все-таки сделала вывод, что общество на континенте совсем не так свободно от предрассудков, как она воображала. Да она, собственно, пока и не видела никакого общества. Италия — восхитительная страна, если ты родился мужчиной. Тогда можешь наслаждаться такой утонченной роскошью, как социализм — тот социализм, который основан не на равенстве дохода или репутации, а на равенстве образа жизни. Демократия кафе и улиц разрешила величайший вопрос нашего времени, и братство сделалось реальностью. Но касается это только братства мужского, и достигнуто оно за счет братства женщин. Почему бы не познакомиться и не подружиться с соседом в театре, со спутником в поезде, если знаешь, что между вами не встанет ни женское осуждение, ни женская интуиция, ни женское предубеждение? Да подружись вы, как Давид и Ионафан, — все равно вам незачем ходить друг к другу в дом. Всю жизнь вы будете встречаться под открытым небом, единственной крышей на юге, и ваш друг будет плевать куда попало и божиться, а вы — неправильно произносить трудные слова, но хуже вы относиться друг к другу не станете.

Что же касается женщин, то у них, конечно, есть дом, церковь с прекраснейшими богослужениями, туда они могут ходить сколько душе угодно, и сопровождает их служанка. Вообще же они редко выходят на улицу, ибо ходить пешком неблаговоспитанно, а держать экипаж вы не в состоянии. Изредка вы ведете их в кафе или в театр, и тогда все ваши прежние знакомые бегут от вас, как от чумы, — все, кроме тех немногих, кто рассчитывает жениться с вашего согласия на ком-нибудь из вашей семьи. Все это довольно невесело. Но остается одно утешение: для мужчины жизнь в Италии — сплошное удовольствие.

До сих пор Джино не мешал Лилии поступать, как она хочет. Она была настолько старше его и богаче, что он смотрел на нее как на существо высшее, подчиняющееся совсем иным законам. Он не особенно удивлялся ее привычкам, так как в Италию через Альпы уже доносились чудные слухи о странах, где у мужчин и у женщин одинаковые развлечения и интересы, и он часто встречал привилегированных маньячек — туристок, совершающих одинокие прогулки. Лилия тоже совершала прогулки в одиночестве, и как раз на этой неделе какой-то бродяга отнял у нее часы. Хотя подобный эпизод считается неотъемлемой принадлежностью Италии, на самом деле это случается в Италии реже, чем на Бонд-стрит. По мере того как Джино узнавал Лилию лучше, он неизбежно утрачивал благоговение перед ней. Надо же быть до такой степени глупой, чтобы дать украсть у себя золотые часы с цепочкой! Сейчас, лежа на парапете, Джино впервые задумался о той ответственности, какую налагает семейная жизнь. Он обязан оберегать жену от опасностей как физических, так и нравственных — в конце концов, она всего только женщина.

«А я, — размышлял он, — хоть и молод, но мужчина и знаю, что правильно».

Она все еще сидела в их общей комнате и расчесывала волосы (по природе своей неряшливая, она не считала нужным стесняться Джино).

— Ты не должна гулять одна, — сказал он мягко. — Это опасно. Захочешь погулять — с тобой пойдет Перфетта.

Перфетта, смиренная родственница, вдова без малейших честолюбивых замыслов, жила с ними в качестве доверенной служанки.

— Ну, хорошо, хорошо, — улыбнулась Лилия, как будто обращалась к котенку, вдруг проявившему заботливость. И все же, за одним исключением, она до самой своей смерти больше никогда не гуляла в одиночестве.

Дни шли. Никто, кроме родственников, не навещал ее. Она начала скучать. Неужели он не знаком с городским головой или с управляющим банком? Она готова была принимать даже хозяйку гостиницы «Стелла дʼИталиа». Когда Лилия делала выход в город, ее принимали любезно, но людям как-то затруднительно иметь дело с леди, которая не может научиться их языку. А чаепития, благодаря умелым маневрам Джино, все отдалялись и отдалялись.

Он беспокоился, не мучается ли она оттого, что не нашла для себя никакого занятия в доме. Но его утешил нежданно явившийся желанный гость. Как-то во второй половине дня он шел за почтой (почту доставляли и домой, но сходить за письмами занимало куда больше времени). Кто-то в шутку набросил ему на голову плащ, и когда он выпутался, то увидел своего закадычного дружка, Спиридионе Тези из таможни в Кьяссо, которого не видел два года. То-то было радости, приветствий! Все прохожие одобрительно улыбались при виде таких проявлений нежной дружбы. Брат Спиридионе служил начальником станции в Болонье, и Спиридионе мог проводить отпуск, путешествуя по Италии за государственный счет. Услыхав, что Джино женился, он по дороге завернул в Монтериано, хотя вообще-то ехал в Сиену, где недавно женился его дядя.

— Все вокруг женятся! — воскликнул он. — Кроме меня! — (Ему не было еще двадцати трех.) — Ну, расскажи еще. Значит, она англичанка. Это хорошо, очень хорошо. Английская жена — это то, что нужно. Она богата?

— Невероятно.

— Блондинка или брюнетка?

— Блондинка.

— Да что ты говоришь!

— Я очень доволен, — простодушно объяснил Джино. — Если помнишь, мне всегда хотелось блондинку.

Подошли еще трое или четверо мужчин и остановились послушать.

— Всем хочется блондинку, — ответил Спиридионе. — Но ты, Джино, заслужил свое счастье, потому что ты хороший сын, храбрый солдат и верный друг. С первой нашей встречи я желал тебе только удачи.

— Прошу тебя, довольно похвал, — остановил его Джино. Он стоял, скрестив руки на груди и довольно улыбаясь.

Спиридионе обратился к окружающим, которых видел впервые в жизни:

— Разве не так? Разве он не заслужил богатую блондинку?

— Заслужил! — хором ответили мужчины.

Чудесная страна Италия, как бы вы к ней ни относились.

Писем не оказалось, и они, естественно, зашли в кафе «Гарибальди» близ коллегиальной церкви — вполне сносное кафе для такого небольшого городка. Там имелись столики с мраморными столешницами, колонны, терракотовые внизу и золоченые наверху, на потолке фрески, изображающие битву при Сольферино. Прелестное кафе, лучше и желать нельзя. Они заказали вермут и булочки, облитые сахаром, долго выбирали их у прилавка, пощипывая, чтобы убедиться, что они свежие. И хотя вермут — вино и так некрепкое, Спиридионе разбавил его содовой, чтобы оно не бросилось в голову.

Они были в самом отличном расположении духа, то награждали друг друга изысканными комплиментами, то валяли дурака, подталкивая друг друга локтями. Потом положили ноги на сиденья соседних стульев и закурили.

— Скажи мне, — проговорил Спиридионе, — я забыл спросить — она молода?

— Ей тридцать три года.

— Не бывает, чтоб во всем повезло.

— Ты бы не дал ей столько. Скажи она мне — двадцать восемь, я бы поверил.

— Simpatica? — Перевести это слово невозможно.

Джино поковырял сахар и, помолчав, ответил:

— Более или менее.

— Это самое главное.

— Она богата, щедра, приветлива, с нижестоящими обращается без высокомерия.

Они опять помолчали.

— Этого недостаточно, — заметил Спиридионе. — Simpatica — нечто большее. — Он понизил голос. — В прошлом месяце один немец вез контрабандные сигары, предлагал мне. В таможне было темно. Но я отказался, он мне не понравился. Подарки таких людей не приносят удачи. Non era simpatico. Он не был симпатичный. Пришлось ему уплатить за каждую сигару отдельно и штраф за обман.

— Много ты зарабатываешь сверх жалованья? — спросил Джино, отвлекшись от прежней темы.

— Пустячных сумм я теперь не беру, не стоит риска. Но с немцем — случай особый. Послушай, Джино, я старше тебя, у меня больше опыта. Когда человек понимает нас с полуслова, никогда нас не раздражает и не наскучивает, когда ему можно излить все наши мысли и желания, и не только вслух, но и молча, без слов, — такого человека я называю «simpatico».

— Я знаю, есть такие мужчины, — согласился Джино. — Говорят, есть такие дети. Но где ты найдешь такую женщину?

— Верно. Тут ты оказался умней меня. Sono poco simpatiche le donne[6]. А сколько мы тратим на них времени!

Спиридионе сокрушенно вздохнул, словно его обременяло благородство пола, к которому он принадлежал.

— Одну я такую, может быть, и видел, — заметил Джино. — Говорила она мало, но видно, что настоящая леди, не такая, как все. Тоже англичанка, компаньонка моей жены. Но фра Филиппо, деверь жены, увез ее с собой. Я видел, как они уезжали. Он был очень сердит.

Джино стал рассказывать о своей волнующей тайной женитьбе, — и они посмеялись над незадачливым Филипом, проехавшим всю Европу, чтобы помешать браку.

— Я только сожалею, — добавил Джино, когда они насмеялись всласть, — что я повалил фра Филиппо на кровать. Он такой высокий, важный! А когда я развеселюсь, я забываю про вежливость.

— Ты его никогда больше не увидишь, — заметил Спиридионе, кладезь житейской мудрости. — Он, наверное, уже забыл про тот случай.

— Бывает, что такие вещи запоминаются надолго. Конечно, я его не увижу, но какая мне польза от того, что он обижен на меня? А если и забыл, то все равно жаль, что я повалил его тогда на кровать.

Так текла их беседа, то полная ребяческой непосредственности и трогательной рассудительности, то чудовищно непристойная. Тени терракотовых колонн удлинялись, туристы, пробегавшие через колоннаду Палаццо Публико мимо кафе, могли убедиться, как итальянцы праздно проводят свои дни.

При виде туристов Джино вспомнил еще кое-что.

— Я хочу с тобой посоветоваться, раз уж ты так близко принимаешь к сердцу мои дела. Жена хочет гулять в одиночестве.

Спиридионе был шокирован.

— Но я ей запретил.

— Само собой разумеется.

— Она никак не может понять. Иногда просит меня пойти вместе с ней. Идти гулять без всякой цели, просто так! Ты знаешь, она бы хотела, чтобы я весь день проводил с ней.

— Понятно, понятно, — Спиридионе наморщил лоб, соображая, как помочь другу. — Ее надо чем-нибудь занять. Она католичка?

— Нет.

— Жаль. Надо ее уговорить. Тогда это утешало бы ее, когда она остается одна.

— Я католик, но, конечно, никогда не хожу в церковь.

— Еще бы. Но все-таки для начала ты мог бы сводить ее туда. Именно так поступил со своей женой мой брат в Болонье. Он вступил в секту свободомыслящих, раза два свел ее туда сам, а потом это вошло у нее в привычку, и теперь она ходит без него.

— Превосходный совет, благодарю тебя. Но главное — она хочет приглашать на чай мужчин и женщин, которых она в глаза не видала.

— Какая нелепая затея! Ох уж эти англичане! Вечно у них чай на уме! Килограммами возят его в чемоданах. И до того глупы, что всегда укладывают чай поверх остальных вещей.

— Что же мне делать?

— Ничего не делать! Или пригласить меня!

— Пойдем! — Джино вскочил. — Она будет очень довольна.

Бойкий молодой человек зарделся.

— Я ведь пошутил.

— Знаю. Но она хочет, чтобы я приводил друзей. Пойдем сейчас же! Официант!

— Раз я пойду пить к тебе чай, — запротестовал Спиридионе, — платить по счету должен я.

— Ничего подобного. Ты в моем городе!

Последовал долгий спор, в нем принимал участие официант, предложивший несколько выходов из положения. В конце концов восторжествовал Джино. Счет свелся к восьми с половиной пенсам, да полпенса официанту, итого девять пенсов. Последовал поток благодарных слов с одной стороны и протестов с другой, и вдруг в разгар обмена учтивостями друзья взялись под руку и зашагали по улице, щекоча друг друга соломинками для лимонада.

Лилия была в восторге, Джино давно уже не видел ее такой оживленной. Чай отдавал сеном, они попросили позволения пить его из бокалов и отказались от молока. Но все-таки это было уже на что-то похоже, как она повторила несколько раз. У Спиридионе были очень приятные манеры. Когда его представили, он поцеловал ей руку, и так как благодаря своей профессии немного знал английский, то беседа не прерывалась.

— Вы любите музыку? — спросила она.

— Безумно, — ответил он. — Я не изучал ее серьезно, но люблю ее сердцем.

Так что она поиграла — и притом очень дурно — на расхлябанном пианино, а он спел — причем весьма недурно. Затем Джино принес гитару и тоже запел, сидя в лоджии. Словом, визит удался как нельзя лучше.

Джино сказал, что только проводит друга до его жилья. По дороге он заметил вскользь, просто, без малейшего недоброжелательства:

— Пожалуй, ты прав. Я больше не стану водить в дом людей. Не вижу, почему с английской женой надо обращаться не так, как с итальянской. Ведь мы в Италии.

— Ты очень умно говоришь! — воскликнул приятель. — Очень умно. Чем ценнее собственность, тем тщательнее следует ее охранять.

Они уже достигли дома, где остановился Спиридионе, но потом дошли до кафе «Гарибальди», где засиделись допоздна и восхитительно провели время.

IV

Раскаяние в содеянном иногда нарастает так постепенно, что невозможно сказать: «Вчера я была счастлива, сегодня несчастна». Ни на одну минуту Лилия не заподозрила, что ее замужество — ошибка. И тем не менее летом и осенью она была несчастлива в той мере, в какой допускал ее характер. Не то чтобы муж обращался с ней плохо, бранил ее. Нет, он просто оставлял ее одну. Утром он уходил по делам. Насколько ей удалось выяснить, «дела» состояли в сидении в аптеке. Обычно он возвращался ко второму завтраку, после чего ложился вздремнуть. Вечером он опять оживал и дышал воздухом на городском валу. Обедал он частенько не дома и редко возвращался раньше полуночи, а то и позже. Бывало, он надолго уезжал из города — в Эмполи, Сиену, Флоренцию, Болонью. Он обожал путешествовать и повсюду заводил друзей. Лилия не раз слыхала, что он очень популярен.

Она начала сознавать, что должна каким-то образом отстоять свои права, но не знала, как это сделать. Ее самоуверенность, которая помогла ей победить Филипа, постепенно убывала. Когда она покидала этот чужой для нее дом, она попадала в чужой город. Если бы, ослушавшись мужа, она отправилась гулять по предместью, то ее окружила бы еще более чужая природа — обширные склоны холмов, покрытые оливковыми рощами и виноградниками, беленые фермы, а вдали снова склоны, оливы и фермы, и на горизонте, на фоне безоблачного неба, — другие провинциальные городишки.

— Какая же это природа? — говорила она. — Да в состонском парке куда больше дикости.

Дикости в этих склонах действительно было мало — их возделывали добрых две тысячи лет. Но все равно и такая природа была пугающей и загадочной, и Лилия так нервничала в этом чуждом ей окружении, что, против обыкновения, даже начала размышлять.

Размышляла она главным образом о своем замужестве. Церемония венчания была торопливой и дорогостоящей, обряды совсем не такие, как в англиканской церкви. Лилия не была по-настоящему религиозной, но порой ее по нескольку часов подряд одолевал самый примитивный страх, она боялась, что вышла замуж «не по-настоящему» и что на том свете ее положение в обществе будет столь же невразумительным, как и в этом мире. Безопаснее было бы проделать все основательно, поэтому в один прекрасный день она последовала совету Спиридионе и приняла католичество или, как она выразилась, веру в святую Деодату. Джино одобрил ее поступок, тоже считая, что так безопасней. Исповедоваться показалось ей забавно, хотя священник оказался глупый старик, и вообще вся затея явилась пощечиной родным в Англии.

Родные, кстати, отнеслись к этой пощечине очень трезво, да, собственно, мало кого это уже теперь волновало. Герритоны для нее как бы перестали существовать, ей даже не разрешили писать письма Ирме (хотя Ирме позволялось изредка писать матери). Миссис Теобалд все больше впадала в детство и, насколько вообще могла твердо стоять на ногах, твердо стала на сторону Герритонов. Мисс Эббот поступила так же. Еженощно Лилия кляла свою вероломную подругу, которая сперва сказала, что брак все «образует» и Герритонам придется с ним примириться, а потом, при первом же намеке на противодействие, в панике сбежала в Англию. С мисс Эббот начинался длинный список тех, кому Лилия никогда не будет писать и кого нельзя простить. Чуть ли не единственный, кто в этом списке не значился, был мистер Кингкрофт, который неожиданно прислал ей нежное и участливое письмо. Поскольку Лилия была уверена, что уж он-то никогда не пересечет канал, она дала в ответном письме волю своему воображению.

Сперва она изредка встречалась с англичанами, так как Монтериано ведь не край света. Одна-две из любопытствующих туристок, которые еще в Англии прослышали о ее ссоре с Герритонами, нанесли ей визит. Лилия была очень оживлена, и дамы признали, что она чужда условностям, а он очарователен, так что все сошло превосходно. Но к маю туристский сезон закончился, и до следующей весны англичан не ожидалось. Как не раз справедливо говорила миссис Герритон, у Лилии не было «собственных ресурсов»: она не любила музыки, не любила читать, трудиться. Судьба выпустила ее в жизнь с одним удобным качеством — всегда приподнятым, хотя и неровным настроением, которое, смотря по обстоятельствам, оборачивалось либо недовольством, либо шумливостью. Она была нельзя сказать, чтобы покладиста, а скорее труслива, и Джино со всей возможной мягкостью, которой позавидовала бы и миссис Герритон, заставлял ее делать то, что хотел. Сперва ей даже нравилось подчиняться. Но она почувствовала себя уязвленной, когда поняла, что это не игра и другим он быть и не может. Воля у него была вполне сильная, когда он решал пустить ее в ход, и он без колебаний применил бы замки и засовы, чтобы принудить ее к послушанию. В нем скрывалось предостаточно жестокости, и однажды Лилия соприкоснулась с ней.

Речь шла все о тех же одиноких прогулках.

— Я всегда гуляла одна в Англии.

— Здесь Италия.

— Да, но я тебя старше, я и решаю.

— А я твой муж, — ответил он, улыбаясь.

Они как раз покончили со вторым завтраком, и ему хотелось спать. Его было никак не вывести из благодушного состояния. Наконец Лилия, совсем рассердившись, заявила:

— Зато деньги мои.

Вид у него сделался испуганный. Теперь настал момент самоутвердиться. Она повторила ту же фразу. Он встал со стула.

— И изволь быть повежливее, — продолжала она, — а то вряд ли тебе придется по вкусу, если я перестану выписывать чеки.

Она не очень-то умела читать в мыслях, но тут не на шутку встревожилась. Как она потом рассказывала Перфетте: «На нем и одежда вся как-то перекосилась — стала где велика, где мала».

Исказилось не столько лицо, сколько фигура. Плечи пригнулись вперед, так что пиджак на спине пошел складками и рукава сделались коротки. Руки как будто выросли. Он обогнул стол и двинулся к ней, она отпрыгнула и выставила перед собой стул, напуганная до того, что не могла ни убежать, ни заговорить. Он уставился на нее круглыми неподвижными глазами и медленно протянул к ней левую руку.

Послышались шаги Перфетты. Он очнулся и, повернувшись, молча ушел в свою комнату.

— Что с ним? — вскрикнула Лилия, чувствуя, что вот-вот упадет в обморок. — Он болен… болен.

Перфетта, выслушав неполное описание происшедшего, с подозрением посмотрела на Лилию.

— Что вы ему сказали? — Перфетта перекрестилась.

— Ничего особенного, — ответила Лилия и тоже перекрестилась.

Так обе женщины отдали дань почтения своему разгневанному господину.

Таким образом, Лилии стало ясно, что Джино женился на ней ради денег. Но испуг ее был так силен, что для презрения не осталось места. Раскаяние его тоже было пугающим, он и сам струсил, просил у нее прощения, валялся в ногах, обнимал, бормотал: «Я был не я», пытался определить чувства, которых не понимал. Он не выходил из дому три дня, совершенно больной, разбитый физически. Но раскаяние раскаянием, а он укротил ее, и больше она не повторяла своей угрозы.

Быть может, он держал ее строже, чем того требовали обычаи. Но он был очень молод и не желал, чтобы говорили, будто он не умеет обращаться с леди или справляться с женой. К тому же собственное его положение в обществе было в высшей степени неопределенным. Даже в Англии зубной врач — несносное существо, которое с трудом поддается классификации. Дантист есть что-то среднее между специалистом и ремесленником, он стоит чуть пониже врача, то ли где-то среди аптекарей, то ли еще ниже. Сын итальянского зубного врача прекрасно понимал это. Самому ему было все равно, он заводил знакомства с кем хотел, ибо ему выпала удача родиться великолепным гордым созданием — мужчиной. Но жене его лучше было не общаться ни с кем, чем общаться с кем попало. Уединение — вот что достойно и надежно. Произошла короткая схватка между социальными идеалами Севера и Юга, и Юг победил.

Было бы похвально, если бы он был так же строг к себе. Но он ни разу не задумался о том, чтобы быть последовательным в этом вопросе. Его нравственность ничем не отличалась от нравственности любого заурядного южанина; попав благодаря женитьбе в положение джентльмена, он не понимал, почему бы ему не продолжать вести себя как южанину. Конечно, будь Лилия иной, утверди она свои права, прибери его к рукам, он, быть может (хотя едва ли), стал бы ей хорошим мужем и хорошим человеком. Во всяком случае, он вполне мог бы усвоить позицию англичанина, чьи нормы поведения выше, чем у итальянца, даже тогда, когда повадки те же. Но будь Лилия иной, она, вероятно, и не вышла бы за него замуж.

Его неверность, которую она открыла по чистой случайности, уничтожила те крохи самоудовлетворения, которые оставила ей жизнь. Это открытие окончательно сломило ее, она рыдала и билась в объятиях у добросердечной Перфетты. Перфетта отнеслась к ней сочувственно, но предупредила, чтобы Лилия остерегалась упрекать Джино, а то он разбушуется. Лилия согласилась с ней отчасти потому, что боялась его, отчасти потому, что то был единственный способ сохранить свое достоинство. Ради него она пожертвовала всем: дочерью, родными, друзьями, удобствами и преимуществами цивилизованной жизни. Теперь, если бы она даже нашла в себе мужество порвать с Джино, ее никто не принимал бы. Герритоны постарались так навредить ей в общественном мнении, что все ее друзья постепенно отошли от нее. Оставалось жить смиренно, стараться заглушить в себе все чувства и своей веселостью попробовать исправить отношения. «Может быть, если родится ребенок, — думала она, — Джино изменится. Он так хочет сына».

Лилия вопреки себе поднялась на трагическую высоту, ибо есть ситуации, при которых вульгарность отступает. Лилия сравнялась в наших глазах с Корделией и Имогеной.

Она часто плакала, отчего делалась некрасивой и постаревшей, к немалому огорчению своего супруга. Чем реже он ее видел, тем ласковее вел себя, и она принимала его ласковость без обиды, даже с благодарностью — такой она стала покорной. Она не испытывала к нему ненависти, как прежде не испытывала любви. Лишь когда она бывала возбуждена, проявлялась видимость того или иного чувства. Ее считали своевольной, но, в сущности, глупость делала ее холодной.

Страдание, однако, мало зависит от темперамента, и едва ли умнейшая из женщин страдала бы больше, чем Лилия.

Что касается Джино, то мальчишеское в нем не исчезало, и он нес свои грехи, как перышко. Излюбленным его высказыванием было: «Э-э, каждый должен жениться. Спиридионе не прав, надо его переубедить. Только когда женишься, по-настоящему оценишь все удовольствия и возможности, которые предоставляет жизнь».

С этими словами он надевал фетровую шляпу, заламывал ее столь же безошибочно в нужном месте, как безошибочно немец заламывает шляпу не там, где надо, и уходил из дому.

Как-то вечером, оставшись опять одна, Лилия не вытерпела. Стоял сентябрь. Состон в это время как раз заполнялся людьми после летних вакаций. Соседи забегали друг к другу. Происходили велосипедные гонки. Обычно тридцатого миссис Герритон устраивала в саду ежегодный базар в пользу церковно-миссионерского общества. И представить себе было невозможно, что где-то существует такая свободная, счастливая жизнь. Лилия вышла в лоджию. Лунное сияние, звезды на бархатисто-лиловом небе. В такую ночь стены Монтериано — великолепное зрелище. Но окна дома выходили на другую сторону. В кухне чем-то гремела Перфетта. Чтобы спуститься вниз, надо было пройти мимо кухни. Но если подняться по лестнице на чердак, куда никогда никто не заглядывал, и отпереть дверь, то попадаешь на квадратную террасу на холме за домом. Там можно было погулять десять минут на свободе в одиночестве.

Ключ лежал в кармане лучшего костюма Джино, того самого, английского покроя, который Джино никогда не надевал. Ступеньки заскрипели, ключ заскрежетал, но Перфетта становилась глуховата. Крепостные стены были прекрасны, но их покрывала тень. Чтобы увидеть их в лунном свете, нужно было выйти на другую сторону города. Лилия с беспокойством оглянулась на дом и — пустилась в путь.

Идти было легко, за валом шла тропинка. Встречные вежливо желали ей доброй ночи. Она не надела шляпы, и ее принимали за крестьянку. И вот она уже очутилась с той стороны, где стены освещались луной и грубые башни превратились в колонны из серебра с чернью, а вал — в жемчужную цепь. Она не очень глубоко чувствовала красоту, но была сентиментальной и потому заплакала: тут, где высокий кипарис прерывал монотонное кольцо олив, сидела она с Джино мартовским днем, положив ему голову на плечо, а Каролина сосредоточенно рисовала пейзаж. За углом находились Сиенские ворота, оттуда начиналась дорога в Англию. Лилия слышала громыхание дилижанса, который поспевал к ночному поезду в Эмполи. В следующую минуту дилижанс поравнялся с ней, так как дорога сворачивала сюда, перед тем как начать долгий извилистый путь под уклон.

Возница придержал лошадей и пригласил ее сесть. Он не знал, кто она, и думал, что ей нужно на станцию.

— Non vengo![7] — отозвалась она.

Он пожелал ей доброй ночи и стал поворачивать. Она увидела, что дилижанс пуст.

— Vengo![8]…

Голос ее прервался, кучер не услышал. Лошади пошли ровным шагом.

— Vengo! Vengo!

Возница запел и не расслышал ее. Она побежала за экипажем, крича, чтобы кучер остановился, что она поедет, но громыхание колес заглушило ее крики, расстояние между нею и дилижансом все увеличивалось. В лунном свете спина возницы казалась черной и квадратной. Обернись он на миг — и она была бы спасена. Она бросилась прямо по склону, срезая поворот, спотыкаясь о крупные, твердые, как камни, комья земли, валявшиеся между неизменными оливами. Лилия опоздала: дилижанс успел с грохотом промчаться мимо, вздымая удушливые клубы пыли. Больше она не кричала, так как вдруг почувствовала дурноту и потеряла сознание. Очнулась она посреди дороги. Она лежала в пыли, пыль набилась ей в глаза, в рот, в уши. Почему-то пыль ночью кажется очень страшной.

— Что я буду делать? — простонала она. — Как он рассердится!

И, окончательно сдавшись, она медленно побрела обратно в плен, отряхивая на ходу платье.

Ей снова не повезло. То был один из редких вечеров, когда Джино явился домой рано. Он бушевал на кухне, выкрикивал бранные слова и швырял тарелки. Перфетта рыдала в углу, накинув на голову фартук. Увидев Лилию, он обрушил на нее поток разнообразных упреков. На этот раз он рассвирепел гораздо больше, чем в тот день, когда молча надвигался на нее из-за стола, но был совсем не так страшен. И на этот раз Лилия почерпнула из своей нечистой совести больше храбрости, чем когда-либо из чистой. Ее охватило возмущение, она больше не боялась его и, видя в нем жестокого, недостойного, лицемерного, беспутного выскочку, не осталась в долгу. Перфетта только вскрикивала, ибо Лилия отвела душу, высказав все-все, что знала о нем и что про него думала. Он стоял пристыженный, разинув рот. Весь его гнев улетучился, он чувствовал себя дураком. Он оказался по всем правилам прижат к стенке. Где это видано, чтобы муж так глупо попался? Когда она кончила, он словно онемел, потому что она говорила правду. Но вдруг до него дошла нелепость его положения, и он — увы! — захохотал, как если бы увидел все это на сцене.

— Тебе… смешно? — запинаясь, выдавила из себя Лилия.

— Ну как тут удержаться? — воскликнул он. — Я-то думал, ты ничего не знаешь, не замечаешь… я обманулся… я побежден. Сдаюсь, не будем больше об этом говорить.

И, тронув ее за плечо, как добрый товарищ, от души забавляющийся и в то же время раскаивающийся, он с улыбкой выбежал из комнаты, бормоча что-то себе под нос.

Перфетта разразилась поздравлениями.

— Какая вы храбрая! И какая удача! Он больше не сердится! Он простил вас!

Ни Перфетта, ни Джино, ни сама Лилия так и не поняли, почему же дальше все сложилось столь неудачно. До самого конца он был уверен, что ласковое обращение и немножко внимания с легкостью поправят дело. Жена его была вполне обыкновенная женщина, почему бы ее понятиям не совпадать с его собственными? Никто из них не догадался, что столкнулись не просто разные индивидуальности, а разные нации. Многочисленные поколения предков, и хороших, и плохих, и средних, не позволяли итальянцу рыцарственно относиться к северной женщине, а северянке — простить южанина. Все это можно было предвидеть, и миссис Герритон предвидела это с самого начала.

Пока Лилия гордилась своими высокими принципами, Джино простодушно удивлялся, почему она не хочет помириться с ним. Он ненавидел все неприятное, жаждал сочувствия, но не решался жаловаться кому-нибудь в городе на семейные неурядицы, боясь, как бы их не приписали его неопытности. Он поделился своими проблемами со Спиридионе, и тот прислал философское письмо, помощи от которого было мало. Другой близкий друг, на которого Джино уповал больше, отбывал военную службу в Эритрее или где-то в столь же отдаленном пункте. Было бы слишком долго объяснять ему все в письме. Да и какой прок от писем? Письмо не заменит друга.

Лилия, во многом похожая на своего мужа, тоже жаждала мира и сочувствия. В тот вечер, когда он посмеялся над ней, она в каком-то чаду схватила бумагу и перо и села писать страницу за страницей, разбирая его характер, перечисляя недостатки, пересказывая целиком их разговоры, прослеживая причины своего несчастья… Она задыхалась от волнения, писала, почти не думая, еле различая написанное, но тем не менее достигла такого пафоса, такой высоты стиля, что ей мог бы позавидовать опытный стилист. Письмо было написано в форме дневника, и, лишь закончив его, Лилия поняла, для кого писала.

«Ирма, родная Ирма, письмо это тебе. Я чуть не забыла, что у меня есть дочь. Письмо огорчит тебя, но я хочу, чтобы ты знала все. Чем раньше ты об этом узнаешь, тем лучше. Да благословит и сохранит тебя Бог, моя драгоценная. Да благословит он твою несчастную мать».

К счастью, письмо попало в руки миссис Герритон. Она перехватила его и вскрыла у себя в спальне. Минута промедления — и безмятежное детство Ирмы было бы отравлено навсегда.

Лилия получила короткую записку, написанную Генриеттой, где матери еще раз запрещалось писать прямо к дочери и в конце выражалось формальное соболезнование. Лилия была вне себя от горя.

— Спокойнее, спокойнее! — уговаривал ее муж. Они сидели вдвоем в лоджии, когда пришло письмо. Он теперь просиживал возле нее часами, озадаченно глядя на нее, но ни в чем не раскаиваясь.

— Пустяки. — Она вошла в комнату, порвала записку и села писать другое письмо, очень короткое, суть которого сводилась к «приди и спаси меня».

Не слишком приятно видеть, как жена твоя пишет кому-то письмо и плачет, особенно если сознаешь, что, в общем, обращаешься с ней разумно и ласково. Не очень приятно, заглянув ей случайно через плечо, увидеть, что она пишет мужчине. И не стоит грозить мужу кулаком, выходя из комнаты и думая, что он целиком поглощен сигарой.

Лилия сама отнесла письмо на почту, но в Италии так легко все уладить. Почтальон был приятелем Джино, и мистер Кингкрофт так и не получил письма.

Она перестала надеяться на перемены, заболела и всю осень пролежала в постели. Джино совершенно потерял голову. Она знала почему: он хотел сына. Ни о чем другом он теперь не мог ни говорить, ни думать. Стать отцом существа, подобного себе, — желание это властно завладело им, но он даже не очень отчетливо сознавал его властность, так как оно было его первым по-настоящему сильным желанием, первой пылкой мечтой. Влюбленность была для него всего лишь таким же преходящим физическим ощущением, какое вызывают солнечное тепло, прохлада воды — по сравнению с божественной мечтой о бессмертии. «Я продолжаюсь». Он ставил свечки святой Деодате, так как в трудные моменты жизни всегда делался религиозным; иногда шел в церковь и молился, обращая к святой Деодате неуклюжие, грубоватые просьбы простой души. Повинуясь порыву, он созвал всех родных, чтобы они скрасили ему это трудное время, и в затемненной комнате перед Лилией мелькали чужие лица.

— Любовь моя! — повторял он. — Бесценная моя, будь спокойна. Я никого не любил, кроме тебя.

И она, зная теперь все, кротко улыбалась, сломленная, не в силах ответить язвительно.

Перед самыми родами он поцеловал ее и сказал:

— Всю ночь я молился, чтобы родился мальчик.

Незнакомая нежность вдруг шевельнулась в ее груди, и она ответила слабым голосом:

— Ты и сам мальчик, Джино.

И он проговорил:

— Значит, мы будем братьями.

Он лежал на полу, прижавшись головой к дверям ее комнаты, точно пес. Когда из комнаты вышли, чтобы сообщить ему радостную весть, он был почти без сознания, лицо его было залито слезами.

Кто-то сказал Лилии:

— Превосходный мальчик!

Но она, дав сыну жизнь, умерла.

V

В то время, когда умерла Лилия, Филипу Герритону было двадцать четыре года — весть о ее смерти достигла Состона как раз в день его двадцатичетырехлетия. То был высокий молодой человек хилого сложения; для того чтобы он сносно выглядел, пришлось благоразумно подбить плечи у его пиджаков. Он был скорее дурен собой, в лице его странным образом смешались удачные и неудачные черты. Высокий лоб, крупный благородный нос, в глазах наблюдательность и отзывчивость. Но ниже носа — полная неразбериха, и те, кто считал, что судьбу определяют рот и подбородок, глядя на Филипа, покачивали головами.

Будучи мальчиком, Филип остро сознавал эти свои недостатки. Еще в школе, когда, бывало, его дразнили и задирали, он убегал в дортуар, долго изучал свое лицо в зеркале, вздыхал и говорил: «Слабовольное лицо. Никогда мне не пробить себе дороги в жизни». С годами, однако, он стал то ли менее робок, то ли более самодоволен. Он обнаружил, что в мире для него, как и для всех, найдется укромное местечко. Твердость характера могла прийти позднее, а возможно, ей просто не было еще случая проявиться. Он по крайней мере обладал чувством красоты и чувством юмора — двумя весьма ценными качествами. Чувство красоты развилось раньше. Из-за него в двадцатилетнем возрасте Филип носил пестрые галстуки и мягкую фетровую шляпу, опаздывал к обеду оттого, что любовался закатом, и заразился любовью к искусству, начиная с Берн-Джонса и кончая Праксителем. В двадцать два года он побывал в Италии вместе с какими-то родственниками и там вобрал в себя как единое эстетическое целое оливы, голубое небо, фрески, сельские постоялые дворы, святых, крестьян, мозаики, статуи и нищих. Он вернулся домой с видом пророка, который либо преобразует Состон, либо отвергнет его. Весь нерастраченный пыл и вся энергия довольно одинокой души устремились в одно русло — он стал поборником красоты.

Вскоре все это кончилось. Ни в Состоне, ни внутри самого Филипа ровно ничего не произошло. Он шокировал с полдюжины состонцев, вступал в перебранки с сестрой и спорил с матерью. И пришел к выводу, что сделать ничего нельзя, — он не знал, что любовь к истине и просто человеческая любовь иногда одерживают победу там, где любовь к красоте терпит неудачу.

Несколько разочарованный, немного утомленный, но сохранивший свои эстетические идеалы, он продолжал жить безбурной жизнью, все более полагаясь на свой второй дар — чувство юмора. Если он и не мог преобразовать мир, то мог хотя бы осмеивать его, достигая таким путем интеллектуального превосходства. Он где-то вычитал, что смех — признак душевного здоровья, и уверовал в это. И он самодовольно смеялся, пока замужество Лилии не разбило в пух и прах его самодовольство. Италия, страна красоты, погибла для него навсегда. Она не в силах была сделать лучше людей, которые там жили, или их взгляды. Более того, на ее почве произрастали жадность, жестокость, глупость и, что еще хуже, вульгарность. На ее почве, под ее влиянием, глупая женщина вышла замуж за плебея. Филип возненавидел Джино за то, что тот погубил его жизненный идеал, и теперь свершившаяся убогая трагедия причинила ему муки — но муки не сочувствия, а окончательной утраты иллюзий.

Разочарование его было на руку миссис Герритон; она радовалась, что в это нелегкое для нее время семья сплотилась.

— Как вы думаете, должны мы надеть траур? — Она всегда спрашивала у детей совета, если находила это нужным.

Генриетта полагала, что должны. Она безобразно третировала Лилию, пока та была жива, но считала, что мертвые заслуживают внимания и сочувствия.

— В конце концов, она страдала. После того письма я несколько ночей не спала. Вся эта история напоминает одну из отвратительных современных пьес, где нет правых. Если надеть траур, значит, надо сказать Ирме.

— Естественно, надо сказать Ирме! — вставил Филип.

— Естественно, — подтвердила мать. — Но все же незачем говорить ей о замужестве Лилии.

— Не согласен с тобой. И потом, она не могла чего-то не заподозрить.

— Надо полагать. Но она никогда не любила мать, и, кроме того, девятилетние девочки не умеют рассуждать логически. Она воображает, что мать уехала в длительную поездку. Важно, очень важно, чтобы девочка не испытала потрясения. Жизнь ребенка зависит от того идеального представления о родителях, какое у него сложилось! Разрушьте этот идеал, и все пойдет прахом: нравственность, поведение — буквально все. Абсолютная вера во взрослых — вот на чем строится воспитание. Потому-то я и старалась никогда не говорить плохо о бедной Лилии при Ирме.

— Ты забываешь о младенце. Уотерс и Адамсон пишут, что там родился младенец.

— Надо сообщить миссис Теобалд, но она не в счет. Она дряхлеет с каждым днем. Даже не видится теперь с мистером Кингкрофтом. Я слыхала, что он, слава Богу, утешился другой.

— Ведь когда-нибудь девочка должна узнать, — не сдавался Филип, раздосадованный сам не зная чем.

— Чем позднее, тем лучше. Она же все время развивается.

— А вы не боитесь, что все это может плохо сказаться?

— На Ирме? Почему?

— Скорее на нас. На нашей нравственности и нашем поведении. Не уверен, что постоянное утаивание правды повлияет на эти качества благотворно.

— Совершенно незачем все так выворачивать, — недовольно заметила Генриетта.

— Ты права, незачем, — решила мать. — Будем придерживаться главного. Ребенок тут ни при чем. Миссис Теобалд не станет ничего предпринимать, а нас это не касается.

— Но это, несомненно, повлечет разницу в деньгах, — заметил сын.

— Нет, дорогой, почти никакой. Покойный Чарлз предусмотрел в завещании любые случайности. Деньги перейдут к тебе и Генриетте как опекунам Ирмы.

— Превосходно. А итальянец что получит?

— Все деньги жены. Но тебе же известно, какую сумму это составляет.

— Отлично. Значит, наша тактика — не говорить о младенце никому, даже мисс Эббот.

— Вне всякого сомнения, такой путь будет самым правильным, — подтвердила миссис Герритон, заменив слово «тактика» на «путь» ради Генриетты. — И почему, собственно, мы обязаны говорить Каролине?

— Она как-никак замешана в это дело.

— Наивное существо. Чем меньше она об этом знает, тем лучше для нее. Мне ее очень жаль. Вот уж кто страдал и покаялся. Она буквально разрыдалась, когда я ей пересказала самую малость из того ужасного письма. Никогда не видела такого искреннего раскаяния. Простим ей и забудем. Не стоит ворошить прошлое. Не будем ее беспокоить.

Филип не усмотрел логики в рассуждениях матери, но почел за лучшее не поправлять ее.

— Отныне грядет Новая Жизнь. Помнишь, мама, так мы сказали, когда проводили Лилию?

— Да, милый. Но сейчас действительно наступает новая жизнь, потому что мы все единодушны. Тогда ты еще был ослеплен Италией. Ее картины и церкви, безусловно, красивы, но судить о стране мы все-таки можем только по людям.

— К сожалению, это верно, — печально ответил он. И поскольку тактика была определена, пошел побродить в одиночестве.

К тому времени, когда он вернулся, произошли два важных события: о смерти Лилии сообщили Ирме, а также мисс Эббот, которая как раз зашла с подпиской в пользу бедных.

Ирма поплакала, задала несколько вполне разумных вопросов и много вполне бестолковых и удовлетворилась уклончивыми ответами. На счастье, в школе ожидалась раздача наград, и это событие вкупе с предвкушением нового траурного платья отвлекло ее от того факта, что Лилия, которой и так давно нет, теперь и вовсе не вернется.

— Что касается Каролины, — рассказывала миссис Герритон, — то я просто испугалась. Она была совершенно убита и ушла вся в слезах. Я утешала ее как могла, поцеловала ее. Теперь трещина между нами окончательно срослась.

— Она не задавала никаких вопросов? Я имею в виду, о причине смерти?

— Задавала. Но она изумительно деликатна. Заметив, что я о чем-то умалчиваю, она перестала расспрашивать. Видишь ли, Филип, могу сказать тебе то, чего не могла при Генриетте: у Генриетты совсем нет гибкости. Ведь мы не хотим, чтобы в Состоне прослышали о ребенке. Всякий покой и уют будут утрачены, если нам начнут докучать расспросами.

Мать умела с ним обращаться — он горячо с ней согласился.

Несколько дней спустя, едучи в Лондон, он случайно попал в один вагон с мисс Эббот и все время испытывал приятное чувство оттого, что осведомлен лучше ее. В последний раз они вместе совершали путешествие из Монтериано через Европу. От путешествия у него осталось самое отвратительное воспоминание, и теперь, по ассоциации, Филип ожидал повторения того же.

Он был поражен. Мисс Эббот за то время, что они ехали от Состона до Черинг-Кросса, обнаружила качества, которых он не мог у нее и заподозрить.

Не будучи по-настоящему оригинальной, она проявила похвальный ум, и, хотя по временам бывала бестактной и даже невежливой, он почувствовал, что перед ним личность, которую стоило бы развивать.

Сперва она раздражала его. Они поговорили, само собой разумеется, о Лилии, потом она вдруг прервала поток общих соболезнующих слов и сказала:

— Все это не только трагично, но и необъяснимо. И самое необъяснимое во всей этой истории — это мое поведение.

Впервые она упомянула о своем недостойном поведении.

— Не будем вспоминать об этом, — сказал он. — Все кончено. Не стоит ворошить прошлое. Из нашей жизни это ушло.

— Потому-то я и могу сейчас говорить свободно и рассказать вам все, что давно хотелось. Вы считали меня глупой, сентиментальной, безнравственной сумасбродкой, но вы и не представляете себе, до какой степени я виновата.

— По правде говоря, я давно об этом не думаю, — мягко возразил Филип.

Он и так знал, что натура она, в сущности, благородная и честная, она могла и не объяснять ничего.

— В первый же наш вечер в Монтериано, — упорно продолжала она, — Лилия ушла прогуляться одна, увидела итальянца в живописной позе на стене и влюбилась. Одежда на нем была поношенная, и Лилия тогда не знала еще и того, что он сын зубного врача. Надо вам сказать, за время нашего с ней путешествия я и раньше сталкивалась с подобными вещами, раза два мне уже приходилось отгонять от нее поклонников.

— Да, именно на вас мы и рассчитывали, — с неожиданной резкостью проговорил Филип (в конце концов, сама напросилась).

— Знаю, — ответила она так же резко. — Лилия виделась с ним еще несколько раз, и я поняла, что пора вмешаться. Как-то вечером я позвала ее к себе в спальню. Она испугалась, так как знала, о чем пойдет речь и как я умею быть строга. «Вы его любите? — спросила я. — Да или нет?» Она ответила: «Да». — «Почему бы вам не выйти за него замуж, если вы уверены, что будете с ним счастливы?»

— Вот как? Вот как? — взорвался Филип, будто сцена эта произошла лишь накануне. — Вы много лет знали Лилию. Не говоря уже обо всем прочем — разве способна она решить, будет она счастлива или нет?

— А вы хоть раз дали ей решить самой? — вспыхнула мисс Эббот. — Простите, я, кажется, вам нагрубила, — добавила она, стараясь сдержаться.

— Скажем, вы неудачно выразились, — проговорил Филип, всегда прибегавший к сухой саркастической манере, когда бывал сбит с толку.

— Дайте мне кончить. На другое утро я разыскала синьора Кареллу и задала ему тот же вопрос. Он… словом, он изъявил полную готовность. Вот и все.

— А телеграмма? — Филип с презрительным видом уставился в окно.

До сих пор голос ее звучал жестко, то ли из самобичевания, то ли из самозащиты. Сейчас в голосе послышалась несомненная печаль.

— Ах да, телеграмма! То был дурной поступок. И виновата тут больше Лилия. Она струсила. Надо было сообщить правду. Но, солгав, я совсем растерялась. На станцию я ехала с намерением открыть всю правду по дороге, но из-за нашей первой лжи у меня не хватило духу. А когда вы уезжали, у меня не хватило духу остаться, и я поехала с вами.

— Вы в самом деле хотели остаться?

— Во всяком случае, на какое-то время.

— А новобрачных такое положение устроило бы?

— Да. Лилия нуждалась во мне… Он же… не могу отделаться от ощущения, что могла бы оказать на него влияние.

— Я в таких вещах профан, — заметил Филип, — но я считаю, что своим присутствием вы не упростили бы создавшегося положения.

Его язвительность пропала втуне. Она с безнадежностью смотрела в окно на густо застроенную, но мало обработанную местность. Потом сказала:

— Ну вот, я все объяснила.

— Простите, мисс Эббот, вы описали, но никак не объяснили свое поведение.

Он ловко поддел ее и ждал, что она смутится и сдастся. К его удивлению, она возразила не без яда:

— Объяснение наскучило бы вам, мистер Герритон, оно затрагивает другие темы.

— Сделайте одолжение!

— Я, знаете ли, ненавидела Состон.

Он пришел в восторг.

— Так и я тоже! И сейчас ненавижу. Великолепно. Продолжайте.

— Я ненавидела праздность, тупость, респектабельность, суетное бескорыстие.

— Суетную корысть, — поправил Филип. Психология жителей Состона давно являлась предметом его изучения.

— Нет, именно суетное бескорыстие, — возразила она. — Я тогда думала, что все у нас заняты принесением жертв во имя чего-то, чего не уважают, чтобы угодить людям, которых не любят. Они просто не умеют быть искренними и, что не менее скверно, не умеют получать удовольствие от жизни. Так я думала, пока жила в Монтериано.

— Помилуйте, мисс Эббот! Почему вы мне раньше этого не сказали? Продолжайте думать так же! Я во многом согласен с вами. Великолепно!

— Ну вот, а Лилия, — продолжала она, — несмотря на кое-какие, с моей точки зрения, недостатки, обладала способностью наслаждаться жизнью с полной искренностью. Джино мне показался замечательным, молодым, сильным, и сильным не только телом. И тоже искренним, как дитя. Если им хотелось пожениться, почему бы им этого не сделать? Почему бы ей не порвать с той иссушающей жизнью, где она обречена идти по одной и той же колее до самой смерти, делаясь все более и более несчастной, а главное — безучастной? Конечно, я была не права. Она просто сменила одну колею на другую — хуже первой. А он… вы знаете его лучше, чем я. Никогда больше не стану судить о людях. И все-таки я уверена: когда мы встретили его, в нем было что-то хорошее. Лилия — и как это у меня язык поворачивается! — вела себя трусливо. Совсем юный, он обещал превратиться в прекрасного взрослого мужчину. Так я считала. Наверное, Лилия испортила его. Единственный-то раз я восстала против общепринятого, и что из этого получилось! Вот вам и объяснение.

— И очень любопытное, хотя мне и не все понятно. Например, вам не приходила в голову разница в их общественном положении?

— Мы как будто с ума сошли, мы были опьянены бунтом. Здравый смысл в нас молчал. А вы, как только вы приехали, так сразу угадали и предугадали все.

— Едва ли. — Филипа покоробило, что его похвалили за здравый смысл. Ему вдруг показалось, что мисс Эббот более чужда условностям, чем он.

— Надеюсь, вы понимаете, — закончила она, — почему я обеспокоила вас таким длинным рассказом. Женщины, как я слышала на днях из ваших уст, не успокоятся, пока во всеуслышание не покаются в своих прегрешениях. Лилия умерла, муж ее изменился к худшему — и все по моей вине. И это удручает меня больше всего, мистер Герритон: единственный раз я вмешалась в «подлинную жизнь», как говорит мой отец, — и смотрите, что наделала! Прошлой зимой я словно открыла для себя красоту, великолепие жизни и не знаю что еще. Когда наступила весна, мне захотелось бороться против всего, что я возненавидела: против посредственности, тупости, недоброжелательства, против так называемого «общества». Там, в Монтериано, я дня два буквально презирала общество. Я не понимала, что все эти вещи незыблемы и, если пойти против них, они сокрушат нас. Благодарю вас за то, что выслушали столько чепухи.

— Отчего же, я вполне сочувствую всем вашим мыслям, — ободряюще проговорил Филип. — И это не чепуха, года два назад я сказал бы то же самое. Но теперь взгляды мои переменились, и надеюсь, что и ваши подвергнутся перемене. Общество действительно незыблемо… до какой-то степени. Но ваша подлинная, внутренняя жизнь целиком принадлежит вам, и ничто не может повлиять на нее. Нет такой силы на свете, которая могла бы помешать вам порицать и презирать посредственность, ничто не может запретить вам укрыться в мир красоты и великолепия, то есть в мир мыслей и взглядов, которые и составляют подлинную жизнь, вашу жизнь.

— Ничего подобного я еще не испытала. Конечно же, я и моя жизнь — там, где я живу.

Типично женская неспособность мыслить философски. Но все-таки она развилась в индивидуальность, надо встречаться с ней почаще.

— Против незыблемой посредственности есть еще одно утешительное средство, — сказал он, — встретить товарища по несчастью. Надеюсь, что сегодня — только первая из наших многочисленных бесед.

Она ответила что-то вежливое. Поезд остановился у Черинг-Кросса, они простились, он отправился на утренний спектакль, она — покупать нижние юбки для дородных жен бедняков. Но мысли ее блуждали далеко: пропасть между нею и мистером Герритоном, которая и всегда-то представлялась ей глубокой, теперь показалась и вовсе непреодолимой.

Все эти события и разговоры происходили на Рождество. Последовавшая Новая Жизнь длилась около семи месяцев. Затем небольшое происшествие, незначительное, но досадное, положило ей конец.

Ирма коллекционировала открытки с картинками, и миссис Герритон с Генриеттой сперва сами проглядывали почту, чтобы девочке не попалось в руки что-нибудь вульгарное. На этот раз сюжет был совершенно безобидный — какие-то полуразвалившиеся фабричные трубы; Генриетта уже собиралась отдать открытку племяннице, как вдруг в глаза ей бросилась надпись на полях. Генриетта вскрикнула и швырнула открытку в камин. Стоял июль, камин, естественно, не топился, поэтому Ирма подскочила к камину и выхватила открытку.

— Как ты смеешь! — взвизгнула тетка. — Гадкая девчонка! Дай сюда!

На ее несчастье, миссис Герритон не было в комнате. Ирма, не очень-то слушавшаяся Генриетту, носилась вокруг стола и читала вслух: «Вид несравненного города Монтериано — от маленького брацца».

Глупая Генриетта поймала племянницу, надрала ей уши и разорвала открытку на клочки. Ирма заревела от боли и принялась негодующе вопить: «Какой такой маленький братец? Почему мне ничего не говорили? Бабушка, бабушка! Где мой маленький братец? Где мой…»

Тут в комнату влетела миссис Герритон со словами:

— Пойдем со мной, милочка, я тебе расскажу. Ты уже теперь большая, пора тебе знать.

После разговора с бабушкой Ирма вернулась вся в слезах, хотя, по правде говоря, узнала немного. Но и это немногое полностью завладело ее воображением. Она дала слово соблюдать тайну, почему — непонятно. Но что плохого болтать про братца с теми, кто о нем знает?

— Тетя Генриетта! — повторяла Ирма. — Дядя Фил! Бабушка! Как вы думаете, что братец делает сейчас? Он уже умеет играть? Итальянские детки начинают говорить раньше, чем английские? Или же он английский ребеночек, только родился за границей? Ой, как мне хочется его посмотреть, я его научу десяти заповедям и катехизису.

Последнее замечание всякий раз повергало Генриетту в торжественную мрачность.

— Право, Ирма несносна! — воскликнула как-то миссис Герритон. — Бедную Лилию она забыла гораздо быстрее.

— Живой брат интереснее мертвой матери, — задумчиво протянул Филип. — Она может вязать ему носки.

— Нет, хватит! Она им просто бредит. Это становится невыносимым. На днях, ложась спать, она спросила, можно ли ей упоминать его в своих молитвах.

— И ты что?

— Разумеется, разрешила, — холодно ответила миссис Герритон. — Она имеет право молиться о ком хочет. Но сегодня утром она меня вывела из себя, и, боюсь, я не сумела этого скрыть.

— Что же случилось утром?

— Она спросила, можно ли ей молиться за ее, как она выразилась, «нового папу». За итальянца!

— И ты ей позволила?

— Я вышла из комнаты, ничего не ответив.

— Наверное, когда в детстве я пожелал молиться за дьявола, ты испытывала то же самое.

— Он и есть дьявол! — выкрикнула Генриетта.

— О нет, он слишком вульгарен.

— Попрошу тебя не глумиться над религией! — с негодованием отрезала Генриетта. — Подумай о несчастном младенце. Ирма права, что молится за него. Какое вступление в жизнь для ребенка английского происхождения!

— Дорогая сестра, позволь тебя разуверить: во-первых, несносный младенец — итальянского происхождения. Во-вторых, его честь честью крестили в церкви Святой Деодаты, и мощное содружество святых печется о его…

— Не надо, милый. А ты, Генриетта, не будь такой серьезной… когда ты с Ирмой. Она станет еще хуже, если заподозрит, что мы от нее что-то скрываем.

Высокая сознательность Генриетты порой бывала столь же непереносима, что и бунтарство Филипа. Миссис Герритон вскоре устроила так, чтобы ее дочь уехала на шесть недель в Тироль. Они с Филипом остались одни справляться с Ирмой.

Едва им удалось несколько выправить положение, как вдруг несносный младенец опять прислал открытку с картинкой, на сей раз комическую, не слишком приличного свойства. Ирма получила ее, когда взрослых не было дома, и все неприятности начались сначала.

— Не могу постичь, — сказала миссис Герритон, — что побуждает его присылать открытки?

Два года назад Филип ответил бы, что побуждает желание сделать приятное. Нынче он, как и мать, попытался усмотреть в поступках младенца какой-то дурной и коварный умысел.

— Может быть, он догадывается, что мы хотим замять скандал?

— Вполне вероятно. Он знает, что Ирма будет приставать к нам из-за ребенка. Он, возможно, надеется, что мы усыновим ребенка, чтобы успокоить ее?

— Нашел на что надеяться!

— За это время он успеет испортить нравственность девочки. — Миссис Герритон отперла ящик, достала открытку и принялась внимательно ее разглядывать. — Он просит Ирму тоже посылать открытки его сыну.

— С нее станет!

— Я ей не велела, но за ней надо тщательно следить, не подавая, разумеется, виду, что мы ей не доверяем.

Филип начинал входить во вкус материнской дипломатии. Его больше не беспокоили собственная нравственность и поведение.

— Кто же будет следить за ней в школе? Она в любой момент может проболтаться.

— Остается рассчитывать на наше влияние, — ответила миссис Герритон.

Ирма проболталась в тот же день. Против одной открытки она еще могла устоять, но не против двух. Новый маленький братец — это для школьницы бесценное приобретение на поприще чувствительности. А подружки ее как раз пребывали в острой стадии обожания младенцев. Какой счастливицей была та девочка, чей дом изобиловал младенцами: она целовала их, уходя в школу, обладала правом извлекать их из колясок и укачивать на сон грядущий! Та же, что благословенна превыше всех, что прячет своего братца в укромном уголке, где он доступен только ей одной, — та могла пропеть ненаписанную песнь Мариам!

Разве могла Ирма промолчать, когда другие девчонки хвастались двоюродными младенцами и гостящими младенцами, а у нее был маленький братец, который присылал ей через своего папочку открытки?! Она пообещала про него ничего не говорить, но причина была ей непонятна, и она проговорилась. Девочка передала другой девочке, та — своей маме, и тайна вышла наружу.

— Да, да, очень прискорбная история, — объясняла миссис Герритон. — Моя невестка крайне неудачно вышла замуж, вы, вероятно, слыхали. Ребенок, скорее всего, будет воспитываться в Италии. Возможно, его английская бабушка захочет что-нибудь предпринять, но мне об этом ничего не известно. Не думаю, чтобы она забрала его к себе, она не одобряет отца. Для нее это источник страданий.

Миссис Герритон была осторожна и лишь слегка пожурила Ирму за непослушание (восьмой смертный грех, столь удобный для родителей и опекунов). Генриетта — та пустилась бы в ненужные объяснения, начались бы упреки. А так — Ирма устыдилась своего поступка и стала меньше говорить о младенце. Близился конец учебного года, и девочка надеялась получить еще одну награду. Но все-таки камушек покатила она.

Мисс Эббот появилась у них лишь через несколько дней. Миссис Герритон редко встречалась с ней после поцелуя примирения, а Филип — после их совместной поездки в Лондон. По правде говоря, он несколько разочаровался в ней. Похвальная оригинальность больше не проявлялась, он опасался, что мисс Эббот регрессирует. Она пожаловала к ним по поводу сельской больницы (жизнь ее была посвящена скучным актам благотворительности) и, хотя получила уже деньги от Филипа и от его матери, не уходила и продолжала сидеть на стуле с еще более серьезным и деревянным видом, чем обычно.

— Вы, конечно, слыхали? — проговорила миссис Герритон, прекрасно понимая, в чем дело.

— Да, слыхала. Я пришла спросить вас: предприняты ли какие-нибудь меры?

Филип был неприятно поражен. Он не ожидал столь бестактного вопроса. Он уважал мисс Эббот и теперь подосадовал на такой ее промах.

— В отношении ребенка? — любезно осведомилась миссис Герритон.

— Да.

— Насколько я знаю, никаких. Возможно, миссис Теобалд и решилась на что-нибудь определенное, но мне ничего не известно.

— Я имела в виду вас, решились ли вы на что-нибудь определенное?

— Ребенок нам не родственник, — заметил Филип. — Вряд ли от нас требуется вмешательство.

Мать бросила на него нервный взгляд.

— Бедная Лилия была мне когда-то почти дочерью. Я понимаю, что хочет сказать мисс Эббот. Но обстоятельства теперь изменились. Всякая инициатива должна исходить от миссис Теобалд.

— Разве миссис Теобалд не получала всегда инициативу из ваших рук? — спросила мисс Эббот.

Миссис Герритон невольно покраснела.

— В прошлом я действительно давала ей иногда советы. Нынче я не считаю себя вправе ей советовать.

— Так, по-вашему, для ребенка ничего нельзя сделать?

— Вы необычайно добры, проявляя такой неожиданный интерес к нему, — вмешался Филип.

— Я виновата в том, что ребенок появился на свет, — ответила мисс Эббот. — Неудивительно, что он меня интересует.

— Дорогая Каролина, — заключила миссис Герритон, — не надо слишком много размышлять на эту тему. Кто старое помянет… Ребенок должен волновать вас еще меньше, чем нас. А мы о нем даже не упоминаем. Он принадлежит к другому миру.

Мисс Эббот, ничего не ответив, встала и направилась к двери. Ее необыкновенная серьезность встревожила миссис Герритон.

— Разумеется, — добавила она, — если миссис Теобалд придумает какой-то приемлемый выход, а я, признаться, на это неспособна, то я попрошу у нее позволения присоединиться к ней ради Ирмы и разделить с ней издержки.

— Пожалуйста, в таком случае дайте мне знать, я тоже хочу принять участие в расходах.

— Дорогая моя, зачем вам тратиться? Мы не можем этого допустить.

— Если она ничего не предпримет, тоже, пожалуйста, дайте мне знать. Дайте мне знать в любом случае.

Миссис Герритон сочла себя обязанной поцеловать ее на прощание.

— Девица с ума сошла, что ли? — взорвался Филип, как только та удалилась. — В жизни не видел такой потрясающей наглости. Ее надо бы хорошенько высечь и отослать в воскресную школу.

Мать промолчала.

— Разве ты не поняла? Она же угрожает нам. От нее не отделаешься ссылками на миссис Теобалд, она не хуже нас с тобой знает, что та — пустое место. Если мы не будем действовать, она устроит скандал, станет говорить, что мы бросили ребенка на произвол судьбы и прочее. Это, естественно, ложь, но она все равно будет так утверждать. Нет, у милой, приятной, рассудительной Каролины Эббот положительно винтиков не хватает! Я заподозрил это в Монтериано. В прошлом году в поезде у меня тоже возникли кое-какие подозрения. И вот теперь они подтверждаются. Молодая особа не в своем уме.

Мать по-прежнему молчала.

— Хочешь, сейчас же пойду к ней и задам ей перцу? Я бы с удовольствием.

Тихим, серьезным тоном, каким она не говорила с ним давно, миссис Герритон произнесла:

— Каролина вела себя дерзко. Но в том, что она говорит, есть доля истины. Хорошо ли, чтобы ребенок рос в таком месте и с таким отцом?

Филипа передернуло. Мать явно лицемерила. Когда она бывала неискренна с чужими, Филипа это забавляло, но неискренность по отношению к нему действовала на него угнетающе.

— Будем откровенны, — продолжала она, — на нас все-таки тоже лежит ответственность.

— Не понимаю я тебя. Только что ты говорила прямо противоположное. Что ты замышляешь?

В один миг между ними выросла глухая стена. Они перестали быть согласными единомышленниками. Миссис Герритон заняла какую-то позицию, которая была то ли выше, то ли ниже его понимания.

Его замечание задело ее.

— Замышляю? Я обдумываю, не должна ли я усыновить ребенка. Неужели это недостаточно ясно?

— И эти размышления — результат нескольких идиотских высказываний мисс Эббот?

— Именно. Я повторяю, поведение ее неслыханно дерзко. И тем не менее она указала мне на мой долг. Если мне удастся отнять дитя бедной Лилии у этого отвратительного человека, который сделает из мальчика паписта или язычника и уж непременно развратника, то я этого добьюсь.

— Ты говоришь, как Генриетта.

— Ну и что? — Ее, однако, бросило в краску от этого оскорбления. — Можешь даже сказать — как Ирма. Девочка оказалась проницательнее нас всех. Она мечтает получить братца. И она его получит. На этот раз я действую под влиянием момента, ну и пусть.

Филип не сомневался, что она действует отнюдь не под влиянием момента, но не посмел это высказать. Его пугала материнская властность. Всю свою жизнь он был марионеткой в ее руках. Она позволила ему боготворить Италию и преобразовывать Состон так же, как позволила Генриетте принадлежать к евангелической церкви. Она разрешала Филипу болтать сколько душе угодно. Но когда ей было что-то от него нужно, она своего добивалась.

Она пугала его, но не вселяла к себе почтения. Он видел, что жизнь ее лишена смысла. На что уходила вся ее дипломатия, лицемерие, неисчерпаемые запасы пропадавшей втуне энергии? Сделался ли от этого кто-нибудь лучше или счастливее? Принесло ли это счастье хотя бы ей самой? Генриетта с ее мрачной брюзгливой верой, Лилия с ее погоней за удовольствиями — в конечном счете в них было больше божественного, чем в этом организованном, энергичном, бесполезном механизме.

Сейчас, когда мать ранила его самолюбие, он порицал ее, но бунтовать не смел. Вероятно, он так всегда и будет ей повиноваться. С холодным любопытством следил он за дуэлью между нею и мисс Эббот. Замысел миссис Герритон прояснился постепенно. Он состоял в том, чтобы любыми способами отстранить мисс Эббот от участия в истории с младенцем, но, если только возможно, — самым дешевым. Тщеславие было главной движущей пружиной ее характера. Мысль, что кто-то окажется щедрее и милосерднее ее, была ей невыносима.

— Я придумываю, что можно сделать, — объясняла она знакомым, — и милая Каролина Эббот мне помогает. Нас с ней ребенок, конечно, не касается, но у нас такое чувство, что его нельзя оставить в руках того ужасного человека, мужа Лилии. И это было бы неправильно по отношению к Ирме, ведь он ей все-таки брат. Нет, ничего определенного мы пока не надумали.

Мисс Эббот вела себя тоже вполне дружественно, однако добрыми намерениями умилостивить ее было невозможно. Благополучие новорожденного для нее было не просто делом тщеславия или чувствительности, а священным долгом. Только таким образом, по ее мнению, могла она загладить в какой-то мере зло, которое сама выпустила в мир. Монтериано стал для нее своего рода воплощением порока, в стенах Монтериано человек не мог вырасти счастливым или безгрешным. Что и говорить, Состон, его дома на две семьи, снобистские школы, филантропические чаепития и благотворительные базары были ничтожны и скучны, иногда город, по ее мнению, заслуживал даже презрения. Но он не был средоточием греха, и именно в Состоне, в семье Герритонов или с нею, должна была протекать жизнь ребенка.

Когда откладывать далее стало невозможно, миссис Герритон написала Уотерсу и Адамсону письмо, которое они и переслали по ее указанию Джино, — письмо в высшей степени странное, Филип потом видел копию. Главную и явную часть занимала жалоба на открытки. В самом же конце, совершенно между прочим, она предлагала усыновить мальчика при условии, что Джино не будет делать попыток видеться с ним и уделит часть денег, оставшихся от Лилии, на воспитание сына.

— Ну, что ты скажешь? — спросила миссис Герритон Филипа. — Я думаю, нельзя дать итальянцу заподозрить, что мы этого очень хотим.

— По письму такого желания не заподозришь никоим образом.

— Интересно, какое действие возымеет наше письмо?

— Получив его, он произведет подсчеты. Если окажется, что в конечном итоге выгоднее расстаться с небольшой суммой денег и отделаться от младенца, он расстанется с деньгами. Если решит, что это невыгодно, то прикинется любящим отцом.

— Милый, ты ужасающе циничен. — Помолчав, она добавила: — К чему же приведут его подсчеты?

— Право, не знаю. Если ты хотела получить младенца с обратной почтой, надо было послать ему денег. Нет, я не циничен, просто я исхожу из того, что о нем знаю. Однако я устал от всей этой истории. Устал от Италии. Устал — и кончено. Состон — добросердечный, отзывчивый городок, не так ли? Пойду прогуляюсь по нему, поищу утешения.

Он проговорил эти слова с улыбкой, чтобы не подумали, будто он говорит серьезно. Когда он вышел, мать тоже заулыбалась.

Направился он к Эбботам. Мистер Эббот предложил ему чаю, и Каролина, занимавшаяся в соседней комнате итальянским, присоединилась к ним, чтобы исполнить свои обязанности хозяйки. Филип сообщил, что мать написала синьору Карелле, и отец с дочерью выразили горячие пожелания успеха.

— Очень благородно со стороны миссис Герритон, очень благородно, — одобрил мистер Эббот, который, как и все в городе, не подозревал о провокационной деятельности своей дочери. — Боюсь, что это повлечет за собой большие расходы. Из Италии ничего не получишь даром.

— Кое-какие расходы наверняка возникнут, — осторожно согласился Филип. Он повернулся к мисс Эббот: — Как вы думаете, доставит нам этот человек затруднения?

— Возможно, — с не меньшей осторожностью ответила она.

— Как вы считаете — вы его видели, — может он оказаться нежным родителем?

— Я сужу не по его виду, а по тому, что знаю о нем.

— И какой вы делаете вывод?

— Что он, бесспорно, человек порочный.

— Но и порочные люди иногда любят своих детей. Возьмите, к примеру, Родриго Борджиа.

— Подобные примеры мне встречались и в нашем приходе.

С этими словами примечательная молодая особа встала и вернулась к своим занятиям итальянским. Поведение ее оставалось для Филипа загадкой. Еще понятно, если бы она проявляла энтузиазм, но в том-то и дело, что никакого энтузиазма не было. Он бы мог понять простое упрямство, но и на упрямство было не похоже. Борьба за ребенка ей явно не доставляла ни удовольствия, ни выгоды. Зачем же она затеяла ее? Быть может, она лицемерит? Да, пожалуй, такова наиболее вероятная причина. Должно быть, она притворяется, на уме у нее совсем другое. Что — другое, Филип не задумывался. Лицемерие стало для него главным объяснением всего непонятного, будь то даже поступок или высокий идеал.

— Она парирует недурно, — сказал он матери, вернувшись домой.

— А что, собственно, ей приходится парировать? — вкрадчиво спросила она.

Миссис Герритон допускала, что сын разгадал смысл ее дипломатии, но не желала открыто признаться в этом. Она все еще притворялась перед Филипом, будто ребенок ей действительно нужен и был нужен всегда и что мисс Эббот — ее неоценимый союзник.

Поэтому, когда на следующей неделе пришел ответ из Италии, она виду не подала, что торжествует.

— Прочти письмо, — сказала она. — Ничего не вышло.

Джино написал на своем родном языке, но поверенные прислали тщательно сделанный английский перевод, где «Pregiatissima Signora»[9] было передано как «достопочтеннейшая сударыня», а каждый тонкий комплимент и деликатная превосходная степень (ибо превосходная степень в итальянском звучит деликатно) свалили бы и быка. На какой-то момент стиль заслонил для Филипа смысл; это нелепое послание из страны, которую он прежде любил, растрогало его чуть ли не до слез. Ему был знаком подлинник этих неуклюжих фраз, он тоже слал когда-то «искренние пожелания», тоже писал письма (кто пишет там письма дома?), сидя в кафе «Гарибальди». «Вот уж не думал, что я так и не поумнел, — мелькнуло у него. — Кажется, должен бы понимать, что фокус — в манере выражаться. Плебей останется плебеем — живет ли он в Состоне или в Монтериано».

— Какое разочарование, правда? — сказала мать.

Он прочел, что Джино не может принять их великодушное предложение. Его родительское сердце не позволяет ему отринуть этот символ любви — все, что досталось ему на память от горячо оплакиваемой супруги.

Он безмерно огорчен тем, что доставил неприятность, посылая открытки. Больше он их посылать не станет. Не будет ли так добра миссис Герритон, славящаяся своей любезностью, объяснить это Ирме и передать ей благодарность за те открытки, которые ему прислала эта благовоспитаннейшая мисс?

— Подсчеты дали решение не в нашу пользу, — заметил Филип. — Либо он набивает цену.

— Нет, — решительно ответила миссис Герритон, — причина тут другая. По какому-то непонятному упрямству он не желает расстаться с ребенком. Пойду расскажу бедной Каролине. Ее тоже расстроит эта новость.

Домой она вернулась в небывалом состоянии: лицо покрылось красными пятнами, под глазами обозначились темные круги, она задыхалась.

— Нет, какова наглость! — выкрикнула она с порога. — Чертовская наглость! Ох, я бранюсь… Ну и пусть. Несносная женщина… как она смеет вмешиваться… я… Филип, дорогой, мне жаль, но ничего не поделаешь. Ты должен ехать.

— Куда? Да сядь же. Что случилось?

Такая вспышка ярости у его благовоспитанной, выдержанной матери уязвила Филипа самым неприятным образом. Он не знал, что она на это способна.

— Она не желает… не желает принять письмо итальянца как нечто окончательное. Ты должен ехать в Монтериано!

— Не поеду! — выкрикнул он в свою очередь. — Я уже ездил и потерпел неудачу. Больше я не хочу видеть Италию. Я терпеть ее не могу!

— Если не поедешь ты, поедет она.

— Эббот?

— Да. Она едет одна. Сегодня же вечером. Я предложила еще раз написать, она ответила: «Слишком поздно!» Слишком поздно! Ты слышишь? Что это значит? Ребенок, Ирмин брат, будет, видите ли, жить у нее, воспитываться в ее доме, можно сказать, у нас под носом. Будет ходить в школу, как джентльмен, на ее деньги! Тебе не понять, ты — мужчина. Для тебя это не имеет значения. Ты можешь смеяться. Но подумай, что скажут люди. Она едет в Италию сегодня же вечером!

Его вдруг осенила блестящая идея.

— Так пусть себе едет! Пусть справляется сама. Так или иначе, ей там несдобровать. Италия слишком опасна, слишком…

— Перестань болтать чепуху, Филип. Я не дам ей осрамить меня. Я добьюсь, чтобы ребенок достался мне. Во что бы то ни стало получу его, хотя бы мне пришлось отдать все мои деньги!

— Да пускай едет в Италию! — повторил он. — Пускай впутывается в эту историю. Она же в Италии ничего не смыслит. Ты погляди на письмо. Человек, который его написал, либо женится на ней, либо убьет, либо как-нибудь да погубит. Он мужлан, но не английский мужлан. Он загадочен и опасен. За ним стоит страна, которая испокон века ставит в тупик все человечество.

— Генриетта! — воскликнула мать. — Генриетта тоже поедет. В таких случаях ей цены нет!

Филип все еще болтал чепуху, а миссис Герритон уже приняла решение и выбирала подходящий поезд.

VI

Италия, всегда утверждал Филип, предстает в своем подлинном виде лишь в разгар лета, когда ее покидают туристы и когда душа ее распускается под прямыми лучами жгучего солнца. Сейчас он получил полную возможность наблюдать Италию в эту наилучшую пору — стояла середина августа, когда он заехал за Генриеттой в Тироль.

Он нашел сестру в густом облаке на высоте пяти тысяч футов над уровнем моря, промерзшую до костей, умирающую от переедания и скуки и вполне склонную к тому, чтобы ее увезли.

— Конечно, это нарушит все мои планы, — заметила она, отжимая губку, — но что поделаешь, таков мой долг.

— Мать все тебе объяснила? — спросил Филип.

— Да, еще бы. Она прислала мне просто замечательное письмо. Описывает, как мало-помалу у нее созрело чувство, что мы обязаны вырвать бедного ребенка из его ужасного окружения. Пишет, как она пыталась сделать это с помощью письма, но оно ни к чему не привело, в ответ она получила одни фальшивые комплименты и лицемерные слова. Мать пишет: «В таких случаях помогает только личное воздействие, вы с Филипом добьетесь успеха там, где я потерпела неудачу». Она сообщает также, что Каролина Эббот ведет себя изумительно.

Филип удостоверил этот факт.

— Каролину ребенок волнует почти так же, как нас. Очевидно, потому, что она знает, каков отец. Как же он, должно быть, мерзок! Ох, что же я! Забыла уложить нашатырный спирт… Каролина получила суровый урок, но для нее он явился переломным моментом. Мне все-таки радостно думать, что из всего этого зла произрастет добро.

Ни добра, ни красоты от предстоящей экспедиции Филип не ждал, но она обещала быть развлекательной. Он испытывал уже не отвращение, а безразличие ко всем ее сторонам, кроме комической. Возможность посмеяться представлялась отличная: Генриетта, на которую воздействует мать, мать, на которую воздействует мисс Эббот, Джино, на которого воздействует чек, — лучшего развлечения и пожелать нельзя. На этот раз ничто не могло помешать ему насладиться спектаклем: сентиментальность в нем умерла, беспокойство за фамильную честь — тоже. Может быть, он и марионетка в руках марионетки, но по крайней мере прекрасно знает расположение веревочек.

Они ехали под уклон уже тринадцать часов, ручьи расширялись, горы оставались позади, растительность изменилась, люди пили уже не пиво, а вино, перестали быть безобразными и сделались красивыми. Тот же поезд, что на восходе дня выудил их из пустыни ледников и отелей, теперь, на закате, словно вальсируя, огибал стены Вероны.

— Вся эта болтовня про жару — просто вздор, — заметил Филип, когда они отъезжали в кебе от станции. — Если бы мы приехали сюда для приятного отдыха, то приятнее такой температуры и представить нельзя.

— А ты слыхал, говорят, будто сейчас еще холодно? — нервно добавила Генриетта. — Какой же это холод?

На второй день, когда они шли осматривать могилу Джульетты, жара поразила их с такой же внезапностью, с какой зажимает рот чужая рука. С этого момента все пошло вкривь и вкось. Они бежали из Вероны. У Генриетты украли альбом для зарисовок. В чемодане у нее взорвался флакон с нашатырным спиртом, залил молитвенник и обезобразил платья синеватыми пятнами. Далее, когда они проезжали через Мантую в четыре утра и Филип заставил Генриетту выглянуть в окошко, так как в Мантуе родился Вергилий, в глаз ей залетела угольная пылинка. А надо сказать, что Генриетта, которой в глаз попала угольная пылинка, — это было нечто невообразимое. В Болонье они сделали остановку на двадцать четыре часа, чтобы отдохнуть. Был церковный праздник, и дети день и ночь дули в свистульки.

— Ну и религия! — возмущалась Генриетта.

В отеле стояла вонь, на постели Генриетты спали два щенка, окно ее спальни выходило на колокольню, каждые четверть часа бой часов нарушал ее мирный сон. Филип забыл в Болонье трость, носки и бедекер. Зато Генриетта оставила там всего-навсего мешочек для губки. На следующий день они пересекли Апеннины в одном купе с ребенком, которого в дороге укачало, и одной распаренной особой, которая сообщила им, что еще никогда, никогда в жизни она так не потела.

— Иностранцы омерзительны, — заявила Генриетта. — Мне нет дела до того, что в туннелях запрещено открывать окна, открой.

Филип исполнил ее приказание, и в глаз ей опять влетел уголек. Во Флоренции лучше не стало: любое усилие — пережевывание пищи, каждый шаг на улице, даже слово, сказанное раздраженно, — словно погружало их в кипяток. Филип, как человек более сухощавый и менее добросовестный, страдал меньше. Но Генриетта, никогда раньше во Флоренции не бывавшая, с восьми до одиннадцати утра ползала по улицам, как раненый зверь, и от жары хлопалась в обморок перед различными шедеврами искусства. Они брали билеты до Монтериано в весьма накаленном состоянии.

— Брать только туда или сразу обратно? — задал вопрос Филип.

— Мне только туда, — сварливым тоном отозвалась сестра, — живой мне оттуда не вернуться.

— Ах ты, мое утешение! — теряя терпение, злобно воскликнул брат. — Много помощи будет от тебя, когда мы наконец доберемся до синьора Кареллы!

— Неужели ты воображаешь, — Генриетта встала как вкопанная посреди водоворота носильщиков, — неужели ты воображаешь, что нога моя ступит в дом этого человека?

— Чего же ради ты вообще сюда ехала, скажи на милость? В качестве украшения?

— Проследить, чтобы ты выполнил свой долг.

— Премного благодарен!

— Так велела мне мама. Да бери же скорее билеты, вон опять та распаренная особа! Еще имеет наглость кланяться.

— Ах, мама велела? Вот как? — прошипел взбешенный Филип. Щель, через которую ему выдали билеты, была такой узкой, что их просунули боком. Италия была невыносима, а железнодорожная станция во Флоренции была центром этой Италии. И все же Филип испытывал странное чувство, что он сам в этом повинен, что, будь в нем самом чуточку больше человечности, страна показалась бы ему не столько невыносимой, сколько забавной. Потому что очарование все равно оставалось — он ощущал это; очарование настолько сильное, что оно пробивалось, несмотря на носильщиков, шум и пыль. Очарование это таилось в раскаленном синем небе над головой, в равнине, выбеленной сушью — сушью, сковывавшей жизнь крепче, чем мороз, в изнуренных просторах вдоль Арно, в руинах темных замков, которые возвышались на холмах, колыхаясь в жарком воздухе. Все это он замечал, хотя голова у него раскалывалась, кожу сводило, он был марионеткой в чужих руках, и сестра это прекрасно сознавала. Ничего приятного от теперешней поездки в Монтериано он не ждал. Но даже неудобства путешествия нельзя было назвать заурядными.

— А люди живут там внутри? — спросила Генриетта. Они уже сменили поезд на леньо, повозка теперь выехала из засохшей рощи, и перед ними открылась конечная цель их путешествия.

Филип, чтобы подразнить сестру, ответил «нет».

— А чем они занимаются? — продолжала допрашивать Генриетта, нахмурив лоб.

— Там есть кафе. Тюрьма. Театр. Церковь. Крепостные стены. Вид.

— Нет, это не для меня, спасибо, — проговорила Генриетта после тяжкого молчания.

— Никто вас и не приглашает здесь оставаться, мисс. Вот Лилию пригласил очаровательный молодой человек с кудрями на лбу и белоснежными зубами. — Филип вдруг переменил тон: — Генриетта, послушай, неужели ты не находишь здесь ничего привлекательного, чудесного? Ровно ничего?

— Ничего. Город уродлив.

— Верно. Но он древний, невероятно древний.

— Единственное мерило — красота, — возразила Генриетта. — По крайней мере так ты говорил, когда я зарисовывала старинные здания. Очевидно, ты говорил это мне назло?

— Я не отказываюсь от своих слов. И в то же время… не знаю… так много здесь всего происходило, люди жили здесь так тяжело и так великолепно… мне трудно объяснить.

— И не старайся, все равно ничего не получится. По-моему, сейчас не самый подходящий момент разводить италоманию. Я думала, ты от нее излечился. Лучше будь любезен сказать мне, как ты намерен поступить по приезде. Надеюсь, на сей раз ты не попадешься так глупо.

— Прежде всего, Генриетта, я устрою тебя в «Стелла дʼИталиа» с тем комфортом, какой подобает твоему полу и нраву. Затем приготовлю себе чаю. После чая пойду с книжкой в Святую Деодату и там почитаю. В церкви всегда так прохладно и свежо.

Мученица Генриетта не выдержала.

— Я не очень умна, Филип, и, как тебе известно, не лезу вон из кожи, чтобы казаться умной. Но я понимаю, когда надо мной издеваются. И различаю зло, когда его вижу.

— Ты имеешь в виду?..

— Тебя! — выкрикнула она, подпрыгнув на подушках и вспугнув рой блох. — На что нужен ум, если мужчина убивает женщину?

— Генриетта, мне слишком жарко. О ком ты говоришь?

— О нем. О ней. Если ты не остережешься, он убьет тебя. И так тебе и надо!

— Ай-ай-ай! Ты бы сразу поняла, как хлопотно очутиться с трупом на руках. — Он сделал попытку обуздать себя: — Я не одобряю этого субъекта, но мы же отлично знаем, что он не убивал ее. Даже в письме, где она написала предостаточно, ни разу не упоминается, что он причинял ей физические страдания.

— Все равно он ее убил. То, что он себе позволял… это даже нельзя произнести вслух…

— Придется произнести, если уж говорить на эту тему. И не придавай таким вещам чересчур большого значения. Если он был неверен своей жене, это не значит, что он отъявленный мерзавец. — Филип бросил взгляд на город. И город словно подтвердил его мысль.

— Но это высшее испытание. Мужчина, который неблагородно обращается с женщиной…

— Оставь, пожалуйста! Прибереги это для своей Кухоньки. Нашла тоже высшее испытание! Итальянцы отродясь не обращались с женщинами благородно. Если осуждать за это синьора Кареллу, то придется осудить всю нацию в целом.

— Да, я осуждаю всю нацию в целом.

— А заодно и французов?

— И французов тоже.

— Не так-то все просто, — заметил Филип скорее сам себе, чем ей.

Генриетта, однако, считала, что все крайне просто, и поэтому опять напустилась на брата:

— А как насчет ребенка, скажи на милость? Ты наговорил кучу остроумных фраз, свел на нет мораль и религию и не знаю что еще. Но как насчет ребенка? Ты считаешь меня дурой, а я наблюдаю за тобой весь день — ты ни разу не упомянул о ребенке. Значит, ты о нем и не думаешь. Тебе все равно, Филип. Я прекращаю все разговоры с тобой. Ты невозможен.

Она выполнила обещание и не раскрывала рта до конца пути. Но глаза ее горели гневом и решимостью, ибо, будучи женщиной сварливой, она в то же время была прямодушной и храброй.

Филип вынужден был признать, что упрек справедлив. Его ни капли не интересовал ребенок, хотя он и собирался выполнить свой долг и, безусловно, верил в успех. Если Джино готов был продать жену за тысячу лир, то почему бы ему не продать свое дитя за меньшую сумму? Предстоит просто торговая сделка. Чем же она может помешать всему остальному? Глаза Филипа опять были прикованы к башням, как весной, когда он ехал в повозке с мисс Эббот. Но на этот раз мысли его были куда приятнее, так как теперь он был равнодушен к исходу дела. Сейчас он подъезжал к городу в настроении любознательного туриста.

Одна из башен, не менее грубая, чем остальные, с крестом на верхушке, была колокольней коллегиальной церкви Святой Деодаты, святой девы времен средневековья, покровительницы города, — в истории ее жизни странным образом смешалось трогательное и варварское. До того она была святой, что всю жизнь провела лежа на спине в доме своей матери, отказываясь есть, играть с другими детьми, работать. Дьявол, завидуя подобной святости, всячески искушал ее. Развешивал над нею виноградные кисти, показывал заманчивые игрушки, подпихивал мягкие подушки под затекшую голову. Напрасно перепробовав все эти ухищрения, дьявол поставил подножку ее матери, и та скатилась с лестницы на глазах у дочери. Но столь святой была дева, что она не встала и не подняла мать, а продолжала стойко лежать на спине и тем обеспечила себе почетное место в раю. Умерла она всего пятнадцати лет от роду, из чего явствует, какие богатые возможности открыты перед любой школьницей. Те, кто думает, будто жизнь ее прошла бессмысленно, пусть-ка вспомнят победы при Поджибонси, Сан-Джиминьяно, Вольтерра, наконец, при Сиене: все они были одержаны с именем святой девы на устах. Пусть только взглянут на церковь, выросшую на ее могиле. Грандиозные замыслы создать мраморный фасад остались неосуществленными, по сегодняшний день церковь одета темным неотшлифованным камнем. Но для внутренней отделки призвали Джотто, чтобы он расписал стены нефа. Джотто призвали, но он не приехал, как установлено новейшими немецкими исследованиями. Как бы то ни было, фресками расписаны стены нефа, два придела в левом поперечном нефе, а также арка, ведущая в места для хора. На этом росписи кончились. Но вот во времена расцвета Возрождения прибыл в Монтериано один великий художник и провел несколько недель у своего друга, правителя города. В промежутках между пирами, дискуссиями по этимологии латыни и балами он захаживал в церковь и там, в пятом приделе справа, постепенно написал две фрески, изображающие смерть и погребение святой Деодаты. Вот почему в бедекере против Монтериано стоит звездочка.

Святая Деодата была более удачной спутницей, нежели Генриетта, и продержала Филипа в приятных мечтаниях до той минуты, пока повозка не остановилась у отеля. В отеле все спали, так как в такую пору дня надо быть идиотом, чтобы заниматься какой бы то ни было деятельностью. Даже нищих не было. Кучер снес их саквояжи в вестибюль (тяжелый багаж они оставили на станции) и пошел бродить по дому, пока не нашел комнату хозяйки.

В эту минуту Генриетта произнесла короткое слово «иди».

— Куда? — вопросил Филип, кланяясь хозяйке, которая плыла вниз по лестнице.

— К итальянцу. Иди.

— Добрый вечер, синьора! Всегда приятно возвратиться в Монтериано… Не глупи. Никуда я сейчас не пойду. Ты мешаешь пройти… Я хотел бы две комнаты….

— Иди. Сию минуту. Сейчас. Хватит. Иди.

— Будь я проклят, если пойду. Я хочу чаю.

— Бранись сколько угодно! — воскликнула Генриетта. — Богохульствуй! Поноси меня! Но пойми, я не шучу.

— Генриетта, не актерствуй. Или играй получше.

— Мы сюда приехали за ребенком, и только для этого. Я не потерплю легкомыслия, увиливания и всякой болтовни про картины и церкви. Подумай о матери: разве затем она тебя посылала сюда?

— Подумай о матери и не стой поперек лестницы. Дай кучеру и хозяйке сойти, а мне подняться и выбрать номера. Отойди.

— Не отойду.

— Генриетта, ты с ума сошла.

— Думай как тебе угодно. Ты не подымешься наверх, пока не повидаешь итальянца.

— Синьорина неважно себя чувствует… — объяснил Филип. — Это от солнца.

— Poveretta![10] — вскричали вместе хозяйка и возчик.

— Оставьте меня в покое! — злобно огрызнулась Генриетта. — Мне до вас тут никакого дела нет. Я англичанка. Вы не сойдете вниз, а он не поднимется наверх, пока не отправится за ребенком.

— La prego… piano… piano… è unʼaltra signorina che dorme…[11]

— Генриетта, нас арестуют за скандал. Неужели ты не понимаешь, как это нелепо?

Генриетта не понимала, и в том была ее сила. Она обдумала эту сцену дорогой, и теперь ничто не могло помешать ей. Ни брань спереди, ни ласковые уговоры сзади не действовали на нее. Кто знает, сколько еще стояла бы она, как венчаемый Гораций, запирая собой лестницу. Но в этот миг дверь спальни, выходившей на верхнюю площадку, открылась, и появилась «еще одна синьорина», чей сон они потревожили. То была мисс Эббот.

Когда Филип очнулся наконец от столбняка, он ощутил негодование. С него хватит того, что мать управляет им, а сестра застращивает. Вмешательство третьей особы женского пола вывело его из себя до такой степени, что он, отбросив вежливость, уже собирался высказать все, что думал, но не успел: при виде мисс Эббот Генриетта испустила пронзительный крик радости:

— Каролина, как вы сюда попали?

И, несмотря на жару, она взбежала по лестнице и наградила свою приятельницу нежным поцелуем.

Филипа осенила блестящая мысль.

— Генриетта, у вас найдется что порассказать друг другу. А я тем временем послушаюсь твоего совета и навещу синьора Кареллу.

Мисс Эббот издала не то приветственный, не то испуганный писк. Филип не отозвался на этот звук и не подошел к ней. Даже не заплатив извозчику, он улизнул на улицу.

— Выцарапайте друг дружке глаза! — воскликнул он, грозя кулаком окнам отеля. — Задай ей перцу, Генриетта! Отучи соваться не в свои дела! Задай ей, Каролина! Научи быть благодарной! Ату, леди, ату!

Случайные прохожие глядели на него с интересом, но не приняли за сумасшедшего. Подобные сцены в Италии нередки.

Филип попытался думать о таком обороте событий как о чем-то забавном, но из этого ничего не получилось. Появление мисс Эббот задело его за живое. Либо она заподозрила его в бесчестности, либо сама вела нечестную игру. Он отдал предпочтение последней версии. Быть может, она уже виделась с Джино и они вместе придумали, как бы поутонченнее унизить Герритонов. Возможно, Джино шутки ради уже продал ей младенца задешево — шутка как раз в его духе. Филип до сих пор помнил смех Джино, которым завершилась его, Филипа, бесславная поездка в Италию, помнил грубый толчок, поваливший его на кровать. Что бы ни означало присутствие мисс Эббот, оно портило комедию — ничего смешного от нее ждать не приходилось.

Размышляя таким образом, он быстро прошел через весь городок и очутился у ворот на другом его конце.

— Где живет синьор Карелла? — спросил он таможенников.

— Я покажу! — пропищала какая-то девочка, возникшая словно из-под земли, как это свойственно итальянским детям.

— Она вам покажет, — подтвердили таможенники, одобрительно кивая головами. — Всегда, всегда следуйте за нею, и с вами не случится ничего плохого. На нее можно положиться.

Она моя дочка племянница сестра.

Филип хорошо знал все эти родственные связи. Они разветвлялись в случае надобности по всему полуострову.

— Ты случайно не знаешь, синьор Карелла дома? — спросил он девочку.

Да, он как раз недавно входил в дом, она сама видела. Филип кивнул. Сегодня он с нетерпением ждал свидания; состоится дуэль умов, а противник его не силен в этом виде оружия. Что затевает мисс Эббот? Сейчас он узнает. Пока они там выясняют отношения с Генриеттой, он все выяснит у Джино. Филип следовал за таможенной дочкой вкрадчивой походкой, точно дипломат.

Идти им пришлось недолго, так как они были возле ворот Вольтерра, а дом, как уже известно, стоял прямо напротив. В полминуты они спустились по той самой тропке, проложенной мулами, и очутились у входа в дом. Филип улыбнулся, во-первых, представив себе в этом доме Лилию, а во-вторых, предвкушая победу.

Таможенная племянница набрала в легкие воздуху и закричала что было мочи. Последовала внушительная пауза. Потом наверху в лоджии показалась женская фигура.

— Перфетта, — пояснила девочка.

— Мне надо видеть синьора Кареллу! — прокричал Филип.

— Нету!

— Нету! — удовлетворенно повторила девочка.

— Так чего же ты говорила, будто он дома?

Филип от злости готов был задушить девчонку. Он как раз созрел для свидания: чувствовал в себе должное сочетание негодования и сосредоточенности, когда кровь кипит, а голова холодна. Но в Монтериано вечно все идет вкривь и вкось.

— Когда он вернется? — крикнул он опять. Прескверная история.

Перфетта не знала. Он уехал по делу. Может быть, вернется к вечеру, а может, и нет. Уехал в Поджибонси.

Услыхав слово «Поджибонси», девочка приставила большой палец к носу, растопырила пальцы, помахала ими в сторону равнины и при этом запела, как, вероятно, пели ее прапрапрабабки семьсот лет назад:

Поджибонси, посторонись, Монтериано лезет ввысь.

Затем она попросила у Филипа монетку. Одна немецкая леди, питающая интерес к прошлому, дала ей весной полпенни.

— Я хочу оставить записку! — крикнул он.

— Сейчас Перфетта пошла за корзинкой, — объяснила девочка. — Когда вернется, спустит ее вниз — вот сюда. Вы положите в нее вашу карточку. Потом она поднимет корзинку — вот так. И тогда…

Когда Перфетта вернулась, Филип вспомнил про младенца и попросил показать его. Младенца пришлось искать дольше, чем корзину, и Филип обливался потом, стоя на вечернем солнцепеке, стараясь не вдыхать сточных ароматов и не дать девчонке снова запеть песенку, поносящую Поджибонси. Оливы во дворе были увешаны выстиранным бельем, накопившимся, должно быть, за неделю, а похоже, и за целый месяц. Какая жуткая цветастая блуза! Где он ее видел? Наконец он вспомнил — на Лилии. Та купила ее «на каждый день» для Состона, а потом увезла в Италию, где «все сойдет». Филип еще пожурил ее за такое отношение к Италии.

— Красавчик, ровно ангел! — завопила Перфетта, протягивая вперед сверток, очевидно, являющийся сыном Лилии. — Но с кем же я разговариваю?

— Спасибо. Вот моя карточка. — Филип вежливо просил у Джино встречи на следующее утро. Но прежде чем положить записку в корзину и выдать себя, он решил кое-что разузнать. — Не приходила ли на днях молодая леди? Молодая англичанка?

Перфетта извинилась — она стала глуховата.

— Молодая леди, бледная, большая, высокая?

Перфетта не расслышала.

— Молодая леди!

— Перфетта туга на ухо, когда захочет, — заметила таможенная сестра. Пришлось Филипу примириться с этой особенностью Перфетты и пуститься в обратный путь. Около ворот Вольтерра он отвязался от противной девчонки, дав ей два пятицентовика. Она осталась недовольна, так как получила меньше, чем ожидала, и к тому же у него был недовольный вид, когда он давал ей деньги. Проходя мимо ее отцов и дядьев, он подметил, что они перемигиваются. Все в Монтериано словно сговорились дурачить его. Он чувствовал себя усталым, озабоченным, сбитым с толку и уверенным лишь в одном — что он вне себя от злобы. В таком настроении он вернулся в «Стелла дʼИталиа». Когда он начал подниматься по лестнице, из столовой в первом этаже высунулась мисс Эббот и с таинственным видом поманила его.

— Я хотел, наконец, выпить чаю, — отозвался он, не снимая руки с перил.

— Я была бы вам так признательна…

Он последовал за ней в столовую и прикрыл за собой дверь.

— Понимаете, — начала она, — Генриетта ничего не знает.

— Я знаю не больше ее. Его нет дома.

— При чем тут это?

Он наградил ее иронической усмешкой. Парирует она находчиво, как он уже говорил это раньше.

— Его нет дома. Я так же несведущ, как и Генриетта.

— Что вы имеете в виду? Пожалуйста, мистер Герритон, прошу вас, не будьте так загадочны, сейчас не время. Генриетта может спуститься в любой момент, а мы не решили, что ей говорить. В Состоне — другое дело, там мы притворялись приличий ради. Но здесь мы должны объясниться начистоту, и, мне кажется, в вашей честности я могу быть уверена. Иначе мы так и будем ходить вокруг да около.

— Что ж, давайте объяснимся начистоту. — Филип принялся расхаживать по комнате. — Позвольте для начала задать вам вопрос. В какой роли приехали вы в Монтериано: как шпионка или как предательница?

— Как шпионка! — не колеблясь, ответила она. Она стояла у небольшого готического окна (некогда отель был дворцом) и водила пальцем по оконным переплетам, словно именно на ощупь они были прекрасны и необыкновенны. — Как шпионка, — повторила она, ибо Филип, не ожидавший так легко вырвать признание, в растерянности молчал. — Ваша мать с самого начала вела себя бесчестно. Ребенок ей совершенно не нужен, и в этом еще нет ничего дурного. Но она чересчур горда, чтобы позволить мне взять его. Она сделала все, чтобы из идеи увезти ребенка ничего не вышло, от вас она кое-что утаила, Генриетте ничего не сказала, обманывала всех и на словах, и на деле. Я больше ей не доверяю. Потому-то я и приехала сюда одна, через всю Европу, никому не сказав ни слова. Отец думает, что я в Нормандии. Приехала, чтобы шпионить за миссис Герритон. Не будем пререкаться! — остановила она Филипа, который почти машинально принялся обвинять ее в дерзости. — Если вы здесь для того, чтобы получить ребенка, я вам помогу. Если для того, чтобы не получить, я добуду его для себя.

— Я не надеюсь, что вы мне поверите, — промямлил Филип, — но, уверяю вас, мы здесь для того, чтобы забрать ребенка, чего бы он нам ни стоил. Моя мать позволила нам заплатить, сколько спросят. Я должен следовать ее инструкциям. Думаю, что вы одобрите их, ведь фактически вы их продиктовали. Я лично их не одобряю. Они нелепы.

Она равнодушно кивнула. Что он скажет, ей было безразлично, главное — чтобы ребенка забрали из Монтериано.

— Генриетта выполняет те же инструкции, — продолжал он. — Но она одобряет их и не знает, что они ваши. Думаю, мисс Эббот, вам лучше взять на себя руководство спасательной экспедицией. Я просил у синьора Кареллы свидания завтра утром. Вы не против?

Она снова кивнула.

— Могу я поинтересоваться подробностями вашей с ним встречи? Они могут мне пригодиться.

Он сказал это на всякий случай. К его великой радости, она вдруг сложила оружие. Рука, гладившая резные переплеты окна, соскользнула вниз. Лицо покраснело, и не только оттого, что его освещало закатное солнце.

— Моей встречи? Откуда вы узнали?

— От Перфетты, если это вас интересует.

— Кто такая Перфетта?

— Женщина, которая вас впустила.

— Впустила куда?

— В дом синьора Кареллы.

— Мистер Герритон! — воскликнула она. — Как вы могли ей поверить? Неужели я, по-вашему, могла войти в дом этого человека после того, что произошло? Странное у вас представление о том, что приличествует леди. Вы, я слыхала, заставляли Генриетту пойти к нему. Она правильно сделала, что отказалась. Полтора года назад я, возможно, и пошла бы туда, но теперь я, смею думать, научена опытом и умею себя вести.

Филип начал постигать следующее: существуют две мисс Эббот: одна — способная проделать самостоятельно путь в Монтериано, и другая, которая не может войти в дом Джино, хотя приехала специально с этой целью. Открытие позабавило его. Которая же отзовется на его следующий выпад?

