Халлдоур Лакснесс Свет мира
Часть первая. Звуки божественного откровения
Глава первая
Он стоит на берегу залива, невдалеке от хутора, рядом с куликом-сорокой и песочником, и смотрит, как волны бьются о берег. Очень может быть, что он убежал от работы. Он приемыш, и потому в его груди заключен особенный, ни на что не похожий мир и в его жилах течет чужая, здесь никому не родная кровь. Он ничей, он лишний, и вокруг него часто царит пустота; уже очень давно в нем проснулась тоска по какому-то неведомому утешению. Этот узкий залив с легкими, набегающими на песок волнами и мелкими голубоватыми ракушками, ограниченный с одной стороны скалистыми горами, а с другой — зеленым мысом, — его друг. Называется он Льоусавик, что значит Светлый залив.
Неужели он настолько одинок, неужели кроме этого маленького залива, нет никого кто был бы добр к нему? Нет, никого. Ни одного человека. Правда, и ни один человек не относится к нему так скверно, чтобы ему приходилось опасаться за свою жизнь, это начнется лишь потом. Если над ним и издевались, то больше для развлечения, ему только трудно было научиться не обращать на это внимания. Иногда его пороли, но ведь иначе и нельзя, этого требует справедливость. Слава Богу, ко многому он относился равнодушно. Он, например, совершенно равнодушно отнесся к тому, что старший брат Наси, которому принадлежало стадо овец и половина рыбацкого бота, швырнул полную миску в голову своей матери Камарилле, хозяйке хутора, спускавшейся по лестнице. А вот к тому, что младший брат Юст, который тоже владел стадом овец и другой половиной бота, приподымал его за уши, приговаривая, что желает испытать терпение этого голубчика, он, к сожалению, не мог относиться равнодушно. Весной братья рыли ямы на берегу реки в глубине долины и ловили форель. Случалось, они бросали живую, трепыхавшуюся рыбу в мальчика, который, ничего не подозревая, бродил поблизости, и кричали: «Укусит!» Он пугался, а они хохотали до упаду. Однажды вечером они засунули форель в деревянную кадку, стоявшую у его постели. Ему показалось, что в кадку забрался сам дьявол. В смертельном страхе он хотел было бежать вниз и искать защиты у своей приемной матери, но они сказали:
— Сейчас форель выскочит из кадки и укусит тебя!
— Да они потешаются над тобой, — объяснила ему вдова Каритас, мать служанки Кристьяны.
Мальчик не знал, кому и верить. Матери с дочерью он не очень-то доверял. Они обе были слишком лупоглазые. Как-то раз он совсем позабыл, что ему велели пригнать лошадь. Глядя на двух прыгавших по берегу птиц, он задумался о Боге. Конечно, его выпороли за то, что он отлынивает от работы. Пока приемная мать искала под подушкой розги, вдова Каритас не преминула заметить:
— Так ему и надо, лодырю проклятому!
А ее дочь Яна прибавила:
— Да, да, он всегда норовит улизнуть от работы.
Выпороли его, как обычно, не слишком сильно: ведь Божьей кары ему все равно не миновать. Бог карает всех, кто не хочет работать. Кончив порку, приемная мать ушла готовить ужин. А он натягивал штаны, утирая слезы и шмыгая носом. Тогда к нему подошла вдова Каритас, погладила его ладонью по щеке и сказала:
— Ну-ну, дурачок ты этакий, Бог на это и не посмотрит, неужто ты думаешь, что у него есть время заниматься такими пустяками?
А Яна полезла за пазуху, достала оттуда теплый и липкий кусочек дешевого бурого сахара, который она стащила утром в кладовке, и сказала:
— Съешь побыстрей да проваливай, а если кому-нибудь проговоришься, убью!
Они были добры и ласковы с ним, потому что видели, как его пороли, а когда они были добры к нему, ему казалось, что они не такие уж и лупоглазые. Они никогда не обходились с ним плохо, если поблизости никого не было.
Хозяйская дочка Магнина выучила его читать — в доме нашлись обрывки букваря. Она возвышалась над мальчиком, точно гора, и тыкала в буквы вязальной спицей. Стоило ему три раза подряд неправильно назвать одну и ту же букву, как она давала ему подзатыльник, но обычно беззлобно и небольно, словно думала совсем о другом, и он не обижался. Она была толстая и хмурая, лицо у нее было синеватое; обнюхивая ее, собака чихала. Из-за хронической простуды Магнина круглый год носила по две пары толстых чулок, верхние чулки то и дело сползали у нее с ног, а случалось, и нижние тоже. Она никогда не издевалась над ним ради забавы, никогда не наговаривала на него, чтобы ему попало, не вымещала на нем своего плохого настроения и никогда не бранила его. Но она и никогда не вступалась за него, если над ним издевались, или незаслуженно пороли, или возводили на него напраслину, и никогда не бывала в хорошем расположении духа. Наоборот, казалось, что она добра к нему лишь по рассеянности.
На обед всем давали соленую рыбу, на ужин — кашу на воде и сыворотку из-под кислого молока с кусочками легкого. А иногда — только сыворотку с легким и молоко.
День тянулся бесконечно, над морем висел туман, горы по ту сторону фьорда покрывал снег, Магнина с мальчиком сидели в комнате на чердаке одни; казалось, что жизнь будет длиться вечно и никогда не изменится к лучшему. Магнина приносила из кладовки говяжий студень, копченую грудинку или кусок бараньей печенки. У мальчика текли слюни, она отвешивала ему оплеуху и спрашивала, зачем он плюет на книгу. Потом давала ему кусок грудинки, не в знак какого-то особого расположения, а просто так, ни с того ни с сего, словно это было в порядке вещей. Он замирал от блаженства во рту, в горле и во всем теле.
В восемь лет он уже читал народные сказки, маленькие рассказы епископа Пьетура Пьетурссона и Евангелие от Луки и плакал от жалости к Иисусу Христу. А вот сборник проповедей он так никогда и не привык считать настоящей книгой. Ему страстно хотелось прочитать еще что-нибудь, но других книг на хуторе не было, кроме «Фельсенбургских повестей», которые достались Магнине в наследство от отца. Никто, кроме нее, не имел права читать эту книгу, это была таинственная книга. Мальчику очень хотелось прочесть «Фельсенбургские повести» и вообще все книги на свете, только не сборник проповедей.
— Если ты еще раз заикнешься о «Фельсенбургских повестях», я тебя высеку, — заявила хозяйская дочка.
Он рано заподозрил, что в книгах вообще, а в «Фельсенбургских повестях» в особенности, он найдет то неведомое утешение, по которому так тосковал и для которого не находил слов. Магнина показала ему, как надо писать буквы, но только один раз, на это у нее не было времени, она слишком долго выводила каждую букву. К тому же в доме не было бумаги, да если бы и была, все равно никто не позволил бы ее расходовать. Мальчик украдкой царапал буквы прутиком на песке или на снегу, но и это ему не разрешалось: так можно отписать душу дьяволу, говорили они. Тогда ему пришлось писать в душе. Хозяйка хутора Камарилла была ярой книгоненавистницей. Когда обнаружилось неестественное стремление мальчика корпеть над буквами, она рассказала ему в назидание историю о Г. Гримссоне Груннвикинге. Он не пожелал подписываться полностью Гвюдмундур Гримссон, как все, а писал свое имя сокращенно и взял себе еще прозвище, чтобы быть похожим на великих людей. Это была страшная история. Г. Гримссон Груннвикинг был жалкий писака, он сочинил сто книг. Это был очень дурной человек. В молодости он не захотел жениться, но наплодил тридцать детей. Он ненавидел людей и писал про них. Он написал много книг о невинных людях, которые не сделали ему ничего плохого. Зато теперь никто, кроме мерзких старух, не желает иметь с ним никакого дела, он сам осудил себя на такую старость. В старости люди получают то, что заслужили. Вот до чего доводят книги. Когда-то я хорошо знала этого Гвюдмундура, он вечно сидел, уткнувшись в книги, и не желал работать ни на себя, ни на других, он был мошенник и плут, а я была тогда еще совсем сопливой девчонкой. Теперь он ютится один в убогой лачуге, там, за перевалом, в соседнем фьорде, и Бог наказал его, кроме всего прочего, еще и тем, что у него течет крыша. Он получил то, что заслужил. Он сидит в кожаной куртке у себя в каморке, а на него капает вода. Капает и капает, капля за каплей, прямо на лысину, потому, что не желал работать ни на себя, ни на других, капля за каплей, течет за шиворот потому, что признавал только книги. Господь покарал его. Но сердце его ожесточилось и не знает смирения; при тусклом свете коптилки он написал сто книг, а может, и двести; легко догадаться, куда он попадет после смерти, ведь Господь не любит, чтобы писали книги про людей. Один только Господь имеет право судить людей, к тому же он сам написал Библию, и в этой книге сказано все, что должно быть сказано. А тот, кто читает другие книги, в старости будет сидеть один при свете коптилки, и черти со всякой нечистью будут ему являться. Однако эта история произвела как раз обратное действие. Вместо того чтобы предостеречь мальчика, она поманила его, словно тайный знак о чем-то запретном, о чем-то притягивающем как магнит; после того как мальчик узнал о каре, постигшей одинокого мудреца, и о его ста книгах, его потянуло к книгам с удвоенной силой. Часто его охватывало непреодолимое желание написать сто книг обо всем, что он видел и слышал, двести книг, таких же толстых, как Библия и Псалтырь, целые сундуки книг.
Его зовут Оулавюр Каурасон, сокращенно Оули или Лауви. Он стоит на берегу залива. Рядом по песку прыгают кулик-сорока и песочник, спасаясь от волн, которые набегают на берег, заливая пеной их тонкие лапки, и откатываются обратно. Он всегда ходит в обносках после братьев, взрослых мужчин. Зад у его брюк свисает до самых колен, и каждая штанина подвернута раз по десять, рукава куртки закатаны, чтобы не закрывали пальцев. На голове у него зеленая фетровая шляпа, которая была праздничным головным убором, пока до нее не добрались крысы, шляпа сползает ему на уши, и поля ее лежат у него на плечах. Он решил называть себя О. Каурасон Льоусвикинг. Он всегда зовет себя этим именем, когда беседует сам с собой.
— О. Каурасон Льоусвикинг, вот ты стоишь на берегу, — говорит он себе.
И верно, он стоит на берегу.
Однажды его приемная мать рылась в сундуке, где хранился всякий хлам. Мальчик стоял за ее спиной. Неожиданно он увидал под тряпьем старую растрепанную книгу.
— Можно мне ее взять? — спросил О. Каурасон Льоусвикинг.
— Ни в коем случае! — воскликнула матушка Камарилла. — Бесстыдник ты этакий!
Но ему все же удалось незаметно стащить книгу, и он спрятал ее за пазуху, поближе к сердцу. Он пробовал читать книгу украдкой, но она была напечатана старинным шрифтом, и в ней не хватало титульного листа. Всякий раз, когда ему казалось, что он вот-вот поймет, о чем там говорится, кто-нибудь приходил, и он поспешно прятал книгу, несколько раз его чуть не поймали на месте преступления. О чем же все-таки эта книга? Он хранил ее у самого сердца и не знал, о чем она. Он решил прятать книгу до тех пор, пока не станет взрослым. Но из нее начали выпадать страницы, одна за другой, и чем дольше книга терлась о его голое тело, тем труднее становилось разбирать буквы; она выглядела так, словно побывала в растопленном сале. Кожа под книгой нестерпимо зудела, но это были пустяки. Книга была его тайной, его единственным прибежищем, хотя он и не знал, что в ней написано. Он был убежден, что это хорошая книга. Ему было приятно хранить свою тайну, потому что в ней не было ничего дурного, он думал о книге постоянно и по ночам видел ее во сне. Но в день празднования начала лета его тайна была раскрыта. Матушка Камарилла велела ему сменить зимнее белье, это случилось днем на чердаке, и он не успел приготовиться. Он снимал с себя одну вещь за другой, сердце его бешено стучало, наконец ему пришлось снять и рубашку. Больше он уже не мог прятать книгу. Она упала на пол.
— Ну, это уж слишком! — заявила его приемная мать. — Господи, спаси и помилуй! Что за чертовщину прячет он у себя под рубашкой? Поди сюда, Магнина, полюбуйся.
Мальчик стоял перед ними совсем голый и в ужасе смотрел, как они внимательно разглядывают его книгу.
— Кто тебе дал эту книгу?
— Я на… нашел ее.
— Ах, вон оно что! Мало того, что ты таскаешь на себе книгу, оказывается, ты еще и украл ее! Магнина, брось сейчас же эту чертовщину в огонь!
Он расплакался. Это было первое горе, которое он запомнил. Он знал, что так горько он не плакал ни разу с того зимнего дня, когда, прежде чем он начал что-либо понимать, мать засунула его в мешок и отослала к чужим людям. Он так и не узнал, о чем была его книга, но это было неважно; важно было то, что книга была его тайной, мечтой и отрадой. Одним словом, это была его книга. Он плакал так, как плачут только дети, несправедливо обиженные теми, кто сильнее их; нет ничего на свете горше этих слез. Вот что случилось с его книгой: ее отняли у него и сожгли. В тот первый день лета он остался голый и без книги.
Глава вторая
У других детей были отцы и матери, которых они почитали, им жилось хорошо, и они уже давно жили в этих краях, а он часто сердился на своих отца и мать и в глубине души презирал их. Мать прижила вне брака другого ребенка, отец бросил мать, и оба они бросили мальчика, единственным утешением которого было то, что у него есть отец на небесах. Но ведь куда лучше было бы иметь отца на земле.
Всю зиму до самой весны в доме читали про его небесного отца: вечерами в будни — по молитвеннику, в воскресные дни — по сборнику проповедей. Его приемная мать напускала на себя торжественный, неприступный вид и читала вслух, она растягивала слова так, что перед каждой паузой они звучали, словно ослабевшие струны, это напоминало песню, переходившую время от времени в плач, песня тянулась, пока не кончалась молитва. Все это не имело ничего общего с повседневной жизнью, и казалось, что никто тут на хуторе, кроме О. Каурасона Льоусвикинга, Бога не любит и не ждет от него ничего хорошего. Братья во время чтения валялись на постели, пиная друг друга ногами и чертыхаясь сквозь зубы, потому что каждому казалось, что другой ему мешает. Женщины сидели, тупо уставившись в пространство, как будто такие разглагольствования о Боге не имели к ним никакого отношения. С возрастом у приемной матери начали слабеть глаза, и маленькому Оули не было еще и десяти лет, когда его заставили читать молитвы по малым праздникам. «Что за чушь мелет этот ублюдок?» — ворчали братья во время назидательного чтения, словно он отвечал за то, что было написано в сборнике проповедей. Правда, он не умел растягивать слова, как его приемная мать, и не мог придавать лицу такое же каменное выражение. Но зато он понимал Бога, он один-единственный на всем хуторе понимал Бога, и хотя эти назидательные проповеди были скучны, а молитвенник и того хуже, это не имело никакого значения, потому что О. Каурасон Льоусвикинг обрел Бога не в назидательных проповедях и не в молитвах, не в книге и не в учении, но совсем иным, чудеснейшим образом.
Ему не было еще и девяти лет, когда он испытал свое первое духовное потрясение.
Весна. Быть может, он стоит на берегу залива или на мысу к западу от залива, где возвышается холм, покрытый зелеными кочками, а может, приближается пора сенокоса и он забрался на гору и смотрит на утопающий в траве луг. И вдруг ему чудится, что он видит перед собой лик Божий. Он чувствует, что Бог явился ему в природе, в невыразимых звуках, и это звуки божественного откровения. Не успевает он опомниться, как его дрожащий голос сливается с этими могучими ликующими звуками. Душа его выплескивается из тела, словно молоко из миски, ей хочется влиться в безбрежный океан какой-то высшей жизни, недоступной словам и неподвластной разуму, тело его пронизывает поток струящегося невыразимо яркого света; задыхаясь, он ощущает свое ничтожество среди этих бесконечно ликующих звуков и света; все его сознание превращается в страстное, до слез, желание полностью раствориться во Всевышнем и не быть больше самим собой. Он долго лежит на траве и плачет горячо и искренне блаженными слезами, взволнованный чем-то, чему нет имени.
— Боже, Боже, Боже, — шепчет он, дрожа от любви и восторга, целуя землю и зарываясь пальцами в траву. Чувство блаженства не покидает его и тогда, когда он приходит в себя, он все еще лежит, объятый тихим восторгом, и ему кажется, что больше никакая тень не сможет омрачить его жизнь: невзгоды — ничто, зло — бессильно, все — прекрасно. Он познал Единственное. Небесный отец прижал его к своему сердцу здесь, на севере, на берегу самого дальнего северного моря.
Никто на хуторе и не подозревал, что мальчик общался непосредственно с Богом, да никто все равно и не понял бы этого. Все обитатели хутора, как и раньше, внимали слову Божьему, прочитанному по книге. Он один знал, что этим людям ни за что не понять Бога, хоть бы они тысячу лет слушали слово Божье, да и Богу никогда не пришло бы в голову прижать их к своему сердцу. Мальчик читал проповеди, а они глазели по сторонам, почесывались, клевали носом и знать не знали, что ему известно о Боге гораздо больше, чем им.
На хуторе вошло в обычай взваливать на мальчика больше работы, чем он мог выполнить. Зимой, когда ему пошел одиннадцатый год, его заставили таскать воду для кухни и для скотного двора. Он был мал ростом, слаб и бледен, с большими голубыми глазами и рыжими волосами. Ему редко случалось поесть досыта, а красть из кладовки, как служанка Яна, у него не хватало смелости. Она-то могла себе это позволить, ведь у нее рядом была мать, к тому же Яна уже начала строить глазки сразу обоим братьям. О. Каурасон Льоусвикинг был сама честность, ибо у него не было никого, кто мог бы за него заступиться. Часто он получал свои жалкие крохи только после того, как все остальные уже поели и вышли из-за стола, и все потому, что он был один-одинешенек на всем белом свете, а ведь каждый, кто был ребенком, знает, как трудно ждать, пока другие кончат есть, да еще не имея права сказать хоть словечко; а он не имел права ничего говорить, потому что заступиться за него было некому. Иногда, впрочем, хозяйская дочка Магнина отдавала ему свои объедки, если за столом уже никого не было, и случалось даже, что в ее миске попадались хорошие куски, но съедать их ему приходилось тайком и второпях. А вообще-то хозяева хутора частенько жевали что-нибудь украдкой, помимо того, что ели за общим столом.
Мальчик таскает воду, он устает уже после первых двух ведер, но это только начало. Он носит и носит. Он должен наполнить водой две бочки, а сколько еще ведер надо принести для овец! Вскоре его начинает шатать, руки и колени дрожат от напряжения. Хуже всего бывает в непогоду. Ветер рвет ведра из рук мальчика, того и гляди поднимет на воздух вместе с его ношей. Но его не поднимает на воздух. Он ставит ведра на землю и ждет, когда утихнет порыв ветра. Окоченевшими, занемевшими от врезающихся дужек пальцами он пытается покрепче завязать под подбородком свою зеленую шляпу. Он молит Бога послать ему силы, но Богу, видно, не до него. Вперед, вперед, остается сходить всего двадцать раз. Вода выплескивается из ведер и обливает ему ноги до самых колен, он насквозь мокрый, а на дворе мороз. Поскользнувшись, он падает, и ведра опрокидываются. Вода течет под ним, он весь в воде. Он начинает плакать, но плачет он только про себя, ведь никому нет дела до того, что с ним случилось; ему кажется, что мир мстит ему за что-то, в чем он вовсе и не виноват, может быть, за то, что его мать прижила внебрачного ребенка, или за то, что отец бросил мать. И тут же в проходе между домом и хлевом показывается один из братьев и кричит: «Ты что там, заснул, что ли?» Он поднимается, мокрый до нитки, и поправляет шляпу, которая во время падения съехала набок. И так каждый день, каждый день работа не по силам. Утром он просыпается со страхом в груди и с комком в горле; милостивые, божественные объятия сна уже выпустили его, его ждет новый день с новыми ведрами, непогодой, голодом, холодом, изнеможением, понуканием, бранью, пинками, подзатыльниками, розгами. Вся его жизнь была непрерывным испытанием, совсем как в сказках, где люди борются с великанами, драконами и нечистой силой.
Бывало, что на него снисходило мгновенное озарение, словно он неожиданно открывал смысл бытия: ведь у него есть мать! Тогда у него перехватывало дыхание и начинала кружиться голова. Он готов был бросить все, что держал в ту минуту в руках, и бежать, бежать через горы и пустоши, через фьорды и долины, через города и поселки, лишь бы найти ее. Но он был точно связан по рукам и ногам. Ему оставалось довольствоваться лишь тем, что он может положить голову на грудь Господу Богу. Да еще-тем, что Магнина время от времени, когда он меньше всего ожидал этого, подсовывала ему кусочек пирога, намазанный маслом. Изредка, когда он, выбиваясь из сил, работал во дворе, а она сидела на чердаке в теплой комнате, такая толстая и уютная, его охватывало нестерпимое желание прибежать туда, броситься к ней на грудь и заплакать. Но стоило ему остаться наверху с ней наедине, как это желание исчезало. Он начинал сомневаться в том, что у нее, как у всех людей, есть грудь, у Магнины вообще не было ни, тела, ни отдельных частей тела, все занимало одно громадное брюхо. И от нее противно пахло. Она была как крепостной вал. Он смотрел на нее и думал: «Неужели где-то там, глубоко-глубоко внутри, прячется душа?»
С началом путины оба брата вместе или поодиночке уплывали в соседний рыбачий поселок и оставались там надолго. Когда они жили на хуторе, между ними всегда шла война, они вечно ссорились, каждому хотелось, чтобы хозяином хутора считали именно его. Никто не мог разобрать, кто на хуторе хозяин, работники приходили и уходили, одни работали в сенокос, другие — весной, и никто не понимал, который из братьев хозяин этого хутора. Юсту казалось, что Йоунасу, старшему, не хватает ума, чтобы управлять хутором, Наси же говорил, что Юст еще слишком молод, чтобы здесь хозяйничать. Каждый считал своим долгом отменить распоряжение другого. На людях у них редко доходило до серьезных драк, но они постоянно грозили друг другу и бросали друг на друга косые взгляды, христианской братской любви на хуторе явно не хватало. Сама хозяйка, когда ее спрашивали, отвечала уклончиво: хутор остался ей в наследство неделимым. Работники часто уходили от них раньше положенного срока. Одна только вдова Каритас и ее дочь умели ладить с хозяевами.
В ту зиму, когда мальчику шел одиннадцатый год, ему случилось однажды утром загонять лошадей. Вдруг откуда-то выскочила собака и вцепилась одной лошади в заднюю ногу, лошадь вздрогнула и брыкнулась, мальчик стоял слишком близко, и лошадь угодила копытом прямо ему в голову, в лоб, чуть повыше виска, удар был так силен, что мальчик потерял сознание. Кто-то с соседнего хутора шел мимо и, найдя мальчика без чувств на льду, решил, что он умер, и отнес его домой. К сожалению, он не умер и очнулся. Но ему было очень плохо, он ничего не помнил, мысли его путались, голова раскалывалась от боли, он не мог есть и чувствовал страшную слабость во всем теле. Он долго лежал в постели, и никто на него за это не злился. Целую неделю братья ни разу не послали его к черту, а приемная мать один раз даже назвала его «мой бедненький мальчик». Магнина же принесла ему оладьи с маслом и, словно это было в порядке вещей, села у его постели и начала читать вслух книгу, которую где-то раздобыла; это были стихи, он их не понял, но это было и неважно, гораздо важнее было то, что он понял, что за человек эта толстая нескладная девушка.
Скоро, однако, все пошло своим чередом, и люди, не стесняясь, выкладывали вслух все, что они думают об этом ублюдке, который валяется в постели, воображая, будто болен, тогда как другие должны на него работать. Хозяйка хутора Камарилла написала его отцу в дальний поселок и потребовала повысить плату за содержание сына. Мальчику пришлось встать и снова таскать воду. Часто у него невыносимо болела голова, но никто больше и слушать не желал о каких-то там болезнях: приближалась весна, дел было по горло, надо было чистить коровник, таскать навоз и разбрасывать его на грядках. У мальчика не было ни минуты для общения с Богом.
Наступил день рождения Магнины, и О. Каурасон Льоусвикинг решил отблагодарить ее за то, что она была так добра к нему зимой. Он сложил стихотворение в ее честь. За образец он взял знакомые стихи и постарался, чтобы его стихотворение было написано по всем правилам стихосложения, чтобы в нем были поэтические образы и звучные рифмы. В стихотворении были, между прочим, такие строки:
Безбрежный поток чистоты И нежный росток доброты.[1]Он был так счастлив, сочинив эти стихи, что все на свете показалось ему возможным. Он был убежден, что в его стихотворении заключен глубокий поэтический смысл, хотя с одного раза понять его было довольно трудно. Сердце мальчика бешено колотилось, когда он подошел к Магнине, разбрасывающей на огороде навоз, и спросил, запинаясь и не поднимая глаз, не хочет ли она послушать поздравительные стихи. Она перестала работать и с удивлением оглядела его.
— Повтори-ка их еще разок, — попросила она, когда он кончил читать.
Он снова прочел стихи. Она шмыгнула носом, отвернулась и принялась за работу. Она даже не поблагодарила его. Он хотел было уйти.
— Послушай, — сказала она, — прочти-ка еще раз. Он прочитал стихи в третий раз.
— Ты что, спятил? — спросила она. — Что значит «нежный росток доброты»? Это я, да?
По ней сразу было видно, что она ничего не понимает в поэзии. Слишком она была толстая. Зимой у его постели она читала только от скуки. И остатки своих оладий с маслом она отдавала ему лишь потому, что в нее просто больше не лезло.
— Тебя следовало бы выпороть за это, — сказала она. — Воображаешь, что сочиняешь стихи, а сам даже не понимаешь, чего ты там настрочил. Почем я знаю, может, ты сочинил мне проклятие?
Тогда он расплакался и попросил:
— Только не говори приемной матери.
— Ай-ай-ай, и не стыдно тебе? — сказала она.
Он весь горел от стыда, ему казалось, что отныне он никогда в жизни не сможет посмотреть людям в глаза. Ему давно пора было раскусить, что за человек Магнина. Достаточно взглянуть на нее, стоит вся красная, потная, косынка сбилась на затылок, подол юбки задран, чулки съехали, даже пес чихает, когда она проходит мимо. И как только ему пришло в голову назвать ее «нежным ростком»?
Вечером уже все знали эти стихи. Все дружно напали на мальчика, каждый по-своему.
— Ах ты, сопляк этакий, уже начал строчить мерзости, — сказали братья.
— Да еще и богохульствует, — вторила им вдова Каритас, — эти бездельники всегда рано начинают.
— Да врет он все, не сам он это сочинил, — заявила Яна, — услышал где-нибудь и выдает теперь за свое.
— Если я еще раз услышу, что ты в моем доме занимаешься стихоплетством, отведаешь палки, — сказала его приемная мать. — Целую неделю будешь без ужина, и заруби себе на носу, что все поэты, кроме блаженной памяти Хатлгримура Пьетурссона[2] бездельники и проходимцы.
Одна только Магнина ничего не сказала, она была довольна тем, что выучила стихи наизусть и устроила все это представление.
Вечером Яна собиралась доить. Уже стемнело, мальчик, почти невидимый, сидел на лестнице, ведущей на чердак, согнувшись над жидкой болтушкой. Приемная мать сидела у окна и вязала. Проходя мимо него, Яна остановилась на верхней ступеньке и наклонилась к нему.
— Послушай, Лауви, сочини мне тоже стишок, — шепнула она ему, как заговорщик.
Он не ответил.
— Ну пожалуйста, только один стишок! — умоляла она.
Он весь съежился над своей миской и молчал, стиснув зубы.
— Маленький-маленький, — шептала она, умоляя, и так прижалась к нему, словно хотела влезть в него. Она была слишком лупоглазая.
— Отстань ты, — сказал он, едва сдерживая слезы. Тогда она выпрямилась и сказала громко, чтобы слышала его приемная мать:
— Подумать только, какой негодяй, совсем еще сопляк, а уже сочиняет непристойности да богохульствует, крадет чужие стихи и выдает их за свои. И преподносит их к тому же взрослой девушке! Ну, он еще себя покажет! Такие молодчики рано начинают!
Глава третья
Шли годы, но соотношение между возрастом приемыша и работой, что на него взваливали на хуторе, оставалось прежним. Летом его будили на заре вместе со взрослыми, и целый день он работал наравне с мужчинами. Он жаловался на нестерпимые головные боли — на какие только хитрости не пускаются эти лодыри, лишь бы не работать. Братья давали ему разноречивые приказания, и всегда один грозился убить его, если он не выполнит приказания, а другой говорил, что голубчик знает, конечно, что его ждет, если он выполнит это приказание, и служанка Яна заливалась смехом. Братья обзывали друг друга брехунами, ворами и бабниками. Яна хохотала еще громче, и трудно было понять, на чьей она стороне. Иногда кончалось тем, что братья бросались друг на друга с кулаками, вместо того чтобы тут же на месте убить Оулавюра Каурасона Льоусвикинга; после драки ненадолго воцарялся мир. Зимой мальчика поднимали, как только на небе показывалось созвездие Плеяд, и посылали чистить хлев. Оттуда он уже не выходил до самого обеда. Коровий навоз вызывал у него непреодолимое отвращение, он старался не прикасаться к нему руками и не запачкать свои лохмотья, он выискивал все новые и новые способы чистки коровника и из-за этого работал медленнее, чем мог бы. Он, например, придумал вычерпывать навоз с помощью ведра и веревки, прикрепленной к потолку; ведро поднималось на веревке, но бывало, что оно застревало под потолком из-за несовершенства сооружения, и тогда приходилось прилагать немало усилий, чтобы спустить его вниз, а иногда веревка обрывалась и ведро с плеском шлепалось обратно в навоз, на ни в чем не повинную корову или на самого изобретателя. Его работу в коровнике называли не иначе как канителью, бездельем и дурацкими затеями.
Все реже и реже Магнина подсовывала ему кусочек телячьего студня или копченой грудинки, не говоря уж об оладьях с маслом, — он больше не был младенцем. Взрослая девушка могла сделать что-то для ребенка и даже для взрослого, но у нее было не больше оснований делать что-то для мальчишки, которого кормят снятым молоком, болтушкой и кусочками легкого да прекрасной соленой рыбой, чем для любого постороннего человека. Когда ему пошел четырнадцатый год, его приемная мать, хозяйка хутора Камарилла, почти перестала сечь его розгами; это означало, что ей тоже больше нет до него дела. Иногда ему даже хотелось, чтобы она выпорола его, как бывало, а потом немного пожалела. Он умер бы от тоски и одиночества, если бы божественный голос, звучавший во всем, не призывал его при каждом удобном случае присоединиться к хвалебному гимну в честь земли и неба. Он прислушивался к этому зову, стремясь слиться душой с высшим миром, далеким от земной юдоли. Наученный первым горьким опытом, он больше никому не показывал своих стихов, он решил скрывать их до того дня, пока не станет взрослым и не вступит в общество добрых и благородных людей, которые, как он считал, непременно должны где-то существовать. Но писать стихи он не перестал, он писал их для самого себя. Бывало, он царапал палкой на льду целые поэмы. Он старался запомнить все, что только узнавал нового и поучительного, и собирался потом написать об этом книги, он был убежден, что на свете написано еще слишком мало книг и что где-нибудь есть люди, которые затаив дыхание ждут, чтобы их стало побольше.
Настала пора мальчику конфирмоваться, ему дали катехизис и велели учить его наизусть. Мальчика сажали за стол у окна и клали перед ним книгу. Приемная мать садилась напротив и не спускала с него глаз, она следила, чтобы он не глазел по сторонам, а смотрел только на буквы. Стоило ему хоть чуть-чуть пошевелить затекшей шеей или встряхнуть головой, когда головная боль мешала ему сосредоточиться, она спрашивала, зачем он вращает глазами и таращит их во все стороны точно полоумный. «Ну чего глаза выкатил? И руки-то у него что крюки, и в башке пусто».
Бог из катехизиса не был Богом его грез и откровений, это был старый знакомый из сборника проповедей, и мальчику было трудно понимать и любить его. Магнина сидела рядом и проверяла мальчика. Он должен был учить наизусть все подряд. Как будто в Боге образуется дырка, если он забудет хотя бы словечко. Задавать вопросы тоже не разрешалось, Бог не выносил праздного любопытства: «Я твой Господь. Чего тебе еще?»
В катехизисе было написано: «Злое обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии». Но буквы «л» и «о» в слове «злое» стерлись и остались только «з» и «е».
Он бубнил монотонно:
— Третье обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии.
— Что? Что ты там городишь? — переспросила Магнина.
— Тут так написано: «Третье обращение с животными», — сказал он.
— Ну да, конечно, «третье обращение с животными». Это ты уже прочел, давай дальше.
— А что значит — «третье обращение с животными»? — спросил он.
— Как «что значит»? — возмутилась она. — Разве мы тебе не твердили тысячу раз, что о божественном нельзя задавать никаких вопросов? Только дураки могут о чем-то спрашивать. «Третье обращение с животными», и все тут. Дальше.
Однако что-то все же показалось ей подозрительным, она заколебалась, наморщила лоб и заглянула в книгу, но не ограничилась этим и прервала его, потому что он уже начал читать дальше.
— Третье обращение с животными — это, понятно, грубое и жестокое обращение. Мог бы и сам догадаться.
— Ну, а именно, что это за обращение?
— Я не обязана все тебе разжевывать, — сказала она. — Читай дальше!
Он забормотал снова, Магнина не обращала на него никакого внимания. Вдруг она опять прервала его:
— Третье обращение с животными — это, например, когда забывают накормить собаку.
Церковь стояла на берегу фьорда. Весной у пастора собирались дети со всей окрути — и с побережья и из долины.
В придачу к вечной головной боли у мальчика часто болел живот, он был тщедушный, вялый и туго соображал, о чем говорилось вокруг него. Было у пастора еще несколько таких же туго соображавших детей, и более способные иногда громко смеялись над теми, кому учение давалось с трудом. Этот смех был похож на внезапные острые уколы. Способные всегда держались вместе и хорошо понимали друг друга. Бледные, туповатые и болезненные дети держались поодиночке и друг друга не понимали. Некоторые ребята были рослые, сильные и румяные, они много знали и любили поговорить. А он не умел говорить. Они смеялись над ним, он пугался еще больше. Он не знал никаких игр и не умел показывать фокусы, а они умели показывать фокусы. Но если он оставался один, ему казалось, что он умеет делать все, что делали они, и даже больше. Когда он находился вместе с другими детьми, он видел все как сквозь пелену, и пелена эта рассеивалась, лишь когда он оставался один. Однажды у него спросили как раз об обращении с животными.
— Третье обращение с животными свидетельствует о черствости и бессердечии, — ответил он.
— Что, что? — изумился пастор. — Это еще что такое?
— Это, например, если забывают накормить собаку, — объяснил мальчик.
Пастор захохотал, а вслед за ним и дети. Смех не смолкал весь урок; то тут, то там слышались сдавленные смешки, которым, казалось, не будет конца, мальчик сидел как в тумане, потный, красный от стыда и унижения; что значили в сравнении с этим смехом все побои, полученные им в детстве! Под конец он расплакался. Это удивило детей, кое-кто даже перестал смеяться. Пастор подошел к нему, погладил по щеке и сказал, что каждый может ошибиться, отвечая Закон Божий, это не беда, он и сам не всегда знает, как надо объяснить слово Божье. Было уже поздно, ребята начали расходиться по домам. Возле калитки они подошли к Оулавюру, одним хотелось загладить свою вину, другие опять начали приставать к нему с «третьим обращением с животными». Он завернул в тряпку свой катехизис и, не отвечая, пустился бегом домой. Ребята снова засмеялись и побежали следом, дразня его — ведь всегда приятно помучить того, кто одинок и не похож на других. Они догнали его на пригорке недалеко от пасторской усадьбы. Ни за что на свете они не желали оставить его в покое, им непременно хотелось поговорить с ним — кому шутя, кому серьезно, ведь он был такой чудной и ничего не понимал в катехизисе. Он опустился на камень и крепко прижал к себе узелок с Катехизисом. Вдруг раздался чей-то голос:
— И не стыдно вам? Чего вы к нему пристали? Что он вам сделал? Идите и оставьте его в покое!
Ребята тут же исчезли, они уже бежали дальше. Тогда он встал и побрел за ними. Неожиданно он заметил впереди двух девочек, они шли отдельно от всех. Как видно, они не спешили. Ему хотелось, чтобы они шли побыстрее. Ни за какие сокровища он не хотел бы догнать их. Но вот они остановились и оглянулись, поджидая его. Он смотрел лишь на одну из них — Гвюдрун из Грайнхоутла. Это она только что прогнала мучивших его ребят. Он подошел поближе, не смея поднять глаза, чувствуя, что она все время смотрит на него.
— Это неважно, — сказала она.
— Что? — не понял он.
— Ну, что ты глупо ответил у пастора, многие отвечают глупо, это все неважно.
Она жила недалеко от побережья и была уже почти дома. Видно, все-таки есть на свете люди, готовые прийти на помощь ближнему просто так, только потому, что они добры. Он не мог вымолвить ни слова, но ему казалось, что все его горести тают под ее добрым взглядом.
— Где живет твой отец? — спросила она.
— Не знаю.
— А мать у тебя есть?
— Есть.
— Где же она?
Он снова чуть не расплакался из-за того, что она спросила его об этом. Ему трудно было поверить, чтобы кого-то интересовало, есть ли у него, приемыша с хутора у Подножья, отец и мать. Увидев, что глаза его снова готовы наполниться слезами, она поспешно сказала:
— Хочешь, пойдем к нам в Грайнхоутл, я попрошу маму, чтобы она угостила тебя чем-нибудь вкусным.
Он был благодарен ей от всего сердца, но не смел сразу принять ее приглашение, к тому же ему нельзя было надолго отлучаться из дому.
— Я знаю, как тяжело быть одиноким, — сказала она. — Мы с Лойгой будем дружить с тобой. Правда, Лойга?
— Конечно, — сказала вторая девочка.
— Мы всегда будем за тебя заступаться, если ребята опять начнут приставать к тебе. Правда, Лойга?
— Да, — сказала Лойга.
— Ты только скажи нам, если кто-нибудь снова пристанет к тебе. Я сама с ним поговорю, не посмотрю, кто он такой.
Потом девочки попрощались с ним за руку, свернули с дороги и пошли по тропинке, ведущей вдоль реки. Их хутора стояли на склоне горы. Она забыла повторить свое приглашение. Он глядел ей вслед, она была высокая и светлая, простоволосая и румяная, и шла она уверенной походкой, совсем как взрослая девушка. Она ни разу не оглянулась на него. Девочки медленно шли вдоль реки все дальше и дальше. С тех пор он всегда вспоминал ее на фоне светлой бегущей воды. Он бросился ничком на берег. «Боже! Боже! Боже!» — трижды повторил он. После он долго не мог думать ни о ком другом. На занятиях у пастора или в церкви он не видел никого, кроме нее, все остальные люди были как бы в тумане. Он чувствовал каждое ее движение, даже если сидел к ней спиной. Однажды он видел, как она перепрыгивала с камня на камень, переходя днем через ручей. Она и прозрачная бурлящая весенняя вода, слепящее солнце. В другой раз ребята играли на берегу реки. Высокие горы, нависшие над долиной, фьорд, вечер. Ей было жарко, она раскраснелась, она была уже совсем взрослая девушка, река текла рядом, широкая и спокойная, девушка расстегнула верхнюю пуговку на блузке, светлые косы были перекинуты на грудь, и одна коса немного расплелась, глаза блестели. С ближнего хутора кто-то крикнул, что пора расходиться. Он шел домой один и взывал к Богу. Все правильно — он принадлежит к отверженным, он влачит рабское ярмо, он приемыш, у которого нет никого, кто мог бы его защитить, он не понимает самого важного в христианском учении, все это так, но что из того? Пусть его бьют и бранят, Бог многое открыл ему. Никто и никогда не пережил ничего более прекрасного. Гвюдрун из Грайнхоутла. Вскоре ребята конфирмовались. С тех пор они могли не видеться друг с другом лет двадцать — тридцать, а то и всю жизнь. Она больше ни разу не разговаривала с ним, только тогда, один-единственный раз.
Глава четвертая
Однажды в середине зимы разыгралась метель. Был отлив. Овцы разбрелись по отмели, некоторые забрались в шхеры, и мальчика послали собрать их. Не впервые он промок до нитки, бегая по водорослям, не впервые мороз проникал сквозь его вытертую тонкую куртку, но на этот раз ветер был особенно сильный и мороз особенно жестокий. У мальчика и без того всю зиму не проходила простуда и горло часто болело так, что он не мог произнести ни слова. Вечером того дня, когда он собирал овец, он заболел. Во всяком случае, он так утверждал, он жаловался на ломоту в спине, на жар и озноб, сменявшие друг друга.
— Это все от роста, — сказала матушка Камарилла.
— И чего только не взбредет в голову этому голубчику, — сказал брат Юст.
Ночью мальчик жаловался, что у него колет в груди и что ему трудно дышать, он был весь в испарине и громко призывал Господа Бога.
— Ишь ты, как наш голубчик разворковался, — хихикал Юст.
Утром, когда братья встали, старший заявил, что все это лишь очередная уловка, чтобы не ходить в коровник и не убирать навоз.
— Вставай, вставай, чертенок! — кричал он. — Будет прикидываться!
Но матушка Камарилла положила руку мальчику на лоб и почувствовала, что он весь горит. Она решила, что до вечера лучше оставить беднягу в покое.
Он лежал, витая между жизнью и смертью, а время шло, вернее, оно вовсе перестало идти. Дни и ночи, праздники и будни не чередовались больше согласно календарю, выпущенному Обществом друзей исландского народа. Стерлись границы между предметами — узкое стало широким, длинное коротким; как-то сама по себе, без всяких причин, исчезла связь между вещами; болезнь переместила всю жизнь и все ощущения в другую сферу, где не было временных измерений, где никто не знал, кто он, кем был или кем станет и что с ним случится; в человеке смешались самые несовместимые понятия: он был богом, был вечностью; горящими искрами и забавными звуками, ручьем или рекой, девушкой, морским заливом, по которому бродят птицы, частью изгороди, обращенной к горе. Необузданные видения сменяли друг друга, не подчиняясь никаким законам. Временами его прибивало к берегам действительности, но так ненадолго, что он едва лишь успевал удивиться, насколько она тиха и бедна событиями. Он не понимал, как это люди могут жить всю жизнь в той унылой сфере сознания, которая называется действительностью, где одна вещь соответствует другой, день чередуется с ночью, все происходит по определенным законам и одно непременно вытекает из другого. Но, к счастью, вскоре он снова погружался в область невероятного, где никто не знал, что следует за чем, где ничто ничему не соответствовало, но где зато все было возможно, и в первую очередь все самое невероятное и немыслимое. И снова — неуловимые видения, огненные искры, Бог, радость, утешение, избавление от действительности, от людской борьбы за существование, от человеческого разума, от жизни и смерти.
Но вот однажды днем он открыл глаза, и все кончилось. Это было самое обычное пробуждение и самый обычный день, и тоненький луч солнца падал на скошенный потолок чердака прямо над его головой, Магнина стояла спиной к нему, склонившись над рукомойником, и умывалась, потом она начала расчесывать волосы, верхние чулки болтались у нее на ногах ниже колен — подвязок она не носила, и держаться чулкам было не на чем. Он хотел подняться и сесть, как обычно, но оказалось, что у него не хватает сил, он не смог даже пошевелить рукой, пошевелить одним пальцем ему стоило невероятных усилий, лучше было вообще не двигаться, а только следить глазами за добрым солнечным лучиком на косом потолке. Он чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что, он лишь смутно помнил о том, что случилось, но думать был не в силах, он так устал и ему было так хорошо просто лежать. Что же все-таки случилось? Нет, лучше подождать. И он ждал. Наконец Магнина кончила умываться, сейчас она повернется. Она повернулась. Она еще не доплела косу. Она взглянула на него и увидела, что он лежит с открытыми глазами.
— Ты проснулся? — спросила она, заплетая косу.
— Да, — прошептал он.
— Значит, тебе лучше? — Она засунула конец одной косы в рот, пока заплетала другую.
— Да, — ответил он.
Ему очень хотелось задать ей один вопрос, но он не мог подыскать нужных слов и промолчал, боясь спросить не так.
— Слава Богу, что ты у нас не умер, — заметила она.
— Что? — спросил он. — Значит, я не умру?
— Нет.
— А я уж подумал, что умираю… — виновато сказал он; все-таки он задал этот дурацкий вопрос, и теперь ему было стыдно.
— Мы все были уверены, что ты умрешь, но теперь я по твоим глазам вижу, что ты выживешь, — сказала она.
Он промолчал, его не слишком взволновало то, что он чуть не умер, он был даже слегка разочарован; хотя солнечный луч еще не исчез с косого потолка, реальный мир казался таким убогим по сравнению с миром видений.
— Хочешь молока? — спросила Магнина. — Просто ужас до чего ты исхудал.
Она принесла чашку парного молока, наклонилась над ним и приподняла его голову с подушки; от нее пахло точно так же, как и раньше. Он пожалел, что не умер.
Он начал поправляться. Выздоровление подвигалось медленно, он ел помалу, зато много спал, а когда просыпался, голова у него была совершенно ясная. Он возвращался к жизни, чтобы снова томиться здесь одиноким, как и прежде, на том же клочке земли на берегу самого дальнего северного моря. Пока он был болен, вокруг него царил мир, никто не грозился убить его. При взгляде на солнечный луч, падавший на скошенный потолок, его охватывала необычайная радость. «Благословенное солнце», — думал он, и ему казалось, что жить все-таки стоит, и он был благодарен Богу за то, что тот создал солнце, чтобы оно светило людям. Вскоре дни стали длиннее. Мальчик сидел в постели и глядел как завороженный на солнечный луч жизни. И в душе его раздались знакомые звуки, которые он слышал, когда был маленький, звуки арфы Всевышнего. Он смотрел перед собой долго-долго, пока все вокруг не исчезло и душа его не слилась с этим божественным звоном в порыве восторженной благодарности, не выразимой никакими словами, и на какое-то мгновение мир показался ему исполненным божественной любви, все стало совершенным и прекрасным. Он пришел в себя, только когда Магнина трижды окликнула его…
— У тебя что, опять был приступ? — спросила она.
— Нет, — ответил он.
Он лег и натянул на голову рваное одеяло. Так длилось несколько дней, звуки божественного откровения раздавались в его душе, как только он оставался наедине с солнечным лучом, падавшим на скошенный потолок. Его поили цельным молоком, а иной раз давали даже оладьи с маслом. Никто не приказывал ему: «Поди туда, сделай то-то», когда на дворе свирепствовал мороз, никто не давал ему противоречивых приказаний, не кричал: «Я тебе все кости переломаю, если ты этого не сделаешь!» Он мечтал только о том, чтобы не поправиться слишком быстро.
Но солнце светило не каждый день, далеко не каждый, случались и пасмурные дни, без божественного песнопения, без восторга, без утешительных воспоминаний, без умиротворяющих надежд, только бесцветные будничные чувства да мрачные думы, дрожь при одной мысли о вечной жизни, немая, похожая на тупую боль тоска по чему-то, что могло бы спасти его от грозящего страшного бессмертия души.
Он давно уже перечитал те несколько книг, что были на хуторе, других книг не было, кроме «Фельсенбургских повестей», о которых он много лет не смел и заикнуться, опасаясь порки. Магнина хранила эту книгу у себя на самом дне сундука, и в виде особой милости ему иногда разрешалось взглянуть на обложку, но никогда — внутрь. Конечно, это была таинственная книга, он слышал однажды, как матушка Камарилла бранила дочь за то, что она, читая ее, жжет по ночам свет.
— Мне хочется почитать какую-нибудь книгу, — сказал он.
— Нету здесь книг. Таких книг, которые можно было бы читать, — ответила Магнина.
— А «Фельсенбургские повести»? — спросил он в надежде, что она не станет бить больного человека, лежащего в постели, который к тому же недавно конфирмовался.
Лицо Магнины приняло торжественное выражение, она покачала головой, поджала губы и строго посмотрела на свою штопку.
— «Фельсенбургские повести»? — переспросила она. — Должна тебя предупредить, что это вовсе не развлекательная книга. Это христианская книга.
— Это неважно, — сказал он.
— Как так неважно? Конечно, важно. Это книга о том, как люди живут на свете. Ты еще слишком мал, чтобы читать такие книги.
— Я ведь уже конфирмовался, — сказал он.
— Конфирмоваться может и дурак, — ответила она. — Неужели ты думаешь, что если человек конфирмовался, так он сразу и поймет, что значит в человеческой жизни Иисус Христос? Я невесть какие грехи могла бы совершить, если бы прочла эту книгу прежде, чем все поняла. Вот разве когда ты станешь постарше…
Однако на другой день в полдень, когда наверху никого не было, она пришла к нему с «Фельсенбургскими повестями». Нетерпение в его глазах было безгранично, как море. Она чуть заметно усмехнулась, видя его большие, полные ожидания глаза, уселась на край постели и раскрыла книгу. Нет, нет, трогать книгу ему не разрешается. И так сразу видно, что это в высшей степени христианская книга, вон она какая толстая, запах, который исходил от книги, наполнял сердце мучительным беспокойством, и мальчику казалось, будто он болтается, подвешенный на ниточке.
— «Я, Эберхард Юлиус, увидел впервые свет мира в году 1706 во время великого солнечного затмения, которое как раз тогда началось и которое внушило моему отцу, богатому купцу, и всем остальным людям большой страх».
Внизу послышались шаги, и Магнина тотчас перестала читать. У нее были жирные одутловатые щеки и безразличные глаза, она была из тех людей, которые редко отваживаются на какой-то поступок, к тому же в душе у нее словно сидел бес, постоянно заставлявший ее вдруг отменять принятое решение, и тогда апатия, будничная и безнадежная, вновь одерживала победу над ее плотью.
— Господи, спаси меня и помилуй, видно, я совсем рехнулась, — сказала она, захлопнув книгу и с ужасом глядя на переплет, точно это была книга о черной магии, потом она быстро спрятала книгу под фартук и ушла.
Когда назавтра он спросил ее о книге, она рассердилась.
— Попридержи язык, или я скажу матери, — пригрозила она.
Он не знал, в чем его вина, но понял, что сделал что-то очень дурное, и испугался. Вскоре, однако, ему пришлось думать совсем об ином. На другой день матушка Камарилла принесла ему его обноски и чулки, все было выстирано и заштопано; пока мальчик одевался, ему стало дурно, но она положила ему на лоб мокрую тряпку и заставила встать. Братья ушли в море ловить рыбу, теперь не время разлеживаться. Через несколько дней его опять разбудили на рассвете и послали в коровник. Он снова таскал воду, мокрый с головы до ног. На Пасху повалил снег. Яна и Каритас жаловались хозяйке, что он отлынивает от работы. Но иногда, если поблизости никого не было, Яна лезла за пазуху и совала ему теплый кусочек бурого сахара.
Магнина долго не разговаривала с ним.
Глава пятая
Наступила весна. В будни братьев обычно не бывало дома, мальчика никто не бил и не издевался над ним. Но в субботу вечером, особенно если погода была плохая, братья возвращались домой, часто они напивались, и тогда он старался как можно дольше задержаться в хлеву и приносил коровам несколько лишних ведер воды. В воскресные утра братья долго валялись каждый в своей постели в противоположных углах чердака, перебрасываясь грубыми шутками и громко хохоча. Казалось, смех вырывается у них из самой глубины горла или даже прямо из живота. Во время этих утренних развлечений Яна то и дело прибегала за чем-нибудь на чердак. Когда она проходила мимо постелей, братья высовывали из-под одеяла ноги и загораживали ей дорогу. Яна поднимала такой крик, точно ей грозила смертельная опасность. Братья гоготали, и если Оулавюру случалось находиться поблизости, он всей душой был на стороне девушки, хотя она на его сторону становилась очень редко. Яна визжала как резаная, но она нисколько не боялась братьев, она хватала за ноги то одного, то другого, и начиналась возня, из которой она иногда даже выходила победительницей, после чего Яна с пылающими щеками стремглав неслась вниз по лестнице. Но через несколько минут она снова под каким-нибудь предлогом поднималась на чердак, делая вид, будто что-то ищет. В одно из таких воскресений младший брат Юст поддел ногой Янину юбку, юбка задралась выше колен, и Яна оглушительно завизжала.
Старший брат Наси рявкнул:
— Какого черта ты суешь ноги ей под юбку?
— Бог с тобой, братец, — ответил Юст.
— Я тебе сказал, нечего совать ноги ей под юбку, убери сейчас же!
А Яна вопила так, будто ей грозило кораблекрушение. Тогда старший брат Наси соскочил с постели, подтянул подштанники и освободил Яну. Между братьями началась драка. Они дрались не часто, но уж если дрались, то не на шутку. Они дрались в чем спали, почти голые. Яна спустилась по лестнице на несколько ступенек, остановилась и широко открытыми глазами следила за дерущимися, она хлопала в ладоши, когда ей казалось, что один из братьев сейчас подомнет другого, при этом она радостно и в то же время тревожно ржала, словно кобыла на горном пастбище. Но чем ниже сползали с дерущихся подштанники, тем ниже, ступенька за ступенькой, спускалась девушка по лестнице, взор ее сделался безумным, она уже не кричала, а только судорожно хватала ртом воздух. Наконец она спустилась до конца лестницы, теперь в чердачный лаз смотрели одни глаза.
Оулавюр Каурасон сидел в глубине чердака, он только что вернулся из коровника и собирался спокойно съесть свою простоквашу. Едва он понял, что драка приняла серьезный оборот, он перестал смотреть на дерущихся из страха, что его заметят, втянут в драку и накажут, он весь дрожал, стараясь сохранить нейтралитет, забился в самый угол своей кровати и не подымал глаз от простокваши.
Наконец младший брат Юст оказался на полу, подняться он уже не мог, старший брат Наси навалился на него, задрав зад.
— Жаль, у меня нет ножа под рукой, а то бы я расправился как следует с этим чертовым бабником, — процедил Наси сквозь зубы, не забыв объяснить, для какой именно цели ему потребовался нож в этих исключительных обстоятельствах.
Оулавюр Каурасон поджал под себя ноги, он весь съежился, забыв проглотить кусочек кровяной колбасы и опустить глаза. И в ту же секунду раздался окрик Наси:
— Лауви, ну-ка вынь из стропилины нож и дай мне, а не то убью!
У мальчика не было времени ни на моральные, ни на какие-либо иные размышления. Привычка повиноваться взяла верх. Он вздрогнул, отодвинул подальше тарелку, встал и вытащил из стропилины нож. Этим ножом резали овец.
Но не успел он протянуть Наси этот страшный нож, как Яна, которая уже почти совсем исчезла в чердачном лазе, неожиданно опять выскочила на чердак, громко призывая Иисуса Христа, с искаженным от ужаса лицом, так как, несмотря на свою молодость, она прекрасно поняла, что необходимо вмешаться и не дать свершиться той операции, которую старший брат во что бы то ни стало хотел произвести над младшим. Она мгновенно нашла соломоново решение. Слезы ручьем хлынули у нее из глаз, она бросилась на колени между братьями и обхватила победителя за шею.
— Наси, милый мой, умоляю тебя, ради всего святого, режь лучше меня, только его не трогай!
Тогда Наси отпустил младшего брата, швырнул нож на пол, подтянул подштанники, повалил девушку на свою постель, обхватил ее и натянул одеяло.
Казалось бы, для младшего брата Юста самым простым и естественным было схватить с пола нож и, не раздумывая, броситься на Яну и Наси, лежавших в постели. Но он этого не сделал. С пола он, конечно, встал и потянулся за ножом, но сделал вид, что не замечает, чем заняты те двое, и повернулся к Оулавюру Каурасону Льоусвикингу. Он нисколько не спешил, подтянул преспокойно подштанники и неторопливо направился в тот угол, где сидел мальчик.
— Ну, голубчик, прощайся со своей головой, — заявил он тем добродушным тоном, каким обращаются к поверженному врагу. Смертельный страх пронизал Оулавюра Каурасона Льоусвикинга, сначала страх побежал по спине, потом по рукам и ногам до самых кончиков пальцев, ибо мальчик понял, что пробил его последний час и что больше уже никогда не придется ему стоять на берегу залива, глядя, как волны бьются о берег; Господь лишил его своего покровительства — вот к чему приводит стремление соблюсти нейтралитет в человеческом обществе. Брат Юст невозмутимо сгреб мальчика одной рукой, пригнул его голову к краю постели и приготовился перерезать ему горло.
Но как раз в ту минуту, когда все должно было свершиться, на чердаке, словно милосердие Божье, появилась матушка Камарилла, она схватила сына за плечо, вырвала у него нож и спокойно воткнула его на прежнее место, потом она сдернула одеяло со старшего сына и прогнала с его постели девушку. Яна закрыла лицо одной рукой, другой быстро одернула юбку и, громко плача, убежала с чердака. Приемная мать произнесла несколько подобающих слов по поводу нынешней молодежи и приказала сыновьям одеться. Потом она созвала всех обитателей хутора, взяла в руки сборник проповедей и начала читать. После этого все сели за стол.
Глава шестая
Как горько быть молодым, тосковать о Боге, о добре, знать, что Господь повсюду являет тебе свой лик, но никогда не иметь возможности наслаждаться этим и постоянно страдать от подневольного существования, собственного убожества и острых болей в груди, в спине, в голове и в желудке. Во мраке этого беспросветного отчаяния, составляющего жизнь человека, мальчик узнает, что его мать стала портнихой и переехала в Адальфьорд. Многие считали, что, если простая необразованная женщина стала портнихой и поселилась в самом крупном торговом центре округи, тогда как все остальные вынуждены зарабатывать себе на жизнь обычным способом, это свидетельствует не о чем ином, как о чванстве, до сих пор подобные попытки возвыситься над своей средой никогда не приводили к добру. Мальчик часто с возмущением думал о своей матери, вспоминая, как она зимним днем засунула его в мешок и отправила к чужим людям; лишь десять лет спустя он узнал, что все считали, что он непременно умрет, так горько он плакал, а ветер в тот день был северо-восточный. Как могла мать отослать его прочь, когда свирепствовал северо-восточный ветер, ведь он так любил ее! Размышляя об этом, он дал себе слово: он отомстит матери тем, что ни разу в жизни не обратится к ней, как бы тяжело ему ни пришлось. Однажды он целый день помогал братьям резать торф. Большие острые лопаты, мелькавшие в руках у братьев, внушали ему такой страх, что он решил все же уехать к матери, не ставя ей никаких условий. Он забыл, что мать отослала его прочь, и представлял себе, что она живет в деревянном доме с окнами по обе стороны двери, с высокой двускатной крышей и с трубой, в дрме у нее есть комната, в которой стоит диван и на окнах висят занавески, совсем как у пастора, а на стене — картина и обязательно календарь. И вот он идет к ней. Идет через горы и пустоши. Она, улыбаясь, выходит к нему навстречу, обнимает его и плачет, раскаиваясь в том, что отослала его зимой в мешке, и говорит, что он должен остаться у нее навсегда. Он все прощает ей и тоже плачет. Как хорошо было бы приехать к ней! Ночью, перед сном, дорога к матери казалась такой простой, так легко было ее отыскать, она была так близко. Но утром, когда он проснулся и вышел из дома, небо было хмурое, как обычно, ветер пронизывал до костей, и у мальчика уже не хватало мужества совершить это путешествие, все расстояния вновь обрели свой действительный размер, перед ним снова встали горы с отвесными склонами и крутыми вершинами. А на той стороне фьорда поднимались другие горы. Путь к матери пролегал через множество гор и пустошей, глубоких долин и скалистых фьордов.
Летом братья ссорились особенно часто, каждый требовал, чтобы выполнялись только его распоряжения, однако никто кроме них самих не видел разницы в их приказаниях. Больше всего они ссорились, выясняя, у кого из них больше прав лапать Яну на траве после обеда. Девушка предлагала им разрешить этот сложный вопрос, положив головы к ней на колени с разных сторон, словно на подушки. Однако такое простое решение их не удовлетворяло. Но вот лето подошло к концу, стало рано темнеть, птицы умолкли. Куда делись те таинственные обещания, которые так щедро расточало ясное небо в начале лета, где теперь легкие белые облака, что теснились в синеве над вершинами гор, пенистые и свежие, точно взбитые сливки? Ненастные тучи, серые и тяжелые, закрыли все небо. Лето было на исходе, а на лугу оставалось еще много сена. Неожиданно выдалась сухая погода, но длилась она всего два дня. Уже на второй день к вечеру небо нахмурилось, надвигался дождь. Начали сгребать сено в копны, братья работали как одержимые. В такие минуты сил не щадят. Быстро темнело.
Кое-как братья договорились, что Наси будет грести сено вместе с одной из работниц, а Юст с Яной. Но едва стемнело, старший брат подозвал Оулавюра Каурасона и велел ему идти и подгребать сено за Юстом и Яной.
Младший брат услышал издали это приказание и вместо того, чтобы возразить брату, подошел к мальчику и велел голубчику бежать в горы и пригнать лошадей, чтобы вывезти сено до того, как хлынет дождь.
Мальчик стоял на лугу, не зная, кого слушать: один его повелитель приказывал ему оставаться на месте, другой приказывал идти, а дождь грозил вот-вот хлынуть, нельзя было терять ни минуты.
— Ни с места, гаденыш, — сказал Наси.
— Ну-ка отправляйся в горы, голубчик, — сказал Юст.
Яна подошла поближе и расхохоталась.
Конечно, Йоунас был старше и сильнее, и он немедленно доказал бы это, если б дело дошло до драки, он живо подмял бы брата под себя. Но Юст был хитрее, и поэтому нельзя было предвидеть заранее, что он выкинет, если потерпит поражение; он спокойно мог, улыбаясь и называя человека голубчиком, перерезать ему глотку. Выходило: дорожишь жизнью — повинуйся Юсту, даже если он не прав.
— Иди в горы, голубчик, — сказал Юст ласково и шагнул по направлению к Оулавюру.
— Оставайся на лугу! — крикнул Наси и тоже подошел поближе.
— Слушайся меня! — шепнул Юст.
— Нет, меня! — заорал Наси.
Яна веселилась от души, она хлопала в ладоши и громко взвизгивала. Работники тоже начали поглядывать в их сторону, хотя дорога была каждая минута. Дело вдруг обернулось так, что в борьбе за душу мальчика на карту оказалась поставленной честь обоих братьев.
Оулавюр уже готов был сорваться с места и побежать, но вдруг остановился как вкопанный, не в силах пошевелиться. И вовсе не потому, что он хотел ослушаться Юста и повиноваться Наси, он стоял будто в столбняке потому, что страх в его груди оказался сильнее всех других сил: и внешних и внутренних. Он был парализован. Кровь остановилась у него в жилах. Ему казалось, что прошла целая вечность, хотя на самом деле все это продолжалось лишь несколько секунд. Позже он никогда не мог припомнить, что же случилось вслед за этим, да и кто будет пытаться вспомнить такое. Он увидел только замелькавшие над ним кулаки.
Глава седьмая
Страшные воспоминания и еще более страшные предчувствия охватили юношу, когда он очнулся. Была ночь, тускло светила керосиновая лампа, в окно барабанил дождь. Он прислушивался к своим собственным стонам, как будто это стонал совсем другой человек. Над ним наклонилась девушка, и он вдруг понял, чем от нее пахнет, — от нее пахло ярь-медянкой. Но когда она попробовала приподнять его и дать ему напиться холодной воды, он увидел перед собой лица, напоминавшие собачьи морды с налитыми кровью глазами и оскаленными клыками. Они хотели наброситься на него и разорвать его на куски. И они набросились на него и разорвали его на куски.
Он то приходил в сознание, то снова впадал в забытье. Наконец ему удалось вспомнить, кто он такой и где находится, хутор Подножье, тесную комнату на чердаке, Магнину, снова ставшую Магниной, и так далее. Одним словом, это был прежний мир. Но, к сожалению, он совершенно забыл, чем так противно пахло всегда от Магнины.
Если случалось, что головные боли ненадолго оставляли его, то лишь затем, чтобы уступить место другим недугам, теснившимся в его теле: болям в спине и пояснице, рези в животе; здоровым он не чувствовал себя ни минуты. Но женщины делали для него все, что только было в их силах. Магнина однажды принесла ему даже горячий хворост. А два его тирана, старший и младший братья, надолго оставили его в покое, опасаясь, как бы он не умер. И вместо того чтобы работать, не разгибая спины, по восемнадцать часов в сутки, он лежал и размышлял о кресте, который судьба заставила его нести. Когда ему становилось немного полегче, он пробовал складывать стихи или висы, главным образом на божественные темы, а иногда в духе всем известных старинных народных песенок. Но большей частью он лежал, словно неподвижное вместилище человеческого бессилия, и не отрываясь глядел на скошенный потолок.
Однако с приближением осени всеобщее уважение к его болезни заметно уменьшилось, а также и христианское долготерпение; все чаще и чаще возле него стало раздаваться слово «приход». Ему дали понять, что приходскому совету в Свидинсвике уже известно о его болезни и хозяева потребовали, чтобы приход теперь платил за него.
В эти тоскливые осенние дни, когда будущее не сулило ему ничего, кроме вечной опеки прихода, он находил утешение, вспоминая Гвюдрун из Грайнхоутла, он видел ее на фоне свежей весенней зелени рядом с широкой спокойной рекой, озаренную солнцем, словно видение, с расстегнутой верхней пуговкой на блузке; и он решил написать о ней стихотворение, чтобы она сохранилась в памяти грядущих поколений. Он перебрал в уме все известные ему стихотворные формы, пробовал писать на все лады, но ни псалмы, ни римы не казались ему достаточно благородными, чтобы запечатлеть в них ее возвышенный образ. Наконец он решил, что для нее лучше всего подходит народная песня. Приняв такое решение, он мог уже свободно писать о ней так, как подобало, и к вечеру нацарапал на клочке бумаги следующее стихотворение:
У тихой реки, над которой весна Раскинулась властно, В расстегнутой блузке стояла она, Светла и прекрасна. Все мое — твое, и мой дом — твой дом, Все печали ты позабудешь в нем. Сияющим взглядом она на него Тогда посмотрела. Словами любви на прощанье его Она отогрела. Все мое — твое, и мой дом — твой дом, Все печали ты позабудешь в нем. Он в сердце своем ее нежную речь И взгляд ее милый Как две драгоценности будет беречь До самой могилы. Все мое — твое, и мой дом — твой дом, Все печали ты позабудешь в нем.Наутро он нигде не мог найти своего стихотворения, хотя отлично помнил, что накануне вечером засунул его под подушку. А когда Магнина с братьями сидели за завтраком, он, прислушавшись к их разговору, с ужасом понял, что на хуторе случилось что-то недоброе.
— Да-а, неплохо устроился этот ублюдок, валяется весь день в постели, а бедный приход должен платить за него. Хотел бы я знать, какая это девка из нашей окрути расстегивала перед ним блузку.
— Если тебя интересует мое мнение, Йоунас, — сказала Магнина, — то я считаю ниже своего достоинства обращать внимание на такую грубую и непристойную брехню. Собака лает — ветер носит.
— В расстегнутой блузке… да я ни разу не слыхал, чтобы в стихах так нахально говорилось о ни в чем не повинной женщине, — сказал старший брат. — Слава Богу еще, что у нее не было расстегнуто чего-нибудь снизу, кто бы там она ни была.
— Если эта болтовня над благословенной пищей не прекратится, я пойду на кухню и позову мать, — заявила Магнина.
— Как самый старший и опытный из нас троих, я предупреждаю, что если кому-нибудь в нашем доме придет в голову браниться непристойными словами, то я не посмотрю, кто он там есть, а сразу возьмусь за палку.
Младший брат Юст, который до сих пор не вмешивался в разговор, взял слово:
— Я расскажу вам одну маленькую историю, которая может показаться вам выдумкой, однако все это истинная правда. Мне рассказал ее один верный человек, родом из западных фьордов, с которым я плавал вместе на рыболовном судне прошлой зимой; он узнал ее от одной старухи, а та помнила все, как было. На хуторе Сайбоул в заливе Адальвик жил один бедняк, был он подопечный прихода, и вот он, хотите верьте, хотите нет, в доме, где его кормили, начал открыто говорить непристойности и богохульствовать. Он сочинил стишок, да такой, что если бы я и помнил его наизусть, то ни за что не осмелился бы произнести. Как вы думаете, что сделали хозяева хутора, чтобы избавиться от него? Если хотите знать правду, они продали его, голубчика, иностранному рыболовному судну как наживку для рыбы. Рыбаки привязали его, голубчика, к мачте и, когда нужно было, отщипывали от него по маленькому кусочку. На этом судне людей не убивали, как можно! Но говорят, что шесть дней, пока судно рыбачило в тех местах, на берегу слышали его крики. На седьмой день криков уже не было слышно: иностранцы наловили достаточно рыбы и ушли в открытое море. Там, на западе, ходят слухи, что последним они вырезали у него сердце. Вот как в западных фьордах поступают с подопечными прихода, если те не умеют прилично вести себя.
После этого рассказа больной весь день громко стонал, не умолкая ни на минуту, и Магнина боялась отойти от него. Когда братья ушли, она дала ему напиться холодной воды. Его страдания так на нее подействовали, что она не решилась даже выразить в полной мере свое негодование и отвращение, которое ей внушило его непристойное сочинение.
— Наверно, придется описать твою болезнь и послать доктору, другого выхода я не вижу, — сказала она.
— А это не опасно? — переспросил он, на некоторое время перестав стонать.
— Опасно? — переспросила она. — Лечиться? Ты скажешь!
— А если я поправлюсь слишком быстро?
— Слишком быстро?
— Ну да, тогда болезнь легко может повториться. С такой болезнью, как у меня, скоро не поправиться.
Когда Магнина поднялась на чердак через несколько дней, он снова кричал от боли. Он стонал долго и громко, но она уже привыкла к его стонам и больше не обращала на них внимания. В конце концов он сказал:
— Может, ты и правда напишешь доктору про мою болезнь, как ты предлагала?
Но Магнина была не такая уж охотница до писания. Минуло еще несколько дней, прежде чем она решилась на это и пришла на чердак с пером и бумагой. Она села у окна, положила перед собой бумагу и тупо уставилась в потолок, потом печально покачала головой и тяжело вздохнула. Видно было, какое ей предстоит мучение, и ему стало от души ее жаль.
— Не знаю, чего и писать, — сказала она.
— Напиши, что я болен, — предложил он.
— Не так-то это просто, — сказала она и задумалась, потом спросила: — А что у тебя болит?
— Все тело, — ответил он. — Но больше всего голова, грудь, поясница и желудок. Можешь спокойно писать, что руки и ноги болят не так уж сильно. Больше всего болит голова, напиши, что мне кажется, будто у меня в голове что-то раскололось на части.
— Думаешь, я могу писать, когда ты так тараторишь? А если ты будешь говорить, что кто-то в нашем доме, где все так добры к тебе, разбил тебе голову, так я и вообще ничего писать не стану, не наше это дело — описывать твои болезни.
— Да у меня такого и в мыслях не было, Магнина. Как ты можешь так плохо обо мне думать? Здесь, на хуторе, все добры ко мне… Я хотел только сказать, что у меня голова болит так, что кажется, будто мозг вылезает через ухо. Но если не хочешь писать про голову, давай писать о груди или еще о чем-нибудь.
— Почему не хочу, я могу написать про твою голову, — сказала она сухо. — Но нечего делать из головы целое событие. Я могу написать, что у тебя мозг начал прорастать через ухо, это такая же болезнь, как всякая другая, и никто не истолкует ее превратно. Но мне кажется, что для всех, кто имеет отношение к этому делу, будет лучше, если мы остановимся на груди.
— Можешь сама потрогать, как у меня выпирает грудина, — сказал он.
Она пошарила рукой у него по груди и убедилась, что грудина действительно выпирает.
— Мне так больно, точно у меня тут под костью нарыв, — сказал он. — И, по-моему, у меня все внутри срослось — и нарыв, и печень, и легкие, и сердце. Во всяком случае, этот нарыв на очень опасном месте. А про легкие можно смело сказать, что туберкулез так скребет их, что издалека слышно.
Когда болезни груди были описаны точно и подробно, перешли к болезням брюшной полости. Это было долгое и путаное сочинение. На составление письма ушел почти целый день. С первой же оказией письмо было отправлено к доктору в Свидинсвик с просьбой как можно скорее выслать лекарство.
В ответном письме доктор из Свидинсвика писал, что против таких болезней нет лекарства в обычном смысле слова. Он писал, что, для того чтобы вылечиться от всех этих болезней, надо проглотить целую аптеку, которая стоит две тысячи крон. А кто может себе это позволить в наши трудные времена? Доктор писал, что он никогда не слыхивал, чтобы какой-нибудь человек, мужчина или женщина, был бы так тяжело болен, как этот юноша. И если их интересует его чистосердечное мнение, то он считает, что дни молодого человека сочтены. В заключение доктор писал, что он с удовольствием возьмет на себя вскрытие трупа.
Глава восьмая
Когда стало ясно, что Оулавюр Каурасон слег надолго и приход начал платить за его содержание, решили к зиме подыскать кого-нибудь, кто бы носил воду для хлева и смотрел за овцами. Однажды на хутор привезли старика, он был совсем одинокий, звали его Йоусеп. Йоусеп тоже находился на попечении прихода. У него были воспаленные глаза, тонкий нос и седая борода, длинные седые кудри были зачесаны за уши, его холщовый костюм блестел как зеркало, особенно на локтях и коленях. В руках он держал плоский сверточек с пожитками. Усевшись на стул, он положил сверток на колени. Старика била мелкая дрожь. Он приветствовал всех, но никто не стал расспрашивать его о новостях, как того требует обычай. Ему дали миску простокваши, и, прежде чем начать есть, он подсунул свой сверток под колено. Руки у него тряслись. Да есть ли у него теплое белье?
— Две пары чулок, они на мне, — виновато сказал он. А верхняя одежда?
— Мне не нужно никакой верхней одежды, — вежливо объяснил он. — Моя одежда защищает меня от дождя и ветра, я ношу ее вот уже десять лет, а ей все нет износу.
— Это не одежда! — заявила матушка Камарилла. — Вот уж не думала, что староста пришлет мне такого дряхлого старца, который к тому же еще и гол как сокол.
— В этом он не виноват, что тут поделаешь? Раз это моя одежда, кому же ее и носить, как не мне?
По-видимому, старик считал, что ему предопределено свыше не иметь никакой другой одежды, кроме этой холщовой пары, словно таким образом тот, кто правит миром, проявлял к нему особое внимание.
Потом старика послали таскать воду — в хлеву вода уже кончилась, да и в кухонной бочке не много оставалось, нечего откладывать в долгий ящик, скоро и ночь. Старик с трудом поднялся, не разгибая спины и коленей, как все страдающие ревматизмом люди, беспомощно сжимая сверток своими узловатыми руками. Он бросил быстрый испытующий взгляд на больного.
— Что там у тебя в свертке? — спросила хозяйка.
— Да так, пустяки, — ответил он.
— Давай я пока приберу его, — предложила она.
— Спасибо, не нужно, — сказал старик и сунул сверток за пазуху.
Старик был скуп на слова и необыкновенно чистоплотен, на нем никогда не было ни пылинки. Вечером, окончив работу, он сел на свою постель, рядом с постелью больного, и начал счищать приставший к чулкам мох, растирая стебельки мха дрожащими пальцами. Он был совсем дряхлый. Чтобы он не сидел с пустыми руками, ему дали веретено. Но он не. умел сучить пряжу, нитка получалась у него неровной. Никто не предложил ему снять мокрую одежду. Он тоже промолчал. Подошло время ложиться спать. Он достал из-за пазухи сверток и засунул его под подушку. Время от времени он поглядывал на больного, больной на него, но оба молчали. На хуторе не было принято желать друг другу доброй ночи. Вскоре хозяйка потушила свет.
В первый раз старик и юноша разговорились в воскресенье перед завтраком. Они остались на чердаке одни. Старик произнес, ни к кому не обращаясь и не глядя на Оулавюра:
— Ох, бедняга, не слишком-то весело проходит твоя молодость.
— Да, — ответил Оулавюр, — я несу крест Господний, но часто у меня бывают такие боли, что просто невмоготу.
— Мне это известно, — сказал старик. — я в молодости тоже был слаб здоровьем.
— Значит, ты знаешь, что такое болеть? — спросил юноша.
— Если человек не умрет в молодости, с годами ему полегчает, — ответил старик. — Но самое лучшее умереть молодым.
— Я готов умереть, как только Господь призовет меня, — сказал юноша.
— Кто знает, когда он призовет, — сказал Йоусеп. — В твоем возрасте я тоже был готов предстать перед ним, но похоже, что он не спешит призывать тех, кто готов. Сначала, видно, черед другим.
Они помолчали немного, старик сидел согнувшись и растирал между пальцами стебельки мха, которые снимал со своих чулок.
— Мне кажется, что когда-то тебе пришлось пережить большое несчастье, — сказал юноша.
— Нет, — ответил старик и подозрительно взглянул на него, — что-то не припомню. Никакого несчастья в моей жизни не было.
— А мне почему-то показалось… — сказал юноша. Они опять помолчали.
— Может, тебе чего-нибудь нужно, бедняга? — спросил старик.
— Что?
— Может, твоя душа жаждет чего-нибудь, чего ты не умеешь, читать, например?
— Почему ты так подумал?
— Мне это пришло в голову, когда ты спросил, не было ли у меня в жизни несчастья.
— Пастор говорит, что я хорошо читаю. Я знаю, что, если б у меня была книга, мне сразу стало бы лучше.
— Это еще неизвестно, — возразил старик. — Читать книги — это еще не все. Их надо понимать.
— Я понимаю немножко, — сказал юноша. — Когда мне не очень больно, я размышляю о поэзии и обо всяком таком.
— Да, — сказал старик, — люди часто размышляют во время болезни, это все оттого, что они не знают, о чем им думать. Ты понимаешь кеннинги[3]?
— Не очень, — признался юноша, — разве что самые простые, вроде моста колец[4].
— Ну, это пустяковый кеннинг, — сказал Йоусеп. Усталое обветренное лицо старика на мгновение прояснилось, и на нем показалось что-то похожее на улыбку. — А что ты скажешь о селезне потоков Фьялара[5]?
— Такого интересного кеннинга я еще никогда не слышал, — сказал юноша удивленно.
— А что ты скажешь о напитке рога Харбарда[6]? Если не ошибаюсь, оба эти кеннинга принадлежат пастору Снорри.
Юноша был потрясен.
— Я научу тебя целой висе пастора Снорри, — сказал старик, — тогда у тебя будет о чем думать всю следующую неделю.
Лью я сливки Фьольнира Через сито Регина в маслобойку Бодн…Услышав шаги на лестнице, они прервали разговор. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг был горд, что ему посчастливилось познакомиться с человеком, разбирающимся в таких тонкостях поэзии, как кеннинги. Он тут же решил узнать от старика как можно больше, раз уж ему представился такой случай. Но им редко удавалось остаться наедине, а на хуторе косо смотрели на высокие материи — исландский народ с незапамятных времен ведет упорную войну против людей, называющих себя поэтами и не желающих работать ради хлеба насущного. К тому же старик скупо делился своими знаниями и очень неохотно давал объяснения. Может быть, в прошлом он слишком дорого заплатил за то, что знал. А может, у него имелись тайные причины быть подозрительным — наверное, он все-таки испытал в жизни небольшое разочарование, даже если с ним и не случилось никакого несчастья. Притом он, как все старые люди, боялся насмешек, и ему трудно было поверить, что кто-то обращается к нему без задней мысли. Прошло немало времени, прежде чем он убедился, что в жажде юноши узнать что-то новое не скрывается тайного желания поднять его на смех. Кончилось тем, что старик вынул из-за пазухи свой сверток и отдал его юноше на сохранение. Вечером он забрал сверток и на ночь спрятал его к себе под подушку. Ни один человек никогда ничего не доверял Оулавюру Каурасону, а теперь он стал чем-то вроде сберегательной кассы, поэтому ничего удивительного, что хранить в течение дня все достояние семидесятилетнего старца казалось ему очень высокой честью.
В свертке было несколько растрепанных тетрадей, это были римы, написанные необыкновенно красивым почерком, каждая страничка была обведена рамкой Старик давал юноше не больше одной тетради зараз, да и ту не позволял долго держать в руках.
— Это рука Гвюдмундура Гримссона Груннвикинга, — торжественно сказал он однажды и погладил рукой тетради, словно расправляя воображаемые морщинки. Кроме того, в этих тетрадях было много стихов, записанных самим Йоусепом, это были замечательные песни и искусно сложенные висы, которые он собирал и записывал в течение всей своей жизни, но вот уже несколько лет, как он заполнил последний чистый листок. Несколько четверостиший старик сочинил сам, потому что, уж если говорить правду, в молодости и у него было желание писать стихи — оттого он и оказался на попечении прихода. Конечно, ему никогда не приходило в голову причислять себя к скальдам, но в своей жизни он водил дружбу со скальдами, не опасаясь, что Господь покарает его за это нищетой. Во всяком случае, он не раскаивается, что дружил со скальдами. Одним удается разбогатеть, им везет с детьми, и в старости их ждут покой да почет, но они никогда не были близко знакомы со скальдами. Так чего же стоит их жизнь? Я потерял всех своих семерых детей, они умерли у меня на глазах — кто утонул в море, кто погиб на суше, некоторые умерли взрослыми, некоторые детьми; я потерял их мать и всех своих близких, а сам я был вынужден покинуть свой хутор, где прожил сорок лет на одном и том же месте, и перейти на попечение прихода. Но какое все это имеет значение? Моим другом был сам Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг. В любую минуту я с радостью отдал бы ему последнюю корову, оставив детей без молока, если б она ему понадобилась. Если б мне предложили заново прожить свою жизнь так, чтобы все мои дети остались живы, но зато я не имел бы счастья познакомиться с Гвюдмундуром Гримссоном Груннвикингом, я бы отказался. Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг — великий писатель и мудрец. Он, без сомнения, самый великий писатель и мудрец из всех живущих ныне в Скандинавии. Он написал свыше двухсот книг, в том числе историю трех округов Исландии, жизнеописания пасторов и окружных судей, семь книг о выдающихся событиях древности, штук двадцать родословных, римы, сто пятьдесят рассказов, народные сказки, историю китайцев и другие мудрые книги, не считая четырех тысяч стихотворений и еще, чтоб не забыть, большой работы о древнегасконском языке. В молодости Гвюдмундур нашел у одной старухи на севере, в Овечьей долине, старые, потрепанные книги и всю свою жизнь потратил на то, чтобы в совершенстве изучить язык, на котором они были написаны. Окружной судья увидел его рукопись и послал се знаменитому ученому в Данию, говорят, что когда-нибудь он получит за нее премию, может быть, золотую медаль. А пока что он получил от окружного судьи пять крон, их он получил наличными, сразу.
После того как Оулавюр Каурасон Льоусвикинг познакомился с книгами Йоусепа и с его комментариями к ним, литературные интересы юноши сильно изменились. Долгое время он отдавал предпочтение форме псалма, отчасти потому, что его судьба находилась в руках Господа Бога, но главным образом потому, что эта форма была легче для того, кто не искушен в кеннингах. И хотя, когда его боли становились невыносимыми, он неизменно считал своим долгом воспевать милосердие Божье и утверждать, что все несчастные должны терпеливо нести свой крест, в глубине души он был все-таки убежден, что без кеннингов не может быть настоящей поэзии. Неожиданно, к своему величайшему изумлению, он обнаружил, что в римах есть не только кеннинги, но что герои рим побеждают своих врагов, сражаясь с ними не на жизнь, а на смерть. Это дало ему богатейшую пищу для размышлений, здесь было над чем поломать голову. Пусть он не смел и думать о борьбе, нищета и болезнь связывали его с Богом, он жил под сенью другого мира. Но он все равно восхищался римами с их героями, принцессами, битвами, морскими походами, они открывали перед ним тот мир, в который ему не было доступа, — обычный мир.
И он натягивал одеяло на голову.
Глава девятая
Внезапно, словно луч солнца, вспыхнувший в душе, на него нахлынуло воспоминание о Гвюдрун из Грайнхоутла. Прозрачная вода течет мимо нее ранней весной. Ей жарко, она раскраснелась от быстрой ходьбы. Ему кажется, что это происходит утром, или нет, скорее, в летнюю полночь, когда все кажется призрачным, вершины гор и холмов расплываются в голубоватой дымке и все предметы становятся прозрачными в этих таинственных сумерках, которые нельзя назвать ни днем и ни ночью, видение это не сон и не явь. Вот на зыбком фоне, точно вспышка света, появляется девушка, ее волосы излучают сияние, он видит, как шевелятся ее губы, слышит, как звенит ее голос. Он вздрагивает и в недоумении приподнимается на постели: неужели такое возможно? Неужели он видел ее на самом деле?
Весь день юноша лежал, охваченный блаженством, и думал об этом видении. Но мало-помалу его радость угасла. Вечером он был уже хмур и угрюм, скорбь мира вновь легла на его плечи, и ему казалось, что никогда в жизни не сможет он сбросить с себя это бремя, к тому же у него началась мучительная головная боль. Ночью он не мог уснуть, сковывающий страх перед жизнью запустил свои когти в его сердце, он был не в состоянии думать о чем-нибудь утешительном, ему казалось, что Господь наказывает его за какой-то страшный проступок, при мысли о бессмертии души его снова начинала бить дрожь, и он молил Господа задуть огонь его жизни раз и навсегда.
Уж если на то пошло, дни, когда он не испытывал никаких душевных переживаний, были счастливейшими. Это были дни здоровой, естественной скуки, вечером сон не бежал от него, а являлся как друг, и все на этом кончалось. В такие дни он с благодарным любопытством человека, вынужденного бездействовать, наблюдал любую мелочь из того, что его окружало. Он внимательно следил за всеми движениями кошки, вот она умывается, трет лапкой за ухом, а умывшись, свертывается на полу и засыпает. Он следил за солнечным лучом, который скользил сначала по полу, потом по его постели и наконец по скошенному потолку. Вечером луч становился багровым. Разговоры окружающих волновали юношу и заставляли ко всему прислушиваться, ему казалось, что его касается все, ему хотелось все знать, каждое подхваченное на лету слово давало пищу для размышлений. Многое, чего он не замечал раньше, когда был здоров, теперь привлекало его внимание и вызывало беспокойство, он жадно ловил все — так сильно изголодались его чувства, так остро тосковал его ум по новым впечатлениям.
Для души это были будни. Магнина большую часть дня возилась с чем-то на чердаке, и в вечерних сумерках ему казалось, что сперва темнота начинает сгущаться вокруг нее, а потом постепенно распространяется повсюду. Магнина с ним не разговаривала, но он следил за ней глазами, занималась ли она делом, или сидела спокойно, и чувствовал ее запах. Она часто вязала, ей никогда не давали грубого вязанья, ведь она была хозяйской дочкой, но и тонкого тоже, хотя она и была хозяйской дочкой. Он часто подолгу смотрел ей в лицо, на ее лице никогда не видно было радости, но и печали тоже, одно только ленивое недовольство, иногда она ворчала что-то себе под нос, громко вздыхала и сопела, словно втягивала в себя свой запах и снова выдувала его. Если бы он заговорил с ней первый, она решила бы, что он поправился. И он не заговаривал.
Наступило лето, все работали на поле, дома оставалась одна матушка Камарилла, она стряпала на кухне и лишь изредка около полудня поднималась на чердак вздремнуть. В середине лета погода стояла особенно ясная. Через закрытое окно Оулавюр слышал щебетание птиц — открывать окно не разрешалось. Но когда он чувствовал себя в безопасности, он, несмотря на сильнейшую боль, слезал с постели и подкрадывался к окну. Он смотрел на тихую гладь фьорда, на отражавшиеся в воде горы. Блеск белых крыльев над Льоусавиком слепил ему глаза — это носились стаи морских ласточек. Он изумлялся, как безмятежна и первобытна жизнь в разгар лета, как величественно и спокойно ее движение. Ему казалось, что таким же вот должно быть вечное блаженство, если только оно существует. Потом лето прошло, и вечера опять стали темные.
Осенью старик Йоусеп часто бывал не в духе. Он недовольно счищал комья грязи со своей одежды или сердито обрывал стебельки мха, приставшие к чулкам, ворча что-то себе под нос, а братья, сидевшие за ужином тут же на чердаке, отпускали по его адресу язвительные замечания. Они злились на старика за то, что он, устав от их противоречивых приказаний, вышел из повиновения и начал все делать по-своему. В один из осенних дней, когда с гор пригнали овец, все небо обложило черными тучами и начался проливной дождь. Грязь сделалась непролазная. Оулавюр Каурасон от нечего делать занимался разглядыванием скошенного потолка. Может, думал он, глядя на стену, что в такой осенний день, когда все небо затянуто тучами и хлещет проливной дождь, а дороги развезло, не стоит особенно жалеть, что находишься вдали от земной жизни. Он даже не заметил, как в чердачном лазе показался старик, хотя был еще только полдень; старик насквозь промок и потерял где-то шляпу. С ним, очевидно, что-то случилось, с этим чистюлей, который всегда так заботился о своем холщовом костюме и не выносил, когда к его чулкам цеплялись стебельки мха. Один бок и даже щека у него были выпачканы в тине. Серебристые кудри — его краса и гордость — тоже были в тине. И он плакал.
Тот, кто хоть раз слышал, как плачет старик, никогда этого не забудет, и Оулавюр Каурасон, который только что думал, что он далек от земной жизни, оказался вдруг в самой ее гуще. Потрясенный, он прислушивался к слабому дребезжащему голосу старика. Ему и в голову не приходило, что старики умеют плакать, но в эту минуту он понял, что никто не плачет так горько, как они, слезы стариков — это единственно искренние слезы. Юноша приподнялся на локте, чтобы лучше видеть старика.
— Что с тобой, Йоусеп? — спросил он наконец. Старик еще не пришел в себя настолько, чтобы почиститься; давясь от рыданий, он ответил:
— Меня избили. Меня вываляли в грязи.
Ребенок сказал бы: «Они меня избили, они меня вываляли в грязи», — и назвал бы того, кто это сделал, но неудавшийся поэт, проживший сорок лет в собственном домишке и потерявший семерых детей на суше и на море, мог сказать только: «Меня избили. Меня вываляли в грязи». Он никого не обвинял. Та сила, что управляла его жизнью, была безымянной.
Да, этого опрятнейшего человека, этого старого поэта повалили в грязь возле хлева и жестоко избили. Юноша натянул на голову одеяло, не в силах сдержать дрожь. Он сразу понял, что ему не дано утешить старика. Можно обидеть ребенка и оправдаться перед самим собой, перед Богом и перед людьми, ведь жизнь сама все оправдывает и примиряет молодость со всем. Но ничто не может искупить несправедливость, причиняемую в Исландии старым людям. Когда Оулавюр снова выглянул из-под одеяла, старика на чердаке уже не было, он приходил только затем, чтобы забрать свой сверток…
Вечером мальчик услышал разговоры о том, что старик ушел, братья чертыхались и бранились на чем свет стоит, матушка Камарилла говорила, что теперь им остается только утопить в море лучшую корову, раз уж они прогнали с хутора единственного человека, приносившего хутору деньги; Магнина в гневе долго пыхтела и сопела, а потом наконец заявила, что лучше было бы вышвырнуть за дверь кое-кого, кто действительно является обузой для семьи, а не этого старика. Кое-кого — сказала она. И разговор пошел в тех выражениях, которые были в обычае на хуторе.
На другое утро горы от вершин до самого моря оказались покрытыми снегом, дул сильный ветер, шел снег. В этот день на хутор явился приходский староста. Он вел за собой лошадь, на которой сидел старик Йоусеп. Накануне вечером старик пришел к нему искать защиты и просил, чтобы его отправили на другой хутор, но староста, к сожалению, не знал места лучше того, откуда старик сбежал. Поскольку надвигалась ночь, он предложил своему престарелому гостю остаться у него, а утром посадил его на лошадь и привез туда, где ему полагалось быть. У хозяйки хутора Камариллы нашлось немного водки. Старосте для его шхуны на зиму требовались сильные парни. Ради такого важного гостя Магнина умылась и причесалась. Снизу из гостиной доносились громкие оживленные голоса.
Старик с трудом поднялся на чердак и лег. Когда он накануне пришел к старосте, он был сильно разгорячен после долгой ходьбы, но постель у этого представителя власти была чересчур холодна, и старик простудился. Если кому-то могло показаться странным, что староста собственноручно вел под уздцы лошадь, на которой сидел старик, то сделал он это лишь потому, что старик так дрожал, что не мог сам держать в руках уздечку. Пришлось позвать вдову Каритас, чтобы она сняла со старика его холщовый костюм. Потом старик натянул на себя одеяло и отвернулся к стене. Больные старики не доставляют много хлопот. Они умирают, даже не шевельнувшись. На свете нет людей более одиноких, чем старики. Нет смысла ухаживать за больными стариками или пытаться помочь им. В этом они похожи на животных, они умирают такими же одинокими, как животные. Вот и этот чистоплотный старик, владевший лишь несколькими тетрадками в узелке, потерявший семерых детей на суше и на море и страстно мечтавший стать скальдом, — каким же покинутым он умер! Никто ничего не сделал для него в эти последние дни перед смертью. А ведь о нем даже жалели, потому что ни одна скотина на хуторе не приносила столько дохода, сколько он. За него платили наличными более ста крон в год.
Не надо думать, что все было, как в сагах, и старик тут же умер; все было не так, он умер не сразу, он прожил еще много дней, хотя он уже и не пытался читать стихи и замысловатые кеннинги. Но как невероятно мало он причинял беспокойства в эти последние дни! И как невероятно мало было сделано для него в эти дни! Лишь один О. Каурасон Льоусвикинг время от времени приподнимался на локте и смотрел на него.
Иногда старик тоже пытался приподняться и произносил в бреду несколько слов. Обычно он спрашивал, не почитает ли ему Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг по случаю чудесной погоды немного из своей «Истории жителей Китая» или какую-нибудь коротенькую эпитафию.
— Йоусеп, милый, может, выпьешь глоток холодной воды? — предлагал ему О. Каурасон Льоусвикинг.
Через некоторое время старик попробовал поднять голову и сказал:
— Послушай, Гвюдмундур, хочешь, я пойду вместо тебя чистить коровник, чтобы тебе не отрываться от истории о семи мудрецах?
— Думай лучше о своей покойной жене и детях, царство им небесное, чем об этом негодяе Гвюдмундуре, который никогда в жизни не работал ни на себя, ни на других, — сказала хозяйка хутора Камарилла.
Но старик, видимо, считал, что те, о ком говорила хозяйка, как-нибудь обойдутся и без него, наконец-то он обрел своего Гвюдмундура, голова его снова тяжело откинулась на подушку.
Было воскресенье. Два дня уже старик Йоусеп лежал, почти не двигаясь и ничего не говоря. Хозяйка хутора взяла молитвенник и начала читать воскресную молитву: «И сказал Иисус ученикам своим…» Но вот молитва окончилась. Когда пропели последний псалом, старый Йоусеп попытался подняться на постели. На его лице появилось предсмертное выражение, светлое и умиротворенное, над ним уже светило солнце иного мира, и он вновь владел своим языком, который все последние дни был скован, его слова можно было понять без труда:
— Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг — великий скальд!
Больше он ничего не сказал. Это были его последние слова. Через несколько минут он умер. Хозяйка хутора Камарилла стояла у его постели и смотрела, как он умирает.
— Вот он и сказал свое последнее слово, — заметила она. — Каждый из нас скажет свое последнее слово. — И она закрыла покойнику глаза. — Хорошая погода, дождя нет. — И она поднесла к глазам край фартука, как того требовал обычай.
Так соседом О. Каурасона Льоусвикинга стал покойник. Раньше больного юношу охватывал страх перед смертью. Теперь он удивлялся, какой мирной, простой и естественной оказалась эта гостья, вроде ничего и не произошло, но все вокруг стало каким-то торжественным. Последние слова старого Йоусепа непрерывно звучали в ушах юноши: «Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг…»; видно, смерть такая знатная гостья, что при ее приближении человек невольно произносит то имя, которое при жизни для него было дороже всего. Навсегда запомнил юноша эту картину: умирающий старик, матушка Камарилла, стоящая у его постели, и имя Гвюдмундура Гримссона Груннвикинга, столь ненавистное и столь любимое, прозвеневшее в воздухе над ними. С незапамятных времен вокруг исландских скальдов велась борьба. Одни всю жизнь проклинали их, другие умирали с их именами на устах.
Ночью юноша не мог уснуть. Была темная осенняя ночь, буря. На соседней кровати лежал покойник. Да, а в юности он тоже слышал звуки божественного откровения. И этим звукам, только им одним, были отданы все его помыслы. Когда он был ребенком, он весенним утром лежал в зеленой ложбине и взывал к Единственному. Он долго болел, но со временем поправился. Потом обзавелся жильем, женился и произвел на свет семерых детей, только все они ушли, кто в землю, кто на дно морское, еще до того, как он попал на попечение прихода. И все же этот старик никогда не был несчастным. Нет, тот, кто считает, что он был несчастен, должно быть, не в своем уме. Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг был его жизнью. А теперь он покойник. Господи… кто покойник?
Было около полуночи, юноша, дрожа, приподнялся на постели, ему послышалось, что кто-то прошептал: «Оулавюр Каурасон Льоусвикинг — покойник». Ему показалось, что это он сам лежит мертвый на соседней кровати, прожив бессмысленную жизнь и не осуществив ни одной своей мечты. Это ощущение было таким реальным, что он не удержался от протеста:
— Боже милостивый, нет! Нет! — несколько раз громко воскликнул он среди ночи. На чердаке кто-то заворочался во сне, и юноша поглубже забился под одеяло, сердце бешено стучало в груди. Сотни раз он повторял: «Боже! Боже!» — так ему было страшно, что человек в старости может оказаться избитым, вывалянным в грязи, а потом умереть, так и не сделавшись скальдом.
Мало-помалу он успокоился. Нет, он не умер. «Я поправлюсь, — думал он. — Я должен. Рано или поздно. Поправлюсь. Стану великим скальдом». Он старался отогнать от себя кошмары этой осенней ночи, мечтая о том, как встанет с постели. Однажды утром он проснется рано-рано. В это утро он неожиданно окажется совершенно здоровым, он оденется как ни в чем не бывало и беззаботно выйдет на весенний простор. Небесный свод над землей и морем необъятен и чист, море сверкает, мягкие тени ложатся на берег, без устали щебечут птицы, с гор доносится пение дрозда. На лугу уже распустились цветы. Все еще спят, утро такое нетронутое, еще ничья нога не ступала по росе, никто-никто, кроме него, не видит этого утра. Живописная даль открывает свои объятия ему одному. И он, улыбаясь, идет навстречу этой красоте дня.
Однажды, весенним утром, он проснется рано-рано…
Глава десятая
Люди из другой округи, переплывшие через фьорд, привезли этой полуживой душе, которая ждала и томилась в уголке под скошенным потолком, письмо и посылку. «Дорогой сын», — писал ему отец из далекого фьорда. Отец все же вспомнил о нем, хотя в свое время и сбежал от его матери. Отец писал, чтобы сын не падал духом. К сожалению, он не мог приехать навестить его, но зато он поручал своего сына Богу. Отец писал, что живется ему тяжело, он болен, беден и сам вынужден прибегать к помощи прихода. Но Бог не оставляет его. Поэтому он и вспомнил о своем сыне. Зато мать Оулавюра сделалась важной персоной в Адальфьорде и совсем забыла о сыне. Оулавюр затаил на нее глубокую обиду, и ему хотелось, чтобы когда-нибудь у него появилась другая мать. Оулавюра до сих пор душили слезы при мысли о том, что его высокочтимая матушка однажды зимним днем засунула его в мешок и отослала прочь. В посылке были три книги. Одна из них была написана его отцом и называлась «Новая поэзия», она состояла только из рим. Там были стихи в честь капитанов, поздравления в стихах купцам и пасторам, стихи о табаке и о погоде, а также историческое стихотворение о необычайном и неповторимом пьяном побоище, произошедшем в Адальфьорде несколько лет тому назад, во время которого один из его участников лишился переднего зуба, и т. д. Кроме этой книги в посылке были «Римы о Нуме» Сигурдура Брейдфьорда, напечатанные старинным шрифтом. И наконец чистый блокнот в сто страниц, ручка, три стальных перышка и маленький пузырек с чернилами.
Сначала самым драгоценным подарком юноше показались письменные принадлежности. Теперь он наконец мог осуществить свою заветную мечту — стать человеком духа и сделать свои слова бессмертными? Он воображал себе, что после его смерти его слова каким-то загадочным образом окажутся вдруг напечатанными и люди будут читать их и в горе искать в них утешения так же, как в стихах других поэтов, живших до него; он страстно желал, чтобы его стихи помогли обрести терпение и силу тем людям, которым живется так же тяжело, как и ему. Они будут говорить: «Он оставил после себя чудесные псалмы с замечательными кеннингами, чтобы мы смогли познать красоту и величие духа». Тогда, быть может, его мать проникнется любовью к нему, но будет уже поздно.
И только начав листать «Римы о Нуме», он усомнился в ценности своих, еще не созданных, произведений. Новый день, светлее всех прежних, засиял для него, когда он познакомился с поэзией Брейдфьорда. Цветистые кеннинги из «Искушений Йоханны» и других шедевров Снорри[7] из Хусафетля столь высоко ценимые покойным Йоусепом, померкли и стали казаться жалкими в сравнении с чистым эддическим стилем Брейдфьорда, с его понятными поэтическими образами и, самое главное, с его волшебным языком, будившим в сердце острое чувство красоты и грусти. Раньше Оулавюр считал, что все поэты одинаково велики и что все стихи обладают одинаковой ценностью, независимо от того, воспевают ли они геройские подвиги или искупительную жертву Христа, лишь бы стихи были достаточно правдоподобны и написаны с должным искусством. «Родина-мать, где ты родился…» — только теперь он вдруг понял, что между поэтами есть разница. И в чем же была эта разница? Прежде всего в том, что все остальные поэты не имели ясного представления о пути, ведущем к сердцу человека, в то время как Сигурдур Брейдфьорд, не ища, нашел этот таинственный путь, но не оставил другим скальдам никаких дорожных знаков; да, он нашел путь к каждому сердцу и тронул его красотой и печалью. Когда на чердаке никого не было, юноша садился на постели, доставал из-под подушки книгу и жадно проглатывал несколько стихов, забыв на короткий миг о своих страданиях. Услышав шаги на лестнице, он прятал книгу под подушку и ложился. Но красота поэзии пела в его ушах, даже если кто-нибудь и приходил на чердак. К концу зимы он знал на память все римы из книги о Нуме, Сигурдур Брейдфьорд царил в его душе и был его прибежищем во время страданий. И вот в один из первых солнечных февральских дней великий скальд сам спустился по солнечному лучу на косой потолок, словно сошел с золотой небесной колесницы; румяный, голубоглазый, он положил свою ласковую руку скальда на измученную голову Оулавюра Каурасона Льоусвикинга и сказал:
— Ты — свет мира.
Это был один из тех снов, который делает грезящего счастливым и дает ему силы и терпение перенести все, что наступит потом. Когда юноше становилось плохо, он неизменно думал о скальде и о его золотой колеснице — вот какой целительной силой может обладать один-единственный сон. Так в сумрачный зимний день в этом печальном мире, который столь враждебен всякому чувствительному сердцу, великий скальд явился к нему в своей золотой колеснице и нарек его светом.
Когда я во мраке, как узник в темнице, Стеная от боли, лежу изможденный, Въезжает ко мне в золотой колеснице Сигурдур Брейдфьорд, небом рожденный. В глазах его добрых я вижу сиянье И ту же улыбку, которой когда-то Подруга меня утешала в страданье У тихой реки, золотой от заката. Речь его слаще любого напева, Где-то, когда-то мне чудилось это. Зовет он меня из темного хлева В чертоги высокие вечного света.Глава одиннадцатая
С тех пор как подопечный прихода начал по воскресеньям записывать в свой блокнот стихи, хозяева хутора стали все чаще бросать на него косые взгляды.
— Чертов притворщик, на это у него сил хватает, — ворчал старший брат Наси.
— Как знать, а не разлетится ли у нашего голубчика его блокнот по листику, когда он меньше всего этого ожидает? — говорил младший брат Юст.
Но в их взглядах злоба смешивалась со страхом, совсем как у собаки, смотрящей на кошку. Временами юноше казалось, что страх перед буквами был в них даже сильнее, чем ненависть к людям. К несчастью, листок со стихами в честь Сигурдура Брейдфьорда упал в чердачный лаз и угодил прямо в руки хозяев.
— Такого свинства мне еще не доводилось ни видеть, ни слышать, — заявила матушка Камарилла. — Вот уж не думала, что пригрела у себя на груди такую змею. Да как ты смеешь обвинять нас, будто мы бьем и мучаем тебя, будто спать тебе приходится в темном хлеву, как ты смеешь строчить всякие прочие небылицы, которые мы легко можем опровергнуть под присягой и с помощью свидетелей, если только ты посмеешь показать кому-нибудь эту мерзость! Но то, что ты пишешь о нас, это еще цветочки в сравнении с тем, как ты поносишь Бога, а да будет тебе известно, если раньше ты этого не знал, что я не потерплю богохульства в своем доме, давно уже снискавшем благословение Божие. Должна тебе сказать, что я еще никогда в жизни не встречала человека, который в твоем возрасте был бы так испорчен. Подумать только, поставить рядом имена Господа Бога и этого Сигурдура Брейдфьорда! Да ведь во всей Исландии не было большего негодяя, пьяницы и бабника, чем он! Мало того, что его приговорили к двадцати семи ударам плетью за распутство, так он еще отдал свою жену в обмен на собаку одному датчанину с Вестманнаэйяр. А как он кончил? Сдох, как собака, кажется, в Рейкьявике, и зарыли его, как собаку, и никто не знает где.
Оулавюр Каурасон не сомневался, что эта печальная история была рассказана ему исключительно в назидание, а не потому, что она соответствует действительности, ничто не могло поколебать юношу в его вере — Сигурдур Брейдфьорд являлся к нему с небес в золотой колеснице. Гораздо хуже было то, что вечером, как и следовало ожидать, его оставили без ужина; вместо того чтобы принести ему ужин, Магнина возилась с чем-то на чердаке, она кривила нос, словно чувствуя дурной запах, и кляла мерзкую распущенность, которой страдают некоторые убогие ублюдки, что и естественной-то нужды не могут справить без посторонней помощи. Когда же он, набравшись духу, заметил, что ему сегодня забыли принести простоквашу, она ответила:
— Пусть ваша подруга привезет ее вам в золотой колеснице. Не мое это дело. Я ведь не умею улыбаться так, как она.
Вечером братья поднялись на чердак и ели у него на глазах. Они громко чавкали и причмокивали даже после того, как все было съедено.
— Ну, что же мы сделаем с этим мерзким болтуном и богохульником? Какого черта мы терпим его в своем доме? — спросил старший брат.
— По-моему, лучше всего бросить этого голубчика в темный хлев, — ласково предложил младший брат.
Три дня никто не обращался к юноше иначе, чем в третьем лице и с презрением: «Странно, почему люди, которых здесь бьют, истязают и мучают, не уйдут туда, где с ними будут обращаться получше? Уму непостижимо, как может человек, выросший в порядочном христианском доме, не знать, что такое стыд? Видно уж, эти убогие так устроены, что обязательно сочинят в стихах хулу на своих благодетелей, и ведь им мало того, что они сочиняют заведомую чушь, им непременно надо подпустить туда еще похабщины и богохульства». Юношу, совсем перестали кормить ужином, надеясь таким способом научить его писать стихи, какие подобает писать добрым христианам; все отвернулись от него, словно от прокаженного, по вечерам его оставляли на чердаке одного, без света, чтобы он испытал на своей шкуре, что значит лежать в глубокой темноте, и понял, до какой степени он испорчен. Он лежал в темноте одинокий и беспомощный, терзаемый голодом и головной болью, и дрожал от страха.
Как-то вечером на чердак поднимается старший брат Наси, разжигает лампу, шарит у себя под подушкой, достает бритву и начинает ее точить. Бритва свистит, и панический ужас охватывает юношу, он готов к самому худшему. Правда, на этот раз брат Наси не собирался никого резать, он просто хотел побриться. Но для юноши это было слабым утешением, он знал по опыту, что у обоих братьев бритье обычно сопровождалось такой бранью, что казалось, будто здесь режут скот или кого-то убивают. Когда братья брились поблизости от юноши, он никогда не чувствовал себя в безопасности. Но вот Наси положил в футляр свое страшное оружие, и у юноши отлегло от сердца. Он молил Бога, чтобы, покончив с бритьем, Наси тут же ушел, он старался сделаться как можно незаметнее, он натянул на голову одеяло и притворился, что спит. Кроме них, на чердаке никого не было. Однако Наси и не думал уходить, он прихорашивался перед зеркалом, корчил страшные рожи и все время вполголоса чертыхался. Вот наконец он поставил зеркало на полку. Но не ушел. Он поглядывал в тот угол, где лежал подопечный прихода, покашливал и плевался, словно желая привлечь его внимание. Потом он направился к его постели. Оулавюр сквозь одеяло по запаху чувствовал, где находится Наси. Вот брат подошел вплотную к его постели. Вот он наклонился, чтобы увидеть его лицо. Страшная рука опустилась на плечо Оулавюра, и Оулавюр дико закричал, не сомневаясь, что в другой руке Наси держит нож.
— Чего блажишь? — спросил старший брат. — Заткнись!
— Милый Наси, — дрожа от страха и рыдая, молил юноша, — не убивай меня! Не трогай меня, ведь я болен! Прошу тебя, во имя Иисуса!
— Черта с два ты болен! Лежать да сочинять похабщину с богохульством ты не болен.
— Больше я никогда этого не сделаю, милый Наси, — сказал скальд. — Просто мне бывает не так больно, когда я думаю о стихах.
— Мне-то что, не я ведь плачу за тебя, а приход. И я никогда тебя не бил. Может, ты посмеешь утверждать, что я хоть раз ударил тебя?
— Нет, Бог свидетель, Наси, ты ни разу не ударил меня!
— Во всяком случае, сильно — никогда.
— Никогда.
— Или так, чтобы ты от этого заболел.
— Клянусь Богом, Наси, ты никогда не бил меня!
— Ну, а тогда почему ты не заткнешь свою чертову глотку? Зачем ты клевещешь на нас в своих стихах, срамишь нас перед всем приходом и врешь, будто здесь плохо с тобой обращаются? Это мы-то? Да ведь ни одному человеку в приходе не живется так хорошо, как тебе!
— Хочешь, я сочиню хвалебное стихотворение в твою честь, Наси? — спросил юноша.
— Тьфу ты, черт! — выругался Наси. — Ну что, разве ты не рифмоплет?
— Да, конечно, — согласился скальд, — но когда человек болен и телом и душой, он поневоле становится поэтом, с этим ничего не поделать.
— Ты такой же, как все эти мерзавцы!
Разговор оборвался, вдруг Наси спросил, к величайшему удивлению Оулавюра:
— Скажи, слышал ли ты когда-нибудь более похабное стихотворение, чем это:
Не выразит любви моей Словесное искусство. К чему слова? Сама сумей Постигнуть это чувство.Юноша сразу узнал отрывок из «Рим о Нуме» Сигурдура Брейдфьорда, но он не осмелился сказать этого Наси, так как понимал, что тот почему-то настроен против стихотворения.
— Чего молчишь, язык у тебя отняли, что ли? Дождешься у меня, примусь я за тебя всерьез. Отвечай сейчас же, хорошие это стихи или плохие, а не то я тебе покажу, где раки зимуют!
— Хорошие, — прошептал юноша дрожащим голосом.
— К черту! Я не позволю издеваться надо мной в моем собственном доме! Как ты смеешь называть хорошими стихами эту непристойную брехню о порядочной девушке, тебе и имени-то ее знать незачем. Да ведь их написал этот развратник и проходимец Юст, которому все равно не видать этого хутора, как своих ушей!
Оулавюр сказал:
— Нет, это стихи покойного Сигурдура Брейдфьорда, они напечатаны у меня в «Римах о Нуме».
На минуту старший брат перестал даже браниться. Это известие произвело на него такое впечатление, что его лицо мигом утратило всякое выражение. Наконец он произнес нетвердым голосом:
— Врешь!
— Ей-богу, правда, — сказал юноша.
— Ну и ну! Такого мошенника и мерзавца я еще не видывал, и это мой родной брат! Крадет стихи у покойника, который давным-давно лежит в могиле, чтобы заманить ее в свои сети. Она обещала переспать с тем из нас, кто первый напишет о ней стихотворение. Но между нами, братьями, есть разница, я — честный человек, а он — вор, ведь если украсть у покойника стихи не считается воровством, то я уж и не знаю, что же тогда воровство! Это не просто воровство, это мародерство! Ну и болван же я, как это я сам не сообразил, что стихи можно списать!
Проклиная себя за глупость, старший брат сунул руку в карман и достал плитку жевательного табака. Откусив большой кусок, он протянул табак Оулавюру Каурасону.
— Откуси и ты, — сказал он, и юноша не посмел отказаться.
— Послушай, — прошептал Наси с полным ртом, наклоняясь над больным, — не приходилось ли тебе сочинять письмо в стихах с просьбой руки и сердца девушки?
Оулавюр так разволновался, что ответил что-то невнятное.
— Да нет, где тебе, — сказал старший брат, — ты же все равно что неживой, как все калеки. Но даже если в человеке жизнь бьет, ключом, вот как во мне, все равно ему чертовски трудно сочинить девчонке письмо в стихах. Хоть она и пообещает переспать с ним за это. Придумать рифму — это, если хочешь знать, самое трудное в поэзии. Тут уж покой теряешь начисто. Проснешься утром, и думаешь, думаешь весь день, и ночью валяешься без сна. Лучше злейшему врагу заплатить двадцать пять эйриров, чем самому ломать голову над этими стихами.
— Если хочешь, я с удовольствием напишу ей стихотворение от твоего имени, Наси, — предложил скальд. — Это не будет тебе стоить ни гроша. Я перед тобой в долгу, ты был всегда так добр ко мне.
— Нет, я заплачу тебе, — заявил Наси. — Я честный человек. Я не мародер какой-нибудь. Во всяком случае, я прикажу Магнине, чтобы с завтрашнего дня тебе давали есть, как всем. Но если ты сочинишь мне похабщину, я тебя убью. Не забудь упомянуть в песне ее имя и мое тоже, так и напиши: Иоунас Бьярнасон — владелец стада овец и рыболовного бота с хутора Подножье, чтобы она видела, что я сочинил это стихотворение специально для нее, а не спер его у покойника, лежащего в могиле, как братец Юст. Ясно?
— Прости, пожалуйста, а как зовут девушку? — спросил скальд.
— А тебе какое дело до этого, болван? Не ты же сочиняешь эти стихи, а я. Я скальд, а не этот чертов Юст, и не забудь написать в стихотворении, что мой брат Юст — вор, предатель и бунтовщик по отношению ко мне и к своей матери и что хутор ему никогда не удастся прибрать к рукам. Напиши еще, что Юст со своим легкомыслием и мотовством все равно пустил бы по ветру все хозяйство. И пусть она пеняет на себя, если еще хоть раз пустит к себе Юста, да еще на глазах у своей матери, как было нынешней ночью, и это за стихотворение, которое он украл у покойника! Да, не забудь написать в стихотворении, что с тех пор, как эта чертова кобыла стала взрослой, она с утра до вечера гоняется за парнями, ни одного мужика не пропустит, еще напиши, что брат Юст моложе меня на полтора года и что я — законный владелец этого хутора. А также, что я тоже дам ей фиников и водки, сколько она захочет, только вот напиваться до бесчувствия, как тогда на сеновале с Юстом, я ей не позволю, а Юст все равно кончит свои дни на попечении прихода, это уж точно, и если она пойдет за этого бродягу, пускай пеняет сама на себя. На крепкие слова не скупись и напиши, что я ей все кости пересчитаю, клянусь жизнью. Понятно?
Когда брат Наси ушел, Оулавюр Каурасон Льоусвикинг принялся сочинять в темноте стихотворение к горячо любимой девушке:
Девушку я знаю — никто с ней не сравнится — В диком табуне она лихая кобылица, Кожа шелковистая, прекрасные глаза, Кусается, лягается — просто гроза. О дивная дева, стройная лоза! Цветы христианской любви расцветают И все чистотою своею венчают. Все за ней гоняются — пустая это шалость! Объездить ее никому не удавалось, Покуда не нашелся честный парень, наконец, Владелец бота, хутора и стада овец, Набожный, порядочный, словом — молодец. Цветы христианской любви расцветают И все чистотою своею венчают. Водки он, конечно, для нее не пожалеет. Фиников пусть лопает, сколько одолеет, А ежели будет к нему подобрей. То, может, и хутор достанется ей С добром и скотиною всей. Цветы христианской любви расцветают И все чистотою своею венчают.На другой день подопечному прихода дали есть, как и всем обитателям хутора.
Глава двенадцатая
Вскоре после нового года братья покинули домашнее поле брани и отправились в дальние фьорды ловить рыбу. Хозяйка хутора Камарилла без долгих разговоров собрала их в дорогу, и они уехали. На хуторе остались одни только женщины да юноша. Старшие женщины и Яна по очереди чистили хлев и ходили за скотом, Магнина готовила еду, а скальд лежал под скошенным потолком и ждал появления солнечного луча. Когда Магнина оставалась в доме одна, она часто поднималась на чердак, садилась на мягкую постель своей матери и, глядя на разрисованное морозом окно, зевала, сопела, пересчитывала, сколько на ней надето чулок, снимала иногда лишнюю пару или, наоборот, натягивала еще одну, часто она что-нибудь грызла или сосала. Случалось, Магнина мыла лицо до самых ушей. Потом она забиралась с ногами на постель, отворачивалась к стене и засыпала, позабыв про кашу, поставленную на огонь; просыпалась она только от запаха гари, поднимавшегося из кухни на чердак, но тогда каша была уже безнадежно испорчена.
Часто, когда Магнина прихорашивалась на чердаке среди бела дня, юноша думал, не заговорить ли ему с ней, чтобы хоть немного скоротать время. Он так тосковал по какой-нибудь живой душе! Больше всего ему хотелось поговорить о свете и о духовной жизни. Он тайком присматривался к Магнине, стараясь понять, что она собой представляет с точки зрения света и духовной жизни. Он спрашивал себя, может ли в этой мрачной глыбе мяса скрываться хоть одна тайная струна.
После отъезда братьев у Магнины вошло в привычку чуть ли не каждый вечер перед тем, как лечь спать, подниматься на чердак и садиться на постель к матери, они тихонько перешептывались, но юноша был любопытен и, как все люди, отстраненные от жизни, обладал очень тонким слухом. Сначала в их перешептываниях не было ничего, кроме пустяшных придирок дочери к окружающим, она всегда бывала кем-то недовольна, очевидно потому, что всегда была недовольна собой. Но однажды вечером их разговор принял новый оборот. Явно что-то произошло, юноша уловил намеки на какую-то давнюю преступную связь, перемежавшиеся тяжелыми частыми вздохами и неоднократными призывами в свидетели Господа Бога. Сначала мать пыталась возражать, но потом замолчала, уж слишком веские доводы приводила дочь. Наконец дочь сказала:
— Разве я тебе не говорила еще осенью, что все так и будет, если ты не выгонишь из дома эту потаскуху?
Матушка Камарилла молчала.
— Разве я тебя не предупреждала, что у нее бесстыжие глаза?
И когда мать снова ничего ей не ответила, дочь не сдержалась и громко спросила:
— Почему ты молчишь?
— А что тут можно сказать, — ответила хозяйка хутора.
— Я так и знала, — заявила девушка. — Об иных и сказать ничего нельзя. Иным все можно. А другим так наоборот. Порядочные люди ничего себе не могут позволить. Порядочные люди и живут и умирают, как скотина, привязанная в стойле.
— Кто же это мог быть? — спокойно спросила хозяйка хутора.
— Кто? Как будто был только один! Да я бы и слова не сказала, если б это был один из них. Но такая потаскуха не успокоится, пока не перепортит всех мужиков, какие только есть в округе. Господи Иисусе, за что ты так караешь меня?
Тогда мать сказала дочери:
— Жизнь есть жизнь, милая Магна, к этим вещам надо относиться разумно.
— Ах вот как! Жизнь есть жизнь? — сказала девушка. — Ну что ж, можешь устроить здесь притон. Только знай, что я тут не останусь!
— Если я выгоню из дома обеих работниц в самом начале лова, работать на хуторе будет некому, ведь тот калека в углу не в счет.
— Так я и знала! Это на тебя похоже — давать приют всяким шлюхам да приходским калекам, а родное дитя, которое ты научила жить, как подобает благочестивым христианам, тебе ничего не стоит выгнать из дому даже в лютый мороз! Вот бы постараться да заполучить на хутор приличного скромного парня, который умел бы и за скотом ходить и с людьми ладить, знал бы свою работу и не приставал ни к кому, на это тебя нет. Меня никому не жалко; каково мне, сестре, стряпать и подавать этой дряни, которая опозорила обоих моих братьев, да слушать к тому же, как моя родная мать берет ее под защиту, хотя она среди бела дня бросается на шею любому мужчине, а кое-кто чувствует себя бездомным изгнанником под отчим кровом.
Тут Магнина часто-часто зашмыгала носом и разрыдалась. Оулавюр слышал, как она повторяла сквозь рыдания: «Боже мой, никому-то я не нужна!» Он не смел выглянуть из-под одеяла, хотя ему страшно хотелось посмотреть, как плачет эта большая толстая девушка. При первых же звуках ее рыданий сердце его бешено забилось, он не мог равнодушно слышать, когда кто-нибудь плакал; по какой-то загадочной причине он всегда испытывал острую жалость к плачущему, особенно к тому, кто плакал от одиночества; казалось, все одинокие были близки его сердцу; вот и теперь он вдруг проникся глубокой жалостью к хозяйской дочери Магнине. Что может быть изумительнее того чувства, которое охватывает человека, когда кто-то, кого он не любил, вдруг предстает перед ним в совершенно новом свете! Собственно, он никогда не знал этой девушки, теперь же он узнал ее, раньше он не понимал ее, теперь она стала ему понятна. Ему вдруг показалось, что они с Магниной близки друг другу, ведь они оба так одиноки! И в то же время он понял, что причиной одиночества может быть не только плохое обращение, сиротство, любовь к поэзии, попечение прихода и тяжкий крест, но также и слишком толстые ляжки, сахар, говяжий студень, копченая грудинка, баранья печенка, материнская любовь, виды на наследство и счастливая жизнь. Человек одинок по природе, его надо жалеть и любить и горевать вместе с ним. Люди, несомненно, лучше понимали бы и любили друг друга, если бы они признались друг другу в своем одиночестве, в своей мучительной тоске и в своих робких надеждах. Магнине также следовало бы искать утешения в духовной жизни, этом единственном прибежище для тех, кто обижен судьбой, для тех, кто одинок, но не имеет мужества нести этот крест.
Глава тринадцатая
Утром Магнина сидит на чердаке неумытая, непричесанная, разглядывая морозные узоры на стекле, она грустна, веки у нее красные, может быть, она не выспалась, однако она не зевает, а лишь изредка шевелит губами, как будто хочет что-то сказать. Вошла серая кошка, выгнула спину, подняв хвост трубой, замурлыкала и стала тереться о ее ноги. Магнина вздрогнула от неожиданности, но вдруг увидела, что это всего-навсего кошка.
— Брысь ты, тварь! — крикнула она.
Кошка испуганно покосилась на хозяйскую дочку и начала тереться о ножку кровати. Девушка топнула ногой. Кошка испугалась и прыгнула к ней на кровать. Хозяйская дочь рассердилась, в это утро ее раздражала любая мелочь. Ей не хотелось видеть около себя эту тварь, она взяла кошку за шиворот и швырнула на лестницу. Потом она снова уселась на кровать, Оулавюру были видны ее затылок и жирные плечи.
— Тяжело быть одиноким.
Он и сам не знал, как эти слова сорвались у него с языка, но было уже поздно. Иногда во сне летишь с высокой скалы и не знаешь, куда упадешь, вот и теперь он тоже не знал, куда упадет. Долго царило молчание, и все это время ему казалось, что он летит в бездну. Наконец она взглянула на него и коротко спросила:
— Что?
И ничего больше.
— Я сказал, что тяжело быть одиноким, — сказал он и вздохнул как можно естественнее, чтобы скрыть волнение.
— Меньше всего об этом знают те люди, у кого нет иных забот, как валяться в постели и заставлять других ухаживать за собой.
— Это ведь делается не для собственного удовольствия, дорогая Магнина, — сказал он. — Так что кое-кто напрасно завидует другим людям.
— Кое-кто? — она повернулась к нему всем телом и посмотрела ему прямо в глаза. «Кое-кто» — это был ее язык, это она понимала.
— Эти «кое-кто» считают, что другие не так больны, как притворяются, — сказала она. — Но пока мы получаем за тебя деньги, нас это, конечно, не касается.
— Очень горько зависеть от людей только потому, что ты беден, — сказал юноша чуть не плача. — Еще горше, если ты болен и душой и телом и не видишь ни одного радостного дня. Да, да, Магнина. Но самое горькое — это когда люди не понимают тебя.
— Не понимают люди? — переспросила она. — Тебя? Ребенка?
— Я давно уже не ребенок, и у меня есть душа, Господь Бог знает об этом, и я докажу это в день Страшного суда.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— А ведь верно, тебе уже восемнадцатый год, — сказала она и тоже вздохнула. — Тяжело быть молодым. Но это еще ничего по сравнению с надвигающейся старостью.
— Ну что ты, Магнина, тебе далеко до старости, — сказал он, пытаясь утешить ее. — Многим столько же лет, сколько тебе, и даже гораздо больше.
— Никто не знает, какая я старая, кроме меня самой, — сказала она. — Я очень состарилась. И если меня хорошенько обследовать, то окажется, что я еще хуже больна, чем ты. Да-да, гораздо хуже, только я никогда этого не показываю. Нет такого врача на свете, который бы понял, что со мной, и никогда не будет. Нет.
— Болезнь — это пустяки, когда у человека есть кто-то, кто всегда готов утешить его. Не иметь никого — вот что значит быть больным, Магнина. А у меня никого нет.
— А разве у меня кто-нибудь есть? — спросила она. — Разве меня кто-нибудь утешает? Нет у меня никого и никогда не было. Я не считаю, что у меня кто-то есть, только потому, что меня кормят. Тебя ведь тоже кормят.
По сути дела она его не понимала, он чувствовал это по тому, как она сопела и шмыгала носом.
— Ты не понимаешь меня, — сказал он.
— Это верно, я не понимаю, о чем думают люди, когда начинают жаловаться, — сказала она. — Я не жалуюсь.
Она спустилась с чердака, и он не знал, рассердилась она на него или нет. Лестница скрипела под ней, но ее запах не исчез. Вскоре она вернулась, держа в одной руке кошку, а в другой — бурый сахар. Она отломила от него большой кусок и протянула Оулавюру, сказав при этом:
— Много сахара есть вредно.
Все же она хоть немножко поняла его, правда, на свой лад.
Глава четырнадцатая
На другое утро Магнина снова пришла на чердак, она уже не была грустной, настроение у нее было обычное. Она занималась чулками; никто столько не возился со своими чулками, сколько Магнина, она постоянно то вязала чулки, то штопала, но подвязок она не признавала, поэтому чулки все время сползали у нее с ног. Оба молчали. Магнина изредка посапывала, Оулавюр считал: раз, два, три — так он досчитал до пятисот семидесяти трех. Но вот Магнина отложила чулки в сторону и тупо уставилась в пространство. Пару раз ему показалось, что она смотрит в его сторону.
— Ты, кажется, о чем-то говорил вчера, Оулавюр? — спросила она наконец.
— Да нет, ничего особенного.
— Неправда. Ты о чем-то говорил вчера, — настаивала она.
— Нет, — сказал он. — Я сказал только, что мне тяжело. Но это неважно.
— А мне помнится, ты говорил, что ты очень одинок и что никому нет до тебя дела.
— Это неважно, — повторил он.
— Странно, — сказала она. — А почему ты не попросишь меня, как прежде, почитать тебе «Фельсенбургские повести»?
— Но ты же не хотела читать их. — Все же его сердце забилось сильнее, когда он услышал название этой книги. Было время, он думал, что именно в этой книге и таится то неведомое утешение, по которому люди начинают тосковать так рано. Уже давным-давно он вырвал из своей груди надежду прочитать когда-нибудь эту книгу. Боже, как же затрепетало его сердце, стоило ему вновь услышать произнесенные шепотом слова этой старой и забытой надежды, — неужели его мечта наконец исполнится?
— Но ведь ты сказала, что мне нельзя читать ее?
— Я никогда не говорила, что тебе нельзя читать ее, — возразила Магнина. — Зачем ты врешь? Я говорила, что ты еще слишком молод. Что тебе не хватает благочестия и жизненного опыта, чтобы понять, о чем говорится в этой книге.
— А теперь ты мне ее почитаешь? — спросил юноша, с трудом сдерживая радость.
— Этого я еще не сказала. Во всяком случае, не сегодня. И не завтра. И не послезавтра. Может быть, и вообще никогда. Не думаю, чтобы чтение пошло тебе на пользу, пока ты так болен. Но я еще подумаю об этом, когда наступит весна и дни станут длиннее.
Юноша уже давным-давно тысячи раз пересчитал все доски в полу и на потолке и все щели между ними, он знал, какие доски светлее, какие темнее. Знал каждый сучок на потолке и в полу, каждый гвоздь и наблюдал, как ржавчина с гвоздей проникает в дерево, он знал все подушки и все одеяла, какие только были на чердаке, и за время своей болезни пересчитал на них все полоски и клеточки. Мало что пугало его так, как мысль о бессмертии души, она казалась ему необыкновенно жестокой. Этот примерный христианин лежал день за днем, месяц за месяцем, и не было для него впереди утешения даже в смерти, ибо, согласно христианскому учению, этого последнего утешения не существует. Как часто он напряженно прислушивался к тому, что рассказывали редкие гости, питая слабую надежду услышать хоть словечко о том, к чему так стремилась душа — правду, неведомое утешение, что-то самое важное. Но вот неожиданно все переменилось. Книга, о которой он давно мечтал, стала вдруг реальной надеждой. На другой день он с нетерпением ждал, не покажется ли сегодня на скошенном потолке тоненький лучик северного солнца немного раньше, чем вчера. Время уже подходило к десяти, а луча все еще не было видно и заснеженное окно было синим. У Оулавюра невыносимо разболелась голова, и его снова сковал страх перед тем, что жизнь будет длиться бесконечно. Вдруг без всякого предупреждения на чердаке появилась Магнина, вынула из-под фартука растрепанную книгу и уселась к нему на край кровати.
— Так и быть, прочту тебе начало, — сказала она.
Ему страстно хотелось прижать к себе книгу, поцеловать ее и оросить счастливыми слезами, но, увидев, как он потянулся к книге, Магнина заявила, что эта книга — ее собственность, что она досталась ей в наследство от покойного отца и что Магнина сама знает, кому можно трогать книгу, а кому нельзя.
— Ведь книгу можно порвать, — объяснила она, — только я одна умею с ней обращаться. Кроме того, это особенная книга. Ты должен быть мне благодарен, что я хочу почитать тебе вслух мою собственную книгу.
— Конечно, Магнина, — сказал юноша, глубоко взволнованный. — Да благословит тебя Бог!
И она торжественно начала читать вступление к этому известному с давних времен замечательному произведению знаменитого христианина:
— «Я, Эберхард Юлиус, увидел впервые свет мира в году 1706 во время великого солнечного затмения, которое как раз тогда началось…»
При этих словах юношу охватило странное благоговейное чувство — так удивительно они напомнили ему начало Священного Писания. Было что-то таинственное и знаменательное, может быть, даже было божественное откровение, в том, что кто-то первый раз увидел свет мира в тот самый день, когда он погас и для Бога и для людей; у Бога, несомненно, было что-то на уме, если он подарил жизнь этому человеку… Только бы Магнина читала дальше и не захлопнула книгу сразу же после этого торжественного вступления, как она сделала когда-то.
Она продолжала читать.
И хотя эта книга была прежде всего христианской и в ней, как в Библии, было много божественного и в содержании и в стиле, Оулавюр быстро убедился, что она, кроме того, обладает такими качествами, которые никогда не встречаются, а если и встречаются, то очень редко, в божественных книгах, несмотря на то, что именно их больше всего жаждет душа. Они сразу же проявились в письме капитана Вольфганга к Эберхарду Юлиусу, в котором капитан просил этого благочестивого сына солнечного затмения разыскать его в Гамбурге, еще заметнее они стали, когда Эберхард начал поиски Вольфганга, и достигли высшей точки, когда рассказ перешел к нравоучительному описанию приключений отважного капитана, примерного и воздержанного лютеранина, в далеких благословенных кофием странах южного полушария. Короче говоря, Оулавюр Каурасон Льоусвикинг впервые в жизни окунулся в чарующую атмосферу романа. Прошло совсем немного времени, а он уже успел познакомиться со множеством молодых привлекательных представительниц прекрасного пола, которые, как известно, нигде не описываются так добросовестно, как в названном выше литературном жанре. Когда капитан Вольфганг, укрывшись в беседке на мысе Доброй Надежды, подсматривал за молодой прелестной танцовщицей, а потом через несколько минут уже оказался рядом с ней и между ними завязалась умная, свободная и откровенная беседа, неудивительно, что у мечтательного подопечного прихода, терпевшего во имя Иисуса Христа свои муки здесь, под скошенным потолком, на берегу самого дальнего северного моря, захватило дух. Это было удивительное переживание.
— «Вы говорите, что я вам нравлюсь, — говорила танцовщица, — а сами ни разу даже не поцеловали меня, хотя мы с вами здесь одни и опасаться нам некого».
После таких слов капитан Вольфганг осмелел и поцеловал ее, и она вознаградила его десятью или двенадцатью поцелуями. Прелестная танцовщица оказалась дочерью короля Явы. Ее привез сюда один шестидесятилетний наместник и держал здесь под надзором старухи. Старуха, не в пример наместнику, была честная и правдивая, она не могла не пожаловаться капитану Вольфгангу, как грешно и жестоко лишать этого бедного невинного ребенка общества мужчин.
Словно зачарованный слушал Оулавюр неестественно благоговейный, точно читающий рождественскую молитву, голос хозяйской дочки, и хотя горькие сетования на то, что грешно лишать этого бедного ребенка мужского общества, очевидно, были ему понятны не настолько, чтобы можно было говорить о полном сочувствии и симпатии с его стороны, все-таки он исполнился гнева и печали, услышав, какое обращение со стороны шестидесятилетнего старца приходится терпеть этой юной танцовщице, и вместе с тем ему страстно хотелось, чтобы ее окружали толпы учтивых, поэтически настроенных мужчин, которые не причиняли бы ей зла, а состязались в сочинении в ее честь стихов с замысловатыми кеннингами или даже настоящих духовных гимнов.
Восхищение Оулавюра благородной женской натурой, а также колдовской силой поэзии не уменьшилось и тогда, когда на следующий день прелестная танцовщица без всяких церемоний преподнесла капитану Вольфгангу кошелек, набитый золотом, в благодарность за его поцелуи. Что может быть в этом мире приятнее золотых монет, подаренных прекрасной девушкой в благодарность за несколько невинных поцелуев в беседке, и что могло сильнее разжечь фантазию юного скальда? Когда капитан Вольфганг спрятал монеты в карман, молодая девушка, восхищенная его скромностью, чуть не задушила его в своих объятиях и поклялась священным именем Иисуса Христа и своего бога Томми в безграничной любви к добропорядочному капитану. Но тут капитан несколько смутился, ибо, по его собственному признанию, «его пугала мысль влюбиться в язычницу». Как выйдет капитан из этого затруднительного положения? Но эти заботы испарились, словно роса на солнце: «Когда я начал задавать ей интимные вопросы, оказалось, что она сгорает от нетерпения перейти в христианскую веру».
На другой день Магнина снова явилась с книгой, не говоря ни слова, уселась на край постели больного и начала читать. Благословенная, волшебная книга! Чистая, искренняя преданность лютеранству была неотделима от поучительного и неподдельного отвращения к страшной распущенности, в которой погрязли дурные люди. Теперь в книге рассказывалось о благородном и в высшей степени занимательном приключении Вольфганга с дочерью наместника Испании. Эту девушку звали донна Саломея, ей было семнадцать или восемнадцать лет. Правда, это приключение не было столь привлекательно, как предыдущее, в беседке на мысе Доброй Надежды, но оно было, если только это возможно, более назидательным, более благочестивым и более серьезным, о чем свидетельствует то, что Вольфганг честно взял донну Саломею в супруги и брак их был безупречным и незапятнанным, несмотря на сильное тяготение донны Саломеи к католической вере. К сожалению, донна Саломея тихо и мирно скончалась от родов через девять месяцев после свадьбы. И хотя потеря была тяжела, у капитана Вольфганга все же осталось одно утешение в жизни, и заключалось оно в том, что за несколько недель перед смертью донна Саломея «имела с пастором беседу религиозного содержания, из которой явствовало, что лютеранское учение пустило глубокие корни в ее сердце».
Глава пятнадцатая
То, чего раньше не случалось почти никогда, теперь стало обычным: каждое утро юноша просыпался в радостном ожидании нового дня. Он с нетерпением ждал, пока все разойдутся по своим делам. Когда наконец все уходили, Магнина являлась на чердак, вытаскивала из-под фартука книгу, усаживалась к нему на постель и без всяких предисловий начинала читать. Кончив чтение, она уходила, не сказав ни слова. Иногда, если ей чудилось, что внизу кто-то ходит, она переставала читать и выглядывала в лаз, но тревога обычно оказывалась ложной. Во время чтения Магнина никогда не смотрела на юношу. Она все читала одинаково ровным голосом, точно молитву, независимо от того, шла ли речь о распущенности Лемели или о добродетелях Конкордии, — на нее все производило одинаково благоговейное и необъяснимое впечатление. Часто ему казалось, что Магнина читает исключительно для себя, она никогда не спрашивала, как ему нравится книга, казалось, девушка всегда не в духе, и он часто пытался понять, чем же он не угодил ей. Словно какая-то враждебная сила заставляла ее читать ему вслух против собственного желания. Прежде Магнина иногда беседовала с ним, но с тех пор как начала читать ему книгу, совсем перестала с ним разговаривать. За чтением она теряла всякое представление о времени. Внизу кто-то приходил, работницы возвращались из хлева, а она даже забывала приготовить обед. Оборвав чтение на полуслове, она прятала книгу под фартук и убегала. Кто бы мог подумать, что эта толстуха умеет так быстро бегать!
Жил человек по имени Левен, это был весьма почтенный господин. Его женой была Конкордия Добрая, которую знали все, от мала до велика, ибо она была не только красива, но обладала к тому же всеми добродетелями, какие украшают женщину, память о ней не умрет, пока не погибнет мир. Их спутником по морскому путешествию оказался достойнейший молодой человек по имени Альберт Юлиус. Возле Фельсенбургских островов они потерпели кораблекрушение. Четвертым спасшимся был негодяй Лемели, при первом же удобном случае он не замедлил убрать с дороги замечательного, порядочного человека Левена, надеясь добиться со временем благосклонности Конкордии. Но спустя несколько дней после убийства Левена Лемели постигло несчастье — он напоролся на клинок, который держал в руках достойнейший молодой человек Альберт Юлиус. Перед смертью Лемели успел, однако, исповедоваться в грехах перед вдовой Конкордией и Альбертом Юлиусом, и в перечне его грехов было мало преступлений менее значительных, чем насилие, кровосмешение и детоубийство. Дойдя до места, где рассказывалось о том, как Лемели сжег в тигле двоих своих внебрачных детей, Магнина вдруг остановилась. Она опустила книгу на колени и с растерянным видом уставилась прямо перед собой. Оулавюр Каурасон тоже был растерян. Он понимал, что сердце Магнины потрясено распущенностью, царящей в мире, и ему захотелось как-то утешить ее, сказать, чтобы она не принимала все так близко к сердцу.
— Милая Магнина, — ласково сказал он, — а тебе не кажется, что все это немного преувеличено?
Как всегда, он попал впросак.
— Ты что ж, считаешь, что я сижу здесь и читаю тебе чертовы небылицы? — спросила она, сердито глядя на него.
— Нет, что ты, — испугался он. — Я этого вовсе не думал. Я только хотел сказать, что кое-что кое-кому может показаться преувеличенным, даже если об этом написано в книге.
— Нет, вот уж воистину ты не заслуживаешь, чтобы я читала тебе вслух свою собственную книгу. Я должна была сразу понять, что таким никчемным созданиям, которые с ранних лет принялись строчить непристойные стихи и строчат их до сих пор, бесполезно читать вслух истинное и правдивое лютеранское сочинение, описывающее мужское злодейство таким, каково оно есть на самом деле.
Она захлопнула книгу, спрятала ее под фартук и быстро спустилась вниз.
— Эти мерзавцы просто не могут слушать правду о самих себе, — проворчала она, уже идя по лестнице, но достаточно громко, чтобы он слышал.
Весь остаток дня он мучился угрызениями совести, в нем одном вдруг воплотились все мужчины мира, и все грехи этого несчастного пола, совершенные с незапамятных времен, каким-то непостижимым образом пали на его плечи, отняв у него душевный покой. Ночью юноша спал очень плохо, ему казалось, что его ожидает страшное наказание. Поэтому неудивительно, что ему сразу стало легче, когда на следующее утро Магнина явилась на чердак и начала читать вслух ту самую книгу, которую, как она недвусмысленно говорила, он недостоин даже слушать. Страшная исповедь Лемели продолжалась, но на этот раз Магнина не поддавалась впечатлению от прочитанного; почитав немного, она сказала:
— Хочу предупредить тебя раз и навсегда, если ты прервешь меня, пока я читаю, больше я читать тебе не буду. Эта книга — против греха, принадлежит она мне, и поэтому я не желаю слышать ни единого слова, пока я читаю!
Весь в поту, с бешено стучащим сердцем слушал юноша исповедь Лемели, не смея произнести ни слова. Наконец Лемели скончался.
Теперь рассказывалось о том, как Альберт Юлиус и вдова Конкордия остались вдвоем на пустынном острове Фельсенбург.
Любовь, которая не жаждет ничего, кроме красоты, и довольствуется лишь самозабвенным обожанием, таким, с каким он смотрел на Гвюдрун из Грайнхоутла, любовь, которую не могут победить никакие разочарования, а может быть, даже и смерть, если только она существует. Именно такая любовь описывалась в главе о юном Альберте и прекрасной добродетельной вдове Конкордии. Этот рассказ о любви пробудил в душе Оулавюра давно забытые звуки. Вновь после долгого перерыва он услышал прекраснейшие звуки высшего откровения, которые редко звучат в литературе и которые природа таит только для того, кто умеет слушать. И он слушал.
Долгое время Альберт Юлиус довольствовался самозабвенным обожанием этой прекрасной добродетельной женщины. При виде ее красоты и благородства сердце его взволнованно билось, но, несмотря на горячее желание, он не смел вымолвить ни слова. Однажды, думая, что Конкордия находится далеко, он, не сдержавшись, прижал к сердцу прелестную маленькую дочку вдовы и осыпал ее поцелуями, приговаривая как безумный:
— О мое милое, прелестное дитя! Если б тебе было пятнадцать лет! Господь справедливый, дай мне силы подавить желание вступить в брачный союз, которое заложено в каждом из нас! Ты знаешь, что творится в сердце моем, знаешь, что моя любовь чужда похоти.
Но Конкордия находилась неподалеку и слышала все, что говорил Альберт ее прелестной дочурке. На другой день молодой человек получил от Конкордии письмо, помеченное восьмым января 1648 года. Письмо звучало так:
«Любезный друг! Я слышала почти все, что Вы вчера говорили моей дочери у подножия северных гор. Ваше желание вполне естественно и разумно, оно отвечает Божьим и людским законам. Я вдова, которой выпала тяжкая доля, и я знаю, что всякое счастье и всякое несчастье от Бога; несмотря на то, что я сейчас свободна и ни от кого не завишу, я едва ли решилась бы снова выйти замуж, если б меня не тронула Ваша чистая и горячая любовь. Ваше неизменно добродетельное поведение побуждает меня предложить Вам себя в жены. От Вашего желания зависит, чтобы завтра в день Вашего рождения мы с Вами вступили в брак, но поскольку здесь нет пастора, чтобы обвенчать нас, попросим Бога и его святых ангелов не покидать нас и будем жить по-христиански, как муж и жена. Я знаю, Вы честный, добродетельный и справедливый человек и не сочтете за распущенность мое предложение стать Вашей женой.
Итак: берите себе в супруги горячо любимую Вами вдову ван Левена и с этого дня живите с нею в любви и согласии. Да не оставит нас Господь. По прочтении этих строк Вы найдете меня, немного смущенную, на берегу реки. Конкордия ван Левен».
Голос Магнины никак не соответствовал ее чувствам, он нисколько не смягчился, когда она читала это трогательное послание. Но прочитав его, она умолкла и долго сидела молча. Оулавюр Каурасон тоже молчал. Звучала лишь безмолвная музыка восторга. Наконец девушка закрыла книгу, вздохнула и сказала:
— Да, бывает же такое. Но это случилось очень далеко. И много-много лет тому назад.
Ему захотелось утешить ее, и он сказал:
— Я убежден, Магнина, что истинная любовь может жить в каждом христианском сердце даже и в наше время, если человеку улыбнется счастье.
— Нет, у нас это невозможно, — ответила Магнина словно во сне, она продолжала неподвижно смотреть в пространство. — Вокруг столько людей, и каждый плохо думает о ближнем. А два человека на пустынном острове, когда кругом нет ни души, это совсем другое дело. Ведь именно так и задумал Господь с самого начала, создав двух людей и повелев им жить друг с другом.
Но ничто не могло омрачить счастье, рожденное литературой, царившее в этот миг в душе юноши; наступил новый день — добро уже не было так бесконечно далеко от него, как прежде. Гвюдрун из Грайнхоутла, думал он, она была только радужным облачком, мелькнувшим на весеннем небе в лучах восхода, сказочным видением на берегу прозрачно бегущей реки. Такой юности, красоты и смелости на самом деле и не существует, а если и существуют, то это может быть лишь полуправдой, а вовсе не правдой, лишь иллюзией и чудесным откровением — когда же, наконец, он станет мужчиной и отправится на поиски своих иллюзий и откровений? Единственная женщина, на которую он мог бы возложить свои надежды, была мудрая Конкордия, вдова ван Левена, она смотрела бы на него с материнской нежностью, приходила бы на помощь, когда мужество изменяло ему, всегда была бы готова вознаградить его за добродетели и заботилась бы о нем.
— Я верю, — прошептал он, — что живая Конкордия победит в моей жизни.
При звуке собственного голоса он очнулся от забытья и понял, что молчание длится уже очень долго. Магнина все еще сидела на краю его кровати, ее толстые плечи были бессильно опущены, забытая книга лежала у нее на коленях. Но больше всего его поразили слезы, ручьем текущие по ее жирным щекам, она плакала молча, не всхлипывая. Он долго смотрел на нее, спрашивая себя, о чем она плачет. Были ли ее слезы просто обычной влагой, скопившейся в уголках глаз? Или они были вызваны каким-то новым охватившим ее чувством? Понимала ли она, что такое духовная жизнь? Может быть, они все-таки способны понять друг друга? Может быть, души их встретились, охваченные восторгом перед истинным искусством, для которого самой высшей человеческой ценностью после христианского брака является чистый период обручения?
Магнина еще долго плакала, словно погруженная в сладкое благодатное безумие. Потом она встала, смиренно разгладила фартук на бедрах и ушла. Через некоторое время она опять поднялась на чердак и принесла ему оладьи с маслом, а ведь с тех пор, как он вырос, она ни разу не угощала его. Так поэзия способна растопить скованные льдом родники любви в сердце человека. Оулавюр был благодарен Богу за то, что он открыл сердце этой толстой девушки для высших духовных ценностей.
Глава шестнадцатая
Наступила страстная неделя с долгим домашним чтением молитв, предпраздничной уборкой и сырым холодным западным ветром, принесшим дождь; никто уже больше не говорил ни о книгах, ни о том, что лежало на сердце, говорили лишь о страстях Господних. Та, которая несколько дней тому назад дала ему оладьи с маслом, потому что им обоим открылись духовные ценности, теперь совсем перестала его замечать и вела себя так, словно его не существовало. Он не знал, что и подумать.
Но в день Пасхи выдалась чудная погода, все было покрыто инеем, женщины собирались идти в церковь и потому спешили поскорее управиться с делами. В конюшне была лишь одна лошадь, на ней могла поехать либо хозяйка хутора, либо ее дочь, обе они были слишком толсты, чтобы идти пешком. Решили, что в церковь поедет мать, все-таки она была хозяйка хутора и у нее было много дел к соседям, которых она редко встречала. Все уехали в церковь, и дома с мучеником, несущим Крест Господень, осталась одна Магнина. Она жаловалась, что всю ее несчастную жизнь ей приходится быть на последнем месте, у всех людей в этой жизни исполняются их желания, только не у нее. Никто никогда не спросит у нее, чего она хочет, никто не понимает, что ей, может быть, тоже хочется посмотреть на людей, хотя бы по большим праздникам, что она ничем не хуже других. Уж если на то пошло, она даже не знает, к чему ей нарядное платье, ее нарядное платье преспокойно гниет на дне сундука, тогда как кое-кто, даже и не заслуживающий того, чтобы иметь нарядное платье, имеет возможность носить его. Она могла бы плюнуть кое-кому в лицо, сказала она, некоторым людям, которые живут так, что никто не пожелал бы быть на их месте, когда им придется исповедаться перед пастором, а вот честные люди не могут попасть в дом Божий даже на празднование святого Воскресения Господня. Магнина уныло сидела у окна и шмыгала носом, в день святого Воскресения Господня она даже не причесалась и не умылась. Не все ли равно, когда тебя даже не считают за человека.
— Ну ладно, — сказала наконец она после долгого неподвижного и молчаливого сидения у окна, — надо почитать что-нибудь божественное ради такого дня.
— Почитай, Магнина, — попросил юноша, обрадовавшись от всего сердца, что она собирается хоть что-то сделать и что она вообще заговорила.
— Почитай? — надменно повторила Магнина и посмотрела на него. — Это мое дело приказывать, а твое — слушаться.
— Я и не думал приказывать тебе, дорогая Магнина. Я только сказал, что было бы очень хорошо и уместно совершить домашнее богослужение во имя Иисуса Христа в день Святой Пасхи.
— Во имя Иисуса? — повторила она. — Вы только послушайте! Теперь и этот начал к месту и не к месту произносить имя Иисуса! Во всяком случае, молитва — это действительно единственное, что тебе, несчастному калеке, осталось, ибо поправиться тебе, видно, не суждено никогда.
Больше он не заикался о домашнем богослужении, потому что не мог понять, как о нем следует говорить, чтобы наконец угодить Магнине. Он лишь сказал смиренно:
— Если бы хоть одна душа во всем мире была добра ко мне пусть только один день в году, выздоровление пошло бы куда быстрее.
— Нет уж, благодарю! Единственное, чего им не хватает, так это чтобы все плясали под их дудку.
— Я жажду встретить в людях Бога, — сказал скальд. — Это единственное, чего я хочу. Я уверен, что, если бы я нашел его, я поправился бы в тот же день.
— Ну, я вижу, что пора принести молитвенник, — сказала Магнина, явно желая прекратить этот возвышенный и чувствительный разговор, в котором превосходство было не на ее стороне. — Раз уж тебе так этого хочется, — прибавила она.
Она грузно поднялась и ушла, через некоторое время она вернулась с книгой. Но это был не молитвенник, который она грозилась принести, а «Фельсенбургские повести». В другой руке она держала горячую вкусно пахнущую оладью, смазанную маслом, и кусок бурого сахара. Она положила их перед юношей и сказала:
— Ну, теперь-то уж ты должен поправиться, теперь, насколько я понимаю, к тебе относятся хорошо.
Его глаза наполнились слезами, и он не смог удержаться, чтобы не сказать ей сдавленным от рыданий голосом, что тут на хуторе она единственный человек, который способен простить того, кто несчастен, он давно уже понял это, а это и есть именно то духовное… Он откусил кусочек оладьи.
Почесываясь, Магнина присела на край его постели и начала листать книгу. Пока она искала нужную страницу, он искоса разглядывал ее: выпуклый толстый слой жира начинался у нее с самого загривка, он расплывался и, словно щит, закрывал плечи, потом жир спускался, закрывая бока и мясистые бедра, так что талия существовала лишь в воображении, Магнина без передышки сопела и никак не могла найти в книге нужную страницу. Наконец она отыскала ее.
— Значит, так, Альберт нашел Конкордию, немного смущенную, в условленном месте на берегу, кажется, мы здесь остановились. Вообще-то на этом месте история любви Альберта и Конкордии кончилась. Они поженились, и у них пошли дети; к сожалению, любовные истории часто кончаются именно таким печальным образом. Прошло много времени, больше они уже ни о чем не мечтали, их жизнь была полна скучного супружеского покоя, лишенного каких-либо чувств и интересов, это было пресное семейное благополучие, которое не могло расшевелить воображение. Единственная проблема, способная заинтересовать читателя, возникла лишь тогда, когда подросли их дети, она состояла в том, как найти пары этим высоконравственным и благовоспитанным молодым людям, чтобы помешать им «совершать кровосмешение, совокупившись друг с другом, когда стремление к продолжению рода возьмет верх над рассудком и добродетелью», — как выражалась эта искренняя христианская книга, столь беспощадная к греху и сатане.
Но, к счастью, в один прекрасный день, когда дети уже достигли брачного возраста, неподалеку от острова произошло еще одно кораблекрушение, среди вновь потерпевших кораблекрушение и выброшенных на остров были две прекрасные сестры из города Миддельбурга, которые тут же вышли замуж за сыновей Альберта и Конкордии. Уместно спросить, как можно было продолжать эту христианскую историю, если брак есть предел и моральная цель всех приключений? По счастливой случайности однажды выяснилось, что девицам совсем недавно пришлось выдержать жестокую борьбу с самим дьяволом, ибо это был именно дьявол, принявший, как обычно, облик молодых людей, не состоящих в браке, ибо о тех, кто состоит в христианском браке, нельзя рассказать ничего интересного. Началом этих событий послужило то, что несколько соблазнителей, сговорившись с безбожным братом обеих сестер, заманили их на борт корабля под предлогом безобидной вечеринки. Но вместо того, чтобы после танцев проводить девиц домой, они крепко выпили, подняли якорь и вышли в море, взяв курс на острова Банда и Молуккские острова. На корабле, кроме соблазнителей, оказались еще две таинственные француженки, обе очень приятные на вид и обходительные, однако скоро выяснилось, что это за птицы. Сестры видели, что вежливость и любезность всех находящихся на корабле уменьшаются по мере того, как корабль удаляется от берега, и уже в первый вечер соблазнители, напившись до бесчувствия, хотели овладеть обеими сестрами. Сестры защищались с помощью хлебных ножей, больше об этом сражении ничего не сообщалось, кроме того, что соблазнители на этот раз предпочли убраться подобру-поздорову.
Однако борьба между добродетелью и пороком на этом не кончилась, напротив, она только начиналась. С каждым днем благородные господа, находящиеся на корабле, все больше и больше открывали свое истинное лицо, в том числе и обе прелестные и учтивые француженки вместе со своим галантным французским кавалером. «Как-то мы с сестрой позволили уговорить себя спуститься в салон. Но что за ужаснейшее зрелище предстало перед нашими очами! Прекрасный французский кавалер сидел совершенно голый между этими двумя потаскухами и при этом в такой отвратительной позе, что мы с громким воплем, закрывая лицо руками, бросились в самый дальний угол». Тут Магнину охватила дрожь, и она была вынуждена прервать чтение. Она встала, плотно прикрыла чердачный лаз, чтобы не дуло, схватила в смятении еще одну пару чулок и натянула их на ноги. При этом она не произнесла ни слова и не взглянула на юношу. Потом она снова уселась на край кровати и продолжала чтение. Она долго читала о поучительной и достойной подражания борьбе за свою невинность, которую благородные немецкие девицы вели с этим скопищем злодеев с французскими наклонностями, не придававших, казалось, здесь, посреди бездонного океана, особой ценности целомудрию и уж совсем никакой — браку; по мере чтения у слушателя все больше и больше расширялись зрачки, на лбу выступил пот, кровь стучала в висках, сердце замирало.
«В конце концов мерзкая необузданная чувственность не только не утихала в них, но разгорелась в костер всепожирающей страсти, и трое подлецов однажды вторглись к нам, чтобы овладеть нами силой. Однако у каждой из нас под подушкой лежал наготове раскрытый складной нож…» — Новый приступ дрожи, охвативший Магнину, казалось, никогда не кончится. Она вся тряслась, но не как осиновый лист, а как огромная гора. Она уставилась в одну точку тупым бессмысленным взглядом, часто встречающимся у людей, когда их бьет озноб; изо всех сил Магнина старалась стиснуть зубы, но это ей не удавалось, и они громко стучали.
— Тебе холодно, Магнина? — спросил юноша. — Мне почему-то тоже вдруг стало холодно.
— Сама не знаю, — заметила девушка, — ведь я прежде часто читала это место. Но как ужасно читать вслух об этих безбожных людях! Даже не понимаю, как я могла бы прочесть это кому-нибудь. Боже меня упаси, я не пережила бы этого!
Дрожащим срывающимся голосом, стуча зубами, она сделала еще одну отчаянную попытку.
— «Но эта грязная комедия очень скоро превратилась в кровавую трагедию: не дав им опомниться, мы выхватили из-под подушек ножи и почти одновременно вонзили их в этих распутных мерзавцев, так что одежда наша оказалась забрызганной их кровью».
Читать дальше Магнина уже не могла, книга захлопнулась и, скользнув по ее коленям, упала на пол.
— Великий Боже, неужели я читала все это вслух? Вот уж не думала, что прочту это вслух хоть одному человеку! Я, видно, не в своем уме. Дай я погреюсь немножко около тебя, а то у меня будет воспаление легких.
Не теряя времени, она сбросила туфли, откинула одеяло и легла рядом, кровать затрещала так, словно вот-вот сломаются все доски, Магнина была как целая груда человеческих тел, и для юноши почти не осталось места; и хотя она навалилась на него лишь половиной туловища, ему показалось, что на него навалился весь исландский народ. Магнина тяжело сопела и судорожно, словно утопающий, хватала ртом воздух. Ему стало бесконечно жаль ее, он от души желал, чтобы она перестала дрожать и успокоилась бы. Это большое грузное существо билось, точно в судорогах, обрушиваясь временами на него тяжелыми волнами, совсем как прибой. Дотронувшись до нее, он почувствовал, что ноги выше колен у нее голые, и понял, что, сколько бы чулок ни надевала эта бедная девушка, ее толстые ляжки все равно будут мерзнуть. Но чем дальше он отодвигался к стене, тем ближе она придвигалась к нему, ему было не укрыться от нее, она была повсюду, ее запах бил ему в нос, от ее губ одна щека у него была мокрая. Магнина, как мир, царила повсюду — не только снаружи, но и внутри, он ощущал ее теперь не как отдельного человека, а как воздух, как действительность, и сам он был лишь частичкой ее, так же как рыба — лишь частичка моря, и он ощущал ее, как рыба ощущает море; на свете больше ничего не существовало, это и была сама жизнь. Прежде он любил Гвюдрун из Грайнхоутла и Конкордию с Фельсенбургских островов и грезил о них, когда оставался на чердаке один. Это была любовь, которая зарождалась в душе и постепенно пробивалась наружу, такая любовь никогда не бывает естественной. На этот раз любовь началась в теле и сразу овладела всем его существом, ему вдруг показалось, будто эта толстая девушка и была тем целым светом, о котором он так мечтал и которого ему так недоставало. Ему показалось, что он наконец-то перестал быть одиноким. Но это длилось всего одно мгновение, искра, вспыхнувшая во мраке души, тут же погасла, а Магнина все еще наваливалась на него, огромная, как крепостной вал, душила его, и от нее пахло сильнее, чем обычно. Ему стало больно, и он застонал, она приподнялась на локте, потная, растрепанная, злобно взглянула на него и сказала:
— Ну?
— Я не могу, — сказал он жалобно, отвернулся и натянул на лицо одеяло.
— Этого и следовало ожидать, — проговорила она. — Я могла бы и раньше об этом догадаться. Такое жалкое ничтожество, да еще к тому же и калека.
Фыркнув, она вылезла из-под одеяла, больше она уже не дрожала, только была очень красная и растрепанная.
— Слава Богу, до сегодняшнего дня я еще не ложилась в постель с мужчиной и ни один мужчина еще не осквернил меня. Надеюсь, что и в будущем Бог избавит меня от этого.
— Я не виноват, — сказал Оулавюр из-под одеяла.
— Нет, вы только послушайте, что он говорит! Выходит, это я виновата, что озябла и должна была лечь на минутку, чтобы согреться? Может быть, я виновата и в том, что ты не мог оставить меня в покое? Чего же еще и ждать, эти проклятые мужики ни одной девушки не пропустят, даже если они сами всего лишь жалкие калеки! Но знай, что, если ты еще раз посмеешь прикоснуться ко мне, я пожалуюсь матери!
— Я не мог, — произнес он чуть не плача. — Я не хотел. Я не виноват.
— Чтоб они все провалились на тридцать локтей в землю, эти несчастные калеки, которые даже на Пасху не могут оставить в покое бедную девушку, — сказала Магнина и засопела, закусив губу.
Она с трудом надела туфли, подняла с полу книгу и скрылась в чердачном лазе. Вечер и весь следующий день она была больна.
Глава семнадцатая
Таким образом выяснилось, что Магнина, дочь хозяйки, не понимает, что такое духовная жизнь, вернее, не совсем правильно понимает, что это такое. Прославленные на весь мир книги она читала не для того, чтобы ее душа могла свободно парить в небесных сферах, которые немощный подопечный прихода считал высшей ступенью жизни, а лишь для того, чтобы умиротворять или, наоборот, возбуждать свое бесформенное и дурно пахнущее тело. Он прекрасно понимал, что она не виновата в том, что у нее такое тело, она не выбирала его, ее им наградили другие, в действительности это было чужое тело, от которого она с радостью освободилась бы, если б могла, поэтому он и не обижался на нее, но жизнь удручала его. Оказывается, и христианство и литература были чисто плотскими потребностями, удовлетворяемыми с помощью органов, расположенных ниже пояса. Как же мог он, тощий и хилый калека, быть в глазах этой толстухи истинным христианином и скальдом? Никогда в жизни еще она не презирала его так, как после этой Пасхи. Проходя по чердаку, она не упускала случая высказать свое презрение этому дохлому ублюдку, который валяется тут год за годом, притворяясь больным, и заставляет ни в чем не повинных людей из совсем чужого прихода в поте лица своего добывать ему пропитание, а других, порядочных, уважаемых и благородных людей, заставляет приносить ему еду да убирать за ним ночные горшки. Каждый благовоспитанный и уважающий себя христианин ставит таких тварей рядом с ворами, жуликами и мерзавцами, и слава Богу, что все они рано или поздно попадают в тюрьму.
Подобные высказывания юноше приходилось выслушивать в придачу к мучительным головным болям и страстному желанию освободиться от самого себя и своей неполноценности; она была очень жестока к нему, эта Магнина, которая выскочила из его постели в день святого Воскресения Господня с твердым решением никогда больше не читать ему своей книги. Иногда по ночам, когда он лежал без сна, дрожа от страха за свою жизнь, он спрашивал себя: «Да правда ли, что Бог создал людей и когда-нибудь спасет их?»
Нет, нелегко быть скальдом на берегу самого дальнего северного моря.
Однажды вечером, в сумерки, когда юношу особенно мучили боли, он вдруг услыхал возле своей постели шепот. Он не заметил, что кто-то вошел на чердак, и сильно испугался.
— Да не бойся, это я. Я принесла тебе кусочек сахару, за то дело, помнишь? Теперь с этим уже все в порядке.
— Ох, Яна, влетит тебе, что ты даешь мне так много сахару, — сказал он. — Да я и не заслужил этого.
— Ничего, — сказала она, — не влетит. Скоро весь сахар в доме будет в моих руках, тогда Магнине придется выпрашивать у меня каждый кусочек. Сегодня я получила от него письмо, скоро мы поженимся. Большое тебе спасибо за стихи, дай я тебя поцелую. Никогда в жизни я не слышала стихов лучше этих, мне не хотелось благодарить тебя, прежде чем я буду уверена, что у него действительно серьезные намерения. Но теперь я знаю, намерения у него серьезные, и я убеждена, что ты самый лучший поэт во всем приходе, и плевать мне, что другие считают тебя убогим, придурковатым калекой, все это ложь от начала до конца, раз ты умеешь писать такие стихи.
— Спасибо, милая Яна, я всегда знал, что ты благородная девушка и мыслишь возвышенно, — сказал скальд.
— Слушай, а ты и в самом деле считаешь меня такой красивой, как написал в стихотворении?
Доверительно шепча, она наклонилась к нему так близко, что он вдруг и сам поверил, будто в его стихах нет никакого преувеличения, и торжественно поклялся, что она в жизни так же хороша, как он описал ее в стихах.
— Дай я тебя поцелую, — сказала Яна и чмокнула его, — я совершенно уверена, что, если бы ты не был так беден и люди не относились бы к тебе так скверно, ты смог бы научиться танцевать и был бы отличным кавалером, у тебя такие голубые глаза, и такие мягкие волосы, и такая белая чистая кожа, чуточку в веснушках, но это не беда. Никогда в жизни я тебя не забуду.
Она поцеловала его еще раз, губы у обоих были сладкие от сахара.
— Знаешь, я всегда сразу чувствую, хорошее стихотворение или плохое, и, как только я услышала твои стихи, я решила принять предложение Наси. К тому же этот проклятый болван Юст вовсе и не собирался жениться на мне. Ну, теперь в этом доме больше не будут экономить сахар, Магна может злиться сколько влезет. Пусть Наси не слишком умен, все равно он в тысячу раз лучше этого Юста, вообще-то я не особенно любила Юста, вот и поделом ему, что я досталась другому, чересчур долго он раздумывал, жениться ему на мне или нет.
Она так набила скальду рот сахаром, что он не мог вымолвить ни слова, да этого и не требовалось, сегодня говорила она, это был ее день.
— Как только мы поженимся, — говорила она, — мы возьмем тебя к себе, будешь жить у нас, сколько захочешь, лежи себе целый день в постели, мне и в голову не придет взять за тебя с прихода хотя бы один эйрир. Я дам тебе и бумагу и книги, а когда Наси, моего мужа, не будет дома, ты будешь моим возлюбленным, я всегда знала, что ты понимаешь меня. Я отблагодарю тебя за твои чудесные стихи, даже если это будет стоить мне жизни, Бог свидетель!
В конце концов скальд оказался победителем в той сложной и запутанной любовной истории, которая разыгралась на хуторе. Он, не годившийся ни на что, лишенный всех надежд, вдруг получил признание — его стихотворение обратило чье-то сердце. Это было для него большой поддержкой, он знал, что эта победа еще долго будет помогать ему жить. Видно, есть все-таки на свете справедливость и миром руководит здравый разум. И хотя Магнина уверяла мать, что отец ребенка — Юст, который радуется теперь, что вышел сухим из воды, все это уже не могло ничего изменить; важно было то, что стихотворение Оулавюра Каурасона одержало победу и смягчило чье-то сердце, ведь именно сердцу приходится решать в таких делах, а кто там отец ребенка — это неважно. Может, Юсту и удалось однажды залезть к ней под юбку благодаря стихам, украденным из «Рим о Нуме». Но досталась-то она Наси, который и женится на ней, как полагается доброму христианину, и все это только благодаря стихотворению, сочиненному Оулавюром Каурасоном Льоусвикингом.
Глава восемнадцатая
Они поженились весной, когда птицы уже прилетели. Гости съезжались со всех концов, и дом и двор были полны людей, над выгоном и пустошью не умолкал собачий лай. В парадной гостиной, в сенях и на крыльце чинно беседовали мужчины, поминутно громко ахали женщины. Гости поднялись даже на чердак, где лежал подопечный прихода, и какой-то мужчина угостил его щепоткой нюхательного табака, юноша втянул табак в нос и громко чихнул. Толстая женщина подошла к его постели и со слезами в голосе сказала, что самые тяжелые испытания Бог посылает тем, кого больше всех любит, Оулавюр Каурасон тоже чуть не заплакал, ибо почувствовал, что эта женщина понимает его, но она тут же ушла; кто-то сказал, что сейчас начинается домашнее венчание, и гости спустились вниз. Все они лицемерили, разговаривая с подопечным прихода, никому не было до него дела, никто даже и не подумал отнести его вниз, чтобы и он тоже вместе со всеми мог полюбоваться на это венчание. Он так и не присутствовал на этой свадьбе, которая состоялась лишь благодаря его поэтическому искусству; таков уж удел поэтов. Он слышал только пение псалмов и видел в окне сверкающую на солнце голубую гладь фьорда да зеленые склоны гор на другом берегу, птицы то и дело пролетали у самого окна, и он с горечью думал о Яне, которая обещала пожертвовать ради него жизнью, а теперь, забыв о нем, даже не распорядилась, чтобы его перенесли вниз, к тому же она собиралась поселиться в другом приходе.
Но оказалось, что он все-таки не один на чердаке. Лишь только раздались первые звуки псалма, он услышал чье-то рыдание. Он-то считал, что он одинок, но, может быть, никто никогда не бывает по-настоящему одиноким, может быть, никому никогда не бывает настолько плохо, чтобы кто-нибудь, видимый или невидимый, не поплакал вместе с ним. Это была женщина, она сидела неподвижно, наискосок от него, он и не заметил, что она осталась на чердаке, когда все спустились вниз петь псалмы. Даже теперь обратив на нее внимание, он должен был хорошенько вглядеться, чтобы рассмотреть, как она выглядит. Молодость на ее щеках уже увяла, глаза у нее были светло-карие и влажные, как водоросли; она заплакала с первых же звуков псалма, очевидно, ее трогало все происходившее на земле, а может, она просто слишком высоко ценила жизнь — тот, кто высоко ценит жизнь, всегда плачет. На ней была исландская шапочка с кистью, скрывавшая волосы, и старая юбка в складку, правда, она была без корсажа и шарфа, обязательных для этого костюма. Кофта была старая и затасканная, зато заплатка на левом рукаве была сделана красиво и аккуратно, и на плечи женщина набросила новую косынку, которую, по всей вероятности, надевала только на праздники. Но носового платка, чтобы вытереть слезы, у нее не оказалось, и она вытирала их уголком голубого нарядного передника; сразу было видно, что она принадлежит к людям, которых Бог особенно любит. Она плакала долго. Перестала она плакать, лишь когда смолкли последние звуки псалмов и пастор начал читать молитву; птицы подлетали к самому окну, словно их интересовало, что тут происходит. Женщина долго сидела неподвижно, следя за полетом птиц. Когда они улетели, она вдруг сказала, будто про себя, почти беззвучно:
— Бедные благословенные птицы.
— Как тебя зовут? — спросил он тихо.
От слез ее лицо порозовело и казалось моложе. Она не смела взглянуть на него, ей было стыдно, что он видел, как она чувствительна ко всему, что творится на свете, и как высоко ценит жизнь, если не может удержаться от слез. Через несколько минут она, однако, объяснила ему, кто она и откуда. Оказалось, что зовут ее Яртрудур с хутора Гиль, что она с самой юности страдает тяжелой болезнью и что Бог никогда не покидал ее.
— Значит, мы с тобой оба несем Крест Господень, — сказал он признательно.
— Да, но ты, говорят, очень терпелив, — заметила она. — Ты пример для всех, кто страдает. А я? У меня нет ничего, кроме грехов.
От сознания, что она самая большая грешница наших дней, она снова чуть не расплакалась.
— Я уверена, что на свете нет человека, столь обремененного грехами, как я, — сказала она.
— Не падай духом, милая Яртрудур, — сказал скальд. — Я вижу по тебе, что ты одна из тех, кого Господь особенно любит.
— Ты правда так думаешь? — спросила она, глядя на него своими большими, далекими, похожими на водоросли, заблестевшими от благодарности глазами. — Какое счастье слушать тебя. Все говорят, что ты народный скальд, так же как блаженной памяти Хатлгримур Пьетурссон, который был прокаженным. Теперь я знаю, что меня ждет еще много счастливых дней, и хотя во всей стране нет человека хуже меня, я всегда верила, что Иисус добр. Прости, что я заговорила с тобой и осквернила эту благословенную торжественную минуту.
— Никто не может запретить нам беседовать о божественном, — ответил скальд, — ни при каких обстоятельствах. Может, нам с тобой больше никогда и не удастся побеседовать.
— Не говори так, — попросила она, собираясь снова заплакать. — Скажи лучше что-нибудь, что я могла бы сохранить в своем сердце. Ведь ты великий скальд.
— В последний раз говорим мы с тобой или нет, — сказал он, чувствуя, как силы приливают с каждым словом, — но я знаю одно: люди, которые страдают, встретятся в конце концов по воле Провидения, и тогда им будет о чем поговорить друг с другом. Даже если они увидятся лишь однажды, один раз за всю жизнь. Самые прекрасные цветы на земле цветут только один раз. По-моему, очень хорошо, что человек может расцвести, даже если он расцветет только один раз за всю жизнь. А сколько на свете людей, которым Бог не дал способности чувствовать, они никогда не страдают и никогда не говорят друг с другом, поэтому они не цветут ни разу в жизни.
— Да, — прошептала она, — теперь мудрая рука Всевышнего может навеки покарать меня.
— Вот уже два года я не подымал головы с этой подушки, — сказал он, — хотя это было и не совсем верно.
— Да, но ты еще так молод, — сказала она. — Господь может исцелить тебя, когда ты меньше всего будешь ожидать этого. Ведь никто не знает, что ему нужно от тебя. А вот я уже слишком стара! Мне даже стыдно говорить тебе об этом. Я уже очень, очень старая. Я могла бы быть тебе матерью.
— Мне семнадцать лет, — заметил он.
Она поднесла край передника к глазам и сказала, захлебываясь от рыданий:
— Когда-то мне тоже было семнадцать лет. — Немного погодя она выглянула из-за фартука. — Я просто не верю, не могу понять, как ты разговариваешь со мной, ведь я уже старуха. Нет, нет, не смотри на меня, не смотри на мое платье, у меня вообще нет платья, это хозяйка одолжила мне свою старую юбку, которая досталась ей от ее покойной свекрови.
— Я не смотрю на твое платье, Яртрудур, — отвечал скальд, — я смотрю в твои глаза.
Она отняла от глаз передник и с глупым удивлением уставилась на него, когда же ее удивление прошло и она поверила что все это правда, она испугалась и спросила взволнованно:
— А если ты поправишься, ты, конечно, уже больше никогда не захочешь разговаривать со мной?
Он ответил:
— Только одинокие и несчастные люди способны понять, что такое душа, и ты первый человек, который понял меня.
Так, пока внизу происходило венчание, они вели свою серьезную и благочестивую беседу о душе, о Боге, о тех, кто страдает, и о том, кого Бог любит больше всех. Оказалось, что она знает много такого, о чем он никогда не слыхал, вот уже двадцать пять лет, как она без устали вдоль и поперек читает псалтырь. Этот псалтырь был не только единственной собственностью, которой она владела на этом свете, он был самым драгоценным из всего, созданного Господом Богом. Когда ее страдания становились особенно тяжкими, она клала на свою больную истерзанную грудь псалтырь, славящий Господа Бога, и тем смягчала страдания и души и тела.
— И всю боль как рукой снимало, — сказала она и простодушно улыбнулась.
В это время пастор закончил свою речь, и, когда запели последний псалом, она исполнилась такой благодарности к скальду, так растрогалась, что заявила ему, что уже чувствует себя его матерью; она села на край его кровати и во время последнего псалма уронила не одну слезу. Она сказала, что всю жизнь мечтала иметь ребенка и с горячими слезами молила об этом Иисуса, но с этой минуты ей не нужно других детей, кроме Оулавюра Каурасона. Он же пообещал ей, что, если она когда-нибудь опять придет сюда, когда у нее будет время и желание, он прочтет ей все, что сочинил, а пока он только показал ей свой блокнот со стихами, не раскрывая его; она подержала блокнот в своих шершавых руках со скрюченными от вязания на спицах пальцами, внимательно осмотрела его со всех сторон, а потом в немом восхищении взглянула на самого скальда, и он признался ей, что настоящее его имя Оулавюр Каурасон Льоусвикинг. Тогда она снова заплакала, покачала в отчаянии головой и сказала, что не может считать себя матерью такого великого человека, но он утешил ее, сказав, что из нее выйдет прекрасная мать.
— Я все лето утром и вечером буду молить Бога, чтобы он поддержал твою душу и вернул тебе здоровье. — Тут печаль вновь овладела ею и она добавила, теряя последнюю надежду: — А когда ты выздоровеешь, ты покажешь свой блокнот другой женщине?
Он торжественно заверил ее, что никогда не покажет свой блокнот другой, что она единственный человек на свете, который понял его, единственный человек на свете, который знает цену душе. С этих пор он будет называть ее своей матерью, поскольку его настоящая мать стала теперь важной портнихой в далеком большом городе и ни разу не прислала ему ни словечка привета, даже когда ему было очень плохо, а в свое время отправила его прочь в мешке холодным зимним днем. Только тому, чей удел — страдания, дано пережить такие счастливые минуты, только тому и никому больше. На этом венчание закончилось.
Глава девятнадцатая
Гвюдрун из Грайнхоутла переехала в другой приход, побогаче, и он знал, что больше никогда не увидит ее. Магнина, которая раньше иногда давала ему оладьи с маслом и читала вслух «Фельсенбургские повести», давно уже перестала читать ему. Он так и не узнал, чем окончились захватывающие рассказы про далекие острова, но, странное дело, ему уже и не хотелось узнать это, более того, каждый раз, когда он вспоминал эту книгу, его охватывало чувство страха и вины. И Яна, которая пришла к нему однажды вечером, чтобы поблагодарить за стихотворение, и обещала взять его к себе в дом, как только выйдет замуж, и сделать для него все, даже пожертвовать жизнью, если понадобится, забыла и попрощаться с ним, покидая хутор вместе со своим мужем. Казалось, жизнь скальда никогда не прояснится. Дни проходили в беспрерывных терзаниях души и тела, нескончаемые головные боли — результат всех ударов, нанесенных ему и людьми и животными, колотье в груди и постоянное несварение желудка — все эти болезни усугублялись бессонными, полными страха ночами, когда он, подводя итог своему жалкому существованию, без конца спрашивал себя: «А что же со мной будет дальше?»
Часто ему казалось, что его конец близок, тогда он, превозмогая боль, хватал свой блокнот, чтобы, пока он жив, записать в нем хотя бы еще одно коротенькое стихотворение, ибо больше всего он боялся, что умрет, так и не успев оставить на радость людям достаточно стихотворений. Случалось, посреди работы он чувствовал, что у него не хватает сил закончить ее, что он умирает, не дописав стихотворения, и тогда он всем сердцем молил Бога даровать ему жизнь только для того, чтобы закончить вот это крошечное стихотворение, и обещал, что потом он с радостью примет смерть и перестанет ему докучать. Часто скальд дивился, как это он не умер уже давно, ведь он столько выстрадал, и вопрошал в тишине: «Есть ли предел страданиям человеческим?»
На хуторе появились новые люди, скальд их не знал, и никто не обращал на него внимания, все были заняты своим, чужие руки ставили перед ним миску с едой. Если он пытался добраться от постели до окна, чтобы взглянуть на зеленую лужайку и на синюю гладь фьорда, он падал без чувств. Лучше всего было лежать не двигаясь. Он смотрел на скошенный потолок и думал о том времени, когда был ребенком и Бог являлся ему в чудесных звуках, но и дары детства тоже исчезли.
Неужто все отвернулись от этого несчастного сына человеческого, лежавшего под скошенным потолком? Неужто все забыли об этом полуживом существе? Неужто нигде нет сердца, способного подарить ему единственное милосердие небес и земли — слова любви? Такое сердце нашлось.
Однажды на хутор пришла посылка из прихода, лежавшего по ту сторону гор. Это был маленький четырехугольный пакет, на котором было написано: «Господину скальду Оулавюру Каурасону Льоусвикингу с хутора Подножье».
Никто на хуторе не знал никакого Льоусвикинга, ведь этой тайны он не доверил никому. Но кто-то все-таки вспомнил, что на чердаке в углу валяется несчастный убогий стихоплет, и посылка в конце концов попала по назначению. В ней оказался растрепанный псалтырь. Тот самый псалтырь, по которому великая грешница Яртрудур всю жизнь пела псалмы, ища в них утешения, который она пожирала глазами, надеясь, что за этими строчками таится нечто еще более чудесное, но, видимо, так и не найдя Бога. К сожалению, письма в посылке не было — Яртрудур не умела писать, какая-то добрая душа надписала за нее адрес. Большего Яртрудур не могла бы сделать для него — она послала ему то единственное, чем грешный человек может утешиться в этом мире. Не многие способны сделать такой подарок.
Странно, но скальд почти забыл о ней, об этой единственной душе, сумевшей понять его до конца. Как же он мог впасть в отчаяние, имея такого друга? Скальд устыдился своей неблагодарности творцу, он-то думал, что он одинок, а оказывается, по ту сторону гор бьется живое сердце, которое любит его и готово подарить ему все, что имеет. Такая любовь никогда не пройдет, в этом он был уверен, ведь и она тоже была больна, ее так и звали Яртрудур Припадочная, и она тоже, как и он, находилась на попечении прихода.
Он написал ей письмо, израсходовав на него все свои запасы бумаги. Он писал, что ее чистая дружба, которую она доказала, прислав ему в дар псалтырь, это та сила, которая поможет ему нести крест и муки человеческой жизни во все времена. Он писал, что никогда еще беспросветный мрак не окутывал его так, как в последние недели после свадьбы. Для всех людей уже наступило лето, одному ему отказано в наслаждении им. Но теперь его больше не волнует, что он не может наслаждаться ни нынешним, ни всеми грядущими летами этой земной жизни. Ее подарок оказался для него нежной врачующей дланью, и он готов терпеливо нести крест человечества до самого последнего пристанища. Он спрашивал, может ли он с этих пор считать ее своей любимой подругой. Он писал, что ему нечего предложить ей, кроме своей любви, но он убежден, что если ему будет позволено любить ее и если она подарит ему свое сердце, то настанет час, когда они оба исцелятся, ибо Бог — это любовь, а любовь преодолевает все, и со временем, может быть, им удастся построить себе маленький домик недалеко от какого-нибудь поселка.
Ему кажется, что в действительности они уже поженились, писал он, поженились каким-то таинственным и сверхъестественным образом, словно сам Господь обвенчал их узами духа и истины на все дни, недаром их знакомство было связано с венчанием, и, чтобы скрепить их союз, он посылает ей стихи, написанные им на мелодию свадебного псалма, соединившего их сердца.
О как печально в кромешной тьме Хранить надежды, мечты, стремленья. Душа живая здесь как в тюрьме, И всем здесь чуждо твое смиренье. Как дни унылы! Мы всем постылы, Слабеют силы, И мрак могилы В моих глазах, В моих глазах. Но ты, о дева, ты мне всегда Во тьме сияешь звездой небесной, Меня ведешь ты, моя звезда, Через вершины и через бездны. Душе не надо Иного клада, Чем ты, отрада, Цветок из сада На небесах, На небесах.Скальд надписал конверт, заклеил его и попросил передать с кем-нибудь, кто поедет через горы. Душа его радовалась, когда он написал это письмо, ведь самое лучшее лекарство — это знать, что ты соединен узами с любящим сердцем. Ночью он видел приятные сны, пробуждаясь от них, он сразу же вспоминал свою возлюбленную, и утром его первая мысль была о ней.
Этот молодой человек был убежден, что письма святы и неприкосновенны, независимо от того, кем и кому они написаны. Но он глубоко заблуждался в этом, так же как и во многом другом. Утром на чердак явилась матушка Камарилла с его письмом в руке, и он увидел, что оно
было вскрыто.
— Ты что, вздумал писать письма? — спросила она.
— Только одно! — ответил он.
— Ах ты жалкая приходская тварь!
— Я всегда считал, что у меня есть душа, хоть я и нахожусь на содержании прихода.
— А я не желаю иметь под своей крышей такие души! Учти, это твое последнее письмо в моем доме. Ты сватаешься к женщине, которая катается по земле с пеной на морде, ты лез к моей дочери в день святой Пасхи, когда все уехали в храм Господень, ты продолжаешь строчить свои гнусные стихи, обзывая в них по-всякому нас, хозяев этого хутора; так вот, я хочу, чтобы ты знал раз и навсегда: больше я не желаю лелеять на своей груди такую гадину. Я уже устала лишать тебя ужина в наказание за твою непристойную писанину, клевету и богохульство, да это, я вижу, и не помогает. Но, поскольку ты позволяешь себе распутничать в моем доме на глазах у всех, не говоря уже о том, что сравниваешь меня и мой дом с кромешной тьмой да еще отправляешь эту брехню в чужой приход, тут я уж тебе прямо скажу: хватит! Впредь я отказываюсь нести за тебя ответственность и перед пастором и перед Свидинсвикским приходом.
С этими словами матушка Камарилла разорвала письмо на мелкие клочки у него на глазах и выбросила их в чердачный лаз. После этого она удалилась.
Он остался один. Так безжалостно еще никогда ни один человек не касался самых сокровенных уголков его души. Весь его духовный мир, его самые священные чувства были объявлены преступлением, самые нежнейшие цветы его сердца были вырваны и выставлены всем на обозрение, словно ядовитая змея. Прошло немало времени, прежде чем он осознал, что такая страшная несправедливость действительно существует на свете, и понял, как он беззащитен, как бесконечно далек от того, чтобы обладать хоть чем-то, необходимым для защиты. А когда он понял это, он горько заплакал. Скальд не плакал вслух с тех пор, как был маленьким, и теперь звук собственных рыданий показался ему чужим, он был низкий и хриплый, в нем было что-то чужое, и скальд испугался его, словно неизвестной стихии. Его удивило также, что во время рыданий он испытывал сильную боль в горле, он не помнил, чтобы в детстве у него болело горло, когда он плакал. Мало-помалу он успокоился и перестал плакать.
Он долго лежал молча, не двигаясь, обессиленный, лишенный последней надежды. Снова во всей своей пугающей жестокости явилась мысль о бессмертии души, снова единственным утешением стала надежда на окончательную и бесповоротную смерть. Наконец на помощь к нему пришла головная боль, и он забылся.
Так прошел день и наступил вечер. Он открыл глаза и очнулся от сна. Он был счастлив, что еще может спать. Каким хорошим посредником оказался сон, этот родной брат смерти: юноша заснул в мучениях, а проснулся исполненный благодарности. В душе его больше не было мрака, луч заходящего солнца падал на его постель, и когда он открыл глаза, он уже не чувствовал себя одиноким. И это была не мимолетная игра воображения, а твердая уверенность. Луч обладал определенной формой, казалось, его можно было пощупать, и скальд сразу узнал его, да, да, это была старая золотая колесница, снова вернувшаяся к нему. Колесница явилась, когда он находился во мраке самого беспросветного отчаяния, когда все пути были отрезаны, когда он был лишен последней надежды и разлучен с единственным любящим сердцем. И вот из колесницы выходит невидимый друг, тот друг, с которым никакие силы в мире не могут разлучить человека, пока он способен нести бремя страданий человеческой жизни и встречать лицом к лицу несправедливости этого мира. Это он, невидимый друг, помогает нести бремя страданий человеческой жизни и встречать лицом к лицу несправедливости этого мира. Сначала этим другом были звуки божественного откровения, потом — Сигурдур Брейдфьорд. Теперь юноша уже больше не спрашивал, как это называется, ему было достаточно ощущать близость этого невидимого друга, знать, что он рядом.
Юноше казалось, что отныне неправда никогда не восторжествует в его жизни. Он всегда будет помнить об этом друге, и он принял твердое решение: даже в том случае, если ему никогда больше не выпадет ни одного светлого дня, он сделает свою жизнь отголоском того, что пережил в юные годы, и научит людей в песнях тому, что он сам постиг в горьких мучениях.
Возможно, этот юноша немного разочаровался в людях, ведь он верил, что люди по своей природе гораздо совершеннее, чем они оказались на самом деле, в детстве невольно в это веришь. А люди отвернулись от него и обрекли его на одиночество; справедливости ради следует сказать, что именно они были виноваты в том, что он был болен душой и телом, и вообще во всех его несчастьях. Но он не помнил зла, не ненавидел людей, их страсти не казались ему низменными, а желания — омерзительными, ничего подобного. Он не чувствовал отвращения ни к одному человеку. Он относился с уважением ко всем, даже если на то не было ни малейшей причины, и всегда всем хотел угодить. Он был благодарен Богу за тех изумительных людей, с которыми ему удалось познакомиться в жизни с тех пор, как он себя помнил, и до сего дня. И если бы те же люди, которые отвернулись от него и вчера еще издевались над ним, пришли к нему сегодня, он испытал бы к ним такое же доверие, как и раньше, и считал бы, что они понимают его, понимают, что такое душа, даже если они пришли всего на минутку и присели на край его кровати. Тот, кто встретил однажды невидимого друга, не мог больше видеть в людях ничего плохого, даже если они отняли у него все — и радость и последнюю искру надежды; какое это могло иметь значение, все равно он сделал бы что угодно, лишь бы хоть капельку обогатить их, умножить их радость, укрепить их надежду и украсить их жизнь. Пусть они называют его слова богохульством и похабщиной, а пламень его сердца — преступлением и распутством, пусть они морят его голодом, гонят больного и беспомощного прочь из дома, все равно он каждую минуту будет отдавать этим людям лучшее из того, что у него есть. Трудно быть скальдом и любить Бога и людей на берегу самого дальнего северного моря. Тот, кто выбрал себе такую судьбу, никогда не получит никакой награды, никакого удовлетворения, не увидит ни одного радостного дня, не найдет ни минуты покоя и не обретет утешения. И только невидимый друг поможет ему нести бремя человеческих страданий и спасет, чтобы несправедливость когда-нибудь не сломила его.
Глава двадцатая
Июньское утро. Редко благословенное летнее солнце смотрит ласковее на эти скалистые северные берега! Скальд давно знал, что однажды весенним утром он проснется рано-рано… И все-таки этот день наступил, когда он меньше всего его ждал.
Он знал, что накануне вечером на хутор прибыл гость, который остался ночевать, он слышал его веселый смех снизу, и смеху гостя вторили даже мрачные обитатели дома. Но только утром, на рассвете, матушка Камарилла рассказала Оулавюру Каурасону, зачем пожаловал гость. Приходский совет в Свидинсвике прислал его сюда, чтобы забрать Оулавюра.
— Дай я помогу тебе одеться, горемыка.
Юноша ничего не ответил, он не мог справиться с нахлынувшими мыслями. Он только чувствовал, как матушка Камарилла старается натянуть на него чулки. Но едва она подняла его и попыталась поставить на ноги, он потерял сознание. Когда он пришел в себя, над ним склонился провожатый Реймар, он поцеловал Оулавюра, пожал ему руку, окинул его, как хрупкий и трудно перевозимый товар, критическим взглядом опытного перевозчика и засмеялся.
— Ну, его перевезти — дело нехитрое, — сказал Реймар, стараясь внушить окружающим уверенность в успехе своего предприятия.
Это был краснощекий веселый человек со светло-голубыми глазами и легким характером. Он привел с собой двух лошадей, и брат Юст помог ему приладить к ним носилки. Путь лежал через перевал. Солнце ласкало голубой залив, сочную зелень луга, лютики перед домом и птиц, круживших над шхерами и рифами.
На юношу надели какое-то тряпье, собранное по углам, вынесли его из дома и привязали к носилкам, на которые был положен тюфяк из камыша, под голову ему подсунули мешок с сеном, а сверху покрыли попоной. Он был уверен, что не пройдет и часа, как он умрет, он не мог даже любоваться голубым небом над головой и больше всего жалел, что не успел проститься со своими старыми сучками на скошенном потолке.
— Ну, пора и в путь, — сказал Реймар, когда юношу надежно устроили на носилках, и засмеялся.
Все обитатели хутора высыпали во двор, чтобы проститься с подопечным прихода. Матушка Камарилла сунула ему в руку кусок бурого сахара, в первый и последний раз она позволила себе по отношению к нему такую расточительность, она поднесла к глазам фартук и вытерла неподдельные слезы. Потом она поднялась на цыпочки, поцеловала юношу, лежавшего на носилках, и попросила Господа Бога и Святого Духа благословить этого несчастного мученика на веки вечные. Он почувствовал, как ее слеза упала ему на щеку и щека зачесалась.
— Прощай, — сказала Магнина, протянула ему для пожатия свою толстую вялую руку, шмыгнула носом и отвернулась. Потом она снова повернулась к нему и пожелала счастливого пути. Она что-то прятала под фартуком.
— Ну, голубчик, — сказал брат Юст, который теперь владел не только стадом овец и половиной бота, но был полновластным хозяином всего, что имело отношение к этому хутору на суше и на море. — Если тебе со временем полегчает, милости просим обратно, на сенокос или на зимние работы — как захочешь. Никто не заставит остаться в долине того, кому надо на гору. А ты по опыту знаешь, что у нас с работниками обращаются не хуже, чем в любом другом месте.
Провожатый Реймар на прощание расцеловался со всеми и повел лошадей под уздцы. Носилки заскрипели. Не успели они отъехать от дома, как Магнина окликнула Реймара и сказала, что она хочет поправить на Оулавюре попону. Укрывая его, она достала из-под фартука книгу, завернутую в тряпку, и сунула ему под попону.
— Это всего лишь «Фельсенбургские повести», — сказала она. — Мне они больше не нравятся. Возьми их себе. Ведь ты любишь всякие истории.
— Спасибо, дорогая Магнина.
— Не поминай лихом, — сказала она.
Она прошла немного рядом с лошадью, когда Реймар снова тронулся в путь. Не поднимая глаз от тропинки, она сказала:
— По-моему, я все-таки заслужила, чтобы ты и мне тоже написал письмо, как и другим. И хорошо бы, оно заканчивалось стихами.
Она была слишком толста и не поспевала за лошадьми. Она еще долго стояла посреди дороги, теребя в руках край фартука и глядя вслед подопечному прихода.
Глава двадцать первая
Тропа ведет в глубь фьорда, а оттуда поднимается в гору, бесконечно петляя над обрывами; кругом царит лето, до самого горизонта, теряющегося в море, все объято небесно-голубой радостью — серебристые грудки птиц на берегу, мелкие горные цветы, мох, камни — все переливается на солнце, сверкает роса, над крышами хуторов вьется дымок, на огородах желтеют лютики, по склонам бродят овцы. Утро в самом начале исландского лета — именно это безграничное блаженство грезилось ему зимними ночами, когда он находился на пороге смерти. И вот это блаженство дано скальду, но что-то мешало ему полностью насладиться им. Он испытывал страх. На каждом повороте он ждал, что носилки вот-вот опрокинутся, внизу зияло ущелье, такое глубокое, что река на его дне казалась маленьким ручейком, а овцы на склонах — игрушечными птичками, сделанными из костей пикши. Скрип носилок и громкое бурчание в желудках лошадей пугали юношу, как неотвратимое стихийное бедствие; за два года, проведенные под скошенным потолком, он отвык от звуков и движений, ему казалось, что малейшая неровность на дороге грозит неминуемой гибелью. К тому же над ним кружили вороны, готовые выклевать ему глаза. Юноша был уверен, что умрет раньше, чем они достигнут вершины горы.
Но провожатый Реймар, очевидно, и не подозревал, что его спутник доживает последние минуты, он весело болтал, пока они поднимались на перевал, прерываясь только затем, чтобы подогнать лошадей. Он слышал, что больной имеет природную склонность к поэзии, и, когда носилки трясло особенно сильно, он начал декламировать стихи о разных лакомых вещах — горячих оладьях, пышнотелых женщинах, холодной простокваше и верховых лошадях, а потом спросил больного, не приходилось ли ему прежде слышать эти стихи. К тому времени, когда они достигли перевала, Реймар уже продекламировал столько удивительнейших произведений поэзии, что Оулавюр Каурасон совсем позабыл о близкой смерти паже перестал замечать скрип носилок.
— Так, значит, ты скальд? — спросил он наконец.
— Едва ли найдется какой-нибудь другой скальд, чтобы его в народе любили так же, как меня, дружище, — ответил скальд Реймар. Спроси-ка об этом всех свидинсвикских баб! С твоего позволения, дружище, признаюсь тебе, что я написал четыре сборника рим: римы о Мемроке и Алибабе, римы о Нагеле и Апагитте, римы о Эйнгильрад, королеве острова Самсё, и римы о сырах, я уже не считаю всю современную поэзию, а это более двадцати свадебных поэм, пятьдесят надгробных эпитафий, их я ценю по семьдесят эйриров за штуку, сотни две любовных стихов, написанных по заказу парней и девушек, эти стихи идут под чужим именем, ну и к тому же бесчисленное множество стихов, которые вылились у меня прямо из сердца, это стихи об изменах в Свидинсвике, о несчастных случаях, о нехватке табака, о пьянстве и прочем. И наконец, только не подумай, что это плохие стихи, раз я говорю о них в последнюю очередь, позволю себе упомянуть стихи помельче, сюда относятся стихи о лошадях, о морских плаваниях, песни о всяких яствах, хулительные стихи, непристойные, стихи-перевертыши, детские песенки и разные импровизации. Да, смело могу сказать, что я как следует потискал богиню поэзии.
За все годы, проведенные под скошенным потолком, Оулавюр Каурасон никогда не слышал столько стихов, сколько услышал здесь в горах с утра до полудня. Не успел он попросить скальда Реймара прочесть ему начало рим о Мемроке и Алибабе, как тот начал читать, и не кончил, пока не прочел последние римы о сырах рокфор и камамбер, и это невзирая на ветер, все время дувший ему прямо в лицо. В перерыве между римами юноша улучил момент и спросил:
— Все-таки очень трудно быть скальдом, правда, Реймар?
Тот не смог сразу ответить на столь неожиданный вопрос, так он был поражен.
— Трудно? Мне? Быть скальдом? — переспросил он. — Спроси-ка лучше наших баб, трудно ли Реймару быть скальдом. Не далее как вчера я въезжал во двор одного из лучших хуторов в округе, а хозяйская дочь стояла на крыльце и улыбалась, так я тут же приветствовал ее искусным четверостишием с перекрестной рифмой, которое я сложил, пока слезал с седла. Нет, дружище, скальдом быть совсем нетрудно, скальдом быть очень приятно. Это ведь просто такой дар.
— А что, по-твоему, требуется, чтобы быть хорошим скальдом? — спросил юноша.
— Что требуется? — снова переспросил Реймар и рассмеялся. — Спроси у баб! — Но все-таки этот вопрос заставил его задуматься, раньше Реймару это никогда не приходило в голову. — Собственно говоря, требуются только две вещи, — сказал он, поразмыслив, — аллитерации и рифмы. Это основа основ поэзии. Тот, кто помнит об этом, может всегда сочинить любое стихотворение. А тот, кто забывает, никогда ничего не сочинит. Молоть языком может каждый. А рифмовать — только скальд. С твоего позволения — это особый дар. Конечно, чем замысловатее стихи, тем лучше. Правда, когда рифм уж слишком много, это может показаться и скучным, девушкам такие стихи обычно не нравятся, другое дело внутренние рифмы — тут переборщить невозможно. Ну и не вредно уметь составлять кеннинги, но я взял себе за правило никогда не злоупотреблять ими. Я составляю кеннинги только о трех вещах: о мужчинах, женщинах и о кораблях; в Исландии в наши дни вообще почти не употребляются кеннинги о других вещах.
— А что ты скажешь, Реймар, если скальд пишет о душе и о духовной жизни?
— О духовной жизни? О душе? — спросил скальд Реймар. — Ты имеешь в виду поминальные стихи о людях, которые умерли, да?
— Нет, я имею в виду дух, душу, — объяснил молодой скальд.
— На кой черт тебе душа, дружище? Душа — это дело пастора, о таких вещах девушки слушать не любят. Запомни, мой мальчик, тот, кто говорит о душе, имеет в виду что-то совсем другое, только не осмеливается сказать об этом вслух. На добром старом исландском языке «душа» означает «мешок», и, уж поверь мне, тот, кто больше всего болтает о душе, только и ждет, чтобы ему чего-нибудь перепало в мешок. Я в этом убежден.
Льоусвикинг перестал задавать вопросы. Он думал о божественном откровении, о Сигурдуре Брейдфьорде, о своем невидимом друге и сомневался в том, что Реймар столь же велик в области духа, как и в области поэзии.
Глава двадцать вторая
Они ехали по нагорью, последние хутора уже давно остались позади, очертания долины словно стерлись, фьорд скрылся, а горы слились друг с другом, и лишь кое-где возвышались отдельные вершины, точно холмы на равнине, и далеко-далеко, на самом краю горизонта, виднелось море. Прохладный и живительный воздух здесь наверху был похож на ту аптеку стоимостью в две тысячи крон, о которой юноша мечтал всю жизнь, хотя и не имел возможности купить ее, он омывал тело юноши, словно пьянящие волны. Юноша больше не испытывал страха. Скошенный потолок, под которым он, скрючившись, пролежал два года и откуда его вынесли всего несколько часов назад, казался ему теперь старой сказкой, не имевшей к нему никакого отношения. Он больше не был самым ничтожным существом на земле, нет, он как бы слился с небесной радостью гор и не боялся уже ничего, даже бессмертия души.
— Вот граница округи. Давай тут перекусим.
Скальд Реймар направил лошадей в болотистую низинку и остановился возле реки, бегущей с гор. Он отвязал юношу от носилок и положил его на мох. Лежа во мху, юноша глядел на лазурно-синее небо вечности, которое наконец вновь стало его другом.
С улыбкой чревоугодника скальд Реймар развернул сверток с едой, и в нос ударил аппетитный запах хлеба, рыбы и холодного кофе. Старший скальд протянул младшему большой кусок трески и сказал:
— Слушай, мне вот что пришло в голову: а не воспользоваться ли нам случаем, чтобы попробовать заодно исцелить тебя?
— Исцелить такого, как я, — это легче сказать, чем сделать, дорогой Реймар, — заметил юный скальд.
— Вот здесь, в баночке, масло, — сказал скальд Реймар.
— У меня такая болезнь, что ее никто не понимает.
— Черт подери, смотри, какая жирная грудинка, пожалуй, она пожирней, чем наша дорогая Магнина: ничего не скажешь, хозяйки Подножья не поскупились сегодня на радостях, что избавились наконец от тебя.
— Конечно, — сказал юноша, — я для них, бедных, был тяжелой обузой все эти годы.
Оба ели с большой охотой, лошади фыркали у ручья, им пастбище, видно, пришлось не по вкусу. Высоко в небе тревожно кричала чайка, это был единственный звук, нарушавший неправдоподобную тишину нагорья. Наевшись, Реймар предложил своему подопечному понюшку табаку, но тот отказался, сказав, что от табака у него сильнее болит голова. Великий скальд вытер нож о штанину и сунул его в карман.
— Не велика штука исцелить больного в наши дни, поверь мне, — сказал он.
Больной ответил, что, к сожалению, он страдает не одной болезнью. В нем переплелось множество болезней. Трижды ему разбивали голову — и люди и животные. В одном месте мозг пророс в ухо, и это причиняет ему невыносимые головные боли. Грудина выперла наружу, а под ней образовался нарыв, и все срослось в одну опухоль — этот нарыв, печень и околосердечная сумка. Кроме того, у него еще сразу несколько желудочных заболеваний, вряд ли за последние два года он нормально переварил хотя бы кусочек пищи.
— Да, дело нешуточное, — согласился скальд Реймар.
Юный скальд рассказал, как приходский врач написал им, что никогда не встречал такого больного человека и не знает другого средства против стольких болезней, гнездящихся в одном теле, кроме как вскрытие трупа.
— Черт подери, — сказал скальд Реймар, — твое счастье, что ты не угодил в лапы к этому живодеру и человеконенавистнику, он ведь и не станет заниматься больным, если его нельзя разрезать на кусочки. Своими глазами видел, как он заживо сдирал кожу с одной женщины. Но я хотел рассказать тебе совсем не об этом. За перевалом есть другой фьорд, не такой угрюмый, как тот на востоке, где ты жил, — гораздо веселее. Там красивые места и жизнерадостные люди. А на некоторых хуторах живут даже и скрытые жители[8] да, да, не гляди на меня такими глазами, я тут ни при чем, да и почему, черт подери, на свете не может быть скрытых жителей? Я ни разу не слыхал, чтобы они причиняли человеку зло, скорее наоборот. Но независимо от того, существуют они или нет, я не знаю ни долины, ни фьорда, где женщины были бы лучше, чем там. Неужто ты никогда не слыхал об исцелениях в Камбаре?
Юноша, к стыду своему, вынужден был признаться, что никогда не слышал о том, что происходит к западу от этого нагорья.
— Ну вот, говори с таким! А еще уверяешь, что ты болен, что у тебя есть душа и еще черт знает что, а сам ничего не слышал о Тоурунн из Камбара, единственной женщине на всем побережье, которая исцеляет от рака и воспаления брюшины, изгоняет чертей и всякую нечисть с такой же легкостью, с какой я снимаю рыбью чешую и бросаю ее на землю. Как она это делает? Да-а, немного же ты знаешь, мой мальчик. А делает она это вот так, скажу я тебе: однажды, прошлой осенью, когда вечера были уже темные, шла она по выгону и вдруг увидела под скалой скрытого жителя. Ну-ну, не красней, дружище, это были вовсе не те отношения, которые разные брехуны и мерзавцы воображают единственно возможными между мужчиной и женщиной. Нет, он оказался человеком чести и на словах и на деле, не то что я и всякие мне подобные, скажу я тебе. Это и был сам Фридрик, лекарь скрытых жителей. С тех пор она встречалась с ним каждый вечер в течение всей зимы и весны и получила от него множество врачебных советов, как исцелять людей, и все эти советы действуют безотказно. Кое-кто говорит, что он изучил это таинственное искусство врачевания в школе черной магии в Париже и что он просто чей-то дух в обличье человека, но я в это не верю. Я знаю только одно: Тоурунн исцеляет людей, значит, им что-то помогает, а что именно — это неважно. Сама она говорит, что Фридрик как две капли воды похож на того французского капитана, который часто приплывал в их фьорд, когда она была еще ребенком, и со многими водил там дружбу. Она говорит, что Фридрик — добрый христианин, а ее мать считает, что он, может быть, сам Иисус Христос, но об этом я ничего не могу сказать.
Чем дольше они говорили о девушках из Камбара, тем больше скальд Реймар рассыпался в похвалах им, особенно Тоурунн, а заодно и ее лекарю. Скальд Реймар написал уже шесть писем в стихах с предложением руки и сердца, адресованных этой молодой особе от имени очень достойных людей из шести разных поселков.
— И эти письма, скажу я тебе, дружище, были далеко не пустой болтовней. Я знаю, ты не истолкуешь превратно мои слова, ведь я человек женатый и у меня в Свидинсвике шесть человек детей. Но Тоурунн всем шестерым женихам дала от ворот поворот, я это знаю совершенно точно, потому что сам писал по ее просьбе отказы, а в таких случаях обычно не подбирают деликатных выражений, скажу я тебе; я знаю даже одного человека, который из-за нее лишился рассудка и пролежал в постели полтора года, вот какая это девушка.
Скальд Реймар заверил юношу, что благодаря Фридрику его ждет полное исцеление, долгая счастливая жизнь, куча детей и туго набитый кошелек. Но Оулавюр не решался обратиться к столь знаменитому лекарю, он считал себя слишком ничтожным и незначительным. Кроме того, играли роль и религиозные соображения. В глубине души юноша побаивался связываться с нечистой силой, обитающей на западных склонах этих гор. Силы, царившие на восточных склонах, где он вырос, он знал хорошо. Там верили в Господа Бога и Иисуса Христа — две силы, знакомые ему по сборнику проповедей и Псалтырю. А вот на западных склонах этих гор, видно, властвовали совсем другие, скрытые силы, с которыми он, к сожалению, не имел возможности познакомиться в свое время. К тому же после того, как скальд Реймар одним махом расправился с душой, словно прирезал в горах овцу, заболевшую вертячкой, этот одержимый духом юноша уже не испытывал больше слепой веры в непогрешимость своего спутника. Во всяком случае, он спрашивал самого себя, разумно ли отказаться от веры в те надежные силы, под властью которых он вырос на восточных склонах гор, ради сомнительных сил, царящих на западных склонах. Неизвестно еще, отнесутся ли Бог-отец и Иисус Христос терпеливо и молчаливо к тому, что он обратится за помощью к Фридрику и Тоурунн. Больше всего этот юноша боялся кого-нибудь обидеть.
Здесь, на границе двух округ, его вновь охватил прежний невыразимый страх, проникший в его душу задолго до того, как он слег, но особенно терзавший ее последние два года, которые юноша совершенно беспомощный пролежал на чердаке под скошенным потолком, его охватила растерянность, совсем как тогда, когда он не мог решить, какой из двух сил, боровшихся за власть на хуторе, он должен повиноваться — Наси или Юсту, какое из этих двух весьма близко к нему находившихся божеств он должен предпочесть, когда одно из них говорит: «иди», а другое: — «ни с места», одно говорит — «вниз», а другое «наверх». Какому наказанию подвергнет его Юст, если он повинуется Наси, или Наси, если он повинуется Юсту? Кто из них прав, а кто не прав, кто из них хороший, а кто плохой? Ему даже пришло в голову, что этот лекарь Фридрик — сам дьявол и что каждый шаг, приближающий его к этому Фридрику, угрожает спасению его души. Но он не осмелился поговорить о таких вещах с человеком, столь мало понимавшим в том, что имело отношение к душе, как скальд Реймар. Если уж на то пошло, кто знает, а вдруг действительно обнаруженные недавно скрытые силы, царящие на западных склонах, гораздо могущественнее давно известных сил, господствующих на восточных? Никому ведь не ведомо, какая из сил победит в конце концов, поэтому, очевидно, самое разумное верить сразу во все силы, по крайней мере, быть со всеми одинаково вежливым в надежде, что победившая сила вознаградит тех, кто сохранял вежливость и нейтралитет. Придя к такому выводу, юноша прошептал, что согласен вручить свою судьбу в руки Фридрика и Тоурунн, надеясь, что такова воля Божья и он исцелится во имя Иисуса. Тем самым он сделал попытку соединить восток и запад, сравнять низины и горы, стереть границы всех округ, он очень надеялся, что никого не обидит своим осторожным заявлением.
На это скальд Реймар ответил, что у Бога нет никакой воли, что ему все это совершенно безразлично и что он своего мнения никак не выражает, на то он и Бог; как бы иначе он мог быть Богом, допуская все то, что творится сейчас за границей; да и существует ли вообще Бог? Пока что даже самым знаменитым заграничным ученым не удалось доказать этого.
— Да, да, нечего на меня глаза таращить, дружище. Я тут ни при чем и за это не отвечаю, меня это не касается. Но есть Бог или нет, самое главное — это самому знать, чего ты хочешь и к чему стремишься, а там уже пораскинуть мозгами и постараться каким-то способом добиться того, чего хочешь. В том-то вся штука. А теперь я привяжу тебя в последний раз к твоим доскам, потому что завтра ты уже будешь скакать по лугу, как теленок весной. Не так уж трудно вылечить в наши дни какую-то чертову хворобу, скажу я тебе. Ну, а ночью нас ждет пирушка у девушек из Камбара.
Глава двадцать третья
Когда они достигли подножья западных склонов, тени уже заметно удлинились. Около полуночи они въехали в узкую долину, окруженную неприступными горами, кое-где виднелись лачуги с дерновыми крышами; хутор Камбар стоял на берегу моря среди скал.
— Вот по тому заливу девушки из Камбара плавают на танцы в Свидинсвик. На погоду они не обращают внимания, когда куда собираются, небольшой шторм их не пугает, им все нипочем, они настоящие героини, эти девчонки.
Подъехав поближе к хутору, Реймар на радостях забыл про дорогу и двинул напрямик.
— Езди всегда напрямик, дружище, — сказал он и погнал лошадей через топкое болото, лошади проваливались по самое брюхо, носилки грозили вот-вот развалиться.
На небольшом огороженном лугу, окружавшем хутор, паслись овцы с ягнятами, никто не мешал им пастись, где вздумается, зато четыре свирепые собаки соскочили с крыши и с неистовым лаем помчались навстречу прибывшим. Два дощатых островерхих лба глядели на море, в остальном хутор казался бесформенной развалиной. Какая-то женщина в коричневом платье как бы случайно вышла во двор, прикрыла рукой глаза и посмотрела в сторону гостей, ехавших через болото. Она крикнула что-то в открытую дверь дома, оттуда вышла вторая женщина, за ней третья. Женщины недолго стояли во дворе, выглядели они скромными и бесцветными; постояв, они ушли в дом и закрыли за собой дверь.
— Они нас увидели, — шепнул, как заговорщик, скальд Реймар и подмигнул больному.
Когда гости подъехали к дому, двор был пуст, двери заперты, только собаки по-прежнему заливались лаем. Реймар подвел лошадей к дому и постучал в дверь. Никто не ответил. Реймар подождал немного и забарабанил что было силы. Но и это не дало никаких результатов. Тогда он, призвав Бога, начал кричать в окно, а когда это не помогло, влез на крышу и, вновь призвав Бога, заорал через трубу. Все было тщетно. Дом словно вымер. Так продолжалось довольно долго. Дом стойко выдерживал осаду. Но Реймар, видимо, решил не сдаваться. Вдруг в дверной щели показался глаз хозяина.
Хозяин спросил, что означает весь этот адский шум и кто его устроил.
— Здесь двое парней, — ответил скальд Реймар. Хозяин приоткрыл дверь пошире, одну руку он держал на щеколде, другой придерживал подштанники. Он уже лег спать и поздоровался со скальдом Реймаром весьма прохладно, но Реймар бросился к нему, обнял его, расцеловал и приветствовал потоком красивых слов.
— А что за чертовщина у тебя на носилках? — спросил крестьянин. — Доски, что ли?
— Там у меня больной, — ответил скальд Реймар.
— Я сам всю жизнь болел, но никто не возил меня на носилках по чужим людям, — заметил крестьянин.
— Ну, этот бедняга, если хочешь знать, того и гляди испустит дух.
— Черт бы его побрал, а что с ним?
— А-а, чего только у него нет, все у него болит, и душа и тело.
— Ну ладно, хватит, приятель, — сказал крестьянин, — я уже сыт по горло. Нечего толковать, я тебе прямо скажу: самое лучшее — отвези его к вашему лекаришке, пусть вспорет ему брюхо.
Он взглянул на юношу и вдруг сказал с сочувствием:
— Да это ж мальчишка! Чей же он, горемычный?
— Один человек велел мне привезти его в Свидинсвик. Вообще-то он на попечении прихода, но мне по дороге пришло в голову — может, лучше, чтобы его посмотрел Фридрик?
— Да я и знать не знаю никакого вашего проклятого Фридрика, — заявил крестьянин. — Тысячу раз говорил девчонке не совать нос не в свои дела. Добром это не кончится. Всю зиму шляются здесь разные помешанные. А что я имею от этого? Ничего, кроме налогов да нареканий.
— Если Тота захочет помочь мальчишке, приходу будет гораздо выгоднее заплатить ей, чем содержать его, хотя я, конечно, не уполномочен ничего обещать. Такие люди — только обуза для других, какая от него польза приходу?
— Давно он так лежит?
— Четыре года.
— Четыре года? Ты не врешь? Может, он просто ненормальный?
Крестьянин вышел из-за двери, чтобы получше рассмотреть юного многострадальца, он протянул ему руку, хотя и не слишком дружелюбно.
— Я уже сказал, нам нечего предложить гостям, жена у меня душевнобольная, положить нам вас негде, у меня у самого все нутро болит, так что лучше вам здесь не задерживаться.
Крестьянин дрожал от холода, переступал с ноги на ногу, почесывался, посматривал на небо, стараясь определить погоду, и зевал.
— Как думаешь, какая будет погода? — спросил Реймар.
— В прежние времена сказали бы, что погода будет неплохая, — отвечал крестьянин, — а что проку? Все равно все мало-помалу летит к чертям.
Но скальд Реймар не собирался сдаваться, он старался затянуть беседу как можно дольше и настроить разговор на более веселый лад, тем временем он поглядывал на окна. А юный скальд терпеливо лежал на носилках голодный как волк, тело у него было в синяках, голова гудела, и он уже давно потерял всякую надежду на чудо. После двадцатичасового пути лошади тоже были голодные и беспокойные.
— Вот такие дела, старина, — говорил крестьянин, перечисляя все новые и новые невзгоды. — Думаешь, приятно отказывать в приюте среди ночи, да еще больному, лежащему на носилках? А что поделаешь? Разве мой дом — бесплатная больница для всей страны? Я говорю бесплатная, потому что если кто и даст Тоте пару крон да сунет старухе кусок пирога с маслом, это ничего не меняет. Это все капля в море. Нет, одно к одному: овцы хиреют, трава растет плохо, корову еще в субботу надо было вести к быку, улов плохой, вчера прислали налог, кругом на меня одни жалобы, старуха больна, Тоурунн знать ничего не желает, кроме своих чудес, а высокие господа в Свидинсвике отказываются дать мне в кредит даже понюшку табаку. Разве это жизнь?
Глава двадцать четвертая
Когда разговор между гостем и хозяином дошел до этой главы в плаче Иеремии, дверь широко распахнулась и на пороге появились три прекрасные молодые девушки в ярких цветных платьях. С веселой улыбкой они подошли к великому скальду, ласково поздоровались с ним и пригласили войти в дом, хозяин исчез, точно сквозь землю провалился. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг никогда не мог бы предположить, что в дверях столь убогого домишки могут появиться три такие обходительные девушки. Одна была одета в красное, другая — в голубое, третья — в зеленое. Их сердечные приветствия прибавили очарования позднему весеннему закату, в их радостных улыбках не было ничего напускного. Конечно, юноша на носилках был не в силах составить себе ясное представление о каждой в отдельности, они произвели на него ошеломляющее впечатление цветущей вечной женственности, и различить лица и фигуры он не мог, ведь когда глядишь на солнце, не различаешь отдельных лучей. Зато скальд Реймар оказался воплощением галантности, он выпустил из рук уздечку, повернулся к красавицам, обнял и расцеловал их по очереди, вся церемония сопровождалась бесчисленными благословениями, причитаниями, призывами к Господу Богу и взвизгиваниями.
— Господи! — воскликнули девушки, заметив носилки. — Ты, кажется, привез с собой покойника?
— Нет, — ответил скальд Реймар, — он еще жив, хотя и очень измучен дорогой. Меня попросили перевезти его сюда с западного края нагорья. Он лежит за счет прихода уже чуть не восемь лет. А не так давно ему пришла в голову блажь посвататься к одной девице, поэтому люди, у которых он жил, не захотели дальше нести за него ответственность перед приходскими властями и попросили забрать его. Вообще-то он очень толковый парнишка. Тота, дорогая, ты уже смекнула, в чем дело? Мы часто нуждаемся в твоей помощи, но на этот раз просто необходимо освободить приход от столь тяжкого бремени.
— Добро пожаловать, входи, — сказала одна.
— Добро пожаловать, оставайся у нас на ночлег, — сказала другая.
— Добро пожаловать, и расскажи нам что-нибудь интересное, — сказала третья.
Но юноше послышалось, что одна из них прибавила беззаботно, так, словно это не имело никакого отношения к делу:
— Вылечить больного? На это много времени не потребуется.
— Я выгоню наших лошадей за ограду, чтоб не попортили траву на покосе, ведь не сегодня-завтра косить, — сказал скальд Реймар.
— Да что ты! — с хохотом возразили девушки. — Оставь ты в покое своих кляч, по этому покосу и так бродит столько всякой скотины. Если нужно, отец сам выгонит их завтра утром. Тащи сюда своего покойника. У нас он мигом воскреснет. Сейчас и блинчики поспеют.
Лошадей выпустили на луг, а больного внесли в дом и положили на лавку. Стены, выкрашенные в светло-голубой цвет, портрет английского короля, надпись: «Боже, благослови этот дом», Дева Мария с приклеенным сверху сердечком, фарфоровая собачка. Девушки по очереди склонялись над юношей, разглядывая его внимательно, но без особого любопытства, и гладили его по волосам — очень уж рыжие и шелковистые были эти волосы.
Потом начался веселый разговор с Реймаром, смешные истории про незнакомых людей, про их любовные похождения и пьянство, стихи о последних событиях в Свидинсвике. Реймар от смеха даже побагровел. Оулавюр Каурасон и не подозревал, что люди могут так веселиться.
— Ну, хватит, девочки, уходите отсюда и заберите с собой Реймара туда, где ему больше нравится.
Внезапно наступила полная тишина, больной остался в голубой комнате наедине с Тоурунн из Камбара, Девой Марией, английским королем и красивой фарфоровой собачкой. Тоурунн стояла у окна и смотрела на призрачную весеннюю ночь, она вдруг сделалась серьезной, он почувствовал, что все это время она видела только его одного, хотя и смотрела совсем в противоположную сторону. Она молчала. Этот юноша был такой странный, он не походил ни на кого ни в Свидинсвике, ни в окрестностях, встречаются же еще в Исландии такие немыслимые люди. Брюки его были сплошь в заплатах, словно в течение двухсот лет они переходили по наследству от одного подопечного прихода к другому На нем была старая вылинявшая куртка, под которой он был обвязан платком, шея была обмотана грубым шарфом. Между этой жалкой одеждой и тем, кто ее носил, было вопиющее несоответствие, эта одежда свидетельствовала о сердце и образе мыслей не ее владельца, а совсем других людей. Сам юноша был красив, казалось, он излучал сияние, словно зябкий росточек; каждая линия его тела свидетельствовала о глубокой духовной жизни, каждый жест был выразителен, каждая пропорция — гармонична, кожа была такая нежная и светлая, что любое прикосновение грозило оставить на ней следы и пятна, черты лица были тонкие и правильные, рыжие волосы крупными завитками падали на уши и щеки, и от этого жаркого рыжего цвета глаза казались еще синее, они были глубокие, чистые, серьезные и вопрошающие.
Тоурунн по-прежнему смотрела в окно. Все еще не было сказано ни слова. Когда она наконец взглянула на него, ему почудилась в ее взгляде враждебность, но чем дольше она вглядывалась в него, тем больше смягчалось выражение ее лица. Он улыбнулся ей открыто, благодарно, простодушно, как ребенок. В этой внезапной улыбке она увидела всю его душу: так молния, сверкнувшая ночью, озаряет окрестность и человек сразу видит, где он находится.
— Значит, ты приехал ко мне? — спросила она.
— Да, — прошептал он.
— Зачем?
— Чтобы ты меня вылечила.
— А ты веришь, что я могу тебя вылечить?
— Да.
— Я одна?
— Нет.
— А с кем же?
— С Фридриком.
— Ты веришь в это от всего сердца?
— Да.
— От всей души?
— Да.
— И всем телом?
— Да, насколько тело может верить.
— Почему же ты не приехал раньше?
— Я узнал о тебе только сегодня в горах. Мне рассказал скальд Реймар.
— Ах, это он тебе рассказал? — Было видно, что это ей не понравилось. — Воображаю, что он обо мне думает, болван проклятый. Никогда не верь ничему, что этот Реймар будет болтать обо мне. Обещаешь?
— Да, — прошептал больной.
— Теперь ты знаешь, чему ты должен верить и чему не должен.
К тону ее голоса примешивался какой-то посторонний призвук, и это придавало ему своеобразное очарование, которого лишен обычный чистый голос, его можно было сравнить с весенним растением, корни которого скрыты в грязной земле, а цветок купается в прозрачном воздухе. В ее присутствии юноша почувствовал, что все истины, царившие на восточной стороне нагорья, потеряли свою ценность и им на смену пришли новые. У Тоурунн были блестящие глаза, в них мелькали то красные, то зеленые искорки в зависимости от освещения, но, приглядевшись, он увидел, что они не были ни красными, ни зелеными, а скорее напоминали раскаленное добела железо при дневном свете. В очертаниях ее рта, в улыбке было что-то неопределенное и вместе с тем удивительно свое, нечто такое, что можно подметить и у людей и животных, даже у самого себя, но на что никто не обращает внимания. Это появлялось внезапно и так же внезапно исчезало. Но вот она перестала с ним разговаривать и о чем-то задумалась, рассеянно замурлыкала вальс и снова отвернулась к окну, мысли ее были очень далеко. Такая уж она была, в ней, очевидно, царил дух, принадлежавший двум мирам. Насмотревшись в окно и кончив петь, она снова вспомнила о юноше, бросила на него быстрый взгляд, подошла к нему и сжала его руку в знак того, что она снова с ним.
— Нужно быть зрелым, — сказала она, словно это было прямым продолжением вальса, — духовно зрелым. Что значит быть духовно зрелым? Это значит быть восприимчивым к тем токам, которые посылают добрые друзья, готовые прийти нам на помощь. Мы должны любить друг друга, как невидимые существа в небесных просторах. Бог — это любовь. Ты должен молиться за Исландию.
— Да, — сказал он.
— Весь воздух вокруг нас насыщен токами, — продолжала она. — Ты должен в это верить.
— Да.
— Но самое главное знаешь что?
— Нет.
— Самое главное — найти нужные токи, токи любви, токи духовной зрелости, токи совершенства, которые искоренят все низменное, земное, плотское. Именно эти вечные токи любви создали солнечную систему и поддерживают небесный свод, чтобы он не рухнул. Я вижу свет.
Она снова стала смотреть в окно, в ночь, забывшись, как раньше, напевая вальс, потом очнулась, взглянула на него, засмеялась низким смехом и спросила:
— Это правда, что ты сватался к какой-то женщине? Фу, как не стыдно!
Он сильно покраснел, другого ответа она не получила, язык его словно присох к гортани. Она откинула с его лба рыжие волосы и спросила:
— Сколько же тебе лет?
— Уже семнадцать.
— Ну, это неважно. Все равно нехорошо. Мы должны быть духовно зрелыми, чтобы войти в соприкосновение с истинными токами. Мы должны бороться за победу добра. Должны пожертвовать всем ради благородства нашей души. Мы должны молиться. Должны увидеть свет. Послушай, а что тебе Реймар рассказывал обо мне сегодня в горах?
— Он сказал, что к тебе сватались в письмах шесть женихов.
— Врет он все, козел проклятый, сам кормится в Свидинсвике за счет прихода вместе со своей старухой и ребятишками, не говоря уже обо всех его побочных детях. Это он сам написал мне все шесть писем, только хоть он и умеет кропать стишки, тут у него ничего не выгорит. Надо быть великим скальдом, если хочешь поспать под одним одеялом с малюткой Тоурунн из Камбара.
И она опять, задумавшись, спела куплет вальса, а потом сказала:
— Вообще-то мы с Фридриком скоро поедем на юг и купим там дом.
Она мечтательно вглядывалась в весеннюю ночь, говоря с юношей словно издалека и напевая между фразами отрывки вальса.
— Я получаю деньги от умирающих со всех концов страны, они пишут мне и просят прислать им Фридрика, они описывают подробно местонахождение своего дома и комнату, где они лежат, чтобы Фридрик не заблудился, и шлют мне горы денег, банкноты, серебро и даже золото. Ты приедешь в мой дом на юге?
И она снова погладила его по волосам.
— Благодарю тебя от всего сердца, — сказал он, ему хотелось лишь одного, чтобы она продолжала петь, говорить и сидеть рядом с ним. Как чудесно было жить, слушая ее голос, держа ее руку, позволяя ей гладить его волосы, чувствуя те самые, истинные токи и видя в ее глазах отражение дома в столице. Никогда еще ни в чьем присутствии он не чувствовал себя так легко и свободно.
— Знаешь, почему я глажу твои волосы? — спросила она.
— Нет.
— Потому что на твоих волосах золотая пыль.
— Золотая пыль? — переспросил он с изумлением и покраснел. Заметив это, она оживилась, чуть не рассмеялась и спросила:
— Хочешь, я расскажу тебе историю о цветке и золотой пыли?
— Да, — прошептал он.
— Это случилось, — начала она, — зимой, на Рождество, спустя примерно три месяца после того, как Фридрик впервые через мое посредничество совершил чудо. Одна превосходная женщина на севере, очень богатая, тяжело болела и должна была умереть. Она страдала какой-то ужасной таинственной болезнью и уже много лет была прикована к постели, она обращалась к самым знаменитым врачам, в стране не было мало-мальски знаменитого врача, который не обследовал бы ее, но никто не мог сказать ей, чем она больна; были испробованы всевозможные лекарства, какие только существуют на свете, из самых разных аптек, а бедной женщине становилось хуже и хуже; и вот наконец все врачи отказались от нее и самый главный врач Исландии выдал ей письменное свидетельство, в котором говорилось, что жить ей осталось три месяца и ни дня больше. Вот ей остался уже только один месяц, попробуй представить себя на ее месте, один-единственный месяц, и вдруг она случайно услышала обо мне, Тоурунн из Камбара, и о моем друге лекаре Фридрике. Она подумала, что раз уж она испробовала все средства, то она может испробовать и нас тоже, повредить ей мы не сможем. И вот она присылает мне письмо с подробнейшим описанием хутора, где она живет, всего прихода, к которому относится хутор, с рисунком самых высоких окрестных гор, чтобы Фридрик мог лучше ориентироваться в той местности и не попал случайно в другую округу. К сожалению, я потеряла описание того прихода, это был один из самых больших и богатых походов на севере, где все люди ученые и у всех всего вдоволь. У нее у самой был новомоднейший дом с трубами отдельно для чистой и для грязной воды, так что не надо было таскать воду в дом, не говоря уже об этих проклятых помоях. Плита у нее тоже была сделана по последней моде. А как ты думаешь, что было вложено в конверт? Банковский чек, два банковских чека, вот не сойти мне с этого места! Ну я, конечно, сразу же отправилась к Фридрику и описала ему и ее хутор и приход, а спала она в большой комнате наверху, и, если я правильно помню, двери были расположены справа, а окно выходило на крышу с западной стороны, это она писала на тот случай, если бы Фридрику захотелось явиться к ней с крыши. Фридрик, конечно, просил передать ей привет и назначил ночь, когда он собирается явиться к ней, и просил, чтобы двери и окна оставались открытыми. Разумеется, Фридрик сразу же установил, что у нее за болезнь. А были у нее сразу и рак и туберкулез. Но поскольку обе болезни находились уже в такой стадии, что нельзя было лечить их по отдельности, Фридрик сказал, что не видит иного выхода, как прибегнуть к сложному опыту с токами, чтобы пересадить туберкулез на рак в надежде, что рак от него погибнет. И вот в ночь на двадцать восьмое декабря прошлого года в половине четвертого утра он именно таким образом и вылечил эту женщину. Как это произошло, никто не знает, женщина рассказывала только, что она вдруг проснулась от странного тока, пронизавшего все ее тело, и тут же ее начала бить страшная дрожь. Ей казалось, что все внутри у нее переворачивается, но она никого не видела возле себя. Никто, кроме меня, не может видеть Фридрика, но тебе я расскажу, как он выглядит, потому что ты — это ты. У него черные глаза, темные, закрученные кверху усы. на голове фуражка, одет он всегда в синий шевиотовый костюм, и на нем начищенные до блеска ботинки, а еще на указательном пальце он носит перстень с драгоценным камнем в тысячу крон. Больше женщина ничего не помнит, что с ней было, она заснула, и все. Утром двадцать восьмого декабря обитатели хутора проснулись и хотели сварить кофе, а была страшнейшая метель, какие бывают только на севере, мороз пронизывал до костей: так что же, ты думаешь, случилось с этой осужденной на смерть женщиной? Она сидела в своей кровати совершенно здоровая со счастливой улыбкой на губах и держала в руке чудесный, только что распустившийся весенний цветок, а на его лепестках была золотая пыль.
Тоурунн из Камбара закрыла г паза, откинула голову назад, прижала руки к груди и шепотом повторила:
— А на его лепестках была золотая пыль.
Некоторое время она сидела в молчаливом восторге, закрыв глаза и прижав руки к груди, наконец она снова открыла глаза, взглянула на юношу и сказала:
— Подожди немного, дружочек, я пойду и поговорю с ним.
И вот он лежит один в комнате напротив чудной фарфоровой собачки, и, пока таинственные силы совещаются, жизнь его покоится на чаше весов, а из кухни доносится аромат горячих блинчиков и веселый смех.
Через минуту Тоурунн вернулась, неся поднос с дымящимися блинчиками и большую бутылку, на донышке которой было немного лекарства. Ни кофе, ни молока она не принесла. Она осторожно поставила поднос на стол, посмотрела на юношу со своей многозначительной улыбкой, блеснув глазами — этот блеск напомнил ему отражение света в стекле, — и уверенно сказала:
— Больше тебе нечего бояться, твои носилки останутся здесь. Фридрик считает, что ему нет необходимости приходить самому. Он велел тебе выпить это лекарство. И передал мне для тебя токи.
Она взяла большую бутылку с лекарством, наклонила ее осторожно и начала капать в чайную ложку, тщательно отсчитывая капли, на бутылке была наклеена бумажка, а на бумажке большими печатными буквами было написано: «Борная кислота».
Потом Тоурунн с улыбкой подошла к нему и дала ему выпить лекарство.
— Теперь ложись, сейчас начнет действовать лекарство, — сказала она, — а потом получишь токи.
Не успел он выпить, как уже почувствовал действие лекарства. Оно дало ему неведомые раньше силы, которые волнами прокатились по его телу от самых глубин сердца до нервных окончаний кожи и наполнили его душу необычайной радостью. А девушка уже сидела рядом с ним, закрыв глаза, откинув назад голову и положив кончики пальцев ему на виски. С каждым мгновением ему становилось легче и легче, чужая неведомая сила входила в его земную оболочку и заставляла ее светиться.
— Чувствуешь токи? — спросила Тоурунн из Камбара, и ее пальцы дрогнули у него на висках. — Вот они появляются. Чувствуешь дрожь?
Оулавюр ясно ощущал трепет, исходивший от ее дрожавших пальцев, он становился все сильнее и сильнее, пока наконец ее всю не начала бить дрожь и руки не перестали ей повиноваться. Вскоре эта дрожь передалась и юноше, и вот уже их обоих с головы до ног, словно листок на ветру, била дрожь, какая-то сила приковала их друг к другу. На мгновение ему показалось, что они уже никогда не смогут разъединиться, разум юноши мутился все больше и больше и грозил совсем раствориться в этой бессмысленной дрожи.
Когда юноша пришел в себя, токи исчезли, дрожь прекратилась, а Тоурунн стояла перед ним и в страхе звала его по имени; к счастью, он не умер, только ненадолго потерял сознание. Она покропила его лоб своим чудодейственным лекарством.
— Ну вот, — сказала она, — все уже позади. А теперь ешь блинчики.
Никогда в жизни, ни раньше, ни потом, он не ел ничего, что могло хотя бы отдаленно сравниться с этими блинчиками. Он глотал эти шедевры кулинарного искусства один за другим, а Тоурунн из Камбара сидела рядом и смотрела, как он ест. Время от времени она проводила ладонью по его рыжим волосам, напоминавшим цветок, покрытый золотой пылью. Когда блинчики были съедены, она протянула ему руку и сказала:
— А теперь мы с тобой выйдем в весеннюю ночь. Она взяла его под руку, они вместе поднялись, и плечо к плечу вышли из дома, и пошли по крыльцу, по двору, по лугу.
Ночь, светло-голубая и прохладная, была подернута прозрачной дымкой, совсем как глаза Тоурунн, легкие облака горели на востоке, мирно паслись на лугу овцы, дремали собаки, туман застилал низины, подбираясь к подножью гор и расстилаясь вдоль всего хребта; белый фьорд в легкой ряби, ласточки. Тоурунн и Оулавюр стояли на лугу среди белых овец и смотрели вдаль, и сами они были почти воздушные, и действительность перестала существовать, и остались только дурманящие чары весенней ночи, ни явь, ни сон, царящие над всем миром, над сознанием.
Он спрятал лицо у нее на груди.
— Господи, — прошептал он, снова услышав звуки божественного откровения. — Я этого не стою!
Она ласково погладила его золотистые волосы.
— Господи, — простонал он. — Я всегда знал, что так будет.
Он чувствовал себя так, как будто долго-долго блуждал у самого истока жизни, и он знал, что больше ему нечего бояться во веки веков.
Глава двадцать пятая
Утром хозяйка накормила их холодными блинчиками, дочери ее еще спали. В благодарность за ночлег они оставили хозяевам носилки и отправились в путь. День был такой же погожий, как и накануне. Когда в Исландии выдаются подряд два погожих дня, кажется, что все жизненные невзгоды кончились раз и навсегда. Воздух был насыщен запахом земли и моря. В гомоне морских птиц звучала нескончаемая любовная песня, В солнечных лучах таилось тихое материнское счастье забытья. Казалось, никогда не завянет ни буйная зелень лугов, ни скромная болотная трава. Море было так спокойно и зеркально, что немыслимо было даже представить себе, что оно может когда нибудь разбушеваться, что чистая ласковая синева небес снова станет ареной безжалостных бурь.
Они не спешили и не подгоняли лошадей. Это были вьючные рабочие клячи, нанятые в поселке. Скальд Реймар был сегодня уже не в таком приподнятом настроении и предпочитал помалкивать. Юноша очень удивлялся, что, такой разговорчивый вчера, сегодня он и словом не обмолвился насчет молниеносного исцеления борной кислотой и чудесными токами. Они ехали вдоль берега, где гнездилось множество морских ласточек, и этого скальда, ничего не понимавшего в вопросах духа, сверхъестественное удивляло не больше, чем если бы морская ласточка наделала ему на голову.
Но с юношей все обстояло иначе. Мысли его неустанно возвращались к блаженным воспоминаниям той ночи, когда голова его покоилась на груди этой неземной молодой женщины и он пил ее живительную колдовскую силу. Этой женщине было суждено стать его жизнью и правдой, источником здоровья и воскресения из мертвых. Знакомство с ней было радостью, как цветение, разлука была прекрасна, как неизлечимая тоска.
И было совсем непонятно, что он в это дивное раннее летнее утро после такой неправдоподобной ночи не мог вызвать в памяти ее образ. Даже руки ее не сохранились у него в памяти, хотя они умели творить чудеса. Ее образ казался ему лишь неясным видением, причудливой игрой света в прозрачном сосуде белой весенней ночи.
— Не понимаю почему, но я не могу вспомнить, как выглядели девушки из Камбара, — сказал он.
— А мне так совершенно безразлично, как эти чертовки выглядят, — ответил скальд Реймар. — Старшая известная шлюха, у нее уже есть двухлетний сопляк, средняя — парням проходу не дает, ну а третья — та попросту ведьма, если хочешь знать правду, и я точно знаю, что с шестью парнями она спала, а сколько у нее было еще, это уж неизвестно.
Оулавюр Каурасон обалдело поглядел на своего провожатого, открыл рот и снова закрыл его.
— Уж кто-кто, а я Тоту из Камбара знаю как облупленную;— продолжал Реймар. — Пусть себе летает по ночам на своем помеле. Ведьмы меня не интересуют.
Но, к счастью, Оулавюр вспомнил, что ночью он обещал Тоурунн из Камбара не верить ни одному слову из того, что этот скальд будет говорить о ней, и теперь уже никакая тень не могла омрачить то лучистое прозрачное воспоминание о девушке, которое он хранил в своей душе.
Нет, нет, нет, ничто не могло омрачить радость этого дня. Но чудеснее всего была появившаяся у него твердая уверенность в том, что он станет великим творцом и обогатит, подобно Сигурдуру Брейдфьорду, бессмертными творениями как рожденные, так и не рожденные еще поколения. Отныне ему не придется больше вымаливать со слезами у Бога, чтобы Бог продлил его жизнь, пока он не закончит начатое стихотворение. Теперь он был совершенно здоров и полон сил и мог писать поэму за поэмой для народа, который все еще ждет великих творений; теперь, если потребовалось бы, он мог бы написать даже историю целой округи со времен первых поселенцев и до наших дней.
Но скальд Реймар, хотя у него в Свидинсвике была жена и шестеро детей, сегодня ни капельки не спешил, он нарочно выбирал дорогу подлиннее. «Помаленьку доплетемся», — говорил он, останавливаясь на всех хуторах, которые попадались им на пути, чтобы побеседовать с умными людьми. Младшему скальду было немного досадно, что старший ни словом не обмолвился о том, что везет с собой человека, исцеленного вчера вечером с помощью чуда, и вообще даже не упомянул об их ночлеге в Камбаре, сказав лишь, что они переночевали на одном хуторе.
— А теперь давай заглянем в лачугу старого Гвюдмундура и поглядим на его монету, — предложил скальд Реймар.
Дверь покосившейся избушки Гвюдмундура Гримссона Груннвикинга смотрела на каменистый берег моря, над ней большими буквами было высечено название жилища богов: Гимли. Три морщинистые старухи в темных лохмотьях и платках, сдвинутых на самый нос, наперебой спрашивали приезжих, для кого на этот раз надо сочинить поминальное стихотворение, прибавляя при том, что приходскому совету в Свидинсвике давно уже пора провалиться к черту. Скальд Реймар сострил, сказав, что, к сожалению, привез не покойника, а человека, который лишь вчера был воскрешен из мертвых, и попросил разрешения войти в дом, но без разрешения хозяина старухи отказались их впустить, поскольку никто не умер и на приезде гостей нельзя было заработать; они пообещали узнать у хозяина и одна за другой скрылись в доме. Гости остались у дверей одни, глядя на крутую, нависшую над самым домом скалу, изборожденную глубокими трещинами, трещин было не меньше двадцати, а узкая полоска земли между скалой и морем существовала лишь в воображении, на самом деле ее вовсе и не было.
— Удивительно, что снежная лавина не смела в море эту жалкую развалину еще много лет назад, — заметил скальд Реймар. — Да и скалы, которые постоянно рушатся, могли давно стереть ее в порошок. Смотри, как гладко вылизал прибой валуны под крыльцом. А старик сидит себе спокойно за своим столом над растрепанными книгами вот уже пятьдесят лет.
Но Оулавюру Каурасону Льоусвикингу вовсе не казалось удивительным, что дом уцелел, ибо он, сам только вчера чудесным образом исцелившийся от неизлечимой болезни, был твердо уверен, что боги, живущие в небесном дворце, имя которого высечено над этой дверью, оказывают особое покровительство исландской литературе и когда-нибудь в один прекрасный день еще освободят мир.
Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг сидел в своем доме, окруженный стеной книг, его лицо с великолепным выпуклым лбом, густыми бровями, выдающимися скулами, орлиным носом и поджатыми губами возвышалось над грудами книг, оно внушало страх, казалось, будто это крутая, покрытая трещинами скала, нависшая нал берегом самого дальнего северного моря, превратилась вдруг в человеческое лицо. Его книги были очень древние, одни в деревянных обтянутых кожей переплетах с медными застежками, другие в переплетах из дубленой кожи, перевязанные узенькими сыромятными ремешками или сухожилиями, множество книг было заперто в сундуках, обитых тюленьей кожей. Когда гости попросили разрешения взглянуть на его книги, хозяин ответил, что никому не разрешается глядеть на его книги, что это значит — «взглянуть на них»? В них хранятся многие века исландской истории, целая человеческая жизнь, не менее восьми десятков лет, пошла на то, чтобы вжиться в литературу Исландии лишь затем, чтобы убедиться, как мало можно ее узнать, не говоря уж о том, чтобы понять.
Поскольку хозяин не пожелал допустить их к книгам. Реймар спросил, не покажет ли он им золотую монету, полученную им из-за границы, и не расскажет ли ее историю.
Хозяин сказал, что им написано двести тридцать книг. Здесь, на родине, его никогда не ценили, во-первых, потому, что он всегда был противником современной культуры, и, во-вторых, потому, что он за всю жизнь не написал ни одного слова ради того, чтобы завоевать популярность, писал лишь для собственного удовольствия и для того, чтобы спасти от забвения некоторые плоды ученой мудрости и кое-какие поэтические сочинения. Но однажды шутки ради он составил описание гасконского языка, на котором говорили в Пиринеях двести лет тому назад, он написал эту книгу, используя записи, оставленные одним старым пастором, у которого в доме целую зиму жили гасконцы, потерпевшие кораблекрушение, это было не в прошлом, а еще в позапрошлом столетии. Окружной судья купил у него эту книгу и переслал ее в Копенгаген, откуда она, в свою очередь, была послана во Францию и там уже напечатана; какой-то всемирно известный ученый написал о ней докторскую диссертацию, а Французская академия наук наградила Гвюдмундура Гримссона Груннвикинга почетной золотой медалью. Так он, работая в свободное время ради удовольствия и даже не думая о награде, спас ценности чужой страны. Он расстегнул кожаную куртку, засунул руку за пазуху и вытащил медаль. На одной стороне медали была изображена богиня мудрости Минерва, в которую верят во Франции, а на другой — надпись по-латыни. Оулавюр Каурасон часто слышал разговоры о золоте, он мечтал о нем и даже упоминал о нем в своих стихах, но увидел он золото в первый раз. Блеск золота блаженно ослепил его, загипнотизировал своей тайной, лишил дара слова, он никогда не подозревал, что золото так красиво, ему хотелось, чтобы эта минута длилась вечно. Но она кончилась. Старик снова спрятал медаль на груди, так и не дав никому к ней прикоснуться, и посиневшими пальцами застегнул куртку. Юноше казалось, что старик с каждой минутой становится выше ростом.
Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг достиг уже того возраста, когда знакомство с новыми людьми больше ничего не давало ему, он уже давным-давно устал беседовать с новыми людьми о своих книгах, эти люди были всего лишь повторением тысячи других людей, которых он знал прежде, и почти все они говорили одно и то же о книгах, составлявших его жизнь вот уж тысячу лет. Вполне возможно, что в молодости он был самым человечным из всех людей, скорей всего так и было, и никто не мог знать, каких друзей он вспоминает, когда по ночам у него капает вода с потолка, капля за каплей, капля за каплей. Он уже давным-давно перестал быть человеком, он был голосом столетий, писателем, которого никакие угрозы стихии не могли заставить отложить книгу и перо, его величественное лицо было лицом самой непобедимой Исландии. И в эту минуту Оулавюр Каурасон понял, что счастье увидеть это лицо — заслуженная награда за все его страдания. Недуги тела и души, голод, побои, клевета, наговоры, непонимание, ложь, предательство — все это суета.
Когда гости снова очутились под открытым небом, юноша был так слаб и так дрожал, что скальду Реймару показалось, будто он опять заболел. Но он не заболел, просто он увидел величайшего мастера и мудреца, какой только жил когда-либо в северных странах.
— Теперь мы оставим наших кляч там, где я их взял. — сказал Реймар, — и на лодке поплывем в Свидинсвик.
Когда они отплыли, луга на берегу, скалы и зеркальная гладь фьорда были багряными от вечерней зари. Двое незнакомых парней сидели на веслах, скальд Реймар рулем, Оулавюр Каурасон Льоусвикинг сидел рядом, юноша смотрел, как чудесные лучи заката преломляются в белой, будто молоко, поверхности, он был полон надежд и отваги, словно первый житель Исландии, прибывший сюда на заре веков и еще не обремененный никаким жизненным опытом. Фьорд был широкий, и до противоположного берега было далеко. Юноше казалось, что он умер, пробудился для вечной жизни и теперь плывет навстречу незнакомому царству. Солнце зашло, белый туман заполнил долины и пополз по зеленым склонам. Казалось, будто земля растворяется в головокружительном волшебном видении, все слилось воедино, небеса опустились, земля поднялась, и над всем сиял сказочный блеск бесконечно далекого будущего, а может быть, и прошедшего, какой-то неведомой эпохи. Даже люди, сидевшие перед юношей в лодке, казались растворившимися в переливчатом сине-желтом мерцании. Их ритмичные взмахи подчинялись законам иной сферы, законам высшего мореходства. Берег скрылся в тумане, только высоко-высоко виднелись уступы гор, похожие на замок троллей, покинутый всеми и не имеющий больше к людям никакого отношения.
Понемногу приближались к противоположному берегу. Теперь засверкали замки этого неизвестного царства, протянувшегося вдоль берега моря. Юноша долго смотрел на замки, сверкавшие сквозь легкую пелену тумана, не смея поверить глазам. Наконец у него не осталось больше сомнений. Все эти замки были сделаны из чистого золота, они сверкали так же, как и медаль мудреца. Юный скальд с восторгом смотрел, как это золото пламенеет в лучах заката сквозь белую дымку весенней ночи. А лодка двигалась вперед, к неведомому.
На пути в Южную Америку, осень 1936 г.
Часть вторая. Замок в Царстве Лета
Глава первая
Когда утром юноша проснулся, над ним стоял старик и бил его палкой.
— Я не хочу, чтобы скотина топтала мой луг, — бормотал он.
Но старик был слишком слаб, и его удары не причиняли боли.
Стены в комнате были обиты деревянными панелями, потолок скошен, у одной стены стояла небольшая плита, от плиты до середины комнаты шла невысокая перегородка, напоминавшая перегородку в хлеве.
— Это мой луг, — злобно говорил старик, продолжая бить юношу палкой.
Спросонок юноша совсем забыл, что исцелился благодаря чуду и теперь совершенно здоров; ему показалось, что мучительные недуги продолжают терзать его, и он привычным жалобным тоном объяснил старику, что уже очень давно не встает с постели из-за невыносимых болей.
У стены напротив сидел в кровати голый человек, он был толстый и румяный, но щеки у него обвисли, из уголка рта текла слюна, он беспрерывно повторял: «Вавва-вавва».
— Дай я пожму тебе руку, — сказал юноша, протягивая старику руку в надежде, что тот перестанет его бить и поведет себя более мирно. Но старик оказался не склонным к доброте, и он был выше бесполезной вежливости.
— Это мой луг. Мой! Мы с государственным советником ровесники, все это вранье, не крал он никакого масла. Я не позволю, чтобы скотину пускали на мой луг, гони ее сейчас же прочь! — кричал он, вовсе не собираясь протягивать кому бы то ни было руку ни в знак приветствия, ни в знак примирения. У него была жиденькая всклокоченная бородка, один глаз закрыт, другой — открыт. В открытом глазу светилось какое-то странное беспокойство, приведшее юношу в замешательство. Правая рука у старика была высохшая. Наконец старик устал бить юношу, проковылял к своей постели и уселся на нее.
Юноше хотелось понравиться всем обитателям своего нового дома и жить с ними в мире и согласии, он не пал духом, потерпев неудачу со стариком, и, поклонившись, вежливо поздоровался с толстым голым мужчиной, который сидел на кровати напротив, похожий на большого волосатого младенца, и таращил глаза на ночного гостя, не прерывая своего однообразного монолога: «Вавва-вавва». Но когда гость сказал ему «добрый день», голый мужчина так удивился, что даже забыл произнести «вавва-вавва».
— Добрый день, — повторил юноша громче, давая понять, что он говорит серьезно.
Наступило непродолжительное молчание, потом голый толстяк не выдержал и, захлебываясь, начал хихикать.
— Это Йоун Эйнарссон, язычник, — объяснил старик. — Не обращай на него внимания, он даже не умеет креститься, а ты беги сейчас же и прогони скотину с моего луга.
Косой потолок почернел от сырости, на нем белели пятна плесени, напоминавшие пролитую простоквашу. Воздух в комнате был спертый.
— Сейчас я попытаюсь подняться, — сказал юноша и попробовал встать на ноги. Но он так вырос за последние два года, что ему трудно было рассчитать свои движения, к тому же он отвык двигать руками и ногами и забыл, как одеваются. А старик продолжал ворчать, что на его лугу полно скотины.
Наконец юноша выбрался из постели. Он взглянул в окно: дорога, напротив маленький домик с торфяной крышей и дощатым фасадом, дверь домика открыта, к косяку прислонилась девушка, кругом небольшие домишки, крохотные огородики и большой луг, поднимающийся вверх по склону.
— Который тут твой луг? — спросил юноша.
— Все луга мои, и этот большой — тоже, никто не смеет гонять скотину на мой луг, — сказал старик. — Я конфирмовался вместе с государственным советником.
— Что? — не понял юноша.
— Луг, — ответил старик. — Мои луга.
— Вавва-вавва, — теперь уже громко сказал язычник, ему тоже хотелось принять участие в разговоре.
— Но там на лугу не видно никакой скотины, — сказал юноша.
— Я буду жаловаться окружному судье, — пригрозил старик.
— Но ведь там нет никакой скотины! — Юноша повысил голос. — Тебе только кажется, что ты видишь овец, там нет никаких овец. Весь луг усеян лютиками.
— Выгони их сейчас же, — сказал старик. — Мы с государственным советником…
— Да это же лютики! — закричал юноша, заподозрив, что старик не только слеп, но и глух.
— Вавва-вавва, — заревел язычник, который пришел в сильное возбуждение и жаждал вмешаться в спор.
Казалось, чем дольше эти люди будут разговаривать, тем труднее им будет понять друг друга, но тут произошло нечто неожиданное, что прервало их беседу. За их спиной вдруг раздался хриплый истошный вопль, напоминавший рев дикого зверя. Не посвященный в тайны этого дома Оулавюр Каурасон испуганно вздрогнул. Обернувшись, он увидел чье-то лицо, выглядывавшее сбоку из-за перегородки, оно было бледное и изможденное, с черными волосами, черными глазами и черными зубами. Некоторое время это существо с бессмысленной злобой озирало комнату, издавая вопли один страшнее другого.
— Это ведьма, не обращай на нее внимания, — сказал старик, ему во что бы то ни стало хотелось продолжить разговор о своих лугах.
Но юноша не мог оторвать взгляда от жуткого существа, которое все больше и больше высовывалось из-за перегородки; сначала показались плечи этого существа, потом оно высунулось до половины, и наконец скорченная полунагая женщина целиком выползла на пол; юноше показалось, что она ползет прямо на него.
Но испугался не только Оулавюр Каурасон, язычник перестал хихикать и горячиться, он улегся в своей постели и жалобно захныкал. На одного лишь старика страшное создание не произвело никакого впечатления. В то время как Оулавюр Каурасон тоже счел за лучшее снова залезть в постель, старик встал и замахнулся палкой на скрюченное, ползущее на четвереньках человеческое существо. Счастлив тот, чья нога никогда не переступала порог этого дома.
Но не успел первый немощный удар старика обрушиться на ведьму, как дверь распахнулась и в комнату вошла старуха с впалыми щеками и острым, торчащим из-под платка носом, она держала в руках тарелку с жареной мелкой треской.
— Ах вы, мои бедняжки! — пронзительным визгливым голосом проговорила она, в ее голосе слышалась даже нежность, совсем как у хозяйки, зовущей кур. Старуха поставила тарелку с треской и подошла к ползущему созданию, но она и не думала его бить, а сказала только: «Золотко ты мое», — и заботливо помогла ему уползти обратно за перегородку и улечься там на полу. Лишь после этого язычник вновь осмелел, приподнялся на постели и опять завел свою однообразную речь. Понемногу воинственный пыл старика прошел, не выпуская палки, он уселся на край кровати и уставился на всех своим странным прищуренным глазом, горевшим старческой злобой. Оулавюр Каурасон снова поднялся с постели.
Тогда старуха обратилась к нему:
— Зачем ты встаешь, бедняжка ты мой? Тебе нельзя этого делать.
Юноша показал на старика и сказал, что тот велел ему прогнать скотину с его луга, а на лугу нет ничего, кроме лютиков.
— Вот-вот, на этом он и свихнулся, — сказала старуха. — Не обращай на него внимания. Ложись и укройся потеплее.
Но юноше вовсе не хотелось ложиться и укрываться потеплее, этим он был уже сыт по горло. Пусть Бог в свое время покарал его, но ведь он оказал ему и особую милость, уложив на два года в постель на хуторе у Подножья, жизнь там была такой блаженной и прекрасной, какой только может быть жизнь, а иногда она бывала даже великолепной и возвышенной. На хуторе у Подножья жили люди как люди. А здесь, в этом непостижимом доме, даже покойник восстал бы во гневе и ушел прочь.
— Я здоров, — заявил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
— Нет, — ответила старуха своим визгливым голосом, — ты болен, и даже очень серьезно. В таких вещах приходский совет никогда не ошибается.
— Ей-богу, я здоров, — сказал юноша. — Меня исцелили сверхъестественным образом, с помощью чуда. Это сделал Фридрик, лекарь скрытых жителей.
— Да, дьяволу когда-то тоже была дана способность исцелять больных, — ответила старуха. — Но что толку быть исцеленным с помощью чуда? Ложись-ка быстрей да укройся, а то и опомниться не успеешь, как тебя снова свалит. Скоро я вам всем дам по чашечке кипяточку, бедняжки вы мои милые.
— Но ведь я могу стоять на ногах, — уверял юноша срывающимся от волнения голосом, чуть не плача, а старуха смотрела, как он стоит, и, очевидно, отказывалась верить собственным глазам.
— Да, — сказала она, — я перестаю понимать приходский совет. И вообще людей.
— Но я тут ни при чем, — виновато заметил юноша. — Никто не лежит в постели дольше, чем того хочет Создатель.
С минуту старуха безнадежно смотрела на стоявшего юношу, а потом занялась плитой.
— Вот уже три дня, как моего самого дорогого бедняжку унесли с той кровати, на которой ты спал в эту ночь, — сказала она нараспев жалобным голосом, похожим на свист ветра в сушильне для рыбы. — По правде говоря, с ним было много хлопот. Неудивительно, что я молила Господа послать мне вместо него бедняжку полегче, ну хотя бы такого, как мой благословенный язычник, а еще лучше такого, который пережил бы меня, а то уж сил моих нет смотреть, как они умирают один за другим. Так приходский совет взял да и прислал мне совершенно здорового человека.
— Но приходский совет ни в чем не виноват, — сказал юноша, готовый без устали защищать всех невиновных или несправедливо обиженных. Однако это не помогло, слова и извинения не действовали, старуха не желала прощать приходский совет, зато она попыталась мужественно отнестись к тому, что произошло.
— Я не жалуюсь, — сказала она. — Мои дети, которых Господь послал мне, здесь, со мной, что ж поделаешь, если теперь приходский совет прислал мне здорового человека. Все, кто страдает, мои дети. Мне всегда везло.
— Весь этот поселок принадлежит мне, — внезапно заявил старик и сердито погрозил левым кулаком.
— Конечно, милый Гисли, это твой поселок, — ласково сказала старуха и объяснила юноше: — Это старый Гисли, он крупный землевладелец.
— И весь тот луг на склоне принадлежит ему? — спросил юноша.
— Мы с государственным советником ровесники, — заявил крупный землевладелец Гисли. — Это мой луг там на склоне.
— Конечно, милый Гисли, — подтвердила старуха. — И тот луг тоже. Почему у тебя не может быть столько же земли, сколько у любого другого в этой местности, раз уж тут в поселке больше никому ничего не принадлежит?
— Как «никому ничего не принадлежит»? — удивился скальд.
— Да так, никому ничего. Здесь больше невозможно жить. Все пропало, когда государственный советник уехал отсюда. Товарищество по Экономическому Возрождению — это смерть.
Чем дольше они беседовали, тем больше возникало неясностей.
— Прости, что я тебя расспрашиваю, видишь ли, я так долго был прикован к постели, хотя теперь я, конечно, совершенно здоров, и мне так мало рассказывали, что я ничего не понимаю. Кто это — государственный советник? И почему он уехал? И что такое Товарищество по Экономическому Возрождению? И какая между ними разница?
— Разница? — переспросила старуха, удивляясь такой неосведомленности. — Разница между ними такая же, как между велюровой шляпой и лысиной. Что такое Товарищество по Экономическому Возрождению? Так это ж Пьетур Три Лошади, и этим все сказано. Государственный советник — вот это был человек, настоящий человек. Он был для нас все равно что Господь Бог, при нем никто не сидел на хлебе и воде, при нем в поселке было много молодых, веселых и дельных людей, еду, работу и кров он давал всем, он и деньги чеканил сам, при нем у всех денег было достаточно. Однажды к нам в поселок привезли даже мед. И самые счастливые, наверное, те, кто утонул на его судах, во всяком случае, они гораздо счастливее тех, кто остался в живых. Ты спрашиваешь, почему государственный советник уехал? Государственный советник уехал потому, что уже достаточно разбогател, это любому понятно, ведь у него ни перед кем в поселке не было никаких обязательств, а рыба ушла отсюда еще раньше. И какое имеет значение, где сейчас находится государственный советник, Бог его не оставит и вознаградит — так же, как он простит меня.
— Не думаю, что утонуть — такое уж большое счастье, — поразмыслив, сказал юноша.
— Я не желаю, чтобы на моих шхунах были крысы, — заявил крупный землевладелец Гисли.
Старуха назвала скальда бестолковым и продолжала твердить свое.