— Очевидно, я неправильно понял Перфетту. Так где же состоялось свидание?

— Не свидание, нет. Случайная встреча. Простите, я действительно хотела предоставить вам первому увидеть его. Вы сами виноваты. Опоздали на день, хотя должны были прибыть вчера. Я же приехала вчера и, не найдя вас, отправилась на Скалу — знаете, там вас пропускают через садик, дальше лестница ведет на полуразрушенную башню, и вы оказываетесь над всеми другими башнями, над равниной и остальными холмами?

— Еще бы мне не знать Скалу! Я же вам про нее и рассказывал.

— Так вот. Я пошла туда полюбоваться закатом. Больше мне делать было нечего. В саду я увидела его. Оказывается, садик принадлежит его другу.

— И вы поговорили.

— Я чувствовала себя очень неловко. Но пришлось разговаривать, он вынудил меня к этому. Видите ли, он решил, что я приехала как туристка. Он и сейчас еще так думает. Он говорил со мной любезно, и я почла за лучшее быть тоже вежливой.

— О чем же вы беседовали?

— О погоде — говорят, завтра к вечеру ожидается дождь, — о других городах, об Англии, обо мне, немножко о вас, и, представьте, он сам заговорил о Лилии. Совершенно отвратительная сцена. Притворялся, будто любил ее. Предлагал показать ее могилу — могилу женщины, которую убил!

— Дорогая мисс Эббот, он не убийца. Недавно я пытался втолковать то же самое Генриетте. Когда вы узнаете итальянцев, как знаю их я, то поймете, что он был совершенно искренен. Итальянцы обожают мелодраму, смерть и любовь для них — явления театральные. Не сомневаюсь, что он убедил себя в том, что вел и ведет себя безукоризненно — и как муж, и как вдовец.

— Возможно, вы и правы, — согласилась мисс Эббот: впервые слова его произвели на нее впечатление. — Когда я попробовала, так сказать, закинуть удочку, намекнуть, что он вел себя не совсем так, как надо… ничего не получилось. Словом, он меня не понял или не пожелал понять.

Представив себе, как мисс Эббот наставляет Джино на вершине горы в духе благотворительницы прихода, Филип рассмеялся. Настроение у него заметно поднималось.

— Генриетта бы заявила, что у Джино нет чувства греха.

— Боюсь, что Генриетта права.

— В таком случае не означает ли это, что он безгрешен?

Не в характере мисс Эббот было поощрять легкомыслие.

— Мне достаточно знать, что он сделал, — возразила она. — Меня не интересует, что он говорит и что думает.

Ее прямолинейность заставила Филипа улыбнуться.

— Однако что же он сказал про меня? Небезынтересно бы услышать. Готовит он мне восторженный прием?

— Нет, нет, я не говорила ему, что вы с Генриеттой приезжаете. Если пожелаете, можете застать его врасплох. Он просто спросил про вас и пожалел, что так грубо обошелся с вами полтора года назад.

— Стоит ли вспоминать такие пустяки? — Филип отвернулся, чтобы она не увидела, что лицо его расплылось от удовольствия. Извинение, которое было бы неприемлемо полтора года назад, сейчас показалось уместным и приятным.

Она не пропустила его замечание мимо ушей.

— В свое время вы не считали это пустяком. Вы мне сказали, будто он оскорбил вас действием.

— Я потерял самообладание, — ответил Филип беззаботным тоном. Тщеславие его было утолено. Достаточно было лишь проблеска учтивости, чтобы настроение у него переменилось. — А все же… что именно он сказал?

— Что раскаивается в своем поступке — сказал шутливо, как итальянцы всегда говорят такие вещи. Но о ребенке ни разу не обмолвился.

Экая важность — ребенок, когда в мире опять все стало на свои места! Филип улыбнулся, рассердился на себя за эту улыбку и невольно улыбнулся снова — романтика вернулась в Италию, в стране не было больше плебеев, она сделалась прекрасной, любезной, обаятельной, как прежде. А мисс Эббот… она тоже была в своем роде прекрасна, несмотря на невоспитанность и ограниченность. Она не была безучастна к жизни и старалась прожить ее так, как считала нужным. И Генриетта… даже и та старалась.

В причинах, вызвавших столь превосходную перемену в Филипе, не было, собственно, ничего превосходного, и насмешки людей циничных были бы вполне оправданны. Однако ангелы и прочие практичные личности отнесутся к сей перемене с благоговением и назовут добрым деянием.

«Вид со Скалы (небольшие чаевые) прекраснее всего на закате», — пробормотал Филип как бы про себя.

— О ребенке не обмолвился ни разу, — повторила мисс Эббот. Она опять отошла к окну и опять принялась водить пальцем по изящным изгибам. Филип молча смотрел на нее и открывал в ней прелесть, которой не замечал раньше. Натура ее представляла поистине странную смесь.

— Вид со Скалы — правда ведь он прекрасен?

— Что здесь не прекрасно? — ответила она мягко. — Но мне бы хотелось быть Генриеттой, — добавила она, вкладывая в эти слова какой-то особый смысл.

— Оттого что Генриетта?..

Она не пояснила свою мысль, но он заключил, что она отдала дань сложности жизни. Для нее-то экспедиция не была ни легкой, ни увлекательной. Красота, зло, обаяние, вульгарность, загадочность — она тоже, хоть и против своей воли, признавала, что все это переплетается в клубок. Ее голос взволновал Филипа, когда она вдруг прервала молчание словами: «Мистер Герритон, подите сюда, взгляните!»

Она убрала стопку тарелок с готического окна, и они с Филипом высунулись наружу.

Против окна, зажатая внизу захудалыми домишками, вздымается высокая башня. Это — ваша башня. Стоит воздвигнуть баррикаду от башни к отелю, и всякое движение будет перекрыто. Подальше, там, где улица близ церкви пустеет, Мерли и Капоки, ваши родственники, поступают так же: они господствуют над Пьяццей, вы — над Сиенскими воротами. Горе тому, кто посмеет там показаться, он будет немедленно убит либо из луков, либо из арбалетов, либо при помощи греческого огня. И остерегайтесь окон спальни, ибо им угрожает башня Альдебрандески. Не раз бывало, что стрелы вонзались в стену и трепетали над умывальником. Хорошенько следите за этими окнами, а то как бы не повторились события февраля 1338 года, когда на отель неожиданно напали с тыла и тело вашего лучшего друга (вы с трудом признали его) выбросили с лестницы прямо вам под ноги.

— Она уходит вверх до самого неба, — проговорил Филип, — и вниз, прямо в преисподнюю. — (Верхушка башни ярко освещалась солнцем, подножие, залепленное объявлениями, оставалось в тени.) — Не есть ли она символ города?

Мисс Эббот ничем не показала, что поняла его. Но они продолжали стоять рядом у окна, потому что там было прохладнее и просто им было приятно так стоять. Филип открыл в своей соседке изящество и легкость, которых не замечал в ней, живя в Англии. Узость взглядов ее была ужасающа, но все-таки она сознавала сложность мира, и это придавало ей трогательное очарование. Он не подозревал, что и в нем самом сейчас тоже больше привлекательности. Мы так тщеславны, что почитаем наш характер неизменным и неохотно признаем, что он изменился, даже когда перемена совершилась к лучшему.

На улицу высыпали жители — прогуляться перед обедом. Некоторые остановились, разглядывая объявления на башне.

— Уж не оперная ли там афиша? — заметила мисс Эббот.

Филип надел пенсне.

— «Лючия ди Ламмермур». Маэстро Доницетти. Единственное представление. Сегодня вечером.

— Опера? Тут?

— Что ж такого? Итальянцы в Монтериано тоже умеют жить. Они хотят иметь все, как у людей, пусть даже это все — плохого качества. Вот таким образом у них и накапливается так много хорошего. Каким бы скверным ни был сегодняшний спектакль, он по крайней мере будет полон жизни. Итальянцы не умеют наслаждаться музыкой тихо, как это делают несносные немцы. Публика принимает посильное участие в представлении — иногда более чем посильное.

— А нельзя нам пойти?

Он не удержался и съязвил, но не зло:

— Но ведь мы здесь, чтобы спасать ребенка!

Тут же он проклял себя. Оживление, радость в ее лице потухли, она стала прежней мисс Эббот из Состона, хорошей, добродетельной (уж это не вызывало никаких сомнений), но чудовищно скучной. Скучная, да еще полная раскаяния — что может быть убийственнее подобного сочетания? Он тщетно пытался преодолеть этот барьер, как вдруг услышал звук открывающейся двери.

Они виновато отпрянули от окна, как будто их застали за флиртом. Неожиданный оборот приняло их свидание. Гнев, циничность, непреклонная мораль вылились в дружелюбное чувство друг к другу и к городу, который их принимал. И вот теперь в столовой появилась Генриетта, резкая, цельная, громоздкая — та же, что и в Англии: характер ее не менялся никогда, а настроение — только под большим давлением. Однако даже Генриетте не было чуждо все человеческое, после чая она подобрела и не сделала Филипу выговора (а вполне могла бы) за то, что он не застал Джино. Она осыпала мисс Эббот любезностями и без конца восклицала, что приезд Каролины — удачнейшее совпадение на свете. Каролина не опровергала этого.

— Ты пойдешь к нему завтра в десять, Филип. Да, не забудь чек и не заполняй его заранее. Скажем, час на обсуждение дела. Нет, итальянцы так медлительны. Скажем, два часа. Значит, в двенадцать — ленч. Да. Ехать имеет смысл только вечерним поездом. До Флоренции я с ребенком управлюсь…

— Дражайшая сестра, остановись, пожалуйста. Даже пару перчаток не купишь за два часа, не то что младенца.

— Ну так три, четыре часа, или же заставь его подчиниться английским привычкам. Во Флоренции мы достанем няньку…

— Генриетта, — остановила ее мисс Эббот, — а что, если на первых порах он не согласится?

— Таких слов для меня не существует, — веско произнесла Генриетта. — Я сообщила хозяйке, что нам с Филипом нужны комнаты только на одну ночь, и я сдержу слово.

— Надеюсь, что все получится. Но я же вам говорила, человек, которого я встретила на Скале, странный и трудный человек.

— И нагло ведет себя с женщинами, знаю. Но брат наверняка сумеет его образумить. Женщина, которая там живет, Филип, донесет ребенка до отеля. Ей, конечно, надо заплатить. Если удастся, захвати оттуда серебряные браслеты покойной Лилии, они очень славные, неброские и вполне подойдут Ирме. Еще там есть инкрустированная шкатулка для носовых платков. Я дала ее Лилии на время, а не подарила. Большой ценности она не имеет, но сейчас единственный случай получить ее обратно. Не спрашивай про нее, но, если увидишь ее где-нибудь в комнатах, скажи просто, что…

— Нет, Генриетта, нет, я попытаюсь добыть младенца, но больше ничего. Обещаю приступить завтра утром и именно таким способом, как ты требуешь. Но сегодня вечером надо развлечься, мы все устали. Необходима передышка. Мы пойдем в театр.

— Ходить по театрам? Здесь? В такой момент?

— Нам вряд ли доставит это удовольствие, когда нас тяготит такое важное свидание, — добавила мисс Эббот, бросив на Филипа испуганный взгляд.

Он не выдал ее, но продолжал настаивать:

— А все-таки, по-моему, лучше пойти в театр, чем сидеть весь вечер и нервничать.

Сестра покачала головой.

— Мать не одобрила бы этого. Совершенно неподходящее занятие, более того — кощунственное. И кроме того, у иностранных театров дурная слава. Помнишь письма в газете «Семья и церковь»?

— Но это опера, «Лючия ди Ламмермур», сэра Вальтера Скотта. Классика, понимаешь?

Генриетта начала поддаваться, на лице ее изобразилось колебание.

— Музыку, конечно, удается слушать не так уж часто. Правда, зрелище, наверное, никуда не годное. Но все же лучше, чем целый вечер бездельничать. Книг у нас нет, вязальный крючок я потеряла во Флоренции.

— Отлично. Мисс Эббот, вы тоже идете?

— Вы очень любезны, мистер Герритон. В какой-то степени мне, пожалуй, хочется пойти. Но — простите, что напоминаю вам, — вероятно, не следует сидеть на дешевых местах.

— Господи помилуй! — воскликнула Генриетта. — Мне самой в голову это не пришло. Мы, скорее всего, постарались бы сэкономить на билетах и очутились бы среди совершенно ужасных личностей. Как-то забываешь, что мы в Италии.

— У меня, к сожалению, нет вечернего платья, и если места…

— Ничего, не беспокойтесь. — Филип со снисходительной улыбкой взирал на своих боязливых и щепетильных спутниц. — Мы купим лучшие места, какие достанем, а пойдем — как есть. В Монтериано не так строго соблюдают этикет.

Таким образом, утомительный день, насыщенный решениями, замыслами, тревогами, битвами, победами, поражениями и перемириями, завершился в опере. Мисс Эббот и Генриетта сидели с несколько виноватым видом. Они думали о состонских друзьях — те считали, что они сейчас сражаются с силами зла. Что бы сказала миссис Герритон, или Ирма, или приходские священники из Кухоньки, если бы застали спасательную экспедицию в этом увеселительном месте в первый же день прибытия с миссией? Филип и то дивился своему поведению. Он обнаружил, что получает удовольствие от пребывания в Монтериано, невзирая на утомительный нрав своих спутниц и собственные противоречивые настроения. Он побывал в этом театре однажды, много лет назад, когда давали «Тетушку Карло». С тех пор театр привели в порядок, он был отделан в свекольно-томатных тонах и вообще делал честь городу. Оркестр расширили, в ложах повесили терракотовые занавеси, над каждой ложей была прикреплена дощечка в аккуратной рамке — с номером. Имелся также падающий занавес, изображавший лилово-розовый пейзаж, на фоне которого резвилось множество легкомысленно одетых леди, а над просцениумом возлежали еще две, поддерживавшие большие часы с мертвенно-бледным циферблатом. Зрелище было столь роскошным и чудовищным, что Филип еле удержался от восклицания. В дурном вкусе итальянцев есть что-то величественное. В нем нет стыдливой вульгарности англичан или тупой вульгарности немцев. И не то чтобы Италии был свойствен исключительно дурной вкус. Итальянское дурновкусие даже замечает красоту, но проходит мимо. Однако само оно обладает уверенностью подлинной красавицы. Театрик в Монтериано дерзко потягался бы с лучшими из театров, и леди с часами не постеснялись бы подмигнуть молодым людям с потолка Сикстинской капеллы.

Филип попросил сперва ложу, но лучшие места уже разобрали, представление в этот вечер было весьма торжественным, и Филипу пришлось довольствоваться креслами в партере. Генриетта была раздражена и необщительна. Мисс Эббот оживлена и готова хвалить все подряд. Она сожалела только об одном — что не захватила с собой нарядное платье.

— Мы выглядим достаточно прилично, — заметил Филип, которого забавляло ее неожиданное тщеславие.

— Да, я знаю, но ведь нарядное платье занимает не больше места в чемодане, чем будничное. Почему надо приезжать в Италию пугалом?

На сей раз он не ответил: «Но мы же здесь, чтобы спасать ребенка». Ему вдруг представилась очаровательная картина, одна из очаровательнейших, виденных им в жизни: раскаленный театр, снаружи — башни, темные ворота, средневековые крепостные стены. За стенами — рощи олив, озаренные лунным сиянием, белые вьющиеся дороги, светляки и непотревоженная пыль. А посреди всего этого — мисс Эббот, жалеющая, что выглядит как пугало. Она попала в самую точку. Вернее нельзя было и сказать. Эта чопорная провинциалка оттаивала в атмосфере красоты.

— Неужели вам здесь не нравится? — спросил он.

— Страшно нравится.

И, обменявшись столь смелыми репликами, эти двое убедили таким образом друг друга в том, что романтика еще жива.

Тем временем Генриетта зловеще покашливала, созерцая занавес. Наконец занавес поднялся, открыв территорию замка Рэвенсвуд, грянул хор шотландских вассалов. Зрители постукивали ногами, барабанили в такт косточками пальцев и раскачивались под звуки музыки, точно колосья на ветру. Генриетта, в общем равнодушная к музыке, знала, однако, как ее следует слушать. Она испустила леденящее душу «ш-ш-ш!».

— Перестань, — шепнул брат.

— Надо с самого начала поставить их на место. Они болтают.

— Они, конечно, отвлекают, — пробормотала мисс Эббот, — но, может быть, нам лучше не вмешиваться.

Генриетта затрясла головой и опять зашикала. Зрители стихли, но не потому, что нехорошо разговаривать, когда поет хор, а потому, что угождать гостям естественно. На какое-то время Генриетта усмирила весь зал и теперь с самодовольной улыбкой поглядывала на брата.

Ее триумф вызвал у него раздражение. Он давно усвоил принцип итальянской оперы, стремившейся не создавать иллюзию, а развлекать. Поэтому Филип вовсе не желал, чтобы праздничный вечер превратился в молитвенное собрание. Но как только начали заполняться ложи, власть Генриетты кончилась. Знакомые семьи приветствовали друг друга через весь зал. Сидящие в задних рядах партера окликали братьев и сыновей, поющих в хоре, и громко расхваливали их пение. Когда у фонтана появилась Лючия, раздались бурные аплодисменты и выкрики «Добро пожаловать в Монтериано!».

— Невоспитанные дети! — проговорила Генриетта, откидываясь на спинку кресла.

— Гляди, да это наша распаренная дама с Апеннин! Которая никогда в жизни так не…

— Фу! Прекрати! Сейчас она покажет всю свою вульгарность. По-моему, здесь еще хуже, чем в туннеле. Мы совершенно напрасно…

Лючия запела, и на миг настала тишина. Певица была толста и уродлива, но голос был все еще прекрасен, и зал загудел, как сытый улей. Вся ее колоратурная партия сопровождалась восхищенными вздохами, а верхнюю ноту заглушил всеобщий взрыв восторга.

Так и шло представление. Певцы черпали вдохновение в одобрении публики, и два знаменитых секстета были исполнены вполне сносно. Мисс Эббот поддалась общему настроению. Она тоже болтала, смеялась, аплодировала, кричала «бис!» и радовалась, обнаружив здесь красоту. Что касается Филипа, то он не только забыл про свою миссию, но вообще забылся. Сейчас он был не просто восторженный чужестранец. Он словно и не уезжал отсюда никогда. Он чувствовал себя как дома.

Генриетта, как в подобном же случае господин Бовари, пыталась разобраться в сюжете. Иногда она толкала своих спутников и спрашивала, при чем тут Вальтер Скотт. По временам она мрачно озиралась вокруг. Публика казалась пьяной, даже Каролина, в жизни не бравшая ни капли в рот, подозрительно раскачивалась. Волны неистового возбуждения, зарождаясь буквально из ничего, захлестывали зал. Кульминации оно достигло в сцене сумасшествия. Лючия, вся в белом, как того требовал ее недуг, внезапно подобрала свои струящиеся волосы и поклонилась публике. В ту же минуту из-за кулис (она притворилась, будто не видит) появилось нечто вроде бамбуковой рамы для сушки белья, сплошь утыканной букетами. Выглядело это преуродливо, цветы по большей части были искусственные, Лючия прекрасно это знала, публика тоже. Все знали, что рама — театральный реквизит и эта штука проделывается из года в год, чтобы раззадорить публику. Тем не менее явление рамы вызвало бурю. С криком радости и изумления певица обняла раму, вытащила два цветка поприличнее, прижала к губам и кинула в ряды поклонников. Те с громкими криками кинули их обратно, голоса их звучали мелодично. Маленький мальчик в одной из лож, расположенных на сцене, выхватил у сестры гвоздики и протянул певице. С криком «Che carino!»[12] та бросилась к мальчугану и поцеловала его. Шум поднялся невообразимый.

— Тише, тише! — закричали сзади пожилые зрители. — Пусть богиня продолжает!

Но молодые люди в соседней ложе не унимались и умоляли Лючию оказать им те же милости. Она сделала шутливо-отрицательный жест, отводя просьбу. Один из юношей швырнул в нее букетом. Она оттолкнула букет ногой. Но тут же, поощряемая ревом публики, подобрала цветы и швырнула в зал. Генриетте, как всегда, не повезло. Букет попал ей прямо в грудь, из него выпала любовная записочка.

— Это ты называешь классикой? — завопила Генриетта, вскакивая с места. — Сплошное неприличие! Филип, сейчас же уведи меня отсюда!

— Чье это? — закричал ее брат, поднимая кверху в одной руке букет, в другой — записочку. — Чье?

Зал словно взорвался. В одной из лож началось бурное движение, будто кого-то выталкивали вперед. Генриетта двинулась по проходу, мисс Эббот поневоле последовала ее примеру. Филип, не переставая смеяться и выкликать: «Чье это?» — замыкал шествие. Он был пьян от возбуждения. Жара, усталость, восторг бросились ему в голову.

— Слева! — крикнули ему. — Innamorato[13] находится слева!

Филип покинул своих дам и юркнул к ложе. Навстречу ему поперек балюстрады вытолкнули молодого человека. Филип протянул ему букет и записку. И вдруг его крепко схватили за руки и горячо их пожали. Филип нисколько не удивился, ему это показалось вполне естественным.

— Почему вы не написали? — воскликнул молодой человек. — Зачем такой сюрприз?

— Да нет, я написал, — весело и громко откликнулся Филип. — Я оставил карточку сегодня днем.

— Тише! Тише! — закричала публика, которой все это надоело. — Пусть богиня продолжает!

Мисс Эббот и Генриетта исчезли.

— Нет! Нет! — закричал молодой человек. — Вы от меня не убежите.

Филип вяло пытался высвободить руки. Приветливые молодые люди перегнулись через барьер и приглашали Филипа к ним в ложу.

— Друзья Джино — наши…

— Друг? — воскликнул Джино. — Нет, родственник! Брат! Это фра Филиппо. Приехать из Англии и даже не предупредить!

— Я оставил записку.

Зрители начали шикать.

— Присоединяйтесь к нам.

— Спасибо — я с дамами… не могу…

В следующую минуту его втащили за руки в ложу. Дирижер, видя, что инцидент исчерпан, поднял палочку. Зал утихомирился, и Лючия ди Ламмермур возобновила арию безумия и смерти.

Филип шепотом знакомился с приятными юношами, которые втащили его, — возможно, сыновьями торговцев, или студентами-медиками, или клерками, служащими у стряпчих, или тоже сыновьями зубных врачей. В Италии трудно распознать, кто — кто. Их гостем на сегодняшний вечер был солдат. Теперь он разделил эту честь с Филипом. Им пришлось стоять впереди рядом, обмениваясь любезностями, а Джино, до восхитительности знакомый, играл роль учтивого хозяина. Порой Филипа охватывал приступ страха, до сознания его доходило, какую кашу он заварил. Потом страх проходил, и Филип опять поддавался чарам веселых голосов, смеха, ни разу не прозвучавшего фальшиво, и легкого похлопывания лежащей у него на спине руки.

Только перед самым концом удалось уйти — в тот момент, когда Эдгар запел, бродя между могил своих предков. Новые знакомцы Филипа пригласили его на следующий вечер в кафе «Гарибальди». Он пообещал прийти, потом вспомнил, что по плану Генриетты он к тому времени уже покинет Монтериано.

— Так, значит, в десять часов, — напомнил он Джино. — Мне надо поговорить с вами наедине. В десять утра.

— С удовольствием! — засмеялся тот.

Мисс Эббот не ложилась и поджидала его. Генриетта, по всей видимости, прямо пошла спать.

— Это был он, да? — спросила мисс Эббот.

— Вы угадали.

— Надо полагать, вы ни о чем не договорились?

— Нет, конечно, до того ли мне было? Вышло так… словом, я был не подготовлен. Но какое это имеет значение? Почему бы нам не обсудить дела, пребывая в хороших отношениях? Он совершенно очарователен, друзья его тоже. Теперь и я ему друг. Утраченный и обретенный брат. Ну и что тут плохого? Уверяю вас, мисс Эббот, в Англии — одно, в Италии — другое. Там мы строим планы, руководствуясь высокими моральными принципами. А здесь убеждаемся, какие мы остолопы, ибо жизнь тут идет сама собой, независимо от нас. Боже, что за ночь! Видели ли вы раньше такое лиловое небо и такие серебряные звезды? Словом, как я уже говорил, беспокоиться глупо, он не похож на нежного отца. Этот ребенок ему нужен так же, как и мне. Просто он потешался над моей матерью, как потешался надо мной полтора года назад. Но я его прощаю. У него есть чувство юмора, да еще какое!

Мисс Эббот тоже провела восхитительный вечер, она тоже никогда не видела такого неба и звезд. В ушах у нее звучала музыка, а когда она раскрыла окно, в комнату влился теплый, душистый воздух. Она погрузилась в красоту, красота облекала ее снаружи, проникала в душу. Ей не хотелось спать, ее переполняло счастье. Была ли она когда-нибудь так счастлива? Да, однажды, мартовским вечером, именно здесь, когда Джино и Лилия открыли ей свою любовь, — тем вечером, когда она сама выпустила на свет зло. Теперь она приехала, чтобы исправить содеянное.

Она вдруг вскрикнула от стыда:

— Опять, в том же городе, все то же самое!

Она принялась гасить ощущение счастья, сознавая, что оно греховно. Она вернулась сюда, чтобы бороться против этого злосчастного города, спасти младенческую душу, пока еще невинную. Она здесь для того, чтобы постоять за нравственность, чистоту и святость английского очага. Той весной она совершила грех по неведению. Теперь она более сведуща.

— Помоги мне! — воскликнула она и закрыла окно, словно наружный воздух источал что-то колдовское. Но музыка продолжала звучать у нее в ушах, и всю ночь напролет ей чудились волны мелодий, аплодисменты, смех и молодые люди, которые задорно выкрикивали строчки из бедекера:

Поджибонси, посторонись, Монтериано лезет ввысь.

Ей вдруг привиделся Поджибонси — безрадостный, беспорядочно раскиданный городок, населенный притворщиками. Проснувшись, она поняла, что видела во сне Состон.

VII

На другое утро около девяти Перфетта вышла в лоджию, но не для того, чтобы полюбоваться видом, а чтобы выплеснуть грязную воду.

— Scuse tanto![14] — отчаянно завопила она, увидев, что обрызгала высокую молодую леди, которая стучала внизу в дверь.

— Синьор Карелла дома? — спросила молодая леди. Возмущаться не входило в обязанности Перфетты, а стиль гостьи требовал гостиной. Поэтому Перфетта отворила в гостиной ставни, обмахнула тряпкой середку одного стула и пригласила леди сделать одолжение присесть (что было бы действительно большим одолжением со стороны гостьи). Потом бросилась со всех ног в город и забегала по улицам, громко выкликая молодого хозяина в надежде, что тот в конце концов услышит.

Гостиная была посвящена памяти покойной жены. На стене висел глянцевый портрет, по всей вероятности, копия того, что, должно быть, украшал памятник на ее могиле. Над портретом был прибит лоскут черной материи, чтобы придать скорби достойный вид. Но два гвоздика выпали, и лоскут торчал криво, с ухарством, точно шляпка на пьянчужке. На фортепьяно лежала раскрытая негритянская песня, на одном из столиков покоилась бедекеровская «Центральная Италия», на другом — инкрустированная шкатулка Генриетты. Все покрывал густой слой белой пыли, и если пыль сдували с одного сувенира, она тут же оседала на другом. Приятно, когда нас помнят и любят. Не так уж страшно, если забудут совсем. Но если что на свете и кажется нам оскорбительным, так это когда превращают заброшенную комнату в святыню.

Мисс Эббот не села отчасти потому, что в салфеточках могли водиться блохи, а еще потому, что вдруг почувствовала себя дурно и ухватилась за печь, не в состоянии сделать шага. Она изо всех сил боролась с собой, ибо только при условии, что она сохранит хладнокровие, поведение ее можно будет счесть извинительным. Она предала Филипа и Генриетту, собиралась опередить их, сама добыть ребенка. Если ей это не удастся, она не сможет смотреть им в глаза.

«Генриетта и ее брат, — рассуждала она, — не понимают, с кем имеют дело. Генриетта будет груба, агрессивна. Филип будет любезен и ничего не примет всерьез. И оба потерпят неудачу, даже если предложат деньги. Я же начинаю постигать натуру этого человека. Ребенка он не любит, но может обидеться, что для нас одинаково неудачно. Он обаятелен и отнюдь не глуп; он покорил меня в прошлом году, покорил вчера мистера Герритона и, если я не буду осмотрительна, покорит нас всех сегодня, и тогда ребенок вырастет в Монтериано. Он очень сильный человек, Лилия обнаружила это в полной мере, но помню об этом только я».

Ее приход и приведенные выше доводы явились результатом долгой бессонной ночи. Мисс Эббот пришла к выводу, что лишь ей одной дано справиться с Джино, так как только она разгадала его. Она постаралась как можно деликатнее объяснить это в записке, которую оставила Филипу. Ей было огорчительно писать такую записку, потому что ей с детства привили уважение к мужчине, и, кроме того, после их недавнего странного разговора Филип стал ей очень симпатичен. Однобокость его взглядов со временем должна была пройти, а его пресловутое бунтарство, о котором столько судачили в Состоне, как выяснилось, было сродни собственным ее взглядам. Если только он сумеет простить ей теперешнюю выходку, между ними возможна долгая и полезная для обоих дружба. Но для этого она должна выиграть. Никто ее не простит, если она не добьется успеха. Мисс Эббот приготовилась сражаться с силами зла.

Наконец послышался голос ее противника — Джино пел, не сдерживаясь, во всю ширь своих легких, как профессиональный певец. Тут он отличался от англичан, которые относятся к музыке несерьезно и поют только горлом, как бы извиняясь.

Он взбежал по ступенькам и мимоходом взглянул на раскрытую дверь гостиной, но не заметил мисс Эббот. Он отвернул лицо и, продолжая петь, вошел в комнату напротив. Сердце у нее забилось сильнее, в горле пересохло. Всегда делается не по себе, когда тебя не замечают.

Он не затворил дверь, и мисс Эббот через площадку видела, что там делается. В комнате творился невообразимый кавардак. Еда, простыни, лакированные ботинки, грязные тарелки и ножи валялись вперемешку на большом столе и на полу. Но видно было, что это жилой кавардак, что его создает жизнь, а не запустение. Комната все равно была милее того склепа, где стояла она, — там широко разливался мягкий свет, очевидно входящий в какой-то просторный, щедрый проем. Пение прекратилось.

— Где Перфетта? — спросил Джино.

Он стоял спиной к двери и закуривал сигару. Он обращался не к мисс Эббот, он и не ждал ее. Пространство площадки и две открытые двери удаляли его, но в то же время и выделяли, словно актера на сцене — одновременно близкого и недоступного. Она так же не могла окликнуть его, как не могла бы окликнуть Гамлета.

— Ты знаешь! — продолжал он. — Но не хочешь сказать. Очень на тебя похоже. — Джино прислонился к столу и выпустил пухлое кольцо дыма. — Почему это ты не хочешь мне назвать цифры? Я видел во сне рыжую курицу — это двести пять. Неожиданно приехал друг — восемьдесят два. На этой неделе я собираюсь в Терно. Так что скажи мне еще какое-нибудь число.

Мисс Эббот не знала про томболу. Она испугалась. На нее напало оцепенение, которое она не могла стряхнуть, — так бывает, когда очень устанешь. Выспись она ночью, она бы окликнула его, как только он вошел. А теперь он находился в другом мире.

Она следила за колечком дыма. Оно медленно уносилось прочь от Джино и благополучно вылетело на площадку.

— Двести пять — восемьдесят два. Все-таки я поставлю их на Бари, а не на Флоренцию. Не могу объяснить почему. Просто у меня такое ощущение.

Она хотела заговорить, но кольцо гипнотизировало ее. Оно растянулось в эллипс и вплыло в гостиную.

— Ах, тебе не нужен выигрыш? Ты даже не хочешь сказать «спасибо, Джино»? Сейчас же скажи, а то я сброшу на тебя горячий, раскаленный пепел. «Спасибо, Джино…»

Кольцо протянуло к ней свои голубоватые щупальца.

Кольцо окутало ее, словно дыхание из могилы. Она потеряла самообладание и вскрикнула.

В одно мгновение он очутился около нее, спрашивая, что ее напугало, как она сюда попала, почему не позвала его раньше. Он усадил ее. Принес вина, она отказалась. Она не могла произнести ни слова.

— Что случилось? — повторял он. — Что вас напугало?

Он и сам испугался, на загорелой коже выступили капли пота. Не очень-то хорошо, когда за тобой незаметно наблюдают. Все мы раскрываемся, источаем что-то необъяснимо интимное, когда думаем, что одни.

— По делу, — наконец выдавила она.

— Дело — ко мне?

— Очень важное. — Побледнев, она безвольно откинулась на спинку пыльного стула.

— Сперва вам надо прийти в себя. Вино отличное.

Она слабо отказалась. Он налил стакан. Она выпила. И тут же опомнилась. Каким бы ни было дело важным, не следовало приходить сюда, а тем более пользоваться его гостеприимством.

— Вы, вероятно, заняты, — проговорила она, — а так как я неважно себя чувствую…

— Значит, уходить вам пока нельзя. Да я и не занят.

Она нервно поглядела на открытую дверь комнаты напротив.

— А-а, теперь понимаю! — воскликнул он. — Я понял, что вас напугало. Почему же вы не заговорили сразу?

Он повел ее в комнату, в которой жил, и показал ей… ребенка. Она столько думала о нем, о его благополучии, о душе, нравственности, будущих недостатках. Но, как для большинства одиноких людей, он был для нее всего лишь словом, подобно тому, как для здорового человека смерть — лишь слово, а не реальное событие. Реальный ребенок, спавший на грязной подстилке, привел ее в замешательство. Он перестал быть отвлеченной проблемой. Перед ней была плоть и кровь, дюймы и унции жизни — восхитительный, не подлежащий сомнению факт, который произвели на свет мужчина и женщина; к нему можно было обращаться, со временем он станет отвечать, а впоследствии может и не отвечать, если ему не захочется, и станет копить где-то внутри себя собственные, одному ему принадлежащие мысли и удивительные переживания. Он-то и был тем механизмом, к которому последние месяцы она и миссис Герритон, Филип и Генриетта заглазно примеряли свои многообразные идеалы: решали, что в свое время он будет двигаться в ту или иную сторону, обязан совершать такие-то, а не другие поступки. Должен принадлежать к евангелистской церкви, обладать высокими устоями, быть тактичным, воспитанным, артистичным — превосходные идеалы, ничего не скажешь. Но сейчас, когда она увидела младенца, спящего на грязной тряпке, у нее возникло большое желание не навязывать ему ни одного из этих идеалов, не оказывать никакого влияния, разве ровно столько, сколько содержится в поцелуе или в неопределенной, смутной, но искренней молитве.

Но путем длительных упражнений она научилась управлять собой, и ее чувствам и поступкам не полагалось пока совпадать. Для того чтобы восстановить уверенность в себе, она попыталась вообразить, будто находится в своем приходе, и соответственно повела себя.

— Какой замечательный ребенок, синьор Карелла. Как мило, что вы с ним разговариваете. Правда, я вижу, неблагодарное маленькое создание спит! Ему семь месяцев? Нет, восемь, конечно, восемь. Поразительно крупный ребенок для своего возраста.

Невозможно говорить свысока по-итальянски. Поэтому покровительственные слова выговорились искренне приветливо, и Джино улыбнулся от удовольствия.

— Не стойте. Посидим в лоджии, там прохладно. В комнате такой беспорядок, — добавил он с видом хозяйки, которая просит извинения за то, что на ковре в гостиной оказалась нитка.

Мисс Эббот прошла в лоджию и села на стул. Джино устроился неподалеку, верхом на парапете, так что одна нога у него стояла в лоджии, а другая свешивалась наружу, на фоне пейзажа. Красивый профиль четко обрисовывался на туманно-зеленом фоне холмов. «Позирует! — подумала мисс Эббот. — Прирожденный натурщик».

— Вчера сюда заходил мистер Герритон, — начала она, — но не застал вас.

Он пустился в затейливое грациозное объяснение. Он на один день уезжал в Поджибонси. Почему Герритоны ему не написали заранее, он бы принял их как следует. Поджибонси бы подождал. Правда, дело у него там довольно важное… Угадайте какое!

Ее это не очень интересовало. Не для того она приехала из Состона, чтобы угадывать, зачем он был в Поджибонси. Она вежливо ответила, что не имеет представления, и попыталась вернуться к своей миссии.

— Нет, догадайтесь! — настаивал он, хлопая по парапету ладонями.

Она мягко, но не без яда, предположила, что он ездил туда в поисках работы.

Он намекнул, что дело далеко не столь важно. А искать работу — затея почти безнадежная. «E manca questo!»[15] Он потер большой палец об указательный, желая показать, что у него нет денег. Затем вздохнул и выпустил еще одно кольцо дыма. Мисс Эббот скрепя сердце решила проявить дипломатичность.

— Дом очень велик… — проговорила она.

— Вот именно, — сумрачно подтвердил он. — И когда умерла моя бедная жена… — он встал, прошел через комнату и площадку и благоговейно прикрыл дверь гостиной. Потом захлопнул дверь своей комнаты ногой и деловито вернулся на место. — Когда умерла моя бедная жена, я думал пригласить сюда родственников. Отец мой готов был отказаться от практики в Эмполи, мать, сестры и две моих тетки тоже охотно соглашались жить здесь. Но это невозможно. У них свои привычки. Когда я был моложе, меня все устраивало. Но теперь я взрослый мужчина, и у меня свои привычки. Понимаете?

— Да, — ответила мисс Эббот, думая о собственном отце, чьи повадки и выходки после двадцати пяти лет совместного житья стали действовать ей на нервы. Она тут же спохватилась, что пришла не для того, чтобы сочувствовать Джино, и, во всяком случае, не для того, чтобы проявлять сочувствие.

— Дом велик, — повторила она.

— Огромен! А налоги! Но здесь будет лучше, когда… Да, но вы так и не отгадали, зачем я ездил в Поджибонси, почему меня не было дома, когда он заходил.

— Я не могу гадать, синьор Карелла. Я пришла по делу.

— Все-таки попробуйте.

— Не могу. Я вас недостаточно знаю.

Ну как же, мы с вами старые друзья, — возразил он. — Мне будет приятно ваше одобрение. Однажды я заслужил ваше одобрение. Заслужу ли теперь?

— В этот раз я приехала не как друг, — ответила она холодно. — Едва ли я склонна одобрить какой бы то ни было из ваших поступков, синьор Карелла.

— Ох, синьорина! — Он засмеялся, как будто находил ее пикантной и забавной. — Но ведь вы одобряете брак?

— Когда он по любви. — Мисс Эббот пристально на него посмотрела. Лицо его за последний год изменилось, но, как ни странно, не к худшему.

— Когда он по любви, — подтвердил он, из вежливости вторя английскому взгляду на вещи. Он улыбнулся ей, ожидая поздравлений.

— Должна ли я понять, что вы снова намерены жениться?

Он кивнул.

— А я вам запрещаю!

Он озадаченно поглядел на нее, но, приняв ее реакцию за иностранную манеру шутить, засмеялся.

— Я запрещаю вам! — повторила мисс Эббот со страстью, вкладывая в свои слова все негодование женщины и англичанки.

— Почему? — Он нахмурился и спрыгнул на пол. Голос его зазвучал пронзительно и нетерпеливо, как у ребенка, у которого отняли игрушку.

— Вы уже погубили одну женщину. Я запрещаю вам губить вторую. Еще не прошло года, как умерла Лилия. Позавчера вы притворялись, будто любили ее. Вы лгали. Вам были нужны только ее деньги. У этой женщины тоже есть деньги?

— Ну да! — ответил он досадливо, не понимая, чего она от него хочет. — Немного есть.

— И вы, надо полагать, станете утверждать, будто любите ее?

— Не стану. Это была бы неправда. А вот мою бедную покойную жену… — он остановился, сообразив, что сравнение вовлечет его в затруднительные объяснения. И в самом деле, ему частенько казалось, что Лилия ничем не лучше других женщин.

Его намерение жениться — последнее оскорбление, нанесенное ее покойной приятельнице, — привело мисс Эббот в совершенную ярость. Она даже порадовалась, что способна так сердиться на этого мальчика. Она метала громы и молнии, язычок ее так и работал. Если бы миссия ее уже была выполнена, она могла бы величественно выплыть из дома. Но с ребенком еще не было улажено.

Джино стоял и задумчиво скреб в затылке. Он уважал мисс Эббот и хотел, чтобы и она уважала его.

— Значит, вы мне не советуете? — с огорчением произнес он. — Но почему вы считаете, что брак будет неудачным?

Мисс Эббот напомнила себе, что перед ней мальчик — мальчик со страстями и властностью порочного мужчины.

— Как может он быть удачным, если нет любви? — спросила она серьезно.

— Но она-то меня любит! Я забыл вам сказать.

— Вот как?

— Страстно, — он приложил руку к сердцу.

— В таком случае помоги ей Господь!

Он нетерпеливо топнул ногой.

— Что я ни скажу, синьорина, все вам не нравится. Пусть Господь поможет вам, потому что вы очень несправедливы. Вы уверяете, что я плохо обращался с моей дорогой женой. Ни с кем я плохо не обращался. Вы недовольны, что в новом браке нет любви. Я вам доказываю, что любовь есть, а вы еще больше сердитесь. Чего вы хотите? Вы думаете, ей будет плохо? Да она уже рада, что выходит за меня, она будет хорошо выполнять свои обязанности.

— Обязанности! — воскликнула мисс Эббот со всей саркастичностью, на какую была способна.

— Ну конечно. Она знает, зачем я на ней женюсь.

— Чтобы преуспеть в том, в чем не сумела преуспеть Лилия! Чтобы быть вашей экономкой, рабыней, вашей… — слова, которые ей хотелось высказать, были для нее чересчур грубы.

— Чтобы ухаживать за ребенком, вот зачем, — пояснил он.

— За ребенком? — Она совсем забыла про него.

— Мой брак будет вполне английским, — гордо продолжал он. — Я не забочусь о деньгах. Она нужна мне ради сына. Неужели вы не понимаете?

— Нет, — ответила мисс Эббот, вконец озадаченная. И вдруг ее осенило. — В этом нет надобности, синьор Карелла. Если ребенок вам в тягость… — Она всегда потом вспоминала, что, к своей чести, сразу поняла свою ошибку. — Я не так выразилась, — добавила она быстро.

— Я понимаю, — вежливо ответил он. — Когда говоришь на чужом языке — а вы так чудесно говорите по-итальянски, — легко ошибиться.

Она вгляделась в его лицо, но не увидела ни намека на иронию.

— Вы хотели сказать, что нам с ним не придется пока быть вместе. Вы правы. Но что делать? Няньку я держать не могу, а Перфетта слишком неумелая. Когда он болел, я ее к нему не допускал. Когда его надо выкупать — приходится же купать его время от времени, — то кто его моет? Я. Я кормлю его или решаю, чем покормить. Я сплю с ним и утешаю, когда ночью ему не по себе. Только я разговариваю с ним, только я пою для него. Не будьте же несправедливы — мне нравится все это делать, но все-таки… — голос его прозвучал жалобно, — эти дела отнимают много времени и не очень подходят для молодого человека.

— Очень не подходят. — Мисс Эббот утомленно прикрыла глаза. С каждой минутой ситуация становилась все затруднительнее. Если бы только не испытывать такую усталость, ей легче было бы бороться с обуревавшими ее противоречивыми чувствами! Как ей недоставало стойкого и тупого упорства Генриетты или бездушной дипломатичности миссис Герритон…

— Еще вина? — заботливо спросил Джино.

— Нет, нет, благодарю вас. Синьор Карелла, ведь женитьба — очень серьезный шаг. Вы не могли бы найти более простой выход? Например, попросить кого-то из родственников…

— Отдать в Эмполи? Да это все равно что отдать в Англию!

— Так отдайте в Англию.

Он рассмеялся.

— У него там есть бабушка, вы же знаете, — миссис Теобалд.

— У него и здесь есть бабушка. Нет, он доставляет много хлопот, но я с ним не расстанусь. Я даже не хочу приглашать сюда отца и мать. Они нас разлучат.

— Каким образом?

— Они разлучат наши мысли.

Она умолкла. Этому жестокому, порочному человеку были ведомы недоступные ей утонченные чувства. Ей в полную силу открылась страшная истина — что скверные люди способны любить. Все ее моральные принципы были сокрушены. Спасти ребенка, не дать заразе проникнуть в него — вот ее долг, и она по-прежнему собиралась выполнить его. Но приятное сознание превосходства добродетели покинуло ее. Она находилась в присутствии чего-то более великого, чем добро и зло.

Забыв про обязанности хозяина, побуждаемый инстинктом, который она в нем пробудила, он перешел в комнату.

— Просыпайся! — потребовал он, словно будил взрослого приятеля. Он приподнял ногу и легонько нажал мальчику на живот.

— Осторожней! — вскрикнула мисс Эббот. Она не привыкла к такому способу будить грудных младенцев.

— Он не длиннее моего ботинка, правда? Можете вы себе представить, что потом его ботинки будут такой величины, как сейчас — все его тело. И что он тоже…

— Ну можно ли с ним так обращаться?

Он застыл в задумчивости, поставив ногу на тельце ребенка, охваченный вдруг желанием, чтобы сын был похож на него и породил подобных себе сыновей и те населили землю. Это сильнейшее из желаний, охватывающих мужчину, если ему вообще дано испытать его, — сильнее любви, сильнее желания личного бессмертия. Им хвалятся все мужчины, уверяя, будто испытывают его, но на самом деле у большинства помыслы сосредоточены на других вещах. Лишь немногим дано осознать, что они вечно могут источать свою телесную и духовную жизнь. Мисс Эббот, несмотря на все свои добродетели, не могла постичь этого чувства, хотя такие тонкости как раз доступнее пониманию женщин. И когда Джино показал сперва на себя, а потом на ребенка и сказал: «Отец — сын», она восприняла его слова как ласковый лепет и машинально улыбнулась.

Ребенок, первенец, проснулся и широко раскрыл глаза. Джино не заговорил с ним, а продолжал излагать свои соображения.

— Эта женщина будет делать все, что я велю. Она любит детей. Опрятна. У нее приятный голос. Красивой ее не назовешь, не буду вас обманывать. Но в ней есть все, что мне нужно.

Ребенок издал пронзительный вопль.

— Пожалуйста, осторожнее! — взмолилась мисс Эббот. — Вы раздавите его.

— Пустяки. Вот если он плачет беззвучно, тогда надо беспокоиться. Просто он думает, что сейчас я буду его купать, и он прав.

— Купать? — поразилась она. — Вы? Прямо здесь?

Такая идиллическая деталь разрушила все ее планы.

Добрых полчаса у нее ушло на тонкую подготовку и пробные атаки с высоких нравственных позиций, но ей не удалось ни напугать противника, ни рассердить его, ни хотя бы отвлечь чуть-чуть от домашних занятий.

— Утром я ушел в аптеку, — продолжал он, — и посиживал там в прохладе. И вдруг вспомнил, что Перфетта еще час назад согрела воды — вон она стоит, накрытая подушкой. Я сразу вернулся, надо же его искупать. Извините меня. Откладывать больше нельзя.

— Я задержала вас, — упавшим голосом произнесла она.

Он решительно направился в лоджию и принес оттуда большой глиняный таз, грязный изнутри. Вытер его скатертью. Достал медный чайник с горячей водой, налил ее в таз, разбавил холодной водой. Порылся в кармане и извлек оттуда кусок мыла. Затем взял младенца и, не вынимая сигары изо рта, начал его раскутывать. Мисс Эббот направилась к выходу.

— Зачем вы уходите? Простите меня, но мы можем разговаривать, пока я буду его мыть.

— Мне больше нечего сказать, — ответила она. Ей оставалось только найти Филипа, сознаться в своем постыдном провале и попросить сменить ее на этой стезе — и пожелать ему удачи. Она кляла свое бессилие, рвалась покаяться в нем без самооправданий и без слез.

— Побудьте еще минутку! Вы его не видели.

— Я видела, с меня достаточно, спасибо.

Последнее покрывало было снято, двумя руками Джино протянул ей брыкающееся бронзовое тельце.

— Подержите его!

Она не хотела брать.

— Я ухожу сейчас же, — вырвалось у нее: слезы (не те слезы, которых она боялась) навернулись ей на глаза.

— Кто бы поверил, что его мать была блондинкой? Он весь смуглый, до единого дюйма. Нет, поглядите, как он красив! И подумать только — он мой! Мой навечно. Даже если он меня возненавидит, все равно он мой. Это от него не зависит, он сотворен мною, я его отец.

Уходить было поздно. Она не могла объяснить — почему, но поздно. Когда Джино прижался к сыну губами, она отвернулась. Зрелище это было слишком непохоже на умилительную сцену в детской. Этот человек был величествен, он являл собой часть самой Природы. Ни в какой любовной сцене не поднялся бы он на такую высоту. Ибо непостижимые физические узы связывают родителей с детьми, но, по печальной и странной иронии судьбы, не связывают детей с родителями. Если бы мы, дети, могли отвечать на родительскую любовь не благодарностью, а равной любовью, жизнь потеряла бы значительную долю трагизма и убожества и мы стали бы неизъяснимо счастливы. У Джино, страстно сжимающего сына, у мисс Эббот, благоговейно отводящей глаза, — у обоих были родители, которых они и вполовину так не любили.

— Можно, я помогу вам мыть его? — робко спросила она.

Он молча передал ей сына, они опустились на колени друг подле друга и стали закатывать рукава. Ребенок перестал плакать и в неукротимой радости засучил руками и ногами. Мисс Эббот, как всякая женщина, любила мыть и чистить, а тем более когда дело касалось человеческого существа. Занимаясь в приходе благотворительностью, она приобрела богатый опыт обращения с детьми. Скоро Джино перестал давать ей указания и только благодарил ее.

— Как вы добры, — бормотал он. — И в таком красивом платье. Он уже почти чистый. Удивительно, у меня ушло бы на это все утро! С ребенком куда больше возни, чем можно подумать. А Перфетта моет его так, будто стирает белье. Он потом кричит часами. У моей жены должна быть легкая рука. Ух, как он брыкается! Он вас забрызгал? Простите.

— Готово. Теперь мягкое полотенце, — приказала мисс Эббот, необычайно возбужденная процедурой.

— Сейчас, сейчас! — Он с видом опытного человека шагнул к шкафу. Но он и представления не имел, где взять мягкое полотенце. Обычно он вытирал сына о первую попавшуюся сухую тряпку.

— И немного талька.

Он в отчаянии ударил себя по лбу. Очевидно, запас талька вышел. Она пожертвовала свой чистый носовой платок. Он поставил ей стул в лоджии, которая глядела на запад и поэтому хранила еще приятную свежесть. Мисс Эббот села спиной к расстилавшимся двадцати милям пейзажа, и Джино положил ей на колени мокрого младенца. Тот сиял здоровьем и чистотой и словно отражал свет, как медная посуда. Точно такого, но только томного младенца Беллини сажает на материнские колени, Синьорелли бросает корчащегося на мраморные плиты, а Лоренцо ди Креди, более почтительный, но менее проникнутый божественным духом, осторожно укладывает на цветы, подсунув ему под голову пучок золотистой соломы. Джино какое-то время созерцал их стоя. Потом, чтобы удобнее было смотреть, опустился на колени возле стула и молитвенно сложил руки.

Так и застал их Филип — вылитые Дева с Младенцем и поклоняющийся волхв.

— Привет! — воскликнул он, радуясь такой отрадной картине.

Мисс Эббот не ответила на приветствие, неуверенно встала и отдала ребенка отцу.

— Не уходите! — шепнул Филип. — Я получил вашу записку. Я не сержусь, вы совершенно правы. Вы мне действительно нужны, без вас я ни за что бы не справился.

Не проронив ни слова, она прижала руки ко рту, словно испытывая мучительную боль.

— Синьорина, пожалуйста, останьтесь, вы были так добры.

Она вдруг расплакалась.

— В чем дело? — мягко спросил Филип.

Она попыталась что-то сказать и, горько рыдая, выбежала из комнаты.

Мужчины уставились друг на друга. Потом, словно сговорившись, бросились в лоджию. Они успели увидеть, как мисс Эббот исчезла за деревьями.

— В чем дело? — повторил Филип. Ответа он не получил, да ответ и не был ему нужен. Произошло что-то странное, что именно — он и не пытался догадаться. Возможно, потом он узнает от мисс Эббот.

— Так какое у вас дело? — недоуменно вздохнув, произнес наконец Джино.

— Мы… мисс Эббот, вероятно, вам рассказала?

— Нет.

— Но ведь…

— Она пришла по делу. Но потом забыла про него, и я тоже.

Перфетта, обладавшая даром не находить тех, кого искала, вернулась и громко сетовала на большие размеры Монтериано и путаницу улиц. Джино поручил ей присмотреть за сыном. Затем предложил Филипу сигару, и они перешли к делу.

VIII

— С ума сошла! — вскричала Генриетта. — Она положительно и бесповоротно сошла с ума!

Филип счел благоразумным не противоречить.

— Зачем она сюда явилась? Ответь-ка. Что она делает в Монтериано в августе месяце? Почему она не в Нормандии? Ответь. Она-то не скажет. Но я скажу: она явилась сюда, чтобы сорвать наши планы. Она пронюхала о материнских замыслах и предала нас. О Боже, как болит голова!

Филип имел неосторожность ответить:

— Ну, в предательстве-то она не виновата. Она действует на нервы, это правда, но она приехала не затем, чтобы предать нас.

— Тогда зачем? Отвечай.

Он промолчал. К счастью, сестра была так взволнована, что и не стала ждать ответа.

— Вбежала вдруг сюда заплаканная, Бог знает в каком виде. Говорит, виделась с итальянцем. И объяснить толком ничего не может. Якобы переменила мнение. Какое нам дело до ее мнения? Я вела себя совершенно спокойно. Я сказала: «Мисс Эббот, тут какое-то недоразумение. Моя мать, миссис Герритон…» Ох, Господи, голова! У тебя, конечно, ничего не вышло… Не трудись отвечать, я и сама вижу. Где, скажи на милость, ребенок? Разумеется, тебе его не отдали. Милейшая Каролина не позволила тебе его забрать. Да, да, мы, видите ли, должны уехать немедленно и больше отца не беспокоить. Так велит она. Слышишь? Велит! Велит!

И Генриетта разрыдалась.

Филип постарался взять себя в руки. Как ни была сестра невыносима, ее возмущение было вполне правомерно. А ведь мисс Эббот вела себя еще хуже, чем думала Генриетта.

— Ребенка я пока не получил, Генриетта, но я вовсе не потерпел неудачу. Мы с синьором Кареллой договорились встретиться сегодня еще раз в кафе «Гарибальди». Он ведет себя абсолютно разумно и вежливо. Если бы ты согласилась пойти со мной, ты бы увидела, что он охотно ведет переговоры. Он очень нуждается в деньгах, а достать их ему негде. Мне удалось это выяснить. Но в то же время он по-своему привязан к ребенку.

Филип не обладал интуицией мисс Эббот, а может быть, ему просто не представилось такого благоприятного случая, как ей.

Генриетта лишь рыдала и обвиняла брата в том, что он оскорбил ее: как можно себе представить, чтобы леди разговаривала с таким чудовищем? Да за одно это Каролину следовало бы заклеймить. Бедная, бедная Лилия!

Филип побарабанил пальцами по подоконнику. Он не видел никакого выхода из создавшегося положения. Как ни бодро он говорил про второе свидание с Джино, в глубине души он чувствовал, что оно тоже ничего не даст. Джино был чересчур любезен. Ему, очевидно, не хотелось обрывать переговоры резким отказом и нравилась вежливая и несерьезная торговля. К тому же Джино нравилось водить за нос противника, и делал он это так изящно, что сердиться на него было невозможно.

— Мисс Эббот ведет себя неслыханно, — проговорил наконец Филип. — И тем не менее…

Но сестра не пожелала его выслушать. Она снова ополчилась на Каролину, обвиняя ее в том, что та сошла с ума, лезет не в свое дело и вообще нестерпимо двулична.

— Генриетта, ты должна меня выслушать. Перестань же плакать. Я хочу сказать тебе кое-что важное.

— Не перестану, — возразила сестра. Однако, увидев, что он молчит, утихла.

— Прими во внимание, что мисс Эббот не нанесла нам никакого вреда. Она ничего ему не открыла. Он до сих пор считает, что она действует с ним заодно, — я выяснил это.

— Вовсе не заодно.

— Правильно, но если ты будешь разумна, то она может перейти на нашу сторону. Я истолковываю ее поведение следующим образом: она отправилась к нему с честным намерением получить ребенка. Так она написала мне в записке, и я не думаю, чтобы она лгала.

— А я думаю.

— Придя туда, она застала трогательную домашнюю сценку между отцом и сыном, и ее захлестнуло волной чувствительности. Если я только что-нибудь смыслю в психологии, скоро наступит реакция, и волна отхлынет.

— Не понимаю я твоих иносказаний. Говори проще.

— Когда волна отхлынет, мисс Эббот будет неоценима, так как произвела на итальянца сильнейшее впечатление. Он не нахвалится ее любезностью. Знаешь, она ведь помогла ему купать младенца.

— Какая гадость!

Самым раздражающим в Генриетте были ее восклицания, но Филип твердо решил не терять терпения. Приступ радостного настроения, овладевший им накануне в театре, не проходил. Филипу никогда еще так не хотелось быть милосердным к человечеству.

— Если желаешь увезти младенца, то будь в мире с мисс Эббот. Стоит ей захотеть, и она поможет тебе гораздо лучше, чем я.

— О мире между нами не может быть и речи, — мрачно отозвалась Генриетта.

— Значит, ты успела…

— О, далеко не все, что хотела. Она ушла, не дав мне кончить, — типичная уловка трусливых людей. Ушла в церковь.

— К Святой Деодате?

— Да. Ей как раз туда и надо. Более нехристианского…

Вскоре Филип тоже отправился в церковь; сестра несколько успокоилась и даже была склонна прислушаться к его совету. Что нашло на мисс Эббот? Он всегда считал ее уравновешенной и искренней. Правда, разговор, который произошел у них на прошлое Рождество в поезде между Состоном и Черинг-Кроссом, должен был послужить ему первым предупреждением. Должно быть, Монтериано вторично вскружил ей голову. Филип не сердился на нее, так как был безразличен к исходу экспедиции, только испытывал любопытство.

Был уже почти полдень, улицы пустели. Но жара вдруг несколько спала, появились приятные предвестия дождя. Пьяцца с ее тремя достопримечательностями — Палаццо Публико, коллегиальной церковью и кафе «Гарибальди» (мозг, душа и тело города) — выглядела очаровательнее, чем когда-либо. Филип с минуту постоял посредине площади, поддавшись мечтательности, размышляя о том, как, должно быть, восхитительно чувствовать этот город своим, каким бы он ни был захудалым. Однако сейчас Филип был посланцем цивилизации и исследователем характеров, поэтому он со вздохом вошел в Церковь Святой Деодаты, чтобы дальше выполнять свою миссию.

Два дня назад прошел праздник, и в церкви все еще стоял запах чеснока и ладана. Малолетний сын ризничего подметал пол придела больше для собственного развлечения, чем из соображений чистоты, и поднимаемые им клубы пыли оседали на фресках и на прихожанах. Прихожан было немного. Сам ризничий, приставив лестницу к центру «Всемирного потопа», украшавшего одну из пазух свода, снимал с колонны окутывавшее ее роскошное одеяние из алого коленкора. Кипы алого коленкора уже лежали на полу (церковь, если захочет, не уступит по великолепию любому театру), и дочка ризничего пыталась сложить материю. На голове у нее красовалась мишурная корона в блестках. Вообще-то корона принадлежала святому Августину, но была ему велика и проваливалась на шею, обхватывая ее воротником. Зрелище получалось смехотворное. Один из каноников снял корону со святого перед началом праздника и отдал дочке ризничего.

— Скажите, пожалуйста, — прокричал Филип, обращаясь к ризничему, — здесь нет английской леди?

Рот у ризничего был набит гвоздиками, поэтому он только кивнул в сторону коленопреклоненной фигуры. Посреди всей этой сутолоки мисс Эббот молилась.

Филип не очень удивился: сейчас как раз и следовало ожидать от нее душевного упадка. Несмотря на то что Филип стал милосерднее относиться к человечеству, самоуверенность его не совсем прошла, и он чересчур решительно брался предсказывать путь, которым последует раненая душа. Он, однако, не ожидал, что мисс Эббот будет держаться так естественно — никакой неловкости и кислого вида, какой бывает у людей, только что молившихся на коленях. Таково уж влияние церкви Святой Деодаты, где помолиться Богу — все равно что перемолвиться с соседом, и молитва от этого ничуть не страдает.

— Мне это было совершенно необходимо, — заметила она, и Филип, думавший застать ее пристыженной, смутился и не нашел что ответить. — Мне нечего вам сказать, — продолжала она. — Просто я полностью переменила мнение. Я понимаю, что обошлась с вами как нельзя хуже, хотя и не нарочно. Я готова поговорить с вами. Только поверьте, что я сейчас плакала.

— А вы поверьте, что я пришел не затем, чтобы бранить вас, — добавил Филип. — Я знаю, что случилось.

— Что же? — спросила мисс Эббот. Она инстинктивно повела его к знаменитому приделу, пятому справа, где Джованни из Эмполи изобразил смерть и погребение святой. Здесь они могли укрыться от пыли и шума и продолжить объяснение, обещавшее быть таким важным.

— А то, что могло случиться и со мной: он вас убедил, будто любит ребенка.

— Он действительно его любит. И не расстанется с ним.

— Это пока еще не решено.

— И никогда не будет решено.

— Возможно. Так или иначе, я знаю, что произошло, и не браню вас. Но хочу попросить вас пока отстраниться. Генриетта бушует. Она утихомирится, когда поймет, что вы не нанесли и не нанесете нам никакого вреда.

— И не могу нанести, — ответила она. — Но я прямо предупреждаю — я перешла на сторону противника.

— Если вы не сделаете больше того, что уже сделали, нас это устраивает. Обещаете не вредить нашему делу и не говорить с синьором Кареллой?

— Ну конечно. Я и не собираюсь с ним говорить, я больше никогда его не увижу.

— Он очень мил, не правда ли?

— Очень.

— Прекрасно. Вот все, в чем я хотел удостовериться. Пойду порадую Генриетту вашим обещанием. Думаю, что теперь она успокоится.

Тем не менее он не двинулся с места, так как испытывал все растущее удовольствие от ее общества и сегодня больше, чем когда-либо, находил ее очаровательной. Он уже не размышлял о женской психологии и о женском поведении. Волна чувствительности, которая захлестнула ее, придала ей еще больше обаяния. Ему радостно было созерцать ее красоту, приобщаться к нежности и мудрости, которые таились в ней.

— Почему вы не сердитесь на меня? — спросила она после некоторого молчания.

— Потому что понимаю вас. Я всех понимаю — Генриетту, синьора Кареллу, даже мою мать.

— Вы изумительно все понимаете. Вы — единственный среди нас, кто может охватить взглядом весь этот хаос.

Он польщенно улыбнулся. Впервые она его похвалила. Он благожелательно рассматривал святую Деодату, которая умирала в зените своей святости, лежа на спине. В распахнутом окне за ней виднелся точно такой пейзаж, каким Филип любовался утром; на туалете ее вдовой матери стоял такой же, как у Джино, медный чайник. Святая не обращала внимания ни на пейзаж, ни на чайник, ни, тем более, на вдовую мать. Ибо — о чудо! — в этот миг ей предстало видение: голова и плечи святого Августина в виде некоего чудотворного святого пятна скользили вдоль оштукатуренной стены. Какой нужно быть кроткой святой, чтобы удовольствоваться тем, что кончину твою наблюдает только один зритель, и тот — половина другого святого. Немногого же достигла святая Деодата как в жизни, так и в смерти.

— Что вы собираетесь делать? — спросила мисс Эббот.

Филип вздрогнул, на него неприятно подействовал не столько смысл слов, сколько изменившийся тон.

— Делать? — повторил он, нахмурившись. — Днем у меня еще одно свидание.

— Оно ни к чему не приведет. А дальше?

— Ну, так еще одно. Если и тогда ничего не выйдет, пошлю домой телеграмму, попрошу указаний. Допускаю, что мы проиграем, но проиграем с честью.

Она часто проявляла решительность. Но сейчас за ее решительностью проглядывала страстность. Она стала не то что другой, а какой-то более значительной, и он очень огорчился, когда она сказала:

— Но это все равно что не сделать ничего! Сделать — это украсть ребенка или немедленно уехать. А так!.. «Проиграть с честью»! Решить проблему, постаравшись отделаться от нее, — такова ваша цель?

— Д-да, пожалуй, — запинаясь, выговорил он. — Раз уж мы говорим откровенно, именно к этому я сейчас и стремлюсь. А что еще можно поделать? Если я смогу уговорить синьора Кареллу — тем лучше. Если нет, то сообщу матери о неудаче и отправлюсь домой. Помилуйте, мисс Эббот, не думаете же вы, что я буду следовать за вами во всех поворотах ваших настроений?

— Я не думаю! Но должны же вы избрать какую-то одну, с вашей точки зрения, правильную линию и следовать ей? Хотите вы, чтобы ребенок остался с отцом, который его любит и воспитает скверно, или хотите увезти ребенка в Состон, где его никто не будет любить, но воспитают как надо? По-моему, вопрос поставлен достаточно беспристрастно даже для вас. Решите его. Выбирайте, чью сторону принять. Но только перестаньте твердить про «поражение с честью», эти слова сводятся к полному бездумью и бездеятельности.

— Если я способен понять точку зрения синьора Кареллы и вашу, это еще не означает…

— Не означает еще ровно ничего. Боритесь так, будто мы не правы. Ну какой толк от вашего беспристрастия, если вы никогда не принимаете самостоятельного решения? Любой может вас оседлать и заставить делать что захочет. А вы всех видите насквозь, смеетесь над всеми — и делаете то, что они хотят. Недостаточно быть проницательным. Я бестолкова и глупа и не стою вашего мизинца, но я пытаюсь делать то, что мне кажется правильным. А вы… вы обладаете блестящим умом, проницательностью, но, даже прекрасно понимая, что правильно, вы ленитесь действовать. Вы как-то сказали мне: судить о нас будут по нашим намерениям, а не по делам. Я тогда восхитилась вашим остроумием. Но все-таки чего стоят наши намерения, если мы не стремимся их выполнить, а твердим о них, сидя на стуле?

— Вы изумительны! — серьезно сказал он.

— Ах, вы воздаете мне должное! — снова вспылила она. — Лучше бы вы этого не делали. Вы всем нам воздаете должное и во всех находите что-то хорошее. Но сами вы мертвый, мертвый! Видите? Вы даже рассердиться не можете! — Она подошла к нему совсем близко, настроение ее вдруг переменилось, она взяла его за обе руки. — Вы такой замечательный, мистер Герритон, мне невыносима мысль, что вы пропадаете зря. Невыносима. Она… ваша мать плохо обходится с вами.

— Мисс Эббот, обо мне не беспокойтесь. Некоторые люди рождены, чтобы ничего не делать. Я — один из них. Я ничего не делал в школе, ничего не сделал как адвокат. Я приехал, чтобы предотвратить замужество Лилии, — и опоздал. Приехал с намерением увезти ребенка — и вернусь, «с честью потерпев поражение». Я больше ничего не жду и поэтому никогда не разочаровываюсь. Вы удивитесь, когда услышите, что я считаю крупными событиями в моей жизни: вчерашнее посещение театра, разговор сейчас с вами, — более крупных событий у меня, пожалуй, и не будет. Мне, видимо, суждено пройти сквозь жизнь, не вступив с ней в конфликт и не оставив в мире следа. И, право, не могу вам сказать, хороша или плоха моя судьба. Я не умираю, я не влюбляюсь. Если кто-то и умирает или влюбляется, то не в моем присутствии. Вы совершенно правы: жизнь для меня спектакль, и сейчас он, благодарение Богу, Италии и вам, самый прекрасный и воодушевляющий, какой мне выпадало видеть.

— Как я хочу, чтобы с вами что-нибудь произошло, дорогой друг, — произнесла она с грустью, — так хочу.

— Зачем? — улыбнулся он. — Докажите мне, что я не гожусь такой, какой я есть.

Она тоже улыбнулась серьезной улыбкой. Она не могла доказать этого, не могла найти таких аргументов. Их разговор, как ни был он чудесен, окончился ничем; они вышли из церкви, оставшись каждый при своем мнении, собираясь проводить каждый свою линию.

За ленчем Генриетта вела себя грубо, в лицо назвала мисс Эббот перебежчицей и трусихой. Мисс Эббот не обиделась ни на то, ни на другое прозвище: она сознавала, что первое заслужено, да и второе имеет основания. Она постаралась, чтобы в ее ответных репликах не прозвучало ни намека на язвительность. Но Генриетта не сомневалась, что за ее спокойствием именно и кроется издевка. Она распалялась все больше, и Филип в какой-то момент испугался, как бы она не дала волю рукам.

— Постойте-ка! — воскликнул он, возвращаясь к своей обычной манере. — Довольно препираться, чересчур жарко. Мы все утро провели во встречах и спорах, и днем мне предстоит еще одно свидание. Я требую тишины. Каждая дама удаляется к себе в спальню и садится за книжку.

— Я удаляюсь укладываться, — отрезала Генриетта. — Пожалуйста, Филип, внуши синьору Карелле, что ребенок должен быть здесь сегодня в половине девятого вечера.

— Ну, разумеется, Генриетта. Непременно внушу.

— И закажи для нас экипаж к вечернему поезду.

— Будьте добры, закажите экипаж и для меня, — проговорила мисс Эббот.

— Как? Вы едете? — воскликнул он.

— Конечно, — ответила она, вспыхнув. — Что тут удивительного?

— Да, разумеется, я забыл. Значит, два экипажа. К вечернему поезду. — Филип безнадежно поглядел на сестру. — Генриетта, что ты задумала? Нам ведь до вечера не успеть.

— Закажи нам экипаж к вечернему поезду, — повторила Генриетта, выходя из комнаты.

— Ну что ж, придется. И еще придется идти на свидание с синьором Кареллой.

Мисс Эббот слегка вздохнула.

— Почему вы против? — спросил Филип. — Неужели вы предполагаете, что я могу хоть немного на него повлиять?

— Нет, не думаю. Но… не буду повторять всего, что говорила в церкви. Вам бы не следовало с ним больше встречаться. Следовало бы запихать Генриетту в экипаж, и не вечером, а прямо сейчас, и немедленно увезти ее.

— Возможно, что и так. Но какое это имеет значение? Что бы мы с Генриеттой ни делали, результат будет один. Я так и представляю себе эту картину со стороны, она великолепна… и даже комична: Джино сидит на вершине горы со своим малышом. Мы приходим и просим отдать ребенка. Джино — сама любезность. Мы опять просим. Джино сохраняет любезный тон. Я готов хоть целую неделю торговаться с ним, но в конце концов не сомневаюсь, что спущусь с горы с пустыми руками. Конечно, было бы куда внушительнее, если бы я принял окончательное решение. Но я отнюдь не внушительная личность. Да от меня ничего и не зависит.

— Быть может, я слишком требовательна, — проговорила она робко. — Я пыталась управлять вами, как делает ваша мать. Но я чувствую, что вы должны были довести борьбу с Генриеттой до конца. Сегодня каждый пустяк кажется мне необъяснимо важным, и когда вы говорите «от меня ничего не зависит», ваши слова звучат кощунственно. Невозможно знать — как бы это выразить?.. Невозможно знать, от какого из наших действий или какого из бездействий будет зависеть все дальнейшее.

Он согласился, хотя воспринял ее высказывание только слухом. Он не был готов воспринять его сердцем.

Всю середину дня он отдыхал, слегка озабоченный, но не подавленный предстоящим свиданием. Все как-нибудь уладится. Возможно, мисс Эббот и права: младенцу лучше оставаться там, где его любят. И вполне возможно, что так и предначертано судьбой. Филип оставался безучастным к исходу предприятия и сохранял уверенность в своем бессилии.

Неудивительно поэтому, что встреча в кафе «Гарибальди» ничего не дала. Ни тот, ни другой не принимали этой войны всерьез. Джино очень скоро уловил слабость позиции собеседника и принялся немилосердно дразнить его. Филип сперва делал вид, что обижен, но потом не выдержал и рассмеялся.

— Вы правы! — сказал он. — Всем действительно заправляют женщины.

— Ах эти женщины! — вскричал тот и повелительно, точно миллионер, велел подать две чашечки черного кофе, настояв на том, чтобы угостить друга в знак окончания тяжбы.

— Ну, я сделал что мог, — произнес Филип, обмакивая в кофе длинный кусочек сахара и наблюдая, как он пропитывается коричневой жидкостью. — Я предстану перед матерью с чистой совестью. Будете свидетелем, что я сделал все от меня зависящее?

— Конечно, дружище! — Джино сочувственно положил руку Филипу на колено.

— И что я… — Сахар весь потемнел, и Филип нагнулся, чтобы взять его в рот. При этом взгляд его упал на противоположную сторону площади, и он увидел там Генриетту. Она стояла и наблюдала за ними. — Mia sorella![16]— воскликнул он.

Джино, которого это известие очень позабавило, шутливо забарабанил кулаками по мраморному столику. Генриетта отвернулась и принялась мрачно созерцать Палаццо Публико.

— Бедняжка Генриетта! — Филип проглотил сахар. — Еще одно горькое разочарование — и все для нее будет кончено. Вечером мы уезжаем.

Джино огорчился.

— А ведь вы обещали вечером быть здесь. Вы уезжаете все трое?

— Все трое, — ответил Филип, утаивший факт их раскола, — вечерним поездом. Таково намерение моей сестры. Так что, боюсь, мне не придется быть с вами вечером.

Они посмотрели вслед удаляющейся Генриетте и приступили к прощальному обмену любезностями. Горячо попрощались за обе руки. Джино взял с Филипа обещание приехать на следующий год и предупредить о приезде заранее. Он представит Филипа своей жене (Филип уже знал о женитьбе), Филип будет крестным отцом следующего ребенка. Джино не забудет, что Филип любит вермут. Он попросил Филипа передать поклон Ирме. А миссис Герритон… может быть, ей тоже следует передать нижайшее почтение? Нет, пожалуй, это ни к чему.

Итак, молодые люди расстались в наилучших отношениях, притом вполне искренних. Языковой барьер подчас приходится как нельзя более кстати, ибо пропускает лишь хорошее. Если же выразить это по-иному, менее цинично, — мы бываем лучше, когда говорим на свежем, новом для нас языке, чьи слова не загрязнены нашей мелочностью или пороками. Филип по крайней мере, говоря по-итальянски, жил добрее и лучше, так как итальянский язык располагает к доброте и ощущению счастья. Филип с ужасом думал об английском языке Генриетты, у которой каждое слово было жестким, отчетливым и шершавым, как кусок угля.

Генриетта, однако, говорила мало. Она уже своими глазами убедилась, что брат опять потерпел неудачу, и с необычным для нее достоинством восприняла создавшееся положение. Она упаковала вещи, внесла записи в дневник, завернула в оберточную бумагу новый бедекер. Филип, видя ее такой покладистой, попытался было обсудить дальнейшие планы. Но она ответила только, что ночевать они будут во Флоренции, и велела заказать телеграммой номера. Ужинали они вдвоем. Мисс Эббот не вышла в столовую. Хозяйка сообщила, что заходил синьор Карелла, хотел попрощаться с мисс Эббот, но она, хотя и была у себя, не смогла принять его. Хозяйка известила их также, что начинается дождь. Генриетта вздохнула, но дала понять брату, что это не его вина.

Экипажи подали приблизительно в четверть девятого. Дождь пока шел небольшой, но вокруг было на редкость темно, и один из возниц хотел выехать сразу, чтобы не спешить. Мисс Эббот сошла вниз и сказала, что готова и может ехать первая.

— Да, прошу вас, — отозвался Филип, стоявший в вестибюле. — А то теперь, когда мы в разладе, нелепо спускаться с горы процессией. Итак, до свиданья. Все кончено, произошла еще одна перемена декораций в моем спектакле.

— До свиданья, встреча с вами доставила мне большое удовольствие. В этом отношении декорации не переменятся. — Она сжала его руку.

— Я слышу уныние в вашем голосе, — заметил со смехом Филип. — Не забывайте, что вы возвращаетесь победительницей.

— Да, как будто, — ответила она еще более уныло и села в экипаж. Филип заключил, что она боится, как-то ее примут в Состоне. Молва, несомненно, опередит ее. Как поведет себя миссис Герритон? Она может наделать массу неприятностей, если найдет нужным. Она может счесть нужным смолчать, но как быть с Генриеттой? Кто обуздает Генриеттин язычок? Мисс Эббот придется нелегко между двумя такими противниками. Ее репутация в смысле постоянства и высокой нравственности погибнет навеки.

«Не повезло ей, — подумал он. — Она очень славная. Постараюсь ей помочь чем могу».

Дружба между ними возникла недавно, но он тоже надеялся, что тут не произойдет перемены. Он полагал, что знает ее теперь хорошо, а она успела повидать его в наихудшем свете. Что, если со временем… в конце концов… Филип покраснел, как мальчик, глядя вслед ее кебу.

Потом направился в столовую за Генриеттой. Генриетты там не оказалось. В спальне тоже. От нее остался лишь лиловый молитвенник, лежавший в раскрытом виде на постели. Филип машинально взял его и прочитал: «Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои — брани». Филип сунул молитвенник в карман и погрузился в размышления на более плодотворные темы.

На Святой Деодате пробило половину девятого. Багаж уже стоял в вестибюле, но Генриетты не было и в помине.

— Будьте уверены, — сказала хозяйка, — она пошла к синьору Карелле проститься с маленьким племянником.

Филип усомнился в этом. Они обошли весь дом, выкрикивая имя Генриетты, но не обнаружили ее. Филип забеспокоился. Он чувствовал себя беспомощным без мисс Эббот. Ее милое серьезное лицо вселяло в него удивительную бодрость, даже когда выражало недовольство. В Монтериано без нее стало грустно, дождь усилился, из винных лавок неслись приглушенные обрывки мелодий Доницетти. Напротив виднелось подножие большой башни, обклеенное свежими объявлениями о гастролях каких-то шарлатанов.

С улицы вошел человек и подал записку. Филип прочел: «Выезжай немедленно. Захватишь меня за воротами. Заплати посыльному. Г. Г.».

— Вам дала записку дама? — спросил Филип.

Человек пробурчал что-то неразборчивое.

— Отвечайте же! — приказал Филип. — Кто вам ее дал? Где?

Снова никакого ответа, лишь мычание и пузырящаяся на губах слюна.

— Будьте терпеливы, — сказал кучер, оборачиваясь со своего места. — Это бедный слабоумный.

Хозяйка вышла из отеля на улицу и подтвердила:

— Бедный слабоумный. Он не умеет говорить. Его все посылают с поручениями.

И тут Филип разглядел, что посыльный — безобразное лысое существо с гноящимися глазами и серым подергивающимся носом. В другой стране его держали бы взаперти, здесь же считали общественным достоянием и неотъемлемой деталью Природы.

— Уф! — Англичанин содрогнулся. — Siniora padrona[17], попробуйте расспросить его. Записка написана моей сестрой. Что это значит? Где он видел сестру?

— Бесполезно, — отозвалась хозяйка. — Он все понимает, но объяснить не может.

— Ему бывают видения святых, — подхватил кучер.

— Но что с сестрой? Куда она ушла? Каким образом встретила его?

— Она пошла погулять, — заверила его хозяйка. Вечер был отвратительный, но хозяйка теперь разбиралась в англичанах. — Погулять, а может быть, проститься с маленьким племянником. Она предпочла вернуться другим путем, вот и послала вам записку с бедным слабоумным и ждет вас за Сиенскими воротами. Многие мои постояльцы так поступают.

Филипу ничего другого не оставалось, как выполнять приказание сестры. Он пожал руку хозяйке, дал посыльному монетку и сел в кеб. Через десяток ярдов кеб остановился. За ним, издавая бессвязные звуки, бежал слабоумный.

— Поехали! — закричал Филип. — Я дал ему достаточно.

Безобразная рука пихнула ему в колени три сольдо. Помешательство идиота отчасти заключалось в том, что он брал за услуги по справедливости. Теперь он сунул Филипу сдачу с его монетки.

— Поехали! — заорал Филип и швырнул деньги на дорогу.

Эпизод напугал его, все вокруг приобрело оттенок нереальности.

Он с облегчением вздохнул, когда они выехали за ворота. На минуту они задержались на террасе. Ни малейших признаков Генриетты. Кучер окликнул таможенников. Никакой английской леди они не видели.

— Что мне делать? — воскликнул Филип. — Сестра никогда не опаздывает. Мы пропустим поезд.

— Давайте поедем медленно, — предложил кучер. — Вы будете звать ее.

Они начали спускаться по склону, Филип кричал: «Генриетта! Генриетта! Генриетта!» И вдруг увидел ее: она ждала под дождем на первом же повороте.

— Генриетта, почему ты не отвечала?

— Я слышала, что вы подъезжаете. — Она скользнула в экипаж. Только тут он разглядел, что в руках у нее сверток.

— Что там у тебя?

— Тише!

— Да что это такое?

— Шшш, он спит.

Генриетта преуспела там, где мисс Эббот и Филип потерпели поражение: в руках у нее был младенец.

Она не дала Филипу говорить. Ребенок, повторила она, спит. Она раскрыла над собой и над мальчиком зонтик, чтобы уберечься от дождя. Ну что ж, Филип услышит все потом, а пока придется вообразить самому, как прошла невероятная встреча — встреча Южного полюса с Северным. Вообразить это было нетрудно: Джино спасовал перед убежденностью Генриетты. Вероятно, его в лицо назвали негодяем, и он уступил своего единственного сына, быть может, за деньги, быть может, просто так. «Бедный Джино, — заключил Филип. — В конечном счете он не сильнее меня». Но тут он вдруг подумал о мисс Эббот, чей экипаж спускался в темноте милях в двух перед ними, и почувствовал, как несерьезно его самообвинение. Она тоже обладала убежденностью, он испытал это на себе и испытает позже, когда она узнает о неожиданном и мрачном завершении этого дня.

— Какая ты скрытная, — упрекнул он сестру, — могла бы хоть теперь что-нибудь рассказать. Что мы должны уплатить за него? Все, что у нас есть?

— Тише! — ответила Генриетта, усердно качая сверток. Она выглядела как некое костлявое орудие рока — этакая Юдифь, Дебора или Иаиль. В прошлый раз он видел младенца на коленях у мисс Эббот, сияющего, голого; позади него на двадцать миль расстилался пейзаж, рядом стоял коленопреклоненный отец. Воспоминание это в сочетании с Генриеттой, темнотой, идиотом и бесшумным дождем вселило в Филипа печаль и предчувствие горя.

Монтериано давно остался позади, лишь изредка вырисовывался мокрый ствол очередной оливы, на которую падал свет их фонаря. Они теперь ехали быстро, так как их возница не боялся быстрой езды в темноте и опрометью мчался под уклон, делая крутые и опасные зигзаги.

— Послушай, Генриетта, — сказал наконец Филип. — Мне как-то не по себе. Я хочу взглянуть на ребенка.

— Шшш!

— Ну разбужу его, эка важность. Я хочу на него посмотреть. Я тоже имею права на него, как и ты.

Генриетта сдалась. Но темнота была такая, что Филипу не удалось разглядеть личико ребенка.

— Погоди, — прошептал он и, прежде чем сестра остановила его, чиркнул спичкой под прикрытием зонта. — Да он не спит! — воскликнул он. Спичка погасла.

— Значит, паинька, спокойный мальчик.

Филип нахмурился.

— Знаешь, у него что-то не так с лицом.

— Что не так?

— Оно какое-то сморщенное.

— Немудрено, тут такие тени, тебе показалось.

— Ну-ка приподними его еще раз.

Она послушалась его. Филип зажег спичку, она быстро погасла, но он разобрал, что младенец плачет.

— Глупости, — резко возразила Генриетта. — Мы бы услышали, если бы он плакал.

— И все-таки он сильно плачет, мне и в тот раз показалось, а теперь я убедился.

Генриетта коснулась личика. Оно было мокро от слез.

— Должно быть, ночная сырость, — заметила она, — или попал дождь.

— Слушай, а ты не сделала ему больно? Или, может, держала как-нибудь не так? Уж очень жутко: плачет — и ни звука. Надо было дать Перфетте донести его до отеля, а не связываться с посыльным. Чудо, что он и записку-то принес.

— Нет, он вполне понимает. — (Филип ощутил, как она вздрогнула.) — Он хотел нести ребенка.

— Но почему не Джино и не Перфетта?

— Филип, перестань разговаривать. Сколько раз тебе повторять? Молчи. Ребенок хочет спать. — Она принялась хрипло баюкать его и время от времени вытирала слезы, беспрестанно катившиеся из детских глаз.

Филип отвернулся. Он и сам моргал глазами. Ему казалось, будто в карете скопилась вся скорбь мира, будто вся загадочность и неизбывное горе сосредоточились в одном этом источнике. Дорога дальше размокла, экипаж подвигался теперь вперед бесшумно, но ничуть не медленнее, он быстро скользил длинными зигзагами в темноту. Филип знал здесь наизусть все вехи: тут развилка, откуда дорога отходит на Поджибонси. А если бы сейчас было посветлее, с этого места они в последний раз увидели бы Монтериано. Вскоре они доберутся до рощи, где весной так буйно цвели фиалки. Жаль, что погода переменилась: холоднее не стало, но воздух пропитался сыростью. Вряд ли это полезно для ребенка.

— Надеюсь, он дышит и всякое такое? — спросил он.

— Разумеется, — негодующим шепотом отозвалась Генриетта. — Ты опять его разбудил. Уверена, что он спал. Ведь я просила тебя помолчать, из-за тебя я нервничаю.

— Я тоже нервничаю. Лучше бы он громко кричал. А так делается жутко. Бедный Джино! Мне ужасно его жаль.

— Неужели?

— Потому что он тоже слаб, как и большинство из нас. Сам не знает, чего хочет. У него нет хватки. Но он мне нравится, и мне его жалко.

Она, естественно, ничего не ответила.

— Ты презираешь его, Генриетта, и меня презираешь. Но лучше ты этим нас не делаешь. Нам, простофилям, нужен кто-то, кто поставил бы нас на ноги. Предположим, какая-нибудь действительно порядочная женщина поддержала бы Джино… думаю, Каролина Эббот вполне способна на это… не исключено, что он стал бы другим человеком.

— Филип, — прервала его Генриетта, пытаясь говорить небрежным тоном, — нет ли у тебя спичек? Если есть, то, пожалуй, взглянем на него еще раз.

Первая спичка потухла сразу, вторая тоже. Филип предложил остановить кеб и взять у возницы фонарь.

— Нет, нет, не стоит устраивать такую возню! Попробуй снова.

Они как раз въезжали в лесок, когда ему удалось зажечь третью спичку. Генриетта удачно пристроила зонтик, и они целых пятнадцать секунд вглядывались в личико в колеблющемся свете пламени. Внезапно послышался крик, раздался громкий треск. Они очутились в грязи, в кромешной темноте. Экипаж перевернулся.

Филип пострадал довольно сильно. Он сел и начал раскачиваться взад и вперед, поддерживая ушибленную руку. Он едва различал очертания экипажа над собой и контуры подушек и багажа, валявшихся в грязи. Несчастье произошло в лесу, поэтому вокруг было еще темнее, чем раньше, на открытом месте.

— Ты цела? — выдавил он с трудом. Генриетта пронзительно кричала, лошадь лягалась, возница ругал кого-то постороннего.

Филип разобрал наконец, что кричит Генриетта:

— Ребенок… ребенок… упал… выскользнул у меня из рук! Я украла его!

— Господи, помоги! — пробормотал Филип. Рот ему стянуло ледяным кольцом, он потерял сознание.

Когда он очнулся, светопреставление продолжалось. Лошадь лягалась, ребенок не нашелся, Генриетта вопила как помешанная:

— Я его украла! Украла! Украла! Он выскользнул у меня из рук!

— Не двигайтесь! — приказал Филип вознице. — Все оставайтесь на местах. Мы можем наступить на него. Не двигайтесь!

Они повиновались. Филип пополз по грязи, трогая, что подворачивалось под руку, по ошибке схватил подушку, и все это время прислушивался — не укажет ли какой-нибудь звук, в какую сторону ползти. Он сделал попытку зажечь спичку, держа коробок в зубах, а спичку в здоровой руке. Наконец ему это удалось, и свет упал на узелок, который он искал.

Узелок скатился с дороги в лес и лежал поперек глубокой рытвины. Сверток был так мал, что, упади он вдоль рытвины, он провалился бы на дно и Филип так бы его и не заметил.

— Я его украла! Я и слабоумный, дома никого не было.

Генриетта захохотала.

Филип уселся и положил сверток себе на колени. Потом стал стирать с личика грязь, капли дождя и слезы. Рука у Филипа, как он полагал, была сломана, но все же он мог слегка шевелить ею, да и на какой-то момент он забыл про боль. Он прислушивался, пытаясь уловить не плач, нет, но биение сердца или легчайший трепет дыхания.

— Где вы? — услышал он голос. То была мисс Эббот, на чей экипаж они натолкнулись. Она зажгла один из погасших фонарей и теперь пробиралась к Филипу.

— Тихо! — закричал снова Филип, и снова все затихли. Он тряс сверток, дышал на него, расстегнул пиджак и сунул сверток себе за пазуху. Потом опять прислушался, но не услышал ничего, кроме шума дождя, фырканья лошадей да хихиканья Генриетты где-то в темноте. Мисс Эббот подошла к Филипу и взяла у него сверток. Личико похолодело, но благодаря стараниям Филипа не было мокрым от дождя и слез. Да и мокрым от слез оно уже не могло быть никогда.

IX

Подробности преступления Генриетты выяснить так и не удалось. Во время болезни она больше твердила про шкатулку с инкрустацией, которую она дала Лилии на время (а не подарила), чем про недавние трагические события. Судя по всему, она отправилась повидать Джино, а не застав никого дома, поддалась причудливому искушению. Но до какой степени поступок проистекал из дурного характера, а до какой ее толкнула на него религиозность, где и каким образом она встретила слабоумного — на эти вопросы ответа они так и не получили. Да все это и не очень интересовало Филипа. Так или иначе, их неминуемо задержали бы во Флоренции, или в Милане, или на границе. Теперь же судьба остановила их иным способом, опрокинув их карету в нескольких милях от города.

Пока еще Филип не мог посмотреть на случившееся со стороны. Событие было чересчур грандиозным. На итальянском младенце, умершем на грязной дороге, сосредоточились сильные страсти и большие надежды. Все лица, причастные к его судьбе, были неправы или злонамеренны, никто, кроме самого Филипа, не остался равнодушен. Теперь ребенка не стало, но приведенная им в движение сложная система гордости, жалости и любви продолжала действовать. Ибо мертвецы, уносящие, казалось бы, с собой так много, на самом деле не уносят с собой ничего — все наше остается при нас. Чувства, которые они возбуждали, продолжают жить, пусть преображенные, перенесенные на другой объект, но почти неистребимые. Филип сознавал, что путешествует все по тому же величественному, полному опасностей морю и по-прежнему над его головой солнце сменяется облаками, а под ним — приливы отливами.

Уверен был Филип только в одном — в своем следующем шаге. Он, и никто иной, должен сообщить о случившемся Джино. Легко говорить о преступлении Генриетты, легко обвинять нерадивую Перфетту или миссис Герритон, сидящую дома, в Англии. Причастны были все — даже мисс Эббот и Ирма. При желании катастрофу можно было счесть результатом их совместных усилий или делом рук судьбы. Но у Филипа не было такого желания. Вина была его и проистекала от всеми признанной слабости его характера. А потому именно он должен был сообщить о случившемся Джино.

Ничто ему не препятствовало. Мисс Эббот возилась с Генриеттой; откуда-то из темноты возникли люди и взялись отвести их к ближайшему жилью. Филипу нужно было только сесть в тот экипаж, который не пострадал, и приказать кучеру везти себя обратно. Так он и сделал. Он достиг Монтериано через два часа после того, как покинул его. Перфетта на этот раз была дома и весело его приветствовала. Филип отупел от боли, физической и душевной, и плохо соображал. Он не сразу понял, что Перфетта так и не хватилась ребенка.

Джино все еще отсутствовал. Перфетта отвела Филипа в гостиную, как утром мисс Эббот, и обмахнула тряпкой сиденье одного из стульев. Уже стемнело, поэтому она оставила гостю небольшую лампу.

— Постараюсь управиться побыстрей, — сказала она. — Но в Монтериано много улиц, его не всегда сразу отыщешь. Утром я его не нашла.

— Пойдите сперва в кафе «Гарибальди», — посоветовал Филип, вспомнив, что именно этот вечерний час назначили для свидания его вчерашние друзья.

Он посвятил то время, что оставался один, не раздумьям — раздумывать больше было не о чем, предстояло просто сообщить факты, — а попыткам устроить перевязь для сломанной руки. Поврежден был локоть, и, если бы удалось закрепить его в неподвижном положении, Филип мог бы держаться как ни в чем не бывало. Но воспаление уже началось, и любое движение причиняло острую боль. Филип не успел еще приладить перевязь, как, перескакивая через ступеньки, наверх взбежал Джино.

— Так вы вернулись! Как я рад! Мы все ждем.

Филип пережил слишком много, чтобы сейчас нервничать. Тихим, ровным голосом он рассказал, что произошло, и Джино, тоже абсолютно спокойно, выслушал его до конца. В наступившей затем тишине Перфетта крикнула снизу, что забыла купить на вечер молока ребенку и сейчас пойдет за ним. Когда она ушла, Джино взял молча лампу, и они перешли в другую комнату.

— Моя сестра больна, — сказал Филип, — мисс Эббот не виновата. Я бы хотел, чтобы вы их не беспокоили.

Джино, наклонившись, ощупывал место, где раньше лежал его сын. Иногда он морщил лоб и взглядывал на Филипа.

— Виноват я, — продолжал тот. — Это случилось оттого, что я вел себя трусливо и нерешительно. Я пришел узнать, как вы поступите.

Джино оставил тряпку и принялся, как слепой, ощупывать стол. Это было так жутко, что Филип вмешался:

— Спокойнее, Джино, спокойнее, его здесь нет.

Он подошел и тронул Джино за плечо. Тот отшатнулся и стал быстрее трогать вещи — стол, стулья, пол, стены, насколько хватало роста. Филип сначала не думал его утешать, но напряжение достигло такого предела, что пришлось сделать такую попытку.

— Расслабься, Джино, расслабься. Кричи, ругайся, дай себе волю. Надо расслабиться.

Ответа не было, руки не переставали двигаться, трогать, ощупывать…

— Дай волю своему горю. Расслабься, а то заболеешь, как моя сестра. Ты сойдешь…

Итальянец обошел всю комнату. Перетрогал в ней все, кроме Филипа, и сейчас подходил к нему. Лицо у Джино было такое, словно он потерял смысл жизни и теперь ищет новый.

— Джино!

Тот на момент остановился. Потом опять стал придвигаться. Филип не отступил.

— Делай со мной что хочешь, Джино. Твой сын умер. Он умер у меня на руках, помни это. Это не оправдывает меня, Джино, но все-таки он умер у меня на руках.

Левая рука Джино медленно-медленно протянулась вперед. Она маячила перед Филипом, как насекомое. Затем она опустилась и сжала его сломанный локоть.

Филип что было силы ударил здоровой рукой. Джино молча, без крика, без единого слова упал.

— Скотина! — вскрикнул англичанин. — Убей меня, если хочешь! Но не смей трогать больную руку!

Тут же его охватило раскаяние, он опустился подле своего недруга и стал приводить его в чувство. Он ухитрился приподнять его и прислонить к себе. Обнял его здоровой рукой. Филипа переполняли жалость и нежность. Он без страха ждал, когда Джино очнется, уверенный, что теперь оба они в безопасности.

Неожиданно Джино пришел в себя. Губы его шевельнулись. На миг показалось, что он, слава Богу, сейчас заговорит. Но вот он с трудом поднялся, вспомнил все и двинулся… но не к Филипу, а к лампе.

— Делай что хочешь, но подумай…

Лампа пролетела через всю комнату, через лоджию и разбилась о дерево внизу. Филип, очутившись в темноте, начал звать на помощь.

Джино подошел к нему сзади и больно ткнул его в спину. Филип с воплем закрутился на месте. Всего только тычок в спину, но Филип догадывался, что ему уготовано. Он отмахнулся от Джино в темноте, призывая этого дьявола драться, убить его, Филипа, но только не мучить. Потом, спотыкаясь, бросился к двери. Дверь оказалась открытой. Вместо того чтобы бежать вниз, Филип, потеряв голову, кинулся через площадку в комнату напротив. Там он лег на пол и забился между печкой и стеной.

Все чувства его обострились. Он услышал, как Джино крадется на цыпочках по комнате. Он как бы видел, что творится у того в мозгу — вот сейчас он потерял след, а сейчас воспрял духом; теперь колеблется, раздумывая, не спаслась ли жертва бегством вниз. Джино резко взмахнул над ним рукой, послышалось тихое ворчанье, похожее на собачье, — Джино обломал себе о печку ногти. Физическую боль переносить почти невозможно. Мы кое-как терпим ее, когда она постигает нас нечаянно или для нашей же пользы (как это большей частью происходит в наши дни, если не считать школьных лет). Но когда ее причиняет злая воля взрослого мужчины, ничем не отличающегося от нас по облику, мы утрачиваем над собой власть. Единственным желанием Филипа было вырваться из комнаты любой ценой, поступившись своей гордостью и достоинством.

Джино шарил теперь около столиков на другом конце комнаты. Внезапно инстинкт пришел ему на помощь. Он быстро пополз туда, где притаился Филип, и схватил его прямо за локоть.

Всю руку у Филипа обожгло огнем, сломанная кость заскрежетала в суставе, посылая разряды мучительной боли. Другая рука оказалась пригвождена к стене. Джино втиснулся за печку и прижал своими коленями ноги Филипа к полу. С минуту Филип вопил — и вопил во всю силу своих легких. Потом у него отняли и это утоление мук: рука, влажная и сильная, сжала ему глотку.

Сперва Филип обрадовался, так как решил, что пришла, наконец, смерть. Однако началась новая пытка. Быть может, Джино унаследовал этот способ от своих предков — простодушных разбойников, сбрасывавших друг друга с башен. Как только дыхание у Филипа перехватило, рука отпустила его горло, и Филип почувствовал, что дергают больной локоть. А когда он был на грани обморока и надеялся получить возможность забыться, дергать перестали, и он опять начал сопротивляться сжимавшей горло руке.

В мозгу, пробиваясь сквозь боль, вспыхивали яркие картины: Лилия, умирающая в этом самом доме несколько месяцев назад; мисс Эббот, склонившаяся над ребенком; мать, читающая сейчас вечернюю молитву прислуге. Филип почувствовал, что слабеет, в голове помутилось, боль несколько притупилась. Несмотря на все старания, Джино не мог бесконечно оттягивать конец. Крики Филипа, судорожные хрипы в горле сделались механическими — скорее реакция мучимой плоти, чем выражение возмущения и отчаяния. Что-то со страшным грохотом упало, руку его рванули сильнее прежнего — и вдруг все стихло.

— Ведь ваш сын умер, Джино. Умер ваш сын, милый Джино. Сын умер.

В комнате было светло, мисс Эббот держала Джино за плечи, прижимая его к спинке стула, на котором он сидел. Она устала от борьбы, руки ее дрожали.

— Какой смысл в еще одной смерти? Какой смысл в новой боли?

Джино тоже начал дрожать. Он повернул голову и с любопытством посмотрел на Филипа, чье лицо, измазанное грязью и пеной, виднелось из-за печки. Мисс Эббот дала Джино встать, но продолжала крепко держать его. Джино издал странный громкий крик — вопросительный крик, если можно так сказать. Внизу послышались шаги Перфетты, возвратившейся с молоком для ребенка.

— Подойдите к нему, — мисс Эббот показала на Филипа. — Поднимите его, обращайтесь с ним бережно.

Она отпустила Джино, и он медленно приблизился к Филипу. В глазах его появилась тревога. Он нагнулся, как бы желая осторожно поднять его.

— Помогите! Помогите! — простонал Филип. Тело его уже вынесло столько мучений от рук Джино, что больше не хотело, чтобы они его касались.

Джино как будто понял это. Он застыл, согнувшись над Филипом. Мисс Эббот сама подошла к ним и, обняв своего друга, приподняла его.

— Подлый негодяй! — застонал Филип. — Убейте его! Убейте!

Мисс Эббот с нежностью уложила его на кушетку и обтерла ему лицо. Затем серьезно сказала, обращаясь к обоим:

— На этом надо остановиться.

— Latte! latte![18] — раздался крик Перфетты, шумно поднимавшейся по лестнице.

— Помните, — продолжала мисс Эббот, — мстить никто не должен. Я не допущу, чтобы свершилось намеренное зло. Мы больше не должны сражаться друг с другом.

— Я никогда ему не прощу, — выдохнул Филип.

— Latte! latte! freschissimo! bianco come la neve![19] — Перфетта внесла еще одну лампу и небольшой кувшинчик.

Джино впервые подал голос.

— Поставь молоко на стол, — приказал он. — В той комнате оно не пригодится.

Опасность миновала. Сильное рыдание сотрясло все его тело, за ним последовало еще одно, и вдруг с пронзительным горестным воплем он кинулся к мисс Эббот и приник к ней, как дитя.

Весь этот день мисс Эббот казалась Филипу богиней, сейчас это впечатление усилилось. Многие люди в минуты душевных потрясений кажутся моложе и доступнее. Но есть и такие, что кажутся старше, отчужденнее. Филипу не приходило в голову, что между нею и мужчиной, прижавшимся головой к ее груди, почти нет разницы в возрасте и что они созданы из одинаковой плоти. Глаза ее были раскрыты и полны бесконечной жалости и бесконечного величия, словно они различали пределы скорби и за ними — невообразимые дали. Такие глаза Филип видел на картинах великих мастеров, но никогда не видел в жизни. Руки ее обнимали страдальца и легонько поглаживали его, ибо даже богини не могут сделать больше этого. И казалось вполне уместным, что она наклонилась и коснулась губами его лба.

Филип отвел взгляд, как отводил его от картин великих мастеров, когда ему начинало казаться, что форма все равно неспособна выразить заложенную в ней суть. Он был счастлив. Он убедился, что величие в мире существует. Он преисполнился чистосердечного желания быть лучше — по примеру этой хорошей женщины. Отныне он постарается быть достойным того важного, что она ему открыла. Спокойно, без истерических молитв и барабанного боя он обратился в другую веру. Он спасся.

— Не надо, чтобы молоко пропало зря, — сказала она. — Возьмите его, синьор Карелла, и уговорите мистера Герритона выпить.

Джино послушно отнес молоко Филипу. И Филип тоже послушно стал пить.

— Осталось там?

— Немножко, — ответил Джино.

— Так допейте. — Она считала, что ничто в мире не должно пропадать зря.

— А вы не хотите?

— Я не люблю молока, допивайте.

Джино допил молоко, а потом, то ли нечаянно, то ли в приступе горя, разбил кувшин об пол. Ошеломленная Перфетта вскрикнула.

— Неважно, — сказал он. — Неважно. Он больше не понадобится.

X

— Ему придется на ней жениться, — сказал Филип. — Сегодня утром, когда мы покидали Милан, я получил от него письмо. Он зашел слишком далеко, чтобы идти на попятный. Это обошлось бы ему чересчур дорого. Не знаю уж, насколько он расстроен, подозреваю, что меньше, чем мы думаем. Но в письме нет ни слова упрека нам. По-моему, он и в душе не сердится на нас. Я никогда еще не получал такого полного прощения. С той минуты, как вы помешали ему убить меня, не прекращалась видимость идеальной дружбы Он выхаживал меня, солгал ради меня на дознании, он плакал на похоронах, но можно было подумать, будто это у меня умер сын. Правда, он поневоле излил всю доброту на одного меня — он огорчен до глубины души тем, что так и не познакомился с Генриеттой и почти не виделся с вами. В письме он снова это повторяет.

— Поблагодарите его, пожалуйста, когда будете писать, — попросила мисс Эббот, — и передайте от меня наилучшие пожелания.

— Да уж непременно.

Филип поразился тому, с какой легкостью она отошла от Джино. Сам он оказался связанным с ним тесными, почти угрожающими его душевному спокойствию узами. Джино обладал типично южным умением завязывать дружбу. Между делом он вытаскивал из Филипа его внутренний мир, выворачивал его наизнанку, перекраивал на новый лад и давал советы, как употребить его лучшим образом. Ощущение получалось приятное, так как хирург он был вкрадчивый и искусный. Но уезжал Филип с таким чувством, будто в нем не осталось ни одного тайного уголка. В последнем письме Джино опять умолял Филипа во избежание домашних неурядиц «жениться на мисс Эббот, даже если приданое невелико». Но вот как мисс Эббот после столь трагических взаимоотношений могла так легко вернуться к условностям и невозмутимо посылать формальные заверения и пожелания — не укладывалось в его мозгу.

— Когда вы в следующий раз увидитесь с ним? — спросила она.

Они стояли в коридоре поезда, неторопливо взбиравшегося вверх к Сен-Готардскому туннелю, увозя их из Италии.

— Надеюсь, будущей весной. Возможно, мы покутим в Сиене денька два на деньги его новой жены. Это один из решающих доводов в пользу того, чтобы жениться на ней.

— У него нет сердца, — осуждающе проговорила она. — Он вовсе не горюет о сыне.

— Нет, вы ошибаетесь, очень горюет. Он несчастен, как и все мы. Просто он не считает нужным притворяться, как это делаем мы. Он был уже однажды счастлив и думает, что можно повторить то же еще раз.

— Он говорил, что никогда больше не будет счастлив.

— Говорил в порыве отчаяния. А потом успокоился. Мы, англичане, делаем такие заявления в спокойном состоянии, то есть когда сами в это больше не верим. Джино не стыдится быть непоследовательным. Вот одна из черт, которые мне в нем нравятся.

— Да. Я не права. Это верно.

— Он гораздо честнее перед самим собой, чем я, — продолжал Филип, — и для этого ему не нужны никакие усилия, и он не гордится собой. А вы, мисс Эббот? Приедете вы в Италию следующей весной?

— Нет.

— Жаль. Когда же вы сюда вернетесь?

— Думаю, никогда.

— По какой же причине? — Он уставился на нее, как на заморское чудо.

— Теперь я понимаю эту страну. Ехать сюда мне больше незачем.

— Понимаете Италию? — воскликнул он.

— Вполне.

— Ну, а я нет. И не понимаю вас, — пробормотал он себе под нос, отходя в другой конец коридора. Он уже очень любил ее и страдал, когда чего-то не понимал в ней. Он пришел к любви духовным путем: сперва его тронули ее мысли, ее доброта, благородство, теперь они преобразили всю ее, жесты, движения. Красоту внешнюю, которая обычно сразу бросается в глаза, красоту волос, голоса, рук он заметил в последнюю очередь. Джино, не имевший понятия о многообразии путей, ведущих к любви, бесстрастно похвалил эти ее качества.

Почему она так загадочна? Одно время он так много знал о ней — что она думает, чувствует, мотивы ее поступков. А сейчас он знал только, что любит ее. Между тем как раз знание это сейчас так пригодилось бы ему. Почему она не хочет приезжать в Италию? Почему избегала его и Джино с того вечера, как спасла им жизнь? Пассажиров было мало. Генриетта дремала в отдельном купе. Филип должен задать эти вопросы сейчас. Он быстро вернулся назад по коридору.

Мисс Эббот встретила его вопросом:

— А вы решились на что-нибудь?

— Да. Я не могу жить в Состоне.

— Вы сообщили об этом миссис Герритон?

— Написал из Монтериано. Пытался объяснить — почему. Но она меня все равно не поймет. С ее точки зрения, дело уладилось. Уладилось печальным образом, поскольку ребенок умер, но тем не менее с этой историей покончено, и наш семейный круг может больше себя не тревожить. Она даже на вас не будет сердиться. В конечном итоге вы никакого ущерба нам не нанесли. Если, конечно, не вздумаете рассказывать о Генриетте и затевать скандал. Итак, мои планы — Лондон и работа. А ваши?

— Бедная Генриетта! — заметила мисс Эббот. — Как будто я имею право осуждать ее! Или кого бы то ни было.

И, не ответив на вопрос Филипа, она пошла навестить больную.

Филип удрученно поглядел ей вслед и так же удрученно уставился в окно. Все волнения прошли — дознание, недолгая болезнь Генриетты, его собственный визит к хирургу. Он выздоравливал телом и душой, но выздоровление не принесло ему радости. В зеркале, висевшем в конце коридора, он видел свое осунувшееся лицо, ссутулившиеся плечи, стянутые перевязью. Жизнь была грандиознее, чем ему казалось раньше, но еще менее наполнена. Раньше он видел спасение в напряженной работе, в стремлении к справедливости. А теперь понял, как мало они помогут.

— Поправляется Генриетта? — спросил он. Мисс Эббот уже вернулась.

— Скоро она станет прежней Генриеттой, — последовал ответ.

После острой вспышки болезни и раскаяния Генриетта быстро возвращалась в свое нормальное состояние. На какое-то время она, по ее выражению, была «абсолютно выведена из равновесия», но очень скоро ей стало казаться, что, кроме смерти бедного малютки, все в полном порядке. Уже она говорила о «несчастном случае», возмущалась тем, что «когда хочешь сделать лучше, то непременно ничего не удается». Мисс Эббот устроила ее поудобнее и ласково поцеловала. Но ушла от нее с ощущением, что Генриетта, как и ее мать, считает дело законченным.

— Мне ясно видится дальнейшая жизнь Генриетты и, частично, моя собственная, но как будете жить вы?

— Состон и работа, — ответила мисс Эббот.

— Нет.

— Почему? — спросила она, улыбаясь.

— Вы для этого слишком много повидали. Вы видели столько же, сколько я, а сделали несравненно больше.

— Какое это имеет значение? Конечно же, я поеду в Состон. Вы забываете о моем отце. И даже если бы не было его, меня держат сотни других связей: мой приход, я его бессовестно забросила, вечерние классы, Сент-Джеймс…

— Какая чушь! — взорвался он, чувствуя потребность высказаться наконец. — Вы слишком хороши для этого, вы в тысячу раз лучше меня. Вы не должны жить в этой дыре. Ваше место среди людей, которые способны понять вас. Я забочусь и о себе: я хочу видеть вас как можно чаще, снова и снова.

— Разумеется, мы будем встречаться в каждый ваш приезд в Состон. Надеюсь, вы будете наезжать часто.

— Этого недостаточно. Кому они нужны — отвратительные встречи, когда вокруг куча родственников? Нет, мисс Эббот, этого мало.

— Мы можем переписываться.

— Вы будете мне писать? — воскликнул он в порыве радости. Иногда мечты казались ему такими реальными…

— Непременно.

— Все равно, и писем недостаточно… Да вы и не можете вернуться к прежней жизни, как бы ни хотели. Слишком многое пережито.

— Я знаю, — печально ответила она.

— Не только боль и горе, но и чудесные события. Башня на солнце, помните? И все, что вы мне тогда говорили. Даже театр. И следующий день — в церкви. И наши свидания с Джино.

— Все чудесное кончилось, — возразила она. — Ничего не вернешь.

— Не верю. Во всяком случае, для меня не кончилось. Самое чудесное, быть может, впереди.

— Чудесное кончилось, — повторила она и с такой тоской посмотрела на него, что он не посмел ей возразить. Поезд вползал на последний подъем, приближаясь к колокольне Айроло и входу в туннель.

— Мисс Эббот, — пробормотал он торопливо, словно их откровенный разговор должен был вот-вот оборваться, — что с вами? Мне казалось, я вас понимаю, на самом же деле — нет. Те два первых восхитительных дня в Монтериано я понимал вас так же ясно, как вы понимаете меня и по сей день. Я догадывался, почему вы приехали, почему перешли на другую сторону, я и после наблюдал ваше необыкновенное мужество и сострадание. А сейчас вы то откровенны со мной, как раньше, то отгораживаетесь от меня. Ведь я обязан вам слишком многим — жизнью и не знаю еще чем. Мне тяжела ваша неоткровенность. Вы не можете опять замкнуться, снова стать загадочной. Я приведу ваши собственные слова: «Не будьте так загадочны, сейчас не время». И еще: «Я и моя жизнь там, где я живу». В Состоне вы жить не должны.

Он наконец расшевелил ее. Она быстро прошептала как бы сама себе: «Большое искушение…» Эти два слова повергли его в бурную радость. Какое искушение она имеет в виду? Неужели все-таки сбудется самое прекрасное на свете? Быть может, Юг, который вызвал сначала долгое отчуждение между ними, вовлек в трагические события, под конец свел их вместе? Этому способствовал смех тогда в театре, серебряные звезды на лиловом небе, фиалки прошлой весной; способствовало горе и даже нежность, испытанная по отношению к другим.

— Большое искушение, — повторила она, — не быть загадочной. Мне несколько раз хотелось рассказать вам, но я не посмела. Никому другому я не могла бы открыться, и уж во всяком случае не женщине. Я думаю, вы — единственный, кто может понять и не возмутиться.

— Вы чувствуете себя одинокой? — прошептал он. — Это вы имеете в виду?

— Да.

Поезд словно подтряхнул его ближе к ней. Филип решил, что непременно обнимет ее, сколько бы пассажиров на них ни глядело.

— Я страшно одинока, иначе я не заговорила бы. Вы, наверное, и сами догадываетесь — о чем.

Лица у обоих вспыхнули, словно их смутила одна и та же мысль.

— Может быть, и догадываюсь. — Он сделал к ней еще шаг. — Может быть, начать следовало мне. Но если вы скажете все прямо, то не пожалеете. Я буду благодарен вам всю мою жизнь.

Она сказала прямо:

— Я люблю его.

И тут же не выдержала. Тело ее затряслось от плача, и она прорыдала, так что уже не оставалось сомнений: «Джино! Джино! Джино!»

Он услышал свой голос:

— Ну как же! Я его тоже люблю! Когда удается забыть, что он со мной вытворял в тот вечер. Хотя каждый раз, как мы пожимаем друг другу руки…

Должно быть, один из них отступил на шаг, на два, ибо следующие свои слова она проговорила, стоя уже несколько поодаль.

— Вы меня растревожили. — Усилием она подавила нечто, подозрительно похожее на истерику. — Я-то думала, что уже справилась с этим. Вы не так меня поняли. Я влюблена в Джино — не отмахивайтесь, — влюблена в самом прямом и грубом смысле слова. Вы знаете, что я хочу сказать. Так что смейтесь надо мной.

— Смеяться над любовью?

— Да. Разберите ее по косточкам. Скажите, что я сумасшедшая, или хуже — что он плебей. Повторите все, что говорили, когда в него влюбилась Лилия. Именно такой помощи я жду от вас. Я осмеливаюсь сказать вам все это потому, что хорошо отношусь к вам, и потому, что вы — человек без страстей, вы смотрите на жизнь как на спектакль. Вы не участвуете в ней, а лишь находите ее смешной или прекрасной. Поэтому я и доверяюсь вам в надежде, что вы излечите меня. Мистер Герритон, ну разве это не смешно? — Она было засмеялась, но испугалась и заставила себя остановиться. — Он — не джентльмен, не христианин, в нем нет ни одного хорошего качества. Он не делал мне комплиментов и не проявлял особой почтительности. Но он красив, и этого оказалось достаточно. «Сын итальянского зубного врача, мальчик со смазливым личиком». — И она опять повторила, словно произнося заклинание против страсти: — Ах, мистер Герритон, разве это не смешно! — Потом, к его облегчению, расплакалась. — Я люблю его и не стыжусь. Я люблю его, но еду в Состон, и, если мне не удастся хоть изредка поговорить о нем с вами, я умру.

Выслушав столь дикое признание, Филип сумел в этот момент думать не о себе, а о ней. Он не стал сокрушаться, не стал даже говорить с ней участливым тоном, ибо видел, что она этого не вынесет. Требовался легкомысленный ответ, она сама просила — легкомысленный и насмешливый. Да он и не в силах был дать другой.

— Быть может, это и зовется в книгах «мимолетным увлечением»?

Она покачала головой. Даже такой вопрос причинил ей страдание. Насколько она знала себя, ее чувства, однажды разбуженные, оставались неизменными.

— Если бы я видела его постоянно, быть может, я и помнила бы, что он такое на самом деле, — возразила она. — Или же постепенно он состарился бы. Но я не решусь пойти на такой риск, поэтому теперь ничто не изменит меня.

— Что ж, если увлечение пройдет, дайте мне знать. — В конце концов, почему бы ему не сказать то, что он хотел?

— О да, вы-то узнаете сразу.

— Но прежде чем запереться в Состоне… так ли уж вы уверены?..

— В чем? — Она перестала плакать. Он обращался с ней именно так, как ей было нужно.

— Что вы и он… — Филип горько усмехнулся, представив их вместе. Опять жестокая и коварная шутка античных богов, какую они, например, проделали когда-то с Пасифаей. Прошли века культуры и благородных устремлений, а миру все равно не избежать таких ловушек. — Я хотел сказать — что у вас с ним общего?

— Ничего. Кроме тех случаев, когда мы были вместе.

Опять лицо ее залилось краской. Филип отвернулся.

— Каких же это случаев?

— Когда я считала вас слабым и равнодушным и сама отправилась за ребенком. Тогда все и началось, если я вообще могу установить начало. А может быть, началось в театре, когда он слился для меня с музыкой и светом. Но поняла я это только наутро. Только когда вы вошли к Джино в комнату, я поняла, почему была так счастлива. Позже, в церкви, я молилась за всех нас, не за что-то новое, а чтобы все осталось как есть — он не разлучался бы с сыном, которого любит, а вы, я и Генриетта благополучно выбрались бы оттуда — и чтобы мне больше никогда не пришлось видеть его или разговаривать с ним. Тогда я еще могла преодолеть свое чувство, оно только надвигалось, как кольцо дыма, оно еще не окутало меня.

— Но по моей вине, — серьезно проговорил Филип, — он разлучен с ребенком, которого любил. А из-за того, что моя жизнь подвергалась опасности, вы вернулись и снова увидели его и говорили с ним.

Чувство ее было даже значительнее, чем она воображала. Никому, кроме него, не было дано охватить все происшедшее целиком. А для этого ему пришлось глядеть со стороны, удалившись на громадное расстояние. Филип даже сумел порадоваться, что однажды ей довелось держать любимого в объятьях.

— Не говорите о «вине». Вы ведь теперь мне друг навеки, мистер Герритон. Только не занимайтесь благотворительностью и не вздумайте перекладывать вину на себя. Перестаньте считать меня утонченной. Вас это все время смущает. Перестаньте так думать.

При этих словах она вся словно преобразилась, и уже неважно было, утонченна она или нет. В постигшей Филипа катастрофе ему открылось нечто нерушимое, чего она, источник этого «нечто», отнять уже не могла.

— Повторяю, не занимайтесь благотворительностью. Если бы он захотел, я бы, вероятно, отдалась ему телом и душой. И на том кончилось бы мое участие в спасательной экспедиции. Но он с самого начала принимал меня за существо высшее, за богиню, — это меня-то, которая боготворила все в нем, каждое его слово. И это меня спасло.

Глаза Филипа были прикованы к колокольне Айроло. Но видел он прекрасный миф об Эндимионе. Эта женщина осталась богиней до конца. Никакая недостойная любовь не могла ее запятнать, она стояла выше всего, и грязь не могла ее коснуться. Событие, которое она считала столь низменным и которое для Филипа обернулось катастрофой, было поистине прекрасным. И на такую Филип поднялся высоту, что без сожаления мог бы сказать ей сейчас, что он тоже боготворит ее. Но какой смысл говорить? Все чудесное уже совершилось.

— Благодарю вас, — вот все, что он позволил себе сказать. — Благодарю за все.

Она взглянула на него с нежностью, ибо он скрасил ей жизнь. В эту минуту поезд вошел в Сен-Готардский туннель. И они поспешили в купе, чтобы закрыть окно, а то, чего доброго, Генриетте попадет в глаз уголек.

МОРИС © Перевод M. Загот

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Раз в семестр вся школа — не только мальчики, но и трое учителей — отправлялась на прогулку. Как правило, все такими пикниками бывали довольны, ждали их с нетерпением, забывали о застарелых обидах и держались раскованно. Чтобы не страдала дисциплина, подобные вылазки совершались прямо перед каникулами — учительская мягкость уже не навредит. Вообще все было не по-школьному, а скорее по-домашнему, чаем их угощала директорская жена, миссис Абрахамс (вместе с другими дамами), особа гостеприимная, эдакая общая мамочка.

Мистер Абрахамс являл собой тип старомодного школьного директора. Успеваемость и досуг школяров его не беспокоили, хорошее питание и поведение — вот что важно. Остальное он предоставлял родителям, не сильно задумываясь над тем, сколько родители предоставляли ему. Выросшие в обстановке всеобщей мягкотелости, мальчики разлетались по привилегированным частным школам, крепкие физически, но не сильно преуспевшие в науках, и мир тут же обрушивал на птенцов первые удары. Отсутствие интереса к образованию — разговор отдельный, и в конечном счете ученики мистера Абрахамса добивались не наихудших результатов, сами становились родителями и иногда присылали к нему своих сыновей. Младший преподаватель, мистер Рид, держался тех же методов обучения, только был поглупее, а старший, мистер Даси, отличался въедливостью и не давал школе превратиться в застойное болото. Коллеги его слегка недолюбливали, но понимали — школе он нужен. В его здоровом теле жил здоровый консервативный дух, тем не менее он хорошо знал жизнь и мог оценить любой вопрос с точки зрения ученика. Он не был особенно популярен среди родителей подростков, но хорошо дрессировал первогодков, а многие благодаря ему даже вытягивали на стипендию. Еще один его плюс — умелый организатор. Мистер Абрахамс делал вид, что крепко держит поводья и отдает предпочтение мистеру Риду, однако позволял мистеру Даси действовать на свое усмотрение и со временем сделал его своим партнером.

Мистер Даси всегда вынашивал какую-то мысль. В данном случае его занимал Холл, один из выпускников, переходивший в другую школу. Мистер Даси поставил себе задачу — во время пикника побеседовать с Холлом «по душам». Коллеги возражали — от такой беседы им только прибавится хлопот. Директор намекнул, что уже говорил с Холлом, лучше мальчику на последней прогулке просто порезвиться с одноклассниками. Возможно; но если мистер Даси что-то задумал, сбить его было уже нельзя. Он лишь многозначительно улыбнулся. Мистер Рид догадывался, о чем именно мистер Даси собирается говорить «по душам» с учеником, — в свое время учителя обменялись мнениями на некую щекотливую тему. Мистер Рид тогда высказался против подобных бесед с учениками. «Уж больно тонкий лед, — сказал тогда он. — Того и гляди провалишься». Директор же ничего об этом не знал и знать не желал. Он не понимал, что его подопечные, расставаясь с ним в четырнадцать лет, уже начали превращаться в мужчин. Для него это была раса низкорослых, но уже завершивших эволюцию особей — эдаких пигмеев Новой Гвинеи, «моих детей». При этом понять их было гораздо легче, чем пигмеев, — на его глазах они никогда не женились и крайне редко умирали. Перед ним плотным строем — от двадцати пяти до сорока человек враз — проходила череда бессмертных холостяков. «От книг по педагогике нет никакого прока. Мальчишки появились на этой земле безо всякой педагогики». Мистер Даси только улыбался — что ж, не всем дано постичь процесс развития.

Ах, мальчики, мальчики.

— Сэр, можно я возьму вас за руку?.. Сэр, вы же мне обещали.

Обе руки мистера Абрахамса, равно как и мистера Рида, были захвачены в плен…

— Вы слышали, сэр? Он думает, что у мистера Рида — три руки!

— А вот и неправда, а вот и враки. А тебя завидки берут!

— Когда вы кончите препираться!..

— Сэр!

— Я пройдусь с Холлом.

Послышались возгласы разочарования. Другие учителя, поняв, что мистер Даси все равно настоит на своем, кликнули остальных и повели их вдоль утеса к дюнам. Торжествующий Холл подскочил к мистеру Даси, но взять его за руку постеснялся — все-таки уже не ребенок. Круглолицый паренек с симпатичной мордашкой, Холл был совершенно заурядной личностью. Этим он напоминал своего отца, двадцать пять лет назад тот тоже вышел в мир из чрева этой школы, скрылся в колледже для привилегированных, женился, произвел на свет сына и двух дочерей, а недавно скончался от воспаления легких. Он был вполне добропорядочным гражданином, но звезд с неба не хватал. Прежде чем вызвать Холла-младшего на разговор, мистер Даси навел справки.

— Ну, Холл, ждешь от меня нравоучений?

— Не знаю, сэр… Мистер Абрахамс подарил мне «Те священные поля» и тут же прочитал нравоучение… А миссис Абрахамс подарила нарукавники. А ребята — набор марок Гватемалы, почти за два доллара. Вот, смотрите! Серия с попугаем.

— Просто замечательные! Что же тебе сказал мистер Абрахамс? Надеюсь, окрестил тебя греховодником.

Мальчик засмеялся. Он не понял мистера Даси, но уловил, что тот хотел пошутить. На душе у него было легко — все-таки последний день в школе, и даже сделай он что-то не так, это все равно не зачтется. К тому же мистер Абрахамс им очень доволен. «Мы вполне можем им гордиться, — написал он маме, и Холлу случайно попались на глаза первые строчки письма. — В Саннингтоне он нас не посрамит». А ребята забросали его подарками, объявили смельчаком. Вообще-то никакой он не смельчак — боится темноты. Но этого никто не знает.

— Так что же сказал мистер Абрахамс? — повторил мистер Даси, когда они вышли к дюнам.

Дело пахло душеспасительной беседой… хорошо бы сейчас оказаться с ребятами… но рядом со взрослыми о своих желаниях лучше позабыть.

— Мистер Абрахамс посоветовал мне брать пример с отца, сэр.

— А еще что?

— Я не должен делать ничего такого, за что мне будет стыдно перед мамой. Тогда я не собьюсь с пути — ведь новая школа будет совсем не такая, как наша.

— А в чем не такая, мистер Абрахамс не сказал?

— Там придется встретиться со всякими трудностями — как в настоящем мире.

— А что такое настоящий мир, он сказал?

— Нет.

— А ты не спросил?

— Нет, сэр.

— Это с твоей стороны не очень разумно, Холл. Во всем нужна полная ясность. Мы с мистером Абрахамсом как раз и должны отвечать на все твои вопросы. Как думаешь, что такое настоящий мир — мир взрослых?

— Не знаю. Я ведь еще ребенок, — честно признался паренек. — А что, там — сплошные обманы?

Этот вопрос потешил мистера Даси, и он спросил, с каким же обманом среди взрослых мальчик встречался. Тот ответил, что детей взрослые вроде не обижают, а вот друг друга дурят почем зря, разве нет? Выбравшись из кокона школьных условностей, он превратился в забавного и любознательного мальчишку. Мистер Даси прилег подле него на песок и внимательно слушал, попыхивая трубкой и глядя в небо. Небольшой морской курорт, где они жили, остался где-то за спиной, школа скрылась в далеком далеке. День был серый и безветренный, солнце почти затерялось в облаках.

— Ты ведь живешь с мамой? — перебил вдруг учитель, видя, что мальчик разговорился.

— Да, сэр.

— Старшие братья есть?

— Нет, сэр, — только сестры, Ада и Китти.

— А дяди?

— Нет.

— То есть мужчин в твоем окружении мало?

— У мамы есть кучер, а еще садовник, Джордж, но вы-то имеете в виду джентльменов. Еще мама держит трех служанок, но они такие ленивые, что даже чулок Аде заштопать не могут. Ада — младшая из моих сестер, а вообще они старше меня.

— Сколько тебе лет?

— Через три месяца будет пятнадцать.

— Значит, ты еще молокосос. — Оба засмеялись. После паузы учитель продолжил: — Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, отец рассказал мне кое-что такое, что потом очень помогло в жизни.

Неправда — ничего такого отец ему не рассказывал. Но проповедь нужно было чем-то предварить.

— Вот как, сэр?

— Хочешь знать, о чем шла речь?

— Очень, сэр.

— Сейчас я поговорю с тобой так, Морис, будто я — твой отец. И звать тебя буду по имени.

И он доходчиво раскрыл перед мальчиком тайну секса. Говорил о том, как в начале бытия Бог создал мужчину и женщину, чтобы населить землю людьми; о времени, когда мужчина и женщина обретают способность продолжать свой род.

— Ты, Морис, сейчас превращаешься в мужчину. Поэтому я обо всем этом и рассказываю. Мама тебе не расскажет, да и ты не должен касаться этой темы в беседе с ней или с другой дамой, а если об этом с тобой заговорят ребята в новой школе, прекрати разговор. Скажи, что ты уже все знаешь. Ты слышал об этом раньше?

— Нет, сэр.

— Ни слова?

— Нет, сэр.

Продолжая попыхивать трубкой, мистер Даси поднялся и тростью стал что-то рисовать на гладкой поверхности песка.

— Так тебе будет понятнее, — пояснил он мальчику, на лице которого отражалась скука: личного опыта в этом деле у него не было.

Морис старался слушать внимательно, ведь лекция предназначалась ему одному, к тому же он понимал: вопрос серьезный и имеет отношение к его собственному телу. Но соотнести все услышанное с собой он не мог; как ни старался мистер Даси, целого из составляющих не получалось. Старался и мальчик, но тоже впустую. Его мозг еще пребывал в состоянии дремы. Половое созревание уже наступило, а интеллект отставал, и мужское начало, как и полагается, входило в него крадучись, незаметно. Бесполезно пытаться совершить этот переход одним махом. Бесполезно пытаться его описать, даже если проявить максимум такта и строго придерживаться научного подхода. Мальчишеский мозг неподатлив, его тянет назад, в летаргию, и пробуждается он не раньше назначенного часа.

Мистер Даси соблюдал и ученость, и такт. Возможно, он вел беседу чересчур деликатно, пытался сыграть на возвышенных чувствах, не понимая, что Морис либо останется полностью безучастным, либо чувственность захлестнет его ураганом. «Конечно, это докучает, — говорил мистер Даси. — Но с этим надо справиться и, главное, развеять тайну. Тогда тебе и откроется величие любви и жизни». Речь его была уверенной, он не раз проводил подобную беседу и знал, каких вопросов можно ожидать. Но Морис ничего не спрашивал, только согласно кивал: «Понятно, понятно», и поначалу мистер Даси усомнился — так ли уж все понятно? Стал спрашивать ученика — хорошо ли усвоен материал? Ответы были вполне вразумительными. Мальчик отличался хорошей памятью и даже — удивительное существо человек! — как-то подладился под эти вопросы, так поверхность воды легким мерцанием отражает сигнальный свет маяка. В конце концов он и сам задал пару вопросов насчет секса, вопросов вполне здравых. Мистер Даси был очень доволен.

— Молодец, — похвалил он. — Больше эта тема не будет тебе докучать.

Но оставались еще любовь и жизнь. Они не спеша брели вдоль бесцветного моря, и мистер Даси коснулся этих извечных ценностей. Сначала он охарактеризовал мужчину как некую абстракцию — эдакий целомудренный аскет. Потом восславил женщину. Сам он был обручен, и, воспевая женские достоинства, как-то помягчел, глаза за толстыми стеклами очков зажглись, на щеках появился румянец. Любить благородную женщину, защищать ее и служить ей — вот венец жизни, сказал он четырнадцатилетнему мальчику.

— Сейчас тебе этого не понять, но придет день, и ты все поймешь — вспомни тогда старого учителя, который тебя просветил. Мужчина и женщина — и все сразу встает на свои места, все! Ты чувствуешь, что на небе есть Бог, что в мире есть гармония. Мужчина и женщина! Как это прекрасно!

— Я, наверное, никогда не женюсь, — возразил Морис.

— Ровно через десять лет я приглашу тебя и твою жену отобедать с моей женой и со мной. Примешь приглашение?

— О-о, сэр!

Глаза мальчика засветились от восторга.

— Значит, договорились!

Закончить разговор доброй шуткой — что может быть лучше? Морис был польщен и даже стал думать о женитьбе. Но внезапно мистер Даси остановился и приложил руку к щеке, словно у него заныли зубы. Обернувшись, он взглянул на оставшуюся позади длинную полосу песка.

— Я не стер эти адские рисунки, — медленно произнес он.

С дальнего конца бухты следом за ними вдоль берега шли какие-то люди. Вскоре они должны были подойти к тому самому месту, где мистер Даси иллюстрировал свой урок секса. Среди них была женщина. Учитель, вспотев от страха, кинулся назад.

— Сэр, там уже ничего не осталось! — крикнул Морис. — Волны наверняка все смыли.

— Господи… слава Богу… да, сейчас ведь прилив.

И вдруг на долю секунды в мальчике вспыхнуло презрение к учителю. Да он обманщик, подумал Морис. Обманщик и трус, он мне так ничего и не сказал… И все снова ушло во тьму, тьму первобытную, хотя отнюдь не вечную, на смену которой обязательно приходит болезненный рассвет.

2

Мама Мориса жила неподалеку от Лондона, на комфортабельной вилле, стоящей в окружении редких сосен. Здесь родился он и его сестры, отец каждый день уезжал отсюда на работу, сюда и возвращался. Они едва не переехали, когда поблизости построили церковь, но со временем привыкли к ней, как привыкаешь ко всему, и даже обнаружили в таком соседстве некоторые выгоды. Церковь была единственным местом, куда миссис Холл доводилось ходить, — магазины доставляли товары на дом. Станция тоже располагалась неподалеку, равно как и школа для девочек, вполне сносная. Жизнь была полностью обустроена, стремиться было не к чему, и между успехом и неудачей вполне мог стоять знак равенства.

Морис любил свой дом и безоговорочно почитал маму верховной жрицей. Без нее не было бы мягких кресел, хорошей еды, веселых игр, за все это он испытывал к ней благодарность и одаривал ее своей любовью. Любил он и сестер. Когда он приехал, они выбежали с радостными криками, стянули с него пальто и бросили на пол в прихожей — подберут слуги. Приятно было оказаться в центре внимания, хвастаться успехами в школе. Домашние с восторгом оглядели марки Гватемалы, «Те священные поля» и фотографию школы, которую ему подарил мистер Даси. После чая небо расчистилось, и миссис Холл, надев галоши, вышла прогуляться с ним вокруг усадьбы. Они то и дело целовались и безобидно щебетали.

— Морри…

— Мамочка…

— Уж теперь Морри у меня отдохнет на славу…

— А где Джордж?

— Мистер Абрахамс дал тебе просто чудесную рекомендацию. Пишет, что ты напоминаешь ему твоего бедного отца… Ну, чем хочешь заняться на каникулах?

— Я бы остался здесь…

— Ах ты, моя радость…

Она обняла его, еще нежнее, чем обычно.

— В гостях хорошо, а дома лучше, это всякий знает. Да… Помидоры… — она любила перечислять, проходя мимо грядок, названия овощей. — Помидоры, редис, брокколи, лук…

— Помидоры, брокколи, лук, розовый картофель, белый картофель, — подхватил мальчик.

— Репа…

— Мама, а где Джордж?

— Ушел на прошлой неделе.

— Почему?

— Взрослый стал. Хауэлл меняет садовников каждые два года.

— А-а…

— Репа, — продолжала она, — снова картофель, свекла… Морри, давай навестим дедушку и тетю Аиду, если они нас пригласят? Я хочу, милый, чтобы эти каникулы ты провел, как душе угодно, — ты ведь оказался таким молодцом, да и мистеру Абрахамсу большое спасибо, ведь твой отец ходил в ту же школу, а потом он учился в Саннингтоне, куда и ты теперь поедешь — будешь во всем повторять путь нашего любимого папочки… — Она умолкла. Морис всхлипнул. — Морри, милый…

Из глаз мальчика текли слезы.

— Сладенький мой, что с тобой?

— Не знаю… сам не знаю…

— Что ты, Морис…

Он только покачал головой. А ей так хотелось, чтобы ребенок был счастлив… Она тоже заплакала. Из дома выбежали девочки и закричали:

— Мама, что с Морисом?

— Отстаньте, — простонал он. — Уйди, Китти…

— Он переутомился… — Обычно этой фразой миссис Холл объясняла все.

— Я переутомился.

— Иди в свою комнату, Морри, миленький мой, я тебя понимаю, это так ужасно.

— Ничего, все в порядке. — Он стиснул зубы, и волна печали, охватившая все его существо, выплеснувшись наружу, начала спадать. Утекла по сосудам в его сердце и там исчезла. — Все в порядке. — Он свирепо зыркнул по сторонам и вытер глаза. — Я, пожалуй, поиграю в халму.

Пока расставляли фигурки, он повеселел и уже болтал как прежде. Вспышка детской слабости погасла.

Он обыграл Аду, которая его боготворила, и Китти, относившуюся к нему спокойно, и снова выбежал в сад — поговорить с кучером.

— Здравствуйте, Хауэлл. Как поживает миссис Хауэлл? Здравствуйте, миссис Хауэлл! — И так далее; в голосе его звучали покровительственные нотки, с людьми родовитыми и знатными он говорил совсем не так. Потом вернулся к интересующей его теме: — У нас новый садовник?

— Да, господин Морис.

— А Джордж стал слишком взрослый?

— Нет, господин Морис. Просто нашел место получше.

— Значит, сам пожелал уйти.

— Точно так.

— А мама сказала, что он стал слишком взрослый и вы предложили ему уйти.

— Нет, господин Морис.

— Вот уж мои поленницы передохнут, — сказала миссис Хауэлл. Морис с прежним садовником любили играть среди дров.

— Это мамины поленницы, а не ваши, — возразил Морис и ушел в дом. Хауэллы кисло переглянулись. Впрочем, они ничуть не обиделись. Проведя в услужении всю свою жизнь, пара считала, что джентльмену положено быть снобом.

— Уже нос задирает, — объяснили они поварихе. — В папочку пошел.

Того же мнения были и мистер и миссис Барри, прибывшие к обеду. Доктор Барри был старым другом, а если точнее, соседом семьи и проявлял к ней умеренный интерес. Разве могут эти Холлы кого-то интересовать глубоко и по-настоящему? Китти ему нравилась — у нее неплохие задатки, девчонка явно с характером, — но сестры уже спали, и позднее доктор Барри сказал жене: лучше бы Морис присоединился к сестрам. «И провел бы в спячке всю свою жизнь. А ведь так и проспит всю жизнь. Как его отец. Какой толк от таких людей?»

Спать Морис пошел с неохотой. Спальная комната всегда приводила его в трепет. Весь вечер он старался держаться, но, едва мама поцеловала его на ночь, в нем зашевелились прежние страхи. Все дело было в зеркале. Его не пугало собственное отражение, не боялся он и своей тени на потолке, но эта тень отражалась в зеркале… вот что заставляло его трепетать… Он старался держать свечу так, чтобы тень и зеркало не встречались, а потом ставил ее на место и попадал в объятия страха. Умом он все понимал, и эта тень ни о чем ужасном ему не напоминала. Но так или иначе было страшно. В конце концов он задувал свечу и нырял в постель. Он предпочел бы полную темноту, но у этой комнаты имелся еще один недостаток — прямо напротив окна стоял уличный фонарь. В ясную ночь сквозь занавески проникал вполне безобидный свет, но иногда на мебели вырисовывались неясные очертания, что-то вроде черепов. Сердце его колотилось, и он лежал, охваченный ужасом, хотя все домочадцы находились совсем рядом.

Он приоткрыл глаза — вдруг черепа пропали? — и вспомнил о Джордже. Что-то шевельнулось в глубине его сердца. Он прошептал: «Джордж, Джордж». Но почему Джордж? Кто он? Никто — рядовой слуга. Мама, Ада, Китти — ведь они в его жизни куда важнее. Но для таких рассуждений он был еще слишком мал. Сопротивляясь печальным мыслям, он неосознанно отогнал видение прочь и заснул.

3

Следующим этапом в жизни Мориса был Саннингтон. Этот барьер он преодолел, не привлекая к себе внимания. В учебе он проявлял себя средне, только делало вид, что она дается ему тяжело, не блистал особыми достижениями и в спорте. Людям, если они вообще его замечали, он обычно нравился — лицо у него было неглупое и дружелюбное, — и на внимание к собственной персоне он откликался; но таких середнячков много — они составляют костяк школы, а каждую косточку разве разглядишь? Он жил обычной школьной жизнью — лишался обеда или даже подвергался ударам тростью за провинность, переходил из класса в класс, напирая на гуманитарные науки, и мало-помалу добрался до шестого, стал старостой общежития, а потом и всей школы и даже попал в список лучших пятнадцати учеников. При всей неуклюжести он рос сильным и физически выносливым; однако в крикете похвастаться ему было нечем. Поскольку в новеньких его здорово шпыняли, он и сам шпынял тех, кто падал духом и проявлял слабость, хотя вовсе не был жесток по натуре, просто так полагалось. Короче говоря, он был вполне средним учеником вполне средней школы и оставил после себя едва заметный, но благоприятный след. «Холл? Минутку, кто же такой Холл? Да, вспомнил; что ж, парень нормальный, без отклонений».

Но это была лишь оболочка — душа его пребывала в смятении. В детские годы у него было свое ясное видение мира и Вселенной — теперь он это видение потерял. Раньше ответы его отличались удивительной интуицией и совершенством. «Устами младенцев…» Но уста шестнадцатилетнего — дало другое. Морис забыл, что когда-то был существом, не обремененным половой принадлежностью, и только в зрелости понял, сколь ясными и четкими были его ощущения в младших классах. По сравнению с тем временем он словно нырнул глубоко во тьму, совершая спуск в Долину Теней Жизни. Эта долина лежит между малыми горами и большими, и подышать ее туманом принужден каждый. Морис плутал в ней дольше других.

Когда потеряны все ориентиры и бредешь наугад, лучшая аллегория — это сон. Мориса в школе посещали два сна; они как-то объясняли его внутренний мир.

В первом сне он бывал очень сердит. Он играл в футбол с кем-то совершенно невзрачным, чье существование презирал. Морис сосредоточивался — и невзрачный превращался в Джорджа, мальчика-садовника. Но нельзя было расслабляться, иначе невзрачный мог вернуться. Джордж, голый, перепрыгивал через поленницу и бежал к нему по полю. Только не исчезай, прошу тебя, мысленно умолял Морис, но, едва они сталкивались, обратное превращение все-таки происходило — и горькое разочарование заставляло Мориса проснуться. Он не связывал этот сон с полученным от мистера Даси наставлением, а уж второй сон — тем более. Но ему казалось, что от этих снов он всерьез заболеет. Позже он сказал себе: видно, такую кару ему послал Господь за какие-то грехи.

Описать второй сон еще сложнее. Ничего не происходило. Чье-то лицо… потом чей-то голос говорил: «Это твой друг» — и все обрывалось, но оставалось ощущение красоты, душа Мориса переполнялась нежностью. За такого друга он был готов умереть, позволил бы ему умереть за себя; каждый ради другого готов был на любую жертву, а мир им ни к чему, их не разлучат ни смерть, ни расстояние, ни тоска и уныние — потому что «это мой друг». Вскоре после конфирмации он попытался убедить себя, что этот друг — Христос. Но нет, у Христа — чахлая бороденка. Кто же тогда — греческий бог из тех, какие нарисованы в классических словарях? Возможно, но скорее всего просто человек. От дальнейшего толкования Морис уклонялся. Он и так позволил этому сну слишком уж проникнуть в свою жизнь. Этого человека он больше не увидит, не услышит его голос, но эти сны вплелись в его жизнь, и когда-нибудь…

— Холл! Опять мечтаете! Наказание — сто строк!

— Сэр… ой! Дательный абсолютный.

— Вот мечтатель! Поздно, наказан.

…когда-нибудь они все-таки подпустят его к себе, и картина прояснится, и занавес раскроется. И тогда он упьется этим лицом, упьется заветными тремя словами, преисполнится нежностью и добротой ко всем и вся, потому что так пожелает его друг… ему захочется творить добро, чтобы друг любил его еще больше… Но к этому счастью примешивалась какая-то горечь. С одной стороны, он не сомневался, что друг есть, но был уверен и в обратном: никакого друга нет, и, значит, придется лить слезы где-то в укромном уголке, а вину за покрасневшие глаза валить на сто ненавистных строк.

Такова была тайная жизнь Мориса, отчасти безжалостная, отчасти вскормленная идеализмом — как его сны.

Как только тело его развилось, он впал в непотребство. Ему казалось, что на него ниспослали какое-то проклятье, и он ничего не мог с этим поделать — грязные мысли роились в его голове, даже когда он получал святое причастие. Настроения в школе были пуританские, и, кстати, незадолго до его появления там разразился жуткий скандал. Черную овцу изгнали, остальных же целыми днями натаскивали и муштровали, а по вечерам строго следили за дисциплиной, так что, на его счастье (или несчастье), у него почти не было возможности обменяться опытом с одноклассниками. Он жаждал непристойностей, однако до его ушей разговоры такого рода почти не доходили, а его вклад в общую копилку был и того меньше, в итоге свои порочные наклонности он пестовал в одиночку. Книги: школьную библиотеку прочесали мелким гребешком, зато у дедушки он наткнулся на Энциклопедию семейной жизни и продирался сквозь нее с горящими ушами. Мысли: тут у него собралась препакостная коллекция. Действия: интерес к ним пропал, едва испарилось чувство новизны. Как выяснилось, рукоблудие ему не в радость, скорее, он от него устает.

При этом Морис словно пребывал в состоянии транса. Долина Теней поглотила его, и он спал вдали от горных вершин, ничего о своем сне не ведая и не подозревая, что в ту же сонную вату погружены и его однокашники.

В другой части его жизни непотребства, казалось бы, не было и в помине. Привыкая к жизни в новой школе, он стал выбирать себе в идолы кого-то из мальчиков. Стоило этому мальчику — иногда он был старше, иногда младше — появиться рядом, Морис начинал громко смеяться, нести какую-то чуть и терял работоспособность. Выказать расположение он не осмеливался — нет, ни за что! — тем более не выражал свое восхищение словами. Предмет обожания скоро от него отмахивался, и бедняге Морису оставалось только дуться. Но ему было на ком отыграться. Иногда объектом чьего-то поклонения становился он сам, и, едва поняв это, он тоже отгонял этих назойливых мух. В одном случае обожание оказалось взаимным, оба чего-то жаждали, но чего? И результатом опять-таки было отчуждение. Через несколько дней они поссорились. Когда дурман рассеялся, остались те самые два чувства — красота и нежность, — которые он раньше ощутил во сне. Год от года эти чувства набирали силу, но были подобны растению-пустоцвету — цветков много, а до плодов дело не доходит. Ближе к концу обучения в Саннингтоне этот рост прекратился. Сложные процессы затормозились, притихли, и робко, очень робко, в нем начал шевелиться мужчина.

4

Он был на пороге девятнадцатилетия.

В день, когда школа вручала выпускникам награды, он со сцены произнес речь собственного сочинения на греческом языке. Зал был набит битком — ученики, родители. Морис изображал из себя оратора на Гаагской конференции, позволяя себе немного поглумиться. «Ну не глупость ли это, о andres Europeinaici, говорить о том, что войну надобно запретить? Что? Разве бог войны Apec — не сын самого Зевса? Разве война не заставляет вас упражнять мышцы, не укрепляет ваше здоровье? Это истинная правда, достаточно сравнить меня и моего хилого оппонента». Греческий хромал на обе ноги: награду Морис получил за содержание, да и оно особой оригинальностью не отличалось. Экзаменатор решил не придираться — все-таки выпускник, юноша вполне достойный, к тому же учиться едет не куда-нибудь, а в Кембридж. Поставит там на полку книги, которыми его здесь наградили, — их школе реклама. И Морис под бурные аплодисменты получил в подарок «Историю Греции» Грота. Вернувшись на свое место возле мамы, вдруг понял: он стал популярным. Как же это произошло? Аплодисменты не прекращались — это была настоящая овация. Ада и Китти, сидевшие сразу за мамой, что было сил хлопали в ладоши, лица залиты румянцем. Какие-то его друзья, тоже выпускники, скандировали «речь, речь». Такое случалось не часто, и учителя зашикали на распоясавшийся зал, но тут поднялся сам директор. Холл, сказал он, один из вас, и вы всегда будете это чувствовать. Что ж, тут директор попал в точку. Зал захлебывался от восторга не потому, что Морис был какой-то выдающейся личностью. Нет — он был рядовым, таким, как все. И в его лице школа воспевала себя. Потом к нему подходили ребята и говорили «молодец, старина» — не без некоторой сентиментальности — и даже «в этой дыре без тебя будет тоска смертная». В лучах его славы купались мама и сестры. Раньше, когда они приезжали, он держал их на расстоянии. «Извини, мама, но вы с девчонками идите отдельно», — велел он в прошлый раз, когда после футбольного матча они хотели разделить с ним — взмокшим от пота, но невероятно гордым — радость победы. Ада даже расплакалась. Сейчас она безо всякого стеснения болтала со школьным старостой, Китти кто-то угощал пирожными, а мама выслушивала жалобы жены заведующего пансионом — то и дело возникают проблемы с отоплением. Короче говоря, все и вся вдруг пришло в состояние гармонии. Может, это он вошел в мир взрослых и теперь так будет всегда?

Неподалеку он увидел их соседа, доктора Барри, их взгляды встретились, и тот со своей обычной назойливостью воскликнул:

— Поздравляю, Морис, ты сегодня триумфатор! Убедительно! Я пью за твой успех эту чашу исключительно мерзкого чая. — И, осушил «чашу» до дна.

Морис рассмеялся и подошел к нему, испытывая легкое чувство вины — совесть его была нечиста. В начале семестра доктор Барри попросил его взять под крылышко своего племянника, школьного новобранца, но Морис не сделал для мальчишки ровным счетом ничего, как-то душа не лежала. Сейчас он вполне осознавал себя мужчиной, а тогда… жалко, что не хватило духу выполнить такую простую просьбу.

— Ну, каким будет следующий шаг в твоей триумфальной карьере? Кембридж?

— Говорят, что да.

— Говорят? А ты что скажешь?

— Не знаю, — признался герой дня с обезоруживающей улыбкой.

— А после Кембриджа? — допытывался доктор Барри. — Биржа?

— Наверное… бывший партнер отца намекнул: если все пойдет хорошо, возьму тебя к себе.

— Бывший партнер отца возьмет тебя к себе — а потом? Красавица жена?

Морис снова засмеялся.

— Которая произведет на радость всему миру Мориса Третьего? И потом старость, внуки и заключительный аккорд — маргаритки. Так ты понимаешь карьеру? Лично я понимаю ее иначе.

— А как, доктор? — спросила Китти.

— Помогать слабым, милая моя, и наставлять на путь истинный заблудших, — откликнулся тот, окидывая ее взглядом.

— Ну, тут вас любой поддержит, — вступила жена заведующего пансионом, и миссис Холл с ней согласилась.

— Э, нет, не любой. Да и сам я такой только на словах… вот не ищу же я сейчас своего Дики, а наслаждаюсь праздником вместе с вами.

— Приведите вашего чудесного Дики, я хочу с ним поздороваться, — попросила миссис Холл. — А его отец тоже здесь?

— Мама! — прошипела Китти.

— Именно. Мой брат умер в прошлом году, — напомнил доктор Барри. — У вас это просто вылетело из головы. Морис, наверное, полагает, что военные упражнения делают человека здоровее, но с моим братом вышло иначе. Снаряд угодил ему в живот.

С этими словами он ушел.

— По-моему, доктор Барри стал уж слишком язвительный, — заметила Ада. — Это он от зависти.

Она была права: доктор Барри, в свое время бывший героем-любовником, выход на сцену нового поколения переживал болезненно. К несчастью, Морису пришлось столкнуться с ним еще раз. Он прощался с женой заведующего пансионом — эта видная женщина к старшеклассникам относилась с большой симпатией. Они обменялись теплым рукопожатием. Повернувшись, чтобы уйти, он услышал голос доктора Барри:

— Ну-ну, Морис, молодость неостановима — и в любви, и на войне.

— Вы о чем, доктор Барри?

— Ах, молодежь, молодежь! Вам нынче палец в рот не клади. Ты не понял, о чем я? О том, что интереса к юбкам стесняться нечего. Не надо себе лгать, молодой человек, держись открыто. Ничего плохого ты не совершаешь. Открытая душа — это душа самая чистая. Я медик, немало пожил на свете, так что можешь мне верить. Мужчине, рожденному женщиной, нужна женщина, иначе род человеческий вымрет.

Морис посмотрел вслед жене заведующего и внезапно переполнился отвращением к ней, покраснел как рак — ему вспомнились рисунки мистера Даси. Откуда-то из глубин души всплыла неосознанная тревога, ни с чем не сравнимая печаль, неуклюже всколыхнула поверхность — и снова улеглась на дно. Откуда взялась эта тревога, каковы ее истоки — об этом он себя не спросил, ибо его час еще не настал, но в намеке таилось нечто устрашающее… и хотя он был героем, ему захотелось снова стать маленьким мальчиком и брести вдоль бесцветного моря будто в полусне. Доктор Барри продолжал вразумлять его и на правах старого и доброго соседа рассказал много такого, от чего у Мориса стало муторно на душе.

5

Он выбрал колледж, который облюбовали его школьный приятель Чэпмен и еще несколько выпускников Саннингтона, в результате за первый год учебы в университете никаких особых перемен в жизни не ощутил. Он вошел в клуб саннингтонцев, они вместе играли, постоянно встречались за чаем и ленчем, обменивались только им понятными шутками и говорили на своем жаргоне, сидели рядышком в зале и всей оравой ходили по улицам. Иногда они напивались, и тогда кто-то заводил хвастливый рассказ о победах над женщинами, полный таинственных недомолвок. Однако кругозор их не выходил за рамки школьного, многие так и прожили с ним всю жизнь. Они не враждовали с другими студентами, но держались слишком тесной группой, а популярность так не завоевать. Выйти на ведущие роли им мешала и собственная посредственность, к тому же не было смысла сходиться ближе с ребятами из других привилегированных школ — зачем? Мориса такой расклад вполне устраивал. От природы он был ленив. И хотя все проблемы остались при нем, новых не прибавилось, а это уже кое-что. Завеса тайны пока не приоткрывалась. Плотские мысли его тревожили гораздо реже. Он просто стоял в темноте, не пытаясь ничего нашарить, не пытаясь идти на ощупь, словно такое пассивное стояние и было целью, венчавшей столь долгую и болезненную подготовку тела и души.

На втором году учебы с ним произошли перемены. Он уже совсем освоился в колледже, новая обстановка его больше не угнетала. Дни он проводил как и прежде, но по вечерам наступала другая жизнь. Еще на первом курсе он сделал важное открытие: взрослые ведут себя друг с другом вежливо, если, конечно, у них нет оснований вести себя как-то иначе. Однажды к нему в берлогу нагрянули третьекурсники, и он уже приготовился, что вот сейчас они начнут бить тарелки и издеваться над фотографией его мамы. Он даже настроился было поквитаться: вот погодите, наступит день, и я перебью всю посуду вам. Однако ребята вели себя вполне пристойно, и терять время на сведение счетов не пришлось. А преподаватели, те и вовсе отличались безупречными манерами. Морису всегда хотелось, чтобы обстановка вокруг него была спокойная, чтобы и сам он мог благодушествовать. Быть жестоким и грубым удовольствия ему не доставляло. Такое поведение противоречило его природе. Но в школе выбирать не приходилось — прояви он слабость, его бы просто затюкали. А в университете, где поле битвы куда обширнее, наверняка придется здорово огрызаться и кусаться.

Он стал совершать одно открытие за другим. Оказалось, что его окружают самые что ни на есть живые существа. До сих пор люди в его сознании были лишь плоскими картонками, вырезанными по шаблону (сам он только притворялся таковым). Но, бродя вечерами по дворикам студенческого городка и заглядывая в окна, он видел: кто-то поет, кто-то ссорится, кто-то читает книгу. И как-то само собой на Мориса снизошло озарение: а ведь у каждого из них своя жизнь, каждый полон чувств, как и он сам. Со времен школы мистера Абрахамса он никогда не жил в открытую и проповедь доктора Барри отнюдь не воспринял как руководство к действию. Однако понял: обманывая других, он обманывал себя и ошибочно принимал однокашников за пустышки, ибо хотел, чтобы такую же пустышку они видели в нем. Ничего подобного, у каждого из них был свой внутренний мир. «Господи, но ведь не такой, как у меня!» Когда до сознания Мориса дошло, что другие люди — живые существа из плоти и крови, гонора у него мгновенно поубавилось, он ощутил себя грешником: да во всем мироздании не найти столь черствую личность! Не удивительно, что он прикидывался картонной фигуркой — стань его истинная природа явной, его бы с позором вышвырнули за пределы Вселенной. Господь, будучи явлением высшего порядка, его не беспокоил. Куда страшнее было порицание со стороны, скажем, Джои Фетерстонхоу, который обитал этажом ниже, а Ковентри был горше любого ада.

Вскоре после этого открытия он оказался на ленче в обществе мистера Корнуоллиса, их декана.

Гостей было еще двое: Чэпмен и бакалавр-гуманитарий Рисли из колледжа Тринити, родственник хозяина, — темноволосый брюнет с жеманными манерами. Когда их знакомили, он напыщенно расшаркался, а в разговоре никому не давал вставить и слова — то и дело по-дамски чем-то восторгался. Чэпмен, выразительно посмотрев на Мориса, скривил нос, приглашая осадить выскочку. Но Морис решил подождать. Желание обижать людей у него появлялось все реже, и вообще не ясно, так ли ему омерзителен этот Рисли. Хотя… Чэпмен тем временем решил начать атаку сам. Выяснив, что Рисли обожает музыку, он начал его подкалывать:

— Нам, простым смертным, этого не понять.

— А я себя таковым и не считаю!

— Вот как! Тогда нижайше прошу прощения.

— Будет вам, Чэпмен, не портите себе аппетит, — вступил мистер Корнуоллис, который уже понял: за ленчем скучать ему не придется.

— Боюсь, я уже его испортил мистеру Рисли. У него от моих простецких разговоров перестал выделяться желудочный сок.

Они сели за стол, и Рисли, хихикнув, повернулся к Морису.

— Что на это ответить — ума не приложу. — В каждом предложении он резко выделял какое-нибудь слово. На сей раз ударение пало на «ум». — Даже как-то неловко. «Нет» не скажешь. «Да» — тоже. Что прикажете делать?

— А если промолчать? — подсказал хозяин.

— Промолчать? Какой ужас! Как вы можете такое предлагать?

— А вы никогда не молчите, можно спросить? — полюбопытствовал Чэпмен.

— Никогда, — подтвердил Рисли.

— И никто от вас не устает?

— Никто.

— Странно.

— Это намек на то, что от меня устали вы? Неправда, у вас лицо так и светится.

— Если и светится, вы тут ни при чем, — буркнул Чэпмен, теряя самообладание.

Морис и Корнуоллис засмеялись.

— Ну вот, опять я в тупике. Вести беседу — это такая сложная наука.

— По-моему, вам она дается лучше, чем другим, — заметил Морис. До сих пор он молчал, и его низкий резковатый голос заставил Рисли поежиться.

— Естественная. Это мое сильное место. Беседа — только она и занимает меня в этой жизни.

— Вы серьезно?

— Все, что я говорю, — серьезно. — (Морис вдруг понял: так оно и есть. Рисли говорит вполне серьезно.) — А вы человек серьезный?

— Пусть кто-нибудь другой ответит.

— Надо больше говорить, и серьезность придет сама.

— Чепуха, — осклабился декан.

Чэпмен разразился громоподобным хохотом.

— Чепуха, согласен? — обратился он к Морису, который сообразил: приятель хочет услышать от него, что дела важнее слов. И выполнил его невысказанную просьбу:

— Э, нет. Слова — это и есть дела. Разве эти пять минут в доме мистера Корнуоллиса прошли для вас незамеченными? Разве вы забудете, к примеру, что встретили здесь меня?

Чэпмен хмыкнул.

— Не забудете, равно как и ваш коллега. Так что не рассказывайте мне про дела.

Хозяин решил, что саннингтонцев пора спасать. И попенял своему младшему кузену:

— Память у тебя подкачала. Ты путаешь понятия. Принести пользу и произвести впечатление — разные вещи. Не сомневаюсь, что встречу с тобой Чэпмен и Холл запомнят навсегда, но…

— А то, что они здесь ели котлету, забудут. Именно.

— Однако котлета принесет им хоть какую-то пользу, а ты — никакой.

— Это мракобесие!

— Говорит как пишет, — вставил Чэпмен. — Да, Холл?

— Разве не ясно, — продолжал Рисли, — что котлета влияет на вас только на подсознательном уровне, а я — на вполне сознательном? Значит, я не только произвожу на вас большее впечатление, чем котлета, но и приношу вам больше пользы. Ваш декан обитает в средневековой тьме и вам желает того же — по его мнению, полезно только подсознательное, только те струны в вас, к которым можно прикоснуться без вашего ведома, и каждый день он усыпляет ваши…

— Ну сколько можно? — поморщился хозяин.

— А я, дитя света…

— Прекрати!

И мистер Корнуоллис перевел разговор в нормальное русло. Рисли, хоть и говорил только о себе, эгоистом не был. И перебивать хозяина не стал. И не стал делать вид, что дальнейший разговор ему неинтересен. Шаловливым дельфином он сопровождал течение их беседы, не пытаясь изменить ее ход. Он резвился, но делал это серьезно. Им требовалось двигаться вперед, он же с восторгом держался рядом, совершая возвратно-поступательные движения. Несколько месяцев назад Морис целиком поддержал бы Чэпмена, но сейчас он был уверен — у Рисли есть свой внутренний мир. Вот бы познакомиться с ним поближе! Он был приятно удивлен, обнаружив после ленча, что Рисли ждет его внизу у лестницы. Тот сказал:

— Вы не обратили внимания, а ведь мой кузен вел себя неестественно.

— Нас он вполне устраивает, остальное меня не интересует, — взорвался Чэпмен. — Замечательный человек.

— Именно. Как все евнухи.

И пошел прочь.

— Ах ты… — воскликнул было Чэпмен, но, как подобает англичанину, взял себя в руки, и бранное слово осталось непроизнесенным. Однако он явно был потрясен. Он и сам не против щегольнуть крепким словцом — в разумных пределах, сказал он Морису, — но это уже чересчур, это дурной тон, не по-джентльменски, можно подумать, что этот Рисли — недоучка и слыхом не слыхивал о нормах поведения. Морис согласился. Можно назвать своего кузена дерьмом, если уж так хочется, но евнухом! Что за стиль! Однако же забавно. С тех пор всякий раз, как мистер Корнуоллис возникал в жизни Мориса, в голову сами собой лезли всякие дурацкие и неприличные мысли.

6

Остаток этого дня и весь следующий Морис прикидывал, как бы ему снова повстречаться с этим оригиналом. Шансов было мало. Просто так к старшекурснику, да к тому же из другого колледжа, не зайдешь. Решив, что Рисли хорошо знают в студенческом дискуссионном обществе, Морис во вторник пошел туда — вдруг Рисли будет участвовать в дебатах? Возможно, когда он выступает публично, понять его легче. Мориса тянуло к Рисли не потому, что он нуждался в друге, нет. Просто надеялся, что тот ему как-то поможет… как, в чем — Морис не знал. Все представлялось смутным и неясным — горы еще заслоняли горизонт. А Рисли обосновался на вершине и при желании мог протянуть ему руку помощи.

Но поход в дискуссионное общество оказался безрезультатным, и у Мориса сработала защитная реакция. Не нужна ему ничья помощь. Сам управится. К тому же никто из его друзей Рисли не примет, а друзьями надо дорожить. Но вскоре злость прошла, и желание встретиться вспыхнуло с новой силой. Коль скоро Рисли — противник нормы, почему бы не нарушить норму и ему? Мало ли что не принято, а он возьмет да и зайдет к старшекурснику. Надо «вести себя естественно», а что может быть естественнее визита к знакомому? Сделав столь важное открытие, Морис решил показать заодно, что не чужд богемности: войдя в его комнату, он разразится мудреной речью, в духе самого Рисли. «Ты откусил кусок, какой тебе нипочем не прожевать» — что-нибудь в этом роде. Не Бог весть что, но Рисли достаточно умен и не позволит Морису почувствовать себя дураком, так что, если он ничем с ходу не вдохновится, сойдет и это. Ну а дальше как получится.

Мысль о предстоящей встрече стала навязчивой. Этот человек, сказавший, что «слова — это и есть дела», явно поразил воображение Мориса. И как-то вечером, незадолго до десяти часов, он проскользнул на территорию Тринити и подождал, пока за ним захлопнут ворота. Подняв голову, он увидел вечернее небо. Красота, как правило, оставляла его равнодушным, но тут… Какие звезды! Когда пробили часы, он услышал угасающий всплеск воды в фонтане, щелканье запоров — Кембридж ложился спать. Его окружали люди Тринити — все сплошь интеллектуалы, носители культуры. Ребята из окружения Мориса подсмеивались над Тринити, но как блистательны эти аристократы в своей надменности, как непринужденно несут свое превосходство, не нуждающееся в подтверждении! Он пришел сюда без приглашения, смиренно просить о помощи. В этой атмосфере припасенные им мудреные словеса сразу поблекли, сердце бешено заколотилось. Ему было неловко и страшно.

Рисли жил в конце короткого коридора. Споткнуться было не обо что, поэтому свет не горел — иди по стеночке, и уткнешься в дверь. Морис уткнулся в нее раньше, чем ожидал, здорово шмякнулся — даже задрожала панель — и громко выругался.

— Войдите, — пригласил голос. Его ждало разочарование. В комнате находился студент из его же колледжа, некто Дарем. Рисли не было. — Вам нужен мистер Рисли? О-о, здравствуйте, Холл!

— Здравствуйте! Где Рисли?

— Не знаю.

— Ну ладно. Я пойду.

— В колледж? — спросил Дарем, не поднимая головы. Он стоял на коленях возле громоздившейся на полу горки пластинок для пианолы.

— Наверное, раз его нет. Я просто так зашел.

— Подождите, сейчас пойдем вместе. Не могу найти Патетическую симфонию.

Морис оглядел комнату Рисли — интересно, какие разговоры здесь ведутся? Присев на край стола, он посмотрел на Дарема. Невысокий, даже маленький, с виду не кичливый, лицо открытое. Когда вломился Морис, оно слегка запунцовело. В колледже у него была репутация человека с мозгами, который держится особняком. Морис о нем почти ничего не слышал, разве то, что он «гуляет сам по себе». Встреча в Тринити это подтверждала.

— Не могу найти марш, — сказал Дарем. — Извините.

— Ничего страшного.

— Хочу послушать пластинки на пианоле Фетерстонхоу.

— Его комната как раз под моей.

— А вы живете в колледже, Холл?

— Да, я ведь на втором курсе.

— Ну да, я-то уже на третьем.

Покровительственных ноток в его голосе не было, и Морис, забыв, что к старшекурсникам надо относиться с почтением, сказал:

— Вы скорее смахиваете на новичка, а не на третьекурсника.

— Может быть, но чувствую себя почти магистром.

Морис внимательно посмотрел на него.

— Рисли — поразительный малый, — продолжил тот.

Морис не ответил.

— Хотя, конечно, кое в чем он перегибает палку.

— Но это вам не мешает что-то у него брать.

Дарем поднял голову.

— А должно мешать? — спросил он.

— Это я так, зубоскальства ради, — признался Морис, слезая со стола. — Нашли пластинку?

— Нет.

— А то мне пора. — На самом деле спешить было некуда, но сказать так ему велело сердце, с первой минуты бившееся неровно.

— A-а. Ну, идите.

Морис ждал другой реплики.

— Так что вы ищете? — спросил он, подходя поближе.

— Марш из Патетической…

— Мне это ни о чем не говорит. Любите классику?

— Люблю.

— Мне больше по душе хороший вальс.

— Мне тоже, — сказал Дарем, глядя ему прямо в глаза. Обычно Морис отводил взгляд, но на сей раз изменил своей привычке. — Дарем добавил: — Может, в той стопке, у окна. Надо посмотреть. Я быстро.

— Мне пора, — решительно заявил Морис.

— Ну, идите, я задержусь.

Пришлось идти, хотя сердце сковали горечь и чувство одиночества. Звезды заволокло тучами, небо готовилось пролиться дождем. Но когда привратник доставал ключи от ворот, Морис услышал за спиной быстрые шаги.

— Нашли свой марш?

— Нет, просто подумал, что лучше прогуляемся вместе.

Несколько шагов они прошли молча, потом Морис предложил:

— Давайте что-нибудь мне, помогу нести.

— Ничего, не разобьются.

— Давайте, — велел он жестко и выдернул пластинки у Дарема из-под мышки. Обмен репликами на этом закончился. Дойдя до своего колледжа, они направились прямо в комнату Фетерстонхоу, немного послушать музыку — до одиннадцати еще оставалось время. Дарем уселся за пианолу. Морис стал на колени рядом.

— Холл, я и не знал, что вы в лагере эстетов, — заметил хозяин.

— Вовсе я не в их лагере — просто интересно, чем они дышат.

Дарем завел музыку, затем отключил — лучше-де начать с пяти четвертых.

— Почему?

— Это ближе к ритму вальса.

— Бросьте вы! Ставьте, что хотите. Перескакивать с одного на другое — только время тратить.

И он положил руку на молоточки. Однако в этот раз настоять на своем ему не удалось.

— Отпустите, — приказал Дарем, — так и сломать недолго, — и поставил пять четвертых.

Морис слушал очень внимательно. Музыка ему понравилась.

— Лучше идите сюда, — посоветовал Фетерстонхоу, возившийся у камина. — Надо быть от инструмента как можно дальше.

— Да, наверное… может, поставите еще раз, если Фетерстонхоу не возражает?

— Конечно, Дарем, давайте. Такая веселенькая штучка…

Но Дарем отказался. И Морис понял, что упрашивать бесполезно. Это часть, пояснил Дарем, а не отдельная пьеса, повторять ее нельзя. Не очень внятная отговорка, но, видимо, вполне резонная. Он поставил «Ларго», вещь отнюдь не веселенькую, тут пробило одиннадцать, и Фетерстонхоу предложил им чай. Ему и Дарему предстояло сдавать те же экзамены на степень бакалавра с отличием, они стали это обсуждать, а Морис молча внимал. Волнение не покидало его. Он видел: Дарем не просто умен, мысли его ясны и упорядочены. Он знал, что ему нужно читать, в чем его слабые места и до какой степени ему способен помочь колледж. В отличие от Мориса и его компании, у Дарема не было слепой веры в преподавателей и лекторов, однако он и не относился к ним с презрением, подобно Фетерстонхоу. «У человека старшего поколения всегда есть чему поучиться, даже если он не читал новейших немцев». Они немного поспорили о Софокле, потом, слегка призадумавшись, Дарем сказал: мы только делаем вид, что Софокл нас не интересует. И тут же посоветовал Фетерстонхоу перечитать «Аякса», вникая не столько в суть произведения, сколько в характеры героев. Так больше узнаешь и о греческой грамматике, и о жизни.

Морис слушал этот разговор с унынием. Он почему-то надеялся, что Дарем окажется человеком неуравновешенным. Фетерстонхоу — тот был блестящей личностью, голова на плечах, да и здоровьем Бог не обидел, остроумный и велеречивый. А Дарем… видно было, что его ничем не проймешь, он отбрасывал ложное и одобрял все остальное. На что тут было надеяться Морису, который сплошь состоял из лжи? Внутри у него все закипело. Он вскочил на ноги, попрощался и вышел… и тут же, оказавшись за дверью, пожалел об этом — на какой пожар он спешит? И сказал себе: я его дождусь. Не на лестнице, это будет чересчур, а где-нибудь на полдороге между ступеньками и берлогой Дарема. Во дворе он тотчас увидел дверь Дарема, даже подошел к ней и постучался, хотя, естественно, знал — хозяина нет дома. Заглянул внутрь и в каминном свете оглядел мебель и висевшие на стенах картины. Потом занял пост на мостике во дворе. К сожалению, мостик был как бы не настоящий — просто в земле была небольшая впадина, и архитектор решил воспользоваться этим обстоятельством. Такие мостики бывают в фотостудии… да и перила совсем низкие, не облокотиться. Все же с трубкой во рту Морис выглядел вполне естественно — только бы не пошел дождь.

Свет уже нигде не горел, за исключением окна Фетерстонхоу. Пробило двенадцать, четверть первого. Он прождал Дарема, кажется, целый час. Но вот на ступеньках послышался шум, и вниз метнулся маленький силуэт в крылатке, в руке — книги. Этой минуты Морис и ждал, но тут вдруг ноги понесли его прочь. Дарем шел к себе за его спиной. Еще чуть-чуть — и момент будет упущен.

— Добрый вечер! — взвизгнул он, обернувшись, звук вышел такой резкий, что оба вздрогнули.

— Кто это? Добрый вечер… Холл? Прогулка перед сном?

— Да, это у меня норма. Чайку выпить нет желания?

— Чайку? Пожалуй, поздновато. — Без особого энтузиазма Дарем добавил: — Может быть, виски?

— А есть? — вырвалось у Мориса.

— Есть… пошли! Вот моя крепость — на первом этаже.

— Здорово!

Дарем включил свет. В камине догорал огонь. Дарем предложил Морису сесть, подтащил столик со стаканами.

— Скажите, когда хватит.

— Спасибо… все, все, стоп.

— С содовой? — спросил Дарем, позевывая.

— Да, — подтвердил Морис. О том, чтобы задержаться, не могло быть и речи — Дарем устал и пригласил его просто из вежливости. Выпив, Морис вернулся к себе, пополнил запасы табака и снова вышел во двор.

Абсолютную тишину сопровождала абсолютная тьма. Морис шел, не нарушая сна природы, благо трава скрадывала шаги. Теплился только огонек его сердца. Все остальное в нем постепенно заснуло, и прежде всего мозг — самый слабый его орган. За ним погрузилось в сон все тело, и ноги сами понесли его вверх по ступенькам, прочь от приближающегося рассвета. Но искру, что вспыхнула в сердце, было уже не погасить, в душе его наконец поселилось подлинное чувство.

Наутро возбуждение в нем немного улеглось. Накатила простуда, потому что, сам того не заметив, он вымок под дождем и в результате умудрился проспать богослужение и две лекции. Но разобраться в своих ощущениях ему не удалось. После ленча он переоделся для футбола, однако, бросившись на диван, проспал до самого чая. Никакой подпитки организму не требовалось. Вместо чая Морис побрел в город и, наткнувшись на турецкие бани, пошел туда. Простуду, кажется, удалось изгнать, зато он опоздал еще на одну лекцию. Холл вдруг почувствовал, что не готов встречаться со своей старой гвардией — саннингтонцами, — и, никак не афишируя свое отсутствие, пообедал один в помещении дискуссионного общества. На глаза ему попался Рисли, однако желание общаться пропало. Снова подступил вечер, и, к своему удивлению, он обнаружил: туман в голове рассеялся. Работу, на которую в другие дни уходило часов шесть, он сделал за три. Спать он лег в обычное время и проснулся здоровым и безмерно счастливым. Какой-то глубинный, подсознательный инстинкт подсказал ему: надо дать Дарему и мыслям о нем суточную передышку.

Понемногу они начали встречаться. Дарем пригласил его на ленч, Морис не остался в долгу. Правда, ответное приглашение последовало не сразу — сработала осторожность, в принципе ему не свойственная. Раньше он проявлял осторожность по мелочам, но тут масштаб был совсем другой. Он все время был начеку, и его действия в октябре вполне можно описать языком военных действий. Он не отваживался ступать на неразведанную территорию. Собирал сведения о слабых местах Дарема, равно как и о сильных. И прежде всего приводил в состояние боевой готовности свой арсенал.

Если бы возникла надобность спросить себя: «Что же со мной происходит?», он бы ответил: «Дарем — один из тех, с кем мне хотелось дружить еще в школе». Но надобности задавать себе такой вопрос не возникало, и он просто продвигался вперед, стиснув зубы и отключив разум. Дни, полные противоречий, ускользали в небытие, и Морис ощущал, что обретает все более твердую почву под ногами. Остальное не имело значения. Да, он должен работать, соблюдать условности общества, но все это вторично и мало его занимает. Он рожден для другого — подняться по склону горы, протянуть руку и найти руку другого человека. Он уже забыл, насколько был близок к истерике в ту первую ночь и как чудесно исцелился. Это были ступени восхождения — они остались позади. Мысли о нежности, о каких-то чувствах никогда не посещали его. Его отношение к Дарему не было пылким. Дарему он не противен — это точно. А больше ничего и не требуется. Зачем гнать лошадей? Он даже не лелеял никаких надежд — надежды отвлекают, а сделать нужно так много…

7

В следующем семестре они сразу сблизились.

— Холл, представляете, я на каникулах чуть вам письмом не разродился, — с ходу завязал разговор Дарем.

— Да-а?

— Но так развез, что самому противно стало. Да и вообще несладко мне там пришлось.

Не уловив в его голосе особой серьезности, Морис спросил:

— А что случилось? Пересолили рождественский пудинг?

Тут же выяснилось, что со своей шуткой он попал в точку — в семье разразился крупный скандал.

— Мне бы хотелось знать ваше мнение — если от моего рассказа вы не умрете со скуки.

— Давайте, я слушаю, — подбодрил его Морис.

— Мы сцепились по вопросу о религии.

В эту минуту в комнату вошел Чэпмен.

— Извини, нам нужно кое-что обсудить, — остановил его Морис.

Чэпмен ретировался.

— Зачем вы его выставили, мою дребедень в любое время можно выслушать, — запротестовал Дарем. Но стал рассказывать с воодушевлением. — Холл, не хочу вам морочить голову своими верованиями, вернее, их отсутствием, но для полной ясности надо сказать, что я не сторонник общепринятой религии. Я не христианин.

К подобной позиции Морис относился неодобрительно; участвуя в прошлом семестре в дебатах на эту тему, он сказал: если уж у тебя есть сомнения, держи их при себе — пожалей окружающих. Но сейчас он лишь заметил Дарему: вопрос этот сложный, у него много граней.

— Я знаю, дело не в этом. Тут и обсуждать нечего. — Дарем помолчал, глядя на огонь в камине. — Дело в том, как к этому отнеслась моя матушка. Я признался ей полгода назад, летом, и она восприняла мои слова вполне спокойно. Отпустила какую-то глупую шутку, как обычно, только и всего. Поговорили и забыли. Я был ей за такую забывчивость очень благодарен, ведь на меня это давило многие годы. Я не верил в Бога с детства, нашел для себя кое-что получше. Но когда познакомился с Рисли и его компанией, понял, что о своих взглядах должен сказать вслух. Вы не знаете, как они носятся с религией — у них это прямо точка отсчета. Вот я и высказался. Мама никакого шума поднимать не стала, мол, доживешь до моих лет — поумнеешь. Я уехал довольный, с души будто камень свалился. А теперь вдруг заварилась каша.

— Почему?

— Почему? Из-за Рождества. Я не захотел причащаться. Причащаются ведь три раза в год…

— Да, знаю. Святое причастие.

— …в общем, под Рождество зашел об этом разговор. Я сказал, что никуда не пойду. Уж как только мама меня не обхаживала — совсем на нее не похоже, — прошу тебя, сынок, один раз, ради меня… потом рассердилась: тебе, мол, плевать на мою репутацию, как и на свою собственную. Как-никак мы — эсквайры, и соседи нас не поймут. А в конце сказала такое, что я не вытерпел. Я, оказывается, человек порочный. Я бы понял, скажи она это полгода назад, но сейчас! Зачем трогать святое понятие о пороке и добродетели? Чтобы заставить меня делать то, во что я не верю? Я сказал ей: я причащаюсь по-своему. И если пойду причащаться с тобой и сестрами, мои боги меня покарают! Наверное, я слегка перегнул палку.

Морис, не вполне понимая, спросил:

— Так вы пошли?

— Куда?

— В церковь.

Дарема всего передернуло, он вскочил на ноги. Потом закусил губу и заулыбался.

— Нет, Холл, не пошел. Я думал, что объяснил достаточно ясно.

— Извините… сядьте, пожалуйста. Я не хотел вас обидеть. Просто туго соображаю.

Дарем присел на корточки возле кресла Мориса.

— Вы Чэпмена давно знаете? — спросил он после паузы.

— В школе плюс здесь — пять лет.

— Понятно. — Он о чем-то задумался. — Дайте сигарету. Нет, свою, просто затянуться. Спасибо. — Морис решил было, что исповедь окончена, но, выпустив клуб дыма, Дарем продолжил: — Понимаете, я знаю, что у вас — мама и две сестры, точь-в-точь моя комбинация, и, пока мама меня чихвостила, я задался вопросом: как бы поступили на моем месте вы?

— Похоже, у вашей мамы с моей очень мало общего.

— Что вы имеете в виду?

— Меня мама вообще никогда не чихвостит.

— Спорить готов, вы никогда не давали ей повода — и никогда не дадите.

— В любом случае до ругани она не опустится.

— Женщине, Холл, в голову может взбрести что угодно. Меня матушка совсем доконала. Из-за этого кошки на душе скребут, и мне нужен ваш совет.

— Все образуется, она пойдет на мировую.

— Именно, дорогой мой, она пойдет — а мне что делать? Притворяться, будто все в порядке? У меня после этого скандала будто вся жизнь перевернулась. Я еще раньше сказал себе: врать не буду. А она… только о ней подумаю — тошнота к горлу подступает. Ну вот, теперь вы знаете то, чего не знает ни один человек в мире.

Морис сжал кулак и легонько стукнул Дарема по голове.

— Да, тяжело, — хмыкнул он.

— А у вас дома как дела обстоят? Расскажите.

— Да нечего особенно рассказывать. Живем — и все.

— Везет некоторым.

— Не знаю, везет или нет. Дарем, а вы меня не разыгрываете? Ваши каникулы и вправду превратились в кошмар?

— Чистый ад, кошмарнее не бывает.

Морис разжал кулак и захватил горсть волос.

— Эй, больно! — фыркнул Дарем.

— А что насчет Святого причастия сказали ваши сестры?

— Одна из них замужем за священ… Э-эй, больно, говорю!

— Чистый ад, да?

— Холл, вот не знал, что вы такой любитель подурачиться! — Он схватил Мориса за руку. — А другая обручена с Арчибалдом Лондоном, эсквайром… Ой! Ну-ка! Хватит, а то я сейчас уйду.

Он завалился на пол и очутился у Мориса между колен.

— Ну, что же не уходите?

— Не могу.

Поиграть с Даремом он позволил себе впервые. Религия и родственники отошли на второй план — он закатал Дарема в каминный коврик и стал натягивать ему на голову корзинку для бумаг. На шум прибежал Фетерстонхоу и взялся помогать Морису. После этого на долгое время их общение свелось к возне и взаимным подначкам, причем Дарем дурачился с неменьшим удовольствием, чем Морис. Стоило им встретиться — а встречались они везде, — они начинали пихаться, бодаться и втягивать в эти петушиные бои других. Наконец Дарему это надоело. Физически он был послабее, и иногда ему как следует доставалось, а уж про стулья в его комнате и говорить нечего — почти все они охромели. Перемену в Дареме Морис почувствовал мгновенно. Сидевший в нем резвый теленок сразу успокоился, зато свои отношения они стали выставлять напоказ. Ходили держась за руки или обняв друг друга за плечи. Сидели почти всегда в одном положении — Морис в кресле, а Дарем на полу, примостившись подле ног Мориса. В мире их друзей ничего необыкновенного в этом не было. Иногда Морис поглаживал Дарема по голове.

Вообще их горизонты заметно расширились. Морис, например, в этот весенний триместр стал богословом. Нельзя сказать, что это было чистое очковтирательство. Он искренне считал себя верующим и по-настоящему огорчался, когда критиковали то, с чем он свыкся, — подобные огорчения у среднего класса выдаются за веру. Но вера едва ли бывает пассивной. Поэтому он и не ощущал никакой моральной подпитки, не чувствовал, что как-то шире воспринимает мир. Вера его оживала лишь в ответ на выпад оппозиции, отдавалась болью, как никому не нужный нерв. Эти нервы — божественные нервы — давали о себе знать дома, хотя ни Библия, ни молитвенник, ни причастие, ни христианская этика не находили подлинного отклика в душах таких «верующих». «Как можно?» — восклицали они, когда какая-то из этих святынь подвергалась критике, и вступали в общества сторонников религии. Например, незадолго до смерти отец Мориса стал одним из столпов такого общества. Вообще в неверии было много такого, чему Морис не мог не воспротивиться.

Но сейчас… Он был охвачен сильнейшим желанием поразить Дарема. Хотел показать другу, что его достоинства не ограничиваются грубой силой, и там, где его расчетливый отец предпочел бы промолчать, Морис заставлял себя говорить и говорить. «Думаешь, мне и сказать нечего, да? Представь себе, что есть». Часто Дарем не удостаивал его тирады ответом, и Мориса охватывал ужас — неужели Дарем ускользает от него? Кто-то в разговоре обронил: «Пока Дарему с тобой интересно, все хорошо, а станет чуть скучно — ты ему больше не нужен». Морис знал, что он середнячок, и боялся: будет много говорить, результат получится обратным желаемому. Но остановить себя не мог. Жажда быть замеченным подминала под себя другие чувства, и он говорил без устали.

Однажды Дарем спросил:

— Холл, а ты не пересаливаешь?

— Просто религия очень много для меня значит, — отважно солгал Морис. — Ты, наверное, думаешь: раз я мало это внешне проявляю, значит, и чувствую не больше. А я чувствую, да еще как.

— Тогда после ужина приходи пить кофе.

Они как раз входили в столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в голосе его слышались циничные нотки. За едой они поглядывали друг на друга. Они сидели за разными столами, но Морис расположился так, чтобы держать друга в поле зрения. Раньше они перебрасывались хлебным мякишем, но этот период ушел в прошлое. Дарем сидел насупившись, даже не говорил с соседями по столу. Морис видел: его друг что-то обдумывает — интересно, что именно?

— Ты хотел поговорить начистоту — сейчас мы это устроим, — объявил Дарем, демонстративно распахивая дверь.

Морис похолодел, лицо его медленно залилось краской. Но когда до его слуха дошел голос Дарема, оказалось, тот критикует его взгляды на религию. Морис всегда считал, что христианство для него — не пустой звук, но сейчас куда важнее казалось другое: Дарем вел по нему огонь прямой наводкой. Враз обессилевший, Морис распластался в кресле, лоб покрылся испариной, ладони вспотели. Дарем готовил кофе, нанося при этом разящие удары.

— Я знал, что тебе это не понравится, но ты сам меня вынудил. Не могу же я сдерживаться до бесконечности. Иногда надо и пар выпустить.

— Валяй, — с запинкой согласился Морис.

— Я не собирался заводить этот разговор — слишком уважаю чужое мнение, чтобы над ним смеяться. Но у тебя, по-моему, его просто нет… что же тут уважать? Все твои мнения — это затертые ярлыки. Затертые до дыр.

Морис, постепенно приходя в себя, возразил: не слишком ли сильно сказано?

— Ты всегда говоришь: «Религия для меня много значит».

— У тебя есть основания считать, что это не так?

— Если что-то для тебя много значит, Холл, то уж никак не религия.

— А что же?

— Регби.

Морис пропустил еще один удар. Рука его затряслась, и он расплескал кофе на подлокотник кресла.

— Ну, это несправедливо, — услышал он собственный голос. — Приличия ради мог бы признать, что для меня кое-что значат люди.

На лице Дарема отразилось удивление, но он сказал:

— Во всяком случае, для тебя ничего не значат ни христианство, ни Святая Троица.

— Черт с ней, с Троицей.

Дарем расхохотался.

— Вот и я про это. Ясно, переходим к следующему вопросу.

— Зачем ты это затеял? У меня и так в голове каша… в смысле, голова раскалывается. Чего ты этим хочешь добиться? Конечно, я ничего тебе не могу доказать… как три Бога существуют в одном, а один — в трех. Но что бы ты ни говорил, для миллионов людей в этом заложен большой смысл, и нашу веру тебе не поколебать. Уж слишком она сильна. Бог — это добро. Вот что самое главное. А ты все сводишь к чему-то побочному.

— Зачем так переживать из-за чего-то побочного?

— Что?

Дарем объяснил свою мысль более доходчиво.

— Просто все складывается в одно целое, — нашелся Морис.

— То есть, если с Троицей у тебя непорядок, целое разрушается?

— Вовсе нет. Совсем не обязательно.

Морис был страшно недоволен собой, но у него вправду раскалывалась голова. Он потер лоб и заговорил снова:

— Конечно, где мне толково выразить мысль, если меня интересует только регби.

Дарем подошел к нему и шаловливо втиснулся рядышком, на край кресла.

— Осторожней, тут же кофе.

— Черт, надо же!

Пока Дарем отряхивался, Морис, надувшись, поднялся и стал смотреть во двор. Ведь есть же другая жизнь! Он словно провел в этой комнате годы. Желание быть с Даремом наедине как рукой сняло. Морис кликнул однокурсников — давайте к нам, на кофе. Ребята посидели, попили кофе и ушли, однако уходить с ними Морис тоже не пожелал. И снова принялся воспевать Святую Троицу.

— Это настоящее таинство, — заявил он.

— Только не для меня, — возразил Дарем. — Хотя если кто-то действительно считает это таинством, я готов отнестись к нему с уважением.

Морис поежился и взглянул на свои руки — красные, грубые. Так что же, для него Святая Троица — таинство? Если когда-нибудь он и задумывался о ней, то только во время конфирмации, да и то через пять минут выбросил эти мысли из головы. Когда пришли однокурсники, голова его очистилась, и он попробовал трезво оценить, на что же способен его мозг. Мозг… им можно пользоваться, он не страдает какими-то отклонениями, его можно развивать. Но, как и его рукам, мозгу не хватает утонченности, он никогда не соприкасался с таинствами, вообще почти ни с чем. Он был грубый.

— Вот что я скажу, — объявил он после паузы. — В Святую Троицу я не верю, тут ты прав, но, с другой стороны, я сказал, что все складывается в одно целое, а это тоже ошибка. Если я не верю в Святую Троицу, это вовсе не значит, что я не христианин.

— Во что же ты веришь? — не долго думая, спросил Дарем.

— Верю… в основы христианского учения.

— Например?

— Спасение души, — выдавил из себя Морис. Раньше он произносил такое только в церкви, и что-то в нем всколыхнулось. Однако он тут же понял: в спасение души он верит не больше, чем в Святую Троицу, и от Дарема это не скроешь. Он выложил самую сильную свою карту, но она не была козырной, и Дарем наверняка побьет ее какой-нибудь несчастной двойкой.

Но Дарем сказал лишь:

— А Данте в Святую Троицу верил. — И, подойдя к полке и открыв последнюю часть «Рая», зачитал Морису отрывок о трех кругах радуги, которые переплетаются, а изнутри сквозь дымку смотрит человеческое лицо.

Поэзия Мориса утомила, но ближе к концу он воскликнул:

— И чье же это было лицо?

— Бога, разве не ясно?

— Разве эта поэма — не сон?

Дарем не стал цепляться к этому вопросу, догадываясь, что у Холла в голове настоящий кавардак. Откуда он мог знать, что Морис вспоминает свой школьный сон и голос, поведавший ему: «Это твой друг»?

— Данте скорее назвал бы это не сном, а пробуждением.

— То есть в подобных мыслях нет ничего дурного?

— В вере вообще нет ничего дурного, — ответил Дарем, ставя книгу на место. — Когда человек верит, это замечательно, и подлинную веру сразу видно. Вообще в каждом живет какая-то вера, за которую он готов умереть. Но только эта вера — его собственная, а не навязанная родителями или опекунами. Если человек во что-то верит, это часть его плоти и крови. Вот ты мне это и покажи. А размахивать ярлыками вроде «спасения души» и «Святой Троицы» нечего.

— От Святой Троицы я уже отказался.

— И спасение души туда же.

— Ох, как с тобой тяжело, — признался Морис. — Я и так знал, что большим умом не отличаюсь, ничего нового ты мне не открыл. Компания Рисли тебе ближе — с ними и общайся.

Дарем смутился, наконец-то замешкался с ответом и даже не остановил Мориса — тот, ссутулившись, побрел прочь. Но на следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Это была даже не размолвка, а крутой перевал, преодолев который они зашагали еще быстрее. Снова разговоры на религиозные темы, Морис снова отстаивал спасение души. Безуспешно. Он понял, что не способен обосновать для себя существование Иисуса, христианской доброты, и если бы такой человек существовал, Морис его наверняка бы не принял. Его нелюбовь к христианству крепла и углублялась. Через десять дней он прекратил причащаться, через три недели стал пропускать богослужения, если это не было чревато наказанием. Дарема столь быстрая перемена немало озадачила. Да и самого Мориса тоже — он поступился всеми своими убеждениями… Однако его не покидало чувство, что чаша весов склоняется в его сторону и в кампании, начатой в начале семестра, он одерживает победу.

Потому что Дарему больше не было с ним скучно. Наоборот, он не мог провести без Мориса и минуты; свернувшись калачиком в кресле его комнаты, он то и дело ввязывался в спор. Для человека сдержанного и отнюдь не диалектика это было более чем странно. Свои нападки на убеждения Мориса он объяснял тем, что «у тебя не убеждения, а кошмар, все остальные здесь верят благочестиво». Но так ли обстояло дело в действительности? Не было ли в этом яростном иконоборстве какой-то позы? В глубине души Морис чувствовал: он принес веру в жертву, как пешку в шахматной партии. И извлек выгоду: приняв эту жертву, Дарем раскрылся, обнажил свое сердце.

К концу семестра они прикоснулись к теме еще более деликатной. На уроке перевода, когда они неспешно вгрызались в пласты греческого, мистер Корнуоллис вдруг ровным безразличным тоном заметил: «Дальше речь идет о неслыханном пороке греков — это можете опустить». Дарем потом возмутился — да за такое лицемерие Корнуоллиса надо лишить права на преподавание!

Морис засмеялся.

— Зря смеешься! Он дает нам чисто книжные знания, в отрыве от реальности. Между тем для греков, по крайней мере для большинства из них, это была часть культуры, и опустить такое — значит извратить сами основы афинского общества.

— Ты это серьезно?

— Ты разве не читал «Симпозиум»?

Увы, признался Морис, хотя не стал добавлять, что внимательно проштудировал энциклопедию семейной жизни.

— Там все есть — это, конечно, не детские сказочки, но прочитать надо. Займись на каникулах.

Больше ничего сказано не было, но Морис освободился от еще одного табу, да какого — на эту тему он не рискнул бы заговорить ни с кем на свете. Даже представить не мог, что ее можно коснуться, и когда Дарем выпустил эту трепетную птицу в залитом солнцем дворе, на Мориса словно пахнуло свежим дыханием свободы.

8

Вернувшись домой, он только о Дареме и говорил, и наконец до сознания членов его семьи дошло: у него появился друг. Ада спросила: не брат ли это ее знакомой мисс Дарем? Тут же выяснилось, что нет, та была единственным ребенком. А миссис Холл вообще спутала его с преподавателем по фамилии Камберленд. Мориса это оскорбило. Одно сильное чувство рождает другое, и в душе его поселилось глухое раздражение против своих женщин. До сих пор его отношения с ними были пусть не пылкими, но вполне ровными… однако перепутать фамилию человека, который для него дороже всех на свете, — разве это не чудовищно? В этом доме способны выхолостить все.

И его атеизм в том числе. Как выяснилось, никто в семье особой верой не отличался. Отозвав маму в сторонку, он со свойственной молодости категоричностью заявил: он всегда будет уважать ее религиозные предрассудки, ее и сестер, но его собственные убеждения больше не позволяют ему ходить в церковь. Она огорчилась: ах, как это прискорбно.

— Мамочка, дорогая, я знал, что ты расстроишься, но ничего не могу с собой поделать. Так уж я устроен, и спорить тут бесполезно.

— Твой бедный отец всегда ходил в церковь.

— Мой отец — это не я.

— Морри, Морри, как ты можешь?

— А что, так оно и есть, — со свойственной ей дерзостью влезла в разговор Китти. — Мама, что ты к нему пристала?

— Китти, зачем ты вмешиваешься! — воскликнула миссис Холл, чувствуя, что следует выразить неодобрение, но обрушивать его на сына не хотелось. — Мы говорили о вещах, неугодных Богу, к тому же ты совершенно не права, потому что Морис — копия отца… так сказал доктор Барри.

— Доктор Барри, между прочим, сам в церковь не ходит, — заметил Морис, следуя семейной привычке ляпать невпопад.

— Мистер Барри — умнейший мужчина, — отрезала миссис Холл. — Как и его жена.

Ада и Китти дружно расхохотались: миссис Барри — мужчина! Мама оговорилась, и дочери долго надрывали животы, напрочь позабыв об атеизме Мориса. Он не стал причащаться в Пасхальное воскресенье, внутренне подготовившись к скандалу, как было у Дарема. Но никто даже внимания не обратил — соблюдать христианские обряды в провинциальных местечках больше не требовалось. Это же надо! Общество словно открылось Морису в новом свете. Выходит, ему, этому обществу, на все наплевать, а благочиние и нравственность — так, для отвода глаз?

Он часто писал Дарему, пытался выразить все оттенки чувств — письма выходили длинные. Дарем высокой оценки им не давал, но отвечал не менее длинными посланиями. Морис всегда держал его письма при себе, перекладывал из одного костюма в другой и даже зашпиливал в пижамном кармане, когда ложился спать. Иногда просыпался среди ночи и поглаживал их… на потолке поигрывали отблески уличного фонаря, и он вспоминал, как в детстве эти блики приводили его в трепет.

Эпизод с Глэдис Олкотт.

Мисс Олкотт была одной из немногих, кто приходил к ним в гости. Она подружилась с миссис Холл и Адой в какой-то водолечебнице и, получив приглашение, с радостью его приняла. Обитательницы дома были от нее в восторге — она просто прелесть! — а визитеры шутливо намекали молодому хозяину дома: не теряйся! Мол, везет же некоторым! Он лениво отшучивался и поначалу не обращал на нее внимания, но потом стал за ней слегка приударять.

Между прочим, сам того не осознавая, Морис превратился в интересного молодого человека. От неуклюжего увальня не осталось и следа — помогли занятия спортом. Он был крепко сшит, но при этом ладно скроен, а лицо тоже не отставало от тела. Миссис Холл все приписала его усам: «Усы сделают из Мориса мужчину». Это замечание оказалось куда глубже, чем она предполагала. Безусловно, темная щеточка придавала его лицу оформленность, выгодно оттеняла зубы, когда он улыбался. Шла ему и одежда: по совету Дарема он носил фланелевые брюки даже по воскресеньям.

Разговаривая с мисс Олкотт, он не скупился на улыбку — что тут плохого? Она улыбалась в ответ. Он позволял себе поиграть в ее присутствии мускулами, когда брал с собой на прогулку на новом мотоциклете с коляской. Он растягивался подле ее ног. Выяснив, что она курит, задерживал ее в столовой и заставлял смотреть себе в глаза. Прозрачные занавеси из сизого дыма подрагивали, рвались в клочья и растворялись, с ними путешествовали мысли Мориса, но с ними же и исчезали, стоило открыть окно. Он видел, что его внимание ей приятно, а все домочадцы, включая слуг, заинтригованы. Что ж, сказал он себе, — вперед.

И сразу что-то разладилось. Морис стал рассыпаться в комплиментах: ах, какие у вас волосы и так далее. Она пыталась его остановить, но он утратил чувство меры и не понимал, что начинает ее раздражать. Он где-то вычитал: от комплиментов девушки млеют, а их недовольство — не более чем поза. Он буквально не давал ей прохода. Когда в последний день она отказалась ехать с ним на прогулку, он проявил настойчивость — эдакий властный самец. Деваться ей было некуда, все-таки она у них в гостях. Он отвез ее в какое-то романтическое, на его взгляд, место и там заключил ее ручку в свои лапищи.

В принципе мисс Олкотт не возражала, когда ее брали за руку. Она позволяла это другим, позволила бы и Морису, знай он, как это надлежит делать. Но тут… От его прикосновения мурашки побежали у нее по коже. К ней словно прикоснулся труп. Подскочив, она воскликнула:

— Мистер Холл, оставьте эти глупости! Оставьте, прошу вас. А то совсем глупо получится.

— Мисс Олкотт… Глэдис… я скорее умру, чем позволю себе вас обидеть, — взвыл бедный Морис, пытаясь спасти положение.

— Мне пора на поезд, — сказала она со слезами в голосе. — Пора, извините меня, пожалуйста.

С прогулки она вернулась раньше его, сославшись на головную боль и соринку в глазу, но все тотчас поняли: что-то случилось.