— Да, утонуть — это счастье! Утонуть — это легкая смерть, — говорила она. — Тот, кто потерял своих близких в море, должен благодарить Господа, это куда лучше, чем видеть, как молодежь мучается на суше; вот, например, у моей дочери прямо на глазах дети тают от чахотки. Я потеряла троих сыновей в море, это были здоровенные парни, настоящие викинги, и все же я никогда не была в числе тех, кто утверждал, что шхуны государственного советника текут больше, чем все остальные. Я хорошо помню, как про шхуну «Юлиана», которая принадлежала Товариществу по Экономическому Возрождению, все говорили, что она никогда не утонет, а она взяла да и утонула вместе с моим зятем Йоуном, дочь осталась одна с семью ребятишками. Нет, нет, мне повезло не меньше, чем любой другой женщине в нашем поселке, даже больше. Все обернулось к лучшему. Бог посылает мне троих, а иногда и четверых бедняжек взамен сыновей, которых я потеряла. Но тебя я не могу оставить здесь, раз ты в состоянии сам одеваться; приход обязан заботиться только о тех, кто совсем не встает с постели или, по крайней мере, хоть частично парализован.
— Большое тебе спасибо, — сказал скальд, у него перехватило горло, и он с трудом скрывал свою радость: Господи, ему можно отсюда уйти! Что бы там старуха ни говорила, что бы она ни называла счастьем, он слышал только один голос, кричавший в ужасе ему в уши: «Прочь, прочь отсюда!» Он вытащил из-под подушки свор узелок и протянул на прощанье старухе руку. Но попрощаться за руку с остальными обитателями этого дома у него не хватило духу. Прочь, прочь от этих лиц, от этой вони, прочь! Бывают такие видения, рядом с которыми даже самое страшное божество может показаться благообразным, не говоря уже о прекрасных богах, и эти видения могут захватить главное место в душе человека и всю жизнь жестоко тиранить его сознание; уродливые ужимки этих видений день и ночь будут маячить перед ним даже во время чудеснейших снов и, пока он жив, будут отравлять своей горькой злобой его самые благородные мысли. Прочь! Прочь! Юноша натыкался на стены и дверные косяки, словно бежал во сне, спасая свою жизнь.
Глава вторая
Он стоит под открытым небом. Правда, он свободен, но ведь свобода сама по себе — это еще не цель, и он не знает, какой ему выбрать путь; весь вопрос в том, существует ли вообще на свете какая-нибудь возможность выбора. Мало-помалу сердце его начинает биться спокойнее, но он по-прежнему стоит посреди дороги с узелком под мышкой и глядит по сторонам.
С другой стороны дороги кто-то окликает:
— Ты кто такой? — Это девушка, которая все еще стоит в дверях, прислонившись к одному косяку и упершись ногами в другой.
Кто он такой — у юноши язык застрял в горле. Трудный вопрос, когда-то он вроде и был кем-то — угол в комнате на чердаке, скошенный потолок, луч солнца, стихи Сигурдура Брейдфьорда. А теперь? Он не знал, кто он, да и ни один человек не знал этого.
— Я Оулавюр Каурасон, — ответил он, чтобы не показаться ей уж слишком глупым, но его ответ прозвучал неуверенно, и он тут же испытал угрызения совести, ибо ему показалось, что он не в праве употреблять по отношению к себе слово «я» или какое-нибудь другое, ему подобное. Сказать, что его зовут Льоусвикинг, значило бы выставить себя на посмешище и перед Богом и перед людьми, нет, это было просто немыслимо.
— Откуда ты? — спросила девушка.
— Говорят, что я родился в этом приходе, — ответил он. — А вообще-то я с хутора у Подножья.
— Ха-ха-ха! — залилась девушка. — Подножье! Никогда в жизни не слыхала ничего подобного! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
— Я несчастный больной бедняк, — сказал он в надежде, что она перестанет смеяться. Она перестала смеяться.
— Ты приехал сюда лечиться? — спросила она.
— Нет, меня сюда привезли.
Он не посмел рассказать такой смешливой девушке о чуде в Камбаре, ведь еще неизвестно, что такое чудо; например, старуха из дома по ту сторону дороги считает, что тут замешан дьявол; но пока он разглядывал эту веселую непосредственную девушку, стоявшую в дверях своего дома, ему вдруг пришло на ум, что в чуде к тому же есть еще что-то смешное и обидное, и он вспыхнул от стыда.
— Тебя привезли? — спросила девушка. — Кто привез? Ты, наверное, состоишь на попечении прихода?
— Да, к сожалению, — сказал он удрученно.
Ему было очень стыдно признаться в этом столь молодой и красивой девушке, но она не видела в таком обстоятельстве ничего зазорного, наоборот, она даже попыталась его утешить.
— Скоро мы все окажемся на попечении прихода, ха-ха-ха! — заявила она. — У тебя много братьев и сестер?
— Не знаю.
— Ха-ха-ха! Даже не знаешь сколько? У меня, к примеру, девять братьев и сестер, а у некоторых гораздо больше. Но вот матери у меня нет. А у тебя есть мать?
— Да, — ответил он твердо и холодно.
— Моя мать умерла, — сказала девушка, — она умерла в прошлом году. Ха-ха-ха!
Юноша не знал, как ему себя вести при этом неожиданном сообщении о смерти; может быть, следовало сказать, что у него тоже нет матери, ведь, в сущности, так оно и было, но мысли девушки молниеносно сменяли одна другую, и она тут же задала ему какой-то новый вопрос; безусловно, это была замечательная девушка и к тому же добрая душа.
— Что это у тебя под мышкой? — спросила она.
— Мои вещи.
— Ботинки, да?
— Нет, — ответил он, — у меня нет других ботинок, кроме вот этих старых, что на мне.
— У меня тоже нет других туфель, — сказала она и подрыгала в воздухе сначала одной ногой, потом другой, чтобы показать ему, какие у нее плохие туфли; действительно, туфли были старые и дырявые, хотя когда-то это были нарядные датские туфли. Зато ноги у нее были молодые, чуть кривоватые, с круглыми и крепкими коленями. Юноша никогда еще не видел женской ноги выше колена, и, хотя туфли на девушке были стоптанные, он с восхищением смотрел, как она дрыгает ногами.
— Будем надеяться, что им удастся летом продать поселок со всем его имуществом, — сказала она, одернув платье.
— Какой поселок? О каком имуществе ты говоришь? — спросил он и невольно крепче прижал к себе сверток.
— Этот поселок, — ответила она.
— А других поселков здесь нет? — спросил он.
— Есть, но я говорю про наш поселок, — объяснила она. — Некоторые считают, что если они его продадут, то жизнь у нас наладится.
— А разве здесь так плохо? — спросил он. — Чем именно плохо?
— Видишь вот ту ржавую посудину, что стоит на рейде? Это наш траулер «Нуми». Его описали за долги Товарищества по Экономическому Возрождению, разумеется, как раз тогда, когда он готовился выйти в море на лов, так что пользы нам от него в этом году будет столько же, сколько и раньше. А шхуна «Юлиана», как известно, потонула еще в позапрошлом году. Государственный советник сбежал в Данию, рыба отсюда ушла, во всяком случае, сельдь не показывалась здесь с тех пор, как я себя помню, а Товарищество по Экономическому Возрождению — это очередная блажь Пьетура Три Лошади, не хочу выражаться слишком грубо при незнакомом человеке. Весной в поселке не было никакой работы, кроме этих несчастных правительственных камней, а их на всех не хватает.
— Правительственных камней? — тупо переспросил юноша, решительно не понимая, о чем она говорит.
— Это у нас их называют правительственными камнями, — объяснила девушка. — Их таскают вот уже три года. Правительство нанимает людей, чтобы таскать эти камни.
— А что это за правительство? — поинтересовался юноша.
— Да все то же дурацкое правительство. То самое, которое всегда у нас было, правительство богачей, важных господ, вообще всех там в столице, у кого есть деньги. Неужели ты так мало знаешь, что не слышал даже о правительстве? Я хоть знаю, что эти камни называются правительственными и что лежат они там на берегу, недалеко от пристани; мой отец таскает эти камни, чтобы уплатить долг за продукты, полученные от Товарищества по Экономическому Возрождению. Некоторые говорят, что в конце концов у нас все-таки построят порт, только, по-моему, корабли, что будут приходить в этот порт, находятся там же, где и мои новые туфли, в которых я собираюсь осенью пойти на кладбищенский бал. Ха-ха-ха! Огород у них получится, а не порт. Ты умеешь танцевать?
— Нет, к сожалению.
— Ты обязательно должен научиться танцевать, — сказала она. — На свете нет ничего, что могло бы сравниться с танцами. А какую я чудесную песенку выучила на прошлогоднем кладбищенском балу!
И она запела:
Если бы у Гроа были туфельки. Туфельки, туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у куколки. Туфельки, туфельки, Если бы у Гроа были туфельки, — Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у траллялля!— Ой, а вон и сам староста! — В ту же секунду она оказалась в доме, и дверь за ней захлопнулась, а юноша остался стоять на дороге.
— Ты кто такой и на что ты тут уставился? — спросил приходский староста.
Это был хмурый человек, плотного сложения, с походкой вразвалку, с волосатыми веснушчатыми руками и упрямым лицом, вид у него был довольно неприветливый. Оулавюр Каурасон назвал себя. Тут же выяснилось, что староста не только знает о его сверхъестественном исцелении, но и имеет совершенно определенное мнение насчет того, что за птица Оулавюр Каурасон. Староста сказал, что ему нетрудно представить себе, какая болезнь была у Оулавюра, если каких-то токов да дерганий этой колдуньи из Камбара оказалось достаточно, чтобы поставить его на ноги.
— Вот из-за таких-то молодчиков честным людям Свидинсвика и приходится работать до седьмого пота, пока они валяются все свои молодые годы в постели на дальних хуторах да отращивают себе брюхо. Нет уж, хватит, тебе давно пора таскать камни.
Староста тут же вразвалку отправился вместе с Оулавюром к камням, но юноша никак не мог поспеть за ним, видно, ноги у юноши чересчур выросли, к тому же они были не иначе как разной длины и длина их поминутно менялась: то одна нога становилась длиннее, то другая, он никак не мог приноровиться, чтобы делать широкий шаг той ногой, которая в эту минуту была длиннее, да и идти по прямой ему тоже было не так-то просто, раза два он чуть не угодил в канаву, вдобавок ко всему голова у него кружилась, как будто он заболел вертячкой.
— Что это с тобой, мерзавец? — спросил староста. — Ты пьян, что ли?
— Нет, — ответил юноша, — просто у меня чересчур выросли ноги.
— Врешь ты все, — проворчал староста.
Вокруг них столпились ребятишки, игравшие в придорожной канаве и возле изгороди из колючей проволоки, они окружили юношу, потому что он был слишком длинный и шея у него была замотана шарфом, они издавали дикие вопли, словно звери, попавшие в капкан. День был чудесный: солнце сверкало на безупречно чистом небе, волшебно синело море, безмятежно зеленели луга. Ребятишек все прибавлялось. У юноши потемнело в глазах, он споткнулся о камень и чуть не упал. Ребята завыли, заулюлюкали и стали осыпать его градом насмешек. Некоторые развлекались, подставляя ему ножку, чтобы он снова споткнулся. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы ребятам не подвернулось развлечение еще похлестче. Из-за угла дома вышла старая полуслепая женщина, она шла, ковыляя, нащупывая палкой дорогу. Увидев ее, ребята оставили Оулавюра и бросились к ней с воплями: «Гудда с колокольчиком! Гудда с колокольчиком!» А другие побежали навстречу двум пьяным мужчинам, которые, стоя посреди дороги, то и дело обнимались, словно жених с невестой, и накинулись на них с бранью и насмешками.
На берегу фьорда человек тридцать или сорок таскали камни. Некоторые, примостившись на больших каменных глыбах, вбивали б них железные клинья. Над берегом простиралась благоухающая вересковая пустошь, а вдали за пустошью горную гряду рассекала зеленая долина, пестревшая лугами и болотцами. Таскание камней происходило в мрачном похоронном молчании, которое никак не вязалось с восторженным гомоном птиц, доносившимся с лугов и болот. Тупая холодная обреченность лежала на лицах людей, таскавших камни, словно легкий полет птиц, радостный весенний пейзаж, тепло синего сонного фьорда и мшистых горных уступов не имели к ним никакого отношения. По-видимому, эти люди отбывали здесь наказание за какие-то чудовищные преступления. В их безобразных одичалых лицах жило проклятие, которого, казалось, уже не стер бы никакой оправдательный приговор, не смыла бы никакая реабилитация. Разочарование в себе и полная безнадежность навсегда застыли на их лицах, эти люди срослись со своим несчастьем, они целиком признали и свои преступления и то, что не могут искупить их иначе, как проявив безоговорочную покорность и смирившись с позором угнетения; у них не было надежды даже на каплю милосердия. В чем же провинились эти несчастные? Какие преступления повлекли за собой столь страшное наказание, запечатлевшееся во всем облике этих детей горя и страдания, в их отчаявшихся, посеревших лицах, заросших щетиной, в их жалких лохмотьях, которые чьи-то могучие воля и суд, очевидно, в насмешку, напялили на их сгорбленные, костлявые и изможденные тела?
Неподалеку от берега какой-то человек скакал взад и вперед на норовистой лошади, держа на поводке другую, в безветренном воздухе пыль тучей висела над сухой дорогой.
— Что там еще за скачки? — спросил староста.
— Это он объезжает лошадей, — ответили люди, таскавшие камни.
Староста повел за собой подопечного прихода; потом они подождали, пока всадник не подъехал к ним. Подъезжая, он едва не сшиб их с ног. На нем был пиджак, котелок, целлулоидный воротничок, пенсне, зубы у него были вставные, его молодые горячие лошади были взмылены и громко храпели.
— Чего тебе надо, приятель? — спросил всадник.
— Что надо, то надо, — отвечал староста. — я сам знаю, чего мне надо.
Всадник слез с лошади, костюм его был в пыли и конской шерсти, он потрепал лошадей и ласково заговорил с ними, не изъявляя ни малейшего желания узнать, что за дело у старосты.
— Возьми у меня этого парня таскать камни, — сказал староста.
— Послушай, дорогой, за кого ты меня принимаешь? — спросил всадник, он сильно картавил.
— Скажи спасибо, милый Пьетур, что тебе не дали прозвища еще почище, чем Три Лошади, — сказал староста.
— Пошел ты к черту, — разозлился всадник, он хотел вскочить на лошадь и ускакать, но староста схватил лошадь под уздцы.
— Я староста прихода или нет? — спросил он.
— А я директор Товарищества по Экономическому Возрождению или нет? — спросил всадник.
— Директор, но стал ты директором только благодаря приходу и общественности. Вот этот дурень, что пришел со мной, — слишком тяжелое бремя для наших налогоплательщиков, поэтому я требую, чтобы Товарищество по Экономическому Возрождению помогло приходу.
— Забота о подопечных прихода — это твое дело, мой дорогой. Пока я распоряжаюсь в Товариществе, у нас в первую очередь будет получать работу тот, кто задолжал Товариществу, — сказал директор.
— Какой же смысл обеспечивать работой людей, которые и сами могут о себе позаботиться? Не разумнее ли постараться облегчить бремя прихода?
— Товарищество по Экономическому Возрождению должно заботиться прежде всего о своих интересах — иначе какое же оно Товарищество?
— Приход должен заботиться прежде всего о своих интересах — иначе какой же он приход? — сказал староста.
— Ладно, сейчас я объезжаю лошадей, — заявил директор Товарищества по Экономическому Возрождению, не желая продолжать этот бесплодный разговор и собираясь снова вскочить на лошадь.
— Еще два слова, — сказал староста. — Не знаю, дошло ли уже до твоего слуха, но в поселке начинают поговаривать о том, что неплохо было бы расследовать кое-какие мелочи в деятельности Товарищества по Экономическому Возрождению.
— Потребуется не много времени, — тут же ответил директор, — чтобы доказать на суде, что деньги, которые приход с таким трудом собирает на содержание своих подопечных, ты присваиваешь себе, завышая счета за похороны бедняков, а также выписывая счета на одежду, обувь и даже на кофе сумасшедшим, которые и с постели-то не поднимаются.
— Не плюй против ветра, милый Пьетур, — сказал староста и криво усмехнулся. — А кто начал с того, что заложил одну и ту же клячу сразу троим? И если ты считаешь Товарищество по Экономическому Возрождению своей собственностью, которой ты можешь распоряжаться, как тебе вздумается, продавая гнилой или вообще несуществующий товар, подделывая счета да прикарманивая правительственные ссуды, которые поселок получает на строительство порта, ты глубоко ошибаешься, дружище…
— Ну нет, старина, — прервал его директор и улыбнулся. — Если уж ты завел речь о том, кому из нас должна принадлежать честь первому переступить порог одного небезызвестного казенного учреждения, то давай поговорим кое о чем таком, что может весьма позабавить подопечных прихода.
Но тут староста предостерегающе подмигнул директору и сделал знак замолчать.
— Ну, если уж ты так хочешь, давай прекратим этот разговор, — сказал директор и улыбнулся.
— Я не хочу, чтобы молодежь слушала всякие гнусности, — сказал староста, полез в карман, достал плитку табаку, откусил изрядный кусок и протянул остальное директору Возрождения.
— Вот это другое дело, — сказал Пьетур Три Лошади, достал из бокового кармана бутылку водки, отхлебнул глоток и протянул ее старосте, сказав при этом с мягкой усмешкой: — Что мне в тебе не нравится, милый Гунси, так это то, что ты никак не можешь научиться мыслить, как образованный человек.
Выпив водки, староста просиял и вытер рот тыльной волосатой стороной ладони.
— Ладно, Пьетур, — сказал он. — А сколько ты мне дашь осенью за рыбу?
— Трудные нынче времена, — прокартавил директор Возрождения.
— Это мы уже слышали, — сказал староста.
— Заплачу хорошо, если ты отдашь мне рыбу свежей, а не вяленой, — сказал директор.
— Нет, дорогой, многого захотел. Свежей ты рыбу никогда не получишь, — заявил староста. — У меня слишком много голодных да убогих, которые должны летом потрошить и вялить ее, чтобы заработать себе на хлеб, а иначе мне всех их придется взять на попечение прихода.
— А ты думаешь, у меня не достаточно дармовой рабочей силы, чтобы обработать всю рыбу, которую я куплю? — спросил директор.
Они долго препирались из-за своих дел, а юноша стоял на дороге, предоставленный самому себе, не ведая, какая его ждет судьба; он был слишком высокий и еще не привык подолгу стоять на ногах, поэтому он наконец решил лечь на траву между кочками и подождать, пока они кончат пререкаться. Мысли скальда тут же унеслись в широкие просторы вселенной. Директор и староста так увлеклись, что не сразу заметили, что он лег. Вдруг они обратили на него внимание.
— Черт побери, смотри-ка уже улегся, — сказал староста. — Нельзя же оставлять его здесь валяться. Послушай, Пьетур, будь другом, окажи мне услугу: возьми этого несчастного таскать камни.
— Вот это другой разговор. Ради тебя я как христианин и исландец готов сделать все, что угодно, старина, — сказал директор Товарищества по Экономическому Возрождению. — К тому же когда речь идет о помощи бедняку.
Директор подозвал юношу и сказал ему, что Провидение сжалилось над ним и в виде особой милости разрешает ему немного потаскать правительственные камни, хотя он и не имеет никакого права претендовать на эту работу. Директор велел юноше сказать десятнику свое имя, чтобы тот занес его в списки.
Юноша ушел, а столпы поселка по-прежнему сидели на своих кочках и обсуждали деловые вопросы. Итак, оказалось, что таскать взад и вперед по берегу камни в самый разгар буйного цветения весны — вовсе не наказание и не проклятие, как думал скальд, а особая милость и награда.
Глава третья
Но если даже милость и снизошла на человека, это еще не значит, что он в состоянии принять ее. Когда дошло до дела, оказалось, что этот скальд не способен таскать камни. У Провидения были, конечно, добрые намерения, этого никто не отрицает, но какой в них толк, если человек их не достоин. С мрачными усмешками смотрели переносчики камней, как у юноши подгибаются колени; некоторые хохотали открыто — кто знает, возможно, в первый раз за долгое время им выпало такое развлечение: ха-ха-ха, парень не может таскать камни! Как бы мало камней ни накладывали Оулавюру, как бы он ни скрежетал зубами, напрягая все свои силы, он сгибался, точно гвоздь, который пытаются забить в булыжник. Тогда его заставили нагружать камни на носилки, но и это оказалось не лучше, центр тяжести переместился в верхнюю часть туловища и юноша упал вниз головой.
— У тебя что, голова закружилась? — спросили его.
— Да, — ответил он.
Здесь каждого ценили соответственно тому, как он может таскать камни, но Оулавюр Каурасон Льоусвикинг совсем не мог таскать, все его силы уходили на то, чтобы любой ценой удержаться на ногах; но главное, теперь он уже окончательно не знал, кто он такой, и это было хуже всего. Он отупел среди этих громадных мертвых камней. К нему подошел десятник.
— Иди-ка ты, парень, домой, — сказал он.
— Домой? — удивился Оулавюр Каурасон.
— Да, — сказал десятник, — домой.
Подошло время обеда, женщины и дети принесли мужчинам котелки с рыбным супом и бутылки с кофе, засунутые в чулки. Оулавюру Каурасону никто ничего не принес. Он стоял поодаль и смотрел, как люди располагаются на камнях и принимаются за еду.
— А ты что, не собираешься есть? — спросили они.
— Нет.
— Почему?
— Потому что у меня ничего нет.
— А что у тебя в узелке?
— Там мои вещи.
— Вещи? Какие?
— Все, какие у меня есть, — сказал он, — книги.
— Книги? — изумились они. — Что за книги?
— Несколько книжек стихов и еще «Фельсенбургские повести».
— Стихи? И «Фельсенбургские повести»? — Они с удивлением переглянулись.
Один из них положил конец этому разговору, сказав:
— Перестаньте приставать к парню со своими дурацкими вопросами. Разве вы не видите, что у него не все дома, он же тронутый. Реймар привез его по поручению прихода на носилках из одного восточного фьорда и поместил у старой Туры из Скаульхольта. Давайте лучше выделим понемножку от наших обедов и накормим его.
И тронутому отлили супа — больше, чем из двадцати котелков, и кофе — больше, чем из двадцати бутылок. Но если не считать этого случая, рабочие обращали на него столько же внимания, сколько на приблудного пса. Юноша не привык быть на людях и, наевшись, незаметно побрел прочь со своим узелком, радуясь, что ему больше не надо работать. Он вскарабкался по каменистому откосу, и вскоре люди скрылись из виду. Столпов поселка тоже больше не было видно на кочках, они ушли. Вдали виднелся поселок. Оулавюр Каурасон побежал, ноги его вдруг сделались одинаковой длины, если он и падал, то тут же вскакивал. Он бежал прочь от человеческого жилья, через покрытые кочками болота, по холмам и пригоркам, пока не оказался в укрытии, где никто не мог его видеть. Он остановился в небольшой лощине и перевел дух. Вдали от людских глаз он почувствовал облегчение. Последние дни и ночи были какой-то сказкой, и он потерял самого себя, но теперь он был уверен, что снова обретет себя, подобно умершему, который постепенно обретает себя в другом мире. И хоть он в этом новом мире был еще сосунком, как чудесно было родиться заново и владеть солнцем, подобно всем остальным людям, а не ждать, как раньше, по полгода маленького солнечного лучика. Точно влюбленный, он вскинул лицо к солнцу, больше их ничто не разделяло. Да. теперь он был совершенно новым человеком, он ни от кого не зависел, и, если на то пошло, может быть, именно ему принадлежал этот мир, за обладание которым все борются, считая, что он принадлежит им. Быть молодым и стоять, подставив лицо солнцу, — это нельзя сравнить ни с чем. Радуясь, вознесенный над всеми людьми, скальд поднял руки к небу совсем как тогда, когда был еще мальчиком.
Да, он родился заново, встал на ноги и пошел, и овцы на склонах смотрели на него с любовью.
Нет, невозможно, чтобы вдруг перестало существовать то, что однажды появилось на свет. Юношу больше не страшило бессмертие души, та догма, которая когда-то казалась ему верхом жестокости. Сегодня его душу чаровало все, отмеченное присутствием Создателя. Вот маленький прозрачный ручей, похожий на все ручьи, берущие свое начало из родников. Он начинается далеко, в глубине долины и струится со спокойной, почти благоговейной радостью, подобной дыханию высших сфер; его радость близка радости скальда; ручей и скальд — они оба полны любви, их обоих освещает солнце, и смерти больше не существует. Скальд долго брел по берегу ручья, вдали от людей. Наконец долина закончилась скалистым ущельем и зеленой котловиной, на дне котловины на небольшом зеленом холмике стояла старая овчарня с дерновой крышей, здесь-то среди одуванчиков и лютиков и уселся опьяненный радостью скальд; росла тут и полевая горечавка, белая и голубая.
Пока скальд лежал в зеленом загоне, окружавшем овчарню, и смотрел в синее небо, а невдалеке журчал ручей, и птицы мирным щебетом возвещали полдень, и под боком у своей матери, улыбаясь, спал ягненок, и на том берегу сверкавшего фьорда горы расплывались в призрачной синеватой дымке, он понял, что природа — это единая, всеобщая мать, что и он сам и все-все живое — это одна душа и что больше не существует ничего безобразного и ничего дурного. Скальд достал свою тетрадь и начал слагать стихи об этих возвышенных таинственных чувствах, об этих высоких откровениях. Он забыл и про Эдду[9] и про всю другую премудрость, которую постиг, пока лежал в уголке под скошенным потолком, забыл свою страсть к напыщенным выражениям; ручей, журчавший под холмом, диктовал ему, и слагал стихи не скальд, а бескрайняя радость зелени и синевы.
Как ясны небеса И как сверкает на цветах роса! О край зеленой жизни! О жизни край зеленый, край моих растений! Хочу быть добр, как этот день весенний. Моей страны краса! — Поют ей славу птичьи голоса. О край бесценной жизни! О жизни край бесценный, край моих видений. Небесных звуков и земных творений!Так скальд сочинял весь день, он читал свои стихи природе, валялся на спине и глядел в небеса. А когда наступил вечер, он напился воды из ручья. Он был убежден, что птицы небесные принесут ему в клювах еду, лишь только он почувствует голод. Он верил, что природа — вершина не только красоты и величия, но также человеколюбия и благородства, к тому же он сочинил гимн в ее честь, нет, ему было совершенно ясно, что отныне природа не позволит юному и любящему скальду в чем-либо нуждаться.
Так в радости вновь обретенного единства с вечным и невыразимым прошел этот день. Солнце клонилось к западу, тени гор удлинились, здоровая тяжесть смежила веки этого не ведающего сомнений скальда; вдруг он вскочил, насквозь продрогший, и понял, что спал. Ночь была светлая, но все окутал туман, и он не мог разглядеть даже гор, ворсинки на его одежде были покрыты белой паутиной росы. Говор ручья не был уже таким веселым, как прежде, птицы молчали. Он протиснулся в овчарню, где все было покрыто плесенью, взял из кучи охапку прошлогоднего сена, лег на него и заснул.
Когда скальд снова проснулся, птицы уже щебетали, но в их щебете больше не слышалось восторженной радости. Моросил дождь. У юноши слегка пощипывало горло, словно он простудился. Великолепие природы, покорившее вчера его душу, исчезло. Ему показалось, что он спал бесконечно долго, он даже потрогал подбородок, чтобы проверить, не выросла ли у него за время сна борода. Было ясно одно: если вчера он решил, что все необходимое он найдет у божественной матери природы, то сегодня готов был искать помощи у людей, хотя никто лучше его не знал, как недостает этим божьим созданиям благородства и великодушия, не говоря уже о красоте. Он медленно брел вдоль подножья горы обратно, обессилевший и продрогший после ночи, проведенной среди плесени на сырой земле и прелом сене.
Скальд гадал, куда ему идти, где просить помощи, но сколько он ни ломал себе голову, он неизменно возвращался к одному и тому же решению: ни за какие сокровища он не вернется в Скаульхольт к его обитателям — крупному землевладельцу Гисли, голому язычнику, страшному человекоподобному существу за печкой и старухе, которой так повезло в жизни; все что угодно, только не это. Но каким бы твердым ни было его решение, толку от него было мало. Оно, собственно, ничего не решало. Мысли юноши обратились к старосте, быть может, этот важный господин все-таки сжалится над ним и даст ему хлеба и кофе, хотя с тасканием камней ничего и не получилось. Но когда скальд вошел в поселок, там было пусто и безлюдно. Казалось, все вымерло. Даже дети, еще вчера наполнявшие поселок своими криками и воплями, куда-то исчезли. Что-то ужасное, вроде Страшного суда или нашествия турок, произошло здесь и опустошило этот славный поселок, живший надеждой на то, что кто-нибудь купит его и снабдит людей медом и новыми кораблями; ни дымка над трубой, колеи дороги покрыты белой паутиной росы, история рода человеческого пришла к концу. Странно проснуться в необитаемом селении, не зная, откуда и куда ты идешь, не ведая даже, кто ты такой. Скальд сел на обочине, чувствуя себя совершенно беспомощным в этой опустевшей вселенной, он подпер рукой щеку, дрожа от холода, и стал размышлять о том, как жестоко Бог подшутил над ним. Посидев немного, он снова побрел по безлюдной вечности. Слава Богу, одну ласточку все-таки забыли, она кружила над ближним лугом. Потом взгляд скальда упал на какой-то бесформенный предмет, лежавший впереди поперек дороги. Сначала ему показалось, что это мешок, но, подойдя поближе, он увидел, что это человек. Это был человек, оставшийся один на другой день после светопреставления, после таинственного нашествия турок и Страшного суда, человек, которого забыли на дороге во время гибели мира, он не встал, когда раздался трубный глас, и вот теперь лежал здесь, на проезжей дороге, после того как суд Всевышнего над миром уже свершился; этот человек был мертв или, по крайней мере, спал. Скальд наклонился над ним, чтобы посмотреть, точно ли он мертв. Это был маленький усатый человек, все лицо у него было выпачкано землей и кровью. Он лежал в луже как раз поперек дороги, словно затаив упрямую и суетную надежду, что лошади и повозки, люди и собаки пройдут и проедут по нему. На одной ноге у него был стоптанный ботинок, а на другой — только дырявый грязный чулок. Оулавюр Каурасон решил оттащить покойника с дороги и уложить как следует; с большим трудом он вытащил его на обочину. Но когда юноша уже скрестил покойнику руки на груди, тот вдруг сел. Он открыл мутные налитые кровью глаза и начал оглядываться.
— Ты живой? — спросил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
Покойник ничего не ответил, пошарил рукой под курткой в поисках бутылки, достал ее, вытащил пробку и начал себя воскрешать; в нос скальду ударил отвратительный запах его лекарства. Отхлебнув лекарства, покойник ожил, он весь как-то странно задергался — лицо, руки, ноги, пальцы; но больше всего кривился на разные лады его рот с усами; внезапно человек вскочил, словно кто-то нажал на пружину. Он оказался крепкого сложения, очевидно, он лишь ненадолго потерял равновесие, так как вообще-то принадлежал к числу людей, умевших держаться на ногах. Он приветствовал скальда долгим судорожным рукопожатием, моргал, шевелил губами, но звуков слышно не было. Оулавюр Каурасон внимательно следил, как человек воскресал из мертвых, — осанна! — это было настоящее чудо. Наконец воскресший начал издавать звуки. Он говорил на каком-то чужом языке, очень нечленораздельно, но отдельные слова все-таки можно было различить, они выныривали, словно скалистые островки, на поверхность этого удивительною потока непонятной неземной речи, ужимок, подмигиваний и шевеления пальцами.
— Как тебя зовут? — спросил скальд.
Незнакомец кривлялся, что-то без конца бормотал, но, сколько скальд ни вслушивался, во всем этом бормотании он разобрал только одно слово: Иисусе.
— Где ты живешь? — спросил скальд. Незнакомцу очень хотелось что-то рассказать юноше, он просто лез вон из кожи, но как ни старался, он смог только пошевелить в воздухе пальцами и сказать:
— Поднять якорь!
Юноша долго ломал голову над этим непонятным ответом, но в конце концов сдался.
— Нет, к сожалению, я не понимаю тебя, — сказал он и печально покачал головой.
Незнакомец тоже был весьма огорчен, что их души не могут соединиться, юноше показалось, что он вот-вот заплачет, однако незнакомец схватил бутылку с живой водой, в отчаянии протянул ее юноше, взял его за руку и произнес:
— Брат мой.
Но никакая сила не могла бы заставить Оулавюра Каурасона глотнуть этой живой воды, никогда в жизни он не нюхал ничего, пахнущего столь омерзительно, зато юноша не мешал незнакомцу выражать ему свое уважение и преданность, сколько тот пожелает, незнакомец без конца приветствовал Оулавюра длительными рукопожатиями, хватал его своими дрожащими пальцами, обнимал со слезами на глазах. Так продолжалось довольно долго. Противоречивые чувства охватили скальда при мысли о его будущей жизни в этом поселке с этим единственным человеком, оставшимся здесь после того, как все остальные люди исчезли. Но вдруг юноша увидел дымок, сначала над одной трубой, потом над другой, потом над третьей. У него отлегло от сердца: значит, поселок все-таки не вымер, просто спал, а теперь проснулся. Иисусе, брат мой, поднять якорь!
— Будь добр, покажи мне, где живет староста, — попросил юноша.
Незнакомец подвел скальда к калитке, показал ему загон, огород и дом, откуда слышался стук молотка. Он еще раз выразил огорчение по поводу того, что скальд снова отказался отведать живой воды. Будь его воля, незнакомец затянул бы прощальное рукопожатие до самого вечера. Наконец скальду удалось освободить свою руку из его дрожащей ладони и дать понять, что он не может дольше задерживаться ничего не поделаешь, жизнь зовет, их пути разошлись; это была тяжелая минута. Незнакомец, рыдая, обнял его на прощание у калитки старосты. Иисусе, брат мой, поднять якорь!
Глава четвертая
Юноша стучал долго, дверь чуть-чуть приоткрылась, и какая-то женщина спросила через щелку, что означает этот адский грохот. Он поздоровался, но женщина не ответила на его приветствие. Тогда он спросил, нельзя ли поговорить со старостой.
— Не знаю, — ответила женщина, — меня это не касается.
— Может, его нет дома? — спросил юноша.
— Под юбкой я его не прячу, — ответила она и захлопнула дверь прямо перед носом у юноши.
Удары молотка доносились из сарая, стоявшего рядом с домом юноша пошел туда и увидел старосту за работой: к бровям у него прилипли опилки, волосы были в стружке.
— Какого черта тебе здесь надо? — спросил староста. Юноша всегда терялся, когда с ним разговаривали грубо. Обычно он старался подыскать достаточно смиренный и христианский ответ, но случалось, что такой ответ было не так-то легко найти.
— Ну, язык у тебя отсох, что ли? — спросил староста.
— Эту ночь мне пришлось провести на улице, — сказал юноша, надеясь своей жалобой пробудить сочувствие в этом черством сердце.
Но староста ответил:
— Поделом тебе.
— Я решил попросить у тебя помощи, — сказал скальд.
— Помощи? От меня ты ее не дождешься, черт бы тебя побрал. Работать надо. Отправляйся таскать камни! Ты совершенно здоров! И больше не приставай ко мне!
Другого ответа скальд не получил, а продолжать разговор, занимая столь невыгодную позицию, у него не хватило смелости. Но он все-таки еще постоял немного в дверях, когда староста снова вернулся к своей работе. Вот тебе и кофе с хлебом. Все просящие всего мира стояли так с незапамятных времен, они толпились у скальда за спиной, невидимые, но в то же время более реальные, чем все, что можно было увидеть человеческим глазом, тысячи миллионов голодных, продрогших, ночевавших под открытым небом людей, которые, к сожалению, не были ни полоумными, ни умирающими, ни парализованными. Скальду стало немного не по себе, когда он подумал обо всех этих людях. Потом он побрел прочь.
Дети были уже на ногах, они гомонили в канавах и на заборах. Теперь у скальда не было никакой определенной цели. Дом в Скаульхольте был единственным местом, где его, очевидно, приютили бы, но ему было еще не настолько плохо, чтобы он захотел назваться сыном старухи, которой так повезло в жизни. Однако он сам не заметил, как оказался на том же месте, где стоял накануне. И девушка из домишка на другой стороне дороги стояла там же, где и вчера, прислонившись к одному косяку и уперев ноги в другой; она смотрела на дорогу, волосы у нее были растрепаны, на щеках цвел румянец юности, грудь была высокая, на ногах дырявые чулки. Пустяки, что на ней старые туфли, она была прекрасна и богата, стоя в дверях своего дома. У юноши затрепетало сердце, и он вмиг позабыл о своих бедах, но сегодня девушка не смотрела на него, она даже не заметила его, вглядываясь куда-то вдаль.
— Добрый день, — сказал он.
Она не ответила, по-прежнему глядя вдаль, и когда он наконец поздоровался с ней еще раз, она подозрительно, искоса взглянула на него.
— Моросит сегодня, — заметил юноша. Она опять ничего не ответила.
— Хоть дождь и небольшой, а мало-помалу промокнешь до нитки, — сказал он и кашлянул, словно у него начиналось воспаление легких.
Молчание.
Ах, как ему хотелось бы растопить лед, сковывавший ее юную душу, и получить у нее хотя бы глоток горячего кофе, но девушка больше не желала ни слышать его, ни видеть. Она стояла в дверях своего дома, закованная в ледяной панцирь, несмотря на то, что весна была в полном разгаре и сама она была похожа на юный, только что распустившийся цветок.
Тогда он сказал с горечью, на какую только был способен:
— Тяжело, когда не имеешь, где приклонить голову.
Она взглянула на него из своего бесконечного далека и спросила:
— Не имеешь чего?
— Дома.
— А-а-а… Правда? А почему?
Это было похоже на телефонный разговор между двумя отдаленными городами.
— Тот, у кого нет дома, — сказал он, — в сущности, потерял душу.
— Ха, потерял душу! — сказала она. — В жизни не слышала ничего подобного. А разве ты не можешь жить у старой Туры в Скаульхольте, по ту сторону дороги?
— Нет, к несчастью, я больше не прикован к постели и я не парализован, хотя бы частично, — ответил он с возрастающей горечью.
— Послушаешь тебя, в дрожь бросает, — сказала она. — Видно, все-таки правда то, что о тебе говорят.
— А что говорят?
— Да что ты тронутый.
— Кто так говорит?
— Да все. Ты и выглядишь как ненормальный. Почему вот ты такой высокий?
— Потому что я много лет пролежал в постели.
— А почему у тебя такие странные волосы? И почему ты под курткой повязан платком? И почему у тебя такие длинные руки? Нет, ты ненормальный, это точно.
У юноши не было сил опровергать столь обоснованнее обвинения, и он неподвижно стоял на дороге, измученный, окоченевший, сжимая под мышкой свои книги.
— Ну ладно, — сказала она: видно, совесть не позволила ей добивать лежачего, — все-таки я приглашу тебя выпить чашечку кофе, если только он у меня найдется, да если и не найдется — тоже, ха-ха-ха!
— Большое спасибо, — сказал он.
— Вряд ли у тебя есть деньги, чтобы купить баранок? — спросила она.
— Нету, — ответил он. — У меня никогда в жизни не было денег.
— Никогда не было денег? — удивилась девушка. — Брось трепаться!
— Честное слово, — сказал он. — Я даже не смогу отличить одну монету от другой. Я только один раз видел монету. Она была золотая.
— Золотая? Да ты рехнулся!
— Такие монеты получают великие скальды и мудрецы в других странах, когда состарятся, — объяснил он.
— Нет, ты точно ненормальный, — решила девушка.
Домик, в котором она жила, был небольшой, переднюю половину занимала кухня, заднюю — комната. Девушка усадила Оулавюра на ящик рядом с плитой. Здесь была горячая вода в котелке, блаженное тепло, особенно после ночи, проведенной на улице, и никаких огорчений, покой и отрада для бездомного сердца, которому некуда податься.
— Собственно, угощать мне нечем, — сказала девушка, — у меня есть лишь полпачки цикория. Вообще-то цикорий не так уж плох для таких бедняков, как мы, ха-ха-ха, даже слишком хорош, хотя мы и не желаем его пить; зато я могу тебе дать ржаной лепешки, а ржаная лепешка— это всегда ржаная лепешка. И маргарина тоже немного найдется, мажь, если хочешь.
— Нет слов, чтобы выразить мою благодарность за твое сердечное отношение к чужому человеку, — сказал скальд. — И пожалуйста, не извиняйся, ведь самое главное — сердечность, а не кофе или цикорий.
И он поведал ей обо всем, что с ним случилось с тех пор, как они расстались: он оказался непригодным таскать камни, ночь он провел под открытым небом, утром воскресил покойника, староста прогнал его ни с чем. Вдобавок ко всему его начало мучить сомнение, действительно ли Богу так необходимо испытывать именно того, кого он любит.
Она слушала юношу, дивясь его голубым и я глазам, правильным чертам лица и необыкновенным волосам. Она даже попыталась разрешить его участь и устроить его будущее, заявив, что, когда ему нечего будет есть, он всегда найдет у нее кусок соленой рыбы. Он поинтересовался, как ее зовут, ее зовут Вегмей Хансдоухтир, или просто Мейя из Брехки, дом их называется Фаграбрехка, а корову зовут просто Буренка, ха-ха-ха! Он как завороженный смотрел на нее, потом спросил:
— Прости меня, пожалуйста, а ты помолвлена с кем-нибудь?
— Почему ты об этом спрашиваешь? — быстро спросила она и невольно скользнула по себе взглядом, словно испугавшись, что по ней что-то заметно.
— Да просто мне трудно себе представить, чтобы такая красивая и благородная девушка была еще ни с кем не помолвлена.
— Нет, вы только послушайте его! И это говорит человек, который не годится даже на то, чтобы таскать камни!
— Зато я мог бы сочинить о тебе стихотворение, — сказал он.
Она повернулась к нему, взглянула на него весело и удивленно, всплеснула руками и спросила:
— Ты скальд?
— Да, — ответил он серьезно и надменно.
— Тогда я сбегаю к соседке и попрошу взаймы немного кофе и баранок, если у нее есть, — сказала девушка и убежала.
А он, пока она бегала за кофе и баранками, принялся сочинять о ней прекрасное стихотворение, и когда она вернулась, стихотворение было уже готово. В нем упоминалась и величественная морская дева и золотое ложе. Таких чудесных стихов девушке еще не доводилось слышать. Она принесла горсть кофейных зерен, высыпала их в мельницу и начала молоть, разнесся крепкий аромат кофе.
— Вот теперь я уже придумала, кем тебе стать, — заявила она. — Ты должен стать пастором.
Он задумался над ее словами, потом сказал:
— Не знаю, достаточно ли искренне я верю в Бога и достаточно ли я добр. Со мной произошло чудо, а мне кажется, будто ничего особенного и не случилось. Я даже не испытываю чувства благодарности. А иногда я начинаю сомневаться в том, что добро победит.
— Ну, это пустяки! — заявила девушка. — Какое имеет значение, во что верят пасторы, некоторые люди говорят, что они вообще ни во что не верят. Самое главное, что ты станешь благородным человеком и важным господином, а ты непременно должен им стать, это я тебе говорю. Как можно заставлять человека с твоими руками, твоими глазами и твоими волосами таскать камни? Это позор! Послушай, я знаю, что тебе следует сделать, как только ты напьешься кофе. Ты должен тут же отправиться к пастору Брандуру, он уже старый и, конечно, скоро умрет; скажи ему, что ты хочешь учиться на пастора, чтобы, когда он умрет, занять его место.
Она приняла горячее участие в его делах и была полна решимости сделать из него настоящего человека. Никогда в жизни он не пил более вкусного кофе, и она больше уже не вспоминала, что он ненормальный.
— Ешь скорей баранку, пока эта ненасытная орава не сбежалась, — сказала она.
— Большое спасибо.
— И иди сейчас же к пастору.
Он был готов делать все, что она скажет. Встав из-за стола и поблагодарив ее, он задержался в дверях, не в силах оторвать от нее взгляд. Она подошла к нему близко-близко и заглянула ему в глаза.
— Раз уж тебе так хочется это знать, — сказала она, — ни с кем я не помолвлена. Зимой я была немного помолвлена с одним человеком, уж очень он ко мне приставал, я ничего не могла с ним поделать, но потом он уехал, и я сказала: «Слава Богу, что он уехал! Пусть катится к черту!» Я обручилась с ним просто потому, что мне было скучно, ха-ха-ха! Ну вот, я рассказала тебе даже больше, чем собственному отцу, а все потому, что у тебя такие голубые глаза и такие рыжие волосы. И тебе не стыдно?
Она подошла к нему вплотную, и, пока она открывала дверь, он на мгновение ощутил ее всю и увидел в ее глазах те горячие немые мечты, мелькающие иногда в глазах у девушек, когда они смотрят на мужчину. Потом она захлопнула дверь; юноша стоял на дороге и смотрел как зачарованный на ее дом, точно это был не дом, а неземное видение, — он любил этот дом. Может быть, это было самое прекрасное утро в его жизни.
Глава пятая
Поселок был уже на ногах. Оказалось, что со вчерашнего дня жизни в нем нисколько не убавилось, дети бежали по пятам за незнакомым путником, кричали, что он псих, а то и кое-что похуже, дразнили его за рост и одежду. Они знали множество разнообразнейших проклятий и чудовищных ругательств. Подростки стояли группками, прислонившись к изгородям или стенам домов, засунув руки в карманы, они переругивались друг с другом или же задирали прохожих, иногда они издавали дикие вопли и выли нечеловеческими голосами.
— Следуешь ли ты заветам Христа, дружок? — спросил пастор, снял кончиками пальцев с носа пылинку и чихнул.
Юноша сразу почувствовал, в каком тоне следует вести разговор, и ответил, что с Божьей помощью он надеется следовать заветам Христа, если на то будет воля Святого Духа.
— Хм-хм, — сказал пастор и насторожился. — А кто твои родители?
Оулавюр назвал имена отца и матери, но тут же прибавил, что самыми близкими считает Господа Бога и тех добрых людей, у которых он вырос.
При этих словах лицо пастора сделалось холодным и непроницаемым, он трижды хмыкнул — хм-хм-хм — и спросил:
— А что же привело тебя ко мне, молодой человек?
Юноша рассказал пастору историю своей жизни, подбирая поучительные сравнения и самые благочестивые выражения, какие только знал, особенно он напирал на то, что тяжелый недуг долго приковывал его к постели, в чем явно было доказательство милости Божьей; под конец он прибавил, что самым ценным в этом мире считает душу.
— Божественное откровение всегда было моим утешением, — сказал он. — И я уверен, что связь с Богом — это единственное, что важно для человека. Поэтому я и пришел к тебе и прошу тебя помочь мне.
Пастор рассеянно слушал это жизнеописание и счищал с себя пылинки, но, когда юноша произнес последнее слово, он оставил пылинки в покое и стал серьезным, даже удивился. Он поправил очки и сказал:
— Надо привыкнуть обращаться к вышестоящим на «вы», а обращаясь к государственным служащим, надо прибавлять и их должность. Меня надо называть пастор Брандур Йоунссон, ведь я главный священнослужитель Свидинсвика, и мне все должны говорить «вы».
Юноша думал, что нашел тот единственно правильный тон, каким подобает разговаривать со служителями Господа Бога, и теперь был глубоко разочарован, он вспыхнул от стыда и долго не мог выдавить ни слова.
— О чем ты еще хотел поговорить со мной, дружок? — спросил пастор.
— О том, что я питаю огромную склонность к поэзии, — сказал юноша, стараясь скрыть смущение.
— Фу-у! От этого ты должен избавиться любой ценой, — заявил пастор, начав снова счищать пылинки. — В наши дни молодые люди должны иметь перед собой одну цель — не быть обузой для других. Поэтому они должны прежде всего предъявлять требования к самим себе, а не к другим. Есть у нас в поселке один человек, именно с него молодежи и следует брать пример, — это старый Йоун Табачник, которому французы подарили землю. Этот человек показал, чего можно достичь трудом, усердием и бережливостью, и он еще никогда не предъявлял никаких требований к другим.
— К сожалению, у меня нет ничего, к чему я мог бы относиться бережливо, кроме моей жизни, — заметил скальд, не стараясь больше подбирать благочестивые выражения.
— Вот именно так думать и не следует, дружок, — возразил ему пастор. — Собственная жизнь — это единственно, чего не следует беречь, старый Йоун Табачник никогда не берег своей жизни; тридцать лет он уже сидит в своей каморке и крошит табак для Господа Бога и всех желающих с шести утра до одиннадцати вечера, и, хотя крошить табак для людей не считается особенно почетным занятием, он к старости стал самым богатым человеком в округе. Человек должен работать, пока солнышко светит; в молодости надо поставить себе одну цель — никогда не попадать на попечение прихода. И еще надо привыкнуть не предъявлять никому слишком высоких требований, особенно если ешь чужой хлеб; в прежние годы этого никогда не делали; правда, в те времена почти у всех был кусок хлеба, тогда люди еще не взяли в привычку круглый год сидеть у прихода на шее да требовать невозможного от Бога и от людей.
— Вчера я попробовал таскать камни, — сказал юноша, — но, к сожалению, у меня не хватило для этого сил. Я тут же свалился.
— Если человек падает, дружок, он должен тут же встать, — сказал пастор. — Долг каждого христианина встать, если упал. Ты знаешь, сколько вытерпел в молодые годы Йоун Табачник? А Иисус Христос семь раз падал под тяжестью креста.
— Да, но он все-таки был сын Божий, — заметил скальд.
— Хм-хм, сын Божий? Что, собственно, ты хочешь этим сказать? Что ты строишь передо мной умника? Молодые люди должны привыкнуть не отвечать дерзко.
— Простите мне мою глупость и необразованность, — сказал скальд. — Значит, вы не верите, что Бог хочет помочь мне?
— Помоги себе сам, тогда и Бог тебе поможет, — ответил пастор.
— Мне бы так хотелось сделаться ученым и скальдом! — сказал Оулавюр Каурасон.
— Ха! А деньги у тебя есть? — спросил пастор.
— Какие деньги? — не понял скальд.
— Обыкновенные, — ответил пастор и снял с рукава пылинку. — Учение стоит денег, дружок.
— А я считал, что истинная образованность состоит в том, чтобы делать что-то даром для тех, кто жаждет света, — сказал юноша.
— Ошибаешься, мой милый, — сказал пастор. — Мне ничего даром не досталось. Старый Йоун Табачник тоже ничего не получил даром. Бог карает всех, кто пытается получить что-нибудь даром. Даже сын Божий ничего не получил даром, кроме одного осленка, которого они забрали у его хозяина в субботу накануне вербного воскресенья. А к чему это привело?
Оулавюр Каурасон уже давно понял, что разговаривать дальше бесполезно. Наступило молчание. Скальд чувствовал себя как человек, которого поджаривают живьем. Пастор продолжал откашливаться и счищать с себя пылинки.
— Значит, вы думаете, что Бог не захочет помочь мне, пастор Брандур? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Я не считаю, что такая возможность совершенно исключена, может быть, это и произойдет в свое время. Ведь научился же ты говорить мне «вы» и обращаться как подобает. — Пастор встал и показал в окно: — Видишь вон ту женщину? Это Бродяжка Хатла. Она рожала детей от многих мужчин. Помоги ей прополоть мой огород, получишь на обед тарелку супу.
— Говорят, если носить в кармане лугового конька, то разбогатеешь, — пробормотала Бродяжка Хатла, не поднимая головы.
Вновь прибывший не понял и смущенно переспросил:
— Что, что?
Дождь все еще моросил, густая изморось покрывала поля и огороды; хотя штаны у скальда были ветхие, он боялся запачкать их, встав коленками на мокрую землю; он наклонился, выдернул маленький кустик мокрицы и осторожно, чтобы не измазать пальцы, положил его рядом.
— Они подбирают даже собачье дерьмо, — продолжала Бродяжка Хатла, — кладут его в карман, а сами приговаривают: «Авось когда-нибудь да сгодится». Но сколько бы они ни копили, ни скряжничали, ни отказывали себе в самом необходимом, все равно они не сделаются богаче, чем мелкий воришка, промышляющий в рыбных сушильнях, не говоря уже о тех, кто крадет что попало на берегу.
— По-моему, ты немного преувеличиваешь, добрая женщина, — сказал юноша, выпрямляясь — у него уже заболела спина. — Во всяком случае, мне не верится, что человек может быть настолько скупым, что будет подбирать с дороги собачье дерьмо и набивать им карманы.
Женщина перестала полоть, посмотрела с удивлением на юношу и спросила:
— Откуда ты здесь взялся?
Она дала ему мешок постелить на землю под колени и показала, как надо выдергивать сорняки. Сперва она держалась с ним довольно холодно, так как не знала, что он за человек, но, когда он рассказал ей свою историю, она мало-помалу прониклась к нему сочувствием.
— Горемыка ты несчастный, — сказала она ему. — Уж лучше бы ты еще год пролежал на своем чердаке.
— Надеюсь, что со временем у меня все-таки появится какая-нибудь крыша над головой, — мужественно сказал он. — А постепенно я, может быть, приобрету и кое-какую одежду.
На это женщина ничего не ответила, и мысли юноши перенеслись ко всяким роскошным вещам, которые он надеялся со временем приобрести.
— А еще может случиться, — сказал он громко, — что где-то отыщется важный господин, который захочет позаботиться о человеке, попавшем в беду, и поможет одинокому юноше выйти в люди.
— Всякое бывает, — сказала женщина, взглянув не без жалости на юношу и продолжая полоть. — А только, — прибавила она, — говорят: кто ляжет спать с собакой, встанет с блохами.
— Не понимаю, что ты этим хочешь сказать, — возразил скальд. — Разве мы с тобой говорили о собаках? Я сказал «важный господин». Неужели ты никогда не слышала о важных господах, про которых говорится в знаменитых книгах?
— Нет, — ответила она.
— Да что ты? — удивился он. — Вот странно. По-видимому, это был как раз один из тех печальных случаев, когда два человека решительно не понимают друг друга.
— Знаешь, мой мальчик, — сказала женщина после некоторого молчания, — я в жизни не очень-то много читала. Зато я жила в двенадцати приходах и родила девять человек детей. Может быть, об этом и забыли написать в книгах, но я могу сказать тебе, если ты никогда не слыхал об этом раньше, что детей моих, всех до одного, смешали с грязью, едва они появились на свет Божий. И я никогда не слыхивала про важных господ, о которых ты говоришь; может, они и есть, но только в книгах, а в наших краях про них ничего не известно. Важные господа, с которыми мне довелось познакомиться, все как один ценили пресмыкающихся негодяев гораздо больше, чем одиноких юношей, которым хочется выйти в люди. В мое время встречались старосты приходов и даже пасторы, — я думаю, что кое-кто из них жив еще и до сих пор, — которые жалели, что у нас в стране отменен Великий суд.
— Великий суд? А что это такое?
— Да, собственно, был только один Великий суд, по его приговору людей топили в реке Эхсарау.
— Какое счастье, что теперь с этим покончено, — сказал юноша.
— Покончено? — повторила Бродяжка Хатла. — Как бы не так! Думаешь, у нас человеческая жизнь дорого ценится?
— Кто ж виноват, что человек беден и не имеет дома? — спросил юноша. — Разве не Бог правит миром?
— Конечно, самое легкое всю вину взвалить на Бога, — ответила Бродяжка Хатла. — Но миром, в котором я прожила всю свою жизнь, правил кто угодно, только не Бог.
— Я слышал, как одна почтенная женщина говорила, что пока здесь был государственный советник, он всем помогал и людям жилось хорошо, — сказал скальд.
— Да, но государственный советник забыл об одном, — сказала Бродяжка Хатла. — Он забыл всех нас заколоть перед отъездом. Когда корова перестала давать молоко, он, вместо того чтобы заколоть ее, выгнал на мороз, а сам сбежал к королю в Данию вместе со своим миллионом и титулом государственного советника.
Глава шестая
Подобно большинству людей, оказавшихся в безвыходном положении и лишенных всякой надежды на счастье, скальд питал особую неприязнь ко всякого рода воззрениям, которые отнимают у человека последнюю надежду на счастье и заставляют его признаться, что он зашел в тупик. Скальд не обладал решительным, непримиримым и несгибаемым характером Бродяжки Хатлы, который помог ей, не сломившись, всю жизнь оставаться пессимисткой.
Наступил вечер, и Бродяжка Хатла ушла домой. Скальд стоит один посреди дороги под надзором Провидения, промокший до нитки, и уже жалеет, что на кухне у пастора съел слишком мало. Он дошел даже до того, что перестал ценить невероятное чудо, произошедшее с ним несколько дней тому назад, а ведь благодаря этому чуду он был посвящен в рыцари удивительного вертикального положения, которым человеческое бытие отвечает на земное притяжение; скальд смотрит в небо и вопрошает того, кто совершил чудо:
— Если человека разрубят на куски и засолят в бочке, что для него лучше — чтобы его воскресили или оставили лежать в рассоле?
И Провидение ведет скальда так же, как оно водит всех людей, скальд бредет по поселку под ночным дождем, меж тем как все давно уже спят. Вскоре он оказывается на дороге между двумя домами. Он переводит взгляд с одного дома на другой, не зная, на что решиться, сердце его громко стучит, ему страшно, и он спрашивает себя:
— Быть или не быть?
В третий и в последний раз он должен выбрать между этими домами. В доме по одну сторону дороги его ждет постель, еще не остывшая после унесенного недавно бедняги; там, под сенью смерти, он может получить приют вместе с крупным землевладельцем Гисли и его товарищами, пока в одно прекрасное утро и его тоже не вынесут, куда положено. В доме по другую сторону дороги живет сама земная красота с ее волнующей округлостью, воплощенная в образе юной женщины, сама опасность настоящей жизни таится в ее чарующей улыбке, зовущей к страстной вечной борьбе, может быть, и к вечному несчастию, но зато в этом доме нет места понятию «смерть». И скальд сделал выбор: воспоминание о ее молодом крепком теле и о горячем женском взгляде, каким она посмотрела на него сегодня утром, победило, ему непреодолимо захотелось жить. Он постучал в дверь.
Он стучал долго, наконец в окне появился человек и сердито спросил, когда эти проклятые пьяницы перестанут барабанить по ночам в двери к порядочным людям. Это был отец девушки.
— Вегмей дома? — спросил скальд.
— Вегмей? Дома? Это ночью-то! А где ж ей, по-твоему, еще быть? Ты кто такой? Чего тебе надо?
Скальд объяснил, что хотел спросить у Вегмей, не будет ли она так добра и не разрешит ли ему у них переночевать.
— Напился в стельку, — решил отец девушки.
— Нет, — ответил скальд, — просто мне некуда деваться.
— Здесь тебе не ночлежка, — заявил отец девушки. — Катись к черту!
В ту же минуту в окне появилась заспанная девушка, она хотела узнать, что тут происходит. Оказалось, это вернулся ее тронутый, которого она угощала кофе с баранками.
— Ах, это опять ты! — воскликнула девушка. — Боже мой, мокрый, грязный как собака. Давай быстрей в кухню!
Входная дверь была не заперта, таков уж обычай бедняков, у них ведь нечего красть, поскольку все уже давно украдено. Скальд вошел в кухню. Девушка, зевая, вышла ему навстречу в стареньком, наспех надетом платье.
— Бедненький, ему же негде ночевать, — сказала девушка. — Отец, ему негде ночевать, ха-ха-ха! Давай пустим его к нам.
— Я целый день таскал камни и не собираюсь уступать свою постель первому встречному.
— Он может лечь в кухне на полу, — сказала она. Правда, вскоре оказалось, что гость слишком промок, чтобы спать на полу, к тому же и укрыть его было нечем, он мог схватить воспаление легких. Девушка быстро переменила решение и сказала:
— Придется положить тебя на мою постель. Она втолкнула его в комнату, где все семейство наслаждалось такой изысканной роскошью, как чистая совесть, благодаря которой сон бывает особенно крепок.
— Вот моя постель, — сказала девушка. — Ложись быстро да укутайся потеплее, чтобы не простыть.
Одни люди богаты, другие очень бедны. Но девушка из дома у дороги владела тем истинным богатством, которое ни один вор не смог бы у нее похитить, даже если бы обчистил весь дом. Скальд умылся и забрался под одеяло к двум теплым от сна ребятишкам, лежавшим в ногах кровати, а девушка схватила тонкое одеяльце, пожелала скальду спокойной ночи и ушла в кухню, притворив за собой дверь. Он натянул одеяло до самого подбородка, никогда в жизни он еще не спал в такой мягкой постели. Со всех сторон слышалось равномерное посапывание. Летний дождь тихо и мирно стучал по крыше, юноша быстро согрелся, все невзгоды исчезли, никто не может так остро ощущать счастье, как человек, у которого нет своего дома. Уже засыпая, он восхищался этой благородной девушкой, которая среди ночи уступила свою постель чужому человеку. Чего стоил бы мир, в котором мы живем, не будь в нем таких богатых и великодушных людей?
Когда скальд проснулся, ярко светило солнце и жирные мухи громко жужжали на окне. Детям, очевидно, было велено потихоньку одеться и идти на улицу, в кухне девушка распевала веселую песенку и звенела посудой. Он кашлянул несколько раз в знак того, что проснулся, и девушка появилась в дверях, она пожелала ему доброго утра и засмеялась, она уже успела расчесать свои пепельные волосы, и их мягкие волны блестели в лучах солнца, шея у нее была белая и крепкая, туфли она надела прямо на босу ногу, вся ее фигура была воплощением тех земных линий, которые, без сомнения, являются наиболее непостижимой тайной жизни, а может, и мерилом самой красоты. Словом, юноша и представить себе не мог, что такая богатая женщина может пожелать нищему доброго утра.
— Доброе утро.
Сегодня уже не было ни кофе, ни цикория, неповторимое счастье сегодняшнего дня заключалось в сахарной пудре, которую она поставила перед ним вместе с головой соленой трески и кипятком.
— Лопай пудры сколько влезет, пока детвора не налетела, — сказала она и сама взяла полную горсть пудры.
Никто никогда не угощал юного скальда сразу таким количеством сахара, и он тут же провозгласил девушку королевой всех сладостей на свете; солнечные лучи по-прежнему играли в ее юных волосах, жужжание мух на окне звучало, как сладостный звон струн, солнце с такой безграничной щедростью заливало весь дом, что скальду казалось, будто дом захлебывается от роскоши и изобилия. Неудивительно, что в эту минуту он забыл всех других девушек, все другие влюбленности, только рядом с ней он мог бы спокойно и уверенно прожить всю жизнь. Она протянула ему одежду, высушенную над плитой, и сказала, что выйдет, пока он надевает штаны, когда он их натянул, она снова вернулась; он такой великий скальд, сказала она, что ей очень хотелось бы, чтобы он каждый день сочинял о ней стихи, пусть хоть коротенькие, ха-ха-ха! Они уселись рядом на край постели и стали беседовать, солнце освещало их, а большего счастья, чем двое людей и солнце, и придумать невозможно.
Потом девушка снова стала деловой и серьезной и спросила, собирается ли он и впредь полоть огород у пастора; она положила локоть ему на плечо и испытующе посмотрела в его голубые сияющие глаза.
— К сожалению, в огороде у пастора больше не осталось сорняков, — ответил он.
— А что ты будешь делать следующей ночью? — спросила она.
На этот вопрос он, разумеется, не мог ответить, ему даже показалось странным, что она спрашивает о подобных вещах, ведь еще сверкает весеннее утро, вечер бесконечно далек, не говоря уже о ночи. Зачем ему сейчас думать о ночи, ему семнадцать лет, к тому же он скальд, а скальды всегда живут только одним днем.
— Да, но ведь ты не считаешь, что ты проживешь всего один день, хоть ты и скальд? — спросила она.
— Я сделаю все, что ты мне велишь, — сказал он.
— Ты должен попытать счастья у Пьетура Три Лошади, — предложила она.
— Мне трудно на это решиться, — ответил скальд. — Такие люди, как он, внушают мне страх. Кроме того, одна уважаемая женщина, которую я вчера встретил, сказала мне, что в этих краях нет важных господ, готовых прийти на помощь беднякам.
— Чушь! — заявила девушка. — Поверь мне, если ты наговоришь Пьетуру Три Лошади достаточно пакостей про старосту, он сделает для тебя все что угодно. Видишь ли, каждый из них завидует тому, что украл другой.
Некоторое время он размышлял над ее словами, а потом сказал удрученно:
— Нет, это не для меня. Я не могу заставить себя говорить дурно о людях. Наверно, это оттого, что я вообще не верю, что на свете есть плохие люди. Если человек поступает дурно, я всегда думаю так: «Этот человек не слышал божественного откровения».
— Какого откровения? — спросила девушка.
— Это неважно, — ответил он. — Тебе не обязательно понимать такие вещи, ведь ты сама — частичка солнца.
— Ты необыкновенно великий скальд, — сказала девушка, — такой великий, что и не замечаешь человеческой жизни, даже своей собственной. Но все равно ты должен жить, хотя бы никто, кроме меня, так не считал.
Протестовать было бесполезно, она решила, что он должен жить, хотя он и великий скальд. Поскольку он не мог говорить дурно о старосте, она сообщила ему другое верное средство, которое безотказно действует на Пьетура Три Лошади даже тогда, когда все остальное уже не помогает: надо громко рыдать, выть, жаловаться и кричать, что умираешь.
— Я всегда так делаю, если его управляющий перестает отпускать нам в кредит, а нам нечего жрать. Пьетур не выдерживает и швыряет мне что-нибудь из своей кухни, вообще-то он в глубине души христианин и неплохой человек и всегда помогает тому, кто причитает достаточно жалобно и воет достаточно громко.
Юношу так восхитила смелость ее образа мыслей и бесцеремонность в выборе средств, что он невольно, словно ища защиты, прижался к ее груди и спрятал лицо у нее на шее.
— Мне ничего не страшно, пока ты мне помогаешь, — сказал он.
— Я никогда раньше не видела живых скальдов, — сказала она. — Но я была уверена, что они именно такие, как ты.
— Теперь уже со мной не может случиться ничего плохого, — сказал он. — Никогда.
Наступило короткое молчание, потом она прошептала:
— Как ты хорошо дышишь.
— Что? — не понял он.
— Ничего, — сказала она. — Просто мне приятно слушать, как ты дышишь.
Прошло еще несколько минут, она наклонилась к его лицу и долго-долго смотрела ему в глаза, пока они не поцеловались. Он еще ни разу не целовался по-настоящему с девушкой, после он долго вспоминал, как это приятно. Наконец он прошептал:
— Вегмей, как ты думаешь, ты могла бы выйти за меня замуж?
Она встала, потянулась и зевнула:
— Да ты спятил, парень! Неужели ты думаешь, что тут же надо и свататься?
Он тоже встал, но был очень серьезен, ведь это была самая торжественная минута в его жизни.
— Прости, Вегмей, — сказал он. — Но я считаю, что должен был сказать тебе это, прежде чем уйду.
— Да ладно уж, иди, — сказала она.
Они продолжали целоваться, идя к двери, и, хотя она несколько раз повторила, что ему пора, и подталкивала его к порогу, нельзя было разобрать, кому из них труднее отпустить другого.
Глава седьмая
Директор Пьетур жил в низком обшитом железом деревянном купеческом доме с островерхой крышей, оставшемся со времен датской торговой монополии, на широкой крыше был пристроен мезонин, выглядевший чужеродным. Трава доставала почти до окон.
— У тебя что-нибудь срочное? — спросила служанка, когда Оулавюр Каурасон, придя в себя после утренних переживаний, уже около полудня отважился, наконец, спросить директора Пьетура Паульссона.
— Да, — ответил юноша, прогуляв по поселку несколько часов в любовном угаре, он проголодался и хотел, чтобы директор помог ему немедленно.
Через минуту служанка вернулась и сказала:
— Можешь войти и объяснить директору, что тебе надо, только побыстрей, он сейчас обедает.
Она провела его через кухню, благоухавшую запахом вареного мяса, и оставила в открытых дверях, откуда ему было видно все директорское семейство, сидевшее за обедом: на столе рагу из соленой баранины, огромная брюква и жирный суп, а вокруг шумная орава детей и подростков, худая молчаливая женщина и сам Пьетур в пиджаке, в целлулоидном воротничке, восседавший во главе стола и взиравший на все сквозь свое директорское пенсне.
— Чего тебе надо? — рявкнул директор, как только заметил в дверях юношу; этот грубый окрик лишил гостя остатков смелости, он тут же забыл, что ему нужно, и растерянно остановился на пороге. Молодежь за столом утихла на мгновение, ожидая ответа гостя, но не дождавшись, разразилась громкими криками, которые обрушились на пришедшего, словно морской прибой.
— Заткнитесь, вы, болваны! — крикнул директор. — Я даже не слышу, что этот человек говорит.
— Да он ничего и не говорит! — закричали дети. — Он ненормальный, у него даже рот не раскрывается!
После такого выпада скальд набрался храбрости, открыл рот и сказал:
— Я ищу работу.
Директор, казалось, впервые видел этого юношу, но еще хуже было то, что он, по-видимому, совершенно не понимал языка, на котором тот говорит.
— Ищешь работу? — удивленно прошепелявил он, словно повторяя слова какого-то незнакомого, диковинного языка. — Что это значит?
— Ну… ну, мне ведь надо что-то есть и где-то спать, — сказал юноша.
— Есть? И спать? — снова изумленно повторил директор, он был до того поражен, что позабыл про кусок, который поднес было ко рту, и в недоумении оглянулся на своих детей, которые надрывались от хохота независимо от того, молчал гость или говорил. Наконец директор взглянул вопросительно на жену в слабой надежде, не объяснит ли она ему, что все это означает.
— Есть и спать? Чего ему нужно?
— Не знаю, — сказала жена.
— Кто ты и откуда ты взялся? — спросил директор. Гость назвал себя, и дети уже просто взвыли от смеха, так им стало смешно, что у человека есть имя и что он откуда-то приехал.
— Да я вовсе не об этом тебя спрашиваю, — сказал директор. — Я хочу знать, под чью дудку ты пляшешь? Кто здесь тобой распоряжается?
— Я состою на попечении прихода, — ответил юноша.
— Ах вот как, ну и скотина этот староста! — сказал директор. — Иди сейчас же к нему и передай ему от меня, чтобы он провалился ко всем чертям! Диса, доченька, закрой за этим человеком дверь! Я не выношу сквозняка в доме!
Нескладная долговязая девчонка, которой уже, наверное, пора было конфирмоваться, вся перепачканная жиром, встала, чтобы закрыть за юношей дверь, но он все не уходил.
— Староста прогнал меня раз и навсегда, — сказал он.
— Что? Староста прогнал тебя? Это на него похоже, на этого болвана и крысу.
— Он велел мне идти таскать камни, — сказал юноша.
— Велел таскать камни? Так и сказал? Да как он смеет! Насколько мне известно, это я решаю, кто здесь в поселке будет таскать камни, а кто не будет.
— Ну иди же, чего встал! — сказала девчонка, которая все еще стояла у двери, готовая захлопнуть ее.
— Какого черта ты гонишь из дома незнакомого человека, дуреха? — рассердился директор Пьетур. — Входи, дружок, раз староста тебя выгнал, и расскажи мне о себе поподробнее.
Юноша перешагнул порог и начал рассказывать свою историю, но едва он дошел до того места, как его отправили на воспитание к хозяевам хутора Подножье, дети подняли такой вой, что даже приказание отца заткнуться не смогло утихомирить их.
— Плюнь на них, пусть эти болваны дерут глотки! — крикнул директор, стараясь перекричать шум. — Здесь так принято, этим бандитам больше делать нечего, как высмеивать чужих людей да гоготать. Но слава Богу, никто не обращает на них внимания. Продолжай!
Однако юноша потерял нить рассказа и никак не мог снова найти ее, ему казалось, что все окутал белый туман, он вспотел и беспокойно мял в руках шапку.
— Есть ли у тебя какие-нибудь таланты? — спросил директор, убедившись, что с историей жизни больше ничего не получится.
Этот вопрос спас юного скальда. Он умел удивительно быстро уловить даже самую незаметную нотку сочувствия и тут же воспользоваться ею, поэтому он поспешил ответить «да». Он сказал, что всегда чувствовал в себе особую склонность ко всему духовному.
— Что, что? — удивился директор, перестал жевать и свысока взглянул на юношу, а дети опять разразились дружными воплями.
— Жена, выгони отсюда детей. Я не желаю, чтобы эти болваны торчали здесь, пока я разговариваю с людьми.
К счастью, болваны уже наелись, но, прежде чем покинуть столовую, они, пробегая мимо гостя, строили ему длинные носы и душераздирающе вопили.
— Что ты имеешь в виду, говоря, что у тебя есть склонность ко всему духовному, дружок? — спросил директор, когда стало тихо.
— Поэзию и науку, — ответил юноша.
Директор мгновенно преобразился, он сказал:
— Присядь, пока я поем, нам надо поговорить. Дело в том, что, если б я не стал директором, я непременно стал бы скальдом и ученым. У меня есть к этому способности. Но такова уж судьба человеческая, дружище, теперь мне приходится довольствоваться лишь сочинением небольших стихотворений к случаю, то есть я подыскиваю темы для стихотворений и поручаю одной знакомой женщине написать их за меня. А ты пробовал когда-нибудь сам сочинять стихи?
— Да, — ответил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, — я сочинил всего восемьсот шестьдесят пять стихотворений, они все записаны у меня в тетрадях, которые мне прислал отец. Кроме того, я написал много поздравительных куплетов и шуточных четверостиший, но они у меня не сохранились.
— Послушай, дружок, — сказал тогда директор. — Разреши мне, как старшему, сделать тебе одно замечание: ты ничего не достигнешь тем, что будешь стараться написать как можно больше. Я никогда не писал слишком много. Одно-два стихотворения, когда необходимо; стихи по поводу разных торжественных случаев или внезапных несчастий — этого довольно. Но писать сотни стихов без особых причин — это, как правило, кончается нытьем и жалобами на всякие несуществующие беды, потому что человеку начинает казаться, что он живет недостаточно хорошо. Так я никогда не пишу. Надеюсь, и ты тоже не из тех, кто пишет подобным образом. Скальд должен быть здоровым и в радости и в горе. Я признаю только здоровую поэзию. Я не признаю современных так называемых реалистических поэтов, вроде этого голодранца из Скьоула, которые роются по помойкам, потому что копаться в грязи присуще их свинской натуре. Скальд должен воспевать «страну, где мир царит и равенство живет». Ты меня понимаешь?
— Да, — сказал юноша, понимая, что сейчас ему больше всего пригодился бы тот талант, который чудом перенес бы остатки директорского обеда в рот талантливого скальда.
— Ну, тогда все в порядке, — заявил директор. — Все молодые скальды должны привыкнуть писать о прекрасном и добром. Как только я кончу есть, ты сможешь послушать мое последнее стихотворение. А что касается науки и разных исследований, мы здесь ими тоже весьма интересуемся, ибо они помогают поднимать простых людей на более высокую ступень и приучают их думать не только о желудке. Я давно уже мечтаю организовать у нас в поселке небольшое научное общество во главе с моим управляющим, доктором, пастором и, может быть, судьей, хотя он живет и не здесь. Этой зимой я сам провел несколько опытов вместе с одной молодой девушкой, но, честно говоря, пока еще не получил убедительных результатов, правда, мне кажется, что в конце концов все будет в порядке. Надеюсь, она все-таки согласится на необходимый эксперимент. Я поклялся, что с ее помощью я получу неопровержимые доказательства. Как видишь, дружище, и мы здесь в Свидинсвике тоже интересуемся духовными проблемами.
— Да, — сказал скальд, — но мне еще нет и восемнадцати и я не получил должного образования, чтобы понять все, о чем ты говоришь.
— Ну, никто на это и не рассчитывает, — сказал директор Пьетур, великодушно прощая юноше его необразованность. — Никто и не ждет, чтобы какой-то несчастный подопечный прихода, заброшенный в глухой фьорд, разбирался во всех тонкостях современной науки. Но одно-то, я надеюсь, ты понял, если только ты действительно интересуешься духовными вопросами, а именно то, что современная наука должна иметь лишь одну цель, и эта цель — загробная жизнь. Я не признаю других наук и исследований, кроме тех, которые своим главным объектом считают загробную жизнь. Мой девиз — разумное христианство. Надеюсь, тебе это понятно?
— Да, — сказал юноша.
— Ибо какой смысл был бы в этой земной жизни, если бы за ней не следовала жизнь небесная?
— Это верно, — согласился юноша. — Если человеку живется хорошо, он хочет жить вечно. А почему людям живется плохо? Да потому, что им недостает правильного взгляда на жизнь, им не хватает разумного христианства. — С этими словами директор, насытившись, вытер рот рукавом и тыльной стороной ладони, заботливо стер все пятна супа с отворотов пиджака, вынул верхнюю челюсть, насыпал табака на ту часть, которая прилегает к нёбу, и вставил челюсть на прежнее место.
— А что такое правильный взгляд на жизнь, дружище? — спросил он.
Этого дружище не знал.
— Тогда я тебе объясню, — сказал директор. — Правильный взгляд на жизнь, скажу я тебе, — это прежде всего любовь. Любовь, невзирая ни на что, — вот цель жизни. Любовь — это единственное, что в конце концов окупается, хотя в данный момент тебе может казаться, что ты потерял все. Бог — это любовь. Поэтому я и говорю, что нашему чертову старосте должно быть стыдно. В глубине души я всегда был социалистом, так это называется на иностранном языке. Мы, люди, должны стремиться походить на невидимые существа, витающие в небесных просторах. Мы должны видеть свет. Вот что я называю разумным христианством.
Юноше показалось, что директор даже расчувствовался, провозгласив эту чудесную торжественную тираду, ибо после нее ему пришлось снять пенсне и протереть стекла. Юноша тоже был слегка взволнован не только потому, что вновь услыхал возвышенные слова о невидимых существах, витающих в небесных просторах, но и потому, что ему была непонятна таинственная связь между директором и великой исцелительницей из Камбара, которая воскресила его из мертвых.
— Я сыграю тебе псалом, — сказал директор, встал и погладил Оулавюра Каурасона по щеке тыльной стороной ладони, словно тот был ребенком. — Псалом после обеда удивительно хорошо действует на человека, он согревает душу до самого вечера.
Директор сел за фисгармонию, поправил пенсне, заиграл и запел псалом «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних». Оулавюр Каурасон окончательно уверился, что директор действительно прекрасный человек, хотя с виду несколько грубоват. Стоило узнать его немного поближе, и сразу становилось ясно, каков он на самом деле. Голос у него был громкий и звучный, дом дрожал от звуков фисгармонии, приход скальда превратился в торжественную церковную церемонию. Но сколько скальд ни боролся с собой, он никак не мог оторвать взгляд от жирных кусков мяса, оставшихся на блюде; нет, все-таки он не был великим скальдом, духовное недостаточно занимало его, он думал о преходящих сторонах земной жизни в то время, как директор Пьетур Паульссон был погружен в размышления о смысле всего сущего — загробной жизни.
Но вот псалом кончился, директор встал с просветленным лицом и снова похлопал скальда по щеке тыльной стороной ладони.
— Хочешь понюхать табачку, дружок? — спросил он и, закинув голову и с шумом втягивая воздух, сунул горлышко табакерки, сделанной из рога, сначала в одну ноздрю, потом в другую.
— Нет, спасибо, — ответил скальд.
— Может, угостить тебя сигарой? — спросил директор, снял с полки коробку с сигарами и закурил.
— Нет, спасибо, — сказал скальд.
— И совершенно правильно, дружок, — сказал директор. — Табак — это чертово зелье, люди не должны употреблять табак. Поэтому наше Товарищество по Экономическому Возрождению табаком и не торгует. Я тоже не употреблял табака, когда был простым человеком. А сейчас мы с тобой пойдем к Хоульмфридур с Чердака и посмотрим, готово ли у нее мое последнее стихотворение. Я уверен, что любителю писать стишки в твоем возрасте будет полезно послушать стихи образованного и умудренного опытом человека. — И он заорал на весь дом: — Жена, где моя шляпа?
— Там, где ты се оставил, — ответила жена из кухни.
— Что тебя ни спроси, никогда ты ничего не знаешь, — сказал директор.
Наконец он нашел свой черный котелок, и они отправились к Хоульмфридур с Чердака слушать стихи.
Глава восьмая
Пьетур сказал, что по дороге ему надо заглянуть к доктору, а когда он вышел от доктора, полы его пиджака оттопыривались над карманами брюк, в которые было засунуто по бутылке.
— Ну, теперь мы готовы к встрече с Хоульмфридур, — заявил он.
Длинный хлев стоял на краю поселка у самого моря, одна половина чердака была жилая, в другой от пола до самого конька крыши было навалено сено. Наверх вела скрипучая лестница. Над лестницей была дверь, сколоченная из неструганых досок, затворявшаяся при помощи подвешенной гири. Навстречу гостям вышла женщина и сказала, что ее муж спит.
— Спит? Летом, когда делают запасы на весь год? — спросил директор.
— Единственное, чем можно запасаться в Свидинсвике, — это сон, — ответила она.
Высокая темноволосая женщина, острая на язык; ясные глаза, странный тонкий голос с металлическим призвуком, который слышался явственнее на высоких нотах.
— Сегодня я не желаю слушать никаких жалоб, дорогая Фрида, — сказал директор. — Сегодня хорошая погода, а все мы — дети жизни. Я привел с собой молодого скальда из глухой долины над фьордом, как видишь, он очень милый и вежливый молодой человек. Не прочтешь ли ты ему мое последнее стихотворение, если оно у тебя уже готово?
— К сожалению, мне было некогда сочинить твое последнее стихотворение — у одной из коров утром началась течка, — ответила женщина с напускным безразличием. В уголках рта у нее залегло страдальческое выражение, которого юноша никак не мог понять, оно было совсем не похоже на обычное туповатое выражение страдания, свойственное беднякам, то выражение, которое легко приобрести и на которое так мало обращают внимания; это было выражение утонченного, редкого, купленного дорогой ценой страдания, какая-то смесь голода и отвращения, и гость почувствовал в этой женщине что-то родственное, несмотря на равнодушный взгляд, которым она скользнула по нему.
— Все вы хотите быть материалистами, — сказал директор, — вот вам и кажется, что случка скотины для вас важнее, чем душа. Но вы, несчастные, еще убедитесь в своей ошибке, когда умрете, как сказал один скальд. Сколько раз я тебе говорил, что душа гораздо важнее, чем скотина.
Они немного поспорили из-за этого директор Пьетур, сентиментальный и принимающий все близко к сердцу защитник человеческих чувств, и поэтесса, немногословная, угрюмая, сдержанная. Юноша замер на ступеньках лестницы, весь обратившись в слух. Внезапно на чердаке послышался гром проклятий — это проснулся муж женщины. Он появился в дверях, растрепанный, в пуху от перины, с красными глазами, отекший, небритый и беззубый, он почесывался и сплевывал. Оулавюр Каурасон изумленно посмотрел на эту женщину с орлиным взглядом, светлой кожей, густыми пышными волосами и яркими молодыми губами.
— Водка есть, Пьетур? — спросил муж женщины без обиняков.
— Мне кажется, сначала надо пригласить человека войти, а потом уже задавать ему вопросы, — обиженно сказал директор.
— Входи! — приказал муж женщины.
Они захлопнули дверь перед носом у женщины и скальда и скрылись внутри. Женщина и бровью не повела, лишь кашлянула так высоко и звонко, словно кто-то тронул пальцем струну.
— Их вечно мучит жажда, — сказала она. — В этом для них вся жизнь.
Скальд не знал, что ей ответить.
— Старик что, опекает тебя? — спросила она, вводя скальда в кухню.
— Не знаю, — ответил он и прибавил простодушно: — но он сыграл мне псалом.
Он не мог оторвать взгляд от лица женщины, от этой безмолвной смеси любопытства, настороженной женственности и застывшей горечи, словно женщина эта была безразлична ко всему на свете, безразлична вопреки всему, непостижимо, вызывающе безразлична, фанатически безразлична, безразлична сто тысяч миллионов раз; в ее необычных, бьющих без промаха ответах было что-то неземное, как будто это были стихи, юноше почему-то показалось, что он уже давно знает эту женщину, и неожиданно для самого себя он сказал:
— Мне кажется, я когда-то видел тебя.
— Правда? — удивилась она. — Должно быть, в другой, прежней жизни. Ты откуда?
Он обдумал ее слова и потом ответил:
— Мне это никогда не приходило в голову. Там, где я вырос, всегда говорили, что другая жизнь наступит только после этой. Но теперь я вижу, что она может быть и прежде этой.
— Ты всегда всему веришь? — спросила женщина.
— Я чувствую, что ты говоришь правду, — ответил он. — Я видел тебя в прежней жизни.
— Ты, верно, голоден? Хочешь поесть? — спросила она.
— Нет, — ответил он и покраснел, задетый тем, что она так быстро перевела разговор на столь земную тему; по правде говоря, есть ему уже не хотелось.
— Ах да! Тебя же угостили в обед псалмом, — сказала женщина.
Он не мог удержаться от смеха.
— А теперь я накормлю тебя рыбой, — сказала она, — и, может быть, хлебом.
— Хорошо, спасибо, только немножко, — сказал он. Он ждал, что она без всяких церемоний сунет ему кусок рыбы, но она так не сделала, она достала с полки цветастую тарелку, нож, вилку и накрыла на стол, как будто он был почетный гость. У него сделалось праздничное настроение, и он все время внимательно наблюдал за ней. Через минуту на столе появились рыба и хлеб.
Эта женщина была как бы составлена из двух разных людей, одному принадлежала верхняя половина туловища, другому — нижняя. Сверху она была похожа на юную стройную девушку-подростка с гибкой талией, тонким голосом и умным лицом, нижняя половина была крупная и грузная, толстые ноги и особенно широкие тяжелые бедра явно принадлежали совсем другой женщине; верхняя половина казалась хрупким цветком, растущим в грубом горшке. Скальд был уверен, что ее душа нисколько не виновата в том, что она замужем за плохим человеком. Неожиданно женщина прервала свои дела и взглянула на него, и он почувствовал, что она прочла его мысли, от стыда он покраснел до корней волос и мысленно молил Бога помочь ему.
— Что же ты? Ешь, ешь, — сказала она, а увидев, как ему стыдно, простила его и попросила: — Прочти какое-нибудь свое стихотворение.
Он исполнил ее желание.
— Где ты научился всем этим кеннингам? — удивилась она.
— У одного старого скальда, — ответил он.
— Почему ты пишешь о любви, ведь ты еще так молод? — спросила она.
— Потому что я был влюблен, — сказал он, не подымая глаз, потом прибавил, как бы оправдываясь: — Но это продолжалось недолго. — И поднял на нее глаза.
— Любовь проходит, — заметила женщина, ее губы в первый раз улыбнулись, но зато взгляд, как ему показалось, стал строже.
— Это была не очень счастливая любовь, — сказал он.
— А счастливая любовь — это и не любовь вовсе, — сказала она.
— Мне бы очень хотелось послушать твои стихи о любви, — сказал он.
— Я пишу стихи о смерти, — ответила она.
— О смерти? Не понимаю, какое это имеет отношение к любви, — удивился он.
— Это неважно, — сказала она.
— Должно быть, ты очень несчастная… в любви, — сказал он.
— Мой муж на голову выше всех людей, он возвышается над ними, как ясень над терновником, — сказала женщина. — Взгляд его проникал в морские просторы на многие мили. Когда я увидела его в первый раз, это был герой. Но человеческая жизнь — позор.
Что она хотела этим сказать? Почему она вдруг начала защищать мужа? Или она хотела таким образом оправдать себя?
— К сожалению, он оказался недостаточно дурным человеком для этого общества преступников, — прибавила она. — Преступником он не был, к сожалению.
Юноша забыл про еду и с удивлением смотрел на женщину, но она не поднимала глаз и продолжала заниматься своими делами, как будто не сказала ничего особенного.
— Возьми дуб и посади его на голой скале, — сказала она.
Он не знал, что ответить.
— Вот так я пишу о любви, — сказала она и умолкла, молча она подала ему кофе и сахар.
Наевшись, он долго сидел у окна и смотрел на фьорд, женщина уходила и возвращалась, занимаясь делами, спокойная и невозмутимая, а мужчины пели за стенкой: «В Вифлееме дитя родилось».
Глава девятая
Когда вифлеемская стадия окончилась, они запели «Блаженство мира». Потом они исполнили «Скачем, мчимся» и «Через холодные пески пустыни», делая между куплетами невероятно длинные паузы. Вечером море и берег окутал белый туман. Оулавюр Каурасон помог загнать в хлев и привязать к стойкам коров, принадлежавших Товариществу по Экономическому Возрождению, потом он стоял и смотрел, как Хоульмфридур их доит. Она дала ему парного молока столько, сколько он смог выпить. В ее обязанности входило пропускать молоко через сепаратор, готовить творог, сбивать масло и варить сыр для директора; снятое молоко она раздавала в дверях хлева рабочим, имевшим кредит в Товариществе по Экономическому Возрождению. Около полуночи Хоульмфридур управилась со всеми делами. После этого она вернулась в кухню и, не говоря ни слова, начала быстро вязать; кот под плитой, тарелки в цветочках, занавески в голубую клеточку; скальд сидел у окна и глядел на белую мглу; в летних сумерках на густую траву выпала роса, почти под окном, у береговых камней поблескивал белый, как сливки, фьорд, в тумане кричали морские ласточки, и скальду казалось, что эта ночь может длиться вечно. Он попытался завязать разговор, но у женщины не было охоты разговаривать. Скальду страстно хотелось послушать ее стихи, однако он не смел попросить ее почитать ему.
Наконец пение за стеной прекратилось, и лишь время от времени слышалось невнятное бормотание. Несколько раз директор громко позвал хозяина дома, но ответа не последовало. Пьетур Паульссон вышел из комнаты без пенсне, без вставных зубов, с багрово-синим лицом, он едва держался на ногах, из угла рта у него текла табачная струйка, но целлулоидный воротничок по-прежнему красовался у него на шее. Он подошел к хозяйке, схватил ее руку, сжал с чувством и заговорил на незнакомом языке. Поговорив немного, он хотел поцеловать ее, но она выскользнула из его объятий.
— Ты должен сделать что-нибудь для этого молодого человека, которого ты бросил здесь на произвол судьбы, — сказала женщина.
— Меня зовут Педер Паульсен Three Horses[10],— ответил он, картавя сильнее, чем обычно, к тому же у него заплетался язык.
— Где твое пенсне, Пьетур? — спросила женщина.
— Никакой я к черту не исландец! — объявил Педер Паульсен Three Horses. — Мою бабушку звали фру София Сёренсен. Она была датчанка.
— А где твоя шляпа и зубы? — спросила женщина.
— Не твое дело, — отрезал он. — Эту ночь я буду спать с тобой.
Она пошла в комнату и вынесла оттуда потерянные атрибуты директорского достоинства, завернула пенсне и зубы в газету, сунула сверток ему в карман, а котелок надела ему на голову.
— Из всех женщин ты самая великая поэтесса Исландии, — провозгласил Педер Паульсен и начал снова трясти ее руку, повторяя по-датски: — Эту ночь я буду спать с тобой.
— Это с какой же стати? — спросила женщина.
— Потому что я тебя люблю, — ответил Педер Паульсен.
— Мне тебя жаль, — сказала женщина.
— Никакой я к черту не исландец! — повторил Педер Паульсен.
— Да, к счастью, — сказала женщина.
— Ты так говоришь потому, что у тебя нет души, — сказал Педер Паульсен. — Ты виновата, что я стал таким же мертвецом, как и все люди здесь на берегу.
Он опустился на лавку и заплакал.
— Ну-ну, не хнычь, милый Пьетур, — сказала женщина и, чтобы немного утешить, так как он не переставал плакать, погладила его по плечу.
— Никакой я тебе не милый Пьетур, — сказал он и громко всхлипнул. — Ты хочешь убить меня. И лишить меня загробной жизни.
Слова его тонули в рыданиях и всхлипываниях, глаголы перестали подчиняться спряжениям.
— Если ты сделаешь что-нибудь для этого юноши, которому некуда деться, ты наверняка обеспечишь себе вечную жизнь, дорогой Пьетур, — сказала женщина.
Директор перестал плакать, вскочил, схватил руку Оулавюра Каурасона, сжал ее изо всех сил и сказал на ломаном исландском языке:
— Ты, покинутый, войди в мое сердце! Если ты голоден, я устрою для тебя пир. Если у тебя нет дома, я подарю тебе замок! Любовь — это единственное, что окупается. Меня зовут Three Horses! — Он прижал скальда к своей груди и снова заплакал, охваченный восторгом перед любовью вообще и перед своей любовью в особенности. Потом он злобно погрозил кулаком хозяйке, осыпал ее бранью и пригрозил, что выгонит, ее и никогда больше не разрешит писать для него стихи, если она не ляжет с ним спать.
— Плевать нам на эту суку, дружище! Она никогда не понимала, что значит Экономическое Возрождение. Но ты понимаешь меня и последуешь за мной.
Он заковылял вниз по лестнице, скальд пожелал женщине доброй ночи и пошел за ним. Когда они оказались на улице, Three Horses обхватил скальда за плечи, чтобы не упасть. Он все время разглагольствовал о любви, спотыкался, икал, плевался, принимался плакать, но говорил преимущественно по-датски, так что Оулавюр Каурасон, к сожалению, понимал лишь отдельные слова. Было за полночь, и поселок давно спал.
Тропинка шла по берегу моря вдоль каменистой гряды, по обе стороны тропинки между грядой и заливом стояли сушильни для рыбы, а дальше за ними у самой воды, обособленно от поселка, высилось громадное здание. Своими размерами оно превосходило все сделанное человеческими руками, все, что когда-либо видел Оулавюр Каурасон. Даже в самом фантастическом сне скальду ни разу не привиделось ничего, хотя бы отдаленно напоминавшее этот дом. Первое, что бросилось ему в глаза, были три башни, ведь до того дня он никогда не видел башен. Боковые башни были похожи на гигантскую репу, выкрашенную в красный цвет, а средняя была квадратная, с вогнутыми стенами и маленькой плоской крышей. При ближайшем рассмотрении и весь дом оказался столь же необыкновенным. Фасад был обращен к волнам океана, посередине шел сквозной проем, открытый всем ветрам. На первом этаже, в стене, обращенной к морю, было множество окон, и каждое окно было из цельного стекла, хотя оно было величиной со стену обычного дома. К сожалению, здесь, по-видимому, недавно произошло жестокое сражение с метанием камней, потому что все стекла оказались разбиты целиком или частично. Правда, в окнах еще оставалось достаточно стекла, чтобы в нем могло отражаться заходящее солнце, и тогда тем, кто проплывал мимо, казалось, что на берегу стоит замок из чистого золота. На втором этаже окна были закруглены сверху, как в богатых церквах, и их рамы состояли из множества мелких переплетов. Видимо, стекла соблазняли разгневанных вояк тем сильнее, чем выше они были расположены, ибо требовали большой меткости и более серьезной военной подготовки, — во всяком случае, на втором этаже не осталось ни одного целого стекла. Та же судьба постигла и маленькие цветные окошечки, составлявшие когда-то гордость центральной башни. Но, несмотря на выбитые стекла, скальд смотрел на этот громадный дом с восхищением и невольно в немом восторге начал считать окна.
— Что это тут перед нами? — спросил директор и слегка покачнулся в сторону.
— Дом, — сказал Оулавюр Каурасон.
— А что это за дом? — спросил директор.
На этот вопрос юный скальд ответить не мог. Он был не в силах достаточно быстро подобрать слова, чтобы выразить те удивительные чувства, которые охватили его при виде этого дома. Если бы он просто сказал, что это самый большой дом в Исландии, это, по существу, еще ничего не выразило бы. Скорей всего, этот дом был построен каким-то высшим существом в каких-то высших целях, недоступных человеческому пониманию, может быть, из уважения к океану или как прибежище, предназначенное для небесных бурь. И пока скальд ломал голову, подыскивая подходящий ответ на вопрос директора, из щели дома выползла старая облезлая крыса, с трудом проковыляла по дорожке и исчезла в прибрежных камнях.
Тогда директор сказал:
— Этот дом выстроил Тоти Масло из четырех королевских дворцов, которые он купил у правительства через год после того, как к нам в страну приезжал король. Этот дом построен из четырех королевских дворцов! Как ты думаешь, сколько он стоит?
Юноша задумался, он гадал, следует ли ему сказать сто тысяч или, может быть, миллион, но тут директор спросил, неужели он такой болван, что не в состоянии прикинуть, сколько стоит дом.
— Сто тысяч, — брякнул наугад юноша.
— Болван, — сказал директор.
— Миллион, — сказал юноша.
Педер Паульсен еще никогда в жизни не встречал такого болвана. Скальд перестал гадать.
— Нет, приятель, — сказал директор, — когда заключают торговые сделки с правительством, говорят так: «Ни гроша, пока я не стану государственным советником». А когда становятся государственным советником, то говорят правительству: «Никакой я, черт побери, не исландец».
Директор так захохотал над своей остротой насчет Тоти Масло и правительства, что чуть не опрокинулся навзничь.
— Но, — продолжал он, — одной вещи Тоти Масло так и не смог постичь, хотя он и сделался государственным советником и оставил правительство с носом. Он не смог понять новых времен. Он был крыса. А вот я, Педер Паульсен Three Horses, понимаю новые времена. «Образование, наука, техника, организация, — говорю я. — Но прежде всего духовная зрелость, любовь, свет». Понимаешь? «Все для народа», — говорю я. Я социалист, вот как это называется по-иностранному. Я верю в разумное христианство. Знаешь, что я хочу сделать из этого дома, который старый Тоти Масло бросил, как крыса? Я хочу сделать из него фабрику рыбной муки и планетарий для народа. Понимаешь? Я хочу сделать из него театр, универсальный магазин, сетевязальную мастерскую и церковь, ибо Бог вечен, что бы там ни плел этот парень из Скьоула. Я сделаю из него лавку, торгующую рыбной приманкой, ресторан, гостиницу, холодильник, академию наук, свинарник, ну и еще жилой дом для своей семьи. Я сделаю этот дом для народа оплотом исландской культуры, базой просвещения, если ты в состоянии понять, что это значит. Хочешь быть моим скальдом?
Директор пытался стать перед юношей прямо и пристально смотрел на него то одним, то другим глазом.
— Если я смогу, — сказал скальд.
— Ты мне нравишься, — заявил директор и приветствовал скальда долгим страстным рукопожатием. — Ты, черт побери, хороший парень! Ты наверняка сможешь написать стихи про старосту и про всех остальных, которые считают меня идиотом и хотят выжить отсюда.
— Если бы у меня была крыша над головой, я мог бы написать великие книги, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Крыша, — сказал директор. — Стыд и позор, что у великого скальда нет крыши. Великий скальд должен иметь кров. Это говорю я, Педер Паульсен Three Horses. Где была бы сейчас Фрида с Чердака, если бы я не разрешил ей ходить за моими коровами и поддерживать движение Экономического Возрождения? А ее муж, эта падаль, болван и осел, хотел открыть тут лавку и конкурировать со мной! У них не было бы никакого крова. Они жили бы, как крысы. Если ты поклянешься быть моим скальдом, ты получишь кров.
— Я не умею клясться, — сказал скальд.
— Тогда убирайся к черту! — сказал Педер Паульсен, отпустил руку скальда и оттолкнул его от себя.
Верхняя губа скальда задрожала, и он сказал с горечью:
— Меня прогнать нетрудно.
— Да, — сказал Педер Паульсен. — Ты крыса. Тот, кто не хочет поднять вверх три пальца за Экономическое Возрождение, тот крыса.
Тогда скальд передумал и сказал, что за Экономическое Возрождение он с удовольствием поднимет вверх три пальца.
Директор вновь проникся любовью к скальду, обнял его и пролил несколько слезинок.
— Давай оба поднимем вверх три пальца и поклянемся во имя Отца, Сына и Святого Духа, — сказал он.
И они оба подняли вверх три пальца и поклялись во имя Отца, Сына и Святого Духа. У юноши сильно стучало сердце, и он про себя молил Бога простить его, если он дает ложную клятву. Когда они поклялись, Педер Паульсен рассмеялся своим беззубым смехом и сказал:
— Экономическое Возрождение и я — это одно и то же, приятель.
Потом он указал рукой на замок.
— Милости прошу. Вот твой дом.
— Что? — не понимая, спросил скальд, у него перехватило горло от страха, что он все-таки дал ложную клятву.
— Это твой дом, — повторил директор.
— Он принадлежит мне одному?
— Это твое дело, — сказал директор. — Ты поклялся.
— Но ведь ты собирался использовать этот дом совсем для другого, — сказал скальд, сердце у него продолжало громко стучать, он надеялся, что клятва будет считаться недействительной, если он откажется от дома. — Я сам слышал, как ты только что говорил, что хочешь использовать его для народа.
— Я что, по-твоему, исландец? — спросил Педер Паульсен.
Юноша не мог ответить на этот вопрос, он был в замешательстве, ложная клятва не выходила у него из головы. На этот раз помутилось в глазах у него, а не у директора, и ему пришлось напрячь все силы, чтобы не потерять равновесия.
— Нет, никакой я, черт побери, не исландец! — заявил Педер Паульсен, приподнял перед своим скальдом котелок и с достоинством большими зигзагами поплыл прочь, вскоре он скрылся за углом.
Скальд остался стоять на мощеной площадке перед своим домом. Господи, значит, он все-таки дал ложную клятву. У него так заломило голову, что он чуть снова не заболел. Юноша обнаружил, что входная дверь в его доме забита досками. Он поискал другую дверь, нашел, но и она оказалась на запоре. Растерянный, не зная, что делать, он стоял в ночном тумане перед своим домом; он дал ложную клятву. Серая полосатая одичавшая кошка выскочила из подвального окна и побежала за угол, но сперва она остановилась и зашипела на скальда.
Глава десятая
Утром скальд признался Хоульмфридур, что, по-видимому, он дал ложную клятву, но рассказать, что ему подарили самый большой дом в Исландии, он не посмел. Женщина долго смотрела на него своими глубокими, ясными, бездонными, как ему казалось, глазами, а потом спросила удивленно:
— Неужели ты еще такой ребенок?
Он поблагодарил судьбу, что не рассказал ей о доме. Ему было ясно, что если человека считают ребенком из-за того, что он мучится угрызениями совести, дав ложную клятву, то, наверное, его должны счесть законченным идиотом, если он скажет, что принял в подарок самый большой дом в Исландии. Через некоторое время он спросил, словно невзначай, чтобы проверить, как бы она отнеслась к такому известию:
— А что ты сказала бы о человеке, который владеет самым большим домом в Исландии?
— Ты знаешь старого Гисли, крупного землевладельца? — спросила она.
— Знаю, но ведь он вовсе не крупный землевладелец, он сумасшедший, и к тому же у него одна сторона парализована.
— Да, — сказала женщина, — он сумасшедший и паралитик.
В глубине души скальд обрадовался, что она так относится к богачам, и тут же выбросил из головы все мысли о том, что дом принадлежит ему.
— У меня-то ничего нет, — сказал он. — На днях меня на носилках привезли сюда через пустошь, как покойника.
— Пей, пожалуйста, кофе, — сказала она, — и ешь хлеб с маслом. Сегодня я постараюсь найти тебе какую-нибудь более подходящую одежду. Когда мой муж встанет, ты пойдешь с ним проверять сети.
Стояли ясные дни, какие бывают в начале лета перед сенокосом. Мужа Хоульмфридур звали Лидур. Трезвый, он, как правило, был молчалив и хмур, потому что этот мир, хоть его и создал Господь Бог, не может сравниться с тем миром, что заключен в бутылке обжигающего спирта, которая стоит одну крону, или в порции того собачьего зелья, что продает доктор. Трезвый Лидур поглядел на юношу так, словно тот был вовсе и не человек, люди, на которых смотришь трезвыми глазами, кажутся безвкусной жвачкой. Вечером, продав несколько круглоперов, Лидур пошел к доктору и купил себе водки, а когда вернулся домой, он ожил уже настолько, что больше ни к чему не относился равнодушно. В угаре опьянения он вдруг заметил Оулавюра Каурасона, который сидел на кухне и ел пинагора.
— Какого черта здесь торчит этот рыжий парень? — спросил он жену.
— Замолчи, — спокойно ответила женщина своим невозмутимым негромким голосом.
— У-у, бесстыжая! — сказал он.
— Иди и ложись спать, — сказала женщина, бросив на него из-под высоких темных бровей холодный взгляд.
А когда он попытался протестовать, спокойно повторила:
— Спать, — и показала на дверь спальни.
И этот большой сильный человек, который легко мог бы стереть ее в порошок, пробормотал себе под нос несколько безобидных ругательств и отправился спать. Так Оулавюр Каурасон Льоусвикинг начал работать поденщиком в хозяйстве Товарищества по Экономическому Возрождению.
Иногда после еды скальд оставался в выскобленной добела кухне Хоульмфридур и читал сборники стихов и другие книги, потому что всюду, где бы она ни находилась, с ней всегда были книги, так же как с ее мужем — водка. Юноша познакомился со скальдами, которые были настолько близки человеческому сердцу, что он и не представлял себе, что так может быть, и постепенно удивительно легко забыл Сигурдура Брейдфьорда, как обычно забывают тех, кого особенно любят. Хоульмфридур смотрела на его лицо и угадывала по нему, о чем говорилось в книге, и солнце играло в его огненных волосах. Она молчала, он тоже ничего не говорил. Он был уверен, что она умеет читать мысли, и потому в ее присутствии старался думать только о возвышенном. Поднимая глаза, он невольно улыбался ей, но она никогда не улыбалась ему в ответ, она только еще глубже проникала в его душу и, не отвечая, молча, прятала в себе его вопросительную улыбку. Иногда он, набравшись храбрости, решал попросить Хоульмфридур прочесть ему свои стихи, но когда он поднимал глаза, оказывалось, что ее душа витает где-то очень далеко, и тогда ему, как и директору, начинало казаться, будто у нее вовсе нет души, а есть лишь одна телесная оболочка.
Он сочинял стихи, где бы ни находился. Его голова была полна стихами, все, что видели его глаза, просилось в стихи, поэзия жизни действовала на него с такой силой, что он ходил точно пьяный и от страстного желания облечь в поэтическую форму каждую мелочь успевал заметить далеко не все. Хоульмфридур дала ему бумаги и чернил, и с тех пор он нередко просиживал ночи напролет, торопясь писать, словно в любую минуту с шумом и грохотом мог наступить конец света и надо любой ценой, пока не погасли солнце, луна и звезды, написать как можно больше. Он записывал все, что видел и слышал, и большую часть того, о чем думал, иногда прозой, иногда стихами. Случалось, что у него уходило много часов, чтобы записать события одного дня, все производило на него впечатление; интересное слово, брошенное незнакомым человеком, раскрывало новые горизонты, крупинка мудрости казалась новым восходом, обычное стихотворение, прочитанное в первый раз, возвещало новую эру, точно первый полет вокруг земли, мир был многообразен, великолепен, богат, и скальд любил его. Счастье улыбалось этому юному скальду. Ему казалось невероятным, чтобы добрые духи, которые этим летом открыли перед ним новые пути, отвернулись от него зимой. Он даже рассчитывал, что ему заплатят за его работу, и тогда он осенью сможет поступить в реальное училище в Адальфьорде и мать, хотя она однажды и отослала его от себя в мешке, плачущего и беспомощного, наверное, как-нибудь поможет ему, узнав, что он собирается стать великим скальдом. Больше, чем когда-либо, он был убежден, что все люди добры, и ни к кому не питал зла. Повсюду он слышал дивные звуки. И видел свет.
— Вегмей Хансдоухтир, почему же ты больше не приглашаешь меня зайти в дом?
— Не хочу. — Она больше не смеется весело, беззаботно и лукаво, как прежде, она стоит в дверях дома, насвистывая и покачивая головой, сердитая и нетерпеливая; но мелодия прежняя.
— Черти проклятые, жалкие твари. Откармливать их на убой запрещено, вот никто и не заботится о том, чтобы накормить их досыта, особенно те, у кого есть и жратва и деньги, а эти черти носятся по всему поселку, орут, бранятся да клевещут на ни в чем не повинных людей. Но с меня хватит, клянусь Богом, даже если его и нет.
— О чем ты говоришь, девушка? — спросил скальд. — Что тут произошло?
— А ты разве не знаешь, что мои братья и сестры натрепали ребятам, будто я спала с тобой, когда ты ночевал у нас? С тех пор стоит мне показаться на улице, как появляется эта оголтелая орава и кричит мне вслед, что я спала с психом. И взрослые, конечно, тоже не отстают. Плохому о человеке всегда верят, особенно если это ложь.
— Да, но если у человека чистая совесть, какое ему дело до того, что болтают люди? — сказал он, желая утешить ее.
— По-твоему, если у человека чистая совесть, так пусть эти людоеды рвут его на куски? — спросила она. — Да и кто тебе сказал, что у меня чистая совесть?
— Боже, какая ты сегодня сердитая, — сказал он.
— Да, изрядно, — сказала девушка и засмеялась. Больше она не сердилась.
— Я думал, что мы с тобой друзья и не будет ничего особенного, если ты пригласишь меня зайти, плевать на то, что болтают.
— Я просто дура, — сказала она. — Другой такой не сыщешь. Я не умею дружить. И мне противно быть кому-нибудь сестрой. — Потом она прибавила тонким голоском, не то смеясь, не то плача и не сводя с него тяжелого горячего взгляда. — И тебе не стыдно?
— Чего? — удивился он.
— А-а, ты тоже дурак, — сказала она. — Точно такой же, как я. В жизни не встречала такого дурака.
— Значит, ты не хочешь со мной разговаривать?
— Разве я с тобой не разговариваю? — спросила она. — Ты что, оглох?
— Когда мы с тобой сможем увидеться?
— А разве ты меня не видишь? — спросила она. — Ты что, ослеп?
— Нет, я имел в виду, как тогда, — сказал он.
— А к чему это? Нет, такого дурака я еще не встречала, — сказала она.
Упрямый и смущенный, он стоял на дороге, ему не хотелось уходить, но о чем говорить с ней, он тоже не знал.
— Некогда мне тут с тобой разговаривать, — сказала она.
— А ты со мной и не разговаривала, — сказал он.
— Ты бы лучше написал обо мне стихотворение, — сказала она.
— А я уже написал. Хочешь, я тебе его прочитаю?
— Не-ет, не хочу!
— Вот ты какая!
— Не сердись, — сказала она. — Ты теперь в милости у Пьетура Три Лошади и скоро станешь важным барином. А что такое я? Ничто. Ха-ха-ха! Иди уж себе!
Ее смех не был больше звонким и искренним и таким чудесно бессмысленным, как прежде, — должно быть, что-то все-таки случилось.
— Мне уже никогда нельзя будет прийти к тебе? — спросил он.
— Можешь пройти здесь по дороге завтра утром, сказала она.
— Спасибо.
На другой день утром, в то же самое время, он шел по дороге мимо ее дома. Она стояла в дверях и улыбалась. Он попросил ее, чтобы она пригласила его в дом.
— Впервые слышу, чтобы девушке было прилично приглашать в дом мужчину.
— Но ведь раньше ты приглашала меня? — удивился
он.
— Тш-ш, — шикнула она и оглянулась. — Не ори так.
— Больше я не буду просить тебя об этом, — сказал он.
— Ты живешь в самом большом доме в Исландии, почему ты сам никого не приглашаешь к себе в гости? — спросила она.
— Милости прошу, — ответил он. — Всегда буду рад тебя видеть, правда, тебе придется влезть через подвальное окно, потому что дверь заколочена.
— Ты что, рехнулся? — спросила она. — Неужели ты думаешь, что я пойду в гости к мужчине?
— Едва ли меня можно назвать мужчиной, — скромно сказал он. — Но у меня есть старый диван, так что я хоть смогу предложить тебе сесть. К сожалению, у меня нет стекол в окнах, поэтому, когда идет дождь, вода попадает внутрь.
— Но у тебя есть одеяло, чтобы укрыться, я знаю, — сказала она.
— Да, у меня есть большое одеяло, под ним могут укрыться даже сразу двое, — сказал он.
— Вот как? А откуда оно у тебя?
— Мне его дала Хоульмфридур с Чердака.
— Вот оно что, — сказала девушка. — Ну что ж, тебе повезло. Она ведь тоже пишет стихи, как и ты, правда, никто, к счастью, не слышал ни одного ее стихотворения.
— Если ты придешь ко мне сегодня вечером, ты получишь стихотворение, — сказал он.
— В первый раз слышу такую дерзость! Ты что, считаешь, что девушка может прийти к мужчине? За кого ты, собственно, меня принимаешь? Можешь укрыть своим одеялом Хоульмфридур с Чердака, она тоже пишет стихи, как и ты. Ну, а теперь мне пора!
— Можно мне завтра снова пройти мимо? — спросил он.
— Разве я могу запретить тебе ходить по дороге? — спросила она.
— Лучше уж нам больше никогда не встречаться, — сказал он с мировой скорбью в голосе.
Тогда она рассмеялась и сказала:
— Ну ладно, приходи завтра.
И так день за днем. Уже не в первый раз тот, кто сперва улыбался скальду, вдруг поворачивался к нему спиной и начинал думать о самом себе вместо того, чтобы думать о нем. Иногда человеку кажется, что он понял человеческую душу. А несколько дней спустя он уже не понимает ее. Один день человека целуют, и ему кажется, что так будет всегда. А на другой день его уже не целуют.
Глава одиннадцатая
Скальд утешался тем, что просматривал свои тетради, в которых было записано уже около тысячи стихотворений, а может, даже и больше. Когда-нибудь мир, возможно, поймет, что это было за сердце, когда-нибудь. Жили в прежние времена два скальда[11], величайшие скальды Исландии, они враждовали между собой, потому что каждый из них по-своему служил богу поэзии Браги, однако оба они любили Браги всей душой, но, может быть, еще больше они любили исландский народ, который всегда так плохо заботился о своих скальдах. Оба умерли молодыми в нищете и безвестности, один — в Копенгагене, другой — в Рейкьявике; где могила первого — никто не знает, но могила другого, говорят, сохранилась. А их стихи вот уже тысячу лет согревают сердце каждого исландца. Кто же такой я, Оулавюр Каурасон, чтобы надеяться на большее счастье, чем они?
— Это ты живешь в этом замке?
Навстречу ему по тропке вдоль берега поздним вечером идет какой-то человек; незнакомец невысок ростом, но широк в плечах, у него сросшиеся брови, светло-каштановые волосы, глаза с зеленоватым блеском, на лице написано высокомерие, словно он все знает лучше всех на свете, голос у него низкий, шея открыта, на ногах стоптанные парусиновые ботинки. Оулавюр Каурасон не имел ни малейшего понятия, что нужно незнакомцу, и, словно оправдываясь, сказал, что ему разрешили ночевать в этом замке, потому что у него нет никакого дома.
— Я тебя знаю, — сказал незнакомец. — Ты поэт, — рука у него была небольшая и изящная, с широким запястьем, крепкой ладонью, пальцы, как у женщины, утончались к концу, ногти были длинные и выпуклые. Но его рукопожатие было сильным и дружеским.
— Меня зовут Тоураринн Эйоульфссон, — сказал он. — Древнее имя, как видишь, поэтому я взял себе другое — Эрдн Ульвар, так меня и зови. В поселке меня зовут просто парнем из Скьоула.
Он говорил серьезно и гладко, словно читал по книге, хмурил брови, щурился и опускал книзу утолки рта, и, хотя он не сводил глаз с собеседника, взгляд его постоянно устремлялся куда-то вдаль. Он был красив какой-то особенной, необычной красотой, которая объясняла высокомерное выражение его лица и оправдывала его. Голос у него был низкий, и в нем слышалась хрипота, но была в нем в то же время и какая-то мягкость.
— Я тоже раньше был поэтом, как и ты, — продолжал он своим гордым голосом. — Идем пройдемся по дороге. Я чувствую, что мы с тобой станем друзьями.
— Позволь мне еще раз пожать твою руку, — сказал скальд. — Я так давно мечтал иметь друга, у меня никогда в жизни не было ни одного друга. Меня зовут Оулавюр Каурасон, но я зову себя Льоусвикингом, потому что, когда я был ребенком, я часто стоял на берегу маленького залива, который назывался Льоусавик, Светлый залив, и смотрел на птиц.
— Льоусвикинг, — сказал Эрдн Ульвар, — я хочу спросить тебя об одной вещи: почему ты пишешь стихи?
Этот неожиданный вопрос так поразил скальда, что он остановился как вкопанный.
— Я… я люблю, — пробормотал он, но, заговорив об этом, он тут же смешался и язык перестал ему повиноваться. Что же, собственно, он любит? Он стоял с открытым ртом и размахивал руками, словно пытался поймать бабочку, которая уже давно улетела; а была не то ночь, не то день, золотистые облака отражались в спокойном море, и за дальними фьордами синели горы, растворяясь в сказочной дымке.
— Любишь? — спросил Эрдн Ульвар. — Что же ты любишь?
— Не знаю, — сказал Льоусвикинг и пошел дальше. — Должно быть, красоту.
— А что ты скажешь о Свидинсвике?
Скальд отлично сознавал, сколь неполон его ответ другу, но, размышляя над его неожиданным вопросом, он продолжал смотреть на эту чарующую беспредельную синеву.
— В Свидинсвике изумительный вид на горы, — сказал он наконец.
— А ты знаешь, что гор, на которые ты смотришь, на самом деле не существует? — сказал Эрдн Ульвар. — Разве ты не видишь, что они скорее относятся к небу, чем к земле? Вся эта волшебная синева, которая околдовала тебя, всего лишь обман зрения.
— Что же тогда существует в конечном счете? — спросил Льоусвикинг. — Что же не обман зрения?
— Человеческая жизнь, — ответил Эрдн Ульвар. — Земная жизнь.
— Самое естественное, чтобы красота и человеческая жизнь слились воедино и никогда больше не разделялись, — сказал Льоусвикинг.
— Красота и человеческая жизнь — это двое возлюбленных, которые никак не могут встретиться, — сказал Эрдн Ульвар. — Помнишь стихотворение Йоунаса Хатлгримссона «Моя сестра»? Там есть такие строчки: «Только солнце выглянет, она уже веселая, солнечные локоны струятся по щекам».
— Можешь не продолжать, так пишут только гении, — сказал Льоусвикинг. — Как он сумел написать так просто?
— Я не об этом хотел сказать.
— А о чем же?
— О моей сестре, — ответил Эрдн Ульвар. — Она умерла.
Льоусвикинг не знал, что сказать другу, и некоторое время они шли молча, потом его друг заговорил снова:
— Да-а. Вот уже три месяца, как она умерла. В самом начале апреля. Мы здесь привыкли говорить: «Весной, когда начнет светить солнце, все пройдет». А вот она умерла. Последние стихи, что я написал, были три сонета. У моей сестры были солнечные локоны, как в стихотворении, и голубые глаза, которые верили, надеялись и любили. Солнечные локоны… я думал, что нам удастся сберечь хотя бы ее, все мои остальные братья и сестры умерли. Но вот не удалось. Я коснулся ее щеки в то утро, когда она лежала в гробу, в день похорон. И руки тоже. Смерть — это одно из немногого, во что трудно поверить, может быть, единственное. Не знаю, прикасался ли ты когда-нибудь к покойнику? Не знаю, знаком ли тебе звук, с которым первый ком земли ударяется о крышку гроба? Теперь мне все безразлично. Я знаю только одно: я уже никогда не буду писать стихов. Я знаю, что я тоже умру от чахотки. Но это не имеет значения. Я ничего больше не боюсь. Но и красоты для меня тоже больше не существует.
Так они бродили вдвоем всю ночь, хотя ночи вовсе и не было, а была лишь какая-то призрачность, мгновение восторга, белый туман кое-где, словно земля стремилась раствориться, растаять, но она не растаяла и туман исчез, и вот уже самые высокие вершины вспыхнули ярким багрянцем и тысячи сверкающих на солнце птиц закружились над спокойной позолоченной гладью моря. А друзья все продолжали разговаривать. Оулавюр Каурасон не замечал, что время идет, он слышал лишь этот голос с его серебристо-золотистым звоном; если человек потерял то, что любил сильнее всего на свете, он может больше не писать стихов, в звуке его голоса будет звучать поэзия всей человеческой жизни. Каким нищим чувствовал себя Льоусвикинг только потому, что он не потерял ничего, вернее, потому, что у него никогда не было ничего, что можно было бы потерять!
— Если уж ты разорвал все свои стихи, то мои стихи, я уверен, не имеют никакой ценности, — сказал Льоусвикинг. — Я даже сонета не умею сочинить.
— Мы с тобой — две разные судьбы, — сказал Эрдн Ульвар. — Я живу, слыша лишь тот особенный глухой звук, с каким первый ком земли ударяется о крышку гроба. А тебя, скальд, воскресили из мертвых.
— Когда мне приходилось совсем плохо, — сказал Льоусвикинг, — я всегда старался задержать глаз на чем-нибудь прекрасном и добром и забыть все дурное.
— Я не признаю ничего прекрасного, пока жизнь от начала до конца представляет собой одно сплошное преступление, — сказал Эрдн Ульвар. — Если бы я изменил своим убеждениям, я считал бы себя последним негодяем.
— Ты обвиняешь Бога? — спросил Льоусвикинг.
— Если ты можешь доказать мне, что это Бог виноват в том, что у отца с матерью никогда не было возможности покупать нам молоко, когда мы были маленькие, что это Бог постарался, чтобы у нас по полгода не было ни крошки хлеба, что это Богу было угодно, чтобы мы не имели топлива, чтобы натопить в стужу свою лачугу, если это Бог пожелал, чтобы у нас не было теплой одежды, если это Богу нужно было, чтобы мы, ребятишки, не могли отделаться от насморка и бронхита ни зимой, ни летом, тогда — да, я обвиняю Бога. Но если хочешь знать правду, я не верю, что ты сможешь доказать мне, будто нашим поселком правит Бог.
— То же самое говорит и Бродяжка Хатла, — задумчиво сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
Глава двенадцатая
В глазах своего кроткого друга Эрдн Ульвар был скалой, о которую должна разбиться несправедливость этого мира, воплощением могучей, прекрасной и грозной воли. Взгляд Эрдна Ульвара на жизнь не менялся в зависимости от того, светит ли солнце или наступает ночь, его мировоззрение не могло поколебать ничто, его мысль держала чувства в строгих рамках, а не была маятником, приводимым в движение чувствами. А Оулавюр Каурасон был подобен воде, просачивающейся где только можно, но не имеющей определенного русла.
Преклонение перед другом и жажда общения с ним стали новым душевным состоянием скальда, а вместе с тем появилось и опасение, что он не оправдает надежд, возлагаемых на него другом, и болезненное сознание, что в чем-то он неровня другу, и страх, что друг начнет презирать его, поскольку у него ни в чем нет никаких заслуг. Если между их встречами проходило больше одного дня, скальд терял последнюю надежду и думал: «Больше Эрдн не хочет меня видеть». Он выходит из дому, объятый смутным нетерпением, но, заметив, что держит путь к дому друга, тут же поворачивает назад. Очутившись же в конце концов перед жалкой лачугой, именуемой Скьоулом, он пытается убедить себя в том, что это случайность. Скальд стоит у калитки, едва доходящей ему до колена, и оглядывается смущенно, словно чужой, который заблудился и вышел не туда, куда нужно.
— Хорошая погода, — говорит хозяин Скьоула, он теперь слишком слаб, чтобы таскать камни, и все дни копается на своем огородике.
Оулавюр Каурасон поддакивает, не в силах оторвать взгляд от этого человека. Ему как-то чудно, что это отец его друга.
— Такая благодать, — говорит старик, удивленно покачивая головой.
— Да, просто не верится, — соглашается скальд.
— Вчера вечером казалось, что соберутся тучи и подует ветер с моря, а погода между тем прекрасная.
— Да, странно. — Скальд тоже не понимает, почему стоит такая прекрасная погода.
Эрдн Ульвар выходит из дома босиком, в одной рубашке и брюках, он расчесывает пятерней волосы, опустив уголки рта в высокомерной усмешке, хмурит брови и смотрит на море зорким взглядом моряка, его лицо никак не вяжется с тем, что его окружает. Стоя лицом к лицу со своим другом, Льоусвикинг вспоминает слова Хоульмфридур, он невольно спрашивает себя, неужели таким вот людям суждено стать пьяницами потому, что они не способны быть преступниками, и потому, что нынешняя жизнь слишком мелка, чтобы создавать героев?
Из дома раздается голос матери:
— Как тебе не стыдно! Сейчас же надень ботинки и застегни на шее рубашку!
Он не отвечает, но пожимает плечами, усмехается и морщится.
Мать появляется в дверях.
— Я не хочу, чтобы ты ходил босиком и с голой шеей, сынок. Что скажут люди?
Эрдн отвечает низким голосом:
— Ноги мои, и шея тоже
Мать:
— Ты ведь знаешь, у тебя слабая грудь, сынок.
О, этот сын красоты, отрицающий красоту! Нельзя представить себе человека, который был бы более чужд покосившейся лачуге, где на всем — и на живом и на мертвом — лежит зловещее клеймо ужасающей бедности. Лучше он будет ходить босиком, чем осквернит свои ноги стоптанными башмаками, лучше он будет ходить с голой шеей, чем прикроет ее лохмотьями.
Шел час за часом, а друзья все сидели на прибрежных скалах у подножья горы, повернувшись спиной к поселку, и Эрдн рассказывал Льоусвикингу, как живут эти люди, ждущие, чтобы их продали и купили. Не успели друзья оглянуться, как наступила глубокая ночь, а Эрдн все говорил. Он вникал в самые мелкие подробности. И наконец его повествование точно слилось с безграничностью летней ночи — так обстоятельно, так спокойно умел рассказывать Эрдн, но в его голосе всегда звучало нечто, напоминавшее о неистовом шуме зимнего прибоя. Судьбы безымянных людей, унылые и бесцветные, людей, которые были ничем и не имели в этом мире собственного лица, неожиданно приобретали окраску, мало-помалу возникали в звуках, переставали быть чужими, они взывали к человеку, и уже нельзя было скрыться от них, человек должен был слушать, человек должен был отвечать, человек должен был даже защищаться, человек не успевал опомниться, как эти чужие судьбы уже проникали в его кровь.
Молодая девушка идет по дороге навстречу скальду и смотрит на него, и в ее белесых стеклянистых глазах солнце играет красными и зелеными искорками. Да, она узнала его. Она останавливается перед ним и улыбается.
— Испугался?
— Нет, — ответил он. — Здравствуй!
— Ты хотел пройти мимо, не заметив меня?
— Нет.
— Я знаю, хотел, — сказала она. — И тебе не стыдно?
Тогда он сказал торжественно:
— Тоурунн, если бы я и мог кого-то не заметить, так только не тебя. Я обязан тебе жизнью.
Она смотрит на него многозначительным взглядом, совсем как тогда, сначала на его волосы, потом на руки, потом в глаза и, наконец, мимо него, куда-то в сторону; поглощенная своими мыслями, она напевает новую мелодию, и, хотя она не смотрит прямо на него, он прекрасно чувствует, что она ни на секунду не выпускает его из виду, и у него начинает учащенно биться сердце, и он немного боится, ибо ему вдруг приходит в голову, что она хочет снова отнять у него здоровье.
— Я слышала, будто ты тут каждому стараешься угодить, — сказала она.
— Ты прекрасно знаешь, Тоурунн, как я благодарен тебе, — сказал он, хотя, по правде говоря, он уже не чувствовал почти ничего общего с тем человеком, если только его можно назвать человеком, которого привезли на носилках через горы к этой неестественно белесой девушке со стеклянистыми глазами, чтобы он принял из ее рук жизнь.
— А почему ты так смотришь на меня? — спросила она. — И даже не подал мне руки? Конечно, ты боишься.
Почему она все время говорит, что он боится: может, у нее что-то недоброе на уме? Уж не хочет ли она отнять у него здоровье? Он протянул ей руку.
— Я не узнаю тебя, ты стал другим человеком, — сказала она и искоса взглянула на него своими холодными светлыми глазами. — Глупо, когда человек расшибается в лепешку ради постороннего. Даже если ты воскресишь постороннего из мертвых, он забудет тебя через неделю. Встретит на дороге и не узнает.
— Но ведь ты получаешь золотые монеты со всех концов страны за то, что лечишь людей!
— Замолчи! — сказала она.
Он замолчал. Новая мелодия, которую она напевала, была не так безмятежна, как прежний вальс, и не так красива, скальду было неприятно, что она поет во время разговора с ним.
— Почему ты не хочешь немного пройтись со мной? — спросила она. — Ведь я подарила тебе жизнь.
А когда они пошли, уронила:
— Все-таки ты чудной!
Он не ответил.
— Почему ты ничего не говоришь? — спросила она.
— Ты велела мне молчать, — ответил он.
— Я имела в виду совсем другое.
— Что же я должен говорить?
— Что хочешь, — сказала она, — скажи мне, что хочешь, просто потому, что я — это я. И потому, что ты скальд. Скажи, что хочешь, лишь бы я вновь обрела самое себя, ведь ты скальд.
— О чем ты?
Она, задумавшись, пропела отрывок мелодии. Вдруг она неожиданно сказала:
— Нам пришлось уехать с хутора. Нечем было платить. Вчера нас выгнали.
— Не может быть!
— Когда человеку нечем платить, его выбрасывают на улицу.
— А Фридрик не мог тебе помочь? — спросил он простодушно.
Она остановилась, потом вдруг ударила его по лицу и гневно сказала:
— Как тебе не стыдно!
Он схватился за щеку, хотя ему было не очень больно, и спросил:
— За что ты меня ударила?
Ее губы искривила такая ненависть и такое страдание, что ему стало страшно.
— И эта насмешка — вся благодарность за то, что я попросила Фридрика вернуть тебя к жизни, когда ты был мертвее любого покойника? — спросила она.
— Тоурунн, я благодарен тебе от всего сердца, от всей души, от всего…
— А-а, заткнись ты! — сказала она.
Дальше они шли молча, она даже перестала напевать. Вдруг она положила руку ему на плечо и попросила искренне, по-детски, глядя ему прямо в лицо и чуть не плача:
— Оулавюр, если тебе дорога правда, признайся мне в одном!
— В чем? — спросил он.
— Ты действительно веришь в то, что я тебя исцелила? Скажи мне правду! Только одно слово, «да» или «нет»! Только один-единственный раз! Больше я никогда не буду просить тебя об этом. Больше тебе никогда не придется этого повторять.
— А что такое правда? — спросил он.
— Так я и знала, ах ты, изверг проклятый! — сказала она. — Проклятый изверг!
— Меня привезли к тебе на носилках, я нес тогда крест страданий всего человечества, а покинул я тебя как победитель жизни, — сказал он.
— Я не понимаю поэзии, — сказала она. — Я спрашиваю только: да или нет?
— Да, — сказал он.
— В таком случае заплати мне десять крон, — сказала она.
Он страшно растерялся от столь неожиданного требования и покраснел до корней волос.
— Знаешь, Тоурунн, у меня никогда в жизни не было ни одного эйрира. Мне даже ни разу не представлялась возможность заработать десять крон. Ведь тебе известно, что последние два года я вообще не в состоянии был работать. Но если я смогу все лето проработать поденно в Товариществе по Экономическому Возрождению, я надеюсь к осени заработать немного денег.
— Работать, работать, слушать тебя тошно, — сказала она. — Если ты не достанешь мне сейчас же десять крон, я тебя за мужчину считать не буду.
— Как же я могу их достать, Тоурунн? Ведь сначала человек должен поработать, а уже потом он получит вознаграждение.
— Господи, что за дурак! Неужели ты думаешь, что тебе что-то заплатят за твою работу? Неужели ты думаешь, что я сама не понимаю, что значит работать? Работа — это же просто глупость!
— И все-таки это единственный способ получить деньги, — сказал он.
— Ничего подобного, — возразила она. — Работа только учит ненавидеть тех, кто не работает, иначе говоря, тех, у кого есть деньги. Работать — это значит ненавидеть. Работать — это значит подыхать от скуки. Работать — это значит не иметь пищи, не иметь денег, чтобы расплатиться с долгами, это значит быть выгнанным с хутора, быть выброшенным из дому. Ты круглый дурак.
— Да, — сказал скальд. — Я глуп, это правда. Но когда я был маленький, меня пороли розгами, если я пытался увильнуть от работы. А когда я говорил то, что думаю, меня оставляли без ужина и грозили, что я попаду в ад. Вполне возможно, что мне не хватает свободы, чтобы видеть правду и тем более говорить о ней, если я ее и вижу. Человек не виноват, что он воспитан так, а не иначе, Тоурунн. Ты прекрасно знаешь, чем я был всего две недели назад, когда ты вернула меня к жизни.
— Тот, кто хоть немного ценит свою жизнь, всегда сможет раздобыть десятку, каким бы нищим он ни был, — сказала она. — Мне нужны десять крон. От тебя.
— Тоурунн, — взмолился он, — что мне делать?
— Я снова напущу на тебя болезнь, если ты не принесешь мне десять крон, — сказала она.
У него подкосились колени, глаза застлало белой пеленой и на лбу выступил пот. Эта встреча превращалась в страшный сон, в кошмар. Рано или поздно он должен был все-таки поплатиться за то, что изменил Создателю и Иисусу Христу, как он и опасался там, в горах, когда впервые услышал о Фридрике и Тоурунн. И вот пробил час расплаты, его жизнь и здоровье находились в руках неумолимых таинственных сил, эта колдунья могла свалить его с ног в любую минуту…
— Смотрите-ка, сюда идет девица, что водит дружбу с духами, под ручку с обыкновенным парнем, ха-ха-ха!
Скальд очнулся от своего отчаяния в нескольких шагах от Фаграбрехки, в дверях дома стояла Вегмей и потешалась над ними.
— Чего там брешет эта сучка из Фаграбрехки? — спросила девица, что водит дружбу с духами.
Девушка, стоявшая в дверях, кликнула ребятишек из ближайших канав и с заборов и сказала:
— Гляньте, ребята, вон идет тронутый с ангелицей!
Дети побежали за ними, улюлюкая, ругаясь и бросая им вслед комья грязи, а когда девица, что водит дружбу с духами, оборачивалась и грозила им, они неистовствовали еще больше. Но постепенно ребятишки все-таки отстали от них.
— Дай мне всего десять крон, и я снова обрету веру в себя. Ну хотя бы пять крон, ради правды.
— Тоурунн, как бы я хотел иметь тысячу крон!
— Тогда я и разговаривать бы с тобой не стала, — заявила она.
— Я придумал, что сделать, — сказал он. — Может, стоит сходить к директору Пьетуру…
— Я и сама могу достать у Пьетура Три Лошади десять крон, — сказала она, — сто крон, тысячу крон. Но это единственное, чего я не хочу. Все что угодно, только не это.
— Я могу отдать тебе все, что у меня есть, — сказал он.
— А что у тебя есть?
— Несколько книг, — ответил он.
Они шли по тропинке вдоль берега; когда они подошли к замку государственного советника, скальд попросил ее немного подождать, пока он сбегает домой. Он вернулся с «Фельсенбургскими повестями».
— Это самая большая из моих книг, — сказал он. — И в своем роде самая замечательная. Ее можно продать за пять крон, а может, даже за десять.
Они уселись на камень.
— Да это же какой-то старый хлам, — сказала она. — Кому придет в голову покупать такое старье?
— Ты даже не представляешь себе, Тоурунн, что это за книга, — сказал он.
— Ты ею очень дорожишь? — спросила она.
— Это книга судьбы, в ней говорится о жизненных надеждах и разочарованиях, — сказал он, чувствуя, что ему уже недостает этой книги, и в то же время сознавая, что с радостью пожертвует ею ради своего здоровья. — Ни одному человеку я не отдал бы этой книги, кроме тебя.
— А я ни от кого не приняла бы такого старья, — сказала она; держа книгу на коленях, она снова о чем-то задумалась и начала напевать песенку, которая была совсем не так красива, как старый вальс. Волны с брызгами разбивались о камень.
— До чего же у тебя рыжие волосы, — пробормотала она, перестав петь и искоса взглянув на него, и ее будто застывший, многозначительный взгляд и загадочная улыбка сверкнули ему совсем как той блаженной ночью в Камбаре. Но больше они не могли околдовать его. Наоборот, чем дольше она смотрела на него, тем труднее ему было выносить ее взгляд.
— Дай-ка мне твою руку, — сказала она, взяла его узкую руку, склонилась над ней и погладила ладонь. — Никогда в жизни не видела такой руки. Помнишь, как той ночью, у нас в Камбаре, мы с тобой сидели на лугу и ты положил голову мне вот сюда? — Она показала на то место, где в тот раз покоилась его голова.
Он не понимал, как это ему могло прийти на ум класть туда голову, и отвернулся. Она продолжала:
— Все, что Реймар говорил о шести парнях, вранье. Я только один-единственный раз спала с мужчиной, но тогда я была еще почти ребенком. Целую зиму после этого мне хотелось наложить на себя руки. С тех пор мне открылся доступ в потусторонний мир. Клянусь Богом на небесах, что каждое мое слово — истина! Послушай, а правда, что между тобой и этой потаскухой из Фаграбрехки что-то есть?
— Она вовсе не потаскуха, — вымолвил он тихо, а сам побледнел, и у него внутри что-то задрожало.
— Не потаскуха? Ах вот оно что! Ну, раз так, значит, правду говорят люди, что ты спишь с ней.
— Нет. Это неправда.
— А почему же она тогда кричала нам вслед?
— Не знаю.
— Почему ты все время молчишь?
— А что я должен говорить?
— Откуда я знаю? — Она закинула голову, сделав гримасу досады и нетерпения. — Ох и скучный же ты! И какого дьявола я торчу тут с тобой?
— Мы же встретились с тобой на дороге, — напомнил он.
— Нет, — сказала она, — это неправда. Я искала тебя. Ты единственный человек в поселке, которого мне хотелось увидеть, потому что твои волосы, глаза и руки напоминают мне что-то, а вот что — никак не могу понять. И еще потому, что я воскресила тебя из мертвых. Я надеялась, что ты мне поможешь сегодня, ведь если не сегодня… Послушай, я хочу спросить тебя вот о чем: неужели ты действительно веришь, что есть другой мир? Что все это не брехня? Неужели ты веришь, что на свете вообще существует правда? А не думаешь ли ты, что наука о душе — это пустая болтовня? Не кажется ли тебе, что человек, когда подохнет, просто рассыплется в прах, как и всякая другая падаль?
— Я сам часто задаю себе этот вопрос, — сказал он.
— Нет, просто ты не хочешь ответить мне. А ты знаешь, что вчера вечером мне предлагали сто крон, тысячу крон, даже целый миллион. Мне предлагали стать ученой и прославиться на весь мир.
— Вот как? — сказал он.
Видя, что это известие не произвело на него никакого впечатления, она помрачнела, закрыла лицо руками и в отчаянии закачала головой.
— Ты не хочешь помочь мне, — простонала она, не отрывая рук от лица. — Я умру.
Потом она отняла руки, наклонилась к нему и заглянула ему в глаза.
— Господи, какое у тебя лицо, — беспомощно простонала она и сразу перестала быть колдуньей. — Оно словно высечено в моем сердце. Я ненавижу его. Теперь мне все безразлично, все, слышишь ты, все!
Взгляд ее стал холодным как лед, на лице застыла жесткая усмешка, наглая и злобная в одно и то же время, ему редко приходилось видеть что-нибудь более отталкивающее.
— Можешь снова болеть, — сказала она и ударила его по щеке книгой, потом размахнулась и швырнула ее в море так далеко, как только могла, и несколько чаек опустились над книгой, думая, что она брошена им.
Потом Тоурунн встала и быстро зашагала в сторону поселка.
Глава тринадцатая
Вечером скальд стоял у окна с выбитыми стеклами и смотрел, как с крыши падают капли; моросил дождь, ветра не было, и мирный стук капель, падавших прямо на землю, навевал покой. Скальд постучал себя кулаком по груди, нажал на живот, постучал суставами пальцев по лбу и вискам, ему хотелось проверить, не болит ли у него где-нибудь, но голова у него не болела, он был здоров. Он очень жалел, что ему нечего было дать Тоурунн из Камбара, кроме старой потрепанной книги с выдуманными историями, которую он так и не удосужился прочитать до конца и которая ей была совершенно не нужна, потому она и швырнула ее чайкам, не умевшим читать. С другой стороны, юноша был счастлив, что больше не зависит от этой девушки и подвластных ей таинственных сил, но, может быть, больше всего радовался тому, что Бог, самая могущественная из всех таинственных сил, — теперь он был в этом уверен, — не покарал его за то, что он обратился к частным таинственным силам, которые не совсем законно конкурировали с Создателем. Как ни странно, но чем больше этот юный скальд познавал самого себя, тем чаще ему приходило в голову, что, уж коли на то пошло, возможно, в нем самом скрыта некая таинственная сила, совсем как в древних героях, давно умерших и исчезнувших, о которых рассказывается в сагах. Эти герои обладали замечательной таинственной силой, они называли ее властью и могуществом, верили в нее и не переставали верить, даже если оказывалось, что их сила чисто земного происхождения.
К концу вечера лишь одно воспоминание, словно рана, жгло ум скальда: ну как она могла опять назвать его тронутым? Ведь он совершенно невинно шел мимо ее дома с девушкой из потустороннего мира, к тому же она сама дала ему понять, что все ее поцелуи ничего не значили. Зачем ей понадобилось натравливать на беззащитного человека всю эту дикую ораву, раз она и не думает о нем? Неужели род людской так непоследователен не только в любви и ненависти, тут уж и говорить нечего, но даже и тогда, когда он совершенно равнодушен? Может быть, род людской вовсе и не заслуживает, чтобы в него верили, ждали от него чего-то и смотрели на него снизу вверх, как это делают собаки? К счастью, летний ночной дождь, ласковый и умиротворяющий, победил боль и навеял на скальда крепкий сон взамен тревожных философских рассуждений.
От этого глубокого сна скальд очнулся, когда кто-то положил руку ему на лоб.
Было едва за полночь, еще не виден был тот слабый отблеск зари, который предупреждал о приближении утра даже в самую облачную погоду. Был именно тот час летней ночи, когда все кажется призрачным, час, в реальность которого трудно поверить и который сознание отрицает с наступлением дня. Девушка, стоявшая днем в дверях своего дома, сидит рядом на его постели, положив руку ему на лоб. Скальд открыл глаза и спросил:
— Я проснулся, или, может быть, я уже умер?
— Прости меня, — сказала она, погладила его по волосам и отдернула руку.
Она говорила тихо, едва слышно, и не смеялась. Она раскраснелась и запыхалась от бега, ноги у нее были мокрые, на полу остались следы песка. Она смотрела на него большими растерянными глазами, точно в испуге, веселая задорная складка возле губ исчезла.
— Я не могла заснуть, — прошептала она.
Он назвал ее по имени, сел и обнял ее; почувствовав его прикосновение, она вздрогнула и прижалась к нему.
— Лучше бы мне вовсе не родиться, — прошептала она и спрятала лицо у него на плече. — Совсем.
— Что случилось? — спросил он.
— Ничего, — сказала она. — Ничего. Ничего. Я не могла уснуть. Прости меня.
— Поцелуй меня, — попросил он.
Несколько минут они целовались, потом она спросила:
— А ты не втюрился в эту девицу, что водит дружбу с духами? Скажи, что нет.
— Нет, — сказал он.
— Ну, тогда все в порядке, врунья и притворщица эта ангелица. Когда я раздобуду пшеничной муки, я испеку тебе блинчики в тысячи раз вкуснее, чем те, которыми тебя кормили в Камбаре. Только вот борной кислоты у меня нет.
— Нехорошо так говорить об этой несчастной девушке — сказал Оулавюр Каурасон. — Если бы она не вылечила меня, я бы, наверное, никогда не познакомился с тобой.
— Ну, если она способна вылечить хотя бы одного человека от насморка, значит, я могу освободить весь мир от смерти и от сатаны…
— Все-таки с твоей стороны было не очень красиво кричать нам вслед, когда мы просто шли по дороге, и обзывать меня тронутым…
— Прости меня! Ты меня ненавидишь?
— Я тебя люблю, — сказал он.
— Чего она от тебя хотела? — спросила девушка.
— Это неважно, — ответил он. — Ничего она от меня не хотела. Просто ей нужно было поговорить немного со мной, ведь я не так давно провел ночь у них в Камбаре. Не спрашивай больше об этом. Целуй.
Но девушка, стоявшая днем в дверях, не хотела больше, целоваться.
— Значит, ты все-таки врешь, ну кто бы мог этому поверить, ведь у тебя такие голубые глаза, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Я не умею врать. Просто я не знаю, что такое правда. Я всегда стараюсь говорить так, чтобы причинить как можно меньше вреда и Богу и людям.
— Ну, я-то отлично знаю, чего она хотела. Этой колдунье нужно только одно. Я видела, как она сбежала с кладбищенского бала у нас в Свидинсвике с одним мужчиной, хотя была темная ночь и мела метель.
— Она? — удивился скальд. — Я не верю.
— Она хотела переспать с тобой, это ясно, — заявила девушка.
— Как ты можешь так дурно о ней думать? — спросил он.
Она прильнула к нему и сказала:
— Я просто рехнулась. Господи Иисусе, уж лучше бы мне и вовсе не родиться. — И поцеловала его.
Он любил ее всем сердцем, навеки, он был готов пожертвовать ради нее жизнью, пройти сквозь огонь и воду, хотел, чтобы ничто-ничто никогда-никогда не могло разлучить их. Но она вдруг снова стала грустной, даже испуганной, вздрогнула, отстранилась от него, широко открыла глаза и спросила в ужасе, не глядя на него:
— Это плохо?
— Нет, — ответил он, не понимая, о чем она говорит. — Это прекрасно.
— Зачем я родилась на свет? — спросила она.
— Чтобы любить, — ответил он.
— О Господи, — сказала она.
— Нет, — ответил он богохульствуя, — только ты и я.
— Скажи, что я сошла с ума, — попросила она, — и я уйду.
— Любовь всегда права, — сказал он. — Все, что ты делаешь, правильно.
— Я вовсе и не думала о тебе, я уложила ребятишек спать и даже не думала о тебе, отец уже храпел, я и не думала о тебе, даже ни разу не вспомнила. Я легла и долго-долго лежала. И вдруг встала. Неужели я все время думала о тебе?
— Ты думала о том, чтобы это прибежище ветров превратить в замок в Царстве Лета, — сказал скальд.
— Я подумала, что раз уж весь поселок считает, что он приходит ко мне по ночам, то лучше для разнообразия я приду к нему. Я открыла окно над своей постелью и выпрыгнула, чтобы отец и ребятишки не проснулись. И побежала на берег с мешком, как будто мне надо набрать водорослей. Кто говорил о том, что пройдет сквозь воду? Это я шла вброд. Я шла между скал прямо по воде — ведь был прилив, — чтобы меня никто не заметил. Разве ты не видишь, что у меня мокрые ноги? Наверное, я просто спятила в эту белую ночь.
— Ты пришла, чтобы подарить мне драгоценнейшее сокровище жизни и сделать меня его владельцем, — сказал скальд.
— Нет, — ответила она. — Я пришла, чтобы услышать, как ты дышишь. Дыши!
— А несколько дней подряд ты не хотела мне улыбнуться и гнала меня прочь, — прошептал он ей на ухо.
— Когда человек влюблен, ему не до смеха; если он смеется — значит, он не влюблен, — ответила она, прибавив по старой привычке «ха-ха-ха», но это был не смех.
— А сегодня ты кричала мне вслед и натравила на меня ребятишек.
— О, ты ведь великий скальд, ты понимаешь все и вместе с тем ничего не понимаешь. Таких, как ты, больше нет, я не виновата, что ты так на меня действуешь, никогда в жизни я не поступала столь глупо, я прекрасно знаю, что этого делать нельзя, что я не должна, не хочу, что тебе всего семнадцать, а мне восемнадцать и что у нас нет денег, и все-таки я люблю тебя так, что даже ненавижу, вот провалиться мне на этом месте; любовь — это дикий зверь; я просто сама не своя; я шла по колено в воде между скал, чтобы меня никто не видел; когда человек влюблен, он все равно что преступник, клянусь тебе, я могла бы убить кого-нибудь или обокрасть, вот какая я дурная. Разве ты не видишь, что у меня под платьем ничего нет, милый!
Утром Хоульмфридур с Чердака молча подала ему кофе и продолжала заниматься своими делами. Он не смел взглянуть на нее, но слышал, как она громко покашливает, и в ее покашливании звучали высокие серебряные нотки, словно она была где-то далеко-далеко отсюда. И все-таки теперь он сильнее ощущал ее присутствие, чем раньше. Переживания этой ночи открыли ему новые чувства. Мир стал иным, чем прежде, всех мужчин и всех женщин он видел теперь в новом свете, неожиданно он обнаружил, что сидит и думает о том, какова она, эта женщина, и ему в то же мгновенье стало стыдно. Ее лицо — это непостижимое единство отчуждения и близости, страсти и самоотречения, любопытства и безразличия, это неразрывное волшебное созвучие согласия и отрицания, — скальду вдруг показалось, что ни одно лицо никогда еще не значило для него так много, что, в сущности, ее лицо значит для него гораздо больше, чем его собственное, но он изменил ее лицу, изменил ей и был убежден, что ей это уже известно, что ей известно все-все.
Да, это правда, любовь выше всех ценностей; по сравнению с естественным сверхъестественное просто смешно, так же как чудеса жалки по сравнению с простыми человеческими делами; живые очертания молодой любящей женщины — вот ключ к красоте, вот основной мотив всей мировой поэзии; солнце сверкает прямо в лицо юноше, и в открытое окно вместе со свежим влажным ветром врывается гомон морских птиц, но все-таки в сознании скальда пробуждается нечто похожее на сожаление, словно он изменил чему-то более дорогому, чем все это.
Глава четырнадцатая
Траулер «Нуми», принадлежавший свидинсвикскому Товариществу по Экономическому Возрождению, спокойно ржавел на рейде, служа прибежищем для крыс и привидений: некоторые люди своими глазами видели, как в зимние ночи на нем мелькали голубые огоньки. В те годы, когда траулеру полагалось за счет Товарищества по Экономическому Возрождению вести лов на лучших в мире рыболовных отмелях, лежавших вблизи от берега, он лишь увеличивал долги в Банке на десятки и сотни тысяч; если бы эти деньги присоединили к остальным долгам могучего Товарищества, то получилась бы сумма, которой с лихвой хватило бы на то, чтобы всех жителей поселка превратить в графов или баронов. Но почему-то любая рыбешка поспешно уплывала в открытое море, едва только траулер «Нуми» показывался на месте лова. Два года тому назад правлению Товарищества по Экономическому Возрождению пришла в голову гениальная мысль поставить траулер на якорь — пусть лучше собирает крыс вместо того, чтобы увеличивать долги в Банке. Теперь многие уповали лишь на то, что какой-нибудь добрый человек откупит у Товарищества по Экономическому Возрождению все хозяйство со всем, что к нему относится, в том числе и с долгами, но пока желающих что-то не находилось. В конце концов Банк заявил, что его христианское долготерпение, столь характерное для подобных учреждений, лопнуло и он намерен описать траулер в счет неуплаченных долгов да набежавших процентов и продать его с аукциона в самое ближайшее время.
И вот однажды утром в начале сенокоса, как только рассеялся густой непроглядный туман, люди взглянули на море и обнаружили, что траулер, которым они владели сообща, исчез. Что же тут такого, если люди удивились: куда подевался их траулер? Неужели его украли? Или пришел Банк и забрал его? Люди пошли к директору и спросили, куда подевался траулер, на что директор ответил им, что никакой он, черт побери, не исландец. К концу дня по поселку разнесся слух, что на берег фьорда выбросило объеденный крысами спасательный круг с названием траулера, и тогда всем стало ясно, что больше нет надобности гадать о судьбе, постигшей корабль. Ржавчина и крысы совместными усилиями доконали его, и он отправился на дно моря.
Как ни странно, исчезновение траулера, вызвавшее немалый переполох в поселке, не произвело ни малейшего впечатления на Оулавюра Каурасона, ибо с этим траулером у него не было связано никаких воспоминаний и никаких надежд на будущее. Но благодаря исчезновению судна ему пришлось узнать кое-что, сказанное то шепотком, а то и в полный голос. Только теперь люди вдруг сообразили, что с помощью этого траулера они могли бы добывать себе пропитание, вместо того чтобы год за годом таскать для правительства камни.
Во всяком случае, когда они видели траулер стоящим на рейде, им казалось, что их жизнь как бы застрахована, хотя траулер насквозь проржавел и всю его команду составляли лишь крысы да привидения. Пока судно держалось на воде, люди словно питали невесть на чем зиждившуюся надежду, что в один прекрасный день траулер выйдет в море, забрав на борт отважных рыбаков поселка, которые решили во что бы то ни стало добыть миллионный улов из тех неисчерпаемых сокровищниц, каковыми слыли свидинсвикские рыбные отмели, где шхуны из отдаленных концов страны или вообще из чужих стран черпали богатство и изобилие на глазах у жителей этого фьорда. Но вот траулер затонул, и поселок проснулся точно на краю пропасти.
Староста хотел тут же созвать собрание правления Товарищества по Экономическому Возрождению, чтобы принять резолюцию, но это оказалось невозможным, потому что членов правления нельзя было собрать — судья жил в другом фьорде, пастор Брандур уехал проверять свои приходы, доктор каждый божий день напивался до чертиков, а сам директор Пьетур Паульссон вообще не был исландцем. Единственный, кто в правлении о чем-то заботился, — это пятый член правления, староста. И поскольку собрать правление сразу же после исчезновения траулера оказалось делом неосуществимым, староста сам отправился к судье, не скрывая цели своей поездки. Он хотел, чтобы Пьетур Паульссон был снят с поста директора, арестован и в кандалах отправлен в столицу. Никто не сомневался, что староста сам охотно принял бы на себя директорские полномочия еще и потому, что возглавляемый им приход перешел теперь на попечение округи. А время между тем шло. Наконец разнеслась весть, что судья собирается приехать в поселок и заняться расследованием обстоятельств, при которых исчез траулер. Хуже обстояло дело со снятием Пьетура Паульссона с директорского поста и отправкой его в кандалах в столицу. Пьетур Паульссон был выбран директором на пять лет и пользовался неограниченным доверием и у судьи и у правительства, не говоря уже о том, что у пастора он был единственной опорой в духовных вопросах, а у доктора — главным потребителем алкогольных напитков. В столичных газетах о директоре постоянно упоминалось как о самом уважаемом и деятельном социалисте Исландии. И хотя поселок не уставал поносить директора у него за спиной, директор все равно оставался единственным человеком, к которому все, и в первую очередь многодетные матери и вдовы, обращались с мольбой о помощи и на кого они могли положиться в случае нужды, ибо этот человек не мог видеть страданий и всегда был готов в лепешку расшибиться ради других.
Что тут было делать старосте? У этого первоклассного лодочного мастера, который был безупречен, как червонное золото, и все делал с толком, хотя и был лишен способности мыслить и говорить, как образованный человек, не было больше сил терпеть. Когда все пути оказались отрезаны, ему пришло в голову обратиться к общественности, к рядовым членам Товарищества по Экономическому Возрождению, к тем мелким пайщикам, которые давно заложили все свое имущество, беря в долг продовольствие, и староста попытался созвать их на собрание. Он нашел единомышленников, готовых помочь ему, назначил собрание и прибил к телеграфному столбу на перекрестке объявление, в котором говорилось, что, поскольку остальные члены правления заняты своими делами, он, староста, будучи представителем прихода в Товариществе по Экономическому Возрождению, приглашает всех на собрание в помещении приходского совета в восемь часов, чтобы объявить войну преступлениям и злоупотреблениям, царящим в их обществе, и вынести решение о необходимости уничтожить все сорняки и всех ядовитых змей, которые расплодились и размножились в поселке за последнее время.
По счастью, вся эта малоувлекательная борьба развертывалась вне поля зрения юного скальда Оулавюра Каурасона, который размышлял главным образом о духовных ценностях, наслаждался красотой и, насколько это возможно, исповедовал любовь к человечеству, в придачу к этому он еще был влюблен и пережил ошеломляющую встречу с любовью — словом, он находился в самом лирическом состоянии. Однажды тихим вечером, когда море казалось сотканным из золота и бархата, он попросил своего друга Эрдна Ульвара посвятить его в тайны сонета, и с тех пор для него перестали существовать все остальные стихотворные формы.
Но когда друг скальда неожиданно примкнул к лагерю старосты, этого бессердечного человека, не имевшего ни капли жалости к бедным больным скальдам и заставлявшего их таскать камни, и начал бегать из дома в дом, созывая людей на собрание, которое этот бездушный чурбан решил устроить, чтобы выступить против директора Пьетура Паульссона, покровителя духовной жизни, Оулавюр Каурасон перестал понимать своего друга. «Очевидно, причина в том, что он все еще видит перед собой свою сестренку, лежащую в гробу, и считает, что ее убили, — думал скальд, жалея друга и прощая его. — И я тоже, наверное, не смог бы писать стихи, если б у меня была сестра и ее убили».
Сенокос, поселок утопает в аромате свежего сена, который особенно ощутим в первые дни, когда только начинает гулять коса; скальда охватывает поэтическое сочувствие к молодой траве, срезанной острой косой, косец — это он сам, сперва неуклюжий и неловкий, но крепнущий с каждым днем. Любая работа прекрасна, пока она таит свежесть новизны и может служить темой для стихов. Косить — как это поэтично, но только если косить немного, недолго. Когда работа теряет свежесть новизны, скальд перестает чувствовать себя счастливым. Как скучно косить подолгу! Через неделю он уже страстно желает, чтобы лето поскорее кончилось, чтобы больше не нужно было думать о сене, а можно было весь день напролет сочинять сонеты. Иногда вдохновение нисходит на юношу тут же на лугу, и ему приходится записывать стихи прямо на косовище. К счастью, старший по сенокосу почти всегда пьян, поэтому можно работать, не слишком усердствуя. Часто ранним утром в ясную погоду, еще не очень устав от косьбы, юноша вспоминает свои стихи, и в нем просыпается уверенность, что он великий скальд, хотя пока еще и не признанный обществом. Он твердо решил осенью уехать в Адальфьорд и напечатать там сборник своих стихов, чтобы люди получили возможность наслаждаться благородными мыслями юноши, которому пришлось нести тяжкий крест, но вместе с тем посчастливилось и испить из чаши радости. Он был убежден, что едва он станет признанным великим скальдом, как мать попросит у него прощения за то, что отослала его прочь в мешке холодным зимним днем, и он решил простить ее и остаться с ней, если она того захочет. Может быть, она поможет ему поступить в реальное училище, тогда он станет не только великим скальдом, но и ученым.
Однажды совершенно неожиданно после долгих страданий он получил первое признание на своем поэтическом пути. Так совершаются великие победы, которые одерживают скальды… Еще утром он стоял на лугу, даже не подозревая, как близок приход славы. Это случилось в тот самый день, когда староста вывесил на телеграфном столбе свое объявление. Внезапно среди скошенной травы перед скальдом появился один из сыновей директора и протянул ему листок, на котором было написано: «Явись сегодня вечером в качестве говорящего свидетеля связи с потусторонним миром, напиши хорошее стихотворение о том, как необходима людям наука, особенно наука, изучающая душу, и принеси его в свидинсвикское Общество по Исследованию Души, которое люди духа и носители культуры намерены основать сегодня вечером у меня дома. Ты прочтешь свое стихотворение сам, от своего имени в моем присутствии, а также в присутствии судьи, пастора, доктора и других. P. S. Захвати с собой Псалтырь».
Надо ли удивляться тому, что этот никому не нужный скальд, который до сих пор из-за своей верности душе считался отбросом человечества, просиял. Вот так и поворачивается колесо счастья. Тот, кто в Иванов день еще лежал, точно заплесневелый кусок мяса, в углу чердака в далеком фьорде, во время сенокоса получил от первого в этом славном поселке человека приглашение принять участие в создании общества, и не какого-нибудь, а настоящего научного общества, в которое войдут образованные, видные люди и которое будет изучать душу, и на заседании этого общества его просят прочесть свое собственное стихотворение и от своего имени. Часто скальд бывал недалек от того, чтобы сдаться и свернуть с дороги. Два года пролежал он, совершенно беспомощный, в результате ударов, полученных от животных, людей и богов. Но он все-таки не сдался. И вот оно, вознаграждение. Собственно, он всегда предчувствовал — рано или поздно настанут времена, когда духовное начало будет оценено по достоинству и восторжествует в человеческой жизни. Все, все, что пришлось ему вытерпеть в борьбе за самого себя, за желание быть собой, это главное и единственное желание человека, все, все забылось в минуту победы, забылось и исчезло; исчезли первые в жизни слезы, первый гнев матери, первый снежный буран; скальд отложил косу и возблагодарил Бога.
Судья прибыл из-за гор на семи лошадях вместе с судебным писарем, ибо наутро должно было начаться расследование. По обыкновению он остановился у директора Пьетура. Оулавюр Каурасон употребил все свое искусство и сочинил торжественное стихотворение в честь Науки и Души по случаю их прибытия в поселок, выразил пожелание, чтобы они встретились друг с другом под знаком Правды, но не вникал чересчур подробно в сущность этих понятий. По его телу пробегали холодные мурашки при мысли о том, что сам судья, который стоял намного выше старосты, так же как староста стоял намного выше подопечных прихода, будет слушать эту премудрость. Вечером он не мог есть, его мутило. Стихотворение лежало у него в кармане, и он все время ждал, когда Хоульмфридур попросит, чтобы он прочитал его ей. Но она ни о чем не попросила. Зато она предложила подстричь его, дабы он предстал перед важными особами как истинный носитель духа, и он с благодарностью согласился. Она дала ему выходные брюки и свитер своего мужа, а вот пиджака на такого худого человека, как скальд, у нее не нашлось.
— Представляю себе, как директор рад, что обзавелся новым поэтом вместо меня, — сказала она.
— А разве тебя не пригласили? — спросил он.
— Во мне мало духовного, — ответила она. — Я должна быть благодарна и за то, что мне пока разрешают жить на этом чердаке.
Тогда он сказал:
— Мне бы очень хотелось прочитать тебе свое стихотворение.
— А мне не хочется его слушать, — ответила она. — Пока оно не превратилось в пепел.
— Я тебя не понимаю.
— Стихи хороши только тогда, когда превратятся в пепел, — сказала женщина торжественно. — Когда буквы стерлись и книга сгорела, лишь после этого становится ясно, чего стоило стихотворение.
— Но я уверен, что мне еще никогда не удавалось сочинить такого хорошего стихотворения.
— Если ты смог сочинить стихотворение, которое останется в сердце народа, значит, оно хорошее, — сказала женщина. — Другой оценки не существует.
Потом она подстригла его. Она смотрела на него и улыбалась ему из своего далека, и в окно светило вечернее солнце. Он не понял ее и замолчал, потому что в разговоре с нею он чувствовал себя намного глупее, чем в разговоре со всеми другими людьми, — ее глубокие чистые глаза видели все, но не говорили ничего. Для скальда было загадкой, как могло случиться, что в директоре Пьетуре оказалось много духовного, а в Хоульмфридур — мало.
Глава пятнадцатая
Сильные мира сего расположились в гостиной директора в мягких креслах, судья сидел напротив двери, сцепив руки и беспрерывно крутя большими пальцами, живот его растекся по коленям, жирные сановные щеки невольно наводили на мысль о той части тела, которую меньше всего можно считать родственной лицу. Пастор без передышки счищал с себя пылинки и сопел, его шерстяной костюм лоснился от долголетней чистки. Худой костлявый управляющий в очках сидел рядом со своим хозяином Пьетуром и глотал слюну, движение кадыка было единственным признаком жизни у этого человека. Доктор, съежившись, сидел в кресле рядом со своей женой, вперив в пространство затуманенный взгляд, красноречиво говоривший о том, что для доктора давно уже перестала существовать разница между ночью и днем. Если же какие-то слова или лица пробуждали в докторе смутные воспоминания и внушали ему желание высказаться, докторша тут же закрывала ему рот ладонью и говорила: «Тш-ш». Доктор вздыхал: «О Господи!», улыбался глупой и в то же время злобной улыбкой и пытался кусаться, но не больно.
На стульях со сломанными спинками, на табуретках и складных стульчиках, принесенных специально по этому поводу, сидели три вдовы и четыре женщины, недавно потерявшие своих детей, они боялись пошевелиться и сидели, устремив взгляд прямо перед собой, с застывшим выражением смертельного страха, точно им вот-вот должны были отрубить головы. Одна из них была хозяйка из Скьоула. Все гости были рассажены по кругу. А в середине круга, между судьей и директором, в ярко-красном платье, в новехоньких туфлях, словно она собралась на кладбищенский бал, сверкая бусами и перстнем, сидит собственной персоной сама Тоурунн из Камбара, девица, что водит дружбу с духами, загадочная, неестественно белесая, со стеклянистыми глазами, и как ни в чем не бывало шмыгает носом. Для скальда Оулавюра Каурасона Льоусвикинга стула не нашлось, на его приход никто даже не обратил внимания, кроме тощей безучастной жены директора, которая сказала, что он может постоять в уголочке за дверью.
Поскольку ждать больше было некого, директор начал свою речь. Поприветствовав особо судью по случаю его прибытия на это организационное собрание, которое должно было возвестить начало новой эры в их округе, директор перешел к сути дела. Он еще раз изложил свои взгляды, до некоторой степени уже знакомые Оулавюру Каурасону, заключавшиеся в том, что в этой жизни нет ничего важнее науки, и в особенности той науки, которая ставит своей целью доказать существование потусторонней жизни. Он сказал, что существование высших сил настолько очевидно, что пасторам и врачам нет нужды чувствовать себя оскорбленными или, если участие вышеназванных сил в жизни человека будет доказано, считать это вторжением в их область. (Тут мертвецки пьяный доктор воскликнул: «О Господи, а кто же ангелы — птицы или млекопитающие?»)
— Я счастлив, что наш высококультурный и достопочтенный доктор не составляет исключения из этого правила. Он, если только можно так выразиться, и птица, и млекопитающее, и ангел в одном лице. Что же касается пастора и христианского учения, я позволю себе, с другой стороны, повторить то, что мы все прекрасно знаем: за последние годы церковь у нас в Свидинсвике, как и в других местах, весьма сильно отстала; дело дошло до того, что паству невозможно собрать на богослужение, разве что два-три раза в год — на конфирмацию, на Пасху и на Рождество. А случалось, что и на Рождество нельзя было загнать людей в церковь.
— Причина такого религиозного равнодушия вовсе не в том, что Бога больше нет, — сказал директор, — и не в том, что у нас никудышный пастор. Вовсе нет. Бог вечен, и он есть. А что касается пастора, то я первый могу засвидетельствовать: трудно представить себе лучшего советчика и руководителя во всех вопросах, которые связаны с процветанием и возрождением нашего поселка. Все дело в том, что дух нынешнего времени требует науки, а не веры, и никто, даже самый превосходный пастор, не в силах этого изменить. Как раз наш пастор одним из первых понял, что дух времени требует вместо причастия научных доказательств, требует твердой уверенности в немедленной и абсолютной победе души в самый момент смерти вместо туманных разглагольствований о сомнительном воскресении в день Страшного суда. Но радость видеть ученых мужей нашей округи, собравшихся здесь для того, чтобы основать научное общество, была бы неполной, если бы создание нашего общества не покоилось еще и на другой, я бы сказал, более прочной основе, а именно на самом исландском народе, на простых людях. Приняв наше приглашение участвовать в создании общества, эти простые люди доказали, что они готовы оказать честь высшим идеалам науки. Поэтому я с особым чувством, которое невозможно выразить никакими словами, позволю себе приветствовать на этом собрании исландский народ, простых людей, бедных и непросвещенных многодетных матерей и вдов. Ибо для кого, собственно, существует наука, истинная наука, единственно необходимая наука, наука о душе? Для бедных и непросвещенных женщин из народа. В первую очередь она существует для наших благословенных многодетных матерей и вдов, которым выпало на долю быть свидетелями того, как их близкие более или менее страшным образом перенеслись в лучший мир. Поскольку религия не может убедить этих обездоленных женщин в том, что человеческое существование божественно по своей природе, это должна сделать наука, она должна доказать, что, хотя мы и испытываем в этом мире недостаток кое в каких мелочах, нас ожидает счастье в Царстве Лета, куда наши ближние отправились прежде нас.
— Дайте мне водки! — рявкнул доктор и укусил свою жену за руку. — Дайте мне еще этого чертова зелья!
— Тихо, тихо, успокойся, дружок, — сказал директор Пьетур Паульссон. — Итак, дорогие друзья, собравшиеся здесь нынче вечером… так что же я, собственно, хотел сказать?
— М-мм… английский лорд, английский лорд, — прошептал управляющий, судорожно проглотив слюну.
— Ах да, — сказал директор. — Английский лорд. Так вот, один знаменитый английский лорд, очень знатного рода, к тому же всемирно известный юрист, профессор, доктор и вообще достойнейший человек… м-мм… — директор наклонился к своему управляющему и спросил вполголоса:
— Как там его зовут?
— Его зовут м-мм… Оливер Лоддс, — сказал управляющий. — М-мм… сэр Оливер Лоддс.
— По-исландски его зовут Оулавюр Лоддс, — продолжал директор. — Так вот, он неопровержимо доказал, что земные люди могут вступать в связь с потусторонним миром через посредство медиумов. Это перевернуло всю религиозную жизнь и Англии и Америки и за несколько лет превратило церкви в настоящие научные учреждения. Шестьсот церквей в Англии и, к сожалению, не помню сколько в Америке превратились таким образом в научные учреждения, куда каждое воскресенье приходят миллионы людей, чтобы получить доказательства вместо причастия. В старину возились со столами и блюдцами, но в наши дни мертвыми вещами больше уже не пользуются; теперь, когда медиум впадает в транс, люди вступают в непосредственную связь с потусторонним миром и могут поговорить с кем хотят, как по любому современному телефону. В Англии и в Америке были даже случаи, когда Создатель и Спаситель мира позволил услышать через медиума свой голос.
И, наконец, директор сообщил собравшимся радостную весть: он нашел медиума, одаренного высшими духовными способностями. Таким образом, теперь мы легко сможем узнать кое-что о высшем мире и получить утешение у наших близких, покинувших нас, а также и у всемирно известных духов из Царства Лета, если нам станет уж слишком тяжело и нас чересчур одолеют горести и заботы. Эта девушка, как некоторым в наших краях хорошо известно, уже давно поддерживает связь с таинственными существами и сверхъестественными силами, и многие в этой части страны клялись, что благодаря ее посредничеству исцелились от разных неизлечимых болезней. Но самым замечательным из всех ее исцелений директор считал воскрешение, так сказать, из мертвых подающего большие надежды юного подопечного прихода, который весьма ловко сочиняет стихи, а сейчас он стоит там в уголке за дверью; он явился сюда по моему приглашению, дабы предстать перед уважаемыми участниками сегодняшнего собрания в качестве живого свидетельства о необходимости науки, изучающей душу, и убедить всех не только своим присутствием, но и стихотворением, которое я поручил ему сочинить.
Когда директор дошел до этого места своей речи, доктор начал блевать, и докторша поспешила принести ведро. Пока доктор блевал, докторша поддерживала рукой его голову, потом напоила его водой, уложила в кресле поудобнее и прикрыла ему лицо носовым платком. Во время этой небольшой паузы подающий большие надежды юный подопечный прихода, сын чуда, весьма ловко сочиняющий стихи, стоял за дверью и дрожал от страха, что ему сейчас придется выступить перед этим научным обществом. Но судья, перестав на мгновение крутить большими пальцами, заявил, что, принимая во внимание финансовое положение прихода, уважаемые участники собрания, без сомнения, удовлетворятся лишь лицезрением этого подопечного прихода и примут к сведению, что он был воскрешен из мертвых за их счет, им нет никакой надобности слушать к тому же еще и его стихи, да и вообще поэзии не место в научном обществе; он лично желал бы как можно скорее перейти к опытам.
На что директор ответил, что судья совершенно прав, сегодня вечером им некогда слушать стихи.
— К научному обществу имеет отношение только та поэзия, которая способствует получению доказательств. Английские исследователи души считают, что лучше всего получению доказательств способствует пение псалмов и чтение молитвы «Отче наш», поэтому я и попросил всех захватить с собой Псалтыри, что же касается «Отче наш», я надеюсь, что присутствующие знают наизусть хотя бы часть этой молитвы.
Директор взял несколько аккордов на фисгармонии и попросил гостей петь. Тоурунн из Камбара прикрутила лампу. «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних». Доктор был как бы мертв, лицо его покрывал платок. Тоурунн из Камбара уселась поглубже в кресло, сняла туфли, вытянула ноги и закрыла глаза. Когда псалом был допет до середины, по телу Тоурунн начала пробегать дрожь, дышала она с трудом, то посапывая, то издавая слабые стоны. Едва допели последнюю строку, она пробормотала невнятным голосом:
— Погасите лампу и обратите ваши помыслы к свету.
Лампу погасили и начали читать «Отче наш».
— Еще раз, — прошептал директор в экстазе, и «Отче наш» был прочитан еще раз, а потом еще и еще. Когда молитва была прочитана раз двадцать, директор Пьетур прошептал:
— Тоурунн! Милая Тоурунн. — Но она не ответила. — Ты меня слышишь, Тоурунн, или ты уже впала в транс?
Молчание.
— Она впала в транс, — заявил директор. — Теперь надо все время петь псалмы и помнить о том, что необходимо, как только появится связь, взывать к небесной силе и свету.
Пропели еще несколько псалмов и снова несколько раз прочли «Отче наш». Внезапно среди молитвы послышался незнакомый мужской голос, он был не очень низкий:
— Добрый вечер, привет вам всем.
— Да благословит тебя Иисус, — сказал директор Пьетур Паульссон.
— Я Фридрик, лекарь скрытых жителей из другого мира, — сказал голос. — Некоторые считают меня самого скрытым жителем, но это недоразумение. Я дух. Я сын любви и друг света. Добрый вечер, мой дорогой судья, да будет свет вечно с тобою. Добрый вечер, дорогой директор Пьетур Паульссон. Пусть с каждым днем свет все больше озаряет тебя. Честь и хвала вам, дорогой пастор Брандур Йоунссон, главный священнослужитель Свидинсвика…
Так по очереди Фридрик приветствовал всех в самых возвышенных благочестивых выражениях и самым что ни на есть христианским образом; однако, когда дошло до многодетных матерей и вдов, он немного запутался. Последним он приветствовал скальда, и это было единственное приветствие, не украшенное цветистым богословским венком:
— А тебя я приветствую с печалью.
— Это еще почему? — спросил директор, который взял на себя труд ответить за скальда.
— Его сердце не знает благодарности, — сказал Фридрик.
— Очень странно, что нет благодарности в сердце у человека, которому подарили жизнь, — заметил директор.
— Я бы хотел, чтобы он сам за себя ответил, — сказал лекарь скрытых жителей. — Я не хочу, чтобы за него отвечали другие. Говори, Оулавюр Каурасон, где ты там?
— Я здесь, за дверью, — ответил скальд слабым голосом.
— Наше сердце должно знать, что такое благодарность, — сказал лекарь скрытых жителей. — И духовная зрелость. И мы должны уноситься мыслью от всего низменного к высшим сферам, должны искать истинные токи. И не думать о себе, а устремляться к свету и любить друг друга, словно невидимые существа в небесных просторах. Если мы сумеем этого достичь, сердца наши исполнятся благодарности. И духовной зрелости. И мы, подобно невидимым существам в небесных просторах, найдем истинные токи. Поэтому мы должны пойти к тому, кто поддерживает связь с высшими сферами, и доказать ему свою благодарность. Не следует слишком много разговаривать с девушкой, которая любит стоять в дверях, она оказывает дурное влияние на духовную зрелость. От нее исходят низшие токи, а они разрушают истинные токи сердца. Она похитит у сердца его богатство. Она убьет свет сердца.
— Зачем духу понадобилось так долго говорить с этим сопляком? — спросил судья, слегка уязвленный.
— Дорогой Фридрик, — вмешался директор, — не можешь ли ты поскорее представить свои доказательства присутствующему здесь представителю власти? Пожалуйста, дорогой друг.
— Позади представителя власти я вижу высокую темноволосую женщину, — сказал Фридрик. — Вот она кладет ему на плечо руку и наклоняется к нему, я уверен, что она хочет его поцеловать. Разве представитель власти не узнает ее?
— Если это она, то она должна быть не особенно высокой, — заметил судья.
— Разве я сказал «высокая»? По-моему, я сказал «невысокая», во всяком случае, я хотел сказать «невысокая», — сказал Фридрик. — Вернее, она среднего роста.
— Ты можешь доказать, что ты находишься здесь, моя дорогая? — нежно спросил судья.
— Почему ты разрешил передвинуть диван в нашей гостиной к другой стенке, мой милый? — прошелестел слабый, чуть слышный голос.
Судья сразу же понял, что это его покойная первая жена, начал объяснять ей, почему диван был передвинут, и попросил у нее прощения.
— А как ты поживаешь, моя дорогая? — спросил он.
— О, мне очень хорошо, — ответила покойная жена судьи.
— Можно мне дотронуться до тебя? — спросил судья.
— Нет, — ответила ему жена. — Я давно уже утратила свое бедное слабонервное земное тело. К тому же я не могу надолго задерживаться здесь, сегодня вечером у нас многие хотят поговорить со своими близкими. Но, может быть, в другой раз я займу у кого-нибудь сильное здоровое тело, и тогда ты сможешь прикасаться ко мне, сколько угодно, только не говори об этом Йоуханне, своей новой жене, а то она пошлет мне дурные токи. Мы должны быть духовно зрелыми. Прощай!
— Ну, разве это не есть чудесное доказательство? — спросил директор.
— Действительно, — сказал судья, — особенно с диваном.
Потом появились мужья вдов, поцеловали их в темноте и попытались утешить, уверяя, что им прекрасно живется в Царстве Лета, у них там одна забота: гулять по райским кущам да срывать цветы и фрукты величиной с доброго пинагора взамен того, чтобы таскать по берегу правительственные камни; а кто хочет, может для разнообразия строить себе всевозможные дворцы из лучей. Женщины громко рыдали, особенно убивалась одна вдова, она то и дело восклицала:
— Гримур, Гримур, наша корова зимой подохла! Я так хотела бы вместе с детками перебраться к тебе, у нас не осталось больше картошки!
Другая сказала:
— Ты ведь помнишь наш «Нуми»? На котором ты сломал позвоночник и умер? Теперь он утонул, он утонул прошлой ночью.
Вмешался директор и заявил, что вдовы не должны омрачать священной минуты жалобами на недостатки презренной пищи, — к чему жаловаться на плохую жизнь, если перед тобой открыта сама вечность? В ту же секунду мужья вдов исчезли и послышался детский плач, очень похожий на плач грудного младенца, и Фридрик сказал одной из многодетных матерей, что ее зовет сын.
— Здравствуй, мой дорогой любимый сыночек, — сказала мать и заплакала.
— Мама, мама, — плакал ребенок.
— Маленький мой, радость ты моя, я столько плакала, но теперь я знаю, что ты жив.
— Ни смерти, ни могил не существует, мама, — пролепетал мальчик, который вдруг заговорил, как двухлетний ребенок.
— Сыночек мой, какой же ты стал маленький, а ведь тебе было уже пятнадцать лег, когда я тебя потеряла, — сказала мать.
— Хорошие мальчики становятся ангелочками, — пролепетал голос.
— Хоть бы ты пришел и посидел у меня на коленях, как бывало, когда ты был маленький, — сказала мать.
— Я летаю в лучах и развожу цветы, — ответил ангелочек.
— Да уж, конечно, мне следовало бы сообразить, что ты не захочешь ко мне вернуться, раз ты стал ангелочком и начал разводить цветы, — сказала мать немного разочарованно. — Я столько плакала и до сих пор еще плачу по вечерам, когда ложусь спать и начинаю думать, что если б я смогла раздобыть тебе шерстяной свитер, ты не простудился бы, таская камни, и не заболел бы воспалением легких.
— Тш-ш, тш-ш, — прервал ее директор, — не надо ворошить прошлое, он давным-давно обо всем забыл, какое дело ангелу до шерстяного свитера, ангелы даже не знают, что такое свитер. Глупая ты женщина, дорогая Катрин, ведь он сейчас счастлив.
Потом появилась маленькая девочка, сестра Эрдна, которую хозяева Скьоула потеряли ранней весной.
— Ах, как хорошо умереть! — воскликнула маленькая девочка.
— Да, я всегда подозревала, что гораздо лучше быть мертвой, чем живой, милая Анна, — сказала мать. — А как поживают твои два братика и старшая сестренка? Они тоже рады, что умерли?
— Они все время летают, им так нравится летать!
— Детки мои, — вздохнула мать, — да благословит вас Господь! Наверное, дурно с моей стороны, что я всегда желаю одного и только об этом и молюсь?
— О чем же? — спросила малютка Анна.
— Может, мне не следует говорить об этом? — сказала мать. — Но Богу известно, о чем я молюсь, если только он слышит меня.
— Я вижу Бога каждый день, — сказала малютка Анна. — Если ты боишься, что он тебя не слышит, я могу передать ему твою просьбу, тогда ты будешь уверена, что он все знает.
— Мне бы очень хотелось узнать, неужели мой маленький Тоураринн, единственный, кто у меня остался, тоже заболеет чахоткой и будет взят от меня? Только, наверное, дурно спрашивать о таких вещах? И, может быть, это грех, что мне хочется сохранить его здесь?
— Бог не любит таких вопросов, — сказала малютка Анна.
— Да, да, я так и думала, — сказала мать и горько зарыдала, закрывшись передником. — Но передай Богу, что, если он возложит на меня и эту ношу, я снесу ее так же, как и все остальное.
— Ты должна стать духовно более зрелой, мамочка, обрати свои мысли к свету, — сказала малютка Анна. — Ты думаешь только о земном. Смерть — ведь это такая радость для того, кто обладает духовной зрелостью, это все равно что сбросить с себя мокрую одежду.
— Это божественно! — воскликнул директор. — Пусть появятся покойные дети и других матерей, сидящих здесь!
Появились и остальные покойные дети и поговорили со своими матерями, это длилось довольно долго, перемежаясь слезами отчаяния и блаженства. Наконец директору надоело слушать доказательства, приводимые другим, а не ему, он прервал этот многословный поток, окликнул Фридрика по имени и сказал:
— Послушай, дружище, как же так, неужели никто не хочет поговорить со мной? Скажи им, что с нас уже хватит мелких доказательств, теперь директор Пьетур Паульссон хочет получить свои доказательства, но какой-нибудь пустяк его не удовлетворит, ему нужны солидные доказательства.
— Рядом с директором стоит старая женщина, — объявил Фридрик, лекарь скрытых жителей. — У нее выпали уже почти все зубы.
— Моя мать? Этого никак не может быть, — заметил директор. — Насколько я помню, у матери все зубы были целы, когда она умерла, во всяком случае, передние.
— Но эта женщина очень хочет поговорить с тобой, Пьетур, только она говорит, что не понимает по-исландски, — сказал Фридрик.
— Здравствуй! — прошамкала женщина сиплым старческим голосом.
— Храни тебя Господь, неужели ты фру София Сёренсен, моя покойная бабушка? — удивился Пьетур и просиял в темноте, получив такое доказательство; он стал расспрашивать бабушку о ее здоровье.
— Да, да! Здравствуй! — снова прошамкала покойная София Сёренсен.
— Как высоко ты вознеслась, милая бабушка, не правда ли? — благоговейно спросил директор.
— Я не исландка, — ответила бабушка директора.
— Что ты можешь сообщить мне новенького, дорогая бабушка? — спросил директор.
— Вот черт побери, вот черт побери, — сказала бабушка.
— Гм, — удивился Пьетур. — А что еще?
— Здравствуй! — сказала бабушка.
Так некоторое время без особых перемен тянулась эта беседа, директор интересовался новостями из вечности, прилежно и благочестиво взывая к Иисусу Христу, а покойная София Сёренсен отвечала только «да», «здравствуй» и «вот черт побери». Наконец посреднику Фридрику, лекарю скрытых жителей, надоел этот разговор, он вмешался и сказал:
— Фру София ушла, но зато явилась другая женщина, постарше. Она так стара, что даже стоять не может. Она говорит, что она твоя прабабка, но она родом из Франции и понимает только по-французски. Хочешь поговорить с ней?
— Скажи ей, что я не силен во французском, но что я прошу Иисуса послать ей сил. И скажи, что я немного знаю по-английски, — сказал директор.
— Бискви… — сказала французская прабабушка Пьетура Три Лошади.
— Jes, — ответил Пьетур Три Лошади.
— Сакариа малистуа, — сказала прабабушка.
— Christ, — сказал Пьетур Три Лошади по-английски.
— Чик-чирик, — прощебетала французская прабабушка.
— Что за чудеса, Господи, спаси ее и помилуй! Она, должно быть, превратилась в птицу, — удивленно сказал Пьетур Три Лошади. — Вот что мне пришло в голову, дорогой Фридрик. Несколько лет тому назад, когда я ходил на охоту, у меня была охотничья собака, спаниель по кличке Снотра. Она была такая умная, что понимала даже человеческую речь. Ни по одному живому существу я не горевал так, как по ней, когда ее убили. Мне бы очень хотелось узнать, живут ли души собак после смерти?
Не успел он закончить фразу, как с того света послышался громкий собачий лай, и вскоре гостиная наполнилась дружелюбным повизгиванием.
— Ах, это ты, моя бедненькая! — сказал директор со слезами в голосе. — Поди сюда ко мне на колени и лизни мне в доказательство руку.
— Гав-гав, — пролаяла собака.
— Ну конечно, это ты, — сказал директор. — Как ты там поживаешь, моя собачка?
— Она еще не поднялась настолько высоко, чтобы научиться разговаривать, — сказал Фридрик, лекарь скрытых жителей. — Но свет она уже начала различать.
— Интересно, хорошо ли ее кормят, бедняжку? — спросил директор.
— Да, — ответил Фридрик, — в той жизни никогда не забывают кормить собак.
— Гав-гав, — пролаяла собака и исчезла.
— Это самое изумительное собрание, на каком только мне довелось побывать, — сказал директор. — Ну что, все получили доказательства?
— М… м… мне не требуется никаких доказательств, — сказал управляющий. — Я и так верю. Но вот еще остался доктор. И пастор.
— Плевать на доктора, — сказал Пьетур. — Судя по его храпу, он уже давно вознесся на небеса. Но вот как быть с нашим дорогим пастором? Он, безусловно, заслуживает самых веских доказательств. Скажи, пастор Брандур, неужели тебе ни с кем с того света не хотелось бы поговорить? Разве ты не потерял никого из близких?
— Нет, — ответил пастор Брандур. — Я не потерял никого из близких. Но я все равно верю. С доказательствами или без них я верю тому, что сказано в Писании.
— А по-моему, вы потеряли близкого друга, — возразил пастору Фридрик, лекарь скрытых жителей. — Тут с вами хочет поговорить один ваш близкий друг, только выглядит он как-то странно. Даже не знаю, на что он больше всего похож, пожалуй, на большой дом.
— Едва ли он пришел, чтобы встретиться со мной, — заявил пастор и откинулся на спинку кресла. — Я, к счастью, не потерял ни одного близкого друга.
Но тут, словно из пустой бочки, раздался голос:
— Нет, вы потеряли меня, пастор Брандур, и не далее как прошлой зимой. Неужто вы хотите уверить меня, что вы действительно не помните, как убивались по мне, как слегли в постель, когда потеряли меня?
— Тут какое-то недоразумение, — сказал пастор. — Я вовсе не лежал в постели. А если и лежал, то только из-за простуды.
— Неужели вы не помните свой старый сарай, который стоял к югу от вашего дома? — спросил голос. — Не помните, как однажды в марте буря свалила его и унесла в море, так что от него и щепочки не осталось?
— Ну разве это не бесподобно? — восхитился директор. — Смотрите, оказывается, и неживые предметы тоже имеют душу. Все, что создал Бог, имеет душу.
— Пастор Брандур, на том свете я стал дворцом и стою на золотых колоннах, — сообщил сарай.
— Вот это уже противоречит христианскому учению, — заявил пастор, и даже в темноте было видно, как он в ожесточении принялся стирать пыль с носа.
— Разрешите мне сказать пару слов, — сказал директор деловым тоном. — Согласно старой теологии и классическому лютеранскому учению, душу имеют только люди. Я, разумеется, этой точки зрения не придерживаюсь, но пастор, именно потому, что он пастор, должен ее придерживаться, вот я и позволю себе предложить, чтобы наш пастор получил доказательства, соответствующие его учению, пусть эти доказательства порадуют его и послужат ему поощрением в его трудной деятельности. В связи с этим, милый Фридрик, мне хочется обратиться к тебе с важной просьбой. Тебе, возможно, известно из английских и американских спиритических журналов, что в Англии и в Америке неоднократно случалось, что милостивый Отец небесный обращал свой взор к собравшимся на сеанс правоверным христианам и для поощрения посылал им через медиума несколько слов. Как ты думаешь, не удастся ли тебе сделать так, чтобы Господь благосклонно обратил и на нас свой взор в этот неповторимый поворотный момент нашей жизни?
— Это, безусловно, очень трудно, — сказал Фридрик.
— Конечно, но ведь для Бога нет невозможного, — заметил директор. — Сколько раз он являлся людям самыми различными способами — и естественными и сверхъестественными.
— Бог вездесущ, — сказал Фридрик, — но тот, кто живет во тьме, кто лишен духовной зрелости и не ищет истинных токов, не может услышать его.
— Неужели мы настолько хуже каких-то англичан и американцев? — спросил директор. — Мне трудно в это поверить. Кто-кто, но уж во всяком случае не пастор Брандур.
— Попробуйте еще разок спеть «Хвалите Господа с небес», — сказал Фридрик.
Когда они спели еще раз «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних», наступило короткое молчание, и вдруг все услышали слабый шепот и странное сопение, словно с трудом говорил старик, страдающий одышкой. Долго никто не мог разобрать, что он говорит.
— Как надо жить, чтобы достичь духовной зрелости? — спросил, в свою очередь, шепотом глубоко взволнованный директор.
— Надо п… платить, — заикаясь, нетвердо произнес голос, точно издалека, и так тихо, что они едва расслышали его. — Надо платить наличными.
— Ну, а я что всегда говорю? — торжествующе сказал директор. — А еще?
— Не следует искать общества девушек, которые не имеют к вам никакого отношения, — сказал голос немного тверже. — Они могут забеременеть, а кто будет платить за воспитание ребенка?
— Хм, — хмыкнул директор. — Конечно, это тоже важно.
— Не следует и слишком много пить, — сказал голос.
— Ну да, — согласился директор, явно слегка разочарованный. — Я всегда говорил то же самое. Но мы так надеялись услышать хоть несколько слов, которые служили бы простому человеку радостью и поддержкой в его борьбе за существование.
Тут голос не долго думая отчеканил чуть ли не тоном приказания:
— Простые люди должны иметь достаточно денег, они должны жить здоровой жизнью и есть вдоволь мяса шесть дней в неделю, а рыбу — один день…
— О-хо-хо, наверное, это передано не совсем точно, — буркнул пастор. — Не могут высшие силы утверждать, что простой человек должен есть мясо каждый день, простой человек должен приучаться к труду, к воздержанию, к бережливости во всем и никогда не должен ничего требовать от других…
Но Бог, очевидно, рассердился, что какой-то жалкий земной пасторишка осмелился прервать его с такой чепухой, потому что он неожиданно возвысил голос и гневно произнес:
— Я больше не желаю слушать этой болтовни о бережливости. Я создал достаточно всего для всех людей, на моей земле всего много, всем на моей земле должно житься хорошо, все бедняки могли бы стать богачами, если бы у них хватило ума расквитаться с ворами, грабителями и убийцами…
— Так-так-так, — сказал директор. — Вот этого Господь ни в коем случае не мог сказать; должно быть, это какой-то заблудший дух прямо из преисподней решил подшутить над нами.
— Да, — сказал пастор, — Господь не может так говорить. Я думаю, что нам следует прочитать несколько раз «Отче наш», чтобы прогнать злого духа.
Они прочитали несколько раз «Отче наш», чтобы очистить воздух, но освободиться от ужасных токов, сопутствовавших злому духу, было не так-то просто, медиум долго не мог успокоиться. Наконец Фридрик сказал, что приближается истинный свет, и мало-помалу собранию удалось освободиться от цепкой хватки злого духа и снова настроиться на мир и любовь. Фридрик объявил, что они могут уже перестать читать «Отче наш», потому что из прекрасной страны явилась светловолосая голубоглазая женщина.
— Кого она ищет? — спросил директор.
— Она стоит рядом с Оулавюром Каурасоном, — сказал Фридрик. — Она любит его. Она говорит, что его ясные синие добрые глаза принадлежат ей. Она спрашивает, помнит ли он те светлые дни, когда они были вместе в прекрасной стране, давно-давно, еще до того, как он родился?
— Милый, ты помнишь? — прозвучал из глубин вселенной нежный, лирический женский голос, хотя, может быть, он и был несколько деланный.
Оулавюр Каурасон был столь же захвачен врасплох этим ласковым обращением, сколь глубоко взволнован таинственными далекими воспоминаниями о прекрасной стране, и от неожиданности никак не мог найти подходящего ответа.
— Н-но моя мать еще не умерла, — выдавил он наконец. — Она живет в Адальфьорде.
— Ты, должно быть, ошибся, дорогой Фридрик, — вмешался директор. — Описание этой светловолосой женщины точь-в-точь совпадает с внешностью моей покойной матери, и голос тоже ее. — И директор взволнованно воскликнул: — Мамочка, приди и поцелуй своего любимого сыночка, который отныне всегда будет тебя слушаться!
Не успел директор вымолвить эти слова, как медиум внезапно очнулся от транса и закричал:
— Зажгите скорее свет! Я задыхаюсь! Где я?
Управляющий тут же зажег лампу.
Тоурунн из Камбара стояла возле своего кресла вспотевшая, растрепанная, лицо ее было искажено гримасой страдания, словно ей приснился страшный сон. Живот судьи покоился у него на коленях, щеки на плечах, а пальцы продолжали свой непрерывный танец. Пастор воспользовался тем, что зажгли свет, и тотчас начал счищать пыль, которая скопилась у него на рукавах, пока шел сеанс. Доктор громко храпел, положив голову на колени своей жены. А директор Пьетур Паульссон сидел, держа в одной руке вставную челюсть, а в другой пенсне, приготовившись целоваться со своей матушкой. У многодетных матерей и вдов глаза были влажные.
Тоурунн закрыла рукой глаза, словно яркий свет причинил им резкую боль; не отнимая руки от глаз, она повернулась к директору Пьетуру, влепила ему туфлей звонкую пощечину и воскликнула:
— Негодяй!
Потом молниеносно перебежала через комнату и отвесила такую же пощечину Оулавюру Каурасону.
— А ты еще больший негодяй! — сказала она.
— Боже… что такое? — удивился судья, и его пальцы замерли на месте.
— У них дурные токи, — объяснила Тоурунн из Камбара. — Их токи перекрещиваются.
Глава шестнадцатая
Воскресное утро. Эрдн Ульвар, нахмурив брови, пристально смотрит на подходящего Льоусвикинга.
— Здравствуй! — сказал Оулавюр Каурасон. Эрдн не ответил на это приветствие. Он остановился на дороге и окинул скальда взглядом, полным ненависти, презрения и отвращения.
— Почему ты на меня так смотришь? — удивился Льоусвикинг.
— Бессовестный пес! — сказал Эрдн Ульвар, вздернув подбородок. — Ты помогал издеваться над моей матерью.
— Эрдн! — воскликнул Льоусвикинг.
— Я многое могу простить тебе, — сказал друг. — Можешь, сколько хочешь, водиться с преступниками и обманщиками. Но я не могу простить тебе, что ты помогал дурачить мою старую мать, которая потеряла все на свете.
От этих неожиданных и резких обвинений у скальда сжалось сердце, он начал оправдываться.
— Клянусь Богом, я никогда в жизни ни над кем не издевался, — сказал он, — и никогда не буду. Но если ты имеешь в виду вчерашнее собрание, мне очень хочется спросить у тебя одну вещь: осмелишься ли ты утверждать, что души нет? И осмелишься ли ты утверждать, что Бога тоже нет? Мне кажется, что человек должен изучать то, чего не понимает, я…
— Ты заслужил, чтобы я дал тебе по морде, — сказал Эрдн. — Я стыжусь знакомства с тобой.
— Пожалуйста, милый Эрдн, поступай, как сочтешь нужным, — сказал Льоусвикинг, он так слепо восхищался своим другом, что для него было наслаждением терпеть гнев друга после всех тех пощечин, которые он получил от злых людей. — Только прежде, чем ты ударишь меня, ответь мне на один вопрос: неужели ты считаешь, что все, кто верит в Бога, в душу и в загробный мир, преступники и обманщики?
— Загробный мир стоит недорого, его можно бесплатно раздавать направо и налево. Они потопили судно, принадлежавшее поселку, чтобы деньгами, полученными за его страховку, уплатить свои долги, а нам взамен обещают флотилию на небесах.
— Что бы ты там ни говорил о директоре Пьетуре, — сказал скальд, — я не могу поверить, что он плохой человек.
— О чем это ты говоришь? — не понял друг.
— Я вообще не верю, что есть плохие люди.
— А что ты подразумеваешь под словами «плохие люди»?
— Не знаю, — сказал Льоусвикинг. — Собственно, ничего.
— Ты так глуп, что нет никакого смысла с тобой разговаривать, — сказал его друг. — Ты вдруг начинаешь говорить о чем-то, что кажется тебе очень важным, а когда тебя спрашиваешь напрямик, ты даже не знаешь, что имеешь в виду и о чем вообще говоришь. Ты считаешь, что Пьетур Три Лошади неплохой человек? Прекрасно, а кто говорит, что он плохой человек? У нас в Свидинсвике есть три категории плохих людей: первые — это те, которые крадут рыбу из сушилен, вторые — пьяницы, они же и сквернословы, и третьи — бабники, которые производят на свет детей за счет налогоплательщиков. Никто из них не крадет у бедняков и не обманывает их. В нашем приходе нет более невинных созданий, чем эти плохие люди. Я был бы круглым дураком, если бы стал говорить, что Пьетур Три Лошади — плохой человек. Я обвиняю его в том, что он хороший человек, любвеобильный человек, благородный, просвещенный, поборник духа, защитник веры, опора неимущих скальдов.
— Ты гораздо одареннее меня, Эрдн, — сказал скальд. — Это можно заключить хотя бы из того, что ты никогда не веришь тому, что тебе говорят. А вот я постоянно верю всему, что мне говорят. И если мир вокруг меня бывал суров и жесток, у меня не хватало мужества стиснуть зубы, как делаешь ты, я всегда пытался спрятаться и жить только ради красоты и общения с духом.
Эрдн Ульвар ничего не ответил, только рассмеялся. В его смехе не было радости, но и ненависти тоже, в нем не было ни сожаления, ни дружеских чувств, а только мужественное отрицание жалкой беспомощности и безволия. Эрдн больше не сердился. Друзья рядом шли по дороге. Сперва они молчали, прислушиваясь к звуку своих шагов, потом Эрдн сказал:
— Однажды ты рассказал мне о Хоульсбудской Дисе, или, как мы ее зовем, Дисе из Скаульхольта, о той голой скрюченной женщине, что с воем выползла из-за перегородки в первое утро, как ты приехал в поселок. Тебе еще показалось, что она хочет накинуться на тебя, и эта картина долго потом преследовала тебя наяву и во сне. Ты ее помнишь, конечно. Совсем недавно ты сказал мне, что для тебя непостижимо, как могут существовать такие люди. Да, это непостижимо. Я не хочу пытаться объяснить тебе это, но раз ты сказал, что надо исследовать то, чего не понимаешь, я расскажу тебе одну историю.
Когда я был маленький и вместе с другими мальчишками сидел верхом на заборах и задирал всех, кто проходил по дороге, ибо вся наша жизнь была одним сплошным воплем отчаяния, Хоульсбудская Диса была молодой девушкой с густыми, черными как вороново крыло волосами, с темными выразительными глазами, в которых светились все тайны юности, она проходила мимо, накинув платок, а мы кричали ей вслед имя человека, которого она любила, но она не оборачивалась, а лишь выше поднимала голову. Потом, много лет спустя, когда ее молодость была уже загублена, а жизнь превратилась в невыносимый позор, я видел, как ее в наручниках провели через поселок все по той же дороге. По той, по которой идем сейчас и мы с тобою. Ее обвинили в том, что она совершила преступление, и собрались судить — так обычно поступают с человеком, уже поверженным в прах. Они с удовольствием присудили бы ее к пожизненному заключению, но она вдруг сошла с ума, и тогда они обнаружили, что бедны и у них нет денег, чтобы послать ее в психиатрическую лечебницу. Налогоплательщики не могли позволить себе такую роскошь. Поэтому ее поместили к покойному Йоуну Убийце; он один обладал силой четверых мужчин и потому был единственным человеком в поселке, который мог с ней справиться и бить ее, когда у нее начинался припадок. Он соорудил для Дисы клетку в углу сарая, где хранились рыболовные снасти, и два года продержал ее там на голом полу под драной рогожей. В оттепель на нее капала талая вода, в мороз пол в клетке покрывался льдом. Еду ей бросали через дырку. В приходе редко попадаются столь покладистые подопечные, ведь протестовать против такого обращения она могла не больше, чем животное. Она только съеживалась, как улитка, под своим тряпьем, поджав колени к самому подбородку; так, всеми забытая, она пролежала в темноте и холоде целых два года, пока не подох старый Йоун Убийца. После его смерти люди разобрали сарай и вытащили из клетки скрюченное существо, тогда они потребовали от властей, чтобы ее поместили в психиатрическую лечебницу. Но, когда доктор и приходский совет осмотрели Дису и убедились, что распрямить ее невозможно, им стало за нее так стыдно, что они не решились отослать ее из поселка. Они были слишком чувствительны и не могли допустить, чтобы кто-нибудь увидел, во что добрые люди, управляющие приходом, могут превратить человека если только они достаточно добры, достаточно любвеобильны, достаточно благородны, достаточно просвещенны, если они являются покровителями культуры, поборниками веры и опорой неимущих скальдов. Они удовольствовались тем, что соорудили для нее стойло за печкой в Скаульхольте.
Рассказ был окончен, а друзья все шли, слушая звук своих шагов. Потом Эрдн Ульвар свернул, Льоусвикинг — за ним. Эрдн Ульвар опустился на траву, и Льоусвикинг тоже сел, не сводя испуганного взгляда со своего друга. После долгого молчания Льоусвикинг спросил:
— К чему ты рассказал мне эту историю? — И добавил: — Я знаю, что теперь я никогда не смогу успокоиться.
— Я и хотел бы, чтобы ты никогда не смог успокоиться, — сказал Эрдн Ульвар. — Но, к сожалению, ты успокоишься, и довольно скоро.
— В конце концов, Хоульсбудская Диса — всего лишь один человек, попавший в беду, — сказал Льоусвикинг. — И, к счастью, она не понимает, что с ней стряслось.
— Хоульсбудская Диса — это сам поселок, — сказал Эрдн Ульвар, ничего не объясняя.
— Я не могу вынести этого! — воскликнул Льоусвикинг, он встал и хотел убежать. — Я так жажду красоты, красоты и общения с духом, — сказал он, глядя со слезами в небесную синеву на белые летние облака, которые то набегали друг на друга, то снова расходились. Но он никуда не убежал, он опять сел на траву.
— Помню, ты как-то сказал, что больше всего в Свидинсвике ты боишься мальчишек на дороге, — сказал Эрдн. — Может, тебе будет неприятно меня слушать. Ведь я-то и есть мальчишка с дороги. Я тот ребенок, который вырос в придорожных канавах и на заборах, ребенок, которого обокрали прежде, чем он успел родиться, ребенок, ставший для семьи еще одним несчастьем в добавление ко всем прочим, еще одной горстью навоза к куче, на которой кукарекают петухи. Но это не значит, что ты можешь говорить со мной так, словно никто до тебя не понимал, что необходим мир более прекрасный, чем тот, в котором мы живем. Я не хуже тебя знаю, что такое красота и что такое дух, хотя ты и сам Льоусвикинг и твое имя происходит от слова «свет», а мое означает всего лишь «орел» и «волк».
Красота — это земля, это трава на земле. Дух — это светлые небеса над нашей головой, воздух с белыми летними облаками, которые то набегают друг на друга, то снова расходятся. Если бы в мире царила справедливость, у меня было бы только одно желание — лежать в траве на спине под этими светлыми небесами и смотреть на облака. Но тот, кто считает, что красота есть нечто, чем он имеет право наслаждаться в одиночку, покинув остальных людей на произвол судьбы и закрыв глаза на человеческую жизнь, частью которой он сам является, тот не может быть другом красоты. Он кончил тем, что станет либо скальдом Пьетура Три Лошади, либо его управляющим. Тот, кто всю жизнь, изо дня в день, до последнего вздоха не сражается против носителей зла, против всего самого мерзкого, воплощенного в людях, которые управляют свидинсвикским хозяйством, тот кощунствует, произнося слово «красота».
Два молодых скальда сидят в траве летним днем и беседуют о жизни. Наступает долгое молчание. Эрдн Ульвар смотрит вдаль глазами, которые видят непостижимо далеко, уголки рта у него опущены, на лице — выражение неутолимого страдания. Льоусвикинг сидит, вытянув ноги, он занят в основном тем, что рвет траву, пытаясь вырвать ее с корнем, пальцы у него в земле. Но вот он перестает рвать траву, поворачивается к другу, поднимает на него чистые синие глаза и говорит, горя надеждой, по-детски искренне:
— Как много надо мужества, чтобы быть человеком. Эрдн, как ты думаешь, хватит ли у меня для этого мужества?
— У тебя будет время поразмыслить об этом осенью, когда я уеду, — отвечает его друг.
Глава семнадцатая
В один прекрасный день Эрдн Ульвар уехал.
Он взошел на пароход и в трюме поплыл на юг, в столицу: мать со слезами попрощалась с ним на пристани, подобно всем матерям, провожающим сыновей в дальний путь.
— Береги себя, сынок, и завязывай шею шарфом!
Отец Эрдна предсказывал хорошую погоду.
Но когда пароход отчалил, Оулавюр Каурасон вдруг заметил, что холодно и промозгло — тяжелые свинцовые тучи, неспокойное море, глухое безмолвие. Осень, на лугах стаями собираются ржанки. Он стоит один на пристани и растерянно смотрит вслед пароходу, который становится все меньше и меньше, вот пароход уже далеко, в самом устье фьорда. Друг уехал, и скальд не знал, что ему теперь делать. Что делать? Начался дождь, первые капли, словно в ярости, ринулись с потемневших небес. Юноша пошел домой, в свой замок, и по привычке влез через подвальное окно. Комнатное окно, в котором были выбиты стекла, он затянул старым мешком, чтобы дождь не попадал внутрь. Редко скальд встречал свою возлюбленную с более искренней радостью и благодарностью, чем в этот вечер.
Как далека первая половая близость от первой любви, между ними такая же разница, как между первыми лучами солнца и ясным полднем. Мечта юности — это отблеск ночной зари, пылающий на горной вершине, когда утро и вечер, день и ночь слились воедино и превратились в ничто. С первой половой близостью фантазия влюбленного покидает мир поэзии, она больше не бесплотна, не половинчата. Встреча двух любящих превращает самую сущность поэзии в действительность, которая довольствуется только собой, две жизни обретают друг друга, два тела понимают друг друга, и все сливается воедино — и мечта, и предчувствие, и радость, и наслаждение, и воспоминание, и грусть. Это ощущение полноты действительности бывает слишком острым и потому таит в себе опасность, что божественное и вечное больше никогда не посетит душу. Звуки божественного откровения, таинственная, святая тоска души по объятиям Всевышнего — какая же все это смешная чепуха! Скальд стал вдруг зрелым мужчиной, и это была ее заслуга. Днем и ночью, во сне и наяву он чувствовал ее всем телом. Словно мертвая зыбь, ласкающая берег голубой летней ночью, он жаждал прильнуть к ее белой горячей любящей груди, к этой сладостной округлости, которая есть начало и конец всякой красоты, но все-таки прежде всего — символ самой бренности; угаснуть со временем и превратиться в прах — что может быть более естественно. Несколько часов тому назад скальд стоял на пристани и со слезами на глазах смотрел, как уплывает пароход, увозивший его друга, а теперь он был рад тому, что Эрдн Ульвар уехал и никто больше не будет призывать его восстать и взяться за оружие. Дождь барабанил по земле.
— О Господи Иисусе, впрочем, Иисус тут ни при чем, мы сами должны взяться за ум, — сказала она.
Он, вздрогнув, пробуждается от забытья, поднимает голову со своего драгоценного ложа и говорит:
— Да, наверное, дальше всего от действительности сама действительность, ставшая совершенной.
— Что? — удивилась она. — Действительность? Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Я тоже, — сказал он.
— Ты великий скальд, — сказала она. — Если бы ты знал, как я мечтала пойти вместе с тобой на кладбищенский бал.
— Я тоже, — сказал он.
— Я обещала научить тебя танцевать, — сказала она.
— Давай начнем учиться сегодня ночью, — предложил он. — Я буду танцевать лучше всех.
— Тебе совсем не обязательно танцевать лучше всех, — сказала она. — Хочешь знать почему? Потому что ни у одного из парней нет таких глубоких синих глаз, как у моего, и таких золотых волос, и таких маленьких рук. И ни одна, ни одна пара на кладбищенском балу не будет такой счастливой, как я с моим парнем.
Она снова запела ту песенку, которую пела в первый день их знакомства.
— Одни покупают себе туфли в Адальфьорде, — сказала она, — другие заказывают в столице. Третьи достают еще как-нибудь.
— Я думаю, что и ты тоже раздобудешь себе новые туфли, — сказал он.
Она долго молчала, он слышал лишь шум частого осеннего дождя.
— Нет, — сказала она наконец, — не будет у меня новых туфель.
— Почему?
— И я не пойду осенью на кладбищенский бал.
— Почему?
— Я беременна.
Скальд приподнялся на локте. Он смотрел на нее долго, а она лежала перед ним, юная, любящая, белая в светлых летних сумерках. Он не знал, радоваться ему этой новости или огорчаться, в глубине души он чувствовал даже некоторую гордость — как-никак, а к осеннему сгону овец ему исполнится всего восемнадцать лет, не многие в этом возрасте уже ждут ребенка. Он наклонился и поцеловал ее. Она сказала:
— Честное слово, клянусь жизнью, я правда беременна, Господи, какая я дура, ха-ха-ха!
— Осенью я издам в Адальфьорде книгу своих стихов и стану знаменитым скальдом, — сказал он. — Тогда посмотрим, будешь ли ты раскаиваться.
— Я ни в чем не раскаиваюсь, — ответила она. — Только мне интересно, что ты скажешь старосте?
— А какое отношение к этому имеет староста?
— Да мы же с тобой оба состоим на попечении прихода. Он убьет нас.
— А что, он уже знает об этом?
— Знает? Да ведь весь поселок торчит у нас под окном и считает каждую минутку, которую я провожу у тебя, как будто это их последняя капля крови. Сегодня вечером отец грозился связать меня.
— Мы поженимся, — сказал он.
— Ха-ха-ха! — ответила она.
— Мейя, милая, разве ты не хочешь выйти за меня замуж?
— Хочу, — сказала она. — Но что толку?
— Тогда нам никто ничего не посмеет сказать.
— А на что мы будем жить? — спросила она.
— Я могу объявить, что я скальд, — сказал он. — Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг берет по две, а то и по три кроны за поминальное стихотворение.
Она что-то прикинула в уме, а потом сказала:
— К сожалению, умирает чересчур мало народу, чтобы на это можно было жить. А кроме того, тот, кто умирает, слишком беден, чтобы заказывать для себя поминальные стихи. У нас, например, не было денег, чтобы заказать поминальное стихотворение по матери. Для нынешних времен хорошо, если на поминках есть кофе.
Видно, разрешить эту проблему было невозможно.
— Может, осенью Пьетур Паульссон заплатит мне хоть немного? — сказал юноша.
— Чудак! А ты не думаешь, что, если тебе заплатят, тебе нужно купить себе что-нибудь из одежды? Да и не заплатят тебе ни черта. Это точно, Пьетур Три Лошади никогда никому не платит, кинет в лучшем случае две кроны милостыни. И Товарищество по Экономическому Возрождению лопнуло.
— Что же, ты считаешь, мы должны делать? — спросил скальд.
— Тебе решать, — сказала она. — Ты отец.
Его пальцы коснулись ее тела робко и вопрошающе.
— Неужели это правда? — прошептал он. — Неужели я действительно стану тем, кем ты говоришь?
Он долго глядел на нее в ту ночь на исходе лета, словно человек, взирающий на бесконечную вереницу прекрасных видений, от которых невозможно оторвать глаз, а пальцы его блуждали по округлым формам. Наконец глаза его наполнились слезами, он сказал:
— Я люблю тебя. — И спрятал лицо у нее на груди. А ночь все шла.
Но вот она прошептала:
— Когда-то я боялась и думала, что это дурно. Помнишь, как я боялась? Это оттого, что я думала, что это неправда. Теперь я сама пережила это. И знаю, что это все-таки правда.
— Что? — спросил он.
— Любовь, — ответила она. — Теперь я знаю, что мы будем любить друг друга, пока мы живы.
— Да, — прошептал он, — и никогда не расстанемся.
— Да, — прошептала она, — и никогда не расстанемся.
Вскоре она села на край постели и надела свои стоптанные туфли.
— Я ухожу, — сказала она.
— Что же нам делать? — спросил он.
Она сидит, упершись локтями в колени, грызет ногти и смотрит в ночь.
— Недалеко, на берегу фьорда, примерно в часе ходьбы отсюда, есть маленький хутор. Он стоит у самой воды совсем один. Около него есть небольшой лужок и небольшой огородик, но его надо выполоть. На крыше дома растут цветы. Там есть маленький заливчик, и лодка, и кое-какие снасти, может быть, даже кусок сети. И на крыше растут цветы. Тебе не случалось проходить мимо?
— Пока что нет, — ответил он. — Ну, а дальше?
— А за этим маленьким хутором возвышается гора, но она не нависает над самым домом, между домом и горой есть небольшой клочок земли, так что снежные обвалы дому не угрожают. Стены домика красные, окна смотрят на море и выкрашены в белый цвет, и на крыше растут цветы. За домом — маленький хлев, на склоне пасется корова, с ней бычок, корову зовут просто Буренка, а бычка Огонек. По горе бродят семь овец с ягнятами.
— Как проста жизнь, если люди живут так, как нужно, — сказал скальд. — Кто же там живет?
— Все говорят, что маленький хутор у залива очень красив, и восхищаются, как там хорошо. И на крыше дома растут цветы…
Она вдруг замолчала, судорога свела ей губы, подбородок и шею, она быстро закусила руку, но потом потеряла всякую власть над собой и разрыдалась. Сперва она плакала, закрыв лицо руками, встряхивая головой и безутешно раскачиваясь из стороны в сторону, потом схватила его руки, осыпала их горячими поцелуями и оросила слезами.
Он пытался шептать ей на ухо всякие слова утешения, какие только знал, но они не помогли, слова были не в силах остановить этот взрыв, укротить эту стихию. Ее слезы жгли ему руки. Отчаявшись, он смотрел на нее так, как человек, стоящий в бурную ночь на берегу моря, смотрит на корабль, разбившийся о рифы всего в нескольких шагах от берега. Наконец она перестала плакать. Она встала, вытерла рукавом слезы и сдернула с окна мешок. Дождь все еще лил. Ему показалось, что он не узнает ее после этих рыданий, на ее лице не было никакого выражения. Она откашлялась и всхлипнула.
— Уже утро, — сказала она бесцветным будничным голосом. — Мне пора. Прощай!
Она ушла, не подав ему руки. Его руки были еще мокрые и горячие от ее слез.
Глава восемнадцатая
Прошло два дня, и скальд все время думал только об одном, он никак не мог этому поверить, может, она все-таки пошутила? Но почему же она тогда плакала, эта сильная духом девушка? Ради удовольствия никто не плачет, там, где слезы, там недалеко и истина.
Он так и не решил окончательно, радоваться ему или огорчаться. Конечно, во многих отношениях было бы приятно иметь собственного ребенка, сына, подающего большие надежды, так называемую красу и гордость рода, однако легче сказать, чем ни с того, ни с сего в эти трудные времена взвалить на себя обязанности отца семейства, особенно человеку, который собирался осенью поступать в реальное училище в Адальфьорде и даже издать книгу стихов. Когда юноша начинал думать обо всем, что ему предстоит проделать в ближайшем будущем: издать сборник стихов, получить образование, обзавестись сыном, купить овец, раздобыть заем на приобретение рыболовных снастей, основать свое хозяйство и многое-многое другое, — его тут же на лугу охватывала такая безысходная тоска, что ему хотелось отшвырнуть косу, броситься ничком на траву и никогда больше не вставать. Он изнемогал под гнетом жизненной ответственности. Но тотчас у него в ушах начинал звучать задорный смех девушки, и он видел ее перед собой, такую, какой она была в первый день их знакомства, когда она стояла в дверях дома и дрыгала в воздухе сначала одной ногой, а потом другой. И у него сразу становилось легко на сердце, и мир представлялся ему не таким уж страшным, а будущая жизнь казалась дорогой, залитой солнцем; как я мог поддаться отчаянию, ведь у меня есть она? Разве она не умеет найти выход из любого положения? Кофе, сахарная пудра, соленая треска — когда у нее не было всего этого вдоволь? Не существует такой беспросветной тьмы, в которой она не нашла бы хоть какой-то проблеск, в последний раз она сдернула с окна мешковину и сказала: «Утро». А его совета она спрашивала лишь затем, чтобы посмотреть, на что он способен. Наверное, она уже договорилась о покупке того домика на берегу, только об этом еще никто не знает — ну, ясно, и на крыше растут цветы, и они смогут прожить там всю жизнь — только он и она, к югу от всего мира и еще немножко в сторону, в укромном убежище. В хорошую погоду он будет плавать по фьорду на маленькой лодке и ловить на обед яркую треску. В ненастную — будет сидеть на чердаке и писать ученые книги, как Гвюдмундур Гримссон Груннвикинг, и завоюет признание в самых отдаленных частях страны, а может быть, даже и во Франции. К счастью, ненастная погода бывает довольно часто. Белоголовый мальчик играет на чердаке у ног скальда, но Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, к сожалению, должен признаться, что это его немного стесняет; конечно, называться отцом — очень почтенно, но он не в силах скрыть от самого себя, что маленькие дети внушают ему отвращение, ему кажется, что он сам, в сущности, и есть то единственное в мире дитя, которое что-то значит. Нет, он нисколько не сомневался, что Мейя раздобудет и корову и кофе.
Почему же она тогда плакала?
И так целый день. Скальд был очень встревожен и расстроен, ничего не замечал, не слышал, что ему говорят, ходил точно слепой.
С тех пор как она пришла к нему в первый раз, не бывало, чтобы они не виделись три ночи подряд. Вечером он сидит у окна в напряженном ожидании. Никогда он не ощущал острее, что она в его жизни все равно что якорь, что без нее первый же порыв ветра подхватит его и разобьет о берег. Время шло, над сушей и морем опустилась летняя ночь, но она так и не пришла. Сперва он забеспокоился, потом почувствовал себя несчастным, наконец на него напало полное безразличие, он оперся о подоконник, уткнулся головой в локоть и заснул. Сон оказался сильнее несчастья: очнувшись среди ночи, юноша бросился в постель и спал до тех пор, пока утром не прозвонил будильник. Скальд с тоской смотрел на фьорд, на птиц, которые точно так же кружили над гладью моря тихими утрами после счастливых ночей, и вдруг обнаружил, что взмахи их крыльев больше не занимают его. Почему она не пришла?
Вечером, когда нудные дневные работы были уже закончены, он решил пойти к ней. Увидеть в дверях ее лицо, услышать звук ее голоса, только одно словечко, — вся его жизнь зависела от этого. В густеющих сумерках позднего лета сердца молодых людей ощущают скрытое беспокойство. Девушки и юноши, будто невзначай, встречаются на дороге и подолгу болтают о разных пустяках, хохочут во все горло, бьют себя по ляжкам — в жизни не слыхали ничего подобного! — и чуть не помирают со смеху. Три девушки идут навстречу ему в сумерках позднего лета. Он сразу видит, что посередке идет его девушка. Две другие замолчали, когда подошли поближе, а она продолжала болтать. Те обе посмотрели на него, а она даже не взглянула. Они смотрели на него с пристальным любопытством, так молодые девушки всегда разглядывают встречного парня, который, как им известно, очень поздно, может быть даже утром, ушел от их подружки. Они не просто смотрели на него, они буквально пожирали его глазами. Для нее он, казалось, был столь же пустым местом, сколь для ее подружек предметом жгучего любопытства. Сначала он хотел поздороваться с ней, назвать ее по имени и попросить выслушать его, но ее притворство совершенно сбило его с толку; разве что во всем этом таился какой-то намек, который он должен был понять. Но он не понял. Одно было ясно — она не хочет, чтобы он обращался к ней ни с разговором, ни с приветствием.
Проходя мимо него, она вдруг замолчала. Она повернула к нему лицо и взглянула на него мимоходом, она смотрела на него одно мгновенье. Потом она ушла вместе с подругами, продолжая беседу. А он стоял на дороге, и ее взгляд жег ему сердце.
Сперва он даже решил, что обознался, — нет, это была не она, а совсем другая девушка. Он никогда не видел этих глаз. Раньше ее глаза светились ярким солнечным светом, казалось, будто у нее за спиной поет зеленый и благоухающий лес, а дали, открывающиеся перед ее веселым взором, не знают, что такое вечер. А теперь? Дерзкая гордость юности была сломлена, натянутая струна жизни ослабла, лес больше не пел, а открытые дали… Скальд даже отпрянул — в этих глазах пылал закат. Глаза, что взглянули на него нынешним вечером, были глазами раненого зверя. Они были полны тупой, непонятной, бессмысленной боли. Такие глаза даже не спрашивают «почему?», прежде чем погаснуть. Вот как прошла мимо него осенью его девушка, с которой он познакомился весной. Подружки ее обернулись и посмотрели, стоит ли он на дороге; она не обернулась.
Был субботний вечер. При мысли о том, что ему предстоит заползти в темноту к диким котам и крысам, его охватила дрожь. Он побрел прочь и улегся на болоте. Незнакомый взгляд его возлюбленной завладел его душой, как непоправимое несчастье. На землю пришла осень. Скальд ждал, чтобы сон поскорее опустил на поселок свою мягкую руку и заглушил растущую тревогу осени.
Когда, по его мнению, девушка должна была уже лежать в постели, он снова поднялся. Он пришел к ее окну. На окне, у которого стояла ее кровать, висела белая занавеска, он не мог заглянуть внутрь. Он оглянулся по сторонам, прежде чем осмелился постучать в стекло. Убедившись, что никто как будто не подсматривает за ним, он стукнул пальцем по стеклу один раз, подождал, потом стукнул снова. Он ждал долго, но ему никто не ответил. Наконец он стукнул в третий раз, громче, чем раньше. Никаких признаков жизни. Его охватило такое отчаяние, что он забарабанил по окну кулаками изо всей силы, словно на пожар, и, пока он стучал, его сердце сжималось от щемящего страха, какой испытывают только во сне.
Внезапно в дверях появился разбуженный отец, переносчик камней, и обрушил на скальда поток площадной брани. Когда же скальду наконец удалось объяснить, зачем он пришел, отец ответил, что он не такой дурак, чтобы отвечать на идиотские вопросы гоняющихся за суками кобелей, и пригрозил, что принесет ружье, если парень сейчас же не уберется. К сожалению, в тот миг скальду не пришла в голову здравая мысль: подождать немного и проверить, действительно ли хозяин вернется с настоящим ружьем; лишь много лет спустя скальд догадался, что у того вовсе и не было никакого ружья. Он бросился наутек.
Скальд останавливается на берегу, запыхавшись от бега, и думает: неужели она лежала на кровати, пока он стоял под окном? Если она была дома, как она могла допустить, чтобы он себе и ей на позор разбудил стуком ее отца, неужели ей трудно было приподнять занавеску и сделать ему знак уйти? Но если ее не было в постели, то где же, в таком случае, она могла находиться среди ночи? Может, она сидит со своими подружками у моря, может, они тоже любят на исходе лета беседовать о жизни, так же как и скальды? Ну, а если у нее есть кто-то другой? Почему у нее не может быть кого-то другого? Ведь она девушка с горячей кровью, Оулавюр Каурасон был у нее не первый.
Недалеко на берегу фьорда, примерно в часе ходьбы отсюда, есть маленький хутор. Он стоит у самой воды совсем один. И на крыше растут цветы. Значит, истинная любовь не обязательно единственная? Выходит, так, как любила она, можно любить сразу двоих? Или любовь не настоящая, если не любишь сразу двоих или троих?
Ну, а почему бы этому маленькому хутору действительно не стоять у самой воды? Почему бы ей не купить этот домик так, чтобы никто еще не знал об этом? Почему бы ей не пробраться туда ночью, чтобы прополоть огород, хотя лето и на исходе, или повесить занавеску на маленькое окошко, обращенное к морю?
Он потихоньку пошел дальше, но не к поселку, а дальше, по берегу фьорда, как она говорила. Небо затянули тучи, но дождя не было, вершины гор окутал туман, рокот моря был похож на спокойные удары пульса какого-то невероятно большого спящего зверя, песчаная отмель была усеяна морскими ласточками. Вдоль берега вела конная тропа, за ней высилась гора. Тропа подходила то к самой воде, то к подножию горы, огибая валуны и скалы, она теснилась среди каменистых уступов и терялась в песке. Был отлив, скальд шел по размытому песку, и мокрые водоросли цеплялись к его ногам, наконец он снова вышел на тропу, она вилась над берегом по краю откоса. Он увидел два хутора, но оба они стояли на склоне горы и не соответствовали описанию, нет, это были не ее хутора, ее хутор стоял у самой воды, и там был маленький заливчик. И скальд шел все дальше и дальше, долго-долго, хотя уже давно начало светать. Он видел много маленьких заливчиков и внимательно оглядывал каждый, однако там, на берегу, не было никаких хуторов; но вот на земле уже наступило утро, и рокот моря стал громче, а ветер — прохладнее, и озябшие чайки поднялись на тяжелых крыльях. Он шел всю ночь.
А что если она решила уйти от него, что если она больше никогда не захочет его видеть, не захочет его знать, что если впредь ему всю жизнь придется прожить без нее, одному?
Ведь, коли на то пошло, это она подарила ему весной жизнь, она была той здоровой природой, которая своей грудью напитала его и пробудила к жизни, когда для него были закрыты все пути, она была той любящей природой, которая дарит любому живому существу не только жизненную силу и способность размножаться, но также надежду и веру и обращает лицо человека к красоте, снимая в то же время повязку с его глаз; она была и его телесным здоровьем и его духовной жизнью. Без нее не было жизни.
Серое и хмурое утро на исходе лета. Он лежит, измученный, на увядшей траве, а морские волны бесстрастно плещутся о валуны, словно повторяя без конца одно и то же: «Меня это не касается, меня это не касается». Может, жизнь в том и состоит, чтобы любить всего одно лето в юности и понять это, когда все уже миновало; мокрые следы на полу, запах женщины, мягкие любящие губы в ночных летних сумерках, морские птицы, и больше ничего; все прошло.
Ты в сумерках мне руки целовала, Но вот шумит осенний дождь густой, Он, как упрек, настойчивый и злой, Наверно, в нем и наших слез немало. А страсть твоя, как океан, вскипала, Рождая нарастающий прибой, И, как стекло, гранит береговой Крушила мощью рокового вала. Явилось утро холодно и вяло, С дневною скукой, с вечною нуждой, Ты поднялась спокойно надо мной И деловито собираться стала. Знай, женщина, — ужаленный тобой Вовеки не избавится от жала.Он не помнил, как добрался до дому. Наверное, добрая повивальная бабка души — богиня скальдов подняла его, поддержала и сберегла. Он проснулся вечеру. Было воскресенье. Ему рассказали, что Вегмей Хансдоухтир обвенчалась сегодня утром у пастора, ее муж — рыбак из другого прихода, вон они отплывают от берега с поднятым парусом.
Глава девятнадцатая
Большая часть правления сошлась на том, что остается только объявить о банкротстве Товарищества по Экономическому Возрождению и передать все его имущество Банку в счет погашения долгов и процентов. С принятием этого решения свидинсвикское Товарищество по Экономическому Возрождению прекратило свое существование и уступило место Обществу по Исследованию Души.
Стояли безоблачные дни бабьего лета, как раз для сушки сена, но, к сожалению, свидинсвикцы уже не знали, чье сено они сушат. Они убирали сено, но не знали, чье сено они убирают, все они давным-давно заложили Товариществу по Экономическому Возрождению и свои клочки земли и своих коров, а Товарищество вдруг перешло в собственность Банка вместе с их клочками земли и коровами. Никто не знал, что Банк будет делать с коровами, свидинсвикцам было известно лишь одно — Банк не человек и потому человеческим разумом не наделен, значит, можно ожидать, что к зиме он зарежет всех коров, а сено продаст. Что еще оставалось думать людям? Директора Пьетура Паульссона никто нигде не видел. Он был либо в экспедиции по духовным делам, либо торговал лошадьми; старший по сенокосу пил без просыпу и плевать хотел на то, что поденные работники начинают шевелиться только к полудню, свидинсвикское хозяйство повисло в воздухе; одно только сено вело себя сознательно и благодаря хорошей погоде само по себе сохло для Банка.
Многие надеялись, что это пресловутое хозяйство будет продано с аукциона раньше, чем успеют передохнуть все люди. Но тут возникал вопрос, на который не было ответа вот уже много лет: кто же купит это хозяйство? Покосившиеся, дырявые, прогнившие лачуги, разбросанные на отмелях и по горному склону, замок, открытый всем ветрам, рыболовная флотилия, покоящаяся на дне моря, миллионный долг в Банке, шесть сотен жителей, и все хотят есть — нет, не так-то просто найти порядочного человека, который захотел бы купить это захиревшее хозяйство. Дни становились все короче, того и гляди начнется зима и заметет дома сугробами, а чем тогда топить. О том, чтобы достать обувь, и думать не приходилось.
Но вдруг появляется директор Пьетур Паульссон и начинает разгуливать взад и вперед по поселку вместе с каким-то незнакомцем, они таинственно кружат по дорогам, частенько останавливаются, рассуждают, показывают тросточкой то на одно, то на другое, машут руками и качают головой. Неудивительно, что в груди у многих затеплилась надежда. Незнакомец был видный господин, в высоких сапогах, пальто с иголочки и шляпе с широкими полями, каких в Свидинсвике еще не видывали. Тулья его шляпы не была примята посередине, как было здесь принято, а торчала прямо в небо. Вот если бы этот человек и впрямь надумал купить все хозяйство!
Да, на этот раз наш директор привез с собой важную птицу. Это был не больше не меньше, как один из крупнейших предпринимателей Юэль Ю. Юэль, сын известного Юэля Юэля — акционерное общество «Гримур Лодинкинни»[12], две базы на севере, пять траулеров. Все суда «Гримура Лодинкинни» в противоположность блаженной памяти траулеру «Нуми» обладали тем свойством, что им удавалось вылавливать рыбу из моря. Неудивительно, что Банк ценил «Гримура Лодинкинни» гораздо выше, чем викингов из Свидинсвика, которых крысы — эти мерзкие твари — превратили в жертв кораблекрушения. Постепенно от Пьетура Паульссона стало известно, что Юэль Ю. Юэль собирается вроде бы построить в Свидинсвике базу, но что это будет за база, люди толком не знали: одни считали, что это будет китобойная база, другие говорили — база по обработке сельди, а третьи — авиационная база. Но все сходились в одном: неважно, какая база, лишь бы она спасла поселок.
Легко можно догадаться, что Оулавюр Каурасон не ломал себе голову над этими пустыми загадками, у человека, на которого только что свалилось непоправимое сердечное горе, были совсем иные заботы. Ничто так не обогащает воображение и не способствует вообще духовному созреванию в целом, как разочарование в любви, особенно первое разочарование. И вовсе не потому, что этого убитого горем скальда сильно заботило благополучие поселка, а совсем по другой причине, он удостоился чести познакомиться с самим владельцем баз. В один прекрасный день скальда призвали, дабы он сопутствовал директору Пьетуру и его высокопоставленному гостю, которые собирались ехать верхом через горы с визитом к судье. Скальду были выданы старые, давно отслужившие свой срок сапоги директора Пьетура и неизвестно кому принадлежавшая старая куртка, чтобы он имел возможность сопровождать важных господ.
В его обязанности входило заботиться о шести директорских верховых лошадях, которые были необходимы для этого путешествия, и поддерживать стремя, когда важные господа будут садиться в седло. На Юэле Ю. Юэле была его огромная шляпа, и вообще он был одет так изысканно, что Оулавюр Каурасон позабыл о всех своих горестях, дивясь на столь редкостное зрелище — бывает, значит, на свете одежда, которая с самого начала задумана не как насмешка над человеческим телом, а совсем наоборот? Разглядывая этого человека, скальд чувствовал себя жалкой кустарной поделкой рядом с редчайшим произведением ювелирного искусства, граненым и отшлифованным драгоценным камнем; только теперь до скальда вдруг дошло, какой огромной может быть разница между двумя людьми на земле. Владелец баз оглядывался по сторонам с великолепным презрением и, заворачивая за угол дома, несколько раз ударил хлыстом по стене. Изобразив на красивом холеном лице гримасу пресыщенности, он зажег сигару, натянул на изнеженные руки кожаные перчатки, глядя с глубоким отвращением и откровенной скукой на Пьетура Три Лошади, который, ставя ноги носками врозь и слегка сгибая коленки, вышел из дома в пиджаке, целлулоидном воротничке, пенсне, котелке и с огрызком сигары в пластмассовых зубах.
Поездка началась с того, что Оулавюру Каурасону было велено поддержать под уздцы одну из директорских норовистых лошадок, пока Юэль Ю. Юэль будет садиться в седло; владелец баз не успел очутиться в седле, как поднял хлыст и что было силы хлестнул лошадь по животу, норовистая лошадка взвилась, диким рывком опрокинула навзничь Оулавюра Каурасона и стрелой полетела по дороге, по болоту, перескакивая через изгороди, лужи и ямы, пока вдруг не остановилась перед каким-то забором, дрожа от страха и кося обезумевшими глазами. А Юэль Ю. Юэль, потеряв где-то шляпу, оказался лежащим в луже. Он не встал, когда к нему подбежал Пьетур Паульссон, и лежал точно мертвый.
— Падение с лошади предвещает удачу в пути, — сказал Пьетур Паульссон, чтобы утешить владельца баз, потом вытащил его из лужи, уложил на пригорок и начал приводить в порядок.
— Оставь меня в покое, идиот проклятый! — сказал владелец баз, когда директор принялся счищать с него ножом комья грязи. — У меня сотрясение мозга.
— Ты слишком быстро тронулся в путь, — заметил Пьетур Паульссон.
— Ничего подобного, просто ты задумал угробить меня с помощью этого одра, — заявил владелец баз.
— Да это отличная лошадка, мой милый, просто она не выносит хлыста, — сказал Пьетур Паульссон.
— На кой черт нужна лошадь, если ее нельзя бить? — возмутился владелец баз и в гневе поднялся. — Я требую, чтобы ты сейчас же пристрелил эту проклятую тварь!
— Возлюбленный брат и друг, не употребляй столь грубых выражений, — сказал Пьетур Паульссон. — Мы должны сейчас же отправиться в путь.
— Я не сделаю отсюда ни шагу, — заявил владелец баз. — У меня сотрясение мозга.
— От сотрясения мозга лучше всего помогает коньяк, — сказал директор.
— Коньяк мой, — возразил владелец баз. — Какого дьявола ты мне советуешь пить мой собственный коньяк? Я сам знаю, что мне делать с моим коньяком.
Но Пьетур Паульссон и не подумал рассердиться, он действовал чрезвычайно разумно, с тонким психологическим расчетом, он нашел в болоте шляпу владельца баз и принялся ее разглядывать.
— Черт возьми, какая прекрасная шляпа, — сказал Пьетур Паульссон.
Юэль Ю. Юэль вытащил носовой платок и мрачно утерся.
— Сколько ты за нее отдал? — спросил Пьетур Паульссон, продолжая вертеть в руках драгоценную шляпу и разглядывать ее со всех сторон.
— Давай сюда коньяк! — заорал Юэль Ю. Юэль. Директор расстегнул сумку, достал оттуда бутылку и, не говоря ни слова, протянул ее владельцу, а сам снова начал рассматривать шляпу. Обладатель коньяка полез в карман за штопором.
— Где можно достать такую шляпу? — спросил Пьетур Паульссон, отгибая внутри кожаную ленту, чтобы посмотреть, как пришита подкладка. — Я непременно должен приобрести себе такую же.
Когда обладатель коньяка приложил к губам горлышко бутылки и начал пить, восхищение Пьетура Паульссона шляпой дошло до того, что он сорвал с головы свой черный котелок, намереваясь примерить шляпу владельца баз. Но, увидев это, владелец баз перестал пить, выхватил из рук Пьетура свою шляпу и напялил ее на голову.
— Поехали, — заявил он.
Тут он заметил в стороне скальда Оулавюра Каурасона, спросил, чего эта жердь вылупилась на него, и пригрозил ему хлыстом:
— Ну, что уставился? Давай сейчас же сюда лошадей, или я тебе покажу!
Владелец баз сел на новую лошадь, и все отправились в путь. Владелец баз заявил, что сотрясение мозга у него еще не прошло и потому он может ехать только шагом, он боялся случайно ударить лошадь ногой по животу и сидел в седле, согнувшись, с сигарой во рту, засунув руки в карманы и бросив поводья на холку лошади. Вскоре Пьетур Паульссон предложил спешиться и отхлебнуть по глотку из бутылки. Они сделали привал в небольшой ложбинке невдалеке от поселка, отсюда дорога круто поднималась вверх к перевалу. Юэль Ю. Юэль тотчас улегся на землю, закрыл лицо шляпой и начал издавать всевозможные звуки, свидетельствующие о скуке и недовольстве. А Пьетур Паульссон тем временем расправлялся с коньяком. Наконец Юэль Ю. Юэль немного приподнялся и тоже взял бутылку. Сделав хороший глоток, он проворчал что-то, потом отхлебнул еще и сказал:
— Будем опять друзьями, милый Пьеси. — И протянул Пьетуру Паульссону руку.
Пьетура не приходилось просить о таких пустяках дважды, когда было что выпить, их рукопожатье было долгим и страстным, как объяснение в любви. Они выпили еще немного, потом Юэль спросил:
— Послушай, Пьеси, а почему ты не прихватил с собой эту чертову девку?
— Мы ведь с тобой женатые люди, милый Юлли, — сказал назидательно директор, вынул верхнюю челюсть, насыпал на нее жевательного табаку и вставил на прежнее место. Владелец баз посмотрел на директора убийственным взглядом, несмотря на только что заключенный договор о дружбе и страстное рукопожатие.
— Дерьмо! — сказал он.
— Не надо так выражаться, мой милый, — попросил директор Пьетур Паульссон.
— Что же это такое, пригласить человека на увеселительную прогулку и не взять с собой баб? — возмущался владелец баз. — Я хочу иметь эту девку! Слышишь?
— Ее не так-то легко получить, — сказал директор. — Она, дружище, дорого стоит.
— Это для тебя дорого, потому что ты пристаешь тут к ней с утра до вечера да пугаешь ее, — возразил владелец баз.
— У меня с ней сугубо духовная близость, — сказал Пьетур Паульссон. — Я больше года проводил с нею научные опыты, сперва наедине, а потом и публично.
— Она уже давно была бы моей, — заявил владелец баз, — если бы ты каждую ночь не рыскал по коридору. Какого черта ты рыщешь ночью по коридору?
— Не надо так выражаться, мой милый, мы ведь не только женатые люди, более того, мы с тобой воспитанные люди, — сказал директор.
— Я возвращаюсь, — заявил Юэль Ю. Юэль.
— Нет, милый Юлли, я уверен, что ты не поступишь так дурно по отношению к бедному судье, — сказал директор.
— Пусть твой судья жрет дерьмо!
— По ту сторону перевала нас ждет жаркое, — заметил директор.
— Я хочу иметь эту девку, — сказал владелец баз.
— У судьи молодая жена, — сказал директор.
Лицо владельца баз прояснилось, он подумал немного и сказал:
— Ладно, давай будем друзьями, милый Пьеси. Не такой уж ты дурак, как многие считают. Но пить с тобой из одной бутылки я уж, извини, не стану.
Они откупорили вторую бутылку, опять долго держались за руки и смотрели друг другу в глаза, точно помолвленные, потом владелец баз изрек:
— «Гримур Лодинкинни» никогда не изменяет друзьям.
Под конец директор наклонился к своему другу и спросил у него, как заговорщик:
— А ты знаешь, сколько она хочет?
— На это мне плевать, — ответил его друг, — деньги не имеют никакого значения, если человеку нужна баба; ты только перестань шляться ночью по коридору, а то она боится.
— Согласен ты заплатить ей столько, сколько она потребует?
— А сколько, например?
— Она требует поездки в Англию.
— Она у тебя окончательно спятила. Какого черта ей надо в Англии?
— Она хочет прославиться на весь мир. И я думаю, что ей это удастся.
— Нет, ты положительно не в своем уме, — сказал Юэль Ю. Юэль.
— У нее очень большие способности, — сказал директор.
— Ни в одной цивилизованной стране никто не даст ей больше пяти крон, — сказал владелец баз и вдруг встретился взглядом со скальдом Оулавюром Каурасоном Льоусвикингом.
— А какого черта, скажи на милость, околачивается тут этот парень?
— Он сочиняет стихи, это совершенно невинное существо, которому я немного помогаю, — ответил директор. — Не обращай на него внимания.
— Он нас подслушивает, — сказал владелец баз. — Если он сейчас же не уберется к лошадям, ему не поздоровится. — Владелец баз схватился за кнут, и скальду не оставалось ничего иного, как встать и отойти к лошадям.
Следует заметить, что чем чаще важные господа останавливались на привал, чем чаще они брались за руки и чем крепче становилась их дружба, тем большей помехой был скальд в глазах владельца баз. Когда они поднялись в гору столь же высоко, сколь низко упал уровень коньяка во второй бутылке, владелец баз объявил, что не потерпит около себя это конское дерьмо, к тому же он совершенно трезв и его надо немедленно накачать коньяком.
— Он ничего не смыслит в таких вещах, — сказал Пьетур Паульссон. — Бедняга слаб здоровьем. Он и трезвый-то едва справляется с лошадьми.
— Тебя не касается, как я распоряжаюсь своим коньяком.
— Мне не коньяка жалко, — сказал Пьетур Паульссон. — Все знают, что я всегда всем советую воздерживаться от спиртного, особенно молодежи.
— Ну, ты всю свою собачью жизнь был чертовым социалистом, — сказал Юэль Ю. Юэль. — Акционерному обществу «Гримур Лодинкинни» не нужны такие компаньоны. Давай сюда парня, он должен выпить коньяку.
— Большое спасибо, — сказал Оулавюр Каурасон, стоявший неподалеку, — но, право же, это лишнее.
— Милый Юлли, оставь ты беднягу в покое, — сказал директор Пьетур Паульссон.
— Коньяк мой, я сам знаю, что мне с ним делать. Если я говорю, что он должен выпить моего коньяку, значит, он должен выпить моего коньяку! — заявил владелец баз.
— Беги к лошадям, дружок, — сказал Пьетур Паульссон.
— Ни с места! — крикнул Юэль Ю. Юэль.
У Оулавюра Каурасона потемнело в глазах, на него всегда нападал столбняк, когда силы, управляющие обществом, брали на себя труд бороться за его душу. Но судьбе было угодно, чтобы Пьетур Паульссон встал, подковылял к обладателю коньяка и взял его под руку. Произошла небольшая борьба за душу скальда, владелец баз заявил, что акционерное общество «Гримур Лодинкинни» не желает иметь дела с проклятым социалистом, известным всей стране, а скальд воспользовался случаем, улизнул и пошел собирать лошадей.
После каждого нового привала столпам общества становилось все труднее забираться в седло, особенно владельцу баз, он был чересчур длинный и так размахивал руками, что лошадь пугалась. Оулавюр Каурасон со страхом думал о том, как дело пойдет дальше. Было уже довольно поздно, а они все еще не добрались до перевала, откуда, собственно, и начиналась горная дорога.
Стоял один из тех тихих дней позднего лета, когда свет солнца особенно ровен и в воздухе не звучат ничьи песни, такие дни похожи на молодую девушку, состарившуюся душой. Скальд попытался забыть о своих спутниках и вообще о человеческой жизни и прислушивался к тишине позднего лета, она казалась безграничной. Словно сама природа, удивленная и недоумевающая, притихла, вспоминая умершие звуки.
На перевале под грудой камней вот уже двести лет покоятся двое несчастных, которых когда-то колесовали тут наверху. Фанатичный и нетерпимый дух времени, не умеющий ни понимать, ни прощать, лишил их той радости, того удовлетворения, которые дает людям погребение в освященной земле. Этих покойников, вынужденных после смерти обитать так непривычно высоко над уровнем моря, при жизни звали Сигурдур Натан и Моуэйдур, но исполненные предрассудков неотесанные крестьяне переиначили их имена и прозвали их Сатаной и Мосой. Эта груда камней — могила Сатаны и Мосы. Вот в двух словах их история. На хуторе Киркьюбоул, к западу от пустоши, добрых двести лет тому назад жили муж и жена по имени Йоун и Моуэйдур. Крестьянин Йоун был человек зажиточный, но как хозяин он, говорят, никуда не годился. Его жена Моуэйдур была женщина надменная, властная и суровая. Их брак не был особенно счастливым. Однажды осенью, как рассказывают, хозяин нанимает молодого, видного парня по имени Сигурдур Натан, а может, Натанссон. Сигурдур Натан был родом откуда-то с юга, по мнению сведущих людей, он был мастер на все руки — искусно ковал, отлично пел и ловко сочинял стихи. Но надо сказать, что работник он был не слишком усердный да и к тому же большой бабник. Короче говоря, не успела начаться зима, как между хозяйкой и работником вспыхнула такая любовь, что им казалось, будто они и дня друг без друга прожить не могут. Они договорились убрать с дороги Йоуна, хозяина хутора, завладеть его деньгами, сесть на корабль и уплыть за границу, чтобы там безнаказанно наслаждаться своей любовью. Ночью, когда хозяин Йоун спал в своей кровати, они оба накинулись на него, Моуэйдур, хозяйка, держала, а работник зарубил его топором. После этого они опустошили сундуки с деньгами и, чтобы замести следы, сочли за самое разумное спалить хутор. Ночью все постройки на хуторе сгорели дотла вместе со всем, что в них находилось живого и мертвого, — с пятью работниками и работницами, четырьмя коровами, тремя детишками, двумя старухами и одним псом, не считая самого хозяина. А весной Сатану и Мосу на тинге в Тингскауле приговорили к смерти, они были подвергнуты колесованию в Иванов день на перевале, похоронены тут же и засыпаны камнями, они часто бродили потом привидениями; вот уже двести лет, как они считаются самыми страшными привидениями этих мест.
— Бедные, несчастные люди, — сказал директор Пьетур Паульссон заплетающимся языком, опустился, подавленный горем, у груды камней, снял пенсне и заплакал.
— Дерьмо! — сказал владелец баз.
— Что значит любовь по сравнению с сожженным домом? — сказал Пьетур Паульссон и в отчаянии покачал головой. — Милый Юлли, сжечь дом — ведь это ужасно!
— Какое мне до этого дело? Сколько он стоил, этот дом? — спросил владелец баз.
— О, это были большие деньги, милый Юлли, а в то время еще не знали страхования, — ответил директор.
— Я тебе уже тысячу раз говорил, что деньги не имеют никакого значения, если человеку нужна баба, — сказал владелец баз. — Неважно, хочет человек туда, куда он хочет, или не хочет туда, куда он не хочет, сто тысяч миллионов, какое мне дело?
— Да, но люди, мой дорогой, — четыре коровы, трое детей, две старухи и одна собака. Что ты на это скажешь? — спросил директор.
— Если факты плохие, их надо отрицать, — заявил владелец баз.
— Люди всегда остаются людьми, — пробормотал невнятно директор, продолжая качать головой, сокрушенный таким количеством человеческих жертв.
— Люди, — сказал владелец баз. — Какое мне до них дело? Акционерное общество «Гримур Лодинкинни» не желает слушать такие глупости.
— Милый Юлли, мой возлюбленный друг и любвеобильный брат, ты, стремящийся помочь мне, нам, этому проклятому поселку, который не нужен ни Богу, ни людям! Прости меня за то, что я, как старший, как человек, преклоняющийся перед душой, председатель свидинсвикского Общества по Исследованию Души, один-единственный раз спрошу тебя, имеющего пять траулеров и две базы на севере: если деньги не имеют никакого значения, и люди не имеют никакого значения, и ничто не имеет никакого значения, то что же все-таки имеет хоть какое-нибудь значение?
— Рыба, — пробормотал владелец баз, прикрыв глаза и свесив голову над неоткупоренной бутылкой коньяка, зажатой между колен. — Рыба. Рыба.
— Рыба? — повторил директор плаксиво. — Рыба и больше ничего?
— Почему же больше ничего? — удивился владелец баз, поднял голову и внезапно икнул. — Икра и печенка имеют огромное значение. Рыбьи отходы и ворвань. Даже дерьмо имеет огромное значение. Только люди не имеют никакого значения. И деньги, когда человеку нужна баба. «Гримур Лодинкинни» не нуждается в проклятых социалистах.
Изрекая эти крылатые слова, он вдруг заметил, что Оулавюр Каурасон, позабыв об опасности, снова уселся недалеко от них. Инстинктивная неприязнь с новой силой вспыхнула во владельце баз. Он вскочил, на этот раз без всякого предупреждения бросился на юношу и, повалив его, уселся ему на грудь, в одной руке он зажал ворот его куртки, а в другой держал бутылку с коньяком. Никакие мольбы Пьетура Паульссона сжалиться над скальдом больше не помогали, и, хотя Пьетур говорил, что это его собственный скальд, которого он кормил и поил все лето, владелец баз решительно не желал видеть возле себя человека в здравом рассудке.
— Скальдов надо поить, чтобы они теряли рассудок! — заявил он и попытался повернуть голову Оулавюра Каурасона так, чтобы горлышко бутылки попало ему в рот. — А если они не хотят пить, их надо морить голодом, их надо втаптывать в грязь сапогами!
Но именно в ту минуту, когда скальд почувствовал, что его хотят лишить последних крох человеческого достоинства, ибо лишить его чего-нибудь другого было невозможно, когда его хотели лишить самого неотъемлемого человеческого права — права самому распоряжаться собой, в тот самый миг, когда сапог властелина уже опустился ему на лицо, скальд вдруг понял, что все это ему совершенно безразлично. Он вспомнил о своих стихах, он, уж если на то пошло, обладал ценностями, которых никогда не смогут коснуться руки владельца баз. Он вспомнил о тысячах скальдов, которых владельцы баз всего мира втаптывали в грязь сапогами задолго до его рождения. Время идет, и могилы зарастают травой. Но много лет спустя после того, как владельцы баз превратятся в прах и исчезнут во мраке ночи, окутанные презрением веков, песни скальдов будут звучать на устах живых и любящих людей.
Сначала Пьетур Паульссон, не вмешиваясь, глядел на эту сцену, но когда дело зашло чересчур далеко, он надел пенсне и встал.
— Тебя зовут Юэль Юэль Юэль, мой друг, это шикарное имя, — сказал Пьетур Паульссон и опустил руку на плечо владельца баз. — Но я тоже, черт побери, никакой не исландец, если хочешь знать. Мою бабушку звали фру София Сёренсен.
— Тебе придется долго ждать, прежде чем акционерное общество «Гримур Лодинкинни» соизволит помочь такой паршивой крысе, как ты, которая топит суда, обкрадывает кассы, подделывает векселя и поджигает дома! — кричал владелец баз, пока директор оттаскивал его от скальда.
Некоторое время они злобно боролись в траве возле каменной груды. Но когда директор уже совсем было подмял под себя владельца баз, у того изо рта, прямо в физиономию Пьетуру Паульссону, фонтаном брызнула рвота, точно началось извержение вулкана. Атакованный столь неожиданным оружием, директор отпрянул, он снял пенсне, вынул вставные зубы, спрятал то и другое в карман и стал вытирать рукавом лицо. Владелец баз вскоре заснул в собственной блевотине. Пьетур Паульссон улегся возле каменной груды и тоже заснул. Оулавюр Каурасон сидел неподалеку, приглядывая за лошадьми и наблюдая в то же время, как столпы общества ведут себя во сне.
День клонился к вечеру.
Глава двадцатая
Вечером на другой день после этого богатого событиями путешествия скальд сидит на низком чердаке Хоульмфридур у открытого окна, волны с тихим мерным шумом бьются о берег, море сверкает в лунном свете. Он только что поел и рассказал о поездке, женщина убрала со стола и вымыла посуду. В этой выскобленной добела кухне с открытыми окнами живет такое простое достоинство и одновременно такое ненавязчивое тепло, что человек чувствует себя здесь счастливым, даже если его мчит бурный поток житейских неудач. Милые цветастые тарелки на полке, мутовка на стене, занавески в голубую клеточку, спицы на подоконнике, тепло от плиты, запах кофе, лунный свет, море — если все это продать, не много получишь денег, а между тем это и есть мир, каким он бывает, когда он повернут к человеку самой прекрасной своей стороной.
Вдруг на лестнице раздался грохот, кто-то стучал в дверь с подвешенной гирей, потом забарабанил в дверь кухни. Оказалось, однако, что это не муж Хоульмфридур. Это была долговязая девчонка директора. Она сказала, что принесла Оулавюру Каурасону письмо от Юэля Юэля Юэля, и исчезла.
Женщина подошла к окну и стала рядом со скальдом, когда он разорвал конверт. Он вытащил из конверта очень красивую бумажку с картинкой и повертел ее в лунном свете, не понимая, что это такое.
— Это пятьдесят крон, — сказала Хоульмфридур. Он был ошеломлен. Первый раз в жизни он получил деньги. Прошло немало времени, прежде чем ему стало ясно, какую благодать несет ему этот подарок. Наконец он схватил Хоульмфридур за руку и сказал:
— Теперь я смогу купить себе одежду! Наверно, и сапоги, а может, даже сумею поехать в Адальфьорд, чтобы издать там свои стихи и повидаться с матерью.
Она ничего не ответила. Только после долгого молчания тоненько кашлянула.
— Разве тебе не кажется, что это прекрасный подарок? — спросил он.
— Нет, — ответила она прямо. — Мне кажется, что было бы гораздо лучше, если бы важные господа бесплатно измывались над простыми людьми, ведь в глубине души именно этого они и жаждут.
Скальд потерял дар речи, по правде сказать, он не понял, что она имела в виду. Женщина отошла в ту часть кухни, которая лежала в тени, и словно растаяла.
— Богач, который не в состоянии ударить бедняка по лицу, не вытащив тут же кошелек, — жалкое ничтожество, — сказала она. — Любой червяк не столь жалок и отвратителен, как богач, имеющий совесть.
Ее тонкий чистый серебряный голос перешел в шепот.
— Хоульмфридур! — в ужасе прошептал он. — Где ты? Иди сядь рядом со мной!
Прежде чем сесть, она молча походила по комнате. Потом она села на скамейку рядом с ним. Повернувшись к нему спиной, она смотрела на море.
— Хоульмфридур, — позвал скальд, но она не ответила, только вздохнула и взялась за свое вязание.
— Хочешь, я выброшу эти деньги в окно? — предложил он.
Она долго не отвечала, только вязала быстро-быстро. Наконец она сказала своим чистым серебряным голосом, который уже был спокоен:
— Мне нечего дать тебе взамен.
Он помолчал. Потом сказал:
— Нет, есть. — И опять воцарилось молчание.
— Что? — еле слышно шепнула она в лунном сиянии.
— Ты знаешь, — ответил он.
Молчание.
— Нет, — сказала она.
Молчание.
— Да, — сказал он.
Так продолжался этот разговор, состоящий из односложных бессмысленных слов, долгого молчания и спокойного шума волн, которые разбивали свою зеленовато-белую пену о блестящие береговые камни.
— Хоульмфридур, ты, которая видишь все, — сказал он, — ты ведь знаешь, что со мной творится.
— Откуда мне это знать, — ответила она. — Чужая душа — потемки.
— Ты ведь знаешь, что на меня свалилось тяжелое горе, — сказал он.
— Горе? — удивилась она. — Я не знала. Какое же это горе?
— Любовное, — ответил он.
Его вдруг поразила мысль, что человек, испытавший небольшое горе, получит вознаграждение, если ему будет дано насладиться утешением такой женщины. Но она заявила спокойно и уверенно, словно ничего не случилось:
— Любовного горя не бывает.
Он был недоволен ее ответом, когда она так говорила, он не понимал ее.
— Можешь называть это как хочешь, Хоульмфридур, ведь ты очень умная, и к тому же настоящий скальд ты, а не я, — сказал он. — Но в последние недели я чувствовал, что дни жизни становятся все короче и короче, темнее и темнее и что скоро наступит беспросветная ночь.
— Скоро наступит беспросветная ночь, — повторил, словно эхо, тонкий серебряный голос в лунном свете, но она продолжала вязать.
Он все еще прислушивался к этим словам, хотя они уже перестали звучать, потом вздрогнул, придвинулся невольно к ней поближе, положил руку ей на плечо и сказал очень серьезно:
— Нет, Хоульмфридур, ты не должна так говорить.
— Это твои слова, — ответила она.
— Пусть, но ты не должна их повторять, — сказал он. — Если ты хочешь спасти мою жизнь…
— Ребенок, — сказала она, когда он умолк. — Странный ты человек. Ты такой непростой, что никогда не знаешь, шутишь ты или говоришь серьезно. И вместе с тем ты такой бесхитростный, что тебя даже жалко.
— Я человек, жаждущий утешения, — сказал он.
— А кто утешит меня? — спросила она.
Этот вопрос оказался для него неожиданным, и он покраснел до корней волос. Он всегда думал, что он единственный человек в мире, которому плохо, ему никогда не приходило в голову, что эта проницательная немногословная женщина с тонким серебряным голосом тоже нуждается в утешении.
— Все лето я мечтал прочесть тебе свои стихи, — сказал он. — Но все-таки никогда так, как в этот вечер, я не жаждал… послушать твои стихи.
— Я их сожгла, — ответила она.
По-осеннему шумит море. Узкий серп месяца висит по эту сторону гор почти над серединой фьорда, он висит близко от берега, почти над самыми прибрежными скалами, всего в нескольких метрах от окна. Ребенок верит, что стоит только протянуть руку, и можно схватить месяц, что можно стать на лунную дорожку, бегущую по воде, и пройтись по ней; человек верит в то, что красиво. Долго эта простая картина была единственным продолжением их разговора. Наконец он прижался лицом к ее шее и попросил:
— Можно мне поцеловать тебя?
— Нет, — коротко ответила она, но не обиделась.
— Почему? — спросил он.
— Я гожусь тебе в матери, — ответила она.
— Ну, будь тогда моей матерью, — попросил он.
— Обещай мне, милый Оули, что не будешь бабником, когда вырастешь, это самое отвратительное, что мы, матери, только можем себе представить, — сказала она.
— Ну один поцелуй, — умолял он. — Я знаю, после него я увижу жизнь в новом свете. Все печали исчезнут. А я получу зернышко, которое буду хранить в сердце до следующей весны.
— Мы не должны играть с огнем, — сказала она.
— Только один раз, — сказал он. — И больше никогда.
— Вот именно поэтому-то и нет, — сказала она. Послышались шаги на лестнице, и дверь с подвешенной гирей отворилась.
— Отодвинься, он пришел, — шепнул он смущенно. Но она даже не шелохнулась, не подняла глаз, продолжая вязать. В дверях появился ее муж. Хотя он был и пьян, он сразу же разглядел их на фоне окна и, бормоча что-то, некоторое время наблюдал за ними. Потом начал осыпать жену бранью. Она долго вязала, не шевелясь, лишь вздрогнула, словно ее укололи, когда он сказал: «Шлюха». Но она не стала оправдываться, только сказала очень холодным, чистым серебряным голосом:
— Тебе лучше всего пойти и лечь спать.
— Если этот сопляк еще раз попадется мне на глаза, я его убью, — пригрозил ее муж.
Нельзя сказать, чтобы Оулавюр Каурасон совсем не испугался. Из всего страшного самое страшное все-таки насильственная смерть. Но женщина, казалось, считает совсем наоборот. Только когда ее муж повторил еще раз то слово, она встала. И тут произошло чудо, равного которому Оулавюр Каурасон никогда не видел. Эта похожая на молоденькую девушку женщина с высокой грудью, тонким голосом, равнодушным, но в то же время внимательным взглядом больших темных глаз воткнула спицы в клубок, подошла к мужу и залепила ему пощечину. И как бы там ни было, а этот великан, этот вспыльчивый человек, который легко мог убить ее одним пальцем, провел по лицу ладонью, будто в него бросили грязью, и молча уставился на жену.
— А теперь, — сказала она, словно наказав ребенка, — делай, что я говорю: иди и ложись спать. — Потом она повернулась к Оулавюру Каурасону. — Уже поздно. Завтра утром придешь пить кофе, как обычно.
Муж и жена остались в доме вдвоем, а Оулавюр Каурасон оказался на улице.