Если не считать этого эпизода, каникулами Морис остался доволен. Он много читал, подбирая книги, которые рекомендовал Дарем, а не его наставник. Он явно повзрослел — и сам прекрасно это чувствовал. Он настоял, чтобы мама уволила Хауэллов, из-за которых жизнь на участке вокруг виллы давно захирела, и сменил экипаж на авто. Это произвело впечатление на всех, включая Хауэллов. Морис также навестил старого партнера отца. Он унаследовал от отца деловые навыки, равно как и некоторую сумму денег, и было решено: место в фирме — поначалу младшего служащего — ему уготовано, надо только закончить учебу в Кембридже. Хилл и Холл, биржевые брокеры. Морис занимал место в нише, которую предназначила для него Англия.

9

В прошлом семестре умственные способности Мориса достигли впечатляющих высот, но каникулы отбросили его назад, к уровню средней школы. Он вернулся слегка заторможенный и снова вел себя так, как, на его взгляд, ему полагалось себя вести, — рискованный путь для человека, не наделенного воображением. Мозг его не был затуманен полностью, однако частенько тонул в облаках, и хотя от мисс Олкотт в голове не осталось и следа, сохранилась приведшая к встречам с ней надуманность. Главной причиной всего этого была семья. Ему еще предстояло понять: они сильнее его, их влияние на него неизмеримо. Из трехнедельного общения с семьей он вышел расхлябанным, вялым, победившим по всем пунктам в отдельности, но проигравшим в целом. Короче говоря, он вернулся в Кембридж, думая и даже разговаривая как мать и Ада.

Этой своей деградации он не заметил, пока не приехал Дарем. Дарем приболел и на несколько дней задержался дома. Когда в приоткрытом дверном проеме появилось его побледневшее лицо, Мориса охватило отчаяние: он не мог вспомнить, в каких отношениях они расстались. Надо было брать игру на себя, а его охватил страх, он не мог заставить мозг работать. Худшее в нем поднялось на поверхность, и радости он предпочел спокойствие.

— Привет, старина, — выдавил из себя он.

Дарем проскользнул в комнату, не поздоровавшись.

— Что с тобой?

— Ничего.

Морис все-таки понял: контакт утрачен. В прошлом семестре такой молчаливый приход был бы весьма многозначительным.

— Давай садись.

Дарем уселся прямо на пол, подальше от Мориса. Была вторая половина дня. В окно вплывали звуки майского семестра, запахи кембриджского цветения, словно сообщая Морису: «Ты нас недостоин». Он чувствовал себя на три четверти мертвецом, чужаком, деревенщиной среди афинян. Что ему здесь делать? С таким другом?

— Послушай, Дарем…

Дарем приподнялся, подвинулся ближе. Морис протянул руку… и голова Дарема вписалась в изгиб ладони. Он враз забыл, что хотел сказать. Звуки и запахи нашептывали: «Ты — это мы, мы — это молодость». Он нежно потрепал волосы Дарема, запустил в них пальцы, словно желая погладить мозг.

— Ну, Дарем, каникулы провел хорошо?

— А ты?

— Я нет.

— А писал, что хорошо.

— Плохо.

Он вздрогнул — до него дошло, что он говорит правду.

— Каникулы прошли мерзее некуда, а я даже этого не понял.

Интересно, надолго ли очистился его мозг? Наверняка снова затуманится… Он тяжело вздохнул и притянул голову Дарема к колену, словно талисман, без которого нет ясной жизни. Он вдруг преисполнился нежностью и стал поглаживать этот талисман, ровными движениями, от виска до горла. Потом убрал руки, и они бессильно повисли вдоль туловища. Еще раз тяжко вздохнул.

— Холл.

Морис пошевелился.

— Что-нибудь случилось?

Он снова погладил голову, снова убрал руку. Так есть у него все-таки друг или нет?

— Дело в этой девушке?

— Нет.

— Ты писал, что она тебе нравится.

— Нет… какое там.

В горле его снова заклокотали тяжкие вздохи. Они выходили наружу со скрежетом, превращались в стоны. Голова откинулась назад, он забыл, что к колену его прижался Дарем, что этот горестный и смутный вулкан исторгается на его глазах. Он уставился в потолок — рот искривлен, в глазах мука, — понимая только одно: человек создан для страданий и одиночества, и ждать помощи с небес нечего.

Теперь уже Дарем потянулся к нему, погладил волосы. Они обнялись. И вот они лежат, нежно прижавшись друг к другу, голова одного покоится на плече другого, щеки вот-вот встретятся… но тут кто-то крикнул со двора: «Холл!», и он откликнулся. Он всегда откликался на зов. Оба вскочили с пола, Дарем отбежал к камину, облокотился о полку и подпер голову рукой. Грохоча по ступенькам, в комнату ворвались какие-то весельчаки. Потребовали чай. Морис проявил гостеприимство, увлекся общим разговором и почти не обратил внимания на уход друга. Ничего страшного, сказал он себе, пообщались, и ладно, хоть и не обошлось без сантиментов. В нем свежим ветерком поселилось ожидание новой встречи.

Она не заставила себя ждать. После занятий с большой компанией он направлялся в студенческий театр, и тут его окликнул Дарем.

— Я знаю, на каникулах ты прочитал «Симпозиум», — сказал он негромко.

Морису стало не по себе.

— Тогда ты понимаешь… я могу ничего не говорить…

— В смысле?

Глаза Дарема переполняла напряженная синева. Ему не терпелось, и, хотя вокруг были люди, он прошептал:

— Я люблю тебя.

Морис остолбенел, его охватил первобытный ужас. Потрясенный до глубины своей провинциальной души, он воскликнул:

— Что за бред! — Потом, не владея собой, невнятно забормотал: — Дарем, ты из благородного рода, я попроще. Не пори чушь! Я не обижаюсь, знаю, ты не это хотел сказать, просто это же запретная тема, преступление, хуже какого нет… никогда больше ничего такого не говори! Дарем! Что за бредовая идея…

Но его друг уже испарился, исчез без единого слова, пронесся через двор и хлопнул за собой дверью — словно раздался выстрел на фоне радостных звуков весны.

10

Люди заторможенные, вроде Мориса, — как правило, натуры толстокожие, потому что и на чувства им требуется время. Им свойственно делать вид, что ничего — хорошего либо плохого — не случилось, и всякому вторжению в свою жизнь давать инстинктивный отпор. Но, проникнув, чувства у таких натур, если дело касается любви, оказываются особенно глубокими. Со временем они способны на всепоглощающую и пылкую страсть, сердце их может познать все муки ада. Поэтому первой реакцией Мориса на случившееся была лишь легкая досада, но бессонные ночи и тоскливые дни породили захлестнувшую его бурю. Пробившись сквозь защитную оболочку, чувства добрались до самых корней, до самых истоков его души и тела, до его «я», тщательно дотоле скрываемого, и обрели сверхъестественную, сметающую все на своем пути силу. Неужели он лишил себя великой радости? Перед ним открылись неизведанные миры, и по силе разрушений он понял, в каком наслаждении себе отказал, порвав узы дружбы.

Два дня они не разговаривали. Дарем предпочел бы не встречаться и долее, но у них имелось много общих друзей, и встреча была неизбежна. Поэтому Дарем написал Морису сухую записку: для общего блага будем вести себя так, будто ничего не произошло. В конце добавил: «Буду весьма признателен, если оставишь мое преступное поведение в тайне. Уверен, что так ты и поступишь, поскольку обрушившуюся на тебя новость ты воспринял весьма здраво». Морис не ответил, но сперва приложил эту записку к письмам, полученным за время каникул, а потом всю переписку сжег.

Он надеялся, что вершина страданий уже позади. Но оказалось, что подлинные страдания, как и знакомство с подлинной жизнью, ему только предстоят. Встретились они довольно быстро. Через два дня сошлись в парной игре на теннисном корте, и душа его отозвалась яростной болью. У него подкашивались колени, глаза застилал туман; когда приходилось принимать подачу Дарема, Мориса трясло, будто он прикасался к источнику высокого напряжения. Потом им пришлось стать партнерами; в какой-то момент они столкнулись, Дарем поморщился, но заставил-таки себя улыбнуться.

Потом как-то вышло, что Дарему удобнее всего возвращаться в колледж вместе с Морисом, на его мотоциклете. Он и бровью не повел, сел в коляску. У Мориса, не спавшего две ночи кряду, голова пошла кругом, он свернул в переулок и погнал машину на всех парах. Впереди появился фургон, полный женщин. Он помчался прямо на них, женщины завизжали, но он успел нажать на тормоза и отвести беду. Дарем не проронил ни слова. В записке он написал: говорить с тобой буду только в присутствии других и в случае необходимости. Всем прочим отношениям — конец.

В тот вечер Морис лег спать в обычное время. Но едва голова коснулась подушки, горло сдавили рыдания. Он ужаснулся — мужчинам не положено плакать! Вдруг услышит Фетерстонхоу? Чтобы скрыть слезы, он зарылся в простыни, потом сбросил их, заметался, стукнулся головой о стенку и разбил вазочку. Вдруг на лестнице послышались шаги. Он тут же затаился, и вскоре шаги стихли. Зажег свечу… Боже, пижама порвана, руки трясутся. Он не смог сдержаться и снова заплакал, хотя мыслей о самоубийстве уже не было; он растянулся на кровати и уснул. Когда открыл глаза, в комнате находился уборщик — уничтожал последствия пронесшегося урагана. Только его здесь не хватало. Вдруг он что-то заподозрил? Морис снова уснул. Пробудившись во второй раз, он обнаружил на полу почту: письмо от дедушки, мистера Грейса; старик писал, что Морис вступает в пору зрелости и в честь его двадцать первого дня рождения надо устроить вечеринку; приглашение на ленч от жены преподавателя («мистера Дарема мы тоже пригласили, так что скучно Вам не будет») и письмецо от Ады, в котором, среди прочего, упоминалась Глэдис Олкотт. Сон снова забрал Мориса в свои объятия.

Яростный взрыв чувств — лекарство не для всякого, но для Мориса он оказался ударом грома, разогнавшим облака. Выплеснувшаяся наружу лава копилась в нем не три дня, как ему казалось, а целых шесть лет. Все эти годы она тихо бурлила в темных закоулках его души, куда нет доступа стороннему наблюдателю, а среда, в которой он жил, делала эту лаву только гуще. Но вот извержение вулкана произошло — и Морис остался в живых. Он стоял на вершине утеса, в тени которого прошла его юность, и видел яркие краски дня.

Почти весь день он просидел с широко открытыми глазами, словно глядя в оставленную им долину. Что же, все стало ясно. Вся его прежняя жизнь была пронизана ложью. По собственному выражению, он «питался ложью»… для отроческих лет эта пища естественна, и он поглощал ее с жадностью. Прежде всего он сказал себе: впредь будь осторожнее. Надо жить открыто и честно, не потому, что тебя волнует чье-то мнение, просто таковы правила избранной тобой игры. С самообманом покончено. Самое главное, хватит притворяться, будто его волнуют женщины… потому что его привлекает только один пол, его собственный. Он любит мужчин и любил их всегда. Его заветное желание — обнять их, слиться с ними всем своим существом. Он признался себе в этом только теперь, когда потерял человека, ответившего ему взаимностью.

11

После этого кризиса Морис ощутил себя мужчиной. До сих пор — если считать, что человека можно оценивать по какой-то шкале, — он едва ли был достоин чьей-то любви, сам никого не воспринимал всерьез, с сокурсниками вел себя нейтрально и не слыл человеком надежным — потому что именно так относился и к себе самому. Но теперь он мог предложить высший из даров. Идеализм и грубость — спутники отрочества — наконец сомкнули ряды, сплелись — и возникла любовь. Возможно, такая любовь никому не была нужна, но он и не думал ее стыдиться, потому что тут проявлялось его «я», не тело или душа, но именно «я», объединявшее то и другое. Он все еще страдал, но откуда-то взялось ощущение торжества и победы. Боль позволила ему укрыться от мнения света в особой нише, предназначенной только для него.

Ему предстояло сделать еще много открытий, и, прежде чем он познал некоторые, глубоко скрытые тайны — жуткие тайны его натуры, — прошли годы. Но метод постижения он освоил, и каракули на песке его больше не волновали. Он слишком долго пребывал во сне и не мог быть полностью счастлив, но тело его налилось силой, и он испытывал некую аскетическую радость — как воин, у которого нет дома, зато в избытке оружия.

Учеба шла своим чередом, и вскоре Морис решил поговорить с Даремом. Возможности слов открылись ему поздно, поэтому он ценил их весьма высоко. Почему он должен страдать, заставлять страдать друга, если словами все можно поправить? Он уже слышал, как говорит: «Я люблю тебя не меньше, чем ты меня», а Дарем в ответ: «Правда? Тогда я тебя прощаю». Пылкой молодости такой разговор представлялся вполне возможным, хотя Морис сомневался, что все тут же встанет на свои места. Он, однако, предпринял несколько попыток, но отчасти из-за его робости, а отчасти из-за робости Дарема они не увенчались успехом. Несколько раз он натыкался на безжалостно запертую дверь, либо в комнате Дарема оказывались люди; иногда он входил, но, когда гости удалялись, Дарем исчезал вместе с ними. Морис приглашал его вместе пообедать — безрезультатно. Предлагал подвезти на теннис — у Дарема всегда находилась отговорка. Когда их пути пересекались во дворе, Дарем делал вид, будто что-то вспомнил, и стремглав убегал прочь. Морис удивлялся — как это ребята ничего не замечают? Но студенты, как правило, народ ненаблюдательный, им дай Бог в себе разобраться. То, что Дарем перестал сюсюкать с этим Холлом, заметил разве что один преподаватель.

Случай Морису все-таки представился — после заседания дискуссионного общества, в которое входили оба. Дарему предстоял экзамен на степень бакалавра с отличием, и он официально сообщил: на заседания пока ходить не будет, нет времени. Но очередную встречу предложил провести у него в комнатах — хотелось проявить гостеприимство. Этот поступок был вполне в его духе — он терпеть не мог быть кому-то обязанным. Морис тоже пришел и просидел целый вечер, хотя тоска была смертная. Когда все, включая хозяина, высыпали во двор глотнуть свежего воздуха, Морис остался — ему вспомнился первый проведенный в этой комнате вечер… интересно, можно ли вернуть прошлое?

Дарем вошел, сразу не заметив, кто именно находится в комнате. Не обратив на Мориса ни малейшего внимания, он принялся готовиться ко сну.

— Однако ты суров, — озлился Морис. — Тебе непонятно, каково это, когда в голове полная сумятица, оттого с тобой так трудно.

Дарем покачал головой, как бы не желая слушать. Вид у него был такой болезненный, что у Мориса возникло неукротимое желание схватить его, обнять.

— Ну что ты меня избегаешь? Дай мне возможность высказаться, ничего другого я не хочу.

— Мы высказывались целый вечер.

— Я имею в виду «Симпозиум», как в Древней Греции.

— Холл, сколько можно дурью маяться? Неужели не ясно, что оставаться с тобой наедине я не хочу? Мне это неприятно. И не надо заводить старую песню. Что было — то прошло. Все. — Он ушел в другую комнату и начал раздеваться. — Извини, может, это невежливо, но за последние три недели нервы у меня стали совсем ни к черту.

— У меня тоже! — воскликнул Морис.

— Ах, бедненький!

— Дарем, я страдаю, как в аду!

— Ничего, скоро отпустит. Это всего лишь ад презрения. Тебе ведь нечего стыдиться? Стало быть, истинные муки ада тебе неведомы.

Боль была настолько невыносимой, что Морис всхлипнул. Тут не было никакой фальши, и Дарем, уже собиравшийся закрыть между ними дверь, смилостивился:

— Ладно, хочешь — давай поговорим. Но о чем? Ты намерен за что-то извиниться? Но за что? Можно подумать, это ты мне надоел. Но ты не совершил ничего плохого. Вел себя достойно с первого до последнего дня.

Морис запротестовал, но впустую.

— Настолько достойно, что обычное дружелюбие я принял за что-то другое. Ты был так рад видеть меня, особенно в день моего приезда, что я неправильно истолковал твои чувства. И очень казню себя за это. Я не имел права прерывать свои занятия — я был погружен в книги и музыку, когда ты появился первый раз. Едва ли тебе нужно мое извинение, Холл, но я приношу его со всей искренностью. Меньше всего на свете я хотел тебя оскорбить.

Голос его звучал негромко, но четко, лицо походило на разящий меч. Морис стал что-то лепетать о любви.

— Ладно, хватит. Быстро женись, и обо всем забудешь.

— Дарем, но я люблю тебя.

Дарем горько засмеялся.

— Правда… и всегда…

— Спокойной ночи.

— Говорю же тебе, правда… я затем и пришел, чтобы сказать… я к этому отношусь, как ты… я всегда был такой, как греки, только не знал…

— Поподробней, если можно.

Все слова тут же выветрились из головы. Старая болезнь: когда его просили что-то растолковать, язык словно завязывался узлом.

— Холл, не надо перегибать палку. — Дарем поднял руку, потому что у Мориса вырвался всхлип. — Ты пришел меня утешить — это очень порядочно с твоей стороны, но всему есть предел: кое от чего меня просто воротит.

— Я и не перегибаю…

— Извини, я сказал лишнее. Во всяком случае, уходи. Слава Богу, что я попал в твои руки. Любой другой доложил бы обо мне декану или полиции.

— Ну и черт с тобой, чего еще от тебя ждать! — воскликнул Морис, пулей вылетел во двор и услышал, как стукнула наружная дверь. Снедаемый яростью, он стоял на мосту… ночь напоминала ту, первую ночь — моросил мелкий дождик, тускло поблескивали звезды. Он не думал о том, что у Дарема были свои три недели страданий, что яд, выделяемый одним человеком, для другого вовсе не яд. Его бесило другое: друг его теперь не тот, каким был раньше. Пробило двенадцать часов, час, два, а он все прикидывал, что же сказать, когда сказать уже нечего и языковые ресурсы напрочь исчерпаны.

А потом… обезумевший, безрассудный, насквозь промокший, в первом мерцании рассвета он увидел окно комнаты Дарема, и сердце подскочило до неба, сотрясая основы самого его существа. Оно вскричало: «Ты любишь и любим!» Он дико огляделся по сторонам. «Ты сильный, — кричало сердце, — а он слаб и одинок». И сердце взяло верх над рассудком. В ужасе от того, что он собирается сделать, Морис ухватился за средник и запрыгнул в окно.

— Морис…

Он опустился на пол комнаты — и имя его донеслось из далеких грез. Буря враз отбушевала в его сердце, и воцарился неведомый дотоле чистейший штиль. Его друг позвал его во сне. Минуту он стоял, околдованный, потом дар речи вернулся к нему, и, мягко положив руку на подушки, он выдохнул:

— Клайв!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

12

В отроческие годы Клайва почти не терзали какие-то мрачные загадки. Он ясно мыслил, обладал обостренным восприятием добра и зла и вскоре пришел к выводу: ему ниспослано проклятие свыше. Человек глубоко религиозный, искренне желавший найти путь к Богу и ублажить Его, он в раннем возрасте понял, что над ним довлеет и другое желание, свойственное еще жителям Содома. В природе этого явления он не сомневался: мир его чувств был очерчен яснее, нежели у Мориса, его не раздирали противоречия между идеалом и грубой реальностью; соответственно, ему не понадобились годы, чтобы перекинуть мостик через разделявший эти два берега пролив. Судьба наделила его влечением, которое привело к уничтожению Содома, этого погрязшего в грехах города. До плотских утех дело, конечно, не дойдет, но почему, почему из всех христиан так наказали именно его?

Сначала он решил, что Господь испытывает его и, если он не будет богохульствовать, Бог воздаст ему за страдания, как Иову. Поэтому он преклонял голову, постился и сторонился тех, кто вызывал у него симпатию. Шестнадцатый год жизни принес ему бесконечные муки. Он ни с кем ими не делился, но нервы в конце концов не выдержали, и его пришлось даже забрать из школы. Но во время выздоровления он, посиживая в кресле-каталке, влюбился в своего двоюродного брата, ходившего мимо. Между прочим, женатого. Он был проклят, надеяться было не на что.

Подобные мучения не обошли стороной и Мориса, но не столь явно: у Клайва они были определенными, непрерывными и возникали не только в день причастия, но и в другие дни. Он никогда не заблуждался на этот счет, хотя свою предрасположенность никак не проявлял. Тело он держал в узде. Зато порочная душа посмеивалась над читаемыми им молитвами.

Клайв с детства любил филологию, преклонялся перед печатным словом, и ужасы, которые раскрывала перед ним Библия, находили подтверждение у Платона. Он всегда помнил, какая волна чувств захлестнула его при первом прочтении «Федра». Его болезнь была описана там изысканно, достойно — страсть, которую, как и любую другую, можно использовать на благо и во зло. Платон не предлагал ничего узаконить, и все же… Поначалу он не мог поверить, что сделал столь вдохновляющее открытие, — наверное, тут какое-то недопонимание, они с Платоном думают о разных вещах. Но вскоре уразумел: этот умеренный безбожник все-таки говорил на одном с ним языке, он не бросался на веру с открытым забралом, скорее, ловко обходил ее стороной и предлагал подойти к жизни иначе. «Используй то, что тебе отпущено». Не подавляй свое «я», не желай для себя другой судьбы, не терзай себя тщеславными помыслами, но выпестывай то, что свойственно именно тебе, — только не обижай при этом ни Бога, ни человека.

Однако от христианства Клайву пришлось отказаться. Если человек ведет себя как хочет, а не как должен, христианство он рано или поздно вынужден отринуть, к тому же между страстью Клайва и этой религией — вековая вражда. Ни один трезвомыслящий человек объединить их не может. Страсть его, если следовать библейской формуле, «не должно упоминать среди христиан», и по легенде все, кто ее разделял, умерли в канун Рождества Христова. Клайв отказался от христианства с сожалением. Он вырос в семье сквайров и адвокатов, в большинстве своем людей добропорядочных и физически нормальных, и предавать семейные традиции ему не хотелось. Неужели христианство не может пойти с ним на компромисс? Он искал поддержки в Библии. Были ведь там Давид и Ионафан. Или даже «ученик, которого любил Иисус». Но церковное толкование было явно против него, и библейские легенды, если не передергивать, не могли успокоить его душу, поэтому он достаточно рано обратился к классической литературе.

В восемнадцать лет он был человеком необычайно зрелым, прекрасно держал себя в руках и мог позволить себе сближаться с любым, кто привлекал его внимание. Гармония вытеснила аскетизм. В Кембридже он стал выказывать нежные чувства по отношению к однокурсникам, и жизнь его, до этого серая, слегка расцветилась и окрасилась изысканными тонами. Пассы его были осторожными и здравыми, при этом ничего низменного и мелкого в этой осторожности не было. Он сумел бы сделать и следующий шаг, представься такая возможность.

На втором курсе он познакомился с Рисли, тоже «из таких». Тот без особых колебаний раскрыл перед ним карты, но Клайв не стал доверяться ему в ответ, вообще Рисли с компанией не пришлись ему по нутру. Однако сигнал был получен. Приятно было сознавать, что он не один такой, и откровенность других помогла ему собраться с силами и поведать матери о своем неприятии христианства. Большего он сказать ей не мог. Миссис Дарем, женщина земная, особенно протестовать не стала. Скандал разразился под Рождество. Даремы были единственным аристократическим родом в приходе и причащались отдельно, всей семьей преклоняли колени на длинной скамеечке; что же, ей придется на глазах всей деревни причащаться вместе с дочерьми, а Клайва среди них не будет? Как это так? Она вспылила, и они поссорились. Мать предстала перед ним в своем истинном свете: сухая и черствая пустышка. Испытав горькое разочарование, он все свои помыслы направил на Холла.

Холл… он был лишь одним из нескольких привлекавших его мужчин. Да, его семья тоже состояла из матери и двух сестер, но делать вид, будто их связывает только это, — нет, Клайв привык мыслить здраво. Наверное, он и сам не понимал, как сильно ему нравится Холл… не исключено, он был даже в него влюблен. И как только они встретились, он не смог сдержать нахлынувшие чувства и поведал ему сокровенное.

Но этот тип оказался аморфным и скудоумным, полным буржуазных предрассудков — как он мог такому довериться? Ведь именно ему Клайв рассказал о домашних неурядицах, безмерно тронутый тем, как Холл разделался с Чэпменом. Клайв пришел в восторг, когда Холл начал поддразнивать его. Остальные как-то сторонились, считая его человеком степенным, и ему нравилось, когда Холл, парень крепкий и красивый, начинал с ним возиться. И когда гладил его по голове. Лица их словно стирались, он откидывался назад, щека его легонько скользила по брючине Мориса, тело переполнялось теплом. В эти минуты он не обманывал себя. Он знал, какого рода удовольствие получает, и честно предавался ему — ведь ни одному из них вреда от этого нет. Холл из тех, кому нравятся только женщины, — это ясно с одного взгляда.

К концу семестра он заметил, что лицо Холла озаряется каким-то странным, чудесным взглядом. Взгляд этот появлялся изредка, едва различимый, и было в нем что-то утонченное. Впервые Клайв заметил его, когда они препирались из-за религии. В нем читалась ласковая доброта, как бы вполне естественная, но примешивалось и что-то еще, чего он раньше за Холлом не числил, — легкий вызов? Точно не скажешь, но ему нравилось. Этот взгляд возникал, когда они внезапно встречались либо когда нависало молчание. Морис словно посылал ему приглашение, говоря: «Знаем, знаем, все хорошо, ты умен — и все-таки иди сюда!» У Клайва даже возникло навязчивое ожидание, мозг и язык трудились, а сам он ждал — когда же появится этот взгляд? И когда он наконец появлялся, Клайв словно отвечал: «Приду, приду — я ведь не знал».

«Теперь тебе некуда деваться. Приходи».

«Что значит некуда деваться?»

«То и значит, что приходи».

И он пришел. Уничтожил на своем пути все барьеры — не сразу, потому что дом, в котором он жил, нельзя было уничтожить за один день. Весь семестр, а потом и с помощью писем он расчищал себе путь. Убедившись во взаимности, он дал волю своей любви. До сих пор их отношения были безобидной игрой, мимолетным удовольствием для тела и души. Теперь он вспоминал об этих играх с чувством стыда. Ведь любовь гармонична, всеохватна. Он наполнял ее достоинством, богатством своего внутреннего мира — и правда, в его уравновешенной душе то и другое сливались воедино. В нем не было никакой робости. Он знал себе цену и, когда думал, что ему предстоит прожить жизнь без любви, винил в этом не себя, а обстоятельства. Однако Холл, красивый и привлекательный, снизойти до него отказался. Что ж, в следующем семестре они встретятся на равных.

А случилось вот что: книги для него значили так много, что он забыл, сколь многих они приводят в замешательство. Доверяй он своему телу — катастрофы не произошло бы… а так он, связав их любовь с прошлым, перенес ее в настоящее, в результате его друг вспомнил обо всех условностях света — и в испуге отпрянул. Холл сказал именно то, что хотел. Иначе зачем было говорить? Холл презирал его, и не скрывал этого. «Что за бред» — эти слова ранили больнее любого оскорбления, они так и звенели в ушах. Холл — нормальный здоровый английский джентльмен, он и на секунду представить себе не мог, что в действительности происходит.

Какая жуткая боль, какое жуткое унижение! Но если бы это было все! Клайв настолько слился со своим возлюбленным, что стал презирать себя самого. Вся его жизненная философия рухнула, и мирно дремавшее чувство греха пробудилось среди обломков, пробудилось и поползло по коридорам души. Холл назвал его преступником; что ж, он прав. На нем печать проклятья. Он больше никогда не осмелится сойтись с мужчиной… зачем? Чтобы того совратить? Ведь это благодаря ему Холл потерял веру в христианство. А он, злодей, еще и покусился на его непорочность!

За эти три недели Клайв сильно переменился и уже не мог поддаться на уговоры Холла, когда тот — добрый христианин, едва не сбившийся с пути, — вошел в комнату, чтобы его утешить. Безуспешно испробовав то и се, он исчез, оставив после себя облачко гнева. «Ну и черт с тобой, чего еще от тебя ждать!» Как верно, но как жестоко услышать такое от любимого человека! Клайв совсем пал духом; жизнь его разбилась вдребезги, у него не было сил перестроить ее, очиститься от зла. И он сказал себе: этот малый просто смешон. Я никогда его не любил. Создал в своем воспаленном мозгу образ, вот и все. Пусть Господь поможет мне от него избавиться.

Но этот образ нагрянул к нему во сне, заставил прошептать свое имя.

— Морис…

— Клайв…

— Холл! — Рот его приоткрылся от изумления, сон как рукой сняло. Вокруг волнами колыхалось тепло. — Морис, Морис, Морис… О-о, Морис…

— Не говори ничего.

— Морис, я люблю тебя.

— А я — тебя.

Они поцеловались, едва того желая. И тут же Морис исчез, как и появился, — через окно.

13

— Я уже две лекции пропустил, — заметил Морис, завтракавший в пижаме.

— И вообще не ходи, самое страшное, что он сделает, — не выпустит тебя за ворота.

— Поедем кататься на мотоциклете?

— Да, — согласился Клайв, закуривая, — только подальше. Не могу в такую погоду болтаться в Кембридже. Поедем куда-нибудь далеко, искупаемся. Возьму учебники, в коляске почитаю… Черт!

На лестнице раздались шаги. В комнату заглянул Джои Фетерстонхоу — нет желающих после обеда сразиться с ним в теннис? Морис принял приглашение.

— Морис! Ты что, сдурел?

— Иначе от него не отделаешься. Клайв, через двадцать минут встречаемся у гаража, бери свои дурацкие книги и выуди у Джои мотоциклетные очки. Я переоденусь. И поесть прихвати.

— Может, лучше на лошадках?

— Очень медленно.

В назначенное время они встретились. Забрать у Джои очки оказалось нетрудно — того просто не было в комнате. Но когда они на мотоциклете пересекали Джизус-лейн, их окликнул декан:

— Холл, разве у вас нет лекции?

— Я проспал, — вызывающе ответил Морис.

— Холл! Холл! Остановитесь, я с вами разговариваю.

Морис как ни в чем не бывало ехал дальше.

— Какой смысл спорить, — обронил он.

— Ни малейшего.

Они проскочили через мост и поехали в направлении Эли.

— Мчимся прямо в ад! — воскликнул Морис.

Машина мощно урчала, он гнал ее с непринужденным безрассудством. Она подпрыгивала на тряской дороге вдоль болот, стремясь догнать уходящий купол неба. Они превратились в облачко пыли, мотоциклет чадил и ревел на весь мир, но вдыхаемый ими воздух был чист, а в ушах весело посвистывал ветер. Они отрешились от всех и вся, выбрались за пределы человечества, и даже если бы внезапно нагрянула смерть, они продолжали бы гнаться за убегающим горизонтом. Позади остались башня, город Эли, а впереди — все то же небо, оно наконец-то посветлело, словно возвещая близость моря. Направо, еще раз направо, налево, снова направо — все, чувство направления было потеряно. Что-то в машине хрюкнуло, заскрежетало. Морис не обратил внимания. Но скрежет усилился, будто в моторе застучали мелкие камушки. Аварии не произошло, но машина остановилась — среди мрачных, почерневших полей. Послышалось пенье жаворонка, пыль за их спинами потихоньку улеглась. Они были одни.

— Пообедаем, — предложил Клайв.

Они перекусили на поросшей травой обочине. Под ними тянулась насыпь, вдоль которой медленно, недвижно текли воды канала, отражая выстроившиеся шеренгой ивы. Пейзаж был творением рук человеческих, но самого человека нигде не было видно. Покончив с трапезой, Клайв решил: надо позаниматься. Он разложил книги… и через десять минут спал крепким сном. Морис растянулся у воды и лежал, покуривая. Вскоре появился крестьянин на телеге, и Морис подумал: надо бы спросить, какое это графство. Но ничего спрашивать не стал, да и крестьянин его словно не заметил. Клайв проснулся только в четвертом часу.

— Скоро чайку захочется, — пробормотал он.

— Захочется. Починить этот дурацкий драндулет сможешь?

— Попробую… там что-то заклинило? — Он зевнул и подошел к машине. — Нет, Морис, это я не потяну. А ты?

— Едва ли.

Они нежно потерлись щеками — и расхохотались. Им стало до чертиков смешно — угробили мотоциклет! К тому же дедушкин подарок! Так он откликнулся на двадцать первый день рождения Мориса.

— Оставим его здесь и пойдем пешком, — предложил Клайв.

— Давай, никто ему ничего не сделает. А в коляску запихни куртки и все прочее. И очки Джои туда же.

— А книги?

— И книги.

— Разве вечером они не понадобятся?

— Ну, не знаю. Сейчас самое главное — чай. Если пораскинуть мозгами — что ты хихикаешь? — дорога вдоль насыпи, скорее всего, и приведет нас к какому-нибудь бару.

— Этой водой они разбавляют свое пиво!

Морис двинул его под ребра, и минут десять они носились среди деревьев, дурачились и, пыхтя, волтузили друг друга. Потом утихомирились и, стоя рядом, попробовали оценить обстановку. Спрятав мотоциклет в шиповнике, наконец отправились в путь. Клайв взял с собой тетрадь, но, как вскоре выяснилось, напрасно — канал разветвлялся.

— Придется перейти вброд, — решил он. — Если пойдем в обход, вообще неизвестно куда придем. Надо двигаться строго на юг, понимаешь?

— На юг так на юг.

Такой уж выдался день: кто бы из них что ни предлагал, другой обязательно соглашался. Клайв снял туфли, носки, закатал брюки. Ступил на коричневую поверхность насыпи — и, съехав вниз, исчез под водой. Потом появился — оказалось, пришлось плыть.

— Представляешь! — фыркнул он, вылезая. — Я думал, тут мелко. А ты?

— Раз такое дело, — воскликнул Морис, — надо как следует искупаться!

И, оставив одежду Клайву, нырнул в воду. На поверхности резвились солнечные блики. Переплыв на другую сторону, друзья скоро добрались до фермы.

Хозяйка оказалась женщиной негостеприимной и неприветливой, но потом они вспоминали ее самыми добрыми словами — «просто чудо»! В конце концов она напоила их чаем и позволила Клайву посушиться возле огня в кухне. «Платите, сколько не жалко», — сказала она и в ответ на их щедрость недовольно заворчала. Но ничто не могло испортить им настроение. Радостью оборачивалось буквально все.

— До свидания, огромное вам спасибо, — поблагодарил Клайв. — А если кто из ваших наткнется на мотоциклет… даже не знаю, как поточнее объяснить, где мы его оставили. В общем, вот визитка моего друга. Кто найдет, пусть прикрепит ее к мотоциклету и отвезет его на ближайшую станцию. Что-то в этом роде. А уж начальник станции даст нам знать.

До станции пришлось топать около пяти миль. Когда они добрались до нее, солнце уже садилось, и в Кембридж они вернулись после ужина. Эта последняя часть их приключения прошла чудесно. По какой-то причине поезд оказался набит битком, и они сидели рядышком, шушукались под перестук колес и рокот голосов, улыбались друг другу. Но расстались спокойно, никак не проявляя свои чувства, сказать что-нибудь особенное желания не возникло. Вроде бы день как день, и все-таки в их жизни такого еще не было — и повториться ему тоже не суждено.

14

Декан вызвал Мориса к себе.

Особая строгость не была свойственна мистеру Корнуоллису, да и больших грехов за Морисом не водилось, но оставлять без внимания столь вопиющее нарушение дисциплины — тоже не дело.

— Почему вы не остановились, Холл, когда я вас окликнул?

Холл не ответил, даже не сделал вид, что ему неловко. В глазах его тлел недобрый огонь, и мистер Корнуоллис, весьма этим недовольный, однако же понял: ему противостоит мужчина. Он даже смутно о чем-то догадывался, хотя на лице его не дрогнул ни один мускул.

— Вчера вы пропустили богослужение, четыре лекции, включая мой урок по переводу, не были на ужине. Вы и раньше позволяли себе такое. Зачем же в придачу еще и вести себя дерзко? Что скажете? Не хотите разговаривать? Что ж, вам придется поехать к вашей матушке и сообщить ей, почему вы вернулись. И я ей об этом сообщу. Пока не напишете письмо с извинениями, я не буду рекомендовать директору допускать вас к занятиям в октябре. Поезд отходит в двенадцать часов.

— Хорошо.

Мистер Корнуоллис жестом велел ему выйти.

Дарема наказывать он не стал вовсе. Тому предстояли экзамены на получение степени бакалавра с отличием, и от лекций он был освобожден. Но и прогуляй он, декан все равно не стал бы его карать — как-никак, по классическим наукам ему на курсе не было равных, особое отношение к себе он заработал. Вот и хорошо, что Холл не будет отвлекать его от занятий. К дружбе подобного рода мистер Корнуоллис всегда относился с подозрением. Когда мужчины — у каждого свои привычки, свои вкусы — вот так сближаются, это противоестественно; и хотя студентов, в отличие от школьников, принято считать людьми самостоятельными, преподаватели все-таки бдят, и если где-то вспыхивает костер пылкой дружбы, они по возможности стараются его загасить.

Клайв помог Морису собрать вещи, проводил его до станции. Боясь огорчить друга, все еще ходившего гоголем, он почти ничего не говорил, хотя сердце его сжималось. Он учился последний семестр — остаться здесь на четвертый год мама не позволит, — а это означало, что встретиться с Морисом в Кембридже ему больше не суждено. Их любовь принадлежала Кембриджу, в частности их комнатам, и Клайв даже думать не мог о встречах в другом месте. Лучше бы Морис не вел себя с деканом так вызывающе. Впрочем, что теперь об этом говорить? И еще обидно, что мотоциклет с коляской потерялся. В его сознании он был связан с яркими событиями: напряженной атмосферой на теннисном корте, немыслимой радостью вчерашнего дня. При езде на мотоциклете их объединял единый порыв, они были близки друг к другу как никогда. Мотоциклет сыграл важную роль, стал местом их встречи, на нем они поняли, что означает воспеваемое Платоном единство. И вот этих колес нет… Когда увозивший Мориса поезд тронулся, заставив их расцепить руки, Клайв не сдержался… вернувшись к себе в комнату, он написал письмо, полное страсти и отчаяния.

Морис получил это письмо на следующее утро. Оно довершило то, что было начато его семьей, и в бессильной злобе он сжимал кулаки, грозя всему миру.

15

— Не буду я извиняться, мама, я же вчера объяснил — извиняться не за что. Они не имели права меня отправлять, потому что лекции прогуливают все. Это он просто по злобе, кого хочешь спроси… Ада, я тебя просил принести кофе, а не воду.

— Морис, — всхлипнула сестра, — ты так огорчил маму. Как можно быть таким бесчувственным, таким бессердечным?

— Во всяком случае, не нарочно. Не понимаю, при чем тут бесчувственность? Раз так вышло, займусь бизнесом, как отец, чем раньше — тем лучше. А их дурацкие дипломы никому не нужны. Обойдемся.

— Отца мог бы оставить в покое, — возразила миссис Холл. — Вот уж кто не был таким ершистым! Морри, дорогой, мы так надеялись, что ты закончишь Кембридж.

— Хватит вам причитать, — заявила Китти, решив сработать тонизирующим средством. — А то Морис прямо раздулся от важности. Только важничать ему нечего: едва вы от него отстанете, он сразу напишет декану.

— И не подумаю. Ни за что, — жестко парировал брат.

— Почему? Не понимаю.

— Маленькие девочки много чего не понимают.

— Еще как понимают!

Он взглянул на нее. Но она сказала лишь, что разбирается в жизни гораздо больше некоторых маленьких мальчиков, которые вообразили себя мужчинами. Она просто болтала языком, и страх вперемешку с уважением, шевельнувшийся было в нем, тут же сошел на нет. Извиняться он не будет — и точка. Ничего дурного он не сделал и каяться попусту не станет. Впервые за много лет он попробовал на вкус честность, а честность — вещь заразная. Он решил, что впредь будет проявлять стойкость и отринет всякие компромиссы, главное — его отношения с Клайвом, а все, что идет с этими отношениями вразрез, — побоку! И письмо Клайва привело его в ярость. Любовник, наделенный здравым смыслом, извинился бы перед деканом и вернулся, чтобы успокоить, утешить друга… но эта глупость объяснялась пылкой страстью, которой требовалось либо все, либо ничего.

Между тем женщины продолжали причитать и лить слезы. В конце концов он не выдержал, поднялся и сказал:

— Под такой аккомпанемент мне кусок в горло не лезет.

И вышел в сад. Матушка пошла за ним с подносом. Сама ее безропотная нежность привела его в ярость — у человека, который влюблен, кровь в жилах закипает быстро. Ей бы только сюсюкать да подкармливать его, другой заботы нет. Но ей лишь хотелось, чтобы он был с ней понежнее.

Она спросила: неужели она не ослышалась и он действительно не собирается извиниться? Что скажет дедушка? Тут же выяснилось, что дедушкин подарок на день рождения валяется где-то возле дороги в Восточной Англии. Тут она всерьез обеспокоилась — потеря мотоциклета была для нее более осязаема, чем потеря степени. Не понравилось это и девочкам. Они оплакивали мотоциклет все утро, и хотя Морис всегда мог цыкнуть на них или услать подальше вместе с их стенаниями, он чувствовал: их назойливая близость может высосать из него все силы, как это случилось во время пасхальных каникул.

Под вечер на него накатило отчаяние. Ведь они с Клайвом пробыли вместе всего один день! И весь этот день дурачились — вместо того, чтобы провести его в объятиях друг друга! Морис не понимал, что тот день был прекрасен именно легкостью и бесшабашностью, ему еще не дано было уразуметь, что объятия ради объятий — вещь банальная. Даже сдерживаемый другом, он бы пересолил со страстью. Только позже, когда у его любви открылось второе дыхание, он понял, какую услугу тогда оказала им судьба. Одно объятие во тьме, один долгий день под солнцем и ветром — это были парные колонны, бесполезные одна без другой. И мука от переживаемой им сейчас разлуки была не разрушающей силой, она была силой созидающей.

Он попробовал ответить Клайву. И сразу испугался — вдруг в его письме зазвучат фальшивые ноты? Вечером он получил второе письмо, всего несколько слов: «Морис! Я люблю тебя». Он ответил: «Клайв, я люблю тебя». Они стали писать друг другу каждый день и, сами того не ведая, наполнили друг другу сердца новыми образами. Ведь письма искажают истину еще легче, чем молчание. Клайв перепугался — неужели что-то случилось? Перед экзаменом ему удалось вырваться, и он примчался в город. Морис встретился с ним за ленчем. Лучше бы этой встречи не было. На плечи каждого давила усталость, к тому же они выбрали ресторан, где нельзя было услышать звук собственного голоса. Расставаясь, Клайв сказал, что ожидал от этой встречи большего. А у Мориса словно камень с души свалился. Он заставил себя поверить, что все у них хорошо… на самом деле страдания его только усилились. Они договорились: впредь писать лишь о фактах, да и то если есть что-то срочное. Все это время в голове у Мориса царил невероятный хаос, а тут эмоциональная нагрузка спала, и после нескольких бессонных ночей он исцелился. Но в каждодневной жизни ему похвастаться было нечем.

Его положение в доме оказалось несколько двусмысленным. Миссис Холл хотелось, чтобы эта проблема как-нибудь разрешилась сама. Дело в том, что Морис явно простился с отрочеством и, к примеру, вполне по-мужски разделался с Хауэллами на прошлую Пасху. С другой стороны, его отослали из Кембриджа и ему еще не исполнился двадцать один год. Так каково же его место в ее доме? По наущению Китти она попыталась заявить о своих правах главы семьи, но Морис, взглянув на нее с неподдельным удивлением, решил не принимать ее всерьез. Миссис Холл, обожавшая сына, дрогнула и совершила неразумный шаг — обратилась за помощью к доктору Барри. Как-то вечером тот вызвал Мориса на разговор.

— Ну, Морис, в каком состоянии твоя карьера? Дела идут не совсем так, как ты ожидал?

Соседа Морис все еще побаивался.

— Точнее сказать, не совсем так, как ожидала твоя матушка.

— Не совсем так, как вообще кто-нибудь ожидал, — уточнил Морис, изучая собственные руки.

— Может, оно и к лучшему, — заявил доктор Барри. — Зачем тебе университетская степень? Провинциалам она ни к чему. Ты ведь не собираешься быть пастором, адвокатом или педагогом? Нет. Не входишь ты и в ряды провинциальной знати. Получается, твоя учеба — чистая трата времени. А раз так — впрягайся и тяни лямку, не раздумывая. И молодец, что не стал пресмыкаться перед деканом. Твое место — в городе. А мама… — Он сделал паузу и зажег сигару, Морису закурить не предложил. — Твоя мама этого не понимает. Страдает, что ты не хочешь извиниться. Я считаю, в таких делах сама жизнь диктует, как поступить. Просто ты попал в чуждую тебе атмосферу и, понятно, при первой возможности решил улизнуть.

— В каком смысле, сэр?

— Как? Я не вполне ясно выразился? Да если бы провинциальный джентльмен понял, что вел себя как невежа, он извинился бы тут же, машинально. У тебя другие привычки.

— Пожалуй, я пойду домой, — сказал Морис, стараясь сохранить достоинство.

— Пожалуй. Надеюсь, ты и не рассчитывал, что этот разговор будет приятным.

— Вы говорили со мной откровенно — когда-нибудь я отвечу вам тем же. Во всяком случае, мне бы очень хотелось.

Тут доктора прорвало, и он закричал:

— Как ты смеешь обижать маму! Да тебя выпороть мало! Щенок! Ходит тут распушив хвост, вместо того чтобы извиниться перед матерью! Да, да, я все знаю. Она пришла ко мне в слезах, попросила поговорить с тобой. Она и твои сестры — мои дорогие соседки, и когда женщина просит меня о помощи, я всегда протягиваю руку. Не надо отвечать, не надо. Мне не нужны твои речи — откровенные или нет, не важно. Ты просто позоришь сословие рыцарей. Что делается с этим миром? Что происходит? Ты меня разочаровал, Морис, ты мне противен.

Захлопнув за собой дверь, Морис вытер пот со лба. В какой-то степени ему было стыдно. Он знал, что вел себя с мамой недостойно, и сидевший в нем сноб был задет за живое. Но пойти повиниться, переделать себя он не мог. Он вылетел из колеи и едва ли в нее вернется. «Ты просто позоришь сословие рыцарей». Он попытался осмыслить это обвинение. А если бы у него в коляске тогда сидела женщина и он так же не остановился бы по зову декана — что сказал бы доктор Барри? Все равно велел бы извиниться? Конечно, нет. Он стал раскручивать эту мысль — не без труда. Мозг его оставался немощным. Нужно его развивать, ведь он так часто не понимает, о чем идет речь, что стоит за вроде бы ясными словами.

Его встретила мама, ей было стыдно; конечно, следовало самой выбранить его. Морис уже вырос, пожаловалась она Китти, он теперь отрезанный ломоть. Грустно, конечно. Но у Китти оказалось свое мнение: как был мальчишкой, так и останется. Все домочадцы, однако, заметили, что после разговора с доктором Барри во внешнем облике Мориса — рот, глаза, голос — что-то изменилось.

16

Даремы жили в отдаленной части Англии, на границе между Уилтом и Сомерсетом. Они не принадлежали к старинному роду, но владели землей вот уже четыре поколения и, соответственно, пользовались немалым влиянием. Двоюродный прадед Клайва в правление Георга Четвертого занимал должность лорда — главного судьи и свил себе гнездо в Пендже. Судя по всему, перышки, из которых оно было свито, вот-вот разлетятся по ветру. От состояния, сколоченного сто лет назад, только отщипывали, ни одна богатая невеста ничем его не пополнила, и сейчас дом да и сама земля были тронуты… нет, не тлением, а окоченением, которое такому тлению предшествует.

Дом стоял прямо в лесу. Парк, и поныне окаймленный поредевшей живой изгородью, занимал немалую площадь; вокруг широко раскинулись луга — было где попастись лошадям и коровам. Дальше тянулись деревья, в основном посаженные еще сэром Эдвином, который присоединил к своим землям общинный выгон. В парк вело две дороги — одна со стороны деревни, другая ответвлялась от проселка, который шел к станции. Но самой станции в те времена не было, и дорога оттуда, ничем не примечательная и подползавшая к самым задворкам усадьбы, являла собой пример английской предусмотрительности.

Морис приехал вечером. Он отправился в путь из Бирмингема, из дома дедушки, где довольно-таки вяло отметил наступление зрелости. Он считался провинившимся, но лишать подарков его не стали, хотя их вручение произошло без особого энтузиазма. А ведь он так ждал, когда же ему исполнится двадцать один! Китти подпустила шпильку: совершеннолетие его больше не радует, потому что он пошел не по той дорожке. За это он игриво ущипнул сестру за ухо и поцеловал, чем невероятно ее разозлил. «У тебя никакого понятия, что уместно, а что нет», — сердито бросила она. Он только рассмеялся.

Контраст между Элфристон-Гарденз — с его кузинами и обильными чаепитиями — и Пенджем был разителен. В местных жителях, даже тех, кому нельзя было отказать в уме, что-то отпугивало, и каждый из них вызывал у Мориса некоторую робость. Клайв, правда, его встретил, и они вместе ехали в экипаже, но рядом пристроилась некая миссис Шипшэнкс, приехавшая на одном с ним поезде. Миссис Шипшэнкс привезла с собой горничную, и та следовала за ними в кебе, сопровождая багаж своей хозяйки. Может, и Морису следовало взять с собой слугу? Ворота им открыла маленькая девочка. Миссис Шипшэнкс удивилась: почему она не сделала реверанс? Реверанс должны делать все. Клайв в этот момент наступил ему на ногу, но Морис не был уверен, случайно или нарочно. Морис вообще ни в чем здесь не был уверен. Когда они подошли к дому, задний вход он принял за передний и уже собрался открыть дверь. «Ах, какая прелесть!» — воскликнула миссис Шипшэнкс. Парадную дверь перед ними распахнул дворецкий.

Их уже ждал чай, очень крепкий; разливая его, миссис Дарем то и дело отвлекалась. Было многолюдно, все гости — достойного вида, возможно, они собрались здесь по какой-то важной причине. Все были чем-то озабочены либо разделяли озабоченность других: миссис Дарем тут же подрядила его назавтра поучаствовать в обсуждении тарифной реформы. Возражать он не стал, хотя ее восторженный возглас по этому поводу ему не понравился. Мама, на мистера Холла можно положиться… У нас сейчас остановился двоюродный брат, майор Уэстерн, он расспросит вас про Кембридж, ладно?.. А вы уверены, что военный захочет общаться с нарушителем дисциплины?.. Нет, тут еще хуже, чем в ресторане — там по крайней мере Клайв тоже чувствовал себя не в своей тарелке.

— Пиппа, мистер Холл знает, где его комната?

— Его комната — Голубая, мамочка.

— Та, что без камина, — откликнулся Клайв. — Проводи его.

Сам он прощался с какими-то гостями.

Мисс Дарем передала Мориса на попечение дворецкого. Они поднялись по боковой лестнице, и справа Морис увидел парадный лестничный пролет. Уж не пренебрегают ли им? Его комната оказалась маленькой, с дешевой мебелишкой. Смотреть было не на что. Опустившись на колени, он взялся распаковывать вещи, и вдруг вспомнился Саннингтон… пожалуй, в Пендже придется отнестись к своим туалетам повнимательней. А то еще подумают, что он готов ходить в чем ни попадя… Но он не хуже других. Едва он сделал этот вывод, в комнату ворвался вместе с лучами солнца Клайв.

— Морис, дай я тебя поцелую, — попросил он и тут же сделал это.

— А где… а там что?

— Наш кабинет… — И он счастливо засмеялся, на лице засияла блаженная улыбка.

— Так вот почему…

— Морис! Морис! Ты приехал! Ты здесь! Теперь все в этом доме переменится, наконец-то я его полюблю.

— Молодец я, что выбрался, — борясь с волнением, вымолвил Морис; от внезапно нахлынувшей радости голова у него закружилась.

— Разбирай вещи. Я специально поселил тебя сюда. В этом коридоре, кроме нас, никого нет. Уж я постарался, чтобы было как в колледже.

— Лучше, чем в колледже.

— Будет лучше, вот увидишь.

В дверь постучали. Морис вздрогнул, но Клайв, продолжая висеть на его плече, бесстрастно отозвался: «Войдите!» Это оказалась служанка, она принесла горячую воду.

— В другую часть дома нам вообще незачем ходить, кроме как в столовую, — продолжал Клайв. — Значит, все время можем быть вдвоем — либо здесь, либо на воздухе. Здорово, да? У меня есть пианино. — Он затащил Мориса в кабинет. — Посмотри, какой отсюда вид. Хоть кроликов стреляй прямо из окошка. Кстати, если мама или Пиппа будут к тебе за обедом приставать, мол, то-то и то-то надо сделать завтра, — даже не забивай себе голову. Хочешь, скажи им «ладно». А вообще мы вместе будем ездить верхом, и они про это знают. Просто у них такой ритуал. Скажем, в воскресенье ты не пойдешь в церковь, а они потом сделают вид, что ты там был.

— Но для верховой езды у меня нет бриджей.

— В таком случае нам с тобой не по пути, — объявил Клайв и умчался.

В гостиную Морис вернулся с ощущением, что у него больше прав находиться здесь, чем у остальных гостей. Он подошел к миссис Шипшэнкс и, не дав ей раскрыть рта, сказал что-то ободряющее. Потом занял отведенное ему место в нелепом октете, который под управлением хозяйки готовился к выступлению: Клайв и миссис Шипшэнкс, майор Уэстерн и какая-то дама, еще один мужчина и Пиппа, Морис и сама хозяйка. Она извинилась: слишком малочисленная собралась аудитория.

— Ну что вы, — успокоил ее Морис и наткнулся на неодобрительный взгляд Клайва: от него ждали другого ответа. Миссис Дарем начала с ним репетировать, но ему было совершенно наплевать, довольна она его пением или нет. Внешне она во многом походила на сына, не уступала ему, кажется, и по силе духа, но было в ней что-то неискреннее. Не удивительно, что Клайв ее недолюбливал.

После обеда мужчины покурили, потом присоединились к дамам. Это был вечер в провинции, однако не совсем обычный; казалось, эти люди поглощены чем-то фундаментальным: то ли они только что обустроили Англию, то ли в скором будущем обустроят ее на новый лад. При этом по пути к дому он обратил внимание на то, что дорога разбита, что столбы, на которых крепились ворота, едва держатся, забор расшатался, окна плохо закрываются, а половицы скрипят. Короче говоря, от Пенджа он ждал большего.

Когда дамы отправились спать, Клайв сказал:

— Морис, похоже, и тебя клонит в сон.

Намек был понят, и через пять минут они снова встретились в кабинете — впереди была целая ночь на разговоры. Они закурили трубки. И впервые ощутили полную безмятежность в обществе друг друга, хотя им предстояло произнести возвышенные слова. Оба знали об этом, но не решались открыть шлюзы.

— Вот тебе мои последние новости, — заговорил Клайв. — Едва приехав домой, я сцепился с матушкой и сказал ей, что останусь в университете на четвертый год.

Морис застонал.

— Что такое?

— Меня же оттуда услали.

— Только до октября.

— Нет. Корнуоллис хотел, чтобы я извинился, тогда меня возьмут назад, а извиняться я не стал… решил, раз там не будет тебя, мне туда рваться нечего.

— А я договорился еще на год, потому что думал, что в октябре ты вернешься. В общем, комедия ошибок.

Морис мрачно уставился в пространство.

— Комедия ошибок — это еще не трагедия. Можешь извиниться сейчас.

— Поздно.

Клайв засмеялся.

— Почему? Сейчас даже проще. Тебе не хотелось извиняться, пока не закончится семестр, в котором ты набедокурил. Берешь лист бумаги и пишешь: «Уважаемый мистер Корнуоллис, семестр закончился, и я беру на себя смелость написать Вам». Хочешь, завтра набросаю тебе черновик.

Морис обдумал сказанное и наконец воскликнул:

— Клайв, ты просто дьявол!

— Может быть, в чем-то я и отверженный, но эти мещане тоже получат, что заслужили. Пока они будут твердить насчет немыслимой порочности греков, на чистую игру им рассчитывать нечего. И когда я заскочил к тебе перед обедом, чтобы поцеловать тебя, — моя мать это заслужила. Как бы она рассвирепела, узнав об этом! Даже не попробовала бы, не захотела понять, что мои чувства к тебе такие же, как у Пиппы к ее жениху, — только куда благороднее, куда глубже, я предан тебе душой и телом, нет, это не какое-то замшелое средневековье, а… какая-то особая гармония тела и души, женщинам, как я понимаю, совершенно неведомая. Но ее чувствуешь ты.

— Да. Я напишу письмо и извинюсь.

На некоторое время они поменяли тему: поговорили о мотоциклете, о котором не было ни слуху ни духу. Клайв приготовил кофе.

— Расскажи, как вышло, что ты разбудил меня тогда, после дискуссионного общества. Опиши, как все получилось.

— Я все думал, что же тебе сказать, и ничего не приходило в голову, потом вообще все мысли разлетелись, и я просто пришел.

— Как раз в твоем духе.

— Издеваешься? — спросил Морис с робостью в голосе.

— Господь с тобой! — Повисла тишина. — Лучше расскажи про самый первый вечер. Почему ты так себя повел, заставил страдать нас обоих?

— Не знаю. Ничего не могу объяснить. Ты же заморочил мне голову этим несчастным Платоном. Я тогда вообще ничего не соображал. Многое тогда не сходилось, только потом я кое в чем разобрался.

— Но ты ведь давно меня заметил, правда? Еще когда увидел меня у Рисли.

— Не спрашивай.

— В общем, туманная история.

— Точно.

Клайв довольно засмеялся, поерзал в кресле.

— Морис, чем больше я обо всем этом думаю, тем больше убеждаюсь: дьявол — это ты.

— Я — значит, я.

— Моя жизнь прошла бы в полусне, если бы ты вел себя благочинно и оставил меня в покое. Нет, нет, мой интеллект вовсю бодрствует, да и бесчувственным меня не назовешь, но здесь… — черенком трубки он указал на сердце, и оба улыбнулись. — Возможно, мы разбудили друг друга. Мне приятно думать, что все вышло именно так.

— Когда ты первый раз обо мне подумал?

— Не спрашивай, — передразнил Клайв.

— Я серьезно… скажи… что тебя во мне привлекло? В самый первый раз?

— Так хочешь знать? — спросил Клайв. Морис обожал, когда он был в таком настроении — шаловливо-пылком. В нем играла страсть.

— Хочу.

— Пожалуйста: твоя красота.

— Моя что?

— Красота… Этот портрет над книжными полками всегда вызывал у меня восхищение.

— Мне кажется, я тоже способен оценить красоту картины, — сказал Морис, глянув на висевшую на стене работу Микеланджело. — Ты, Клайв, настоящий дурачок, и раз уж заговорил об этом, я тоже скажу: ты очень красивый, никого красивее тебя я еще не встречал. Я люблю твой голос и все в тебе, люблю твою одежду и комнату, в которой ты сидишь. Я обожаю тебя.

Щеки Клайва залились краской.

— Сядь прямо, и давай поговорим о чем-то другом, — попросил он, от шаловливого настроения вмиг не осталось и следа.

— Я тебя огорчил, да?

— О таких вещах иногда надо говорить, иначе как узнаешь, что у другого в сердце? Но я ни о чем таком не догадывался, по крайней мере не в такой степени. Так что, Морис, ты молодец. — Он не поменял тему, просто чуть ее повернул в интересную для себя сторону: какова взаимосвязь между нашими желаниями и эстетическими суждениями? — К примеру, посмотри на эту картину. Я в нее влюблен, потому что, как и художник, влюблен в того, кто на ней изображен. Поэтому оценить ее глазами обычного человека я не могу. К красоте ведут две дороги, одна — общая для всех, по ней к Микеланджело и пришел весь мир, а по другой дороге, дороге очень личной, могут прийти немногие. Эти немногие — я в том числе — идут обеими дорогами. А с другой стороны, возьми Греза — его персонажи мне отвратительны. И я могу добраться до него только по одной дороге. А весь мир придет по двум.

Морис не прерывал монолог — для него это была очаровательная чепуха, не более.

— Возможно, эти личные дороги — ложные, — сделал вывод Клайв. — Но если на картине изображен человек, других дорог просто нет. Единственный безопасный сюжет — это пейзаж, ну, может быть, еще что-то геометрическое, отвлеченное, безо всяких следов человека. Может быть, в этом и заключается философия мусульман? Да и старик Моисей… мне это только что в голову пришло. Если появляется фигура человека, ты сразу проникаешься к нему либо презрением, либо желанием. Не всегда в крайней степени, но все-таки… «Не сотвори себе кумира»… потому что одного кумира для всех сотворить нельзя. Морис, а давай с тобой перепишем историю? «Эстетическая философия десяти заповедей». Я всегда восхищался Богом за то, что он не проклял в этих заповедях таких, как мы с тобой. Раньше я приписывал это его душевной широте, а сейчас подозреваю, что он был просто не в курсе дела. Но все-таки тема для обоснования есть. Может, защитить по ней диссертацию?

— Извини, что-то я за твоей мыслью угнаться не могу, — с легким стыдом признался Морис.

И вот пришел час… любовная сцена разыгрывалась на новом языке, и в этом была ее неоценимая прелесть. Морис и Клайв не были пленниками традиций. Впрочем, что поэтично, что нелепо — условности об этом умалчивают. Они постигали страсть, предаться которой в Англии было дано немногим, и потому творили, не думая ни о каких силках. Наконец каждый из них проникся ощущением изысканной красоты, это было что-то незабвенное и вечное, сотканное, однако же, из скромнейших обрывков фраз и немудреных эмоций.

— Поцелуй меня! — попросил Морис, когда в свесах крыши над ними пробудились ласточки, а где-то далеко в лесу заворковали вяхири.

Клайв покачал головой, и они расстались с улыбкой — в их жизни на какой-то момент установилась полная гармония.

17

Казалось бы, семья Дарем не должна проникнуться к Морису особым расположением, однако и неприязни с их стороны не возникло. Они проявляли неприязнь только к тем, кто желал с ними сблизиться, — это была просто мания, — и если проходил слух, что некто желает примкнуть к обществу местной знати, сам этот факт являлся достаточным основанием для того, чтобы захлопнуть перед выскочкой дверь. Внутрь (в зону высоких воспарений и благородных деяний, не означавших ровным счетом ничего) допускались лишь избранные единицы, которые, как мистер Холл, не восхищались их предназначением, не трепетали перед ними и при надобности исчезали без звука. Даремы считали, что, приблизив Мориса к себе, оказывают ему великую честь, однако им было приятно, что он почитал это за нечто естественное, — по загадочной причине они считали, что чувство благодарности свойственно лишь тем, кто дурно воспитан.

Морис в этом доме ни на что не претендовал — кроме еды и общества друга, — потому и не заметил, что домочадцы оценили его весьма высоко. И когда к концу его визита хозяйка пригласила его для разговора, он был немало удивлен. Она расспросила его о семье и выяснила, что ничем особенным эта семья не блещет, но на сей раз почтения у миссис Дарем не убавилось — ей важно было узнать, что Морис думает о Клайве.

— Мистер Холл, нам нужна ваша помощь — Клайв о вас очень высокого мнения. Как вы считаете, разумно ли ему оставаться в Кембридже на четвертый год?

Голова Мориса была занята другим: на какой лошади он будет сегодня скакать? Поэтому он слушал хозяйку вполуха, но это невнимание она приняла за глубокомыслие.

— Ведь он так плачевно сдал экзамены на бакалавра — стоит ли оставаться?

— Но ведь он этого хочет, — сказал Морис.

Миссис Дарем кивнула.

— В этом-то вся суть. Он этого хочет. Что ж, он сам себе хозяин. Этот дом принадлежит ему. Он говорил вам?

— Нет.

— Пендж целиком завещан ему моим мужем. Как только Клайв женится, мне придется перебраться в домик, который причитается мне по наследству…

Морис вздрогнул; она увидела, что краска прилила к его щекам. «Значит, девушка все-таки есть», — подумала она. Отогнав на время эту мысль, она вернулась к разговору о Кембридже — так ли уж нужен четвертый год мужлану? Это слово она произнесла с веселой убежденностью. Будет гораздо лучше, если Клайв уже сейчас обоснуется здесь. Тут тебе и охота, и арендаторы, тут тебе и политическая жизнь. Морису, конечно, известно, что его отец представлял округ?

— Нет.

— Интересно, о чем он с вами говорит? — Она засмеялась. — Муж занимался политикой целых семь лет; и хотя сейчас у власти либералы, это ненадолго, можете мне поверить. Все наши старые друзья смотрят на Клайва с надеждой. Но он должен занять свое место, пустить корни, а какой толк от этих — как их там — курсов повышенного типа? Лучше пусть годик попутешествует. Съездит в Америку, посетит колонии, если получится. Без этого просто не обойтись.

— Он говорил, что собирается попутешествовать после Кембриджа. И меня зовет в компанию.

— Конечно, мистер Холл, поезжайте вместе… только не в Грецию. Там одно баловство. Прошу вас, отговорите его от Италии и Греции.

— Мне и самому интереснее Америка.

— Естественно — как любому здравому человеку. Но Клайв ведь натура увлекающаяся, мечтатель… Пиппа говорит, что он пишет стихи. Он вам что-нибудь показывал?

Показывал стихотворение, посвященное ему. Но Морис не стал говорить об этом — жизнь день ото дня становилась все удивительнее. Как сильно изменился он сам с тех пор, как восемь месяцев назад познакомился с Рисли! О-о, тогда эта встреча произвела на него впечатление! Но теперь… его видение мира стало глубже. Человечество потихоньку, слой за слоем, оживало. Оживало, но являло себя все больше с нелепой стороны. Люди воспринимали его, Мориса, в высшей степени неверно — именно когда, как им казалось, вели себя наиболее тонко, они лишь обнажали свои слабости. Он даже не сумел сдержать улыбку.

— Наверное, вы… — И вдруг: — Мистер Холл, у него кто-нибудь есть? Какая-нибудь студентка из женского колледжа? Пиппа считает, что есть.

— Пусть Пиппа его и спросит, — ответил Морис.

Миссис Дарем прониклась к нему еще большим уважением. На бестактность он ответил бестактностью. Кто бы мог подумать: такой молодой — и так умеет себя держать! Но эта маленькая победа ему, казалось, была совершенно безразлична, и он уже улыбался кому-то из гостей — они сходились на лужайку к чаю. Тоном, припасенным для разговоров с равными, она сказала:

— Все-таки внушите Клайву насчет Америки. Ему нужны не фантазии, а реальность. Я заметила это еще в прошлом году.

Внушением Морис занялся, когда они вдвоем скакали по пустоши.

— Я так и думал, что они на тебя насядут, — признался Клайв. — С Джои они бы и разговаривать не стали. — Клайв категорически осуждал собственное семейство: строят из себя людей света, а сами о белом свете не знают ничего. — С этими детьми они мне житья не дадут, — заметил он, когда они перешли на легкий галоп.

— Какими детьми?

— Моими! Ведь им для Пенджа нужен наследник! Матушка ведет речь о женитьбе, хотя на уме у нее именно наследник.

Морис ничего не ответил. Раньше ему как-то не приходило в голову, что ни он, ни его друг не внесут вклад в продолжение рода человеческого.

— Они будут меня мучить до скончания века. В доме то и дело гостит какая-нибудь девушка.

— Ты знай себе расти…

— Что-что?

— Ничего, — буркнул Морис и осадил лошадь. Невыразимая грусть — а ведь он считал себя выше подобных раздражителей! — наполнила всю его душу. Он и его возлюбленный исчезнут полностью; от них не останется следа ни на небе, ни на земле. Да, они сумели подняться над условностями, но куда деваться от природы? Она смотрела им в лицо и ровным голосом говорила: «Вы такие — что ж, пусть будет так. Никого из моих детей я не обвиняю. Но вам придется испить чашу бесплодия». Мысль о том, что у него не будет детей, внезапно навалилась на Мориса, заставила его устыдиться. Может, у его матушки или у миссис Дарем не хватает ума или сердечной доброты, но след своего пребывания на земле они оставили. Передали факел следующему поколению, а их сыновья этот факел намерены затоптать.

Он не хотел тревожить этими мыслями Клайва, но они сами вырвались наружу, стоило друзьям прилечь в зарослях папоротника. Клайв, однако, с ним не согласился.

— При чем тут дети? — спросил он. — Почему всегда дети? Если любовь заканчивается там, где началась, она во много раз прекраснее, и природе это отлично известно.

— Да, но если все…

Клайв затащил его назад, в их собственный мир. Он что-то пробормотал: мол, один час иногда стоит целой вечности. Морис не очень понял, однако голос Клайва посеял в его душе покой.

18

Следующие два года Морис и Клайв были счастливы, как только могут быть счастливы рожденные под их звездой. Природа наделила обоих нежностью и покладистостью, а благодаря Клайву оба мыслили весьма здраво. Зная, что чувственный угар долго не продлится, но способен прорубить канал к чему-то длительному, Клайв исхитрился внести в их отношения постоянство. И если Морис творил любовь, Клайв ее сберегал, помогал ее рекам орошать вечный сад. Ни одна капля этой драгоценной влаги не должна расходоваться впустую, ни на горечь, ни на сантименты, и со временем они перестали давать друг другу всевозможные клятвы («все уже сказано»), почти перестали нежничать. Счастье заключалось в том, чтобы быть вместе. На людях они излучали спокойное достоинство и постепенно занимали свое место в обществе.

Клайв познал себя давно — с той давней поры, когда ему открылись греки. Любовь, которой Сократ наделил Федра, теперь была ему доступна, это была любовь пылкая, но сдержанная, ниспосланная только тонким натурам… Морис особой утонченностью не отличался, но Клайва подкупала его готовность идти следом. И он вел своего возлюбленного узкой и прекрасной тропой, высоко-высоко над бездной. Тропа эта будет тянуться, пока ее не окутает беспросветный мрак — именно так Клайв представлял себе самое страшное, — а когда мрак рассеется, станет ясно: они жили куда полнее и насыщеннее и святых, и сластолюбцев, величие и прелесть земной жизни они вкусили в полной мере. Клайв наставлял Мориса, точнее, этим наставником был дух Клайва, потому что сами они ощущали себя равными. Никто не задавался вопросом: «Я ведомый или ведущий?» Любовь вырвала Клайва из мира однообразного и унылого, спасла Мориса от неразберихи, царившей в его голове, — и две несовершенных души прикоснулись к совершенству.

Внешне они мало отличались от других мужчин. Общество приняло их, как принимает тысячи им подобных. Его Величество Закон дремал где-то в недрах этого общества. Последний год в Кембридже они провели вместе, потом вместе отправились в Италию. После этого вольная жизнь кончилась — и для того, и для другого. Клайв ступил на стезю юриста, Морис впрягся в ярмо конторской службы. Они все еще были вместе.

19

Их семьи успели сблизиться. «Долго это не протянется, — таково было мнение влюбленных. — Принадлежность к разным слоям общества непременно скажется». Но, может быть, из какого-то упрямства навыворот семьи продолжали «тянуть», и Клайв с Морисом даже получали удовольствие, когда их родные встречались. Тот и другой были женоненавистниками, Клайв в особенности. В своем бурном увлечении друг другом они начисто позабыли о семейном долге, и в годы их любви женщины ушли на второй план, куда-то ближе к лошадям или кошкам. Любой их поступок казался глупостью. Когда Китти просила подержать ребенка Пиппы, когда миссис Дарем и миссис Холл дружно отправлялись на выставку в Королевскую академию искусств, Клайв и Морис видели в этом отклонение не только от норм общества, но и от норм природы и пытались хоть как-то истолковать это явление, делая порой совсем нелепые предположения. В действительности удивляться было нечему: родственники сблизились благодаря самим Клайву и Морису. Их влечение друг к другу являло собой силу, равной которой в их семьях не было, сила эта увлекала за собой все, как подводное течение увлекает лодку. Миссис Холл и миссис Дарем сошлись, потому что их сыновья были друзьями. «А теперь, — говорила миссис Холл, — и мы подружились».

Морис присутствовал при начале этой «дружбы». Дамы встретились в лондонском доме Пиппы. Пиппа вышла замуж за некоего мистера Лондона; Китти подобное совпадение просто потрясло, и она думала только об одном — как бы не захихикать за чаем. Аду по совету Мориса на первую встречу не взяли — слишком глупенькая. Ничего особенного не произошло. Потом Пиппа с матерью, получив ответное приглашение, решили на него откликнуться и приехали в гости на машине. Морис был в городе, но опять-таки ничего из ряда вон выходящего не случилось. Правда, Пиппа сказала Аде, какая Китти умница, а Китти — какая Ада красавица, обидев таким образом ту и другую, а миссис Холл предупредила миссис Дарем, что устанавливать в Пендже отопление не следует. Потом они встретились снова, так и пошло. Как казалось Морису, всякий раз одно и то же, а именно: ничего, ничего и еще раз ничего.

Впрочем, миссис Дарем поддерживала отношения не без задней мысли. Она выискивала претенденток на роль жены Клайва, и девицы из семейства Холлов попали в ее список. У нее была своя теория насчет легкого скрещивания пород, и Ада, при всей провинциальности, была девушкой здоровой и крепкой. Глуповата, конечно, но теория теорией, а в действительности миссис Дарем не собиралась переезжать в отписанный ей по завещанию домишко, значит, надо будет обработать Клайва с помощью его жены. У Китти шансов было меньше. Не такая глупенькая, не такая красивая и не такая богатая. Аде предстояло унаследовать все состояние дедушки, то есть немало, а добрый нрав ей от него уже достался. С мистером Грейсом миссис Дарем однажды встречалась, и он произвел на нее благоприятное впечатление.

Она была далека от мысли, что Холлы тоже строят планы, иначе сказала бы себе: стоп! Но они, как и Морис, брали ее своим безразличием. Миссис Холл слишком ленива и не станет что-то замышлять, девушки слишком невинны. Сочтя Аду достойной партией, миссис Дарем пригласила ее в Пендж. И только у Пиппы, в чьей голове все-таки дули ветры современности, стали возникать сомнения по поводу холодного равнодушия брата. «Клайв, а ты вообще собираешься жениться?» — спросила она внезапно. «Нет, — ответил он, — так и передай маме». Этот ответ развеял ее сомнения: именно так должен ответить мужчина, который задумал жениться.

К Морису же никто не приставал. Он утвердил свое положение в доме, и мама начала говорить о нем тоном, какой раньше предназначался для мужа. Он был не просто молодой хозяин, он превзошел ее ожидания. Держал в узде слуг, разбирался в машине, разделял одну точку зрения и возражал против другой, категорически не водил знакомств с девицами. К двадцати трем годам это был многообещающий провинциальный тиран, и сила его тирании заключалась в том, что правил он справедливо и мягко. Китти пыталась возражать, но не нашла поддержки, да и вообще не знала, как, собственно, полагается вести хозяйство. В конце концов ей пришлось извиниться и в ответ получить поцелуй. Где ей было тягаться с этим добродушным, слегка отчужденным молодым человеком? После его выходки в Кембридже она оказалась в выгодном положении, но воспользоваться этим не сумела.

Морис стал рабом своих привычек. Он плотно завтракал и поездом восемь тридцать шесть уезжал в город. В дороге читал «Дейли телеграф». Работал до часу дня, потом — легкий ленч и снова работа. Вернувшись домой, он посвящал немного времени физическим упражнениям, потом наставал черед солидного обеда, вечером он либо читал вечернюю газету, либо вальяжно давал распоряжения по дому, либо играл на бильярде или в бридж.

Но каждую среду он ночевал в маленькой квартирке Клайва в городе. Выходные в городе — это тоже было святое. Дома говорили: «Насчет среды и выходных Мориса лучше не трогать. Взбрыкнет так, что не рад будешь».

20

Экзамены в коллегию адвокатов Клайв сдал успешно, но незадолго до этого он слегка погрипповал, поднялась температура. Морис навестил выздоравливавшего друга, но заразился и слег сам. Месяц с лишним они почти не виделись, Клайв за это время заметно побледнел и осунулся. Наконец он приехал к Холлам, предпочтя их дом дому Пиппы, надеясь, что хорошая еда и покой помогут ему быстро прийти в норму. Ел он мало, а говорил только на одну тему: тщета мирской жизни.

— Я вступил в коллегию адвокатов, чтобы служить обществу, — сказал он в ответ на вопрос Ады. — Но зачем мне служить обществу? Кому я нужен?

— Ваша мама говорит: вы нужны графству.

— Если нашему графству кто и нужен, так это радикал. Но мне приходится чаще говорить с людьми, чем маме, и я знаю: им надоели бездельники вроде нас, которые разъезжают на машинах и думают, чем бы себя занять. Снуют с важным видом от одного шикарного особняка к другому — только веселого в этой игре мало. Нигде, кроме Англии, в нее не играют (Морис, я еду в Грецию). Мы никому не нужны — людям нужно надежное пристанище.

— Так ведь служить обществу — это и есть давать людям надежное пристанище! — пылко воскликнула Китти.

— Есть или должно быть?

— Какая разница?

— Между «есть» и «должно быть» разница большая, — вмешалась ее мать, гордясь, что уловила разницу. — Ты не должна перебивать мистера Дарема…

— Должна или есть? — вставила Ада, и вся семья зашлась смехом — Клайв даже вздрогнул.

— Мы есть, и мы должны быть, — заключила миссис Холл. — Разница большая.

— Не всегда, — возразил Клайв.

— Не всегда, Китти, запомни, — эхом отозвалась миссис Холл, не без легкой укоризны: раньше Клайв ей не возражал. Китти повторила свой лозунг. Что-то такое говорила Ада, Морис помалкивал. Подобная болтовня его давно не занимала, он безмятежно жевал и даже не заметил, что его друга эти разговоры чрезвычайно утомили. Между первым и вторым блюдами Морис рассказал анекдот. Все внимательно его слушали. Он говорил медленно, невыразительно, не следя за речью и не заботясь о внемлющей ему публике. Вдруг Клайв со словами: «Я сейчас упаду в обморок» — рухнул со стула.

— Китти, подушку! Ада, одеколон! — распорядился брат. Он расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке Клайва. — Мама, помаши веером. Или не надо… Нет, помаши…

— Ай да я, — пробормотал Клайв.

Морис тут же поцеловал его.

— Да все в порядке.

Девочки вбежали вместе со слугой.

— Я сам дойду, — выговорил Клайв; цвет лица уже возвращался в норму.

— Ну, нет! — воскликнула миссис Холл. — Морис вас доведет. Мистер Дарем, обопритесь на Мориса.

— Идем, старина. Вызовите доктора.

Он подхватил друга — тот настолько ослаб, что даже заплакал.

— Морис, что же я за дурак такой?

— Ну и будь дураком, — разрешил Морис, отвел друга наверх, помог ему раздеться и уложил в постель. В дверь постучала миссис Холл, и, выйдя к ней, он быстро сказал: — Мама, никому не рассказывай, что я поцеловал Дарема.

— Конечно, не скажу.

— Ему это не понравится. Я так расстроился, совсем не понимал, что делаю. Ты же знаешь, мы большие друзья, почти родственники.

Этого оказалось достаточно. Ей было приятно, что у нее с сыном есть какая-то тайна. Вспомнились времена, когда она для него так много значила. Вскоре явилась Ада с бутылкой горячей воды, и Морис тут же отнес бутылку больному.

— Доктор увидит меня в таком виде, — всхлипнул Клайв.

— Вот и хорошо.

— Что тут хорошего?

Морис зажег сигарету, присел на край кровати.

— Здоровый ты ему не нужен. Почему Пиппа тебе разрешила ехать?

— Кто же думал, что я заболею?

— Это из преисподней пришли по твою душу.

— А нам можно? — спросила Ада из-за двери.

— Нет. Только доктору.

— Он уже здесь, — крикнула Китти издалека. Вскоре на пороге комнаты возник человек чуть старше их.

— Здравствуйте, Джоуитт, — сказал Морис, поднимаясь. — Подлечите-ка мне этого слабака. У него был грипп, но вроде все прошло. А сейчас он вдруг потерял сознание и никак не может сдержать слезы.

— Слышал, слышал, — заметил Джоуитт и сунул в рот Клайву термометр. — Перетрудился?

— Да, а сейчас собирается в Грецию.

— Пусть едет. Оставьте нас вдвоем. Внизу поговорим.

Морис послушно удалился, решив, что Клайв серьезно болен. Через десять минут Джоуитт вышел — ничего страшного, сказал он миссис Холл, просто рецидив. Выписал лекарство, обещал подослать сестру. Морис вышел за ним в сад и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Ну, говорите. Это не просто рецидив. Тут что-то серьезнее. Прошу вас, скажите мне правду.

— Да все нормально, — отмахнулся тот, даже с легким раздражением, ибо взял себе за правило говорить правду. — Я думал, вы и сами поняли. Истерика кончилась, и он заснул. Рецидив, и не более. Надо быть осторожным, вот и все.

— И сколько будут длиться эти рецидивы, и не более, как вы выражаетесь? Эта жуткая боль может возникнуть в любую минуту?

— Вовсе она не жуткая — просто продуло в машине, так он считает.

— Джоуитт, не морочьте голову. Взрослый человек ни с того ни с сего не плачет. Наверное, дело зашло далеко.

— Просто слабость.

— Неужели нельзя сказать, что с ним на самом деле? — разозлился Морис и убрал руку. — Не буду вас задерживать.

— Вы меня вовсе не задерживаете, мой молодой друг, я здесь, чтобы помочь.

— Если ничего серьезного нет, зачем присылать сестру?

— Все развлечение. Он ведь человек состоятельный?

— Разве его не можем развлечь мы?

— Нет, у него же инфекция. Вы же слышали — я сказал вашей маме, что входить к нему в комнату не надо.

— Я думал, вы это про сестер.

— Про вас тоже — тем более что однажды вы от него уже заразились.

— Не нужна тут никакая сестра.

— Миссис Холл уже позвонила.

— Что за спешка? — воскликнул Морис. — Я сам могу за ним ухаживать.

— И пеленки будете менять?

— Что?

Джоуитт расхохотался и ушел.

Тоном, не допускавшим возражений, Морис распорядился: он будет спать в комнате больного. Кровать вносить не надо, это разбудит Клайва, он ляжет на полу, голову пристроит на скамеечку для ног и будет читать при свете свечи. Вскоре Клайв зашевелился и слабо пробормотал:

— Проклятье, вот проклятье.

— Что-нибудь нужно? — спросил Морис.

— В животе будто ножом режет.

Морис поднял Клайва с постели, перенес к стулу с судном. Когда наступило облегчение, Морис отнес его назад.

— Зачем, я сам могу дойти.

— Ты бы сделал для меня то же самое.

Он унес судно в туалет в конце коридора и там вычистил его. Клайв предстал перед ним во всей слабости, лишенный маски, и Морис любил его, как никогда.

— Ну зачем ты, — повторил Клайв, когда Морис вернулся. — Это так мерзко.

— А меня не берет, — сообщил Морис, укладываясь. — Спи.

— Доктор обещал прислать сиделку.

— Зачем тебе сиделка? Ну, легкий понос, эка невидаль. По мне, хоть всю ночь опорожняйся. Меня это не берет, честно. Я не к тому, чтобы ты не смущался. Просто отношусь к таким вещам спокойно.

— Не могу я… тебе завтра на работу…

— Клайв, думаешь, тебе с опытной сиделкой будет лучше, чем со мной? Она вечером явится, но я велел отослать ее назад: лучше прогуляю работу и буду ухаживать за тобой сам… да и тебе так лучше.

Клайв долго молчал, и Морис решил: заснул. Но тот, глубоко вздохнув, сказал:

— Все-таки пусть будет сиделка.

— Правильно: с ней тебе будет удобнее, чем со мной. Что ж, наверное, ты прав.

Клайв не ответил.

Ада на всякий случай вызвалась посидеть в комнате под ними, и Морис подал условный сигнал — постучал в пол три раза. Пока сестра поднималась, он не сводил глаз с лица Клайва, оно вспотело, пошло пятнами. Конечно, доктор нес вздор: его друг сильно болен. Так хотелось обнять его, но Морис вспомнил: однажды это вызвало истерику, к тому же сейчас Клайв раздражен, даже привередлив. Ада так и не поднялась, Морис сам сошел вниз и обнаружил, что она заснула. Сестра — само здоровье — лежала в большом кожаном кресле, свесив руки с подлокотников, вытянув ноги. Грудь ее вздымалась и опускалась, лицо обрамляла подушка из густой копны темных волос, между губами белела полоска зубов и розовел кончик языка.

— Просыпайся! — сердито окликнул он.

Ада проснулась.

— Как ты услышишь звонок, когда придет сиделка?

— Как там бедный мистер Дарем?

— Очень болен. Опасно болен.

— Ой, Морис! Морис!

— Сиделка пусть останется. Я тебя звал, но где там! Иди спать, все равно от тебя никакого толку.

— Мама велела мне ждать — нехорошо, если впускать сиделку будет мужчина.

— Какой ерундой у тебя голова забита, — обозлился Морис.

— У нашего дома очень хорошая репутация, нельзя ее ронять.

Он ничего не ответил, потом засмеялся — смехом, какой сестры очень не любили. Правда заключалась в том, что они вообще не любили брата, но в их головках это пока не укладывалось. И только его смех вызывал у них откровенную неприязнь.

— Сиделки противные. Хорошая девушка в сиделки не пойдет. А если и пойдет, значит, она не из хорошего дома — иначе дома бы и оставалась.

— Ада, а в школе ты разве дома? — спросил ее брат, наливая себе выпить.

— Ну, школа не в счет.

Он со стуком поставил бокал на стол и вышел. Глаза Клайва были открыты, но он ничего не сказал, даже не заметил, что Морис вернулся. Не стала его будить и пришедшая вскоре сиделка.

21

Через несколько дней стало ясно: гость вне опасности. Приступ хоть и начался бурно, оказался не таким серьезным, как предшествующий, и вскоре Клайву разрешили перебраться в Пендж. Выглядел он так себе, настроение отнюдь не было бодрым, но после гриппа это естественно, и никто, кроме Мориса, не испытывал ни малейшего беспокойства.

О болезнях и тем более о смерти Морис думал редко, а если все же думал, то с глубоким отвращением. Нельзя допускать болезни в свою жизнь, в жизнь друга, и весь свой молодой и пышущий здоровьем организм он снарядил в помощь Клайву. Постоянно возле него находился, без приглашения приезжал в Пендж на выходные или на праздники, пытаясь подбодрить его не нравоучениями, но личным примером. Клайв оставался безучастным. Он слегка оживлялся в компании и мог даже проявить интерес к спору, который возникал между Даремами и британской общественностью, но, когда они оставались наедине, мрачнел и погружался в себя, молчал, а если и говорил, то полушутя-полусерьезно — явное свидетельство психического истощения. Он принял решение поехать в Грецию. Это было единственным, в чем он проявлял волю. Поеду, настаивал он, хотя уже наступил сентябрь, поеду один. «Надо, — говорил он. — Это как поклонение святым местам. Каждый варвар должен хоть раз поклониться Акрополю».

Мориса Греция не привлекала совершенно. Его интерес к классике был вялым и вульгарным, да и тот исчез, когда он полюбил Клайва. Греческие комедии, басни Эзопа и Федра, фиванские отряды могли развлечь сердца, в которых зияли пустоты, но жизни они не заменяли. И Морис не мог взять в толк — зачем эта рухлядь Клайву? Италия в свое время ему более или менее понравилась, несмотря на еду и фрески, но пересечь Адриатику, чтобы попасть в еще более святые места, он наотрез отказался. «Там давно не делали ремонт, — таков был его довод. — Куча старых камней, с которых облезла краска. Вот это, — он указывал на библиотеку Сиенского собора, — хоть содержится в приличном виде, что ни говори». Клайв, радуясь как ребенок, скакал по плиткам Пикколомини, и хранитель смеялся вместе с ним, не думая их отчитывать. Италия оказалась неплохим развлечением — для этого достопримечательностей там больше чем достаточно, — но теперь снова всплыла Греция. Морис ненавидел само это слово, почему-то оно вызывало у него мысли о болезнях и смерти. Всякий раз, когда он хотел что-то обсудить, поиграть в теннис, просто подурачиться, на пути вставала Греция.

Клайв, видя эту антипатию, стал поддразнивать Мориса и особой добротой в такие минуты не отличался. Скорее, от него даже веяло чем-то недобрым, и для Мориса этот симптом был самым серьезным. Клайв то и дело позволял себе подковырки, применял какие-то свои тайные познания, явно намереваясь сделать ему больно. Бесполезно: познаний ему не хватало, иначе он понял бы, что физическая любовь устоит перед любыми насмешками. Иногда Морис давал отпор, но только внешне, просто надо было как-то ответить: он всегда был чужд христианского «подставь другую щеку». Но душа его оставалась безмятежной. Слишком сильна была в нем жажда единения — о каком недовольстве могла идти речь? Иногда, внутренне раскованный, он словно поддерживал параллельный разговор, время от времени давая Клайву понять, что помнит о его присутствии, но продолжая двигаться своим курсом к свету и надеясь увлечь за собой возлюбленного.

Их последний разговор был именно таким. На следующий день Клайв уезжал и, желая отплатить семье Холл за доброту, пригласил их на обед в «Савой» вместе с другими друзьями.

— Если опять заболеете, теперь мы будем точно знать, в чем причина! — воскликнула Ада, указывая на шампанское.

— Ваше здоровье! — откликнулся он. — Крепкого здоровья всем дамам! Морис, присоединяйся!

Ему нравилось быть слегка старомодным. Все выпили за здоровье, и только Морис уловил в его интонации легкую горечь.

После банкета Клайв спросил:

— Ночевать будешь дома?

— Нет.

— Я думал, ты захочешь проводить своих домой.

— Ну, нет, мистер Дарем, — вмешалась мать Мориса. — Среда — это для него святое, как бы я ни просила. Морис — чистейший старый холостяк.

— У меня все вверх дном, вещи не запакованы, — заметил Клайв. — Завтра утром сажусь в поезд — и прямо в Марсель.

Морис пропустил это мимо ушей и пошел к другу. В ожидании лифта они стояли и позевывали, потом вознеслись наверх, еще один пролет прошли пешком и оказались в коридоре, напоминавшем подход к комнатам Рисли в Тринити. Квартира Клайва, небольшая, мрачная и заспанная, находилась в конце. Как и сказал Клайв, в ней царил беспорядок, но домохозяйка, как всегда, приготовила Морису постель, поставила выпить.

— Тебе есть чем подкрепиться, — заметил Клайв.

Морис любил выпить, но голова его всегда оставалась свежей.

— Я иду спать. Ты уже нашел чем себя потешить.

— Ты там поосторожней. Не слишком увлекайся развалинами. Кстати… — Морис достал из кармана пузырек. — Я знал, что ты забудешь. Хлородин.

— Хлородин! Твой вклад!

Морис кивнул.

— Хлородин для Греции. Ада мне сказала, ты боялся, что я умру. И что ты так печешься о моем здоровье? Нечего панику разводить. Такое чистое и возвышенное явление, как смерть, мне познать не суждено.

— А вот я знаю, что когда-нибудь умру, и мне этого совсем не хочется — тебе тоже. Если один из нас уйдет, обоим ничего не останется. И это ты называешь чистым и возвышенным?

— Да.

— Тогда я предпочитаю грязь, — после паузы сказал Морис.

Клайв поежился.

— Не согласен?

— Ты начинаешь рассуждать как все. Скоро у тебя появится своя теория. Люди не могут спокойно жить, им надо обязательно строить планы — хотя все планы идут насмарку. «Грязь любой ценой» — вот будет твое кредо. Некоторые забираются в грязь по самые уши. А потом река Лета — если такая, конечно, есть — всю грязь смывает. А вдруг этой реки нет? Греки не отличались большой фантазией, но кое в чем перегибали палку. А вдруг по ту сторону могилы ничего не забывается? И все убогое остается убогим? Тогда по ту сторону могилы тебя ждет чистый ад.

— Что за чушь!

Обычно Клайв пускался в метафизические рассуждения с удовольствием. На сей раз он опроверг себя сам.

— А если все забывается — даже счастье? Счастье! Его словно не было! А что же было? Кто-то мимолетно прижимался к тебе, кто-то или что-то — вот и все! И мы с тобой никогда не были возлюбленными. Так стоит ли, Морис? Может, лучше было пребывать в прострации? Спали бы мирным сном, не дразнили бы царей и законотворцев, которые строят для себя уединенные замки и там творят что вздумается…

— Что такое ты несешь?

— …все могло быть иначе, родись мы не тогда и не там, жили бы, как дети, никогда не видевшие света. А ты — увы… Что ты скорчил такую серьезную мину?

— Не надо выламываться, — сказал Морис. — О твоих речах я никогда не был высокого мнения.

— Слова нужны для того, чтобы скрывать мысли. Ты об этом?

— Слова — всего лишь дурацкие звуки. И твои мысли меня мало волнуют.

— Хоть что-нибудь во мне тебя волнует?

Услышав этот вопрос, Морис заулыбался. На душе сделалось хорошо, но отвечать он не стал.

— Моя красота? — резвился Клайв. — Эти увядающие чары? Между прочим, у меня начали выпадать волосы. Заметил?

— К тридцати будет не череп, а яйцо.

— К тому же протухшее. Наверное, тебя волнует мой интеллект. Правда, во время болезни он здорово сдал, так до сих пор и не очухается.

Морис смотрел на него с нежностью. Он внимательно изучал друга, как в первые дни их знакомства. Но тогда важно было понять, что он такое, а сейчас — что же с ним произошло? Что-то произошло — в этом сомнений не было. Хворь в нем все еще побулькивала, изводила мозг, заставляя порождать мысли мрачные и извращенные, и тут Морис не обижался: он должен победить там, где доктор расписался в бессилии. Свои возможности он знал. Всю свою силу он перельет в любовь — и излечит друга. Но пока он вел наблюдение.

— Да, тебя волнует мой интеллект — вернее, его слабость. Ты же всегда знал, что я слабее тебя. Но ты удивительно заботливый — никогда не подчеркиваешь это свое превосходство, никогда не тычешь меня носом, как, к примеру, ткнул за обедом собственное семейство.

Он явно провоцировал Мориса.

— Время от времени ты увлекаешь меня за собой… — Он ущипнул друга, как бы заигрывая с ним. Морис вздрогнул. — Что с тобой? Устал?

— Иду спать.

— Значит, устал. Неужели нельзя ответить на вопрос? Я же не спросил: «Устал от меня?», хотя мог бы.

— Ты заказал себе такси на девять часов?

— Нет, и билета у меня нет. И вообще нечего мне делать в этой Греции. Боюсь, как и в Англии, там будет невыносимо.

— Что ж, старина, спокойной ночи.

Глубоко обеспокоенный, Морис ушел в свою комнату. Почему все решили, что Клайв совершенно поправился и готов куда-то ехать? Клайв первый понимал, что отправляться в путешествие ему рано. Человек методичный, тут он до последней минуты не обзавелся билетом. Может, еще никуда не поедет? Но заявлять о своей надежде вслух — значит сразу ее угробить. Морис разделся, оглядел себя мимоходом в зеркало — слава Богу, он в отличной форме. Взору его предстало тренированное, добротное тело — и лицо, которое более не состояло с телом в противоречии. То и другое оттеняли темные волосы — гармонии способствовало половое созревание. Облачившись в пижаму, он прыгнул в постель обеспокоенный, но глубоко счастливый, ибо знал: у него хватит сил, чтобы жить за двоих. В свое время Клайв ему помог. И поможет снова, когда маятник качнется в другую сторону, а сейчас его черед помогать, так они и пойдут по жизни, поддерживая друг друга. Он уже почти полностью погрузился в сон, когда его посетило новое видение любви, сулившей почти высшее блаженство.

В стену, что разделяла их комнаты, постучали.

— Что такое? — спросил он. И тут же позвал: — Входи! — потому что Клайв стоял у открытой двери.

— Я к тебе, ладно?

— Давай, — разрешил Морис и подвинулся, освобождая место.

— Я замерз, и вообще настроение ни к черту. Заснуть не могу. Сам не знаю, в чем дело.

Приход друга Морис истолковал верно. Он понимал Клайва — по отношению к жизни их мнения совпадали. Они лежали рядом, не прикасаясь друг к другу. Наконец Клайв сказал:

— Тут не лучше. Я пойду.

Морису тоже не спалось, но по другой причине, и он не стал возражать — пусть Клайв уходит. А то вдруг услышит, как колотится его сердце, и обо всем догадается.

22

Клайв сидел в театре Дионисия. Сцена была пуста, как уже много столетий, зрительный зал тоже. Солнце опустилось за горизонт, хотя Акрополь все еще излучал тепло. Он видел сбегавшие к морю бесплодные равнины, а дальше — Саламин, Эгину, горы, все окрашено фиолетовым сумеречным светом. Здесь жили его боги — прежде всего Паллада. При желании он мог представить, оживить во времени ее храм, ее статуи в последнем мерцании дня. Она понимала всех мужчин, хотя не знала материнства и была девой. Она вытащила его из трясины, и он искал случая отблагодарить ее уже многие годы.

Но взору его представали лишь угасающий свет и мертвая земля. Губы его не шептали молитву, его не одухотворяла вера в божество, и он знал: прошлое — это прибежище для трусов и смысла в прошлом не больше, чем в настоящем.

В конце концов он написал Морису. Письмо уже было в пути. Там, где одно бесплодие соприкасается с другим, письмо погрузят на пароход, и оно поплывет мимо Суниона и Китиры, пристанет к берегу, и двинется дальше, и пристанет к берегу снова. Морис получит его утром, собираясь на работу. «Сам того не желая, я стал нормальным. Ничего не могу с этим поделать». Слова были написаны.

Усталой походкой он спустился к выходу из театра. Как вообще человек может повлиять на ход своей жизни? Никак. Не только в вопросах секса, но и во всем людьми движет слепая сила, эта сила выносит нас к свету из сырой земли, а потом, когда случайное пребывание в этом мире подходит к концу, забирает назад и в земле же растворяет — так вздыхали актеры в этом самом месте две тысячи лет назад. И даже эта реплика, казалось бы весьма далекая от мирской тщеты, была тщетной.

23

«Дорогой Клайв,

прошу тебя, приезжай, как только получишь это письмо. Я проверил расписание, и если ты выедешь немедленно, то сможешь добраться до Англии ко вторнику. Твое письмо взволновало меня чрезвычайно, оно показывает, как сильно ты болен. Две недели я ждал от тебя вестей и вот дождался двух предложений, из которых, как я понимаю, следует: любить человека одного с тобой пола ты больше не способен. Что ж, посмотрим, так ли это, — только приезжай поскорее!

Вчера я заглядывал к Пиппе. Она прожужжала мне уши судебным разбирательством, говорит, твоя мама допустила ошибку, перекрыв дорогу. Но жителям деревни мама якобы объявила, что они дорогой пользоваться смогут. Я хотел узнать у Пиппы, есть ли что-нибудь от тебя, но оказалось, ты не пишешь и ей. Могу тебя повеселить: я тут занялся классической музыкой — и гольфом. В компании „Хилл и Холл“ все тоже в лучшем виде. Моя матушка, поболтавшись здесь с неделю, все-таки укатила в Бирмингем. Вот, пожалуй, и все новости. Как только прочтешь это, пошли мне телеграмму, и еще одну — из Дувра.

Морис».

Клайв пробежал глазами письмо и покачал головой. С туристами из гостиницы он собирался в Пентеликус и разорвал письмо на кусочки на вершине горы. Он перестал любить Мориса — надо будет прямо сказать ему об этом.

24

Он задержался в Афинах еще на неделю, проверить себя — вдруг он ошибся? Пропитавшая все его существо перемена была столь сильной, что иногда ему казалось: Морис прав, это из него никак не выйдет болезнь. Клайв чувствовал себя страшно униженным — ведь он познал свою душу, или, как он говорил, себя, когда ему было пятнадцать лет. Но тело глубже души, тайны его непостижимы. И ведь не было никакого предупреждения, просто вслепую поменялась полярность жизни, просто поступил приказ свыше: «Ты, любивший мужчин, отныне будешь любить женщин. Поймешь ты это или нет — мне все равно». Тут-то силы и оставили его. Он пытался как-то осмыслить происшедшую с ним перемену, проникнуть в ее суть, чтобы хоть частично избавиться от унижения. Но речь шла о явлении такого порядка, как жизнь или смерть, и попытка не увенчалась успехом.

Это случилось во время болезни — может быть, из-за болезни. Первый приступ вырвал его из обычного ритма, высокая температура приковала к постели — тут природа и воспользовалась возможностью, которую не упустила бы раньше или позже. Клайв обратил внимание на свою сиделку: она очаровательна, ей приятно повиноваться. Когда он впервые выехал на прогулку, глаз сам останавливался на женщинах. Какие-то мелочи, шляпка, придерживающая юбку рука, аромат, смех, изящный скок-поскок через грязь — все это творило некое очарование, и Клайв с удовольствием отмечал, что нередко женщины отвечают на его взгляды улыбками. С мужчинами такого не случалось: им не могло прийти в голову, что он восхищается ими, в лучшем случае его взгляды их озадачивали, а в основном просто оставались незамеченными. А женщины его восторженные взгляды воспринимали как должное. Иногда на лицах вспыхивали досада или смущение — но его понимали, приглашали в мир, где играют в такие чудесные игры. Во время прогулки Клайв просто сиял. Как счастливо живут нормальные люди! И как же он сам себя обирал целых двадцать четыре года! Он болтал с сиделкой, и ему казалось: она будет принадлежать ему вечно. Глаз его примечал статуи, рекламные щиты, газеты. Они проезжали мимо кинотеатра, и он решил зайти. Как произведение искусства фильм никуда не годился, но создатель его, сидевшие в зале мужчины и женщины — они все понимали, и Клайв ощутил себя одним из них.

Конечно, столь восторженное состояние не могло длиться долго. Так бывает, когда закладывает уши: несколько часов живешь в мире сверхъестественных звуков, но потом приспосабливаешься, и все приходит в норму. Нельзя сказать, что он приобрел новые ощущения, скорее, пересмотрел прежние — жизнь ведь не может быть сплошным праздником. Ложка дегтя явилась в образе Мориса, ждавшего его после прогулки, — в результате снова нервный срыв, на сей раз удар был нанесен откуда-то из-под черепной коробки. Он пробормотал, что очень устал, и, уклонившись от разговора, убежал, а вскоре получил небольшую отсрочку, потому что приболел Морис. Клайв тем временем пытался уговорить себя, что в их отношениях ничто не изменилось, и если он может смотреть на женщин, это вовсе не означает измену. Не чувствуя за собой никакой вины, он написал теплое письмо и принял приглашение приехать, подкрепить здоровье.

Он сказал, что в машине подхватил простуду. Но в душе знал: болезнь вернулась по причинам психического свойства. Присутствие Мориса, да всех, кто имеет к нему отношение, вдруг стало вызывать у него тошноту. Фу, какая жара за обедом! Какие мерзкие голоса у этих Холлов! А смех? Анекдот Мориса — неужели нельзя помолчать? И все это перемешалось с пищей, стало пищей. Не в силах отличить материальное от духовного, он потерял сознание.

Но вот он открыл глаза, и оказалось — любовь умерла, поэтому он не сдерживал слез, когда друг поцеловал его. Легкое проявление доброты лишь усиливало его страдания, и он попросил сиделку, чтобы она не пускала к нему мистера Холла. Наконец он поправился и смог ретироваться в Пендж, где чувство любви к Морису возобновилось — но исчезло, едва Морис приехал. Друг помогал ему преданно и даже героически, но безумно раздражал Клайва. Хоть бы Морис уехал в город! Клайв так ему и сказал — айсберг был уже у самой поверхности. Но Морис покачал головой и остался.

Нельзя сказать, что Клайв не боролся. Он верил в разум и пытался силой рассудка вернуть себя в прежнее состояние. Он отворачивался от женщин, но это не помогло, тогда он стал прибегать к уловкам, эдаким детским шалостям. Одной из них была поездка в Грецию, о другой он не мог вспоминать без омерзения. Видимо, все чувства окончательно отмерли. Очень жаль, потому что Морис теперь вызывал у него физическое отвращение и будущее представлялось туманным — все-таки Клайв хотел сохранить с бывшим возлюбленным дружеские отношения, помочь ему справиться с грядущей катастрофой. Ах, как все сложно! Когда любовь упорхнула, потом вспоминается не сама любовь, а что-то другое. Блаженны невежественные, способные начисто забыть ниспосланную им любовь, ибо не помнят, как радовалась или томилась их душа, как проводили они время за долгими и бесцельными разговорами.

25

Клайв не послал телеграмму, не сорвался с места. Он был полон желания проявить доброту и заставлял себя относиться к Морису здраво, но подчиняться приказам, как в старые времена, не захотел. И вернулся в Англию, лишь когда поездка ему наскучила. Из Фолкстона он все-таки отправил телеграмму на адрес конторы Мориса, в расчете, что будет встречен на вокзале Черинг-Кросса. Но его никто не встретил, и он сел в пригородный поезд — объясниться не мешкая. Он был настроен спокойно и благожелательно.

Стоял октябрьский вечер. Падающие листья, туман, уханье совы — душа его наполнилась светлой печалью. Греция при всей своей чистоте оказалась безжизненной. Ему была близка атмосфера севера, здесь поклонялись не истине, а компромиссу. Они с другом заключат какую-нибудь сделку, в которой будет место женщинам. Возникнут новые отношения, так день, погрустнев, помудрев, естественно переходит в вечер. Вечер — хорошее время. Есть в нем что-то благостное, безмятежное. Тьма еще не полностью вытеснила свет. Клайв едва не заблудился, идя от станции, но на пути попался уличный фонарь, потом еще один. Их цепочки тянулись в разных направлениях, одна из них и привела его к цели.

На его голос из гостиной вышла Китти. Она в этой семье интересовала его меньше всех — потому что не была настоящей женщиной, как он определял для себя теперь. Оказалось, что Морис куда-то уехал по делам.

— А мама с Адой в церкви, — добавила она. — Им пришлось идти пешком — машину забрал Морис.

— Куда он уехал?

— Не знаю. Адрес он обычно оставляет слугам. Мы о Морисе знаем еще меньше, чем в ваш прошлый приезд, если такое возможно. Стал таким загадочным да таинственным — куда там.

Мурлыча что-то под нос, она угостила его чаем.

Ни логикой, ни шармом Китти похвастаться не могла — к удовольствию Клайва, от такого сравнения ее брат только выигрывал. Она продолжала на него жаловаться — и делала это с занудством, которое унаследовала от миссис Холл.

— Церковь в пяти минутах ходьбы, — заметил Клайв.

— Да, они бы вас встретили, дай он нам знать. Он все держит в секрете, а потом смеется над нами.

— Это я ничего ему не сообщил.

— Ну, как Греция?

Он стал рассказывать. Ей это быстро наскучило, как наскучило бы и ее брату. Но Морис умел слушать, проникать в суть рассказа, а у нее этого дара не было. Клайв вспомнил, как зачастую обращался к Морису с пространными речами и постепенно между ними устанавливалась особая близость. Да, из-под обломков этой страсти предстоит извлечь многое. Если Морис все правильно поймет, он сумеет проявить и здравый смысл, и широту натуры.

Китти перешла к рассказу о собственных делах, это у нее выходило более внятно. Она упрашивала маму послать ее учиться в институт, прослушать курс экономики ведения домашнего хозяйства, и матушка была готова согласиться, но Морис, узнав, что платить надо три гинеи в неделю, категорически воспротивился. Естественно, Китти обиделась — разве ей не причитаются деньги на учебу? Аде причитаются, а ей — нет? Аде, как предполагаемой наследнице, полагалось «изучить истинную стоимость денег. А мне, значит, ничего изучать не надо». Клайв решил, что попросит друга быть к сестре подобрее. Как-то раз он уже вмешивался подобным образом, и Морис — само очарование — дал ему понять, что подобное вмешательство вполне уместно.

Их прервал шум от дверей: вернулась набожная публика. Вошла Ада, в вязаном жакете, шотландском берете и серой юбке. Осенний туман изящным блеском осел в ее волосах. Щечки порозовели, глазки горят. Она явно обрадовалась Клайву, и хотя ее восклицания ничем не отличались от восклицаний Китти, впечатление было другое.

— Почему не предупредили? — вскричала она. — У нас, кроме пирога, ничего нет. Мы бы попотчевали вас настоящим английским обедом.

Он сказал было, что ему скоро надо ехать, но миссис Холл и слышать ничего не хотела — останетесь у нас на ночь. Что ж, это приглашение он принял с радостью. Дом наполнился теплыми воспоминаниями, особенно когда говорила Ада. Как сильно она отличается от Китти!

— А я решил, что вы — Морис, — сказал он ей. — У вас голоса удивительно похожи.

— Просто я сейчас простужена, — пояснила она со смехом.

— Вы правы, они очень похожи, — вступила миссис Холл. — У Ады голос как у Мориса, нос, а стало быть, и рот, плюс бодрость духа и крепкое здоровье. Это я давно подметила. А Китти пошла в него умом.

Все засмеялись. Видимо, этим трем женщинам было хорошо в обществе друг друга. Клайву открылись отношения, о которых он не подозревал, — в отсутствие своего мужчины они раскрепощались. Цветам для жизни нужно солнце, но некоторые растения набирают силу с приходом ночи, и Холлы напомнили Клайву заросли энотеры, украшавшей пустынную аллею в Пендже. Даже Китти, разговаривая с матерью и сестрой, превращалась в красавицу, и Клайв сказал себе, что обязательно упрекнет Мориса — разве можно так относиться к сестре? Сильно нажимать он не будет, не настолько Морис несовершенен; вообще в новом свете фигура его вырисовывалась объемно и крупно.

Девушки теперь ходили на курсы первой медицинской помощи — сказались соседские отношения с доктором Барри — и после обеда взяли Клайва в оборот: будем делать перевязки. Клайв безропотно подчинился. Ада перевязала ему голову, Китти — лодыжку, а миссис Холл, счастливая и беззаботная, все повторяла:

— Ну, мистер Дарем, по сравнению с вашим прошлым заболеванием это сущий пустяк.

— Миссис Холл, сделайте одолжение, зовите меня по имени.

— С удовольствием. Девочки, к вам это не относится.

— Нет, пусть Ада и Китти тоже зовут меня по имени.

— Значит, Клайв! — не стала кокетничать Китти.

— Значит, Китти!

— Клайв.

— Ада… так лучше. — Однако он слегка покраснел. — Терпеть не могу формальностей.

— Я тоже, — откликнулась Ада. — Меня вообще ничье мнение не волнует и никогда не волновало. — И взгляд ее невинных глаз застыл на его лице.

— А вот Морис, — вздохнула миссис Холл, — жуткий привереда.

— Да, с Морисом не соскучишься… ох-хо, головку пожалейте.

— Ох-хо, — скопировала Ада.

Зазвонил телефон.

— Он звонит из города, получил вашу телеграмму, — объявила Китти. — Спрашивает, здесь вы или нет.

— Скажите, что здесь.

— Тогда он попозже приедет. А сейчас хочет поговорить с вами.

Клайв взял трубку, но услышал только зычный треск. Их разъединили. Перезвонить Морису они не могли, не знали, куда, и Клайву сразу полегчало — приближение реальности наполняло сердце тревогой. Он с удовольствием отдал себя в руки будущих медсестер. Все чудесно, и скоро приедет его друг. Над ним наклонилась Ада. Он увидел хорошо знакомые черты, но сейчас их облагораживал какой-то внутренний свет. Взгляд его украдкой бродил по темным волосам и глазам, переходил на ясно очерченный рот, изгибы тела — Клайв находил в этой девушке все, чего требовало его переходное состояние. Ему встречались и более соблазнительные женщины, но ни одна из них не сулила такой покой. Вот он, компромисс между памятью и желанием, вот он, спокойный вечер, каких никогда не знала Греция. Ее не могли коснуться грубые споры, она была сама нежность, которая примиряет настоящее с прошлым. Раньше ему казалось, что такие существа можно встретить разве что в раю, но в рай он не верил. И вдруг… столь многое стало возможным. Он лежал и смотрел ей в глаза и частично видел в них себя, и от этого узнавания в нем зажглось ровное, без шипения, пламя. Ему было хорошо, дальше его желания пока не простирались, и беспокоила лишь одна мысль: только бы не приехал Морис, потому что воспоминание должно оставаться воспоминанием. Когда, заслышав какой-то шум — уж не Морис ли едет? — другие выбегали из комнаты, Клайв удерживал Аду подле себя, и скоро она поняла: ему этого хочется — и уже не срывалась с места.

— Если бы вы знали, как хорошо в Англии! — признался он вдруг.

— В Греции разве хуже?

— Там просто кошмар.

Она огорченно вздохнула, вздохнул и Клайв. Их глаза встретились.

— Мне очень жаль, Клайв.

— Ничего, ведь все кончилось.

— Но в чем же…

— В том, Ада, что в Греции мне пришлось целиком перестроить свою жизнь. Так уж вышло. Нелегкая задача, но, кажется, я справился.

— Мы часто о вас говорили. Морис уверял, что Греция вам понравится.

— Морис не знает… никто не знает, кроме вас! Я рассказал только вам. Тайну хранить умеете?

— Конечно.

Клайв вдруг растерялся. Их разговор зашел в тупик. Но Ада и не рассчитывала на долгую и последовательную беседу. Остаться наедине с Клайвом, которого она тихо боготворила, — разве этого мало? Она призналась, что благодарит судьбу за его возвращение. Он с жаром согласился.

— Да, хорошо, что я вернулся сюда.

— Машина! — взвизгнула Китти.

— Не ходите! — взмолился он, схватив Аду за руку.

— Но как же… Морис…

— Да ну его!

Он удержал ее возле себя. Со стороны вестибюля донесся топот ног.

— Где он? — голосил его друг. — Куда вы его девали?

— Ада, погуляйте со мной завтра. Я хочу, чтобы мы виделись чаще… Договорились?

В комнату ворвался ее брат. Увидев повязки, он решил: что-то случилось. Но тут же разобрался в ошибке.

— Давай, Клайв, вылезай из бинтов. Зачем ты им позволил? Слушайте, он прекрасно выглядит. Ты прекрасно выглядишь. Молодец! Пошли выпьем. Сейчас я тебя распотрошу. Нет, девочки, я сам.

Клайв пошел следом, но обернулся, и Ада едва заметно ему кивнула.

В меховой шубе Морис походил на немыслимых размеров животное. Он скинул ее, едва они остались вдвоем, и с улыбкой подошел к другу.

— Значит, ты больше меня не любишь? — спросил он с вызовом.

— Давай подождем с этим до завтра, — сказал Клайв, отводя глаза.

— Вот как? Что ж, тогда выпей.

— Морис, может, не будем сейчас выяснять отношения?

— Будем.

Клайв отодвинул стакан. Чему быть — того не миновать.

— Только не надо так со мной разговаривать, — промолвил он. — Мне и так нелегко.

— Я хочу выяснить отношения, и я их выясню. — Как в их лучшие времена, он подсел к Клайву и запустил пятерню ему в волосы. — Садись. Ну почему ты написал это письмо?

Клайв не ответил. С растущим страхом он смотрел в лицо, которое когда-то любил. Неприязнь к мужскому полу вернулась — не дай Бог, Морис сейчас попытается его обнять!

— Так почему? А? Сейчас ты поправился — говори!

— Слезь с моего стула, тогда скажу. — И он начал одну из своих подготовленных речей. С философским оттенком, нейтральную, чтобы как можно меньше обидеть Мориса. — Я стал нормальным мужчиной… Не знаю, как это произошло… ведь я же не знаю, как я родился. Это не поддается объяснению, так случилось помимо моей воли. Можешь задавать мне любые вопросы. Я приехал, чтобы ответить на них, потому что распространяться в письме просто не мог. Но я его написал, потому что это правда.

— Правда, говоришь?

— Была и есть.

— Значит, тебя теперь интересуют только женщины, а мужчины — нет?

— Мужчины меня интересуют в истинном смысле, Морис, и так будет всегда.

— Ну-ну.

Голос его тоже звучал нейтрально, но со стула он не слез. Не убрал и руку, и пальцы его касались повязки на голове Клайва, однако веселье улетучилось, его сменила сдержанная озабоченность. Он не был рассержен или испуган, он лишь хотел исцелить Клайва, и тот, терзаемый отвращением, понял: вот сейчас, на его глазах, рушится храм любви… какой сюрприз могут преподнести силы, которые правят человеком!

— Кто заставил тебя перемениться?

Постановка вопроса Клайву не понравилась.

— Никто. Перемена, что произошла во мне, — чисто физическая.

И он начал делиться своими ощущениями.

— Наверное, это сиделка, — задумчиво произнес Морис. — Жаль, что ты не сказал мне раньше… У меня было дурное предчувствие, и я кое-что заподозрил — но не это. Нельзя такие вещи держать в себе, от этого становится только хуже. Надо говорить, говорить, говорить — конечно, если есть с кем, как у нас с тобой. Сказал бы мне сразу — давно бы исцелился.

— Почему?

— Потому что я бы тебя исцелил.

— Как?

— Увидишь, как, — сказал Морис с улыбкой.

— Ничего не выйдет — я стал другим.

— Может ли барс переменить пятна свои? Клайв, у тебя в голове полная сумятица. Ты еще не вполне здоров. Я уже за тебя не волнуюсь, потому что в остальном ты в норме, даже вид у тебя счастливый, а все остальное придет. Понимаю, ты боялся мне об этом сказать, не хотел делать больно, но ложным образом щадить друг друга нам не следует. Ты должен был мне сказать. Зачем я у тебя есть? Кому еще ты можешь довериться? Ведь мы с тобой — два изгоя. Узнай кто-нибудь о нас, и всего этого, — он указал на буржуазный уют комнаты, — мы быстро лишимся.

Клайв застонал.

— Пойми, я изменился.

Человек способен руководствоваться только собственным опытом. Сумятица, разброд в мыслях — это Морису было понятно. Постичь перемену он был не в силах.

— Ты только думаешь, что изменился, — заверил он друга с улыбкой. — И я так думал, когда здесь была мисс Олкотт, но все стало на свои места, едва я вернулся к тебе.

— Я себя хорошо знаю. — В голосе Клайва появились теплые нотки, он поднялся со стула. — Таким, как ты, я не был никогда.

— Ты такой сейчас. Помнишь, как я притворялся…

— Конечно. Не будь ребенком.

— Мы любим друг друга, и ты это знаешь. Что же еще…

— Господи, Морис, ну попридержи язык. Если я кого и люблю, так это Аду. — Он тут же добавил: — Это я просто ради примера.

Но именно пример был доступен Морису.

— Аду? — переспросил он совершенно другим тоном.

— Просто чтобы попонятнее тебе объяснить.

— Ты Аду едва знаешь.

— А сиделку я знал больше? А вообще женщин, о которых я тут говорил? Пойми, дело не в какой-то конкретной женщине, дело в сути.

— Кто тебе открыл дверь, когда ты приехал?

— Китти.

— Но для примера ты приводишь Аду, а не Китти.

— Но это не значит… Что за глупости ты несешь!

— Что — не значит?

— Так или иначе, — сказал Клайв, пытаясь сохранить нейтральный тон и с облегчением переходя к завершающей части своего объяснения, — я изменился. И хочу, чтобы ты понял: все, что в нашей дружбе есть истинного, от этой перемены не пострадает. Ты мне безмерно нравишься, так мне не нравился ни один мужчина, — он почувствовал, что фальшивит, — я тебя безмерно уважаю и восхищаюсь тобой. И подлинная основа для отношений — это не страсть, а человеческие качества.

— Ты о чем-нибудь говорил с Адой, когда я приехал? Ты не слышал, как подъехала моя машина? Почему меня встретили мама и Китти, а не ты? Ты не мог не слышать шум. И ведь знал: ради тебя я умчался с работы. Ты ни разу не позвонил мне. Не написал, тем более не приехал из Греции, когда я тебя звал. А раньше ты с ней часто встречался?

— Слушай, старина, не устраивай мне допрос.

— Ты сам сказал, что готов ответить на мои вопросы.

— Только не о твоей сестре.

— Почему?

— Хватит, прошу тебя. Я говорил о человеческих качествах, именно они лежат в основе отношений между людьми. Дом нельзя строить на песке, а страсть — это и есть песок. Нам нужен каменный грунт…

— Ада! — позвал Морис, вдруг обретя хладнокровие.

— Зачем? — в ужасе воскликнул Клайв.

— Ада! Ада!

Клайв кинулся к двери и запер ее.

— Морис, это не должно закончиться вот так — скандалом, — взмолился он. Морис, однако, приблизился к нему, и Клайв выдернул ключ из скважины и сжал в кулаке — в нем наконец заговорил рыцарь. — Не смей втягивать сюда женщину, — выдохнул он. — Я этого не потерплю!

— Отдай ключ.

— Не отдам. Хочешь окончательно все испортить? Не надо!

Морис навалился на него, но Клайв выскользнул. Они стали бегать вокруг большого кресла, шепотом ругаясь из-за ключа.

Полное враждебности прикосновение — и они расстались навсегда, между ними лежал выпавший ключ.

— Клайв, я тебя не ударил?

— Нет.

— Дорогой мой, прости, я не хотел.

— Все в порядке.

Они окинули друг друга прощальным взглядом — им предстояло начинать новую жизнь.

— Какая развязка, — всхлипнул Морис. — Какая развязка!

— Наверное, я люблю ее, — признался Клайв, сильно побледнев.

— Что же будет? — простонал Морис, он сел и вытер рот. — Действуй сам… У меня нет сил.

Ада была в коридоре, и Клайв вышел к ней: первым делом облегчить участь женщины. Он, как мог, успокоил ее, пробормотав что-то невнятное, и удалился в курительную, от Мориса его отделяла запертая дверь. Он слышал, как Морис выключил свет и бухнулся в кресло.

— Только не будь идиотом! — нервничая, выкрикнул Клайв. Ответа не последовало. Клайв едва осознавал, что происходит. Во всяком случае, на ночь он здесь не останется. Воспользовавшись правом мужчины, он объявил, что ночевать будет в городе, и женщинам пришлось безмолвно согласиться. Он покинул тьму, что воцарилась внутри, и вышел во тьму, царившую вовне. Дорогу к станции устилали опавшие листья, на деревьях ухали совы, ватой клубился туман. Было поздно, фонари уже погасили, и ночь, не ведая сомнений, навалилась на него всем своим грузом, как и на его друга. Его тоже переполняли страдания, он тоже воскликнул: «Какая развязка!» Но перед ним по крайней мере брезжил рассвет. Любовь женщины, подобно солнцу, обязательно взойдет на горизонте, и выжжет все, что осталось в нем незрелого, и поведет его навстречу дню, полному человеческих радостей, — Клайв знал это, хотя и был снедаем болью. Он не свяжет судьбу с Адой, ибо она всего лишь мостик, по которому он перейдет из одного состояния в другое, он женится на какой-нибудь богине новой Вселенной, открывшейся ему в Лондоне, и у этой богини не будет ничего общего с Морисом Холлом.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

26

Три года Морис был настолько бодр и счастлив, что машинально продлил это состояние еще на один день. Он проснулся с ощущением, что скоро все уладится. Клайв вернется, попросит прощения, если захочет, а он попросит прощения у Клайва. Клайв не может его не любить, ведь от этого зависит вся жизнь Мориса, и она не может не войти в прежнюю колею. Да он ночью глаз не сомкнет, ни о чем думать не сможет, если у него не будет друга. Он вернулся из города — никаких новостей. Какое-то время он продолжал хранить спокойствие, позволил семье порассуждать по поводу отъезда Клайва. А сам поглядывал на Аду. Она была грустна, это заметила даже мама. Прикрыв рукой глаза, Морис наблюдал за сестрой. При других обстоятельствах он не стал бы принимать весь эпизод всерьез: «Клайв любитель произносить речи на отвлеченные темы». Но в последней речи Клайв в качестве примера привел Аду, а это меняло дело. Интересно, почему она грустит?

— Давай поговорим, — начал он, когда они остались наедине; он совершенно не представлял, что скажет в следующую секунду, и даже мелькнувшая на ее лице тень не помогла ему взять верный тон. Она что-то ответила, но он не расслышал. — Что с тобой? — спросил он, пытаясь унять дрожь.

— Ничего.

— Я вижу. Меня не проведешь.

— Нет, Морис, правда ничего.

— А почему… что он сказал?

— Ничего.

— Кто не сказал ничего? — заорал он, грохнув двумя кулаками по столу. Он поймал ее.

— Клайв…

Стоило этому имени слететь с ее губ, как Морис потерял над собой контроль. Неимоверные страдания волной поднялись в его душе, и, утратив рассудок, он наговорил такого, забыть о чем было невозможно. Ты совратила моего друга, обвинил он сестру. И представил дело так, что Клайв пожаловался на ее поведение, потому и уехал в город. Мягкая от природы, она была совершенно растоптана и не умела защититься, только рыдала и рыдала, умоляя его не рассказывать маме, тем самым как бы признавая вину. Морис смягчился, хотя вначале был просто ослеплен ревностью.

— Но когда ты его увидишь… мистера Дарема… скажи, что я не хотела… что уж кому-кому, а ему я бы…

— …не отказала, — закончил за нее он и только потом понял, какую гнусность совершил.

Ада закрыла лицо руками и повалилась на стул.

— Я ему не скажу. Потому что мы никогда больше не увидимся. Ты разрушила нашу дружбу и можешь быть довольна.

— У тебя никогда не было для нас доброго слова, — прорыдала она, — никогда! Мы уже привыкли.

Наконец он опомнился. Китти иногда говорила ему подобное, но Ада — никогда. Ему вдруг открылось, что их раболепие и послушание было чисто внешним: на самом деле сестры его не любили… он потерпел крах даже дома. Пробормотав:

— Моей вины тут нет, — он вышел.

Натура более утонченная повела бы себя благоразумнее, да и страдания такой натуры, скорее всего, не были бы столь велики. Морис не был обременен — и обуздан — сильным интеллектом или религиозностью. Некоторые странным образом находят утешение в жалости к себе, любимому, но Морис не входил и в их число. За одним исключением, он олицетворял собой норму и вел себя так, как любой нормальный мужчина, который после двух лет счастливой жизни узнает, что ему изменила жена. Одно исключение — не страшно, считал он, пусть одна петля в узоре опустилась, природа все равно ее подняла, чтобы не нарушать общий рисунок. Ему была ведома любовь, значит, он жил в гармонии с природой. И теперь случившуюся с Клайвом перемену он рассматривал как предательство, виной всему была Ада… Вот так за несколько часов он вернулся к бездне, на краю которой бродил еще мальчишкой.

После этого кризиса его карьера резко набрала ход. Как обычно, он поездом ездил в город, прежними способами зарабатывал и тратил деньги. Читал те же газеты, обсуждал с друзьями забастовки и бракоразводные законы. Поначалу он гордился своей выдержкой: ведь репутация Клайва — в его руках. Но камень на душе становился все тяжелее, ибо Морис говорил себе: надо было кричать об их отношениях на весь мир, пока он ощущал свою силу, надо было разрушить эту стену лжи тогда. Или он подсознательно оберегал себя самого? Нет, семья, положение в обществе — многие годы все это было ему безразлично. Нарушитель закона, преступник, который прячется под маской, — вот кто он. Среди тех, кто в старые времена ставил себя вне закона, наверняка встречались такие, как он, и все они были вдвоем… вдвоем. Иногда Морис позволял себе потешиться этой мыслью. Двое способны бросить вызов целому миру.

Конечно, муки его прежде всего шли от одиночества. Он понял это не сразу, потому что быстротой ума не отличался никогда. Кровосмесительная ревность, подавление страстей, злость на собственное тупоумие — все это причинило ему немалые терзания, но боль должна была пройти — и прошла. Пройдут и воспоминания о Клайве. Но одиночество не проходило. Он часто просыпался среди ночи и глотал ртом воздух: «У меня никого нет! Боже, какой ужасный мир!» Клайв стал навещать его во сне. Морис знал, что рядом ни души, но Клайв все равно мучил его, дразня своей добродушной улыбкой, и говорил: «На сей раз я настоящий!» Однажды он увидел во сне лицо Клайва и услышал его голос особенно отчетливо — но и это был только сон. Возникали и сны из отроческих времен, дробившие цельность его натуры. За днями следовали ночи. Давящая, почти могильная тишина окружала Мориса, и как-то в поезде, по дороге в город, ему вдруг пришло в голову: а ведь он мертвец. Какой смысл хапать деньги, ублажать желудок или играть в карты? Но почти ничего другого он не знает — и не знал.

— Жизнь — это дешевый спектакль! — воскликнул он, комкая пальцами «Дейли телеграф».

Сидевшие рядом относились к нему с симпатией — в ответ на эти слова они засмеялись.

— За два гроша я готов выброситься из окна.

Он начал всерьез подумывать о самоубийстве. Что могло его остановить? Животного страха смерти у него не было, встреча с загробным миром ему не угрожала, не беспокоила и честь семьи. Он знал одно: его разъедает одиночество, в нем зреет и приближается к точке кипения желчь, он ощущает себя все более несчастным. Так, может, разделаться со всем этим одним махом? Он начал сопоставлять способы и средства ухода из жизни — и, скорее всего, застрелился бы, но вмешалась судьба. Заболел, а потом и скончался его дедушка, заставив Мориса взглянуть на жизнь по-иному.

Между тем время от времени от Клайва приходили письма, но всякий раз в них было предложение: «Пока нам лучше не встречаться». Морису наконец-то открылась суть: друг сделает ради него что угодно, но быть с ним он не хочет. На этих условиях ему и предлагалась дружба на будущее. Любовь в сердце Мориса не угасла, но само сердце было разбито, и он уже не лелеял безумную надежду вернуть Клайва. Сделанное открытие Морис воспринял, проявив твердость духа, какой могли позавидовать натуры утонченные, и принимал страдания стоически.

На письма он отвечал, причем с какой-то странной искренностью. Он и теперь писал правду и поверял Клайву, что невыразимо одинок и до конца года пустит себе пулю в лоб. Но тон писем оставался нейтральным. Скорее это была дань их героическому прошлому — именно так письма Мориса воспринимал Дарем. В его ответах тоже не было живости, при всей готовности помочь чувствовалось, что доступ к душе Мориса для него закрыт.

27

Дедушка Мориса был примером того, как с возрастом человек может перемениться к лучшему. Всю жизнь он был рядовым бизнесменом — жестким, вспыльчивым, — но ушел в отставку не слишком поздно, и результаты оказались удивительными. Он взялся за «чтение», и хотя непосредственные плоды этого занятия выглядели смехотворно, характер его заметно смягчился. Раньше от чужого мнения он отмахивался либо непременно возражал, теперь же выслушивал близких со вниманием, считал, что их желаниям надо потакать. Его незамужняя дочь Айда, ведущая хозяйство, с ужасом ждала времени, «когда отцу будет нечего делать», и сама, будучи человеком не очень чутким, заметила происшедшую перемену лишь в последний момент, когда Господь уже решил забрать у нее отца.

На досуге пожилой джентльмен увлекся новой религией, вернее, новой космогонией, потому что противоречия с христианством тут не было. Основная идея заключалась в том, что Бог живет внутри Солнца и его яркая оболочка состоит из душ блаженных. Пятна на Солнце — это явление Бога людям, и мистер Грейс часами сидел за телескопом, отмечая скопления темных мест внутри светила.

Свое открытие он с радостью обсуждал с кем угодно, но не пытался завербовать слушателей: каждый ищет свою истину сам. Во всяком случае, однажды он провел долгую беседу даже с Клайвом Даремом, и тот также сподобился познакомиться с идеями старика. Этот человек дела пытался жить духовной пищей, и пусть его идеи были и смехотворны, и материалистичны, зато они были выношены им самим. Рассказы об обманчивой прелести невидимого, распространяемые церковью, мистер Грейс отверг, чем и расположил к себе сторонника всего греческого.

Сейчас он умирал. Сомнительное прошлое померкло, и он ждал встречи со своими близкими, ушедшими до него, а в свое время к нему присоединятся и те, кто остается. Он призвал к себе бывших сотрудников — эти люди были лишены всяких иллюзий, но «почему не ублажить старого лицемера?». Он призвал семью, к которой всегда относился хорошо. Его последние дни были полны гармонии. Откуда она взялась? Чтобы выяснить это, нужно было задавать много личных вопросов, но только циник позволил бы себе рассеять облака грустной умиротворенности, в которых витал угасающий старец.

Родственники навещали его порознь, по двое или по трое. И все, за исключением Мориса, уезжали со спокойной душой. Интрига отсутствовала, потому что мистер Грейс свое завещание давно обнародовал и каждый знал, чего ждать. Состояние переходило к тетушке и Аде — любимой внучке. Остальным доставалось что-то в наследство. Морис на своей доле вовсе не настаивал. Он так и не предпринял попытку встретиться со смертью, но считал, что эта встреча не за горами — возможно, она состоится, когда он вернется домой.

Однако общение с тем, кто уже собрался в последний путь, остудило его пыл. Дедушка завершал приготовления к переезду на Солнце и как-то декабрьским днем стал изливать Морису свои мысли — болезнь сделала его словоохотливым. «Морис, ты же читаешь газеты. Тебе известна новая теория…» Речь шла о группе метеоров, столкнувшихся с кольцами Сатурна, куски их откололись и упали на Солнце. Мистер Грейс уяснил для себя, что источник зла находится на планетах за пределами Солнечной системы, а поскольку в вечное проклятье он не верил, его мучила проблема: как очистить Солнце от этих кусков? Новая теория предлагала удобный ответ. Эти куски, сгустки зла, были преобразованы Солнцем в добро! Молодой человек внимал старцу вежливо и с серьезным видом, но внезапно его охватил страх: что, если этот вздор — правда? Страх был мимолетным, но пошатнул весь каркас его мировоззрений. И убедил его в том, что дедушка — верит. А раз верит, значит — живет! Он совершил акт созидания, и смерть отвернулась от него.

— Хорошо, когда вот так веришь, — с грустью произнес он. — После Кембриджа я не верю ни во что, разве только во тьму.

— В твоем возрасте я тоже… а сейчас вот вижу яркий свет, с которым не сравнится никакое электричество.

— И что тогда было, дедушка, когда вы были в моем возрасте?

Но мистер Грейс не ответил на его вопрос. Он продолжал:

— Внутренний свет, он ярче вспышки магния, — потом провел глупую параллель между Богом, тьмой внутри сияющего Солнца и душой, невидимой внутри видимого тела. — Сила внутри — это душа. Она рвется наружу, но… не выпускай ее, пока не наступит вечер. — Он задумался. — Морис, всегда приходи с добром к матери… к сестрам… к сослуживцам, я всегда следовал этому правилу. — Он снова умолк, и Морис хмыкнул, храня, впрочем, уважительную мину. Его сбили с толку слова «…не выпускай ее, пока не наступит вечер». Старик продолжал бубнить. Будь добрым, великодушным, смелым… что еще может сказать старик перед уходом? Но это было искренне. Слова шли от сердца, живого сердца.

— Почему? — перебил он. — Почему, дедушка…

— Внутренний свет…

— Но во мне этого света нет. — Он засмеялся, чтобы не поддаваться чувствам. — Если во мне и был какой-то свет, полтора месяца назад он погас. Я не хочу быть добрым, великодушным и смелым. Если и буду жить, во мне скопится совсем другое… противоположное. Но я и этого не хочу. Не хочу ничего.

— Внутренний свет…

Морис прикоснулся к сокровенному, но слушатель оказался неблагодарным. Дедушка не понимал, не хотел понимать. Он твердил одно: «Внутренний свет… неси добро». Однако работа, что началась в нем, благодаря этим словам продолжалась. Почему все-таки нужно быть добрым и великодушным? Ради кого-то? Клайва, Господа или Солнца? Но у него никого нет. Разве что мама имеет для него какое-то значение, и то небольшое. Можно сказать, он абсолютно одинок, так зачем жить? Чего ради? И все-таки его мучило безотрадное чувство: жить надо, потому что пока он не нашел общего языка и со смертью. Она, как любовь, окинула его мимолетным взглядом, а потом отвернулась — ладно, поиграй еще. Но может статься, что играть ему придется долго, как пришлось дедушке, — а потом так же нелепо уходить.

28

Происшедшую с ним перемену нельзя было назвать обращением. Ибо нельзя сказать, что вера его окрепла. Когда он вернулся домой и осмотрел пистолет, которым никогда не воспользуется, его охватило отвращение. Поздоровавшись с матерью, безмерной любви он не испытал. Как и раньше, продолжал тянуть лямку жизни, несчастный и непонятый, и одиночество его только возрастало. Кажется, эти слова можно повторять бесконечно: одиночество Мориса. Оно все возрастало.

Но кое-что все же изменилось. Он обзавелся новыми привычками, в частности, стал обращать внимание на житейские мелочи, которыми во времена общения с Клайвом совершенно пренебрегал. Пунктуальность, вежливость, патриотизм, даже рыцарство — вот лишь малая часть его списка. Он перешел на суровую самодисциплину — мало приучить себя к этим мелочам, гораздо важнее знать, когда в жизни их применять. Постепенно его поведение выправится. Поначалу эта наука давалась ему нелегко. За основу он взял нормы, которых придерживалась его семья, да и весь мир, любой отход от них вызывал тревогу. Но было трудно, и это заметно проявилось во время одного разговора с Адой.

Ада обручилась с его старым приятелем Чэпменом, и, казалось бы, Морис мог больше не видеть в ней соперницу. Даже после смерти дедушки он побаивался, что она выйдет замуж за Клайва, и от ревности его бросало в жар. Клайв обязательно женится. Но только не на Аде… Сама мысль об этом сводила его с ума, и он не был властен над собой, пока такая вероятность существовала.

Чэпмен был для сестры прекрасной партией, и, официально одобрив ее выбор, Морис отвел ее в сторонку и сказал:

— Ада, дорогая, после отъезда Клайва я вел себя с тобой непозволительно. Хочу сказать тебе это и прошу меня простить. Я очень из-за этого переживал. Прости.

Похоже, она удивилась и не очень обрадовалась. Видимо, продолжала испытывать к нему неприязнь. Лишь пробормотала:

— Все уже в прошлом… сейчас я люблю Артура.

— Ужасно, что я тогда вышел из себя, но у меня были веские причины для беспокойства. Знай: Клайв не говорил того, что я ему тогда приписал. Он тебя ни в чем не обвинял.

— Теперь это не важно. Все прошло.

Брат так редко извинялся, что она воспользовалась возможностью что-нибудь из него выудить.

— Когда ты его последний раз видел? — Ада предполагала, что они поссорились.

— Давно.

— Ваши встречи по средам и в выходные прекратились?

— Я желаю тебе счастья. Старина Чэппи — отличный малый. По-моему, если двое женятся по любви, им можно позавидовать.

— Спасибо, Морис, что желаешь мне счастья. Надеюсь, я буду счастлива независимо от чьих-то пожеланий. — («Поставила на место», — как она объяснила потом Чэпмену.). — И тебе желаю того же, чего ты желал мне все это время.

И Ада густо покраснела. В свое время она сильно страдала, ибо Клайв отнюдь не был ей безразличен и разлука с ним причинила ей боль.

Все это Морис понял. Он угрюмо посмотрел на сестру, потом переменил тему, и, будучи незлопамятной, она быстро отошла. Но о том, чтобы простить брата, речи не было. При ее темпераменте ждать прощения и не приходилось — ведь он нанес ей тяжкое оскорбление, вымазал в грязи зарождавшуюся любовь.

Не легче оказалось и с Китти. Она тоже была на его совести — и его попытки поправить дело тоже восприняла без удовольствия. Он предложил оплатить ей учебу в институте домашнего хозяйства, к которому так стремилась ее душа, и хотя она согласилась, особой благодарности не выказала, буркнув: «Наверное, я уже такая старая, что ничего выучить не смогу». Она и Ада, подбадривая друг друга, стали подначивать Мориса по пустякам. Миссис Холл поначалу возмутилась и отчитала девушек, но вскоре поняла: сын к этим нападкам безразличен, обороняться от них не намерен — и успокоилась. Она любила его, но желания сражаться за него у нее было не больше, чем против него, когда он нагрубил декану. Как-то вышло, что значимость его в доме ослабла и за зиму он потерял статус, завоеванный в годы учебы в Кембридже. Все чаще можно было услышать: «Морис не будет против… он вполне может пройтись пешком… он поспит на раскладушке… это всего лишь дым без огня». Он не возражал, ибо таковы теперь были его принципы, но легкую перемену по отношению к себе заметил, к тому же она совпала с приходом одиночества.

Озадачен был и весь мир. Морис вступил в территориальную армию — раньше он от такого шага воздерживался, считая, что страну может спасти только воинская повинность. Он стал поддерживать всяческие общественные начинания, даже исходившие от церкви. Отказался от субботнего гольфа, чтобы гонять в футбол с молодежью в Южном Лондоне, а по вечерам в среду делился с ними же своими познаниями в математике и боксе. Его железнодорожные попутчики заподозрили что-то неладное. Что это Холл вдруг так посерьезнел! А он сократил свои расходы, чтобы выделять больше средств на благотворительность, но только предупредительную — на спасательные меры он не дал бы и пенса. Все это вместе с маклерством на бирже держало его на плаву.

При этом он творил маленькое чудо: доказывал, сколь немногим может питаться душа. Он не получал поддержки ни с небес, ни с земли и все же двигался вперед — эта лампа давно бы загасла, будь материалистические теории верны. У него не было Бога, не было любви — двух основных стимулов добродетели. Но он, закусив удила и напрягая спину, тянул лямку, потому что этого требовало человеческое достоинство. Он не был объектом чьего-то наблюдения, равно как и своего собственного, однако подобная борьба относится к высшим достижениям человечества, рядом с ней меркнут всякие легенды о небесах.

Его не ждала никакая награда. Работа эта, как и многое, что ей предшествовало, была обречена, она могла кончиться только крахом. Но крах не наступал, наоборот, благодаря этой работе Морис нарастил мускулы, которые пригодятся в будущем.

29

И вот однажды весенним воскресным утром — стояла божественная погода — грянул гром. Они сидели за столом и завтракали, помня о трауре, потому что недавно умер дедушка, но в целом все было как всегда. Кроме мамы и сестер им составляли компанию невозможная тетя Айда, жившая теперь у них, и некая мисс Тонкс, новая подруга Китти по институту домашнего хозяйства — кажется, единственное, что Китти ощутимо приобрела в институте. Между Адой и Морисом стоял свободный стул.

— О-о, мистер Дарем обручился! — воскликнула миссис Холл, читавшая письмо. — Как мило со стороны его матушки дать мне знать. Они живут в Пендже, в загородном поместье, — объяснила она мисс Тонкс.

— Виолетту этим не поразишь, мама. Она — социалистка.

— Я — социалистка, Китти? Это хорошая новость.

— Вы хотите сказать — плохая, мисс Тонкс, — заметила тетя Айда.

— Мама, и тко она катая?

— Ты явно пересаливаешь.

— Ладно, мама, кто она? — спросила Ада, стараясь не выдать огорчения.

— Леди Энн Вудс. Можете прочитать письмо сами. Они познакомились в Греции. Леди Энн Вудс. Дочь сэра Вудса.

Осведомленные громко ахнули. Миссис Дарем, как тут же выяснилось, написала об этом довольно высокопарно: «А сейчас я открою вам имя леди: Энн Вудс, дочь сэра Вудса». Новость была замечательной, к тому же Греция придавала ей налет романтики.

— Морис! — позвала тетушка, стараясь перекричать общий шум.

— Что?

— Куда запропастился этот мальчишка?

Откинувшись на стуле, он крикнул в потолок: «Дики!» По просьбе доктора Барри они на выходные приютили его племянника.

— Какой смысл кричать, все равно не докричишься, — сказала Китти.

— Схожу за ним.

Выкурив в саду полсигареты, он вернулся. Все-таки новость его проняла. Слишком грубо она обрушилась, к тому же — и от этого было вдвое больней — в его сторону никто и головы не повернул. Будто его это не касается. Полноте, а касается ли? На первых ролях теперь были миссис Дарем и его матушка. Их дружба не дрогнула перед конфликтом сыновей.

Но Клайв мог бы сам написать, думал Морис, хотя бы ради прошлого… В его мысли ворвался голос тетушки.

— Мальчишка так и не появился, — пожаловалась она.

Он с улыбкой поднялся.

— Моя вина. Забыл.

— Забыл? — Всеобщее внимание сосредоточилось на нем. — Как ты мог забыть, когда пошел специально за этим? Морис, ты иногда бываешь такой чудной.

Он вышел из комнаты под насмешливо-презрительные взгляды и опять едва не забыл, куда направляется. Надо сделать дело, сказал он себе со вздохом, и его охватила смертельная апатия.

Он поднялся наверх тяжелой поступью утомленного старика и перевел дыхание на площадке. Разминая плечи, широко развел руки в стороны. Утро божественное — но не для него. Это для других шелестят листья, для других солнце заливает дом ярким светом. Он постучал в дверь Дики Барри, не получил ответа — и открыл ее.

Парень спал — вечером ходил на танцы. Руки и ноги выпростались из-под одеяла. Не ведая стыда, он лежал, подставив себя пробравшемуся в комнату солнцу. Рот чуть приоткрылся, верхнюю губу обрамлял золотистый пушок, в волосах играли блики, распушив их на мириады ореолов, тело сияло отшлифованным янтарем. Любой восхитился бы этой красотой, Морису же, который добрался до него в два захода, парень казался воплощением мирских желаний.

— Уже десятый час, — сказал он, как только обрел дар речи.

Дики застонал и натянул на себя одеяло.

— Завтрак… пора вставать.

— Вы здесь давно? — спросил Дики, открывая глаза — только они теперь были видны — и уставившись на Мориса.

— Не очень, — ответил тот после паузы.

— Извините, пожалуйста.

— Можете не спешить, дело ваше, просто день уж больно хороший.

Внизу соревновались в снобизме. Китти спросила Мориса, знает ли он мисс Вудс. Он ответил «да» — и это была эпохальная ложь. Тут же донесся голос тетушки:

— Этот мальчишка когда-нибудь придет?

— Я сказал ему, что он может не спешить, — объяснил Морис, дрожа всем телом.

— Морис, дорогой, не стоит ему потакать, — мягко укорила его миссис Холл.

— Он же в гостях.

Тетушка высказалась в том смысле, что первая обязанность гостя — следовать правилам дома. Раньше он ей не возражал, но тут не выдержал:

— Главное правило этого дома: каждый делает то, что ему вздумается.

— Но завтрак — в половине девятого.

— Для тех, кто хочет. А кто хочет спать, пусть завтракает в девять или в десять.

— Ни один дом в таком режиме долго не продержится, Морис. Все слуги разбегутся, скоро ты это увидишь.

— Пусть разбегаются — я не хочу, чтобы с моими гостями обращались, как со школьниками.

— Со школьниками? Ха! Так он и есть школьник!

— Мистер Барри учится в Королевском военном училище, — коротко заметил Морис.

Тетя Айда фыркнула, но мисс Тонкс посмотрела на него с уважением. Остальные не слушали, сосредоточив внимание на трудностях миссис Дарем, у которой осталось только вдовье пристанище. Морис был счастлив, что выпустил пар. Через несколько минут появился Дики, и Морис поднялся — воздать должное своему богу. Волосы парня были гладко прилизаны после душа, изящное тело скрыто под одеждой, но оставалось удивительно прекрасным. От него веяло свежестью, словно в руках у него была охапка цветов, он производил впечатление человека скромного, готового нести добро. Он извинился перед миссис Холл, и от звуков его голоса по спине у Мориса пробежал холодок. Неужели это его в бытность мальчишкой Морис отказался защитить в Саннингтоне? Неужели об этом госте он вчера подумал: очередной зануда?

Вспыхнувшая в нем страсть оказалась такой сильной, что он подумал: вот он, кризис всей моей жизни. Он отменил все дела и встречи, как в старые времена. После завтрака он, держа Дики за руку, проводил его к дяде и вытребовал обещание встретиться за чаем. Дики выполнил обещание. Радости Мориса не было предела. Казалось, кровь его вот-вот закипит. Он плохо следил за ходом разговора, но даже это сыграло ему на руку, потому что, когда он переспросил: «Что?», Дики пересел поближе, на диван. Морис положил руку ему на плечо… Тут появилась тетя Айда и, возможно, предотвратила беду, хотя Морису показалось, что в юных незамутненных глазах мелькнул какой-то отклик.

Они встретились еще раз — в полночь. Ощущение счастья исчезло, потому что часы ожидания притупили чувство и окрасили его физическим страданием.

— У меня тут американский замок, — сказал Дики, с удивлением завидев хозяина.

— Знаю.

В воздухе повисла пауза. Оба, испытывая неловкость, поглядывали друг на друга, боясь встретиться взглядами.

— На улице холодно?

— Нет.

— Вам что-нибудь нужно, пока я не ушел спать?

— Нет, спасибо.

Морис подошел к выключателю и зажег свет на площадке. Потом выключил свет в вестибюле и, устремившись следом за Дики, бесшумно нагнал его.

— Это моя комната, — шепнул он. — Когда нет гостей. Из-за вас меня переселили. Я сплю здесь один, — добавил он. Ему не хватало слов. Он помог Дики снять куртку и стоял, держа ее, не произнося ни слова. Повисла такая тишина, что было слышно, как в других комнатах во сне сопят женщины.

Дики тоже не нарушал молчание. Каждый развивается в этой жизни по-своему, и случилось так, что в возникшей ситуации он разобрался прекрасно. Если Холл будет настаивать, он не станет поднимать шум, но лучше обойтись без этого… примерно таковы были его мысли.

— Я наверху, — выдохнул Морис, так ни на что и не осмелившись. — На чердаке, прямо над вами… Если что-то понадобится… Я всю ночь один. Как всегда.

Первым желанием Дики было запереть за Морисом дверь на задвижку, но он решил, что это будет не по-мужски… Проснулся он от звона колокольчика, созывавшего обитателей дома на завтрак, на лице его блуждали солнечные блики, а вчерашние опасения память услужливо стерла.

30

Этот эпизод изодрал жизнь Мориса в мелкие клочья. Толкуя его на основе прежнего опыта, он принял Дики за второго Клайва, но три года не проживешь за один день, и языки пламени угасли так же быстро, как вспыхнули, оставив после себя опасно тлеющие уголья. Дики уехал в понедельник, и к пятнице образ его изрядно стерся. Потом к нему в контору нагрянул клиент, бойкий красавчик француз, и накинулся на него с мольбами: мсье Олл, только не надувайте меня! Последовала шутливая перебранка, и вновь возникло знакомое чувство, но на сей раз он сразу уловил сопутствующий аромат, идущий из бездны. «Нет, боюсь, таким, как я, лучше всего трудиться без передышки», — ответил он на приглашение француза пообедать, ответил столь по-английски чопорно, что выходец с континента в голос расхохотался и скорчил рожицу.

Когда он ушел, Морис заставил себя посмотреть правде в глаза. Его чувство к Дики называется очень просто и примитивно. Раньше он позволил бы себе посентиментальничать и назвать это «обожанием», но последнее время выработал привычку быть честным. Да он просто изверг! Бедняга Дики! Перед его мысленным взором возникла следующая картина: парень вырывается из его объятий, со звоном сигает в окно и ломает конечности… либо вопит как резаный, пока не является помощь. Полиция…

— Похоть, — произнес он вслух.

Похоть не дает о себе знать, когда нет причины. Морис полагал, что в тиши своего кабинета он сумеет ее подавить, раз уж поставил диагноз. Мозг его, как всегда практичный, не стал тратить время на теологические изыски и предаваться отчаянию, но сразу принялся трудиться. Итак, он предупрежден, а значит, вооружен, надо держаться от мальчиков и молодых людей подальше, и спасение ему обеспечено. Да-да, подальше от молодых людей. С некоторых событий, случившихся в последние полгода, вдруг слетела шелуха неясности. Например, один из его учеников в Южном Лондоне… Морис наморщил нос — такую гримасу делают люди, когда на них нисходит озарение. Что же это за чувство, которое побуждает джентльмена опуститься до человека из низшего сословия… разве оно не достойно презрения?

Он не представлял, что ждет его впереди. Состояние, в которое он погружался, приведет его либо к бессилию, либо к смерти. Клайв приход этого состояния отодвинул. Мысль о Клайве, как обычно, повлияла на него. У них была договоренность: их любовь хоть и распространяется на тело, но отнюдь ему не потворствует, вдохновителем этой договоренности — молчаливым вдохновителем — был Клайв. Он был близок к тому, чтобы сказать об этом — в самый первый день, в Пендже, когда отверг поцелуй Мориса, или там же в последний день, когда они лежали среди густого папоротника. Тогда и возникло правило, за которым последовал их золотой век, они могли бы придерживаться этого правила до самой смерти. Правда, Морису, при внешнем согласии, тут всегда виделось что-то навязанное. Ибо в этом правиле — не потворствовать телу — выражались интересы Клайва, а не его, и вот теперь, оставшись один, Морис почувствовал, как почва уходит из-под ног, как когда-то в школе. Увы, Клайву его не излечить. Даже и задумай он как-то повлиять на Мориса, ничего не выйдет — если отношения, какие были у них, рушатся, тот и другой меняются категорически и навсегда.

Но постичь всего этого он не мог. Прошлое было столь ослепительно неземным, что возврат к нему он почитал за высшее счастье. Работая в кабинете, он был не способен увидеть гигантскую кривую своей жизни, равно как и призрак сидевшего напротив отца. Жизнь мистера Холла-старшего прошла бесконфликтно и бездумно — конфликтовать или всерьез думать просто не представилось случая. Он уважал требования общества и безо всякого кризиса перешел от непозволительной любви к любви позволительной. Теперь он смотрит на сына с завистью — только эта боль и ощутима в мире теней. Ибо он видит, что плоть закаляет дух — его дух подобной закалки не знал, — тренирует вялое сердце и ленивый ум вопреки их воле.

Мориса позвали к телефону. Он поднес трубку к уху и после полугодичного забвения услышал голос единственного друга.

— Здравствуй, Морис, — начал тот, — ты, наверное, слышал мои новости.

— Слышал, но ты мне ничего не писал, так что, можно считать, я не в курсе.

— Да, верно.

— Где ты?

— В ресторане. Мы бы хотели, чтобы ты приехал. Приедешь?

— Боюсь, не смогу. Меня только что приглашали на ленч, я отказался.

— Ты сейчас не очень занят, говорить можешь?

— Вполне.

Явственный вздох облегчения.

— Моя дама — со мной. Она тебе тоже скажет несколько слов.

— Ну хорошо. Какие у тебя планы?

— Через месяц — свадьба.

— Желаю удачи.

Оба не знали, что еще сказать.

— Передаю трубку Энн.

— Здравствуйте, я Энн Вудс, — объявил девичий голос.

— А я — Холл.

— Что?

— Морис Кристофер Холл.

— А я — Энн Клер Уилбрэм Вудс, но что еще сказать, не знаю.

— Я тоже.

— Вы — восьмой друг Клайва, с которым я вот так сегодня говорю.

— Восьмой?

— Не слышу?

— Вы сказали «восьмой»?

— Ну да, ладно, передаю трубку Клайву. До свидания.

Снова заговорил Клайв:

— Кстати, приезжай в Пендж на той неделе, а? Знаю, надо было пригласить тебя пораньше, но я тут совсем закрутился.

— Сомневаюсь, удастся ли. Мистер Хилл тоже женится, так что я более или менее занят.

— Кто женится? Твой старший партнер?

— Да, а потом Ада выходит за Чэпмена.

— Слышал. Может быть, в августе? В сентябре поздно, почти наверняка будут дополнительные выборы. А в августе приезжай, поддержишь нас в крикетном матче против местных.

— Спасибо, из этого, может, что и выйдет. Ближе к августу напиши.

— Конечно, само собой. Кстати, у Энн в кармане сто фунтов. Не поможешь ей во что-нибудь их вложить?

— Пожалуйста. Какие у нее вкусы?

— Подбери что-нибудь сам. Проявлять вкус ей позволено не больше чем на четыре процента.

Морис назвал несколько ценных бумаг.

— Мне понравилась последняя, — вставила Энн. — Только названия не расслышала.

— Я пришлю вам контракт, там прочтете. Скажите, пожалуйста, ваш адрес.

Она выполнила просьбу.

— Хорошо. Как только получите от нас пакет, высылайте чек. Пожалуй, я проверну это для вас прямо сейчас.

Он сдержал слово. Вот так и будут протекать их отношения. Клайв и его будущая жена старались всячески угодить Морису, но он чувствовал: их разделяет нечто гораздо большее, чем телефонные провода. После ленча он подобрал для них свадебный подарок. Первым позывом было купить что-то грандиозное, но, поскольку в списке друзей жениха он занял лишь восьмое место, такой подарок будет неуместен. Платя три гинеи, он наткнулся на свое отражение в зеркале позади прилавка. Весьма солидный молодой гражданин, уверенный в себе, достойного вида, процветающий, благопристойный. Англия вполне может на таких положиться. Возможно ли представить, что в прошлое воскресенье он едва не напал на мальчика?

31

Весна шла на убыль, и он решил обратиться к доктору. К этому решению — в высшей степени для него чуждому — его подтолкнула кошмарная история, приключившаяся с ним в поезде. Он сидел в мрачной задумчивости, одолеваемый черными мыслями, и вид его пробудил подозрения и надежды у единственного другого пассажира в купе. Человек этот, тучный и жирнолицый, сделал похотливый жест, и Морис, ничего подобного не ждавший, машинально на эту удочку клюнул. В следующую секунду оба поднялись на ноги. Человек осклабился в улыбке, и тут Морис съездил ему по физиономии и сбил с ног. Тому здорово досталось — он был не первой молодости, кровь из разбитого носа залила сиденье. К тому же он здорово струхнул — вдруг Морис дернет за шнур и вызовет кондуктора? Толстяк стал захлебываться в извинениях, предлагать деньги. Морис стоял над ним, насупив черные брови, и видел в этой отвратительной и недостойной старости свою собственную.

Мысль о докторе претила ему, но убить похоть самолично не удавалось. Как и в отроческие годы, она была яростной, но стала много крепче и вовсю кипела, заполнив пустой котел его души. Его наивное решение «держаться от молодых людей подальше» было выполнимо, но куда деться от их образов? И ежечасно он совершал грех в своем сердце. Любое наказание сулило хоть какой-то выход, и за наказанием он предпочел обратиться к доктору. Он согласен на любой курс лечения, лишь бы исцелиться, и даже если исцеление не предвидится, по крайней мере он будет это знать и для мрачных раздумий останется не так много времени.

Но к кому обратиться? Он хорошо знал только молодого Джоуитта и на следующий день после истории в поезде спросил его как бы между прочим: «А вам часто попадаются пациенты с заболеваниями, о которых неловко говорить, как у Оскара Уайлда?» На что Джоуитт ответил: «Слава Богу, нет, это работа для психиатров», — чем обескуражил Мориса… хотя, может, и лучше обратиться к тому, кого видишь в первый и последний раз. Тут нужны специалисты… но лечит ли кто-нибудь такую болезнь? А если да, стоит ли им довериться? Он мог проконсультироваться по любому вопросу, но этот, терзавший его ежедневно, цивилизация обходила молчанием.

В конце концов он отважился нанести визит доктору Барри. Морис знал, что ему придется тяжело: старик не отличался мягким нравом, мог подпустить шпильку, однако на него, без сомнения, можно положиться; к тому же последнее время он явно потеплел к Морису, был благодарен за Дики. Морис ни в каком смысле не числил доктора Барри другом, и это к лучшему; собственно, он бывал в его доме так редко, что, если и придется вообще забыть туда дорогу, это ничего не изменит.

Он отправился на прием холодным майским вечером. Весна обернулась сплошным издевательством, поговаривали, что и от лета не стоит ждать ничего хорошего. Прошлый раз он приезжал сюда ровно три года назад — под благоухающими небесами, — чтобы выслушать лекцию о Кембридже… старик тогда здорово его пропесочил, и сердце Мориса при воспоминании об этом заколотилось быстрее. Но теперь он застал его в миролюбивом настроении, доктор Барри играл с дочерью и женой в бридж и стал упрашивать Мориса вступить в игру четвертым и составить партию.

— Знаете, сэр, мне нужно с вами поговорить, — сказал Морис голосом столь напряженным, что сам испугался — так ему вообще не удастся выдавить из себя правду.

— Валяй, слушаю.

— Как с врачом.

— Боже, милый ты мой, я уже шесть лет не практикую. Езжай к Джерихо или Джоуитту. Садись, Морис. Рад тебя видеть, я и представить не мог, что дела твои так плохи. Полли! Налей виски этому увядающему цветку.

Морис остался стоять, потом отвернулся и дернул плечами так странно, что доктор Барри проследовал за ним в вестибюль, где спросил:

— Эй, Морис, я и вправду могу тебе чем-то помочь?

— Надеюсь!

— У меня даже нет врачебного кабинета.

— Мое заболевание для Джоуитта слишком интимно… поэтому я и приехал к вам… с другим доктором я просто не осмелюсь этим поделиться. Когда-то я сказал вам: надеюсь, что научусь говорить то, что у меня на уме. Вот время и пришло — никуда не деться.

— Тайный недуг, да? Что ж, я готов тебя выслушать.

Они прошли в столовую, на столе красовались остатки десерта. На каминной полке стояла бронзовая Венера Медичи, со стен смотрели копии Греза. Морис открыл было рот, но слова застряли в горле… он налил себе воды, но язык упорно не развязывался. Вдруг Мориса стали душить рыдания.

— Не торопись, — успокоил его старик. — И помни — ты на приеме у врача. Что бы ты ни сказал, твоя мама об этом не узнает.

Какое нелепое, постыдное признание ему предстоит сделать! Он словно опять оказался в том злополучном поезде. В какую жуткую ловушку он попал! Мог ли он предположить, что будет говорить об этом с кем-то, кроме Клайва? Слезы не унимались. Не в силах подобрать нужные слова, он выдавил из себя:

— Дело в женщинах…

Женщины… что ж, подумал доктор Барри, ничто не ново под солнцем… собственно, он понял, в чем дело, еще в вестибюле. В молодости у него самого были нелады по женской линии, и к этой проблеме он относился с пониманием.

— Ну, это мы быстро исправим, — участливо произнес он.

Морису наконец удалось перекрыть поток слез, но он чувствовал, что горячая влага, оказавшись закупоренной, вот-вот зальет мозг.

— Исправьте, ради Бога, поскорее, — вымолвил он, рухнул в кресло и свесил руки с подлокотников. — По-моему, я едва держусь.

— Ах, женщины! Помню, как ты разглагольствовал со школьной трибуны, очень хорошо помню… в тот год скончался мой бедный брат… как ты пялился на жену какого-то учителя… Я еще тогда подумал: сколько ему предстоит познать… школа жизни — вещь нелегкая… Научить нас могут только женщины, но далеко не все они хорошие, есть и плохие… Э-хе-хе! — Он откашлялся. — Ладно, мальчик мой, меня не стесняйся. Говори правду, и все будет хорошо. Где ты подхватил эту мерзость? В Кембридже?

Сначала Морис не понял. Потом его бросило в пот.

— Грязь не имеет ко мне никакого отношения, — вспыльчиво заявил он. — При всем моем сраме я чист.

Доктор Барри обиженно поджал губы. Он запер дверь и не без отвращения спросил:

— Импотенция? Ну, давай посмотрим.

Морис разоблачился, яростно раскидывая одежду. Душа его была оскорблена — так в свое время он сам оскорбил Аду.

— У тебя все хорошо, — последовало заключение.

— Что значит «все хорошо», сэр?

— Что все хорошо. Ты полноценный мужчина. И беспокоиться не о чем.

Морис сел возле камина, и хотя доктор Барри был пресыщен впечатлениями, от него не ускользнула поза Мориса. В ней не было артистизма, но она вполне заслуживала эпитета «превосходная». Он сидел, как обычно, развернувшись к огню, неукротимо пожирая его и взглядом, и всем телом. Такой своего не уступит, не сдаст завоеванных позиций — так по крайней мере казалось. Пусть он вяловат и неповоротлив, но, если получит желаемое, у него это нипочем не отнять — пока не вспыхнут малиновым заревом и земля, и небо.

— У тебя все хорошо, — повторил доктор. — Можешь жениться хоть завтра, и если тебя интересует совет старика — не откладывай с этим делом. Прикройся, тут гуляют сквозняки. И с чего это втемяшилось тебе в голову?

— Вы так и не догадались, — обронил Морис, охваченный ужасом, но в голосе все равно слышались нотки презрения. — У меня заболевание, о котором неловко говорить, — как у Оскара Уайлда.

Глаза его закрылись; придавив их стиснутыми кулаками, он сидел без движения и ждал — какое решение теперь вынесет Цезарь?

Наконец приговор прозвучал. Морис едва поверил собственным ушам. До них донеслось: «Чушь! Чушь!» Много чего он ожидал услышать, но только не это. Ибо если его слова — чушь, значит, вся его жизнь — дурной сон.

— Доктор Барри, я еще ничего не…

— Вот что, Морис, никогда впредь не пускай в свою жизнь эту сатанинскую фантазию, это искушение, которому тебя подвергает дьявол.

Голос звучал более чем убедительно — уж не сама ли наука говорила устами старого доктора?

— Кто втемяшил тебе в голову эту ложь? Ведь я знаю, что ты достойный и приличный молодой человек! Не будем больше об этом вспоминать. Нет, я отказываюсь это обсуждать. Отказываюсь, иначе я просто окажу тебе медвежью услугу.

— Мне нужен ваш совет, — настойчиво произнес Морис, не желая поддаваться столь откровенному нажиму. — Для меня это не чушь, а моя жизнь.

— Чушь, — властно отрезал доктор Барри.

— Я даже не могу вспомнить, с каких пор я такой. Что это? Болезнь? Если болезнь, я хочу излечиться, я на стенку лезу от одиночества, особенно последние полгода. Сделаю все, что вы мне скажете. Выполню безоговорочно. Вы должны мне помочь.

И он снова развернулся к огню, снова принялся пожирать его душой и телом.

— Хватит. Одевайся.

— Извините, — пробормотал он, подчиняясь. И тут же доктор Барри отпер дверь и крикнул:

— Полли! Виски!

Прием был окончен.

32

Доктор Барри дал Морису лучший совет, на какой был способен. Научной литературы по предмету, интересующему Мориса, он не читал. Да ее и не было во времена его активной врачебной практики, а та, что с тех пор появилась, была на немецком и потому не внушала доверия. Поскольку лично у него предмет вызывал антипатию, он с удовольствием подписался под приговором, который уже вынесло общество. Можно сказать, что его приговор коренился в Библии. Заглядываться на Содом, считал он, могут лишь самые растленные и порочные, и когда в подобной склонности признался человек с хорошей родословной и прекрасно сложенный, «Чушь, чушь!» прозвучало в устах доктора Барри вполне естественно. Да, он искренне так считал. Видимо, Морис где-то что-то услышал, у него возникли нездоровые мысли, и преемник Гиппократа своим презрительным молчанием их немедля рассеет.

Нельзя сказать, что приговор пролетел мимо ушей Мориса. Доктор Барри дома был фигурой весьма почитаемой. Дважды он спас Китти, облегчал участь мистеру Холлу в дни его последнего заболевания, имел репутацию человека прямого и честного, никогда не говорившего того, с чем он не был внутренне согласен. Почти двадцать лет он был для них высшей инстанцией — к ней редко взывали, но знали о ее существовании и праведном суде, и когда он изрек «чушь», Морис не мог не задуматься: а не чушь ли это? Хотя всеми фибрами души восставал против такого ярлыка на своей участи. Образ мышления доктора Барри был ему ненавистен: между прочим, к проституции он относился со снисхождением. Но отмахнуться от его мнения Морис не мог и сказал себе: что ж, придется поспорить с судьбой еще раз.

На то была своя причина, делиться которой с доктором ему не хотелось. Клайв стал проявлять интерес к женщинам после того, как ему исполнилось двадцать четыре года. Ему двадцать четыре стукнет в августе. Может быть, и у него тогда возникнет интерес… ведь, если разобраться, мужчины вообще редко вступают в брак до двадцати четырех… Понять, что мир весьма разнообразен, Морис, как и все истинные англичане, был не в силах. Собственные неурядицы научили его тому, что другие люди — тоже живые существа, но что все они разные — это в его мозгу пока не укоренилось. И мужание Клайва он пытался рассматривать как предтечу своего собственного.

Наверное, было бы здорово жениться и стать нормальной личностью в глазах общества и закона. На другой день доктор Барри, повстречав его, заметил: «Морис, найди себе подходящую девушку — все твои беды как рукой снимет». В голову пришла мысль о Глэдис Олкотт. Конечно, теперь он не какой-то неоперившийся студентик. Он познал страдания, глубоко заглянул в себя и знал — с ним не все ладно. Но так ли уж он безнадежен? Допустим, он встретит женщину, как-то близкую ему по духу. Он не прочь иметь детей. Детородные органы у него в порядке — так сказал доктор Барри. Почему бы, собственно говоря, не жениться? Дома благодаря Аде тема эта витала в воздухе, мама часто предлагала, чтобы он подыскал кого-нибудь для Китти, а Китти — для него. Ее деловитость умиляла. Слова «брак», «любовь», «семья» за годы вдовства утратили для нее всякий смысл. Случай представился, когда мисс Тонкс прислала Китти билет на концерт. Сама Китти пойти не могла и предложила билет всем, кто сидел за столом. Морис проявил интерес. Китти напомнила ему, что этот вечер он обычно проводит в клубе, но Морис сказал: один раз можно и пропустить. Он пошел на концерт, и оказалось, что исполняли симфонию Чайковского, которую он полюбил под влиянием Клайва. Ему доставили удовольствие пронзительные, неистовые и успокаивающие звуки — именно в таком ряду понятий он воспринимал музыку, — они вызвали у него чувство благодарности к мисс Тонкс. К несчастью, после концерта ему встретился Рисли.

— Педическая симфония, — весело заявил Рисли.

— Патетическая, — поправил его обыватель.

— Кровосмесительная и педическая. — И он поведал своему молодому другу, что Чайковский влюбился в собственного племянника и посвятил этот шедевр ему. — И вся достопочтенная лондонская публика — здесь. Прелестно, да?

— О занятных вещах ты наслышан, — ответил Морис с пуританскими нотками в голосе. Казалось бы, вот он, наперсник, изливай душу — увы, не хотелось. Но он тут же взял в библиотеке жизнеописание Чайковского и принялся его изучать. Для обычного читателя обстоятельства женитьбы композитора едва ли представляют особый интерес, проблемы несовместимости для него — явление смутное, Морис же был глубоко взволнован. Ему были ясны подлинные масштабы этой катастрофы… доктор Барри едва не обрек его на нечто подобное. Заглатывая книгу кусками, он познакомился с Бобом, очаровательным племянником, которым увлекся Чайковский после распада собственного брака, именно благодаря ему состоялось духовное и музыкальное возрождение композитора. Книга сдула начавшую было собираться пыль… кажется, это единственное литературное произведение, которое принесло ему реальную помощь. Правда, эта помощь отбросила его назад. Отбросила к истории в поезде, и он не приобрел ничего, разве что окончательно убедился: все доктора — глупы.

Казалось, пути перекрыты, и в отчаянии он вернулся к порочной практике, которую бросил еще мальчишкой, — и, как ни странно, обрел пусть и унизительный, но покой, умиротворил физический позыв, что преобладал над всеми его ощущениями, получил возможность нормально работать. Он был середняком и вполне мог победить в схватке среднего уровня, но природа заставила его противостоять чрезвычайному… справиться с подобными обстоятельствами без посторонней помощи под силу только святым, и Морис чувствовал, что почва уходит у него из-под ног. Незадолго до его поездки в Пендж забрезжила новая надежда, убогая и безрадостная, — гипноз. Рисли рассказал ему, что гипнозу удачно подвергли мистера Корнуоллиса. Доктор объявил: «Бросьте, вы вовсе не евнух!» — и оп-ля, напасть вмиг исчезла. Морис записал адрес этого доктора, хотя и не рассчитывал на что-то путное: одной встречи с медициной ему хватило, к тому же Рисли явно о чем-то догадывался. Когда он диктовал адрес, в голосе слышалось дружелюбие, но и легкая усмешка.

33

Теперь, когда интимное общение Клайву Дарему не угрожало, он жаждал помочь другу, которому, наверное, после их расставания в курительной приходилось несладко. Они перестали писать друг другу несколько месяцев назад. В последнем письме, написанном после Бирмингема, Морис сообщил, что сводить счеты с жизнью не будет. Это его побуждение Клайв никогда не принимал всерьез и был очень рад, что с мелодрамой покончено. Когда они говорили по телефону, на другом конце провода он слышал человека, достойного уважения, — человека, готового позабыть прошлое и позволить страсти перетечь в приятельство. Тут не было наигрыша, не было фальши: в голосе бедняги Мориса слышалась робость, даже легкая обида — совершенно естественные, и Клайв чувствовал, что может по-настоящему ему помочь.

Он горел желанием сделать все, что в его силах. И хотя качество, каким было наполнено прошлое, ускользнуло от него, Клайв все помнил и не мог не признавать: Морис вынес его из волн эстетства на берег солнца и любви. Без Мориса ему никогда бы не стать существом, достойным Энн. Друг помог ему пережить три бесплодных года, и теперь он считал себя обязанным отплатить той же монетой. Клайву не нравилось совершать что-то из благодарности. Он предпочел бы помочь из чисто дружеских побуждений. Но выбирать не приходилось, и если все пойдет хорошо, если Морис не даст волю чувствам, если согласится не прерывать телефонную связь, если будет вести себя здраво по отношению к Энн, если не будет дуться, грубить или сверх меры серьезничать — они снова могут стать друзьями, но идущими разными путями и разной поступью. У Мориса много чудесных качеств, и наступит время, когда они снова проявятся — Клайву хотелось в это верить.

Мысли, подобные изложенным выше, посещали Клайва редко и неназойливо. Средоточием его жизни была Энн. Найдет ли Энн общий язык с его матерью? Энн выросла в Сассексе, возле моря, — понравится ли ей в Пендже? Как она отнесется к тому, что с религией дело здесь обстоит слабо? И, наоборот, слишком много политики? Любовь одурманила его, и он отдавал Энн тело и душу, стелил к ее ногам все, чему его научила прежняя страсть, и лишь с усилием вспоминал, на кого та страсть была направлена.

Когда помолвка озарила его первым сиянием и Энн заслонила от него весь мир, в том числе и Акрополь, он был готов поведать ей правду об отношениях с Морисом. Она, кстати, призналась ему в одном мелком грешке. Но преданность другу удержала его от подобных откровений, и впоследствии он был этому рад — да, Энн поселилась в его душе навеки, но Палладой Афинской она все-таки не была, и многие темы оказались под запретом, касаться их он не мог. Главной такой темой стал их собственный союз. Когда после свадьбы он вошел в ее комнату, цель его прихода была ей не ясна. Ее не обделили образованием, но в тайны секса не посвятили. Клайв проявил максимум такта, но жутко ее напугал и ушел, боясь, что она его возненавидит. Ничего подобного. В последующие ночи она была к нему благосклонна. Но всегда — в полном молчании. Мир, в котором они объединялись, не имел ничего общего с их каждодневными занятиями, это таинство вбирало в себя нечто гораздо большее. Тема ночи не подлежала обсуждению. Он никогда не видел ее голой, как и она его. В их разговорах не затрагивались вопросы воспроизводства или пищеварения. И он мог быть спокоен — эпизод из его добрачной незрелой жизни предметом обсуждения не станет никогда.

Этот эпизод — табу. И он не стоял между Клайвом и Энн. Скорее Энн стояла между этим эпизодом и Клайвом, и по зрелом размышлении он похвалил себя за сдержанность — этой истории нечего стыдиться, но она отдавала чрезмерной сентиментальностью и вполне заслуживала забвения.

Таинственность устраивала его, по крайней мере он принял ее без сожаления. Желание называть вещи своими именами не томило его никогда, и хотя он был способен оценить всю прелесть человеческого тела, сам половой акт казался ему чем-то обыденным, и уж если его совершать, то под покровом ночи. Между мужчинами он непростителен, а между мужчиной и женщиной… что ж, можно, раз природа и общество — за, но обсуждать его, вожделеть — это увольте. Браку идеальному, по его понятиям, должны быть свойственны умеренность и непринужденность, таков был его идеал во всем, и в Энн он нашел достойную сподвижницу, которая и сама была натурой утонченной, и в других это качество ценила. Они нежно любили друг друга. Мир прекрасных условностей принял их под свои своды — а где-то по ту сторону барьера бродил безутешный Морис, с губ его срывались неверные слова, неверные желания бередили сердце, а руки обнимали воздух.

34

В августе Морис взял отпуск на неделю и, следуя приглашению, приехал в Пендж за три дня до матча в крикет, приехал в странном и мрачном расположении духа. Он подумывал о гипнотизере, которого рекомендовал Рисли, и все больше склонялся к встрече с ним. Собственное состояние не давало ему покоя. К примеру, проезжая через парк, он увидел, как егерь заигрывал с двумя служанками, — и испытал жгучую зависть. Девицы были настоящими уродками, в отличие от егеря, но от подобного несоответствия Морису стало только хуже, и он смотрел на эту троицу, такой респектабельный, а на сердце кипела злость. Девушки прыснули и разбежались, егерь же украдкой глянул на него и на всякий случай поднес руку к кепке. Они мирно развлекались, а Морис им помешал. Но едва он исчезнет, девицы снова будут тут как тут — наградят мужчину поцелуями и получат поцелуй в ответ. Во всем мире одно и то же. Может, есть смысл обуздать свой нрав и стать в общий строй? Он примет решение после этого визита, ибо все не терял надежду — вдруг Клайв переменится?

— Клайва нет, — объявила молодая хозяйка. — Он велел передать вам привет, обещал быть к обеду. Вам готов составить компанию Арчи Лондон, но вы, конечно, и сами не пропадете.

Морис улыбнулся, принял предложенную чашку чая. В гостиной все было как прежде. С важным видом кучковались люди, а мать Клайва хоть и не верховодила, но жила в доме — ее вдовье гнездышко дало протечку. Дом продолжал ветшать, это бросалось в глаза. Сквозь потоки дождя он заметил, что воротные столбы покосились, деревья поникли, а в самом доме надраенные до блеска свадебные подарки напоминали заплатки на выносившейся одежде. Мисс Вудс отнюдь не вдохнула в Пендж богатство. Она была существом светским и очаровательным, но принадлежала к тому же классу, что и Даремы, а у Англии постепенно пропадало желание платить ей высокие дивиденды.

— Клайв общается с избирателями, — продолжала Энн. — Ведь осенью — довыборы. Наконец-то он уговорил их уговорить себя баллотироваться. — Сказывалось ее аристократическое умение предвосхищать критику. — Но, без шуток, если его изберут, бедные только выиграют. Он самый верный их друг — жаль, что они об этом не знают.

Морис кивнул. В данную минуту его вполне устраивала беседа на социальные темы.

— Их стоит немного помуштровать, — заметил он.

— Вы правы, им нужен лидер, — раздался мягкий, но поставленный голос. — Пока они его не найдут, будут страдать.

Энн представила их нового приходского священника, мистера Борениуса. Его выхлопотала сама Энн. Клайва устраивал на этой должности любой, лишь бы был джентльменом и дорожил интересами деревни. Мистер Борениус отвечал этим требованиям, к тому же принадлежал к высокой церкви и мог внести в жизнь прихода некоторое разнообразие, потому что его предшественник представлял низкую церковь[20].

— Ах, мистер Борениус, как интересно! — воскликнула пожилая дама из другого конца комнаты. — Вы, наверное, полагаете, что лидер нужен нам всем. Я полностью согласна. — Она метнула взгляд в одну сторону, в другую. — Повторяю: всем нам нужен лидер.

Глаза мистера Борениуса последовали за ее взглядом, он словно что-то хотел найти, но не нашел и вскоре удалился.

— У него наверняка нет дел в приходе, — задумчиво проговорила Энн, — но он всегда вот так. Придет, побранит Клайва, что тот плохо ведет хозяйство, но обедать никогда не остается. Такой чувствительный… всегда печется о бедных.

— Мне тоже приходится иметь дело с бедными, — заметил Морис, беря кусок торта, — но беспокойства по их поводу я не испытываю. Надо изредка бросать им кость — ради блага страны, но не более. Они же чувствуют совсем не так, как мы. И страдают не так, как страдали бы мы, доведись нам оказаться на их месте.

На лице Энн отразилось разочарование, но тут же у нее мелькнула мысль — в этих руках ее сто фунтов не пропадут. Такой маклер не проиграет.

— Мальцы, что таскают клюшки для гольфа, да неучи из трущобной школы — вот и все мое общение с этой публикой. Но кое-что о них я понял. Бедным не нужна жалость. Зато когда на мне боксерские перчатки, когда я начинаю их колошматить — тут они меня уважают.

— Вы учите их боксу?

— Да, и мяч с ними гоняю… не спортсмены, а гнилье.

— Может быть. Мистер Борениус говорит, что они жаждут любви, — добавила Энн после паузы.

— Не сомневаюсь, только черта с два они ее получат.

— Мистер Холл!

Морис вытер усы и улыбнулся.

— Вы несносны.

— Это я просто ляпнул. Пожалуй, по моим словам можно решить, что я несносен.

— Вам нравится быть несносным?

— Привыкнуть можно ко всему, — констатировал он и внезапно повернулся, потому что за спиной распахнулась дверь.

— Боже правый, я отчитываю за цинизм Клайва, но куда ему до вас.

— Я привык к своей несносности, как бедные привыкли к своим трущобам. Привыкнуть можно ко всему — это дело времени. — Морис был совершенно раскован, с минуты приезда в нем пробудился язвительный сорвиголова. Клайв даже не счел нужным его встретить. Ну, что ж! — Попинают тебя немного, загонят в дыру — ты к ней и привыкнешь. Поначалу каждый скулит, как сто щенков, у-аа-вв, у-аа-вв! — Вышло очень похоже, и Энн рассмеялась. — А потом понимает: у всех свои дела, никому неохота его слушать, — и перестает скулить. Это факт.

— Это ваша личная точка зрения, — сказала Энн, помогая себе кивком головы. — А Клайву я не позволю держаться таких взглядов. Люди должны друг другу сочувствовать… брать на себя заботы других. Знаю, я старомодна. А вы… вы последователь Ницше?

— Спросите что-нибудь полегче.

Такой мистер Холл Энн вполне устраивал — ведь Клайв предупреждал, что он может показаться ей букой. Может, в чем-то он и был букой, но в нем явно чувствовалась личность. Она поняла, почему муж так тепло вспоминал их совместную поездку в Италию.

— За что же вы не любите бедных? — спросила она.

— Не то чтобы я их не люблю, просто не думаю о них без крайней нужды. Трущобы, профсоюзы, прочая ересь — это угроза обществу, внести свою лепту в борьбу со всем этим должен каждый. Но любить бедных — извините! Интересно, где у вашего мистера Борениуса глаза?

Она смолчала, но потом вдруг спросила:

— Сколько вам лет?

— Завтра исполняется двадцать четыре.

— Для своего возраста вы человек жесткий.

— Только что вы, миссис Дарем, говорили, что я несносен, а теперь — просто жесткий. Быстро вы отпустили поводья!

— Во всяком случае, ваши взгляды сформировались, а это — еще хуже.

Он нахмурился, и, испугавшись, что позволила себе лишнее, Энн перевела разговор на Клайва. Ему пора вернуться, вдвойне обидно, что его нет, — завтра ему надо уезжать на весь день. Местный агент будет возить его по избирательному округу. Ведь мистер Холл не обидится? Пусть усилит команду крикетистов.

— Посмотрим, вообще-то у меня есть планы… Может быть, придется…

Она выжидательно взглянула на него. Потом спросила:

— Хотите посмотреть вашу комнату? Арчи, отведите мистера Холла в его комнату, в Бордовую.

— Спасибо… Почта сегодня не уйдет?

— Письмо нет, но можно отправить телеграмму. Если хотите, я… Впрочем, мне лучше не вмешиваться.

— Может, и пошлю телеграмму. Потом решу. Очень вам признателен.

И он последовал за мистером Лондоном в Бордовую комнату. Неужели Клайв, хотя бы ради прошлого, не мог его встретить? Неужели не понимает, как он взвинчен, как подавлен? Между ними все кончено, это ясно, но зачем заставлять его страдать? Со свинцовых небес на парк обрушивались потоки дождя, деревья хранили молчание. Наступили сумерки… хождение по кругу мучений продолжалось.

Он пробыл в своей комнате до самого обеда, пытаясь отогнать призраки былого, столь им любимые. Если этот гипнотизер способен изменить его существо, он просто обязан встретиться с ним, даже если придется совершить насилие над своими телом и душой. Мир таков, каков есть, — либо женись, либо влачи жалкое существование. Он еще не освободился от Клайва и не освободится, пока его не вытеснит нечто более существенное.

— Мистер Дарем вернулся? — спросил он, когда служанка принесла горячую воду.

— Да, сэр.

— Только что?

— Нет, сэр, с полчаса.

Она задернула занавески, и дождь скрылся из виду, но звуки его остались. Морис тем временем настрочил телеграмму.

«Ласкеру Джонсу, Уигмор-Плейс 6, Уэст, — прочитал он вслух. — Прошу принять меня четверг. Холл. Ответ направьте Дарему, Пендж, Уилтшир».

— Поняла, сэр.

— Вот и спасибо, — произнес он вежливо и скорчил гримасу, едва остался один. Между его жизнью на благо общества и личной жизнью окончательно пролегла пропасть. В гостиной он нашел Клайва и поздоровался с ним безо всякой дрожи в голосе. Они тепло пожали друг другу руки, и Клайв сказал:

— Ты в прекрасной форме. Уже знаешь, кого собираешься осчастливить? — И тут же познакомил его с какой-то девушкой. Клайв превратился в настоящего эсквайра. Стоило ему жениться, как жалобы на общество отпали сами собой. А раз им не грозили политические разногласия, поговорить было о чем.

Со своей стороны Клайв был вполне доволен гостем. Энн доложила: «Грубоват, но очень милый» — вполне приемлемая характеристика. Да, на рафинированного джентльмена Морис не тянул, но теперь это не имело значения: кошмарную сцену по поводу Ады можно смело забыть. К тому же Морис нашел общий язык с Арчи Лондоном — это важно, потому что Арчи изрядно утомил Энн и вообще мог довести человека до бешенства. Клайв решил замкнуть его на Морисе — на время визита.

Разговор в гостиной снова принял политическую окраску, все уверяли друг друга, что радикалам верить нельзя, а социалисты просто спятили. Дождь барабанил по крыше с незатейливой монотонностью. Когда в беседе наступало затишье, его шелест становился отчетливо слышен, и к концу вечера капли дождя застучали по крышке пианино.

— Ну вот, снова семейное привидение, — сообщила миссис Дарем, широко улыбаясь.

— Посмотрите, какая прелестная дырочка в потолке! — вскричала Энн. — Клайв, ее ведь надо залатать?

— Придется, — согласился Клайв и зазвонил в колокольчик. — Пока передвинем фортепьяно. Оно таких нападок не выдержит.

— А если подставить блюдце? — предложил мистер Лондон. — Клайв, надо подставить блюдце. Как-то в клубе протекла крыша. Я точно так же позвонил в колокольчик, и слуга принес блюдце.

— А в ответ на мой звонок блюдца что-то не видно, — заметил Клайв, и колокольчик звякнул снова. — Блюдце принесут, Арчи, но фортепьяно все равно придется отодвинуть. Крошка дырочка, что так обрадовала Энн, за ночь может солидно раздаться. Над этой частью комнаты у нас не крыша, а папиросная бумага.

— Несчастный Пендж! — посетовала его мама. Все поднялись и принялись глазеть на место протечки, Энн взяла промокательную бумагу и стала хлопотать над внутренностями фортепьяно. Вечер сходил на нет, и все были рады встряхнуться, пошутить по поводу дождя, недвусмысленно о себе напомнившего.

— Будь любезна, принеси таз, — распорядился Клайв, когда звонок все-таки был услышан, — и тряпку, да позови кого-нибудь из мужчин, надо передвинуть фортепьяно и скатать ковер, убрать его в нишу. Крыша снова протекла.

— Между прочим, нам пришлось звонить два раза, — укоризненно заметила его мама. — Le délai sʼexplique, — добавила она, потому что служанка вернулась в сопровождении не только егеря, но и камердинера. — Cʼest toujours comme ça quand[21]… У нас под лестницей тоже свои маленькие идиллии.

— Чем намерены заниматься завтра? — обратился Клайв к гостям-мужчинам. — У меня встреча с избирателями. С собой не приглашаю. Тоска смертная. Может, есть желание пострелять?

— Отличая идея, — дружно заявили Морис и Арчи.

— Скаддер, слышишь?

— Le bonhomme est distrait[22], — вмешалась миссис Дарем.

Оттого, что подвинули фортепьяно, ковер чуть скомкался, и слуги, не желая говорить громко при господах и переговариваясь вполголоса, не могли толком понять друг друга и зашептали: «Что? Что?»

— Скаддер, джентльмены завтра пойдут охотиться — не знаю, на что, но в десять будь на месте. А теперь пора и на боковую?

— Вы знаете наше правило, мистер Холл, — по вечерам не засиживаться, — напомнила Энн. Пожелав трем слугам спокойной ночи, она, подавая пример гостям, отправилась наверх. Морис задержался — выбрать книгу, почитать на сон грядущий. Может, подойдет «История рационализма» Леки? Дождь каплями бухал в дно таза, слуги, преклонив колени и что-то бормоча, колдовали над ковром, будто совершали погребальный обряд.

— Черт подери, неужели ничего, ничего нельзя сделать?

— Это он не нам, — шепнул лакей егерю.

Что ж, решил Морис, почитаем Леки… но разум его быстро спасовал, и через несколько минут он, бросив книгу на кровать, предался мрачным мыслям по поводу своей телеграммы. Среди уныния Пенджа намерение его только окрепло. Жизнь вела в тупик, в конце маячила навозная куча… надо обрубать связи с прошлым и все начинать сначала. Если верить Рисли, гипноз может полностью изменить человека, если он готов расплеваться с прошлым. Что ж, прощайте, красота и тепло. Вы уткнулись в навозную кучу — так тому и быть. Морис развел занавески и долго смотрел на дождь, долго вздыхал, и стучал себя кулаками по лбу, и кусал губы.

35

Следующий день снова воздал должное унынию и был хорош только одним — казался тяжким сном, не имеющим ничего общего с реальной жизнью. Арчи Лондон порол несусветную чушь, капли дождя вяло стучали по подоконнику, и во имя спорта — священное слово! — им пришлось гонять кроликов по землям Пенджа. Иногда их выстрелы достигали цели, иногда — нет, иногда они ставили силки и пускали в дело хорьков. Кроликов развелось слишком много, их надо было отстреливать, вот гостям и навязали эту веселую охоту: Клайв благоразумно решил совместить приятное с полезным. К ленчу они вернулись, и Морис с восторгом узнал, что мистер Ласкер Джонс прислал ответную телеграмму и предлагал встретиться завтра. Но восторг быстро улетучился. Арчи предложил продолжить охоту на длинноухих, и у Мориса даже недостало сил отказаться. Дождь поутих, но туман стал гуще, грязь прилипчивее, и ближе к чаепитию они потеряли одного хорька. Егерь дал понять, что это их вина, но Арчи считал иначе и изложил Морису свою точку зрения в курительной, подкрепив ее рисунками. Местные политические деятели прибыли вместе с обедом, в восемь часов, и после обеда потолок продолжал истекать в тазы и блюдца. А потом — та же Бордовая комната, та же погода, та же безысходность… рядом на кровати сидел Клайв и вел задушевную беседу, но это ничего не меняло. Такой разговор мог бы расшевелить Мориса раньше, но негостеприимство настолько выбило его из колеи, прошедший день был наполнен таким одиночеством и безмыслием, что он уже не мог внимать призывам из прошлого. Он настроился на волну мистера Ласкера Джонса и хотел остаться один, чтобы изложить свои обстоятельства в письменном виде.

Клайв чувствовал, что визит друга не удался, и заметил:

— Извини, так уж совпало — у меня сейчас самая гонка. Политика ждать не может.

Он тоже был слегка раздосадован и даже забыл, что у Мориса день рождения, зато вовсю пытался убедить его остаться на крикетный матч. Морис отказался — он приносит извинения, но остаться не может, у него в городе важная и неожиданная встреча.

— Приезжай потом! Мы никудышные хозяева, но безмерно тебе рады. Считай, что этот дом — гостиница, ты ездишь по своим делам, мы — по своим.

— Видишь ли, я собираюсь жениться, — объявил Морис, причем слова вылетели из него сами, будто жили независимой жизнью.

— Как здорово, — отозвался Клайв, и ресницы его опустились. — Как здорово, Морис. Это самое великое дело в жизни, может быть, единственное…

— Знаю.

Морис сам не мог понять, зачем это сказал. Слова вылетели в дождь… мысли о дожде и прогнивших крышах Пенджа все время были на периферии его сознания.

— Не хочу докучать тебе, но скажу честно: Энн догадалась. Женщины — существа необыкновенные. Едва я приехал, она сразу заявила: у Мориса припрятана козырная карта. Я ее высмеял, но приходится признать, она оказалась права. — Клайв поднял глаза. — Морис, я так рад. И так чудесно, что ты мне сказал… я всегда хотел, чтобы в твоей жизни это случилось.

— Знаю.

В комнате повисла тишина. Но Клайв уже обрел себя прежнего — великодушного, обаятельного.

— Вот чудо, а! Не представляешь, как я рад! Даже слов не нахожу! Ничего, если расскажу Энн?

— Ради Бога. Кому угодно! — воскликнул Морис грубовато, но Клайв не заметил. — Чем больше народу будет знать, тем лучше. — Нажим извне будет ему только на руку. — Если девушка, на которую я нацелился, откажет — найдутся другие.

Это заявление Клайв воспринял с легкой улыбкой, но был так доволен, что подначивать Мориса не стал. Он, безусловно, был рад за Мориса, но отчасти и за себя — острые углы его положения окончательно скруглялись. Гомосексуализм стал ему противен, и он с отвращением вспоминал Кембридж, Синюю комнату, некоторые прогулки по парку… нет, ничего постыдного в них не было, просто эдакий изысканный абсурд. Не так давно он наткнулся на стихотворение, которое написал во время первого приезда Мориса в Пендж, такое напыщенное, такое вывороченное — настоящий привет из Зазеркалья. «Эллинские суда отбрасывают тень». Вот так он обращался к постигающему науку крепышу? Слава Богу, наконец и Морис вырос из этой сентиментальности… эта мысль очищала душу, и слова тоже рвались наружу, словно живые…

— Ты не представляешь, милый Морис, как часто я о тебе думаю. Помнишь, прошлой осенью я сказал: в истинном смысле ты мне дорог и будешь дорог всегда. Мы были молодыми идиотами, верно? Но даже из идиотизма можно извлечь пользу. Мы повзрослели. Мало этого, стали друг другу ближе. Именно благодаря тогдашнему идиотизму нас теперь связывают подлинные дружба и доверие. А мой брак ничего не изменил. Ах, какое это чудо, по-моему…

— Значит, ты меня благословляешь?

— Ну да!

— Спасибо.

Взгляд Клайва смягчился. Ему хотелось выразиться как-то теплее, не сводить их былые отношения только к наивной глупости. Может быть, позволить себе жест из прошлого?

— Завтра думай обо мне целый день, — попросил Морис. — А Энн… если захочет, пусть тоже обо мне думает.

Столь изящная перетасовка умилила Клайва, и он нежно прикоснулся губами к большой загорелой руке Мориса.

Морис поежился.

— Ничего, что я так?

— Ничего.

— Морис, дорогой, я лишь хотел показать, что все помню. Согласен, давай больше прошлое не трогать, но один раз… просто дать тебе понять.

— Все в порядке.

— Ты и сам рад, что все кончилось, как подобает?

— А как подобает?

— Ну, в прошлом году мы с тобой сцепились.

— Было дело.

— С тебя поцелуй — и я пойду.

Губы Мориса коснулись накрахмаленной манжеты. Совершив обряд, он отстранился, и Клайв, совсем раскрепостившись, стал настойчиво убеждать его снова приехать в Пендж при первой возможности. Клайв все говорил и говорил, а за мансардным окошком слышалось монотонное журчание воды. Когда он ушел, Морис отдернул занавески, опустился на колени, уперся подбородком в подоконник и позволил каплям дождя оросить его волосы.

— Иди сюда! — внезапно выкрикнул он, удивив себя самого. Кого это он звал? Ведь, кажется, ни о чем не думал… слова вырвались наружу помимо его воли. Морис резким движением закрыл окно, отсекая и свежий воздух, и тьму, и физически вернул себя в комнату. Сел за стол, написал бумагу для завтрашней встречи. На это ушло время, и хотя он не обладал буйной фантазией, спать лег сам не свой, по спине бегали мурашки. Кто-то словно подглядывал через плечо, пока он писал. Кто-то был рядом. Либо что-то водило его рукой. В Пендже он постоянно слышал в себе сонм голосов, он как бы перестал быть Морисом, голоса эти жили своей жизнью и даже ссорились. Но ни один из них не принадлежал Клайву — от этой напасти ему удалось освободиться.

36

Арчи Лондон тоже возвращался в город, и ранним утром они стояли в вестибюле в ожидании экипажа, а человек, сопровождавший их на охоте, переминался с ноги на ногу за дверями в ожидании чаевых.

— Пусть убирается, — сердито заявил Морис. — Я предложил ему пять шиллингов, так он их не взял. Какова наглость!

Мистер Лондон возмутился. До чего распустились слуги! Гони золото — и точка? Если так, можно ставить на Англии большой крест. Он привел пример: сиделка, что ходила к его жене. Пиппа обращалась с этой женщиной как с равной, но что ждать от малообразованных? Уж лучше совсем никакого образования, чем такое.

— Верно, — согласился Морис, позевывая.

Но мистер Лондон был неспокоен — ведь положение обязывает дать на чай?

— Дайте, если вам так неймется.

Тот вытянул руку на дождь.

— Представьте себе, Холл, — взял!

— Ах дьявол! — воскликнул Морис. — Почему же не взял у меня? Вы дали больше?

Мистер Лондон со стыдом признался — да. Боясь, что слуга щелкнет его по носу, он дал больше. Видимо, егерь и раньше позволял себе подобные выходки, однако мистер Лондон считал, что Холлу не стоит поднимать шум — это будет дурной тон. Когда слуги забываются, на них просто не нужно обращать внимания.

Морис, однако, был зол, утомлен, его тревожила предстоящая встреча, и этот эпизод лишь усугубил общее неблагоприятное впечатление от Пенджа. Полный желания поставить выскочку на место, он подошел к дверям и воскликнул с угрожающими нотками в голосе:

— Эй! Значит, пяти шиллингов мало? Вам подавай только золото?

Тут ему помешала Энн, вышедшая их проводить.

— Удачной вам встречи, — пожелала она Морису с очаровательной улыбкой, потом выжидательно смолкла, приглашая его ответить какой-нибудь банальностью. Но ничего такого не последовало, и она добавила: — А вы, оказывается, не такой уж несносный.

— Правда?

— Мужчины любят, когда их считают несносными. Клайв тому подтверждение. Верно, Клайв? Ах, мистер Холл, мужчины такие забавные. — Она потеребила бусы, улыбнулась. — Забавные до невозможности. Удачной вам встречи. — Она уже прониклась к Морису симпатией. Оказавшись в столь непростом положении, он вел себя, как, на ее взгляд, и подобает мужчине. — Между прочим, когда женщина влюблена, — объяснила она Клайву на ступеньках, помахивая отъезжающим рукой, — когда женщина влюблена, она не блефует. Жаль, не знаю, как зовут его пассию.

Между тем егерь, явно пристыженный, взял на себя обязанность других слуг и отнес чемодан Мориса к экипажу.

— Положите внутрь, — процедил сквозь зубы Морис.

Под прощальные взмахи Энн, Клайва и миссис Дарем они тронулись в путь, и Лондон вызвался продолжить рассказ о сиделке Пиппы.

— Как насчет свежего воздуха? — спросил оказавшийся в ловушке Морис. Он открыл окно — весь парк обливался слезами. Столько дождя, что за напасть такая? Ну зачем это природе? Надо же так наплевательски относиться к человеку!

Углубившись в лес, экипаж натужно двигался вперед. Казалось, он никогда не доберется до станции, а несчастьям Пиппы не будет конца.