Многого не хватало, чтобы он чувствовал себя счастливым. Путь домой был путем на Голгофу. Осень застала Оулавюра Каурасона одиноким обитателем этого пустого дома, который прежде был частичкой теплых летних ветров. Приближаясь к дому, он с каждым шагом чувствовал, что вокруг полно дурных предзнаменований, казалось, будто весь дом наводнен злыми думами. К тому же скальд обнаружил, что домом завладели страшные дикие звери. Лишь только наступал вечер, крысы начинали грызть и пилить, скрестись и царапаться под полом и за стенами, они даже дрались и визжали. Иногда они срывались и падали вниз между деревянной панелью и стеной с высоты в полтора человеческих роста, и он успевал досчитать до пяти, пока раздавался шлепок об пол. Если он вставал с постели и стучал в стену, результат бывал тот же, какого достигают, разбудив храпящего человека, — несколько мгновений спустя развлечение начиналось снова. И все-таки шальные дикие кошки, жившие в подвале, были еще страшнее крыс. Когда время подходило к полуночи, особенно в такие вот лунные ночи, казалось, злые духи вселяются в этих пугливых широкоскулых тварей, которые днем прятались по укромным местам. Их пронзительные крики звучали то испуганным соло, то раздирающим уши хором, они, как посланцы ада с его вечными муками, лишали чувствительного юношу сна и душевного покоя, он едва это выдерживал.
Скальд старается идти как можно медленнее, он останавливается через каждый шаг и глядит на море, сверкающее в лунном свете. И тогда, как уже бывало прежде, добрые духи мира с улыбкой склоняются к юному скальду, будущее которого скрыто во мраке неизвестности. Он находит в грязи Блаженного Дади. Этот брат Иисуса и потребитель гофманских капель лежал по обыкновению поперек дороги, положив щеку в мягкий ил, и спал. Скальд сразу узнал его и принялся поднимать на ноги. Однажды он так же нашел его весной, лето еще не началось, скальд тогда подумал, что это единственный человек, который остался во всем мире, а теперь скальд нашел его осенью, и ему было приятно снова найти его, хотя лето уже прошло, и пусть он не был единственным живым человеком на свете, как подумал тогда скальд, он был все-таки человеком. Иисусе, брат мой, поднять якорь!
Его звали Дади Йоунссон, по прозвищу Блаженный Дади, ибо люди считали, что он обрел вечное блаженство уже в этой жизни. «Блаженная смерть»[13],— говорили некоторые. Рассказывали, что он был хорошим моряком и многие охотно брали его на свои шхуны, он никогда не пропускал рыболовного сезона. Когда лов кончался, Дади приезжал в Свидинсвик к сестре, женщине, у которой было множество детей, отдавал ей половину заработанных денег, если таковые оказывались, а остальные вносил доктору на гофманские капли и уже на другой день обретал блаженство. Гофманские капли заменяли ему семью, имущество, кров. Он покидал дом своей сестры и ночевал на дорогах, ложась всегда поперек. Но триумфальная колесница Господа Бога упорно не хотела переезжать этого необычного потребителя гофманских капель. Трудно было не полюбить этого человека, который любил весь свет и никому не причинял зла, кроме самого себя. Мало у кого в груди скрывалась более нежная и скромная душа, во всяком случае, среди тех, кто всегда был в здравом рассудке. На суше Блаженный Дади Йоунссон произносил всего лишь пять слов: «Иисусе, брат мой, поднять якорь!»
Проснувшись, он тотчас сделал глоток из бутылки с гофманскими каплями, и лицо его исказила чудовищная гримаса, он сказал: «Брат мой», — и приветствовал юношу слезами, судорожным рукопожатием и объятиями. Оулавюр Каурасон сразу почувствовал себя хорошим и добрым, найдя человека еще более беспомощного, чем он сам. Он решил отвести Блаженного Дади в свой замок, предложил ему разделить с ним комнату и стать наперсником скальда, поскольку наступила осень и скальд был один-одинешенек в этом мраке, окруженный со всех сторон дикими зверями да дурными предзнаменованиями, и не имел больше никакого утешения.
Глава двадцать первая
Необычные времена наступили в свидинсвикском хозяйстве: Сатана и Моса явились на спиритический сеанс в Общество по Исследованию Души и пожелали, чтобы их вырыли из могилы. Они жаловались на свою судьбу и заявили, что злые мысли и дурная слава о них на земле лишили их душевного покоя и небесного блаженства. Они даже осмелились напомнить этому ученому собранию слова: «Не судите, да не судимы будете». Не очень-то приятно вот уже более двухсот лет называться привидениями — если теленок провалился в трясину, или у коровы затвердеет вымя, или крыша обвалится людям на голову, всегда говорят: «Чертово привидение». Конечно, во время земной жизни они не обладали большой духовной зрелостью, они искали истинные токи, но не нашли их, жаждали увидеть свет, но не видели никакого света, они любили друг друга плотской любовью, вместо того чтобы любить невидимые существа, парящие в небесных просторах, но ведь жизнь состоит не из одних только удовольствий, скорее напротив, времена трудные — Бог не всегда рядом, люди вынуждены распутничать, вынуждены убивать друг друга, красть деньги, жечь дома — да-да, очень жалко, конечно, — пятеро работников, четыре коровы, трое детей, две старухи и одна собака, не считая хозяина дома. Но не можем ли мы спросить: «А разве все эти люди не умерли бы так или иначе?» «Никому на долгий век грамоты не выдано», — говорит наш блаженной памяти Хатлгримур Пьетурссон. Кто из вас без греха, пусть первый бросит камень. Кто из вас достиг полной духовной зрелости, нашел истинные токи, увидел свет, любил, как невидимые существа в небесных просторах? «Мне отмщение», — говорит Господь. Мы, люди, должны научиться быть терпимыми, и в особенности по отношению к покойникам. «Владеть небесами — вот наше богатство», — говорит скальд. «Если вы, живущие теперь на земле, стремитесь углубить свою духовную зрелость и хотите найти истинные токи, вы должны разрыть каменную могилу, в которой мы погребены жестокосердным духом времени, и перенести нас в освященную землю, — сказали Сатана и Моса.
Сначала директор не был расположен обращать внимание на подобную болтовню. Даже неискушенному взгляду было видно, что в свидинсвикском хозяйстве хватает дел поважнее, чем выкапывание из могилы этой знаменитой пары. Но поскольку Сатана и Моса сеанс за сеансом повторяли свои требования, директор больше не смел оставаться глух к этим мольбам и изложил их пастору и управляющему. В последние годы церковная жизнь в Свидинсвике едва теплилась, даже старух удавалось заполучить в дом Господень только в дни похорон, но похороны случались не так часто, чтобы с их помощью можно было поддерживать в людях духовную жизнь. Неудивительно, что пастор с радостью приветствовал столь выдающееся событие и сказал, что готов взять на себя все труды, связанные с выкапыванием костей из могилы и перевозкой их в поселок, а также богослужение, проповедь, молебен в доме директора, надгробное слово и т. п. Он стряхнул пылинку с рукава и подул на нее.
— Самым существенным в этом деле, — сказал он, — мне представляется такой вопрос: кто заплатит за похороны? И где взять гроб для этих костей?
— Не тревожься об этом, дружище, — сказал директор. — Заплатит тот, кто уже привык платить за все у нас в Свидинсвике. С моей точки зрения, самое существенное в этом деле, чтобы Бог простил нам, как и мы прощаем должникам нашим.
После этого духовные и светские власти Свидинсвика постановили, что и Бог и люди должны простить Сатане и Мосе в соответствии с «Отче наш», и провозгласили, что не во власти людей судить тех, кто живет под сенью горя.
Однажды в конце сентября директор отправился в горы, прихватив еще трех безземельных крестьян из поселка. У них были с собой кирки, ломы, лопаты и водка. Об их поездке неизвестно ничего, кроме того, что они отсутствовали весь день. И вечером никто из них не вернулся домой. Люди ждали их и не спали далеко за полночь, делались самые различные предположения. Нашлись и такие, которые считали, что благочестивая болтовня привидений о прощении в Обществе по Исследованию Души — очковтирательство и обман, у этой парочки только одно на уме — заманивать людей к своей могиле и убивать их там. Но тот, кто на следующее утро встал пораньше, мог утешиться лицезрением Пьетура Паульссона, возвращавшегося домой с гор, вид у директора был немного потрепанный, он был весь в грязи, без шляпы, без зубов и без пенсне, но в общем безусловно живой. Пусть он потерял внешние знаки своего директорского достоинства и был настолько слаб, что едва держался в седле, поездка его была небезрезультатной: перед ним на лошади лежал мешок с костями Сатаны и Мосы. Пусть невесть куда девались атрибуты его директорского достоинства, а также слух, зрение, обоняние, вкус и осязание, пусть чувство равновесия было нарушено, закон притяжения отменен и небо с землей грозили исчезнуть, не было в мире такой силы, которая могла бы разлучить директора с самым драгоценным сокровищем его души, этим символом прощения и истинных токов, духовной зрелости и света. Последнее, что в это утро люди могли рассказать о Пьетуре Паульссоне, было то, что он скатился со спины лошади перед своей дверью, уполз со своим мешком в спальню и запер за собой дверь. Весь день его никто не видел. Вечером к берегу причалило сторожевое судно, идущее в столицу, и директор поднялся на борт в сопровождении пастора и управляющего, которые сердечно простились с ним и пожелали ему счастливого пути и скорого возвращения.
Остается сказать, что три других землекопа спустились в поселок порознь, когда день уже клонился к вечеру: два — по эту сторону горы, а один — по другую, потеряв где-то своих лошадей. Они находились в неважном состоянии после ненастной осенней ночи, проведенной под открытым небом, были пьяны вдрызг и совершенно больны, про раскопки могилы могли рассказать весьма немного, даже не помнили, долго ли они ее раскапывали, лишь один из них невнятно бормотал о какой-то лошадиной челюсти. Зато пастор, с разрешения соответствующих властей и с благословения епископа, смог повесить на дверях церкви и на телеграфном столбе объявление, в котором говорилось, что в ближайшее воскресенье в приходской церкви состоится погребение несчастных костей блаженной памяти Сигурдура Натанссона и блаженной памяти Моуэйдур, которые были вырыты и привезены в Свидинсвик по их собственному желанию.
Глава двадцать вторая
А в это же время один человек бродил по поселку с пятьюдесятью кронами в кармане и знать ничего не знал, это был скальд Оулавюр Каурасон. В конце концов он так и не выбросил деньги в окно. Правда, у него было чувство, что тут что-то не так — целое лето он трудился до седьмого пота, но никто даже и не заикнулся о вознаграждении, а тут он вдруг получил такие огромные деньги в виде возмещения за унижение и надругательство. Но, как бы там ни было, он твердо решил приобрести сапоги. Ибо, если человек будет покупать себе обувь только в соответствии со справедливостью, кто же тогда будет ходить обутый?
Управляющий склонился над столом, стоявшим около прилавка, и внимательно изучал необыкновенно серьезные документы. Лавка занимала небольшую комнату в противоположном конце замка государственного советника, вход в нее был через боковую дверь довольно неказистого вида. Ни на двери, ни на окне не было никакой вывески, говорившей о том, что здесь осуществляется какая-либо деятельность, поэтому Оулавюр Каурасон лишь в самом конце лета обнаружил в своем собственном замке это непритязательное торговое заведение. До сих пор он еще ни разу не переступал его порога.
— Добрый день, — сказал он.
Большая часть полок была пуста, видимый запас товаров ограничивался помятыми рулонами заплесневелой сыромятной кожи, пакетами с пятидюймовыми гвоздями, несколькими кофейными чашками с яркими выпуклыми цветами, грязно-белыми нитяными чулками для покойников, сваленными в кучу на прилавке — впрочем, их могли носить и живые женщины, — да тремя соломенными мексиканскими шляпами с невероятно широкими полями. Судя по запаху, больше всего в лавке торговали керосином и карболкой.
Прошло некоторое время, но вот управляющий с трудом оторвался от своей важной работы, глотнул так, что его кадык сделал большой скачок, поправил очки в поржавевшей оправе, съехавшие на кончик носа, пристально поглядел на скальда и сказал:
— М-м… добрый день.
— Могу я купить здесь сапоги? — спросил скальд.
— М-м… о сапогах я ничего не слышал, — сказал управляющий.
— Мне бы очень хотелось купить пару сапог, — сказал скальд и виновато улыбнулся.
— М-м… так, — сказал управляющий. — Это, безусловно, несколько странное желание. Я, во всяком случае, вижу, что на тебе есть башмаки. М-м… у нас есть выделанная кожа для тех, у кого нет обуви…
— А одежду можно купить в этой лавке? — спросил скальд.
— Одежду? — переспросил управляющий. — Что ты, собственно, имеешь в виду, молодой человек, позволь тебя спросить?
— Мне нужна новая одежда, — объяснил скальд.
— Новая одежда? — повторил управляющий. — В жизни не слышал ничего подобного.
— И шейный платок тоже нельзя купить? — спросил скальд.
— Шейный платок, — сказал управляющий. — Не знаю, что это такое. У меня никогда не было шейного платка. М-м… как видишь, у нас есть светлые чулки. М-м… и где-то должны быть еще ремешки для ботинок, если только они не сгнили. Не будем больше об этом говорить. Хорошо, что я тебя встретил, у меня есть к тебе поручение от директора.
Дело заключалось в том, что, поскольку другие поэты еще не вернулись с полевых работ или с лова сельди, не считая тех, которые одержимы истерическими припадками и навязчивыми идеями, правление Научного Общества по Исследованию Души единогласно решило поручить Оулавюру Каурасону сочинить к будущему воскресенью погребальный псалом. Если псалом получится удачный, управляющий собственноручно размножит его с помощью восковки, сделает много копий и позаботится о том, чтобы распространить его среди прихожан, дабы люди могли спеть его во время торжественной церемонии в церкви.
— Как-то летом я сочинил одно стихотворение, но оказалось, что никто не захотел его слушать, — сказал скальд.
— Так распорядился судья, — объяснил управляющий. — Но ты не жалей, то событие было незначительное по сравнению с тем, которое должно произойти в ближайшее воскресенье. Весь исландский народ следит за тем, что произойдет в Свидинсвике в предстоящее воскресенье. Вполне возможно, что этим событием заинтересуются и другие народы, например Великобритания.
— Угу, — заметил скальд без особого воодушевления.
— М-м… что значит твое «угу», молодой человек? — спросил управляющий. — Это, безусловно, несколько странный ответ. Могу я узнать, что ты подразумеваешь под этим словом?
— Я имел в виду, что я слишком незначительный скальд и недостоин того, чтобы мне поручали сочинять стихи, — скромно ответил Оулавюр Каурасон.
Управляющий посмотрел на него строгим испытующим взглядом и сказал:
— Не понимаю я современную молодежь. Сдается, что для нее нет ничего святого. Похоже, что у нее нет других забот, кроме как швырять деньги на бесполезные вещи. Но, к счастью, это невозможно. Взять хотя бы тебя, молодой человек, про тебя идет молва, что ты поэт, и кое-кто даже утверждает, что ты довольно умен, а ты отвечаешь только «угу», когда тебе предлагают принять участие в торжествах, которые возвестят начало новой эпохи в религиозной, научной и нравственной жизни нации.
— У меня слишком ничтожное образование, — сказал скальд.
— Для того, чтобы понять радостный призыв прощения, образование не требуется, молодой человек, — сказал управляющий. — «Не судите, да не судимы будете» — эти слова обращены не к образованным людям, а к человеческому сердцу. Вообще-то для того, чтобы понимать науку о загробной жизни, не требуется никакого образования, душа — вот единственное, что для этого требуется.
И тогда, не успев опомниться, этот юный скальд брякнул по своему невежеству и беспечности самые роковые и непростительные слова, какие только могли прозвучать в Свидинсвике:
— По правде говоря, я сильно сомневаюсь в том, что у меня есть душа.
Казалось, что кадык человека, стоявшего за прилавком, вдруг опустился чуть не до пупка, очки снова съехали на кончик носа. Сперва он оцепенев смотрел на Оулавюра Каурасона, потом быстро отвернулся, словно хотел убежать прочь, потом открыл рот и заморгал, как будто увидел, что звезды посыпались с небес, и наконец болезненно закашлялся, прикрыв рукой рот. Он напоминал перепуганную гагару, которая, чтобы спасти жизнь, пытается сделать одновременно три вещи, уплыть, улететь и нырнуть. Но вот он придал своему лицу деловое выражение и спросил сухим тоном:
— Скажи, пожалуйста, разве директор Пьетур Паульссон не является твоим благодетелем?
— Является, — сказал скальд.
— А известно ли ему о твоих м-м… особых и, безусловно, в высшей степени странных взглядах на важнейшие вопросы?
— Не знаю, — ответил скальд.
— Ты, разумеется, не считаешь, что ты должен быть благодарен директору? — спросил управляющий.
— Нет, считаю, — сказал скальд. — И я с удовольствием сочиню о нем стихотворение, самое прекрасное, какое только смогу, когда угодно, к дню его рождения, например, или к Рождеству. Но слагать хвалебные песни о таких привидениях, как Сатана и Моса, — нет, для этого я недостаточно великий скальд.
— М-м-м… можешь не продолжать, — сказал управляющий. — Уже второй раз за сегодняшний день я слышу такой ответ. Сначала точно так же ответило одно лицо, которое, как и ты, живет благодаря щедрости Пьетура Паульссона. Не в первый раз Пьетур Паульссон пригрел змею на своей груди. Но, к счастью, ему не надо долго объяснять, до чего материализм может довести человека.
В лавку вошел несчастный крестьянин и со слезами в голосе попросил продать ему щепотку табаку. Но управляющий не слышал, чтобы в лавке имелся хоть какой-нибудь яд, правда, где-то на чердаке еще со времен государственного советника оставалось немного папиросной бумаги, но «боюсь, что она давно сгнила». Юноша воспользовался случаем и незаметно ушел.
Оказалось, что в этой лавке не торгуют ничем, кроме души и того, что к ней относится — прощением грехов, загробной жизнью и тому подобным. Юноша стоит, зажав в кулаке теплую пятидесятикроновую бумажку, и совесть его неспокойна, словно после убийства. Он чувствует, что произошло событие, которое вынесет неотвратимый приговор его дальнейшей жизни. Он не только произнес ужасное слово «угу», но посмел усомниться в существовании души и назвал святых привидениями.
Оулавюр Каурасон постепенно начал понимать, что быть скальдом в том мире, в котором мы живем, гораздо труднее, чем многие думают. Так можно смотреть, а так — нельзя, так можно говорить, а так — нельзя: все зависит от того, кто тебя кормит. Как вели себя Йоунас Хатлгримссон и Сигурдур Брейдфьорд, ведь они тоже были скальдами в этом мире? Что они отвечали, если их просили написать хвалебную песнь в честь привидений? «Скальдов надо поить, чтобы они теряли рассудок, — сказал владелец баз и уселся скальду на грудь с бутылкой в руке, — а кормить их не надо». Как обстояло с этим у Йоунаса Хатлгримссона и Сигурдура Брейдфьорда? Достаточно ли их кормили? Или их тоже заставляли главным образом пить?
Предчувствуя гнев директора Пьетура Паульссона и других добрых людей, скальд уже сожалел о тех необдуманных и легкомысленных словах, которые сказал управляющему. Может, он все-таки должен был состряпать хоть какое-нибудь стихотворение о блаженной памяти Сигурдуре Натане и Моуэйдур, чтобы купить себе покой: с волками жить — по-волчьи выть. Скальд уселся на берегу и начал обдумывать эту тему, но сколько он ни бился, он не мог отыскать ничего возвышенного в этой недостойной паре, Сатана и Моса так и остались для него двумя мерзкими привидениями. Неужели он не мог простить Сатане и Мосе, как это сделали директор, пастор и управляющий, как все добрые люди, включая, очевидно, и самого судью, поскольку те умерли двести лет тому назад и нельзя же бесконечно их наказывать? Почему он не может быть добрым, не может полюбить, понять, простить и прижать к своей груди эти две несчастные заблудшие души? Почему ему так противно?
Глава двадцать третья
Черный осенний безлунный вечер.
Скальд сидит возле лампы в кухне Хоульмфридур и читает книгу. Муж Хоульмфридур сидит сегодня дома совершенно трезвый и читает газету. Все молчат. Так проходит вечер. Оулавюр Каурасон поднимается и желает хозяевам доброй ночи. Но не успевает он выйти за дверь, как кто-то, притаившийся у стены, бросается к нему навстречу, крепко хватает его за руку и, задыхаясь, едва слышно произносит его имя: это женщина, она охвачена страхом, ему кажется, что он слышит, как в темноте неестественно быстро бьется ее сердце, он ощущает ее смятение и тревогу.
— Мне надо о многом поговорить с тобой, — сказала она. — Я уж боялась, что не встречу тебя.
— Что тебе надо от меня так поздно? — спросил он.
— Почему ты больше не веришь в меня? — спросила она напрямик.
— И это все? — сказал он.
— Ах так? «И это все»! Значит, то, что я весною воскресила тебя из мертвых, пустяки? Ты уже забыл ту ночь, когда мы с тобой сидели среди овец и прекрасно понимали друг друга, хотя прежде никогда не виделись?
— Нет, Тоурунн, — сказал он. — Я уже говорил тебе, что этого я никогда не забуду.
— Должна тебе сказать, Оулавюр, это был единственный раз, когда я всей душой чувствовала, что Иисус Христос прав. Верить. Верить. Верить. Скажи, ты считаешь, что все на свете ложь?
— Я не могу думать так быстро, как ты, Тоурунн, — ответил он. — Ты думаешь слишком быстро. Я не успеваю следить за твоими мыслями.
— Ты знаешь, я еду в Англию? — спросила она.
— Угу, — сказал он и тут же прикусил язык.
— Вот уж не думала, что человек может так испортиться за одно лето, — сказала она. — Неужели ты больше ни во что не веришь?
Молчание.
— Возможно, конечно, Оулавюр, что не все мои чудеса истинны, но что мне делать, если меня со всех сторон окружают духи с рогами и копытами?
Молчание.
— Почему ты молчишь? Неужели я такая плохая? Проклятый дурак! Имей в виду, я могу разговаривать с тобой, когда мне заблагорассудится, потому что я во много раз старше, чем ты. Я почти могла бы быть твоей матерью.
Молчание.
— Я прекрасно знаю, о чем ты думаешь, хотя, о чем думаю я, ты не знаешь. Но скажи мне, как можно уважать мир, в котором прав тот, кто лучше обманет и кто больше украдет?
Молчание.
— Ты мне не веришь, тогда позволь спросить тебя о другом: может, ты думаешь, что все пятидесяти- и стокроновые бумажки, которые Юэль Юэль Юэль носит в кармане, принадлежат ему? Ничего подобного, он украл их, все до одной. Плевать мне на то, что ты говоришь. Я своего добьюсь! Я поеду в Англию! Я свинья, по-твоему да?
— Тоурунн, — сказал он наконец, — по-моему, ты чего-то напилась.
— Да, — сказала она, — я напилась воды. Дураки пьют воду. Мерзавцы пьют воду. Свиньи пьют воду. К сожалению, это так.
— Мне очень хочется понять тебя, Тоурунн, — сказал он. — Я знаю, что в тебе есть что-то необыкновенное, и я охотно верю, что ты прославишься на весь мир. Но чем знаменитее ты будешь, тем труднее мне будет понимать тебя.
— Говорят, что человек всю жизнь ненавидит того, кто его однажды спас, и я прекрасно знаю, что ты ненавидишь меня, что бы ты ни говорил. И все-таки, все-таки я оказалась сегодня вечером здесь на дороге, чтобы спасти твою жизнь на веки веков, на веки веков…
— Тоурунн, если бы я только знал, что я должен сказать, чтобы ты перестала так говорить. Во-первых, я не ненавижу ни одного живого человека, во-вторых, я даже не знаю, что такое ненависть, и в-третьих…
— А в-третьих, ты всегда вывернешься, — перебила она. — Но если ты хоть немножко считаешься со мной, почему ты не захотел написать этот псалом? Почему ты так презрительно ответил управляющему?
— Презрительно? — удивился он. — Очень может быть, что я ответил глупо, но разве я виноват, что необразован? И при чем тут презрение, если человек говорит, что он не знает, что такое душа? Это я не в состоянии понять.
— Ты думаешь, я не знаю, что вы сговорились ставить нам палки в колеса и выставить меня на посмешище, ты и твоя коровья королева? Вы заявляете, что у вас нет души. Привидения, — говорите вы. А я говорю: берегитесь! Я наложу на вас такое проклятие, что в один прекрасный день у вас вдруг появятся души. И в тот самый день вы оба станете привидениями и на четвереньках приползете к Тоурунн из Камбара.
Хотя скальд и не боялся ее угроз и проклятий, но все-таки рядом с ней он не чувствовал себя в безопасности и поэтому решил держаться мира и нейтралитета.
— Давай встретимся с тобой завтра, когда будет светло, Тоурунн, — предложил он. — Утро вечера мудренее.
— Нет, — сказала она. — Правду можно услышать только ночью. Днем слова ничего не значат. Я больше не хочу быть злой. Я хочу быть доброй. Мы будем друзьями. Плевать, что ты не захотел писать стихи о привидениях, привидениях, привидениях. Плевать, что и мы тоже сгнием, как любая падаль, когда умрем, умрем, умрем. Бежим скорей отсюда прочь, прочь, прочь!
Она схватила его за руку и потащила за собой, словно убегала от чего-то. Он заразился ее неистовой тревогой и тоже побежал, они неслись в непроглядной тьме по грязной мокрой дороге, грязь доставала им до щиколоток, вокруг летели брызги, они бежали к берегу фьорда, прочь из поселка. Вдруг она остановилась.
— От чего мы бежим? — спросил он.
— Мне страшно, — через силу проговорила она, подошла и обняла его, она задыхалась.
— Бояться нечего, — сказал он храбро.
— Нет, есть, — сказала она. — Все, что человек делает, — грех. Ты ничего не видишь?
— Нет, — ответил он.
— Пошли дальше, — сказала она. Они пошли дальше.
— Все, что человек говорит, — вранье, — сказала она.
Молчание.
— Все, что человек хочет, — мерзко.
— Я многое отдал бы за то, чтобы понять тебя, — сказал он.
— Вся твоя жизнь — преступление и позор, преступление и позор, если ты не можешь красть деньги, — сказала она. — Много-много денег.
— Моя жизнь? — спросил он.
— Все, что ты говоришь, — вранье, если ты не умеешь красть. Деньги — это истина. Все, что ты делаешь, — отвратительно, пока ты не украдешь. Деньги — это красота. Ты плохой человек, если ты не крадешь. Деньги — это любовь. Ах, как я ненавижу эту нищую, проклятую, собачью жизнь, когда человек ценится дешевле, чем рыбьи отбросы и ворвань! Ты ничего не видишь?
Ему показалось, что он увидел, как на одно мгновенье у замка государственного советника блеснул розоватый свет, словно кто-то ходил с фонарем возле дома.
— Идем, — сказала она.
— Куда? — спросил он.
— Я должна что-то показать тебе, здесь, на берегу, — сказала она. — Это касается только тебя.
— Уже за полночь, — сказал он. — Может, мы пожелаем друг другу доброй ночи и пойдем спать в надежде, что, когда станет светло, мы лучше поймем друг друга?
— Нет, — сказала она. — Не уходи от меня. Я так одинока. Директорша запретила детям разговаривать со мной, и если бы она была способна убить человека, она убила бы меня. Мою душевнобольную мать поселили к каким-то голодранцам в Несьятау, а отец, несчастный больной старик, таскался все лето по разным хуторам в поисках работы и ничего нигде не нашел. Вчера я получила от него письмо, он просит меня замолвить за него словечко перед хозяевами Свидинсвика, чтобы ему разрешили таскать камни. Ты помнишь моих сестер? Мы всегда были вместе, мы были неразлучны, а теперь они мотаются из поселка в поселок где-то на юге, одна из них с двухлетним ребенком. И Фридрик, мой друг, который любой день в Камбаре превращал в праздник и сказку, вознесся высоко и больше не желает меня знать. И ты… ты, которого я воскресила из мертвых, даже не хочешь больше со мной разговаривать и заявляешь, что у человека нет души.
— Тоурунн, милая, я готов ходить с тобой всю ночь напролет, если только это хоть немного утешит тебя, — сказал он, и на глаза у него навернулись слезы, все оказалось не таким сложным, как он думал, — просто она была одинокая, бедная девушка и ей было очень тяжело.
— Тебе меня жалко? — спросила она.
— Нет, — ответил он, боясь снова обидеть ее. — Но когда я был маленький, я слышал чудесные звуки над вселенной. Тот, кто однажды слышал эти звуки, никогда их не забудет, он станет понимать все только под знаком этих звуков.
— Я знаю, ты не похож на всех, — сказала она. — Спасибо тебе за то, что ты пошел со мной. Скоро мы уже придем, куда нужно.
— А куда мы идем? — спросил он.
— К дому на берегу, — ответила она.
— К какому дому?
Он не знал, что здесь на берегу фьорда есть еще какой-то дом, ему захотелось узнать, о каком доме она говорит, но ее мысли были уже далеко и она долго не отвечала. Наконец она обняла его за плечи, прижалась к нему и прошептала ему в лицо:
— Ты должен его знать, ведь это голубой замок, который небеса все лето держали в своих объятиях.
Сперва он не понял, о чем она говорит, но, когда она подробнее описала этот дом, он мало-помалу узнал его и вспомнил, что уже видел его, но где видел, на картинке в какой-то книге или во сне, он не мог вспомнить. И в нем заструилась тайная радость, когда он услышал, что она стала рассказывать об этом доме, внезапно девушка заговорила совершенно иначе, ее голос сделался спокойным, низким и горячим, она говорила со скрытой силой, точно человек, который приготовился рассказывать длинную историю.
— Там на перилах стоит фонарь, так что тебе будет светло подниматься по лестнице, — говорила она. — Ты поднимешься по лестнице. Подойдешь к массивной дубовой двери, какие обычно описывают в иностранных романах. И когда ты нажмешь на кнопку в дверной раме, обе половинки двери распахнутся, но ты не увидишь ни одного человека и переступишь через порог. Ты войдешь в большую тихую прихожую, в ней будет гореть только одна лампа. Но ты пойдешь дальше, в следующую дверь, и вдруг окажешься в огромном зале. Он весь обит красным плюшем, а в простенках висят резные драконьи головы. И твои ноги утопают в мягком ковре. И пахнет неведомыми цветами. И ты видишь, что в зале во всю длину стоит стол, застланный скатертью, а на нем всевозможные яства и вина. С моря доносится грозный осенний шум волн, и ты чувствуешь, что в открытую балконную дверь дует холодный сырой ветер, и видишь, как воск на свечах застывает причудливыми сосульками под пламенем, которое сквозняк колеблет то в одну, то в другую сторону. Ты смотришь под ноги и видишь, что пол усыпан темно-красными розами. И ты останавливаешься посреди зала, оглядываешься с восхищением и шепчешь: «Здесь был большой праздник». И старая седая женщина, одетая во все черное, которая сторожит этот дом, кланяется тебе с застывшим лицом и шепчет в ответ: «Да, здесь был большой праздник». И ты слышишь, как эхо шепотом разносит эти слова по всему дому, их повторяет морской прибой, и свежий ветер несет их через балконную дверь: «Здесь был большой праздник».
Скальд вдруг узнал этот дом, он остановился на дороге и сказал:
— Это замок в Царстве Лета.
Но в то же мгновение за их спинами внезапно осветилось все небо, словно вспыхнула молния. Они оба обернулись. Большой дом Товарищества по Экономическому Возрождению, замок государственного советника стоял объятый пламенем. За несколько минут все здание превратилось в громадный костер. Языки пламени яростно вырывались из окон, воздух вокруг казался сплошным огненным месивом. Секунду они в ужасе смотрели на это зрелище, но потом Оулавюр Каурасон Льоусвикинг вспомнил про свои стихи и бросился бежать прочь от девушки прямо к пылающему дому.
Глава двадцать четвертая
— Почему я не сгорел вместе с моими стихами?
Он пришел в себя с этим вопросом на устах. Вокруг стояли люди и лили на него морскую воду. Дом продолжал гореть. Они успели схватить юношу, когда он вбежал в этот огненный океан, и вытащили его оттуда, он был без сознания от дыма, весь в искрах, тлевших на его одежде. Сперва они решили, что он задохнулся, но холодная вода вернула его к жизни.
— Парень, верно, спятил, — сказали они. — Уж не он ли поджег дом?
После холодного душа скальда так трясло, что они не знали, что с ним делать. Наконец они отпустили его, предупредив, что, если он опять побежит в огонь, они больше не станут его спасать.
Все, кто только мог, явились к месту пожара — женщины, дети и дряхлые старики, многие полуодетые, прямо с постели, одни прибежали с ведрами, другие — с ушатами, а одна женщина — просто с кружкой. Все были страшно возбуждены и бестолково бегали взад и вперед по берегу. Одни орали, давая приказания, которых никто не исполнял, другие спорили о том, как нужно тушить пожар.
Но вот из толпы вышла Хоульмфридур, взяла скальда под руку и сказала:
— Что же это такое, мальчик? Идем сейчас же домой!
— Мои стихи сгорели, — сказал он.
— Ты весь дрожишь, — сказала она. — Идем, я отведу тебя.
— Неужели ты не понимаешь, что я потерял все свои стихи? — сказал он.
— Ты насквозь мокрый, — сказала она. — И, наверное, обгорел тоже. Что тебе понадобилось в горящем доме? Идем!
— Нет, — сказал он. — Оставь меня. У меня больше нет ни одного стихотворения. Вся моя жизнь сгорела. Почему я сам не сгорел вместе с ними?
— Не болтай глупости, — сказала она. — Идем. Она повела его прочь, он покорно шел рядом с ней.
— Скальд все равно что кошка, — сказала она. — У него девять жизней. Что с того, если стало одной меньше? Тебе всего восемнадцать лет.
— Мои стихи, — сказал он, — в них была вся моя жизнь. Если со мной что-то случалось, я убегал к ним, если кто-нибудь причинял мне зло, я находил в них утешение. А теперь они сгорели.
— Разве однажды летом я не сказала тебе, что стихи хороши только тогда, когда превратятся в пепел? Я сама сожгла все свои стихи, — сказала женщина.
Одна искра прожгла одежду скальда и обожгла тело. Ожог болел, и Хоульмфридур приложила к ране арнику. Она велела ему раздеться и бросить свою одежду в ящик с дровами и дала ему одеяло, чтобы он мог завернуться в него. Потом она напоила его горячим кофе.
— Эрдн Ульвар тоже сжег все свои стихи, — сказал он. — Неужели я самый ничтожный из всех скальдов?
— Не мучайся, — сказала она. Ты заново родился. Ты еще в пеленках.
— Бесполезно шутить со мной. Я не умею улыбаться, — сказал он.
— А я и не жду, чтобы ты научился улыбаться, — сказала она. — Новорожденный умеет только плакать. Потом постепенно он научится улыбаться.
Скальд с удивлением разглядывал свои голые ноги, торчавшие из-под одеяла, и не возражал ей, он и впрямь чувствовал себя младенцем, в первый раз увидевшим пальцы на своих ногах.
— На эту ночь ты мой ребенок, — сказала она деловым тоном. — Но поскольку я родила тебя не от мужа, я не знаю, куда мне тебя девать.
— Брось меня, — с тоской сказал он. — Я не стану потом являться тебе[14].
Через лаз, проделанный под коньковым брусом, можно было попасть на сеновал. Она принесла лесенку, подняла крышку лаза и оказалась на сеновале, велев ему следовать за ней. Было очень темно. Она откинула верхний влажный слой сена, устроила ему постель и велела лечь, завернувшись в одеяло.
— Завтра утром я раздобуду тебе какую-нибудь одежду, — сказала она. — А сейчас постарайся уснуть.
— Не уходи, — прошептал он.
— Надо, — сказала она.
— Поговори немного со мной, — попросил он. — Теперь у меня нет никого, кроме тебя.
— Какие глупости, — сказала она, но все-таки села рядом с ним на сено, так что он почувствовал ее близость.
— Сегодня ночью, — сказала она, — тебе принадлежит единственное, но зато самое драгоценное сокровище, каким может владеть человек.
— Я тебя не понимаю, — сказал он.
— Тебе принадлежит жизнь, — сказала она, и ему почудилось, что она придвинулась к нему еще ближе, он ощутил тепло ее бедра, но ее голос, этот удивительный звон металлических струн, звучавших под сурдинку, долетел до него как будто из бесконечной дали.
Но когда она заговорила о его богатстве — неважно, хотела ли она утешить его или просто смеялась над ним, ибо кто знает, где проходит граница, — он вдруг вспомнил о другом богаче. Он вздрогнул и испуганно схватил ее за руку.
— Боже всемогущий! Ведь Блаженный Дади Йоунссон сгорел там внутри!
— Дади — Блаженная Смерть, — сказала она. — Да, наверно, этот бедняга сгорел.
В темноте скальд видел перед собой искаженное, беспомощное лицо потребителя гофманских капель, который в последние вечера частенько объяснял ему, как трудно быть человеком в этом поселке.
— И хотя он был не в состоянии выговорить больше трех-четырех слов, я понимал его лучше, чем всех остальных людей, — сказал скальд. — Он был моим другом, да, моим единственным другом.
Эти слова, невольно сорвавшиеся с губ скальда, словно на него сошло внезапное озарение, так взволновали его, что из глаз у него брызнули слезы. Он зарылся лицом в колени Хоульмфридур и неутешно зарыдал.
Он рыдал долго. Она положила руку ему на голову, гладила его по волосам и по мокрым щекам и дала ему выплакаться. И он выплакался. Когда он перестал плакать, она подняла его голову со своих колен и сказала:
— Ну вот, теперь мне уже больше не надо сидеть с тобой. Твоя новая жизнь уже дает ростки. Сегодня ночью, когда я уйду, ты сочинишь бессмертное стихотворение о своем единственном сгоревшем друге.
Она хотела встать.
— Не уходи, — сказал он.
— Спокойной ночи, — шепнула она и, поднимаясь, снова быстро погладила его по волосам.
— Я прошу тебя от всего сердца: останься, — проговорил он, обхватив руками ее щиколотку и пытаясь удержать.
Но Хоульмфридур еще раз шепнула ему «спокойной ночи» и высвободилась из его рук.
Глава двадцать пятая
Жизнь большаком спешит в далекий край, Торопятся назад дворцы и башни, Тебе сказало лето: «Друг, прощай!», И теплый день — теперь уж день вчерашний. Тот замок — твой приют последних дней — И запах роз, и чары песнопений, И скатерть, и ковер, и свет свечей, Все отнял у тебя пожар осенний. И гофманские капли не спасли Тебя, о брат мой, эльф добра и чести, Забытый идол, судно на мели, Сгорел наш замок, ты сгорел с ним вместе. А поутру и «ох» и «ах» и смех, И пепел, и дымок над угольками, И «баю-баю» и «смеяться грех», И ругань, и рытье в золе и хламе.Глава двадцать шестая
И вот директор Пьетур Паульссон сходит на берег, он в пенсне, в шляпе и с новыми искусственными зубами. Раньше директор всегда носил черный котелок, теперь на нем серая фетровая шляпа, похожая на шляпу Юэля Ю. Юэля, если не считать того, что шляпа владельца баз была в высшей степени необыкновенна, а шляпа Пьетура Паульссона в высшей степени обыкновенная. У шляпы Юэля Ю. Юэля были большие поля, а у шляпы Пьетура Паульссона — поля маленькие. На шляпе Юэля Ю. Юэля была узкая лента, а на шляпе Пьетура Паульссона — широкая. Шляпа Юэля Ю. Юэля была с низкой тульей, шляпа Пьетура Паульссона — с высокой. И так далее. Но почему же тогда людям показалось, что эти шляпы так похожи одна на другую? Потому ли, что Пьетур Паульссон не приминал посредине тулью, а оставил ее торчать вверх, так же как Юэль Ю. Юэль? Или потому, что накануне по телефону сообщили, что Пьетур Паульссон купил у Банка свидинсвикское хозяйство, и люди считали, что Юэль Ю. Юэль помог ему в этом?
Но замечательнее и прекраснее всего, что на этот раз привез с собой Пьетур Паульссон, оказался гроб. Подобного гроба в Свидинсвике еще не видывали, хотя трудно было бы утверждать, что свидинсвикцы так уж непривычны к похоронам. В этом поселке всегда считалось самым главным, чтобы во время похорон у гроба не отвалилось днище и чтобы он по возможности был таким же черным, как та жизнь, которую покинул покойник, как та тьма, которая поглотила его, и как то горе, которое, надо полагать, принесла его смерть. И вот директор Пьетур Паульссон сходит этим памятным осенним утром на берег, и среди его вещей прибывает красивый белый детский гробик, словно горячо любимое дитя Пьетура Паульссона воспарило к вечному свету. Этот прекрасный гроб был сделан из особого белого дерева, швы были подогнаны с бесподобным мастерством и аккуратностью. Снизу к гробу были прибиты какие-то странные полозья или планки, из-за которых он казался выше и наряднее, чем было принято в этой части страны. Крышка была сама по себе произведением искусства. На изголовье крышки был позолоченный крест, под ним две печальные позолоченные руки, слившиеся в рукопожатье, посылали последний привет и прощали все. Крышка была украшена множеством позолоченных ангельских головок с крыльями вместо ушей. Это был не только самый изумительный гроб, какой видели свидинсвикцы, но и, без сомнения, самая красивая деревянная вещь, привезенная в поселок со времен государственного советника, и люди открыто заявили, что им тяжело будет смотреть, как этот роскошный предмет скроется в черной земле.
Легко себе представить, что для директора было немалым испытанием явиться в свое новое владение после тех событий, которые здесь произошли. Не далее как три дня назад он увеличил страховку самого большого здания в поселке на сто тысяч крон, намереваясь превратить его в маяк национальной культуры. Когда он вернулся домой, будущий маяк национальной культуры представлял собой жалкую груду пепла. Директор остановился возле пожарища, прижав к щеке ладонь, опершись локтем о колено и поставив ногу на камень; так он стоял довольно долго в глубокой задумчивости, не мешая пастору и управляющему созерцать себя.
В самом центре этого опустошения уцелела одна вещь, которую разбушевавшаяся стихия не смогла одолеть. Это был огромный сейф свидинсвикского хозяйства. Сделанный из огнеупорной стали, этот сейф стоял внутри замка, точно государство в государстве, теперь он возвышался над руинами, одинокий и непобедимый. Этот сверхпрочный громадный сейф стоял на бетонном фундаменте, врытом глубоко в землю. Не существовало такой силы, которая могла бы сдвинуть с места это создание рук человеческих. В сейфе хранились все документы, счета, ценные бумаги и договоры Товарищества по Экономическому Возрождению. Но, к сожалению, когда сейф открывали в последний раз, его забыли запереть, а может быть, что-то случилось с замком. Огонь начисто уничтожил все содержимое сейфа, не осталось даже крохотного клочка бумаги, благодаря которому можно было бы составить себе хоть какое-то представление о счетах покойного Товарищества по Экономическому Возрождению.
Когда Пьетур Паульссон очнулся от своих глубоких раздумий на пепелище, пора уже было подумать о том, чтобы опустить гроб в землю.
Впервые за много лет в свидинсвикской церкви удалось собрать столько народу, — люди не проявляли никакой склонности к подобному времяпрепровождению со времен благоденствия, царившего при государственном советнике, когда они по большим праздникам собирались в церковь для того, чтобы поглазеть на Семейство. А нынче в это святое место их привело чувство прощения и близость потустороннего мира. До сих пор для этих людей, которым настолько не повезло в жизни, что здешний мир был отнят у них еще до смерти, Бог был воплощением справедливости, а потусторонний мир — детской выдумкой. Заслуга спасителя Пьетура Паульссона заключалась в том, что он вынудил Господа Бога простить нам долги наши и основал царство небесное, точно какую-нибудь базу, тут же, в свидинсвикском хозяйстве.
Эти люди, которых без конца продавали и покупали, собрались светлым осенним днем на заросшем кладбище в тот час, когда роса на увядшей траве уже высохла. Мужчины беспокойно бродили поодиночке и группами от кладбищенской калитки до дверей церкви; табака не было ни у кого. Женщины, скончавшиеся от непосильного труда еще до смерти, стояли смущенными группками вокруг запущенных могил и утирали слезы. Юноши и девушки озирались с любопытством, но здесь, на кладбище, они не смели взглянуть друг на друга. Лето прошло, работы не было никакой, в лучшем случае еще можно было наскрести немного сена для коров, которые раньше принадлежали Банку, а теперь вдруг перешли Пьетуру Паульссону, да резать на болотах торф и на спине таскать его домой, другого топлива не было и варить тоже было нечего, а ведь того и гляди начнется зима с сугробами до крыш и неумолчным плачем больных ребятишек в доме. Дни быстро становились короче. Стоило ли дивиться тому, что свидинсвикцы тосковали в этой темнице по лучу света? С испуганными глазами, похожие на беспомощных малышей, которых высекли розгами, на затравленных собаками бродяг, на чужеземцев, потерпевших кораблекрушение на песчаной отмели, стояли эти растерянные люди воскресным осенним днем на своем кладбище, переминаясь с ноги на ногу, в надежде услышать хотя бы одно-единственное слово, пусть не больше, которое помогло бы им вынести мрак надвигающейся зимы, снежные заносы, нескончаемые бури и ту смерть, которой была их жизнь. Это были уже мертвые люди.
Шестеро рослых переносчиков камней с обнаженными головами несли гроб, они сгорбились и были явно подавлены, по-видимому, им казалось, что преступления этого мира, все до одного, взвалены на их плечи и что они должны понести за них наказание. Сразу за гробом шел пастор в полном облачении вместе со своим семейством, за ним — директор Пьетур Паульссон с супругой и Тоурунн из Камбара с красной лентой в волосах и стеклянными от белого солнечного света глазами, она собиралась вскоре ехать в Англию, за ней — управляющий с женой и детьми, докторша со своими дочерьми-подростками, а дальше — люди попроще, которые присутствовали в директорском доме на молебне, — многие из них приехали из соседних поселков, дабы укрепиться в вере с помощью такой замечательной священной церемонии.
Пока кто-то ходил за ключами от церкви, мужчины опустили гроб на траву. Пастор и директор стояли у изголовья с суровыми благоговейными лицами, последние остатки всего земного были так тщательно стерты с них, что даже на носу у пастора не осталось ни одной пылинки.
Но тут из остановившейся похоронной процессии вдруг выступает женщина, подходит к гробу, становится в ногах, прямо напротив этих святых людей, и негромко кашляет, чтобы они обратили на нее внимание. Это Бродяжка Хатла. Пастор приоткрыл один глаз и посмотрел на нее, но директор был не из тех людей, которых можно было прервать во время молитвы.
— Я хотела бы спросить, — сказала женщина спокойно, — нельзя ли мне взглянуть, что лежит в этом гробу?
— В этом гробу нет ничего, что имело бы к тебе отношение, милая Хатла, — ответил пастор.
— Это мне прекрасно известно, — сказала женщина, — моих детей не хоронили в таких гробах. Сперва из них выжимали жизнь, а потом клали их в просмоленные ящики, и порой приходилось спорить до хрипоты, чтобы раздобыть такой ящик. По этому гробу сразу видно, что его не пришлось клянчить у прихода.
До сих пор директор Пьетур Паульссон витал вдали от этого мира, он стоял, прижав к животу новую шляпу, опустив голову, и время от времени шевелил в молитве губами. Но вот он кончил молитву и сказал:
— Мы не обязаны отвечать на твой вопрос про этот гроб, моя дорогая. За свои поступки мы будем отчитываться перед другими, более высокими инстанциями.
— Зачем вмешиваться в дела, которые тебя не касаются, милая Хатла? — сказал пастор.
— Я не знала, что простой человек требует слишком много, если ему хочется посмотреть, кого он хоронит, — вежливо сказала женщина.
— К счастью, нам уже давно хорошо известны твои умонастроения, милая Хатла, — сказал пастор. — Они всегда оставляли желать лучшего.
— Ах, вот как? — сказала женщина. — Ну, раз тебе так хорошо известны мои умонастроения, пастор Брандур, — что толку, если я буду держать свои мысли при себе? Я хотела только сказать, что не стоило вырывать из земли этих столетних мерзавцев, поджигателей, разбойников и убийц, чтобы петь над ними аллилуйю. Я хотела сказать, что у нас много их и на земле.
Сказав эти слова, она удалилась, а святые люди остались стоять с важными минами. Вскоре гроб внесли в церковь.
Глава двадцать седьмая
«Дорогой возлюбленный моего сердца, едва ли я смею так называть тебя, ибо в своей вере в милосердие и избавление ты стоишь надо мною так же высоко, как солнце над землей.
Когда я летом узнала, что ты из-за меня подвергся мученичеству и что злые люди отправили тебя на носилках через горы только лишь за то, что луч твоего света упал на меня, я сказала: «Боже, будь милостив к моим грехам и пошли мне здоровье, чтобы я могла отдать свою жизнь воскресшему Хатлгримуру Пьетурссону».
Я не видела твоего письма и не слышала также псалма, который ты мне сочинил, потому что и то и другое было разорвано на клочки, но я верю, что наш всемогущий Небесный Отец слышит молитвы отягощенной грехами Яртрудур Йоунсдоухтир и сохранит в своем всеведущем сердце стихи самого Льоусвикинга.
Все лето я пыталась найти кого-нибудь, кому я могла бы доверить написать тебе это письмо, ибо, хотя я и умею читать, особенно всякое духовное, пишу я очень скверно, потому что выросла под ногами у собак и людей; лучше я умру, чем опозорюсь, заставив великого скальда читать мои закорючки, но вот недавно я познакомилась с молодой женой нашего пастора, которой и осмелилась доверить свою тайну.
Я всегда искала человека, которого могла бы полюбить, так же как и все остальные, но десять лет тому назад я обратила все свои помыслы к Иисусу и стала молить его простить мне мои грехи, потому что мало людей, таких же грешных, как я, виной этому, как я уже говорила, то, что я валялась под ногами у собак и людей и не могла сама о себе позаботиться, ибо здоровья у меня не было. Мне никогда не давали за работу больше, чем кусок хлеба. Я часто слышала, что тебя ставят в пример всем, кто страдает, и уже давно хотела увидеть тебя и услышать из твоих уст слово, но когда я увидела тебя весной в день нашей свадьбы, я поняла, что нашла то, что давно уже не смела искать. Как только ты произнес первые слова, обращенные ко мне, я поняла, что я твоя мать. О Иисусе, ты, отдавший за меня свою жизнь, пошли мне силы, дабы я могла отдать за него жизнь. Помоги мне добраться до него, и с того дня я уже не покину его.
Если ты любишь меня, какое имеет значение, что наш дом будет тесен. Я могу много работать. Я привыкла насаживать приманку, разделывать рыбу и делать всякую другую работу, связанную с рыбой. Да, я могу еще и грести. Могу также ходить за овцами, коровами и даже лошадьми. Могу мыть и стирать что угодно, а также знаю любую работу с шерстью, могу даже прясть тонкую пряжу, хотя, к сожалению, мне редко приходилось в этом упражняться. Могу выполнять и любую работу на сенокосе, я косила много лет подряд. На всяких земляных работах я тоже работала: резала торф, рыла канавы и таскала камни. Все эти работы я выполняла между страшными припадками падучей и с тяжким грузом греха в моем сердце. Но отныне я всю работу, которая выпадет на мою долю, буду выполнять с радостной улыбкой, лишь бы ты мог сочинять бессмертные псалмы о милосердии и спасении избавителя нашего Иисуса Христа. Здесь в Гиле я уже отказалась от места, так что жди меня после сенокоса, я хочу прийти к тебе через горы как можно скорее, пока не началась непогода».
Неспокойное море, порыжевшие болота, волны увядшей травы под порывами дождя и ветра, пастбища, объеденные до корня, ни цветочка, два ворона. Скальд ходит взад и вперед под дождем, и письмо в руке жжет его, как наказание. Весенний ручей разлился и стал коричневатым от осенних дождей, и лужок вокруг маленькой весенней овчарни объеден скотом, сена в овчарне больше не хранят, и кто-то сорвал навес и стащил стропила, остались лишь стены, негде было укрыться от осеннего дождя и ветра.
Жил-был в углу под крышей бедный скальд, и хотя его даже не считали за человека, иногда его просили сочинить стихотворение, если дело было особой важности, например если требовалось победить чье-нибудь неприступное сердце. Сам скальд даже не попал на те торжества, которые состоялись только благодаря его стихам; человек отнес его стихи своей возлюбленной, завоевал с их помощью ее сердце, а когда праздновали свадьбу, никто и не вспомнил о живом покойнике, что лежал в углу под скошенным потолком. Но когда свадебное веселье было в самом разгаре, на чердаке появилась, наконец, одна живая душа, такая же несчастная, как и он сам, и они с ней нашли друг друга. Бедные благословенные птицы, — и она села на край его кровати. Спустя некоторое время он воскрес из мертвых — новый человек для новой жизни. Соломинка дорога, когда человек тонет, а не тогда, когда он уже стоит на берегу; она была такой соломинкой. Да, нечего отрицать, он сочинил для нее псалом, он написал ей письмо, в котором посватался к ней, да-да, он даже женился на ней сверхъестественным образом — она ведь тоже считала, что день их свадьбы уже состоялся. Но как бы там ни было, не успев жениться на ней, он уже позабыл про нее. Выходит, надо любить всех женщин, на которых женишься? «Нет, благодарю», — думал он. За все лето он даже не вспомнил о ее существовании. Человек увидел определенную женщину на определенном месте и в определенное время. Он и любит ее прежде всего за это время и за это место, потому что женщина — прежде всего! — время и место. Это как шквал, который однажды обрушивается на берег, закрыв даже звезды на небесах. А наутро снова тихо. Волны набегают на берег уже с меньшей силой и с большими промежутками. Наконец море затихает и в нем опять отражаются звезды.
Лето прошло, никогда ни один человек еще не пережил подобного лета. Природа подарила ему счастье цветения. Она дала ему и любовь, и замок и вложила в его уста прекрасные стихи, все было одной нескончаемой сказкой. А теперь все потеряно — и стихи, и любовь, и замок, они увяли, сгорели; без всякой надежды на спасение скальд глядит навстречу зимней пустоте.
«Если бы Хоульмфридур поцеловала меня той ночью, она спасла бы меня, — думал он. — Она бы оставила в моем сердце зернышко, которое пережило бы зиму, весной оно дало бы ростки и стало самым прекрасным цветком на земле».
Но она не захотела поцеловать его. Ее глаза были одинаково неразрешимой загадкой и во мраке осени и светлой весенней ночью. Но хотя у нее не было души, как у русалки, о которой где-то писал Йоунас Хатлгримссон, скальду казалось, что лишь она одна могла бы защитить его от той осенней возлюбленной, которая вместе с непогодой приближалась к нему через горы.
Глава двадцать восьмая
В этот день рано утром скальд выпил на чердаке кофе, все было как обычно — женщина была занята утренними делами, муж ее еще не вставал. Когда же скальд в сумерках вернулся обратно, голодный и промокший до нитки, пробродив весь день под дождем, чердак оказался пуст, все имущество супружеской четы исчезло. Скальд оглядел кухню, которая была одновременно и гостиной этого дома, и хотя ее обстановка всегда была скудна и уж никак не свидетельствовала о благосостоянии, ему вдруг показалось, что отсюда увезли огромное богатство. Исчезли тарелки с полок, чайник с плиты, мутовка со стены, спицы, кошка, сняты милые в голубую клеточку занавески. Скамейка у окна тоже исчезла, та самая, на которой скальд сидел обычно и за едой и каждое воскресенье, когда в окно светило солнце и белые чайки кружили над синим фьордом. Он сидел на этой скамейке и осенью, когда вечера стали длинные и лунный свет отражался в море. Душой этого дома была атмосфера ума, покоя и человечности, она стоила дороже, чем любое богатство, и еще утром она царила здесь. А когда скальд пришел сюда вечером, это жилье напоминало обычную чердачную каморку. Но плита еще не остыла. Это был труп человеческого жилья.
Оулавюру Каурасону рассказали, что нынче в полдень новый владелец свидинсвикского хозяйства директор Пьетур Паульссон призвал к себе супругов и рассчитал их. Прежний владелец, который их нанимал, разорился и прекратил свое существование, все его бумаги сгорели. В эти трудные времена новый владелец не мог позволить себе роскошь держать у себя на службе ненадежного пьянчугу и тем более поэтессу, которая не только отказывается поддерживать культурные мероприятия, проводимые в поселке, но заподозрена также и в том, что развратила молодого человека и даже организовала заговор против своего властелина и благодетеля. Супруги поспешно собрали свои пожитки и, несмотря на плохую погоду, в утлой лодчонке покинули поселок.
Все приходит и уходит своим чередом, бесполезно молить о том, чтобы обрести что-то или избежать чего-то. Так ушло лето, забрав все, что оно подарило скальду Оулавюру Каурасону Льоусвикингу; еще, возможно, налетит шквал и опрокинет их лодку. Он стоит на берегу, час отлива, осень.
Ночью скальд забрался на сеновал и устроил себе гнездо в прелом сене, точно так же он спал и в предыдущие ночи. Одежда на нем понемногу высохла, пока он думал о всех напастях, с которыми столкнулся в жизни. Когда же он наконец заснул, ему приснилось, что он попал в расщелину между двумя отвесными горными уступами. Он карабкался по ним, безнадежно ища выхода. Сверху громоздились каменные стены, внизу зияла глубокая пропасть. Несколько раз он просыпался в ужасе, задыхаясь, и ему казалось, что он падает. Один раз он решил, что уже наступило утро, и вылез наружу посмотреть, какая погода, но было еще темно и по-прежнему лил дождь. За время сна его тревога и скорбь не ослабели, а скорее усилились. Он пошел бродить, чтобы скоротать время, но еще никто не вставал, а дождь все лил, лил и лил, и скальд укрылся от дождя под какой-то стеной.
Ближе к рассвету понемногу начало сереть. Проснулись в своих домах люди, они пили горячую кофейную бурду или снятое молоко, а может быть, ели хлеб и даже баранки. Только теперь, когда у него уже не было надежды получить кофе, до него вдруг дошло, кто все лето поддерживал в нем жизнь. Ведь до сих пор он никогда не думал о женщине с чердака с этой точки зрения. В его глазах она прежде всего была поэтессой, он никогда не смел думать о ней в связи с простейшими человеческими потребностями. И вдруг он обнаружил, что именно об этих ежедневных потребностях она и заботилась, отказавшись удовлетворить его высшую потребность, да, конечно, лучше сжечь свои стихи, чем позволить ему послушать их. Она заботилась обо всем, в чем он нуждался, с такой простотой и скромностью, что он и не замечал этого. Она дала ему кровать, и простыню, и подушку, и одеяло. Еще она дала ему будильник, чтобы он не просыпал утром. Она дала ему одежду на смену — и верхнюю, и белье; чулки, ботинки, шапку и даже носовой платок. Он и не замечал, как его грязная одежда исчезала и возвращалась чистой. Если у него на чулках появлялись дырки, они были заштопаны, прежде чем он успевал их заметить, если рвались ботинки, на них появлялись заплаты, если его волосы становились слишком длинными, их подстригали. За ее столом он получал самую лучшую пищу, какой он прежде и не знал, — молоко, сыр, масло, скир[15], сахар, свежую рыбу, картошку, ржаные лепешки, мясо, по воскресеньям — блинчики с сахаром, иногда хворост. Кроме того, она давала ему бумагу и чернила, чтобы он мог сочинять перед очагом свои бессмертные стихи или писать историю своей жизни. Это она, немногословная и спокойная, превратила долгое лето в сплошной праздник. И если она возвышалась над буднями, то именно потому, что не питала никакого отвращения к будничной работе, но справлялась с нею без всякого усилия, подобно скальду, парящему на вершинах красоты, в то время как его рука машинально выводит глупые однообразные буквы человеческого алфавита.
В девять часов утра, когда прошли уже целые сутки, как у скальда не было во рту ни крошки, он набрался духу и отправился к директору Пьетуру Паульссону. В дверях стоял новый страж, и попасть к директору было уже не так легко, как прежде, но ведь теперь не директор принадлежал этому хозяйству, а хозяйство принадлежало ему. Женщина, показавшаяся в дверях, выглядела так, словно всю свою жизнь была привратницей у государственного советника. Она сказала, что гость должен подождать на улице, пока директор примет его, и заперла у него перед носом дверь. Скальд пытался поплотнее прижаться к двери, чтобы под стрехой укрыться от дождя. Из дома пахло кофе. У скальда застыли пальцы. Наконец он набрался мужества и постучал снова. Та же самая женщина появилась в дверях и посмотрела на него таким взглядом, как будто видит его впервые.
— Нельзя ли мне поговорить с Пьетуром? — спросил скальд.
— Если вы имеете в виду директора, то я не знаю, начал ли он уже принимать, — ответила она, точно директор был какой-нибудь графиней.
Наконец скальда впустили к директору, он сидел в своем кабинете в новой шляпе, склонившись над грудой бумаг, вполголоса бормотал многозначные числа и курил сигару с выражением великолепного презрения, которое, по-видимому, было взято напрокат в столице. Скальду казалось, что он не узнает Пьетура Паульссона, он даже слегка оробел при виде этого нового директора. Наконец он осмелел, кашлянул, стянул с себя мокрую шапку, откинул со лба волосы и сказал:
— Добрый день.
Директор еще долго продолжал бормотать пятизначные и шестизначные числа и вписывать результаты в разные бумаги с важным деловым видом и вздохами, напоминавшими стоны. Скальд досчитал до двухсот. Наконец директор отложил перо и коротко произнес: «Добрый день».
— Добрый день, — еще раз сказал скальд.
— Разве я не сказал тебе «добрый день», почтеннейший? — спросил директор. — Насколько я понимаю, я уже сказал «добрый день». Откуда ты здесь? И что тебе надо?
— Т… ты не узнаешь меня? — спросил скальд. — Меня зовут Оулавюр Каурасон. Я работал у тебя летом.
— Оулавюр… как? — переспросил директор. — У меня? Что за чушь? Никто у меня не работал летом. Говори скорее, что тебе надо. Я занят.
— Ты уже забыл, что ты мой благодетель? — спросил скальд.
Благодетель затянулся изжеванной сигарой и выпустил облако дыма.
— Я хотел спросить тебя, может, ты сделаешь что-нибудь для меня осенью, так же как сделал весной? — сказал скальд.
Директор ответил:
— Я всегда охотно шел на жертвы ради доброго дела. Но если у человека нет души, мне кажется, лучше сразу же похоронить его. Я всегда придерживался такого мнения, дружище.
Он снова сунул в рот огрызок сигары и затянулся так, что дым, как туман, окутал его голову.
— Летом я сочинил длинное стихотворение, но никто не пожелал его слушать, поэтому я решил, что и осенью будет то же самое, — сказал скальд, сразу сообразив в чем дело.
Оказалось, что директор прекрасно узнал юношу.
— Можешь не оправдываться, — сказал он. — Мне хорошо известно, какие выражения ты употреблял в разговоре с моим управляющим. Тот, кто выступает против интересов хозяйства, пусть помогает себе сам. Да будет тебе известно, что я не болван.
Сперва Пьетур говорил официальным директорским тоном, но потом этот тон ему наскучил, он стукнул по столу и продолжал:
— Думаешь, я не знаю, что ты с этой… с этой бабой, которую я два года спасал от попечения прихода, сообща решили водить меня за нос в моем же собственном хозяйстве и высмеивать все, что есть святого для моего сердца? Вы воспользовались случаем, пока другие скальды, которые в тысячу раз лучше, чем вы, отсутствовали, находясь на полевых работах или на ловле сельди, как, например, скальд Реймар Вагнссон, и отказались сочинить стихотворение в честь тех, кого простил Бог, вы назвали их привидениями и сказали моему управляющему, что души не существует; вы, конечно, думали, что я жалкое ничтожество. Но теперь вы поймете, что человек, который не желает отдать свой поэтический дар во имя духовного сплочения народа и изменяет мне в священную минуту, еще горько пожалеет. Ты точно такой же, как эта… шлюха и ее алкоголик, который не годится даже на то, чтобы разбрасывать по полю навоз; я никого не заставлял работать, об этом и речи не было: хорошо, если ты появлялся на лугу к полудню, что же касается того пьянчуги, он и вовсе целый день с похмелья валялся в постели. Нет, да будет тебе известно, дружище, что с нынешнего дня я всех в своем хозяйстве возьму в ежовые рукавицы. Вообще-то, раз уж ты сам явился ко мне, я хочу задать тебе один вопрос: кто поджег дом?
У скальда потемнело в глазах, и он ответил срывающимся голосом:
— Не знаю… понятия не имею. Я шел вдоль берега фьорда вместе с Тоурунн из Камбара…
— Плевать я хотел на какую-то там Тоурунн из Камбара, к тому же эта девушка уехала из моего хозяйства в другую страну. Я спрашиваю, что известно тебе, единственному человеку, который был вечером возле этого дома?
— Я не был в тот вечер возле этого дома.
— Врешь!
— Клянусь жизнью, я весь вечер сидел на чердаке у Хоульмфридур и читал книгу.
— Ты думаешь, мне неизвестно, что вы развратили друг друга своим враньем, клеветой, наушничеством и злобными небылицами про меня, ты и эта… эта шлюха…
Но тут скальд со слезами на глазах и с комком в горле прервал директора:
— Это неправда, Пьетур, более честного человека и на словах и на деле, чем Хоульмфридур с Чердака, я никогда не встречал.
Пьетур Паульссон вынул сигару с таким видом, точно свалился с небес, и некоторое время рот у него оставался открытым.
— Неправда? — переспросил он удивленно. Потом он заговорил, постепенно распаляясь: — Значит, я говорю неправду? Здесь? В моем собственном доме? А что же такое правда, осмелюсь спросить? Нет, если уж ты смеешь говорить мне, что правда, а что неправда, здесь, в этом доме, в моем собственном доме, видно, и впрямь настало время, чтобы судья поговорил с тобой на суде со всеми вытекающими отсюда последствиями, пусть всем сразу станет видно, до чего материализм может довести человека. Пусть эти так называемые интеллигенты, самые грязные отбросы из всех отбросов, не думают, будто я такой дурак и болван, что они, когда пожелают, могут объяснять мне, что правда, а что неправда. Это хозяйство принадлежит мне, а не тебе, это я, а не ты, решаю, что в этом хозяйстве правда, а что неправда, и тот, кто не хочет ничем пожертвовать ради меня и моих кровных интересов в этом хозяйстве, рано или поздно предстанет перед лицом правосудия со всеми вытекающими отсюда последствиями. Кто знает, приятель, может, правосудие иначе посмотрит на мои кровные интересы, чем вы, так называемые интеллигенты?
— Угу, — прошептал скальд и без сил прислонился к стене, как осужденный, которого сейчас должны расстрелять. — Значит, может оказаться, что это я поджег дом?
— Этого я не знаю. Это решит правосудие, — сказал директор и перестал сердиться, потому что скальд уже почти сполз на пол. — Вот тебе две кроны, и проваливай!
Он взял скальда за плечо, открыл дверь и вытолкал его из кабинета.
Глава двадцать девятая
Итак, вдобавок ко всему это он поджег дом.
Осенний дождь, про такой дождь он однажды написал в своем стихотворении: «Наверно, в нем и наших слез немало». Он чувствовал, что конец близок.
Мысленно он уже видел себя стоящим перед судом с цепями на руках и ногах, и совесть его была обременена преступлением, которое невозможно искупить, ибо преступления — это поступки, приписанные человеку людьми, а ведь его считают врагом своего благодетеля, злостным поджигателем, вором и, может быть, даже убийцей. К концу дня дождь усилился, и чем острее скальд ощущал голод, тем большим злодеем он себе казался; положение было безвыходное. Правда, у него в кармане лежало пятьдесят две кроны, а с такими наличными деньгами он наверняка был богаче всех в поселке, исключая разве что легендарного Йоуна Табачника, служившего пастору образцом всех добродетелей, и, конечно, мог бы раздобыть себе каши, а может, и рыбы, зайди он в первый попавшийся дом, но такая простая мысль не пришла ему в голову. Вместо этого он кружил по мокрым дорогам поселка и порыжевшим болотам или спускался к берегу, словно изучая его, и утолял жажду дождевыми каплями.
Да, конец неотвратимо приближался. И все же, только когда стемнело, он принял окончательное решение. Он подошел к дому доктора и постучал в дверь. Его провели в длинный коридор и велели подождать. По обе стороны коридора были двери. Скальд подождал немного и выжал шапку прямо на пол. Наконец появилась докторша и спросила, что ему надо. Он сказал:
— Я хотел бы поговорить с доктором.
— Доктор занят, — ответила докторша. Тут она заметила лужу на полу и спросила:
— Откуда тут вода? Ты что, болен?
— Да, — сказал он.
— Такого свинства я еще не видывала, — заявила докторша, с отвращением глядя на лужу.
— Это от моей шапки, — объяснил скальд.
— Надеюсь, с тобой не случилось ничего серьезного? — спросила докторша.
— Случилось, — ответил скальд. — Я ужасно болен.
— Ну, наверно, все же не так ужасно, чтобы я ничем не могла помочь тебе, — сказала докторша. — Что у тебя, живот болит или ты простудился?
— Нет, — ответил он.
— Головная боль? Зубы?
— Нет, — ответил он. — Бессонница.
— Всего-навсего бессонница? — сказала докторша. — Ну, бессонницу я и за болезнь не считаю. Чего же ты от меня хочешь?
— Я хотел бы купить снотворного, — сказал скальд.
— А сколько у тебя денег? — спросила докторша.
— Пятьдесят крон, — ответил скальд.
— Снотворного на пятьдесят крон? — изумилась докторша. — Я что, по-твоему, сумасшедшая? Или ты подшутить надо мной захотел?
— Ну, тогда на две кроны, — сказал скальд.
— На две кроны? — переспросила докторша. — Что-то ты чудишь. По-моему, у тебя вообще нет никаких денег.
Тогда скальд вынул из кармана две кроны и мокрую пятидесятикроновую бумажку и показал их докторше.
— Откуда у тебя эти пятьдесят крон? — спросила докторша.
— Мне их дал один человек, — ответил скальд.
Докторша велела ему подождать в приемной, а сама ушла в аптеку за снотворным. Вскоре она вернулась и подала ему большую бутылку из-под вина, полную микстуры, — это стоило всего две кроны; она велела ему принимать по одной ложке перед сном, но вообще-то все это глупости, бессонница бывает тогда, когда у человека нет никакой цели в жизни и, следовательно, ему не о чем думать, она, например, никогда не страдает бессонницей. Скальд поблагодарил, сунул бутылку в карман штанов и попрощался.
Когда он шел по коридору к выходу, ему показалось, что одна дверь тихонько приоткрылась и кто-то поглядел в щелку между косяком и дверью. Он не обратил на это внимания и направился к выходу. Но едва он поравнялся с этой приотворенной дверью, как она вдруг распахнулась, из нее молниеносно высунулась чья-то рука, схватила скальда за плечо и втащила его через порог.
Скальд оказался в комнате с книжными полками на стенах, письменным столом и глубокими креслами, в одном углу стоял шкаф, в другом — медицинские аппараты и ружье; все плавало в табачном дыму. Прямо перед скальдом стоял местный доктор собственной персоной и ухмылялся. Потом доктор с большими предосторожностями еще раз выглянул в щелку и приложил палец к губам, делая знак молчать. Убедившись, что никакая опасность им не угрожает, доктор закрыл дверь, подмигнул скальду и шепотом объяснил:
— Видишь ли, я думал, может, там в коридоре опять притаились эти двое с рогами.
Доктор повернул в замке ключ и спрятал его в карман, потом подошел к скальду и приветствовал его невнятной речью и рукопожатием, которому, казалось, не будет конца. В выражении его лица и манере держаться была смесь необычайного веселья и скрытого беспокойства, почти страха, отчего скальд немного встревожился.
Произнеся несколько отрывистых и неразборчивых фраз о вещах, ни в малейшей степени не связанных друг с другом, которых Оулавюр Каурасон совершенно не понял, доктор силой усадил его в мягкое кресло у окна, поставил перед ним стакан с водкой и велел ему пить, а сам подошел к шкафу и тоже выпил, повернувшись при этом к скальду спиной. Потом он снова начал пожимать гостю руку и говорить. Он заявил, что ему прекрасно известно, что Оулавюр Каурасон — скальд, и к тому же великий скальд, то есть человек, который воображает, будто держит за хвост молнию.
— Черт возьми, — прибавил он, — какая важность, если ты при этом еще и дурак. Каждый, кто считает себя скальдом, психопат. Я целое лето размышлял, как бы затащить тебя к себе на один вечер, чтобы почитать тебе свой роман. Пей, я тебе говорю! Хочешь, я покажу тебе мое ружье? У всех великих поэтов были ружья. Оружие и книга — вот мой девиз. Пушкин и Байрон оба умерли с пистолетом в одной руке и с романом в другой. Пей!
Доктор начал выдвигать один за другим ящики письменного стола, ища свой роман, он рылся довольно долго, пока наконец не вытащил стопку бумаг, исписанных таким размашистым и неуклюжим почерком, что на некоторых страницах умещалось не более четырех-пяти строк. Потом доктор взял из угла ружье, проверил, заряжено ли оно, дал скальду заглянуть в ствол, уселся напротив него с ружьем в одной руке и с романом в другой и начал читать. Скальд был страшно испуган, в особенности тем, что дуло ружья грозно направлено прямо на него.
Это было жуткое описание бури. Потерявшее всю оснастку судно швыряло с одной огромной волны на другую, ждали только волны, которая прикончит его. Наконец появляется эта долгожданная волна, она топит судно, и скальд надеется, что рассказ подходит к концу, но не тут-то было. Пошли длинные научные описания различных видов китов, моржей, акул, гигантских палтусов и других глубоководных рыб, но в первую очередь самых крупных, имевших длинные зубы, рога и что-то вроде хобота. Связь между этими рыбами, потонувшим судном и другими предметами и событиями была не ясна; в то время как Оулавюр Каурасон слушал это мрачное повествование, в животе у него бурчало от голода и холодный пот бежал по спине от страха перед направленным на него дулом ружья. Никакой надежды убежать не было, дверь была заперта, и ключ находился у доктора в кармане, но, бросив украдкой взгляд на ближайшее окно, скальд заметил, что половина нижней рамы держится лишь на двух крючках, так что человек отважный в минуту смертельной опасности мог бы открыть окно и выпрыгнуть наружу.
— Как уже говорилось, — продолжал доктор, — судно идет ко дну и огромные рыбы царят в океане. Что надо прежде всего сделать?
— Я не знаю, — сказал скальд.
— Подумай хорошенько, — сказал доктор. — Если ты великий скальд, ты должен знать, что надо сделать. Что бы ты сделал?
— Я ничего не в силах придумать, — сказал скальд.
— Боже мой, быть великим скальдом и не знать, что делать, когда судно терпит кораблекрушение! — сказал доктор. — Даю тебе три минуты. Я ставлю ружье вот сюда.
Доктор вынул часы, встал, поставил ружье в кресле торчком, словно куклу, подошел к шкафу, смешал себе какой-то напиток, посмотрел на свет и, отвернувшись, опрокинул его в рот.
Со скальда по-прежнему ручьями струился пот. Он ломал голову над тем, будет ли выходом из положения, если он пошлет к месту кораблекрушения другое судно, которое доставит людей на берег, или, может быть, читателям больше понравится, если какая-нибудь огромная рыбина в самый последний миг проглотит весь экипаж и спустя три дня где-нибудь выплюнет его на сушу целым и невредимым. Но при сложившихся обстоятельствах ни то, ни другое решение не казалось ему приемлемым. Наконец скальд в отчаянии сцепил пальцы и с бесконечно глупым видом уставился прямо перед собой; очевидно, этот ужасный роман должен был закончиться тем, что доктор пристрелит его. Так прошло три минуты.
— Ну? — спросил доктор с хитрой усмешкой. — Время, которое я тебе дал, уже истекло. Что же ты намерен сделать?
— Не знаю, — сказал скальд.
— Да пей же ты, Господи Боже мой! — воскликнул доктор.
— Спасибо, — сказал скальд и поднес стакан к губам.
— У тебя в стакане не уменьшилось, — заявил доктор. — Может, ты предпочитаешь коньяк?
— Нет, нет, нет, — ответил скальд, содрогнувшись, — я гораздо больше люблю водку.
— Ну так выпей свою водку, Господи Боже мой!
— Спасибо.
— Так что же ты намерен сделать?
— Я… я неважный скальд…
— Ты болван и кретин, — сказал доктор.
— Да, — согласился скальд.
— На первый взгляд может показаться, — начал доктор, — что при создавшихся обстоятельствах уже ничего нельзя поделать. Сам видишь: судно затонуло и отправилось в ад. И тут я проделываю интереснейшую вещь, хотя на самом деле это так просто, что любой ребенок догадался бы, что именно это и необходимо было сделать. Я спасаю кока.
— Угу, — сказал скальд.
— Угу? — повторил доктор. — Ты говоришь «угу»? Что ты имеешь в виду? Болван проклятый! Тебе может дорого обойтись твое «угу». Пей, или я свяжу тебя и сам вылью это тебе в глотку!
— Большое спасибо, — сказал скальд. — Я уже достаточно выпил. Боюсь, что мне пора идти. Я, собственно, немного тороплюсь.
— Успеется, — заявил доктор. — Мне еще надо о многом поговорить с тобой. И кое-что тебе показать. По правде говоря, мне иногда хочется побеседовать с разумным существом. Что это за жизнь, если человек постоянно слышит, как трещит его собственный гроб?
— Это ужасно, — согласился скальд и вздрогнул.
От этих размышлений доктор снова встревожился, он приложил ухо к двери, потом на цыпочках подкрался к скальду, наклонился к нему и прошептал:
— Послушай, дружок, когда ты шел сюда, не заметил ли ты возле дома чего-нибудь странного?
Скальд ответил, что нет.
— Каких-нибудь коз или чего-нибудь такого? — продолжал доктор.
— Нет, я не видел никаких коз, — сказал скальд.
— И вообще никаких рогатых животных?
— Рогатых животных? — удивился скальд.
— Да, я имею в виду… не заметил ли ты на крыльце двух старых баранов с закрученными рогами?
— Нет, — сказал скальд.
— Ну и прекрасно, мой милый, тогда все в порядке, — сказал доктор уже спокойнее и потрепал скальда по щеке. — А теперь пей!
Он поднес стакан к губам скальда и выплеснул водку ему в нос и за ворот куртки. Потом он снова начал рыться в своем столе и вытащил еще несколько листов бумаги, на этот раз рисунки.
— Вот копии рисунков, которые я послал в университет для более тщательного изучения, — сказал он.
Скальд не осмелился еще раз произнести свое роковое «угу», он боялся обидеть доктора и сказал:
— Понятно.
— Хочу раз и навсегда заявить, что я не верю ни в какие таинственные явления, что бы там ни говорил Пьетур Три Лошади, — сказал доктор. — Как врач, ученый и человек, доверяющий только опыту, я не могу позволить себе соглашаться со всяким вздором. На мой взгляд, каждое явление должно иметь свое научное объяснение. Я вырос со скальпелем в руке и потому требую исследований. Может, это и жестокая теория, но, Боже мой, я ведь говорю то, что думаю, я не могу относиться к привидению с большим уважением, чем к человеку, что бы там ни болтал Пьетур Три Лошади. И уж тем более я не желаю слушать ни о каких дурацких духах. Исследование, исследование и исследование, наука, наука и наука, слышишь! Пей, или я раскрою тебе череп!
Доктор снова налил себе у шкафчика и выпил, повернувшись к скальду спиной, потом обернулся и продолжал:
— Однажды ночью, это было ранней весной, я сидел в своем кабинете и делал анализ мочи. С этого все и началось. Это был самый обычный анализ мочи, какие мне приходится делать сто тысяч раз в год, а может, и больше, Господи Боже мой, об этом никто и не думает. Но что происходит? В ту минуту, когда я смотрел через микроскоп, передо мной вдруг возникли удивительнейшие картины, подобных картин я никогда прежде не видел; берусь утверждать, что вообще ни один врач не видел подобных картин при таких же обстоятельствах. Эти картины обладали не только формой и перспективой, они обладали также протяженностью во времени, они обладали пространственно-временными свойствами в полном соответствии с теорией Эйнштейна, вообще-то они больше всего были похожи, если только их можно с чем-нибудь сравнивать, на замечательные кинофильмы, с той разницей, что в них происходили вещи, которые не смог бы воспроизвести ни один из величайших мастеров кино. Вот, например, я вижу огромную реку, широкую и бурную, очень похожую на Миссисипи, она несется между заросшими лесом берегами, вот как тут, на рисунке номер один. Вдруг я вижу, плывет диковинное гигантское животное с такими огромными рогами, каких я никогда в жизни не видел ни у одного живого существа, они вздымаются в небо, как две огромные страшные колонны, вот я изобразил их на рисунке номер четыре. Не успел этот баран выйти на берег и отряхнуться, как взошла луна и земля покрылась снегом, и тут вдруг я увидел, как по лесу верхом на единорогах скачет отряд полулюдей, полукоз, а впереди всех женщина с витыми рогами! — Бог мне свидетель! — да еще на зеленом коне, клянусь жизнью; вот на этих рисунках я изобразил всю свиту с мельчайшими подробностями, а вот портрет самой королевы, рога у нее точь-в-точь как у козла, и все же это настоящие женские рога, клянусь жизнью. Но какое научное значение имеют эти бороздки на рогах, этого я, к сожалению, здесь определить не могу, для этого мне не хватает научной аппаратуры, это дело университета. Единственное, в чем я могу заверить университет, что я видел это собственными глазами через микроскоп; я, человек с университетским образованием, я, человек, который наотрез отказывается признавать сверхъестественное и которому никогда не придет в голову верить в загробную жизнь; плевать я хотел на то, что Пьетур Три Лошади один купил все это хозяйство и теперь может выдать меня властям, пусть они меня четвертуют, но ни земля, ни небо не заставят меня признать существование хотя бы самого паршивенького ангела, не говоря уже о чем-то другом; но я уверен, дружок, что все это останется между нами, потому что иначе Пьетур Три Лошади совсем взбесится, пусть это хозяйство его — только на бумаге, он все равно прав, ибо здесь, в поселке, совершенно необходимо, чтобы люди верили в привидения, иначе они черт знает во что будут верить. Загробная жизнь — это вопрос социальный, который имеет значение прежде всего для этой жизни, вот почему я как член человеческого общества считаю, что, поскольку Научное Общество по Исследованию Души, к сожалению, не в состоянии обеспечить людей в этой жизни, кто-то должен дать людям загробную жизнь взамен картошки, торфа и ботинок, а церковь сдохла и провалилась ко всем чертям; можешь повторить это кому хочешь от моего имени, даже если правда, что Пьетур Три Лошади купил весь поселок за наличные, Господи Боже мой, чтоб мне провалиться, если я вру. Пей!
— Спасибо, — сказал скальд.
Доктор разбросал свои рисунки по столу и креслам, снова подошел к шкафу, повернулся к юноше спиной и выпил.
— К сожалению, мне надо идти, — сказал скальд и встал.
— Что за чушь! — сказал доктор. — Куда тебе спешить? Не так уж часто ты бываешь у меня в гостях. Мы еще с тобой в картишки перекинемся. Допивай свой стакан, и сыграем пульку.
— Мне пора, — сказал скальд.
— Ни слова, пока твой стакан не будет пуст, — заявил доктор и снова толкнул скальда в кресло. — Ты мой гость. Мы, собственно, еще и не поговорили с тобой. Вот когда ты опорожнишь свой стакан, мы сможем начать беседу.
— Мне очень жаль, но я не умею пить водку, — сказал скальд.
— Тогда ты должен этому научиться, — сказал доктор.
— Я… я боюсь спиртного, — сказал скальд.
— Значит, ты не можешь быть скальдом, — сказал доктор. — И вообще человеком, и тем более исландцем. Водка — это источник жизни.
Доктор встал, держа в одной руке стакан, другой рукой он схватил скальда за горло, потом засунул ему между зубами пальцы и хотел вылить в рот водку. Но едва скальд почувствовал на губах вкус водки, он вздрогнул, словно девушка, впервые познавшая мужчину, и толкнул стакан плечом, так что тот выскользнул у доктора из рук, упал на пол и разбился. Некоторое время доктор молча смотрел на осколки неподвижным пьяным взглядом, ни один мускул не дрогнул у него на лице, потом, преисполненный чувства ответственности, он спокойно и твердо подошел к шкафу, как будто собирался произвести сложную полостную операцию, достал другой стакан, наполнил его и поставил перед больным. На это ушло довольно много времени, ибо доктор не спешил, поэтому больной успел незаметно откинуть крючки на окне. Поставив перед скальдом новый стакан с водкой, доктор снова заботливо осмотрел ружье. Потом он принялся убирать с дороги стулья, проделывая это так тщательно словно готовил помещение к операции. Наконец он прислонился к стене напротив скальда, поднял одной рукой ружье, а другой показал на водку.
— Пей! — приказал он.
И тут в жизни этого бедного скальда произошло чудо, он неожиданно вскочил, не раздумывая, распахнул окно и был таков. Он успел перемахнуть через подоконник в темноту раньше, чем доктор приложил ружье к щеке и прицелился. Выстрел, грянувший в следующую секунду, не попал в цель.
Глава тридцатая
Какие таинственные силы уберегли этого несчастного скальда от верной смерти в кабинете доктора? Он выбрался из лужи под окном и побежал что было сил, спасаясь от града пуль. У изгороди он остановился и оглянулся. Доктор перестал стрелять и закрыл окно. Скальд почувствовал себя в безопасности, перелез через ограду и пошел своей дорогой.
Он постучался в дверь почты с черного хода и спросил:
— Могу я отправить письмо?
— Пожалуйста, — ответила жена почтмейстера. — Если у тебя есть конверт и деньги на марку.
Оказалось, что у скальда есть пятьдесят крон наличными, но нет ни конверта, ни мелочи на марку.
— По-моему, будет лучше, если ты не станешь писать это письмо, — сказала жена почтмейстера. — Все любят писать письма. Но я давно заметила, что писать письма не имеет никакого смысла.
— Я, собственно, и не собирался писать письмо, — сказал скальд.
— Ну тогда, значит, все в порядке? — спросила женщина.
— Нет, — ответил скальд. — Я, к сожалению, должен послать своей знакомой один пустяк.
— А ты не можешь передать ей это сам? — спросила жена почтмейстера.
— Нет, — ответил он. — Я уезжаю сегодня вечером. А она прибудет не раньше завтрашнего утра.
Кончилось тем, что жена почтмейстера дала скальду конверт и пообещала передать письмо бесплатно, если она встретится с адресатом в поселке. Он вложил в конверт пятидесятикроновую бумажку, заклеил конверт и надписал: «Яртрудур Йоунсдоухтир с хутора Гиль, которая в ближайшие дни должна прибыть в Свидинсвик, от Оулавюра Каурасона Льоусвикинга, срочно».
Женщина положила письмо на полку, и скальд с ней попрощался.
— Значит, ты не пойдешь сегодня вечером на кладбищенский бал, где будет вся молодежь? — дружелюбно спросила жена почтмейстера, по всей вероятности, она угостила бы его кофе, если бы он выразил хоть малейшее желание немного задержаться. Но он заторопился, ничего не ответил и исчез. Да, конечно, парень тронутый, в этом и сомнения не может быть. Он даже и не слышал ничего о кладбищенском бале. Яртрудур Йоунсдоухтир… где подопечный прихода мог раздобыть столько денег, чтобы послать этой женщине? Неужели все-таки правда, что это он поджег дом и ограбил сейф? Во всяком случае, он избегал смотреть прямо в глаза. И очень спешил. И сказал, что уезжает.
Еще рано утром скальд облюбовал себе среди скал маленькую бухточку с мелким песком; когда он проходил там днем, был отлив, сейчас самый низкий уровень воды, а через час или через два начнется прилив. Он решил выпить сразу все снотворное, лечь на песок и заснуть крепким сном, а потом пусть прилив накроет его, и тогда наступит конец его жалкой жизни.
Осенняя тьма была как деготь; тяжелый частый дождь, шум моря. Он сел на мокрый песок. В его голове царил мрак, это было то состояние души, когда каждое слово утешения кажется изуродованным утопленником, выброшенным морем на берег; ни одного прекрасного воспоминания, а только одни кровоточащие и причиняющие боль, и пробуждать их, эти воспоминания, к жизни было все равно, что резать по живому мясу. Сквозь кромешную тьму будущего не светила ни одна даже самая крохотная звездочка. В такие минуты не подводят итоги своему прошлому, как это делают люди, мирно отходя на смертном одре, не припоминают, что было хорошо, что плохо, а что отвратительно. В такие минуты человека есть только один враг, других он не знает, этот враг — его собственная жизнь. Скальд поднес бутылку к губам и начал пить.
Он, собственно, хотел выпить все лекарство залпом, чтобы заснуть быстро и крепко, но он не предполагал, что лекарство может оказаться таким противным на вкус, он с трудом заставлял себя глотать его, делая передышки, не раз тошнота подступала к самому горлу, тело покрылось холодным потом. Наконец больше он уже не мог пить, хотя бутылка не опустела и наполовину. «Будем надеяться, что и это подействует», — подумал он, вспомнив, что докторша велела ему принимать по одной ложке. После этого он лег на песок, подложив под щеку шапку.
Тот, кто не знает, может представить себе, что кладбищенский бал — это бал, который устраивают на кладбище среди могил, но это совсем не так. Кладбищенский бал — это бал, который пастор каждую осень устраивал в помещении приходского совета и весь доход с которого шел на содержание кладбища. Но не каждый, кто мечтал об этом бале весной, попадает на него осенью.
Несмотря ни на что, молодость все-таки прекрасна. И человек понимает это осенней ночью при свете керосиновых ламп и звуках гармоники: жизнь восхитительна, и никакие слова не в силах это выразить. Юная грудь, две пары глаз, которые вдруг находят друг друга в танце, двое застенчивых влюбленных, встретившихся в первый раз, — разве это не изумительно, разве есть на свете что-нибудь более изумительное? Но у всех у нас, к сожалению, слишком мало денег. А если Бог и дает нам деньги, кто-нибудь крадет их у нас.
И пока молодежь танцует, скальд лежит на берегу и ждет смерти. Он не был готов к тому, что это займет так много времени. Оказывается, умереть труднее и гораздо менее приятно, чем многие думают. Пусть душа жаждет лишь уничтожения и вечного забвения, тело — весьма консервативное создание, которое цепляется за жизнь, сколько хватает сил. Скальд думал, что благодаря лекарству заснет через две-три минуты, но вот он уже весь дрожит от холода, а сон все не идет к нему; к несчастью, это был пронизывающий холод жизни, а не усыпляющий холод смерти. Редко кто чувствовал себя таким свежим и бодрым, как скальд Оулавюр Каурасон после своего лекарства. Он старался лежать неподвижно на сыром песке, но когда он отлежал бок, ему пришлось перевернуться на другой. Время между тем шло. Но смерть все не являлась. Наконец ему почудилось, что сквозь шум моря он слышит пение, скальд очень обрадовался, ибо он до конца так и не освободился от детских представлений, внушенных сборником проповедей на хуторе Подножье: когда человек умирает, небеса встречают его пением. Но прислушавшись, он обнаружил, что пение раздается не на небесах, а на земле. Оно доносилось с кладбищенского бала. К сожалению, песни этого мира все время звучали у него в ушах, и хотя он и пробовал засыпать уши песком, вновь и вновь до него долетала мелодия хорошо знакомого ему вальса, мешавшаяся с шумом осенней ночи. «Если бы у Гроа были туфельки, туфельки, туфельки, был бы ремешок у Гроа тоненький, словно у куколки».
Среди звуков этой земной музыки у скальда вдруг мелькнуло страшное подозрение: а что, если снотворное не подействует? В замешательстве он хватает застывшими руками бутылку, подносит ее к губам и выпивает этот отвратительный яд до последней капли. Потом он снова ложится и ждет прихода сна. Но тут его охватывает такая сильная конвульсивная дрожь, что он уже не в состоянии спокойно лежать на песке, его тело властно, несмотря ни на что, требует движения. Несколько раз он чуть не вскочил и не начал размахивать руками, чтобы немного согреться. И пока в нем происходила эта борьба, на него обрушилась волна, накрыла его с головой, подхватила и потащила за собой, чтобы через мгновенье, схлынув, оставить лежащим на берегу. Миг, и Оулавюр Каурасон был на ногах. Он бежал изо всех сил, спасаясь от следующей волны. Вскоре он был уже высоко на берегу, и прилив больше не угрожал ему. Правильно говорит старая пословица: кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Уже второй раз за этот вечер тело властно вмешивалось и спасало его от мрачных решений, принятых душой.
Насквозь мокрый от соленой и пресной воды, чувствуя в нервах снотворное, а во рту и в носу морскую воду, засунув онемевшие руки поглубже в мокрые карманы, скальд тащился вверх по дороге в кромешной осенней тьме. Может, он уже умер и превратился в привидение? Он чуть не угодил прямо в объятия человеку, который так же ощупью шел в темноте. Они едва не сбили друг друга с ног, но вовремя остановились. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг громко лязгал зубами и не мог вымолвить ни слова. Незнакомец тоже делал отчаянные попытки что-то сказать, было слышно, как у него шевелятся челюсти и булькает в горле, но все было тщетно. Наконец незнакомец нашел выход: он обнял в темноте Оулавюра Каурасона, прижался своей дергающейся щекой к его мокрой груди и сказал:
— Брат мой!
И, несмотря на запах гофманских капель, которыми разило от этого человека, Оулавюр Каурасон испытал огромную радость и благодарность к Господу за то, что снова нашел этого чудака, и в свою очередь обнял его.
— Поднять якорь! — сказал Блаженный Дади. Несколько дней он пролежал больной у своей сестры, но вчера поднялся на ноги, чтобы раздобыть себе гофманских капель, и теперь снова был самим собой. Он, как и все добрые люди, собирался идти на кладбищенский бал и взял скальда под руку. Может быть, они оба уже умерли?
— А я-то написал о тебе поминальное стихотворение. — сказал скальд.
Блаженный Дади остановился посреди дороги, чтобы еще раз крепко обнять скальда за его великодушный поступок. Ведь скольким людям в наше время приходится мириться с тем, что о них не сочиняют поминальных стихотворений после их смерти! Они свернули на дорогу, ведущую к зданию приходского совета. Двое людей. А в сущности, один и тот же человек. Душа. С кладбищенского бала до них донесся крепкий, живительный запах кофе. Блаженный показал скальду содержимое своего кошелька: у него была одна крона мелочью и одна двухкроновая бумажка. Они долго стояли у освещенного окна и взволнованно слушали пение и топот, прежде чем осмелились войти внутрь.
Если бы у Гроа были туфельки. Туфельки, туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у куколки. Туфельки, туфельки. Если бы у Гроа были туфельки, Был бы ремешок у Гроа тоненький, Словно у траллялля!Не каждый, кто мечтал потанцевать на кладбищенском балу весной, попал на него осенью.
В конце концов Оулавюр Каурасон Льоусвикинг попал все-таки на этот бал, хотя и не так, как собирался летом, а уже в новой жизни, после того как сгорел замок в Царстве Лета.
Москва, зима 1937–1938 гг.
Часть третья. Дом скальда
Глава первая
Высоко на склоне холма, откуда хорошо видны крыши рыбачьего поселка, прилепилась деревянная островерхая лачуга — сени, комната с плитой да чулан. В ней у окна ранним весенним утром сидит бледный человек и качает своего больного ребенка. Это скальд Оулавюр Каурасон Льоусвикинг. У кого есть больной ребенок, у того есть и дом. Лачуга называется Небесный Чертог. Над фьордом сверкает солнце, недвижна вода в бухтах. Проснувшись рано утром, невеста скальда возблагодарила Господа Бога, которого она зовет «осподом», и поспешила в сушильню зарабатывать деньги. Скальд глядит вниз на крыши поселка, на синий фьорд, на таинственную дымку, затянувшую горы по ту сторону фьорда, и баюкает ребенка. Все что угодно, только не работа за деньги. Скальд наклонился над девочкой, поцеловал ее в лоб, и она улыбнулась ему.
— Доченька моя, милая моя, — сказал он, впервые по-настоящему испытав нежность к маленькой Маргрет, во всяком случае ему так показалось. Пока она была веселой и здоровой, он был к ней равнодушен. На здоровых и веселых детей никто не обращает внимания, пусть сами о себе заботятся. У нас есть обязанности только перед теми, кто страдает, мы любим только тех, кому тяжело. И хотя раньше скальд едва замечал, если она гладила его по щеке, теперь он готов был сделать для нее все на свете.
— Доченька моя, милая моя! — Он прижал ее к груди. — Скоро станет тепло, маленькая Магга поправится, и папа с Маггой пойдут на берег собирать ракушки.
— А-а! — слабо отозвалась девочка.
— Большие ракушки и маленькие, плоские и витые, розовые и перламутровые.
— И ав-ав, — пролепетала девочка.
— Да, и мы встретим там ав-ав.
— И мяу.
— Да, потом придет киска и скажет «мяу».
В это время скальд заметил мужчину, который, заложив руки за спину, поднимался по склону горы, он был высок и худ и держался несколько высокомерно, сразу было видно, что он не из тех людей, которые станут весенним днем шататься по чужим домам без всякого дела. По выражению его лица было заметно, что он чем-то озабочен. Скальд вышел на крыльцо, чтобы встретить гостя.
— Йенс Фаререц! Добро пожаловать! Здравствуй! — сказал он. — По правде говоря, капитаны ботов не каждый день отваживаются подниматься так высоко над уровнем моря. Надеюсь, не нечистая сила завела тебя к нам?
В знак приветствия пришедший угостил скальда жевательным табаком и сам тоже взял щепотку.
— Вообще-то я поднялся на гору, чтобы немного развеяться, — ответил гость, шутить он был явно не расположен.
— К сожалению, Яртрудур, моей невесты, нет дома, поэтому я не смогу угостить тебя кофе, — сказал скальд, — зато могу предложить тебе плевательницу, плюй в нее, сколько душе угодно.
— В этом нужды нет, — рассеянно ответил гость, но в дом все же вошел.
— М-м-да, — задумчиво промямлил он в ответ на какие-то остроумные замечания скальда. — Похоже, что они решили раз и навсегда лишить людей всякого пропитания.
— Ну что ж — сказал скальд, — время они выбрали самое подходящее.
— Мне не до шуток, — ответил гость. — Вон посмотри, видишь? — Он показал на три траулера, которые ловили рыбу в устье фьорда. — Они не тронутся с места, пока не выскребут дно, как пригоревшую кастрюлю. Скажи спасибо, если они не доберутся до наших огородов. Нынче утром они попортили снасти двум рыбакам, теперь те разорены дотла.
— А где же сторожевые катера? — спросил скальд.
— На юге — как всегда, катают важных господ, — ответил капитан бота.
Скальд не знал, что на это сказать, он, к сожалению, не умел легко выходить из себя.
— Вон оно что, — заметил он.
— В самом деле, разве это жизнь? — продолжал Йенс Фаререц. — И черт меня побери, честным поединком это тоже не назовешь. Я выхожу на лов в плоскодонке с рваной сетью, а ты на траулере с тралом — это что, поединок? Если один из дерущихся — безоружный младенец, а другой — берсерк в полном вооружении, который от ярости грызет свой щит, это что, поединок? Нет, это убийство.
— Я, пожалуй бы, так не сказал, — осторожно заметил скальд, — но во всяком случае это грабеж.
— К тому же еще все оптовики сговорились и снизили цену на рыбу, а Пьетур Три Лошади наотрез отказывается купить хотя бы малька сверх того, что сам разрешает ловить; он желает единовластно распоряжаться всей работой, которую еще можно получить здесь в поселке, и хочет самолично решать, кому она достанется. А теперь Пьетур снизил еще и плату за таскание правительственных камней.
— А властям пробовали жаловаться? — спросил скальд.
— Ты что, парень, рехнулся? Неужто ты веришь в справедливость властей? — удивился гость.
Скальд промолчал. Некоторое время гость и хозяин сидели молча. Что же в конце концов заставило этого убежденного пессимиста явиться к скальду? Внезапно гость произнес:
— Но это еще пустяки.
Почему гость так бледен? Почему он закатывает глаза к небу? Уж не ищет ли он поддержки у Иисуса Христа? При этой мысли скальду стало не по себе, даже сердце забилось чаще. Допустим, что могущественные грабители вырывают у бедняков изо рта последнюю рыбешку; допустим, что они дочиста выгребают фьорд и портят сети и переметы, которые эти бедняки добыли ценой неслыханных усилий; допустим, что в это же время сильные мира сего используют сторожевые катера для увеселительных прогулок; пусть к тому же бедняков обкрадывают не только на море, но и на суше, лишая их работы, снижая заработную плату, ограничивая улов, то есть проделывая над ними все, что только можно проделать над бедным человеком; предположим, что даже и власти не оправдывают больше нашего доверия. Но если все это пустяки, Боже милостивый, что же еще нас тогда ожидает?
Однако Йенс Фаререц не пожелал ничего объяснять и заговорил о какой-то чепухе. Скальд не знал, что и подумать. Вдруг Йенс заметил:
— Молодец этот Хьортур из Вегхуса.
— Да… он вечно с чем-нибудь возится, бедняга, — сказал скальд.
— Ты скальд, поэтому ты и не замечаешь того, что творится на земле, — сказал капитан бота. — Мы же, простые смертные, интересуемся как раз тем, что делается на земле. Я, например, считаю, что Хьортур из Вегхуса — настоящий человек.
— Я бы, пожалуй, так не сказал, — заметил скальд, — но что там ни говори, а кур к нам завез именно он.
— У нас многие издеваются над курами, — сказал Йенс Фаререц, — а позволь тебя спросить, может ли хоть одна птица сравниться с курицей? Насколько мне известно, ни одна!
— Это верно, — согласился скальд. — Курица — замечательное создание, хотя она и не умеет летать.
— Но Хьортуру мало одних кур. Разве он не завел корову? Разве он не доказал всем, что простой человек может приобрести корову, даже если его вынуждают заложить душу, а фьорд выгребают до дна? Я прямо говорю — это чудо. Прежде нужно было быть государственным советником или Пьетуром Три Лошади, чтобы осмелиться даже подумать о корове. А теперь уже многие начинают поговаривать о буренках.
— Му-му, — тихо произнесла девочка.
— Да, — сказал скальд, — му-му. Может быть, мама принесет молочка от му-му.
— Так ведь Хьортур еще и овец держит! С каждой скотины он имеет двойной доход. Кому до него в здешнем поселке приходила в голову мысль об овцах? А знаешь, что он замышляет сейчас? Он хочет устроить пастбище на месте старых сушилен, что принадлежали раньше государственному советнику, там, где уже много лет подряд гнездятся морские ласточки.
Подумав, скальд решил, что гость неспроста хвалит Хьортура из Вегхуса. Несколько лет тому назад Хьортур прибыл в поселок с пустыми руками, потеряв все, что имел, где-то в другом месте, и ему удалось выпросить у Пьетура кусок каменистого берега; Хьортур явился своеобразным доказательством удивительных поворотов в истории рода человеческого — никогда не следует отчаиваться в неистощимой фантазии творца. Вначале Бог создал мир, потом появился государственный советник, за ним — Товарищество по Экономическому Возрождению Общества, потом — Общество по Исследованию Души и, наконец, морские ласточки захватили старые сушильни, а иностранные браконьеры — фьорд. Но история рода человеческого на этом не кончилась, появились новый мужчина, новая женщина, новые дети, а потом и куры. Однако этот вновь прибывший не удовольствовался одними лишь курами, он заставил каменистую землю покрыться травой. Вот это и было самое большое и удивительное чудо, какое только случалось когда-либо в Свидинсвике у мыса Ульва Немытого.
Ни с того ни с сего капитан бота сообщил скальду о том, что Хьортур женат второй раз. Первая его жена давно умерла. От нее у него была дочь, которая воспитывалась у родственников матери на берегу какого-то южного фьорда, теперь ее опекуны умерли, и несколько дней тому назад она приехала к своему отцу. Ей двадцать три года, и зовут ее Йорунн.
— Так, так, — заметил скальд.
Воцарилась гудящая, как будто в пустом чугунном котле, тишина. Наконец скальд все-таки спросил:
— Хорошая девушка?
— Хорошая? — переспросил капитан. — Об этом я не стану распространяться. Я уже сказал тебе, что, хотя поселок и обобрали до нитки, все это пустяки. Больше я ничего не скажу. Вот тебе пять крон наличными. Прошу тебя, сочини для меня стихотворение в честь этой девушки.
С тех пор как скальд Реймар был изгнан из поселка за неудачную эпитафию, написанную по случаю того, что двенадцать свидинсвикских избирателей отправились кормить рыбу вместе с траулером где-то на юге, можно смело сказать, что скальд Оулавюр Каурасон сделался менялой, через которого проходили все переживания поселка. Он сочинял любовные стихи и письма с предложением руки и сердца для влюбленных женихов и ответные послания в стихах для осчастливленных невест. Любовное стихотворение или зарифмованное письмо, содержавшее предложение вступить в брак, стоили полторы, самое большее две кроны плюс небольшие проценты, если предложение было принято благосклонно. Предложение вступить в брак или обычное любовное письмо — «Многоуважаемая барышня, шлю тебе свой горячий привет и наилучшие пожелания. Ты, наверное, удивишься, получив от меня такое письмо. Но я твердо решил написать именно тебе, а не другой. Ты мне нравишься, я люблю тебя…» — и тому подобная наивная болтовня стоила всего пятьдесят эйриров. Кроме того, скальд сочинял юбилейные оды, поздравления в стихах по случаю дня рождения или бракосочетания, а также эпитафии, но он никогда не сочинял памфлетов, даже если ему предлагали десять крон, и всегда избегал критиковать в стихах могущественных людей как из своего, так и из чужих поселков; именно эту ошибку и совершил скальд Реймар в своей эпитафии по случаю гибели двенадцати избирателей. Как и следовало ожидать, директор Пьетур Паульссон объявил этого Реймара грязным стихоплетом, развращающим сердца молодежи, отказал ему от места и выгнал среди зимы из дому вместе с женой и детьми.
— Вот-вот, это на вас похоже — торчать дома, как кобыла над мертвым жеребенком, да строчить богохульные стишки вместо того, чтобы постараться хоть немного помочь приходу, за счет которого вы живете всю зиму, — сказала Яртрудур Йоунсдоухтир, невеста скальда, вернувшись вечером с сушилен.
— Кто-то ведь должен оставаться с больным ребенком, — заметил скальд.
— Это уже что-то новое! Оказывается, они хотят оставаться с больным ребенком, которого они раньше и знать не желали. Уж не объясняется ли эта забота о ребенке тем, что сегодня они могли бы получить работу у Пьетура Паульссона?
— А разве в прошлом году я не проводил бессонных ночей у постели маленького Каури, пока он не умер? — спросил скальд.
Яртрудур собиралась варить кашу, но плита никак не разгоралась. Каждый раз, когда Яртрудур не удавалось сразу разжечь плиту, она начинала обращаться к скальду во множественном числе: вы или они.
— Я хоть сто лет проживу, все равно никогда не пойму, как это некоторые могут смотреть людям в глаза и при этом даже не стараются походить на других людей. Сейчас все по примеру Хьортура из Вегхуса обзаводятся скотиной, а вот некоторым не приходит в голову завести хотя бы кур, не говоря уже о чем-нибудь поважнее.
— Я вообще-то не считаю кур птицами, — заметил скальд.
— Вот-вот, это на вас похоже, — сказала его невеста. — Ты никогда не веришь в победу добра, ни в большом, ни в малом.
— Яртрудур, — сказал скальд, — по-моему, птицы должны летать по воздуху. Повторяю тебе, мне трудно называть птицей существо, которое не умеет летать. Помнишь, когда мы с тобой встретились в первый раз, за окном хутора у Подножья летали птицы. Это были свободные птицы. Птицы, которые умеют летать по воздуху.
— Кто любит Бога, тот считает кур самыми прекрасными птицами на свете, — ответила его невеста. — Когда я увидела тебя в первый раз, я была так глупа и неразумна, что поверила, будто ты воскресший Хатлгримур Пьетурссон. А на самом деле ты просто воображаешь, что ты умнее и Творца и Спасителя, вместе взятых, и ты всегда найдешь отговорку, лишь бы дома бить баклуши, когда тебе предлагают работу, а вот мне так даже нельзя курицу назвать птицей.
— Когда маленькая Магга поправится, мы с ней пойдем на берег собирать ракушки. Мы с ней встретим мяу-мяу и ав-ав. Милая Яртрудур, мы уже столько лет живем вместе, и мне всегда так хотелось иметь кошку и собаку…
— Вот-вот, — оборвала его невеста, — мало того, что ты сам живешь на попечении прихода, тебе надо за его счет держать еще и кошку с собакой. А не лучше ли завести несколько овец, чтобы обеспечить себя мясом?
— Извини, Яртрудур, я еще не кончил. Я уверен, что маленькая Магга была бы очень рада, если б у нас были кошка с собакой. По-моему, настоящий дом не может быть без собаки и кошки, ведь собака и кошка — это часть человека. А если хочешь знать, что я думаю об овцах, то, по-моему, разводить овец нехорошо. Разве что держать одну или двух ради собственного удовольствия. И я считаю, что человек должен позволить овцам умирать естественной смертью, когда они состарятся. Грешно разводить скотину лишь для того, чтобы потом ее резать, это все равно, что подружиться с человеком, чтобы легче было его убить. Но раз ты говоришь, что я ищу отговорки, лишь бы сидеть дома сложа руки, то позволю себе заметить, что нынче я заработал пять крон наличными, сочинив стихи для одного человека. И уж коли на то пошло, я сомневаюсь, чтобы другие скальды написали столько же, сколько я за свою короткую жизнь. Ведь мне всего двадцать три года, а я написал уже тысячу стихотворений, а то и больше, если считать и все то, что я писал от чужого имени. Прибавь к этому роман о заселении дальних островов, который я написал, когда мне было всего двадцать лет. Потом идет наиподробнейшее жизнеописание всех скальдов нашей округи, живших за последние 150 лет, в одном только этом произведении не меньше 800 страниц. А сейчас я работаю над повестями об особенных людях.
Тут невеста скальда Яртрудур Йоунсдохтир, готовая вот-вот расплакаться, поднесла к глазам черную от сажи руку.
— А мне от этого не легче. На мою долю остаются лишь грех, да раскаяние, да праведный гнев Божий, в то время как другие считают, что они совершают подвиги; и ты все еще не хочешь объявить о нашей помолвке и заставляешь меня гореть в пламени этого страшного греха, и девочка ведь больна той же болезнью, что и мальчик, и топлива у нас — только что мокрые водоросли. Как могла женщина, верующая в Бога, погрязнуть в таком грехе? Осподи Иисусе, в чем же я провинилась, за что ты послал мне этого ужасного человека и даже допустил, чтобы я приняла его за самого Хатлгримура Пьетурссона?
Когда маленькая девочка увидела, что ее мать вот-вот заплачет, она тоже начала плакать.
Если иногда и случалось, что скальд проявлял упрямство и эгоизм, а может, даже и некоторое высокомерие — ведь как никак он был скальдом! — они тут же улетучивались, лишь только губы его невесты начинали кривиться, не говоря уже о слезах девочки. Трудно решить, чего было больше в душе скальда — желания угодить или боязни обидеть. Когда скальду улыбалось счастье и он оставался один, он был свободен, у него не было никакого дома. Но когда он видел перед собой эти два заплаканных лица, у него вдруг появлялся дом. Если ты одинок — ты скальд. Если над тобой имеет власть горе близких — у тебя есть дом. Скальд взял девочку на руки и повторил, дурачась:
— Вот мы пойдем с тобой на берег собирать ракушки — и большие и маленькие, и витые и плоские. А потом придет ав-ав, а потом придет мяу-мяу. Доченька моя милая, доченька моя любимая.
Он обнял за плечи свою невесту и сказал:
— Милая Яртрудур, вспомни, ведь Хатлгримур был прокаженный. А его жена была магометанка. Разве мы с тобой не счастливее, чем они?
Так он утешал по очереди то одну, то другую, пока они не перестали плакать.
— Может, ты все-таки огласишь нашу помолвку с амвона? — спросила невеста и умоляюще посмотрела на скальда, в ее темных глазах еще сверкали слезы. — И мы положим конец этому греху.
Вечером, уже очень поздно, скальд сидел у окна, воображая, что он один. Он мысленно сочинял стихотворение. Переделывал снова и снова и был недоволен. Наконец он зажег маленькую лампу и записал несколько четверостиший. Под ними он приписал такие слова: «Любовное стихотворение для Йенса Фарерца, оплачено». Потом он погасил лампу и долго сидел у окна, глядя на горы по ту сторону фьорда, темнеющие на фоне весеннего неба.
Где государственный советник Сушил когда-то рыб своих, Там заросли чертополоха И гнезда ласточек морских. А людям здесь кормиться нечем, Бывает — нет куска трески, Поскольку радость и надежду У них украли чужаки. Пока одни ловили рыбу, Чтоб у других казна росла, Явилась третья издалека И сердце у меня взяла. О кто же защитит несчастных Трудолюбивых бедняков, Которые должны бороться С могучей армией воров? Здесь государственный советник Пытался побороть беду. О где же, где же я защиту Для сердца своего найду?Глава вторая
Ловить в море рыбу — это изнурительная и бесконечная работа, можно даже сказать: это вечная проблема!
К каким только ухищрениям ни прибегали жители Свидинсвика, чтобы выманить из глубин моря эти причудливые, сужающиеся к хвосту создания, однако они были так же далеки от успешного разрешения этой проблемы, как и много веков назад. Государственный советник располагал шхунами и катерами, под конец он пустил в ход даже траулеры, но когда эти морские создания уже были близки к тому, чтобы довести его потери почти до миллиона крон, не считая людей, которых им удалось заманить в свои холодные, мокрые владения, государственный советник спохватился и бежал в теплое, сухое местечко в Дании. После этого жители Свидинсвика предприняли еще множество отчаянных попыток перехитрить рыбу, но все эти попытки кончались одинаково: рыбе удавалось перехитрить людей. Рыба не довольствовалась только тем, что заманивала людей в пучину океана, сказочные усилия последних одолеть первых привели к тому, что люди столько задолжали Банку, что уже не надеялись рассчитаться с ним в этой жизни, да едва ли надеялись и в будущей, если, конечно, вечное пребывание души в одном довольно жарком месте на зачтется им в погашение долга. У всех еще свежо было в памяти, как траулер «Нуми» несколько лет тому назад затонул здесь, прямо на рейде, из-за ржавчины, крыс и привидений, вследствие чего столпы поселка сочли за лучшее основать царствие небесное прямо на земле, дабы удовлетворить нужды этих потерпевших кораблекрушение людей в обуви, картофеле и торфе. Когда после этого свидинсвикцы в следующем году выбрали Юэля Ю. Юэля в альтинг, они это сделали лишь потому, что директор Пьетур Паульссон и владелец баз убедили их в том, что если они не проголосуют за капитал, то у них больше не будет возможности ловить рыбу. Конечно, не все проголосовали за капитал, далеко не все, но, во всяком случае, проголосовавших было достаточно. В награду двадцать достойнейших избирателей на другую зиму после того, как Юэль сделался народным представителем свидинсвикцев в альтинге, были отправлены ловить рыбу на юг. Ожидался новый золотой век. К несчастью, двенадцать из этих двадцати избирательных голосов навсегда остались в мокрой избирательной урне океана и больше уже не могли быть использованы на выборах в Свидинсвике. Оказалось, что суда Юэля так же плохо приспособлены к поединку с океанской рыбой, как и утлые лодчонки свидинсвикцев, если не хуже; рыба продолжала побеждать и ловить людей.
В это время скальд Оулавюр Каурасон прозябал в великой нужде и малой известности, поскольку директор Пьетур Паульссон уже давно заподозрил, что скальд настроен против Души, единственной ценности, которую горемычные жители Свидинсвика могли считать своей собственностью, после того как Товарищество по Экономическому Возрождению Общества постигла неудача. Кроме того, директор Пьетур Паульссон провозгласил скальда Реймара «великим скальдом» на очередное полугодие и заявил, что этот человек, судя по его творчеству, — сторонник Души. По сему случаю директор предоставил скальду Реймару официальный пост почтальона. Но однажды Яртрудур Йоунсдоухтир, рыдая, явилась к Пьетуру Паульссону и начала умолять его сжалиться над ее женихом. Директор объяснил женщине, что этот писака не оказывает никакой поддержки культурным начинаниям и скорее даже примыкает к тем, кто выступает против Души, но при этом он дал понять, что в свидинсвикском хозяйстве ожидаются большие перемены и потому не исключено, что он предоставит этому горе-стихоплету возможность стать человеком и выдающимся скальдом. Директор объяснил, что он принял решение заказать за свой счет торжественную обедню в память двенадцати рыбаков, погибших на юге вместе с траулером, он решил, что для этого торжества должно быть написано по отдельному поминальному стихотворению в честь каждого из утонувших, а также одна общая короткая, но прочувствованная эпитафия. И, наконец, директор спросил у женщины, какой из этих заказов в случае надобности она выбрала бы для своего жениха — двенадцать поминальных стихотворений или одну эпитафию? Невеста скальда прикинула в уме, что двенадцать стихотворений дадут по меньшей мере двенадцать крон, а одна эпитафия — только одну крону, и поспешила выбрать двенадцать стихотворений. И Оулавюр Каурасон с жаром принялся сочинять двенадцать поминальных стихотворений. Он отнесся к своей задаче с большой ответственностью, беседовал с оставшимися в живых матерями, женами и сестрами, стремясь узнать о каждом рыбаке как можно больше хорошего, он добился, чтобы в каждом стихотворении звучало свое особое печальное настроение, и постарался вложить в эти стихи все вдохновение, на какое только был способен. В результате его стихи были признаны самыми лучшими поминальными стихами, которые когда-либо были сочинены в Свидинсвике.
Здесь следует сказать, что, когда распределялись эти заказы, главный скальд Реймар находился в отъезде по служебным делам; вернувшись, он узнал, что Оулавюр Каурасон сочинил для директора двенадцать поминальных стихотворений и что ему, Реймару, осталось сочинить только одну общую эпитафию. Скальд Реймар не сказал на это ни слова, он быстро написал эпитафию и вручил ее директору, заявив, что не намерен требовать за нее никакого вознаграждения. В результате двенадцать обстоятельных поминальных стихотворений Оулавюра Каурасона была забыты, несмотря на то что они отличались совершенством формы, вдохновением и что каждое из них выражало особое и неповторимое горе. Вернее сказать, эти стихи никогда не передавались из уст в уста. Никто не нашел в них истинного утешения, хотя Пьетур Паульссон и оценил их по две кроны за штуку. Зато одна-единственная бесплатная эпитафия скальда Реймара распространилась по всему фьорду, словно огонь по соломе, ее распевали к месту и не к месту молодые и старые, пока она не превратилась, наконец, в колыбельную песню. Эпитафия звучала так:
Парни были не из робких, Избиратели что надо, Как ушли они за рыбой В ржавом и худом корыте, Так уж больше не вернулись. Нет на лицах жен улыбок, Нет надежды, нет покоя. А парней отважных рыба Увлекла на дно морское.После этого директор Пьетур Паульссон заявил, что скальд Реймар — грязный стихоплет, что он неразборчив в словах и развращен в мыслях, что, он отравляет молодые души, а также наносит вред исландскому языку и репутации Свидинсвика. Директор заявил, что, как демократ, христианин и социалист, он не потерпит, чтобы над людьми издевались после того, как они утонули, и главному скальду Реймару тотчас было отказано от места почтальона. Вскоре ему было отказано и в жилище, так что среди зимы он оказался выброшенным на улицу вместе с женой и детьми. В то же самое время директор Пьетур Паульссон заявил во всеуслышание, что Оулавюр Каурасон обладает редким поэтическим дарованием и со временем может стать великим скальдом; он выделил для него лачугу, которую велел перенести повыше на холм, чтобы скальду не пришлось жить в непосредственной близости к остальным людям, и, наконец, сам выбрал для дома скальда возвышенное название.
В то время как единственным реальным результатом, достигнутым в отношениях между людьми и рыбой, явилась смена скальдов в Свидинсвике, жители дальних стран продолжали придерживаться собственных взглядов на свидинсвикские рыбные отмели и поступали в соответствии со своими взглядами. Они признавали эти отмели лучшими во всем мире, ни больше, ни меньше — без каких-либо исключений. Может, они и ошибались. Но как бы там ни было, иностранные рыболовные суда зачастили на эти отмели и вычерпывали оттуда миллион за миллионом, а рыба тем временем по-прежнему заманивала жителей Свидинсвика на дно океана или, что еще хуже, в долговое болото, глубины которого пока что никому не удалось измерить. И тогда как траулеры, принадлежавшие представителю Свидинсвика или его доверенному лицу, тонули, продавались или же закладывались в счет погашения миллионных долгов в Банке, не проходило и дня, чтобы иностранные рыболовные суда не ушли с отмелей, принадлежавших этим нищим жителям Свидинсвика, нагруженные сокровищами для иностранных миллионеров.
В Свидинсвике начал раздаваться тихий ропот, ибо люди заподозрили, что владелец баз Юэль вовсе не так богат, как они предполагали, когда выбирали его в альтинг. Кроме того, до Свидинсвика дошли слухи, что акционерное общество «Гримур Лодинкинни», возможно, скоро обанкротится. Именно тогда директор Пьетур Паульссон впервые высказал мысль, что жителям Свидинсвика следует построить себе новую церковь в память о том, что Гвюдмундур Добрый сломал ногу во время кораблекрушения где-то поблизости от их мест ровно 700 лет тому назад; кроме того, директор предложил, чтобы Свидинсвик приобрел или арендовал самолет, и заявил, что намерен организовать товарищество по осуществлению этих идей. Однако некоторые из тех, кто был уже по горло сыт идеями директора Пьетура Паульссона, набрались храбрости и отправились в столицу, чтобы поговорить с самим Юэлем. Они прямо заявили Юэлю, что, если он не располагает достаточным капиталом, они в следующий раз не выберут его в альтинг. Юэль тут же вынул чековую книжку и спросил: «Сколько?» На это они ответили, что хотели бы ловить рыбу. Так было положено начало векселям, которые Юэль выдал нескольким жителям Свидинсвика, чтобы они могли позволить себе роскошь потерять эти деньги на ловле рыбы. Народ снова был доволен своим представителем, еще на один год. Но не успел Юэль оплатить векселя, как свидинсвикцы опять забеспокоились. Ко всему прочему оказалось, что два траулера, принадлежавшие акционерному обществу «Гримур Лодинкинни» и до сих пор еще не утонувшие, не единожды, как утверждали очевидцы, были замечены в компании иностранных судов-браконьеров в прибрежных водах Свидинсвика.
Так обстояли дела с рыболовными проблемами в Свидинсвике вскоре после того, как было написано любовное стихотворение для Йенса Фарерца, когда скальд Оулавюр Каурасон прекрасным апрельским утром медленно брел к сушильням, приняв приглашение самого директора и уступив настойчивым мольбам своей невесты принять участие в повседневном труде. Его путь лежал мимо дома приходского старосты. В это тихое утро у калитки стояли четыре человека и разговаривали со старостой, скальд приподнял шапку и сказал им: «Добрый день». Когда он проходил мимо, ему показалось, что они как-то подозрительно смотрят на него, он даже испугался, что чем-то не угодил им.
Скальд был уже довольно далеко, но тут один из стоявших окликнул его и сказал, что им надо с ним поговорить. Скальд повернулся, подошел к калитке, снова снял шапку и поздоровался. Все они показались скальду немного странными. Староста стоял, набычившись, в бровях у него застряли опилки, он грыз шепку, лицо и руки его были испачканы смолой. Двое из стоявших были владельцами ботов, двое работали на переноске правительственных камней.
Один из переносчиков камней сказал:
— Ты получил работу на разделке рыбы. А вот я не получил этой работы.
— Угу, — заметил скальд.
— С чего это вдруг Пьетур Три Лошади дал тебе работу на рыбе? — спросил второй переносчик.
— Не знаю, — ответил скальд.
— А я знаю, — сказал владелец бота. — Пьетур Три Лошади дает поэтам жрать, когда ему надо подкупить их, чтобы заставить их говорить или молчать.
Тут вмешался староста.
— Уж конечно, не без причины тебе дали работу в сушильне за полную плату, когда люди, на шее у которых большие семьи, вовсе не имеют работы, а тем, кто работает на правительство, снизили заработную плату.
— Директор Пьетур Паульссон всегда хорошо ко мне относился, — сказал скальд.
— Еще бы, ты ему ж… лижешь.
— Скажи мне, Лауви, — спросил староста, — почему ты заставил приход оплатить твои долги в лавке перед Рождеством, если у тебя такие хорошие отношения с Пьетуром Три Лошади? Почему Пьетур сам не погасит твои долги в лавке, а прибегает к моей помощи?
— Я столько задолжал Пьетуру к Рождеству, что он решил, что будет только справедливо, если за меня заплатит приход, раз я сам не в состоянии этого сделать. Теперь, весной, я опять могу брать у него в долг без посредничества прихода. А в счет погашения долга моя невеста Яртрудур каждый день работает на разделке рыбы или еще на какой-нибудь работе. Надеюсь, что со временем я смогу выплатить все свои долги и Пьетуру и приходу.
— Значит, ты считаешь, что не связан с Пьетуром? — спросил один.
Скальд ответил:
— Я считаю, что я ни с кем не связан, разве что с моим домом, если только эту лачугу можно назвать домом.
— А как ты смотришь на то, чтобы прийти сегодня вечером сюда к Гунси? — спросил другой.
— Это неожиданная честь для меня, — ответил скальд, — особенно если приглашает сам староста.
Староста промолчал.
— Он умеет хорошо писать, — заметил один из переносчиков камней.
— А разве у нас будет так уж много писанины? — спросил один из обладателей ботов.
— Поэтам иногда приходят в голову дельные мысли, — сказал второй переносчик камней.
— Это верно, но умеют ли они действовать кулаками? — спросил второй владелец бота.
— Надеюсь, до драки дело все-таки не дойдет, — сказал скальд.
— Не беспокойся, — сказал староста, — но не думай, что тебя приглашают на вечеринку. И смотри никому не проболтайся, о чем мы тут с тобой толковали.
— Я не понимаю, — заметил скальд.
— Держи язык за зубами, — объяснили ему.
— Я опаздываю на работу, — сказал скальд.
— Приходи вечером около девяти часов, — сказали они.
Скальд приподнял шапку и ушел.
В сушильне скальд заметил девушку, которую никогда прежде не видел, она повязывала платок иначе, чем местные женщины, — очень низко спускала его на лоб, но все равно нельзя было не обратить внимания на ее глаза — бывают такие глаза, которые замечаешь прежде, чем успеваешь понять, что же в них такого необычного. А может, у нее были просто слишком большие глаза? Она была высокая, крепкая, но не толстая, одета как все на разделке рыбы, так что одежда скрывала ее фигуру. Вообще-то скальд не смотрел на эту девушку и никому не признался бы, что заметил ее, мысли его были заняты другим; после утреннего разговора у калитки старосты он все время находился в глубокой задумчивости, но тем не менее его неотвязно мучил вопрос: почему эта девушка носит платок не так, как все остальные, — что это, протест? Но против чего? Может, она монашка? А может, кто-то соблазнил ее однажды, один-единственный раз, и она дала себе слово, что это больше не повторится?
Но, как уже было сказано, у скальда были другие заботы, поэтому ему даже в голову не пришло спросить, кто эта девушка; он избегал разговоров с людьми, боясь оказаться еще больше замешанным в чужие дела, может, его простодушие уже завело его на опасный путь? Чем ближе к вечеру, тем более озабоченным становился скальд — интересно, о чем же это он обещал молчать? Может, он уже попался на крючок, может, его обманули, вырвав у него обещание молчать, или хотят заманить участвовать в чем-то против кого-то и теперь из-за этого он потеряет свою свободу, независимость и душевный покой; может, его собираются втянуть в какой-нибудь заговор или в шайку преступников; может, его заставят объявить войну Юэлю Ю. Юэлю или стать врагом правительства?
Под вечер скальд носил на носилках рыбу вместе с одной старухой, но мысли его были далеко, он жаждал, чтобы вечер со всеми его тревогами уже миновал и чтобы все, кроме него, уже легли спать. Вдруг к скальду подскочил мастер по разделке рыбы и в ярости накинулся на него: да знает ли он, за что здесь людям платят деньги? У Оулавюра Каурасона и в мыслях не было работать спустя рукава, и если он положил на свои носилки мало рыбы, то сделал это не нарочно, а потому, что неправильно определил ее вес.
— Простите, я даже не заметил, что положил так мало рыбы, — вежливо сказал он.
Мастер обозвал скальда лодырем и разиней, велел ему вернуться и положить на носилки по крайней мере еще столько же. Скальд тотчас же повернул назад, старуха, ворча, поплелась за ним. Кто-то громко засмеялся. Когда скальд, сгорая от унижения, поставил носилки на землю, чтобы заново наполнить их, перед ним неожиданно появилась незнакомая девушка. У нее были большие сверкающие глаза с тяжелыми веками и длинными ресницами под густыми широкими бровями. Она смотрела на него.
Истинное раскаяние заключается в том, что человеку делается стыдно оттого, что его наказали. Куда неприятнее было скальду, что его вернули назад, чем то, что он положил на носилки слишком мало рыбы. Не страшно совершить проступок, страшно быть пойманным на месте преступления; позволить, чтобы тебя вернули с носилками на глазах у незнакомой девушки, более стыдно, чем упрямо двигаться своим путем; лучше задохнуться, чем снести насмешку женщины. Поступок приобретает цену в зависимости от того, как его оценивают очевидцы: положить на носилки мало рыбы — хорошо, если тебе это сойдет, плохо, если это заметит мастер, и катастрофа, если окружающие начнут смеяться, ибо если ты однажды оказался смешным, то, что бы ты ни делал, ты будешь казаться смешным до самой смерти. Но вечным позором твой поступок станет только тогда, когда ты встретишь издевку, или просто сострадание к своему убожеству, или презрение в глазах, о которых ты мечтал, может быть, и сам того не зная. Слава Богу, ничего этого не было. В ее глазах было лишь одобрение и подстрекательство. И она сказала ему:
— Ты разрешаешь, чтобы тебя вернули?
Больше она ничего не сказала.
Глава третья
С одной стороны работа, с другой — семья: две стены одной и той же тюрьмы. Каждый раз, когда скальду удавалось вырваться из дому не ради добывания денег и не по семейным делам, ему казалось, что он ненадолго получил в подарок весь мир. Как только он сходил с будничной тропы, сразу же начинал звучать голос. Это был тот же голос, что и раньше. Разница заключалась лишь в том, что, когда он был ребенком, он думал, что знает, кому принадлежит голос, что понимает его и может дать ему имя, но, чем взрослее он становился, тем труднее ему было объяснить, чей это голос, или понять его, он только чувствовал, что голос зовет его вдаль, прочь от окружающих жизненных обязанностей, туда, где царит лишь он один. Теперь скальд уже давно не знал, кому принадлежит этот голос, но чем дальше, тем чудеснее звучал он в ушах скальда, порой скальду даже казалось, что наступит день и он бросит все ради того, чтобы слушать только один этот голос.