Неподалеку от охотничьей хижины им пришлось преодолевать неприятный подъем, дорогу, и без того все время плохую, в этом месте поджал шиповник, он царапал краску на стенках экипажа. Растения тянули им вслед ветвистые лапы, и было видно, что этот год не стал для них годом истинного цветения — одни увяли, другие так и не распустились. Где-то красота все же торжествовала победу, но было в этом торжестве некое отчаяние — так, светлый промельк в мире тьмы. Морис переводил взгляд с одного растения на другое, и хотя цветы не интересовали его в принципе, постигшая их неудача вызывала у него раздражение. Какое уж тут совершенство! На одном побеге все цветы словно опрокинулись, другой пожирали гусеницы, третий теснили кусты орешника. До чего же безразлична природа! И до чего бестолкова! Он даже высунулся из окна, вглядываясь в заросли — ну хоть один полноценный цветок попадется? — и обнаружил, что смотрит прямо в молодые ярко-карие глаза.

— Господи, тут снова этот егерь.

— Не может быть, откуда ему взяться? Он же остался у дома.

— Бегом вполне мог бы нас догнать.

— Но зачем?

— Действительно, зачем? — повторил Морис, потом откинул задник повозки и уставился на розовые кусты, которые уже затягивала легкая дымка.

— Так это был он?

— Не знаю.

Его спутник сразу возобновил свою повесть и говорил почти без умолку до самого Ватерлоо, где они расстались.

В такси Морис еще раз прочитал составленную им бумагу и поморщился — как-то чересчур откровенно. Он, не способный довериться Джоуитту, отдавал себя в руки шарлатана. Несмотря на уверения Рисли, слово «гипноз» наводило его на мысли о спиритических сеансах и шантаже, и он не раз хмыкал по поводу этого явления, укрывшись газетой. Может быть, бросить эту затею, пока не поздно?

Но внешний вид дома его успокоил. Когда на звонок открылась дверь, он увидел на лестнице маленьких Ласкеров Джонсов, очаровательные дети резвились и, приняв его за «дядю Питера», повисли у него на руках. Ему предложили пройти в комнату ожидания, дали почитать «Панч» и закрыли за ним дверь — все как у любого другого доктора. Он готов отдаться своей судьбе. Ему нужна женщина — утвердить статус в обществе, унять похоть и произвести детей. Он не рассчитывал получить от этой женщины радость в жизни — в худшем случае на такую роль сгодился бы Дики, — ибо за долгое время борьбы забыл, что такое любовь, и, отдавая себя в руки мистера Ласкера Джонса, искал отнюдь не счастья, а отдохновения.

Когда этот джентльмен появился, у Мориса еще больше отлегло от сердца — ученого мужа высокого пошиба он представлял себе именно так. Пожелтевший пергамент кожи, застывшее лицо… он принял Мориса в большой комнате с голыми стенами, усевшись за шведским бюро.

— Мистер Холл? — спросил он и протянул бескровную руку. В голосе слышался легкий американский акцент. — Ну-с, мистер Холл, чем могу помочь?

Морис тоже погрузился в пелену отрешенности. Казалось, они собираются обсуждать кого-то третьего.

— Здесь все написано, — сказал он и достал приготовленный текст. — Я уже обращался к доктору, но он не смог ничего сделать. Не знаю, сможете ли вы.

Доктор внимательно ознакомился с текстом.

— Надеюсь, я обратился по адресу?

— Вполне, мистер Холл. Три четверти моих пациентов — именно ваш тип. Вы написали это недавно?

— Вчера вечером.

— Здесь все точно?

— По естественным причинам я слегка изменил фамилии и названия мест.

Похоже, ничего естественного мистер Ласкер Джонс в этом не увидел. Он задал несколько вопросов о «мистере Камберленде» — таким псевдонимом Морис наградил Клайва, — пожелал узнать, сколь завершенным был их союз. В его устах этот вопрос прозвучал совершенно безобидно. Он не хвалил Мориса, не обвинял, не жалел, оставил без внимания внезапную вспышку — дескать, ему плевать на общество. И хотя Морис жаждал сочувствия — он не слышал и слова сочувствия за весь год, — тем не менее был рад, что такового не последовало, ибо тогда визит его, скорее всего, лишился бы смысла.

— Как же называется мой недуг? — спросил он. — У него есть название?

— Врожденная гомосексуальность.

— До какой степени «врожденная»? Можно ли что-нибудь сделать?

— Конечно, если согласитесь.

— Вообще к гипнозу я отношусь со старомодным предубеждением.

— Возможно, мистер Холл, после того, как я постараюсь что-то сделать, ваше предубеждение останется при вас. Обещать вам исцеление я не могу. Я уже говорил: таких пациентов, как вы, у меня семьдесят пять процентов, но лишь в половине случаев я добиваюсь успеха.

Эти слова добавили Морису уверенности, шарлатан такого признания не сделал бы.

— Давайте попробуем, что нам терять? — предложил он с улыбкой. — Что мне надо делать?

— Оставаться на месте. Попытаюсь определить, глубоко ли в вас укоренилось это состояние. Потом — если захотите — навестите меня, будем проводить сеансы регулярно. Мистер Холл! Сейчас я постараюсь вас загипнотизировать, и если получится, вы услышите мои внушения, они — надо надеяться — останутся с вами и будут помогать вам, когда вы проснетесь. Сопротивляться не нужно.

— Что ж, валяйте.

Мистер Ласкер Джонс вышел из-за бюро и небрежно уселся на ручку его кресла. Морис представил, что он на приеме у зубного врача, сейчас ему будут выдергивать зуб. Какое-то время ничего не происходило, потом взгляд его поймал пятно света на металлической решетке, остальная часть комнаты погасла. Он видел то, на что смотрел, но почти ничего более, слышал голос доктора и свой собственный. Видимо, он погружался в состояние гипноза, и это достижение радовало его.

— По-моему, вы еще не отключились.

— Нет, пока нет.

Доктор сделал еще несколько пассов.

— А сейчас?

— Кажется, уже близко.

— Совсем близко?

Без особой уверенности Морис согласился.

— Итак, вы почти отключились, ответьте: вам нравится мой кабинет?

— Вполне.

— Тут не слишком темно?

— Темновато.

— Но картину видите?

На стене напротив Морис увидел картину, хотя и знал — никакой картины там нет.

— Посмотрите на нее, мистер Холл. Подойдите ближе. Не споткнитесь, тут между коврами — разрыв.

— Широкий?

— Можно перепрыгнуть.

Морис тут же заметил разрыв и подпрыгнул — кажется, без особой надобности.

— Восхитительно… так, что изображено на картине и кто?

— Кто изображен…

— Эдна Мей.

— Мистер Эдна Мей.

— Нет, мистер Холл, мисс Эдна Мей.

— Это мистер Эдна Мей.

— Красивая женщина, правда?

— Я хочу домой, к маме.

Доктор засмеялся, за ним и Морис.

— Мисс Эдна Мей не просто красивая женщина, она еще и привлекательная.

— Меня она не привлекает, — сварливо заметил Морис.

— Мистер Холл, где ваша галантность? Посмотрите, это же чудо, а не волосы.

— Я предпочитаю короткие.

— Почему?

— Их можно погладить. — Внезапно он заплакал. И очнулся. Щеки были влажны от слез, но он совершенно пришел в себя и сразу заговорил: — Когда вы меня разбудили, я видел сон. Надо вам рассказать. Я словно видел лицо, и голос сказал: «Это твой друг». Что вы об этом думаете? Это лицо является мне часто… не знаю, как лучше объяснить… оно словно идет ко мне сквозь сон, но никогда не доходит.

— А сейчас приблизилось?

— Да, вплотную. Это плохой знак?

— Нет, что вы. Кстати, вы вполне поддаетесь внушению — я заставил вас увидеть картину на стене.

Морис кивнул: верно, а он уже забыл. Наступила пауза. Он достал две гинеи и попросил назначить второй сеанс. Они договорились созвониться на следующей неделе, а пока, посоветовал мистер Ласкер Джонс, лучше ему побыть там, откуда он приехал, — в сельской тиши.

Морис не сомневался: Клайв и Энн с удовольствием примут его, их влияние будет благотворным. Пендж для него был подобен рвотному средству. Он помогал ему отторгнуть чашу с ядовитым зельем, которое казалось таким сладким, излечивал от нежности, освобождал от любви к ближнему. Что ж, он вернется назад: пошлет друзьям телеграмму и успеет на дневной экспресс.

— Мистер Холл, главное сейчас — умеренность. Поиграйте в теннис, побродите с ружьем по окрестностям.

— Пожалуй, я туда не поеду, — помедлив, сказал Морис.

— Почему?

— Глупо совершать такую утомительную поездку два раза в день.

— Вам будет удобнее у себя дома?

— Да… впрочем, нет… нет, я все-таки вернусь в Пендж.

37

Вернувшись, он не без удовольствия обнаружил, что молодые обитатели Пенджа как раз собираются уезжать по предвыборным делам и целые сутки их не будет. Что ж, сейчас Клайв интересовал его еще меньше, чем он — Клайва. Поцелуй окончательно развеял его иллюзии. Поцелуй совершенно банальный, благоразумненький и — увы — раскрывший сущность Клайва. Он всегда учил: чем меньше у тебя есть, тем на самом деле у тебя этого больше. То есть половина якобы больше целого. В Кембридже Морис не возражал против этой теории, но сейчас ему предложили лишь четверть и сказали: она, эта четверть, — больше половины. Неужели Клайв принимает его за куклу из папье-маше?

Клайв заохал: он бы никуда не поехал, намекни Морис, что может вернуться. Но к матчу приедет так или иначе. Энн шепотом спросила: «Встреча прошла удачно?» Так себе, ответил Морис. Энн тут же взяла его под крылышко и предложила — пригласите в Пендж свою даму. «Представляю, мистер Холл, как она обворожительна. Кареглазая красавица, да?» Но ее уже звал Клайв… Морису предстоял вечер в обществе миссис Дарем и мистера Борениуса.

Душа его была на диво неспокойна. Вспомнилась первая ночь в Кембридже, комнаты Рисли. Пока он совершал бросок в город и обратно, дождь прекратился. Захотелось выйти в загустевший вечер, посмотреть на закат солнца, послушать плач деревьев. Энотеры, потускневшие, но все равно совершенные, высовывали из кустарника распустившиеся головки и волновали Мориса своими запахами. Когда-то Клайв показывал ему эти цветы, но не говорил, что они пахнут. Ему нравилось быть на воздухе, среди малиновок и летучих мышей, крадучись, он бродил по саду с непокрытый головой… скоро раздастся гонг, и надо будет одеваться для очередного выхода к столу, снова задергивать занавески Бордовой комнаты. Снова… но он уже не тот. Работа по превращению его в другого человека уже шла, она началась в Бирмингеме, когда смерть отвела от него взгляд… Работа шла — хвала мистеру Ласкеру Джонсу! Морис предпринимал осознанные усилия, но глубокие перемены в нем набирали мощь и сами по себе, и если повезет, он может оказаться в объятиях мисс Тонкс.

Его размышления прервал егерь, которого он отчитал утром, — прикоснувшись к козырьку фуражки, тот вежливо спросил: не собирается ли мистер Холл поохотиться завтра? Нет, разумеется, ведь завтра крикет… но вопрос был задан, чтобы не начинать непосредственно с извинений. «Прошу прощения, сэр, что не сумел доставить вам и мистеру Лондону удовольствия в полной мере» — в такую форму егерь облек свое извинение. Жажда мести у Мориса давно прошла, и он сказал: «Все в порядке, Скаддер». Скаддер являл собой недавнее приобретение: горизонты Пенджа расширились, когда в его жизнь вошли политика и Энн. Умом Скаддер превосходил старого мистера Эйрса, главного егеря, и прекрасно это знал. Он намекнул, что не взял пять шиллингов потому, что сумма слишком велика. Но не сказал, почему тут же взял десять! Лишь добавил: «Рад, что вы так быстро вернулись, сэр». Но эти слова показались Морису уже не вполне уместными… поэтому он повторил: «Все в порядке, Скаддер» — и вошел в дом.

К столу надо было надевать смокинг — не фрак, поскольку их всего трое, но все-таки, — и хотя Морис всегда относился к подобным условностям с почтением, сейчас он вдруг понял, до чего они смехотворны. Какая, в самом деле, разница, что на тебе надето? Главное, чтобы было вкусно, чтобы рядом сидели приятные люди. Впрочем, последнее ему не грозит. Надевая рубашку под смокинг, он случайно коснулся накрахмаленной стойки воротничка и испытал чувство жгучего стыда — ему ли критиковать тех, чья жизнь проходит не взаперти, кто дышит полной грудью? Но до чего суха, до чего безжизненна миссис Дарем — таким будет Клайв, если из него выпустить жизненные соки. А уж как сух мистер Борениус! Хотя при ближайшем рассмотрении он оказался совсем не прост — надо отдать ему должное. Приходских священников Морис презирал и поначалу не удостоил мистера Борениуса вниманием, но после десерта тот, к удивлению Мориса, предстал сильной личностью. Морис считал, что священник местного прихода обязательно поддержит Клайва в ходе предвыборной кампании — как же иначе? Но услышал:

— Я не буду голосовать за человека, который не причащается, и мистер Дарем меня понимает.

— Однако радикалы — противники вашей церкви, — с трудом нашелся Морис.

— А я и не собираюсь голосовать за их кандидата. Хотя, казалось бы, он — христианин.

— По-моему, вы чересчур разборчивы. Ведь все, что вы считаете необходимым, Клайв сделает. Вам еще повезло, что он не атеист. Сейчас, знаете ли, и такие экземпляры не редкость.

Понимающе улыбнувшись, мистер Борениус ответил:

— У атеиста больше шансов попасть в царство небесное, чем у эллиниста. «Если станете, как малые дети» — так сказано в Библии. А кто такой атеист, как не малое дитя?

Морис опустил глаза, ища подходящий ответ, но тут вошел камердинер и спросил: не будет ли указаний для егеря?

— Я разговаривал с ним перед обедом, Симкокс. Ничего не надо, спасибо. Завтра — матч. Я все ему сказал.

— Да, сэр, но он спрашивает, не захотите ли вы в перерыве искупаться, ведь погода изменилась к лучшему. Он и воду из лодки вычерпал.

— Вот и молодец.

— Вы про мистера Скаддера? Могу я с ним поговорить? — спросил мистер Борениус.

— Передайте ему просьбу священника, Симкокс. И скажите, что купаться я не буду. — Когда дверь за камердинером закрылась, Морис спросил: — Может быть, хотите поговорить с ним здесь? Пожалуйста, мне вы не помешаете.

— Спасибо, мистер Холл, но лучше я выйду. Ему будет удобней на кухне.

— Не сомневаюсь. На кухне водятся прелестные девицы.

— Ах! Ах! — воскликнул мистер Борениус с видом человека, услышавшего о сексе впервые в жизни. — Вы случайно не знаете, матримониальные планы у него есть?

— Откуда мне знать? Я, правда, когда приехал, видел, как он целовал двух девушек сразу, но это — все.

— Бывает, во время охоты эти люди делятся своими секретами. Свежий воздух, общая цель…

— Со мной не делятся. Я бы сказал, что вчера он мне и Арчи Лондону изрядно надоел. Норовил заправлять всем спектаклем. И вообще показался нам порядочной свиньей.

— Извините, что спросил вас об этом.

— Что здесь извинять? — буркнул Морис, раздосадованный тем, как ловко священник ввернул про «свежий воздух».

— Откровенно говоря, хотелось бы, чтобы этот молодой человек нашел себе пару в жизни, прежде чем пускаться в плавание. — Чуть улыбнувшись, Борениус добавил: — Впрочем, это относится ко всем молодым людям.

— О каком плавании вы говорите?

— Он собрался эмигрировать.

Слово «эмигрировать» священник произнес с заметным раздражением, после чего направил стопы в кухню.

Морис решил, что минут пять пообщается с природой. Пища и вино разогрели его, и безо всякой связи он подумал: даже старина Чэпмен, и тот позволял себе покуролесить. И только он один, следуя наставлениям Клайва, сочетал прогрессивные идеи с поведением ученика воскресной школы. А ведь он не библейский старец Мафусаил, разве у него нет права насладиться жизнью? Ах, эти пьянящие запахи, эти кусты, готовые дать тебе приют, это черное, как кусты, небо! Но все это отворачивалось от него. Взаперти, среди четырех стен — вот его место, там он и покроется плесенью, достойный столп общества, которому за всю жизнь ни разу не довелось взбрыкнуть, нарушить правила. Аллея, где он прогуливался, через калитку вела в парк, но влажная трава могла испортить его лакированные туфли, и он дал себе команду вернуться. Шагнув назад, он наткнулся на ногу в вельветовой брючине, его локти на секунду были взяты в плен — это Скаддер спасался бегством от мистера Борениуса. Хватка разжалась, и Морис снова погрузился в свои мысли. Вчерашняя охота, казавшаяся в тот момент вполне заурядным событием, вдруг стала излучать легкое мерцание — ведь это была жизнь, хотя внешние проявления указывали на скуку. Он взял эту охоту за отправную точку и попробовал вспомнить, совершал ли какие-то активные действия до нее и после. До — помогал двигать фортепьяно. После — пытался дать пять шиллингов на чай… что еще он здесь делал? Когда цепочка вплоть до настоящей минуты была выстроена, его словно током ударило — до чего ничтожны все события! Он выпустил эту цепочку, и ее поглотил мрак. Проклятье, а не ночь, горестно подумал он, а клубы воздуха мягко притрагивались к нему, перетекали друг в друга. Далеко позади продолжала поскрипывать калитка, но вот она словно захлопнулась — прощай, свобода! — и он вошел в дом, в окружение четырех стен.

— О-о, мистер Холл! — воскликнула пожилая дама. — Какая у вас утонченная прическа!

— Прическа? — Он обнаружил, что вся его голова усыпана желтой пыльцой энотеры.

— Прошу вас, оставьте. Пыльца прекрасно гармонирует с вашими черными волосами. Мистер Борениус, вам не кажется, что в нем появилось что-то разгульное?

Церковник поднял невидящие глаза. Его прервали в разгар серьезного разговора.

— Но, миссис Дарем, — настойчиво продолжал он, — вы мне совершенно ясно дали понять, что все ваши слуги приняли конфирмацию.

— Мистер Борениус, я и сама так думала.

— И что же? Я захожу в кухню, а там Симкокс, Скаддер и миссис Уэтеролл. Что касается Симкокса и миссис Уэтеролл, я все сделаю. А вот со Скаддером хуже, он ведь уплывает, я не успею его как следует подготовить, даже если уговорю епископа.

Миссис Дарем попыталась напустить на себя серьезность, однако Морис, которому она симпатизировала, откровенно засмеялся. Может быть, собралась с мыслями хозяйка, мистеру Борениусу стоит написать Скаддеру записку для местного богослужителя — должен же он там быть?

— Написать я могу, но что толку? Думаете, он передаст записку по адресу? Он не питает к религии вражды, но едва ли сейчас его можно направить в лоно церкви. Если бы мне вовремя сказали, кто из ваших слуг принял конфирмацию, а кто нет, этого затруднения можно было бы избежать.

— У слуг только свои дела на уме, на остальное им плевать, — посетовала пожилая дама. — Слова из них не выудишь. Тот же Скаддер — взял и огорошил Клайва своим отъездом. Его, видите ли, приглашает брат. А он и рад стараться. Мистер Холл, как нам выйти из положения? Как бы поступили вы?

— Наш молодой друг, шагающий по жизни победной поступью, религию просто презирает.

Штиль в душе Мориса сменился волнами. Ведь этот священник — урод уродом, ему ли воротить нос да насмехаться над молодостью? Скаддер чистил ружья, таскал чемоданы, черпал воду из лодки, собирался эмигрировать, он что-то делал в этой жизни, а мелкопоместная знать, припечатав зады к креслам, выискивала в его душе пороки. То, что он клянчил чаевые, — вполне естественно… а если не клянчил? Если извинялся безо всякого лицемерия — тогда вообще какие к нему претензии? Мысль в нем созрела и попросилась наружу.

— Допустим, он примет конфирмацию — где гарантия, что он станет причащаться? — спросил Морис. — Я, к примеру, не причащаюсь.

Миссис Дарем замурлыкала какой-то мотивчик — только бы они не сцепились.

— Но у вас была возможность. Что мог, ваш священник для вас сделал. А для Скаддера — нет, и вина за это лежит на церкви. Я не могу закрыть на это обстоятельство глаза, хотя вам оно кажется весьма банальным.

— Большим умом я не отличался никогда, но, кажется, понимаю, в чем тут дело: вам важно, чтобы в будущем вина лежала не на церкви, а на самом Скаддере. Может, сэр, для вас смысл религии именно в этом, а для меня, да и для Христа, кстати говоря, — в другом.

Кажется, столь яркой речи он не произносил за всю жизнь, после сеанса гипноза мозг его давал мощные вспышки. Но мистер Борениус был не из тех, кто уступает без борьбы. Он вежливо парировал:

— У неверующих всегда такое ясное представление о вере, мне бы половину их убежденности.

С этими словами он поднялся, и Морис повел его к выходу короткой дорогой, через сад на заднем дворе. У стены стоял предмет их рассуждений, явно поджидая одну из служанок. Похоже, сегодня вечером он решил сыграть роль местного привидения. Тьма настолько загустела, что Морис его сразу не заметил. Наблюдательность проявил мистер Борениус, он издал негромкое «Спокойной ночи», адресованное кому-то третьему. В воздухе плавал тонкий фруктовый аромат… неужели Скаддер стянул на кухне персик? Сад просто благоухал, несмотря на холод, и Морис, проводив мистера Борениуса, решил вернуться через кустарник, усладить обоняние запахом душистых энотер.

До его слуха еще раз донеслось «Спокойной ночи, сэр», и, проникшись дружеским чувством к местному распутнику, Морис ответил:

— Спокойной ночи, Скаддер, я слышал, вы собрались эмигрировать?

— Есть такой план, сэр, — отозвался голос.

— Что ж, удачи вам.

— Спасибо, сэр, не думал от вас такое услышать.

— В Канаду или Австралию?

— Нет, сэр, в Аргентину.

— A-а, чудесная страна.

— Вы там были, сэр?

— Не довелось, мне и в Англии хорошо, — ответил Морис и продолжил путь, снова наткнувшись на ногу в вельветовой брючине. Необязательность этой встречи и вялый обмен репликами как-то гармонично слились с темнотой сада, с безмолвием вечернего часа, попали в тон его настроению, и до самого дома Мориса сопровождало ощущение какого-то довольства. Через оконное стекло он видел миссис Дарем, она проплыла мимо, неторопливая и безобразная. Едва он вошел, ее лицо — словно что-то легко щелкнуло — стало прежним, как и его собственное, они обменялись надуманными фразами о том, как прошел его день в городе, и разошлись для встречи с Морфеем.

За последний год он привык к бессоннице и, едва лег, сразу понял — ночью его ждут тяжкие муки. События прошедшего дня взбудоражили его и теперь расталкивали в мозгу друг друга. Ранний подъем, поездка в Лондон, визит к доктору, возвращение. Где-то на задворках сознания маячил страх: на исповеди он не сказал что-то важное, что обязательно надо было сказать. Но что? Ведь он все вдумчиво описал заранее, содержанием был вполне доволен. В душу закралась тревога, между тем как раз от этого его предостерегал мистер Ласкер Джонс: чем больше самокопания, тем меньше шансов на успех, семена внушения, засеянные в его мозг во время гипноза, должны спокойно лежать под паром, их нельзя ворошить, ломая голову, прорастут они или нет. Надо, чтобы все его чувства онемели… но не тревожиться он не мог, и во многом этому способствовал Пендж. Какие яркие, какие узорчатые отпечатки оставил он на поле его памяти, каким дивным венком из цветов и плодов опоясал мозг! Предметы и явления, не виденные им никогда, например лодка, из которой вычерпывают дождевую воду, оказались доступны его мысленному взору сегодня, хотя занавески были наглухо задернуты. Ах, как хочется туда! Туда, во тьму… не ту, что облепляет тебя в четырех стенах комнаты и превращает в мебель, — во тьму, которая сулит свободу! Увы, праздные помыслы! Ведь за что он заплатил доктору две гинеи? Чтобы тот поплотнее задернул занавески. Чтобы рядом с ним в бордовом плену комнаты лежала какая-нибудь мисс Тонкс. Дрожжи гипноза продолжали делать свое дело, и фантазия Мориса нарисовала портрет мужчины, который, то ли сам по себе, то ли по его воле, оборотился женщиной… потом снова мужчиной, вприпрыжку он побежал по футбольному полю, бросился в укрытый за ним пруд… Мучимый видением, Морис застонал. Неужели в жизни нет ничего лучше этого бреда? Есть… есть любовь, благородство, громадные пространства, где страсть сулит покой, куда не доберется ученый мир… нужно только туда попасть; но пространства эти есть и будут всегда, они покрыты лесами, над ними дугой изгибается величавое небо, оттуда зовет друг…

Прямо во сне он соскочил с кровати, отбросил в стороны занавески и крикнул: «Иди сюда!» Только после этого сон слетел с него — что с ним? Зачем он кричал? Трава в парке была прижата к земле туманом, из него выступали стволы деревьев… ему вдруг вспомнились буйки, что показывали путь в устье реки, возле которой находилась его старая частная школа. В комнату ринулись струи холодного воздуха. Он поежился и сжал кулаки. По небу плыла луна. Ниже находилась гостиная, и рабочие, приводившие в порядок черепицу на крыше пристройки, оставили лестницу, уперев ее в подоконник его окна. Интересно, зачем? Он встряхнул лестницу — прочно ли стоит? — бросил короткий взгляд на деревья… но желание вырваться на волю исчезло сразу, едва представилась возможность. Какой смысл? Бегать по сырому лесу в поисках радости — он для этого слишком стар.

Он снова лег в постель, и тут до слуха донесся звук, едва уловимый, такой интимный, будто родился где-то в недрах его собственного тела. Его словно прошило огненной судорогой — верхушка лестницы на фоне лунного света завибрировала. В проеме появились голова, плечи, и в комнату влез мужчина, почти незнакомый… почти… он осторожно прислонил к подоконнику ружье, шагнул к Морису, оцепеневшему на своем ложе, опустился рядом на колени и зашептал:

— Сэр, вы меня звали, да?… Сэр, я все знаю… знаю…

И одарил Мориса прикосновением.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

38

— Я лучше пойду, сэр?

Застенчивость сковала все существо Мориса, он сделал вид, что не слышит.

— Нельзя, чтобы мы заснули, кто-нибудь придет, неловко получится, — продолжал гость, издав неопределенный смешок, и у Мориса потеплело на душе, хотя какая-то робость и даже грусть не отпускали. Он выдавил из себя:

— Не надо называть меня «сэр».

И смешок прозвучал снова, мол, подумаешь, какие мелочи. Вроде и собой приятен, и обходителен, но Морису становилось все неуютнее.

— Как вас зовут? — спросил он не своим голосом.

— Скаддер.

— Знаю, что Скаддер, а имя?

— Алек, только и всего.

— Надо же, какое имя.

— Какое есть.

— А я — Морис.

— Я видел, когда вы первый раз приехали, мистер Холл, вроде во вторник дело было, я еще подумал: вон как посмотрел на меня, и ласково, и сердито.

— А кто с вами был? — спросил Морис после паузы.

— A-а, это просто Милли, двоюродная сестрица. Помните, в тот вечер еще фортепьяно вымокло, а вы никак с книжечкой устроиться не могли, так и не стали ее читать, так и не стали.

— Вы откуда знаете, что не стал?

— Видел по тому, как вы из окошка высовывались. И на другой вечер тоже. Я на лужайке тогда был.

— Это когда лило как из ведра?

— Да… дел-то много… их за тебя никто не сделает… да ладно, мне все равно здесь недолго осталось, так чего уж там.

— Утром я вам здорово нагрубил.

— Да ну, пустяк… извините, что спрашиваю — дверь заперта?

— Сейчас запру.

Он запер дверь, и ощущение неловкости вернулось. Пусть Клайв в прошлом, но куда его несет, к какому берегу он собирается причалить?

Вскоре они заснули.

Поначалу разместились порознь, словно близость смущала их, но под утро тела задвигались — и проснулись они в объятиях друг друга. «Лучше, наверное, я пойду?» — повторил Скаддер, но Морис, чей сон в первые часы ночи был пронизан строчкой: «Кое-что идет не так, значит, так и будет», — наконец обрел высший покой и пробормотал:

— Нет, не надо.

— Сэр, так ведь церковные часы четыре пробили, надо вам меня отпустить.

— Морис, называйте меня Морис.

— Но часы…

— Черт с ними!

— Мне еще поле для крикета нужно подровнять, — сказал Алек, но не шевельнулся, и на его лице в серой предутренней дымке обозначилась довольная улыбка. — И птичек моих надо навестить… с лодкой-то я уж разобрался… мистер Лондон и мистер Фетерстонхоу тут всю воду всколыхнули, ныряли прямо в лилии… сказали мне, мол, всякий джентльмен должен уметь нырять… а я вот не умею. Меня спроси, так кидаться головой в воду — это не по природе. Эдак и утонуть недолго, оборвать свои дни раньше срока.

— А меня учили, что если залез в воду и не замочил волосы — заболеешь.

— Вот и неправильно вас учили.

— Может быть, меня много чему учили неправильно. Насчет волос мне вдолбил учитель, мальчишкой я ему полностью доверял. По сей день помню, как мы с ним прохаживались по берегу… вижу как наяву. Волны накрывают берег, со всех сторон теснит серая пелена… — Он окончательно стряхнул с себя сон, потому что ночной гость явно вознамерился ускользнуть. — Не уходите, куда вы?

— Так ведь крикет…

— При чем тут крикет — вы уезжаете из Англии.

— Ну, до этого мы разок-другой встретимся.

— Останьтесь, расскажу вам сон. Мне приснился мой старый дедушка. Большой был чудак. Интересно, что сказали бы о нем вы. У него была теория: все умершие переселяются на Солнце. А своих работников при этом он держал в черном теле.

— А мне приснилось, как меня хотел утопить мистер Борениус. Только мне и вправду пора, не могу я тут болтать про сны, поймите, мистер Эйрис мне голову открутит.

— Алек, вам никогда не снилось, будто у вас есть друг? Просто друг, он хочет вам помочь, а вы — ему. Друг, — повторил Морис мечтательно, — человек, который всю жизнь будет с тобой, а ты — с ним. Наверное, такое возможно только во сне.

Но время, отпущенное на речи, прошло. Уже был слышен предутренний зов, а рассветное солнце ширило трещину в полу. Гость подошел к окну, и Морис окликнул: «Скаддер!» Тот обернулся, как хорошо обученный пес.

— Алек, вы чудесный малый, нам вместе было очень хорошо.

— А вы еще поспите, вам спешить некуда, — добродушно сказал тот, взяв ружье, что охраняло их целую ночь. Он стал спускаться, и концы лестницы задрожали на фоне рассветной дымки, потом снова застыли. Едва слышно скрипнул гравий, едва слышно звякнула калитка, что отделяла сад от парка, — и все снова стало так, будто ничего не было, и Бордовую комнату затопила тишина — в абсолютной степени… но скоро ее нарушили звуки народившегося дня.

39

Отперев дверь, Морис метнулся назад, в постель.

— Занавески раздвинуты, сэр, вот и правильно — день сегодня отменный, как раз для матча, — сообщил Симкокс игриво, внося поднос с чаем. Но Морис оставил ему для обозрения лишь черноволосую голову. Ответа соответственно не последовало, а Симкокс надеялся перекинуться с мистером Холлом парой слов — раньше тот до такого снисходил. Разочарованный, он подобрал смокинг и все, что полагалось в придачу, и понес чистить.

Симкокс и Скаддер — двое слуг. Морис уселся в постели и принялся за чай. Надо сделать Скаддеру щедрый подарок, обязательно, только что подарить? Что будет в самый раз для человека, который занимает такую должность? Мотоциклет? Едва ли. Тут он вспомнил, что Скаддер собрался эмигрировать — раз так, решить проблему подарка легче. Но выражение озабоченности не покинуло его лица — а вдруг Симкокс удивился, обнаружив, что дверь заперта? И не было ли намека, когда он объявил про раздвинутые занавески? Под окном послышались голоса. Он попытался снова уйти в туман сна, но у обитателей дома были другие намерения.

— Что будем надевать, сэр? — поинтересовался Симкокс, вернувшись. — Наверное, сразу фланелевые брюки для крикета? Твидовые ни к чему, да?

— Да.

— А сверху — университетскую куртку, сэр?

— Нет… не стоит.

— Очень хорошо, сэр. — Потянув пару носков, как бы проверяя их на прочность, он позволил себе порассуждать вслух: — Наконец-то передвинули лестницу. Давно пора. — (Тут Морис увидел, что торчавшие на фоне неба края лестницы исчезли.) — Когда я принес чай, сэр, она еще была здесь, поклясться готов. Хотя… наверняка разве скажешь?

— Не скажешь, — согласился Морис, с трудом выдавливая из себя слова и силясь разобраться, на каком он свете. Когда Симкокс ушел, он вздохнул с облегчением, но тут же набежали новые облака — предстоит садиться за стол в обществе миссис Дарем… ночному гостю надо подобрать подарок. Чек не годится — если Скаддер придет с ним в банк, могут возникнуть кривотолки. Он стал одеваться, и ручеек недовольства пополнился еще одним притоком. Не будучи денди, Морис всегда имел при себе набор туалетных принадлежностей джентльмена из предместья, но сейчас их созерцание вызвало у него глухой протест. Тут зазвонил гонг, и, уже собираясь спускаться к завтраку, возле подоконника он обнаружил лепешечку грязи. Скаддер был осторожен, но всего не предусмотришь. Слегка одурманенный, с предательской слабостью в ногах, Морис оделся во все белое и наконец спустился вниз — занять отведенное ему место в обществе.

Его ждала целая стопка писем, каждое по-своему раздражало. Ада рассыпалась в любезностях. Китти сообщала, что вид у матушки — никуда. Тетя Айда разразилась открыткой, она желала знать, должен ли шофер выполнять ее распоряжения, или кто-то чего-то не понял? Обреченные на бесплодие деловые предложения, зазывные вопли из колледжа, приглашение на банковскую учебу, привет из гольф-клуба и из Ассоциации защитников собственности. Проглядев конверты, Морис шаловливо улыбнулся хозяйке — даже здесь не дадут покоя. Но та, можно сказать, и бровью не повела, и он надулся. И зря — просто миссис Дарем только что ознакомилась с собственной корреспонденцией и пока не могла ее переварить. Но Морис этого не знал, и ручеек, что нес его, уже грохотал бурной речкой. Всех, кто попадался на берегу, он словно видел впервые, и они повергали его в ужас — на его пути встречалась раса, о природе и численности которой он не знал ничего, сама их пища казалась ядовитой.

После завтрака Симкокс возобновил нападки:

— Мистера Дарема нет, сэр, и слуги полагают… для нас будет большая честь, если в матче с местными нашу команду возглавите вы. Возьмите на себя роль капитана, сэр.

— Какой из меня крикетист, Симкокс? Кто у вас лучше всех орудует битой?

— Пожалуй, лучше младшего егеря никого нет.

— Пусть он и будет капитаном.

Помедлив, Симкокс сказал:

— Всегда лучше, когда подчиняешься джентльмену.

— Скажите ему, пусть поставит меня подальше в поле и чтобы я не отбивал первым… может, восьмым, но только не первым. Передайте ему, что я подойду к самому началу.

Морис закрыл глаза, его слегка мутило. В нем зародилось нечто, совершенно противное его природе. Будь он склонен к религиозным обобщениям, он бы назвал это угрызениями совести, но душа его, хоть и пребывала в смятении, оставалась свободной и независимой.

Крикет был Морису ненавистен. Эта игра требовала сноровки, каковой он не обладал. Уступая просьбам Клайва, он все-таки выходил на крикетное поле, но не любил играть против тех, чье положение в обществе было ниже его собственного. Футбол — дело другое, гоняешь мяч — и все; но в крикете его мог выбить из игры какой-нибудь деревенский бугай, а это Морис считал неуместным. Услышав, что по жребию первой защищать калитку выпало его команде, он явился на поле только через полчаса. Миссис Дарем и еще несколько человек сидели в беседке и молча наблюдали за игрой. Морис присел на корточки рядом с ними. Все было как в прежние годы. Его команда состояла сплошь из прислуги, сейчас они расположились по кругу, шагах в десяти от старого мистера Эйриса, который набирал очки — он набирал очки всегда.

— Капитан поставил себя первым, — сообщила некая дама. — Настоящий джентльмен никогда бы такого себе не позволил. Я всегда обращаю внимание на мелочи.

— Видимо, капитан — наш лучший игрок, — возразил Морис.

Дама зевнула и тут же выступила с критикой: интуиция подсказывает ей, что этот капитан — самовлюбленный петух. Голос ее неторопливо плыл по волнам летнего воздуха. Этот капитан, доложила миссис Дарем, собрался эмигрировать, оно и не удивительно — человек энергичный. Разговор сам собой перешел на политику и на Клайва. Уперев подбородок в колени, Морис мрачно смотрел в одну точку. В нем росло отвращение, оно грозило обернуться ураганом, и он не знал, в какую сторону этот ураган направить. Стоило дамам открыть рот, стоило Алеку перехватить мяч, отбитый мистером Борениусом, стоило деревенской публике зааплодировать или не зааплодировать — Мориса охватывало невыразимое уныние: он проглотил неизвестную пилюлю и, как оказалось, потряс собственную жизнь до основания. Что-то от нее останется?

Когда пришел черед Мориса, начался новый круг, и первый мяч отбивал Алек. Стиль его изменился. Забыв об осторожности, он запустил мяч в папоротник. Потом поднял глаза, встретился взглядом с Морисом — и улыбнулся. Мяч проигран. Следующий он отбил к самому краю поля. Особым мастерством Скаддер не блистал, но для крикета был сложен в самый раз, и игра наконец перестала быть полной профанацией. Не уступал и Морис. В голове у него прояснело, и теперь казалось: они противостоят всему миру, а вокруг обороняемой ими калитки сомкнулись не только мистер Борениус и остальные игроки команды, но и зрители в беседке, и вообще вся Англия. Они играли друг ради друга, ради хрупкого сосуда их отношений — сосуд этот разобьется, если один из них опустит руки. Они ничего не имеют против остального мира, но если он сам будет нападать на них — что ж, они дадут сдачи, они начеку, они нанесут ответный удар, вкладывая в него все силы, и пусть мир знает: когда двое держат круговую оборону, праздновать победу большинство не будет. Игра стала для них естественным продолжением ночи, ее толкованием. Конец игре без особого труда положил Клайв. Когда он появился на площадке, они были уже готовы уйти в тень матча. Все повернули головы, игра притормозилась и оборвалась. Алек тут же оставил свой пост у калитки. Эсквайр должен войти в игру сразу — это естественно. Не глядя на Мориса, Алек вышел за пределы площадки. На нем тоже были белые фланелевые брюки свободного покроя, и он вполне мог сойти за джентльмена, да за кого угодно. Полный достоинства, он остановился перед беседкой и, когда Клайв выговорился, передал ему свою биту. Клайв ничуть этому не удивился и тут же отразил пробный мяч, брошенный старым Эйрисом.

Морис, словно желая загладить вину перед другом, обратился к нему с несказанной нежностью:

— Клайв, дорогой мой, ты вернулся? Наверное, страшно устал?

— Встречи одна за другой, до самой полуночи… а сегодня вскорости еще одна… помашу немножко битой, пусть народ порадуется.

— Как? Опять собираешься меня оставить? Обидно!

— Что делать… К вечеру я точно приеду, тогда твой визит и начнется. Мне о стольком тебя надо расспросить, Морис.

— Джентльмены! — послышался голос. С дальней позиции их призывал к порядку жаждущий социального равенства учитель.

— Это нам выговор, — сказал Клайв, но и не подумал поспешить. — Энн вымолила себе передышку и на дневную встречу с избирателями не поедет, так что составит тебе компанию. Кстати, ее обожаемую дыру в потолке гостиной все-таки заделали. Морис!.. Нет, выскочило из головы. Ладно, поучаствуем в Олимпийских играх.

Мориса выбили с первого же мяча.

— Подожди меня, — крикнул Клайв, но Морис сразу пошел в дом, предчувствуя неминуемую катастрофу. Когда он проходил мимо прислуги, почти все они поднялись и наградили его бурными аплодисментами… все, кроме Скаддера. Как это понимать? Как дерзость? Нахмуренный лоб, какая-то жесткая линия рта… а голова как небольшой кочан… рубашка почему-то вызывающе распахнута у горла.

Дома он сразу наткнулся на Энн.

— Мистер Холл, встреча закончилась провалом. — Тут она увидела его тусклое, позеленевшее лицо и воскликнула: — Боже, вы нездоровы!

— Знаю, — сказал он, дрожа.

Мужчины терпеть не могут кудахтанья, и она лишь добавила:

— Какая жалость, я велю принести вам в комнату лед.

— Вы всегда так добры…

— Может, вызвать доктора?

— Хватит с меня докторов, — встрепенулся он.

— Мы же хотим как лучше. Когда сам счастлив, хочешь, чтобы счастливы были все вокруг.

— Так не бывает.

— Мистер Холл!

— Все не могут быть счастливы. Жизнь — это ад, сделаешь что-нибудь — и ты проклят, не сделаешь — тоже проклят… — Он помолчал, потом добавил: — Солнце так жарит, лед лишним не будет.

Она побежала за льдом, и Морис, обретя свободу, взлетел наверх, в Бордовую комнату. Он наконец осознал весь трагизм своего положения — и его замутило, вывернуло наизнанку.

40

Ему сразу полегчало, но стало ясно: из Пенджа надо уезжать. Он переоделся в костюм из саржи и вскоре, придумав пристойную легенду, сошел вниз.

— Перегрелся на солнце, — сообщил он Энн. — К тому же я получил весьма тревожное письмо, и, пожалуй, лучше мне уехать.

— Да, наверное, так будет лучше! — воскликнула она, искренне сочувствуя.

— Гораздо лучше, — эхом отозвался Клайв, уже вернувшийся с матча. — Мы надеялись, Морис, что ты все закончишь вчера, но что поделаешь, если надо ехать, значит, надо.

Свою лепту внесла и миссис Дарем. Знаем, знаем про вашу тайну, у него в городе девушка, она почти приняла его предложение, почти, но не совсем. Его больной вид и странное поведение не играли роли — он был в статусе влюбленного, поэтому они всё истолковали к своему удовольствию и нашли просто прелестным.

Клайв подвез Мориса до станции — дальше их пути расходились. Дорога, прежде чем нырнуть в лесной массив, огибала поле для крикета. На нем эдаким сорвиголовой хозяйничал Скаддер. Он стоял неподалеку от дороги, выставив ногу, словно призывал кого-то к ответу. Именно так он запечатлелся в памяти Мориса… кто он — дьявол-искуситель или друг? Нет, что положение омерзительное — это ясно, от этого никуда не убежишь до конца жизни. Но одно дело — понимать положение, в какое ты попал, и совсем другое — понимать человека. Важно уехать из Пенджа, туман сам рассеется. На худой конец всегда есть мистер Ласкер Джонс.

— Кто этот егерь, что был у нас капитаном? — спросил он Клайва, предварительно задав вопрос про себя, чтобы интонация не показалась странной.

— В этом месяце он уезжает, — ответил Клайв несколько невпопад. К счастью, они как раз проезжали мимо псарни, и он добавил: — Он хорошо содержал собак, в этом смысле его будет недоставать.

— А в других смыслах?

— Наверное, дальше будет хуже. Чем дальше, тем хуже. Он парень трудолюбивый и точно не дурак, а на его место я беру… — И довольный, что Морис проявил интерес, он вкратце обрисовал состояние дел в Пендже.

— А заповеди он соблюдает? — не без дрожи в голосе задал Морис высший из вопросов.

— Скаддер? Для этого он, пожалуй, слишком умен. Хотя Энн наверняка скажет, что я к нему несправедлив. Но стоит ли ждать от слуг той честности, что свойственна нам, той преданности или благодарности?

— Я бы никогда не смог вести хозяйство в Пендже, — вступил Морис после паузы. — Не мог бы, к примеру, верно подобрать слуг. Взять того же Скаддера. Из какой он семьи? Даже представить не могу.

— Кажется, его отец работал мясником в Осмингтоне. Да, точно.

Ну, это уже чересчур, вспыхнуло в голове у Мориса, он сорвал с себя кепку, швырнул на пол машины и вонзил пальцы в волосы.

— Что, опять голову прихватило?

— Кошмар.

Клайв, сочувствуя, не стал донимать Мориса разговорами, до самого расставания оба не проронили ни слова, Морис всю дорогу сидел скорчившись, укрыв глаза тыльной стороной ладоней. Всю жизнь он слушал свой внутренний голос, но при этом не слышал его, и, конечно, в этом была его беда. Внутренний голос внушал ему: возвращаться в Пендж небезопасно, вдруг какое-то чудище подкараулит его на лесной дороге? Но он вернулся — и вот результат. Его всего передернуло, когда Энн спросила: «Наверное, у нее ярко-карие глаза?» Внутренний голос подсказывал ему: высовываться из окна спальни и кричать в ночь «иди сюда» — неразумно. Как и большинство мужчин, он эти подсказки улавливал — но истолковать не мог. Ясность наступала уже после того, как что-то случалось. Нынешние обстоятельства, столь несхожие с кембриджскими, были явлением того же порядка, и опять-таки он спохватился, когда было уже поздно. Комната Рисли — это же вчерашние дикие розы и энотеры, а безумная поездка на мотоциклете с коляской — разве она не перекликается с его потугами на поле для крикета?

Но из истории в Кембридже он вышел героем, а в Пендже чувствовал себя предателем. Он злоупотребил доверием хозяина и осквернил этот дом в его отсутствие, оскорбил миссис Дарем и Энн. А дома его ждал еще более тяжелый удар — ведь он согрешил и перед своей семьей. До сих пор с домочадцами он просто не считался. Дурехи — держись с ними в рамках приличий, и хватит с них. Они так и остались дурехами, но внезапно их общество стало тяготить его. Между ним и этими провинциалками возникла полноводная река, они оказались на разных берегах. Их болтовня и кудахтанье, бестолковые жалобы на шофера, на распущенность слуг лишь расширяли пропасть между ними. И когда мать сказала: «Морри, давай посекретничаем», — сердце его замерло. Как и десять лет назад, она повела его по саду, бормоча про себя названия растений. Тогда он смотрел на нее снизу вверх, теперь — сверху вниз. Теперь он хорошо знал, чего в свое время хотел от мальчика-садовника.

Из дома выпорхнула Китти. Она обожала сообщать новости, а сейчас в руке у нее была телеграмма.

Морис прочитал текст, и его затрясло от страха и ярости. «Приезжайте, жду вечером у сарая для лодок, Пендж, Алек». Это же надо додуматься — прислать такую телеграмму по почте! Наверное, у кого-то из слуг нашелся его адрес, потому что он был написан полностью и без ошибок. Хорошенькое дело! Тут уже попахивало шантажом, как минимум немыслимой наглостью. Отвечать он, естественно, не будет — только этого не хватало, — о том, чтобы сделать Скаддеру подарок, теперь не может быть и речи. Что ж, Морис, поделом тебе, будешь знать, как нарушать границы сословий и классов.

Но как ни противился Морис, всю ночь тело его изнывало по Алеку. Мысленно он назвал это «похотью» (как легко произносится это слово!), на другой же чаше весов — работа, семья, друзья, положение в обществе. В такой расклад, конечно же, надо включить и его добрую волю. Ибо, если люди по доброй воле будут забывать о классовых различиях, цивилизация — в том виде, в каком мы ее создали, — обречена. Но тело его ничего не желало знать, ибо природа сыграла с ним злую шутку. Оно отказывалось внимать голосу разума и даже угрозам, поэтому наутро, вымотанный и устыженный, Морис позвонил мистеру Ласкеру Джонсу и договорился о втором визите. Но не успел собраться в путь, как пришло письмо. Его принесли во время завтрака, и Морис прочел его на глазах у матери. Вот что в нем было:

«Мистер Морис. Дорогой сэр. Я ждал вечером в сарае для лодок. Решил, этот сарай будет в самый раз, потому как лестницу унесли, а лежать в лесу на траве уж больно мокро. Так что приходите туда либо завтра вечером, либо послезавтра, хозяевам скажете, что захотели прогуляться, кто же вас будет проверять, а сами приходите в сарай. Дорогой сэр, позвольте мне еще раз соединиться с вами, прежде чем я распрощаюсь со старой Англией, надеюсь, это не слишком обременительная просьба. У меня есть ключ, я вас впущу. Я отплываю 29 августа на „Норманнии“. После крикета меня жуть как тянет к вам, обнять вас сперва одной рукой, потом и двумя, а потом соединиться с вами, такое это будет для меня блаженство, что и слов не подобрать. Я прекрасно понимаю, что я не более чем слуга, и не собираюсь злоупотреблять вашей любезной добротой и никаких других вольностей тоже себе не позволю.

С уважением

А. Скаддер (егерь эсквайра К. Дарема).

Морис, вы и вправду уехали оттого, что заболели, как сказали слуги? Надеюсь, ваше здоровье уже поправилось. Не сочтите за труд и напишите, если не сможете приехать, потому что я совсем лишился сна, так что завтра вечером приезжайте в сарай для лодок и даже не думайте, а уж если не получится, тогда послезавтра».

И как это прикажете понимать? В мозгу Мориса засело одно предложение, отодвинув в туман остальные: «У меня есть ключ». Так-так, у него есть ключ, а второй — в доме, у кого-то из его сообщников, допустим у Симкокса… Все письмо Морис воспринял именно в этом свете. Его матушка и тетя, стоявший перед ним кофе, чашки с университетской символикой на буфете — все на свой лад говорило: «Если ты туда поедешь — ты пропал, если ответишь, твоим письмом тебя будут шантажировать. Положение твое скверное, но по крайней мере у него нет листка бумаги, написанного твоей рукой, и через десять дней он уезжает из Англии. Затаись, глядишь, и пронесет». Он поморщился. Сыновья мясников и иже с ними могут изображать из себя пылкую невинность, но новости из зала суда они тоже читают и знают, что к чему… Если что-то подобное повторится, он призовет в помощь надежного адвоката — обратился же он к Ласкеру Джонсу, когда у него случился эмоциональный срыв. Как он мог себе позволить такое недомыслие? Ничего, надо аккуратно разыграть карты, что есть у него на руках, — и через десять дней можно будет спать спокойно.

41

— Доброе утро, доктор. Ну, прочистите мне мозги? — начал он донельзя игриво, потом бросился в кресло, прикрыл глаза и разрешил: — Начинайте. — Он жаждал исцеления как манны небесной. И предвкушение встречи с доктором как-то ободряло его во внутренней борьбе с вампиром из Пенджа. Главное — прийти в норму, а там ему никакой вампир не страшен. Скорее бы погрузиться в состояние гипноза, там его личность подвергнется едва уловимой переплавке. Самое малое — его ждет пятиминутное забвение, а уж доктор тем временем постарается проникнуть в глубь его «я».

— Сейчас начнем, мистер Холл. Прежде скажите, как вы?

— Как обычно. Гуляю, делаю упражнения на воздухе. На горизонте все тихо.

— Доставляет ли удовольствие общество женщин?

— В Пендже были кое-какие дамы. Я провел там всего одну ночь. На следующий день после нашей с вами встречи, в пятницу, я вернулся в Лондон, то есть к себе домой.

— Кажется, вы намеревались побыть у друзей подольше?

— Намеревался.

Ласкер Джонс присел на подлокотник кресла.

— Попробуйте расслабиться, — попросил он негромко.

— Да, пора.

Доктор проделал те же пассы, что в прошлый раз.

— Мистер Холл, вы погружаетесь в состояние гипноза?

Последовала долгая пауза, потом мрачным голосом Морис нарушил тишину:

— Не уверен.

Они повторили попытку.

— В комнате темно, мистер Холл?

— Темновато, — подтвердил Морис, надеясь, что гипноз начал действовать. В комнате и вправду стало чуть темнее.

— Что видите?

— Разве я должен что-то видеть, если в комнате темно?

— Что вы видели в прошлый раз?

— Картину.

— Правильно, а еще?

— Еще?

— Да, что еще? Тре… тре…

— Трещину в полу.

— А дальше?

Морис чуть поерзал в кресле и сказал:

— Дальше я через нее перешагнул.

— А дальше?

Он не ответил.

— Дальше? — настойчиво потребовал голос.

— Я вас хорошо слышу, — остановил его Морис. — Беда в том, что я не могу отключиться. Поначалу резкость чуть-чуть нарушилась, но сейчас сон как рукой сняло. Может, попробуете еще разок?

Новая попытка тоже не увенчалась успехом.

— Что, черт возьми, могло случиться? На той неделе вы меня вышибли с первого шара. А сейчас в чем дело?

— Вы не должны сопротивляться.

— И не думаю.

— По крайней мере внушению вы поддаетесь хуже.

— Я не разбираюсь в вашей терминологии, но знаю одно: в глубине души я очень хочу излечиться, клянусь вам. Мне надоело быть никому не нужным изгоем, я хочу быть как все…

Они попробовали еще раз.

— Вы говорили, в двадцати пяти случаях из ста вас постигает неудача. Неужели я — один из них?

— На прошлой неделе у нас кое-что получилось, но от внезапных разочарований тоже никто не застрахован.

— Вот, значит, кто я — внезапное разочарование. Ничего, не горюйте, главное не сдаваться, — загоготал он нарочито.

— Я и не предлагаю вам сдаваться, мистер Холл.

Но их снова ждал провал.

— Что же со мной будет? — произнес Морис вдруг ослабевшим голосом. В нем слышались нотки отчаяния, но у мистера Ласкера Джонса был ответ на любой вопрос.

— Боюсь, вам придется перебраться в страну, где принят кодекс Наполеона.

— Не понял.

— Например, во Францию или Италию. Там гомосексуализм уже не считается преступлением.

— То есть француз может соединиться с другим мужчиной, и их не отправят в тюрьму?

— Соединиться? Вы хотите сказать — жить друг с другом? Если оба совершеннолетние и пристойно ведут себя на людях — безусловно, это возможно.

— А в Англии такой закон когда-нибудь примут?

— Сомневаюсь. К человеческой природе Англия обычно бывает глуха.

Морис понял. Он и сам англичанин и осознал суть проблемы, только прочувствовав ее на собственной шкуре. Он обреченно улыбнулся.

— И какой же вывод? Люди, подобные мне, были, есть и будут, и они всегда подвергаются преследованиям?

— Вы правы, мистер Холл. Психиатры предлагают другое определение: всегда были, есть и будут люди самых разных типов. И помните: в Англии представителей типа, к которому принадлежите вы, в свое время приговаривали к смертной казни.

— Вот как? Но, с другой стороны, они легко могли ускользнуть от правосудия. Тогда Англия еще не была застроена полностью, укромных мест, куда не добирались власти, хватало, такие, как я, вполне могли податься в леса, стать разбойниками.

— Интересно. Я об этом не думал.

— Это лишь мое предположение, — сказал Морис, расплачиваясь. — Мне вдруг показалось, что с греками — фиванскими отрядами и им подобными — не так все просто. А что, чем не объяснение? Не представляю, что еще могло их объединять, особенно когда они принадлежали к разным сословиям.

— Интересная теория.

Вдруг с языка сорвалось:

— Я с вами не откровенен.

— Я догадался, мистер Холл.

Как все-таки с ним легко! Лучше иметь дело с наукой, чем выслушивать сочувственные вздохи… если, конечно, это наука.

— После моего к вам визита я согрешил с… он всего лишь егерь. Но как быть дальше, я не знаю.

— Едва ли я могу вам что-то посоветовать.

— Понимаю. Но… может, это он затягивает меня и не позволяет заснуть? Такое возможно?

— Никого нельзя затянуть против его воли, мистер Холл.

— У меня такое чувство… я уже был готов погрузиться в гипноз, а он меня остановил… может быть, потому что… глупо, конечно, но у меня в кармане лежит его письмо… прочтите, я уже и так рассказал вам достаточно. Я словно стою на вулкане. Он — человек необразованный… но я полностью в его власти. У него есть основания подать на меня в суд?

— Я не адвокат, — раздался бесстрастный голос, — но в этом письме не вижу никакой угрозы. Лучше обсудите это с вашим стряпчим, а не со мной.

— Знаете, у меня с души словно камень свалился. Будьте добры, попробуйте загипнотизировать меня еще раз. Я очистился, может быть, теперь получится. Хотел исцелиться, не раскрывшись. Интересно, один человек может подчинить себе другого, проникнув в его сон?

— Я попробую, но при одном условии: вы мне расскажете все, ваша исповедь должна быть полной и исчерпывающей. В противном случае это просто трата времени — моего и вашего.

Морис начал рассказывать и не пощадил ни своего любовника, ни себя. Едва ли исповедь могла быть более исчерпывающей. После столь подробного рассказа очарование той ночи предстало неким мимолетным, вульгарным наваждением, нечто похожее случилось с его отцом тридцать лет назад.

— Что ж, садитесь.

До слуха Мориса донесся легкий шум, он резко повернулся.

— Это мои дети играют наверху.

— Я того и гляди начну верить в привидения.

— Это всего лишь дети.

Снова нависла тишина. Послеполуденное солнце отражалось желтизной от полированной крышки бюро. На ней Морис и сосредоточил свое внимание. Прежде чем возобновить свои пассы, доктор взял письмо Алека и торжественно сжег его дотла на глазах у Мориса.

Ничего не произошло.

42

Ублажив тело, Морис фактически подтвердил, что дух его извращен и самому ему нет места среди паствы нормальных людей. Полный раздражения, он бормотал: «Одно непонятно, одного я не могу постичь: как простой деревенский парень мог столько обо мне знать? Каким образом поразил меня громом именно в ту ночь, когда я был совершенно беззащитен? Я бы ни за что не позволил ему прикоснуться ко мне, будь дома мой друг — все-таки я худо-бедно джентльмен, престижная школа, Кембридж и все такое… неужели я действительно был с ним? Уму непостижимо!» В свое время, когда над ними довлела страсть, надо было удержать возле себя Клайва, не отпускать его. А теперь… Морис утратил последнюю надежду на спасение — прощаясь, доктор безучастно обронил: «Свежий воздух и физические упражнения иногда творят чудеса». Доктора уже ждал следующий пациент, случай Мориса не интересовал его ни в малейшей степени. В отличие от доктора Барри он вовсе не был шокирован, скорее утомлен, и это отклонение от нормы раз и навсегда выветрилось у него из головы.

Когда Морис спускался по ступенькам, к нему словно подлетел дух — возможно, это был он сам из прежних лет, потому что откуда-то из глубин его горюющей души возник голос, звучавший с кембриджским акцентом. Этот молодой и беззаботный голос словно корил его — не ешь себя поедом, в кои веки дал себе волю, не стал перечить своим желаниям. Неожиданно возле парка появился экипаж с королем и королевой, Морис остановился, обнажил голову… и тут же проникся к коронованным особам глубочайшим презрением. Преграда, отделявшая его от «нормальных» людей, словно открыла ему свою другую грань. Стыд и страх улетучились. Ведь леса, ночная тьма — на его, а не на их стороне. Именно они окружены забором, а не он. Как он ошибался в прошлом! За это и расплачивается по сей день… Ошибался, потому что хотел усидеть на двух стульях, насладиться двумя мирами сразу. «Но не могу же я отказаться от своего класса», — настаивал он.

«Что ж, — говорило его прежнее „я“, — как знаешь. Поезжай домой, только не забудь завтра сесть на свой поезд в 8.36 и вовремя явиться на службу, потому что твой отпуск кончился — запомни это, а еще запомни, что от мыслей о внутренней свободе и о Шервудском лесе придется отказаться раз и навсегда».

«Но я не поэт, не до такой степени я идиот…»

Король с королевой скрылись в своем дворце, солнце укатилось за деревья парка, растопив их в некое гигантское чудище с зелеными пальцами, разомкнутыми или сомкнутыми в кулак.

«А земная жизнь, Морис? Разве она тебе совсем чужда?»

«Но что такое земная жизнь? Это просто моя каждодневная жизнь, как и жизнь общества. Одна строится на другой, как однажды сказал Клайв».

«Верно, как и то, что природе на слова Клайва наплевать».

«Но отказаться от своего класса я не могу».

«Близится ночь, поторопись, бери такси… поспеши, как твой отец, не то перед носом захлопнут двери».

Подняв руку, он остановил такси и успел на поезд 6.20. На кожаном подносе в вестибюле его ждало еще одно послание от Скаддера. Он сразу узнал почерк, «мистер» вместо «эсквайр», наспех налепленные марки. Он испугался и озлился, хотя не так сильно, как испугался бы минувшим утром, — наука отказалась подобрать к нему ключ, но его положение уже не представлялось ему столь отчаянным. Разве подлинный ад не лучше искусственного рая? И не страшно, что он ускользнул от манипуляций мистера Ласкера Джонса. Он сунул письмо в карман смокинга, и оно лежало там нечитанным, пока он играл в карты. До слуха донесся голос шофера — тот извещал о своем уходе… поди пойми, что у этих плебеев на уме. Он обмолвился, что слуги, мол, такие же люди из плоти и крови, как и мы, но его тетка громко возразила: «Нет, не такие». Перед сном он поцеловал матушку и Китти, уже не боясь, что осквернит их своим поцелуем. Их пребывание в ранге святых оказалось недолгим, все их слова и дела опять стали мелкими и несущественными. Не чувствуя за собой вины, он заперся в комнате и минут пять смотрел во тьму пригородной ночи. Ухали совы, где-то погромыхивал трамвай, а сердце его стучало как никогда громко. Письмо оказалось длинным. Пока Морис разворачивал его, кровь пульсировала по всему телу, но голова осталась на удивление ясной, и ему удалось прочитать письмо, не спотыкаясь на каждом предложении.

«Мистер Холл, со мной только что разговаривал мистер Борениус. Сэр, вы со мной поступаете не по справедливости. Я уплываю на той неделе, на „Норманнии“. Я писал вам, что уезжаю, а вы мне даже не ответили, это несправедливо. Я родом из порядочной семьи, почему же вы обращаетесь со мной, как с собакой? Это несправедливо. Мой отец — порядочный торговец. В Аргентине я буду сам по себе. Вы сказали: „Дорогой мой Алек“, — а сами не пишете. Мне кое-что известно про вас и про мистера Дарема. Вы сказали: „Называйте меня Морис“, почему же такая несправедливость? Мистер Холл, во вторник я еду в Лондон. Если не хотите, чтобы я приехал к вам домой, скажите, где нам встретиться в Лондоне, только не увиливайте, а то пожалеете. Сэр, после того, как вы уехали из Пенджа, тут все по-старому. Крикет кончился, с больших деревьев уже падают листья, хотя и рановато. Как я понял, мистер Борениус рассказал вам кое-что про девушек? Ну и что же тут такого, для мужчины это нормально, а вы обращаетесь со мной, как с собакой. Это ведь было, когда мы с вами не познакомились. Хотеть девушку — это же нормально, по природе. Про девушек мистер Борениус узнал, когда готовил прихожан к причастию. У нас с ним только что был разговор. А с джентльменом у меня такого никогда прежде не было. Вы, наверное, осерчали, когда я разбудил вас так рано? Так вы сами виноваты, сэр, потому что голову мне на плечо положили. А у меня с утра работа, я ведь у мистера Дарема на службе состою, а не у вас. Я у вас не служу, и нечего со мной обращаться, будто я ваш слуга, я такого не позволю, любому могу так и сказать. Я всегда с почтением к тому, кто этого заслуживает, раз ты джентльмен, так и веди себя как джентльмен. Симкокс мне сказал: „Мистер Холл просил поставить его восьмым“. А я вас поставил пятым, так я же был капитан, не будете же вы из-за этого поступать со мной несправедливо?

С почтением А. Скаддер.

P.S. Мне кое-что известно».

Последнее предложение кидалось в глаза, но Морис совладал с собой и попытался осмыслить письмо в целом. Видимо, в низах ходила какая-то неудобоваримая сплетня насчет него и Клайва, но что с того? Допустим, кто-то шпионил за ними в Синей комнате либо в папоротнике и истолковал увиденное по-своему — что с того? Сейчас все дело — в настоящем. Зачем Скаддеру эта сплетня понадобилась сейчас? Что у него на уме? И что за выбор слов: одни грязные, другие дурацкие, третьи вежливые? Первое впечатление от письма было простым: тут пахнет мерзостью, стало быть, требуется вмешательство стряпчего. Но, отложив письмо в сторону, взяв трубку и затянувшись, Морис задумался: а ведь написать нечто подобное мог и он сам! Когда от обиды мутнеет в голове. У Скаддера от обиды помутилось в голове! Тогда письмо — в духе самого Мориса! Письмо было неприятным, не поймешь, какую цель преследовал автор (возможно, этих целей — десяток), но встать в позу надменной суровости, как это сделал Клайв, когда в их спорах впервые возник «Симпозиум»… Нет, невозможно. Придется встретиться. И он написал: «А. С. Хорошо. Встретимся во вторник в пять часов у входа в Британский музей. Это большое здание. Дорогу подскажет любой. М. X.». Вот так, коротко и ясно. Оба они — изгои, и если эта бумажка где-то всплывет, поводов для глумления свет не получит. Что касается места свидания… что ж, именно там ему наверняка не грозит случайная встреча с каким-нибудь знакомым. Бедный Британский музей, обитель святости и целомудрия! Морис улыбнулся, и это была улыбка довольного собой проказника. Вдруг возникла согревающая душу мысль: а ведь и Клайв не вышел из этой истории чистеньким, какая-то грязь налипла! Лицо его чуть посуровело, теперь это было лицо атлета, который с честью перенес год страданий и тягот и обрел достоинство.

Новые живительные силы не покинули его и на следующее утро, когда он приехал на работу. До фиаско у мистера Ласкера Джонса свою работу он рассматривал как привилегию, которой, собственно говоря, почти недостоин. Как подпитку, позволявшую ходить дома с поднятой головой. Но теперь рухнул и этот бастион, и Морису снова хотелось смеяться — как он мог так долго заблуждаться! Господа Хилл и Холл черпали свою клиентуру из представителей среднего класса, чье сокровенное желание сводилось к одному: обезопасить себя и пребывать в надежном укрытии постоянно. Не таиться в берлоге от страха, а просто быть в укрытии всегда и везде, пока есть земля и небо, оградить себя от бедности, болезней, насилия, грубости. Но в итоге — от радости тоже. Господь сыграл с ними злую шутку. По их лицам, как, впрочем, и по лицам его сослуживцев и партнеров, было ясно: эти люди никогда не знали подлинной радости. Общество их переоснастило. Им была неведома борьба, а только в борьбе сентиментальность и похоть переплавляются в любовь. Из Мориса наверняка вышел бы прекрасный любовник. Потому что он по-настоящему способен доставлять и получать удовольствие. Эти же люди понятия не имели о том, что такое превратности судьбы. Они были либо пресыщены, либо вульгарны, и ко второй категории Морис в его нынешнем настроении относился снисходительнее. Эти люди приходили к нему и просили вложить их деньги под шесть процентов, но так, чтобы это было надежно. Он обычно отвечал: «Либо высокий процент, либо надежность — что-нибудь одно. То и другое сразу не бывает». Почти всегда этот разговор заканчивался так: «Что, если я положу все деньги под четыре процента, а на сотню с лишним попробую сыграть?» Даже им хотелось согрешить, рискнуть, не по-крупному, упаси Бог, как бы не рухнуло налаженное хозяйство, но таких поползновений вполне достаточно, чтобы понять: все их добродетели — липа. А он до вчерашнего дня пресмыкался перед этой публикой.

Ну почему он должен им прислуживать? Как какой-нибудь заумный выпускник, он прямо здесь, в пригородном поезде, пустился в рассуждения об этической стороне его профессии, однако попутчики не восприняли его всерьез. «Молодой Холл — малый не промах, — последовал приговор. — Клиента нипочем не упустит, зубами вцепится, а не упустит». Тут же поставили и диагноз — цинизм, для делового человека свойство вполне обычное. «Сам-то только и вкладывает денежки. Помните, весной рассказывал насчет строительства в трущобах?»

43

Дождь падал с неба в привычной для себя манере, обстреливал миллионную армию крыш и иногда пробивал их насквозь. Он осаживал трубные дымы, заставлял бензиновые испарения смешиваться с запахом сырой одежды, наполняя лондонские улицы особым настоем. Большой двор перед входом в музей дождь заливал безо всяких помех, метясь тяжелыми каплями в тосковавших голубей и каски полицейских. День настолько сгустился, что кое-где внутри зажгли электричество, и величавое здание напоминало гробницу, чудесным образом подсвеченную духами мертвецов.

Алек явился первым, вельветовые брюки он сменил на синий костюм и шляпу-котелок — обновил гардероб перед отъездом в Аргентину. Хвастливые слова о том, что он из порядочной семьи, были чистой правдой: предки его служили на государственной службе, торговали. Вольным сыном лесов он стал по чистой случайности. Впрочем, жизнь среди деревьев, на свежем воздухе и у воды его вполне устраивала, устраивала, как ничто другое, к тому же ему нравилось защищать жизнь либо отнимать ее; но работа егеря «бесперспективна», и если хочешь преуспеть в жизни, с лесной тропой надо прощаться. Сейчас слепое желание преуспеть охватило его. Судьба вложила в его руки силок, и он был намерен им воспользоваться. Он пробежал через двор, в несколько прыжков одолел ступени. Достигнув цели и оказавшись под крышей портика, он остановился и замер, если не считать глаз, пускавших стрелы во все стороны. Подобная смена ритма была для него обычна — он умел, затаившись, караулить дичь, всегда был «на месте», как написал Клайв в письме-рекомендации: «А. Скаддер провел у меня в услужении пять месяцев, и могу удостоверить, что он — человек быстрый и усердный». Именно эти качества он и собирался продемонстрировать сейчас. Когда подъехала жертва, он внутренне подобрался, нахохлился. Хотелось быть жестоким, но пугала неопределенность. Ему приходилось иметь дело и с джентльменами, и с людьми обыкновенными. Но в какую группу занести мистера Холла, сказавшего: «Зовите меня Морис»? Прищурив глаза, он стоял, словно ожидая распоряжений на крылечке в Пендже.

Самый опасный день в своей жизни Морис встретил безо всякого плана, хотя в мозгу его что-то подрагивало, как подрагивают мышцы под здоровой кожей. Он не призывал в помощники чванную гордость, но чувствовал, что бодр, заряжен, готов вступить в игру, и, будучи истинным англичанином, надеялся, что к поединку готов и противник. Хотелось остаться в рамках приличий, страха не было. Когда сквозь муть воздушной пелены он увидел поблескивавшее лицо Алека, на его собственном лице застыла маска собранности, он решил, что наносить удар первым не будет.

— Вот и вы, — сказал он, поднося к шляпе перчатки. — Дождь совсем замучил. Поговорим внутри.

— Как вам угодно.

Морис взглянул на него с легким дружелюбием, и они вошли в здание. При этом Алек вскинул голову и чихнул — словно фыркнул лев.

— Простудились? Все эта погода.

— Что здесь такое? — спросил Алек.

— Всякие старинные штуковины, достояние государства. — Они остановились в галерее римских императоров. — Да, погода никудышная. Только и выдалось два хороших денечка. И одна хорошая ночка, — к собственному удивлению, добавил он шаловливо.

Но Алек не поддержал шутку. Не такого начала он ждал. Он рассчитывал увидеть признаки страха, попытку сделать какой-то выпад. Поэтому он пропустил намек мимо ушей и еще раз чихнул. Эхо загрохотало по коридорам, лицо его на мгновение исказилось, и Морису вдруг пришло в голову, что Алек голоден.

— Я рад, что вы написали мне еще раз. Мне оба письма понравились. Я на вас совсем не в обиде, ничего плохого вы не сделали. А насчет крикета и всего прочего ошибаетесь. Скажу прямо, мне с вами было хорошо, тут вы не беспокойтесь. Вас это тревожит? Скажите, я ведь не знаю.

— А тут? Тут тоже ошибка? — Алек со значением прикоснулся к нагрудному карману. — То, что вы написали. А насчет вас и эсквайра — тоже ошибка? Кое-кто вздохнул бы с облегчением, будь оно так.

— А вот про это не надо, — сказал Морис, сказал безо всякого негодования, чему сам подивился: неужто даже Клайв времен Кембриджа утратил для него святость?

— Мистер Холл, вы не понимаете, если кое о чем станет известно, вам придется несладко.

Морис попытался уловить скрытый смысл сказанного.

Алек продолжал наступление, стараясь нащупать твердую почву под ногами:

— Мало того, я всегда был добропорядочным молодым человеком, пока вы не заманили меня к себе в комнату, чтобы поразвлечься. Разве это достойно джентльмена — вот так совратить человека? Мой брат говорит, что недостойно. — На последней фразе он чуть запнулся. — Между прочим, брат ждет меня у входа. Он хотел сам с вами поговорить, бранил меня на чем свет стоит, но я сказал: «Не надо, Фред, мистер Холл — истый джентльмен и будет вести себя, как подобает джентльмену, так что предоставь все мне». А еще я сказал, что и мистер Дарем — настоящий джентльмен, был, есть и будет.

— Что касается мистера Дарема, — перебил Морис, пожелавший внести в этот вопрос ясность, — да, когда-то у нас с ним были теплые отношения, но он изменился и теперь ко мне остыл, как и я к нему. Все кончено.

— Что кончено?

— Наша дружба.

— Мистер Холл, вы меня внимательно слушали?

— Очень внимательно, — подтвердил Морис и продолжил тем же тоном: — Скаддер, почему вы считаете, что питать чувства и к женщинам и к мужчинам — естественно? Так вы написали в письме. Для меня, например, это неестественно. Я привык считать, что «естественно» — это то, что удобно тебе самому.

Эта тирада вызвала у Скаддера интерес.

— Значит, вы и детей иметь не можете? — спросил он слегка вызывающе.

— Я был у двух докторов. Бесполезно.

— Так не можете?

— Выходит, что не могу.

— А хотите? — спросил тот, все еще враждебно.

— Какой толк хотеть?

— А я, к примеру, вполне могу жениться, — хвастливо заявил Скаддер. Тут же на глаза ему попался крылатый ассирийский бык, и выражение лица сменилось на наивно-восхищенное. — Ну и махина, — заметил он. — Чтобы такую отлить, какая была техника нужна!

— Верно, — согласился Морис, тоже не оставшийся безучастным к этому произведению искусства. — Сам не знаю, как его сделали. А вон еще один.

— Парочка, значит. Просто для украшения, что ли?

— Между прочим, у этого — пять ног.

— И у моего. Надо же. — Стоя каждый возле своего чудища, они взглянули друг на друга и улыбнулись. Потом лицо Алека снова посуровело, и он сказал: — Так не пойдет, мистер Холл. Я вашу игру понял, только второй раз вам меня не одурачить, так что лучше поговорим по-доброму — если позову Фреда, вам же хуже. Позабавиться — дело хорошее, только за это надо платить.

Угроза отразилась на его лице, но оно все равно оставалось красивым, красивыми были даже лучившиеся злым светом зрачки глаз. Морис посмотрел в эти глаза — мягко, но пристально. И напряжение как-то рассосалось, снялось само собой, отпало засохшим комочком грязи. Пробормотав что-то вроде «даю вам время на размышление», Алек присел на скамью. Вскоре Морис уселся рядом. Минут двадцать они бродили по залам, словно что-то искали. Разглядывали какую-нибудь богиню или вазу, потом, ведомые одним импульсом, двигались дальше, и было в этом единстве что-то завораживающее — ведь внешне они пребывали в состоянии войны. Скаддер изредка пускал стрелы — зловещие, ядовитые, — но тишина, что следовала за ними, каким-то образом оставалась неотравленной, душа Мориса не переполнялась страхом или яростью, было лишь сожаление: почему жизнь устроена так, что человек может попасть в столь нелепые обстоятельства? Иногда Морис отвечал, глаза их встречались — и его улыбка отражалась на губах его врага. Возникало ощущение, что происходившее было игрой, эдаким обоюдным розыгрышем, за которым крылось нечто подлинное, нужное им обоим. Оставаясь серьезным и добродушным, Морис продолжал держать оборону и не переходил к решительным действиям, потому что не чувствовал огня в крови. Ему требовался толчок извне, и случай не замедлил представиться.

Чуть наморщив лоб, он стоял, склонившись над макетом Акрополя, и бормотал:

— Понятно, понятно.

Джентльмен рядом услышал его, встрепенулся, вгляделся в него сквозь сильные очки и заявил:

— Вот так встреча! Вы учились в нашей школе!

Это был мистер Даси.

Морис не ответил. К месту действия приблизился Алек.

— Конечно, вы учились в школе мистера Абрахамса. Погодите! Не надо! Я сам вспомню вашу фамилию. Не подсказывайте. Вспомню сам. Вы — не Сэнди, не Гиббс. Знаю, знаю. Вы — Уимблди.

Что ж, мистер Даси в своем репертуаре. Всегда все путал. На свое имя Морис бы отозвался, но сейчас ему захотелось соврать. От их бесконечных неточностей он в свое время здорово натерпелся. И он ответил:

— Нет, я Скаддер. — Это была первая фамилия, что пришла ему в голову. Она лежала на поверхности, и, едва произнеся ее, он уже знал, почему представился именно так. Но не успел миг просветления улетучиться, как слово взял Алек.

— Неправда, — сообщил он мистеру Даси, — и я должен выдвинуть против этого джентльмена серьезные обвинения.

— Да еще какие серьезные, — подтвердил Морис и положил руку на плечо Алеку, чуть коснувшись пальцами шеи — просто потому, что так захотелось, другой причины не было.

Мистер Даси ничего не заметил. Не будучи по натуре человеком подозрительным, он решил, что тут зашифрована какая-то неуклюжая шутка. Раз этот достойного вида темноволосый джентльмен говорит, что он — не Уимблди, значит, так оно и есть.

— Извините, ради Бога, сэр, — сконфузился он, — я так редко ошибаюсь.

И тут же, вознамерившись показать, что до старого осла ему далеко, и поразить воображение молча внемлющей пары, пустился в пространные рассуждения о Британском музее: это, мол, не просто коллекция древностей, по здешним коридорам вполне можно поводить… да, обделенных судьбой, вот именно… здесь у людей пробуждается интерес… возникают вопросы даже в детских неокрепших душах… Да, подумал Морис, одной такой душе ты прочитал лекцию, вовек не забуду. Наконец терпеливый голос произнес:

— Бен, мы ждем. — И мистер Даси последовал за женой. Тут же отстранившись, Алек пробормотал:

— Ладно, все. Больше я вас беспокоить не буду.

— И куда вы пойдете со своими серьезными обвинениями? — спросил Морис, вдруг набычившись.

— Откуда я знаю! — Он оглянулся, лицо его ярким пятном выделялось на фоне лепных героев, безупречных, но бескровных, никогда не ведавших мук и потрясений. — Можете быть спокойны, я не причиню вам вреда, такого, как вы, все равно ничем не проймешь.

— Уже пронял, — возразил Морис, переполняясь гневом.

— Все, на этом точка… — Алек хлопнул себя ладонью по рту. — Не знаю, мистер Холл, что на меня нашло. Не хочу я вам вредить, да и никогда не хотел.

— Зачем тогда шантажировал?

— Нет же, сэр…

— Еще как шантажировал…

— Морис, я просто…

— Уже и «Морис»?

— Вы же называли меня «Алек»… Разве я хуже вас?

— Хуже!

Наступила пауза — затишье перед бурей. Наконец Морис взорвался:

— Клянусь Богом, если бы вы настучали на меня мистеру Даси, я бы вас уничтожил. Это бы дорого мне обошлось, но я бы нашел чем заплатить, а полиция всегда возьмет мою сторону, а не вашу. Вы еще жизни не знаете. И упрятали бы вас под замок за шантаж, а потом… я бы вышиб себе мозги.

— Застрелился бы? Лишил себя жизни?

— К тому времени я разобрался бы, что люблю вас. Но было бы поздно… как всегда, все приходит поздно. — Ряды обветшавших статуй нависли над ними, и он услышал свой голос: — Давайте выйдем отсюда, тут невозможно разговаривать. — Они вышли из перегретой громадины здания, прошли мимо библиотеки, якобы католической, в поисках тьмы и дождя. — Совсем забыл. Где ваш брат?

— У отца. Он ничего не знает… я просто угрожал…

— …шантажом.

— Как вы не можете понять… — Алек вытащил из кармана записку Мориса. — Возьмите, если хотите… она мне не нужна… и не была нужна… что ж, наверное, это конец.

Но нет, до конца было явно далеко. Не в силах расстаться, но и совершенно не представляя, что будет дальше, тугими пружинами шли они сквозь мерцание гаснувшего дня; наконец на них внезапно навалилась ночь, и Морису удалось взять себя в руки и осмыслить новые обстоятельства, в которые его поставила страсть. Они остановились на пустынной площади, прислонились к железной оградке вокруг деревьев — и Морис взял слово, стараясь найти выход из тупика.

Но чем спокойнее становился Морис, тем больше свирепел Алек. Мистер Даси словно установил между ними дьявольские качели — стоило одному из них ослабить напор, в атаку тут же переходил другой. Алек коршуном налетел на Мориса:

— В сарае для лодок тогда лило как из ведра, не то что сейчас. Да и ветер свистел. Почему вы не приехали?

— Потому что в голове — разброд.

— Что-что?

— У меня всегда так — тянет в разные стороны. Не приехал и не написал, потому что хотел убежать от вас, но на самом деле — не хотел. Вам этого не понять. Меня к вам тянуло, и оттого было страшно. А когда доктор попытался меня загипнотизировать, мне явились вы. Явились — и не дали уснуть. Меня будто околдовала зловещая сила, и я сказал себе, что эта сила — вы.

— А на самом деле что было?

— Все вместе.

— Не понимаю. Почему же вы не приехали к сараю?

— Боялся… кстати, вы тоже боитесь. С самого крикетного матча. Вы допустили внутрь страх, позволили себе бояться меня. Потому мы так и кидаемся друг на друга безо всякой нужды.

— Я бы у вас ни пенса не взял, пальцем бы вас не тронул, — простонал Алек и затряс решетку, что отделяла его от деревьев.

— А сами так и норовите сделать мне больно.

— А почему вы сказали, что любите меня?

— А почему вы зовете меня «Морис»?

— Знаете что, хватит разбираться. Вот… — И он протянул руку. Морис взял ее, и в ту же секунду они познали триумф, величайший из тех, что доступен обычному человеку. За физической любовью наступает реакция, сродни панике, и Морис вдруг со всей ясностью увидел, как легко животный порыв, бросивший их в объятия друг друга в Пендже, мог привести к катастрофе. Они так мало знали друг о друге — и так много. Отсюда страх. И жестокость. Все его существо наполнилось радостью, потому что муки Алека открылись ему через свои собственные — это вынырнул на поверхность гений, что прячется на дне каждой истерзанной души. Проявив не бесстрашие, но чуткость, Морис выдержал все нападки Алека, в которых была и детская наивность, и что-то иное, труднообъяснимое.

Пришел черед говорить другому. Угрызения совести, мольбы о прощении — все невнятным бульканьем вырвалось наружу. Так человек освобождается от поразившего его внутренности яда. Потом, чуть окрепнув, Алек стал рассказывать своему другу все, уже безо всякого стеснения. Про родственников. Про то, как в классе он тоже всегда был на вторых ролях. Никто не знает, что сейчас он в Лондоне, — в Пендже считают, что он у отца, отец полагает что он в Пендже. В общем, вырваться было трудно, даже очень. Сейчас ему пора домой — надо встретиться с братом, в Аргентину они едут вместе. Брат у него по торговой линии, жена брата — тоже. Не преминул он и прихвастнуть, как свойственно тем, для кого образование — не насущная потребность. Снова повторил, что родом из порядочной семьи, никогда ни перед кем не пресмыкался, нет, он не из таких, он не хуже любого джентльмена. Рука его тем временем подбиралась к руке Мориса. Они оба заслужили эту нежность… какое странное ощущение. Фонтан слов затих так же внезапно, как и всколыхнулся. Наступила тишина. Нарушить ее отважился Алек:

— Останься со мной.

Морис дернулся, мышцы их соприкоснулись. Теперь они любили друг друга осознанно.

— Проведем ночь вместе. Я знаю, где.

— Не могу. У меня встреча, — отказался Морис, слыша, как бешено колотится сердце. Предстоял официальный обед с возможным клиентом их фирмы, а клиентами, как известно, не бросаются. Надо же, он едва не забыл об этой встрече. — Мне пора, надо переодеться. Дело есть дело, Алек, ты же понимаешь. Встретимся в любой другой вечер — когда угодно.

— Мне в другой раз в Лондон не выбраться — отец или мистер Эйрис могут что-то заподозрить.

— Ну и что?

— А пропустить встречу нельзя?

Снова повисла тишина. Потом с пылкой отрешенностью Морис сказал:

— Ладно, черт с ней.

И они зашагали под дождем к месту свидания.

44

— Алек, проснись.

По руке словно пробежала судорога.

— Надо поговорить о будущем.

Алек свернулся поуютнее, не такой уж и спящий — теплый, мускулистый, счастливый. Да и Морис был счастлив как никогда. Он шевельнулся, тут же ощутил ответное пожатие и забыл, что хотел сказать. Свет сочился на них из внешнего мира, где все не унимался дождь. Какая-то нелепая гостиница, случайное пристанище — укрыться от врагов чуть подольше.

— Эй, малыш, пора вставать. Утро.

— Ну и вставай.

— Встанешь, когда ты так вцепился.

— Будет ерзать, вот я тебе поерзаю. — От чрезмерной почтительности Алек избавился полностью. Британский музей исцелил его от этого недуга. Сегодня праздник, он в Лондоне, на сердце покойно, хотелось нежиться в полудреме, бездельничать, безобидно подшучивать и заниматься любовью.

Того же хотелось и Морису — что может быть лучше? — но его отвлекали мысли о будущем, весьма близком, утренний свет набирал силу, и их уютное гнездышко обретало реальный облик. Предстояло что-то говорить, что-то решать. Господи, благослови эту ночь, что вот-вот кончится, благослови сон и бодрствование, крепость мышц и ласку, легкий нрав, надежный покров тьмы. Повторится ли такая ночь?

— Все хорошо, Морис? — в ответ на его вздох. — Тебе удобно? Не убирай голову с моей груди, тебе же нравится. Вот так, и ни о чем не тревожься. Ты же со мной. Вот и не тревожься.

Да, ему повезло, сомнений нет. Скаддер — явно человек искренний и добрый. Быть с ним — одно удовольствие, он настоящее сокровище, прелесть, находка, каких одна на тысячу, вожделенная мечта. Но как у него со смелостью?

— Чудесно, что мы с тобой вот так… — Губы настолько близко, что слова едва произносились. — Как в сказке… Ведь когда я тебя первый раз увидел, так и подумал: «Вот бы с ним…», да, честно, прямо так: «Вот бы мне с ним…» И сбылось.

— Да, поэтому мы будем сражаться.

— Зачем? — в голосе послышалось раздражение. — Хватит, посражались.

— Против нас — целый мир. Нам надо собраться с мыслями и продумать будущее, пока не поздно.

— Зачем ты сейчас с этим? Взял и все испортил.

— Потому что надо поговорить. Такое нельзя пускать на самотек, иначе нам же с тобой будет худо, как было в Пендже.

Внезапно шершавой, загрубевшей на солнце тыльной стороной ладони Алек поскреб Мориса по спине.

— Что, кусается? То-то. Так что насчет посражаться я готов. — Он хотел скрыть недовольство, потому и дурачился и даже слегка переусердствовал — поцарапал Мориса. — Не напоминай мне про Пендж, — продолжал он. — О-о! Тьфу! В этом Пендже я всегда был слугой: Скаддер, сделай то, Скаддер, сделай это. А знаешь, что мне как-то раз сказала старая хозяйка? Вот что: «Будь так любезен, голубчик, отправь для меня это письмо, запамятовала, как там тебя?» Как там тебя! Полгода я каждый Божий день подхожу к этому чертову крыльцу, чтобы выслушать распоряжения Клайва, а его мамочка не знает, как меня зовут. Ну не стерва ли? Я ей говорю: «А тебя как? Старая жопа, вот как». Ей-Богу, так и хотел сказать. Жалко, что не сказал. Морис, ты даже представить не можешь, как они со слугами разговаривают. Прямо в голове не укладывается. Этот Арчи Лондон, с которым ты якшаешься, ничуть не лучше, и сам ты такой же, да — такой же. «Эй, человек», и все такое. Между прочим, еще чуть-чуть — и не видать бы тебе меня. Думаешь, я как заяц поскакал по лестнице, когда ты меня позвал? Дудки, я еще помозговал: небось не шибко я ему нужен. А уж когда ты в сарае не объявился, как я велел, тут я совсем взбеленился! Это уж слишком! Ну, думаю, ладно, поглядим. А сарай для лодок — это место всегда мне было по нраву. Бывало, пойду туда, сяду покурить, это когда тебя и в помине не было, дверь отопру… ключ-то у меня, кстати, и сейчас с собой… сидишь, смотришь на пруд, вода как зеркало, потом рыбешка выпрыгнет, а у меня для нее уже и сеть готова.

Выболтавшись, он смолк. Поначалу это был разбитной весельчак, отчасти даже сплетник, но постепенно голос его увял и опечалился, словно на поверхности водной глади возникла сама истина, и истина эта была безрадостной.

— Мы в этом сарае еще встретимся, — пообещал Морис.

— Нет, не встретимся. — Он отпихнул Мориса, но тут же вцепился в его одежду, притянул к себе, притянул яростно и обнял так, словно наступал конец света. — Но ты все равно запомнишь. — Отпустив Мориса, он стоял в серой пелене, не поднимая глаз, руки бессильно висели вдоль тела. Словно хотел запомниться именно таким. — Я ведь вполне мог тебя убить.

— Или я тебя.

— Куда подевалась моя одежда? — Казалось, он только что очнулся. — Уже поздно. У меня даже бритвы нет, я же не собирался на ночь оставаться… Надо бегом на поезд — если опоздаю, Фред может что-то заподозрить.

— Пусть.

— Господи, представляешь, увидел бы нас с тобой Фред.

— Не видит же.

— А если бы увидел… слушай, завтра уже четверг, в пятницу надо паковать чемоданы, в субботу «Норманния» отчаливает из Саутгемптона — и прощай, старая, добрая Англия!

— То есть мы с тобой больше не увидимся?

— Точно… Не увидимся.

А дождь все не унимался! После вчерашней водной феерии — вымокшее утро, вымокло все: крыши, Британский музей, дом, лужайка перед домом. Сохраняя спокойствие и тщательно подбирая слова, Морис сказал:

— Про это я и хотел поговорить. Давай сделаем так, чтобы мы могли встречаться.

— Но как?

— Почему бы тебе не остаться в Англии?

Алек резко вскинул голову, в глазах отпечатался ужас. Наполовину обнаженный, он и на человека походил только наполовину.

— Остаться? — рявкнул он. — Чтобы корабль уплыл без меня? Ты спятил! В жизни не слышал, чтобы такую чушь предлагали. Опять понукать меня вздумал?

— То, что мы встретились, — это один шанс из тысячи. Ни у тебя, ни у меня второго такого шанса не будет, сам знаешь. Оставайся. Мы же любим друг друга.

— Что ж теперь, в придурка из-за этого превратиться? Оставайся — а как? Где? Что скажет твоя матушка, если меня увидит? Ведь кто я в ее глазах? Неотесанный мужлан!

— Она никогда тебя не увидит. Я буду жить не дома.

— Где же тогда?

— С тобой.

— Ах, со мной? Нет, спасибо. Таких, как ты, мои обходят за милю, и я их понимаю. А как, скажи на милость, ты будешь управляться со своей работой?

— Побоку ее.

— Работу в Лондоне, которая дает тебе деньги и положение в обществе, — побоку? Так не бывает.

— Бывает, если по-настоящему захотеть, — мягко возразил Морис. — Главное — понять, чего ты хочешь, тогда возможно все. — Он посмотрел на сероватую дымку, уже разбавленную желтизной. Ничто в этом разговоре его не удивляло. Вот только чем он закончится… это невозможно предсказать. — Я буду работать вместе с тобой, — выложил он очередную карту, потому что время для нее приспело.

— Что за работа? Где?

— Найдем.

— Пока найдем, умрем с голоду.

— Нет. Пока будем что-то подыскивать, денег хватит. Я не дурак, ты тоже. С голоду не умрем. Ночью, пока ты спал, я уже это обдумал.

Наступила пауза. Потом, уже не так воинственно, Алек продолжил:

— Ничего не выйдет, Морис. Для нас обоих это погибель. Неужто сам не видишь?

— Не знаю. Может, так. Может, и нет. «Классовые различия», да? Не знаю. Знаю только, чем займемся сегодня. Снимаемся отсюда, завтракаем в приличном месте, потом едем в Пендж или куда скажешь и встретимся с твоим Фредом. Ты ему говоришь, что передумал, эмигрировать не будешь, а будешь работать у мистера Холла. Я поеду к нему с тобой. Ничего не боюсь. Готов к любым встречам, любым последствиям. Кому-то захочется строить догадки — их дело. Игрой в прятки я сыт по горло. Скажешь Фреду, пусть сдаст твой билет, если что, деньги я верну, это будет наш первый шаг на пути к свободе. А потом сделаем и второй. Риск есть, но он есть всегда, а живем, как известно, только один раз.

Издав циничный смешок, Алек продолжал одеваться. Его манера напоминала вчерашнюю, только без шантажа.

— Это речи человека, которому никогда не приходилось зарабатывать на хлеб насущный, — сказал он. — Своим «я тебя люблю» и всем прочим ты загоняешь меня в ловушку, а потом предлагаешь поломать всю карьеру? Ты хоть понимаешь, что в Аргентине меня ждет работа? Такая же, как у тебя — здесь? Жалко, конечно, что «Норманния» отплывает в субботу, но что поделаешь! Я и вещи в дорогу купил, и билет, и Фред с женой меня ждут.

Морис видел, что за этой бравадой стоят тоска и смятение, но что толку от его проницательности? Никакая проницательность не помешает «Норманнии» сняться с якоря. Итак, он проиграл. Ему наверняка уготованы страдания, именно ему, а не Алеку. У того впереди — новая жизнь, он быстро забудет, как тешился с неким джентльменом, придет час — женится. Толковый малый, выходец из трудового сословия, четко знает, куда дует его ветер, свое стройное тело он уже вогнал в мерзейший синий костюм. Из него торчал морковный овал лица, желудевые руки. Алек провел ладонью по волосам, прижал их к голове.

— Я пошел, — объявил он и, словно этого было мало, добавил: — Так подумаешь, может, нам и вообще встречаться не стоило?

— Все нормально, — сказал Морис, глядя в сторону, пока тот отпирал дверь.

— Ты заплатил за комнату вперед, да? Внизу меня не остановят? Напоследок не хотелось бы неприятностей.

— Все нормально.

Дверь захлопнулась, и он остался один. Ну же, любимый мой, вернись, я жду. Не могу не ждать. Потом глаза стало саднить, и он уже знал, что будет дальше. Главное — не распускаться, держать себя в руках. Он поднялся и вышел, стал кому-то звонить, что-то объяснять, успокоил матушку, извинился перед шефом за то, что пропустил деловой обед, побрился и привел себя в порядок и в обычное время явился в контору. Работы было невпроворот. Что ж, в его жизни ничего не изменилось. И ничего не осталось. Он снова оказался в полном одиночестве, как это было до Клайва, после Клайва, как будет всегда. Он проиграл, но самым грустным было даже не это: на его глазах, сдавшись без борьбы, проиграл Алек. А ведь в чем-то они были одним целым. И, значит, проиграла любовь. В конце концов, что такое любовь? Всего лишь чувство, оно нужно, чтобы изредка получать удовольствие. Но на одних чувствах жизнь не построишь.

45

В субботу он поехал в Саутгемптон — проводить «Норманнию».

Это было фантастическое решение — бессмысленное, недостойное, рискованное, и у него не было ни малейшего намерения туда ехать, когда он вышел из дому. Но по приезде в Лондон… мучивший его ночью голод вырвался на свободу и потребовал пищи… он не мог думать ни о чем, кроме Алека, его лица и тела — он должен его увидеть! Говорить с любовником, ловить звуки его голоса или прикасаться к нему — этого не требовалось, с этим все кончено… но необходимо еще раз запечатлеть в сердце его облик — прежде чем он исчезнет навсегда. Несчастный, обездоленный Алек! Его не в чем винить, разве мог он поступить иначе? Но в итоге — Боже! — обездоленными остались они оба.

Он явился к «Норманнии» словно в дурмане, но, очнувшись, столкнулся с новым неудобством: Алека нигде не было видно, а стюардам хватало своих дел. Потом они все-таки подвели его к мистеру Скаддеру: малопривлекательный тип в годах, торгаш, проныра — братец Фред. Его сопровождал бородатый крепкий старец — видимо, мясник из Осмингтона. Главной притягательной чертой Алека был здоровый цвет лица, эдакое буйство красок на фоне утеса волос. Фред при внешней схожести имел лицо песочного оттенка и смахивал на лиса, вместо мягких солнечных тонов — ржавчина. Фред, как и Алек, был о себе высокого мнения, самодовольство такого рода свойственно тем, кто преуспел по торговой линии и, как следствие, презирает физический труд. Ему не нравилось, что его брат умудрился вырасти не особенно рафинированным, и мистера Холла, о котором он никогда не слышал, он принял за своего рода наставника. И сразу заговорил в язвительном тоне.

— Лизунок еще не приехал, но его багаж здесь, — сказал он. — Не угодно ли взглянуть?

— Времени хоть отбавляй, — вставил отец, глянув на часы.

— Не опоздает, — заметила мать, поджав губы. — На Лизунка такое не похоже.

— Да пусть себе опаздывает, — отрубил Фред. — Я без его общества обойдусь, только пусть не ждет, что я снова буду его вытаскивать. И так сколько на него угрохал…

Что ж, подумал Морис, вот он — мир Алека. С этими людьми он будет счастливее, чем с ним. Набив трубку табаком, который он курил последние шесть лет, Морис затянулся… Да, быстро истаял его роман. Разве Алек герой или бог? Нет, такой же земной человек, как и сам Морис, вросший корнями в среду, и моря, леса, свежий бриз и солнце — отнюдь не его стихия. Незачем им было проводить ночь в гостинице. Потому что возникли надежды, как выяснилось, совершенно напрасные. Рукопожатие под дождем — вот когда надо было ставить точку.

Словно под воздействием зловещих чар, он остался в кругу Скаддеров, слушал их вульгарные разговоры, подмечал у них жесты и повадки своего друга. Попытался было развлечь их какой-то шуткой, но неудачно, потому что вера в свои силы была подорвана. Из мрачного раздумья его вывел негромкий возглас:

— Добрый день, мистер Холл.

Он так растерялся, что даже не ответил. Вот это сюрприз! Мистер Борениус! Его ошарашенное молчание запомнилось им обоим — и его испуганный взгляд, и едва уловимое движение, каким он выхватил трубку изо рта, словно религия запрещала курить.

Мистер Борениус вежливо представился родственникам: он пришел попрощаться с одним из своих молодых прихожан, ведь Пендж — не так далеко. Они стали обсуждать, каким маршрутом приедет Алек, и Морис решил, что лучше ему улизнуть, ведь положение становилось двусмысленным. Но мистер Борениус ему помешал.

— Вы на пристань? — спросил он. — Я тоже, я тоже.

Они вернулись в лоно свежего воздуха и солнечного света. Перед ними в обрамлении лесистого Нью-Фореста разливалось золотом прибрежное мелководье Саутгемптона. Но Морису казалось: чудесные краски вечера предвещают катастрофу.

— Это очень благородно с вашей стороны, — без предисловий начал церковник, как бы встретив другого радетеля о человеческой душе, но Морису в его голосе послышались какие-то приглушенные нотки, словно мистер Борениус говорил через вуаль. Морис попытался ответить, двух-трех безобидных фраз было бы достаточно, чтобы спасти положение, но слова застряли в горле, а нижняя губа задрожала, как у обиженного ребенка. — Тем более благородно, что вы, если не ошибаюсь, к молодому Скаддеру относились с неодобрением. За обедом в Пендже вы отозвались о нем как о «порядочной свинье», и эта характеристика меня поразила, ведь он, как вы и я, появился на свет из чрева женщины. И я с трудом поверил своим глазам, увидев среди его друзей вас. Поверьте, мистер Холл, он оценит ваше внимание, хотя, скорее всего, не подаст виду. Такие, как он, все чувствуют гораздо глубже, чем кажется со стороны. И добро, и зло.