— О чудесный голос! — прошептал скальд, вдыхая вечерний прохладный ветер севера, однако протянуть руки навстречу голосу он не осмелился, боясь, как бы его не сочли за помешанного.
Гостиная старосты была битком набита народом, здесь было много мужчин и несколько женщин, стоял такой шум и гам, что в сумятице никто не заметил появления скальда. Все говорили разом, стараясь перекричать друг друга, ни о каком порядке собрания не могло быть и речи. Одних так и распирало от ярости и злобы, другие были исполнены презрения, третьи, казалось, от души развлекались происходящим. Вначале скальду было трудно понять, о чем идет речь, но когда он спросил, из-за чего весь этот шум, никто даже не удостоил его ответом. Послушав некоторое время, скальд решил, что спор идет о семье Пьетура Три Лошади, и прежде всего о его бабушке. Неудивительно, что скальд навострил уши.
Немногие до сих пор могли похвастаться тем, что знают родословную директора Пьетура Паульссона, даже специалистам по генеалогии были неизвестны некоторые весьма значительные ветви этого рода; единственное, что все достоверно знали об этом роде, так это то, что бабушка директора фру София Сёренсен несколько раз изволила подать свой голос на спиритических сеансах во время процветания свидинсвикского Общества по Исследованию Души. Относительно национальности этой фру ходили самые разные слухи. Когда Пьетур Паульссон напивался, он уверял, что его бабушка была датчанка и что он, следовательно, вовсе не исландец, но на спиритических сеансах Общества по Исследованию Души людям знающим показалось, что фру говорила не на датском, а на каком-то другом, непонятном языке, не то на фарерском, не то на норвежском, а один раз, когда на сеансе появилась мать фру Софии, стало быть, прабабка директора, все сошлось так, что род Пьетура идет от французов. Скальд Оулавюр Каурасон самолично присутствовал при том, как обе эти госпожи подавали голоса из потустороннего мира. Поэтому он был несколько обескуражен, услыхав неожиданно, что о фру Софии Сёренсен говорят так, словно она все еще жива, он просто ушам не поверил. Насколько он мог понять, фру Сёренсен была вовсе не такой уж усопшей, какой ее считали во время спиритических сеансов, каким-то образом получалось, что она живет чуть ли не в поселке, хотя ее здоровье, к сожалению, оставляет желать лучшего. Вообще-то, как понял скальд, состояние здоровья старой фру Сёренсен, так же как и само ее существование, было окружено строжайшей тайной, однако частенько случалось, что почтмейстер, изрядно выпив, показывал близким друзьям копии телеграмм, в которых шла речь о здоровье фру Софии Сёренсен и которые Пьетур Паульссон посылал своим родственникам в столицу иногда раз в день, а иногда с перерывом всего лишь в несколько часов. Когда почтмейстера начинали подробнее расспрашивать об этих телеграммах, он отвечал неопределенно, но все-таки давал понять, что ему известно о семейных делах Пьетура Три Лошади гораздо больше, чем полагается знать человеку, не имеющему никакого отношения к этой семье. Поскольку почтмейстер в течение нескольких лет изо дня в день получал сведения о здоровье Пьетуровой бабушки, он мог подробно рассказать о всех ухудшениях или улучшениях ее состояния. Люди божились, что самый обычный день в жизни фру Софии Сёренсен протекал примерно так: на рассвете она просыпалась в припадке падучей, за завтраком ее мучила одышка, в полдень у нее случалось небольшое кровоизлияние в мозг, после обеда — перелом обоих бедер, а вечером она отправлялась на прогулку в Адальфьорд и просила передать привет всем друзьям и знакомым…
— Что за чепуха, — возмутился кто-то из присутствующих. — Кто же это, будучи в здравом уме, отправится пешком на ночь глядя через горы и пустоши в Адальфьорд, да вдобавок еще со сломанными ногами?
Но человек, получивший эти сведения от своего друга почтмейстера, уверял всех, что ошибки тут быть не может, потому что на другой день Пьетуру пришла телеграмма из Адальфьорда от его родственников, в которой сообщалось, что бабушка благополучно прибыла вчера в Адальфьорд и чувствует себя хорошо, но не исключено, что завтра ей станет немного хуже. Как только Пьетур получил эту телеграмму, он тут же телеграфировал родственникам в столицу: «Бабушка добром здравии Адальфьорде завтра возможен приступ аппендицита».
Один человек громче всех хохотал над рассказом о состоянии здоровья фру Софии Сёренсен, его смех звучал громовыми раскатами, глаза были мокры от слез, но пока что от него еще никто не слышал ни слова. Это был Хьортур из Вегхуса. Рядом с ним сидела светловолосая девушка в синем платье, у нее были крупные черты лица и грубоватая кожа, маленькие ямочки на щеках и сверкающие глаза под густыми широкими бровями. Выражение ее лица свидетельствовало о живом темпераменте, ее молчание было значительным, оно звучало громче слов. Это была незнакомка, которая заговорила с Оулавюром Каурасоном в сушильне. Наискосок от нее, через три человека, сидел Йенс Фаререц и с восторгом смотрел на нее, как будто не веря, что на свете действительно существует такая девушка. Тут только Оулавюр Каурасон сообразил, что это, должно быть, и есть та самая девушка. Йоуа, дочь Хьортура, которой он сочинял любовные стихи и которая была более опасным грабителем, чем все иностранные и отечественные браконьеры, вместе взятые. У нее были сильные плечи и высокая красивая грудь.
«Если б я знал, какая она, я сочинил бы совсем другое стихотворение», — подумал скальд.
Кто-то сказал, что самое разумное напоить почтмейстера и вытянуть из него все, что он знает. Но тут выяснилось, что этим способом воспользоваться нельзя. Оказывается, совсем недавно директор Пьетур Паульссон торжественно поклялся почтмейстеру никогда больше не брать в рот спиртного, а почтмейстер дал такую же клятву Пьетуру.
— Как? Значит, Пьетур Три Лошади стал трезвенником? — спросил кто-то с таким изумлением, как будто увидел комету, предвещающую конец света.
— Да, к тому же он бросил жевать табак и пить кофе, — сказал другой.
— Какого черта, он что, совсем спятил? — загалдели все разом.
— Пьетур говорит, что это необходимо, чтобы его ореол был чистым.
— Ореол? А это еще что за чертовщина?
— Это такое сияние вокруг головы, как у девы Марии или младенца Христа; если человек жует табак, оно пропадает.
— Дорогой мой, — сказал один, — мне точно известно, что с тех пор, как Пьетур дал обет не жевать табак, он всегда держит под языком хорошую порцию жвачки и сосет ее.
Тут вмешался другой:
— Вы все слышали, конечно, разговоры о новой штуковине, с которой теперь носится Пьетур, она называется витамины. Эти витамины получше всего, что мы знали до сих пор, — и нюхательного табака, и жвачки, и баб, и водки.
Хьортур захохотал во все горло, а его дочь сделала сердитое лицо и недовольно кашлянула. — Кто-то сказал, что эти витамины — просто новый способ водить людей за нос.
— Нет, обмана тут быть не может, — заметил другой, — не стал бы Пьетур сам жрать их целыми днями. К тому же он получил из Германии разноцветные бумажки, которые надо намочить определенным образом, я бы объяснил как, если б здесь не присутствовали девушки, и, если на мокрой бумажке выступит нужный цвет, значит, и тело и душа получают достаточно витаминов и совершенно здоровы.
Теперь уже смеялись все кто мог, у Хьортура опять на глазах выступили слезы, его дочь фыркнула и откинула назад голову.
Тут заговорил староста. Он сказал, что не думал, что люди придут сюда развлекаться, ему, например, не до смеха, он, собственно, не понимает, как это можно смеяться в такие тяжелые для общества времена. Староста сказал, что он строит здесь в поселке боты для того, чтобы люди могли добывать себе пропитание, а не для того, чтобы у них из-под носа вылавливали всю рыбу. Он сказал, что если существует подозрение, что в поселке действуют заговорщики, которые помогают судам-браконьерам скрываться от сторожевых катеров и морить людей голодом, то он готов исполнить свой долг и сообщить об этом окружному судье, но что его лично не интересует, каким именно образом мочится Пьетур Три Лошади.
— Слушайте! Слушайте! — закричали все и опять стали серьезными.
Другое дело было не менее важным, чем незаконный лов рыбы, и в этом, как и во всем остальном, тоже был замешан Пьетур Паульссон. Всем известно, сказал староста, что Пьетур Паульссон является доверенным лицом поселка перед правительством и доверенным лицом правительства перед поселком. А с тех пор, как Юэль Ю. Юэль сделался его депутатом в альтинге и обделывает в столице все его делишки, Пьетур сидит в седле особенно прочно. Между прочим, это означает, что Пьетур распоряжается, как ему взбредет в голову, всеми государственными заказами здесь в поселке. Теперь вот начнется наконец строительство порта, для чего придется закупить из государственных кредитов цемент и железо, что, в свою очередь, приведет к сокращению работ в поселке, к снижению заработной платы. Староста сказал, что это равносильно тому, чтобы запретить людям выплачивать свои долги приходу, не говоря уже о том, что это положит начало полному упадку Свидинсвика.
Люди наперебой объясняли друг другу суть дела; перспективы были пугающие: уловы плохие, иностранцы вылавливают из моря не только рыбу, принадлежащую свидинсвикцам, но и их снасти, общество в опасности, но все это еще ничего не значит по сравнению с тем, что Пьетур Три Лошади хочет пустить государственный кредит, выданный этому несчастному хозяйству, на такие предметы роскоши и излишества, как цемент и железо. Да и к чему заливать бетоном причал, какие корабли забредут сюда, в этот порт? Утлые лодчонки свидинсвикцев годятся скорее на растопку, чем для плавания по морю. Кто-то стал уверять, что со строительством порта, для которого вот уже лет десять, как таскают камни, все равно ничего не получится, потому что место, выбранное для порта столичным инженером, расположено слишком высоко и добраться до него можно разве что во время прилива, и вообще это место годится скорей для огорода, а уж никак не для порта. Хьортур снова начал смеяться.
Скальд рассеянно слушал все, о чем говорили на собрании, благодарный, что здесь не было заговора против правительства или еще чего-нибудь похуже, и довольный, что хоть ненадолго вырвался из дому. Он завидовал Хьортуру, который мог делать все, что ему взбредет в голову, даже хохотать над серьезными вещами. В пытливых глазах его новоявленной дочери светилась непобедимая отцовская жизнеспособность и неясное предчувствие великих событий.
Все считали, что необходимо что-то предпринять, было сделано много предложений: послать телеграмму правительству, написать Юэлю, поговорить с Пьетуром Три Лошади. Но все это при подобных же обстоятельствах уже проделывалось бесчисленное множество раз и не приносило никаких видимых результатов. Наконец кому-то пришла в голову мысль, что единственный выход из этого трудного положения — основать Союз Рабочих; многие были наслышаны о таких союзах, которые успешно действовали в других местах. Но кое-кто был против создания союза и ссылался на общества, которые ранее существовали в поселке, как-то: блаженной памяти Товарищество по Экономическому Возрождению, разорившее всех, и появившееся ему на смену Общество по Исследованию Души, которое собиралось обеспечить людей потусторонней жизнью еще на земле и которому удалось только, прежде чем оно прекратило свое существование, выкопать из могил останки двух древних убийц. Кто-то спросил:
— Как же мы сможем здесь, в Свидинсвике, организовать союз против правительства, директора и заграницы одновременно?
Другой заявил, что бесполезно учреждать какие-либо общества или союзы, пока нравы людей не изменятся в самой своей основе. Староста же склонялся к тому, чтобы организовать союз и выдвинуть требования, но предупредил, что в этих рабочих союзах есть одна загвоздка и потому нужно всегда быть начеку, а опасность, по его мнению, заключалась в том, что подобные союзы иногда начинали выступать против общества, которое уже немало от этого натерпелось.
— Какое там к черту общество! — крикнул Йенс Фаререц.
— Общество грабителей! — язвительно пояснил кто-то.
Староста сказал, что были примеры, когда в других округах создавались союзы, направленные против человеческого общества.
Кто-то заметил, что уже давно пора бы добраться до этих жадных псов, которые без конца грабят людей. А что скажет на это Оулавюр Каурасон Льоусвикинг? Ведь он поэт.
— Правильно! Оулавюр Каурасон! — зашумели все собравшиеся и приготовились слушать вдохновенную речь.
Оулавюр Каурасон ничего не ответил, но сердце его учащенно забилось, когда он услышал свое имя. Он чувствовал, что все глаза устремлены на него. Люди призывали его высказать свое мнение. Дочь Хьортура смотрела на него с таким напряженным ожиданием, которое, казалось, приказывало ему встать и что-то сделать.
— Что я могу сказать? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Но ведь ты же поэт! Встань и произнеси речь, — сказали собравшиеся.
Скальд, привыкший делать то, что ему велят, встал и огляделся в замешательстве, у него закружилась голова, он провел рукой по лбу, по глазам, по лицу, как бы стирая паутину, и тяжело вздохнул.
— Как я могу что-то сказать, ведь я в стороне от всего.
Но собрание не хотело позволить ему сесть, раз уж он поднялся.
— Принимать помощь от прихода ты не гнушаешься, что же ты гнушаешься принять участие в делах прихода?
И тогда скальд начал свою речь.
— Мне трудно говорить, — сказал он. — По-моему, все мы тут в поселке слепы. Если уж вы хотите услышать мое мнение, так мне кажется, что надо всем нашим поселком господствует почти всесильный враг, который изо дня в день требует нашей жизни, а мы, как мне кажется, не видим ни поля битвы, на котором находимся, ни самого врага, что господствует над нами, и все оттого, что мы слепы. Иногда я думаю, что враг этот — частица нашей собственной души. А может, и нет никакого врага, кроме слепоты нашей? Может, мы стали бы свободнее, если бы избавились от своей слепоты? Я не знаю. Как вы думаете?
— Продолжай, продолжай! — закричали скальду. — Попробуй сделать выводы!
Тогда скальд сказал:
— Мне так трудно говорить. Я уже сказал, что я слеп. Я уже сказал, что мы тут все слепы. Но самый слепой — это я, и мне еще хуже, чем тем, кто лишился своей снасти, и тем, кому угрожает снижение заработной платы за переноску камней, и даже тем, кто остался совсем без работы. Я скальд. Я тот человек, который не может таскать камни и для которого уж и вовсе немыслимо иметь хоть какую-то долю в рыболовных ботах. Именно это я и имел в виду, когда сказал, что я в стороне от всего. Я тот никчемный прихожанин, над которым все потешаются, потому что он сидит по ночам и пишет книги о таких же никчемных людях, как он сам. Но зато нет на свете такого вора, который мог бы у меня что-нибудь украсть. Некоторые говорят, что я получил работу на сушильнях потому, что я подлизываюсь к директору Пьетуру Паульссону, но это неправда, я ни разу ничего не сделал для директора, если не считать, что я написал для него двенадцать поминальных стихотворений, а это самое малое, что можно сделать для человека. Но если бы епископ или даже сам король приказали мне высушить весь их улов и обещали бы за это золото и драгоценные камни, мне и в голову не пришло бы прикоснуться хотя бы к самой маленькой рыбешке, если бы эта рыбешка не играла всеми цветами радуги и если бы ее запах не напоминал о далеких морских просторах.
Скальда начали прерывать замечаниями, но теперь Оулавюр Каурасон разошелся и уже не хотел остановиться.
— Да, — продолжал он. — Я слышу, что вы говорите. Я никогда не собирался быть ничем, кроме скальда и философа, и поэтому мне безразлично, как меня называют люди: дураком, лодырем, болваном или каким-нибудь другим бранным словом. Но как бы меня ни называли, это не изменит того, что скальд и философ любит мир больше, чем все остальные люди, хотя он никогда не будет совладельцем бота и не способен даже на то, чтобы таскать правительственные камни. Так уж ведется, что быть скальдом и писать о мире — гораздо труднее, чем быть просто человеком и жить в этом мире. Вы за ничтожную плату таскаете камни, и воры крадут остатки вашего добра, а скальд — это нерв мира, и в нем сосредоточены горести всех людей. «Из копыта проклятого мира вырви, Господи, мелкие гвозди», — говорится в старом псалме. Скальд — живое мясо под этим копытом, и никакие удачи, вроде увеличения заработной платы или хорошего улова, не могут излечить скальда от его раны, он излечится, только если мир станет лучше. В тот день, когда мир станет добрым, скальд перестанет ощущать боль, не раньше. Но в тот же день он перестанет быть скальдом.
Он замолчал, огляделся и обнаружил, что паутина с его лица исчезла. Он увидел перед собой широко открытые голубые глаза, горящие жаждой великих событий. Не они ли вдохновили его на это красноречие? Но он сказал еще далеко не все.
— Быть скальдом — это значит до конца дней своих быть гостем на дальнем берегу. А там, в моем краю, куда я никогда не попаду, там у людей нет никаких забот, потому что хозяйство там идет само собой и никто не пытается красть у ближнего. Мой край — это земля изобилия, это мир, каким природа подарила его людям, мое общество — это не общество грабителей, там нет больных детей, дети там здоровые и веселые, там исполняются все желания юношей и девушек, потому что это естественно. В моем мире возможно исполнение любого желания, поэтому там все желания добрые по своей природе, совсем не так, как здесь, где человеческие желания называются дурными только потому, что их нельзя исполнить. Там человек может наслаждаться, лежа в траве и слушая, как журчит ручеек в лощине, или глядя, как облака отражаются в море. А когда бушует шторм, люди подбрасывают в огонь побольше топлива и радуются, что у них крепкий дом. И мы слышим Голос, и в нем нет никакой боли, никаких требований, но прекраснее всего этот Голос зазвучит тогда, когда умолкнет последний скальд; там его слышат все люди. А здесь, на этом берегу…
Люди завозились, начали шарить по карманам в поисках табака, казалось, им причиняет физическое страдание слушать, как человек обнажает свою душу. Но Йоуа, дочь Хьортура, внезапно поднялась, подошла к скальду, протянула ему крепкую узкую ладонь и сказала:
— Это мечта о счастье. Отец девушки громко заржал.
Все снова заговорили наперебой. Скальд почувствовал, что никто не понял его, кроме этой девушки, но ведь она и была причиной этой речи, хотя он и не был уверен, что она правильно поняла его; ее неожиданное рукопожатье еще жгло ему пальцы, ладонь у нее была больше, чем у него, и, безусловно, сильнее. Но самое неприятное было то, что скальд возбудил ревность в Йенсе Фарерце, ибо влюбленный капитан вдруг встал и заявил, что все, о чем тут говорил Оулавюр Каурасон, есть не что иное, как пустые поэтические бредни; такие вещи, сказал он, покупают, если нужно, и платят за них столько, сколько они стоят; он же пришел сюда не за тем, чтобы слушать эту ерунду, а за тем, чтобы принять какие-то меры и положить конец несправедливости и насилию и добраться наконец до этого общества грабителей. Многие шумно выразили ему поддержку.
— Сейчас речь идет о том, что надо объединиться, — сказал Йенс Фаререц, — основать союз, выбрать надежного руководителя, начать борьбу.
Скальду стало не по себе. Вскоре он вышел.
Только на улице он понял, как душно было в доме. Стоял обычный апрельский вечер, не отличавшийся особенной красотой, прекрасный только тем, что он сулил весну, — юной девушке тоже вовсе не обязательно быть красивой. Скальд подумал, что раз уж он без особого труда получил позволение уйти из дому, то надо воспользоваться случаем и пройтись по берегу фьорда. Какого черта он притащился на это собрание, где спорили о бабушке Пьетура Три Лошади, и начал изливать там свое сердце? Конечно, его рассказ о стране благоденствия могли понять как насмешку; хорошо еще, если это сочтут просто глупостью. Он готов был откусить себе язык, но что сказано, того не вернешь. В вечерней тишине на берегу моря он мог признаться самому себе, что никогда не произнес бы этой речи, если бы у девушки не было таких глаз. Люди поделились с ним своими заботами, а он отблагодарил их тем, что сочинил для девушки сказку о стране грез. Но досадней всего было, что он вроде как бы украл эту девушку у Йенса Фарерца. Йенсу он продал обычный ключ к ее сердцу, а сам открыл ее сердце золотым ключом, так что она даже подошла к нему в присутствии многих людей, протянула ему руку и заговорила с ним. Но, если уж говорить начистоту, он должен был оправдаться в глазах этой девушки за то, что позволил днем вернуть себя с носилками. Только вот имеет ли он право оставить себе те пять крон, которые получил от капитана бота?
Глава четвертая
Пройдясь немного вдоль берега, скальд повернулся и пошел назад; когда он проходил мимо Вегхуса, ему навстречу попалась девушка. Она возвращалась с собрания. Он сделал вид, что не узнал ее в сумерках, снял шапку и спросил, кто это, она подошла к нему и снова протянула ему свою сильную руку.
— Это я, Йоуа, — сказала она.
Она стояла совсем рядом с ним, и скальд чувствовал, какая она сильная, она наверняка могла бы взвалить его себе на спину и нести.
— Прости, что я при всех подала тебе руку, — сказала она. — Но, к сожалению, я не всегда умею владеть собой.
— Тут не в чем извиняться, — ответил скальд. — Это я должен извиниться перед тобой, по-моему, я сам не понимал, что говорю.
— Это неважно, — сказала она. — Я тебя поняла. Другого всегда легче понять, чем самого себя. Поэты выражают мысли человека лучше, чем он сам. Я написала роман, триста пятьдесят страниц почтовой бумаги, он называется «Мечта о Счастье», поэтому я и поняла тебя. Я люблю людей и всегда стараюсь понять их. Поэтому прости, пожалуйста, что я сегодня в сушильне вмешалась в твои дела.
— Да, я позволил, чтобы меня вернули. Может, это и нехорошо. Но, мне кажется, нужно что-то делать и для тех, кому доставляет удовольствие возвращать людей с дороги.
Некоторое время она задумчиво смотрела в сумерки, размышляя над его словами, потом сказала:
— Какой ты умный! Я не такая умная. И все же, когда ты сегодня вечером говорил, мне казалось, что ты высказываешь то, что у меня на сердце, по крайней мере я об этом мечтала, когда была маленькой. В моем романе говорится о юноше и девушке, которые всю свою округу превратили в мечту о счастье, совсем как у тебя.
— Я тоже напирал роман, он называется «Заселение дальних островов». Там шла речь о двух молодых людях, друзьях, один из них был бедный, другой богатый. Они не могли перенести, что на свете творится столько несправедливости, что так плохо понимают человеческую личность, и отправились искать в океане необитаемый остров, нашли такой остров и остались там жить.
— Только вдвоем? — спросила девушка.
— Вначале да. Но поблизости был другой остров, на нем жила достойная супружеская чета, у них были две взрослые дочери. Эта чета тоже поселилась на пустынном острове, чтобы в уединении вести спокойную жизнь. Молодые люди женились на девушках, и в конце романа дальние острова превратились в настоящий рай на земле.
— Совсем как у меня в романе, только у меня был огромный поселок, — сказала девушка. — Вот уж никогда не думала, что встречу человека, который думал бы точно так же, как я в детстве. До чего странно слушать, как другой говорит о твоих самых сокровенных мечтах. К тому же ты нашел слова, которые мне всегда хотелось сказать, но я не могла найти их. Давай пройдемся немного по дороге.
Он повернулся и пошел рядом с ней.
— Меня всегда очень огорчало, — сказала девушка, — что я не умею писать стихи. А мне так хотелось бы написать вису. Но сколько я ни пыталась, я никак не могла найти ни нужных аллитераций, ни подходящих слов. Что надо делать, чтобы находить нужные слова? Я, например, уже несколько дней бьюсь над стихотворением к одному мужчине. Я знаю, что нужные слова носятся в воздухе, вокруг меня, но сколько ни стараюсь, не могу ухватить их.
— Может, это потому, что тебе недостает настоящего чувства? — спросил скальд. — Если чувство настоящее, нужные слова приходят сами собой.
— Мои чувства всегда настоящие, — сказала девушка почти оскорбленно, и скальд испугался, что обидел ее.
— Ты его любишь? — спросил скальд.
— Почему ты так прямо об этом спрашиваешь?
— Если ты его любишь, я могу сочинить ему стихотворение от твоего имени, это будет стоить всего полторы кроны.
— Ты веришь в любовь? — спросила она.
— Как ты можешь так говорить, мне даже страшно, — сказал скальд.
— Почему ты ищешь отговорки?
— Это не я, а ты спрашиваешь слишком прямо. Он готов воевать с кем угодно.
— Да, он, разумеется, подходит тебе. Я уверен, что ты его любишь.
— Он прислал мне стихи, он вполне мог сам их написать.
— Угу, — сказал скальд.
— У него есть собственный бот, а дом принадлежит ему пополам с матерью, ну и, конечно, деньги в банке. Он много плавал на иностранных судах. Это неважно, что он немного старше, чем я. Мне никогда не нравились слишком молодые люди. А тебе нравятся молоденькие девушки?
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Двадцать три, — сказала она. — А когда я написала «Мечту о Счастье», мне было всего семнадцать. Последние пять лет, что была жива моя тетка, мне приходилось так много работать, что некогда было сочинять романы. На мне был весь дом.
— Дом, — сказал скальд, — это мне понятно.
Они подошли к калитке.
— Ты заставила меня вернуться, — сказал скальд.
— Спасибо, что ты проводил меня, — сказала она.
— Сегодня я дважды разрешил, чтобы меня вернули.
— Нужно что-то делать и для тех, кому доставляет удовольствие возвращать людей с дороги, — заметила она.
— Никогда не забывай свою мечту о счастье.
— Я никогда не забуду, с каким удовольствием я слушала твою речь. Буду думать об этом, пока не засну.
— Ну, до свидания и спокойной ночи.
Но, пройдя несколько шагов, он обернулся и крикнул:
— А что мы решили со стихотворением?
— Я и забыла, — отозвалась она уже возле дома. — Об этом надо подумать.
— Каким должно быть стихотворение? — спросил скальд.
— Каким хочешь, — ответила она.
— Ты хочешь, чтобы оно было длинное?
— Как сочтешь нужным.
— Многие хотят за свои деньги получить стихи подлиннее.
— Ну, пусть это будет три строфы или пять, но только не больше семи. А вообще-то как сочтешь нужным.
— Истинная любовь немногословна, — заметил скальд.
— Кто знает, может, моя любовь настолько истинна, что даже скальд не сможет отыскать для нее нужных слов.
— Тогда тебе не пришлось бы просить меня сочинять за тебя стихи.
— Ты смеешься надо мной, — сказала она, открыла дверь и захлопнула ее за собой. Скальд остался на дороге перед домом, так и не поняв ее. Трудно было при таких обстоятельствах писать любовные стихи, обращенные к Йенсу Фарерцу.
Глава пятая
В Небесном Чертоге горел свет. Скальд решил, что у его невесты уже сидит какая-нибудь сплетница и рассказывает ей о том, как молодая девушка при всех подала ему руку. Что он может сказать в свое оправдание, и тем более если ей стало известно, что его видели прогуливающимся в темноте с этой девушкой? Новости в поселке распространяются с быстротой молнии. Но это была не сплетница. Не кто иной, как сам директор Пьетур Паульссон, сидел у изголовья ребенка, с пенсне на носу и золотой цепочкой на животе.
— Ты не поверишь, но этот святой человек принес нам целый пузырек эликсира жизни для нашей малютки, — сказала невеста скальду. — Осподи, вознагради добрых людей на веки вечные.
— О таких мелочах и говорить не стоит, добрая женщина, — заметил директор. — Разве мы все не истинные исландцы?
— Конечно, и надеюсь, Бог даст, мы всегда будем истинными исландцами, — сказала невеста, и скальд вытаращил глаза, услышав эту неуместную молитву.
— А разве в нашей власти перестать быть исландцами? — спросил он с беспокойством, не понимая, чем вызван неожиданный приход Пьетура Паульссона.
— Вот это мне приятно слышать от нашего скальда, — сказал директор. — Теперь я вижу, что ты свободный исландец, а не какой-нибудь грязный стихоплет.
— Мне так досадно, что я не могу предложить нашему благословенному директору чашечку кофе, — сказала невеста.
— Да пропади он пропадом, этот яд, — сказал директор Пьетур Паульссон и сделал рукой жест, свидетельствующий об отвращении. — Мы, исландцы, потомки древних викингов, которые утоляли жажду собственноручно натопленным рыбьим жиром, а в случае чего не гнушались и его осадком. Я слыхал о старых охотниках на акул, которых зимой выбросило кораблекрушением на шхеры, они вместо водки пили горячую тюленью кровь. Это были не какие-нибудь там ирландские рабы, мой милый, это были свободные исландцы из Исландии, которым никогда бы не пришло в голову организовать союз краснобаев и убийц, направленный против нашей экономики. Наоборот, они всегда заботились о чистоте своего ореола.
— Да, — сказала невеста скальда, — это были достойные люди, царствие им небесное.
— К сожалению, я не знаю, что такое ореол, — заметил скальд. — Я ведь так мало читал.
— Быть скальдом и не знать, что такое ореол? — удивился директор. — Не много же ты знаешь, мой милый. Вот мы, я и мой управляющий, знаем, что такое ореол, у нас есть первоклассная книга из Англии. По ореолу сразу видно, настоящий исландец человек или нет. Кто в нынешние трудные времена не хочет отдать все свои силы ради нашей экономики, не может быть истинным исландцем. Послушай, ты же скальд, давай немного посочиняем вместе, я как раз задумал написать пьесу, загляни ко мне завтра или послезавтра, мы с тобой обсудим ее за стаканчиком рыбьего жира. Надеюсь, ты не употребляешь табак?
— Нет, — ответил скальд. — К сожалению. Наверно, я многое теряю?
— Что ты, что ты, откуда такие порочные взгляды, мой милый? — Директор взмахнул рукой, как будто хотел заставить скальда замолчать. — Разница между ореолом в табачном дыму и ореолом, чистым от табачного дыма, такая же, как между пышными оладьями и подгорелыми блинами. Вот поэтому мы не должны употреблять табак. Вместо табака у нас должны быть идеалы. Мы должны быть патриотами, а не табачниками. Но в то же время мы обязаны здесь, в Свидинсвике, сделать что-нибудь и для культуры. Чего нам здесь не хватает, так это высокой культуры. Культуры будущего. Послушай, а что ты скажешь, если поставить у нас в Свидинсвике маяк культуры, который горел бы день и ночь, напоминая о Тоурдуре из Хаттардаля или о каком-нибудь другом древнем мудреце?
— О ком же? — спросил скальд.
— Да о ком угодно, на этот счет мы всегда успеем договориться, важно придумать что-нибудь, чтобы отвлечь внимание людей от болтовни всяких безродных проходимцев, пока наша экономика окончательно не пришла в упадок. Между прочим, а что было сегодня вечером на собрании? Организовали союз?
— Я даже не знаю, — ответил скальд. — Вообще-то говорили, что надо организовать Союз Рабочих, но я рано ушел с собрания и прошелся немного по берегу, чтобы подышать свежим воздухом.
— Союз Рабочих, — сказал директор Пьетур Паульссон. — Они, видно, считают меня болваном. Они, видно, считают, что заткнут мне рот, если организуют свой вшивый союз дармоедов и бездельников. Ну, пусть пеняют на себя. Я им скажу, что если они организуют Союз Рабочих, я организую Союз Квалифицированных Рабочих, а если они организуют Союз Квалифицированных Рабочих, я организую Союз Выдающихся Людей. Пусть не думают, что им удастся организовать против меня союз материалистов, они у меня дождутся, я пущу в ход такие духовные силы, что им долго потом не опомниться. Мы, истинные исландцы Свидинсвика, должны начать борьбу за то, чтобы наконец построить у себя приличную церковь. Я уже подумываю в связи с этим об одном человеке, я имею в виду старого Йоуна Табачника, которому французы подарили землю, ему, собственно, уже давно пора бы помереть, и, несомненно, он скоро это сделает, после смерти он будет стоить пятьдесят тысяч крон, это уж точно, если к этому прибавить еще церковные фонды… Кроме того, мы должны купить для Свидинсвика самолет, чтобы поднимать людей в воздух, или по крайней мере арендовать самолет. Вот тебе две кроны для малютки, милая Яра. Слушай, старина, чтобы больше уже к этому не возвращаться, который из болванов, по-твоему, главный во всем этом деле? Неужели эта крыса староста? Один человек, ушедший с собрания, чтобы посмотреть, какая завтра будет погода, сказал мне, что там была и эта девка из Вегхуса, которой я дал работу у себя в сушильнях. И последний вопрос: как ты думаешь, не получил ли этот дурак и крыса Йенс Фаререц письма от проклятого Эрдна Ульвара, который допустил, чтобы его родители подохли тут как собаки?
— Но ведь Эрдн Ульвар находился все это время в туберкулезном санатории, — заметил Оулавюр Каурасон.
— Плевать я на них хотел! Эти лодыри и неудачники, которые не желают работать ни на себя, ни на других, только и делают, что разлеживаются по санаториям. Там их откармливают, словно графов да баронов, и за государственный счет вешают им на головы наушники. Но он еще узнает меня, этот ирландский раб, этот безродный проходимец, десять лет я помогал его родителям, чтобы они не попали на попечение прихода, а он строчит против меня письма и даже пытается втереться ко мне в семью, ну, берегись он вместе со всеми своими друзьями! Я их всех в порошок сотру, я им еще покажу! Чего нам здесь недостает, так это красивой церкви с колоннами и витражами на окнах, которые отражали бы историю нашей округи по крайней мере со времен епископа Гвюдмундура Доброго, ведь именно здесь он потерпел кораблекрушение и сломал ногу. Вот чего недостает Свидинсвику. Но, как скальды и идеалисты, мы должны прежде всего думать о будущем; церковь — это еще не все, нам необходимо воздушное сообщение.
— Как тебе известно, я всегда причислял себя к людям, имеющим идеалы, — сказал скальд. — Самое важное — это поднимать людей над земным. Но не кажется ли тебе, что эти вещи нельзя смешивать: церковь должна быть сама по себе, а самолет — сам по себе?
— А в чем, по-твоему, разница между христианством и авиацией? — спросил тогда директор Пьетур Паульссон.
Но скальд не, смог ответить на этот вопрос.
— Вот видишь, мой милый, — сказал директор, — ты не знаешь, в чем разница между христианством и авиацией. Некоторые говорят: христианство, но не авиация, другие — авиация, но не христианство. Я же не только говорю христианство и авиация, я не колеблясь говорю: христианство — это авиация, а авиация — это христианство. Послушай, если тебе нужны бесплатные витамины для ребенка, приходи в лавку к моему управляющему. Я могу даже достать тебе разноцветные бумажки из Германии, на которые надо мочиться.
— Большое спасибо, — сказал скальд, а его невеста еще раз попросила Иисуса, чтобы он поддержал директора. — Только об одном, Пьетур, я необразованный скальд из народа, хочу спросить тебя: зачем нам здесь в Свидинсвике самолет?
— Зачем нам самолет? — возмущенно повторил директор. — Ты что, мой милый, рехнулся? Неужели ты не понимаешь, зачем нам самолет? Да чтобы летать по воздуху, чудак ты этакий! Самолет — это новые времена.
— А я думал, что новые времена — это прежде всего еда и одежда, — сказал скальд.
Директор был ошеломлен. Он беззвучно открыл рот, как будто Оулавюр вдруг заговорил по-китайски, и от удивления у него вытекла из уголка рта и поползла по подбородку струйка темной от табака слюны.
— Постой, постой, мой милый, — сказал директор, придя немного в себя и всосав слюну обратно. — Сразу видно, где ты был сегодня вечером. Русского духа не скроешь. У них в душах одна косность. А тебя я предупреждаю: поэты, которые хотят стать ирландскими рабами, пусть поостерегутся. Еще никто никогда не заступался за скальдов, мой милый. Дом скальда может взлететь на воздух, может и сгореть. Ты сильно заблуждаешься, если считаешь, что новые времена — это прежде всего еда и одежда. Новые времена — это чувство гражданственности, это значит, что у человека есть родина, ради которой он готов голодать и даже утонуть, если этого потребует ее экономика. Новые времена — это готовность пожертвовать последней каплей крови ради прошлого своего народа и ради его будущего. Новые времена — это значит не быть русским. Новые времена — это значит не быть ирландским рабом, не имеющим родины. Вспомни, что сталось с Сигурдуром Брейдфьордом. Вспомни, что сталось с Йоунасом Хатлгримссоном, мой милый.
— Это слишком большие имена, чтобы их упоминать в таком маленьком доме, — сказал скальд. — Если они по заслугам умерли в голоде и нищете, преследуемые и презираемые всеми, то чего же заслуживаю я?
— Знаешь, мой милый, если ты отучишься от этой бессмысленной болтовни, ничего плохого не случится. Ведь если разобраться как следует в твоих словах, кто же это у нас в Свидинсвике не имеет хлеба и одежды? Насколько мне известно, я всех одеваю и кормлю здесь, в Свидинсвике. Я демократ. Я всегда был хорошим социалистом. Я всегда придерживался новейших научных открытий. Вот сейчас я закупил для поселка витаминов более чем на тысячу крон. Пусть тот, кто владеет другими хозяйствами, поступит так же. Наша экономика требует трудовой повинности, а не поденщины, когда люди привыкают молоть всякий вздор, направленный против их родины; будь их воля, они, как ирландские рабы, убили бы нас, свободных граждан, и отдали бы исландцев в руки датчан и русских. Послушай, а не поставить ли этот маяк культуры на мысе Ульва Немытого в память об этом первопоселенце?
— Но ведь тогда маяк заведет корабли прямо на берег, — сказал скальд.
— А ты не дурак, — заметил директор. — Ты, брат, хитер. Ладно, мы лучше поставим свидинсвикский маяк культуры за церковной стеной, чтобы не подвергать наши суда никакой опасности. Мы все сделаем для наших дорогих моряков. Самое главное — это иметь идеалы, а также горячую, кипучую веру в жизнь. О, если б у меня были крылья! Мораль новых времен требует не только здоровой, но и святой жизни — совсем как в древности, требует духовной зрелости, света. Надо держать ореол в чистоте, сказал мне недавно в столице на спиритическом сеансе дух Скарпхедина, сына Ньяля[16]. Да-а, значит, эта чертова Хьортурова девка тоже околачивалась там сегодня? Вот это новость! У нее французская болезнь, это уж точно. Ну, я ей покажу! Держись от нее подальше, мой милый.
— Осподи спаси и помилуй, — сказала невеста скальда, — с какими это людьми ты якшаешься, Оулавюр?
— Что? — пробормотал скальд и покраснел до ушей.
— По-моему, я имею право знать, с кем ты водишь компанию, — сказала невеста, — ведь все-таки ты отец моего ребенка.
— Ну-ну, не будем сейчас из-за этого пререкаться, — сказал директор, — это завело бы нас слишком далеко; изменять так, чтобы все было шито-крыто, — большое искусство. Что-то я еще хотел спросить у тебя… Да! Не нужен ли тебе новый костюм? Или белье? Поговори завтра с моим управляющим. И скажи мне в двух словах, о чем главным образом говорили на собрании, пока ты не ушел оттуда?
Несмотря на свои идеалы, директор обладал замечательной способностью время от времени спускаться на землю, подобно морской птице, которая вдруг падает с неба и ныряет за рыбой.
— Да ну, ничего интересного не говорили, — сказал скальд, — пережевывали одно и то же, и знают, что нет никакого смысла говорить, а все равно говорят: и что пробавляются одним маргарином да цикорием, и что дома того и гляди развалятся, ни одного целого стекла нет, и что зимой только богачи могут позволить себе роскошь покупать уголь. Говорили, что власти, которые правят Свидинсвиком, должно быть, ненавидят людей, и удивлялись: до чего живучая тварь человек, если он уцелел во всех этих передрягах…
— Безродная скотина всегда живуча, гнать их всех надо с работы, — прервал его директор. — Ну, а еще что?
— Удивлялись, почему свидинсвикцы не могут ловить рыбу так же, как иностранцы. Ломали себе голову, отчего это наши шхуны тонут на рейде из-за ржавчины, крыс и привидений или идут ко дну вместе со всем экипажем, а иностранные миллионеры продолжают грабить богатства исландцев прямо у них на глазах.
— Сразу видно, что они получили приказ от русских, — сказал директор. Напыжившись, он встал. — Иными словами, здесь организовалась партия, которая явно собирается бороться против народа. Я не сомневаюсь, что в поселке получено письмо с указаниями от одного известного лица, которое, по новому постановлению, не имеет даже права на помощь от нашего прихода и, следовательно, не имеет никакого права совать свой нос в то, что я делаю в своем собственном владении — хочу вешаю, хочу режу. Но я еще до него доберусь! Дал ли я две кроны для малютки, а? Я спрашиваю, дал ли я две кроны для малютки?
— Дал, дал, да вознаградит тебя Осподь за это, — ответила невеста скальда.
— Послушай-ка, милая, мне кажется, что тебе нужен новый Псалтырь, — сказал директор, засунул руку в нагрудный карман, вытащил оттуда новенький Псалтырь с золотым обрезом и протянул его женщине. У нее на глазах показались слезы.
— Жаль, что у вас нет фисгармонии, — заметил директор. — Как хорошо было бы на прощание спеть всем вместе псалом.
Невеста скальда со слезами на глазах рассматривала драгоценность, она не могла вымолвить ни слова, как благодарный ребенок она бросилась на шею директору и расцеловала его.
— Давайте споем «Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних», — предложил директор. — Ни один псалом не способен так быстро настроить душу на возвышенный лад, как этот.
Пьетур Паульссон взял Псалтырь, полистал его, нашел псалом, и сразу же на лице его появилось благочестивое выражение.
— Я боюсь, что мы разбудим ребенка, — заметил скальд. — Бедная девочка так больна, минуты, когда она спит, дороже золота.
— Тот, кто просыпается от пения псалма, просыпается на небесах, — возразил Пьетур Паульссон, пробуя голос. Потом он засунул большие пальцы в карманы жилета, встал посреди комнаты, широко расставив ноги и надвинув на глаза шляпу, выпятил живот и запел, раздувая щеки так, что лицо его налилось кровью. Голос у него был очень громкий. Невеста скальда пыталась подпискивать ему. Это была настоящая церковная церемония. Но случилось то, чего, так опасался Оулавюр Каурасон: девочка проснулась и начала плакать, ему пришлось взять ее на руки и качать, чтобы она немного успокоилась. Наконец псалом кончился. Директор снял пенсне, чтобы ничто не мешало текущим по лицу слезам.
— Как хорошо может сделаться на душе от одного-единственного псалма, — сказал он. — Мне всегда кажется потерянным тот день, когда я не спел ни одного псалма.
Он обнял невесту скальда, крепко поцеловал ее и пожелал спокойной ночи.
— Я ведь дал малютке две кроны? — переспросил он. — Бедняжке нездоровится, наверное, она объелась конфетами. Дети должны жить здоровой естественной жизнью, пусть едят улиток и водоросли вместо карамели, как французские дети. Я надеюсь, что теперь глупышка начнет поправляться. Витамины — вот где источник жизни в наши дни. Ну-у, а с другой стороны, если она и умрет, тоже не так страшно, смерть — всего лишь суета и обман, ведь все мы возродимся, а уж о ребенке, который умирает с незапятнанным ореолом, и говорить нечего.
— Какой прекрасный, добрый человек, — сказала невеста, когда Пьетур Паульссон ушел. — Мне и не снилось, что я буду беседовать по-дружески с таким важным господином. Подумать только, ведь и он был когда-то нищий и тоже находился на содержании прихода. Вот уж воистину того, кто не перестает верить в добро, осподь вознаграждает и в этой жизни и в будущей.
— По твоим рассуждениям, милая Яртрудур, я сразу вижу, что ты истинная исландка, — сказал скальд.
— Сама знаю, — отрезала невеста. — По крайней мере я не сговариваюсь со всякими ирландскими рабами и девками против своего благодетеля. Дай мне сейчас же ребенка, это мой ребенок!
Но скальд не отдал невесте девочку, а осторожно положил ее в кровать и накрыл одеялом. Она уже почти оправилась от страха. У нее были светлые локоны. Личико ее пылало, глаза были полузакрыты, дышала она слишком часто. Скальд наклонился и смотрел на нее, он чувствовал, что его дом здесь.
— Скоро ты ляжешь? — спросила после некоторого молчания женщина, она уже легла.
— Да, да, — рассеянно ответил скальд, продолжая смотреть на ребенка и не двигаясь с места. Его невеста начала бормотать молитву. Потом она улеглась поудобнее, не переставая молиться. Скальд по-прежнему сидел у изголовья ребенка. Наконец невеста заснула. Тогда наступила ночь и свобода. Скальд на цыпочках прошел через комнату, достал свою папку, сел у изголовья детской кровати, положил папку к себе на колени, взял рукопись и начал писать.
Глава шестая
Йоухан Нагой двадцать лет бегал от своей любовницы. История эта началась, когда он был женатым человеком, жил на севере и хозяйничал на своем хуторе. Тут и появилась любовница. С появлением любовницы жена ушла от него. Вскоре Йоухан возненавидел свою любовницу, тогда он решил разбудить кого-нибудь из мертвецов и напустить на нее, но по ошибке разбудил свою мать. Мать набросилась на него и почти всю ночь боролась с ним на кладбище, пока не одолела. Она наложила на него заклятье: двадцать лет он должен блуждать, не зная покоя, по всей стране, преследуемый разной нечистой силой, которая будет рвать на нем одежду, чтобы всегда была видна его нагота. Из всех его странствий по стране особенно достопримечательным было то, когда Йоухан зимой прошел через весь Кьолур, целых восемнадцать дней он шел от одного хутора до другого. Чтения молитв он не мог слушать. Он носил с собой небольшой мешок, в котором лежали пара носков, старые ботинки и Страстное Евангелие. Нагой был человек молчаливый.
Все особенные люди, о которых писал скальд, отличались тем, что не имели никакого имущества, кроме облаков на небе или, в лучшем случае, солнца. Замечательно, что скальд в своих рассказах всегда говорил об этих людях, как бы жалки они ни были, с необычайным уважением. Так же как он никогда в жизни не говорил о Яртрудур Йоунсдоухтир, не прибавив при этом «моя невеста», он старательно титуловал каждого человека, о котором писало его перо, а некоторым давал даже и по два титула: поэт и знаток лошадей, поэтесса и швея, служанка и певица; обычными мужскими титулами были: любитель литературы, автор дневника, вдовец, торговец кофе; обычными женскими — горничная, служанка, кухарка; человека, у которого не было ничего, кроме козы, он величал владельцем козы. Титул Йоухана был Нагой, он писался с большой буквы, так же как Его Величество. Вежливость скальда не менялась в зависимости от положения, поступков, внешности или характера людей; может быть, ирония уже с детства стала второй натурой этого приемыша, выросшего у ног всесильных владельцев овец и рыбачьих ботов? В своих рассказах скальд никогда не принимал ничьей стороны, никогда не выносил нравственной оценки ни поступкам, ни людям, так же как и Снорри Стурлусон[17], когда тот писал о поступках королей или богов. Этот скальд, который не мог бы причинить вреда даже козявке, никогда не допускал, чтобы в его рассказах звучало возмущение по поводу так называемых дурных поступков, он писал только потому, что те или иные события казались ему достойными описания. Он никогда не употреблял высокопарных выражений, когда описывал так называемые добрые поступки или достойный подражания образ мыслей, и в его произведениях невозможно было найти ни восхищения общепринятой моралью, ни прославления общепринятых норм жизни — классического идеала маленьких людей. Тот, кто по ночам писал книги, был совсем не похож на покорного, подчинившегося известному жизненному укладу человека, который днем был готов угодить первому встречному.
Из неимущих выше всех Оулавюр Каурасон ставил Нагого. Повесть о нем постепенно выросла в целую книгу, и эта книга среди прочих повестей об Особенных Людях имела то преимущество, что в ней автор уже не был просто исследователем, интересующимся странным феноменом природы, самые сокровенные мысли скальда слились с судьбой его героя, он переживал его поступки и познавал их, словно боролся с самим создателем на манер скальдов. Поэтому он мог много ночей подряд биться над одной фразой, которую вычеркивал на рассвете, и ложился спать дрожащий, измученный и разочарованный, как человек, потерявший все, что имел, и больше уже не надеющийся увидеть ни одного радостного дня.
Прошло несколько дней. Скальд не спешил к директору Пьетуру Паульссону, чтобы вместе с ним за стаканчиком рыбьего жира сочинить пьесу. Почти все время он проводил в Небесном Чертоге, предоставляя своей невесте одной работать в сушильнях. Он предчувствовал, что надвигаются столкновения, но не хотел ни о чем знать. Скальд считал, что если повсюду воры и грабители обирают бедных людей, то не стоит труда организовывать союз для того, чтобы помешать этим господам заниматься их любимым делом, ибо это может привести лишь к тому, что они отнимут у людей еще и жизнь. Пусть себе придумывают все новые и новые способы обкрадывать бедняков, все новые и новые законы, чтобы ограждать себя от тех, кого они обобрали до нитки. Все, все что угодно лучше, чем быть замешанным в эти дела: истреблять людей или вставать на их защиту для него было одинаково невыносимо. Самое большое богатство, каким владеет человек в Исландии, это облака, которые то набегают друг на друга, то снова расходятся.
Скальд потратил целый день, чтобы написать любовное стихотворение, посвященное Йенсу Фарерцу, но никак не мог настроиться на нужный лад, может быть, потому, что он не знал, очень ли сильно любит девушка Фарерца. Возможно, скальд не был достаточно проницателен, чтобы понять ее ответ и увидеть дело в его истинном свете. Он промучился большую часть дня, но так и не докопался до истины. Снова и снова он бросал свою писанину, словно путник, идущий в тумане по горной тропинке, и спрашивал с отчаянием: любит она Йенса Фарерца или только морочит ему голову?
— Папа, — позвала его дочка.
Ей хотелось узнать, действительно ли она еще настолько богата, что у нее есть отец.
— Ты мое солнышко, — сказал скальд.
На одеяле у нее был пододеяльник в красную клеточку. Подушку подняли повыше, чтобы девочка видела не только потолок, но и всю комнату, и она смотрела из-под полуопущенных век на этот маленький мир, который на самом деле был бескрайним миром, держа в руке птицу, сделанную из костей пикши, — символ человеческой жизни, но она была слишком слаба, чтобы играть этим символом. А когда отец остановился ненадолго у изголовья кровати и посмотрел на нее, на лице девочки вспыхнула искорка улыбки, словно чарующий привет из лучшего мира, и все же это была улыбка жизни, так среди страдания мелькает блаженство. В ее улыбке таилось чудесное лукавство, на одной щеке появлялась ямочка, и прежде, когда она еще была здорова и улыбалась ему со всем очарованием, на какое только способно личико ребенка, он часто говорил ей:
— Берегитесь, парни, когда она подрастет! — И видел в ее личике жизнь взрослой женщины с множеством сказочных чудес и приключений. Но понемногу улыбка девочки погасла, и скальдом овладела тяжелая тоска. Как просто в этом доме встречались горе и радость жизни. Этот маленький дом, который и домом-то нельзя было назвать, иногда казался ему огромным, как мир.
Проходил день за днем, но девушка так и не являлась за своим стихотворением, и скальд начал опасаться, что работал напрасно. Он решил было сам отнести ей стихотворение, но потом передумал, боясь, что это будет истолковано превратно; вместо этого он положил листок со стихами в карман и по вечерам изредка выходил на дорогу, надеясь встретить девушку, но она ему не попадалась. Скальд был немного задет тем, что она, попросив его написать стихотворение, даже не пришла за ним. Должна же она понимать, что это его хлеб, его заработок. Иногда скальда охватывало беспокойство, особенно по вечерам, он потихоньку ускользал из дому и быстрыми шагами направлялся к фьорду, озираясь, словно преступник, но ее он не встречал.
— Ну вот, — в полной растерянности сказала невеста скальда, вернувшись домой однажды вечером, — с завтрашнего дня ни один человек, который не вступил в союз дармоедов и бездельников, не получит работы.
— Тут что-то не так, — сказал скальд. — Я уверен, что никому не доставит удовольствия вступить в союз с таким мерзким названием.
— Со своей стороны я могу сказать только одно, — продолжала невеста, — я никогда не предам свою родину и не сделаюсь ирландской рабыней.
— Не понимаю, о чем ты говоришь? — удивился скальд.
— Ты никогда ничего не понимаешь. Тот, кого человеческая жизнь не касается, может хорохориться. А мне сказали, что, если я завтра приду работать в сушильни, меня изобьют.
— Что за глупости! Милая Яртрудур, кому это придет в голову тебя бить? Тут какое-то недоразумение.
Но невеста скальда продолжала метать громы и молнии, она говорила об экономике страны, об истинных исландцах и о победе добра, которое теперь хотят смешать с грязью. Она заявила, что пора скальду показать всем, что он за человек, и требовала, чтобы завтра утром он вышел сражаться на стороне своего благодетеля Пьетура Паульссона и не допустил, чтобы всякие безродные проходимцы попирали ногами все доброе и благородное, чему нас учили.
— В моем мире царит мир, — сказал скальд. У него было только одно желание — суметь незаметно улизнуть из дому. В это время к ним зашла одна женщина, которая работала в сушильнях вместе с Яртрудур, скальд воспользовался случаем и, пока женщины беседовали, потихоньку исчез; он летел, как будто на нем были сапоги-скороходы, в мгновение ока он оказался уже на дороге и шел вдоль фьорда, ветра не было, к вечеру опустился туман, начал накрапывать мелкий дождь, оседавший, словно иней, на волосах и руках скальда.
Возвращаясь домой, он повстречал на дороге женщину, которая сперва показалась ему сказочным существом, но, несмотря на туман, вечер был не очень темный и скальд сразу узнал ее, когда она подошла поближе. Он снял шапку. Она протянула ему руку, он снова ощутил, как ее крепкое горячее пожатие проникает в него, и у него сделалось теплей на душе.
— Куда ты пропал? — спросила она.
— Куда ты пропала? — спросил он.
— У тебя такая походка, как будто ты немного выпил, — сказала она.
— Это потому, — ответил скальд, — что, когда я в юности впервые поднялся после многолетней болезни, мне показалось, что у меня одна нога короче другой.
— Пройдемся немного, — предложила она, — не будем стоять на месте. Мне надо поговорить с тобой.
Они двинулись, она шла вплотную к нему.
— Мне тоже надо поговорить с тобой, — сказал скальд. — У меня для тебя кое-что есть. Почему ты не пришла за этим сама?
— А что это? — спросила она.
— Стихотворение, — ответил он.
— Ох, я совсем забыла! — она взяла стихотворение и равнодушно спрятала его в карман плаща. Но она забыла и поблагодарить скальда и даже не подумала достать кошелек.
— Ты подпишешь вместе с нами вотум недоверия Юэлю? — спросила она.
— Зачем? — удивился он.
— Уже доказано, что его посудина плавает в наших прибрежных водах.
— Люди, которые выразили свое доверие Юэлю, нисколько не лучше его самого, — сказал скальд.
Она спросила:
— Неужели ты такой подлец?
— Возможно, — ответил он. — Но сторонником Юэля я никогда не был.
— Значит, люди должны расплачиваться за то, что выбрали не того, кого следовало? — спросила девушка. — Ведь они думали, что у этого проклятого негодяя много денег и что он засыплет их подачками, а он обанкротился. Говорят, что летом у него отберут его последнюю ржавую посудину.
— Ну, значит, в прибрежной полосе будет одним кораблем меньше. И одной командой меньше для акул, — сказал скальд.
— Почтмейстера вызвали в Рейкьявик, — сказала она.
— Угу, — протянул скальд, не проявив никакого интереса к поездке почтмейстера. — Странная ты девушка…
— Почему? — спросила она.
— Говоришь о таких вещах.
— А о чем, по-твоему, стоит говорить? — спросила она.
— Я не могу отвечать на такой бесцеремонный вопрос, — сказал он.
— Значит, по-твоему, не стоит говорить о том, что Юэль Юэль, как выяснилось, шпионит в прибрежных водах для иностранных рыболовных компаний и что на всех лучших исландских отмелях у него есть помощники; Пьетур Три Лошади служит связным у этих иностранцев здесь, в поселке, днем и ночью он обменивается шифрованными телеграммами с другими шпионами, находящимися поблизости.
— Мне было восемнадцать лет, когда я впервые познакомился с фру Софией Сёренсен, — сказал скальд. — В то же лето я получил от Юэля Юэля первые в моей жизни деньги. Я больше ничему не удивляюсь. Но мы с тобой так редко видимся, можно было бы поговорить о чем-нибудь более приятном.
— Это ты странный, а не я, — сказала она. — Говорить с тобой — все равно что говорить с человеком, у которого нет тени.
— Я понимаю, — сказал он, — все равно что с привидением.
— Ты можешь сжать кулак? — спросила она.
— Могу, только не очень сильно, — ответил он. — Чуть-чуть. Совсем слабо.
— Сожми изо всех сил, — сказала она и остановилась. У нее были широкие плечи, целый океан отделял одну грудь от другой. Лицо крепкое, как корабельный корпус, высокий лоб, широкий рот с припухлой нижней губой, светлые глаза под густыми бровями. Он сжал кулак.
— Ударь меня! — велела она.
— Ты женщина, — ответил он.
— Ударь меня куда хочешь. Ну, прошу тебя!
— Йорунн, — сказал он и положил руку ей на плечо, потом коснулся ее обнаженной шеи. — Мы с тобой друзья или враги?
Она ничего не ответила и пошла дальше. Когда они прошли несколько шагов, она сказала:
— Чего стоит мечта о счастье, если можно спокойно смотреть, как плохие люди обманывают невинных?
Он долго думал, потом спросил:
— Что ты хочешь, чтобы я сделал?
Она ответила:
— Мы организовали Союз Рабочих и требуем, чтобы он участвовал в решении вопроса о поденной работе и о предоставлении работы здесь в поселке. Мы разработали тарифную таблицу. Почему ты не вступаешь в этот союз? Почему ты не разрешаешь вступить в этот союз своим близким?
— По ночам я сижу и пишу книги, — ответил он. — Никакая другая работа для меня не существует. Я скальд.
— Оулавюр Каурасон, — сказала она, — объясни мне, пожалуйста, только одно: ты с нами или против нас?
— Я никому не хочу причинять вред, — ответил он.
— Оулавюр, скажи, «да» или «нет»?
— И «да» и «нет», я здесь только гость…
— Заткнись! — сказала она. — Сушильни превратились в поле боя. Завтра утром там будут драться, и ты будешь вынужден принять одну из сторон. Или ты будешь бороться на стороне Союза Рабочих, или на стороне Пьетура Три Лошади.
— Я останусь дома, — сказал скальд, — у меня болен ребенок.
— Иначе говоря, ты хочешь послать на поле боя несчастную Яртрудур, а сам отсидишься дома?
— Ты злая, — сказал он. Пройдя молча несколько шагов, он добавил: — Неужели я снова должен отдать себя на растерзание?
— Выбирай, — ответила она. — Ты должен выбрать.
— Позволь мне здесь попрощаться с тобой, — сказал он. — Меня ждут дела.
Она протянула ему свою сильную руку.
— Враги мы или друзья? — спросила она.
— Меня ждут дела там, наверху, — повторил он.
Он сошел с дороги и прыгнул через канаву прямо в мох.
— Ты рассердился? — спросила она.
— Конечно, я дурак, — сказал он и перешагнул через колючую проволоку, натянутую вдоль дороги. — И вдобавок, как ты сама сказала, подлец.
— Чего это ты так разозлился? — крикнула она ему вслед.
Он, не отвечая, быстро шагал по мху, направляясь к горе.
Глава седьмая
Пять лет тому назад, когда Яртрудур пришла сюда через горы, преследуемая по пятам непогодой, градом и ветрами надвигающейся зимы, когда она наконец отыскала его, самоубийцу-неудачника, тогда ее делом было ухаживать за этим воскресшим Хатлгримуром Пьетурссоном и опекать его. Ей самой было еще не настолько плохо, чтобы думать только о себе, и поэтому она была полна решимости жить для него. Она сказала, что не могла забыть его глаза, она была уверена, что мир не в состоянии понять их, считала, что он выше всех людей, и утверждала, что ему необходима мать.
Скальд ответил:
— Когда-то у меня была мать. Однажды зимним днем она отправила меня в мешке к чужим людям. Я так громко плакал в тот буран, что до сих пор еще не пришел в себя и никогда не приду.
— Я никогда не брошу тебя, — сказала она.
Он посмотрел на нее. Молодость увяла на ее щеках, но ее светло-карие глаза блестели, как мокрые водоросли, напоминая ему о море, в котором нельзя утонуть.
— Раз уж я не смог утонуть, я жажду лишь одного: снова услышать чудесные звуки божественного откровения, — сказал он.
— Я буду молить Иисуса, чтобы он посылал их тебе денно и нощно, — сказала она.
— Там, где я вырос, никогда особенно не чествовали Христа, — сказал он подавленно. — Моим другом был Сигурдур Брейдфьорд.
Словно легкое облачко затянуло солнце. Может быть, тогда она в первый раз усомнилась в том, что он выше всех людей на земле, может быть, она не вполне поняла его, но это было ее первое разочарование в воскресшем Хатлгримуре Пьетурссоне.
У нее была дальняя родственница, жившая на хуторе недалеко от фьорда, там как раз искали учителя, который за очень скромную плату согласился бы учить детей чтению, письму и Закону Божьему; вот Яртрудур и прибыла за скальдом, чтобы отвезти его туда.
Нет, он не схватил воспаления легких, но после неудавшегося самоубийства его часто начинал бить озноб, ему было трудно привыкнуть к мысли, что он остался жив; он боялся, что жизнь так же не удастся ему, как не удалась и смерть. Вид его испугал детей, живших на хуторе. Он пожаловался на плохое самочувствие и попросил разрешения лечь пораньше, Яртрудур уже ушла работать в хлев.
Ему отвели место в сенях за перегородкой. Вокруг валялись инструменты, вьючные седла и семенной картофель. От перины сильно пахло гагой, но она была теплая, и на столбе висел фонарь. Когда скальд очутился там, он решил, что условия жизни на самом деле не такие уж страшные, какими человек их воображает, пока не столкнется с ними; он вытащил свои книги, карандаши и начал описывать все, что может в жизни случиться с человеком. Вскоре озноб прошел и его место заняло поэтическое вдохновение, значит, ему, возможно, еще суждено услышать божественные звуки.
Было уже очень поздно, и в доме давно все спали, когда он услышал, как кто-то снаружи шарит в поисках ручки. По старой привычке он спрятал тетрадь под перину. Яртрудур Йоунсдоухтир приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы протиснуться в щель. Он испуганно глядел на нее, но она сказала, что хочет только посмотреть его вещи. Ее бесцветные волосы были заплетены в косы. Она была очень богобоязненна и угнетена грехами, но, несмотря на это, в ее волосах, глазах и зубах было что-то хищное. У скальда на носках и башмаках оказались дырки, она уселась на краю его постели и начала штопать. Некоторое время прошло в молчании. Потом она сказала:
— Почему ты молчишь?
— А что мне говорить?
— Тогда весной ты говорил так много. Я думала о твоих словах все лето. Расскажи мне о голосах света. Об Иисусе Христе в жизни людей.
Но теперь у него уже не было желания говорить об этом, весной он узнал Вегмей, такую земную, естественную, как сама природа, девушку, от ее ног на полу оставались мокрые следы, как он мог после этого думать об Иисусе Христе в жизни людей?
Снова наступило молчание, он разглядывал ее бледную щеку, вдруг у нее задрожала шея и подбородок, потом полились слезы. Тогда он почувствовал себя подлецом, ведь он все-таки когда-то сочинил псалом для этой девушки и посватался к ней в письме, хотя письмо это так и не дошло до нее. Разве не позор изменить женщине, даже если она и начала стареть? Или он больше уже не ценил, что эта женщина явилась совсем из другого прихода, дабы сделать из него человека, когда он дошел до того, что его не брало даже несчастье — он не заболел воспалением легких, хотя сильно промочил ноги, не умер от голода, хотя ему нечего было есть, не угодил под пулю, хотя был под обстрелом, даже море не приняло его как утопленника? Кончилось тем, что он сделал ей признание, кляня себя за свой характер:
— Милая Яртрудур, боюсь, что я вовсе не воскресший Хатлгримур Пьетурссон.
Она залилась слезами, взывая к Господу Богу и спрашивая, как мог он отнять у грешницы ее последнюю надежду. Оулавюр Каурасон разволновался еще больше. Наконец он спросил, не может ли она вообразить себе какого-нибудь другого сына, кроме его преподобия Хатлгримура Пьетурссона, и тогда она подняла на него свои мокрые, как водоросли, глаза, в которых заблестела искра надежды, и прошептала:
— Могу.
И раз уж так получилось, он вытащил из-под перины свою тетрадь со стихами и сказал, что ему очень хочется прочесть ей одно стихотворение. Она оживилась и перестала плакать. Но пока она слушала его стихотворение, он чувствовал, что она видит в нем не его самого, а кого-то другого, может быть, и он видел в ней кого-то другого, а не ее самое. Послушав его некоторое время с широко открытыми глазами, она вдруг упала на колени возле его постели, положила руки на его обнаженную грудь и сказала:
— Давай помолимся.
Он как раз дочитал стихотворение до середины, и, когда ее холодные пальцы коснулись его, он вздрогнул и в замешательстве отложил тетрадь.
— Что? — спросил он.
— Помолимся.
— Ты молись, а я послушаю, — сказал он. И она стала молиться.
Теперь все называли его учитель Оулавюр Каурасон и относились к нему с известным уважением. Ему не поручали никакой работы по усадьбе, и у него было много свободного времени для своих занятий. Через день он ходил на соседний хутор учить детей Закону Божьему, там жила молоденькая девушка, которая иногда на него поглядывала. В первый раз он перемолвился с ней словом в сумерках у ручья, где она полоскала чулки, потом столкнулся с ней в сенях и, наконец, встретился с ней в кухне, куда его пригласили выпить кофе. С ней было легко разговаривать. Зимой часто стояла непогода, а ее юные, сверкающие глаза были как солнце. Вернувшись домой, он вспоминал их и писал стихи о свободе, о синих весенних просторах, которые манят бесконечными обещаниями; видя перед собой такие глаза, веришь, что весна не только далекая сказка, прекрасный вымысел о золотом веке, которого на самом деле никогда не было в этой стране. Однажды, когда скальд сидел над своими стихами, его позвали, крикнули, чтобы он шел побыстрее: у Яртрудур припадок. Она лежала в грязи между хлевом и домом, эта поборница чистоты, которая не могла спокойно видеть ни пылинки, а ее родственница, хозяйка хутора, стояла над ней и пыталась всунуть ей между зубами гвоздь. Скальд весь выпачкался, пока донес ее до дому. Осторожно положив ее, он с удивлением увидел, что та святая болезнь, которая свалила ее на землю, подарила ей новую душу, и новое тело, и новое лицо — лицо, исполненное одухотворенности; он бы даже не узнал этой женщины, если бы не ее узловатые пальцы, которые во время молитвы касались его обнаженного тела и притязали на то, чтобы распоряжаться его судьбой. Ночью он лежал рядом с семенной картошкой и видел перед собой таинственные острова в далеком море, куда вслед за солнцем направили свой путь двое молодых людей, чтобы жить там, наслаждаясь свободой, и встретили там людей, которые были красивее и благороднее, чем свидинсвикские прихожане. Там царило счастье. Так было положено начало роману о заселении дальних островов.
Бессмысленно было бы уверять, что от разговоров с девушкой с соседнего хутора сердце не бьется сильнее; на робкое приветствие она отвечала улыбкой, на замечание о погоде — отрывком стихов, пословицей или шуткой; так начинается игра. Но кто знает, не забывает ли она о нем, как только он скрывается за углом дома?
Однажды лунным вечером, когда скальд шел домой, он встретил ее за огородом, она выносила золу, прикрыв корытце с золой фартуком, чтобы зола не летела ей в глаза.
Он сказал:
— У тебя слишком красивые глаза, чтобы выносить золу.
— А я и сама пыль да зола, — ответила она, смеясь.
— Хороший сегодня вечер, — сказал скальд.
— Он как фарфоровый, — отозвалась она, потому что месяц сверкал на снежном насте.
— В первый раз вижу, как пыль и зола превратились в фарфор, — сказал он.
— Завтра этот фарфор разобьется, — ответила она.
— Мне кажется, что такая умная девушка может немного прогуляться со скальдом, — сказал он.
Она развязала домотканый фартук и, позабыв про корыто, заскользила вместе со скальдом по замерзшей луже, громко взвизгивая. Когда они оказались за воротами усадьбы, она сказала:
— Ну, я пойду, а то как бы моя хозяйка чего не подумала.
— Пойдем к ручью, — сказал скальд. — Когда я встречаю такую веселую девушку, я чувствую себя заново рожденным.
— А зачем вечно терзаться? — спросила девушка. — Мир вовсе не так серьезен, как некоторые думают.
— Ну, а если с самого начала он был создан все-таки с серьезными намерениями? — спросил скальд.
— Мне безразлично, — ответила девушка. — Я люблю только веселых людей.
— Хотя ты сама пыль да зола?
— Именно поэтому.
Когда слушаешь красивых девушек, невольно кажется, что даже самые обычные слова таят какой-то глубокий смысл, какую-то таинственную мудрость, а может быть, так оно и есть, кто знает, может быть, именно красота и таит высшую мудрость? Скальду казалось, что девушка владеет особой мудростью, которую она противопоставляет его мудрости, словно она с какой-то определенной целью противопоставляла свою жизнь его жизни.
— Поосторожней, — сказал он. — Кто знает, а может, у меня есть остров в далеком море, где царит ничем не омраченное счастье? Может быть, я напишу тебе однажды с этого знаменитого острова?
— Ну, теперь мне и правда надо идти, а то хозяйка Бог знает что подумает, если я не вернусь, — сказала она.
Ей было восемнадцать лет.
Чуть подальше был небольшой прудик, покрытый гладким блестящим льдом, они не могли удержаться, чтобы не побежать туда и не покататься, ведь они были одногодки. Они прокатились разок туда и обратно, потом еще разок, она держала его за руку, но в этом не было ничего, что свидетельствовало бы о ветрености, она не делала никаких попыток прижаться к нему или протянуть подольше время, она была только добрым и простым товарищем, в ней совершенно не было ни лукавства, ни лживости, без которых не обходится любовь. Они прокатились и еще один раз, и пять раз, и десять, и щеки ее пылали в лунном свете.
Они опомнились лишь тогда, когда кто-то появился на склоне холма и строго окликнул Оулавюра Каурасона. Яртрудур Йоунсдоухтир сказала, что человеку с таким слабым здоровьем разумнее было бы пойти домой и лечь в постель, чем среди ночи заниматься этими дикими играми с людьми, которых он толком не знает.
— С людьми? — спросила девушка с соседнего хутора и засмеялась. — Это я — люди?
— Что тебе надо от этого парня? — спросила Яртрудур Йоунсдоухтир. — Ты, что ли, за него отвечаешь?
— А зачем мне за него отвечать? — удивилась девушка. — По-моему, каждый человек сам за себя отвечает.
— Ах, вот ты какая! — сказала Яртрудур Йоунсдоухтир. — Оулавюр, как мать и сестра, я тебе приказываю сейчас же оставить эту девицу!
— Мать и сестра! — повторила девушка с соседнего хутора и залилась смехом, но в ее смехе не было презрения, она весело смеялась, словно в ответ на какую-то шутку. Но именно то, что ее это рассмешило, ранило Оулавюра Каурасона гораздо больше, чем могли бы ранить сарказм и ирония. Он почувствовал, что выглядит смешным в глазах этой девушки с соседнего хутора оттого, что у него вдруг объявилась такая мать и сестра, и пошел прочь, не прощаясь. Яртрудур постояла еще некоторое время, осыпая девушку бранью. Излив злобу, она побежала вслед за скальдом.
— Как ты мог так со мной поступить, Оулавюр? — спросила она, догнав его.
Он не ответил.
— И тебе не стыдно, что я застала тебя в когтях у этой бесстыжей девки?
— Я не был ни у кого в когтях, — ответил он. — И никакая она не бесстыжая.
— Значит, ты с ней заодно против меня, — сказала Яртрудур и начала плакать тут же на морозе. — Думаешь, я ее сразу не раскусила? Придет время, Бог накажет тебя, тогда ты поймешь, что творишь.
Конечно, он давно уже понял, что она и ее Господь Бог союзники, но, хотя у него было тяжело на душе, ничто не могло бы заставить скальда обидеть это плачущее на морозе дитя человеческое и его Господа Бога. К тому же она, наверное, была права, хотя он и не мог бы объяснить почему: для скальда лучше не кататься по льду вместе с беззаботной девушкой.
Яртрудур часто сидела ночами и вязала что-нибудь Оулавюру или чинила старую одежду, которую где-то раздобыла для него, и никогда на его одежде не было ни единого пятнышка или морщинки, не говоря уже о дырках; она без устали стирала на него, она буквально окутала его испарениями зеленого мыла. И вечно она норовила что-нибудь сунуть ему в руку. Но вскоре он обнаружил, что она неусыпно следит за ним: днем, когда он давал уроки, он видел, как она то и дело шныряла мимо открытой двери; когда он на соседнем хуторе учил детей Закону Божьему, она частенько поджидала его у калитки или за домом, и ему приходилось возвращаться домой под ее надзором. Но когда дни удлинились и солнце стало дольше задерживаться на небе, скальда, словно узника, все чаще начала охватывать гнетущая тоска. Горы звали его, они говорили, что для скальда лучше покоиться в их объятиях, нежели жить в неволе среди людей. Небеса удлиняющихся весенних дней пользовались каждым удобным случаем, чтобы шепнуть ему что-то, точно коварный соблазнитель, который целый день пытается совратить девушку. Даже снежные бураны в самом начале весны были только маскировкой и военной хитростью этого соблазнителя.
Скальд Греттир Аусмундссон[18] жил вдали от людей и погиб в шхерах, но зато он обрел вечную жизнь в сердце народа.
Как-то по пути домой Оулавюру Каурасону попалась на дороге одна из его учениц. Она тащила на спине мешок. Ему показалось, что девочка слишком слаба для такой ноши, но он не знал, прилично ли будет ему помочь ей; до сих пор между ними не было других точек соприкосновения, кроме Авраама, Исаака и Иакова.
Надвигался буран.
— Что у тебя в мешке? — спросил он.
— Ракушки, — ответила девочка испуганно, ведь в руках этого человека было ее христианское будущее.
— Дай я понесу мешок, а то ветер свалит тебя с ног, — сказал он.
— Спасибо, не надо, — ответила девочка.
— Ты чересчур мала, чтобы нести тяжелый мешок в такую погоду, — сказал он.
Девочку звали Стина. Ее дом лежал между горой и берегом. Она была слишком легко одета, чулки свободно болтались на тонких ногах, ветер дул ей прямо в лицо, и чем сильнее дул ветер, тем тоньше казалась девочка. Скальд взял мешок и повел ее за руку.
Только и всего.
— С какой это женщиной ты шел за оградой рука об руку среди бела дня? — спросила Яртрудур.
— Женщиной? — удивился он. — Какая же это женщина? Это моя ученица. Ее зовут Стина.
— Не хватало только, чтобы ты не по-христиански обошелся с ней накануне конфирмации!
— Как ты можешь так говорить? — спросил он. — О маленькой невинной девочке!
— Они вовсе не такие невинные, какими притворяются, — ответила она. — Все они распутницы, и матери их тоже распутницы, стыда у них нет, вырасти не успеют, а уже бегают за чужими мужчинами у всех на глазах. Клянусь Иисусом и Господом Богом, если эта девчонка попадется мне еще раз, я ее так оттаскаю за уши, что она в другой раз уже не станет приставать к людям.
Для Яртрудур существовал один только Оулавюр Каурасон, весь остальной мир состоял из сплоченной армии потаскух; жизнь была войной, в которой она была вынуждена сражаться в одиночку с этой армией соблазнительниц; в будни и в праздники все женщины земли, молодые и старые, подстерегали этого неудавшегося Хатлгримура Пьетурссона, ее скальда, и беспрерывно пытались обольстить его. Он ушел от Яртрудур с пересохшими губами и сдавленным горлом, вошел в свою каморку и начал складывать в мешок книги и носки. Когда он уже почти собрался, к нему вошла Яртрудур и спросила, что он делает.
— Я ухожу, — сказал он.
— Куда? — спросила она.
— Куда-нибудь, — ответил он.
— Уходишь от меня? — спросила она.
— Да, — сказал он.
Сначала ее лицо застыло, потом на нем появилось выражение отчаяния, и наконец она залилась слезами.
— От меня, которая готова умереть за тебя?
— Этого не требуется, — сказал он. — Я хочу сам за себя умереть.
— А за кого же умереть мне? — спросила она.
Он ответил:
— За Оспода.
Тогда ее тело обмякло, она опустилась перед ним на колени, как перед идолом, обняла его ноги, прильнула к нему и простонала:
— Хоть я всего лишь червь под твоим каблуком, но у меня будет от тебя ребенок.
Холодная жестокость, свойственная свободным героям, нахлынула на него внезапно, словно безумие, словно вдохновение, сметающее все препятствия, превращающее цепи в прах, он видел горы, прибежище беглецов, вздымающиеся в своем великолепии, и уже был готов раздавить червя. Но при этих ее словах его вдруг осенило. Раздавить одного червя — это значит раздавить всех червей. И он сразу вспомнил, где он находится. Ему показалось, что он тут же превратился из одного вещества в другое. Боязнь причинить боль, желание угодить снова овладели его существом. В смятении он оглянулся, и ему почудилось, что он раздваивается: свободный герой, безумец, преступник и скальд отступил, и его место занял христианин, послушный член общества, человек скучный и лишенный поэзии, Альвир Детолюб, который не мог поймать ребенка на острие копья, покорно признающий установленные обществом нормы поведения. Он снова вытащил из мешка свои книги и носки и положил их на место; как-никак было поздно и в горах свирепствовал буран.
Глава восьмая
На телеграфном столбе было прикреплено объявление:
«Исландцы! Вы потомки древних скандинавских викингов. Долой ирландских рабов!
Да здравствует исландский государственный строй, даже если экономика страны и требует снижения почасовой оплаты труда! Оставайтесь свободными людьми!
Владельцы огородов и ботов, охраняйте свою нацию! Мы требуем войны против датчан и русских!
Поддерживайте авиационные начинания Истинных Исландцев Свидинсвика! Долой безродных!
Мы хотим построить в Свидинсвике великолепную церковь и зажечь маяк культуры. Долой грязных писак!
Помните о чистоте ореола!
КомитетN. В. Целебный рыбий жир для детей продается за бесценок в Моей Лавке. А также витамины в драже. Витамины — спасение новых времен. П. П.»
Рано утром на другой день, когда невеста скальда Яртрудур Йоунсдоухтир, как истинная и свободная исландка, намеревалась спешно отправиться на работу в сушильни, скальд Оулавюр Каурасон преградил ей в дверях дорогу.
— Милая Яртрудур, я хотел попросить тебя остаться сегодня дома, — сказал он.
Сначала она молча глядела на него, потом сказала:
— Неужели мне придется поверить, что ты присоединился к тем, кто готов скорее слушаться людей, чем Оспода Бога?
— Милая Яртрудур, вполне возможно, что Бог предпочитает, чтобы люди работали по старым расценкам, и против того, чтобы они работали по новым. Но я знаю одно: если Бог и люди ссорятся, то лучше держаться подальше от этой ссоры.
Сила, заставившая этого нейтрального скальда преградить дорогу своей невесте как раз в ту минуту, когда она намеревалась сделаться истинной исландкой, была могущественнее, чем его глубоко укоренившееся желание угождать, чем боязнь обидеть. Не раздумывая, словно повинуясь тайному инстинкту, но вместе с тем с непоколебимой убежденностью ясновидящего скальд понимал, что сегодня было бы неразумно идти на работу в сушильни Пьетура Паульссона и что следует остаться дома.
— Отойди от двери, или я призову гнев осподний на этот дом, — сказала невеста.
— Что ж, — сказал он, — пусть твой Бог сделает с этим домом то, от чего мой Бог уже давно оберегает нас.
В это утро наверняка во многих домах дело дошло бы до рукоприкладства, если бы одно чрезвычайное событие не отвлекло внимание поселка от всех спорных вопросов. Датскому военному кораблю «Сокол» удалось этой ночью совершить невероятную операцию — он захватил в прибрежной зоне иностранное браконьерское судно. Оно принадлежало англичанам. Как раз когда на суше назревали серьезные события, датское сторожевое судно вошло в свидинсвикскую гавань, ведя преступника на буксире. Когда датчане бросили якорь, директор Пьетур Паульссон уже успел заколоть откормленного тельца и переодеться в лучший костюм, а объявление бесследно исчезло с телеграфного столба. Незамедлительно прибыл окружной судья, и состоялся суд. А вечером, после того как вор был присужден к штрафу в размере ста тысяч золотых крон, рыболовные снасти перетащены на берег и весь улов куплен Пьетуром Паульссоном, он, Пьетур Паульссон, устроил прием в честь датского командования и окружного судьи.
Директор закупил достаточно рыбы, чтобы на неопределенное время спасти свидинсвикцев и обеспечить их всех сдельной работой по разгрузке, чистке и засолке рыбы. Тем самым борьба за повышение расценок была временно отложена, сушильни не стали полем боя, люди позабыли о драке. Всю ночь, пока таскали рыбу, шел пир в честь датчан, и не один только рыбий жир тек в глотки пирующих. А утром, прежде чем судья лег спать, снасти англичан были проданы с аукциона в присутствии пастора, управляющего, нескольких пьянчуг и ребятишек, не говоря уже о самом директоре, который стоял на пристани, слегка расставив ноги, с почерневшими губами и отекшим лицом, и хотя голова у него соображала, может, и не очень хорошо, однако вполне достаточно, ибо он предложил за все сети англичан наименьшую цену — несколько сотен за то, что стоило много тысяч, и тут же удар молотка закрепил за ним покупку. Вся процедура заняла несколько минут, после чего директор, подхватив под руку судью, удалился вместе с ним. Датское сторожевое судно ушло в море, и на телеграфном столбе снова появилось объявление, под которым какой-то наглец приписал: «Бабушка опять чувствует себя хорошо».
А ночью директор снарядил моторный бот с лихтером на буксире, чтобы вручить английскому траулеру, ждавшему в устье фьорда, его снасти.
В ту ночь, пока у директора шел пир, а жители поселка усердно перетаскивали с траулера улов и потрошили рыбу, нашлись еще два истинных исландца, которые тоже не сидели без дела, — это были пастор и управляющий.
Как ни странно, но всегда отыщутся люди, готовые спасти общество, даже если для них и не нашлось местечка за праздничным столом. Пока Пьетур Паульссон угощал датчан откормленным тельцом и всевозможными винами, шипучими, сладкими и горькими, так что вскоре уже никто не смог бы отличить датчанина от истинного исландца, эти двое соотечественников на голодный желудок ходили от одного жителя Свидинсвика к другому с бумагой, в которой люди заявляли, торжественно скрепив это своей подписью, что работе по высоким ставкам весной они предпочитают постоянную работу летом. Большинство поспешили подписать эту бумагу. Человек ведь не мотылек, живущий всего один день лишь для того, чтобы расправить на солнце свои пестрые крылышки, и не майский жук, который довольствуется тем, что летает всего один месяц в начале лета, а остальную часть года проводит в полусонном состоянии, нет, человек, к несчастью, вынужден жить все дни в году.
Несколько дней спустя в Свидинсвике при участии всего населения был учрежден Союз Истинных Исландцев. Большинство предпочло стать Истинными Исландцами, а не чернорабочими, человек ведь от природы существо в общем-то бескорыстное, он всегда готов следовать под знаменем идеалов, особенно если эти идеалы достаточно туманны и далеки от того, чтобы улучшить условия его жизни; он готов до последней капли крови драться с врагом, особенно если враг этот достаточно нереальный, непонятный и неправдоподобный, чтобы не сказать прямо — сказочный бука. Союз Истинных Исландцев принял следующее решение: летать на самолете, построить великолепную церковь, воздвигнуть маяк культуры и объявить войну ирландским рабам и всяким безродным. Кроме того, было решено устроить на Иванов день праздник со стихами Оулавюра Каурасона, докладом об ореоле и совместным питьем рыбьего жира. Торжество учреждения Союза происходило в народной школе, на доске мелом большими буквами было написано: «Содержите ореол в чистоте! Скарпхедин, сын Ньяля. Витамины — средство спасения в наши дни. Пьетур Паульссон, директор».
После этого в поселке наступил мир, и весеннее солнце безраздельно господствовало на небесах. Тучи сгустились и разошлись, все оказалось гораздо проще, чем можно было себе представить. Скальд избегал выходить из дому, боясь встретиться с людьми. Большую часть времени он проводил возле своей маленькой дочки, наблюдая небо и землю только через окно. Но с наступлением лета дочке скальда полегчало, она уже хотела, чтобы ее птичка, сделанная из рыбьих костей, летала, как настоящая. Снизу из поселка к ней приходили маленькие девочки, чтобы показать ей свои игрушки, а однажды ее спустили с кровати и она вместе с ними играла на полу в лучах солнца. В другой раз она сидела с ними у дороги и играла с цветами. Скальд стоял на пороге своего опустевшего дома и смотрел на далекий мир. И ему казалось, что дом выскользнул у него из-под ног и умчался прочь и он остался один в бескрайнем просторе, глядя вслед дому, который уносился все дальше и дальше, все скорей и скорей, он казался скальду все меньше и меньше, пока совсем не исчез, теперь у скальда больше не было дома.
Был ли он огорчен, что его дом улетел? Не казалось ли ему, что вокруг слишком пустынно? Не думал ли он, что Бог оставил его? Ничуть. Ему казалось, что он стоит в саду, полном роз и цветущих яблонь. Он писал стихи.
Земля, ты отвернулась от пустыни. Где сердце спит бог весть с каких времен. И всяк живущий может видеть ныне Свет, что твоей улыбкою рожден. Твой самый жалкий червь, о Боже света, Немой твой скальд, ничтожнейший во всем, Он вновь дитя в саду, где все согрето Твоей улыбкой, словом и теплом. Приветствую таинственные звуки, Что мне, немому, Господом даны. Я благодарно простираю руки! О океан бездонной глубины!Глава девятая
Но вот опять наступает осень, и ворон снова точит свой клюв о стрехи домов.
— Почему ты все лето избегал меня? — спросила однажды Йоуа дождливым сентябрьским днем; они столкнулись на углу возле лавки, и скальду некуда было деваться. — Разве я такая страшная?
Она смотрела ему прямо в глаза, не мигая, хотя дождь хлестал ей в лицо.
— Добрый день, — сказал он и снял шапку.
— Я спрашиваю, почему ты всегда прячешься, лишь увидишь меня вдалеке?
Он ответил:
— Я ни от кого не прячусь, разве что от самого себя.
— Я летом столько раз хотела поговорить с тобой, но ты всегда убегал. Почему ты убегал? — не отставала она.
— А где Йенс Фаререц? — спросил он.
— Йенс Фаререц? — удивилась она. — Ах, вот оно что, Йенс Фаререц! Значит, ты злишься еще с весны?
— Я бы этого не сказал, — ответил он, видя, что так просто ему от нее не отделаться. — Но все лето я наслаждался жизнью и боялся, что кто-нибудь придет и помешает мне. Я боялся, что кто-нибудь явится и втянет меня в борьбу.
— Борьба необходима, — сказала она. — Чего стоит жизнь, если у человека нет врагов? Чего стоит жизнь, если человек не дерется? Чего она стоит, если нет побед и поражений, чего она стоит, если человек — не человек?
— Может быть, бороться — это естественно, — ответил он, — так же как есть и пить. Зато мир — это роскошь. Единственное, о чем я мечтаю, — это жить в роскоши.
— Чем же ты занимался? — спросила она.
— Смотрел в небо, — ответил он.
— Не говори загадками, — попросила она. — Я и так знаю, что ты великий скальд.
— Я ничтожный скальд, — сказал он. — К несчастью. Но зато я богач. Я владею небом. Я вложил весь свой капитал в солнце. Я не так легко сержусь, как тебе кажется, и вовсе не злопамятен. Но, как все богачи, я немного боюсь растерять свои богатства.
Она полуотвернулась и задумалась, ей очень шло, что дождь тек по ее загорелому лицу, пышущему здоровьем и силой, было видно, как мысли пробегают по ее лицу, словно облака или полчища воинов.
— Почему ты презираешь человеческую жизнь? — спросила она, не обращая внимания на дождь.
— Между прочим, — спросил он, — как закончилась война, которую собирался объявить Йенс Фаререц?
— Ты такой великий скальд, и я даже рада, что сожгла свою «Мечту о Счастье», — сказала она. — И все же я разочаровалась в тебе, Оулавюр Каурасон.
— Я знаю, ты считаешь меня подлецом, — сказал он, — и ты права: тот, кто любуется светом небес, подлец. Земля была и остается в его глазах чем-то случайным. Тот, кто любуется светом небес, должен иметь жестокое сердце. Такому человеку, если только его можно назвать человеком, ничто уже не поможет. Поэтому прошу тебя, оставь меня в покое. В покое.
Когда он повторил это слово, в уголках губ у него появились страдальческие складочки, но она безжалостно наблюдала за ним и его страданиями.
— Ты неискренен, — заявила она.
— Угу.
Он хотел снова снять шапку и уйти.
— Перестань ты, как идиот, снимать свою шапку, — сказала она. — Скажи лучше, почему ты так плохо ко мне относишься.
— Я уже сказал тебе, чего мне больше всего хочется, — ответил скальд.
Потом он долго бродил под дождем, не находя себе места. На пригорке собрался черный осенний птичий тинг, а несколько местных собак, уже уставших гоняться за ними, лежали неподалеку, вытянув лапы, насторожив уши и свесив языки. Собираясь с силами для новой погони, они не спускали глаз с птиц, державшихся надменно и вызывающе.
Хорошо иметь дом, если ты промок до нитки. Невеста скальда варила суп, стоял пар, и пахло рыбой. Она, как обычно, начала брюзжать из-за того, что он вымок, не понимаю людей, которые умудряются вымокнуть без всякой на то необходимости; как можно не беречь одежду, когда у тебя нет ничего на смену, и тому подобное, но он не отвечал ей, потому что она редко говорила что-нибудь, что требовало ответа. Не снимая мокрой одежды, он невольно наблюдал за ней, она стояла в углу у плиты, изможденная и бледная, с густыми, словно чужими волосами, которые жили как будто сами по себе, независимо от нее, как на покойнике, и он спрашивал себя: если я брошу ее, кто же всунет ей гвоздь между зубами, когда с ней случится припадок, чтобы она не откусила себе язык? Как можно упрекать ее в том, что руки у нее не горячие, не молодые, грудь не высокая, шея не белая и не крепкая и губы не тают под моим поцелуем? Как можно упрекать ее в том, что голос у нее уже не молод и в нем не звенит страсть, а речь не отличается изысканностью? Разве это ее вина? Разве он, выбравший ее своей судьбой, вправе карать ее за недостатки, в которых она не виновата? При виде молодых привлекательных женщин он испытывал еще более острое сострадание к ней, не такой, как они, и это сострадание приковывало его сильнее, чем любовь. Она была представительницей рода человеческого, обуреваемого страстями, хмурого и уязвимого, тщетно пытающегося вырваться из мрака и жестокости своего существования, рода, от которого он и сам происходит и с которым связан неразрывно. Можно ли презирать этот род, можно ли изменить ему, хотя все поиски чего-то доброго и светлого не дают никаких результатов? Бросить эту женщину и бежать за другой — все равно что бежать от собственной жизни за блуждающим огоньком. Когда-то и она была молода и привлекательна, как все девушки. Все девушки в один прекрасный день перестанут быть юными и красивыми, так же как и она. И скальд еще тверже, чем раньше, решил избегать всех встреч, которые могли бы привести к тому, что он изменит ей и своему покою. Его жалость к ней была так велика, что никакие лишения не казались ему слишком жестокими, никакая темница не была слишком мрачной, глубокой и зловонной, пока скальд довольствовался своей жалостью.
Безмолвным блеклым осенним днем, когда даже вороны не каркают, по склону холма поднимаются мужчина и женщина, они держатся еще не очень уверенно, и по этому сразу видно, что их помолвка состоялась совсем недавно. Это были Йоуа и Йенс Фаререц. Да, много воды утекло с тех пор, как нечистая сила впервые заставила Йенса Фарерца подняться по этому склону. Пусть они пришли сюда только из-за прихоти Йоуа и в их движениях сквозило отсутствие душевного равновесия, скальд был слишком искушенным в этих делах жителем поселка, чтобы не понять, что такая прогулка может означать только одно — объявление о помолвке. Своей прогулкой по склону, где стоял дом скальда, они хотели сообщить ему об этом событии. Хотя скальд в последнее время был плохо осведомлен о делах поселка, он прекрасно знал, что Йенс Фаререц все лето пробыл в другом фьорде, должно быть, он прибыл домой совсем недавно, может, только вчера, и то, что они тут же договорились, свидетельствовало о серьезных намерениях. Наверно, он хорошо заработал. Йенс был большой, сильный, вечно чем-то недовольный и воинственно настроенный, он хотел переделать общество и заработать побольше денег — словом, как раз подходящий для нее человек. Может быть, стихотворение, которое скальд сочинил для него от ее имени и за которое еще не получил денег, сыграло свою роль в их любви — во всяком случае, эта мысль хоть немного утешила скальда. Скальд поспешно принялся прибирать в комнате, предполагая, что они, пожалуй, надумают заглянуть к нему. Но, подойдя к Небесному Чертогу, девушка показала рукой в другую сторону, и они свернули с тропинки. Потом девушка знаком предложила своему спутнику сесть, и они уселись на камень в двух шагах от дома. Они сидели довольно долго и беседовали, их было хорошо видно из окна скальда. Никто из них даже не взглянул в его сторону, как будто его и не существовало. Через некоторое время девушка поднялась, поднялся и мужчина, она пошла обратно, он тоже. Вскоре они скрылись из виду. Когда они ушли, скальд перевел дух, как будто избежал большой опасности. Сердце его отчаянно колотилось.
Чего он боялся? Что они зайдут в его лачугу, дабы продемонстрировать ему свою пошлую, лучезарную, тошнотворную веру в жизнь, которая является сущностью каждой помолвки и бросает вызов тому, кто смирился со своей судьбой и хочет, чтобы его оставили в покое? Или же в глубине души он страшился совсем противоположного: что его богатство — душевный покой — только возрастет и, может быть, даже слишком оттого, что девушка утрачена безвозвратно?
Все лето он жил под страхом той чудесной опасности, что она может лишить его покоя, он прятался за ближайшим углом, едва завидев ее вдали; но, если уж на то пошло, именно беспокойство вынуждает человека жаждать покоя. Он был столь двойственной натурой, что, когда жених и невеста скрылись внизу за домами, даже испытал сожаление, что лишился теперь тайной надежды на то беспокойство, которое делает покой еще более желанным. Ее образ, ее сильная большая ладонь, в которой могла спрятаться целиком вся маленькая рука скальда, все ее отважное требовательное существо принадлежало другому. В тоскливых сумерках блеклого осеннего дня скальд уже видел, как будут приходить и уходить дни, по-прежнему лишенные всякой тревоги, заполненные лишь приливами тяжелого отвращения и похожие на скитание по пустыне. Внезапно на него дохнуло холодом грядущих зимних рассветов с инеем на окне, когда он будет просыпаться, охваченный беспокойством и страхом при мысли о новом дне, просыпаться только для того, чтобы наблюдать, как его собственная жизнь неустанно уходит без радости и красоты, не исполнив ни одного тайного желания души; просыпаться с сознанием того, что вся эта жизнь, построенная в соответствии с долгом и моралью и зиждущаяся на сострадании к тем, кто ему ближе всех, фальшива от начала до конца.
Глава десятая
Ребенок снова был болен, дом скальда, паривший весной в просторах вселенной, уже давно вернулся назад. И когда по утрам маленькая девочка, бледная и вялая, устало откидывалась на подушку, вместо того чтобы с улыбкой броситься в объятия нового дня, скальд вдруг вспоминал, что так и не сдержал своего обещания пойти с ней на берег собирать ракушки, которое он дал ей прошлой зимой. Раскаиваясь в своей забывчивости, он хотел быть к ней еще добрее, чем раньше. У докторши он достал три разных лекарства в дополнение к тем витаминам, которые получил от Пьетура Паульссона; когда же оказалось, что девочка принимает эти лекарства с отвращением, он попросту пошел в лавку и купил ей леденцов на 25 эйриров. Часами он просиживал с нею, играя или рассказывая ей сказки. А в те дни, когда девочка особенно страдала, он качал ее на руках, бормоча бессмысленные слова утешения и напевая обрывки стихов.
С ливнями и тяжелым ревом океана, доносящимся между порывами ветра, обрушилась осенняя непогода. Много ненастных ночей скальд и его невеста даже не раздевались, готовые ко всему. В один из таких вечеров, когда лачуга трещала под напором ветра и ребенок стонал, полузакрыв глаза, наружная дверь вдруг распахнулась и в сени кто-то вошел. Было то время суток, когда трезвые люди уже не ходят в гости, и скальд забеспокоился, что вдобавок к непогоде он будет вынужден провести ночь в том аду, который создает присутствие пьяного человека. Но гость, что поздоровался, стоя в дверях, за которыми яростно выл ветер, был вовсе не пьяный, он пришел издалека, лицо его было красным от ветра, на нем были высокие сапоги, плащ, на плечах рюкзак. Этот человек, который выставил подбородок в приоткрытую дверь и львиным взором окинул весь дом, вовсе не был робким просителем.
— Эрдн Ульвар! — воскликнул скальд, вскочив на ноги. — Откуда ты взялся? Как ты сюда попал?
Пароход, на котором он ехал, не дошел до Свидинсвика, он пришел пешком через горы из соседнего фьорда.
— Добро пожаловать, переночуй у нас, хотя боюсь, что тебе здесь будет не очень удобно, — сказал скальд.
— Кто это? — спросила невеста и спряталась за плиту. — Как мы можем предлагать ночлег такому важному господину? Наша лачуга того и гляди завалится на больного ребенка. Не лучше ли ему попроситься ночевать к директору Пьетуру Паульссону?
— Эрдн, — сказал скальд, — эту лачугу со всем, что в ней находится, считай своей. Яртрудур, он устал с дороги и хочет есть, что мы можем предложить ему?
— У вас никто случайно не спрашивал обо мне сегодня вечером? — спросил Эрдн Ульвар. — Заходил сюда кто-нибудь?
— А кто должен был прийти?
— Один человек. Приятель. У него крупные черты лица, темная кудрявая борода, и он жует табак.
— Нет, такой человек не приходил, — Оулавюр помог своему другу снять плащ и попросил его сесть на кровать, заботясь, чтобы ему было как можно удобнее.
— Яртрудур, нет ли у нас хоть горсточки муки, чтобы испечь оладьи?
Против обыкновения скальд сам принялся разводить огонь, от усердия у него ничего не получалось.
— Ишь, чего захотел, — ответила невеста.
— Он мой друг и мой гость, — сказал скальд. — Мой дом — его дом.
— Муки у нас нет, — сказала невеста. — Но есть картошка. А в кадке вымачивается скат.
Гость даже не поблагодарил, хотя ему дважды преподнесли весь дом, и как будто даже не слышал разговора хозяев, он наклонился над папкой скальда, которая лежала в ногах кровати, и начал перелистывать рукопись, уголки губ у него опустились, брови были нахмурены. И вместо того, чтобы рассказать о своем путешествии, он спросил без обиняков:
— Ты пишешь все так же, как и раньше?
— Я уже не помню, как я писал раньше, — ответил скальд, когда огонь наконец разгорелся. — Сейчас я пишу повесть об Особенных Людях.
— Что это за Особенные Люди? — спросил Эрдн Ульвар.
— Йоухан Нагой, он двадцать лет бегал от своей любовницы, одетый в лохмотья, как огородное пугало. Потом идет рассказ о Йоуне Умельце.
— Зачем ты пишешь об этих несчастных?
— Очевидно, потому, что мне их жалко.
— Почему тебе их жалко?
— Не знаю. Может быть, потому, что вижу в них род человеческий.
— И ты готов на жертвы ради этой жалости? — спросил Эрдн Ульвар.
— А мне все безразлично, даже если мне нечего будет есть, — ответил скальд. — Даже если в следующий буран ветер снесет мой дом.
Но тут вмешалась Яртрудур Йоунсдоухтир:
— Ну скажите, похоже это на пастора Хатлгримура Пьетурссона — не знать ни стыда ни совести и никогда не заботиться о спасении своей души? Сидеть ночи напролет, словно привидение, задрав ноги на кровать, так что простыня и одеяло становятся похожи на рыбную кожу, которую рвут собаки; ложиться под утро, нежиться весь день в постели и хладнокровно смотреть, как тает его собственный ребенок, — вот его жизнь. Я уж не говорю о том, что тот, кто пытается свести концы с концами, не слышит от него и слова благодарности.
Не меняя выражения лица, гость холодно взглянул на невесту скальда, как будто неожиданно услышал скрип стула; но скальд сказал:
— Удачная фраза и безупречная стихотворная строка — огромная награда за голодный день и бессонную ночь. В будущем, когда мой образ уже сотрется, никто не спросит, что скальд ел на обед и спал ли он по ночам, тогда будут интересоваться только, хорошо ли он писал по-исландски, чисто ли написаны его стихи.
— А дух этих стихов? — спросил Эрдн Ульвар.
— Раньше я был далек от человеческой жизни, особенно от моей собственной. Но теперь человеческая жизнь стала мне ближе, особенно моя собственная жизнь.
— Ты хочешь сказать, что твоя смерть стала ближе? — спросил гость.
— Я пытаюсь ответить на твой вопрос о духе, — сказал скальд. — Я имел в виду, что мир стал более материальным, чем он был, когда мы беседовали с тобой в последний раз, и, ты прав, следовательно, он стал для меня более бренным. Но тем не менее я все еще слышу те добрые Звуки, и какой бы бедной ни казалась моя жизнь, они делают ее богатой.
— Да, ты веришь в Звуки, — сказал гость и впервые после всех этих лет улыбнулся своему другу. Скальд с восхищением смотрел на воротничок его рубашки, который лежал красиво даже после перехода через горы в темноте и в буране, кожа Эрдна уже отошла после ветра, черты лица были тонкие и в то же время волевые, как и вся его осанка; казалось, что этот человек скорее чрезмерно здоров, чем болен, и Оулавюр Каурасон был счастлив, что именно такой человек был его другом и… судьей.
— Ну вот, — сказал скальд наконец, — вот я и рассказал тебе все о себе. Теперь ты должен рассказать мне что-нибудь про себя.
— А что тебя интересует?
— Какое дело привело тебя в наши края? — спросил скальд.
— Я хочу стать депутатом альтинга, — ответил гость.
— Депутатом альтинга, — удивилась невеста, — а ходит пешком через горы.
— Депутат альтинга Эрдн Ульвар — по-моему, это звучит прекрасно, — сказал скальд.
— Тогда поддержи меня, — сказал гость. — Выборы будут весной.
Тут только до скальда дошло, что за этим скрывается нечто серьезное, и он спросил:
— А что на это скажет директор Пьетур Паульссон?
— Плевать нам на то, что он скажет, — заявил гость.
— Ну, так бы я, пожалуй, не стал говорить, — заметил скальд и испуганно покосился в ту сторону, где стояла невеста.
— Ты сочинишь в стихах воззвание к свидинсвикцам, призывая их свергнуть Юэля и выгнать отсюда его помощника Пьетура Три Лошади, тогда твой ребенок и все остальные, к кому ты здесь в поселке испытываешь сострадание, смогут жить по-человечески.
Невеста скальда произнесла из-за плиты:
— Я ухожу из этого дома. Можете сами варить себе рыбу.
— Будь осторожнее, — шепнул скальд своему гостю и громко попросил невесту не принимать всерьез эту невинную шутку.
— Я не переношу шуток о том, что для меня священно, — сказала невеста. — И уж меньше всего я намерена слушать мерзости о моем благодетеле.
— Если он дал тебе витамины в таблетках, моя дорогая, — сказал гость, — то скажу тебе по секрету, что даже если каждую таблетку запить тридцатью литрами воды, пользы от нее все равно не больше, чем от голубики.
— Осподи Иисусе, терпеть такие слова от чужого человека, да вдобавок в его собственном доме, — сказала невеста, и у нее из глаз хлынули слезы. Всхлипывая и шмыгая носом, она схватила свой темный платок и повязала голову. Скальд встал, чтобы успокоить ее: ну что это с ней, разве она не видит, что нельзя выходить из дому в такую погоду, да еще на ночь глядя, и как это ей могло прийти в голову принимать близко к сердцу шутки двух друзей юности, которые столько лет не виделись.
— Раз этот дом и все, что в нем есть, принадлежит ему, как ты только что сам сказал, значит, я здесь лишняя, — заявила невеста.
— Я уйду, — сказал гость и поднялся.
Тут уж Оулавюр Каурасон совсем потерял голову, он воскликнул:
— Если ты уйдешь, Эрдн, я уйду вместе с тобой!
Было похоже, что дом скальда совсем опустеет, все собирались навсегда покинуть его, бросив на произвол судьбы тяжелобольного ребенка и кастрюлю с соленым скатом.
Но посреди этой полуночной перепалки входная дверь распахнулась и в комнату дохнуло холодным ветром. Высокая девушка в красном шелковом платке на черных вьющихся волосах, в дорогом пальто и с корзинкой в руке произнесла громко:
— Добрый вечер!
— Боже милостивый! Вьедис Пьетурсдоухтир, как ты попала в этот ужасный дом? И среди ночи?
Длинноногая дочка директора, которая несколько лет тому назад бегала по поселку, неуклюжая и нескладная, давно уже превратилась в самую красивую девушку Свидинсвика, она была решительная, остроумная, получила образование в столице, у нее были мальчишеские движения, умные глаза, которые никогда не выдавали, о чем она думает, и здоровый цвет лица.
— Мне сказали, что ваша малышка тяжело больна, — сказала Длинноногая. — И мне стало вас так жалко в этот буран и захотелось сделать что-нибудь для вас. Чем я могу вам помочь? — Тут она изумилась, заметив неожиданного гостя скальда. — Эрдн Ульвар, вы… вы здесь… не смею верить глазам!
— Мы ведь с тобой на «ты», Диса, — сказал Эрдн Ульвар. — Сам Господь Бог прислал тебя сюда; благословенное семейство чуть не распалось, когда я сказал, что нужно тридцать литров воды, чтобы запить одну таблетку твоего отца, теперь я предоставляю тебе снова склеить эту семью.
— А ты все такой же негодяй, все так же издеваешься на бедным Пьетуром Три Лошади, но я должна сообщить тебе, что его главный витамин — это я, а меня, мой дорогой, не надо запивать тридцатью литрами воды. Ну, а теперь давай руку и здравствуй.
— Спасибо, Диса, — сказал гость. — Дай-ка посмотреть на тебя. Сильно ли ты изменилась? — И чтобы присутствующим было ясно, прибавил: — Мы с Дисой виделись в столице.
— Вьедис, ты ведь образованная девушка, — сказала ошеломленная невеста скальда. — Да я ушам не верю, неужели и ты тоже называешь своего отца по прозвищу и издеваешься над ним, да еще в присутствии этих людей?
О больной девочке, навестить которую пришла дочь директора, все забыли, скальду пришлось напомнить о ней и показать, где она лежит, но он сказал, что не следует будить ее, больным лучше всего спать. Гостья наклонилась над ребенком и произнесла несколько ласковых слов, но им, может быть, не хватало той нежной сердечности, которая отличает истинную любовь. Никто уже не думал об уходе. Невеста скальда простила девушке ее неуважение к отцу и принялась восхвалять великодушие замечательных людей, которых Осподь посылает среди ночи утешать бедняков.
— Яртрудур, милая, я слышу по запаху, что ты варишь рыбу, — сказала Длинноногая. — Сними ее на сегодня с плиты. Я подумала, что твоя маленькая дочка давно уже не пробовала мяса. Извини, что мне это раньше не пришло в голову.
Она открыла свою корзинку и вытащила для ребенка кусок прекрасной жареной баранины, картофель, тушенный в сладком соусе, зеленый горошек, роскошный пудинг, яблоки и бутылку вина. Скальд и его невеста, онемев, смотрели, как принцесса застелила скатертью их колченогий стол, расставила тарелки, положила ножи и вилки, вынула угощение и начала раскладывать его по тарелкам. Эрдн Ульвар нахмурился и молчал, пока праздничный стол не был накрыт, потом он сказал:
— Ты в своем уме, девочка?
— Прошу к столу, — сказала Длинноногая.
— Это оскорбление дому, — заявил Эрдн Ульвар. — Я не притронусь к этой пище. Дайте мне рыбы!
Девушка остановилась как вкопанная и взглянула на него, от разочарования ее лицо вдруг сделалось детским — маленькая испуганная девочка, готовая вот-вот расплакаться в самый разгар своей безоблачной радости.
— Эрдн, — сказала она. — Вот ты наконец… наконец-то приехал, и все так тебя ждали… А ты…
Тут она взяла себя в руки, закусила губу и сказала:
— Впрочем, все равно. Если ты не будешь есть, нам больше останется, и вообще это принесено не для тебя, а для маленькой больной девочки. Дайте ему тухлой рыбы и налейте в кофе рыбьего жиру.
Кончилось, однако, тем, что все принялись за жаркое, кроме той, кому оно предназначалось, маленькой больной девочки, она продолжала спать. Дочь владельца Свидинсвика все свое внимание сосредоточила на вновь прибывшем, она предупреждала его малейшее желание, без устали хлопотала вокруг него.
— Вы же знаете, как опасно он был болен, — говорила она в оправдание.
И хозяева понемногу преодолели свою робость и приняли приглашение сесть за стол в их собственном доме, вместо того чтобы покинуть его; и этот продуваемый всеми ветрами дом с собравшимися в нем странными, не подходящими друг другу людьми ел, пил и был счастлив.
Эрдн Ульвар предложил послушать повести об Особенных Людях Оулавюра Каурасона Льоусвикинга, со стола все убрали, скальд достал свои бумаги, попросил гостей усесться поудобнее на кровати, сел сам на табуретке у их ног и начал читать. Невеста устроилась в своем уголке за плитой. Ветер вдруг стих, и море успокоилось. Ненадежность земли и небес была забыта. В доме царила Сага о Нагом. Скальд и на почетном сиденье двое слушателей королевского рода. И эта жалкая лачуга стала королевским домом. Девушка прислонилась к груди гостя и прижалась своей кудрявой головой к его щеке.
Была поздняя ночь, и скальд прервал чтение. Тогда невеста сказала:
— Похоже, что тот бородатый, которого ждал сегодня наш гость, уже не придет.
— Ах да, — сказал Эрдн Ульвар, — ну и Бог с ним. Я его как-нибудь разыщу.
— Не тревожься, друг, — сказал Льоусвикинг. — Сегодня ты будешь спать здесь, на этой кровати. А мы сами всегда найдем, где лечь.
Тогда поднялась Диса и сказала:
— Нет, Эрдн, здесь ты не можешь ночевать.
— Вот как? — удивился Эрдн. — Уж не хочешь ли ты поместить меня на ночлег к Пьетуру Три Лошади?
— Ну, не совсем так, — ответила она.
— А как?
— Предоставь это мне, — сказала она. — Я знаю место, где ты можешь переночевать. Тот, кого ты ждал сегодня, сделает все, что от него требуется.
Вскоре они простились и ушли.
Глава одиннадцатая
Без сомнения, Эрдн Ульвар уже в первый же вечер достаточно глубоко проник в образ мыслей своего старого друга, чтобы ему стало ясно, что скальд не тот человек, который встанет в первые ряды, и что, если хочешь сколотить сторонников, лучше поискать их в другом месте; во всяком случае, Эрдн никогда не требовал, чтобы скальд принимал участие в партийной борьбе, которая разгорелась в поселке, на этот раз под его руководством. Но поскольку он не питал ни капли уважения к общепринятым нормам поведения, он лучше, чем кто-либо другой, умел беседовать со скальдом, поэтому в Небесном Чертоге не было более желанного гостя, и время, которое друзья вдвоем проводили во владениях бога поэзии Браги, в тех единственных владениях, где судьба человека имеет особый смысл, проходило незаметно. Минула зима. Давно уже заново был организован Союз неквалифицированных рабочих с Йенсом Фарерцем во главе, но теперь он назывался более красиво: Союз Трудящихся Свидинсвика. Правда, дел у этого Союза пока что было немного, ибо с работой в поселке обстояло хуже, чем обычно, и, следовательно, у Союза не было повода бороться против слишком низких расценок. На беду та часть порта, которая находилась на берегу, давно уже была выстроена, но правительство, оставив за собой право определить, какой уровень воды не разрешит возделывать картофель в той части порта, которая во время приливов будет затопляться водой, тянуло с этим решением, и в поселок не поступало средств на переноску правительственных камней. Таким образом, Союзу оставалось только констатировать, что с благосостоянием поселка дела обстоят неважно, и на этом основании отправлять одно послание за другим в адрес правительства, Юэля Ю. Юэля и директора Пьетура Паульссона с требованием денег, шхун, базы, земли для посевов, кур и справедливого общественного строя. Но лавка в поселке продолжала пустовать и после нового года, в ней, если не считать маргарина и цикория, не было ничего, кроме сухарей да витаминов, и эти крохи, пока они не кончились, люди могли получать за счет приходской кассы в надежде на государственную ссуду.
Зато те, у кого еще был в запасе мешок соленой рыбы и немного картошки, желали быть свободными исландцами и готовы были на все, чтобы защитить свою нацию от всяких безродных. Акции ирландских рабов, датчан и русских в эти дни сильно упали. Союз Истинных Исландцев объявил сбор средств на постройку новой исландской церкви с колоннами и цветными витражами для того, чтобы увековечить в Свидинсвике память о Гвюдмундуре Добром, и со всех сторон потекли дары, частично натурой, частично обещаниями поденной работы и даже наличными деньгами, потому что до сих пор в Исландии еще не жилось настолько плохо, чтобы нельзя было собрать неограниченных средств на строительство церкви: люди, готовые скорей удавиться, чем истратить на себя хотя бы один эйрир, выкладывали на стол по пять крон чистым серебром, а двое рыбаков с дальнего мыса выложили даже по новенькому блестящему риксдалеру. Если бы теперь и наш дорогой Йоун Табачник раскошелился и внес тысяч десять, можно было бы твердо сказать, что к следующему лету церковь будет построена, да и не только церковь, но и маяк культуры в память о Тоурдуре из Хаттардаля и Ульве Немытом; этот маяк культуры в то время был самой страстной мечтой директора Пьетура Паульссона. Кроме всего прочего, Истинным Исландцам Свидинсвика удалось закрепить за собой право пользоваться самолетом; председатель Союза заявил, что уже следующим летом все члены Союза смогут парить на легких крыльях ветра над бедствующим поселком Свидинсвиком у мыса Ульва Немытого.
Но ни один из этих насущных вопросов не проникал в мир скальда. Его все больше заботило, что девочка уже почти не могла глотать витамины Пьетура Паульссона, так же как и рыбий жир, а когда наконец попытались поить ее парным молоком с директорского скотного двора, было уже слишком поздно, девочка угасала на глазах, можно было только удивляться, как долго тлеет в ней огонек жизни. С каждым днем скальду и его невесте все труднее было решить задачу, из чего приготовить обед, эта задача была не под силу такому профану в этом деле, как скальд, тут требовался по меньшей мере научный подход, тут требовалась мудрость всего человечества. Деньги в это время года росли так же плохо, как и трава. Если кто-то в эти трудные времена и бывал вынужден заказать поминальное стихотворение, то считалось удачей, когда скальд получал за это мешок торфа, а то приходилось довольствоваться и корзиной кизяка. Если рыбаки выходили в море и возвращались с уловом, можно было видеть, как Льоусвикинг бродит по берегу, случалось, что ему бросали что-нибудь, говоря при этом: «Надо дать этому убогому пару тресковых голов на уху, он недотепа и поэт, но он может своими стихами наслать на нас удачу или неудачу, смотря по тому, как мы будем к нему относиться». Но, к сожалению, эти редкие приступы милосердия не могли обеспечить скальда на долгое время.
Бывало, он возвращался домой с пустыми руками, хотя невеста и прогоняла его на мороз, угрожая не открывать дверь, если он не принесет сахару, ржаной муки и крупы. Всякий раз, когда она, стоя на коленях, принималась выкрикивать свои молитвы, словно разговаривая по испорченному телефону, или затягивала свои бесконечные псалмы, ему хотелось заткнуть уши. Скальд сам мог голодать сколько угодно, и, если бы он был свободен, он просто лег бы, укрылся с головой и без страха ждал, когда для людей наступят новые условия жизни. Теперь же все кончалось тем, что невеста скальда сама отправлялась к директору Пьетуру Паульссону, чтобы выпросить у него жалкие объедки, платя за них единственной монетой, которой бедняк может платить богачу: своими нищенскими слезами.
Однажды, когда на потолке в сенях висела одна-единственная жалкая рыбина, составлявшая все богатство дома, скальд оказался на дороге, был мороз, кружила метель, скальду было наказано не возвращаться домой с пустыми руками. Скальд натянул поглубже на уши свою старую шапку и дважды обмотал шею шарфом. Его бумажная куртка уже давно перестала служить защитой от ветра, и ему казалось, что мороз дует в его кости, как во флейту.
Тогда он вдруг вспомнил то, чего, собственно, никогда и не забывал, — что девушка из Вегхуса так и не отдала ему с весны своего долга. Не очень-то приятно было идти к этой девушке и напоминать ей о таком пустяке, совсем не это грезилось скальду в тот вечер, когда его речь и ее рассказ про мечту о счастье нашли друг друга. Ему повезло, он вовремя укрылся на горе, но его стихам, как это бывало и прежде, все-таки удалось соединить два сердца. Так как же она может спокойно наслаждаться любовью и счастьем, заставляя бедного скальда ждать того вознаграждения, которое по праву принадлежит ему за то, что он подобрал маленький ключик к сердцу такого замечательного человека, как Йенс Фаререц? Должна же она понимать, что нельзя вызывать любовь между людьми с помощью искусства, не получая никакого вознаграждения.
Чем дольше ветер играл на его костях, тем его доводы о справедливости этого требования становились все более вескими. Нет, ни в коем случае это нельзя назвать унижением. Подарить ей стихотворение было бы рыцарством, которого он не мог позволить себе по нынешним временам. Какое мне дело до этой девушки? Меня не касается, горячи или холодны ее глаза. Главное то, что я просидел целый день и целую ночь, чтобы выполнить ее заказ; работа есть работа, сделка есть сделка. Пусть люди не воображают, что скальды могут питаться одним воздухом.
И так без конца.
Дом Хьортура оказался как раз таким, каким скальд всегда представлял себе настоящий дом, именно в таком доме в его детских мечтах жила его мать — дверь глядит на дорогу, приветливые окна по обе стороны двери, крыша, труба. По узкой тропинке скальд направился к дому, борясь с пронизывающим до костей ветром, на дворе он натолкнулся на хозяина, добродушного, румяного, веселого, в теплой шапке и в фуфайке, облепленной мохом. Крестьянин засмеялся, не обращая внимания на метель, и спросил, зачем пожаловал скальд.
— Так просто, гуляю ради своего удовольствия, — ответил скальд.
Тут хозяин захохотал еще громче, уж слишком чудные удовольствия у этих поэтов.
— Ну, как погода? Как, по-твоему, скоро будет тепло? — спросил скальд.
— Да зима-то еще постоит, — ответил хозяин. — Что, есть новости?
— Нет, ничего особенного, — сказал скальд.
— В поселке все живы-здоровы?
— По-моему, да.
— Куда же ты направляешься ради своего удовольствия?
— Да я уж, собственно, нагулялся на сегодня, — ответил скальд. — Зашел сюда, потому что увидел тебя на дворе. Просто так, без всякого дела. Я восхищен, ведь несколько лет назад здесь был лишь прибрежный песок да бесплодная земля, а теперь вырос дом и усадьба, появились люди и скот; да-а, а старые сушильни на берегу, где гнездятся морские ласточки, скоро превратятся в распаханные поля.
— Хочешь, я покажу тебе своих кур? — спросил хозяин.
— Большое спасибо. Многие издевались над этими птицами за то, что они не умеют летать, но хотел бы я знать, какая другая птица несет больше яиц, чем курица? — сказал скальд, вдруг превратившись в ярого защитника кур.
— Хотел бы я посмотреть, как тот, кто больше всех издевался над моими хохлатками, откажется от их яиц, — сказал хозяин.
Помещения для скота были расположены позади дома, все под одной крышей, здесь же был и сеновал, всюду царил порядок, словно в сочельник: полы были выскоблены, стойла и кормушки подметены, хвосты и бока двух коров были чисты, так же как и совесть их хозяина. В одном конце хлева за решеткой копошились два десятка откормленных кур, они невозмутимо беседовали на своем курином языке, зато петух при виде гостя выпятил грудь и укоризненно закукарекал, тряся гребешком и бородкой. Оулавюр Каурасон решил, что это и в самом деле замечательные птицы, особенно петух, и долго разглядывал их. В другом конце хлева в блаженном спокойствии жевали свою жвачку двадцать овец, они выглядели безобидными и прекрасными, точно святые старцы.
— Ощупай любую и скажи мне свое мнение, — сказал хозяин.
Но скальд извинился и сказал, что он ничего не понимает в овцах; по правде говоря, он их немного побаивался. Тогда хозяин взял одну из маток и показал скальду, как надо ощупывать овец: сначала грудь и спину, чтобы определить, хорошо ли она упитана, потом брюхо, чтобы проверить, хорошо ли она наелась, и, наконец, вымя, чтобы знать, много ли у нее молока.
— Позволю себе сказать, что если бы эти овцы жили на берегу фьорда, они все без исключения были бы истинными исландцами, вошли бы в Союз и воздвигли бы маяк культуры, — сказал хозяин и раскатисто захохотал, и по всему было видно, что этот человек и его скот составляют единое целое, что его бодрое расположение духа вызвано прежде всего отличным состоянием его скота.
— Сердечно благодарю за то, что ты дал мне возможность увидеть этих чудесных животных, — сказал скальд. — Я все больше и больше убеждаюсь в том, что животные — более совершенные создания, чем люди, и, видимо, люди никогда не поднимутся до их уровня. Все, что касается животных, прекрасно. Ну, а теперь мне пора домой. Всего хорошего.
Хозяин со своей стороны был благодарен, что гостю понравились его животные и что тот смог оценить их по заслугам, и он спросил, не зайдет ли скальд и в дом — посмотреть на женщин. — Кто знает, может, скальды умеют щупать женщин лучше, чем овец?
— Спасибо, не стоит, — сказал скальд.
— У них частенько и кофе бывает, — сказал хозяин.
— Ну, если так… может быть… спасибо, — сказал скальд.
…Она так и сверкала чистотой и свежестью, словно только что раскрывшийся цветок, и была полна неуловимой игры красок, взывающей к самым тайным уголкам души; при виде входящего мужчины она откинула за ухо локон.
— Принимать скальда в кухне? Да об этом не может быть и речи, — заявила она и своей сильной рукой провела его в комнату. Она извинилась за то, что плохо одета: на ней был свитер крупной вязки и грубая ворсистая юбка, которые скрывали ее фигуру. Она велела долговязому мальчишке принести угля и щепок, в мгновение ока развела огонь и попросила скальда чувствовать себя как дома. Не хочет ли он поесть?
Дома она держалась так же свободно, как и всюду; выросшая среди большого количества людей, она привыкла быть хозяйкой и принимать гостей; она выпроводила детей, своих сестер и братьев, которые прибежали поглазеть на гостя, мачеха ее ушла к себе, хозяин вернулся к своим делам; вскоре в доме запахло оладьями. Потрескивал огонь, в комнате стало тепло и начали оттаивать окна.
Оставшись один, скальд с восторгом оглядывал комнату. На стене висели две картины, одна — изображавшая водопад, низвергающийся в пропасть, другая — бьющий гейзер, в углу стояли две прибитые к стенам скамьи с подушками, перед ними стол, стульев не было, на полу тканые дорожки и коврики, вышитые украшения на стенах, широкая тахта с пестрым покрывалом и множеством вышитых подушек, комод с тазом для умывания, пузырек с шампунем, мыло, пудреница, баночки с кремом, от которых в комнате царило особое благоухание, здесь были также Сонник и чернильница. На стене над комодом кнопками были прикреплены три открытки с киноактерами, все немного слащавые, и на четвертой открытке — кинозвезда, которая выглядела не совсем прилично и была не очень-то красива. У стены напротив окна стоял ткацкий станок с начатым полотном. Скальд сидел на тахте среди чудесных подушек и не мог оправиться от изумления, он даже не представлял себе, что на свете может быть такая комната. К благоуханию всех пузырьков, стоявших на комоде, примешивалось благоухание из кухни, расположенной по соседству с комнатой, скальд слышал, как с ложки на сковородку падает тесто с дивным шипением, непременно сопровождающим все торжественные события в жизни человека, потом запахло кофе. Наконец пришла девушка, разрумянившаяся от плиты и уже успевшая сменить свитер на узкое платье, красиво облегавшее ее фигуру; она постелила на стол скатерть, принесла крепкий кофе с такими густыми сливками, что они почти не текли, и горячие оладьи с хрустящими краешками, политые маслом с сахаром.
— Мне кажется, что я умер и попал на небеса, — сказал гость, положив в кофе сахар.
— Вот уж не думала, что дождусь в гости скальда, — сказала девушка.
— Никогда бы не поверил, что на свете может существовать такая комната, — сказал он.
— Когда я приехала сюда в прошлом году, здесь была гостиная, но я выбросила отсюда всю рухлядь и поставила вместо нее свой ткацкий станок. Я сама сколотила эти скамейки в углу, выкрасила их и положила на них плоские подушки, правда, красиво получилось?
— Не спрашивай меня, — ответил скальд. — Все, что я здесь вижу, выше моего понимания. Мне не с чем это сравнивать. У меня ведь ничего нет.
— А кому принадлежат стихи, которые ты написал прошлой весной? — спросила она.
— Тебе, — сказал он.
— Нет, — сказала она. — Не льсти мне. Но и Пьетуру Три Лошади эти стихи тоже не принадлежат, даже если бы ты и прочитал их на его празднике. Все-таки я предпочла бы ходить босиком в такой мороз, как сегодня, лишь бы уметь писать такие стихи.
Он перестал есть и пить и с минуту смотрел на нее, она стояла посредине комнаты, у скальда аж слезы на глаза навернулись. Если он и написал несколько красивых слов, разве могли они идти в сравнение с тем, что творит она одним только своим существованием: ее формы были столь совершенны, что к ним уже ничего нельзя было прибавить ни в стихах, ни в прозе, ни кистью, ни даже с помощью божественного откровения.
— Йорунн, — сказал он, глядя с мольбой ей в глаза своими глубокими чистыми серьезными глазами. — Пощади меня!
— Пожалуйста, пей кофе, — сказала она и засмеялась.
— Твои оладьи, — сказал скальд, вновь овладев собой, — их есть — это все равно что есть ореол.
— Вряд ли это ореол святой, — заметила девушка.
— Да, к счастью, — согласился он. — Послушай, а что это за женщина у тебя там на открытке?
— Это я, — сказала она.
— Не может быть, — удивился скальд. — Я не верю, чтобы ты могла так высоко задрать юбку в присутствии посторонних.
— Перед скальдом можно и выше, — ответила она. — перед скальдом все нагие.
— А кто эти трое над ней?
— Ты думаешь, они настоящие?
— По крайней мере они хорошо подстрижены и причесаны, — сказал он.
— Хочешь, я подстригу тебя? — предложила она. Он немного подумал и сказал:
— Нет, я не смею.
— Налить тебе еще кофе? — спросила она и засмеялась. — А чего ты боишься?
— Я могу простудиться, если останусь без моей шевелюры, — ответил он. — А почему у тебя нет фотографии Йенса Фарерца?
— Опять ты со своим Йенсом Фарерцем! — сказала она, усмехнувшись, и в ее глазах мелькнул дерзкий огонек, скорее вызывающий, чем озорной, и скальду показалось, что теперь он лучше понимает эту фотографию девушки на стене.
— Однако же вы вместе гуляли осенью по склону, — сказал он.
— По какому склону? — удивилась она.
— Ну… просто по склону, — ответил он.
— Я встретила его возле дома, — сказала она.
— Возле дома? Какого дома?
— Ну… просто возле дома, — ответила она.
Некоторое время она задумчиво дула на стекло в морозном узоре, потом вдруг спросила:
— Как это так получилось, что ты, который пишет стихи для Пьетура Три Лошади, не богат и не счастлив?
— Все мое счастье в том, что я беден, — ответил он. — Я бесконечно благодарен Богу за то, что он не дал мне ничего, кроме меня самого. Пока у меня ничего нет, я имею право считать себя человеком.
— Это странно, — заметила она.
— Но это чистейшая правда, — сказал он. — Человек только тогда становится человеком, когда лишается всего. К тому же я пишу стихи вовсе не для директора Пьетура Паульссона. Я пишу их для тех, кто родится после моей смерти. Моя жизнь — это случайность. Но народ, который владеет духом поэзии, вечен.
При виде его волнения ее взгляд потеплел.
— Когда ты говоришь, мне всегда кажется, что у тебя на плечах сидят птицы, — сказала она. — Тебе бы следовало жить в высокой башне на заросшей лесом горе, сидеть у окна, и смотреть на весь мир, и жить вечно, и пускать птиц летать.
— Птиц? Летать? Куда? — спросил он.
— Ко мне.
— А что сказал бы на это Йенс Фаререц?
— Ты насмехаешься над ним, — сказала она, — а не имеешь на это права, хотя ты и очень талантлив. Но раз уж ты снова вспомнил о нем и жаждешь о нем что-нибудь услышать, то могу тебе сообщить, что, хотя ты и великий скальд и на твоих ладонях сидят птицы, Йенс обладает одним огромным преимуществом перед тобой, и оно все решает. Он ненавидит несправедливость и готов сражаться за правду.
Щеки у нее вдруг запылали, глаза метали молнии.
— Что ты имела в виду, когда сказала, что оно все решает?
Она опустила глаза и прикусила губу. Она была слишком порывиста. Ее часто подхватывала горячая волна, тогда она плохо владела собой и не успевала оглянуться, как проговаривалась.
— Я хотела сказать… я хотела сказать, что в один прекрасный день ты вдруг обнаружишь, что Эрдн Ульвар — больший друг Йенса Фарерца, чем твой.
— Может быть, — сказал скальд. — Но я знаю одного человека, который еще больший друг Эрдну Ульвару, чем мы с Йенсом Фарерцем, вместе взятые.
— Диса — умная девушка, — сказала Йоуа. И образованная. Она понимает, что справедливость стоит больше, чем дом и семья, как сказано в Писании. Она готова бороться с несправедливостью, даже если ей придется бороться с собственным отцом. Так же как и Йенс Фаререц. У него есть дом, есть бот, есть и деньги в банке, и все же он готов бороться против несправедливости. Да и сам Эрдн Ульвар, который так умен, что мог бы стать кем угодно, всегда видит лишь одну звезду, звезду справедливости. Поэтому он всю свою жизнь никогда не ел досыта, разве что в туберкулезном санатории, и я убеждена, что мы еще увидим, как он умрет за дело бедняков. Я люблю Пьетурову Дису за то, что она любит его.
— Я тебя хорошо понял, — сказал скальд и перестал есть. — Удар хлыстом нельзя не понять. Ты нарисовала тут портреты этих великодушных людей, чтобы в сравнении с ними еще отчетливее выделился портрет ничтожества, и даже больше — портрет подлеца, портрет человека, не имеющего мужества прожить жизнь, одним словом, мой. Сердечно благодарю тебя за угощение, милая Йорунн. Таких вкусных оладий я не ел с тех пор, как меня воскресили из мертвых. А теперь я вынужден покинуть эту уютную теплую комнату, этот рай, где нет ни в чем недостатка, в том числе и в любви к справедливости, и вернуться к себе домой.
Поняв, что обидела его, она подошла к нему совсем близко, назвала его по имени, не поднимая глаз, и сказала:
— Почему я обращаюсь с тобой хуже, чем с другими? Можешь ты мне это объяснить?
— До свидания, — сказал он.
— Подожди, не уходи, — попросила она. — Я прекрасно знаю, что нужно обладать мужеством, чтобы жить твоей жизнью, даже непостижимым мужеством, прости, что я была так несправедлива, и посиди еще.
— У меня есть дела, мне уже давно пора бы уйти, — сказал он. — Я, собственно, зашел совершенно случайно.
— Спасибо, что пришел. — сказала она. — Но ты меня не совсем понял, а может быть, даже и вовсе не понял. Слышишь, Оулавюр? Я знаю, что я не умею выбирать слова, но прошу тебя: не казни меня за это, я не вынесу, если ты уйдешь от меня обиженным в тот единственный раз, когда ты забрел сюда. Оулавюр, я часто мысленно повторяю твои стихи, и мне всегда хочется чем-то отблагодарить тебя. Что мы здесь можем сделать для тебя, в чем ты нуждаешься?
— Спасибо, у меня есть все, что нужно, — прервал он ее, выдернул руку, которую она обхватила двумя руками, и пошел к дверям. — Моя больная дочка плачет там дома и зовет меня, если я ухожу надолго.
Он снова очутился среди метели и натянул на уши свою старую шапку.
Глава двенадцатая
А тем временем директор Пьетур Паульссон спешным порядком собрался в столицу. Сначала в этом не видели ничего особенного, директор частенько разъезжал по всяким местам. Но вскоре поползли слухи, что с поездкой директора не все чисто. Обнаружилось, что директора вызвали в столицу власти, дабы он предстал перед судом. Был назначен особый следователь в связи с этим делом о широкой сети шпионажа, в котором, как выяснилось в последнее время, оказались замешаны многие видные деятели страны: они помогали иностранным браконьерам грабить источник народного существования. По этому случаю было проведено строжайшее расследование состояния здоровья фру Софии Сёренсен, бабушки директора Пьетура Паульссона. Следствие показало, как стало известно из столичных газет, что центр шпионажа в пользу иностранцев находился в столице у депутата альтинга Юэля Ю. Юэля и что на всех крупнейших рыболовных отмелях страны действовали его помощники. Было установлено, что Пьетур Паульссон является агентом иностранцев в Свидинсвике. Всех без исключения шпионов присудили к штрафу, а главаря, разумеется, к самому большому. Пьетура Паульссона тоже присудили к штрафу, который составлял изрядную сумму, однако при данных обстоятельствах она скорее способствовала поднятию его акций, чем наоборот, ибо это как-никак была внушительная пятизначная цифра.
Но, с другой стороны, в Свидинсвике начали действовать силы, которые старались использовать все возможности, чтобы подорвать всеобщую веру в человека, присужденного к огромному штрафу. Эти люди утверждали, что Юэль Ю. Юэль находится на краю банкротства и что его последняя ржавая посудина-душегубка непременно пойдет в уплату штрафа. Союз Трудящихся Свидинсвика выразил вотум недоверия и директору и депутату альтинга и заявил во всеуслышание, что они оба остались без гроша в кармане. Одно время казалось, что даже кое-кто из свободных исландцев заколебался в своих убеждениях. Конечно, Союз Истинных Исландцев тут же принял резолюцию, в ней говорилось, что грязные выпады против директора и депутата альтинга есть не что иное, как звено в цепи выпадов, с которыми всякие люди, оторвавшиеся от народа, выступают против народа, всякие безродные — против родины, но, несмотря на это, день ото дня росло число Истинных Исландцев, которые начали сомневаться в том, что у Юэля и директора так уж много денег. Конечно, все Истинные Исландцы выразили соболезнование Пьетуру Паульссону, ставшему жертвой такого более или менее безродного учреждения, как, например, современное правосудие, но втайне они спрашивали себя, можно ли быть уверенными, что люди, которые за деньги выполняли опасные задания для других, в состоянии сами выплатить свой штраф? Можно ли верить в богатство человека, который выполняет опасные задания для других вместо того, чтобы работать на самого себя? Иными словами, уже нельзя было скрыть того, что вера в столпов общества и Провидение поселка пошатнулась именно там, где этого меньше всего можно было ожидать; а что произойдет, если последняя ржавая посудина Юэля пойдет с молотка? Как быть тогда с независимостью страны? Если Юэлю не удастся доказать, что у него достаточно денег, то вполне вероятно, что весной он не пройдет на выборах в альтинг. Словом, для общества наступили тяжелые времена. В эти дни несколько свободных граждан потихоньку перебрались из Союза Истинных Исландцев в Союз Трудящихся.
Люди с нетерпением спрашивали себя: интересно, как будет выглядеть наш любвеобильный благодетель и отец поселка, когда он сойдет на берег после своего славного путешествия? Без сомнения, на этот счет высказывалось множество самых разных предположений, каждый делал эти предположения, как ему подсказывала совесть, ибо люди обычно меряют других на свой аршин, но все-таки никто не мог предугадать, что его приезд будет именно таким, каким он оказался; подобного мужества в своем ближнем в этом уголке земного шара никто не мог заподозрить. Вот тут-то сразу стало понятно, насколько директор Пьетур Паульссон превосходит всех остальных людей.
В один прекрасный день во фьорд вошло грузовое норвежское судно и взяло курс прямо на Свидинсвик, оно даже не потребовало лоцмана, ему были известны все опасные места. Немного не дойдя до берега, норвежец бросил якорь. Это прибыл директор Пьетур Паульссон, на нем была шляпа с полями более широкими и тульей более высокой, чем когда-либо прежде, не иначе это была одна из шляп самого Юэля. Директора окружала пышная свита из образованных людей, все они были в шляпах, с тросточками и в очках, точно так же, как сам директор. Торжественная процессия прошествовала по поселку.
Что же это, черт побери, могло означать? Только одно: у Юэля Юэля Юэля оказалось достаточно денег. Акционерное общество «Гримур Лодинкинни», которое весной обанкротилось и задолжало государственному банку несколько миллионов, получило в том же банке миллионный кредит, чтобы построить в Свидинсвике долгожданную рыболовецкую базу, вот Пьетур Паульссон и прибыл на судне, нагруженном строительными материалами, вместе с инженерами и подрядчиками; строительство причалов и заводов должно было начаться незамедлительно. В тот же день в Союзе Истинных Исландцев Свидинсвика было устроено собрание, которое радостно приветствовало сообщение о базе, напомнив в какой-то степени евангельского расслабленного, который встал, взял постель свою и пошел в дом свой; люди наперебой выражали желание работать на строительстве базы по низким расценкам. Интересы Исландии в Свидинсвике были подняты на должную высоту.
А над постелью больного ребенка сидит Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, и вести о внешних событиях доносятся до его ушей, как отдаленный шум ветра. Больше всего его волнуют сейчас страдания девочки, за последние сутки они усилились, словно океанские валы обрушиваются они на это маленькое тельце, в промежутках девочка впадает в забытье, а он сидит возле нее бледный, измученный бессонницей и ждет новой волны, горячо моля того, кто послал ей эти страдания, чтобы новая волна вместо этого ребенка обрушилась на него. Было испробовано все, что только в человеческой власти: даже вызывали врача.
Ночь накануне возвращения в поселок Пьетура Паульссона была особенно тяжелой, отец и мать, не раздеваясь, бодрствовали над девочкой всю ночь, но к вечеру следующего дня она впала в полудрему, ее дыхание, которое до того было слишком частым, теперь стало чуть слышно, и время от времени по телу пробегали слабые судороги. Под вечер невеста скальда крепко заснула, но Оулавюр Каурасон еще продолжал дежурить у кровати, свесив голову, охваченный той усталостью, которая сковывает тело ноющей, горькой болью и гонит мысли и чувства прочь, в пьяный мир видений и грез.
Внезапно скальд вздрогнул, ему показалось, что в дверь просунул голову лев и осматривает комнату с тем решительным выражением, которое наряду с полным отсутствием какого бы то ни было сочувствия и жалости сделало льва всемогущим царем зверей, с тем выражением, по которому сразу видно, что лев знает, что значит господствовать над всеми, потому это выражение и было самым совершенным на земле и самым чуждым человеку.
Скальд выпрямился, пытаясь пошире открыть глаза, чтобы посмотреть, не исчезнет ли это видение, не сменит ли его другое, которое сможет объяснить первое. Львиная голова в дверях постепенно превратилась в лицо более понятное — это было прекрасное лицо друга, который, прежде чем войти, как принюхивающийся зверь, осторожно озирался кругом.
— Ты один не спишь?
— Да, — прошептал скальд. — Я один не сплю.
— Можно мне переспать эту ночь у тебя на полу? — шепотом спросил Эрдн Ульвар.
— Не спрашивай ни о чем в этом доме. Это твой дом, — сказал скальд.
— Я снимал комнату у одного истинного исландца, за которую уплатил вперед. Но сегодня вечером меня вышвырнули, заявив, что национальные силы победили. Как у тебя дела?
— Близок конец, — ответил скальд.
— А ты пробовал вызвать врача?
— Да, он был утром.
— И, конечно, ничего не сделал?
— Он выпил все лекарства, которые его жена прописала девочке на прошлой неделе, все, что оставалось в трех пузырьках. И съел всю мазь, которой мы смазывали ей пролежни.
Эрдн Ульвар молча подошел к постели и с минуту смотрел на девочку; на его лице невозможно было ничего прочитать.
— Она уже не узнаёт ни мать, ни меня, — сказал Оулавюр Каурасон. — Последние три дня она не могла даже улыбаться мне.
— Ты не хочешь прилечь?
— Нет, я буду сидеть, я немного вздремнул днем. А вот Яртрудур, моя невеста, не спала всю ночь и весь день, так что кровать, к сожалению, занята, но я могу дать тебе одеяло, ты сможешь в него завернуться.
— Если ты не ляжешь, я тоже не лягу, — сказал Эрдн Ульвар. — Чем я хуже тебя? Я могу сесть на этот ящик с другой стороны ее кроватки и прислониться к стене, может, мы сможем с тобой побеседовать.
— Как я рад, что ты пришел ко мне, — сказал скальд. — Я тут сижу так долго, что мне уже всякие видения мерещатся. Сейчас я сварю нам кофе. А ты расскажешь мне новости.
Сначала керосинка немного покоптила, потом вода зашумела, наконец запахло кофе. Двое друзей уселись по обе стороны детской кроватки и начали медленно пить кофе, и гость рассказывал обо всем, что произошло в поселке. Он рассказал все о поездке Пьетура Паульссона и о деле, в котором тот оказался замешан, о банкротстве и богатстве Юэля Ю. Юэля, об исландском капитале и о том, кому он служит, о народе, страдающем от безденежья, об этих надрывающихся на работе или безработных, но в то же время добросердечных потребителях цикория и маргарина, которые к тому же лишены права называться исландцами в своей собственной стране, их называют либо безродными, либо именами различных народов, от кельтов до славян, о которых они никогда и не слыхали, и все для того, чтобы оправдать финансовую политику правительства. Потом гость рассказал, что, сойдя сегодня на берег, Пьетур Паульссон первым делом созвал собрание своего союза, где у него все подкуплены, и пообещал людям работу по расценкам, установленным им самим, на этой мошеннической базе, на которую перед выборами собираются швырнуть сто тысяч крон. Союз Трудящихся Свидинсвика также собрал сегодня вечером собрание и постановил ни на шаг не отступать ни от расценок, принятых весной, ни от своего требования, чтобы представители Союза принимали участие в распределении работы в поселке, а если их условия не будут приняты, они объявят забастовку. Это решение уже сегодня вечером предъявили Пьетуру Паульссону, на что он тут же ответил, что каждый, кто слушается Эрдна Ульвара, не только противник Души, но и враг Исландии и в соответствии с этим к нему и будут относиться; к тому же Длинноногая посажена под домашний арест — ее дверь заперта снаружи, а под окном стоит стража.
Скальд рассеянно слушал этот рассказ, который был очень длинен, полон сложных переплетений и драматизма, сдобрен яркими словечками, пестрел отступлениями, а также определениями, заключениями и характеристиками, которые были страшно далеки от той деловой и беспристрастной манеры повествования, которой придерживался скальд. Этот взволнованный рассказ гостя, произнесенный приглушенным голосом, почти шепотом, над умирающим ребенком скальда, придал человеческое содержание холодной песне ночного ветра и проложил скальду путь сквозь чащобу жутких видений, жертвой которых он стал бы нынешней ночью, пока угасал огонек в этом драгоценнейшем светильничке. Скальду было неважно, что именно говорит его друг, он был рад, что голос друга звучит под его крышей именно в эту ночь. Так гость проговорил большую часть ночи, а скальд слушал, неподвижно уставившись в одну точку, наконец он сказал:
— Я бесконечно благодарен Всевышнему за то, что он дал мне услышать речь благородного человека именно в эту ночь и позволил забыть, что человек — это всего лишь прах.
Эрдн Ульвар с новой силой впился глазами в своего друга и сказал уже совсем другим тоном:
— Любой простой человек благороден, только не я. И человек вовсе не прах.
— Ты всегда пытаешься изобразить себя хуже, чем ты есть, Ульвар, а это черта хороших людей, им всегда не нравится, когда говорят, что они делают добро для других. Любить ближних так же естественно для них, как есть и пить.
Эрдн Ульвар долго сидел погруженный в свои мысли, ничуть не польщенный высокой оценкой, которую дал ему его друг. И когда он наконец ответил, его ответ никак не вязался со спокойным шорохом ночного ветра:
— Я не верю в любовь. Я даже не знаю, что такое любовь.
— Любовь, — сказал скальд, немного растерявшись от того, что ему приходится вдруг определять словами такую простую вещь, в замешательстве он повторил это слово еще раз, — любовь — это чувствовать страдания другого человека, ну вот, как я чувствую страдания моей девочки, когда ей плохо.
— Человек обладает лишь одной чертой, которую можно сравнить с целенаправленными инстинктами зверей, этой благородной черты нет даже у богов: стремлением к справедливости, — сказал Эрдн Ульвар. — Тот, кто не стремится к справедливости, не человек. Я мало ценю то сострадание, которое трусы называют любовью, Льоусвикинг. Что такое любовь? Если любвеобильный человек видит, как другому человеку выкалывают глаза, он вопит, как будто это ему самому выкалывают глаза. Но если он видит, как лжецы, облеченные властью, ослепляют целый народ и к тому же лишают его рассудка, он остается равнодушным. Если любвеобильный человек видит, как собаке наступили на хвост, ему кажется, что у него самого есть хвост. Зато у него в груди не дрогнет ни одна струна, если обезумевшие преступники у него на глазах втопчут в грязь половину человечества.
— Однако из сострадания к людям Господь позволил распять своего единственного сына, неужели ты не видишь ничего замечательного в этой старой сказке, Эрдн?
— Конечно, вижу, — ответил Эрдн Ульвар, — что сострадание к людям принесло Богу смерть.
— Значит, я не прав, испытывая сострадание к этому умирающему ребенку, который лежит между нами? — спросил скальд.
— Жизнь ребенку должна обеспечивать справедливость, а не любовь, — ответил Эрдн Ульвар. — Борьба за справедливость — вот единственное, что дает человеческой жизни разумный смысл.
— Эрдн, — сказал тогда скальд, — а тебе не приходило в голову, что борьба за справедливость может длиться до тех пор, пока на земле уже не останется ни одного человека? «Пусть мир погибнет, лишь бы справедливость восторжествовала», — говорит известная поговорка. По-моему, эта поговорка лучше всех остальных подходит, чтобы быть девизом для безумцев. А если борьба за справедливость приведет к светопреставлению, Эрдн, что тогда?
— Да, борьба за справедливость приведет к гибели мира, — согласился гость.
— Справедливость — это бездушная добродетель, — сказал скальд, — и если победит она одна, то не останется почти ничего, ради чего стоило бы жить на свете. Человек живет прежде всего своим несовершенством и благодаря ему.
— Человек живет своим совершенством и благодаря ему, — сказал Эрдн Ульвар.
— Не станешь же ты отрицать, Эрдн, что человек от природы беден, — сказал скальд.
— Человек от природы богат, — сказал его гость.
— Взгляни на ребенка, что лежит между нами…
Эрдн Ульвар не взглянул на ребенка, но быстро сказал:
— Нет ничего более естественного и понятного, чем смерть. Человек должен встречать смерть так же радостно, как и все другое, что приходит в свое время. Нормальный человек даже не боится смерти. Христианские циники, которые утверждают, что человек грешен, используют смерть, чтобы с ее помощью пугать адом; это пропаганда человеконенавистничества. Только что ты сказал, что человек — прах, но ведь это всего лишь христианский предрассудок, искаженный, порочный образ мышления. Человек — это существо, которое возвышается над землей. Обычай погребать людей в землю произошел вовсе не потому, что человек будто бы сотворен из праха, а потому, что человеком гнушаются и сравнивают его с самым низшим, что только есть на свете. С физической точки зрения человек прежде всего состоит из воды, хотя в нем двадцать процентов других веществ, в известном смысле человек — это вода, несмотря на то, что свои жизненные силы он черпает в основном из воздуха. Но главное не это, главное, что человек — это огонь. Человек — это существо, которое вырвало огонь из рук богов, и тем, чем он стал, он стал только благодаря огню.
В щелях и стрехах шепчет ночной ветер, как бы издалека доносится похрапывание невесты, девочка по-прежнему лежит в глубоком забытьи, скальд склоняется над ее ложем, и его длинные золотисто-рыжие волосы падают ему на лоб и на щеки. И когда он смотрит усталыми глазами на своего друга, сидящего по другую сторону кроватки, ему кажется, что друг говорит с ним из какой-то бесконечной дали, расстояние между ними сказочно, невероятно и неизмеримо, и все-таки они оба — непременное дополнение друг друга, два полюса. Скальд говорит:
— Сегодня ночью, когда я слушаю наши голоса в этой необычайной ночной тишине, отмеченной близостью смерти, хотя ветер так невинно стучит в крышу и в дверь, мне кажется, что мы с тобой два бога, сидящие на небесных облаках, а между нами — умирающее человечество.
Тут скальд заметил, что девочка открыла глаза и смотрит на него. Она очнулась. Жизнь и здоровье снова заиграли на ее лице, губы зашевелились, он понял, что она хочет что-то сказать ему. Он низко наклонился к ней и поцеловал ее в лоб.
— Папа, — сказала она неожиданно звонким и чистым голосом, который, словно луч солнца, блеснул в комнате, пробуждая все к жизни, осветив сумерки после долгого шепота друзей, глухого бормотания ветра. — Папа и Магга пойдут на берег…
— Радость моя, скоро в окно заглянет весеннее солнышко, — сказал ее отец. — Тогда мы встанем с тобой пораньше и пойдем на берег собирать ракушки, большие и маленькие, плоские и витые, розовые и перламутровые.
Она радостно улыбнулась отцу и больше ничего не сказала, теперь все было прекрасно и замечательно. Она была бесконечно богата и счастлива, у нее был он, и она знала, что он тут, рядом с ней, ласковый и чудесный, чувствовала на лбу его мягкую добрую руку, видела над собой его любящие глаза и радовалась предстоящей веселой прогулке солнечным утром вместе с ним. Веки ее снова опустились, но улыбка не сошла с губ. Воцарилась долгая тишина. Эрдн Ульвар сидел неподвижно по другую сторону кровати и с каменным лицом глядел вдаль, словно все это его совершенно не касалось или, наоборот, касалось так близко, что он не мог смотреть на это. Вскоре едва заметная дрожь снова пробежала по телу девочки, и больше ничего. Скальд снял руку с ее лба. Глаза ее были прикрыты лишь наполовину, на губах еще играла улыбка. Некоторое время скальд смотрел на нее, на ее улыбку и прошептал самому себе, кивнув головой, точно в подтверждение своих слов:
— Пусть войдет. Я всегда знал, что она добрый друг. Потом он закрыл девочке глаза своими тонкими пальцами скальда.
Глава тринадцатая
Когда у скальда Оулавюра Каурасона рождался ребенок, он первым делом бежал к соседям занять безмен, чтобы взвесить новорожденного. Когда у него умирал ребенок, он шел занять несколько крон, чтобы купить гроб. Утром друзья расстались у дверей дома, один пошел призывать бедняков бороться за справедливость, чтобы детям будущего жилось хорошо, другой отправился искать добросердечных людей, которые помогли бы ему похоронить ребенка. Но не легко было найти добрую душу, которая выразила бы готовность похоронить его дочь. Одни угощали его горячей бурдой из цикория, другие — баранками, но никто не хотел материально поддержать его предприятие. Зато его утешали, что грядет новый золотой век, ибо на днях начинают строить базу. Какое значение может иметь то, что люди будут гнуть спину за пятьдесят эйриров в час, если при этом они смогут сохранить свою национальность? Другие были настроены пессимистически и говорили, что ореол директора Пьетура Паульссона не стоит пятидесяти эйриров. Но все сходились в одном — каждая сторона мечтала создать крепкий союз, и все они усиленно старались перетянуть скальда на свою сторону, забывая при этом, что ему надо похоронить ребенка. Послушав некоторое время их рассуждения, скальд сказал, что если б у него спросили, какое у него заветное желание, он ответил бы, что хочет стать горным духом, — и распрощался.
Пастор считал, что при нынешних обстоятельствах похоронить ребенка скальда будет довольно трудно, а чтобы он сам одолжил скальду денег на гроб, это уже и вовсе исключено, нужно потерять всякий стыд, чтобы обращаться к бедному слуге Господа Бога еще и с такими просьбами. Времена нынче тяжелые, как в эпоху Стурлунгов, на носу у пастора скопилось много пылинок, на рукавах осела пыль. И у него тоже случилось несчастье, большой кусок домотканой материи, который он положил осенью на дно силосной ямы, чтобы материя разгладилась, пропал бесследно.
— Люди забыли о Христе, — сказал пастор.
Но так как скальд продолжал настаивать, пастор прямо заявил скальду, что совесть не позволяет ему выполнять пасторские обязанности, если у него нет твердой уверенности, что ему за это заплатят, пасторам тоже надо жить, так же как и скальдам; и он не обязан давать деньги на гроб или хоронить кого-нибудь, если не получит вперед положенного вознаграждения. Скальд поднял на пастора глубокие серьезные глаза и спросил:
— А что сделал бы на вашем месте Иисус Христос, пастор Брандур?
Пастор сдул с рукава целое облако пыли и резко ответил:
— Я не потерплю подобных речей в своем доме. Как ты вообще смеешь рассуждать о Боге? Я знаю из надежных источников, что ты не тверд в вере. Тот, кто так рассуждает, не верит в Бога.
Но у скальда не хватило духу препираться с пастором из-за Бога.
— К сожалению, я не знаю, кто в кого больше верит — я в Бога или Бог в меня, — сказал он. — Я знаю одно — между нами всегда были хорошие отношения. Но я считал, что со своими земными делами я должен обращаться к людям, а не к нему.
— Вот-вот, — сказал пастор, — узнаю эти речи. Это все идет от русских, отвратительные, мерзкие речи! Не верить в Бога и требовать всего у людей — это их манера. Никакого уважения к имуществу тех, кто всем жертвует ради экономики страны. Зато сочинять повести о похитителях овец, о людях, которые измывались над своими женами да к тому же еще завшивели с головы до ног, о всяких голодранцах, которые никогда и не жили в нашей округе, — вот это они называют современной поэзией и требуют к этому уважения. Они ничем не брезгуют, лишь бы ославить поселок и испортить его репутацию!
— Да-а, — сказал скальд, — ну, я должен идти. Большое спасибо, и прошу извинить меня.
Когда пастор увидел, что скальд смирился, стал покорным, он немного подобрел и сказал, открывая ему дверь:
— Единственное, что тебе осталось, это обратиться к старому Йоуну Табачнику, которому французы подарили землю. Это почтенный, прекрасный человек, он, так же как и наш директор, доказал, чего человек может добиться в жизни, если он не привык постоянно чего-то требовать от других. Вот уже скоро сорок лет, как он крошит табак для Господа Бога и для людей с шести утра до одиннадцати ночи. И Бог вознаградил его: когда французы уехали отсюда, они подарили ему большой участок земли у самого залива за то, что он стерег их имущество, пока у них был тут склад. А через два года он продал этот участок государственному советнику за громадные деньги. Такие люди достойны подражания, они составляют гордость нашего поселка, вот о них и надо писать книги и слагать стихи, а не о разных вшивых негодяях и голых бродягах. О таких людях, как наш старый Йоун, Господь сказал: «В малом ты был верен, над многим тебя поставлю».
Этот богач позволял себе лишь одну роскошь — смолу. В то время как все дома выцвели от непогоды, он каждый год заново смолил свой дом. Внутри воняло копотью и керосином, кислым табаком и аммиаком. У крохотного окошка на кровати сидел Табачник, с грязной седой бородой, с подслеповатыми от бельм глазами, одетый в тряпье, и высохшими костлявыми жилистыми руками разминал пачку слежавшихся табачных листьев. У изголовья кровати на керосинке стоял голубой кофейник, перед Табачником стояла скамья для резки табака. Богач сплюнул на пол. Потом пошарил рукой на полке, где стояла жестянка с табаком, и спросил:
— Тебе на сколько, на двадцать пять эйриров или на пятьдесят?
— К сожалению, я не нюхаю табака, — сказал скальд.
— Чего? — не понял богач.
Скальд повторил свои извинения.
— Ты кто такой? — удивленно спросил богач.
Скальд назвал себя.
— Здесь никто ничего бесплатно не получает, — заявил табачный король.
— Я зашел только засвидетельствовать тебе свое почтение, потому что пастор часто говорил мне о тебе.
— Пастор? — насторожился старый Йоун Табачник. — Передай ему, что церковь он получит только тогда, когда я помру, не раньше. А пока я жив, я хочу, чтобы меня оставили в покое. Нечего клянчить. Житья не стало из-за этого вечного нытья и выклянчивания. Сам я никогда ничего не получал бесплатно.
— А я не собираюсь ничего у тебя клянчить, — сказал скальд. — Просто мне пришло в голову, что ты можешь порассказать немало интересного, как и все старики, при случае я бы с удовольствием послушал рассказы о твоей жизни. Кто знает, может, я написал бы что-нибудь про тебя, что тебе кажется достойным памяти людей.
— Нет, — сказал старик. — Нечего обо мне писать. Все, что должно быть написано, уже написано, это сделал блаженной памяти Снорри Стурлусон. У меня есть моя родословная, и этого с меня хватит. По мужской линии мой род идет прямо от Харальда Синезубого. Теперь в Исландии живут одни лишь дармоеды и жулики. В свое время я имел дело с французами. Передай пастору, что церковь он получит только после моей смерти.
— Но ведь хоть что-то должно доставлять тебе радость в жизни, как всем людям, — сказал скальд.
— Никто не познает блаженства, пока не умрет, — ответил старик.
— Нынче ночью у меня умер ребенок, — сказал скальд.
— Что ж, такое случается. У меня никогда не было детей, — сказал старик. — Я никогда не бросал денег на ветер.
— Я тоже не собирался заводить детей, — сказал скальд. — По-моему, я сам ребенок, да таким и останусь. И в то же время, не успеешь опомниться, как уже затеплится новая жизнь.
— Я слышал, ты голь перекатная, — сказал Йоун Табачник.
— Да, — сказал скальд, — это верно. Я голь. А кто не голь, если уж на то пошло? Всякий человек голь.
— Не скажи, наши предки не были голью. Хрольв Пешеход покорил Нормандию, это я знаю от французов. А Одд Стрела[19] был двенадцати локтей росту и прожил триста лет. И я с утра до вечера крошу табак, не обращая внимания на это гнусное голодное нытье общества, я часто встаю даже среди ночи, чтобы раскрошить кисетик табаку. Но никакой церкви они не получат, пока я не помру.
— Я понимаю, бессмысленно просить тебя помочь человеку, который попал в трудное положение, — сказал скальд. — Но может быть, я потом и смог бы расплатиться с тобой, если не деньгами, то хоть бы стихотворением.
— Я никогда не помогаю тому, кто попал в трудное положение, — заявил Йоун Табачник. — Голь никогда ничего не добивалась и не добьется, даже если ей оказывают помощь. Если я когда и помогаю кому, так это только богатым. Тогда по крайней мере знаешь, куда пошли деньги. Голь — это бездонный океан.
— Ну, а если мы дрожим, скрючившись, на морозе и даже земля наглухо закрыта для наших умерших детей, не говоря уже о небе, что тогда?
— Мне никогда никого не жалко, — ответил Йоун Табачник. — По мне, так пусть хоть все передохнут. По-моему, только справедливо, если подыхает тот, кто не может жить. Я не смогу жить — я тоже сдохну. И никто мне не поможет ни на земле, ни на небе.
— Зачем же тогда родился Иисус Христос, если мы не будем помогать друг другу в беде? — спросил скальд.
— Пусть Иисус Христос сам помогает своим беднякам, — сказал Йоун Табачник. — И церковь он не получит, пока я не помру.
— Слушай, Йоун, пусть Иисус Христос сам строит свои церкви после твоей смерти, а ты, пока жив, используй свои деньги, помогая братьям, попавшим в беду.
— У меня никогда не было братьев, и я не желаю их иметь. Нечего втягивать меня в это дело, — сказал старик. — Все они проклятые лодыри. Плевать я на них хотел.
— Кто знает, может, на самом деле я богатый человек, милый Йоун, — сказал скальд. — Кто знает, не получишь ли ты хорошие проценты, если одолжишь мне десять крон.
— Нет, — сказал старик. — Ты человек не в моем вкусе. Мне всю жизнь нравился мой родич Сигурдур — Убийца дракона Фафнира. Вот это мужик что надо. А вот Греттир был всего-навсего обычным бродягой, да и Гуннар из Хлидаренди[20] тоже был бездельник и слюнтяй. Если у нас в Свидинсвике и стоит кого-то считать человеком, так это крошку Пьеси Паульссона. Много лет назад я плавал вместе с его папашей на одном боте, он был лжив и нечист на руку, говорили даже, что он убил человека, — так что это род не ахти какой. Но лучше быть гордостью плохого рода, чем заблудшей овцой хорошего, и если я когда-нибудь помогу кому-нибудь здесь в поселке, так разве что крошке Пьеси. Можешь взять бесплатно одну понюшку, а больше ничего не получишь. И скажи этому паршивому пастору, что они не получат церкви, пока я не помру.
Приближался вечер, скальд выпил много бурды из цикория, но надежды на то, что его ребенок будет погребен, у него было не больше, чем утром. Возвращаясь вечером домой, он вспоминал все, что пережил днем. Он прекрасно понимал, что обращался всюду, кроме того места, где наверняка получил бы помощь. Но он боялся, что не выдержит соленого волшебного напитка, столь милого сердцу директора Пьетура Паульссона. Было и еще одно место, но ему тем более хотелось, чтобы там его считали человеком, не нуждающимся в деньгах и живущим в достатке, — это был дом Йоуи. Так и не раздобыв гроба, он возвращался к себе домой. Он прекрасно сознавал, какой его ждет прием, но он так отупел от целого дня унижений, от недосыпания, что теперь его уже ничто не страшило. Он понимал, что из этого затруднения они выйдут так же, как из всех прочих: утром его невеста пойдет к Пьетуру Паульссону, поплачет там, и гробик появится сам собой.
У подножья холма под навесом часто сушилась одежда, она развевалась по ветру, наводя по вечерам страх на обитателей Небесного Чертога. Скальд робкими шагами шел мимо, он был удручен и не глядел по сторонам. Вдруг из-под навеса выступила какая-то фигура, закутанная в платок, и преградила скальду дорогу. Это была Йоуа.
— Мне надо поговорить с тобой — сказала она.
— Чего тебе от меня надо? — сказал он.
— Почему ты обращался ко всем, только не к нам? — спросила она, — Разве мы хуже других?
— У меня к вам не было никакого дела, — ответил он.
— Не притворяйся, — сказала она. — Я знаю, что тебе нужны деньги. Такие вещи всем быстро становятся известны. Люди рады, когда другие оказываются беспомощными, как и они сами.
— Лучше, чтобы нас здесь не видели, — сказал он — Давай отойдем в тень.
— Мне нечего скрывать, — ответила она — Вот деньги, прости, что так мало. И обещай мне никогда больше не ходить от двери к двери, если тебе понадобится такая мелочь. Я этого не вынесу.
— Я могу попросить милостыню у кого угодно, только не у тебя, Йоуа, — сказал он. — Пусть все презирают меня, только не ты. Только в твоих глазах я хотел бы казаться богатым. Почему ты не хочешь, чтобы я жил в заблуждении и верил, будто ты считаешь меня независимым? Протягивая мне эту милостыню, ты отбираешь последнее, что я имею; конечно, ты помогаешь мне похоронить мою девочку, но в этой же могиле скроются последние остатки моей мужской гордости…
— Ты добровольно заковал себя в цепи, сбрось их!
Этот суровый приказ на секунду заставил его забыть о своем отчаянии, он почувствовал ее сильные руки на своих узких плечах и горячее дыхание на своем лице.
— Сострадание — это благородное чувство, — сказал он. — Допустим, я прогнал бы ее, мою невесту, можешь называть ее, как хочешь, думаешь, это сделало бы меня свободным? Нет, я ни минуты не мог бы быть счастлив. Если б она была молода, красива и богата, если б у нее были друзья и родные, если б она была способна найти себе мужа, была способна располагать к себе людей — одним словом, если б она была баловнем судьбы, тогда другое дело, потому что, кому Бог помогает, тот и сам себе поможет. А у нее нет ничего, ничего. Она человек во всей его наготе, она больна, беззащитна, у нее нет друзей, нет никого, кто бы любил ее, кто бы мог всунуть ей гвоздь между зубами, когда у нее бывают припадки. Бог, люди и природа лишили ее всего…
— Ты не веришь в жизнь, — сказала девушка. — Ты думаешь, что мир не сможет существовать без твоей дурацкой жалости. Сойди же наконец с этого позорного креста, скальд!
В то же мгновение он почувствовал на губах ее губы, горячие на морозе, почти жестокие, одно мгновение — и она исчезла.
Глава четырнадцатая
Переговоры между Трудящимися и директором Пьетуром Паульссоном не дали никаких результатов, он наотрез отказался признать их Союз правомочным, вести переговоры и заявил, что заставит всех работать по расценкам, принятым Истинными Исландцами, а не какими-то безродными проходимцами. Весь день прошел в утомительных спорах, и норвежское судно так и не было разгружено. Но на другой день, когда Истинные Исландцы хотели приступить к работе и собирались спустить на воду лихтера, вдруг откуда ни возьмись появились безродные и запретили им прикасаться к чему бы то ни было. Это были главным образом молодые парни, еще даже не прошедшие конфирмацию, но были среди них и мужчины в возрасте, которым никогда не удавалось постичь душу, в том числе и приходский староста, единственным богом которого была приходская касса и который рассудил, что этой кассе будет выгоднее, если у людей будут повыше расценки. Председатель Союза Йенс Фаререц шумел больше всех, все-таки прежде всего он был фарерцем. Тут молодые люди увидели своих отцов и родных, идущих им навстречу в рядах Истинных Исландцев — старых переносчиков камней, работавших в поселке десятки лет, независимо от того, кто правил поселком — государственный советник, Товарищество по Экономическому Возрождению, Общество по Исследованию Души или, наконец, владелец баз через директора Пьетура Паульссона. Парень из Скьоула тоже был там, он явился на берег, чтобы давать указания и натравливать сыновей на отцов. Пришел и директор, с тростью, в пенсне, в пиджаке и в шляпе, сдвинутой на затылок. Он заявил, что его нисколько не удивляет, что люди, в жилах которых течет кровь ирландских рабов и которые допускают, чтобы их родители подохли голодной смертью, подняли бунт против общества, он понимает и Йенса Фарерца, который был фарерцем и потому не прочь снова надеть на исландцев датское ярмо после четырехсотлетней борьбы за независимость. Но вот то, что староста Гунси, который, как и положено порядочному обманщику и растратчику, наживался на деньгах, выделяемых приходом на обувь и кофе всяким прикованным к постели идиотам, да ставил в счет гробы вдвое большего размера, чем это нужно для высохших старушек, оказался в таком неподобающем обществе, — это уже ни в какие ворота не лезет.
Все же было ясно, что Пьетур не считал целесообразным подстрекать Истинных Исландцев к нападению; после того как люди несколько часов простояли на берегу, глядя друг на друга и обмениваясь презрительными выкриками, директор отозвал своих людей в помещение школы, чтобы поднять их национальный дух с помощью пения псалмов. Вскоре обнаружилось, что Пьетур не слишком полагается на боеспособность Истинных Исландцев, ибо он посадил пастора и своего управляющего на резвых скакунов и послал их в соседние округи собирать войско. Все крестьяне, жаждущие ратных подвигов, призывались в Свидинсвик, чтобы защитить интересы нации от крайних требований иностранцев. Независимость Исландии находилась под угрозой, в поселке хозяйничали русские, датчане и ирландские рабы и притесняли тех, кто жаждал сохранить свою национальность и работать за пятьдесят эйриров в час. Рассудительные пожилые крестьяне, ухмыляясь в бороды, отвечали, что, насколько им известно, ни Эгиль Скаллагримссон, ни Гуннар из Хлидаренди, которым не пришлось бы краснеть из-за своей национальности перед Пьетуром Три Лошади или тем же Юлиусом Юлиуссоном, никогда не вступали в рукопашную из-за пятидесяти эйриров в час, и наотрез отказались принять участие в боевом походе, обещавшем столь мизерную награду. Но выискалось несколько молодых парней, взгляды которых не совпадали со взглядами стариков, к тому же они гораздо хуже, чем их отцы, знали родовые саги, эти парни сочли, что несравненно почетнее принять участие в битве в Свидинсвике, чем вычищать под коровьими задами в отдаленных долинах.
Похоронить ребенка нейтрального скальда при этих обстоятельствах оказалось не так-то просто. Когда Оулавюр Каурасон снова пришел к пастору, на этот раз имея в кармане деньги на погребение, сей герой в пасторском обличье находился в соседней округе по военным делам, а когда скальд решил попросить старосту сколотить гроб за наличные деньги, тот как раз в это время руководил военными действиями на берегу. Все были готовы стрелять друг в друга, только стрелять, и никто не проявил ни малейшего желания хоронить детей, которых уже расстреляли.
И вот снова поздним вечером скальд возвращается домой, весь день он напрасно обращался то к одному, то к другому, но вопреки всему он был счастлив и благодарен Богу за то, что, имея на руках умершего ребенка и заботы, глубже понял бренность всего земного, тогда как все остальные были настолько сильно привязаны к ценностям этой жалкой жизни, что, обезумев, рвались стрелять. Размышления скальда были прерваны необычным зрелищем: вокруг его лачуги толпились люди, вооруженные палками и чем попало, кто-то стоял в дверях, кто-то уже проник внутрь. Вначале скальд испугался. Он не входил ни в один из воюющих лагерей, но, хотя он и был знаком с большинством из этих людей, в нынешние смутные времена никто не мог бы сказать, кто из них друг, а кто враг; может, они подстерегают скальда в его собственном доме и готовы убить его только за то, что он любит мир, — такое ведь уже случалось. Ясно было одно: война в первую очередь обрушилась именно на его дом, дом мирного человека. Скальд остановился и в апрельских сумерках тревожно смотрел на свою лачугу. Тогда мужчины закричали:
— Иди сюда, скальд. Не бойся! Мы сражаемся за тебя. Мы сражаемся за поэзию всего мира!
Скальд был благодарен за это гостеприимное приглашение и подошел поближе. Тут дверь дома распахнулась и на порог вышел Эрдн Ульвар, его друг, он повторил приглашение и радушно приветствовал скальда в его собственном доме. Люди сидели повсюду, кто на чем, они перевернули все, что только обладало дном, и превратили это в стулья, некоторые сидели прямо на полу. Скальд прежде всего посмотрел, не тронуто ли что в каморке, но там все было в порядке: крохотное тельце, завернутое в саван, лежало на грубо сколоченных носилках. Но когда невеста, стоявшая за плитой с распухшим от слез лицом, увидела, что пришел Оулавюр, она выпрямилась и закричала:
— Они нарушают мир живых и мертвых, они позорят мой дом, оскверняют моего покойника, о Иисусе небесный, пошли на них огонь и дьяволов, на этих разбойников!
Кое-кто усмехнулся, но большинство не обратили на нее никакого внимания.
Они объяснили скальду, что случилось: Эрдна Ульвара хотели схватить и отправить в Адальфьорд за нарушение закона о борьбе с туберкулезом. Он без разрешения покинул туберкулезный санаторий. Телеграмма из отдела здравоохранения подтверждала, что этот человек — распространитель заразы, свидинсвикский доктор обратился к окружному судье и потребовал, чтобы Эрдн Ульвар был удален, пока он не перезаразил жителей этого здорового поселка. Все безродные тут же решили охранять Эрдна Ульвара. Можно ли им остаться здесь на эту ночь?
— Этот дом твой, Эрдн, — сказал скальд.
При этих словах невеста издала жалобный крик и начала громко молиться, подбирая слова еще старательнее, чем раньше. Одни в немом удивлении смотрели на это беснующееся христово отродье, другие отворачивались, ибо им было стыдно за нее. Те, у кого был табак в любом виде, вытащили его и начали угощать соседей, не забывая при этом и себя, потом появились карты, и добродушное сквернословие гостей заглушило благочестивые упражнения хозяйки. Один принес керосину, другой — воды, третий — кофе, откуда-то появился сахар. Скальд помог обнести присутствующих кофе. Наконец невеста перестала причитать и, измученная, уселась за плитой со своим вязаньем.
Поздно вечером, когда большая часть охраны разошлась по домам в полной уверенности, что уже ничего не случится, пришло известие из лагеря директора: «Люди в Небесном Чертоге, будьте начеку!» Вскоре на склоне показалась толпа с фонарями и палками. Обе двери в доме скальда заперли на все запоры, свет погасили, люди, готовые к обороне, заняли посты у окон и дверей. Спустя несколько минут раздался стук в дверь, и так как пришедшим показалось, что им не отвечают слишком долго, они начали барабанить в стены. Скальд подошел к окну, открыл форточку и спросил, кто там.
— Исконные жители Исландии, — ответили ему. — Исландцы.
— Вот что, — сказал скальд, не имея мужества произнести свое рискованное «угу».
Тогда какой-то незнакомец объяснил, что он прислан сюда окружным судьей, чтобы забрать чахоточного: выдашь ты нам его или нет?
— Мой ребенок вчера умер от чахотки, — сказал скальд — Может быть, добрые люди помогут мне похоронить его?
— Открывай дверь и давай сюда этого человека! — ответил посланец властей.
— К сожалению, я уже лег спать, — сказал скальд.
Тут подошел и директор Пьетур Паульссон, он немного отстал, так как слишком запыхался, поднимаясь по склону.
— Не надо никого просить открывать этот дом, это мой дом, — заявил директор. — Это я решаю, когда и как этот дом отпирается. Но прежде я намерен сказать несколько слов Оулавюру Каурасону. Эй, Оулавюр Каурасон, ты, который называешь себя скальдом, я пришел сюда, чтобы сказать тебе, что ты больше не скальд. Ты грязный стихоплет, богохульник и клеветник, отравляющий души молодежи. Слишком долго я терпел такого болвана и крысу, как ты. Я простил тебя, хотя ты запятнал Свидинсвик, сочиняя истории про людей, которые никогда не жили в этом поселке, про воров, пьяниц, бродяг и вшивых кобелей, дурно обращавшихся со своими женами. И хотя ты выступал против Бога и Души на словах и на деле, я все прощал тебе и неустанно предоставлял возможность стать хорошим скальдом. Однако все мои попытки сделать из тебя хорошего скальда не принесли плодов. Теперь моему терпению пришел конец. Правда, раньше у нас с тобой были неплохие отношения, но теперь, когда ты открыто выступаешь на стороне этих безродных против сторонников Родины, против независимости нации, против меня, теперь мы больше с тобой не знакомы, я еще покажу вам, я вас сотру в порошок, я вас в бараний рог согну! Вы у меня еще попляшете! Эй, ребята, если они не отопрут дверь, обвязывайте дом веревками и валите эту халупу наземь!
К утру дом скальда лежал опрокинутый набок.
Ночью Истинные Исландцы обвязали лачугу веревками и опрокинули ее, чтобы им легче было проникнуть в это разбойничье логово. Но маневр не дал желаемых результатов. Безродным удалось погасить фонари Истинных Исландцев, некоторое время бой шел в темноте, и в суматохе Эрдну Ульвару удалось удрать. В итоге скальд остался без крова, с мертвым ребенком на руках и взывающей к Иисусу невестой, которая, как оказалось, была не настолько Истинной Исландкой, чтобы это оградило произведения ее жениха от злобной критики. Забрав тело ребенка и рукописи скальда, они перебрались к соседям. Но, когда достаточно рассвело, пришли безродные и подняли дом скальда из руин.
Глава пятнадцатая
На другой день после неудавшегося ареста Эрдна Ульвара военная ситуация в Свидинсвике у мыса Ульва Немытого достигла наивысшей точки, такого еще никогда не бывало в истории этого поселка. У вождя сторонников Родины директора Пьетура Паульссона не было ни одной спокойной минутки. Ирландского раба искали ночью по всем закоулкам, стража около Длинноногой была удвоена. Рано утром после бессонной ночи директор собрал свой отряд, который ему удалось сколотить накануне вечером, и вооружил его дубинками, кое-кто из крестьян с дальних хуторов прихватил с собой ружья. Учеба в поселке была прекращена, школа превратилась в ставку Истинных Исландцев, церковь — в пункт первой помощи, куда были доставлены и перевязочные материалы, а управляющего послали на колокольню, приказав звонить в колокола, как только директор Пьетур Паульссон подаст знак к началу битвы, ибо это была священная война. Стратегический план Истинных Исландцев состоял в том, чтобы оттеснить чернорабочих с пристани в воду, окружив их с трех сторон. Но оказалось, что не одни только Истинные Исландцы позаботились о подкреплении, безродные тоже разослали во все стороны гонцов и собрали на окрестных хуторах отличный отряд, а ночью к ним, что еще важнее, подошло подкрепление из других фьордов, поэтому утром, когда оба войска встретились, стало ясно, что национальным силам придется трудновато, если дойдет до рукопашной; директор Пьетур Паульссон приказал своим людям пока что не выступать.
Стоял ясный апрельский день, море было спокойно. Обсуждались различные предположения по поводу того, как теперь поступит директор. Он славился тем, что никогда не отступал от своего, и, если бы он сегодня не нашел выхода из создавшегося положения, несмотря на то, что у его противника был явный перевес, это случилось бы впервые. Люди видели, как директор подозвал к себе двух здоровенных рыбаков. Потом он велел спустить на воду моторку, и она помчалась в море на самой большой скорости, какую только можно было выжать из ее мотора.
Некоторые кричали, что директор драпает.
Объяснение поступку пришло из ставки Истинных Исландцев. Оказалось, что датский военный корабль, который в прошлом году был приглашен на пир к Пьетуру Паульссону, в последние дни нес сторожевую вахту в этих местах, его было видно в устье фьорда. У Пьетура Паульссона нашлось вдруг неотложное дело на датском корабле. Точных сведений об этом никому никогда так и не удалось узнать, но как бы то ни было, а в тот день, да и потом только и говорили, что об этом деле, и хотя кое-кто возражал, и даже очень запальчиво, однако все в поселке сошлись на том, что более невероятного события в Свидинсвике никогда не случалось: когда стало ясно, что безродные могут одолеть владеющего Родиной Пьетура Паульссона, взять верх в поселке и таким образом тоже завладеть Родиной, он счел за самое разумное обратиться за помощью к датскому военному кораблю и просить датское военное командование ударить по поселку из орудий или по крайней мере одолжить Истинным Исландцам пушку.
При таких обстоятельствах едва ли можно было требовать от людей, чтобы их интересовал какой-то скальд, бродивший от дома к дому с телом мертвого ребенка, папкой с рукописями и невестой. В такое время у людей нашлись дела поважнее. Но самое удивительное из всего, что случилось в этот день, было то, что Оулавюр Каурасон Льоусвикинг и сам позабыл о том, что ему надо похоронить ребенка. Конечно, нельзя утверждать, что потеря была бы незаменимой, если бы датский военный корабль превратил в развалины этот маленький рыбацкий поселок, который, к сожалению, не мог похвастаться большим числом истинных и свободных исландцев; «и не то пропадало», говорили бы потом. Но, с другой стороны, нельзя было отрицать и то, что исландцы, как истинные, так и неистинные, находились под датским ярмом последние четыреста или пятьсот лет, в течение которых их секли, обирали и обманывали. Прошло всего несколько лет, как этим истинным и неистинным людям удалось сбросить с себя чужеземное ярмо. И хотя сердца, что бились в этом маленьком рыбачьем поселке у подножья высоких гор, едва ли с полным правом могли называться истинно исландскими и свободными, а были скорее всего лишь обыкновенными исландскими сердцами или даже не были и такими, однако среди них не нашлось ни одного столь низменного сердца, которое не испытало бы возвышенную радость по случаю освобождения от датского ига. Видно, в этот день дело и впрямь зашло слишком далеко, если даже скальду Оулавюру Каурасону, у которого не было ничего, кроме обыкновенного мертвого исландского ребенка, показалось, что Истинные Исландцы хватили через край, решив уговорить датчан стрелять из пушек по мертвому ребенку.
Оставив дома тело дочери и невесту, скальд сам не заметил, как очутился в толпе безродных на площадке у рыбохранилища. Будущий депутат альтинга от Свидинсвика Эрдн Ульвар говорил речь, и люди тесно столпились вокруг него. По лицам слушавших было видно, что они верят Эрдну, одни кивали головами друг другу, другие не отрывали глаз от его губ, люди испытывали уверенность и радость, оттого что он был в их рядах, такой не похожий на них и все же плоть от их плоти; каждому казалось, что он становится сильнее, имея такого друга; когда Эрдн был с ними, им не был страшен никакой враг, и когда он говорил, им казалось, что они впервые уяснили себе свои собственные мысли; только теперь они увидели, каковы они сами и в каком мире они живут. Оулавюр Каурасон тоже был взволнован, у него стучало в висках, в горле застрял комок, и хотя это состояние мешало ему понимать самые простые слова и оценивать убедительность доводов, в его душе царило упоение духом митинга и горячее сочувствие к этим людям. Эрдн Ульвар говорил, что наше знамя — символ крови всего человечества. Мы представители всех людей на земле, жаждущих свободы и борющихся за нее. Кое-кто, говорил он, кое-кто считает, что наше дело будет проиграно, если меня силой увезут отсюда. Какая близорукость! Нет, ни я, ни кто бы то ни было другой не решает исхода этой борьбы. Мой образ скоро сотрется, он всего лишь мираж! Но, продолжал Эрдн, даже если я паду, даже если исчезнет всякая память обо мне, есть одна вещь, которая никогда не сотрется и не исчезнет, — это стремление угнетенных людей к свободе. Может быть, идеал свободы и не самый лучший из всех идеалов, но это высший идеал угнетенного человека, и, пока в мире есть угнетенные, идеал свободы сохранит свою силу, подобно тому, как идеал сытости сохранит свою силу, пока на земле останется хоть один голодный. История человечества, говорил Эрдн, это история борьбы за свободу, и в этой борьбе не может быть поражений, ибо человек по природе своей победитель. Еще никогда врагам человечества, сказал Эрдн, не удавалось одержать такой победы, чтобы даже в упоении ею они не чувствовали, что дело человечества стоит на ногах прочнее, чем когда-либо. Законы жизни за нас. Наши враги, враги людей, не могут возвести на нас такие обвинения, которые прежде всего не оказались бы смешными; и даже если эти враги человечества прикажут стрелять в нас из пушек, это все неважно; пусть кто-то из нас падет в борьбе, пусть нам даже придется отступить, это не беда, наши поражения — только видимость поражения, ибо нам нечего терять, а приобрести мы можем все, и наша победа — это непреклонный закон жизни, что бы там враги ни думали, и на этом законе зиждется мир.
Скальд с трудом узнавал своего друга. Хмурое, замкнутое выражение исчезло с его лица, словно сброшенная маска, его взгляд стал свободным и вдохновенным, черты лица прояснились, они обрели сущность, уже не принадлежавшую только этому человеку, она была могущественнее любого человека, эта сущность, и была человеческая гармония, неземная, безграничная, безликая, стоявшая высоко над временем и пространством. Он был смутной подспудной мыслью, высказанной вслух, не только тех, кто случайно оказался тут, но и тех, кто уже умер, и тех, кто еще должен был родиться; такова была тайна Эрдна, он воскресил этих людей из мертвых.
Под красным знаменем, символом живой крови человечества, стояла молодая девушка с высокой сильной грудью и развевающимися на весеннем ветру волосами, она вся светилась восторгом, и скальд сказал себе: вот Живой Символ Свободы; вдруг он понял ее до конца. У него на губах еще горел ее поцелуй, который она подарила ему на морозе, словно солнце, поцеловавшее весной землю, и скальду показалось, что он сейчас расцветет.
Но внезапно Эрдн Ульвар умолкает посреди речи. Он тяжело дышит, как будто ему не хватает воздуха, наклоняется, хватается рукой за грудь, другой закрывает лицо и падает. С ним плохо. Люди в панике толпятся вокруг него. Как в бреду Оулавюр Каурасон протискивается сквозь толпу, извивается между людьми словно уж, пока не оказывается внутри кольца, где Йенс Фаререц и еще один человек поддерживают Эрдна Ульвара — он бледен как смерть, глаза закрыты, в уголке рта кровь.
— Оулавюр, подержи-ка знамя! — сказала девушка, взяв на себя роль распорядителя; она успокоила людей, велела всем отойти в сторону и приказала принести одеяло; четверо унесли на нем больного. Оулавюр Каурасон остался у знамени.
Вскоре девушка вернулась и сказала:
— Это не очень опасно. Но Йенс Фаререц на всякий случай сейчас разогреет мотор и отвезет его в больницу в Адальфьорд. Давай мне теперь знамя.
— Можно, я немного понесу его за тебя? — сказал скальд.
— Нет, — ответила она. — Не за меня. А за тех, кто победит своих врагов, ибо на их стороне закон жизни.
Эрдна перенесли на бот Фарерца и уложили в каюте. На помощь позвали нескольких сильных рыбаков, нельзя было терять ни минуты. Но как раз когда бот собирался отчалить, на пристань прибежала девушка, голова у нее была непокрыта, она не успела даже причесать свои густые темные волосы, только накинула пальто и натянула резиновые сапоги прямо на светлые шелковые чулки.
— Я тоже еду! — крикнула она, запыхавшись, и махнула рукой рыбакам. — Подождите меня!
Рыбаки заколебались, они подозрительно глядели на директорскую дочку, словно не понимая, что ей нужно в этой лодке.
— Ведь кто-то должен за ним ухаживать, — сказала она.
— Ты-то меньше всех, — заметил Иене Фаререц.
Не дожидаясь его разрешения, она прыгнула на бот и скрылась в каюте.
— Вот шальная, — сказал один из рыбаков.
Йенс Фаререц заглянул в каюту и увидел, что она сидит на краю койки, склонившись над больным.
— Что она, спятила? — спросил рыбак, уже приготовившись вытащить ее из каюты.
— Давай отчаливай! — приказал Йенс Фаререц; откусив здоровый кусок табаку и усмехнувшись, он скрылся в машинном отделении. — Любовь сделала ее нашей заложницей.
Мотор затарахтел, и бот отошел от берега.
В это же время к берегу напротив директорского дома причалила моторка Пьетура Паульссона. Все ждали, что управляющему вот-вот будет дан знак звонить в колокола, но все вышло по-иному.
Директор спросил, куда это поплыл Йенс Фаререц на своем боте.
— Повез Эрдна Ульвара и твою дочку, — ответил кто-то.
— Куда? — спросил директор Пьетур Паульссон.
— Почем я знаю? Может, венчаться.
Сперва директор тупо глядел на того, кто это сказал, потом произнес: «Что?», но не пришел в ярость, а лишь утратил дар речи. Он подошел к самому краю своего маленького причала, глупо махнул шляпой вслед боту Йенса Фарерца и трижды крикнул: «Диса!», первый раз громко, последний — едва слышно. Но никто не обратил на него внимания. Бот Фарерца быстро удалялся. Директор долго стоял на причале, широко расставив кривые ноги, уже не похожий на победоносного полководца, с юэлевской шляпой в одной руке и с пенсне — в другой, и смотрел вслед боту, а ветер трепал его редкие седеющие волосы и развевал полы пиджака.
Если на датский военный корабль он отправился похожий на льва, то, сойдя на берег, он больше всего напоминал ягненка. Датчане явно не желали ни стрелять по Свидинсвику, пи одолжить Истинным Исландцам пушку. Вместо того чтобы подняться на колокольню и распорядиться, чтобы посиневший от холода управляющий возвестил всем, что пророк обнажил свой меч, Пьетур Паульссон пошел к себе домой и заказал телефонный разговор со столицей.
— Да, дорогой мой Юлли, с бабушкой совсем плохо.
Владелец баз из столицы:
— Жри дерьмо!
Директор Пьетур Паульссон из Свидинсвика:
— Она умерла. Ее больше нет.
Владелец баз:
— Катись к черту!
Директор Пьетур Паульссон:
— Исландский народ в Свидинсвике будет сражаться до последнего.
Владелец баз:
— Ты всегда был редкостным дураком.
Директор Пьетур Паульссон:
— Они скорее готовы проливать кровь, чем работать по расценкам Истинных Исландцев. Не можешь ли ты прислать сюда подкрепление из Рейкьявика?
Владелец баз:
— Я сейчас же пошлю к тебе людей, и они тебя так отделают, что в твоем скелете не останется ни одной целой косточки.
Пьетур Паульссон:
— Неужели мы должны безоговорочно отдать исландскую нацию на истязание этим безродным?
Владелец баз:
— Если я из-за тебя потеряю своих избирателей, я убью тебя собственными руками.
Пьетур:
— Ну-ну, будь здоров, мой дорогой Юлиус, да благословит тебя Господь на веки веков.
Владелец баз, не отвечая, повесил трубку.
Тем и закончилась великая свидинсвикская битва за расценки, и окоченевшему управляющему было разрешено спуститься с колокольни. А на другой день начались подготовительные работы на строительстве рыболовецкой базы по расценкам, составленным Союзом Трудящихся Свидинсвика.
Вечером скальд сидел один в своем вновь воскресшем доме, точно заново рожденный; невеста заснула, и он перебирал в мыслях события дня. Через два дня будет похоронена его дочь, и, когда земля ляжет на крышку гроба, что тогда будет связывать его с этим жалким домом, который прошлой ночью опрокинули ему на голову? Он подошел к окну, через разбитые стекла в комнату залетал град; постепенно погода утихла, небо прояснилось и стало зеленым, и скальд увидел одну звезду. Скальд закрыл глаза, но заснуть он не решался, ему казалось, что звезда спустилась к нему с небес; в полудреме он слышит ее легкие шаги, смешанные с воспоминаниями этого богатого событиями дня, и под звуки грустной дивной музыки он слышит, как в глубине его души рождаются стихи о той, которую он зовет Символом Свободы.
Идешь! Я ждал тебя так долго! Как легок шаг твой в тишине! Холодный ветер завывает, Весна ненастная в окне. Но все ж одну звезду я вижу, Она мне светит в вышине. Я долго ждал, и не напрасно — Ты, наконец, пришла ко мне. Крутые времена настали. Все дни наполнены борьбой. Что предложить тебе могу я, И как мне звать тебя с собой? Я, кроме жизни и надежды, Ничем не одарен судьбой. И то, что я теперь имею,— Все мне подарено тобой. Но кончилась зима сегодня Для всех трудящихся людей, А завтра встанет солнце мая И бросит в мир снопы лучей. То солнце нашего единства, То яркий свет грядущих дней. Я понесу над нами знамя Мечты твоей, мечты моей.Глава шестнадцатая
Йоун Умелец был родом с юга, и, говорят, его родители были из хороших семей, но он родился вне брака. С ранних лет он подавал большие надежды во всем, что касается и тела и души, и руки у него были золотые, но он был непостоянен и не умел сохранять то, чего добился. В любом уголке страны он чувствовал себя, как дома, и выполнял любую работу, для которой требовалось особое умение и которую мог выполнить далеко не каждый: он был плотником и кузнецом, знал толк в любых машинах, умел разводить рыбу, охотился на лисиц, был ткачом, повивальной бабкой, гармонистом, делал овцам прививки, хорошо пел, кастрировал баранов, бегал на лыжах, плавал, знал по-датски, писал без ошибок и умел на ходу сочинять стихи. Излишне добавлять, что он был любимцем женщин. Шли годы, Йоун Умелец по-прежнему считал своим домом всю Исландию и повсюду был желанным гостем. Одну неделю он гостил на востоке страны, другую — на западе, она вся была для него как своя вотчина. Повсюду Йоуна Умельца ждали с нетерпением, а провожали с грустью.
Но однажды, когда Йоуну Умельцу уже близилось к сорока, к нему под видом счастья пришла беда. Молодая, видная собой дочь одного пастора на севере оказалась причиной гибели Умельца. Они поженились и начали хозяйствовать на одном из хуторов ее отца, в первый же год они все перестроили по-новому, потому что в деньгах у жены недостатка не было. Хутор стоял на берегу моря. Вскоре оказалось, что жена питает к своему мужу чрезмерную любовь, она косо смотрела на всех, кто только приближался к нему, женщин же возненавидела лютой ненавистью. Она не могла ни минуты прожить без мужа. Йоун Умелец был отличный рыбак, он знал это дело не хуже всего остального, но жена так за него боялась, что как полоумная бегала по берегу, если ей казалось, что он вышел в море в ненадежную погоду. Случалось, что Йоун за рыболовный сезон вылавливал вдвое меньше рыбы, чем все остальные рыбаки, потому что иногда даже в хорошую погоду жена держала его здоровехонького в постели, потчуя гоголем-моголем, горячими оладьями и бараньим окороком. Часто зимними вечерами, пока он чинил сети, она сидела рядом с ним, хоть у нее от холода немели пальцы, а весной, когда он выпускал овец, она вместе с ним гонялась по пустоши за каждым ягненком. Летом она запрещала другим женщинам сгребать за ним сено. Если же у него случалось дело на соседнем хуторе, она шла вместе с ним или же неожиданно догоняла его на дороге. Если он выходил ночью по нужде, она вставала с постели и шла за ним, и даже в метель она полуодетая ждала его у дверей уборной.
Вот как сложилась жизнь человека, которому раньше принадлежала вся страна и который принадлежал всей стране. Бледный и молчаливый, с угасшим взглядом, не смея смотреть людям в глаза, бродил Йоун Умелец между домом и хлевом словно своя собственная тень, под бременем той истинной и огромной любви, которую питала к нему эта молодая богатая женщина.
Говорят, что однажды вечером, как обычно, жена подала ему прекрасную жареную баранину и другие лакомства, она с нежной любовью следила за ним, стремясь предупредить малейшее его желание. Йоун Умелец спокойно ел, почти не разговаривая. А поев, он вытащил свой острый нож, оскопил себя, потом протянул тарелку жене и, изувеченный, спотыкаясь, пошел к постели.
Пока скальд Оулавюр Каурасон готовился писать повесть об этом Особенном Человеке, его мысли неотступно возвращались к его собственным делам: молодая девушка, протянувшая ему знамя человечества, эта сильная, благородная цветущая жизнь, которая, была готова окружить его своим богатством, неотступно господствовала в его мыслях все долгие дни и короткие ночи, которые скоро вообще уже перестанут быть ночами. В одном стихотворении, невольно вырвавшемся у него ночью, было сказано, что его жизнь и надежды принадлежат ей, но, как обычно, то, что творил скальд, было далеко от того, что он переживал как человек. Перед глазами скальда исчезают все преграды, внешне же он продолжал оставаться пленником той жизни, которую сам избрал для себя и назвал своей судьбой, он продолжает приносить свою жизнь в жертву верности той подруге, которой когда-то дал слово, хотя он уже давным-давно не тот, каким был, когда давал это слово, она не та, мир не тот; эта верность тем, кто построил на тебе всю свою жизнь, была протестом против непостоянства любви, ее ненадежности, нечестности, себялюбия; и кто знает, может быть, без этой верности вообще немыслимо было бы человеческое общество?
Временами скальд стряхивал с себя эти мысли и задавал себе такой вопрос: а не противоречит ли эта верность самой природе человека, если человек ради этой верности жертвует любовью? Не является ли верность в первую очередь добродетелью собаки? Совместима ли она со страной будущего? Эта верность, не является ли она вместе со своей основой — состраданием — противоположностью добродетели, не есть ли это просто недостаток мужества стать настоящим человеком? Но что значит быть настоящим человеком? А может, человек, которому не хватает мужества, это и есть настоящий человек? Принадлежит ли человек самому себе или он принадлежит людям? Прав ли был по отношению к своей жене Йоун Умелец, когда он, доведенный до отчаяния, схватился за нож? Может, его единственным спасением было утопиться, ведь это иногда бывало последним спасением тех, кого жены любили слишком сильно, недаром старая пословица говорит: куда мошонка, туда и мужичонка.
По присущей ему осторожности Оулавюр Каурасон оставил себе лазейку: он все тянул с оглашением помолвки. Словно он питал слабую надежду спастись бегством, пока общество еще не поставило свою официальную печать на его сожительстве с невестой; однако каждый раз, когда ему приходила мысль о бегстве, он прекрасно сознавал, что внешние узы — это суета и вздор, истинными узами связал он себя изнутри. Освободиться от внешней формы было легко, это все пустяки, освободиться от внутреннего содержания своей жизни можно было, конечно, в минуту вдохновения, но, когда опьянение проходило, скальд обнаруживал, что настоящая действительность находится не вне его, а в его собственном сознании, не зависящая ни от каких внешних форм, только там и нигде больше.
Проснувшись утром после беспокойных тревожных снов, он испуганно оглядывается кругом и не узнает самого себя, он кажется самому себе чужим, словно он заколдован и ни одна королевна не сможет освободить его от этих чар, даже сама дочь страны будущего, девушка со знаменем, живой символ свободы.
Где, ну где же тот свободный герой, безумец, преступник и скальд, с которым он когда-то давным-давно расстался в пути?
Глава семнадцатая
К счастью, мало кто, просыпаясь по утрам, удивляется, что он человек, большинство как ни в чем не бывало отправляются на работу, словно на свете нет ничего естественнее; они даже радуются, особенно в нынешние времена, когда кругом полно работы, когда вовсю идет строительство пристани, жиротопен, мельницы для костяной муки — словом, базы в сто тысяч, а то и в миллион крон; заработная плата высокая, лавка завалена товаром. Но только теперь, когда все обеспечены работой, никто больше не боится, что ему завтра нечего будет есть, и у всех достаточно денег, скальд вдруг понимает, чем был Свидинсвик у мыса Ульва Немытого в последние годы, когда здесь не было никакой работы, никто ничего не имел и каждый кусок хлеба был милостью Божьей, а тот, кто хотел, мог сидеть дома и писать стихи и повести об Особенных Людях. Время, которое скальд проводил не за своими рукописями, казалось ему потерянным, но теперь, после смерти детей, у него уже не было повода, чтобы оставаться дома. К несчастью, похоже было, что у Юэля Ю. Юэля вполне достаточно денег, и не было никакой надежды, что эта досадная рабочая лихорадка схлынет в ближайшее время и скальд снова сможет вернуться к важным делам.
В один прекрасный день, в самый разгар весны, в Свидинсвике снова разгорелась война, на этот раз в связи с выборами депутата в альтинг. На эту уважаемую должность в поселке объявились два кандидата и начали созывать людей на собрания. Юэль привез с собой свой роскошный автомобиль и шофера, чтобы катать детей и стариков по всей округе, где только позволяет дорога. Из достоверных источников стало известно, что самолет, обещанный еще прошлым летом, должен скоро прибыть, если люди выберут того, кого следует, и тогда даже низшие свидинсвикцы смогут подняться в высшие сферы за счет владельца баз. Юэль пожертвовал также тысячу крон на новую церковь, которую собирались построить в поселке. В Свидинсвике начались пышные пиры с коньяком, прогулками на лошадях и сотрясением мозга.
Но противник Юэля Ю. Юэля был тоже не дурак, хотя держался скромнее. Конечно, он был не такой человек, как Эрдн Ульвар, которого народ любил и за которым готов был следовать хоть на край света. Но как бы то ни было, а говорили, что противник Юэля защищает интересы рабочего люда и что он к тому же — вот этого-то большинство никак не могло взять в толк — выдвинут в кандидаты правительством. К сожалению, у него не было автомобиля и тем более он не собирался обещать самолет, поскольку времена нынче были тяжелые, зато он привез с собой трость. И пока Юэль заставлял своего шофера день и ночь катать по поселку детей и выживших из ума стариков под беспрестанные гудки и рев мотора, его противник, кандидат правительства и простых людей, разгуливал со своей тросточкой. По всем повадкам этого человека было видно, что тросточка является не только признаком его достоинства и власти, но и его богатством, ибо он берег ее как зеницу ока. Он осторожно носил ее перед собой на некотором расстоянии от туловища, всегда вертикально, и переступал ногами так осторожно, словно нес на сквозняке зажженную рождественскую свечу или, вернее, преподносил роскошный букет по чрезвычайно торжественному случаю; вообще-то его походка напоминала походку человека, у которого на ногах нет пальцев. Это беспрерывное церемонное шествие в составе одного человека, судя по всему, имело целью возбудить к противнику Юэля уважение и доверие. Неудивительно, что многие спрашивали: неужто эта трость противника Юэля действительно столько стоит, что нуждается в такой заботе, в таком торжественном положении, в таком священном почтении? Ответить на это было не так-то просто. Может быть, в глазах Господа Бога или даже правительства она и была чем-то особенным. Но в глазах людей это была самая обычная полуторакроновая тросточка с загнутой ручкой, когда-то, возможно, выкрашенная в желтый или красный цвет, с металлическим наконечником внизу; но если когда-то она и была такой, то теперь эти ненужные украшения уже стерлись, тросточка давно выцвела, ободралась, изогнутая ручка от ладони противника Юэля наполовину выпрямилась.
Яртрудур немедленно отправилась к владельцу баз, ее покатали на автомобиле, и она не преминула воспользоваться случаем, чтобы поплакать и рассказать, что во время последней бури ее дом сильно покосился и в следующую бурю может совсем упасть, но у владельца баз не было времени слушать пустую болтовню, он тут же дал ей пятьдесят крон и велел убираться. Потом она пошла к обладателю тросточки, опять немного поплакала и повторила историю о своем ветропроницаемом доме. Противник Юэля вежливо попросил ее сесть и был готов бесконечно обсуждать ее дело. Он обещал все обдумать. Сказал, что сделает у себя на сердце зарубку, чтобы ничего не забыть. Он сделает все, что будет в его силах, вернее, что можно сделать в нынешние тяжелые времена. Но он должен посоветоваться с высшими инстанциями, прежде чем сможет дать окончательный ответ. Он сказал, что ему достоверно известно, что правительство в случае благоприятного исхода выборов намерено увеличить капиталовложения в переноску правительственных камней, таким образом, в Свидинсвике можно будет построить порт, который будет выдаваться в море дальше, чем все порты, существовавшие до сих пор. Он сказал, что для свидинсвикцев самое главное — это терпение и упорный труд. Словом, зарубка у него на сердце сделана. А пока до свидания!
Невеста скальда не могла найти достаточно язвительных слов для противника Юэля, для его сердца в зарубках, его трости и его правительственных камней и молила Бога, чтобы противник Юэля провалился на выборах.
— Но зато что за человек Юлиус Юлиуссон, — говорила она, — просто необыкновенный, замечательный человек! — Подумать только, что на земле есть люди, которые носят в карманах, словно молитвенники, толстые пачки пятидесятикроновых бумажек и строят церкви стоимостью в тысячу крон и базы в миллион крон. Да там, где она выросла, никто бы в такое и не поверил. Владелец баз казался невесте скальда еще одним доказательством славы Господней.
— Дорогая Яртрудур, — сказал ей скальд очень серьезно, — предупреждаю тебя, что если на этих выборах ты проголосуешь за Юэля, значит, ты проголосуешь против меня.
— Я так и знала, — ответила невеста, — это в вашем духе говорить, что надо слушаться какого-то молокососа из Скьоула, который подбивает всякий сброд на разбой и убийство, а не угодных Богу людей.
— Скальды и сброд всегда были друзьями, — сказал Оулавюр Каурасон. — Давно известно, что в час испытаний они горой стоят друг за друга.
И вот в воскресный июньский день скальд вместе с другими поденщиками стоит перед зданием начальной школы и смотрит, как люди идут голосовать. Безоблачное летнее небо распростерлось над этим поселком, лежащим на берегу зеркальной глади фьорда, и в природе снова единодержавно правит дух благости и покоя, так что даже не верится, что в Исландии еще существуют заботы и горе.
Ослепительно сверкающий роскошный автомобиль Юэля Ю. Юэля подъезжает к дверям с очередным грузом Истинных Исландцев, которым на мгновение должно показаться, будто они правят страной. Дверцы автомобиля открываются, шофер зовет людей на помощь, и с мягких сидений стаскивают несколько Истинных Исландцев. Это старая Тура из Скаульхольта со своими подопечными. Первым вытаскивают старого Гисли, крупного землевладельца. Хотя крупный землевладелец уже много лет лежит, прикованный к постели, у него еще сохранилось достаточно сил, чтобы выкатить один глаз, злобно потрясти кулаком и упрямо выкрикнуть:
— Весь этот поселок принадлежит мне!
После крупного землевладельца в дом внесли язычника Йоуна Эйнарссона, он был наверху блаженства и пускал слюни при виде солнца, автомобиля, выборов и добрых христиан.
— Вавва-вавва, — сказал язычник и захохотал, — вавва-вавва!
Потом из роскошного автомобиля владельца баз вытащили Хоульсбудскую Дису, которую сперва долго держали взаперти в сарае Йоуна Убийцы, где хранились рыболовные снасти, а теперь держат за перегородкой в Скаульхольте. Это было то самое существо, про которое давным-давно Эрдн Ульвар сказал, что оно и есть сам поселок. Она тоже явилась сюда, чтобы поддержать дело Истинных Исландцев. Из роскошного автомобиля ее в дерюжном мешке отнесли прямо к избирательной урне. Из мешка выглядывало безумное лицо, лишенное человеческих черт, прежде худое и изможденное, теперь оно было обезображено отеками, черные, некогда вьющиеся волосы уже давно свалялись в колтун. Неподвижные старые покрасневшие глаза тупо глядели на ясное небо.
А после того как вытащили этих троих Истинных Исландцев, кто же вылез из автомобиля в новой праздничной юбке и в новой кофте, поверх которой была накинута косынка, умытый, причесанный, в шапочке с кисточкой, готовый выступить в рядах Истинных Исландцев против всяких безродных? Не кто иной, как Яртрудур Йоунсдоухтир, невеста скальда. Торжественным, твердым шагом, не глядя по сторонам, прошла она в зал для голосования. Несколько парней из безродных приветствовали этих Истинных Исландцев громким улюлюканьем.
Услышав, что сюда прибыли обитатели Скаульхольта, отовсюду набежали зрители, они толпились у дверей избирательного участка и с нетерпением ждали, когда те, исполнив гражданский долг, покажутся снова. Прошло несколько долгих минут. Вдруг из зала голосования донесся шум. Неожиданно в дверях на четвереньках показалась Хоульсбудская Диса. У избирательной урны она выскользнула из мешка, вырвалась из рук державших ее мужчин и, издавая страшные вопли, сожрала избирательный бюллетень и карандаш. С большим трудом удалось схватить ее и снова запихнуть в мешок.
Вскоре возвратилась от избирательной урны и невеста из Небесного Чертога, ее глаза сияли тем внутренним миром, той благостью, которые отличают человека, причастившегося у алтаря святых даров в светлое воскресенье. В этом блаженном состоянии, ни на кого не взглянув, она снова села в автомобиль. И многоуважаемых избирателей повезли по домам; на этом поездки в автомобиле закончились для них до следующих выборов.
Когда это видение исчезло и роскошный автомобиль скрылся из виду, скальд Оулавюр Каурасон пришел в себя. Его била дрожь, ему хотелось бежать куда глаза глядят, лишь бы прочь отсюда, дальше, как можно дальше. Но тут на его плечо легла чья-то рука, и молодая девушка снова оказалась перед ним, под высоким летним небом, он встретил ее улыбку, ее смелые горячие глаза.
— Льоусвикинг, — сказала она, — куда ты?
В тот же миг он перестал думать о бегстве.
— С тобой, — ответил он, глядя с изумлением, как идет ей это высокое летнее небо.
Потом они взялись за руки и пошли прочь.
Глава восемнадцатая
Можно было не теряться в догадках относительно того, кому на этих выборах достанется место в альтинге, но все равно всю ночь, пока подсчитывались голоса, заинтересованные избиратели сидели в ожидании результата. Им удалось раздобыть водки, и у них не было недостатка в таких развлечениях, как проклятия, брань, крики и драки с переломом костей. Кое-кто в полном бесчувствии валялся в придорожных канавах. Взад и вперед по главной улице зигзагами прогуливались Юэль Юэль и Пьетур Паульссон, а между ними владелец трости, и все трое пили из одной бутылки; некоторые из безродных, совершенно трезвые, смотрели вслед этим владельцам Родины и становились на один урок умнее… или глупее. Теперь уже все знали, что рыболовецкая база только в шутку противопоставлялась владельцу трости, а владелец трости — базе, ибо от кого же Юэль получал свои деньги, как не от владельца трости? Владелец трости был одновременно ставленником правительства и представителем интересов народа, а деньги поступали от народа и клались в Банк для Юэля, чтобы он мог строить рыболовецкие базы, поддерживать церкви и покупать избирателей. Уже были приняты необходимые меры к тому, чтобы слить Союз Трудящихся с Истинными Исландцами под руководством приходского старосты. Теперь оставалось лишь довести строительство базы до банкротства, и дело в шляпе. Противник Юэля, как всегда, нес свою трость так, словно это был гибрид рождественской свечи и букета, а Юэль Юэль и Пьетур Паульссон по очереди наклонялись и обнимали его, прижимаясь головой к его сердцу, на котором была сделана зарубка в память о просьбах Яртрудур Йоунсдоухтир.
— Они думали, что я исландец, — говорил директор Пьетур Паульссон, покатываясь со смеху. — Никакой я, черт побери, не исландец. Меня зовут Педер Паульсен Three Horses. А мою бабушку звали фру София Сёренсен.
И поселок продолжал веселиться.
Уже взошло солнце и тени стали короче, когда скальд вернулся в свою лачугу. Он вошел как можно тише, чтобы не разбудить невесту. Но это не помогло, она заметила, когда он вошел, а может быть, она не спала и ждала его. Он сразу же открыл свою папку и в лучах утреннего солнца склонился над своими рукописями. Невеста приподнялась на локте и начала упрекать скальда, в ее глазах горел зловещий огонь.
Она сказала, что подобрала его мокрого на берегу, погрязшего в распутстве, заботилась о нем, вернула его к жизни, была ему опорой, сделала из него человека, когда уже всем было ясно, что ни Бог, ни люди не считают его достойным, чтобы протянуть ему руку помощи. Ради всего этого, заявила она, она готова была терпеть любые побои. Она сказала также, что родила ему двоих детей, а в третий раз был выкидыш, что пожертвовала ради него своей чистотой и честью, погрязла в грехе и позоре и подвергла спасение своей души вечной опасности; не жалуясь, сносила все его отговорки, когда он не хотел объявить об их помолвке и венчаться у пастора. И, несмотря на все это, она готова была терпеть любые побои. Любые побои! — повторила она с жаром, словно такое обхождение было верхом блаженства. Голод и холод она тоже готова была терпеть. Не ропща, она смотрела, как ее дети испускали дух после долгой чахотки, не ропща, стояла над их могилами, вручая их и свою души во всемогущие и милосердные руки Спасителя. Даже смерть она готова была принять от руки этого негодяя Оулавюра Каурасона. Она готова была также простить ему, что он заглядывается на женщин поселка, если только это порядочные женщины. Но хотя она готова была терпеть по его милости побои, голод, грех, смерть и порядочных женщин, одного она все-таки не соглашалась терпеть: чтобы он всю долгую летнюю ночь шлялся со шлюхами и возвращался домой под утро с французской болезнью…
Скальд время от времени поднимал глаза, пока она шумела, но не выпрямлялся даже наполовину, по-видимому, не проявляя ни малейшего желания прервать ее; его лицо не выражало ничего, кроме удивления, вызванного этим потоком красноречия, и любопытства: а что же последует за ним и долго ли она сможет продолжать в этом духе? Как человек, у которого чиста совесть, он был далек от того, чтобы начать оправдываться. Может быть, его молчание задевало ее еще сильнее, чем слова, она все больше входила в раж, пока ее речь не превратилась в поток бессвязных проклятий, злобных пророчеств и брани и не закончилась наконец громкими рыданиями. Скальд не шевелился. Она, воя, каталась по кровати, потом ярость ее утихла и она, обессиленная, замерла ничком, тяжело всхлипывая и засунув в рот угол подушки. Через некоторое время, когда ее всхлипывания начали стихать, скальд отложил перо, спокойно сложил рукопись в папку и голосом, который ему самому показался чужим, хотя он и исходил из его собственной гортани, произнес:
— Дорогая Яртрудур, теперь мы должны будем с тобой расстаться. Скажи мне, куда бы ты хотела уехать, и я отвезу тебя туда.
Долго еще после этих слов она лежала, как и раньше, ничком, не двигаясь, не всхлипывая, не выпуская изо рта угол подушки. И так как она не ответила, он даже начал сомневаться, слышала ли она его слова, и спросил:
— Когда ты хочешь уехать?
Наконец она подняла голову и посмотрела на него взглядом жертвы, которую подстерегает хищник, готовый в любую минуту растерзать ее. Но увидев, как он холоден, как далек от того, чтобы позволить волнению изменить его решение, она тихонько забралась под одеяло и закрылась с головой, не отвечая ему. Он ждал долго, но она не шевелилась, и, уже не надеясь получить ответ, он, не раздеваясь, завернулся в одеяло и лег на полу.
Около девяти часов он проснулся от запаха блинчиков. А горячие блинчики были любимейшим лакомством скальда, вершиной наслаждения, он встал с удивлением, не понимая спросонья, где находится.
Она пекла на плите блинчики и нежно, как будто ничего не случилось, смотрела на него, пытаясь найти в его глазах хоть искорку примирения. Потом она сварила кофе и поставила перед ним кофе с горячими блинчиками. Но он не смягчился во время сна, его решение было непреклонно. Он молча выпил кофе, не притронувшись к блинчикам. Его как будто подменили, он вдруг сделался совершенно не похожим на того Оулавюра Каурасона Льоусвикинга, которого знала Яртрудур Йоунсдоухтир.
— Я помогу тебе сложить вещи, Яртрудур, — сказал он. — Куда ты хочешь уехать?
Она упала на стул и расплакалась, закрыв лицо синими, жилистыми руками, которые все эти годы притязали на то, чтобы заботиться о скальде, работали на него, прикасались к его обнаженному телу, в радости и в горе качали его детей и закрывали им глаза, когда они умирали. Но на этот раз она плакала беззвучно, тихими слезами глубокого немого отчаяния.
Глава девятнадцатая
Спустя несколько дней Оулавюр Каурасон проводил свою бывшую невесту Яртрудур Йоунсдоухтир навсегда из их дома. Было решено, что она вернется на хутор Гиль, по ту сторону гор, где она жила до того, как съехалась со скальдом. Через фьорд они переправились на пароме, а на том берегу их ждала лошадь, присланная за Яртрудур с хутора Гиль. Скальд хотел проводить свою бывшую невесту до границы округи и к вечеру вернуться в Свидинсвик. По этой же самой дороге он приехал сюда на носилках в сопровождении скальда Реймара. Как давно это было.
Путешествие протекало в глубоком молчании. Скальд шел впереди по извилистой конной тропе, поднимавшейся в гору, вспотевший, с опущенной головой и упавшими на глаза волосами. У него не хватало духу, чтобы обернуться и полюбоваться, как все шире открывается даль по мере их подъема в гору, или вдохнуть аромат зеленых горных лощин, он тащился вперед, словно старая кляча, ничего не чувствуя и не поднимая глаз от дороги. Она ехала верхом, сидя на своих пожитках, закутанная в черную шаль и в широких юбках, несмотря на июньское солнце, и слезы ручьем лились у нее из глаз, иногда они вдруг высыхали, а потом начинали литься снова. Наконец скальд с невестой добрались до гребня горы, и на них повеяло свежим прохладным ветром плоскогорья.
Там наверху, посреди вересковой пустоши у границы округи, проходившей по маленькому ручейку, бегущему среди красных камней, скальд остановился и сказал:
— Отсюда я поверну назад, Яртрудур. Я хочу к вечеру вернуться домой.
— Домой? — повторила она беззвучно, не в силах больше плакать, безнадежность так и застыла у нее на лице.
— Я уверен, что ты одна найдешь дорогу отсюда, — сказал он. — Ведь в Свидинсвик ты пришла по этой же дороге.
Никакого ответа.
— Мне очень жаль, что мне нечего подарить тебе на прощание. Но, чтобы ты не думала, будто я гоню тебя, как собаку, я очень прошу тебя: возьми мои часы.
Он получил эти старые негодные часы за одно стихотворение еще в позапрошлом году, и хотя, будучи заведенными, они никогда не ходили долго и очень редко ходили точно, это была самая ценная вещь во всем имуществе скальда.
— Оставь себе свои часы, Оулавюр, — прошептала она.
— Нет, — сказал он. — Я хочу, чтобы они были у тебя. Не обращая внимания на ее протесты, он засунул часы ей в карман юбки. Тогда она сказала:
— Оулавюр, будешь ли ты хоть иногда молиться за меня Иисусу Христу?
— Я знаю, что этого не потребуется, — ответил он. — Твой невидимый друг всегда будет с тобой, как бы его ни звали — Иисус Христос или Хатлгримур Пьетурссон. Тот, в кого человек верит, всегда рядом с ним. И, прошу тебя, отнесись разумно к нашему расставанию. Вспомни, что всем людям когда-нибудь приходится расставаться, как бы горячо они ни любили друг друга, да, как бы горячо они ни любили друг друга. И лучше им расстаться, пока не случилось ничего такого, что могло бы лечь пятном на одного из них или на обоих. Яртрудур, хорошо быть вместе, но хорошо также и расставаться. Это правильно — быть вместе, но и расставаться — тоже правильно. Ну, а теперь прощай, Яртрудур. И спасибо тебе за все.
Он протянул ей руку и тут же выдернул ее обратно. Он оказался даже настолько жесток, что подстегнул ее лошадь, когда та переходила через ручей. Но вот лошадь вышла из ручья и оказалась в другой округе.
Скальд поспешно отправился назад. Его шаги были легки, как шаги преступника, покидающего место преступления, или же человека, прошедшего очищение огнем, однако бежать он боялся, чтобы не обидеть ее, если она обернется, но по мере того, как расстояние между ними увеличивалось, он все прибавлял шагу, не чувствуя себя в безопасности, пока она не скроется из виду. Когда же она наконец скрылась за холмом, он бросился бежать. Он был готов бежать на край света. Он бежал изо всех сил, семимильными шагами, перепрыгивал через все, что попадалось ему под ноги, летел. Никогда раньше он, да и никто на свете, так не бегал. Он бежал без всякого усилия, легко, это был сверхъестественный бег, это было освобождение, это была сама свобода. Земля под ним казалась маленькой, как с высоты орлиного полета. Он пел, кричал, звал троллей, богов и эльфов, в которых никогда прежде не верил, в одной лощинке он начал даже кувыркаться. Он то делал несколько шагов на руках, то простирал их к небу и со слезами благодарил Всемогущего: Боже, Боже, Боже!
Наконец он распростерся на земле среди зарослей высокогорной карликовой вербы и вереска, свободный человек под синевой небес, и слушал биение собственного сердца. Нет на земле ничего прекраснее, чем быть выпущенным на свободу из тюрьмы. Это было самое восхитительное из всего, что ему, да и вообще кому бы то ни было, случалось переживать. Ему казалось, что детство снова возвращается к нему со всеми своими таинственными звуками.
Глава двадцатая
Светлой ночью свободный человек сходит на берег в Свидинсвике. После шести лет тюрьмы он видит этот поселок в свете новых надежд. Ему нет еще и двадцати пяти лет.
Поселок спит, слышны только глухие ночные крики птиц, легко парящих над неподвижным, белым как молоко морем. Юноша и девушка договорились, что она будет ждать его у себя дома, когда он вернется после этой поездки. От нетерпения, от сознания, что он встретится с ней как свободный человек, без участия Бога и людей, у него кружится голова, в крови пробуждается блаженное беспокойство, горячо пламенеют щеки, тело охватывает неестественная легкость, словно в самом начале опьянения.
Подходя к ее дому, он заметил, что она мелькнула за занавеской в своей комнате. Он прикрыл калитку как можно тише. Едва он ступил на крыльцо, дверь отворилась, будто сама собой. Она стояла за дверью, она протянула ему руку, быстро провела его через порог и сени в свою комнату и осторожно заперла за ним дверь. Потом она подошла к нему. Не говоря ни слова, они прильнули друг к другу, топя в поцелуях свое смущение.
А ночь все шла. Все нити жизни сплелись в одну нить, все ее истоки вернулись к своему началу, царила одна любовь. Первые лучи солнца застали мужчину и женщину обнаженными, улыбающимися друг другу вечной улыбкой рода человеческого, и крики птиц теперь звучали уже громче, и море подернулось рябью от утреннего ветра, и они начали шепотом рассказывать друг другу историю своей любви.
— Как могло случиться, что все эти годы ты был ее пленником? — спросила девушка.
— Я не был ее пленником, — ответил скальд. — Я был пленником тех, кому тяжело. Но когда ты посмотрела на меня там, в сушильне, и спросила: «И ты позволяешь, чтобы тебя вернули?» — я почувствовал, что в моей жизни что-то произошло и что я уже никогда не смогу быть прежним.
— Здесь, в этой комнате, будет твой дом, если ты захочешь. Отныне ты будешь жить так, как подобает скальду. У тебя никогда ни в чем не будет недостатка. У нас здесь у всех легкая рука, все, к чему мы ни прикоснемся, начинает жить.
В лучах рассвета он оглядел эту комнату, которая превосходила красотой все человеческие жилища, растроганный, благодарный, онемевший, словно грешник, очутившийся после смерти в раю. Неужели правда, что в этом великолепном жилище он сложит бессмертные песни своих зрелых лет и напишет толстые книги о великих героях, героях, может быть, и не вполне достоверных, но все же более достоверных, чем живые люди, героях, которые обновляли мир или по крайней мере делали красоту более необходимой, чем раньше? Неужели правда, что он будет стоять, задумавшись, у этого окна за занавеской в летние погожие дни и смотреть, как небо отражается в морской глубине? Неужели правда, что зимними вечерами, когда снаружи доносится свист ветра и рокот моря, он будет спокойно сидеть здесь, у очага, окруженный преданностью этой женщины, олицетворяющей все самое благородное, что только есть в человеческой жизни?
— Сейчас я пойду и сожгу свою халупу со всем ненавистным мне скарбом, — сказал он.
— А что скажет на это владелец поселка? — спросила она.
— А кто что может сказать, если я сжег свой дом, потому что он мне опротивел? — сказал он. — Представляешь себе, как приятно смотреть, когда твое прошлое вместе с пламенем взовьется к небу и ты восстанешь из пепла новым человеком?
Она попросила его уйти до того, как проснется ее мачеха, потребуется какое-то время, чтобы подготовить ее к известию об их помолвке, но что бы там ни было, она скажет об этом дома уже сегодня. Она снова прильнула к нему и попросила:
— Поцелуй меня, Льоусвикинг, обними меня, я хочу снова ощутить тебя, еще никто никогда на свете не любил так сильно.
Прощальному поцелую в дверях, казалось, не будет конца, все едва не началось сызнова.
Скальд долго бродил один в утренней прохладе, пока солнце поднималось все выше и выше, невыспавшийся, немного одуревший после этой ночи, мечтая погрузиться в глубокий сон.
Он остановился на склоне холма и внимательно оглядел свою лачугу, слегка покосившуюся после весеннего нападения, радуясь мысли, что подожжет ее. Ни один человек не ненавидел какой-нибудь дом так сильно, как скальд ненавидел Небесный Чертог. Ни один человек не мучился так ни в одном доме, и, несмотря на это, он все-таки вышел отсюда живым. В этом доме он не пережил ни одной радостной минуты. В этом доме он никогда не был самим собой, никогда не произнес слова правды и всегда молчал о своем сокровенном, словно о совершенном преступлении. Все эти годы каждый раз, когда он переступал порог дома, это стоило ему борьбы с самим собой, борьбы, которая часто требовала всех его сил. Этот дом был не только единственным местом, где каждое душевное движение было для него мукой, но и единственным местом, где он до мозга костей был дурным человеком, каким только может быть человек в повседневной жизни, убежденно и непоправимо. Шесть лучших лет своей жизни он растратил в аду — и этим адом был его дом. Какое счастье увидеть наконец, как этот ад запылает!
Он открывает дверь, и затхлое зловоние ударяет ему в нос — вонь испорченной рыбы, свалявшегося гагачьего пуха, въевшейся копоти, плесени. Но, стоя в дверях и принюхиваясь к этому застоявшемуся запаху, он вдруг замечает на полу какой-то бесформенный узел, завернутый в черные лохмотья с приставшими конскими волосами и забрызганные глиной. Это человеческое существо.
Сперва ему трудно поверить своим глазам, уж не помешался ли он? Нетвердым шагом он входит в дом, надеясь, что видение исчезнет, прежде чем он осмелится дотронуться до него. Но видение не исчезает, и он дотрагивается до лежащей. Он обнял ее и поднял с пола. И оказалось, что она жива. Она открыла испуганные, молящие, полные слез глаза.
— Яртрудур, — сказал он. — Я ничего не понимаю. Как ты сюда попала?
Она опустилась к его ногам, обняла его колени и попросила:
— Во имя Бога, убей меня.
— Перестань, — сказал он и снова поднял ее. — Скажи мне лучше, чего ты хочешь?
Рыдая, она припала к его плечу и обвила руками его шею.
— Оулавюр, любимый, сердце и жизнь моя, Оулавюр, если ты позволишь мне умереть подле тебя, я и в смерти буду принадлежать тебе, это так же верно, как то, что я рожала твоих детей и хоронила их. Но если ты позволишь мне жить, я перенесу все, что ты возложишь на меня: если ты считаешь, что я зла, бей меня, если ты считаешь, что я уродлива, иди к другим женщинам, все, все, что угодно, только не отсылай меня в кромешный мрак, где я не буду тебя видеть.
Он неловко, со смущением в глазах погладил ее по щеке и сказал:
— Бедная моя Яртрудур, как это мне могло показаться, что скальд может оставить тех, кому тяжело? Перестань плакать, мой друг, я постараюсь быть добрым к тебе.
Он почувствовал на своей коже ее горячие губы и соленые слезы, а в ее рыданиях послышалась судорожная восторженная радость, словно она вот-вот упадет и забьется в припадке.
— Ты хочешь, чтобы восторжествовало милосердие Божье? — спросила она сквозь слезы.
— Бог и его милосердие меня не касаются, — сказал Оулавюр Каурасон. — Просто я считаю, что так должен поступить человек. Скоро я объявлю о нашей помолвке. Но зато я умоляю тебя об одном: уехать вместе со мной.
— Хорошо, — покорно согласилась она. — А куда мы уедем?
— Прочь, — ответил он. — Прочь на запад, через горы, в какое-нибудь незнакомое место, может быть, в отдаленную долину, может быть, в другую часть страны, но только мы должны уехать немедленно, пока еще солнце не поднялось слишком высоко.
— И все здесь бросить? — спросила она.
— Все бросить, — сказал он. — Все. Все мечты. Всю поэзию. Все надежды. Всю жизнь. Все.
Он сел к столу возле окна и тупо смотрел на крыши поселка. Она хотела сварить кофе перед тем, как они уйдут зажгла керосинку, и та начала коптить, открыла шкаф и оттуда пахнуло заплесневелым хлебом. Он оперся на локти, зажал ладонями виски и продолжал смотреть в окно. Словно в летаргии, он не видел, не слышал, не думал и не рассуждал; трусость или сострадание, как это ни назови, а он не нарушил в этот роковой час своего обета данного жизни, или, вернее сказать, нарушил его. Он был настоящим человеком. С упавшими на лоб волосами с остекленелыми глазами, словно осужденный, скальд еще некоторое время смотрел на пробуждающееся утро. Веки его понемногу отяжелели. Он привалился к столу, вытянул руки, закрыл ими лицо и заснул.
Озеро Лойгарватн. Тингведлир, конец лета 1939 г.
Часть четвертая. Красота небес
Глава первая
Там, где на фоне неба вырисовывается ледник, страна перестает быть частью земли и становится частью неба, там нет места печалям и потому не нужна радость, там, высоко над житейскими обязанностями, безраздельно властвует красота.
Меж тем как жители отдаленного залива трудятся не покладая рук, чтобы обеспечить себя на зиму продовольствием, и жена скальда Яртрудур Йоунсдоухтир нанялась косить и убирать сено у старосты в поселке Большой Бервик, ее муж часами лежит распростертый на крохотном огородике в Малом Бервике, заброшенном безземельном хуторе, и любуется этим непостижимым слиянием воздуха и земли там, где небо и земля наконец-то поняли друг друга.
— Какая сегодня дивная погода! — говорит жена ранним утром, едва солнце засверкало на безоблачном небе. — Мог бы и ты от нечего делать взять в руки грабли и поработать вместе со всеми жителями Бервика.
— Пожалуйста, разреши мне побыть одному, — умоляющим голосом говорит скальд. Он выпивает молоко, которое она принесла ему накануне вечером, протягивает ей пустую бутылку, выходит навстречу благоуханию лета и ложится в траву. Большая синяя муха ползает по стене дома и жужжит, в голосах птиц еще слышится отзвук той поры, когда птицы кладут яйца, кульбаба еще не цветет.
Самое лучшее — забыть о своем собственном мире, о том, что ты выстрадал, и о том, что еще предстоит выстрадать, о том, что ты потерял, и о том, что, быть может, приобретешь, забыть о своей собственной жизни, оставшись лицом к лицу с той красотой, перед которой отступает человеческая жизнь и начинается вечность, красотой безупречной, как высший суд. Пока ледник был ясно виден, ни один день не мог стать тупо привычным; пока небесные просторы были чистыми, каждый день был праздником, тихим и далеким от смерти, праздником, недосягаемым для поэзии и живописи. Чужой скот ходит и щиплет траву вокруг скальда.
На другой день скальд выходит из дому и бродит по окрестностям, точно лунатик. Речку зовут Берау, в ней течет горная вода без примеси глины, хотя начинается она под самым ледником, там, возле ледника, она низвергается в расселину, а ближе к устью прокладывает себе путь через песчаные наносы; скальд поднимается вверх по речке, долина постепенно сужается, расселина делается все глубже, поток бурлит, и вот скальд уже у водопада. Он садится на краю обрыва и прислушивается, как в узком ущелье шум воды смешивается с пронзительными, повторяемыми эхом криками двух кречетов, которые кружат над расселиной, где у них гнездо. Ложбины заросли кустарником, на покрытых травой уступах скал растут невысокие деревца, в трещинах — шиповник и папоротник. Отсюда виден весь Бервикский приход — маленькая, отрезанная от внешнего мира округа с бесплодной почвой, торфяными болотами и песчаным берегом, окруженная с двух сторон голыми горами, здесь нет даже пристани, а в лавку ходят через горный перевал в другую округу.
Скальд начал подниматься по краю расселины в сторону ледника. Неожиданно он оказался в небольшой долине с желто-зелеными полосками топи по берегам речки и маленьким болотцем у подножия заросшего березами склона; на лесистом холме посреди залитой солнцем огороженной лужайки стоял домик. Дряхлый старик косил траву, девушка в косынке, спущенной на самые брови, ворошила сено. На скошенной траве лежали крохотный ягненок и собака. Когда скальд подошел поближе, собака залаяла, а ягненок встал на ножки, потянулся, поднял голову и замахал хвостиком. На пороге дома сидел маленький мальчик, он заплакал и позвал мать;
— Ты кто? — спросил крестьянин и стал точить косу.
— Меня зовут Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
— А куда держишь путь? — спросил старик.
— Не знаю, — ответил скальд. — Я и не подозревал, что в этих местах есть хутор.
— Ну, это одно название, что хутор, — заметил старик. — А ты, видно, чужой в наших краях?
— Да, я тот самый чудак, который недавно женился и поселился в Малом Бервике, — ответил скальд. — Многие считают меня не совсем нормальным. Говорят, что зимой мне поручат заниматься с детьми Законом Божьим. Должно быть, ты слышал обо мне.
— Слышал, но только одно хорошее, — сказал крестьянин. — Хельга, милая, проводи гостя в дом и попроси мать сварить кофе.
Дочь старика все время молчала, выражение лица у нее было немного глуповатое, глаза ее напоминали глаза испуганного животного, и, может быть, она испугалась незнакомца гораздо больше, чем ее маленький сын.
— Летом нигде не бывает таких долгих и прозрачных утр, как здесь, возле ледника, — ответила старая женщина, когда скальд вежливо спросил ее, как она поживает. — Мы и во сне чувствуем запах леса.
Вторая дочь стариков была прикована к постели, она не могла пошевелить даже пальцами. Ее прозвали Беднягой, она молча лежала на кровати, стоявшей у окна, и смотрела в зеркальце, прикрепленное к спинке кровати.
— Нашу дочь разбил паралич, когда ей было пятнадцать лет, — сказала старуха. — Но Бог дал ей терпение, а терпение куда важнее, чем здоровье и силы. Зеркальце прикреплено так, чтобы она могла видеть в нем ледник. Ледник — это ее жизнь.
— Не обижайся, добрая женщина, если я спрошу: а разве не красота небес — ее жизнь? — сказал Оулавюр Каурасон.
— Я слышала, что ты скальд, — сказала старуха. — Быть скальдом — это прекрасно.
— Скажи мальчику, что ему нечего бояться, матушка, — попросил скальд. — Ведь я гораздо больше дитя, чем он. Я еще не вырос из пеленок.
— Слышишь, дружок, — сказала старуха, — стоит поглядеть в глаза этому человеку, и сразу убедишься, что он такой же ребенок, как ты.
После кофе скальд попросил у старухи разрешения лечь у изгороди, окружавшей грядки с картофелем, и смотреть на небо.
Ледник, возвышавшийся над лесистым холмом, казалось, был совсем рядом, его близость ощущалась, словно близость безукоризненно чистого божественного существа совершенного в своей красоте и чуждого какого бы то ни было сострадания. Скальд подумал, что люди, живущие вблизи этого белоснежного чародея, не могут быть обыкновенными, здесь должны жить легенды.
Старик косил до самого вечера, косил он мягко и плавно, без малейшего напряжения, легкими незаметными взмахами, двигалось лишь лезвие косы, подсекая траву у самого корня и не разбрасывая ее, его работа была сродни работе самой природы. Пришла и старуха со своими граблями, мальчик заснул на сене вместе с собакой и ягненком. Рядом с безмолвным ледником продолжалась послеполуденная работа. Так прошел день. Наступило время ужинать, а скальд все еще лежал возле изгороди. Хозяева его пожалели и пригласили поужинать вместе с ними.
Дочь ушла искать коров, старуха поставила на огонь кашу, а старик уселся на своей кровати, вытащил складной нож и принялся выстругивать зубья для граблей, стараясь, чтобы стружка оставалась у него в кулаке, а не падала на пол. Сами по себе старики были неразговорчивы, но на все вопросы отвечали подробно и так, словно были одним человеком. Когда скальд спросил старика, давно ли он живет на этом хуторе, старик взглянул на жену:
— Мать, сколько лет мы тут живем?
— Да уж сорок лет, как мы сюда приехали, отец, — ответила жена.
После этого старик ответил гостю:
— Вот уж сорок лет, как мы здесь бьемся.
Гость спросил, много ли у них было детей, и старик снова взглянул на жену.
— Шестнадцать человек у нас было, отец, — сказала жена.
— Да, да, у нас было шестнадцать детей, — сказал старик.
Теперь уже все дети давно разбрелись кто куда, кроме вот этих двух девушек, одна из которых убога телесно, а другая — духовно. Половина детей умерли еще в юности, несколько сыновей утонули, а остальные живут далеко отсюда. Старикам никогда, даже в самые лучшие времена, не удавалось нажить больше двух коров и двадцати овец.
— И вы всегда любили друг друга? — спросил скальд.
Старик на мгновение перестал строгать и смущенно посмотрел на жену.
— Мы всегда любили Бога, — ответила женщина. Казалось, скальд вдруг очнулся от сна, он удивленно взглянул на хозяев и спросил:
— Бога? Какого Бога?
— Мы всегда верили в истинного Бога, — сказала женщина.
— Да, да, мы верили в истинного Бога, — сказал старик.
Они считали свою жизнь красноречивым примером того, как Бог любит людей и как он милостив к ним. Скальд поблагодарил хозяев и стал прощаться.
— Терпеливая девушка, — сказал он, — если твое зеркальце когда-нибудь разобьется, ты позволишь мне подарить тебе другое?
— Добрый ты человек, — вздохнули старики, а светловолосый мальчик, перестав бояться гостя, притащил свои игрушки — бараний мослак и ракушку — и на прощание положил их к ногам гостя. На лицах этих людей лежал отсвет долгих прозрачных летних утр с запахом леса во сне. Душой здесь обладали не только они, но и все, что их окружало. Хотя все уже доживало свой век — сам домик, орудия труда, домашняя утварь, — каждая вещь лежала на своем месте, все было красиво и опрятно. Вещи здесь не ломались не потому, что были сделаны из прочного материала, — что стало бы с этим деревянным ведерком, если бы в него перестали доить утром и вечером? Оно рассыпалось бы в прах. Домишко рухнул бы в тот самый день, когда хозяева перестали бы входить в эту дверь, ласково держась за ручку и осторожно ступая по половицам. Здесь никогда не обращались с вещами небрежно, даже поварешка в котле была как бы самостоятельным существом с собственным голосом и правами; казалось, здесь никогда ничего не делается наобум или как попало, самая пустяковая работа выполнялась с особым почтением к созиданию вообще, с любовью и вниманием, словно она никогда не делалась раньше и никогда не будет делаться впредь.
Скальд шел вдоль расселины тропинкой, по которой гоняли скот, кое-где она подступала к самому краю обрыва. Аромат травы и вереска смешивался с запахом коровьего навоза, лежавшего на тропинке. Коровы крестьянина шли навстречу скальду с тяжелым выменем, с переполненным животом, тихонько постанывая от тяжести, их глаза и морды светились любопытством, а может, в них сквозило и некоторое презрение сытого существа. Скальд вежливо посторонился, чтобы им не пришлось тесниться из-за него.
Девушка сидела на уступе скалы и смотрела вниз на поток. Она сняла с головы косынку, обнажив выгоревшие на солнце каштановые волосы, щеки ее раскраснелись, лицо теперь казалось не таким уж глупым, но на нем не было написано, что она хоть капельку радуется лету. Девушка как будто не замечала идущего мужчину. Прислонившись к ее боку и высоко задрав голову, лежал ягненок, он жевал жвачку, быстро шевеля губами; с другого бока расположилась сама верность — старый пес, который ленился дважды в день лаять на одного и того же человека. Кречеты все еще кружили в расселине, и их крик отзывался эхом в скалах.
Скальд снял шапку и приветствовал девушку, но она едва кивнула в ответ.
— Не надо слишком долго смотреть в расселину, девушка, — сказал скальд. — Расселина — прибежище неудачников. А вот на леднике живет божество, смотри лучше туда.
Девушка не ответила, но все-таки кинула быстрый взгляд на ледник, как будто желая убедиться, что скальд говорит правду. Потом она снова посмотрела в расселину. Нет, вовсе не по легкомыслию такая девушка родила светловолосого сына, наоборот, скорее из-за чрезмерной застенчивости.
— Может, ты не решаешься разговаривать со мной, потому что веришь, будто я ненормальный? — спросил он.
Она взглянула на него, в ее глазах промелькнуло желание ответить, но потом она покачала головой, так ничего и не сказав.
— Я из тех безумцев, которые никому не причиняют зла, — сказал он. — Я ищу только покоя. Вот и все.
На этот раз в ее глазах сверкнул мрачный огонь, словно ей хотелось заплакать. Но она больше не могла плакать. Она смотрела вниз, в расселину.
— Придет день, и человек забудет тех, кого любил, — сказал скальд. — В тот день он сможет умереть спокойно. Самые глубокие раны заживают, и от них не остается никакого следа.
Тогда девушка сказала:
— Вы говорите со мной как скальд, а что толку — я даже не понимаю того, что вы говорите. И мне ничего не нужно.
— Зачем ты говоришь мне «вы»? — сказал он. — Я вовсе не великий и не знаменитый скальд, я даже не известен в приходе, и у меня никогда не было напечатано ни строчки. Если я и скальд, то только для себя. А для всех остальных я человек, живущий вблизи ледника, так же как и ты.
— Я вас не понимаю, — сказала девушка. — Не надо со мной разговаривать.
— А если у меня есть к тебе поручение? — спросил он.
— Поручение? Ко мне? Этого не может быть.
— Привет, — сказал он.
— Привет? Мне? От кого?
— От одного человека, — ответил он. — От человека, с которым ты недавно была знакома.
— Оставьте меня в покое, вы не в своем уме, — сказала девушка.
— Он просил меня напомнить тебе, что там, где жизнь людей кажется цельной, любовь — вечной, детское счастье — безоблачным, существование — обеспеченным, там жизнь тоже не настоящая, вернее, она настоящая лишь наполовину. Неразбитое сердце — это еще не счастье. Он попросил меня сказать тебе, что жизнь колеблется между двумя полюсами и находится в вечной борьбе с самой собой, именно потому она и есть жизнь. Потерять самого любимого человека — это, может быть, и есть настоящая жизнь, по крайней мере тот, кто этого не испытал, не понимает, что значит жить; он не понимает, что значит жить, но гораздо хуже, что он не понимает и того, что значит умереть. Вот что просил меня передать тебе твой друг.
— Как будто он мог наговорить столько ерунды, — сказала девушка. — Он никогда не болтал ерунды.
— Мог, — сказал скальд. — Некоторые считают, что в последнее время он стал немного странным. А мне, например, кажется, что он стал более опытным и зрелым, чем был.
На мгновение девушка забыла свою застенчивость и посмотрела прямо на скальда, ягненок и собака тоже подняли головы и посмотрели на него. Скальду показалось, что он стоит перед тремя судьями.
— А ты меня не обманываешь? Конечно, обманываешь! — сказала девушка.
— Нет, — ответил он и взглянул на нее самым честным взглядом. — Клянусь всеми добрыми духами, что я говорю правду.
— А больше он ничего не просил тебя передать мне? — глаза ее были широко раскрыты, вопрос вырвался из самой глубины сердца.
— Просил, — сказал скальд, — он просил меня прочесть тебе одно стихотворение:
Раз уж сердце мое колебалось так сильно, Что бороться нет сил, Я судьбу твою воле судеб предоставить Навсегда должен был. Но с тех пор, как покинули боги ту землю, Где живем мы теперь, Никогда никого не любили нежнее, Чем тебя, о поверь! И попробуй понять колебания сердца: Колебаться, скользя, — Это значит любить, и хотеть, и поверить, Что вернуться нельзя! Жизнь моя — постоянное непостоянство — Ни теперь, ни потом Не изменит тебе и разбитому счастью, Но послужит щитом.Глава вторая
Но когда прошло лето и наступила осень и огород с его высоким небом перестал служить прибежищем для чужого скота и для того, кто жаждал жить в роскоши, хозяин Малого Бервика обнаружил, что забыл сделать запасы на зиму. В качестве учителя скальд должен был бесплатно получать от прихода ворвань для освещения, но вскоре распространились слухи, что он жжет эту ворвань по вечерам, когда все крутом давно уже спят; староста, как должностное лицо, явился к скальду и торжественно заявил, что приходский совет не может взять на себя ответственность за подобное расточительство в эти трудные для общества времена. Пошел снег, и тут же обнаружилось, что в доме между крышей и стеной есть щели, крыша протекает и к тому же нет топлива. Однажды вечером, когда завывала вьюга, скальд и его жена продрогли так, что у них зуб на зуб не попадал. После этого скальд, повинуясь настойчивым просьбам своей жены, отправился в Большой Бервик к старосте, сказал, что у него нет ни топлива, ни спичек, и попросил одолжить ему немного торфа. Староста резко ответил:
— Черта с два я дам тебе торф. Не мог сам с осени запасти себе топлива, теперь хоть сдохни.
После длинной отповеди он все-таки сказал, что скальд может пойти на его торфяное болото и взять из штабеля, за плату, конечно, двадцать пять брикетов торфа. Тогда скальд спросил, не будет ли староста так любезен и не продаст ли ему за наличные деньги коробку спичек.
— Нет, — ответил староста, — если человек знает, что у него есть топливо, ему и так будет тепло, совсем не обязательно это топливо жечь.
В тот вечер скальду и его жене пришлось стащить с постелей тюфяки и сжечь их, чтобы сварить ужин, потому что непогода не позволяла принести торф из запасов старосты.
Через несколько дней учителя вызвал школьный комитет, чтобы обсудить с ним вопрос о начале занятий; комитет состоял из трех человек: приходского старосты, пастора Януса и крестьянина Тоурдура из Хордна, все они были старые бервикцы, любители крепкого словца, настоящие седовласые великаны. В пасторе не было и признака набожности, он жил только далеким прошлым, проявляя к нынешним временам весьма ограниченный интерес, а к будничным делам — и вообще никакого; Тоурдур из Хордна, сидя, непрерывно раскачивался взад и вперед, голова его была набита множеством страшных историй и несчастных случаев, и ему хотелось, чтобы все они были непременно записаны, в том числе и история жизни его тещи; староста был преисполнен служебного чванства и общественного самосознания. Когда эти три человека сходились вместе, казалось, будто случайно встретились трое глухих, которые к тому же не видят друг друга: находясь в одной комнате, они разговаривали так, словно все они находятся в разных частях страны, никогда не видели своих собеседников и никогда их не увидят, сроду не слышали их голосов и даже не подозревали о существовании таких людей; но вместе с тем они действовали согласованно, как будто это был один человек. Оулавюр Каурасон был четвертый глухой и четвертый слепой в этой компании и находился в четвертой части страны.
— Мои работники говорят, что с болота исчезли не двадцать пять брикетов торфа, а весь штабель, — заявил староста. — Что ты скажешь на это, Оулавюр?
— Клясться не стану, может, несколько брикетов и смерзлось, ведь был мороз и я не всегда мог отодрать брикет от брикета.
— Хочешь красть, дружок. — сказал пастор, — ради Бога, никогда не кради у богатых. Если у богача было сто брикетов торфа, а он вдруг обнаружил, что одного не хватает и осталось всего девяносто девять, значит, его обокрали. И он будет помнить об этом даже на смертном одре. А если у бедняка есть всего один брикет торфа, он не станет беднее оттого, что его украдут. Он уже назавтра забудет о нем. Богач никогда ни за что не простит тебе, если ты украдешь у него, а бедняк даже и не вспомнит об этом. Поэтому все опытные воры крадут только у бедных. Единственное, что в Исландии действительно опасно, дружок, — это красть у богатых, и единственное, что в Исландии по-настоящему выгодно, — это красть у бедных.
— Я обещаю заплатить полностью за каждый брикет, — сказал скальд.
Тоурдур из Хордна:
— Мы с женой давно мечтали найти человека, который мог бы сочинить сносные поминальные стихи о моей теще, царствие ей небесное, которая погибла во время большого снежного обвала в Эйрарфьорде в прошлом году, и вообще описать всю ее жизнь. У меня и у самого плоховато с топливом, но все-таки, парень, я выделю тебе корзину кизяка, если ты пообещаешь написать хорошее стихотворение.
— Наш приход нуждается первым делом не в поэзии, — заявил староста. — Мы нуждаемся в честных людях, пусть не одаренных и не образованных, но настоящих трудолюбивых христианах. Мы нуждаемся в людях нетребовательных, в людях, которые не будут развлекаться в эти тяжелые времена и не станут шнырять по чужим болотам да жечь чужой торф. Именно это и необходимо внушать нашим детям. Нам нужна серьезная община. Мы не хотим, чтобы у нас была такая же община, как в Кальдсвике, по другую сторону гор, — там во время последнего бала были откушены два носа и оторвано одно ухо, женщин щипали за ляжки прямо на глазах у всех, да было кое-что и почище.
— Бродяжка Хатла за тридцать лет родила девять человек детей в двенадцати приходах, и ей прощали все, пока она не украла овцу — вот тут-то ее и отправили в столицу в тюрьму, — сказал пастор. — В Исландии преступлением считается только кража овец.
— Собственно, мне кажется, что необходимо сочинить стихи о снежном обвале в Эйрарфьорде, пока еще живы люди, которые помнят об этом событии, — заметил Тоурдур из Хордна.
— Самое главное в жизни — не быть в тягость другим, — сказал староста. — Быть независимым, никогда ничего не просить у людей — это все равно что получить в подарок на крестины все человеческие добродетели.
— Если хотят выбиться в люди, — сказал пастор, — уже с самых ранних лет начинают собирать обрывки старых веревок, гнилые доски, ржавые гвозди, негодные точила, сухой собачий помет и тому подобное. Некоторые, однако, умудряются разбогатеть, прикончив на берегу человека, потерпевшего кораблекрушение. А иные самым верным средством считают колдовство; например, старый Финнбоги Байрингссон всегда носил в кармане несколько медных монет, которые он стащил у одной бедной вдовы, а также коготь серой цапли, кусок окаменевшей икры ската, засушенную морскую звезду и веточку ятрышника. Есть и такие, которые верят, что можно разбогатеть с помощью крапивника, для этого, дружок, надо поймать крапивника живьем, разрубить точно пополам, одну половинку положить в сундук, где хранятся деньги, а другую закопать в землю. Правда, тот, кто поймает птицу, станет несчастным, но и из этой беды есть выход: можно поручить ловлю птицы какому-нибудь бедняку. Вот так-то, дружок.
— Снежная лавина смела четыре хутора, — сказал Тоурдур из Хордна. — В Сидривике один восьмидесятипятилетний старик проснулся с полным ртом снега, он единственный остался в живых на всем хуторе. В Стейнаре одной только кошке и удалось спастись. В Хоульмуре женщина, лежавшая в постели, сама крестила своего новорожденного ребенка в темноте под снегом и дала ему имя мужа и сына, которые погибли во время этого же обвала; я уж и не знаю, что же заслуживает быть воспетым в стихах, если не такие вещи.
— Ну, а за расход ворвани, который противоречит разумным потребностям, я уже выговаривал тебе и оставляю за собой право выговаривать и впредь, а также принять меры, какие сочту необходимыми, — сказал староста. — Я не слышал, чтобы где-нибудь было написано, что исландский народ должен снабжать ворванью и топливом людей, которые под тем предлогом, что пишут стихи, считают себя чересчур благородными, чтобы запасаться с осени топливом. Насколько мне известно, исландский народ никого не просит писать стихи.
— Вы можете лишить меня всего, — сказал скальд, — кроме свободы иногда смотреть на небо.
Пастор, который до сих пор разглагольствовал о различных способах добывания денег, вдруг умолк и вперил в скальда свои прищуренные глазки, словно актер, забывший роль, при виде какого-то происшествия в зрительном зале, в них светился тот, столь редко наблюдаемый в глазах человека искренний интерес, который неоспоримо присущ лишь взгляду старой свиньи, поднявшей голову из своего корыта.
— Скажи-ка, дружок, а из какого ты рода? — спросил пастор.
Оулавюр Каурасон рассказал о двух поколениях своих предков, это было все, что он знал. Но больше он мог и не говорить, остальную часть его родословной пастор знал как свои пять пальцев. Пастор начал рассказывать родословную скальда тем же заученным тоном, что и прежде, так, словно читал вслух серьезную книгу, делая время от времени многозначительные паузы.
— В далеком прошлом к твоему роду относились более или менее выдающиеся люди, дружок, — сказал он. — Здесь были и окружные судьи, и пасторы, и управляющие королевскими усадьбами. Ты, как и я, происходишь из рода епископа Йоуна Арасона и по крайней мере еще двух хоуларских епископов. Дар скальда ты, очевидно, унаследовал от епископского сына Бьордна, который в свое время умел сочинять стихи лучше всех в Хоуларе, он отправился учиться во Францию и утонул в море. Но самое главное другое, самое главное — это то, что твой род и род английской королевы Виктории ведут свое начало от одного общего предка — Ойдунна Конского Уда, который жил в Ойдуннарстадире в Види-Дале, он был отцом Торы Лишай на Шее; начиная с нее, весь этот род был перечислен в английских газетах и стал известен всей Англии, но англичанами это не было оценено по достоинству.
— Когда-нибудь мы еще встретимся с тобой и я расскажу тебе историю жизни моей покойной тещи, — сказал Тоурдур из Хордна. — А пока я ограничусь тем, что расскажу тебе о кончине моего отца: вдруг тебе захочется написать о нем поминальное стихотворение. Внезапная смерть всегда была излюбленной темой скальдов. Отец хотел спуститься на канате за птенцами глупыша, но сорвался и упал на утесы прямо под нашим хутором. Целые сутки мы слышали его крики и видели, как он лежит внизу на уступе. Но добраться до него было невозможно. Потом мы видели, как птицы разодрали труп. На следующую весну приехали скалолазы из Лаутура, спустились туда при помощи каната и достали его кости.
После этого школьный комитет разошелся по домам.
Через несколько дней началось обучение детей. Здание приходского совета стояло на территории усадьбы, принадлежавшей старосте, оно не предохраняло от ветра, с какой бы стороны он ни дул. Сюда приходили учиться двенадцать детей с бледными до синевы лицами, завшивленные и вечно простуженные, не было ни одного дня, чтобы все дети одновременно были здоровы. Староста взялся за счет прихода снабжать школу торфом и кизяком, но зима началась слишком рано, и школу насквозь продували студеные ветры. Решив, что топлива расходуется слишком много, староста обвинил скальда в расточительстве, вскоре обучение детей превратилось в войну за торф и кизяк. И когда в среду кончилось все топливо, отпущенное школе на неделю, а у детей от стужи ломило пальцы и их донимали кашель, озноб и насморк, скальд счел уместным закрыть школу. Повинуясь чувству долга, староста посетил учителя и сказал, что намерен заявить в школьный комитет, чтобы учителя отстранили от работы, в приходский совет, чтобы тот принял решение о выселении его в тот приход, на попечении которого он должен состоять, а также властям, чтобы они наказали его, если он сейчас же не откроет школу. Скальд принял эти угрозы слишком близко к сердцу, хотя трудно придумать более тяжелое наказание, чем учить больных, посиневших от холода и туго соображавших детей в помещении, по которому гуляют северные ветры. Но он не знал, у кого искать поддержки в столь сложном деле. В конце концов скальду пришло в голову, что быть может, пастор Янус захочет ему помочь благодаря их общему родству с Торой Лишай на Шее и английским королевским домом, и он решил посетить пастора.
— Что мне делать, пастор Янус? Метель со всех концов продувает здание, а староста отказывается дать нам дополнительно топлива на конец недели, я не думаю, что при таких условиях мне удастся сохранить детей живыми. Но с другой стороны, староста угрожает уволить меня, если я не открою школу, и даже хочет подать на меня в суд.
Пастор ответил:
— Я уже давно не удивляюсь тому, что говорит или делает староста, для этого, дружок, я слишком хорошо знаю его родословную. Ведь он происходит из так называемого рода Овечьей Кишки, который, строго говоря, даже родом нельзя считать, хотя с некоторым трудом этот род все-таки можно проследить от Торгильса Кучи Дерьма, а он, как многие считают, происходит из Дании. В этом роду, дружок, не было ни одного порядочного человека, зато достаточно преступников и негодяев, таких, как, например, Торгардур Привидение и Туми — тот, что стащил подсвечники в Сомастадирской церкви и продал их голландцам за бочонок водки, да еще дал им в придачу свою шестилетнюю девчонку; этот Туми был сыном Торгерда, сына Смиридла Двуполого, которого высекли плетьми на Кодлабурских песчаных отмелях; дочь Смиридла звали Собака Каритас, она всем хорошо известна по Жизнеописаниям окружных судей. Собаку Каритас судил Великий суд, она была утоплена перед всем альтингом, ее сыном и был Йоун Овечья Кишка, который убил человека на холмах Эйстейнской отмели, он был к тому же, дружочек, известный вор, промышлявший кражей овец, и редкостный мерзавец, его отец и мать были двоюродные брат и сестра, как и их родители в свою очередь, а сам он, говорят, был оборотень.
— Может, кое-кто из бедняков и находит утешение в том, что важные люди происходят из низкого рода, — сказал скальд. — Но, к сожалению, для того, чтобы поддержать мое мужество, этого мало. Хотя и оказалось, что очень трудно быть скальдом и человеком в Свидинсвике, где я пять лет был скальдом, а стать человеком так и не смог, мне кажется, что быть скальдом и человеком в Бервикском приходе вдвое труднее.
— Ты абсолютно правильно заметил, что быть скальдом и быть человеком — это две совершенно разные вещи, и поэтому я позволю себе, дружок, ответить тебе и на то и на другое, — сказал пастор. — Что касается первого, никто не спорит, что в Бервике трудно быть человеком, и, насколько мне известно, со дня заселения Исландии никто здесь и не пытался быть человеком. В 1705 году бервикский пастор писал властям о своих прихожанах, что они самые что ни на есть никудышные из всех, кого можно называть людьми, и по уму и по поведению. Здесь, в Бервике, мы раньше, чем где-либо в другом месте, оказались свидетелями появления того вида животных, который будет населять землю, когда и люди и обезьяны погибнут в результате своих собственных деяний. Бервикцы никогда не помышляли о школе. В течение тысячи лет их единственной роскошью были вши и простуда, в то время как в других местах люди имели и табак и водку. Поэтому не принимай слишком близко к сердцу, если они отказываются снабжать школу топливом и грозят с позором прогнать учителя в ту округу, к которой он приписан. Во-вторых, дружок, что касается скальдов, я совершенно не согласен с тобой, будто у нас в Бервике невозможно быть ученым и скальдом. Я сам написал уже тридцать книг с тех пор, как сорок лет тому назад был посвящен в сан бервикского пастора. Книги человек пишет для самого себя, потому что живет среди людей, которых и людьми-то не назовешь. Если тебе кажется, что у тебя не хватит мужества писать в Бервике книги, тебе небесполезно будет узнать, что именно здесь, на этом берегу, где нет даже пристани, была создана и сохранилась в течение многих столетий самая замечательная книга, какая только была написана в Скандинавии, — это знаменитая Гнилая Кожа, которую Ауртни Магнуссон считал наиболее выдающейся рукописью из всех когда-либо попадавших к нему в руки. Он даже собственноручно написал в нашу страну, что не только его личное состояние, но и все сокровища датской короны без исключения не могли бы возместить те восемнадцать страниц, которых не хватало в конце рукописи, когда он нашел ее. В книге, что была найдена в кухне одного бервикского бедняка в 1680 году, было записано множество самых замечательных сказаний в мире. Теперь она хранится в надежном подземном тайнике в Копенгагене и считается такой драгоценностью, что никакие потери для Дании не могли бы сравниться с потерей этой книги, если бы она вдруг пропала.
Для скальда это была потрясающая новость. Он, разумеется, слышал о том, что Гнилая Кожа считается одной из самых великих книг Скандинавии, но он и не подозревал, что она была создана где-то в этих местах. Пастор вытащил и свои рукописи — родословные, исторические записи и заметки по языку — в доказательство того, что книги можно писать и там, где нет даже пристани, и вскоре над этими густо исписанными страницами скальд позабыл все невзгоды, связанные со школой. До поздней ночи они беседовали на темы, которые с давних пор были дороги всем ученым и скальдам Исландии. Ночью скальд шел домой по твердому, освещенному луной насту, было светло как днем. Край ледника сверкал таким блеском, о каком можно прочесть только в возвышенных сочинениях. И скальд решил: а ведь и правда, не так уж это важно, что бервикский староста слишком скуп и не хочет снабжать школу торфом и кизяком. Скальд видел эту местность озаренной светом Гнилой Кожи, светом несравненной красоты, светом литературы, которая будет жить, пока существует мир. Как бы жалка ни была человеческая жизнь в своем развитии назад к обезьяне и другим животным, ему казалось, что, пока существуют скальды, это все не имеет никакого значения, человеческая жизнь — мелочь, почти что ничто. Красота — вот единственное, что имеет значение, и в конце концов у скальдов есть обязанности только по отношению к ней. И он вдруг почувствовал, что самые прекрасные стихи ему еще предстоит сочинить.
Глава третья
«В этом роду не было ни одного порядочного человека», — сказал пастор о роде старосты.
Здесь, на побережье, где не было даже пристани, ценность человеческой жизни была неуместным понятием, так же как и небесный свет; тупость, рабская покорность и нищета считались единственными истинными добродетелями в этой суровой общине, ее святой троицей. Эта темная сила заковала каждого ребенка в толстую непроницаемую броню, дабы уберечь его от опасного влияния всего высокого и человечного, и в особенности, от влияния красоты.