— А вы? — попытался отвлечь его Морис.

— Я? Почему приехал я? Вы будете смеяться. Я привез ему рекомендательное письмо для священника англиканской церкви — вдруг в Буэнос-Айресе ему захочется принять конфирмацию? Нелепо, да? Я не эллинист, не атеист, но убежден, что поведение человека зависит от его веры, и если он «порядочная свинья», причину этому нужно искать в каком-то неверном восприятии Бога. Потому что, где ересь, туда рано или поздно явится безнравственность. Но вы… как о точном времени отплытия узнали вы?

— Я… прочитал в газете. — Его бросило в дрожь, одежда прилипла к телу. Он был беззащитен, его словно отшвырнуло назад, в школьные годы. Слуга Господний наверняка обо всем догадался, до него докатилась волна истины. Человек мирской ничего бы не заподозрил — как мистер Даси, — но у духовников особое чутье, они видят тебя насквозь. В аскетизме и поклонении Всевышнему есть свои плюсы. Они порождают интуицию… но Морис понял это слишком поздно. В Пендже он просто отмахнулся от этой мысли — откуда какому-то бескровному святоше знать о существовании мужской любви? Но тут ему стало ясно: все тайны рода человеческого церкви известны, она их видит в своем кривом зеркале. Религия куда прозорливее науки, добавь к ее интуиции точность суждений — и этой силе не будет равных на земле. Самому ему религиозное чутье было неведомо, он впервые столь очевидно ощутил его в другом человеке, и это открытие его потрясло. Как он страшен, как ненавистен ему этот мистер Борениус, разрази его гром!

И Алек, стоит ему появиться, угодит в ту же ловушку. Они люди маленькие — куда меньше, к примеру, чем Клайв и Энн, — и рисковать не могут, мистер Борениус это знает, и он обязательно покарает их единственным доступным ему средством.

Голос — выдержав паузу на случай, если жертве вздумается ответить зазвучал снова:

— Н-да… По совести говоря, у меня душа не на месте. Перед тем как во вторник он уехал из Пенджа якобы навестить родителей — хотя добрался до них только в среду, — у меня с ним состоялся весьма неприятный разговор. Достучаться до него было очень трудно. Он всячески сопротивлялся. Когда я заговорил о конфирмации, позволил себе фыркнуть. Дело в том — я не должен об этом говорить, но вам скажу, раз вы взяли на себя благотворительные заботы о нем, — дело в том, что он похотлив, а это — грех. — Последовала пауза. — Женщины. Со временем, мистер Холл, начинаешь понимать, откуда берется это фырканье, это сопротивление, потому что совокупление не только само деяние. Оно гораздо шире. Будь тут одно деяние, лично я не стал бы предавать его анафеме. Но когда на панель выходят целые народы, они в конце концов наверняка отринут Бога, так я считаю. Чтобы в Англии восторжествовала церковь, все сексуальные выверты и отклонения — все! — должны быть наказуемы. У меня есть основания полагать, что ту недостающую ночь он провел в Лондоне. Но, конечно… ага, должно быть, вот его поезд.

Он пошел к перрону, и Морис, абсолютно выбитый из колеи, последовал за ним, услышал какие-то голоса, но разобрать смысл был не в силах. Возможно, один из голосов принадлежал Алеку — что теперь с того? В мозгу его, подобно летучей мыши, что появляется в сумерки, запорхала, застучала в висках одна фраза: «И снова все не так». Он перенесся домой, в курительную, рядом Клайв, и он говорит: «Извини, я тебя больше не люблю»… Вот его жизнь: годовой цикл, а в конце круга всякий раз — затмение. Одно и то же. Как солнце… у него тоже годовой цикл. Это с ним уже говорил дедушка… Вдруг туман рассеялся, он услышал голос матери Алека.

— На Лизунка такое не похоже, — пролепетала она и исчезла.

На кого не похоже? На пирсе зазвонили склянки, засвистел свисток. Морис взбежал на палубу. Органы чувств снова стали ему подвластны, и с необычайной ясностью он увидел, как текут в противоположные стороны людские потоки, одним суждено остаться в Англии, других ждет дальний путь, увидел и понял: Алек остается. И проклятый день вдруг воссиял славой. Над окрашенными золотом лесами и водами белыми парусами плыли облака победы. Посреди этого карнавального шествия вне себя от ярости метался Фред Скаддер, потому что его растяпа братец не приехал с последним поездом, женщины кудахтали на трапе под натиском обтекавшей их толпы, а мистер Борениус и Скаддер-старший о чем-то умоляли судовое начальство. Но что их суета по сравнению со свежим ветром, прекраснейшей погодой!

Морис сошел на берег, пьяный от возбуждения и счастья. Судно стало отплывать, и Морису вдруг вспомнились похороны викинга, яркое впечатление детства. Параллель была ложной, и все же… «Норманния» — героиня, увозящая смерть. Наконец махина отделилась от пирса, Фред продолжал по-базарному вопить, а «Норманния», чуть покачиваясь, под одобрительные возгласы вошла в канал и вот уже выбралась в открытое море; принесенная в жертву, величавая, она оставила позади клубы дыма, истаявшие в закат, и рябь на воде, угасшую при встрече с лесистыми берегами. Он долго смотрел ей вслед, потом обратил взгляд на Англию. Его путешествие близко к завершению. Теперь его цель — новый дом. Благодаря ему в Алеке пробудился мужчина, теперь черед Алека пробудить в нем героя. Что ж, стоящая перед ними задача ясна, ясен и ответ на нее. Им придется жить за пределами общества, без родных, без денег. Они будут работать и держаться друг за друга, до самой смерти. Зато им принадлежит Англия. Это — помимо того, что они все время будут вместе, — их главная награда. Именно ему и Алеку принадлежат воздух Англии и ее небеса, а не пугливым миллионам соотечественников — те владеют только каменными да деревянными коробками, в которых нечем дышать, но никак не собственными душами.

Перед ним возник мистер Борениус, совершенно сбитый с толку. Алек положил его на обе лопатки. Любовь между двумя мужчинами мистер Борениус полагал делом постыдным и потому истолковать случившееся просто не мог. Он сразу превратился в человека заурядного, от иронии не осталось и следа. Что же могло приключиться с молодым Скаддером? Мистер Борениус выдвинул две-три версии, довольно прямолинейные и даже глуповатые. Потом направил стопы к каким-то знакомым в Саутгемптоне. Морис крикнул ему в спину:

— Мистер Борениус, посмотрите на небо, оно все горит!

Но какая служителю Господа польза от небес, когда они горят? И мистер Борениус удалился.

Мориса охватило возбуждение — вдруг Алек где-то рядом? Нет, не может быть, в великолепии этого дня он занял другую нишу. И, ни секунды не колеблясь, Морис отправился по адресу: Пендж, сарай для лодок. Эти слова засели у него в крови, они были неотъемлемой частью домогательств и шантажа со стороны Алека, да и его собственного обещания, данного в минуту, когда они напоследок, в отчаянии, заключили друг друга в объятия. Конечно, эти слова будут ему путеводной звездой. Он умчался из Саутгемптона — как и примчался — под влиянием момента и чувствовал: на сей раз на его пути не возникнет никаких помех, судьба не посмеет помешать ему, и вообще все в этом мире стало на свои места. Местный поезд быстро сделал свое дело, роскошный закат еще тлел и поджигал облачка, и они никак не хотели гаснуть, даже когда главное великолепие увяло, и подсвечивали ему дорогу через притихшие поля — отрезок пути от станции.

На территорию усадьбы он проник со стороны низины, через отверстие в живой изгороди, и снова обратил внимание на то, как все здесь обветшало, какие гигантские усилия требуются, чтобы привести Пендж в достойное состояние и сделать пригодным для жизни в будущем. Надвигалась ночь, чирикнула птица, прошуршали по траве зверюшки. Морис ускорил шаг и наконец вышел к мерцавшему пруду… на его фоне чернело место тайного свидания… у берега негромко почавкивала вода.

Он здесь или где-то рядом. Уверенный, что чутье его не подвело, он зычным голосом позвал Алека.

Ответа не последовало.

Он позвал снова.

Тишина, вокруг смыкалась ночь. Он просчитался.

Что ж, это нам не впервой, подумал он, но тут же взял себя в руки. Что бы ни случилось, падать духом нельзя. Не распускаться. С Клайвом он, кажется, только на стену не лез, а что с того? Пасть духом сейчас, в этой мглистой глуши — так недолго сойти с ума. Надо быть сильным, спокойным, не терять веры — только на это и надежда. Но, ощутив внезапное разочарование, он понял, как измотал себя физически. Ведь он на ногах с раннего утра, сколько за день перечувствовал — и вот оказалось, что силы на исходе. Ладно, как быть, он решит позже, сейчас голова просто раскалывается, все тело до последней клеточки болит и отказывается подчиняться — надо передохнуть.

Сарай для лодок — вполне подходящее для этого место. Он вошел внутрь… и обнаружил своего любовника. Алек спал, лежа на взбитых подушках, умирающий день бросал на него последний отсвет. Он проснулся, но не подскочил он радости, не удивился, просто взял руку Мориса и стал ее поглаживать. Потом заговорил:

— Значит, телеграмму получил.

— Какую телеграмму?

— Утром я послал тебе телеграмму и написал… — Он зевнул. — Извини, я подустал, то одно, то другое… написал, чтобы ты немедленно ехал сюда. — И, поскольку Морис молчал, не в силах вымолвить и слово, добавил: — Теперь нас с тобой ничто не разлучит — и точка.

46

Недовольный своим печатным обращением к избирателям — для настоящего момента оно звучало слишком покровительственно, — Клайв пытался выправить верстку. От этого занятия его отвлек Симкокс:

— К вам мистер Холл.

Он вышел на крылечко. Было уже очень поздно, ночь вошла в свои права. Все следы волшебного заката с неба исчезли. Пищи для глаза не было никакой, зато слух ублажали звуки. Его друг, отказавшийся войти, легонько пинал гравий и бросал камешки в кустарник у стены.

— Привет, Морис, входи. Что-то срочное? — спросил он, слегка раздраженный, и даже не стал отягощать себя улыбкой — лицо все равно было в тени. — Рад, что ты вернулся, надеюсь, тебе полегчало? Я, к сожалению, пока занят, но Бордовая комната свободна. Так что входи, ложись, как обычно. Очень рад тебя видеть.

— Я на несколько минут, Клайв.

— Еще что выдумал. — Он шагнул во тьму, как бы проявляя радушие, но ему явно мешал сверстанный текст в руках. — Энн закатит мне скандал, если не останешься. Молодец, что явился так, без приглашений. Извини, я еще занят, дела и дела. — Наконец глаза его выделили в окружающем мраке черный цилиндрический сгусток, и, внезапно встревожившись, он спросил: — Надеюсь, все в порядке?

— Вполне… тебе по крайней мере беспокоиться не о чем.

Мысли Клайва все-таки отвлеклись от политики, он понял — речь пойдет о романе, и приготовился сочувственно выслушать друга, хотя, конечно, лучше бы не сейчас, он совсем зашивается… Но, призвав на помощь все свое благоразумие, он пошел в направлении пустынной аллеи за лаврами, туда, где, украшая стены ночи бледно-желтой чеканкой, чуть поблескивали энотеры. Здесь их уединения не нарушит никто. Нащупав скамью, Клайв вольготно откинулся на спинку, заложил руки за голову и сказал:

— Я к твоим услугам, но мой тебе совет: переночуй у нас, а утром о своих делах поговори с Энн.

— Мне твой совет не нужен.

— Дело, конечно, твое, но ты искренне поделился с нами своими надеждами, а коли речь идет о женщине, всегда есть смысл поговорить с другой женщиной, тем более с Энн — человека с такой интуицией еще поискать.

Отблески цветов напротив скамьи исчезли и появились снова, снова исчезли и снова появились — перед ними, стоя, покачивался Морис, и Клайву опять стало не по себе — друг его воплощал силы ночи. Голос из тьмы произнес:

— Тебя ждет куда более серьезный удар. — Я влюблен в твоего егеря…

Клайв настолько опешил, столь неожиданной и бессмысленной показалась ему эта фраза, что он, подавшись вперед, глупо спросил:

— Ты имеешь в виду миссис Эйрис?

— Нет. Я имею в виду Скаддера.

— Что за бред? — воскликнул Клайв, стрельнув глазами в темноту. Но тут же обрел почву под ногами и сухо произнес: — Что за нелепое заявление?

— Нелепей не придумаешь, — отозвался голос из тьмы. — Но я перед тобой в таком долгу, что решил: надо поставить тебя в известность насчет Алека.

Клайв ухватил только суть, не более. Слово «Скаддер» он воспринял как façon de parler[23], вместо него вполне могло прозвучать «Ганимед», потому что близость с человеком из низшего сословия была для Клайва чем-то немыслимым. Но ему хватило и этого — он был огорчен и даже обижен, ведь последние две недели он не видел у Мориса никаких отклонений и потому не препятствовал его общению с Энн.

— Мы делали что могли, — ответил он. — И если ты хочешь оплатить нам свой, как ты выразился, «долг», подобные болезненные идеи — не лучший для этого способ. Как ты можешь говорить о себе такое? Мне казалось, что твоя жизнь в Зазеркалье наконец-то ушла в прошлое, в Бордовой комнате мы поставили на этой теме крест. Ты меня сильно разочаровал.

— Между прочим, тогда в Бордовой комнате ты поцеловал мне руку, — добавил Морис весьма язвительно.

— Не надо об этом. — Голос Клайва осекся, не в первый и не в последний раз, и изгой на мгновенье проникся к нему любовью. Тут же Клайв разразился целительной тирадой: — Морис, ты даже не представляешь, как мне тебя жаль, умоляю тебя, прошу — не позволяй этой напасти вернуться. Тогда она уйдет, уйдет навсегда. Работа, свежий воздух, друзья…

— Я уже сказал тебе: я пришел не за советом, не обсуждать разные идеи и мысли. Я — человек из плоти и крови, если ты способен снизойти до столь низменных вещей…

— Да, ты прав. Люблю разводить теории.

— …я просто хотел сказать тебе об Алеке.

Обоим вспомнилась схожая ситуация годичной давности, но на сей раз поморщился Клайв.

— Если Алек — это Скаддер, то он у меня уже не служит и вообще находится не в Англии. Не далее как сегодня он уплыл в Буэнос-Айрес. Но ты продолжай. Если хоть чем-то могу тебе помочь, я готов вернуться к теме, которая тебя волнует.

Морис шумно вздохнул и принялся обрывать лепестки с высокого стебля. Они исчезли один за другим, и казалось, что это ночь гасит свечи.

— Я поделился с Алеком, — произнес он после глубокого раздумья.

— Чем?

— Всем, что у меня есть. Включая тело.

Клайв взвыл, словно прикоснулся к чему-то невероятно мерзкому, и вскочил на ноги. Какое чудовище! Его надо растоптать, бежать от него куда глаза глядят… но Клайв был человек воспитанный, и порыв его тут же стих. Все-таки оба они — из Кембриджа… оба — столпы общества. Нет, обойдемся без крайностей. И он обошелся, сохранил спокойствие и желание помочь до конца. Но Морис скорее принял бы ненависть, а это аристократическое кислое неодобрение, догматизм и душевная глухота вызвали у него лишь презрение.

— Может, это несколько грубовато, — продолжал Морис, — но я хочу, чтобы ты все понял точно. В ту ночь, когда тебя и Энн не было, Алек спал со мной в Бордовой комнате.

— Морис! Боже, Боже!

— Плюс в городе. Плюс… — он умолк.

К горлу Клайва подкатила тошнота, но его и тут потянуло на обобщения — на остроте его ума брак сказался не лучшим образом.

— Но ведь… взаимоотношения между мужчинами можно оправдать лишь в одном случае — если они платонические?

— Не знаю. Я пришел рассказать тебе, что я сделал.

Да, причина его визита заключалась именно в этом. Нужно закрыть книгу, которой больше не суждено быть прочитанной… такую книгу лучше закрыть, чем оставить на столе пылиться. Рукопись их прошлого надлежит отправить на полку, и здесь, среди тьмы и увядающих цветов, — самое подходящее для этого место. Кстати, он обязан сделать это и ради Алека. Допускать старое в среду нового — на такое он не пойдет. Любой компромисс губителен, ибо это попытка словчить, и теперь, покончив с признанием, он обязан исчезнуть из воспитавшего его мира.

— Я расскажу тебе и о том, что сделал он, — продолжал Морис, стараясь не выказывать радости. — Ради меня он пожертвовал карьерой… безо всяких гарантий с моей стороны… да и не мог я раньше чем-то поступиться… до меня все так медленно доходит. Не знаю, платонический это поступок с его стороны или еще какой, но на эту жертву он пошел.

— На какую жертву?

— Я приехал проводить Алека, но его там не было…

— Скаддер остался? — воскликнул эсквайр с негодованием. — Эти люди просто невозможны. — Он запнулся, его шокировала мысль о будущем. — Морис, Морис, — произнес он с легкой заботой в голосе. — Морис, quo vadis? Это безумие. Ты совершенно потерял чувство… Позволь спросить, неужели ты намерен…

— Не позволю, — перебил собеседник. — Ты для меня — в прошлом. Я готов обсуждать с тобой все, что случилось до этой минуты, но о будущем — ни слова.

— Морис, Морис, ты все же мне как-то дорог, иначе я сейчас не стал бы с тобой разговаривать.

Морис разжал руку. На ладони лежали лучистые лепестки.

— Согласен, «все же» и «как-то» я тебе дорог. Но это не та опора, на которой можно строить свою жизнь. «Все же» и «как-то» меня не устраивает. И тебя тоже. У тебя есть надежная опора — Энн. Тебя не волнует, платонические у вас отношения или нет, важно, что ты можешь на них опереться. А я не могу опереться на пять минут, которые ты готов мне уделить, украв их у Энн и политики. Ты сделаешь для меня все — но чтобы я при этом не мозолил тебе глаза. Последний год был для меня сущим адом. Ты готов взять на себя хлопоты по устройству моей семейной жизни — лишь бы сбыть меня с рук. Я знаю, «все же» и «как-то» я тебе дорог… — кивнул он в ответ на попытки Клайва протестовать, — но не сказать, чтобы сильно, и, уж конечно, ты меня не любишь. Когда-то я был готов отдать за тебя жизнь, но ты меня отверг, и теперь я принадлежу другому — потому что не могу ныть вечно, — и он принадлежит мне, да так, что наши отношения тебя шокируют… но, может, тебе пора оправиться от шока и позаботиться о собственном счастье?

— Где ты выучился таким речам? — У Клайва даже перехватило дыхание.

— Разве что у тебя.

— У меня? Не хватало только, чтобы эти мысли ты приписывал мне, — возмутился Клайв. Неужели это он в свое время так развратил неокрепший интеллект? Невероятно, но это так: от той личности, какой был Клайв два года назад и какой пытался подражать Морис, их развело в разные стороны, один ударился в респектабельность, другой — в протест, и чем дальше, тем пропасть между ними будет все больше. Если из этой бездны донесется хоть один порыв ветра, победы на выборах ему не видать, да что там победы… Но уклоняться от своих обязанностей он не будет. И, значит, должен спасти старого друга. В нем вдруг проснулся герой, он стал думать, как заткнуть Скаддеру рот, не будет ли тот заниматься вымогательством. Но обсуждать это сейчас — не время, и он пригласил Мориса отобедать на следующей неделе в Лондоне, в его клубе.

В ответ раздался смех. Клайву всегда нравился смех друга, и сейчас мягкие рокочущие звуки успокоили его, все будет хорошо, все будут счастливы.

— Вот и ладно, — сказал он и даже протянул руку в сторону лаврового куста. — Это куда лучше, чем закатывать сомнительный монолог, который не способен удивить ни тебя, ни меня. — Напоследок он добавил: — В среду, скажем, без четверти восемь. Можно в смокинге, как тебе известно.

Но эти слова повисли в воздухе, потому что Морис уже испарился, исчез без следа, после него осталась разве что горстка лепестков энотеры, они лежали на земле и, угасая, скорбели по нему. До конца жизни Клайва мучил вопрос: когда же именно исчез Морис? С приходом старости Клайву стало казаться, что он вообще не исчезал. Синяя комната давала слабый свет, клонился долу папоротник. Из какого-то далекого, затерявшегося во времени Кембриджа его друг, одетый в солнце, стал слать ему поклоны, источал запахи и звуки майского семестра.

Но это — потом, а пока Клайв, обнаружив отсутствие Мориса, обиженно пожал плечами, потом вспомнил, что и в прошлом его друг не всегда отличался особой вежливостью. Он еще не понял, что это — конец, что не будет плавного заката или компромисса, что их пути больше никогда не пересекутся, что он и словом не перемолвится с людьми, когда-то знавшими Мориса. Постояв немного в аллее, Клайв вернулся в дом, править верстку. И надо придумать какую-то удобоваримую историю для Энн — знать правду ей совершенно ни к чему.

МАШИНА ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ © Перевод Н. Рахманова

ЧАСТЬ I Воздушный корабль

Попробуйте представить себе небольшую шестиугольную комнату, похожую на пчелиную ячейку. В ней нет ни окна, ни лампы, но она залита мягким светом. Не видно отдушин для вентиляции, но воздух в комнате чистый и свежий. Нет музыкальных инструментов, но, как раз когда начинаются мои раздумья, комната наполнена мелодичными звуками. В центре стоит кресло, рядом пюпитр — вот и вся мебель. В кресле же сидит спеленутая глыба плоти: женщина около пяти футов росту, с белым, как плесень, лицом. Ей-то и принадлежит комната.

Раздался звонок. Женщина нажала кнопку, и музыка умолкла.

«Пожалуй, надо посмотреть, кто это», — подумала она и привела кресло в движение. Креслом, как и музыкой, управлял механизм; оно покатилось в другой конец комнаты, где все еще назойливо заливался звонок.

— Кто это? — окликнула она. В голосе ее звучало раздражение, так как ей все время мешали слушать музыку. Она знала несколько тысяч людей — современный способ общения непомерно расширил круг знакомств. Однако, едва приложив трубку к уху, она улыбнулась, и морщины разбежались по ее лицу.

— Хорошо, поговорим, — сказала она. — Подожди, я изолируюсь. Не думаю, чтобы за пять минут произошло что-нибудь важное. Слышишь, Куно, я могу уделить тебе целых пять минут. Потом я должна читать лекцию о музыке австралийского периода.

Она дотронулась до кнопки изоляции — теперь никто больше не вызовет ее. Затем коснулась светового регулятора, и комната погрузилась в темноту.

— Поторопись! — позвала она; ею снова овладело раздражение. — Поторопись, Куно, я зря теряю время, сидя в темноте.

Но прошло целых пятнадцать секунд, прежде чем круглая пластинка в ее руке начала светиться: замерцал слабый голубоватый свет, затем он сгустился до фиолетового, и наконец она увидела изображение сына, который жил на другом конце земли, а он увидел ее.

— Как ты долго, Куно!

Он невесело улыбнулся.

— Тебе, кажется, доставляет удовольствие нарочно тянуть.

— Я вызывал тебя раньше, мать, но ты вечно занята или изолирована. Мне надо сказать тебе одну вещь.

— Какую, дорогой? Скорее. Почему ты не отправил письмо пневматической почтой?

— Потому что я хочу передать это на словах. Мне нужно…

— Продолжай.

— Я хочу, чтобы ты приехала: мне нужно видеть тебя.

Вашти вгляделась в его лицо на голубой пластинке.

— Но ты и так видишь меня! — воскликнула она. — Что тебе еще надо?

— Мне надо видеть тебя не через Машину, — ответил Куно. — И разговаривать с тобой не через эту надоевшую Машину.

— Замолчи! — проговорила мать, испугавшись сама не зная чего. — Как ты можешь так говорить о Машине?

— А что?

— Нельзя так говорить.

— Можно подумать, что Машину создал Бог! — нетерпеливо вскричал он. — Уверен, что ты молишься ей, когда тебе грустно. Не забывай, что ее сделали люди. Великие люди, но всего только люди. Машина значит много, но не все. Я вижу на пластинке что-то похожее на тебя, но не тебя. Я слышу по телефону голос, похожий на твой, но не тебя самое. Вот поэтому я и хочу, чтобы ты приехала ко мне. Приехала и пожила у меня. Приезжай, мы увидимся с тобой наедине и сможем поговорить обо всех моих планах.

Она ответила, что не может тратить время на разъезды.

— Но от тебя до меня не больше двух дней полета на воздушном корабле.

— Я терпеть не могу воздушные корабли.

— Почему?

— Терпеть не могу мерзкую бурую землю, и море, и звезды во мраке. Когда я на воздушном корабле, у меня не рождается ни одной идеи.

— А у меня только там они и рождаются.

— Какие же идеи подсказывает тебе воздух?

Он секунду помолчал.

— Знаешь ли ты четыре больших звезды, которые образуют прямоугольник, и еще три звезды в центре прямоугольника? А от этих звезд вбок отходят еще три звезды.

— Нет, не замечала. Я терпеть не могу звезды. Так, значит, они подали тебе идею? Интересно. Расскажи, какую?

— Мне представилось, что это человек.

— Не понимаю.

— Четыре больших звезды — это плечи и колени человека. Три звезды посредине — пояс, какой прежде носили люди, а три висячих звезды похожи на меч.

— На меч?

— Когда-то люди носили мечи, чтобы убивать животных и людей.

— На мой взгляд, идея не слишком блестящая, но, во всяком случае, оригинальная. Когда она в первый раз пришла тебе в голову?

— На воздушном корабле…

Внезапно он замолчал, и ей показалось, что лицо его стало печальным. Но она не была в этом уверена — Машина не передавала точного выражения лица. Она давала лишь общее представление о человеке — представление, считала Вашти, которого вполне достаточно для практических целей. Машина мудро пренебрегала той неуловимой свежестью, в которой одна несостоятельная философия некогда усматривала подлинную сущность непосредственного общения между людьми. — пренебрегала так же, как изготовители искусственных плодов пренебрегают неуловимой свежестью настоящего винограда. Человечество давно уже усвоило принцип «почти ничем не уступает».

— Откровенно говоря, — продолжал он, — мне хочется снова увидеть те звезды. Это так увлекательно. И я хочу смотреть на них не с воздушного корабля, а с поверхности земли, как смотрели на них тысячи лет назад наши предки. Я хочу побывать на поверхности.

Она опять испугалась.

— Мама, ты должна приехать. Хотя бы для того, чтобы объяснить мне, что случится плохого, если я побываю на поверхности.

— Ничего плохого, — ответила она, овладев собой, — но и ничего хорошего. Там только пыль и грязь — жизнь давно исчезла наверху. Тебе непременно понадобится респиратор, без него холодный наружный воздух убьет тебя. Человек мгновенно умирает, вдохнув тот воздух.

— Я знаю. Разумеется, я приму все меры.

— А кроме того…

— Что?

Она взвешивала каждое слово. У сына такой странный характер, необходимо отговорить его от этой затеи.

— Это враждебно духу времени, — твердо сказала она.

— Ты хочешь сказать, враждебно Машине?

— В некотором смысле — да, но…

Изображение на голубой пластинке померкло.

— Куно!

Он отключился.

На миг Вашти почувствовала себя одинокой. Но когда она включила свет, вид залитой сиянием комнаты с бесчисленными электрическими кнопками успокоил ее. Кнопки и выключатели были повсюду: с их помощью Вашти получала пишу, музыку, одежду. Нажимая одну кнопку, она поднимала из-под пола мраморную (из искусственного, конечно, мрамора) ванну, наполненную до краев теплой жидкостью, лишенной всякого запаха. Нажимая другую, она поднимала ванну с холодной водой. Третья кнопка поставляла литературу. И, конечно, имелась кнопка, с помощью которой Вашти общалась с друзьями. Хотя комната была абсолютно пуста, Вашти находилась в контакте со всем, что было важно для нее в этом мире.

Затем Вашти повернула изолирующий выключатель, и на нее немедленно хлынули звуки, накопившиеся в течение последних трех минут. Комната наполнилась звоном и голосами. Что она думает о новой пище? Советует ли принимать ее? Какие новые идеи приходили ей в голову за последнее время? Можно ли поделиться с ней своими идеями? Согласна ли она посетить детский питомник в ближайшее время? Скажем, ровно через месяц?

На большинство вопросов она отвечала с раздражением — эта черта проявлялась все сильнее по мере убыстрения темпа жизни. Она думает, что новая пища омерзительна. Нет, она не может посетить детский питомник, она очень занята в ближайшее время. У нее нет своих идей, но ей только что рассказали чужую: четыре звезды по краям и три в середине напоминают человека. Особого смысла в этой идее она не видит.

Наконец она прервала связь, так как наступило время читать лекцию об австралийской музыке.

Нелепая система публичных сборищ была давно упразднена. Ни Вашти, ни ее слушатели не покидали своих комнат. Она говорила, сидя в своем кресле, а они, сидя в своих, слышали ее, да и видели тоже. Она начала с шутливого обзора музыки домонгольского периода, затем перешла к рассказу о великом расцвете песни после победы Китая. Нечего и говорить, манера И-Сан-Со, да и всей брисбенской школы примитивна и бесконечно чужда современности, но, по мнению Вашти, изучение этой музыки все же могло бы принести пользу современным композиторам — столько в ней свежести, а главное, идей.

Лекция, продолжавшаяся десять минут, была принята хорошо. Когда она кончилась, Вашти и кое-кто из ее слушателей прослушали лекцию о море. Море тоже давало кое-какие идеи. Лектор недавно побывал там, вооружившись респиратором.

После лекции Вашти проглотила пищу, побеседовала с многочисленными знакомыми, приняла ванну, снова поговорила, а затем нажала кнопку вызова кровати.

Кровать была ей не по вкусу — слишком громоздкая, а Вашти нравились небольшие кровати. Но она знала, что жаловаться бесполезно: кровати во всем мире были одинаковых размеров. Для выпуска другого варианта потребовались бы серьезнейшие изменения в Машине.

Вашти изолировалась — это было необходимо, так как под землей не существовало ни дня, ни ночи. Потом мысленно перебрала все, что случилось с тех пор, как она в последний раз вызывала кровать. Идеи? Почти не было. События? Можно ли назвать приглашение Куно событием?

Рядом с ней на низком пюпитре лежала реликвия, сохранившаяся со времен лишних вещей, — книга. Книга Машины. В ней содержались инструкции на любые случаи жизни. Если Вашти было жарко или холодно, если она страдала несварением желудка или не могла вспомнить нужное слово, она обращалась к Книге, и та напоминала, какую кнопку надо нажать. Книгу выпустил Центральный Совет. Она была роскошно переплетена — дань последней моде.

Сидя на кровати, Вашти благоговейно взяла Книгу в руки. Она украдкой оглядела светящуюся комнату (как будто кто-то мог подсматривать за ней) и пробормотала застенчиво и в то же время радостно:

— О, Машина! О, Ты, Машина!

Она поднесла Книгу к губам, трижды поцеловала ее, трижды склонила голову, трижды ощутив экстаз покорности. Выполнив ритуал, она открыла 1367-ю страницу и отыскала время отправления воздушных кораблей с острова в южном полушарии, в подземной глубине которого жила она, на остров в северном полушарии, где также под землей жил ее сын.

Она подумала: «У меня нет на это времени».

Она погасила свет и заснула. Затем проснулась и зажгла свет. Поела, обменялась идеями с друзьями, послушала музыку и лекции, снова погасила свет и снова заснула. А над ней, под ней, вокруг нее непрерывно гудела Машина. Вашти не замечала этого шума — он звучал у нее в ушах с самого рождения. Земля с гулом несла ее через страну молчания, обращая Вашти то к не видимому ею Солнцу, то к невидимым звездам.

Вашти проснулась и включила свет.

— Куно!

— Я не стану разговаривать с тобой, — ответил он, — пока ты не приедешь.

— Был ты на поверхности после нашего разговора?

Изображение исчезло.

Снова она взялась за Книгу. Она откинулась в кресле, дрожа от волнения. Потом подкатила кресло к стене и нажала кнопку, которой пользовалась чрезвычайно редко. Стена медленно раздвинулась. В отверстие Вашти увидела слегка изгибавшийся туннель, который исчезал за поворотом. Если она поедет к сыну, путешествие начнется отсюда.

Разумеется, она знала все о системе коммуникаций. Ничего таинственного. Она вызовет поезд, и он домчит ее по туннелю до лифта, сообщающегося с вокзалом, откуда отправляются воздушные корабли. Этой системой пользовались уже давно, задолго до установления всемирного господства Машины. Конечно, Вашти изучала историю цивилизации, непосредственно предшествовавшей ее собственной, — цивилизации, которая неправильно понимала функции системы и доставляла людей к вещам, вместо того чтобы доставлять вещи к людям. Непонятные старые времена, когда люди путешествовали для перемены воздуха, вместо того чтобы переменить его в своей комнате! И все-таки… все-таки она боялась туннеля. Она не видела его с тех пор, как родился ее последний ребенок. Туннель изгибался — но не совсем так, как ей помнилось; он сверкал, но не так ярко, как это следовало из слов лектора. Вашти охватил ужас перед непосредственным познанием. Она отпрянула назад, и стена сомкнулась перед нею.

— Куно, — сказала она, — я не могу приехать к тебе, мне нездоровится.

И тотчас же огромный аппарат опустился на нее с потолка, в рот ей автоматически был вставлен термометр, к сердцу автоматически приложен стетоскоп. Она беспомощно лежала в кресле. Прохладные подушечки гладили ей лоб. По-видимому, Куно вызвал к ней врача. Итак, человеческие чувства все еще плутали по закоулкам Машины. Вашти выпила лекарство, поднесенное автоматическим врачом, и механизм опять скрылся в потолке. Послышался голос Куно, он спрашивал, как она себя чувствует.

— Лучше. — Затем с растущим раздражением: — Почему ты сам не хочешь приехать ко мне?

— Я не могу уехать отсюда.

— Почему?

— Потому что в любой момент может произойти нечто ужасное.

— Ты уже побывал на поверхности?

— Нет еще.

— Так что же может произойти?

— Я не могу тебе сказать через Машину.

Жизнь ее потекла по-старому.

Но теперь она вспоминала о Куно-ребенке, о том, как он родился, как его забрали в питомник, как она ездила к нему туда один раз, как он навещал ее. Посещения его прекратились, когда Машина отвела ему комнату на другом конце Земли. «РОДИТЕЛИ (Р — 422 327 483). — Родительские обязанности кончаются с появлением ребенка на свет», — гласила Книга Машины. Это так. Но в Куно всегда было что-то особенное, да и во всех ее остальных детях тоже. В конце концов, если уж она ему так необходима, придется решиться на путешествие. «Может произойти нечто ужасное». Что он хотел этим сказать? Просто блажь юнца, не больше. Но поехать придется.

Опять она нажала ту редко используемую кнопку, опять перед ней отступила стена, и Вашти увидела туннель, исчезавший за поворотом. Сжимая в руках Книгу, Вашти поднялась с кресла, неуверенными шагами вышла на платформу и вызвала поезд. Стена комнаты задвинулась у нее за спиной — путешествие в северное полушарие началось.

Все было очень просто. Подошел поезд, она вошла в вагон и села в точно такое же кресло, как у нее в комнате. Вагон остановился, когда она дала сигнал; она шагнула в лифт. Там находился еще один пассажир — первое живое существо, с которым она столкнулась лицом к лицу за много-много месяцев. Теперь редко кому приходило в голову путешествовать, ведь благодаря достижениям науки земля стала повсюду одинаковой. Быстрота передвижения, от которой предшествующая цивилизация ждала чудес, изжила себя. Какой смысл отправляться в Пекин, если он ровно ничем не отличается от Шрусбери? Зачем возвращаться в Шрусбери, если там будет точно то же, что и в Пекине? Люди редко передвигали свои тела — все беспокойство сосредоточилось в их душах.

Воздушная служба была пережитком предыдущей эпохи. Ее сохранили, потому что легче было сохранять ее в таком виде, чем вовсе упразднить или хотя бы сократить. Но теперь размеры ее намного превышали потребность в ней населения. Один за другим поднимались пустые корабли из выводных жерл Рэя или Крайстчерча (я употребляю старинные названия), устремлялись в небо и пустые же садились на южных аэродромах. Полеты воздушных кораблей были так превосходно налажены, настолько не зависели от метеорологических условий, что небо — чистое или облачное — всегда напоминало необъятный калейдоскоп, где периодически повторяются одни и те же рисунки. Корабль, на котором летела Вашти, отправлялся иногда на закате, иногда на рассвете. Но когда бы ни вылетал, над Реймсом он неизменно встречался с кораблем, обслуживавшим линию Хельсинки — Бразилиа, а через два рейса на третий, когда он взмывал над Альпами, его путь скрещивался с путем флотилии из Палермо. День и ночь, ветер и шторм, приливы и землетрясения не были больше помехой для человека. Человек обуздал Левиафана[24]. Вся прежняя литература с ее восхвалением Природы и ужасом перед ней казалась теперь примитивной, как младенческий лепет.

И все же, когда Вашти увидела огромный корпус корабля, побуревший от постоянного соприкосновения с наружным воздухом, к ней вернулся страх перед непосредственным познанием. Корабль этот выглядел не совсем так, как в кинематофото. Прежде всего, от него исходил запах, не резкий и не противный, но все-таки запах. Она бы и с закрытыми глазами догадалась, что неподалеку от нее находится что-то незнакомое. Вдобавок ей пришлось самой дойти от лифта до корабля, да еще под взглядами других пассажиров. Человек, который шел впереди нее, уронил свою Книгу; как будто ничего особенного, однако происшествие всех встревожило. Когда Книга падала в комнате, пол автоматически поднимал ее; но сходни не были к этому приспособлены, и Священная Книга осталась лежать без движения. Все остановились — случай не был предусмотрен. Владелец Книги, вместо того чтобы подобрать свою собственность, начал ощупывать свою руку, пытаясь понять, каким образом она подвела его. Наконец кто-то проговорил, обращаясь непривычно прямо к остальным:

— Мы опоздаем.

Все поспешили на борт, и Вашти, проходя по сходням, нечаянно наступила на Книгу.

На корабле тревога ее возросла. Внутреннее устройство показалось ей старомодным и грубым. Там даже была настоящая стюардесса, к которой нужно было обращаться во время полета. Правда, по всей длине корабля бежала конвейерная дорожка, но от нее до каюты все-таки надо было еще дойти. Одни каюты были лучше, другие хуже. Вашти досталась не лучшая. Она решила, что стюардесса поступила несправедливо, и ею овладел приступ бешеного гнева. Стеклянные створки сомкнулись — отступления не было. Вашти увидела лифт, в котором поднялась сюда: он терпеливо двигался вверх и вниз — пустой. За сверкающим кафелем коридоров начинались комнаты; этаж за этажом уходили глубоко в землю, а в каждой комнате находилось человеческое существо; оно ело, спало или вырабатывало идеи. И в самой глубине этого улья была ее комната. Вашти почувствовала страх.

— О, Машина! О, Ты, Машина! — прошептала она. Вашти погладила Книгу, и ей стало легче.

А затем стены вестибюля растаяли, как это бывает во сне, лифт исчез, упавшая Книга отъехала влево и тоже исчезла, блестящий кафель умчался прочь, подобно речному потоку, Вашти ощутила легкое сотрясение — и воздушный корабль, вырвавшись из туннеля, взлетел над тропическим океаном.

Была ночь. Перед Вашти промелькнул берег Суматры с каймой мерцающих фосфоресцирующих волн, увенчанный маяками, по-прежнему рассылающими уже никому не нужные лучи. Наконец и они пропали, и теперь только звезды докучали Вашти. Звезды не были неподвижными, они раскачивались у Вашти над головой, заглядывая то в один иллюминатор, то в другой. Казалось, что кренится не корабль, а сама Вселенная. Как это часто бывает в ясные ночи, звезды то располагались в перспективе, то лежали в одной плоскости, то ряд за рядом уходили в бездонное небо, а то скрывали бездонность, образуя крышу и преграждая путь взгляду человека. Но в любом случае они казались Вашти невыносимыми.

— Что же, мы так и полетим в темноте? — послышались гневные возгласы пассажиров, и стюардесса, исправляя оплошность, включила свет и опустила гибкие металлические шторы. В то время, когда строились воздушные корабли, люди еще хотели непосредственно видеть мир. Отсюда — такое количество иллюминаторов и окон, которые нынче доставляли столько неудобств людям цивилизованным и утонченным. Одна звезда даже ухитрилась заглянуть в каюту Вашти сквозь щель в шторе, а через несколько часов беспокойного сна Вашти проснулась от непривычно яркого света — это была утренняя заря.

Как ни быстро мчался корабль на запад, Земля вращалась еще быстрее и увлекала Вашти и ее спутников на восток, к Солнцу. Наука смогла удлинить ночь, но не намного. Надежды, возлагавшиеся на то, что человечество сумеет уничтожить суточное обращение Земли, давно были утеряны, а с ними рушились еще более грандиозные мечты. «Не отставать от Солнца ни на шаг», а может быть даже обогнать его — таков был девиз предшествовавшей цивилизации. Для этого были построены гоночные самолеты, развивающие невиданную дотоле скорость, управляемые величайшими умами той эпохи. Они летели вокруг земного шара, стремясь на запад, и только на запад, вперед и вперед под рукоплескания человечества. Но тщетно. Земной шар все-таки вращался с запада на восток еще быстрее. Происходили ужасные катастрофы, и Комитет Машины, как раз входившей тогда в силу, запретил увеличение скорости как действие незаконное, нетехничное, наказуемое Отчуждением.

Об Отчуждении речь впереди.

Комитет был, несомненно, прав. Но зато попытка «обогнать Солнце» породила последнюю вспышку всеобщего интереса человечества к небесным телам, да и вообще к чему бы то ни было. В последний раз людей сплотила общая мысль о некоей «посторонней» силе, находящейся за пределами их мира. Солнце одержало победу, но его духовному владычеству пришел конец. Рассвет, полдень, сумерки, звездное небо больше не трогали ни людских умов, ни людских сердец. Наука отступила, ушла под землю и занялась исключительно такими проблемами, какие наверняка поддавались решению.

Итак, когда сквозь щель в каюту проник пурпурный луч зари, Вашти почувствовала досаду и попыталась приладить штору. Но от ее прикосновения штора взлетела вверх, и Вашти увидела розовые облачка, плывущие по голубому небу. Но вот солнце поднялось, лучи его устремились прямо в иллюминатор, солнечное сияние омывало стенки корабля словно золотое море. Оно подымалось и падало вместе с кораблем, как подымаются и падают морские волны, и при этом неуклонно надвигалось, как надвигается прилив. Если Вашти не остережется, волна ударит ей прямо в лицо! Она содрогнулась от ужаса и нажала кнопку звонка. Прибежавшая стюардесса тоже была напугана, но ничем не могла помочь: не ее дело было чинить шторы. Она могла только предложить другую каюту, куда Вашти и поспешила перейти.

Во всем мире люди почти не отличались друг от друга. Но в стюардессе чувствовалось что-то незнакомое, видимо развившееся в ней под влиянием необычной службы. Ей часто приходилось обращаться прямо к пассажирам, и это придало ее манерам некоторую грубоватость и неприятное своеобразие. Когда Вашти с криком отшатнулась от солнечных лучей, стюардесса повела себя варварским образом: она протянула руку, чтобы поддержать Вашти.

— Как вы смеете? — воскликнула та. — Вы забываетесь!

Женщина смутилась и попросила извинения за то, что не дала Вашти упасть. Люди теперь никогда не дотрагивались друг до друга. Благодаря Машине этот обычай давно устарел.

— Где мы находимся? — надменно спросила Вашти.

— Мы пролетаем над Азией, — ответила стюардесса, стараясь быть как можно любезнее.

— Над Азией?

— Простите меня за вульгарность. Я привыкла называть по-старому места, над которыми мы пролетаем, хотя это нетехнично.

— Ах да, кажется, вспоминаю. Из Азии пришли монголы.

— Здесь под открытым небом стоял город, называвшийся Симла.

— Вам приходилось слышать о монголах и брисбенской школе?

— Нет.

— Брисбен тоже стоял под открытым небом.

— Вот эти горы справа… Позвольте, я покажу вам.

Стюардесса подняла металлическую штору. Открылась главная цепь Гималайских гор.

— Когда-то эти горы назывались Крышей Мира.

— Какое глупое название.

— Вы, вероятно, помните, что на заре цивилизации они представлялись людям непреодолимой стеной, доходившей до самых звезд. Предполагали, что выше могут обитать одни боги. Как далеко мы ушли от того времени благодаря Машине!

— Да, как далеко мы ушли от того времени благодаря Машине, — повторила Вашти.

— Как далеко мы ушли благодаря Машине! — отозвался из коридора пассажир, который при посадке уронил Книгу.

— А вон то белое вещество в трещинах — что это такое?

— Я забыла, как оно называется.

— Опустите, пожалуйста, штору. Горы не рождают у меня идей.

Северный склон Гималаев находился в глубокой тени; южный, со стороны Индии, был освещен солнцем. Леса истребили в эпоху литературы, они пошли на бумагу для газет. Но снега все так же пробуждались во всем своем утреннем великолепии, и облака по-прежнему льнули к груди Канченджунги. На равнине виднелись развалины городов, под их стенами лениво проползали обмелевшие реки, а по берегам иногда виднелись выводные жерла — признаки современных городов. И над всем этим, по пересекающимся и скрещивающимся путям, с невероятной самоуверенностью неслись воздушные корабли, бесстрастно взмывая ввысь, чтобы избежать завихрений в нижних слоях атмосферы или перевалить через Крышу Мира.

— Воистину мы далеко ушли благодаря Машине, — повторила стюардесса и скрыла Гималаи за металлической шторой.

День тянулся мучительно. Пассажиры прятались по своим каютам, не желая встречаться, испытывая почти физическое отвращение друг к другу и страстно мечтая поскорее вновь очутиться под землей. Их было около десяти, большинство — молодые мужчины, выпущенные из питомников и рассылаемые по разным концам земли в предназначенные для них комнаты, обитатели которых умерли. Человек, уронивший Книгу, возвращался домой с Суматры, куда его посылали для разведения людей. Одна Вашти предприняла это путешествие по своему собственному желанию.

В полдень она еще раз взглянула на землю. Корабль опять летел над какой-то горной цепью, но из-за облаков Вашти было плохо видно. Внизу громоздились черные скалы, окутанные серой пеленой. У гор были причудливые очертания, а одна напоминала поверженного ниц человека.

— Никаких идей, — прошептала Вашти и скрыла Кавказ за металлической шторой.

Вечером она посмотрела опять. Они пролетали над золотистым морем со множеством островков и одним полуостровом.

— Никаких идей, — повторила Вашти и скрыла Грецию за металлической шторой.

ЧАСТЬ II Ремонтирующий Аппарат

Через вестибюль, на лифте, подземной железной дорогой, по платформе, через раздвижную дверь, то есть пройдя в обратном порядке те же этапы, что и при отъезде, Вашти попала в комнату сына — точную копию ее собственной. Она заранее могла сказать, что посещение окажется ненужным. Кнопки, рукоятки, пюпитр с Книгой, температура, атмосфера, освещение — все было таким же, как у нее. И даже если Куно, плоть от ее плоти, стоит наконец рядом, то какой в этом смысл? Она слишком хорошо воспитана, чтобы пожать ему руку.

Отводя глаза в сторону, она заговорила:

— Ну вот, я здесь. Путешествие было ужасным, оно намного задержало развитие моего ума. Наше свидание не стоит того, Куно, не стоит. Мое время слишком драгоценно для меня, чтобы тратить его подобным образом. Солнечные лучи чуть не коснулись меня, я столкнулась с грубыми, невоспитанными людьми. Я могу задержаться лишь на несколько минут. Скажи мне, что ты хотел сказать, и я уеду обратно.

— Мне грозит Отчуждение.

В первый раз она взглянула ему в лицо.

— Мне грозит Отчуждение. Я не мог сказать тебе это через Машину.

Отчуждение означало смерть. Жертву выводили на поверхность, и наружный воздух убивал ее.

— Я был наверху после нашего последнего разговора. Случилась ужасная вещь: меня там видели.

— Но почему бы тебе и не побывать наверху?! — воскликнула она. — Это абсолютно законно, абсолютно технично. Это не запрещается. Нужно только получить респиратор и испросить разрешение на право выхода. Правда, это не принято у людей духовно развитых, и я просила тебя этого не делать, но закон не запрещает выходить на поверхность.

— Я не получал разрешения на право выхода.

— Как же ты смог выйти?

— Я нашел собственный путь.

Она не поняла смысла его слов, ему пришлось повторить их.

— Собственный путь? — прошептала она. — Но ведь так не полагается.

— Почему?

От возмущения она даже не нашлась что ответить.

— Ты начинаешь боготворить Машину, — холодно произнес он. — Тебе кажется богохульством моя самостоятельность. Точно так же думал и Совет, когда угрожал мне Отчуждением.

Она рассердилась.

— Я ничего не боготворю! — вскричала она. — Я передовая женщина. Я не могу считать твой поступок богохульством, потому что никакой религии теперь не существует. Всевозможные предрассудки и суеверия отменены Машиной. Я только хотела сказать, что искать собственный путь — это… А кроме того, новых путей наверх не может быть.

— Да, таково общее мнение.

— Выйти можно только через выводные жерла, но для этого непременно требуется разрешение. Так говорит Книга.

— Значит, Книга говорит неправильно: я выбрался сам.

Надо отметить, что Куно обладал некоторой физической силой, а физическая сила считалась теперь недостатком. Каждого новорожденного осматривали, и тех, кто обещал быть чрезмерно сильным, уничтожали. Защитники гуманности, быть может, запротестуют, но оставить в живых атлета значило оказать ему дурную услугу: он никогда не был бы счастлив в тех условиях жизни, на которые его обрекала Машина. Он стал бы тосковать по деревьям, на которые можно влезать, по рекам, где можно купаться, по лугам и холмам, где можно испытать силу своего тела. Человек должен быть приспособлен к окружающей среде, ведь так? На заре общества слабых ждала гора Тайгет[25], в сумерки общества сильных ждала Легкая Смерть для того, чтобы Машина могла совершенствоваться, совершенствоваться, вечно совершенствоваться.

— Ты знаешь, что мы утратили ощущение пространства. Мы говорим «пространство уничтожено», но на самом деле мы уничтожили не пространство, а ощущение его. Мы потеряли часть самих себя. Я решил вновь обрести это ощущение. Я начал выходить из комнаты и шагать взад и вперед по платформе, взад и вперед, туда и обратно, пока не выбивался из сил. И тогда я постиг утерянный смысл слов «близко» и «далеко». «Близко» — это такое место, куда я могу быстро дойти своими ногами, а не такое, куда меня быстро довезет поезд или воздушный корабль; «далеко» — место, куда мне быстро не дойти. Выводной туннель — это «далеко», хотя, вызвав поезд, я мог бы очутиться там за тридцать восемь секунд. Мера — это сам человек. Вот что я вынес из моего первого урока. Ноги человека — это мера расстояния, руки — мера обладания, а тело — мера всего того, что привлекательно, желанно и одолимо. Я пошел дальше. Тогда-то я и позвал тебя в первый раз, но ты отказалась приехать.

Как тебе известно, этот город построен глубоко под землей, наружу выходят только жерла. Исходив платформу за стенами комнаты, я поднялся на лифте на следующий этаж и принялся ходить там. Так, этаж за этажом, я дошел до самого верхнего, над которым уже поверхность земли. Все платформы были совершенно одинаковы. Побывав на них, я добился только того, что развил мускулы и ощущение пространства. Вероятно, этим следовало удовлетвориться, ведь и это уже немало. Однако, пока я бродил и размышлял, мне пришло в голову, что города строились в те дни, когда люди еще дышали наружным воздухом. А значит, под землей обязательно были вентиляционные шахты для рабочих. После этого я не мог думать ни о чем, кроме вентиляционных шахт. Окончательно ли они вытеснены всякими питательными трубками, лекарственными трубками, музыкальными трубками — последними достижениями Машины? Или какие-нибудь следы от них остались? Ясно было одно: наткнуться на них я мог лишь в железнодорожных туннелях верхнего этажа, так как внизу используется каждый дюйм пространства.

Конечно, сейчас я рассказываю бегло, но не думай, что я ни разу не струсил или что твои отказы приехать не угнетали меня. Ходить по железнодорожным туннелям не принято, это нетехнично, это непристойно. Я боялся не того, что могу наступить на рельсы под током и меня убьет. Меня страшило нечто куда менее конкретное — ведь я делал то, что не предусмотрено Машиной. В таких случаях я говорил себе: «Мера — это сам человек». И я продолжал искать и после многих попыток нашел наконец шахту.

Туннели, само собой разумеется, освещены. Повсюду есть свет, искусственный свет. Темнота — редкое исключение. Поэтому, когда увидел в стене между кафельными плитками черную дыру, я сразу понял, что это исключение, и обрадовался. Я засунул руку в дыру (сначала туда больше ничего и не могло пролезть) и с восторгом замахал ею в пустоте. Я отодрал еще одну плитку, всунул в отверстие голову и закричал в темноту: «Я приду, я еще добьюсь своего!» Эхо запрыгало по бесконечным переходам. Я словно услышал голоса умерших рабочих, которые когда-то возвращались каждый вечер при свете звезд к своим женам, голоса всех поколений, живших под открытым небом.

«Ты еще добьешься своего, ты придешь», — отозвались они.

Куно замолчал. Как ни абсурдно было все, что он говорил, его последние слова все же тронули Вашти. Она знала, что Куно не так давно просил разрешения стать отцом, но Совет ему отказал. Не такой тип человека требовался Машине для продолжения рода.

— Мимо меня промчался поезд. Он чуть не задел меня, но я прижался к стене. Я решил, что на первый раз хватит. Я взобрался на платформу, спустился в лифте и вызвал кровать. Какие сны я видел! Я опять позвал тебя, но ты опять отказалась.

Вашти покачала головой.

— Не надо. Не надо говорить о таких ужасных вещах. Мне страшно слушать тебя. Ты зачеркиваешь цивилизацию.

— Итак, ко мне вернулось утраченное ощущение пространства, и остановиться на этом было уже немыслимо. Я принял решение пролезть в дыру и подняться по шахте. Для этого я стал тренировать руки. День за днем я проделывал смешные упражнения, пока руки у меня не начинали болеть, но зато я вскоре мог подтягиваться и в течение нескольких минут держать подушку на вытянутых руках. Тогда я потребовал респиратор и пустился в путь.

Сперва все шло легко. Очевидно, известковый раствор высох, так что не составило никакого труда оторвать еще несколько плиток. Я влез в образовавшееся отверстие и очутился в полной темноте. Призраки умерших служили мне поддержкой и утешением. Не знаю сам, что я хочу этим сказать. Я просто говорю, что тогда чувствовал. В первый раз за всю мою жизнь я чувствовал, что восстаю против зла; как мертвые дружески поддерживали меня, так и я поддерживал еще не родившихся. И я чувствовал, что человечество существует и что оно существует само по себе, без всяких одежд. Как бы тебе объяснить? Человечество представилось мне неприкрытым, обнаженным, я понял, что все эти бесконечные трубки, кнопки, механизмы не пришли вместе с нами в этот мир, не уйдут из него вместе с нами, а пока мы живем, не они главенствуют в мире. Будь я сильным, я сорвал бы с себя одежду, спеленывающую меня, и вышел бы на воздух нагим. Но совершить это мне не дано, как, вероятно, не дано вообще моему поколению. Я лез вверх в гигиеническом костюме, с респиратором и диетическими таблетками! Что ж, лучше так, чем никак.

Внутри шахты шла лестница из какого-то первобытного металла. Свет из железнодорожного туннеля падал на нижние перекладины, и я увидел, что лестница, начинаясь от каменной кладки внизу, поднимается прямо вверх. Наверное, наши предки, строя подземный город, спускались и поднимались по ней десятки раз в день. Когда я карабкался по лестнице, ее неровные края прорвали перчатки и поранили мне руки. Некоторое время я видел слабый луч света, но вскоре наступил мрак и, что еще хуже, тишина. Она пронзила мне уши как меч. Ведь Машина гудит. Замечала ты это? Ее гул проникает в нашу кровь и, как знать, может быть даже, направляет течение мыслей. Я постепенно выходил из-под власти этого гула. Потом я подумал: «Тишина означает, что я поступаю плохо».

Но я снова услышал во мраке голоса, и они придали мне сил.

Куно засмеялся.

— Они были мне так нужны! В следующий момент я ударился обо что-то головой.

Вашти вздохнула.

— Это была пневматическая крышка, одна из многих, ограждающих нас от наружного воздуха. Ты, может быть, заметила такие крышки на воздушном корабле? Я стоял в полной темноте; ноги мои упирались в перекладины невидимой лестницы; израненные руки болели. Сам не знаю, как я пережил эти минуты. Но голоса поддерживали во мне бодрость, и я принялся искать задвижку. Насколько мне удалось определить, крышка имела около восьми футов в поперечнике. Ощупывая ее, я протянул руку как можно дальше. Крышка была совершенно гладкая. Я почти дотянулся до центра. Но не до самого центра — не хватало руки. Тут я опять услышал голоса: «Прыгай. Стоит попробовать. В центре, наверное, есть ручка, ты сможешь ухватиться за нее, и тогда ты добьешься своего и придешь к нам своим собственным путем. А если там нет ручки и ты упадешь и разобьешься насмерть — что ж, ты и тогда придешь к нам своим собственным путем». Итак, я прыгнул. Там была ручка, и я…

Он умолк. В глазах матери стояли слезы. Она поняла, что он обречен. Не сегодня-завтра он погибнет. В мире нет места таким, как он. К жалости примешивалось отвращение. Ей было стыдно, что у нее такой сын — у нее, столь уравновешенной и преисполненной идей. Неужели это тот самый мальчик, которого она учила пользоваться рычагами и кнопками, которому давала первые уроки по Книге? Даже волосы, обезобразившие его верхнюю губу, свидетельствовали о том, что в Куно возродился какой-то дикий предок. А ведь Машина беспощадна ко всякому атавизму.

— В центре действительно была ручка, и я ухватился за нее. Я висел над тьмой в каком-то оцепенении и слушал гул работающих механизмов, звучавший как последний шепот в предсмертном сне. Все, чем я раньше интересовался, все люди, с которыми разговаривал через трубки, показались мне бесконечно ничтожными. Тем временем ручка начала поворачиваться. Под тяжестью моего тела что-то пришло в движение, я начал медленно подниматься кверху и вдруг… Я не могу этого описать. Я очутился под открытым небом, я лежал на спине лицом к солнцу. Кровь текла у меня из носа и из ушей. Я слышал чудовищный грохот. Крышку, за которую я держался, вырвало из шахты, и теперь через отверстие подземный воздух фонтаном вырывался вверх. Я подполз к струе и сделал несколько глотков, так как наружный воздух причинял мне боль. Респиратор мой унесло неизвестно куда, одежда была разорвана. Я лежал, припав губами к потоку искусственного воздуха, и вдыхал его, пока не прекратилось кровотечение. Ты даже не можешь себе представить, как там наверху! Это невообразимо: яма, заросшая травой (о ней я еще расскажу), солнце, льющее лучи сквозь белые, словно мраморные, облака; покой, беззаботность, ощущение пространства, и рядом — ревущий фонтан искусственного воздуха! Я вскоре увидел свой респиратор: он подскакивал в струе воздуха высоко у меня над головой, а еще выше проносились воздушные корабли. Но никто никогда не выглядывает из кораблей, и мне нечего было бояться, что меня обнаружат. Положение мое было безвыходным. Солнце заглядывало в шахту, освещая верхнюю перекладину лестницы. Нечего было и думать о том, чтобы дотянуться до нее. Или меня снова выбросило бы наверх, или я упал бы вниз и погиб. Мне оставалось лежать на траве, вдыхать искусственный воздух и время от времени осматриваться вокруг.

Я знал, что нахожусь в Уэссексе: я прослушал лекцию по географии перед тем, как отправиться в путь. Уэссекс находится как раз над комнатой, в которой мы сейчас с тобой разговариваем. Некогда здесь было могущественное государство. Его короли владели всем южным побережьем от Андредсуолда до Корнуолла; с севера его защищала река Уонздайк, протекавшая по возвышенности. Лектор коснулся только расцвета Уэссекса, так что я не знаю, как долго он оставался великой державой, да знание этого и не помогло бы мне. Я лежал и смеялся — больше мне ничего не оставалось делать. Представь себе картину: я, респиратор, скачущий у меня над головой, и пневматическая крышка — в яме, поросшей травою и окруженной папоротником.

Куно опять сделался серьезным.

— Счастье для меня, что это была впадина. Воздух, бивший из-под земли фонтаном, стекал обратно и наполнял яму, как вода наполняет чашу. Я пополз по дну. Потом я встал. Я дышал смесью, в которой преобладал воздух, причиняющий боль; при каждой попытке выбраться наверх боль становилась острее. Впрочем, все шло не так уж плохо. Я не потерял диетических таблеток, был до смешного в хорошем настроении, а о Машине забыл и думать. Единственным моим желанием было добраться до верха, где рос папоротник, и посмотреть на то, что скрывалось за ним. Я быстро полез по склону, но чужой воздух был еще слишком резким для меня, и я скатился обратно, успев мельком заметить что-то серое. Солнце светило все слабее, и я вспомнил, что оно находится сейчас в созвездии Скорпиона (ведь я слушал еще и лекции по астрономии). Если находишься в Уэссексе, когда Солнце стоит под знаком Скорпиона, нужно поторапливаться, а то скоро стемнеет. Это, я думаю, первое и последнее полезное сведение, почерпнутое мною из лекций. Я стал торопливо хватать ртом чужой воздух, пытаясь забраться как можно выше. Впадина заполнялась искусственным воздухом очень медленно. Иногда мне даже казалось, что фонтан бьет все слабее. Респиратор как будто спустился ниже. Грохот начал стихать.

Он оборвал рассказ.

— Пожалуй, это тебе неинтересно, а дальше будет еще скучнее. Рассказ не вызывает у тебя идей. Мне не стоило тревожить тебя ради этого. Мы слишком разные люди, мама.

Но она велела ему продолжать.

— Когда я выбрался наверх, уже наступил вечер. Солнце почти скрылось за горизонтом, и я с трудом различал окружающее. Не стоит описывать низкие холмы, которые я увидел: ты только что пролетала над Крышей Мира. Низкие, бесцветные холмы. Но мне они показались живыми: дерн был кожей, а под нею надувались мышцы. Я чувствовал, что холмы когда-то с непреодолимой силой взывали к людям и люди любили их. Но холмы заснули, и может быть — навеки. Во сне они общаются с людьми. Счастлив будет тот мужчина, счастлива будет та женщина, которые разбудят уэссекские холмы. Они спят сейчас, но они никогда не умрут.

Он заговорил со страстью:

— Разве ты не понимаешь, разве не понимают все твои лекторы, что мы умираем, а по-настоящему живет под землей одна Машина? Мы создали Машину для того, чтобы она выполняла нашу волю, но мы больше не можем держать ее в повиновении. Она отняла у нас ощущение пространства, отняла чувство касания, загрязнила все человеческие отношения, низвела любовь до полового акта, парализовала наши тела и нашу волю, а теперь принуждает нас обожествлять ее. Машина развивается, но не по предначертанному нами пути. Она продвигается вперед, но не к нашей цели. Мы существуем лишь как кровяные тельца, циркулирующие по ее артериям. Если бы она могла работать без нас, она предоставила бы нам умирать. Увы, я не могу этого изменить — разве что буду вновь и вновь рассказывать людям о том, что я видел уэссекские холмы, на которые смотрел Альфред во время победы над датчанами…

Наконец солнце село. Я забыл сказать, что между холмом, на котором я стоял, и остальными холмами протянулась полоса тумана жемчужного цвета.

Куно опять замолчал.

— Продолжай, — устало сказала мать.

Он покачал головой.

— Продолжай. Что бы ты ни говорил, мне ничто больше не может причинить горе. Я ко всему готова.

— Я хотел рассказать тебе остальное, но не могу. Я знаю, что не смогу. Прощай.

Вашти стояла в нерешительности. Каждый нерв в ней дрожал от кощунственных слов ее сына. Но она, как и он, была любознательна и настойчива.

— Это нечестно! — возмутилась она. — Ты заставил меня приехать с другого конца земли, чтобы выслушать тебя, и теперь я хочу услышать все. Рассказывай, только покороче, потому что это пагубная трата времени; расскажи, каким образом ты вернулся назад, к цивилизации.

— Ах, вот что! — вздрогнув, сказал он. — Ты хочешь услышать о цивилизации. Конечно, конечно. Я ведь уже говорил о том, как респиратор упал на землю?

— Нет. Но теперь мне все понятно. Ты надел респиратор, добрался по земле до выводного жерла, а там о твоем поведении сообщили в Центральный Совет.

— Ничего подобного.

Он провел рукой по лбу, точно стирая какую-то навязчивую мысль. Продолжая рассказывать, снова воодушевился.

— Респиратор упал после захода солнца. Я, кажется, упоминал, что струя воздуха ослабла?

— Да.

— После захода солнца она больше не могла удерживать респиратор. Как я уже сказал, я совершенно позабыл о Машине и не обращал никакого внимания на время, поглощенный совсем другим. На дне ямы было еще много искусственного воздуха, которым я дышал, когда резкость наружной атмосферы становилась невыносимой. Этого запаса вполне могло хватить на несколько дней — конечно, при условии, что ветер не рассеет его. Слишком поздно я догадался, что означает прекращение потока воздуха. Понимаешь, дыру в туннеле заделали. Ремонтирующий Аппарат двигался по моим следам.

Я получил еще одно предостережение, но им я также пренебрег. Ночное небо было еще яснее, чем днем. Луна, появившаяся не сразу после захода солнца, временами очень ярко освещала впадину. Я по-прежнему находился на границе двух атмосфер, когда мне почудилось, будто что-то темное проползло по дну ямы и скрылось в шахте. Не соображая, что делаю глупость, я сбежал вниз, к шахте, и прислушался: в глубине я услышал слабое царапанье. Тогда, только тогда, я забеспокоился. Я решил надеть респиратор и выбраться из впадины наверх. Но респиратор исчез. Я прекрасно помнил, куда он упал — между крышкой и входом в шахту, я даже нащупал след от него на траве. Но он исчез. Я понял, что в ход пущены какие-то злые силы и надо скорее бежать наверх, и если мне придется умереть, то лучше я умру лицом к облаку жемчужного цвета. Я не успел сдвинуться с места: из глубины шахты… Нет, это слишком страшно… Червь, длинный белый червь выполз из шахты и заскользил по освещенной лунным светом траве. Я вскрикнул. И сделал то, чего не следовало делать: я бросился топтать эту тварь, вместо того чтобы бежать от нее. В тот же миг она обвилась вокруг моей лодыжки. Началась борьба. Червь не мешал мне бегать по яме, но при этом не отпускал моей ноги, постепенно забираясь все выше и выше.

«На помощь!» — закричал я. Все это ужасно. Но это только часть, остального ты никогда не узнаешь. «На помощь!» — кричал я. Почему мы не можем страдать молча? «На помощь!»

Но червь уже оплел мне обе ноги, я упал, и меня потащило прочь от милых папоротников, от живых холмов, мимо большой металлической крышки (это я могу тебе рассказать). У меня мелькнула мысль, что крышка снова спасет меня, если я ухвачусь за ручку. Но и ее тоже обвили черви, ее тоже. Бр-р-р, вся впадина кишела этими тварями. Они ползли во всех направлениях, они обыскивали яму, они обдирали траву, а из шахты выглядывали белые острые морды других, ждущих своей очереди. Всё, что можно сдвинуть с места, они утянули с собой — валежник, стебли папоротника, всё, всё, — и, сплетясь в клубок, мы ухнули вниз, в ад. Последнее, что я видел перед тем, как за нами захлопнулась крышка, были звезды. Я подумал, что где-то там, наверху, может быть, есть человек такой же, как я. Я боролся, боролся до самого конца, пока не ударился головой об лестницу. Я очнулся у себя в комнате. Черви исчезли. Меня окружал искусственный воздух, искусственный свет, искусственный покой. Друзья вызывали меня по телефону, интересуясь, не возникли ли у меня за последнее время новые идеи.

На этом рассказ Куно окончился. Обсуждать его было бесполезно, и Вашти приготовилась уходить.

— Кончится все это Отчуждением, — спокойно сказала она.

— Хорошо, если бы так, — ответил Куно.

— Машина очень милосердна.

— Я предпочитаю милосердие Бога.

— Ты хочешь сказать этой суеверной фразой, что смог бы жить там, наверху?

— Да.

— Ты когда-нибудь видел вокруг выводных жерл кости тех, кто был изгнан после Великого Восстания?

— Да.

— Их оставили лежать в назидание нам. Некоторым удалось уползти, но они тоже погибли. Разве в этом можно сомневаться? То же бывает с Отчужденными и в наши дни. На поверхности больше нет жизни.

— Ты уверена в этом?

— Папоротники и низкорослые травы выжили, но все высшие формы погибли. Разве их обнаружил хоть один воздушный корабль?

— Нет.

— Разве о них сообщал хоть один лектор?

— Нет.

— Почему же ты тогда упорствуешь?

— Потому что я их видел! — не выдержав, закричал он.

— Видел кого?

— Я видел в сумерках ее, она прибежала ко мне на помощь, когда я кричал. Ее тоже опутали черви, но ей повезло больше, чем мне, — один из них пронзил ей горло и убил ее.

Он сошел с ума! Вашти покинула его и после, в пору неполадок, никогда больше не видела его лица.

ЧАСТЬ III Отчужденные

В годы, последовавшие за побегом Куно, с Машиной произошло два важных события. Внешне они могли показаться неожиданными, но в обоих случаях людей давно готовили к ним исподволь, и события эти только выразили уже наметившиеся тенденции.

Сначала были отменены респираторы.

Передовые мыслители, к числу которых принадлежала Вашти, всегда считали глупыми экскурсии на поверхность земли. Воздушные корабли, пожалуй, могут еще пригодиться, но что хорошего в том, чтобы из простого любопытства лезть наверх, а потом еще несколько миль тащиться в наземном автомобиле? Этот обычай был вульгарен и даже немного неприличен. Он ничего не давал в смысле новых идей и не имел никакого отношения к истинно важным обычаям. Итак, респираторы были отменены, а с ними, разумеется, и наземные автомобили. Постановление было принято спокойно, ворчали только немногочисленные лекторы, которым был теперь закрыт доступ к материалу для их лекций. Но ведь те, у кого сохранилось еще желание знать, как выглядит Земля, могли послушать мофон или посмотреть кинематофото. В конце концов даже лекторы примирились с положением дел, так как обнаружили, что лекция о море будет ничуть не менее действенна, если ее составить из других, уже прочитанных на эту же тему лекций.

— Остерегайтесь идей из первых рук! — провозгласил один из самых передовых лекторов. — Идей из первых рук вообще не существует. Они — всего лишь физические ощущения, порожденные страхом или желанием; а разве можно построить философию на столь грубом фундаменте? Пусть ваши идеи будут из вторых, а еще лучше — из десятых рук, чтобы они как можно дальше отстояли от такого сомнительного элемента, как личное наблюдение. Не старайтесь что-нибудь узнать о предмете моей лекции — о Французской революции. Достаточно будет, если вы узнаете, что я думаю о том, что Энихармон думал о том, что думал Юрайзен о том, что думал Гатч о том, что думал Хо-Юнь о том, что думал Чи-Бо-Син о том, что Лафкадио Хёрн думал о том, что Карлейль думал о том, что сказал Мирабо о Французской революции. Пройдя через эти восемь великих умов, кровь, пролитая в Париже, и окна, разбитые в Версале, сублимируются в идею, которую вы сможете с успехом применить в повседневной жизни. Но сперва обеспечьте многочисленных и разнообразных посредников, ибо в истории один авторитет существует для того, чтобы нейтрализовать другой. Юрайзен нейтрализует скепсис Хо-Юня и Энихармона, а я нейтрализую энтузиазм Гатча. Вы, слушающие меня, сможете уже лучше судить о Французской революции, чем я. А ваши потомки окажутся в еще лучшем положении, потому что они узнают, что вы думали о том, что думаю я. К цепи посредников прибавятся новые. И наступит время, — он возвысил голос, — когда появится поколение, которое отрешится от фактов, отрешится от чувственных впечатлений, — поколение совершенно бесцветное, поколение «ангельски чистым ставшее, себя из себя изгнавшее», поколение, которое увидит Французскую революцию не такой, какой она была, и не такой, какой они хотели бы ее видеть, а такой, какою бы она могла быть, если бы свершилась в эпоху Машины.

Оглушительные аплодисменты приветствовали эту лекцию: лектор выразил вслух мысль, уже таившуюся в людских умах, — мысль, что все наземное надо отвергнуть и что отмена респираторов — положительный шаг на этом пути. Кое-кто даже предложил упразднить воздушные корабли. Предложения эти не были проведены в жизнь, так как корабли стали уже неотъемлемой частью Машины. Но год от году на кораблях летали все реже, и мыслящие люди все реже говорили о них.

Вторым важным событием было восстановление религии. И это также нашло свое отражение в упомянутой выше знаменитой лекции. Ни от кого не ускользнуло значение благоговейного тона, с каким была произнесена заключительная часть речи. Он пробудил отклик в сердцах всех слушателей. Те, кто поклонялся Машине втайне, начали поклоняться явно. Они описывали неизъяснимое чувство покоя, нисходившего на них уже от одного прикосновения к Книге Машины, удовольствие от повторения определенных цифр из этой Книги, хотя, быть может, для постороннего уха эти цифры значили очень мало; они описывали восторг, охватывавший их, когда они нажимали любую, самую маловажную кнопку или звонили в электрический звонок, даже если это им было совсем не нужно.

— Машина, — восклицали они, — кормит нас, одевает и дает нам приют. Через нее мы говорим друг с другом, через нее видим друг друга, в ней обретаем свое бытие. Машина — друг идей и враг предрассудков. Машина всемогуща и вечна. Будь благословенна, Машина!

И вот прошло немного времени, и эта речь была напечатана на первой странице Книги, а в последующих изданиях ритуал разросся в сложную систему молитв и славословий. Термина «религия» старательно избегали, так как в теории Машина по-прежнему считалась творением и орудием человека. Но фактически все, за исключением некоторых ретроградов, поклонялись ей как божеству. Ее почитали не как нечто единое. Один из верующих поклонялся голубым зрительным пластинкам, с помощью которых он видел прочих верующих; другой — Ремонтирующему Аппарату, который грешник Куно уподобил червям; третий поклонялся лифтам; четвертый — Книге. И каждый обращал молитвы к своему божку, надеясь с его помощью заручиться благоволением Машины в целом. Возникли также гонения на неверующих. Они не были гласными по причинам, о которых речь впереди. Но в скрытом виде они существовали, и все те, кто не признавал минимума, получившего название «Системы без уклонений», жили под угрозой Отчуждения, означавшего, как мы уже знаем, смерть.

Приписать эти две великие реформы Центральному Совету значило бы дать весьма ограниченное представление о цивилизации. Центральный Совет, правда, объявил о свершившемся, но был повинен в нем не более, чем монархи эпохи империализма были повинны в войнах. Он скорее подчинялся некоему неодолимому давлению, исходившему неизвестно откуда, а каждая его уступка сопровождалась новым нажимом, в равной степени неодолимым. Такое положение вещей обычно ради удобства именуют прогрессом. Никто не решался признаться, что Машина давно вышла из повиновения. Год за годом ее обслуживали со все большим искусством и все с меньшим разумением. Чем лучше человек знал свои обязанности по отношению к Машине, тем хуже понимал, в чем заключаются обязанности его соседа. Во всем мире не было никого, кто представлял бы себе устройство громадины в целом. Те выдающиеся умы, которые отдавали себе в этом отчет, давно умерли. Они, правда, оставили после себя многочисленные инструкции, и их преемники справлялись каждый со своей частью инструкций. Но человечество в своем стремлении к комфорту перешло всякие границы. В своей эксплуатации природных богатств оно зашло слишком далеко. Теперь оно тихо и самодовольно вырождалось. Прогресс стал означать прогресс Машины.

Тем временем жизнь Вашти мирно шла своим чередом, пока не разразилась окончательная катастрофа. Вашти выключила свет и спала. Она просыпалась и включала свет. Она читала лекции и слушала их. Она обменивалась мыслями с бесчисленными друзьями и верила в свой духовный рост. Время от времени кому-нибудь из ее друзей дарили Легкую Смерть, и он или она покидали свою комнату ради Отчуждения, непостижимого для человеческого разума. Вашти это не особенно огорчало. После неудачной лекции она и сама не раз просила Легкой Смерти. Но смертность не должна была превышать рождаемость, и Машина до сих пор отказывала Вашти в просьбе.

Неприятности начались незаметно, задолго до того, как Вашти осознала их. Однажды, к своему удивлению, она услышала вызов сына. Она не поддерживала с ним никакой связи, не имела с ним ничего общего и только стороной слышала, что он еще жив и переселен из северного полушария, где так недостойно вел себя, в южное; его комната находилась неподалеку от комнаты Вашти.

«Неужели он опять хочет, чтобы я посетила его? — подумала она. — Нет, ни за что. Да у меня и времени нет».

Нет, теперь безумие его приняло иную форму. Он не пожелал показаться на голубой пластинке и говорил из темноты. Он сказал торжественно:

— Машина останавливается.

— Что такое ты говоришь?

— Машина останавливается. Я знаю это, я вижу признаки.

Она громко рассмеялась. Он услышал, рассердился и замолчал. Больше они не разговаривали.

— Можете себе представить такую нелепость? — сказала она какому-то знакомому. — Человек, который был моим сыном, считает, что Машина останавливается. Если бы это говорил не помешанный, его слова были бы кощунством.

— Машина останавливается? — переспросил знакомый. — Что это значит? Я не улавливаю смысла.

— Я тоже.

— Вряд ли он говорит о неполадках с музыкой, которые так всем мешают в последнее время?

— Нет, конечно, нет. Давайте поговорим о музыке.

— А вы заявили властям?

— Да, мне ответили, что требуется ремонт, и просили обратиться в Комитет Ремонтирующего Аппарата. Я пожаловалась на непонятные звуки, похожие на прерывистые вздохи, точно от боли. Они уродуют симфонии брисбенской школы. Комитет Ремонтирующего Аппарата обещал срочно все исправить.

Она продолжала жить как всегда, но почему-то испытывала неясную тревогу. Во-первых, дефект в музыкальных передачах раздражал ее, а во-вторых, она не могла забыть слова Куно. Если бы он знал, что Музыкальный Аппарат вышел из строя… Он, разумеется, не мог это знать: он терпеть не может музыки. Но если бы он знал об этом, то сделал бы именно такое ядовитое замечание: «Машина останавливается». Он сказал это, конечно, наобум, но совпадение обеспокоило ее; на этот раз она разговаривала с Комитетом Ремонтирующего Аппарата довольно раздраженно. Ей, как и раньше, ответили, что неисправность скоро будет ликвидирована.

— Скоро! Сейчас же! — возразила она. — Почему мой слух должен страдать от испорченной музыки? Неполадки всегда исправлялись сразу. Если вы не возьметесь за дело немедленно, я обращусь в Центральный Совет.

— Центральный Совет не принимает индивидуальных жалоб, — ответили ей.

— Тогда через кого же я должна жаловаться?

— Через нас.

— Ну так я жалуюсь.

— Ваша жалоба будет передана, когда наступит ее очередь.

— Значит, другие жаловались тоже?

Вопрос был нетехничным, и Комитет Ремонтирующего Аппарата не ответил.

— Это невыносимо, — сказала Вашти знакомой. — Нет женщины несчастнее меня. Теперь, когда хочешь послушать музыку, не знаешь, чего ожидать. С каждым разом она становится все хуже и хуже.

— У меня тоже неприятности, — ответила знакомая. — Иногда мои мысли нарушает какой-то скребущий звук.

— Что же это такое?

— Не знаю, не могу понять, где он — у меня в голове или в стене.

— Непременно заявите об этом.

— Я заявляла. Мою жалобу передадут в Центральный Совет, когда до нее дойдет очередь.

Время шло. Недостатки больше не вызывали возмущения. Правда, их не устранили, но человеческий организм за последнее время стал таким покорным, что без труда приспосабливался ко всем причудам Машины. Вздохи во время кульминации брисбенской симфонии больше не раздражали Вашти. Она воспринимала их как часть мелодии. Скребущий звук не то в стене, не то в голове больше не возмущал ее знакомую. Так же обстояло дело и с заплесневелыми искусственными фруктами, и с протухлой водой в ванне, и с плохими рифмами, которые выпускал Поэтический Аппарат. На все это сначала горько жаловались, потом примирились с этим и забыли. Дела шли все хуже и хуже, и никто не пытался задержать ход событий.

Куда серьезнее было то, что отказал Спальный Аппарат. Настал день, когда во всем мире — на Суматре, в Уэссексе, в бесчисленных городах Курляндии и Бразилии — кровати перестали являться по требованию усталых владельцев. Как ни смешно, но этот факт следует считать началом упадка человеческого рода. Комитет, отвечавший за исправность подачи кроватей, отсылал, как обычно, недовольных в Комитет Ремонтирующего Аппарата, а тот, в свою очередь, заверял, что жалобы будут переданы в Центральный Совет. Но недовольство росло, так как человечество еще не приспособилось к тому, чтобы обходиться без сна.

— Кто-то препятствует работе Машины… — начинал один.

— Кто-то вздумал заделаться монархом, возродить единоличную власть, — подхватывал другой.

— Покарать его Отчуждением!

— На помощь! Отомстите за Машину! Отомстите за Машину!

— Объявите войну! Убейте его!

Тогда выступил Комитет Ремонтирующего Аппарата и прекратил панику несколькими обдуманными словами. Он признал, что Ремонтирующий Аппарат сам нуждается в починке. Эффект такого откровенного признания был поистине магическим.

— Разумеется… — заявил знаменитый лектор, тот самый, который произнес речь о Французской революции, а теперь с ораторским блеском оправдывал каждый новый изъян Машины, — разумеется, отныне мы прекратим наши надоедливые жалобы. Ремонтирующий Аппарат так хорошо до сих пор справлялся с работой, что мы сочувствуем ему и будем терпеливо ждать его выздоровления. Он не замедлит вернуться к своим обязанностям. А пока попробуем обойтись без кроватей, без таблеток и других мелких удобств. Этого, я уверен, от нас хочет Машина.

На расстоянии тысяч миль слушатели ответили аплодисментами. Машина все еще связывала людей. Глубоко под морями и горами проходили провода, с помощью которых люди видели и слышали, — огромные глаза и уши, доставшиеся им по наследству. Гул множества механизмов обволакивал их мысли единым покровом покорности. Лишь старые и больные не проявляли благодарности, так как прошел слух, будто Легкая Смерть тоже вышла из строя и снова воскресла боль.

Стало трудно читать. Мгла проникла в атмосферу, и освещение потускнело. Иногда Вашти с трудом различала стены своей комнаты. Воздух загрязнился. Еще громче стали жалобы, еще безуспешнее — попытки борьбы с неисправностями, еще проникновеннее — тон лектора, провозглашавшего:

— Мужайтесь, мужайтесь! Машина работает, все остальное не страшно. Она работает и со светом, и без.

Хотя через некоторое время повреждения были исправлены, былое великолепие не восстановилось, и человечество так и не смогло выйти из сумерек. Началась истерическая болтовня о «мерах предосторожности», о «превентивной диктатуре»; обитателям Суматры предложили на всякий случай ознакомиться с работой центральной силовой установки, расположенной во Франции. Однако большинство было охвачено паникой, и люди растрачивали силы, молясь Книге, зримому воплощению всемогущества Машины. Страх то усиливался, то ослабевал. Иногда проходил слух, что еще есть надежда, что Ремонтирующий Аппарат почти исправлен, с врагами Машины покончено, создаются новые «Нервные центры», которые будут работать еще лучше, чем прежние. Но наступил день, когда совершенно неожиданно, без всяких предварительных сигналов, система коммуникаций во всем мире разом распалась и мир, в понимании людей той эпохи, перестал существовать.

Вашти в это время читала лекцию; ее предыдущие высказывания сопровождались аплодисментами, но постепенно слушатели затихли, а когда она кончила, последовало полное молчание. Немного недовольная, Вашти вызвала знакомого — специалиста по отзывчивости; в ответ ни звука. Очевидно, знакомый спал. Так же неудачна была попытка связаться с другим знакомым, и еще с одним… Наконец она вспомнила загадочные слова Куно: «Машина останавливается».

Фраза все еще не доходила до ее сознания. Если бы даже вечность остановилась, ее, несомненно, скоро опять привели бы в движение. К тому же оставалось еще немного света и воздуха; несколько часов назад атмосфера даже улучшилась. С Вашти по-прежнему Книга, а пока есть Книга, есть и уверенность.

Но очень скоро нервы ее не выдержали, так как с прекращением работы механизмов неожиданно наступила ужасающая тишина. Вашти никогда не знала ее, и теперь внезапная тишина едва ее не убила (а много тысяч людей она убила наповал). С самого рождения Вашти окружал непрерывный гул Машины. Он стал для уха тем же, чем искусственный воздух для легких, и сейчас острая мучительная боль пронзила ее мозг. Почти не сознавая, что делает, Вашти шагнула вперед и нажала непривычную кнопку, ту самую, которая открывала дверь. Надо сказать, что двери комнат не соединялись с центральной силовой установкой, угасавшей где-то во Франции, — каждая открывалась и закрывалась с помощью собственного механизма. Дверь отворилась, и это возбудило в Вашти неумеренные надежды: она решила, что Машина исправлена. Вашти увидела тускло освещенный туннель, уходивший вдаль, к свободе. Увидела — и отпрянула, потому что туннель был полон людей: Вашти одной из последних в городе поняла, что случилось неладное.

Люди и всегда вызывали в ней отвращение, а сейчас они показались ей порождением какого-то чудовищного кошмара. Они ползли в полумраке, кричали, стонали, задыхались, сталкивались, терялись во тьме и то и дело падали с платформы на рельсы, находившиеся под током. Одни толпились у электрических звонков, отталкивая друг друга, пытаясь вызвать поезд, который уже нельзя было вызвать. Другие вопили, требуя Легкой Смерти или респираторов или проклиная Машину. Третьи стояли в дверях своих ячеек, не зная, как и Вашти, оставаться там или выйти в туннель, — страшась того и другого. А за всем этим хаосом звуков притаилась тишина — истинный голос Земли и ушедших поколений.

Нет, это хуже одиночества! Вашти снова закрыла дверь, села и стала ждать конца. Разрушение продолжалось, сопутствуемое оглушительным треском и грохотом. Створки, придерживавшие Медицинский Аппарат, должно быть, ослабли; он провалился между ними и безобразно свисал с потолка. Пол вдруг поднялся и опустился, сбросив Вашти с кресла. Откуда-то медленно возникла трубка и по-змеиному протянулась к ней. И, наконец, нависла последняя грозная опасность: начал угасать свет. И тогда Вашти поняла, что долгому дню цивилизации пришел конец.

Она закружилась на месте, нажимая кнопку за кнопкой, целуя Книгу, моля уберечь ее от этого последнего несчастья. Шум за стеной усилился настолько, что даже проник в комнату. Мало-помалу свет потускнел, с металлических выключателей исчезли блики. И вот уже Вашти не видит пюпитра, вот она уже не может читать Книгу, хотя держит ее у самых глаз. Свет унесся вслед за звуком, воздух последовал за светом, и наконец-то первозданная пустота заполнила вместилище, из которого была так надолго изгнана. Вашти все кружилась и кружилась, словно фанатик древних времен в религиозном экстазе, — вскрикивая, молясь, ударяя по кнопкам кровоточащими руками. Случайно она открыла дверь своей тюрьмы и вырвалась из нее — вырвалась душой, так по крайней мере представляется все это мне к концу моих раздумий. Вырвется ли она телом — этого мне предвидеть не дано. Нечаянно она задела кнопку, открывавшую дверь, и спертый воздух, дохнувший ей в лицо, громкий, прерывистый шепот сказали ей, что перед нею снова туннель и та ужасная платформа, по которой метались люди. Теперь они больше не метались. Слышны были только шепот и слабые стоны. Там, в темноте, умирали сотни людей.

Вашти расплакалась.

В ответ она услышала чей-то плач.

Они плакали не о себе, эти двое, — они плакали о человечестве. Они не могли примириться с тем, что это конец. Еще до того, как наступила полная тишина, сердца их раскрылись. Они поняли, что важнее всего на свете. Человек, цвет всего живущего, благороднейшее из видимых созданий, человек, который некогда создал Бога по своему образу и подобию и воплотил в нем свою силу, вознес его к звездам, — этот прекрасный нагой человек теперь умирал, задохнувшись в сотканных им самим одеждах. Он трудился век за веком, и вот какова была ему награда. Правда и то, что одежды сперва казались ему дивными, они переливались красками культуры, они были затканы нитями самоотречения. Они и были дивными, эти одежды, пока оставались только одеждами, пока человек мог сбросить их, когда хотел, и жить той сущностью, которая есть душа, и другой, столь же божественной сущностью, которая есть его тело. Преступление против плоти — вот о чем плакали эти двое, о веках зла, причиненного мышцам и нервам и тем пяти чувствам, с чьей помощью мы воспринимаем мир, о столетиях зла, до тех пор прикрывавшегося болтовней об эволюции, пока тело не сделалось рыхлой, бледной массой, обиталищем бесцветных идей и последних вялых движений духа, когда-то достигавшего звезд.

— Где ты? — простонала она.

Голос из темноты произнес:

— Здесь.

— Есть еще надежда, Куно?

— Для нас — нет.

— Где ты?

Она пробралась к нему через мертвые тела. Кровь его обрызгала ей руки.

— Скорее, — выдохнул он, — я умираю. Но мы касаемся друг друга, мы говорим не через Машину.

Он поцеловал ее.

— Мы вернулись к самим себе. Мы умираем, но мы вернулись к той жизни, какая была в Уэссексе, когда Альфред победил датчан. Мы знаем то, что знают люди, живущие в облаке жемчужного цвета.

— Неужели это правда, Куно? Неужели на поверхности земли еще есть люди? А этот туннель, отравленный мрак — значит, это еще не конец?

Он ответил:

— Я видел их, говорил с ними, любил их. Они прячутся в тумане и папоротниках и ждут, когда прекратится наша цивилизация. Сегодня они Отчужденные, но завтра…

— А завтра… завтра какой-нибудь глупец снова пустит в ход Машину.

— Никогда, — сказал Куно, — никогда. Человечество получило хороший урок.

Едва он произнес эти слова, как весь город развалился, словно пчелиные соты. Воздушный корабль влетел в туннель и приземлился на разрушенную площадку. Он рухнул вниз, сокрушая одну галерею за другой своими стальными крыльями. И в самом низу взорвался. На какое-то мгновение перед Вашти и Куно предстали многие поколения мертвых, но, прежде чем присоединиться к ним, они увидели в проломах безоблачное небо.

РАССКАЗЫ И ЭССЕ

НЕБЕСНЫЙ ОМНИБУС © Перевод Л. Полякова

I

Мальчик, который проживал в Сербитоне на улице Бекингем-Парк-роуд в доме № 28 под названием Агатокс-лодж, всякий раз терялся в догадках, когда ему попадался на глаза старый указатель, стоявший почти напротив их дома. Мать мальчика объяснила ему, что это шутка — глупая шутка каких-то молодых людей, которым много лет назад вздумалось поозорничать, и что полиции давно следовало бы указатель убрать. Поражали в нем две несообразности: во-первых, стрелка указывала в тупиковый переулок, во-вторых, на ней полустершимися буквами было выведено: «На небо».

— А кто были эти молодые люди?

— Помнится, твой отец говорил, будто один из них писал стихи, его исключили из университета и вообще он плохо кончил. Но с тех пор прошло много лет. Можешь сам спросить у отца. Он подтвердит тебе, что это просто шутка.

— Выходит, надпись ничего не означает?

Она велела ему идти наверх переодеться, к чаю ждали Бонзов, а в обязанности мальчика входило обносить гостей сладким пирогом.

Натягивая тесный парадный костюмчик, он вдруг подумал: надо спросить у мистера Бонза про столб, как это ему сразу не пришло в голову. Отец был очень добрый, но всегда потешался над ним: стоило ему или кому-то из детей открыть рот и задать вопрос, как отец начинал оглушительно хохотать. А мистер Бонз тоже был добрый, но еще и серьезный. У него был красивый дом, он давал читать книги, был церковным старостой и кандидатом в Совет графства; и он очень много жертвовал на библиотеку; и председательствовал в Литературном обществе; и в гости к нему приезжали даже члены парламента — словом, умнее его никого на свете не было. Но и мистер Бонз лишь подтвердил, что надпись на стрелке — шутка, шутка человека по имени Шелли.

— Видишь, дорогой! — воскликнула мать мальчика. — То же самое говорила тебе и я; вот как его звали.

— Ты что ж, никогда не слыхал этого имени?

— Нет, — ответил мальчик и опустил голову.

— Как! В доме нет Шелли?

— Что вы, мистер Бонз! — вскричала взволнованная дама. — За кого вы нас принимаете? Целых два. Свадебный подарок и еще один, с мелким шрифтом, в комнате для гостей.

— У нас по крайней мере семь Шелли, — проговорил мистер Бонз со сдержанной улыбкой. Потом он смахнул с живота крошки, и они вместе с дочерью поднялись, собираясь уйти.

Мальчик, повинуясь знаку, который глазами подала ему мать, проводил их до самых ворот; когда они скрылись из виду, он еще немного помедлил и оглядел уходившую вправо и влево от него Бекингем-Парк-роуд.

Родители его жили в респектабельной ее части, после № 39 дома становились все менее благоустроенными, и в № 64 не было даже отдельного входа для прислуги. Но в эту минуту Бекингем-Парк-роуд вся была хороша: солнце в полном своем великолепии только что зашло, и неравенства квартирной платы тонули в его шафранном отблеске. Чирикали птички; поезд, привозивший из города служащих, мелодично просвистел, проходя через вырубку — чудесную вырубку, которая, казалось, притянула и сосредоточила в себе всю прелесть Сербитона, облекшись, наподобие горной долины, в убор из пихт, берез и лиственниц. Эта вырубка впервые пробудила в мальчике томление — томление по чему-то, а по чему, он и сам не знал, но каждый раз, когда все вокруг было вот так освещено солнцем, томление снова пробуждалось в мальчике, пробегало по нему как дрожь вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, и наконец мальчика охватывало непонятное чувство, от которого хотелось плакать. В этот вечер он повел себя совсем глупо, помчался почему-то через дорогу к столбу с указателем и от него пустился во весь дух по тупиковому переулку.

Справа и слева от мальчика мелькали высокие ограды — ограды садов вилл «Айвенго» и «Belle Vista», и в воздухе разлит был какой-то едва уловимый запах. Так как весь переулок, включая и поворот в конце, был не больше двадцати ярдов длиной, то не удивительно, что мальчик вскоре застыл на месте. «Противный Шелли! Дать бы ему хорошенько!» — воскликнул он и от нечего делать скользнул глазами по прикрепленному к ограде листку бумаги. Что-то в нем было странное, и, прежде чем повернуть к дому, мальчик внимательно его прочитал. Вот что там было написано:

                      К СВЕДЕНИЮ ПАССАЖИРОВ                            С. и Н. Д. А. К.                ИЗМЕНЕНИЯ В РАСПИСАНИИ Компания с прискорбием извещает, что из-за недостатка пассажиров она вынуждена отменить ежечасные рейсы, сохранив только омнибусы,           ОТБЫВАЮЩИЕ В ЧАС ВОСХОДА И В ЧАС ЗАКАТА, которые будут ходить как обычно. Компания выражает надежду, что новое расписание, установленное исключительно для удобства публики, найдет у нее поддержку. В качестве дополнительного поощрения компания впервые вводит                        ОБРАТНЫЕ БИЛЕТЫ (действительные в течение одних суток), которые можно приобрести у кучера омнибуса. Пассажирам еще раз напоминают, что на конечной остановке билеты купить нельзя и что никакие жалобы на этот счет не будут приниматься во внимание. Кроме того, компания не несет никакой ответственности за действия пассажиров, продиктованные неосторожностью или глупостью, а также за Град, Молнию, Потерю Билетов и другие проявления Божьей воли. Дирекция

Мальчик видел это объявление впервые и никак не мог сообразить, куда направляется омнибус. С. — это, конечно, Сербитон. Д. А. К. означает Дорожная автобусная компания. Но что такое Н.? Может быть, Ноттингем или, пожалуй, Норидж? Все равно им не выдержать конкуренции с Юго-Западной автобусной компанией. Даже ему было ясно, что дело ведется из рук вон плохо. Почему нельзя приобрести билеты на конечной станции? А время отправления — ну и ну! И тут ему вдруг пришло в голову, что, если все это не обман, омнибус, должно быть, отошел как раз в тот момент, когда он прощался с Бонзами. Напрасно в сгущающихся сумерках всматривался он в землю: то, что он там видел, можно было с равным успехом принять за следы колес и за какие угодно другие следы. К тому же из переулка омнибус ни разу не выезжал. И вообще мальчику никогда не попадались омнибусы на Бекингем-Парк-роуд в такой час. Все это, конечно, обман, как и указатель, как волшебные сказки, как сны, от которых вдруг просыпаешься среди ночи. Глубоко вздохнув, он вышел из темного переулка и угодил прямо в объятия отца.

До чего же отец над ним потешался! «Бедный, бедный глупсик! Просто-просто-простофиля, верит, что он скок да скок и на небикус прискок!» На пороге Агатокс-лодж появилась мать мальчика, она покатывалась со смеху. «Ой, перестань, Боб! — удалось ей наконец выговорить. — Вот несносный! Ой, да я просто умру со смеху! Ну, оставь ты его в покое!»

Но весь вечер над мальчиком продолжали подтрунивать. Отец умолял взять его с собой. А это не очень утомительная прогулка? А ноги там надо вытирать, прежде чем войти? С тоской и обидой на сердце отправился мальчик спать, за одно лишь благодаря судьбу, что ни словом не обмолвился про омнибус. Конечно же, все это обман. Но во сне омнибус почему-то становился все более и более настоящим, зато улицы Сербитона казались мальчику все более обманными и призрачными. Проснулся он очень рано, вскрикнув во сне, когда вдали мелькнула конечная станция.

Он зажег спичку, и она осветила не только часы, но и календарик, и мальчик увидел, что до рассвета остается еще целых полчаса. Тьма стояла непроглядная, ночью туман спустился из Лондона и окутал Сербитон. Но мальчик вскочил и принялся одеваться, потому что намерен был раз и навсегда установить, что же, в конце концов, настоящее — омнибус или улицы: «Надо узнать, а то все так и будут надо мной потешаться». И вот он уже на дороге, дрожит под газовым фонарем, охраняющим вход в переулок.

Не легко ему было туда шагнуть, на это требовалось изрядное мужество. Темно было хоть глаз выколи, и он окончательно понял, что не может омнибус отправляться отсюда. Если бы не шаги полицейского, приближавшегося к нему в тумане, он так и не решился бы войти в переулок. Но вот он решился, и, конечно, его ожидало разочарование. Ничего! Ничего, кроме темного переулка да глупого мальчишки, уставившегося на слякоть под ногами. Все сплошной обман. «Расскажу об этом папе и маме, — пробормотал он, — пусть знают. Поделом мне! Таким дурачкам, как я, не место на белом свете». И он повернул назад, к Агатокс-лодж.

Дойдя до ворот, он вдруг вспомнил, что у него спешат часы. Солнце еще не взошло — до восхода оставалось две минуты. «Быть может, омнибус точнее моих часов», — не без вызова подумал мальчик и свернул в переулок. Перед ним стоял омнибус.

II

В упряжке была пара коней, разгоряченных, в мыле; сквозь туман два огромных фонаря освещали ограды, преображая мох и паутину в золотые ткани волшебного царства. Кучер, сидевший спиной к мальчику, был укутан в плащ с капюшоном. Прямо перед ним высилась глухая стена. Как удалось ему с такой точностью, так бесшумно въехать в переулок, наряду со многим другим навсегда осталось для мальчика загадкой. И он совсем уже не мог себе представить, как омнибус оттуда выедет.

— Скажите, пожалуйста, — раздался в гнилом тумане его дрожащий голос, — скажите, пожалуйста, это и есть омнибус?

— Omnibus est[26], — отозвался, не поворачивая головы, кучер.