Нечего и говорить, как обрадовался скальд, увидев среди своих учеников лицо, не имевшее ничего общего с недугами, вонючим мясом глупыша, отбросами соленой рыбы, насморком и вшами, это лицо было здоровое и свежее, и на нем могло отражаться понимание и даже восторг. Скальду казалось, будто он встретил на пустоши среди белоуса и ситника прекрасный редкий цветок. Эти ясные, немного холодные глаза непрерывно искали смысла во всем, что они видели, это светлое, несколько безвольное лицо прислушивалось, повинуясь внутренней потребности, к каждому звуку, в котором сквозило неповиновение святой троице Бервикского прихода.
Этот тринадцатилетний мальчик происходил вовсе не от благородных родителей и никогда не жил среди богатых людей, где господствуют более изысканные манеры. Он был незаконнорожденный и всегда жил со своей матерью, уроженкой другого прихода, которая теперь служила у старосты в Большом Бервике; отец мальчика уже давно жил в столице и не поддерживал никаких отношений ни с мальчиком, ни с его матерью. Но каково бы ни было происхождение маленького Свейдна из Бервика, всем сразу бросалось в глаза, что он сделан из другого теста, чем местные жители. Может быть, причина крылась в том, что его мать, которую все считали чудачкой, приучила сына мыться, мыться часто, мыться постоянно. Во всяком случае, никакая грязь будто не приставала к нему, даже под ногтями у него было чисто, он всегда был причесан, и, хотя платье у него было ветхое, мать неустанно заботилась, чтобы оно ладно сидело на мальчике, на его одежде никогда не было ни пятнышка, ни морщинки, поэтому всем казалось, что он хорошо одет. Насморк и вши терпеть не могли этого мальчика и обходили его стороной.
Свейдн из Бервика учился легко, без нытья и зубрежки. И хотя он схватывал все гораздо быстрее, чем остальные дети, в его манере держаться была известная скромность, не позволявшая ему лезть в первые или стать вожаком; он отличался от других детей тем, что любил наблюдать, оставаясь в тени, тем, что в этом хриплом гуле его голос звучал удивительно звонко, тем, что когда другие дети уже отчаивались ответить на вопрос, у него всегда был под рукой простой и четкий ответ, и при этом он не проявлял ни капли высокомерия.
Однажды Оулавюр Каурасон спросил мальчика, не пройдется ли тот с ним немного после занятий, в последние дни скальду очень хотелось спросить мальчика об
одной вещи.
— Конечно, — сказал мальчик и покраснел.
Но едва они остались в сумерках наедине, у скальда точно язык отнялся, и он не мог заговорить. Некоторое время они молча шли рядом. Наконец скальд набрался смелости:
— С тех пор, как я обратил на тебя внимание, мне хочется задать тебе один вопрос, — сказал он. — Надеюсь, ты не обидишься на меня, если мой вопрос покажется тебе чудным. Скажи, не приходилось ли тебе слышать какого-нибудь необычного звона, когда ты остаешься один?
Мальчик взглянул на своего учителя, сбитый с толку этим непонятным вопросом, очень серьезный, немного смущенный и, может быть, даже слегка испуганный.
— Звона? — переспросил он. — Какого звона? Вроде птичьего щебета?
— Да, вроде птичьего щебета, — сказал скальд, испытывая неловкость. — Нет, пожалуй, он не похож на птичий щебет. Даже совсем не похож. Может, это скорее и не звон, а какой-то свет, внутренний свет, свет радости, свет могущества… Свет, Звон — пока еще не создано слов, которыми можно было бы это объяснить.
— А-а, — протянул мальчик.
Скальд был разочарован, ему казалось, что он попал в смешное положение, высказав все это мальчику, ответ мальчика привел его в уныние. Они шли молча. Потом мальчик спросил:
— А ты научишь меня слышать этот звон и видеть этот свет?
— Этому никого нельзя научить, милый Свейдн, — сказал скальд. — Сокровища всего мира, все земные удовольствия — только жалкий отзвук этого звона. Но иногда, когда я во время занятий смотрю на твое лицо, мне кажется, что ты рожден слышать его и видеть его.
— Мне так жалко, что я не слышал и не видел его, — сказал мальчик, чувствуя себя пропащим человеком.
— Милый мой, — сказал скальд, решив сделать еще одну попытку, — когда ты стоишь на берегу моря ясным летним днем и смотришь, как отражаются в воде облака, или лежишь летом в зеленой ложбинке и рядом с тобой журчит ручей, или ранней весной бредешь по прошлогодней траве у берега реки и слушаешь первые крики казарок, скажи, не испытываешь ли ты тогда что-нибудь особенное?
Мальчик ответил:
— Всегда, когда я вижу или слышу что-то прекрасное, я все всем прощаю, и мне хочется стать великим человеком, чтобы сделать для людей что-нибудь хорошее.
Скальд схватил его руку и сказал с благодарностью:
— Слава Богу, ты все-таки понял меня.
Но мальчику было не совсем ясно, что именно он понял, он попытался выяснить это и прибавил:
— Мне бы так хотелось стать ученым и скальдом.
Скальд снова умолк. В сущности, он спрашивал совсем о другом. Но, несмотря на то, что он снова испытал разочарование, показывать это было бы несправедливо. Как можно требовать от мальчика того, чего скальд не в праве требовать ни от одного человека?
— Проводи меня до дому, выпьешь у меня чашечку кофе, — предложил скальд, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Я должен задать корму лошадям, — ответил мальчик. — Если я этого не сделаю, мне влетит.
— Я понимаю, — сказал скальд. — Я тоже бывал бит богами, людьми и лошадьми. Но у тебя есть мать, а может быть, даже и отец. Возможно, ты еще станешь ученым и скальдом.
И хотя Оулавюр Каурасон и был немного разочарован в своем друге, особенно по части Звона, он не мог не заняться этим мальчиком. Их дружба росла и крепла подобно зернышку, нашедшему в каменистой пустыне горстку земли. Прежде в дружеских отношениях скальд никогда не был дающей стороной, и сознание того, что он что-то дает другому, укрепило в нем веру в себя в эти трудные времена. Как прошла бы эта зима, не будь Свейдна из Бервика? Скальд забыл обо всех остальных учениках, он видел только Свейдна и говорил только с ним, он откладывал на полку надоевшую хронику иудеев и другие излюбленные сочинения бервикского старосты, доставал «Римы о Нуме» и стихи Йоунаса Хатлгримссона и заводил речь о таинственных святынях поэзии и могуществе красоты; не забывал он сказать и о величии всего преходящего.
Однажды учитель заметил, что мальчик не хочет оставаться после конца занятий, а спешит уйти, даже не попрощавшись. Когда это повторилось несколько раз, скальд улучил момент и спросил, в чем дело. Мальчик не хотел говорить. Но скальд не отставал от него, и мальчик признался, что его выпороли.
— За что?
— За то, что я говорил о поэзии, — ответил мальчик.
— Меня тоже били, когда я был в твоем возрасте, — сказал скальд. — И боги, и люди, и лошади. Но поэзия — это искупительница души, и мне никогда не приходило в голову изменить ей.
Несмотря на все уговоры, мальчик хотел убежать.
— Не убегай, — сказал скальд. — Моя жена сварит нам кофе. И мы почитаем любовные стихи Сигурдура Брейдфьорда.
— Я боюсь порки, — сказал мальчик.
— Нет таких ударов, которые могли бы повредить скальду, — сказал Оулавюр Каурасон. — Скальды сильнее, чем боги, люди и лошади.
Вскоре после этого, воскресным утром, во дворе Малого Бервика появился староста. Он велел скальду выйти к нему.
— Ты мне портишь детей, — заявил староста. — Ты так забил голову чепухой толковому парню, что он и отвечать стал как-то чудно да вдобавок начал марать бумагу. Я не желаю превращать свой дом в прибежище для каких-то писак. Я не потерплю в своем доме никаких неугодных мне рассуждений!
— Угу, — сказал скальд.
— Если ты будешь продолжать в том же духе, ты сделаешь из мальчишки такого же негодяя, как ты сам, и такого же преступника, каким был Сигурдур Брейдфьорд, который променял жену на собаку и был присужден к двадцати семи ударам плетью.
— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил скальд.
— Я пришел предупредить тебя, что если ты и впредь будешь развращать детей бесполезными разглагольствованиями вместо того, чтобы вбивать им в головы, как надо правильно жить, то пеняй на себя. Мы здесь, в Бервике, веруем в Христа. Мы решили построить церковь за двадцать тысяч крон, и мы требуем, чтобы и другие веровали в Христа. Мы всеми силами будем обороняться от тех, кто хочет отвратить молодежь от честности и трудолюбия и под прикрытием поэзии привить им любовь к безделью и преступлению.
— Угу, — сказал скальд.
— Посмей только еще раз сказать свое идиотское «угу», — рассердился староста. — Кто знает, не придется ли тебе когда-нибудь заплатить сполна за это слово.
Этот разговор не прошел без последствий для Свейдна из Бервика. Войдя в дом, Оулавюр Каурасон достал чернила, сел за стол и первый раз в жизни написал письмо в столицу.
С тех пор как Свейдн родился, его родители не обменялись ни единым дружеским словом, мать одна воспитывала мальчика. Оулавюр Каурасон написал отцу Свейдна без согласия матери и сына, даже наоборот, он отправил свое письмо вопреки протестам матери. Он писал на свой страх и риск, рассказал о своей судьбе и просил этого незнакомого человека, чтобы он спас свое дитя, дабы не повторилась история с хутором у Подножья. Никогда еще скальд не вкладывал столько жара ни в одно дело. И произошло чудо: это был один из тех редких случаев, когда письмо принесло плоды.
Через месяц Оулавюр Каурасон смог позвать Свейдна из Бервика в отдельную комнату и сказать ему:
— В твоей жизни свершится то, о чем я был рожден лишь тосковать.
Потом он объявил Свейдну, что его отец выразил в своем письме согласие разрешить мальчику изучать то, что ему хочется.
— Как мне отблагодарить тебя за то, что ты для меня сделал? — спросил мальчик, вытерев слезы.
— Я буду счастлив знать, что на твою долю выпала жизнь, которая была моей мечтой, — ответил скальд. — Теперь ты будешь учиться в настоящей школе и в конце концов станешь ученым и скальдом.
— Пусть я даже окончу все школы страны, знай, что я все равно учился только в одной школе — в твоей, — сказал Свейдн из Бервика.
Им казалось, будто час прощания уже наступил, и они смотрели друг на друга как бы издалека.
— Если когда-нибудь бедный деревенский скальд, с неведомого берега, где нет даже пристани, постучит в твою дверь, узнаешь ли ты его, Свейдн? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Когда ты приедешь ко мне, Оулавюр, у меня будет своя собственная комната и много-много книг, — сказал Свейдн из Бервика. — Помни, эта комната — твоя и эти книги — твои. Все, что принадлежит мне, — твое. А вечером я постелю тебе постель на диване. — Не надо, большое спасибо, — сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг со своей вежливой улыбкой. — Я не хочу спать. Мы будем бодрствовать всю ночь. Мы будем сидеть и беседовать. Беседовать о том, что с самого начала согревало исландцев длинными зимними вечерами. Ты ученый человек и скальд, а я гость и пришел, чтобы насладиться твоей ученостью. Обещаешь мне, что не ляжешь спать, а будешь беседовать со мной?
— Да, — сказал Свейдн из Бервика.
— Обещай мне еще одну вещь, — попросил Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
— Какую? — спросил Свейдн из Бервика.
— Обещай, что не будешь смотреть на меня с презрением, хотя я невежественный неудачник и, наверно, буду скверно одет по сравнению с теми, с кем ты привыкнешь общаться, и обещай, что не будешь жалеть меня.
— Я всегда буду видеть в тебе самого лучшего человека, какого я когда-либо знал, — ответил Свейдн из Бервика.
— Тогда мне остается попросить тебя еще только об одном, — сказал Оулавюр Каурасон. — Позволяешь?
— Да, — сказал Свейдн из Бервика. — Говори.
— Когда мы с тобой проведем за беседой всю ночь и сверкнут первые утренние лучи, пойдешь ли ты со мной на кладбище, чтобы показать мне одну могилу?
— Какую могилу? — спросил Свейдн из Бервика.
— Могилу Сигурдура Брейдфьорда, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Я сделаю для тебя все, что смогу, — ответил Свейдн из Бервика.
— Я слышал, что на его могиле стоит каменная арфа с пятью струнами, — сказал скальд.
Глава четвертая
Пять лет промелькнули так вероломно, словно их просто похитили у сердца, время летит незаметно независимо от того, проходит ли жизнь человека в шумном разгуле или на берегу этого окруженного горами залива, где нет даже пристани, но вот однажды темной ночью человек с удивлением просыпается наконец после долгого сна.
Он просыпается глубокой ночью, чужой в своей собственной жизни, раскаивающийся в не совершенных им грехах, его поступки уже давным-давно растворились в сострадании; он просыпается где-то бесконечно далеко от самого себя, заблудившийся в пустыне человеческой жизни, и путь назад слишком долог для жизни одного человека. Никто больше не может заставить его улыбнуться, и с тех пор, как он, больной и покинутый, лежал в ожидании солнечного луча под скошенным потолком на хуторе у Подножья, он не пережил ни одного счастливого часа. Если он встанет, зажжет свет и посмотрит на себя в зеркало, он испугается этого нищего, что прозябает здесь с женщиной, которая на пятнадцать лет старше его, и трехмесячным сыном.
— Кто я? — спросит он. — И где я?
И услышит в ответ:
— Время твоего ожидания скоро окончится, срок, отпущенный тебе, истек.
Скальд обнаружил, что ему нет никакого дела до своей собственной жизни, в то утро, когда родился Йоун Оулавссон. Дом наполняли шуточки повивальной бабки, туповатые, но добродушные, которые всегда царят там, где рожает женщина.
— Нет, — сказал скальд, — к сожалению, у меня нет ни малейшего желания узнать, сколько весит ребенок.
И после того, как чужие люди раздобыли безмен и взвесили ребенка, скальд постарался избежать необходимости смотреть на безмене его вес. Ребенок больше не был новостью, скальд уже пережил сполна всю историю ребенка, от рождения до смерти: первый плач, первая улыбка, вот он говорит «мама» и начинает ходить, но вот он заболевает, мучается, тает, делает последний вздох — всегда одна и та же история. И скальд знал, что в то утро, когда его попросят пойти и раздобыть гробик для маленького Йоуна, он хладнокровно ответит изречением из иудейских сказаний: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов».
Но наутро после того, как Оулавюр Каурасон Льоусвикинг неожиданно проснулся в пустыне, в его жизнь вошло нечто новое; вообще-то сам по себе этот случай ничего не значил, но, как это часто бывает, он явился началом больших событий. Потом скальд часто спрашивал себя, какая скрытая связь могла быть между кошмаром той ночи и этим ничего, собственно, не значащим посещением? Обратил бы я внимание на этот внезапный призыв жизни, спрашивал он себя, если бы за несколько часов до этого голос пустоты не коснулся моего сердца? А может, жизнь и зовет человека в полный голос только тогда, когда к нему является страх смерти?
Короче говоря, это было одно из многих тысяч событий которые в спокойном потоке годов незаметно происходят в жизни человека; житель крайнего мыса привез в школу свою дочку, это был смотритель маяка Ясон из Тойнгара, он отыскал учителя и попросил обратить особое внимание на его ребенка; бедняжка никогда еще не жила среди чужих, в школу она тоже никогда не ходила, но весной ей предстоит конфирмация.
Высокая плотная девушка протянула скальду сильную мозолистую руку, огрубевшую от коровьих сосков и весел, скальд увидел перед собой темные непослушные волосы, заплетенные в толстые косы, низкий лоб, большое круглое лицо с тяжелой челюстью и ровными зубами, толстые бесформенные губы, жирную кожу, глаза, точно у хорошо откормленной коровы, — по физическому развитию это была, скорее, взрослая девушка, чем подросток. Она принесла в дом скальда запах икры, глупыша и конины, она стояла посреди комнаты в спустившихся чулках и сопела.
— Ясина Готтфредлина немного училась читать и писать, но у нее не было случая поупражняться в этом, — сказал ее отец, могучий великан, любивший ввернуть крепкое словцо. — Я рассказывал ей саги, она знает родословную людей с острова Храфниста[21] и самых знаменитых конунгов севера. Но вот весной бедному ребенку предстоит конфирмация, и за зиму ей надо обучиться тому, что называется христианством, чтобы ей не пришлось потом краснеть перед людьми за свое невежество.
Отец поселил девушку у своей сестры, вдовы, жившей на одном из хуторов в Эйри, на другом берегу реки, в самом устье, но он просил учителя разрешить девушке ночевать у них, если во время оттепелей лед на реке будет ненадежный, и предложил учителю особое вознаграждение, лишь бы тот согласился в начале зимы дополнительно позаниматься с девочкой Законом Божьим, чтобы она догнала в этой науке своих однолеток и уже зимой могла заниматься вместе с ними.
Оулавюр Каурасон с удивлением смотрел на это дикое дитя, явившееся с крайнего мыса, на этого языческого переростка, в смущении он откинул со лба волосы. По правде говоря, для него было неразрешимой загадкой, зачем понадобилось вколачивать иудейскую премудрость и диковинные рассказы про Иисуса Христа в эту юную великаншу; если Ясину Готтфредлину чему-то и следовало учить, то уж, во всяком случае, не христианству.
Сидя за партой, Ясина резко выделялась среди всех детей своей силой и зрелостью. Казалось, она рождена самой природой, она была исполнена безымянного могущества земли и моря и совершенно несовместима ни с какими представлениями о душе. Ясина заполонила всю школу, и остальные дети; слабые и худосочные, скрылись в ее тени, словно растворились в сером тумане.
Эта девушка умела обращаться со всеми живыми существами, какие только водились в Исландии и в воде и на суше, независимо от того, горячая или холодная кровь текла у них в жилах, она знала все их повадки, но, к сожалению, не могла ответить ни на один вопрос по естествознанию. Ни в горах, ни на пустоши не случалось еще такого тумана, в котором бы она заблудилась, ища овец; она знала наизусть все, даже самые незначительные, названия не только в местах, находившихся в ведении ее отца, но и далеко вокруг; названия всех приходов, пустошей, пастбищ, горных вершин, ложбин, ручьев, болот, трясин, песчаных гривок, холмов, овчарен, брошенных сеновалов, утесов, камней и уступов, точно так же она знала и все рыбные отмели, но вколотить ей в голову простейшие географические понятия было невозможно. Может, она во всех отношениях, не говоря уже об основах морали, была не выше и не ниже всех остальных людей, которые жили в этой стране со времен ее заселения, но когда речь заходила о христианстве, тугоумие Ясины превосходило все границы, ибо она считала, что Христос был не кто иной, как один из предков датского купца Кристенсена из Кальдсвика, а о Боге она вообще никогда не слыхала, не знала, что он существует, и не верила, когда ей про него говорили. Но Ясина и не думала стыдиться своего невежества, и, если вокруг начинали смеяться, ей даже в голову не приходило, что причина этого смеха она. Оулавюру Каурасону часто казалось, что дурак — это он, потому что он без конца пристает с вопросами о всяких бесполезных вещах к человеку, который виноват лишь в том, что он гораздо самобытнее и чище, чем все остальные.
Во время перерыва скальд стоит у окна и смотрит на игру детей. Ясина Готтфредлина — троллиха. Никакое проворство не может противостоять ее неукротимой грубой силе; после игры она стоит, искрясь здоровьем, ее глаза горят огнем, как у лошади, она разгорячилась, из кос выбились пряди, чулки съехали, и, хотя дети дразнят ее, она, не обращая на них внимания, начинает приводить себя в порядок тут же посреди двора, она задирает юбку над своими толстыми коленями и на виду у всех поправляет подвязки.
Вечером учитель привел ее к себе домой, чтобы рассказать ей о сотворении мира, о грехопадении и о том необычайном дожде, что выпал во времена Ноя, а также о других важных событиях, о которых рассказывается в Катехизисе и о которых Ясина знала меньше, чем любая другая представительница ее пола.
Ученица смотрела в пространство.
— Ты понимаешь, о чем я говорю? — спросил учитель.
— Не знаю, — ответила она. — Я об этом не думаю.
Он слегка встревожился и сказал:
— А как ты считаешь, что скажет твой отец, если ты не будешь думать о том, что должна выучить. Кто вошел в ковчег?
Но Ясина уже забыла, как звали того человека — у него было еще такое чудное имя.
— Ну… этот старик, про которого ты говорил, — сказала она.
— А почему Ной вошел в ковчег? — спросил учитель.
— Потому что пошел дождь, — сказала она.
— Пошел дождь? — переспросил скальд.
— Да, только я уверена, что он был не такой сильный, как ты говоришь, — заявила Ясина.
— А почему пошел дождь? — спросил учитель.
— Не знаю, — сказала Ясина. — Разве засуха может длиться вечно?
— Как ты думаешь, что скажет твой отец, когда узнает, как ты отвечаешь? — спросил учитель.
— Мой отец сам говорил, что все написанное в Библии — вранье, — заявила она. — Я верю только в то, что рассказывается в древних сагах. Я не хочу ходить в школу. Я хочу домой.
— У Ясины на лице появилось выражение отвращения и безнадежности, ему было жаль ее, и одновременно он сердился на нее за ее тупость. В эту минуту с плачем проснулся Йоун, маленький сын скальда.
Ясина Готтфредлина вздрогнула и встала, она подошла к детской постельке так, словно этот дом вдруг стал ее домом, взяла мальчика на руки и стала его качать. Оулавюр Каурасон видел, как Господь Бог и Ной в одно мгновение бесследно испарились из головы его ученицы, а вместе с ними и тот необычайный дождь, к которому эти два господина имели какое-то отношение. Тупость исчезла, упрямство мигом превратилось в свою противоположность. Она умела прижимать ребенка к груди тем классическим бессмертным движением, которое было выше христианства, выше учения и цивилизации, она склонилась над ребенком, притоптывая ногой и убаюкивая его, и напевала колыбельную, в мелодии которой заключалось больше древнего колдовства, чем в любом стихотворении. Ребенок заснул. Но она не положила его в постель, а продолжала баюкать и качать, напевая без конца все ту же песню, ту же мелодию, лишенную смысла и содержания, словно она в забытьи баюкала самое себя. Скальд спрятал библейские рассказы под подушку и вышел.
Через несколько дней после снегопада началась оттепель и река вздулась. Именно такие случаи и имел в виду отец Ясины, когда просил, чтобы ученица оставалась ночевать в доме учителя и использовала это время, чтобы дополнительно позаниматься. И вот Ясина после конца занятий снова сидит в комнате учителя в Малом Бервике и готовится отвечать десять заповедей.
— Да не будет у тебя других богов пред Лицем Моим, — сказал Оулавюр Каурасон. — Что это значит?
— Не знаю, — ответила ученица.
— Бог иудеев был богом-самодержцем, он, конечно, верил в существование других богов, но запрещал людям поклоняться им, это прямо противоположно нашей скандинавской вере, у нас много разных богов, и мы поклоняемся им всем — богу моря и богу земли, богу грома и богу поэзии, а они верят в людей.
Ясина сидела, тупо уставившись перед собой, пока он твердил десять заповедей, наконец она потеряла терпение и сказала:
— Можно мне пойти сегодня в Большой Бервик и побыть ночью возле коровы? У старосты заболела Буренка.
Он вздохнул, поднялся, намереваясь сказать что-то серьезное, но передумал и легонько ударил свою ученицу Катехизисом по щеке.
— Знаешь что, катись-ка ты, дорогая, к чертовой бабушке, — сказал он.
Ударить ее было все равно что ударить по камню. Она не поняла шутки, но сделала оскорбленную мину, словно было задето ее чувство собственного достоинства. Потом она ушла, а он остался стоять с Катехизисом, не зная, что делать. Если она не могла понять Ветхого Завета, который обращался к низшим чувствам человека, у него не было даже слабой надежды, что ему удастся растолковать ей Новый Завет, обращенный непосредственно к душе. Казалось, удача навсегда изменила скальду, первый раз в жизни он испытал желание ударить живое существо.
На следующий день река все еще не вошла в берега, и скальд не успел опомниться, как услышал свой собственный голос, снова объясняющий Ясине основы религии. Он говорил с необыкновенным жаром, чтобы скрыть от нее, как ему самому все это неинтересно, рассказывал чудесные истории о Боге в надежде поразить ее воображение, говорил о том, что Господь был одновременно и Отцом, и Сыном, и Святым духом, и о том, что он был рожден непорочной женщиной, и о том, как на знаменитом Вселенском соборе в результате длительной упорной борьбы святой дух победил в голосовании о триединстве большинством в один голос. Но никакие божественные знамения и чудеса не пробуждали интереса в этой необычной девушке.
— Ты что, вообще не слушаешь, что я говорю? — спросил он наконец.
— Почему? Я слушаю, — ответила она.
— По твоему виду мне показалось, что ты думаешь о чем-то другом, — сказал он. — Может, я объясняю не очень понятно?
— Зачем тебе надо все время говорить с человеком об этих богах? — спросила она.
— Ты, наверно, уже слишком взрослая, чтобы учить христианство, — сказал он. — Очевидно, начинать учить христианство надо с младенчества.
— Ты думаешь, я по тебе не вижу, что все это вранье от начала до конца? — спросила она.
Он замолчал. Может быть, ей трудно было понять все это, потому что в его объяснениях не было достаточно убежденности? Эта простая, близкая к природе девушка инстинктивно чувствовала его неискренность; она слушала из вежливости, пока у нее хватало терпения, так, как слушают скучные домашние проповеди или смотрят неудачные пьесы, но она всегда видела его насквозь. Ему захотелось расхохотаться, и он с трудом подавил в себе это желание, потом встал и снова ударил ее по щеке Катехизисом — в знак того, что сдается.
Но этого она уже не могла стерпеть. Ведь она родилась на крайнем мысе и понятия не имела об угнетении или зависимости; воспитанная в духе древних конунгов и героев, она не спускала не только своим младшим братьям и сестрам, но даже и отцу. Она прыгнула на учителя и обхватила его руками.
Этого Оулавюр Каурасон не ожидал. Он ни разу в жизни не дрался. Физическая борьба была ему неприятна, и он всегда стремился избегать ее, однако тут ему нужно было защитить свой престиж в глазах этой юной великанши, которая ставила силу выше разума и которая признавала лишь доводы силы. Он не имел права потерпеть поражение в этой борьбе ни как взрослый перед ребенком, ни как учитель перед ученицей, ни, и это было самое главное, как мужчина перед женщиной. Ему было ясно, Ясина не шутит. У него не было иного выхода, как вступить в борьбу. И они начали бороться.
Единственным приемлемым путем для разрешения спора была драка, победить в драке значило оказаться правым. Ясина была полна решимости положить учителя на лопатки и таким образом расправиться с христианским учением, лицо ее было искажено, зубы стиснуты. Отец не научил ее другому приему борьбы, как что есть силы обхватить противника и опрокинуть его; когда это не удалось, самым естественным для Ясины было пустить в ход зубы, она начала кусаться. Но скальд подставил ей ножку, она потеряла равновесие и упала на спину, увлекая его за собой.
Потом скальд часто думал, не это ли падение и явилось началом несчастья, не мог ли он избежать его, не допустив, чтобы она увлекла его на пол? Он подолгу спорил с самим собой, но, наверно, главное было вовсе не это. Главное было то, что скальд вдруг почувствовал, как ее молодое плотное тело прильнуло к его телу, ее жизнь — к его жизни, и удивительно, что, когда он упал на нее она сразу перестала бороться с ним, ее тело обхватило его тело с той же непосредственностью, с которой она прежде склонялась над его ребенком и баюкала его. Для нее было столь же естественно, как дать отпор за пощечину, теперь, упав, перестать сопротивляться и лечь так чтобы он мог воспользоваться ее падением. Через мгновение в сенях хлопнула дверь. Скальд быстро вскочил поднял с пола Катехизис и сел.
Его ученица Ясина Готтфредлина стояла посреди комнаты, щеки у нее горели, глаза сверкали, она тяжело дышала; едва она успела одернуть юбку, как в комнату вошла жена скальда Яртрудур Йоунсдоухтир. Спина у Ясины была в пыли, но Ясина молчала и ничего не стыдилась.
На другой день вода на реке спала.
Глава пятая
Как обычно, Оулавюру Каурасону разрешили закрыть на три дня школу, чтобы накануне Рождества он мог съездить в лавку и запастись необходимыми продуктами, подобно всем добрым людям. Дорога пересекала долину, реку, поднималась в гору и через плоскогорье Кальдсхейди попадала в другую округу, в Кальдсвик, лежавший у подножья горы Кальдур, это был большой город. Скальд вел лошадь под уздцы. Закупив в лавке все что нужно и навьючив покупки на клячу, он отправился домой. До сочельника оставалось два дня. Погода стояла ненастная, дул сильный ветер, лил дождь, дорогу развезло, скальд шел навстречу ветру. На плоскогорье было темно как ночью. И когда скальд вечером спустился наконец в долину, он побоялся переправляться через Берау, зная, что в такую погоду лед может оказаться ненадежным; скальд не был привычен к путешествиям и решил попросить ночлега на этом берегу реки. Он попросился ночевать там, где, как он считал, его должны были принять особенно радушно, то есть у вдовы из Сюдурейри, тетки его ученицы Ясины Готтфредлины.
На этом хуторе, расположенном на песчаной косе, учителя встретили с распростертыми объятиями и изо всех сил старались угодить ему. Хутор представлял собою дом с односкатной крышей, две стены были дощатые, а две — торфяные, стоял дом на лужайке у самого моря, рядом колыхались водоросли. Вдова жила на хуторе со своим сыном-подростком, пятнадцатилетней дочерью и двумя малолетними детьми; она держала корову и овец, но самым большим богатством хутора был вечный шум прибоя, звучавший то громче, то тише.
Скальд страшно устал, одежда на нем была ветхая, к тому же он промок до нитки. Дети вдовы поставили клячу в хлев и втащили в сени его вьюки, вдова тут же заставила гостя лечь в постель и помогла ему раздеться, она развесила его одежду над плитой и дала ему чашку крепкого кофе, плеснув в него немного водки. Постепенно озноб перестал бить гостя. Вдова накормила его супом, мясом, парным молоком и оладьями. Это была очень разговорчивая женщина, она беседовала со скальдом, не отходя от плиты, поблагодарила его за свою дочь Доуру, которая занималась у него и выучила наизусть много прекрасных стихов. Вдова сказала, что прекрасные стихи — это лучший багаж, какой только молодой человек — неважно, богатый он или бедный — может взять с собой, отправляясь в жизнь.
— Да, — сказал Оулавюр Каурасон, — поэзия это искупительница души.
— Исландскому народу нет нужды горевать, пока Бог посылает ему скальдов, — сказала женщина.
Дом был невелик, и их беседа смешивалась с шумом океана.
Ученица скальда Ясина Готтфредлина и ее двоюродная сестра Доура сидели рядышком, держа на коленях миски с супом. Доура была несколько малокровная и вялая девушка, она говорила шепотом, наклонялась к сестре и хихикала, Ясина же не умела говорить тихо, и если она смеялась, то во все горло, заливисто и громко, сверкая влажными зубами — казалось, будто звереныш разевает пасть. Мальчик, сын вдовы, относился к тем туповатым детям, которые почти не реагируют на внешние события, он сидел у самой двери, склонившись в тяжелом безразличии над супом и мясом. Младших детей уже уложили спать. В плите пылал огонь, в комнате было тепло. Вдова прочла несколько прекрасных стихотворений, которые, как она сказала, она всегда читает, если у нее случается какое-нибудь несчастье, — голод, болезни, смерть близких друзей, но когда жизнь улыбается ей, она тоже читает прекрасные стихи.
— Да, — сказала она, — верно говорят, что поэзия — спасительница рода человеческого.
Чем дальше, тем односложнее становились ответы скальда. До чего приятно было после дождя и ветра, бушевавших на плоскогорье, лежать в этом теплом сухом доме наевшись супа и мяса, слушать, как воздается должное поэзии, и прислушиваться к шуму океана, господствующему в доме. Будничное и вечное, близкое и далекое сплавились в этом доме каким-то счастливым, почти сверхъестественным образом; скальд заснул.
Это был сон измученного человека: спокойный, крепкий и долгий. Когда скальд открыл глаза, в комнате горел слабый свет. Плита погасла, и стало холодновато, ветер утих, дождь больше не стучал по крыше, и было тихо, если не считать одинокого шума прибоя. Скальд вытащил из-под подушки часы и увидел, что уже больше шести. Двое младших детей сладко спали в кровати возле дверей, а в кровати у противоположной стены лежала его ученица Ясина Готтфредлина и, опершись на локоть, при свете маленькой лампы читала по складам Катехизис. Больше в комнате никого не было. Скальд осторожно огляделся, раздумывая, сказать ли ему, что он уже проснулся, или натянуть на голову одеяло и заснуть снова. Некоторое время он не двигался, слушая, как девушка бормочет про себя слова Катехизиса. Он почувствовал, что больше ему не заснуть.
— Доброе утро, — сказал он.
Но Ясину Готтфредлину никто не научил говорить «доброе утро».
И вдруг, полежав немного, Оулавюр Каурасон заметил, что с его нервами творится что-то неладное; ему казалось, что он болтается на ниточке, его охватила странная дрожь, она началась в паху, разошлась по всему телу и била скальда так, что он почти не мог дышать. Он приподнялся в надежде стряхнуть с себя эту дрожь, поглубже вздохнул и спросил:
— А где хозяйка?
— Она в хлеву, — ответила девушка.
— А брат с сестрой?
— Ушли кормить овец.
Наступило короткое молчание, Оулавюра Каурасона все еще трясло, а девушка продолжала читать Катехизис. Наконец он спросил:
— А они скоро вернутся?
— Нет, — ответила она. — Не очень.
— А малыши? — спросил он.
— Малыши? — удивилась девушка. — Разве ты не видишь, что они спят?
— Как ты думаешь, они крепко спят? — прошептал
он.
— Как мертвые, — ответила девушка. — Они всегда спят до самого завтрака. Меня будят на рассвете, чтобы я занималась, пока малыши спят, а остальные уходят по хозяйству.
— Ты хорошая девушка, — сказал он.
— Никакая я не хорошая девушка, — возразила она.
— Скоро ты поймешь все, что написано в Катехизисе, — сказал он.
— Я дура и ничего не понимаю, — ответила она. — Особенно Катехизис. Что бы я с собой ни делала, я никак не могу заставить себя думать о Катехизисе. Нет, мне ни за что не пройти конфирмацию.
— Ну что ты, Ясина, милая, — сказал скальд. — Конечно, ты пройдешь конфирмацию. Разве я когда-нибудь говорил, что ты дурочка? Я говорил, что ты хорошая девушка. Если ты чего-то не понимаешь в Катехизисе, я постараюсь объяснить тебе это.
— Когда? Сейчас? — спросила она.
— Если хочешь, — ответил он.
— Я даже не понимаю, что надо спрашивать, — сказала она.
— А я тебя научу, — сказал он.
Он встал с кровати, прикрутил лампу, так что в комнате стало почти темно, лег на ее кровать, забрался под одеяло, взял у нее из рук Катехизис и поцеловал ее. Сначала она ничего не поняла, но потом раскрыла губы. На ней были грубые шерстяные штаны, она позволила ему сдернуть их с себя, как будто это было нечто само собой разумеющееся, и даже не попыталась хоть немного помешать ему, она подчинилась ему без всякого сопротивления, только коротко всхлипнула и закусила губу, словно от неожиданного и довольно болезненного укола, боль от которого, однако, прошла прежде, чем она успела вскрикнуть. Своими сильными молодыми руками она обняла плечи скальда. Через несколько минут он поднялся с ее постели и прибавил огня в лампе. Он ничего не сказал, но она спросила:
— Где мой Катехизис?
Он поднял Катехизис с пола и протянул ей, и она нова начала читать его, так же как и раньше, бормоча вполголоса. Скальд лег на свою постель и ждал, когда хозяйка принесет ему после сушки его одежду. Больше он уже не дрожал и чувствовал себя превосходно. Дети все еще спали. Сонный голос морского прилива по-прежнему звучал в доме. Вошла вдова, она приветствовала скальда, спросила, как он спал, и начала растапливать плиту.
Погода была тихая, подморозило, лед на реке был крепкий — оттепель была недолгая, и он не успел растаять Женщина протянула гостю его одежду, она была сухая и теплая, и подала в кровать чашку горячего кофе. Скальд хотел уехать, как только оделся, но она и слушать об этом не хотела, она не отпустит его, пока не накормит, к ним не так часто приезжают столь желанные гости. Младшие дети были уже одеты, встала и ученица скальда Ясина Готтфредлина, она вместе с Доурой застилала постели и прибирала в комнате. Хозяйка продолжала беседовать с гостем, но что-то тревожило его и он был совсем не такой, как накануне. Он заметил, что над постелью Ясины девушки зашептались, словно обнаружили там нечто интересное, и через минуту обе выбежали из комнаты. Когда они вернулись, скальд заметил, что дочь вдовы очень взволнована и как-то странно на него поглядывает. Ясина была такая же, как обычно. Скальд не мог есть. Выходя, он на секунду задержался в дверях рядом с Ясиной и быстро прошептал ей:
— Не говори никому о том, что случилось, — и твоя и моя жизнь зависят от этого. Помни, ничего особенного не случилось.
Ясина удивленно и растерянно взглянула на скальда, но больше он ничего не успел сказать ей. Хозяйка с детьми вышли во двор, чтобы помочь ему погрузить вещи, они вынесли его мешки и навьючили их на лошадь. Потом они простились со скальдом, пожелали ему счастья и поблагодарили за посещение их дома.
Глава шестая
Ранним вечером в сочельник мимо Малого Бервика шел какой-то человек, он вел навьюченную лошадь и держал путь прямо в Большой Бервик. Скальд стоял у дверей своего дома. У него вошло в обычай: завидев путника, едущего мимо хутора, выходить к нему навстречу и приглашать его выпить чашечку кофе.
— Добрый день! — крикнул скальд.
Это был смотритель маяка Ясон из Тойнгара. Он не ответил на приветствие скальда. Оулавюр Каурасон поздоровался еще раз. Тогда путник остановился и крикнул в ответ:
— Я не имею привычки здороваться с преступниками. Ты опозорил мою дочь. Этот позор должен быть отомщен.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Я говорю о том позоре, который ты навлек на меня и на весь мой род. Наш род королевский, мы ведем свою родословную от Сигурдура — Убийцы дракона Фафнира. Когда исландцы еще ценили то, что они зовутся исландцами, они считали своим прямым долгом мстить оружием за преступление, какое ты совершил по отношению к моему роду. Тяжело жить в такие времена, когда нельзя вызвать на поединок осквернителя своего рода и вырезать у него на спине кровавого орла[22].
— Твоя речь клеймит тебя самого, крестьянин, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я не намерен отвечать тебе.
— Если бы в этой стране сохранилась хоть капля справедливости, тебя за твои гнусные делишки давно вздернули бы на виселице.
— Не бойся, крестьянин. Когда придет время, каждый попадет туда, куда ему положено. Не стоит спешить. Давай лучше спокойно, по-братски поговорим с тобой как мужчина с мужчиной.
— Я бы стыдился того, что происхожу от древних героев, если бы стал по-братски говорить с подлецом, — заявил крестьянин и двинулся дальше.
Оулавюр Каурасон еще долго стоял на пороге, хотя уже нельзя было бы разобрать, если бы путник что-то крикнул. Потом он вошел в дом.
Его жена, обнажив худую обвисшую грудь, кормила ребенка. Скальд долго ходил взад и вперед по комнате. Наконец он откинул волосы с покрытого потом лба и заговорил с ней:
— Яртрудур, я должен доверить тебе одно дело, которое тяжко гнетет меня, — сказал он.
— Должно быть, и впрямь произошло что-то особенное, если ты снисходишь до того, чтобы поделиться этим со мной, — сказала жена.
— Я очень прошу тебя, Яртрудур, сделай человеческое лицо, — попросил он.
— Осподи Иисусе, ты пугаешь меня, Оулавюр, — проговорила она.
— Если ты будешь делать такое лицо, будто ты заодно с Богом, я не смогу говорить с тобой, — сказал он.
— Я всегда предчувствовала, что ты навлечешь на меня какое-нибудь несчастье, — сказала она.
— Угу, — сказал он, — лучше я не буду ничего говорить, пусть тебе расскажут другие.
— Во имя Отца и Сына и Святого духа! — воскликнула она.
— Из всего несовершенного, что создали люди, боги — самое несовершенное, — сказал он нетерпеливо.
Тогда жена отняла у ребенка грудь и спросила напрямик:
— Что случилось?
Как только она перестала призывать Святую Троицу, между супругами воцарился мир и скальд начал говорить. Он рассказал жене о своей трудной поездке по плоскогорью навстречу дождю и ветру, о том, как стемнело, едва он спустился с перевала, и о том, что лед был ненадежен и поэтому ему пришлось попроситься на ночлег в Сюдурейри. Он был измучен, и вдова тут же уложила его в постель. Чтобы он согрелся, она налила ему в кофе немного водки. А когда он проснулся, он чувствовал себя как-то необычно, он даже не соображал, где находится, все вокруг было ни на что не похоже, над ним зияла пустота, и сам он болтался на нитке, и прибой бился, словно сердце этого дома, и ему казалось, что здесь господствует океан, больше он не мог владеть собой и начал дрожать. Он так и не понимает, что именно руководило его поступками, но он встал со своей кровати и перелег в другую кровать, а в той кровати лежала молодая девушка, она читала Катехизис, он прикрутил лампу и отобрал у нее Катехизис.
— Ну, а потом? — спросила жена.
— Она была почти голая, — ответил скальд неестественно спокойно.
— И что же? — спросила жена.
— Вообще-то неслыханно просто быть человеком, — сказал он. — Я никогда не понимал, какое отношение к человеческой жизни имеют грех, вина и тому подобное; но самое, смешное, по-моему, считать, будто боги могут из-за этого гневаться.
— Что ты сделал? — спросила жена.
— Сделал? — повторил он. — А что человек делает? Человек живет. Вот и все. Есть ли что-нибудь более естественное? И более простое. Но дело не в этом. Мне не следовало, конечно, идти к девушке. Только что мимо нас проехал дух нашего общества, он хотел вырезать на моей спине кровавого орла.
— Кто она? — спросила жена.
— Моя ученица, — ответил он. — Ясина Готтфредлина.
— Я так и думала, — сказала жена. — Как будто я не видела, какими глазами смотрит на тебя эта кобыла! С таких тварей следует загодя сдирать шкуру.
— Бесполезно говорить дурно об этой девушке, — сказал он. — И не надо ни с кого сдирать шкуру, ни загодя, ни потом. Зачем нам сейчас думать о том, что боги, которых создали люди, глупы и несовершенны вместе со всеми своими законами? Трудно научиться разумно вести себя в человеческом обществе, этого я никогда не умел, ни в большом, ни в малом. За это неумение мне часто приходилось расплачиваться, но редко дела обстояли так скверно, как теперь. Черная тень может пасть на наш маленький дом, Яртрудур.
Исповедавшись таким образом перед женой, скальд был весьма удивлен ее необычным поведением: она не возмутилась, не рассердилась, не стала призывать Бога, она приняла эту новость так же спокойно, как естественную смерть ребенка. После недолгого раздумья она спросила, как он считает, не подадут ли на него в суд.
Он сказал ей, что, очевидно, смотритель маяка, возвращаясь из города, останавливался на ночь у сестры, совсем недавно он проехал мимо, направляясь в усадьбу старосты.
Жена опять ненадолго задумалась, а потом спросила:
— Какой сегодня лед?
Он ответил, что лед крепкий.
— Тогда мы пойдем в Эйри, — сказала она. — Ребенка мы возьмем с собой. Если они не захотят пощадить нас, может быть, они пощадят дитя.
Трудно познать человека. Божьи слова внезапно иссякли в Яртрудур Йоунсдоухтир, она даже перестала поносить Ясину Готтфредлину, к своему удивлению, скальд услышал, как она говорит «мы» и «нас». Может быть в этот день он впервые по-настоящему увидел человека, десять лет жившего рядом с ним.
Супруги тщательно умылись и умыли Йоуна Оулавссона, они надели свое лучшее платье и Йоуна Оулавссона тоже одели понаряднее. День был тихий, с легким морозцем, на реке лежал твердый толстый лед. Они шли через луг, празднично одетые и серьезные, не говоря ни слова: скальд нес своего сына, завернутого в одеяло.
Вдова из Эйри приветливо встретила супругов из Малого Бервика, но по сравнению с предыдущим разом ее гостеприимство казалось несколько суховатым, вся атмосфера в доме была иной, море молчало. Вдова попросила супругов не стоять с ребенком на улице в такой мороз, а войти в дом и сесть.
— Спасибо, не беспокойся из-за нас, — ответила жена скальда. — Нам бы очень хотелось поговорить с твоей племянницей Ясиной Готтфредлиной, которая живет у тебя.
Они вошли в дом. Обе девушки заканчивали рождественскую уборку, им осталось убрать еще небольшой уголок. Ясина Готтфредлина даже не сняла фартука из мешковины, когда ее подозвали к жене скальда. Она только что пила кофе и теперь то и дело вытирала рукавом губы. Хозяйка выслала прочь младших детей и отозвала старшую дочь в другой конец комнаты.
— Милая Ясина, — сказала жена скальда, поднимая ребенка к груди и прижимая его к себе, словно желая защитить. — Мы хотели спросить тебя об одном деле, об одном, возможно, пустяке, но он может коснуться не только нашего невинного ребенка и Оулавюра, но также тебя и меня. Скажи мне откровенно, как Богу в день Страшного суда, Оулавюр причинил тебе такое зло, на которое стоило бы пожаловаться?
Девушка громко ответила:
— Пожаловаться? Я? Я не жаловалась. Я только сказала, как было. Да ничего особенного и не было.
— Конечно, дорогая Ясина, — сказала жена скальда. — А раз ничего особенного не было, в чем я тоже не сомневаюсь, думаю, ты не откажешься рассказать мне подробно все как было.
— А ты лучше его спроси, — ответила девушка и указала на Оулавюра. — Мне надоело без конца говорить об одном и том же. Ну что тут такого? Мне на это наплевать, а если и тебе наплевать и ты не сердишься, я тоже не сержусь.
— Значит, ты готова, милая Ясина, где угодно и кому угодно, и Богу и судье, сказать, что все это чепуха?
— Я больше вообще ни с кем не буду говорить об этом, тем более с Богом или с судьей, — ответила девушка. — И я никогда никому не сказала бы об этом, если бы это хоть что-нибудь значило, я и сказала-то лишь для того, чтобы было над чем посмеяться, потому что все это ерунда.
Тогда спросил Оулавюр Каурасон:
— А кому ты об этом сказала?
Девушка:
— Только Доуре, моей двоюродной сестре.
Скальд:
— Зачем?
— А чтобы посмеяться, — ответила девушка. — Мы с Доурой всегда ищем, над чем бы нам посмеяться. Откуда я могла знать, что Доура проболтается? А отец, который вчера ночевал здесь, вдруг говорит, что меня следует перед всем народом отстегать плетью. Ну, я, конечно, ему ответила, пусть только попробует.
Тут к ним подошла вдова и сказала:
— Я знаю, не такой ты простачок, Оулавюр Каурасон, чтобы считать, будто в этих делах каждый судит согласно своим желаниям и воле; ты должен понимать, что существуют законы, по которым людей судят в таких случаях. Я рассказала обо всем своему брату вовсе не для того, чтобы навлечь на тебя беду, а потому, что считаю безответственным держать для детей учителя, который может совершить подобный поступок.
Скальд спросил, решили ли они пожаловаться на него судье и передать дело в суд.
— Я не собираюсь жаловаться никакому судье, — ответила женщина. — Но видит Бог, что я согласилась бы потерять одного из своих детей, лишь бы этого не случилось под моей крышей. Я спрашиваю себя, какой же смысл в прекрасных стихах, если скальды плохие люди? И мне не становится легче, когда я думаю о твоей Яртрудур и о твоем ребенке. Но я бы чувствовала себя виновницей несчастья, которое случилось под моей крышей, если бы не рассказала обо всем отцу девушки.
Тут вмешалась Яртрудур:
— Про меня все знают: я с юных лет была слаба телом и душой и погрязла в грехах, но если преступником хотят сделать Оулавюра Каурасона, если хотят разрушить его семью и бросить неизгладимую тень на его маленького сына, значит, ни на земле, ни на небе нет больше справедливости, да простит меня Бог. Потому что, если на свете когда-нибудь и был рожден невинный и чистосердечный человек, человек, который даже червя не обидит и который никогда ни о ком не подумает дурно, но хочет всех одарить своей любовью и добротой, так это он.
Второй раз за этот день смотрел Оулавюр Каурасон как во сне на эту незнакомую женщину, которая бережно держала в объятиях его ребенка и была готова защитить его самого от всех бед и несчастий. Ее влажные, как водоросли, глаза горели сегодня новым огнем, естественная убежденность и наитие руководили ею, она не плакала и не жаловалась, и муж совершенно не узнавал ее. Ученица Ясина, которая стояла перед своей соперницей, высоко подняв голову с непокорными растрепанными волосами, расставив ноги и слегка выпятив живот, и у которой в глазах светилось упрямство, сперва не понимала истинного значения этой встречи, но когда до Ясины дошло, что из-за нее могут разрушить семью ее учителя и бросить неизгладимую тень на его маленького сына, всю ее дерзость как рукой сняло, она опустила голову, поднесла к глазам фартук из мешковины и расплакалась.
— Если бы я знала, что из-за этого заставят страдать Оулавюра Каурасона, я бы никогда никому ничего не сказала, — проговорила она сквозь слезы. — Оулавюр Каурасон может всегда-всегда делать со мной все-все, что захочет, и я никогда-никогда на это не пожалуюсь.
Но все слова были теперь излишни, решение дела было возложено на судьбу, или, вернее сказать, на те силы, которые присматривают за тем, чтобы все шло заведенным порядком. Учительская чета подождала, пока вдова сварит кофе, а маленькому Йоуну Оулавссону дали в руку кусочек бурого сахара. Ясина вместе с Доурой торопливо домыли оставшийся угол, потому что Рождество было уже на носу. Они молчали, не смотрели друг на друга, только наперебой сопели. После этого объяснения гости и хозяева почти не разговаривали, всех угнетали мысли о будущем, и никто не думал о приближавшемся Святом Рождестве Спасителя. Выпив кофе и посидев немного в молчании, гости поднялись и стали прощаться, и все пожелали друг другу веселого Рождества и счастливого Нового года.
Глава седьмая
Между Рождеством и Новым годом Оулавюр Каурасон был вызван в Кальдсвик, дабы предстать перед судом. Он отправился в путь ранним утром, повязав шею шерстяным шарфом и положив в карман несколько бутербродов. Жена хотела идти вместе с ним, взяв с собой маленького Йоуна Оулавссона, ибо она питала неизвестно на чем основанную веру в то, что суд непременно растрогается, увидев лицо ребенка, но скальд решительно отказался от этого. К обеду он достиг торгового городка. Он явился прямо в ратушу, где должно было слушаться его дело. Ратуша Кальдсвика ничем не отличалась от ратуш других городов: листы ржавого рифленого железа, потрескавшиеся стены, грязная лестница, сломанные дверные ручки, жалобно поскрипывающие дверные петли. Внутри на скамьях, сколоченных из неструганых досок, сидели несколько человек, от дыхания у них изо рта шел пар, на окнах намерз толстый слой льда. Оулавюр Каурасон снял шапку и поздоровался со всеми, но ему ответили неохотно. Сквозь морозную дымку скальд различил лицо старосты, а также лица Ясины Готтфредлины, смотрителя маяка и вдовы из Эйри с дочерью. Все окоченели.
— Интересно, прибыл ли уже председатель окружного суда? — спросил Оулавюр Каурасон. Посидев немного в ратуше, он тоже продрог.
Староста объяснил, что председатель окружного суда прибыл сюда сегодня утром прямо из Адальфьорда специально для того, чтобы разобрать это дело. Ничего не попишешь, если преступники и всякие подозрительные личности причиняют хлопоты судье и другим честным людям, не считаясь с зимой, лютой стужей и даже рождественскими праздниками.
Вдова из Эйри сказала, что в настоящее время судья обедает у купца Кристенсена. Смотритель маяка сказал, что он не понимает, как люди, населяющие теперь Исландию, могут быть потомками древних героев. Оулавюр Каурасон ничего не сказал. Так они ждали, дрожа от холода, девушки дули себе на руки. Наконец староста принялся ходить взад и вперед, он чертыхался и ворчал, что судья обедает вот уже три часа. Смотритель маяка заявил, что исландскую нацию погубили датчане, датские купцы всегда угнетали простой народ и мешали чиновникам исполнять свои обязанности. Вдова из Эйри хотела всех примирить и сказала, что у купца Кристенсена датчанами были только дед и бабка по отцу.
— А почему же тогда и нам не дали жаркого? — сердито спросил ее брат, смотритель маяка.
— Разве мы пришли сюда, чтобы есть жаркое? — возразила женщина.
— Говори что хочешь, а для меня все купцы — датчане, — заявил смотритель маяка.
Наконец староста сказал, что в качестве приходского старосты он не может брать на себя ответственность и заставлять свидетелей ждать так долго в этот собачий холод, он оставил вместо себя старшим смотрителя маяка и пошел искать судью.
Через некоторое время из прихожей послышались тяжелые шаги, громкие голоса и дверь распахнулась. Широкоплечий председатель окружного суда, лицом похожий на морского окуня, появился на пороге в теплой шубе, меховой шапке и высоких сапогах. Его сопровождали несколько служащих более низкого ранга, среди них были судебный писарь с папками и местный врач. Судья сел за стол, снял меховую шапку, водрузил на лысину судейскую шапочку, открыл папки и велел свидетелям выйти в прихожую: потом их вызовут к нему поодиночке.
Он попросил вдову из Эйри рассказать сперва о девушке Ясине Готтфредлине Ясондоухтир, а потом о посещении учителем Оулавюром Каурасоном хутора в Эйри за два дня до сочельника. В каком состоянии находился гость вечером, какая была обстановка в доме утром, что рассказывала девушка о том, что произошло, пока в доме никого не было? На последний вопрос вдова ответила, что, как только Оулавюр Каурасон уехал, дочь отозвала ее в сторонку и сказала:
— «Мама, а Сина говорит, что учитель утром ложился к ней в постель». «К ней в постель? — сказала я. — Какая чепуха!» Тогда дочь говорит: «А у нее на простыне кровь». «Слушать противно, какую чушь вы городите», — говорю я. Но когда я посмотрела, оказалось — правда. Я начала расспрашивать племянницу, и она сказала, что учитель вдруг лег к ней в постель, отобрал у нее Катехизис и погасил свет. «И ты ему позволила причинить себе вред?» — спрашиваю я, а она отвечает: «Да мне и больно-то почти не было, и он сразу же ушел».
Потом вызвали двоюродную сестру Ясины Доуру и спросили у нее, что рассказывала ей утром, накануне сочельника, ученица Ясина Готтфредлина о своих отношениях с учителем. От страха и холода девушка была ни жива ни мертва, зубы у нее стучали. Скоро вопросы судьи оказались слишком грубыми для этой хрупкой плоти, и поскольку она, бледная и измученная, могла лишь трястись перед судьей, не оставалось ничего иного, как вывести ее из зала суда и предоставить заботу о ней другим.
Ученица Ясина Готтфредлина Ясондоухтир, от роду полных четырнадцати лет, рассказала, что утром, за день до сочельника, она лежала и читала Катехизис, пока хозяйка дома вместе со старшими детьми ушли кормить овец и корову. Она читала недолго, вскоре проснулся их гость, ее учитель, и сказал ей «доброе утро». Ясина сказала, что она ему на это ничего не ответила. Тогда он сказал ей еще что-то, она даже не помнит, что именно, и предложил объяснить ей Катехизис. Ну, а потом? А потом — ничего. Разве он не лег к ней в постель? Ну, об этом и говорить не стоит, он немного замерз, к ней он почти и не прикоснулся и сразу же ушел обратно на свою кровать, а она продолжала читать Катехизис. Что же она говорила Доуре? Да просто глупости. Они всегда что-нибудь придумают, лишь бы посмеяться. Тогда судья перешел на дружеский тон и спросил, а что Ясина Готтфредлина думает об Оулавюре Каурасоне как об учителе и как о человеке. Ясина Готтфредлина ответила, что Оулавюр Каурасон очень хороший человек. Судья с грязной рыбьей ухмылкой спросил, не кажется ли ей, что Оулавюр Каурасон красивый мужчина?
Она ответила:
— Этого я никому не скажу.
Тут улыбка судьи мгновенно исчезла, а заодно и наиболее симпатичные черты морского окуня, и место окуня занял отвратительный колючий бычок. Он поглядел на девушку холодными, пустыми, склизкими глазками и начал задавать ей такие вопросы, что даже по самым невинным из них выходило, что речь идет об обычном изнасиловании, а некоторые вопросы могли бы вогнать в краску самую прожженную проститутку. Сначала девушка не знала, что отвечать, и смешалась. Но когда ей показалось, что судья зашел слишком далеко, она прямо заявила:
— И не подумаю отвечать на такую чушь.
Тогда судья решил припугнуть ее и спросил, отдает ли свидетельница себе отчет в том, что находится перед судьей.
Ученица ответила:
— Надо мной нет никаких судей.
Учитель Оулавюр Каурасон рассказал, что приехал в Сюдурейри страшно замерзший и измученный, было уже темно, бушевал дождь и ветер, и он попросился на ночлег. Вдова уложила его в постель и дала ему водки. Он сказал, что совершенно не привык пить водку и в результате сперва заснул как убитый во время разговора со вдовой, а потом проснулся необычно рано с ощущением пустоты, ему казалось, что он болтается на нитке и дрожит от холода. Он сказал, что ему будет очень неприятно, если его слова поймут как неблагодарность в ответ на оказанное ему гостеприимство, но одеяло у него, несомненно, было слишком короткое и спать было холодно. Он объяснил также, что в доме все время слышался непривычный, сосущий шум прибоя. Чтобы немного согреться, он лег в постель к своей ученице, но очень скоро вернулся обратно на свою кровать, так как подумал, что его поступок будет истолкован превратно. Он решительно отрицал, что причинил девушке какой-либо вред. Судья начал засыпать его вопросами, но Оулавюр Каурасон был мастер уходить от каверзных вопросов и решительно отрицал, что имел с девушкой преступную связь. Тогда судья зачитал медицинское свидетельство, составленное накануне вечером после обследования ученицы, обследование обнаружило признаки, которые нельзя считать естественными у девушки ее возраста. Порванное белье и простыня с пятнами крови были уликами против учителя.
Потом снова допрашивали свидетелей, вопросы сыпались градом, пока усталость не одолевала свидетелей и они, вслед за судьей, не лишались последних крох стыдливости. Ясина начала отвечать на все вопросы о ее прежних отношениях с учителем, не имевших никакой связи с последним случаем, она рассказала о том, как однажды вечером он в шутку ударил ее и как они боролись, что она сама бросилась на него, полушутя, полусерьезно, обычно она так же боролась с отцом, но учитель подставил ей ножку и она упала навзничь. Судья спросил, не стал ли учитель шарить у нее под платьем, но девушка быстро ответила: «Нет»; судья спросил, не расстегнул ли учитель на ней пуговицы, и она ответила, что это наглая ложь. Но вскоре ее уверткам пришел конец. Когда застенчивость девушки уже достаточно притупилась, а холод и голод заключили с судьей союз против ее упорства, она вдруг во всем созналась: да, именно так, он сделал это утром накануне сочельника, он сделал и то и другое, сначала то, потом — другое. Правда, она тут же опомнилась, поняла, что проговорилась, и поспешно добавила, что она почти ничего не почувствовала, что все это ничего не значит, что о такой ерунде и говорить не стоит.
Но Оулавюр Каурасон, несмотря на холод, голод и усталость, продолжал твердо держаться своих признаний: нет, он ничего не делал. Девушке все почудилось. Судья еще не проголодался после жаркого, съеденного у купца, и потому был необыкновенно бодр, вопросы сыпались один за другим. Был уже поздний вечер. Наконец Оулавюр Каурасон перестал отвечать, опустил голову на грудь и закрыл глаза. Тогда судья объявил его арестованным и закрыл заседание.
Глава восьмая
Председатель окружного суда решил тем же вечером ехать домой в Адальфьорд через долину Гамлафельсдаль и приказал приготовить лошадей и конвой для перевозки арестованного, которого он намерен был взять с собой, а сам после заседания вместе со своей свитой отправился ужинать к купцу. Стеречь арестованного он доверил крестьянину и смотрителю маяка Ясону.
Гора, у подножья которой лежал город, называлась Кальдур. Был крепкий мороз, тихо падал сухой снег, лунный свет искрился на поверхности моря и покрытых льдом скалах, где от ночного ветра жалобно всхлипывали волны.
Арестованный и его страж стояли на открытом месте у моря перед домом купца, им было приказано никуда не уходить, пока судья не поест. В городке быстро распространился слух о том, что произошло, и несколько молодых девушек прибежали посмотреть на преступника. С первого взгляда им трудно было решить, который из этих двоих преступник, большинство девушек склонялось к тому, что преступником был крестьянин и смотритель маяка Ясон. К девушкам подошли парни. Кто-то заявил, знает Ясона и что крестьянин Ясон никакой не преступник, а преступник — тот, длинный. Потом парни и девушки заговорили громче и по адресу скальда полетели изощренные ругательства, грязные намеки и даже грубые оскорбления. Но когда дело зашло чересчур далеко, крестьянин Ясон, который не мог отделаться от чувства, что как бы там ни было, а он все-таки породнился со скальдом и потому имеет теперь по отношению к нему определенные обязанности, не говоря уже о том, что сам королевский судья поручил ему охранять арестованного, решил не миндальничать с этим сбродом и велел им всем катиться к черту. Понемногу сквернословившая молодежь разбрелась, зато явились двое пьяных и спросили, какого дьявола здесь надо этой деревенщине, ведь и дураку ясно, что они решили наврать купцу с три короба и получить работу, которая по праву принадлежит добрым честным кальдсвикцам, они заявили, что готовы жить и умереть ради Кальдсвика, и навязали деревенщине такие взаимоотношения, при которых правота может быть доказана только силой. Крестьянин и смотритель маяка Ясон дрался с обоими пьяными, он сшиб их на землю и велел им отправляться домой спать, а арестованный стоял у стены, дул на руки и стучал ногой об ногу, чтобы скоротать время.
— Ну вот, — сказал крестьянин, обратив кальдсвикцев в бегство. — Хорошо, что подвернулись эти жулики, я хоть согрелся. Слушай, приятель, а поесть ты не хочешь?
— Я бы не прочь, — ответил скальд.
— А у тебя есть что-нибудь с собой?
— Вообще-то у меня в кармане есть несколько бутербродов, — ответил скальд. — Но я подумал, что, раз уж со мной такое приключилось, может, это будет некстати, если я вдруг начну есть, особенно без разрешения.
— Чепуха — человек должен есть, что бы с ним ни приключилось, — заявил страж. — Никакие события никогда не отбивали аппетит у Халлдора Сноррасона[23]. Поесть — это всегда кстати. Как твой страж, я даю тебе неограниченное разрешение есть.
Крестьянин Ясон, следуя чувству долга, честно выполнял возложенные на него полицейские обязанности, однако он все же позволил себе смягчить справедливость милосердием.
Не переставая постукивать ногами о землю и друг об дружку, скальд вытащил из кармана бутерброды. Он так закоченел, что, кусая, вынужден был держать хлеб между сжатыми кулаками. Начав есть, он немного согрелся. Несколько чаек прилетели с моря и закружились над ними, скальд раскрошил кусочек хлеба и бросил чайкам. У стража еда была завернута в тряпку, ее было побольше и она была получше, чем у Оулавюра Каурасона, и страж дал арестованному кусок копченой баранины. Они сидели на крыльце купеческого дома и ели, луну окружал морозный венец. Все окна в доме были освещены, внутри царило праздничное веселье, слышались громкие споры, анекдоты, сморкание старосты, песни, звон столового серебра и рюмок. Время от времени до арестованного и его стража долетал запах жаркого, кофе и табачного дыма.
Сперва они ели молча, потом крестьянин нарушил молчание.
— Послушай, приятель, — сказал он, — ты скальд, и потому мне очень хотелось бы узнать, как ты относишься к Гуннару из Хлидаренди? Не кажется ли тебе, что Гуннар из Хлидаренди был самым великим человеком из всех исландцев?
— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — ответил скальд. — Но, несомненно, во многих отношениях он был великий человек.
— Нет, он был великий во всех отношениях! — заявил крестьянин и смотритель маяка Ясон. — Он единственный, о ком в древних книгах говорится, что он мог подпрыгнуть в полном вооружении на высоту своего роста и прыгал назад так же, как и вперед. Указывается даже время и место, где это было. Если не ошибаюсь, это было на востоке, на острове Эйсюсла в битве с братьями Халльгримом и Кольскеггом, в тот раз, когда Гуннар отнял у Халльгрима заколдованное копье. Гуннар отпрыгнул назад за бревно, лежавшее поперек судна, и таким образом спасся от смертельного удара копьем.
— Да, — сказал скальд, — а мы тут сидим под дверью у добрых людей.
— Что? — спросил страж. — О ком это ты?
— Ни о ком, — ответил скальд. — Мало ли что придет в голову.
— Я часто думаю о Гуннаре из Хлидаренди, — продолжал страж. — Когда светит луна, вот так же как теперь, я всегда вспоминаю, что Гуннар один из немногих исландцев, сочинявших стихи одинаково хорошо как при жизни, так и после смерти. Вот в такую же лунную ночь он повернулся в своем кургане, посмотрел на луну и сказал вису:
Молвил сурово воитель, Подвигов дерзких вершитель, Светлый, с доблестным сердцем, Грозный отец Хагни: Тот, кто ходит в шлеме, Тот, кто мечом препоясан, Лучше смерть увидит, Чем отступит в битве, Чем отступит в битве.По-моему, это лучшие стихи, какие только были написаны на исландском языке, хотя их и сочинил покойник. Для человека, живущего на отдаленном мысе, большое утешение думать о тех временах, когда народ имел право называться народом и жить в этой стране. Теперь в Исландии больше никто не борется, разве что какой-нибудь лишенный чести негодяй или неудачник набросится во хмелю на честных людей.
Оулавюр Каурасон сказал:
— А мы сидим тут с тобой ночью под дверью у добрых людей да дрожим от холода, ты герой, я скальд — двое убогих.
— Ты что, спятил? — спросил страж. — Когда это я был убогий? А если ты замерз, вот тебе кусок двенадцатилетней[24], вернее, тринадцатилетней полярной акулы — ешь.
— Большое спасибо, — сказал скальд. — Я не сомневаюсь, что мясо акулы очень полезно, но, к сожалению, я не выношу ни вкуса его, ни запаха.
Тогда смотритель маяка возмутился и сказал, что это как раз в духе проклятого нового времени: лучше подохнуть, чем понюхать акулье мясо.
— Стыд и позор называть исландцами людей, которые брезгуют запахом акульего мяса.
— Надеюсь, ты не рассердишься на меня, милый Ясон, если я задам тебе один вопрос, — сказал скальд. — Можешь не отвечать на него, если не хочешь. Как ты думаешь, ел ли Кьяртан, сын Олава, двенадцатилетнюю акулу за день до того, как он посватался к Гудрун, дочери Освивра[25]?
— Точно я тебе этого сказать не могу, — ответил смотритель маяка. — Но я знаю одно, герои саг ни в коей мере не походили на современные ничтожества, которые считают себя великими и презирают простого человека. И Гудрун, дочь Освивра, не стеснялась стирать в ручье белье, хотя была знатной женщиной, а в то утро, когда был убит Кьяртан, она напряла шерсти на двенадцать локтей сукна.
Кончив есть, они еще некоторое время посидели на крыльце, веселье в доме не стихало. Страж немного встревожился.
— Мне, конечно, совершенно безразлично, что со мной будет после этой ночи, — сказал скальд. — Но не исключено, что завтра у меня начнется воспаление легких.
— Во всем Йомсбурге не нашлось бы ни одного человека, который произнес бы хоть одно трусливое слово или испугался чего-нибудь даже тогда, когда действительно грозила опасность, — сказал крестьянин Ясон. — А ты побегай немного по берегу и разогреешься.
Скальд Оулавюр Каурасон начал хлопать себя руками и неуклюже подпрыгивать, страж угрюмо ходил взад и вперед под окнами купца; съев кусок двенадцатилетней акулы, он был нечувствителен к холоду. Наконец арестованный устал прыгать и снова укрылся от ветра за стеной дома.
— Ну как, стало теплее? — спросил страж.
— Едва ли, — ответил скальд. — У меня колет в груди.
Тут Ясон призадумался. Как старый верный смотритель Тойнгарского маяка, он испытывал потребность честно нести службу на вверенном ему властями посту, подчиняясь приказу, он должен был стеречь арестованного, не обращая внимания, заболеет ли тот воспалением легких или вообще замерзнет насмерть тут же на улице. Но тем не менее в груди стража требовало себе местечко и сострадание, долг человека по отношению к человеку, долг, стоящий выше закона и службы и не задающий вопросов, кто тот человек — преступник и осквернитель твоего рода или добрый друг и родственник.
— Может, председатель окружного суда передумал и не повезет тебя в Адальфьорд этой ночью? — сказал страж.
— Может, он просто забыл про нас? — сказал Оулавюр Каурасон.
— Если хочешь, я могу постучать и спросить судью от твоего имени, что он намерен делать, ведь это касается непосредственно тебя, — предложил страж.
Прошло много времени, прежде чем стук стража принес какие-то плоды. В щелку дверей выглянула женщина и спросила, в чем дело, неужели на небесах и на земле все посходили с ума? Страж объяснил деловым тоном, что тут ждут два человека, арестованный и его страж, и что арестованный хотел бы узнать, не изменил ли судья своего намерения ехать сегодня ночью через Гамлафельсдаль. Женщина пообещала все разузнать, ушла и заперла за собой дверь. Вскоре кто-то снова открыл дверь. На пороге, пошатываясь, появился судебный писарь, он спросил довольно надменно, хотя и не очень внятно, кто осмеливается тревожить государственного чиновника в такое время суток.
— Арестованный просил меня узнать у судьи… — начал крестьянин Ясон, но судебный писарь перебил его:
— Судья сказал: пусть арестованный жрет дерьмо! — Потом он потянул дверь и захлопнул ее перед самым носом у стража.
После этого короткого, но выразительного заявления продрогшие полуночники еще долго стояли на крыльце и молчали. В обледенелых скалах пенились волны, украшая белым кружевом мягкие шелковистые водоросли, сверкающие в лунном свете, метель проносилась по площади в причудливом танце, взвивалась кверху и исчезала, взмахнув белоснежным шлейфом, наконец страж нарушил молчание:
— Ты скальд, — сказал он, — и поэтому все видишь и понимаешь гораздо лучше, чем остальные люди, скажи, когда ты остаешься наедине с самим собой, не бросает ли тебя иногда в дрожь при мысли о гнете, который мы, исландцы, вынуждены были терпеть от датчан в течение многих веков?
— Если мне дозволено видеть хотя бы клочок неба, я готов простить всем, — ответил скальд.
— Моя бабушка рассказывала мне, что в дни молодости ее прабабушки пришел приказ от короля увезти из Исландии всю медь. Датчане ездили по всей стране и грабили церкви. Они срывали великолепнейшие подсвечники и паникадила и грузили на свои корабли. Но самое главное их преступление — это то, что они сняли колокола с Бервикской церкви, которые повсюду славились своим звоном. Эти замечательные колокола висели там еще с католических времен. Датчане разбили их на куски, чтобы легче было навьючить на лошадей, и увезли на корабль. Потом всю эту медь переплавили и покрыли ею крышу королевского дворца в Копенгагене.
— У меня не было ни бабушки, ни прабабушки, ни прапрабабушки, — сказал скальд. — У меня не было даже матери. Поэтому на мою долю не досталось любви, но зато судьба не наградила меня и способностью ненавидеть ни целые народы, ни отдельных людей. Если у моего рода отобрали паникадила и подсвечники, то я благодарен судьбе за то, что неискушен в родословной.
— В моем роду был один человек, жил он на маленьком хуторе недалеко от Бервика, он получил в наследство шесть страниц из конца Гнилой Кожи, это были последние страницы, которые удалось разыскать, а в этой книге каждая страница стоит сто сотен хуторов, и, если бы эти шесть страниц остались в нашем роду, я был бы теперь самым богатым человеком в Исландии и мог бы указывать правительству, что ему следует делать. Но король с помощью бервикского пастора выменял эти страницы у моего предка на сушеную треску; потом их увезли в Данию, куда еще раньше переправили большую часть этой книги, и теперь она считается самой замечательной книгой, какая только была написана на всем севере, и самой большой драгоценностью во всей Дании; она хранится в Копенгагене в особом дворце, но взамен исландцы никогда ничего не видели от датчан, кроме голода.
Оживив в памяти еще несколько примеров насилия и бесчестья, которые исландцам пришлось вытерпеть от датчан, крестьянин страшно разгневался. Праздник в доме купца был в самом разгаре, песни, хохот и шум попойки взлетали, словно пенистые буруны, ввысь над
снежной ночью, к тихому собранию звезд, в котором принимали участие и эти два вечных исландца — скальд и герой. Страж умолк и уставился на окно, вид его не предвещал ничего хорошего. Близился рассвет. Страж решительно подошел к двери и начал колотить в нее изо всех сил, долго не было никаких признаков, что кто-нибудь выйдет и откроет дверь. Страж колотил все громче и громче. Наконец дверь осторожно приоткрылась, прежняя женщина выглянула в щелку и спросила, кто тут стучит среди ночи.
— Это я стучу, — заявил страж. — Меня зовут Ясон Готтфредссон, я крестьянин и смотритель Тойнгарского маяка; вчера вечером судья поручил мне посторожить арестованного, пока сам поужинает. Вот уже скоро утро, судья ужинает всю ночь, я отказываюсь торчать здесь и требую, чтобы мне сказали, что делать с этим человеком.
— Председатель окружного суда не станет сейчас заниматься служебными делами, — ответила женщина. — Ночью он частное лицо.
— Я требую, чтобы судья поговорил со мной, иначе я слагаю с себя всякую ответственность за арестованного, — сказал крестьянин Ясон.
Женщина ушла в дом и заперла дверь, но вскоре опять кто-то вышел, на этот раз конюх судьи. Он был мертвецки пьян.
— Я требую, чтобы судья поговорил со мной, — сказал Ясон.
— Ты всегда так дерзко разговариваешь с властями? — спросил конюх.
— Как страж арестованного, я требую, чтобы судья поговорил со мной, — еще раз повторил Ясон.
— Судья просил передать: пусть страж жрет дерьмо, — сказал конюх, потянулся, качаясь, к ручке двери и, нетвердо шагнув назад, захлопнул дверь.
Произнеся соответствующие случаю проклятия, человек, оставшийся на улице, погрозил окну кулаком, он сказал, что тот, кто рвется судить других, без сомнения, был бы самой подходящей пищей для виселицы, что он плюет на все исландское правосудие, и в гневе зашагал прочь; его расставание с арестованным было чересчур внезапным. Оулавюр Каурасон смотрел вслед своему стражу, но вскоре в темноте и метели потерял его из виду. А через некоторое время, видя, что страж так и не вернулся, арестованный встревожился и побрел но городу искать его.
— Ясон! — кричал он. — Ясон Готтфредссон, где ты!
Но это не помогло. Наверное, страж ушел домой. Что было делать Оулавюру Каурасону? Ни одно окно не светилось, у скальда не было здесь друзей, которые могли бы приютить его на ночь, особенно после того, что с ним произошло. Он стоял один посреди глухой ночи, арестант без стража, и метель как привидение плясала вокруг него в синеватом лунном свете.
Глава девятая
Когда наутро председатель окружного суда пробудился от сна, он был мрачен и голова у него работала плохо. Он выпил несколько сырых яиц и опять лег, повернувшись к стене, но в это время вошел судебный писарь, который после попойки соображал еще меньше, чем судья, и сказал, что арестованный ночью сбежал, стража своего он, очевидно, убил, а труп спрятал.
— Спрятал труп? — спросил судья и снова сел.
Ясно было одно: оба, и арестованный и страж, бесследно исчезли; со вчерашнего вечера, после того как несколько девушек приходили на площадь, чтобы взглянуть на преступника, их никто не видел. Судья с трудом встал с кровати и приказал отправить всех жителей Кальдсвика на поиски арестованного. Были посланы гонцы и в соседние поселки. Несколько человек искали на берегу труп стража.
Но, к счастью, весь этот переполох был вызван всего лишь слабым проявлением delirium tremens[26] у ближайших слуг судьи. В девять часов утра арестованного нашли на маленьком бедном хуторе в получасе ходьбы от Кальдсвика. Он постучался туда на рассвете полузамерзший и попросил о милосердии. Когда явились посланцы судьи, скальд сладко спал и видел прекрасные сны. Но ему помешали заниматься этим приятным делом, стащили с кровати и снова передали в руки правосудия. Судья, судебный писарь, а также конюх все еще находились в том душевном состоянии, которое внушало им ужас перед своими подсудимыми, они были твердо убеждены, что такой человек, как Оулавюр Каурасон, не пощадит никого. Председатель окружного суда приказал, чтобы арестованного привязали к хвосту лошади, дабы он больше не смог убежать, и, поскольку все призванные оказались новичками в этом деле, судья сам стоял рядом и давал указания: сперва связали за спиной руки преступника, потом веревку протянули под мышки и обмотали ею грудь, и плечи и, наконец, привязали эту веревку к хвосту лошади.
Есть предел, за которым человек уже перестает испытывать возмущение, но зато в нем появляется другая способность, она одновременно и более практичное оружие и более надежная защита — это способность терпеть. Рыба бьется на крючке, овца блеет на бойне — говорят, это она просит о пощаде, кошка в петле выпускает когти и шипит на своего убийцу, но человека можно лишить последней капли уважения и свободы, не нанеся ему никакого ущерба. Наступило мгновенье, когда насилие уже не могло победить гордость скальда. У Оулавюра Каурасона Льоусвикинга был невидимый друг, имени которого не знал никто, этот друг не только делал скальда нечувствительным к тому оружию, которое применялось против него, но и окроплял живой водой его раны; лицо унижаемого этот невидимый друг отметил таким достоинством, которое было выше всех сил жизни, и даже самый могущественный враг чувствовал себя перед ним беспомощным.
Оулавюр Каурасон Льоусвикинг ни к кому не питал злых чувств. Его лично больше ничто не касалось. Он уже не различал отдельных людей, а видел только весь мир, он был далек от того, чтобы истолковывать отрицательно поступок отдельного человека, он стоял перед высшим судом, а не перед людьми, тем более одним человеком. Впервые в жизни, с тех пор как его лягнула лошадь, он ничего не боялся, может быть, впервые ему было хорошо, впервые он был по-настоящему счастливым человеком, с которым больше уже не может случиться никакое несчастье.
Наконец процессия тронулась в путь, и местные жители, навеселившись вдоволь, разошлись по домам; председатель окружного суда, пощелкивая кнутом, уехал вперед вместе со своим писарем и конюхом, и только тогда в Оулавюре Каурасоне снова стали просыпаться физические ощущения, он начал различать то, что его окружало, увидел людей, лошадей, землю и даже облака.
— Ну-ну, старина, не так уж все плохо, если мы с тобой опять едем вместе, — весело сказал ему человек, ведший лошадь.
— Боже мой, скальд Реймар! — воскликнул Оулавюр Каурасон. — Благодарю тебя за все, что ты для меня сделал в прошлый раз. Где же ты пропадал все эти годы?
Великий скальд Реймар Вагнссон пожил за это время во многих фьордах, потому что человек, а тем более скальд, не растение, а существо, наделенное способностью передвигаться; он много ездил, часто в качестве почтальона, всегда готовый преодолеть одну или несколько гор, если обществу требовался надежный человек.
— Мне стыдно, что я не узнал тебя сразу, — сказал Оулавюр Каурасон. — Ведь я так хорошо помню наше первое путешествие и радость, которая тогда царила в мире.
— Да, старина, тогда мы не ведали никаких забот, — заметил скальд Реймар.
— А какой ясный был день! — сказал Оулавюр Каурасон. — Почему Бог создает такой счастливый день лишь один раз и больше не желает повторить его? Ты помнишь, как я был воскрешен из мертвых?
— Еще бы, старый Реймар не может проехать мимо Камбара, не уронив слезу, — сказал скальд Реймар. — Там жили девушки, которые знали толк в связях. И естественных и сверхъестественных, и с небесами и с землей — словом, в настоящих связях! Какие там были токи, какой трепет, Господи Иисусе! Да, это были замечательные девушки.
— Со мной у них была связь сверхъестественного свойства, — сказал Оулавюр Каурасон. — Но я никогда не понимал, что они могли дать тебе. Не подумай только, дорогой друг, что теперь, спустя десять лет, я собираюсь задавать тебе нескромные вопросы.
— Видишь ли, — сказал скальд Реймар, сразу став серьезным, каким неизбежно становится любой человек, когда речь заходит о близком ему деле. — Девушки из Камбара не составляли исключения среди женщин в том смысле, что и на них тоже требовалось время, надо было только спокойно выждать. Женщина ведь не машина, которую пускают в ход нажатием кнопки, женщина прежде всего человек. Я наметил себе Тоурунн, потому что она была самая чудная из них, так уж я устроен, мне всегда чудные девушки нравились больше, чем красивые. Но теперь, когда прошло десять лет, могу признаться, о несмотря на мои усердные попытки в течение всей той ночи подъехать к ней или к средней сестре, мне пришлось под утро, когда уже взошло солнце, удовольствоваться третьей сестрой, той, которую соблазнили еще раньше. Неудивительно, что на другой день я клевал носом и был не в духе, за что, старина, я прошу у тебя прощения, хотя и с большим опозданием; но ведь это было в том возрасте, когда мужчина чувствует себя обманутым, если ему досталась уже соблазненная женщина, как будто со временем их всех не соблазнят, а теперь-то наверняка уже давным-давно соблазнили.
Так они не спеша покинули Кальдсвик, скальд Оулавюр Каурасон шел привязанный к хвосту вороной кобылы, скальд Реймар вел ее под уздцы, ему приходилось идти почти задом наперед, чтобы иметь возможность поддерживать интересную беседу о ночевке в Камбаре; председатель окружного суда уехал далеко вперед. Когда они всесторонне обсудили достоинства девушек из Камбара и в разговоре наступила пауза, Оулавюр Каурасон сказал:
— Раз уж мы с тобой, Реймар, начали вспоминать прежние дни, нет ничего удивительного, что я вспомнил и Свидинсвик у мыса Ульва Немытого, где мы оба были когда-то скальдами. Ты ведь ездишь повсюду и знаешь всякие новости, расскажи мне что-нибудь про Свидинсвик.
— О, в Свидинсвике у мыса Ульва Немытого по-прежнему неспокойно, — ответил скальд Реймар. — Наш дорогой Пьетур Три Лошади никак не может угомониться.
— Не легко ему, бедняге, — заметил Оулавюр Каурасон. — Если не ошибаюсь, его главными врагами всегда были датчане и русские, если не считать скальдов. Так что у него вечно забот полон рот!
— Нашему дорогому Пьетуру Три Лошади пришлось в свое время пережить немало душевных потрясений, — сказал скальд Реймар. — Эрдн Ульвар уехал с Длинноногой в чужую страну, я уж и не помню в какую. А борьба со скальдами кончилась тем, что старик сам начал писать пьесу для Союза Истинных Исландцев.
— Благословенный старик, ему всегда страстно хотелось быть человеком духа, — сказал Оулавюр Каурасон. — Редко кто столь же враждебно относился к материализму, как он. Ему всегда казалось, что в скальдах мало духовного, что они недостаточно равнодушны к тому, что происходит на земле. Последнюю зиму, когда я жил в Свидинсвике, он уже так устал от меня, что велел однажды свалить мою лачугу прямо нам на голову.
— Да, он честно заслужил, чтобы о нем надолго осталась память, — сказал скальд Реймар. — Ну, а ты, наверное, слышал, что старый Йоун Табачник, которому французы подарили землю, уже умер? Наконец то отправился в преисподнюю. И конечно, все свои деньги он завещал Пьетуру Три Лошади, кроме жалких двух тысяч крон, которые он оставил пастору на новую церковь. Я не знаю, помнишь ли ты то место на перевале за мысом Ульва Немытого, где в старые времена обычно колесовали преступников? Однажды Пьетуру Три Лошади было откровение, что он должен выкопать останки убийц, которые когда-то были там похоронены, и перенести их в освященную землю в Свидинсвик. Когда старый Йоун Табачник сдох, Пьетуру Три Лошади снова было откровение свыше, теперь уже о том, что это всегдашнее место казни преступников должно считаться святым и что там следует хоронить всех великих людей Свидинсвика. Пьетур велел, чтобы труп Йоуна свезли туда и там три дня подряд выкрикивали над его могилой слово Божье. Потом он добился от государства писательской стипендии для пастора, чтобы тот составил жизнеописание Йоуна Табачника в двух томах. А теперь он занят тем, что строит роскошную часовню над своей будущей могилой возле той каменной груды, из которой он вырыл Сатану и Мосу.
— Да, Пьетур всегда был очень изобретательным человеком, — сказал Оулавюр Каурасон. — И, может быть, более значительным скальдом, чем мы с тобой, вместе взятые, хотя он никогда не понимал тайн поэтической формы.
— Ты, очевидно, слышал разговоры о Союзе Национальных и Культурных Штанов? — спросил скальд Реймар.
Нет, к сожалению, Оулавюр Каурасон ничего об этом не слышал.
— Дело в том, что прошлой зимой в Свидинсвике организовали Союз, который должен был помогать детям бедняков обзаводиться обувью и чулками, занялись этим Йенс Фаререц и его жена Йорунн, дочь Хьортура из Вегхуса. Благодаря этому Союзу удалось раздобыть для детей бедняков обувь и чулки по очень низкой цене. Пьетур Три Лошади счел, разумеется, что их Союз создан датчанами, русскими и скальдами, и тут же получил у Юэля Юэля деньги на создание другого Союза, который обеспечивал бы свидинсвикцев бесплатными штанами «Если датчане, русские и скальды организовали Чулочный Союз, то я организую Брючный Союз, — заявил Пьетур Три Лошади. — Я требую, чтобы все — старики и молодежь, мужчины и женщины — ходили в бесплатных штанах, полученных у меня. Мой Союз не будет Союзом предателей родины и негодяев, это будет истинно исландский Общенациональный Высококультурный Союз Штанов. Мой Союз Штанов сотрет в порошок всю обувь и все чулки в Свидинсвике, перемелет всю обувь и все чулки, уничтожит всю обувь и все чулки».
— Имя Пьетура Три Лошади будет жить, пока в нашей стране не исчезнут все люди, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Во всяком случае, он разделит славу с Йоуном Табачником, — сказал скальд Реймар. — А ты не слыхал о голосовании, которое состоялось осенью в свидинсвикском Союзе Истинных Исландцев?
Многое прошло мимо Оулавюра Каурасона, жившего в том изолированном уголке земного шара, который называется Бервиком, в том числе и это голосование.
— Вот это была история! — сказал скальд Реймар. — Ну, слушай, они в своем Союзе заставили всех голосовать, чтобы решить, кто из людей, когда-либо рожденных в мире, более других достоин подражания. Я знаю, ты, конечно, думаешь, что большинство голосов получил Пьетур Три Лошади, но ты, старина, ошибаешься. Из почти двух сотен голосов шестьдесят один голос получил Йоун Табачник, а Пьетур Три Лошади — только шестьдесят. Наполеон получил семнадцать голосов, Юэль Юэль — пятнадцать, управляющий — пять. Иисус Христос получил всего один голос.
Оулавюр Каурасон начал немного уставать от рассказов про Свидинсвик, он уже жалел, что заговорил об этом месте, которое в свое время так старался забыть.
— Послушай, скальд Реймар, — сказал он, — давай поговорим на другую тему, почему ты ничего не расскажешь о себе, что нового у тебя и у твоих близких и, самое главное, что ты сочинил? Неплохо было бы теперь послушать хорошие римы.
— Тогда я должен отвязать тебя от задницы этой кобылы, — сказал скальд Реймар. — Я не читаю стихов связанным людям. Свободные люди — свободные стихи. Давай подождем, пока этот чертов судья скроется из виду.
Они подождали, чтобы судья и его свита скрылись за гребнем холма. Тогда проводник отвязал Оулавюра Каурасона от кобыльего хвоста и распутал ему руки.
Освободив Оулавюра Каурасона, скальд Реймар сказал:
— У меня есть обычай никогда ни в чем не обвинять связанного человека, но поскольку ты сейчас свободен, я должен тебе сказать: ну и дурак же ты, мой милый.
— Почему? — удивился Оулавюр Каурасон, не понимая, в чем он провинился.
— Связаться с болтливой девчонкой! — сказал Реймар.
Оулавюр Каурасон был глубоко разочарован в своем друге, он сказал удрученно:
— И ты туда же, милый Реймар?
— Да, и я не беру назад своих слов, Господь прощает людям все, кроме глупости, — сказал скальд Реймар.
— Могу тебе напомнить, что всего два года назад в Гренвикской церкви конфирмовалась беременная девочка. В нашей стране существует даже старинное поверье, что ребенок, рожденный ребенком, будет счастливым.
— Да я вовсе не об этом, — сказал скальд Реймар. — Никто эту девчонку и не жалеет. «Берегись болтливых девчонок», — написано в старой книге. Но если человек идет на преступление, он должен делать это в соответствии с законом, потому что всякое настоящее преступление совершается по закону. Человек, доживший до твоих лет, должен знать, что закон и право опасны только для дураков. «Не зная броду, не суйся в воду», — говорят опытные люди, старина. А насколько мне известно, ни один человек не поручится, что девчонка способна держать язык за зубами.
— Кого Бог щадит, того все щадят, — сказал Оулавюр Каурасон. — Меня никогда не щадили. Но для меня это не так уж важно. Гораздо тяжелее, что за твои ошибки приходится расплачиваться тому, кто отдал тебе всю свою жизнь.
Тогда скальд Реймар сказал:
— Ты только не воображай, будто я превратился в старую пасторшу. Если мужчина изменяет жене, это ещё не грех, нет, тот, кто верен, чаще всего оказывается бесчувственным подлецом и мерзавцем, особенно по отношению к своей же жене. Грехом супружескую неверность следует называть тогда, когда из-за нее ты вдруг оказываешься привязанным к хвосту лошади.
— Мы с тобой очень разные скальды, Реймар Вагнссон, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я всегда видел свой идеал в любви. В единственной женщине. Я люблю только одну женщину и никогда не полюблю никого, кроме нее. Все другие женщины в моей жизни — это или преступление, или несчастье.
— Кто же она? — спросил скальд Реймар.
— Не знаю, — ответил Оулавюр Каурасон. — Пока судьбе не было угодно, чтобы я нашел ее.
— Ты ее никогда и не найдешь, — сказал скальд Реймар. — И никто не найдет. Единобрачие — это смесь монашества и онанизма.
— Каждый человек — это мир, — ответил Оулавюр Каурасон. — Мой мир — мои законы, твой — твои. Я люблю одну-единственную женщину, но не нашел ее, и я связан со своей женой состраданием, которое, может быть, гораздо сильнее любви. Вся моя жизнь — это блуждание человеческой души по окутанной туманом горе.
Тогда скальд Реймар сказал:
— По моей бороде, старина, ты видишь, что я уже не молод, но я никогда в жизни не сбивался с правильного пути, никогда не сочинял стихов с плохими рифмами и всегда умел находить рифмы к любым словам. А если в своих стихах я иной раз и бывал слишком резок, то не потому, что питал к каким-то людям злобу, а потому, что они сами подставляли себя под удар. Я живу со своей старухой вот уже скоро тридцать лет, мы с ней произвели на свет Божий семерых здоровых и веселых детей, вывели их всех в люди, и хотел бы я встретить отца семейства, который относился бы к своим детям и к своей старухе лучше, чем скальд Реймар. Вот взять хоть эту поездку, я собираюсь использовать ее для того, чтобы раздобыть в Адальфьорде сушеной рыбы, а один человек на побережье недалеко от Кальдсвика обещал мне говядины.
— В этом мы с тобой тоже совершенно не похожи друг на друга, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я никогда ничего не добыл для дома. И желания рожать здоровых и крепких детей я тоже никогда не понимал. Зато я знаю, что не в моем характере отступиться от веры в то, что истинная любовь между мужчиной и женщиной может быть только единственной. Вот с какой точки зрения я рассматриваю свои обязанности и сожалею о своих недостатках.
— Может быть, сносным сочинителем псалмов и сатирических стихотворений ты в конце концов и станешь, дорогой мой Оулавюр Льоусвикинг, — сказал скальд Реймар. — Но человек, который не имеет ни малейшего представления об обязанностях мужчины по отношению к женщине, никогда не станет великим скальдом. Как только женщина созреет, ей хочется иметь детей, и чем больше, тем лучше — вот что нужно женщине. Любовь мужчины не удовлетворяет женщину, ей прежде всего нужны дети, пять человек, десять, пятнадцать, ей нужно постоянно носить их под сердцем, рожать в муках и растить в суматохе и беспорядке, женщине нужны дети, чтобы она могла бодрствовать над ними по ночам, наказывать и баловать, дети, которые постепенно разбредаются по всей стране, становятся важными господами где-то далеко или чахнут и умирают от какой-то болезни, дети, чтобы погребать их в земле и оплакивать их. У женатого человека есть только один долг по отношению к жене — сделать ее счастливой, а это значит, что она должна постоянно одного ребенка качать на руках, а другого носить под сердцем.
— Да, вот твоя семейная жизнь сложилась удачно, скальд Реймар, — сказал Оулавюр Каурасон.
— У меня хорошая старуха, она всегда была готова всем за меня глотку перегрызть, — сказал скальд Реймар. Для нее я всегда был самым великим из всех поэтов и путешественников. Она косо смотрела на тех баб, которые пренебрежительно относились ко мне, она считала, что это неестественно и оскорбляет прежде всего ее самое.
Ветер дул в спину двум скальдам, давним знакомым и попутчикам, которые и нынче были так же чужды друг другу, как и в тот день, когда в первый раз ехали вместе. Но, несмотря на это, скальд Реймар уже во второй раз освобождал Оулавюра Каурасона от пут.
— Двое людей никогда не поймут друг друга, — сказал Льоусвикинг. — Но поэзия — наша общая искупительница.
И начались римы.
Глава десятая
Когда скальда Оулавюра продержали трое суток в холодной темной так называемой Адальфьордской тюрьме и заставили вынести еще два допроса, он сдался. Нахмуренные брови и проспиртованный бас председателя окружного суда одержали победу. Наконец-то скальд готов был признаться. И он сделал свое признание, объяснив, что он упирался вовсе не из страха перед наказанием, это ему совершенно безразлично, он думал только о жене и сыне, не хотел навлечь на них горе и позор. Каков бы ни был характер преступления, даже если это самый обыкновенный человеческий поступок, оно должно быть доказано и подтверждено признанием обвиняемого для того чтобы иметь право называться преступлением, но тогда уже неважно, знает ли человек, что совершил преступление, знают ли об этом другие и совершилось ли оно вообще. Преступление считается преступлением только после доказательства и признания вины. Яртрудур Йоунсдоухтир и Йоун Оулавссон были принесены в жертву закону.
Скальд рассказал, что действительно в то утро, перед сочельником, он проснулся, когда вдова вместе со своими старшими детьми уже ушла кормить скотину. Ясина Готтфредлина, которую он считает взрослой девушкой независимо от того, разбирается ли она в христианстве или нет, лежала в соседней кровати, он подошел к ее кровати, прикрутил лампу и лег рядом с ней. И она охотно приняла его по той простой причине, что взрослая девушка, влюбленная в мужчину, считает это самым простым и естественным делом в мире.
Вечером скальд бродит по Адальфьорду, тускло светят редкие уличные фонари.
Когда-то он мечтал попасть сюда, в этот город, именно здесь он собирался учиться, чтобы стать ученым человеком и великим скальдом, именно с этим городом, что тоже важно, была связана мечта о матери, мать жила здесь в своем классическом домике с окнами по обе стороны двери, и часто, когда ему становилось невмоготу, он собирался бежать к ней через бесконечное множество гор.
Скальд долго бродил по незнакомому большому городу, к сожалению, теперь он был не плачущим ребенком, а простуженным, небритым, голодным преступником, потерявшим всякие права на мать; как невозвратно далеко ушли в прошлое те дни, когда он был таким счастливым, что верил, будто нет на земле большего несчастья, чем таскать из замерзшего родника тяжелые ведра.
И хотя все обернулось так, что он не мог предъявлять матери, живущей в классическом домике, никаких требований, в нем, несмотря ни на что, поднялась старая неприязнь к этой более или менее воображаемой женщине, горечь, вызванная тем, что его, маленького мальчика, засунули в мешок и унесли прочь в снежный буран, у него не было ни малейшего желания оправдать ее, пусть даже она важная и благородная женщина, а он признан виновным в совершении преступления. Если он постучит к ней и увидит, что ей неприятно встретить свое далекое прошлое в лице сына, ожидающего приговора, то он скажет ей: «Да, в снежном буране жизни со мной приключилось несчастье, но кто отослал меня прочь в этот снежный буран, плачущего, в мешке, хотя у меня, бессловесного младенца, было лишь одно-единственное желание — иметь мать и покоиться у нее на груди?» Вот как собирался скальд оправдать себя перед этой женщиной.
И конечно, дом, в котором она жила, был совсем не похож на классический домик его заветных мечтаний, у порога он понял, что сюда не нужно было приходить, что мечта о матери не только прекраснее, но и правдивее, чем действительность; вид дома убедил его в том, что женщины, о которой он мечтал, не существует. Но он уже постучался, предчувствия запоздали.
Его проводили к высокой узкой лестнице, где в нос ему ударил запах тухлой рыбы. На грязном чердаке ему показали дверь той женщины, которую он спрашивал.
Она была маленького роста, толстая, ее лицо с большими лоснящимися щеками было похоже на жидкую глину, а глаза были острые и колючие. Оулавюру Каурасону никогда не приходило в голову, что его мать может оказаться толстой. Он даже переспросил ее имя, и она подтвердила: да, это именно она и есть. Тогда он протянул ей руку и сказал «добрый день», она холодно ответила ему и спросила, кто он такой.
— Меня зовут Оулавюр Каурасон, — сказал он.
— Оулавюр Кау… — пробормотала она, широко раскрыв глаза.
— Да, — сказал он. — Я твой сын.
— Не может быть, ну и огорошил же ты меня, — сказала женщина, не было никакого сомнения, что при этой неожиданной новости, сообщенной незнакомцем, у нее потемнело в глазах, но она быстро оправилась и протянула ему руку.
— Пожалуйста, заходи, — проговорила она.
— Большое спасибо, — сказал он.
Она заперла дверь и взглянула на него. — Да, вот это новость, — сказала она. — Садись, пожалуйста.
— Спасибо, — сказал он, сел и откинул со лба волосы.
— Вот уж никогда бы не подумала, что ты так выглядишь. Сколько же тебе лет?
— Тридцать один, — ответил он.
— Боже милостивый, значит, мне было всего семнадцать, когда я родила тебя, — сказала она, и он понял, что, признавая свою вину, она оправдывает себя. — Но больше всего меня удивляет, что ты рыжий.
Она подошла к нему вплотную, потрогала его волосы и внимательно поглядела, рыжие ли у него корни волос.
— Разрази меня гром, если ты не рыжий. Боже милостивый, в моем роду не было ни одного рыжего. Вот чудеса!
— Как твое здоровье? — спросил он.
— Здоровье? — переспросила она. — Лучше и не говори. Никудышное у меня здоровье.
— А ты обращалась к врачу? — спросил он.
— Конечно, — ответила она. — Я показывалась всем врачам, каким только могла. Каждый раз, когда я слышу разговоры о каком-нибудь новом враче, я или пишу ему, или иду к нему. Скоро уже врачи перепробуют на мне все лекарства, а толку никакого. Я даже думаю согласиться на операцию. Так тоже не жизнь.
В комнате стояли кровать, диван, комод и швейная машина, на которой, по-видимому, давно уже не шили, здесь вообще не было никаких признаков шитья, на стене висела картина, изображающая благородную даму в широкополой шляпе, встретившую на дорожке у калитки охотника; у матери было много заграничных олеографий, но ни одной семейной фотографии; в углу на полке стояла керосинка, несколько жестяных банок и мисок.
Она не задавала ему никаких вопросов, и он понимал, что ей про его положение известно все и больше она ничего знать не хочет. Оба смущенно молчали.
— Ты ведь, кажется, была портнихой? — спросил Оулавюр Каурасон.
— С этим покончено, — сказала она. — Портнихой можно быть только модной, а это мне никогда не удавалось. Меня всю жизнь не понимали. Я не знаю человека, которого бы так не понимали, как меня. Честно говоря, я никогда и не была человеком.
— Да, так многие могут сказать, — заметил Оулавюр Каурасон.
— Первый, кто не понял меня, был твой отец. Правда, он не понимал не только меня, но и вообще никого. Но больше всего твой отец ошибся в самом себе.
— Об этом мне судить трудно, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я его никогда не видел. А что ты еще можешь рассказать мне о нем?
— О нем? Я? Ничего я о нем не могу рассказать по той простой причине, что о нем нечего рассказать. Он, собственно, никто. Я никогда не знала, что он за человек. Думаю, что он так ничем и не стал.
— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил скальд.
— Последний раз я о нем слышала лет двадцать тому назад, — сказала женщина. — Теперь-то он, наверно, уже давно умер или уехал на север.
— Он как-то прислал мне письменные принадлежности, когда я был маленький, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Неужели? — сказала она. — Хотя правда, ты ведь поэт. Хочешь кофе?
— Большое спасибо, — сказал он. — Это не обязательно.
— Ты никогда не прислал мне ни одного стихотворения, — сказала она, разжигая огонь под кофейником. — А мне было бы очень приятно получить стихи.
У нее были искусственные зубы, как у женщины, занимающей приличное положение в обществе, и благодаря им пропасть между ней и скальдом была еще бездоннее.
— Мне часто хотелось послать тебе стихотворение, — сказал он. — Я даже хотел приехать к тебе. Иногда мне бывало очень трудно.
— Постарайся, пожалуйста, написать мне стихотворение, пока ты в городе. Ты долго еще тут пробудешь?
— Я уезжаю домой завтра утром. — сказал он. — Если б я только знал, где мне переночевать эту ночь.
Следует заметить, что ей не нужно было спрашивать, где он ночевал предыдущие ночи. На его месте, сказала мать, она ночевала бы в Армии спасения, говорят, что койка на ночь стоит там всего двадцать пять эйриров.
— У меня есть альбом для стихов, — сказала она, — напиши в нем маленькое стихотворение, пока я варю кофе. В нем писали стихи многие поэты.
Скальд объяснил, что ему требуется много времени, чтобы сочинить стихотворение, и к тому же он должен быть в соответствующем настроении, иначе стихи не получатся.
— А я знаю многих поэтов, которые могут сочинять стихи, когда угодно, — сказала мать.
— Да, бывает, — сказал он.
— Я обожаю поэзию, — сказала она. — Я уверена, что поэтический дар ты унаследовал от меня и от моего рода. Ты должен завтра же пойти к редактору в «Адальфьордец», у него черпая борода, и попросить его, чтобы он издал сборник твоих стихов, вот тогда ты станешь знаменитым; у него большая собственная типография.
На эти ободряющие слова гость ничего не ответил, без всякого интереса он глядел в пространство, и мать искоса, почти украдкой, разглядывала его, он был очень бледен, щеки у него ввалились, и, хотя глаза у него были неестественно прозрачные, в них таилась такая тоска, что трудно было себе представить, чтобы этот человек когда-нибудь пережил радостную минуту.
— Очевидно, быть поэтом не такое уж большое счастье, — сказала она наконец. — Почему тебе никогда не пришло в голову стать кем-нибудь другим?
— Не знаю, — ответил он.
— Ты должен был стать кем-нибудь, — заявила она. Он был страшно голоден, кроме кофе с баранками, которые ему дали в тюрьме перед допросом, он весь день ничего не ел. «Мама, дай мне кусочек хлеба», — вот единственное, что ему хотелось сказать, но между ним и этой женщиной пролегло тридцать лет, тридцать морозных и снежных зим и бесконечное множество гор. Вода вскипела, и она насыпала в кофейник немного цикория.
В это время на лестнице послышался шум, он приближался, вот дверь распахнулась, и на пороге появился вдрызг пьяный детина. Сперва он, словно зверь, заворчал на гостя, потом, бранясь, ввалился в комнату, подошел, шатаясь, к Оулавюру Каурасону, сгреб в кулак рубашку у него на груди и начал его трясти.
— Кто ты такой, черт побери, что тебе здесь, черт побери, надо?
— Меня зовут Оулавюр Каурасон, — сказал скальд.
После этих слов вновь пришедший впал в такую ярость, по сравнению с которой его прежнее обхождение казалось мирным и вежливым. Он обрушил на скальда поток площадной брани и грязных обвинений, а в заключение своей речи заявил, что человек, который покрыл несмываемым позором имя своей матери, должен немедленно исчезнуть с ее глаз. Это были не пустые слова, он сдернул Оулавюра Каурасона со стула, протащил через всю комнату и вышвырнул за дверь.
Так завершилась для Льоусвикинга его старая мечта о матери.
Глава одиннадцатая
Утром скальд отправился к редактору. Это был невысокий человек с внушительным брюшком, выступающей вперед нижней челюстью, черной козлиной бородкой и лисьими глазками за стеклами пенсне.
Скальд поздоровался и сказал, что его зовут Оулавюр Каурасон. Сперва редактор не знал, как ему отнестись к этому избирателю, и потому некоторое время продолжал писать, спрятавшись за своим пенсне. Немного подумав, он решил стать другом Оулавюра Каурасона, отложил ручку и объявил, что слышал о нем от разных людей, что сам он тоже поэт и уже выпустил несколько книжек. Он сказал, что слышал отрывки из стихотворений Оулавюра Каурасона и что они ему очень понравились, однако этим стихам не повредило бы, если бы в их полете чуть сильнее слышался орлиный посвист и если бы автор постарался побольше приблизиться к крепкой форме Эгиля Скаллагримссона.
— Вчера один… один знакомый посоветовал мне пойти к тебе и спросить, как ты думаешь, сколько должно стоить издание всего, что я написал, — сказал Оулавюр Каурасон.
Редактор попросил скальда рассказать ему в общих чертах о его работах, и скальд начал перечислять их: романы, сборники стихов, жизнеописания, повести об Особенных Людях, перечень всех исландских скальдов — всего десять томов, несколько тысяч страниц. Тогда редактор придал своему лицу сугубо математическое выражение и начал подсчитывать. Он был необыкновенно серьезен. Подсчет сопровождался тяжелыми вздохами и стонами. Но вот наконец он отложил перо, откинулся на спинку стула и спросил:
— Можешь ты выложить на стол двести пятьдесят тысяч крон?
— Без всякого труда, — ответил скальд.
— Ну, если ты таскаешь в кармане такую сумму, — сказал редактор, — то я как старший и более опытный человек хочу обратить твое внимание, что эти деньги можно употребить гораздо разумнее, чем пускать их на печатание книг. За двести пятьдесят тысяч крон можно обеспечить себе голоса избирателей по крайней мере в шести обычных избирательных округах, построить церкви и рыболовецкие базы, купить необходимые поручительства, и после всего этого у тебя еще останется кое-что на жизнь. Но раз ты явился сюда с бочонками, набитыми золотом, чтобы спросить у меня, что тебе с ними делать, то я бы скорее посоветовал тебе нанять лодку, уплыть со своими бочонками в открытое море и похоронить их на дне морском, чем издавать книги. Ибо издавать книги — это все равно что взять да сжечь все свои деньги и остаться ни с чем. Я вынужден был издать две книжки — сборник стихов и сборник рассказов, поскольку мне от государства была дана писательская стипендия, но если бы в моем распоряжении не было типографии, я до сих пор еще не расплатился бы с долгами за эти книги, хотя я человек известный не только в нашей части страны, но и в столице. Нет, дружок, последнее, что следует делать на свои деньги, — это издавать книги. Могу я предложить тебе сигару?
— Большое спасибо, — сказал скальд. — К сожалению, я не курю сигар. Но мне хотелось бы немного поговорить с тобой, если ты разрешишь мне присесть. Я обратился к тебе с полным доверием и поэтому хочу попросить тебя не смеяться надо мной. А я зато ничего от тебя не скрою. Дело в том, что со мной приключилось большое несчастье, меня обвинили в преступлении. Я долго отпирался, боясь навлечь позор и беду на свою жену и ребенка… и на мать тоже, хотя я лично вовсе не считаю свой поступок таким уж большим преступлением, во всяком случае, большим, чем все остальные поступки в моей жизни. Но сегодня ночью я лежал и думал, что если меня осудят и навсегда опозорят в глазах народа, как Сигурдура Брейдфьорда, который был приговорен к двадцати семи ударам плетью, то, может быть, я хоть немного оправдаюсь перед будущим, если мне удастся одновременно выпустить пусть хоть малюсенькую книжечку.
Во время этой исповеди с лица редактора исчезло математическое выражение и его сменила масляная улыбка политика.
— Поскольку мы оба поэты и, следовательно, братья, — заявил он, — я должен признаться, что, с моей точки зрения, естественно, если мужчине надоедает жена, когда она состарится, и он начинает поглядывать на молоденьких девушек, но, с другой стороны, я считаю, что тебе не стоило занимать председателя окружного суда такой ерундой почти целую неделю. Ибо в наши дни преступление состоит вовсе не в том, что человек нарушает законы, а в том, что он придерживается ошибочного мнения и выступает против Национальных сил. Послушай, скальд Оулавюр, а каково отношение в Бервике к нашей программе?
— Не смею говорить за других, — сказал избиратель, плохо понимая, к чему клонит редактор, и наугад нащупывая почву. — Но, что касается лично меня, могу утверждать, что я всегда стремился придерживаться правильного мнения и поддерживать Национальные силы, насколько мне позволяет мой малый разум и ничтожная совесть.
— Как тебе известно, — доверительно начал редактор со своей масляной улыбкой и, наклонившись вперед, попал в солнечный луч: черная как вороново крыло бородка, выступающая вперед нижняя челюсть и пенсне засверкали на солнце. — Как тебе известно, мы, редакторы газет и партийные руководители, можем реабилитировать кого угодно, если только этот человек правильно понимает правильные силы.
— Правильно понимать правильные силы, — сказал Оулавюр Каурасон, — всегда было моим самым горячим желанием.
Уже не только масло, но и мед закапал с улыбки редактора, он похлопал посетителя по плечу, готовый, казалось, расцеловать его, и сказал:
— Когда-нибудь в ближайшем будущем пришли мне в стихотворение, только правильного содержания. Пусть оно будет не длинным, вполне достаточно трех строф, если оно мне понравится, я напечатаю его в газете на видном месте. И мы оба от этого только выиграем.
— Я уже давно размышлял над тем, чтобы написать гимн солнцу — сказал Оулавюр Каурасон торжественно.
Любить солнце и восхвалять его — Оулавюру Каурасону казалось, что ни люди, ни скальды не могут более правильно понимать правильные силы, царящие на земле.
— Но, к сожалению, — добавил он, — я не уверен, что мне удастся втиснуть в три строфы все, что мне хотелось бы сказать на эту тему.
Скальда немного удивило, что редактор неожиданно утратил всякое желание целовать его, масло и мед исчезли, словно скальд и редактор перестали быть друзьями; редактор откинулся на спинку стула и придал лицу серьезное выражение.
— Для твоей же пользы осмелюсь дать тебе один совет, — сказал он как бы с некоторого расстояния. — Мне кажется, будет лучше, если ты не станешь писать стихотворения о солнце.
Ничего не понимая, скальд смотрел на редактора. Было очевидно, что искре света не удалось пробиться в том темном лесу, которым отделены друг от друга два человека.
— Может быть, ты считаешь, — начал он, — что… что… что солнце слишком далеко?
— А разве это не так? — ответил редактор, глядя в окно.
— Мне, во всяком случае, кажется, — мягко сказал скальд, — что, хотя в мире людей господствует холод, солнце нам все-таки ближе всего.
Теперь удивился редактор, и Оулавюр Каурасон наблюдал, как в глазах редактора он постепенно превращается в какое-то диковинное животное, то ли в смешную рыбину, то ли в двуглавого теленка.
— Ты что, болван или меня считаешь болваном? — спросил наконец редактор.
— Я молю Бога помочь мне, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Давай с тобой условимся: или мы беседуем, как нормальные люди, — сказал редактор, — или оставим этот разговор.
Некоторое время Оулавюр Каурасон испуганно глядел на редактора, потеряв дар речи, наконец он понял, что все дальнейшие попытки не принесут никаких плодов, поднялся и сказал:
— Я… я пойду.
Но редактору вдруг стало жаль этого нерешительного избирателя, и он не захотел отпускать его.
— Послушай, — начал он тоном, каким учитель делает последнюю попытку объяснить тайны таблицы умножения тупому ребенку. — Ты знаком с директором Пьетуром Паульссоном из Свидинсвикского хозяйства?
Оулавюр Каурасон не стал отрицать этого, но сказал, что с тех пор, как он имел с ним дело, прошло уже пять лет.
— Ладили вы с ним, пока ты жил в его хозяйстве?
— Мне он всегда очень нравился, — ответил скальд. — Это замечательный человек. Если между нами когда-нибудь и возникали недоразумения, но только по моей вине. Директор одновременно и идеалист и национальный герой, а я всегда был лишь ничтожным скальдом.
— Не знаю, известно ли это тебе, но мы подумываем о том, чтобы выставить Пьетура Паульссона кандидатом в альтинг вместо Юэля. Юэль отказался от своего мандата и принял на себя руководство Национальным банком.
— Мне очень приятно узнать эту новость, — сказал Оулавюр Каурасон. — У директора Пьетура Паульссона больше чем достаточно заслуг, чтобы стать депутатом альтинга. Мало кто из людей имеет столь же разносторонние интересы, как он. Если бы людей ценили по тому, сколь разносторонни их интересы, мне кажется, директор Пьетур Паульссон заслуживал бы самого высокого поста, какой только есть в Исландии.
— Ты, очевидно, слышал, что в настоящее время директор Пьетур Паульссон решил снабдить бесплатной одеждой от пояса до щиколоток всех жителей Свидинсвика? — сказал редактор.
— Да, просто удивительно, чего только не придет в голову этому человеку, — сказал Оулавюр Каурасон, пытаясь разглядеть душу редактора в его лисьих глазах, скрывающихся за стеклами пенсне, может, он там найдет хоть какой-нибудь дорожный знак в этой пустыне.
— Он постановил, чтобы всех великих людей хоронили на перевале за мысом Ульва Немытого, и теперь воздвигает там большую часовню над своей будущей могилой, — сказал редактор.
— Мне кажется, что для истинно великого человека ни одна могила не будет достаточно хороша, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Многие достойные люди считают, что Пьетуру Паульссону следовало бы стать президентом республики, — сказал редактор, и его улыбка снова сделалась масляной.
— По-моему, это и правильно и справедливо, — сказал Оулавюр Каурасон; даже если бы дело шло о спасении его жизни, он ни за что не признался бы, как мало искренности в его торжественных высказываниях о директоре Пьетуре Паульссоне.
И наконец редактор сказал:
— Не кажется ли тебе, что с твоей стороны было бы весьма разумно сочинить несколько строф о старике, если, конечно, представится подходящий случай?
Тут скальд вздрогнул и понял, что попал в ловушку.
— Это очень спешно? — спросил он.
— Нет, по крайней мере для Пьетура Паульссона, — сказал редактор. — Но по другим соображениям было бы неплохо, если бы ты сделал это побыстрее, например до суда. Надеюсь, ты понимаешь, что я забочусь о твоем же благе?
— Да, — ответил скальд с волнением в голосе. — Я чувствую, что пришел к настоящему другу.
— И еще я подумал, что тебе не повредило бы, если бы ты написал небольшую статью в «Адальфьордец» о самом выдающемся человеке нашего народа, об исландском вожде нового времени.
— С удовольствием, а кто это? — сказал Оулавюр Каурасон и почесал за ухом.
— Кто? — удивленно повторил редактор. — А как ты думаешь, кто это может быть, если не новый директор Национального банка?
— Конечно, как это я сразу не сообразил, — сказал скальд. — Совершенно верно, мне давно следовало написать стихи о Юэле Юэле. Просто позор, что я никогда не писал о нем стихов.
— Не повредит также, — продолжал редактор, — если ты напишешь небольшое приветствие по-латыни русским и датчанам, а заодно и тем скальдам, которые на деле любят другие страны гораздо больше, чем Исландию. Мы приветствуем все голоса, которые направлены на то, чтобы крепить безопасность общества в эти суровые времена.
— Я постараюсь сделать все, что смогу, — сказал скальд.
— Когда ты принесешь стихи, мы с тобой потолкуем подробнее, что необходимо сделать для Национальной Программы в твоей округе.
— А от солнца мы совсем откажемся? — спросил скальд, прощаясь.
— Тот, кто позволяет себе писать стихи о солнце в эти тяжелые для общества времена, тот против Пьетура Три Лошади, — сказал редактор. — Тот против Банка, тот против Национальных сил, тот рискует быть осужденным.
Глава двенадцатая
Однажды днем в середине лета, когда по милости солнечной дымки близкие предметы казались далекими, а серые придорожные камни — синими, когда все смешалось с далью и нереальностью, трое — муж, жена и ребенок — шли по дороге, ведя под уздцы лошадь; дорога вела через Кальдурское плоскогорье; муж и жена по очереди ехали на лошади, держа на руках ребенка.
Пряно пахли кустарники, вереск и обильные травы на склонах. Над летним покоем мирно и сладостно звенели песни птиц, вся природа была опьянена блаженством.
Иногда человек кажется самым ничтожным созданием природы, но в этот день все огорчения на время утратили свое жало; в этот день дорога путников проходила не через человеческую жизнь, а через грезу Исландии. И эта синяя, сверкающая греза, эта головокружительная радость от того, что за каждым поворотом дороги открывается очарование далеких видений, не оставляли места горю.
И одежда на скальде была праздничная. Его жена Яртрудур Йоунсдоухтир заявила, что до сих пор еще не случалось, чтобы человек из этой части страны отправлялся в столицу, одетый не в праздничный костюм; ею вдруг овладела тщеславная гордость за свою округу, и она сказала, что пусть там на юге эти негодяи, так она называла жителей Хрёйна, тех самых, которые замучили чуть не до смерти блаженной памяти Хатлгримура Пьетурссона, потешаются над чем угодно, только не над бервикцем, одетым в будничную одежду. Она выклянчила для скальда куртку, оставшуюся после одного старика, который умер в их приходе в прошлом году, в течение сорока лет эта куртка была единственной праздничной одеждой старика, и поэтому он никогда не надевал ее. Вообще-то куртка была слишком коротка и широка для такого худого и высокого мужчины, как Оулавюр Каурасон, но кто знает, какая мода там у них в столице, известно одно: у горожан куртки, которые впору, никогда не в моде — они должны быть или слишком длинными, или слишком короткими. Зато происхождение штанов было покрыто мраком неизвестности, скальд подозревал, правда, что они попали в Бервик издалека. Они были неопределенного серого цвета, и материя на них пошла, по-видимому, не самого высшего качества, штаны были широкие там, где они должны быть узкими, и узкие там, где должны быть широкими, когда скальд надел их в первый раз, лопнули некоторые очень важные швы, а когда он их застегнул, от них отлетели пуговицы. Вскоре после того, как скальд получил эти штаны, он случайно встретил одного свидинсвикца, на котором были точно такие же штаны, и тут-то скальд сообразил, что это, должно быть, и есть национально-культурные штаны директора Пьетура Паульссона, владельца часовни над будущей могилой и будущего президента республики. Но каково бы ни было происхождение его штанов, скальд был благодарен судьбе за то, что в эти трудные для общества времена он имеет такую дальновидную и расторопную жену.
Но она не удовлетворилась только курткой и штанами; когда они приехали в Кальдсвик, она пошла в лавку и купила ему башмаки; и это еще не все — не успел он надеть башмаки, как она вытащила крахмальный воротничок, манишку и бабочку, которую собственноручно прикрепила ему на шею. Никогда в жизни Оулавюр Каурасон не был таким нарядным.
Подошел катер, который должен был отвезти пассажиров к пароходу. На пристани собралось несколько душ в праздничном платье, крахмальных воротничках и грубых башмаках, все это были люди того же сорта, что и скальд Оулавюр Каурасон с женой, и все они тоже собирались отправиться в путешествие.
Яртрудур Йоунсдоухтир попросила супруга, чтобы он отдал ей ребенка, и скальд даже обрадовался, что освободит от него руки, но, передавая сына жене, он вдруг впервые заметил, какой несчастный заморыш его сын и какое у него старческое личико, и когда скальд подумал, что, может быть, этим маленьким синим глазкам предстоит прожить на земле долгую жизнь, в течение которой люди еще не успеют стать свободными, ему стало горько, и в эту прощальную минуту он проникся к сыну любовью и пожелал, чтобы и Йоун Оулавссон получил свою частичку солнца; он поцеловал мальчика, дабы успокоить свою совесть, и тут же забыл о нем. Но едва скальд поцеловал сына и забыл о нем, как произошло событие, весьма необыкновенное для этой семьи: нищая жена скальда сунула руку в карман юбки, вытащила деньги и протянула их скальду. Это были настоящие кредитки с портретом короля, целых двадцать пять крон наличными.
— А это тебе на расходы, — сказала она.
Скальд посмотрел с удивлением на такую огромную сумму и сжал деньги в руке, чтобы они вдруг не растаяли. В доме скальда вид денег не был заурядным явлением, шли годы, а этим презренным металлом распоряжались в неизвестном скальду месте, скальд даже плохо разбирался в деньгах. Его взаимоотношения с деньгами заключались в том, чтобы, набирая в лавке товаров, не превысить той суммы, которая поступала на его счет за преподавание в школе зимой и время от времени за поденную работу у бервикского старосты летом. В эти последние минуты он опять увидел свою жену Яртрудур Йоунсдоухтир в совершенно новом свете: значит, она вдобавок ко всему потихоньку копила для него деньги. Ему казалось, что у него, да и вообще у кого бы то ни было, не могло быть жены более разумной и более приспособленной к тому, чтобы управлять столь трудной супружеской жизнью в эти рискованные времена. Мужчины, имевшие красивых жен, не знали ни одного счастливого дня, ни одной спокойной минуты; а у Яртрудур Йоунсдоухтир с годами припадки падучей становились слабее и случались все реже, и, кроме того, она, без сомнения, когда-то тоже была красивой, как и другие женщины.
— Спрячь побыстрей эти деньги, чтобы их никто не увидел, а то у тебя их стащат, — сказала жена скальда. — Ну вот, на пристани уже кричат, что пора. Моли Бога спасти наши души и простить меня, и пусть всемогущий Иисус не покидает тебя. Прощай!
Люди уплывают в далекий мир при разных обстоятельствах, это интересно всегда, а не только в первый раз, даже если отправляешься в путешествие уже в зрелом возрасте; неизвестное само по себе — обещание. Зеленые луга по склонам тянулись между ущельями, подползая к краснеющим на солнце скалам; горные хребты отделяли друг от друга богатые травой долины с быстрыми реками, такие счастливые, что можно было подумать, будто человеческая жизнь там — легенда или сказка; тропинки на горных склонах манили глаз мореплавателя. Скальд чувствует себя беспредельно свободным, стоя на палубе в крахмальном воротничке и башмаках, скользя мимо новых и новых поселков; пусть эта страна не принадлежит ему, ему принадлежит ее красота. Вдали возвышается ледник — самое главное сокровище скальда, его тысячи и миллионы крон. Красота вещей гораздо выше и драгоценнее их самих, большинство вещей малы и ничтожны по сравнению со своей красотой, но выше всего — это красота ледника. Скальд был самым богатым человеком Исландии, ему принадлежала ее красота, поэтому мир не страшил его и он ничего не боялся. Некоторые люди владеют большими деньгами и богатыми хуторами, но не владеют красотой. А скальду принадлежала красота всей Исландии и всей человеческой жизни. Он был добр ко всем и ни с кем не был в разладе. Звон, который таился в его душе, был тем звоном, который вместе с пением соловья непременно победит в земной борьбе. По морю плыл богатый скальд. Народ, который имеет богатых скальдов, — счастливый народ и одержит много побед. Скальд не понимал, за что творец мира так щедро одарил его.
— Боже, Боже, Боже, — проговорил он, глядя на берег, и по щекам его потекли слезы, которых никто не заметил. — Я благодарю тебя за то, что ты так одарил меня.
Но вот сгрудились тучи, предвещавшие непогоду, подул холодный сырой ветер, пароход обогнул мыс и вышел в открытое море, началась небольшая качка. Сперва скальду нравилось это покачивание, однако вскоре ему стало холодно, у него появилось странное ощущение в голове, ему сделалось нехорошо и на лбу выступил холодный пот; наконец, он склонился над поручнями и его стошнило. После этого он, больной и ослабевший, притащился в трюм, где валялся его мешок с постельными принадлежностями, с трудом постелил себе постель и лег среди других душ, пребывавших в таком же состоянии. Радость жизни погасла.
Глава тринадцатая
К концу путешествия воротничок скальда был уже сильно помят, этот воротничок не мог больше называться крахмальным. Бабочку скальд уронил во время морской болезни, и ее затоптали в грязь на полу трюма. Манишка оказалась бумажной, петли на ней порвались, она съехала на брюки, и скальд ее выкинул. Выкинул он и воротничок. Но зато костюм с честью выдержал испытание, несмотря на то что сорокалетняя куртка немного запылилась, а национально-культурные штаны директора Пьетура Паульссона проявили сильную склонность мяться. Кто-то сказал, что пароход приближается к Рейкьявику. Было раннее утро. Пассажиры трюма поднялись на палубу, одни казались одуревшими от морской болезни и пьянства, другие, в том числе и Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, выглядели торжественно и были полны трепетного ожидания перед открывающейся дверью неизвестного. Вскоре скальд спустился на берег.
Перед ним была столица Исландии, наконец-то скальд покинул долины и мысы дальних берегов и имел счастье лицезреть тот город, где находилась могила Сигурдура Брейдфьорда.
— Деревня, деревня! — кричат мальчишки и тычут пальцами в скальда, стоящего со своим мешком на углу улицы.
Но не успел он понять, что это относится к нему, как дети уже убежали: здесь у людей не было времени подолгу думать об одном и том же. Несколько минут скальд неподвижно стоял на углу улицы, погруженный в свои мысли. Два господина медленно, зигзагами прогуливались по улице, они остановились на углу перед скальдом, восторженно приветствовали его и назвали своим другом. Лица у них были изрядно распухшие, глаза воспаленные, было заметно, что в последние дни они не брились и не чистили ботинок. Первый господин взглянул одним глазом на людей, идущих по улице, и спросил удивленно:
— Молодой человек, не можешь ли ты мне объяснить, почему все эти люди не идут домой спать?
— Точно я не могу на это ответить, — сказал скальд. — Но мне кажется, что они только недавно встали.
— Какие ужасные нравы в этом городе, — заметил первый господин. — Весь день они дрыхнут, а вечером отправляются на охоту за девками, и так поступают даже пятилетние дети. Послушай, дружочек, а что делает солнце на небе в это время суток?
— Оно светит, — сказал скальд.
— Вряд ли это настоящее солнце, — заявил первый господин. — Это искусственное солнце. Я требую, чтобы дети пошли спать. Будь другом, скажи мне: осталась ли в этом городе хоть капля нравственности, какое право имеют птицы летать в это время суток и что это за солнце? Или я совершенно запутался, или ты приехал из деревни?
— Я приехал из деревни, — ответил скальд.
— Друг мой, — сказал второй господин и обнял скальда. — Они закрыли Банк. Англичане закрыли Банк.
— Вот как? — сказал скальд.
— А почему так получилось, что англичане закрыли Банк? — сказал второй господин. — Да потому, что в Банке не осталось денег. Юэль выкачал весь Банк. Юэль пустил на ветер все деньги, которые англичане добросердечно дали взаймы нашему несчастному народу. Все деньги англичан Юэль утопил в море. Вот почему они закрыли Банк.
— Угу, — сказал скальд.
— Ты говоришь «угу»? — удивился господин. — Да как ты смеешь говорить «угу» здесь, в столице?
— Ему нужно пойти и лечь спать, он хочет спать, — сказал первый господин.
— Пусть он будет поосторожней со своим «угу», — сказал второй господин. — Ты знаешь, кто я? Я политический редактор! Я вождь. Я могу доказать, что ты государственный изменник и безродный прохвост. В моих руках документы. Тот, кто говорит «угу», против наших братьев финнов, я могу это доказать. Послушай, найдется ли у тебя крона?
Скальд нашарил в кармане одну крону и протянул ее этому человеку. Тогда они спросили, не найдется ли у него двух крон. Скальд сунул руку в карман, вытащил две кроны и протянул им, таким образом он бесстрашно подхватил знамя движения за предоставление займов, которое хотели остановить англичане, закрыв Банк.
— А теперь мы приглашаем тебя на сивуху, — сказал второй господин.
Но скальд, решив, что Сивуха — это высокая гора, сказал, что у него, к сожалению, нет времени идти на Сивуху.
— А что же ты пьешь? — спросил второй господин.
— Молоко, — ответил скальд.
— Молоко? — изумился второй господин. — Боже милостивый, я даже покраснел. Ты пьешь молоко? Поистине, в наше время человеческому бесстыдству нет никакого предела. Позволю себе один вопрос: друг мой, ты что, дурачишь людей или у тебя какая-нибудь венерическая болезнь?
Но тут вмешался первый господин:
— Ты, как политический редактор и радикал, не понимаешь крестьян, а я, как юрист, судья и аристократ духа, понимаю, позволь говорить мне. Друг мой! Молоко не только самый бессмысленный и самый непоэтичный из всех известных напитков, но и самый вульгарный из напитков, когда-либо придуманных на земле. Ни один человек, который обладает неиспорченным чувством прекрасного, не признается, что он пьет молоко, во всяком случае, открыто и без оговорок. Молоко — это табу, дорогой друг, молоко — это непристойно, надеюсь, ты меня понимаешь? Но есть еще одна проблема, которую я готов обсудить, это вопрос о том, к какой партии следует отнести крупный рогатый скот. Как аристократ духа, я присоединяюсь к тому мнению, что крупный рогатый скот — это крупный рогатый скот… И я охотно признаю, что, если я вдруг увижу корову, жующую жвачку, я не стану отрицать, что в этой презренной скотине может крыться некая философская, я бы даже сказал, метафизическая сила, которая…
— Недостойная точка зрения, — заявил второй господин; тут, к счастью для скальдова кошелька, они позабыли про скальда и, шатаясь, побрели прочь.