Последовало молчание. Кашляя, прошествовал в конце переулка полицейский. Мальчик притаился в тени, он не хотел, чтобы его здесь видели. К тому же он не сомневался, что перед ним пиратский омнибус. Ни один рейсовый омнибус, убеждал он себя, не станет выезжать из такого неподходящего места в такой неподходящий час.

— А когда вы примерно отправляетесь? — спросил он как бы невзначай.

— В час восхода.

— Далеко ли вы едете?

— До места назначения.

— А можно взять обратный билет, чтобы вернуться назад?

— Можно.

— Знаете, пожалуй, я поеду.

Кучер ничего на это не ответил. Наверное, солнце уже взошло, потому что он взял в руки вожжи. Едва мальчик успел вскочить в омнибус, как омнибус тронулся с места.

Но каким образом? Повернул? Повернуть там было негде. Поехал вперед? Впереди была глухая стена. Тем не менее они мчались — мчались бешеным аллюром сквозь туман, который из коричневого становился желтым. При мысли о теплой постели и горячем завтраке мальчик приуныл. Он жалел, что поехал. Родители тоже, конечно, будут недовольны. Если бы не погода, он вернулся бы назад. Никогда еще ему не было так бесконечно одиноко: он оказался единственным пассажиром. И в омнибусе, на вид таком внушительном, было холодно и пахло затхлым. Мальчик поплотнее запахнул пальто, при этом рука его случайно коснулась кармана — там было пусто. Он забыл взять с собой кошелек.

— Стойте! — закричал он. — Стойте! — А так как мальчик он был по натуре вежливый, то посмотрел на табличку, чтобы обратиться к кучеру по имени. — Мистер Браун! Пожалуйста, остановите!

Мистер Браун не стал останавливать лошадей. Он приоткрыл маленькое окошечко и посмотрел на мальчика, который никак не ожидал увидеть перед собой такое доброе и благообразное лицо.

— Мистер Браун, я оставил дома кошелек. У меня с собой нет ни гроша. Мне нечем заплатить за билет. Возьмите у меня, пожалуйста, часы. Просто не знаю, как мне теперь быть.

— Билеты на этой линии сообщения, — проговорил кучер, — будь то в один конец или в оба, ни за какие монеты земной чеканки купить нельзя. А хронометр, хоть он и скрашивал бдения Карла Великого и отмерял часы сна Лауре, не переделать в лепешку для приманки беззубого небесного цербера. — С этими словами он вручил мальчику обратный билет и, услышав от него «спасибо», продолжал: — Мне ли не знать, что притязание на титул есть пустое тщеславие. Но, легко сорвавшийся с улыбчивых уст, он будет встречен благосклонно и может послужить к пользе, ибо в двоящемся, хотя и одноименном мире надо как-то отличать двуногих друг от друга. Посему можешь называть меня сэром Томасом Брауном.

— Ой, так вы сэр? Простите, я не знал. — Мальчик где-то слышал о таких кучерах-лжентльменах. — Я очень признателен вам за билет. Но если вы так ведете дело, неужели омнибус приносит вам доход?

— Разумеется, нет. Он и не должен приносить доход. Много изъянов в моем экипаже: он слишком причудливо составлен из разных древесных пород, сиденья его не столько предназначены для отдыха, сколько для того, чтобы услаждать эрудицию. И кони мои вскормлены не на вечнозеленых пастбищах быстротекущего, а на высушенных злаках и клеверах латыни. Но приносить доход — этим он не грешит! Во всяком случае, ничего подобного не было в замыслах и потому не было достигнуто.

— Еще раз простите меня, — сказал, упав духом, мальчик.

Сэр Томас помрачнел — ему стало грустно, оттого что слова его хоть на минуту кого-то омрачили. Он предложил мальчику пересесть к нему на козлы, и они вместе продолжали путешествие в тумане, который из желтого постепенно становился белым. Дома им по пути не попадались, так что, скорее всего, это была Патнейская пустошь или Уимблдонский выгон.

— Скажите, вы всегда были кучером?

— Было время, когда я занимался врачеванием.

— А почему вы бросили это занятие? У вас не очень хорошо получалось?

— Как врачеватель тела я не преуспел, с полсотни моих пациентов опередили меня. Но как врачеватель душ я преуспел сверх ожиданий и превыше заслуг. Ибо хотя микстуры мои были составлены не тоньше и не лучше, чем у других, но благодаря искусно изготовленным фиалам, в коих они предлагались, томящаяся душа не раз спешила пригубить их и освежиться.

— Томящаяся душа, — тихо повторил мальчик. — Когда солнце садится за деревьями и с тобой делается что-то непонятное — это и есть томящаяся душа?

— Тебе это знакомо?

— О да.

Помолчав, сэр Томас рассказал мальчику немного, совсем немного, о конечной цели их путешествия. Но дорогой они почти не разговаривали, потому что мальчик, когда находился в обществе человека, который ему нравился, любил помолчать, и, как оказалось, сэр Томас Браун был того же склада, как, впрочем, и многие другие, с кем мальчику предстояло еще познакомиться. Все же он кое-что узнал о молодом человеке по имени Шелли, который теперь прославился и имеет собственную карету, и о других кучерах, находившихся на службе у Компании.

Между тем светлело, хотя туман и не рассеялся. Он больше напоминал теперь густую пелену и то и дело наплывал на них облаком. Все время они ехали в гору. Непрекращающийся подъем продолжался вот уже более двух часов, при том, что лошади всю дорогу бежали; даже если это был Ричмонд-хилл, им давно пора уже было добраться до вершины. Конечно, это мог быть Ипсом или Северный Даунс, но тогда холод не пронизывал бы до костей. И сэр Томас хранил молчание насчет места их назначения.

Гр-р-р-ох!

— Гром! Вот так так! — сказал мальчик. — И грянуло где-то совсем близко. Слышите, какое эхо! Совсем как в горах.

У него промелькнула мысль об отце и матери. Без особого волнения он представил себе, как они садятся завтракать, едят сосиски, прислушиваясь к грозе. Увидел и свое пустующее место. Сейчас последует обмен вопросами, опасениями, предположениями, шутками, утешениями. Они будут ждать его ко второму завтраку. Но ко второму завтраку он не вернется, как не вернется и к чаю. Он вернется к обеду, на этом кончится день его праздношатанья. Будь у него с собой кошелек, он привез бы родителям подарки, если бы только знал, что им купить.

Гр-р-р-ох!

Гром грянул одновременно с молнией. Туча содрогалась как живая, мимо них проносились клочья тумана.

— Ты не боишься? — спросил его сэр Томас.

— Чего же здесь бояться? А нам еще далеко?

Кони встали как вкопанные, вверх взлетел огненный шар и взорвался с таким оглушительным и чистым звоном, точно в кузнице кто-то ударил молотом. Тучу разнесло в клочья.

— Ой, слушайте, сэр Томас Браун! То есть смотрите! Наконец-то мы что-то видим. Нет, я хотел сказать, слушайте. Звенит, как радуга.

Звон стих до тишайшего шелеста, но вслед за ним издали возник шорох; он неуклонно рос, изгибаясь дугой, которая, не меняя тона, раскидывалась все шире, шире. И в распахнувшейся аркаде стала разливаться радуга — от копыт коней и дальше, в редеющий туман.

— Как красиво! Какие краски! Где же она остановится? Совсем как во сне — радуга, по которой можно ходить.

Звук и свет нарастали одновременно. Радуга повисла мостом над необъятной расселиной. Туда ринулись облака; пронзая их, радуга разливалась и побеждала мрак; наконец она уперлась во что-то более твердое с виду, чем облако.

Мальчик привстал.

— Что там такое на другом конце? — крикнул он. — На чем она держится?

Позади расселины сиял в утреннем солнце крутой обрыв — или то был замок? Кони ступили на радугу и двинулись по ней.

— Ой, смотрите! — закричал мальчик. — Слушайте! Это пещера или, может быть, ворота? Смотрите вон туда, на уступы, там, у скал. Я вижу людей! Я вижу деревья!

— Не забудь взглянуть вниз, — шепнул сэр Томас Браун, — не отнесись с небрежением к вещему Ахерону.

Мальчик бросил взгляд вниз, мимо радуги, которая пылала, чуть касаясь колес. Расселина теперь вся расчистилась, и внизу в глубине текла река вечности. На нее упал луч солнца, и сразу же вспыхнула зеленью вода, и на поверхность выплыли три девы; они пели и играли чем-то блестящим, как кольцо.

— Вы, те, что внизу, в реке! — окликнул их мальчик.

Они отозвались:

— Ты, тот, что наверху, на мосту! — Ворвался вихрь музыки. — Ты, тот, что наверху, на мосту, счастливого тебе пути! Истина в глубинах. Истина на высотах.

— Вы, те, что внизу, в реке, чем вы там забавляетесь?

— Играют золотом, которым они порабощены, — ответил сэр Томас Браун, и тут омнибус прибыл.

Ill

Мальчик навлек на себя родительский гнев. Его заперли в детской в Агатокс-лодж и в наказание заставили учить стихи. «Вот что, мой милый, — сказал ему отец, — я могу простить все, кроме лжи». И он высек мальчика, при каждом ударе приговаривая: «Не было никакого омнибуса, никакого кучера, никакого моста, никакой горы; ты бездельник, ты дрянной мальчишка, ты врун». Мать упрашивала его повиниться. Но мальчик не мог, это был великий день в его жизни, неважно, что он закончился поркой и стихами.

Он вернулся точно в час заката — привез его не сэр Томас Браун, а исполненная тихого веселья молодая дама, и дорогой они говорили об омнибусах и четырехместных ландо. Каким далеким казался теперь ее нежный голос! А ведь прошло всего три часа, как они распрощались в переулке.

За дверью раздался голос матери:

— Дорогой, спустись вниз и захвати с собой стихи.

Он сошел вниз и увидел там мистера Бонза, который сидел с отцом мальчика в курительной комнате. Оказывается, в этот день у них обедал мистер Бонз.

— Полюбуйтесь на этого путешественника, — хмуро сказал отец. — Изволите ли видеть, раскатывает в омнибусах по радугам под пение молодых девиц.

Он расхохотался, придя в восторг от собственного остроумия.

— Ну, нечто подобное можно найти у Вагнера, — с улыбкой сказал мистер Бонз. — Поразительно, как в абсолютно невежественных умах натыкаешься иногда на крупицы истинной поэзии. Любопытный случай. Я позволю себе заступиться за преступника. Кто из нас в свое время не отдал дань романтике!

— Как вы добры, мистер Бонз! — воскликнула мать мальчика, а отец сказал:

— Пусть прочтет свой стишок, и дело с концом. Во вторник он едет к моей сестре, она быстро вылечит его от переулочного зуда. (Смех.) Читай свой стишок.

Мальчик начал:

Стою в неведенье!..

Отец снова захохотал во все горло:

— «Стою в неведенье!» Ну, это в самую точку! Прямо про тебя. Выходит, эти поэты иногда говорят дело. Бонз, стихи по вашей части. Погоняйте-ка его, а я пока схожу за виски.

— Да, уж предоставьте Китса мне, — сказал мистер Бонз. — Где книга? Ну читай же.

Так просвещенный муж и невежественный мальчик остались ненадолго вдвоем в курительной комнате.

Стою в неведенье — и не могу Прийти к твоей Кикладской стороне. Нет, не попасть, томясь на берегу, К дельфинам и…[27]

— Все правильно. Не попасть к дельфинам и еще к чему?

К дельфинам и кораллам в глубине… —

сказал мальчик и разрыдался.

— Ну перестань, перестань! Почему ты плачешь?

— Потому что… потому что раньше мне просто нравилось красивое звучание, а теперь, после того как я там побывал, эти слова — я сам.

Мистер Бонз отложил Китса. Случай оказался куда более любопытным, чем он ожидал.

— Ты? — воскликнул он. — Этот сонет — ты?

— Да, и смотрите дальше:

И берег мрака озаряет свет, Травой несмятой манит крутизна.

Все так и есть, сэр. Все чистая правда.

— Никогда в этом не сомневался, — сказал, полузакрыв глаза, мистер Бонз.

— Значит… значит, вы верите мне? Верите в омнибус, в кучера, в грозу и в обратный билет, который мне дали бесплатно?

— Стоп, стоп, мой мальчик! Хватит сочинять небылицы. Я хотел сказать, что никогда не сомневался в истинности Поэзии. Когда-нибудь, прочитав много книг, ты поймешь, о чем я сейчас говорю!

— Но, мистер Бонз, так оно и есть. Свет озаряет берег мрака. Я видел это своими глазами. Там свет и ветер.

— Глупости, — сказал мистер Бонз.

— Зачем только я там не остался! Они манили меня, советовали выкинуть билет: ведь без билета назад не вернуться. Они уговаривали, кричали мне с реки, и я почти поддался им. Мне было так хорошо среди этих крутых обрывов, я еще никогда не был так счастлив. Но я вспомнил о маме и папе и подумал: надо взять их сюда. А они ни за что не соглашаются ехать, хотя дорога начинается прямо от нашего дома. Сбылось все, что мне предсказывали: мистер Бонз, как и другие, не поверил мне, меня высекли и я никогда больше не увижу гору.

— Что ты там такое болтаешь про меня? — выпрямившись, вдруг спросил мистер Бонз.

— Я говорил им о вас, какой вы умный и сколько у вас книг, а они мне на это сказали: «Мистер Бонз, конечно, не поверит тебе».

— Что за чушь! Ты как будто вздумал дерзить мне, мой милый? Я… вот что… я сам во всем разберусь. Отцу ни слова. У меня ты быстро излечишься. Завтра вечером я зайду за тобой, возьму тебя прогуляться и, как только солнце сядет, мы свернем с тобой в переулок и поищем там твой омнибус. Ну и глупый же ты мальчик!

Но улыбка сошла с его лица, когда мальчик, ничуть не обескураженный, стал носиться по комнате, распевая: «Какое счастье! Какое счастье! Говорил я им, что вы мне поверите. Мы вместе поедем по радуге. Говорил я им, что вы приедете!»

В конце концов, не мог же мальчик выдумать все от первого слова до последнего? Вагнера? Китса? Шелли? Сэра Томаса Брауна? Чрезвычайно любопытный случай!

На другой день вечером, хотя дождь лил как из ведра, мистер Бонз не преминул явиться в Агатокс-лодж.

Мальчик уже дожидался его, от возбуждения он не мог усидеть на месте и, к немалой досаде председателя Литературного общества, прыгал по комнате. Они прошлись несколько раз взад-вперед по Бекингем-Парк-роуд и, улучив минуту, когда поблизости никого не было, свернули в переулок. И поскольку солнце только что зашло, то, естественно, они увидели перед собой омнибус.

— Благое небо! — воскликнул мистер Бонз. — Благое небо!

Это был не тот омнибус, в котором мальчик ехал в первый раз, и не тот, в котором он возвратился. Впереди, в упряжке, стояло три коня: вороной, серый, белый; особенно хорош был серый. Услышав слова «благое» и «небо», кучер повернулся, обратив к ним землистого цвета лицо с ужасающе острым подбородком и запавшими глазами. Как бы узнав его, мистер Бонз вскрикнул и задрожал с головы до ног.

Мальчик вскочил в омнибус.

— Возможно ли это? — вскричал мистер Бонз. — Неужели невозможное возможно?

— Садитесь! Пожалуйста, садитесь, сэр! Прекрасный омнибус. А вот и табличка с именем кучера — Дан… какой-то Дан…

Мистер Бонз вскочил в омнибус, и тотчас же порыв ветра с такой силой захлопнул дверцу, что сорвались вниз и защелкнулись оконные шторки, у которых, видимо, от времени ослабели пружины.

— Дан… постой, я сам хочу взглянуть. Боже милостивый! Мы как будто едем!

— Ура! — прокричал мальчик.

Мистер Бонз был в полной растерянности. Он никак не предполагал, что его куда-то увезут. Он попытался нащупать дверную ручку, приподнять шторку, но потерпел неудачу. В омнибусе не было видно ни зги, а когда наконец мистер Бонз зажег спичку, то оказалось, что за окном опустилась ночь. Лошади мчались во весь опор.

— Поразительное, незабываемое приключение, — сказал мистер Бонз, оглядывая огромный, поместительный, превосходной работы омнибус, где все было чрезвычайно соразмерно. Надпись над дверью (ручка ее оказалась снаружи) гласила: «Lasciate ogni baldanza voi che entrate»[28]. Так по крайней мере было написано, но мистер Бонз сказал, что это претенциозные и какие-то там еще потуги, что правильно «speranza»[29], a «baldanza»[30] — это ошибка. Голос у него был как в церкви.

Мальчик тем временем попросил у кучера с мертвенным лицом два обратных билета, которые тот вручил ему без единого слова. Мистер Бонз, прикрыв лицо рукой, снова дрожал.

— Знаешь, кто это? — прошептал он, как только окошечко захлопнулось. — Перед нами невозможное!

— Сэр Томас Браун нравился мне больше, но я не удивлюсь, если окажется, что этот еще почище сэра Томаса.

— «Еще почище»! — От возмущения мистер Бонз топнул ногой. — Благодаря случайности ты совершил эпохальное открытие — и все, что ты можешь сказать об этом: «Еще почище»! Помнишь в моей библиотеке переплетенные в кожу книжечки с вытисненными на них красными лилиями? А теперь замри и приготовься, ты услышишь нечто из ряда вон выходящее. Эти книжечки написал он.

Мальчик сидел, как ему было велено.

— Интересно, увидим ли мы там миссис Гэмп? — спросил он, из вежливости немного помолчав.

— Миссис?..

— Миссис Гэмп и миссис Хэррис. Я встретился с ними совсем случайно. Мне так нравится миссис Хэррис. Миссис Гэмп чуть не растеряла на радуге свои картонки, у них донышки отвалились, и две шишечки от ее кровати упали в поток.

— Нас везет человек, который написал мои переплетенные в кожу книги, а ты мне толкуешь про Диккенса и миссис Гэмп! — обрушился на него мистер Бонз.

— Я очень хорошо знаю миссис Гэмп, — оправдывался мальчик, — как же мне было не обрадоваться ей? Я узнал ее по голосу. Она рассказывала миссис Хэррис про миссис Приг.

— И ты весь день провел в столь облагораживающем обществе?

— Нет, что вы, я бегал наперегонки. Ко мне подошел молодой человек и отвел меня на беговую дорожку. По этой дорожке бежишь, а за ней, в море, дельфины.

— Вот как! А не запомнил ли ты случайно имени этого молодого человека?

— Ахилл. Нет, Ахилл был потом. Том Джонс.

Мистер Бонз тяжело вздохнул:

— Ты самым жалким образом все перепутал, любезный. А ведь мог же на твоем месте оказаться образованный человек, который знает всех этих литературных героев, знает, что каждому из них сказать. Он не стал бы попусту тратить время с какими-то там миссис Гэмп и Томом Джонсом. Он беседовал бы только с героями Гомера, Шекспира и того, кто нас везет. И бегать наперегонки он не стал бы. Он бы задавал умные вопросы.

— Но, мистер Бонз, — сказал мальчик смиренно, — вы и есть этот образованный человек. Я им так и сказал.

— Вот именно! Вот именно! И смотри не опозорь меня, когда мы туда приедем. Не вздумай болтать и бегать взапуски. Сам ни с кем не заговаривай, жди, пока Бессмертные к тебе обратятся. Кстати, дай-ка мне сюда билеты, а то ты их еще потеряешь.

Мальчик безропотно отдал билеты, но ему было немного обидно. Как-никак это он нашел сюда дорогу. Трудно стерпеть, когда сначала тебе не верят, потом тебя же поучают. Дождь тем временем прекратился, и в омнибус сквозь все щелочки прокрадывался лунный свет.

— Неужели не будет радуги? — воскликнул мальчик.

— Не отвлекай меня, — напустился на него мистер Бонз. — Ты мешаешь мне размышлять о прекрасном. Хотел бы я, чтобы рядом со мной был человек понимающий, почтительный.

Мальчик закусил губу. Он преисполнен был благих намерений. Он постарается во всем подражать мистеру Бонзу. Постарается не смеяться, не петь, не бегать, вести себя как подобает; наверное, в тот раз он произвел отвратительное впечатление на своих новых друзей. И еще он постарается правильно выговаривать их имена и не забыть, кто с кем знаком. Например, Ахилл не был знаком с Томом Джонсом — по крайней мере так утверждает мистер Бонз. А герцогиня Мальфи старше миссис Гэмп — так по крайней мере утверждает мистер Бонз. Он будет сдержан, молчалив, благовоспитан и не станет никому кидаться на шею. Однако, когда при случайном прикосновении его головы оконная шторка взлетела вверх, от всех его благих намерений и следа не осталось. Омнибус въехал на вершину освещенного луной холма, и там была расселина, а за ней, омываемые рекой вечности, дремали знакомые крутые обрывы.

— Гора! — закричал мальчик. — Послушайте, плеск воды рождает мелодию! Посмотрите, по ущельям рассыпаны огни костров.

Но мистер Бонз, едва взглянув, сразу же его осадил:

— Вода? Костры? Что за дичь ты несешь! Лучше помолчи. Там ничего нет.

Между тем прямо у них на глазах разливалась радуга, сотканная на этот раз не из грозы и солнца, а из лунных лучей и брызг. Кони ступили на радугу. Мальчик подумал, что прекраснее этой радуги он ничего в жизни не видел, но сказать этого вслух не осмелился, ведь мистер Бонз утверждал, что там ничего нет. Мальчик высунулся в окно омнибуса — оно распахнулось — и начал подпевать полусонным водам.

— Увертюра к «Золоту Рейна»? — вдруг сказал мистер Бонз. — Откуда ты знаешь ее лейтмотив?

Он выглянул из окна, а потом повел себя в высшей степени странно. Крикнув что-то сдавленным голосом, он отпрянул назад, сполз с сиденья и стал биться в судорогах. Лицо у него позеленело.

— У вас кружится голова от высоты? — спросил мальчик.

— Кружится голова! — прохрипел мистер Бонз. — Я хочу домой. Скажи кучеру, пусть поворачивает.

Кучер только покачал головой.

— Мы почти приехали, — сказал мальчик. — Они еще спят. Позвать их? Они будут очень вам рады, я столько им про вас рассказывал!

Мистер Бонз стонал. Они ехали по лунной радуге, которая истаивала, лишь только колеса переставали ее касаться. Кругом стояла полная тишина. Интересно, кто там на часах у входа?

— Я вернулся! — забыв про все свои благие намерения, прокричал мальчик. — Я вернулся! Это я, мальчик!

— Мальчик вернулся! — отозвался чей-то голос. — Мальчик вернулся! — подхватили другие голоса.

— Я привез с собой мистера Бонза.

Молчание.

— Наверное, правильнее сказать, что мистер Бонз привез меня с собой.

Гробовое молчание.

— Кто на часах?

— Ахилл.

На скалистом гребне, почти там, где начинался радужный мост, он увидел юношу с удивительным щитом в руке.

— Мистер Бонз, вот Ахилл в своих доспехах.

— Я хочу домой, — сказал мистер Бонз.

Последний клочок радуги растаял, колеса вкатились на еще не отвердевшую скалу, и дверца распахнулась. Мальчик не в силах был противиться, он тут же выскочил из омнибуса и бросился навстречу воину, который, неожиданно преклонив колено, подхватил его на свой щит.

— Ахилл, — вскричал мальчик, — отпусти меня, я невежда и невоспитанный грубиян, я должен подождать мистера Бонза, про которого я вчера вам рассказывал!

Но Ахилл поднял его еще выше, и мальчик припал к удивительному щиту: к изваянным из золота героям, к горящим городам, к виноградникам, ко всему, что дорого, ко всему, что манит, к полному подобию открытой им горы, омываемому, как и она, потоком вечности.

— Нет! — настаивал мальчик. — Я недостоин! На моем месте должен быть мистер Бонз!

Но мистер Бонз по-прежнему хныкал, и, протрубив в рог, Ахилл прокричал:

— Встань на моем щите во весь рост!

— Сэр, я этого не хотел, но что-то заставило меня встать. Почему же вы медлите, сэр? Здесь только доблестный Ахилл, ведь вы его знали.

— Я никого не вижу! Никого и ничего! Я хочу вернуться! — вопил мистер Бонз. — Спасите меня! — воззвал он к кучеру. — Позвольте мне остаться в вашей колеснице. Я почитал вас. Я вас цитировал. Я переплел вас в кожу. Отвезите меня домой, в мой мир!

Но кучер ответил:

— Я не цель, я — средство. Я не жизнь, я — пища. Встань сам, встань так, как этот мальчик. Я тебя спасти не могу. Ибо поэзия есть дух, и всякий, кто поклоняется ей, должен исполниться духа поэзии.

Не в силах более противиться, мистер Бонз стал ползком выбираться из прекрасного омнибуса. Сначала появилось страшное лицо с разинутым ртом. Потом руки: одной он цеплялся за подножку, другой хватал воздух. Вот уже и плечи показались, грудь, живот. С воплем «Я вижу Лондон!» он рухнул — рухнул на освещенную луной твердь утеса и как в воду канул; провалился, прошел насквозь, исчез из жизни мальчика навсегда.

— Где же вы, мистер Бонз? Вот приближается шествие с музыкой и факелами приветствовать вас. Вот мужчины и женщины, которых вы знаете по именам. Гора проснулась, река проснулась, там, за беговой дорожкой, море будит дельфинов — и все это в вашу честь. Они хотят вас…

Мальчик почувствовал, как лба его коснулись свежие листья. Кто-то его увенчал.

                                     ΤΕλΟΣ[31]

По сообщению «Кингстон газетт», «Сербитон таймс» и «Рейне парк обсервер»:

«Тело изувеченного до неузнаваемости мистера Септимуса Бонза было найдено поблизости от бермондсейского газового завода. В карманах у покойного обнаружен кошелек с золотыми монетами, серебряный портсигар, миниатюрный словарь ударений и два билета. Судя по всему, несчастный джентльмен был сброшен со значительной высоты. Есть основания предполагать, что имело место преступление. Ведется тщательное расследование!»

ДОРОГА ИЗ КОЛОНА © Перевод Г. Островская

I

Мистер Лукас вряд ли смог бы сказать, почему ему сейчас так хотелось опередить всех остальных. Возможно, он достиг того возраста, когда начинают ценить независимость, поскольку скоро предстоит с ней расстаться. Он устал от внимания и предупредительности своих более молодых спутников, и ему нравилось, отделившись от них, трусить на муле одному и спешиваться без их помощи. Возможно также, он находил особо тонкое удовольствие в том, чтобы ждать по их вине обеда, а потом говорить, что это не имеет значения.

Он с детским нетерпением принялся колотить мула каблуками по бокам и, велев погонщику огреть животное палкой — толстой палкой с острым концом, — поскакал вниз по холму сквозь заросли цветущего кустарника, сменяющиеся полосами анемон и желтых нарциссов. Но вот он услышал журчание воды и увидел группу платанов, возле которых они намеревались перекусить.

Даже в Англии деревья эти обратили бы на себя внимание — так густо переплелись их ветви, так они были громадны, так великолепны в своем уборе из трепещущей листвы. А здесь, в Греции, они были и тем большей редкостью — единственный прохладный уголок во всей этой ослепительно сверкавшей, выжженной жарким апрельским солнцем долине. Под их сенью скрывалась крошечная сельская гостиница, «хан», — ветхая глинобитная постройка с широким деревянным балконом, где пряла старуха; рядом с ней коричневый поросенок поедал апельсиновую кожуру. Внизу, на сырой земле, сидели на корточках двое грязных детей и играли в какую-то первобытную игру; их мать, ненамного чище, стряпала что-то в доме. Типичная Греция, как сказала бы миссис Формен; и брезгливый мистер Лукас возблагодарил судьбу за то, что они везут всю снедь с собой и будут есть на открытом воздухе.

Однако он рад был, что попал сюда, и рад, что здесь нет миссис Формен: никто не будет высказывать за него его мнение… рад даже, что еще с полчаса не увидит Этель. Этель была его младшая, пока еще незамужняя дочь. Преданная и любящая, она, как полагали, решила посвятить свою жизнь отцу — быть ему на старости лет опорой и утешением. Миссис Формен называла ее не иначе как Антигоной, и мистер Лукас пытался приноровиться к роли Эдипа, раз уж, если верить общественному мнению, ничего другого ему не оставалось.

С Эдипом его роднило одно — он старел. Даже ему это было ясно. Он утратил интерес к делам других людей и почти не слушал того, что ему рассказывали. Сам он поговорить любил, но часто терял нить разговора, а когда ему вновь удавалось ее поймать, результат не стоил затраченных усилий. Его слова, его жесты становились все более однообразными, все более стереотипными; его анекдоты, вызывавшие некогда всеобщий смех, теперь проходили незамеченными; его молчание было так же лишено смысла, как и его речь. А ведь он прожил здоровую, деятельную жизнь, неустанно трудился, зарабатывал деньги, дал образование детям. Винить было некого, просто он старел.

Сейчас мистер Лукас был в Греции, осуществилась его давнишняя мечта. Сорок лет назад он заразился любовью к эллинизму, и с тех пор его не покидало чувство, что, если он когда-нибудь побывает в этой стране, его жизнь будет прожита не напрасно. Но в Афинах оказалось пыльно, в Дельфах — сыро, в Фермопилах — уныло, и он со скептической улыбкой слушал восторженные возгласы своих спутников. Что Греция, что Англия: человек старел, и для него было все едино — смотреть ли на Темзу или на Эврот. Поездка сюда была последней надеждой опровергнуть эту печальную закономерность, и надежда его не оправдалась.

И все же в чем-то Греция ему помогла, хотя он и не осознавал этого. Она пробудила в нем чувство неудовлетворенности, а в этом чувстве есть биение жизни. Не то чтобы его преследовали неудачи. Зло скрывалось в самом корне вещей. Ему предстояло помериться силами с недюжинным врагом. Весь последний месяц им владело странное желание умереть, сражаясь.

«Греция — страна для молодых, — сказал он себе, стоя под платанами, — но я проникну в нее, я завладею ею. Листья снова станут зелеными, вода — вкусной, небо — голубым. Они были такими сорок лет назад, и я верну их себе. Быть старым мне не по душе, и я больше не намерен притворяться».

Он сделал два шага вперед, и вдруг у ног его зажурчала холодная вода; она доходила ему до щиколоток.

«Интересно, откуда здесь вода?» — спросил он себя. Он вспомнил, что склоны холмов были сухи, а здесь, по дороге, несся поток.

Он остановился и, не переставая дивиться, воскликнул:

«Как, вода течет из дерева… из дупла? Я никогда не видел и не слышал ничего подобного!»

Огромный платан, склонившийся над «ханом», был внутри полым — его сердцевину выжгли на уголь, — а из живого еще ствола стремительно изливался родник, одевая кору папоротником и мхом; проворно перебежав дорогу, он орошал лежавшие за ней поля. Простодушные селяне воздали должное красоте и тайне по мере своих сил: в коре дерева была вырезана ниша — некое подобие алтаря, — а в ней повешена лампада и небольшое изображение Святой Девы, получившей в наследство совместную обитель наяды и дриады.

«В жизни не видал ничего более чудесного, — сказал мистер Лукас. — Можно даже зайти внутрь и посмотреть, откуда берется вода».

На секунду он заколебался, не решаясь осквернить святилище. Потом вспомнил с улыбкой собственную мысль: «…это место будет моим, я проникну в него, я завладею им…» — и решительно прыгнул на камень внутри дупла.

Вода бесшумно и неуклонно поднималась из полых корней и скрытых трещин в стволе платана, образуя удивительную янтарную чашу, и переливалась наружу через край дупла. Мистер Лукас попробовал ее — вода была вкусной, а когда он взглянул наверх, в черную трубу ствола, то увидел синее небо и несколько ярко-зеленых листков и вспомнил, на этот раз без улыбки, о своих заветных словах.

Здесь до него бывали другие — его сразу же охватило удивительное чувство слияния с людьми. К коре были прикреплены крошечные жестяные руки, ноги, глаза, смешные и наивные изображения мозга и сердца — благодарственные приношения верховному божеству за вновь обретенные силы, мудрость, любовь. Радости и горести людей проникли в самое сердце дерева — природа не знает уединения. Мистер Лукас раскинул руки, уперся в мягкую обуглившуюся древесину и приник всем телом к стенке дупла. Глаза его закрылись, его охватило странное чувство — подобное чувство испытывает пловец, когда после долгого единоборства с волнами отдается на волю течения, зная, что оно вынесет его на берег, — он пребывал одновременно в движении и в покое.

Мистер Лукас замер на месте, ощущая лишь поток у себя под ногами, ощущая, что и все вокруг — лишь поток, увлекающий за собою и его.

Вдруг он пробудился, словно от толчка… возможно, от толчка о берег, куда его вынесло наконец. Ибо, открыв глаза, он увидел, что за эти мгновения все кругом непостижимо преобразилось и стало внятно и мило его сердцу.

Был особый смысл в том, как старуха склоняется над своей пряжей, и в возне поросенка, и в том, как уменьшается под ее руками шерстяная кудель. На дороге, залитой водой, появился поющий юноша верхом на муле, и в его позе была красота, а в его приветствии — искренность. И узор, отбрасываемый листвой на распростертые корни деревьев, был не случаен, и то, как кивали головками нарциссы и пела вода, было исполнено значения. Для мистера Лукаса, открывшего за короткий миг не только Грецию, но и Англию, и весь мир, и всю жизнь, не было ничего смешного в желании повесить внутри дерева и свое благодарственное приношение — крошечную модель человека.

— Ах, да тут папа! Играет в Мерлина.

Они все были здесь, а он и не заметил, когда они появились — Этель, миссис Формен, мистер Грэм и говорящий по-английски погонщик мулов. Мистер Лукас с подозрением посматривал на них из дупла. Они внезапно стали ему чужими, и все, что они делали, казалось ему неестественным и грубым.

— Разрешите предложить вам руку, — сказал мистер Грэм; этот молодой человек всегда был вежлив со старшими.

Мистер Лукас почувствовал раздражение.

— Благодарю, я прекрасно могу обойтись без посторонней помощи, — сказал он. Но тут же, выходя из дупла, поскользнулся и попал ногой в ручей.

— Ах, папочка, папочка, — сказала Этель, — ну что ты наделал?! Слава Богу, у меня есть во что тебя переобуть.

Она принялась хлопотать вокруг него; вынула из вьюков чистые носки и сухие ботинки, затем усадила его на ковер возле корзины с провизией и отправилась с остальными осматривать рощу.

Вернулись они в полном восторге. Мистер Лукас принялся было им вторить, но ему все труднее было их выносить. Восторг их казался ему пошлым, поверхностным и каким-то судорожным. Они не ощущали внутренней красоты, разлитой вокруг. Он попытался как-то объяснить свои чувства и вот что сказал:

— Я вполне удовлетворен видом этого места. Оно производит весьма благоприятное впечатление. Прекрасные деревья, особенно для Греции, а этот родник очень поэтичен. Люди здесь тоже кажутся доброжелательными и вежливыми. Несомненно, это очень привлекательное место.

Миссис Формен упрекнула его в чрезмерной сдержанности.

— О, таких мест одно на тысячу! — вскричала она. — Я хотела бы жить и умереть здесь! Право же, я бы задержалась здесь, если бы мне не надо было возвращаться в Афины! Это место напоминает мне Колон у Софокла.

— Нет, я просто не могу отсюда уехать, — сказала Этель. — Положительно, я должна здесь задержаться.

— Конечно, так и сделайте. Вы и ваш отец! Антигона и Эдип. Конечно, вы должны задержаться в Колоне.

У мистера Лукаса от волнения перехватило дух. Когда он стоял внутри дерева, ему казалось, что он сохранит обретенную им благодать, куда бы ни направил свой путь. Но этот минутный разговор вывел его из заблуждения. Он больше не полагался на себя, он боялся продолжать свои странствия, ибо, кто знает, может быть, прежние мысли, прежняя скука снова завладеют им, как только он покинет тень платанов и музыку девственного ручья. Спать под одним кровом с благожелательными сельскими жителями, смотреть в их добрые глаза, наблюдать, как под темным куполом неба бесшумно скользят летучие мыши, и видеть, как с появлением луны становятся серебряными золотые узоры на земле… Одна такая ночь, и ему больше не грозит возвращение к старому, он навсегда останется во вновь завоеванном им царстве. Но губы его с трудом проговорили:

— Я охотно проведу здесь ночь.

— Ты хочешь сказать «неделю», папочка? Было бы кощунством провести здесь меньше.

— Хорошо, пусть это будет неделя, — недовольно произнесли вслед за ней его губы, а сердце от радости так и прыгало в груди. За едой он больше ни к кому не обращался — он рассматривал место, которое вскоре будет знать так хорошо, и людей, которые станут его соседями и друзьями. В «хане» постоянно жили всего несколько человек — его владельцы: старуха, пожилая женщина, юноша и двое детей; он не заговаривал ни с одним из них, но уже их любил, как любил все, что двигалось, дышало, просто существовало под благословенной сенью платанов.

— En route[32], — прозвучал резкий голос миссис Формен. — Этель! Мистер Грэм! Всему — даже самому лучшему — приходит конец.

«Сегодня вечером, — думал мистер Лукас, — зажгут лампаду в алтаре. И когда все мы усядемся на балконе, мне, возможно, расскажут, какие они повесили приношения».

— Извините, мистер Лукас, — сказал Грэм, — нужно скатать ковер, на котором вы сидите.

Мистер Лукас поднялся с места, говоря себе: «Этель пойдет спать первая, и я попробую рассказать о своем приношении, ведь мне необходимо его сделать. Я думаю, они меня поймут, если мы останемся с ними наедине». Этель коснулась его щеки.

— Папа! Я звала тебя трижды. Мулы уже готовы.

— Мулы? Какие мулы?

— Наши мулы. Мы все тебя ждем. Ах, мистер Грэм, помогите, пожалуйста, моему отцу сесть в седло.

— Я не понимаю, Этель. О чем ты?

— Папочка, милый, нам пора трогаться. Ты же знаешь, мы должны попасть в Олимпию до наступления ночи.

Мистер Лукас ответил высокопарным, не допускающим возражений тоном:

— Право, Этель, я всегда желал, чтобы ты была более последовательна в своих словах и поступках. Тебе прекрасно известно, что мы остаемся здесь на неделю. Ты же сама это предложила.

От удивления Этель позабыла о вежливости.

— Что за нелепая идея! Даже ребенку понятно, что я пошутила. Конечно же, я имела в виду, что задержалась бы, если бы могла.

— Ах, если бы мы могли делать то, что хотим! — вздохнула миссис Формен, уже сидевшая на муле.

— Неужели ты хоть на секунду подумал, — продолжала Этель более спокойно, — что я действительно намереваюсь здесь остановиться?

— Именно так я и думал. И, основываясь на этом, я построил все свои дальнейшие планы. Для меня крайне неудобно, по правде говоря — даже невозможно, сейчас уехать отсюда.

Он произнес эту тираду с глубокой убежденностью в голосе, и миссис Формен с мистером Грэмом вынуждены были отвернуться, чтобы скрыть улыбки.

— Прости, пожалуйста, это было очень легкомысленно с моей стороны. Но ты же знаешь, что мы не можем отстать от своих спутников и, если мы задержимся хотя бы на ночь, мы пропустим пароход в Патрах.

Миссис Формен заметила в сторону, точнее, мистеру Грэму, что Этель великолепно управляется с отцом.

— При чем тут пароход в Патрах? Ты сказала, что мы остановимся здесь, и мы здесь остановимся.

Казалось, обитатели «хана» каким-то таинственным образом угадали, что спор касается их. Старуха перестала прясть, а юноша и дети стали позади мистера Лукаса, словно желая его поддержать.

Мистера Лукаса не трогали ни доводы, ни уговоры. Он больше не спорил, но решение его было неколебимо. Впервые он ясно увидел, как ему следует жить. Зачем ему возвращаться в Англию? Кому он там нужен? Друзья его умерли или охладели к нему. Этель, пожалуй, его любит, но — и это вполне понятно — у нее достаточно других интересов. С остальными своими детьми он встречался редко. Единственную родственницу, сестру Джулию, он боится и ненавидит. Нет, сопротивление не требовало от него никаких усилий. Он будет глупцом и трусом, если покинет место, которое даровало ему счастье и душевный покой.

Наконец Этель, желая его успокоить, а заодно щегольнуть своим знанием греческого, пошла вместе с изумленным погонщиком в «хан», чтобы посмотреть комнаты. Пожилая женщина встретила их громкими приветствиями, а юноша, улучив подходящий момент, повел мула мистера Лукаса на конюшню.

— Отпусти его, разбойник! — закричал мистер Грэм; он всегда утверждал, что иностранцы понимают английский язык, когда хотят. И на этот раз он оказался прав — юноша послушался его. Так они и стояли все вместе, ожидая возвращения Этель.

Наконец она появилась, подобрав юбки; за ней шел погонщик, таща купленного по дешевке поросенка.

— Папочка, дорогой, я готова ради тебя на все… но остановиться в этом доме… нет!

— Там… блохи? — спросила миссис Формен.

Этель дала понять, что «блохи» — не то слово.

— Что ж, боюсь, это решает вопрос, — сказала мисс Формен. — Я знаю, как взыскателен по этой части мистер Лукас.

— Нет, это не решает вопроса, — сказал мистер Лукас. — Ты уезжай, Этель. Ты мне не нужна. Не понимаю, почему я вообще с тобой советовался. Я остаюсь здесь один.

— Не говори глупостей! — воскликнула Этель, теряя терпение. — Как тебя, в твоем возрасте, можно оставить одного? Кто тебе приготовит еду… ванну? В Патрах тебя ждут письма. Ты пропустишь пароход. А это значит, что ты опоздаешь к началу оперного сезона и не сможешь быть на приемах, куда нас пригласили. Ну подумай, разве ты в состоянии путешествовать один?!

— Они могут вас зарезать, — внес свою лепту мистер Грэм.

Греки молчали, но всякий раз, как мистер Лукас взглядывал на них, они жестами манили его в «хан». Дети даже осмелились потянуть его за полы пальто, а старуха на балконе совсем бросила прясть и умоляюще смотрела на него своими загадочными глазами.

По мере того как он сражался, исход спора обретал для него все большее значение: теперь мистеру Лукасу казалось, что он хочет остаться не просто потому, что здесь к нему вернулась юность и он почувствовал красоту и нашел счастье, но потому, что именно здесь, вместе с этими людьми, его ожидает величайшее событие, которое преобразит лицо земли. Это была решающая минута в его жизни; и мистер Лукас отказался от доводов и каких бы то ни было слов — все слова были бы тщетны; он возложил надежды на мощь своих тайных союзников: безмолвных людей, журчащей воды и шелестящих деревьев. Ибо все вокруг, слив воедино свои голоса, взывало к нему, и эта речь была ему понятна, а болтовня его противников с каждой минутой казалась все более нелепой и пустой. Скоро они устанут спорить и уйдут прочь под палящим солнцем, предоставив его тишине, прохладной роще, лунному свету и уготованной ему судьбе.

Действительно, миссис Формен и погонщик мулов уже пустились в путь под аккомпанемент пронзительного поросячьего визга, и сражение тянулось бы без конца, если бы Этель не призвала на помощь мистера Грэма.

— Не могли бы вы что-нибудь сделать? — прошептала она. — Мне с ним не сладить.

— Спорить я не мастер… Но если я могу помочь вам как-нибудь иначе… — и он самодовольно оглядел свою атлетическую фигуру.

Этель заколебалась. Затем сказала:

— Помогите, как можете. В конце концов, это ради его же блага.

— Тогда подведите к нему сзади мула.

И вот, когда мистер Лукас уже решил, что одержал победу, он внезапно почувствовал, как его приподнимают с земли и сажают боком в седло. Мул тут же рысцой сорвался с места. Мистер Лукас ничего не сказал, ибо ему нечего было сказать, и, даже когда они выехали из-под тени платанов и журчание ручья умолкло, на лице его не отразилось почти никаких чувств. Мистер Грэм бежал рядом, держа шляпу в руке; он приносил свои извинения:

— Я знаю, я вмешался не в свое дело, от всего сердца прошу прощения. Но я надеюсь, право же, надеюсь, что когда-нибудь вы сами увидите, что я… а, черт!

Камень угодил ему прямо между лопаток. Он был брошен мальчиком, гнавшимся за ними по дороге. Позади бежала его маленькая сестра, она тоже кидала камни.

Этель громко позвала погонщика мулов, который вместе с миссис Формен был где-то впереди, но, прежде чем он успел прийти на выручку, появился новый противник. Это был молодой грек. Он кинулся к ним наперерез и попытался схватить за уздечку мула мистера Лукаса. К счастью, Грэм был опытный боксер: не прошло и минуты, как юноша, не в силах ему противостоять, уже лежал распростертый, с разбитым в кровь ртом, среди нарциссов. К тому времени как появился погонщик, дети, напуганные участью старшего брата, прекратили атаку, и спасательная экспедиция, если можно ее так назвать, отступила в беспорядке под платаны.

— Бесенята! — сказал мистер Грэм, торжествующе смеясь. — Вот вам современные греки в полной красе. Ваш отец для них — деньги, они считают, что мы вынули эти деньги у них из кармана, раз не дали ему остановиться в «хане».

— О, они ужасны… настоящие дикари! Не знаю, как вас благодарить. Вы спасли моего отца!

— Надеюсь, вы не сочли меня грубым.

— О нет, — чуть слышно вздохнув, сказала Этель. — Я восхищаюсь силой.

Тем временем кавалькада перестроилась, и мистера Лукаса, удивительно стойко, как заметила миссис Формен, переносившего свое разочарование, усадили на муле поудобней. Они поспешили вверх по склону соседнего холма, опасаясь еще одного нападения, и, только когда поле боя осталось далеко позади, Этель, выбрав минуту, обратилась к отцу и попросила прощения за то, как она с ним обошлась.

— Ты был сам на себя не похож, дорогой папочка, ты меня просто напугал. Но теперь, слава Богу, ты снова стал самим собой.

Он не ответил, и она решила, что он — вполне естественно — на нее обижен.

Благодаря прихотливости горного ландшафта роща, покинутая ими час назад, внезапно вновь возникла перед ними далеко внизу. «Хан» был скрыт зеленым куполом, но рядом, под открытым небом, все еще виднелись три крошечные фигурки, и в чистом воздухе чуть слышались далекие крики — то ли угрозы, то ли прощание.

Мистер Лукас придержал мула, поводья выпали у него из рук.

— Поехали же, папочка, милый, — ласково сказала Этель.

Он повиновался, и через минуту вершина холма навсегда скрыла роковое место.

II

Было утро, время завтрака, но из-за тумана горел газ. Мистер Лукас рассказывал о том, как он плохо провел ночь. Этель — которой предстояло через несколько недель выйти замуж — слушала, положив руки на стол.

— Сперва звонил входной звонок, потом ты вернулась из театра. Потом лаяла собака, потом мяукал кот. А в три часа утра какой-то хулиган прошел мимо дома, распевая во все горло. И еще в трубе у меня над головой булькала вода.

— Наверно, просто выпускали воду из ванной, — устало сказала Этель.

— Терпеть не могу, когда булькает вода. В этом доме невозможно спать. Я съеду отсюда, как только кончится квартал. Скажу хозяину без обиняков: «Я отказываюсь от этой квартиры по следующей причине: в ней невозможно спать». А если он скажет… скажет… что он скажет?

— Еще тост, папа?

— Спасибо, милочка.

Он принялся есть тост. Ненадолго наступили покой и тишина.

Но вскоре он снова заговорил:

— Я не намерен больше терпеть вечные упражнения на фортепьяно у соседей, пусть не думают, что я с этим примирюсь. Я им уже написал… не так ли?

— Да, конечно, — сказала Этель, позаботившаяся, чтобы письмо не дошло. — Я разговаривала с гувернанткой, она обещала, что уладит это. Тетя Джулия тоже терпеть не может шума. Я уверена, все будет в порядке.

Тетя Джулия, единственная незамужняя родственница, должна была после свадьбы Этель приехать и вести хозяйство в доме. Упоминать о ней не стоило: мистер Лукас начал громко вздыхать. Но тут прибыла почта.

— Ой, посылка! — вскричала Этель. — Мне?! Что бы это могло быть?! Из Греции! Как интересно!

В посылке оказались луковицы нарциссов, которые миссис Формен прислала из Афин для их оранжереи.

— Правда, папа, в памяти сразу всплывает вся наша поездка? Ты помнишь желтые нарциссы? И завернуто все в греческие газеты! Интересно, смогу я что-нибудь понять? Раньше я неплохо читала.

Она продолжала болтать, надеясь заглушить смех детей в соседней квартире — обычный для ее отца повод ворчать во время завтрака.

— Послушай-ка! «Бедственный случай в сельской местности». Видно, я напала на какую-то печальную историю. Ну да неважно. «В прошлую среду в Платанисте (провинция Мессиния) произошла страшная трагедия. Ветром повалило огромное дерево…» А что, я неплохо читаю?.. Подожди минутку… О Боже!.. «Оно задавило насмерть пятерых обитателей небольшого „хана“, которые, по-видимому, находились на балконе. Тела Марии Ромаидес, престарелой хозяйки „хана“, и ее дочери, сорока восьми лет, удалось опознать, но тело ее внука…» — ой, остальное просто ужасно, зачем я только начала! К тому же мне кажется, я уже где-то слышала это название, Платаниста. Не там ли весной мы делали привал?

— Мы там обедали, — сказал мистер Лукас, и в его отсутствующем взгляде мелькнула тень тревоги. — Кажется, это то самое место, где погонщик купил поросенка.

— Конечно же, — возбужденно сказала Этель, — где погонщик купил поросенка. Какой ужас!

— Ужас! — повторил вслед за ней отец; крики соседских детей отвлекали его внимание.

Вдруг Этель с неподдельным волнением вскочила на ноги.

— Господи Боже мой! — воскликнула она. — Это ведь старая газета. Несчастье случилось еще в апреле… в ночь на среду, восемнадцатого числа… а мы… мы, вероятно, были там во вторник днем.

— Именно так, — сказал мистер Лукас.

Этель прижала руку к сердцу. Она едва могла говорить.

— Отец, дорогой, нет, я должна тебе это сказать: ты хотел остановиться там на ночь. Все эти люди, эти бедные полудикари, пытались тебя удержать. И вот они мертвы. Там все разрушено, даже ручей изменил свое русло. Отец, дорогой, если бы не я, если бы Артур не помог мне тогда, ты бы, конечно, тоже погиб.

Мистер Лукас раздраженно махнул рукой.

— Какой толк разговаривать с гувернанткой. Я прямо напишу хозяину дома и скажу: «Я отказываюсь от этой квартиры по следующей причине: собака лает, соседские дети невыносимы, и я терпеть не могу, когда булькает вода».

Этель не прерывала его брюзжания. Она буквально онемела при мысли о том, что он был на волосок от смерти. Наконец она произнесла:

— Такое чудесное избавление невольно заставляет поверить в Божий Промысл.

Мистер Лукас ничего не ответил — он все еще обдумывал письмо к хозяину дома.

ПО ТУ СТОРОНУ ИЗГОРОДИ © Перевод И. Брусянин

По шагомеру мне было двадцать пять, и, хотя позорно среди дороги прекращать состязание по ходьбе, я так устал, что присел отдохнуть на придорожный камень. Все обгоняли меня, осыпая насмешками, но меня охватила такая апатия, что я не чувствовал никакой обиды, и, даже когда мисс Элиза Димблби, великий педагог, промчалась мимо, призывая меня не сдаваться, я лишь улыбнулся и приподнял шляпу.

Сначала мне казалось, что я уподобляюсь своему брату, которого я вынужден был оставить на краю дороги год или два тому назад. Он растратил все свое дыхание на пение и всю свою силу на помощь другим. Но я был более благоразумен в пути, и сейчас меня угнетало лишь однообразие дороги — пыль под ногами и бурые, высохшие живые изгороди по обеим сторонам, без конца и края.

И я уже избавился от кое-каких вещей — позади нас вся дорога была усеяна брошенными вещами, и под белой пылью они уже мало чем отличались от камней. Мои мускулы так ослабли, что я не мог выдержать даже бремени немногих оставшихся у меня предметов. Я медленно сполз с камня и лежал распростертый на дороге, с лицом, обращенным к нескончаемой иссушенной солнцем изгороди, моля Бога, чтобы он помог мне выйти из борьбы.

Легкое дуновение ветерка оживило меня. Казалось, оно исходило от изгороди, и, когда я открыл глаза, сквозь сплетение веток и сухих листьев пробивался яркий свет. Как видно, изгородь была здесь менее густой. Слабый и измученный, я почувствовал непреодолимое желание пробиться сквозь изгородь и увидеть, что было по ту сторону. Кругом не было видно ни души, иначе я не решился бы на эту попытку. Ведь мы, шагающие по дороге, беседуя друг с другом, вообще не допускаем существования другой стороны.

Я поддался искушению, стараясь уверить себя, что через минуту вернусь обратно. Шипы царапали мне лицо, и мне пришлось прикрываться руками, как щитом, — чтобы продвигаться вперед, я должен был полагаться только на свои ноги. На полпути я уже готов был вернуться назад, так как, когда я продирался сквозь изгородь, ветки кустарников содрали с меня все вещи, которые я нес с собой, и изорвали мою одежду. Но я так глубоко вклинился в чащу, что возврат был невозможен, и мне приходилось вслепую, извиваясь, пробираться вперед, ожидая каждую минуту, что силы оставят меня и я погибну в густых зарослях.

Внезапно холодная вода сомкнулась над моей головой, и я почувствовал, что тону. Оказалось, что, выбравшись из изгороди, я упал в глубокий пруд. Наконец я выплыл на поверхность, стал звать на помощь и услышал, как кто-то на противоположном берегу засмеялся и сказал: «Еще один!» Затем меня вытащили из воды, и я очутился на берегу. Я лежал неподвижно и тяжело дышал.

И хотя вода уже не застилала мне глаза, я все еще был ослеплен, ибо никогда не был среди такого простора, никогда еще не видел такой травы и такого солнца. Голубое небо уже не было узкой полоской, и под ним возвышались великолепные холмы — гладкие, голые опоры, с буками на склонах, с лугами и прозрачными прудами у подножия. Но холмы были невысокие, и во всем пейзаже чувствовались следы человеческой деятельности, и место это, пожалуй, можно было бы назвать парком или садом, если бы слова эти не вызывали представления о некоторой банальности и чопорности.

Как только я отдышался, я повернулся к своему спасителю и сказал:

— Куда ведет этот путь?

— Слава Богу, никуда! — сказал он и засмеялся. Это был человек лет пятидесяти-шестидесяти — как раз тот возраст, которому мы не доверяем, когда идем по дороге; но в поведении его не было никакой тревоги, и голос у него был как у восемнадцатилетнего юноши.

— Но должен же он вести куда-нибудь! — воскликнул я, слишком пораженный ответом, чтобы поблагодарить его за спасение.

— Он хочет знать, куда ведет этот путь! — крикнул он каким-то людям, стоявшим на склоне холма, и те засмеялись в ответ и помахали шапками.

Вскоре я заметил, что пруд, в который я упал, на самом деле представлял собой ров, заворачивающий влево и вправо, и что изгородь все время следовала его изгибам. По эту сторону изгородь зеленела, корни кустов виднелись сквозь прозрачную воду, и среди них плавали рыбы, и вся изгородь была обвита шиповником и ломоносом.

Но это был предел, и мгновенно померкла радость, которую я испытал при виде травы, неба, деревьев, счастливых мужчин и женщин, и я понял, что место это, несмотря на его красоту и простор, было всего лишь тюрьмой.

Мы отошли от границы и зашагали по тропинке, извивающейся среди лугов почти параллельно ей. Мне было трудно идти, так как я все время старался обогнать моего спутника, хотя это не имело никакого смысла, если тропинка никуда не вела. Я ни с кем не шел в ногу с тех пор, как покинул брата.

Спутника моего забавляло, когда я внезапно останавливался и в отчаянии восклицал:

— Это просто ужасно! Совершенно невозможно идти. Невозможно продвигаться вперед. Мы, шагающие по дороге…

— Да. Я знаю.

— Я хотел сказать, что мы постоянно идем вперед.

— Я знаю.

— Мы все время учимся, расширяем свой кругозор, развиваемся. Даже за свою короткую жизнь я был свидетелем огромного прогресса — Трансваальская война, финансовая проблема, «Христианская наука», радий. Вот это, например…

Я вынул шагомер, но он все еще показывал двадцать пять, ни на одно деление больше.

— О, да он остановился! Я хотел показать вам. Он должен был бы зарегистрировать все то время, которое я с вами прошел. Но он показывает только двадцать пять.

— Здесь многие вещи отказываются работать, — сказал он. — Как-то один человек доставил сюда винтовку системы Ли и Метфорда, и она тоже отказалась действовать.

— Физические законы действуют повсюду. Вероятно, это вода повредила механизм. В нормальных условиях все функционирует. Наука и дух соревнования — вот силы, которые сделали из нас то, чем мы сейчас стали.

Мне пришлось прервать свою речь, чтобы ответить на любезные приветствия людей, мимо которых мы проходили. Некоторые из них пели, некоторые беседовали, кое-кто работал в садах, другие косили сено или занимались еще каким-нибудь нехитрым делом. Все казались счастливыми, и я тоже чувствовал бы себя счастливым, если бы мог забыть, что путь этот никуда не ведет.

Я невольно вздрогнул при виде юноши, который быстро перебежал нашу тропинку, изящным прыжком перепрыгнул через невысокую изгородь и продолжал свой стремительный бег по вспаханному полю; добежав до небольшого озера, он прыгнул в воду и поплыл к другому берегу. Все его движения были насыщены такой энергией, что я воскликнул:

— Так ведь это же кросс! А где другие?

— Других нет, — ответил мой спутник; позднее, когда мы шли по высокой траве, из которой слышался прелестный голос девушки, поющей для собственного удовольствия, он повторил: — Других нет.

Я был поражен этой излишней тратой энергии и пробормотал вполголоса:

— Что все это значит?

Он сказал:

— Ничего. Все это просто существует. — И он повторил эти слова медленно, словно я был ребенком.

— Понимаю, — сказал я спокойно, — но я не согласен с этим. Любое достижение бесполезно, если оно не является звеном в цепи развития. И мне не следует больше злоупотреблять вашей любезностью. Мне необходимо каким-то образом вернуться на дорогу и починить мой шагомер.

— Сначала вы должны увидеть ворота, — ответил он, — ибо у нас есть ворота, хотя мы никогда ими не пользуемся.

Я любезно согласился, и скоро мы опять вернулись ко рву, к тому месту, где через него был перекинут мост. Над мостом возвышались большие ворота, белые, как слоновая кость, сооруженные в бреши живой изгороди. Ворота открылись наружу, и у меня невольно вырвался возглас удивления, так как от ворот уходила вдаль дорога, совершенно такая же дорога, какую я покинул, — пыльная, с бурой, высохшей живой изгородью по обеим сторонам, насколько хватал глаз.

— Вот моя дорога! — воскликнул я.

Он закрыл ворота и сказал:

— Но это не ваш участок дороги. Через эти ворота человечество вышло много, много лет тому назад, когда его впервые охватило желание отправиться в путь.

Я возразил, заметив, что участок дороги, оставленный мною, находится не дальше двух миль отсюда. Но с упорством, присущим его возрасту, он ответил:

— Это та же самая дорога. Здесь она начинается, и, хотя кажется, что она уходит прямо от нас, она так часто делает повороты, что никогда не отходит далеко от нашей границы, а иногда и соприкасается с ней.

Он нагнулся и начертал на влажном берегу рва нелепую фигуру, напоминающую лабиринт. Когда мы шли обратно средь лугов, я пытался убедить его в том, что он заблуждается:

— Дорога иногда делает повороты, это правда, но это составляет часть нашей тренировки. Кто может сомневаться в том, что она все же стремится вперед! К какой цели, мы не знаем — быть может, на вершину горы, где мы коснемся неба, быть может, она ведет над пропастями в морскую пучину. Но кто может сомневаться в том, что она ведет вперед? Именно эта мысль и заставляет каждого из нас стремиться к достижению совершенства в своей области и дает нам стимул, которого недостает вам. Правда, тот юноша, что пробежал мимо нас, бежал отлично, делал прыжки и плыл, но у нас есть люди, которые и бегают лучше, и прыгают лучше, и плавают лучше. Специализация привела к результатам, которые поразили бы вас. Вот и эта девушка…

Тут я прервал свою речь и воскликнул:

— Боже мой! Готов поклясться, что это мисс Элиза Димблби сидит там, опустив ноги в ручей!

Он согласился со мной.

— Невозможно! Я оставил ее на дороге, и сегодня вечером она должна читать лекцию в Танбридж-Уэлсе. Ведь ее поезд отходит от Кэннон-стрит через… Ну конечно же, мои часы остановились, как и все остальное. Уж ее-то я меньше всего ожидал увидеть здесь.

— Мы всегда удивляемся при встрече друг с другом. Через изгородь пробираются всевозможные люди; они приходят в любое время — когда лидируют в состязании, когда отстают, когда выходят из игры. Часто я стою у пограничной изгороди, прислушиваясь к звукам, доносящимся с дороги, — вам они хорошо знакомы — и жду, не свернет ли кто-нибудь в сторону. Для меня великое счастье помочь кому-нибудь выбраться из рва, как я помог вам. Ибо наша страна заселяется медленно, хотя она была предназначена для всего человечества.

— У человечества другие цели, — сказал я мягко, так как думал, что у него добрые намерения, — и я должен присоединиться к нему.

Я пожелал ему доброго вечера, ибо солнце клонилось к закату, а я хотел вернуться на дорогу с наступлением ночи. Мной овладела тревога, когда он схватил меня и крикнул:

— Вам еще рано уходить!

Я попытался освободиться — ведь у нас не было никаких общих интересов, а его любезность начинала раздражать меня. Но, несмотря на все мои усилия, докучливый старик не отпускал меня; а так как борьба не является моей специальностью, мне пришлось следовать за ним.

Правда, один я никогда не нашел бы то место, откуда попал сюда, и я надеялся, что после того, как посмотрю другие достопримечательности, о которых он так беспокоился, он приведет меня обратно. Но я твердо решил не оставаться ночевать в этой стране, ибо не доверял ей, так же как и населяющим ее людям, несмотря на все их дружелюбие. И как я ни был голоден, я не присоединился бы к вечерней трапезе, состоящей из молока и фруктов, и когда они дарили мне цветы, я выбрасывал их, как только мне удавалось сделать это незаметно. Они уже укладывались спать на ночь подобно животным — кто под открытым небом на склоне голых холмов, кто группами под буками. При свете оранжевого заката я спешил все вперед за своим непрошеным проводником, смертельно усталый, ослабевший от голода, упорно повторяя еле слышным голосом:

— Дайте мне жизнь, с ее борьбой и победами, с ее неудачами и ненавистью, с ее глубоким моральным смыслом и с ее неведомой целью!

Наконец мы пришли к тому месту, где через окружной ров был перекинут еще один мост и где другие ворота прерывали линию пограничной изгороди. Они были не похожи на первые ворота, так как были полупрозрачны и открывались внутрь. Но через них я вновь увидел в сумеречном свете совершенно такую же дорогу, которую оставил, — однообразную, пыльную, с порыжелой высохшей живой изгородью по обеим сторонам, насколько хватал глаз.

Меня охватило странное беспокойство при виде картины, которая, казалось, совершенно лишила меня самообладания. Мимо нас проходил человек, возвращавшийся на ночь на холмы, с косой на плече, в руке он нес бидон с какой-то жидкостью. Я забыл о судьбе рода человеческого, забыл о дороге, расстилавшейся перед моими глазами, я прыгнул к нему, вырвал бидон у него из рук и начал пить.

Напиток этот был не крепче обычного пива, но я был так изможден, что он свалил меня с ног в одно мгновение. Словно во сне, я видел, как старик закрыл ворота, и слышал, как он сказал:

— Здесь ваш путь кончается, и через эти ворота человечество — все, что осталось от него, — придет к нам.

Хотя мои чувства погружались в забвение, казалось, что перед этим они еще больше обострились. Они воспринимали волшебное пение соловьев, и запах невидимого сена, и звезды, прокалывавшие темнеющее небо. Человек, у которого я отнял пиво, бережно уложил меня, чтобы сон избавил меня от воздействия этого напитка, и тут я увидел, что это был мой брат.

СИРЕНА © Перевод Н. Рахманова

Я в жизни не видел ничего красивее моей записной книжки с «Опровержением деизма», когда она опускалась в воды Средиземного моря. Она пошла на дно, словно кусок черного сланца, но вскоре раскрылась, распустив листы бледно-зеленого цвета, отливавшие синим. Вот она пропала, вот показалась снова, растянулась, как по волшебству, устремясь к бесконечности, а вот опять стала книгой, но на этот раз она была больше самой Книги познания. Она сделалась еще более нереальной, достигнув дна, где навстречу ей взметнулось облачко песка и скрыло ее от моего взгляда. Но она появилась опять, целая и невредимая, хотя слегка трепещущая; она лежала, любезно раскрывшись, и невидимые пальцы перебирали ее страницы.

— Какая жалость, что ты не закончил свою работу раньше, еще в отеле, — сказала моя тетка, — сейчас ты бы мог спокойно отдыхать, и ничего бы не случилось.

— Не пропадет, но станет новой, необычайной, незнакомой, — нараспев произнес капеллан. А сестра его сказала:

— Смотрите-ка, она утонула.

Что же касается лодочников, то один засмеялся, а другой, не говоря ни слова, встал и начал раздеваться.

— Пророк Моисей! — закричал полковник. — С ума он, что ли, сошел?

— Пожалуйста, милый, поблагодари его, — сказала тетка, — скажи, что он очень любезен, но лучше как-нибудь в другой раз.

— Но мне как-никак нужна книжка, — жалобно протянул я, — без нее я не могу писать диссертацию. К другому разу от нее ничего не останется.

— Я вот что предлагаю, — сказала одна из дам, укрывшись за зонтиком, — оставим здесь это дитя природы, пусть себе ныряет за книгой, пока мы осматриваем другой грот. Высадим его на эту скалу или на уступ внутри грота, а к нашему возвращению все уже кончится.

Мысль показалась удачной. Я усовершенствовал ее, предложив высадить также и меня, чтобы заодно разгрузить лодку.

Итак, нас с лодочником оставили на огромной, залитой солнцем скале у входа в маленький грот, где таилась Гармония. Назовем Гармонию голубой, хотя она скорее воплощает в себе чистоту, но не в обыденном, а в самом возвышенном смысле этого слова, — чистоту моря, собранную воедино и излучающую свет. Голубой грот на Капри вмещает просто больше голубой воды, но она не более голубая. Такой цвет и такая чистота царят во всех гротах Средиземного моря, в которые заливается вода и заглядывает солнце.

Лодка отъехала, и тут я сразу понял, как неосторожно было довериться покатой скале и незнакомому сицилийцу. Он встрепенулся, схватил меня за руку и сказал:

— Пойдемте в тот конец грота, я вам покажу что-то очень красивое.

Он заставил меня перепрыгнуть со скалы на уступ через расщелину, в которой сверкало море. Он увлекал меня все дальше от света, пока я не очутился в дальнем конце грота, на узенькой песчаной полоске, выступавшей из воды, словно запыленная бирюза. Там он оставил меня стеречь его одежду и быстро взбежал на скалу у входа. Мгновение он стоял обнаженный под ослепительным солнцем, глядя вниз, туда, где лежала книжка. Затем перекрестился, поднял руки над головой и нырнул.

Книжка под водой была изумительна, но красоту человека под водой описать и вовсе невозможно. Он казался ожившим в глубине моря серебряным изваянием — жизнь трепетала в нем голубыми и зелеными бликами. Он являл собою нечто бесконечно счастливое, бесконечно мудрое — казалось невероятным, что сейчас это нечто возникнет на поверхности, загорелое и мокрое, с книжкой в зубах.

Ныряльщики обычно рассчитывают на вознаграждение. Я был уверен, что, сколько ни предложу ему, он спросит еще, а я не был склонен к препирательствам в месте столь прекрасном, но и столь уединенном. Как же мне было приятно, когда он сказал доверительно:

— В таком месте можно увидеть Сирену.

Я был восхищен тем, как верно он проникся настроением, царившим вокруг. Мы были с ним вдвоем в волшебном мире, вдали от всего банального, что зовется реальностью, в голубом мире, где вода была полом, а стенами и крышей — скала, на которой дрожали отсветы моря. Только нереальное было здесь уместно, и, зачарованный, я тихо повторил его слова:

— Можно увидеть Сирену…

Одеваясь, он с любопытством поглядывал на меня. Сидя на песке, я разнимал слипшиеся страницы.

— Вы, наверное, читали ту книжку, — сказал он наконец, — которая вышла в прошлом году? Кто бы мог подумать, что наша Сирена понравится иностранцам?

(Я прочел эту книгу позже. Описание в ней, разумеется, неполное, несмотря на то что к книге приложена гравюра, изображающая упомянутую молодую особу, а также текст ее песни.)

— Она выходит из моря, не правда ли? — предположил я. — Она сидит на скале у входа в грот и расчесывает волосы.

Мне хотелось вызвать его на разговор, так как меня заинтересовала его внезапная серьезность; к тому же в последних его словах проскользнула ирония, озадачившая меня.

— Вы когда-нибудь видели ее? — спросил он.

— Много-много раз.

— А я ни разу.

— Но ты слышал, как она поет под водой?

Он натянул куртку и с раздражением сказал:

— Разве она может петь под водой? Этого никто не может. Она пробует иногда запеть, но ничего не получается, одни пузыри.

— Но она все-таки забирается на скалу.

— Как ей туда забраться?! — закричал он, окончательно рассердившись. — Священники благословили воздух — и она не может дышать. Они благословили скалы — и она не может сидеть на них. Но море благословить нельзя, потому что оно слишком большое и все время меняется. Вот она и живет в море.

Я молчал.

Тогда выражение его лица смягчилось. Он посмотрел на меня, словно хотел что-то сказать, и, подойдя к выходу из грота, стал вглядываться в синеву внешнего мира. Потом, вернувшись в наш полумрак, проговорил:

— Обычно только хорошие люди видят Сирену.

Я не проронил ни слова. Помолчав, он продолжал:

— Странное дело. Даже священники не могут объяснить, отчего так получается. Ведь она плохая — это каждому ясно. И опасность увидеть ее грозит не только тем, кто постится и ходит к мессе, а вообще всем хорошим людям. В нашей деревне ее не видели ни отцы, ни деды. И я не удивляюсь. Мы крестимся перед тем, как войти в воду, да зря, могли бы и не креститься. Мы считали, что Джузеппе-то уж ничего не грозит. Мы его любили, и он любил многих из нас, но это совсем не то, что быть хорошим.

Я спросил, кто такой Джузеппе.

— Мне тогда было семнадцать лет, а моему брату, Джузеппе, двадцать, он был гораздо сильнее меня. В тот год в деревню приехали первые туристы, и тогда у нас пошли большие перемены и жить все стали лучше. Приехала одна англичанка, очень знатная, и написала о наших местах книгу; из-за этого образовалась Компания по благоустройству, и теперь они собираются провести фуникулер от вокзала к отелям.

— Не рассказывай сейчас об этом, не надо, — попросил я.

— В тот день мы повезли англичанку и ее друзей смотреть гроты. Когда лодка проплывала под отвесной скалой, я протянул руку — вот так — и поймал маленького краба. Я оторвал ему клешни и отдал иностранцам как диковину. Дамы заохали, но одному джентльмену краб понравился, и он предложил мне денег. Я не знал, что делать, и не взял деньги. «Я доставил вам удовольствие, — сказал я, — мне больше ничего не надо». Джузеппе — он сидел на веслах позади меня — очень рассердился и со всего размаху ударил меня по лицу и разбил мне губу в кровь. Я хотел дать ему сдачи, но он был такой увертливый: не успел я размахнуться, как он больно стукнул меня по руке, я даже перестал грести. Дамы подняли ужасный шум; потом я узнал, что они сговаривались увезти меня от брата и выучить на лакея. Но, как видите, из этого ничего не вышло.

Когда мы доплыли до грота — не до этого, а до другого, побольше, — тому джентльмену вдруг захотелось, чтобы я или брат нырнули за монетой, и дамы согласились — они иногда соглашаются. Джузеппе знал уже, что иностранцам очень нравится смотреть, как мы ныряем, и сказал, что прыгнет только за серебряной монетой. Тогда джентльмен бросил в воду монету в две лиры. Перед тем как прыгнуть, брат посмотрел на меня: я прижимал руку к разбитой губе и плакал, так мне было больно. Он засмеялся и сказал: «Ну, сегодня мне ни за что не увидеть Сирену!» — и бросился в воду, даже не перекрестившись. Но он ее увидел.

Тут рассказчик внезапно замолчал и взял предложенную мной сигарету. Я созерцал золотую скалу у входа, струящиеся стены и волшебную воду, в которой беспрестанно подымались кверху пузырьки.

Наконец он стряхнул пепел в мелкую зыбь и, отвернувшись от меня, сказал:

— Он вынырнул без монеты. Мы едва втащили его в лодку: он стал такой тяжелый и большой, что занял всю лодку, и такой мокрый, что мы никак не могли одеть его. Никогда я не видал такого мокрого человека. Мы с тем джентльменом сели на весла, а Джузеппе накрыли мешковиной и пристроили на корме.

— Так что же, он умер? — тихо спросил я, предполагая, что именно в этом была суть.

— Да нет! — сердито вскричал он. — Говорю вам, он увидел Сирену.

Я умолк.

— Мы уложили его в кровать, хотя он не был болен. Пришел доктор, мы ему заплатили. Пришел священник и окропил его святой водой. Но это не помогло. Уж слишком он распух, стал большой — прямо как морское чудище. Он поцеловал косточки пальцев святого Биаджо — и мощи высохли только к вечеру.

— А как он выглядел? — отважился я.

— Как всякий, кто видел Сирену. Если видел ее «много-много раз», как можно этого не знать? На него напала тоска — тоска, потому что он все узнал. Всякое живое существо наводило на него тоску: Джузеппе знал, что оно умрет. Он хотел только одного — спать.

Я склонился над записной книжкой.

— Он не работал, он забывал поесть, не помнил, одет он или нет. Вся работа легла на меня, а сестре пришлось идти в услужение. Мы пробовали приучить его просить милостыню, но у него был чересчур здоровый вид, и его никто не жалел, а на слабоумного он тоже не был похож: глаза у него были не те. Он, бывало, стоял на дороге и смотрел на проходящих, и чем дольше он на них смотрел, тем ему становилось тоскливее. Если у кого-нибудь рождался ребенок, Джузеппе закрывал лицо руками. Если кто-нибудь венчался, он становился как одержимый и пугал новобрачных, когда они выходили из церкви. Кто мог подумать, что он тоже женится?! И виной этому был я, я сам. Я читал вслух газету; там писали про девушку из Рагузы, которая сошла с ума, выкупавшись в море. Джузеппе встал и ушел, а через неделю вернулся сюда уже с этой девушкой.

Он никогда не рассказывал мне, но говорили, что он отправился прямо в дом, где она жила, ворвался к ней в комнату и увел с собой. Отец у нее был богатый, у него были свои шахты, представляете, как мы перепугались? Отец приехал и привез ученого адвоката, но они тоже ничего не добились. Они спорили, угрожали, но в конце концов им пришлось убраться восвояси, и мы на этом ничего не потеряли, я хочу сказать — не потеряли денег. Мы отвели Джузеппе и Марию в церковь и обвенчали их. Ох и свадьба же была!.. После венчания священник ни разу даже не пошутил, а когда мы вышли на улицу, дети стали кидать в нас камнями… Я бы, кажется, согласился умереть, если б это принесло ей счастье, но знаете, как бывает: я ничем не мог помочь.

— Так что же, они и вдвоем были несчастливы?

— Они любили друг друга, но любовь и счастье не одно и то же. Любовь найти нетрудно. Но она ничего не стоит… Теперь мне пришлось работать за них обоих. Они во всем были похожи, даже говорили одинаково. Пришлось мне продать нашу лодку и наняться к тому дрянному старику, который вас сегодня возил. Хуже всего было то, что люди возненавидели нас. Сначала дети, с них всегда начинается, потом женщины, а после и мужчины. И причиной всех несчастий… Вы меня не выдадите?

Я дал честное слово, и он немедленно разразился неистовыми богохульствами, как человек, вырвавшийся из-под строгого надзора. Он проклинал священников, загубивших его жизнь.

— Нас надувают! — выкрикнул он. Он вскочил и стал бить ногой по лазурной воде, пока не замутил ее, подняв со дна тучу песка.

Я тоже был взволнован. В истории Джузеппе, нелепой и полной суеверий, было больше жизненной правды, чем во всем, что я знал раньше. Не знаю почему, но эта история вселила в меня желание помогать ближним — самое, как мне кажется, возвышенное и самое бесплодное из наших желаний. Оно скоро прошло.

— Она ожидала ребенка, — продолжал он. — Это был конец всему. Люди спрашивали меня: «Когда же родится твой племянничек? И веселый же сын будет у таких родителей». Я им спокойно отвечал: «Почему бы и нет? Счастье родится от печали». Есть у нас такая поговорка. Мой ответ очень их напугал, они рассказали о нем священникам, и те тоже испугались. Разнесся слух, что ребенок будет антихристом… Но вы не бойтесь — он не родился. Одна старая вещунья принялась пророчить, и никто ее не остановил. «Джузеппе и девушка, — говорила она, — одержимы тихими бесами, которые не причиняют большого вреда. Но ребенок будет всегда болтать без умолку, хохотать и смущать людей, а потом спустится в море и выведет из него Сирену, и все увидят ее и услышат ее пенье. Как только она запоет, вскроются Семь чаш, папа римский умрет, Монджибелло начнет извергаться и покров святой Агаты сгорит. И тогда мальчик и Сирена поженятся и навеки воцарятся над миром».

Вся деревня была в страхе, хозяева отелей переполошились, потому что как раз начинался туристский сезон. Они поговорили друг с другом и решили отправить Джузеппе и девушку в глубь страны, пока не родится ребенок, и даже собрали на это деньги. Вечером накануне отъезда светила полная луна, ветер дул с востока, море разбивалось о скалы и брызги висели над берегом, как серебряные облака. Это было очень красиво. Мария сказала, что хочет посмотреть на море в последний раз.

«Не ходи, — сказал я, — мимо нас на берег недавно прошел священник и с ним кто-то чужой. Владельцы отелей не хотят, чтобы тебя кто-нибудь видел. Если они рассердятся, мы умрем с голоду».

«Я хочу пойти, — сказала она. — Море сегодня бурное, мне будет так не хватать его».

«Он прав, — сказал и Джузеппе, — не ходи. Или пусть лучше кто-нибудь из нас пойдет с тобой».

«Я хочу пойти одна», — сказала Мария. И ушла одна.

Я увязал их вещи в одеяло, а потом вдруг подумал, что мы разлучаемся, и мне стало так грустно, что я сел рядом с братом и обнял его за шею, а он обнял меня, чего не делал уже больше года. И мы с ним сидели, не помню уж сколько времени. Вдруг дверь распахнулась, в дом ворвался лунный свет и ветер, и детский голос со смехом сказал:

«Ее столкнули в море с утеса».

Я бросился к ящику, где держал ножи.

«Сядь на место», — сказал Джузеппе. Подумать только, Джузеппе сказал такие слова: «Если умерла она, это не значит, что должны умирать другие…»

«Я знаю, кто это сделал! — закричал я. — Я убью его!»

Я не успел выбежать за дверь: он догнал меня, повалил на пол, прижал коленом, схватил за руки и вывернул мне кисти — сперва правую, потом левую. Никто, кроме Джузеппе, не додумался бы до такого. Я даже не представлял, что это так больно. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Джузеппе исчез, и я его больше не видел.

Я не мог скрыть своего отвращения к Джузеппе.

— Я же говорил вам, что он был дурной человек, — сказал он. — Никто не ожидал, что как раз он увидит Сирену.

— Почему ты думаешь, что он видел Сирену?

— Потому что он видел ее не «много-много раз», а всего один.

— Как же ты можешь любить его, если он такой плохой?

В первый раз за все время он рассмеялся. Это было единственным его ответом.

— Это все? — спросил я.

— Я так и не отомстил ее убийце: к тому времени, как у меня зажили руки, он был уже в Америке, а священников убивать грех. Джузеппе же объехал весь мир, все пытался найти кого-нибудь еще, кому довелось увидеть Сирену, — мужчину или даже лучше женщину, потому что тогда мог все-таки родиться ребенок. Напоследок он приехал в Ливерпуль — есть такое место? — и там начал кашлять кровью и кашлял, пока не умер. Не думаю, чтобы сейчас кто-нибудь еще на свете видел Сирену. Таких приходится не больше одного на поколение. Мне уже не увидеть мужчину или женщину, от которых родится ребенок, выведет Сирену из моря, уничтожит молчание и спасет мир.

— Спасет мир? — воскликнул я. — Разве так кончалось пророчество?

Он прислонился к скале, тяжело дыша. Сквозь сине-зеленые отблески, мелькавшие по его лицу, было видно, что он покраснел. Тихо и медленно он произнес:

— Молчание и одиночество не вечны. Пройдет сто лет, может быть, даже тысяча, море ведь живет долго, и когда-нибудь она выйдет из моря и запоет.

Я расспросил бы его еще, но в этот миг в пещере потемнело — в узком проходе появилась возвращавшаяся лодка.

ВОЛЬТЕР И ФРИДРИХ ВЕЛИКИЙ © Перевод Т. Ровинская

Двести лет назад один француз нанес визит одному немцу. Знаменитый визит. Француз приехал в Германию с восторгом, немецкий хозяин с восторгом его приветствовал. Они относились друг к другу не только с величайшей вежливостью, но с энтузиазмом, и каждый думал про себя: «Я уверен, мы станем друзьями навеки!» И все-таки этот визит был несчастьем. В Германии и теперь все еще говорят о нем, и немцы считают, что виной тому был француз. Все еще говорят о нем и во Франции. О нем теперь буду говорить и я, отчасти потому, что это такая интересная история, а отчасти потому, что она служит уроком для всех нас, хотя и произошла она двести лет назад.

Французом был Вольтер. Теперь кое-кто думает, что Вольтер насмехался над всем и был склонен к непристойным шуткам. Нет, он был гораздо более значительной личностью, он был величайшим человеком своего времени, он был, конечно, одним из величайших людей. порожденных европейской цивилизацией. Если бы мне пришлось выбрать двух людей, которым в день Страшного суда можно будет поручить защиту Европы, я избрал бы Шекспира и Вольтера — Шекспира за его творческую гениальность, Вольтера за его критический гений и за человечность. Вольтер заботился об истине, он верил в терпимость, жалел угнетенных, а так как он отличался сильным характером, то умел убедить слушателей. Случайно мои собственные мысли совпадают с его идеями, и, подобно многим другим маленьким людям, я испытываю благодарность, когда великий человек говорит за меня то, чего я сам не умею выразить надлежащим образом. Вольтер говорит от лица тысяч и тысяч людей, которые ненавидят несправедливость и прилагают все старания для того, чтобы мир стал лучше.

Что он делал? Он чрезвычайно много писал: пьесы (ныне забытые), рассказы, некоторые из них все еще читаются, в особенности его шедевр «Кандид». Он был журналистом и памфлетистом, он слегка занимался наукой и философией, он был хорошим, популярным в свое время историком, он составил словарь, и он писал сотни писем во все уголки Европы. У него повсюду были корреспонденты, и он отличался таким остроумием и мог с таким знанием рассказать обо всем происходящем, что короли и императоры считали честью для себя получить письмо от Вольтера и спешили собственноручно ответить ему. Он не великий писатель. Но он великий человек большого ума и горячего сердца, отдавший всего себя служению человечеству. Поэтому я ставлю его в один ряд с Шекспиром в качестве духовного представителя Европы. За двести лет до прихода нацистов он был подлинным врагом нацизма.

Я очень люблю Вольтера, поэтому охотно добавил бы, что у него был прекрасный характер. Увы, это не так! Он был комком противоречий и нервов. Хотя он любил истину, он часто врал. Хотя он любил человечество, он часто бывал злобным. Будучи щедрым, он все же умел добывать деньги. Он был от природы задирой. Он не обладал чувством собственного достоинства. К тому же он не был красавцем — невнятно бормочущий человек, похожий на обезьяну, очень небольшого роста, очень худой, с длинным острым носом, нездоровым цветом лица, с маленькими черными глазами. Он одевался слишком нарядно, что иногда присуще людям низкого роста, и носил огромный парик, который, казалось, затмевал его.

Вот этот-то француз 13 июня 1751 года отправляется в Берлин; немец, которого он собирается посетить, — Фридрих Великий, король прусский.

Фридрих — один из основателей современной Германии, и Гитлер тщательно изучал его историю. Для удовлетворения своего честолюбия Фридрих ввергал Европу в многочисленные войны. Он верил в силу, хитрость и жестокость и в то, что он все должен делать сам. У него были гениальные организаторские способности, он предпочитал пользоваться услугами людей, стоявших ниже его по умственному развитию, и презирал весь человеческий род. В этом основное расхождение во взглядах между ним и Вольтером. Вольтер верил в людей, Фридрих не верил. «Вы не знаете этого проклятого человеческого рода! — как-то воскликнул он. — Вы не знаете людей. А я знаю». Он отличался цинизмом, и, так как у него было очень несчастливое детство, он до конца своей жизни считал, что его недостаточно ценили. А мы знаем, какими опасными могут быть такие люди и сколько страданий они способны принести себе и другим.

Но к Фридриху можно подходить и с другой стороны. Он был образованным, чувствительным человеком. Он был хорошим музыкантом, много читал и приложил всю свою старательность, чтобы изучить французский язык. Он даже создал на этом языке несколько стихотворений — их нельзя назвать хорошими, но все же они свидетельствуют о том, что немецкий язык не был для него всем на свете. В этом смысле Фридрих был более культурным, чем Гитлер. Он не говорил о такой бессмысленности, как чистота нордической расы. Он не считал, что Германии предназначено править всем миром: он знал, что мир представляет собой очень сложный организм и что мы сами должны жить в нем, а также дать жить другим. Он даже верил в свободу слова. «Люди могут говорить все, что им хочется, пока я делаю то, что хочется мне» — так он выразил свое отношение к этому вопросу. Однажды, проходя по Берлину, Фридрих увидел на стене дома карикатуру на себя. При этом он сказал только следующее: «Повесьте ее ниже, чтобы она была лучше видна!»

Свидание началось с вихря комплиментов. Вольтер назвал Фридриха Северным Соломоном, Фридрих заявил, что из всех прославляющих его титулов самый ценный для него — Повелитель Вольтера. Он сделал своего гостя важным придворным сановником, предоставил ему королевское жилье, назначил щедрое жалованье и обещал дополнительное жалованье его племяннице, мадам Денис, если она приедет, чтобы вести хозяйство своего дяди. (Вскоре мы больше узнаем о бедной мадам Денис.) Умные разговоры, философские споры, прекрасная пища — Фридрих любил вкусную еду, хотя и заботился, чтобы она стоила недорого, — все было прекрасно, но!.. Вскоре после приезда Вольтер написал письмо своему другу во Францию, в котором все время повторялось зловещее маленькое слово «но».

«Званые ужины великолепны. Король-душа общества. Но. В моем распоряжении оперы и комедии, парады и концерты, ученые занятия и книги. Но, но. Берлин прекрасен, принцессы очаровательны, фрейлины красивы. Но». Мы можем истолковать эти «но». Это инстинктивный протест свободного человека, оказавшегося во власти деспота. Вольтер, несмотря на все свои недостатки, был свободным человеком. Фридрих отличался обаянием и умом. Но — он был деспотом.

Время пребывания в Берлине тянулось очень медленно. Вольтер занимался многочисленными утомительными делами. Он оказался замешанным в темную финансовую аферу, он поссорился с другим французом, находившимся на службе у короля, он пил слишком много шоколада, а когда король ограничил его, он в отместку стал вынимать из подсвечников восковые свечи и продавать их. Все это очень недостойное поведение. А кроме того — что было хуже всего, — он смеялся над французскими стихами короля. Фридрих, как и Гитлер, считал себя поэтом и часто пользовался услугами гостя для отделки своих стихов. И вот кто-то ему сказал, что эта несносная обезьянка насмехается над ним и повсюду цитирует его стихи — очень важное обстоятельство, так как некоторые из них предназначались лишь для обращения среди своих. Северный Соломон рассердился. Он думал: «Мой гость, без сомнения, гений, но он доставляет слишком много беспокойства, к тому же он ведет себя вероломно». А Вольтер подумал: «Мой хозяин, без сомнения, могущественный монарх, но я предпочел бы преклоняться перед ним издали». Он покинул Берлин, пробыв там два года; это пребывание постепенно становилось все более и более стеснительным для обеих сторон.

Но это еще не конец. Настоящий разрыв еще должен произойти. Это случилось во Франкфурте, где Вольтер ожидал прибытия мадам Денис. Франкфурт не принадлежал королю Пруссии. Он не имел там никакой законной власти, но у него было свое «гестапо», и с его помощью он покушался на свободу личности. Фридрих обнаружил, что Вольтер увез из Берлина (вероятно, случайно) экземпляр его несчастных французских стихотворений, впал в ярость и приказал обыскать багаж Вольтера. Как обычно, он пользовался услугами второсортных людей, и они зашли слишком далеко. Они не только обыскали багаж Вольтера, но и арестовали его и день и ночь всячески запугивали в надежде получить сведения, которые были бы угодны его королевскому величеству. Это совершенно невероятное дело, подлинное предварение нацистских методов. Вольтер пытался бежать; его задержали у ворот Франкфурта и притащили обратно. Мадам Денис, приехавшая к своему дяде, была также арестована и подвергалась дурному обращению. Мадам Денис была энергичной, эмоциональной леди и считала себя до некоторой степени актрисой. Она не принадлежала к тем, кто страдает молча, и вскоре ее протесты наводнили всю Европу. Здоровье Вольтера ухудшилось, и он делал вид, что болен гораздо сильней, чем это было в действительности: он убегал от своих мучителей в какую-нибудь дальнюю комнату и, задыхаясь, бормотал: «Неужели вы даже не позволите мне болеть?» Его секретарь бросался ему на помощь, а Вольтер, делая вид, что его рвет, шептал ему на ухо: «Я притворяюсь! Я притворяюсь!» Он любил дурачить людей, он мог быть озорным даже в несчастье, и эта черта внушает мне любовь.

Фридрих увидел, что дела зашли слишком далеко. Вольтер и его племянница были освобождены, и в последующие годы оба великих человека переписывались почти столь же охотно, как и прежде. Но они старательно избегали встреч — Вольтеру, во всяком случае, был преподан хороший урок. Берлин научил его понимать, что человек, который верит в свободу, в разнообразие мнений, в терпимость и сострадание, не может дышать воздухом тоталитарного государства. С виду все может казаться приятным — но! Деспот может быть очаровательным и умным — но! Государственный механизм может работать превосходно — но! Чего-то не хватает: не хватает человеческого духа. Вольтер всегда верил в человеческий дух. Он боролся с немецкой диктатурой за двести лет до нашего времени.

ПРОСИТЕЛЬ © Перевод И. Брусянин

Наш друг — я буду именовать его Обайдулла и передам его рассказ, который он поведал нам в сильном возбуждении на крыше своего дома, — наш друг сидел со своим братом на веранде, распаковывая книги, когда к ним подошел какой-то старик. Вид у него был непрезентабельный.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал он. — Не пожертвуете ли вы на железнодорожный билет для моего сына, чтобы он мог поехать в Калькутту? — И он предъявил поддельный подписной лист.

Но перед нами был проситель, старик мусульманин.

— Я сам беден, — сказал наш друг. — Тем не менее если ваш сын согласится принять от меня две рупии… — И он дал их старику.

— Мне кажется, вы приехали сюда, чтобы заниматься адвокатской практикой, — заметил старик и сел.

Обайдулла ответил, что так оно и есть; он лишь недавно приехал из Англии.

Вам, наверно, нужен клерк?

— Нет, клерк мне не нужен. У меня еще нет постоянной клиентуры в городе, а с той работой, которую мне удается получить, я справляюсь без помощников. Как видите, мы живем очень просто.

— Вам нужен клерк. Я буду вашим клерком.

— Вы очень любезны, но в настоящее время я не нуждаюсь в клерке.

— Когда обед?

Теория, согласно которой проситель обычно уходит после еды, подтвердилась, и оба брата провели вечер, приводя в порядок книги с помощью своего рассыльного, бойкого мальчика лет десяти. Они проявили вежливость и чувствовали себя счастливыми. Но около полуночи к их дому подъехала наемная карета, нагруженная багажом. Из окна кареты высунулся грязный белый тюрбан.

— Я ваш клерк, — сказал старик. — Где моя комната? — И он предоставил братьям расплачиваться с возницей.

— Но что было делать? — оправдывался Обайдулла в ответ на наши возражения. — Что еще мне оставалось? Не мог же я отказать ему в гостеприимстве, ведь он старик. Он заставил моих слуг всю ночь чистить его хукку, а сегодня пожаловался мне на них.

Обайдулла вздохнул, затем сказал, смеясь:

— Увы! Бедная Индия! Что ее ждет?

Мы ходили взад и вперед, то браня его, то присоединяясь к его жалобам. Крыша была прелестным местом. Она поднималась над городской пылью в мир зелени. Манговые деревья, пальмы тодди и жасмин, растущие в сотнях садов и дворов, на уровне нашей крыши образовали своими кронами целый птичий город. Солнце зашло, и изумительный багрянец расцвел на закатном оранжевом небе. Но даже на крыше мы не были свободны. Если мы проходили по ее левой стороне, в поле нашего зрения попадал наш ближайший сосед, тучный торговец-индус, и он снизу кричал нам по-английски:

— Джентльмены! Джентльмены! Отойдите, пожалуйста, подальше! Здесь женская половина.

А если мы переходили на правую сторону, мы видели других женщин, не подверженных столь строгому надзору и недоступных столь пристальному взору, которые суетились на своей крыше, и их длинные шарфы развевались в воздухе.

— Двухэтажный дом таит опасность для новичка, — сказал Обайдулла загадочным тоном, и мы избрали для своих прогулок средний путь, а снизу из его собственного двора доносилось ворчание просителя — к счастью, он был слишком тучен, а лестница слишком узка.

Мы ушли подавленные — отчасти потому, что наш друг не пригласил нас к чаю. Чай у него всегда был превосходный — к нему подавался горошек в масле, а какие мандарины, какие гуайявы, нарезанные ломтиками и посыпанные перцем! Иногда его женатые друзья присылали сласти. Но он не очень настаивал на своем приглашении — манеры просителя за столом были слишком ужасны; не мог Обайдулла также прийти к нам на чашку чая — он не хотел оставлять своего брата одного, а вместе уходить из дому они боялись. Наша подавленность усилилась еще больше, когда мы узрели самого старика. В его приветствии, как мне сказали, содержалась тысяча оскорблений. А из расспросов на базаре мы узнали, что он действительно был плохим человеком. Ничего нельзя было сделать, так как Обайдулла, будучи человеком мягким и наделенным чувством юмора, все же не допускал никакого вмешательства в свои права хозяина. Мы могли только строить предположения, как долго еще он будет жертвовать своими друзьями, своей свободой и своей карьерой, и размышлять о недостатках ведения хозяйства средневековым способом.

На следующее утро проситель навестил нас. Мы выгнали его, прежде чем он успел открыть рот, и вскоре после этого Обайдулла примчался к нам на велосипеде, сияя от счастья.

— Произошло радостное событие! — крикнул он. — Он украл одну рупию, четыре ана, шесть пайсов из одежды моего слуги и исчез.

Мы поздравили его и попросили рассказать подробности.

— Ах, ах! Наконец-то мы снова счастливы. Сейчас я вам расскажу. Когда мальчишка поймал его с поличным, я не знал, что делать. Нельзя же быть невежливым. Я сказал: «Кажется, произошло недоразумение» — и ждал, что будет дальше. К счастью, он стал горячиться. Он сказал: «Я ни за что не останусь в доме, где мне не доверяют». Я ответил: «Мне очень неприятно слышать от вас такие слова, и я никогда не говорил, что не доверяю вам». — «Вы — нет, но ваши слуги. Довольно! Довольно! Я вам больше не клерк». Я сказал ему, что сожалею о его решении, но что, может быть, это и благоразумно. И вот он направился прямо к вам, поскольку у нас ему нечем было больше поживиться. Такие люди позорят Индию! О старый плут! Чудовище! Тем не менее я думаю, что этому нельзя помочь.

— А деньги?

— О, конечно, он взял их, конечно же! Но он мог бы спросить и больше, рупий пятьдесят. Ну а теперь, когда все позади, вы оба придете ко мне сегодня на чашку чая?

Поистине он был слишком простодушен, и мы поговорили с ним как следует, по-английски. Он молча слушал нас, потупив взор. Когда мы кончили, он поднял на меня глаза и сказал:

— Совершенно естественно, что вы будете смеяться надо мной. Вы англичане, и у вас другие обычаи. Да я и сам не поступил бы так, будучи в Англии. Несомненно, все это должно казаться вам чертовски забавным.

Затем, обращаясь к другому своему критику, индусу, он прибавил более строгим тоном:

— Но вы… Мне стыдно за вас. Уж вы-то должны были понять меня. Пока у нас есть деньги, и пища, и дом, мы должны делиться ими с бедными людьми и стариками, если они нас попросят. Ужасно! Ваше сердце охладело. Вы забыли наши традиции гостеприимства. Вы забыли Восток. Поистине мне очень стыдно за вас!

Примечания

1

Скверные четверть часа (франц.).

(обратно)

2

«Ад», «Чистилище», «Рай» (итал.).

(обратно)

3

Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины.

Данте. Ад. Песнь первая. Пер. М. Лозинского. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

4

Кофе с молоком (франц.).

(обратно)

5

Войди! (итал.).

(обратно)

6

Женщины мало привлекательны (итал.).

(обратно)

7

Не поеду! (итал.).

(обратно)

8

Поеду! (итал.).

(обратно)

9

Драгоценнейшая синьора (итал.).

(обратно)

10

Бедняжка! (итал.).

(обратно)

11

Пожалуйста… тише… тише… Здесь есть еще одна синьорина, которая спит… (итал.).

(обратно)

12

Какой милый! (итал.).

(обратно)

13

Влюбленный (итал.).

(обратно)

14

Извините, ради Бога! (итал.).

(обратно)

15

Не хватает этого! (итал.).

(обратно)

16

Моя сестра! (итал.).

(обратно)

17

Синьора хозяйка (итал.).

(обратно)

18

Молоко! молоко! (итал.).

(обратно)

19

Молоко! парное молоко! белое как снег (итал.).

(обратно)

20

По иерархии англиканская церковь делится на высокую (тяготеющую к католицизму) и низкую (протестантскую). Существует еще и компромиссный вариант — широкая церковь.

(обратно)

21

Этому есть свое объяснение… Так всегда бывает, когда… (франц.)

(обратно)

22

Этот человек рассеян (франц.).

(обратно)

23

Нехитрый словесный трюк (франц.).

(обратно)

24

В Библии — морское чудовище. Переносное значение — нечто огромное, чудовищное.

(обратно)

25

В древней Спарте с горы Тайгет сбрасывали новорожденных, которых считали хилыми и нежизнеспособными.

(обратно)

26

Это омнибус (лат.).

(обратно)

27

Перевод С. Сухарева.

(обратно)

28

Оставь самомнение всяк, сюда входящий (итал.).

(обратно)

29

Надежда (итал.).

(обратно)

30

Самомнение, высокомерие (итал.).

(обратно)

31

Воплощение, конец (греч.).

(обратно)

32

В путь (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • КУДА БОЯТСЯ СТУПИТЬ АНГЕЛЫ © Перевод Н. Рахманова
  • МОРИС © Перевод M. Загот
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • МАШИНА ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ © Перевод Н. Рахманова
  •   ЧАСТЬ I Воздушный корабль
  •   ЧАСТЬ II Ремонтирующий Аппарат
  •   ЧАСТЬ III Отчужденные
  • РАССКАЗЫ И ЭССЕ
  •   НЕБЕСНЫЙ ОМНИБУС © Перевод Л. Полякова
  •   ДОРОГА ИЗ КОЛОНА © Перевод Г. Островская
  •   ПО ТУ СТОРОНУ ИЗГОРОДИ © Перевод И. Брусянин
  •   СИРЕНА © Перевод Н. Рахманова
  •   ВОЛЬТЕР И ФРИДРИХ ВЕЛИКИЙ © Перевод Т. Ровинская
  •   ПРОСИТЕЛЬ © Перевод И. Брусянин Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранное», Эдвард Морган Форстер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства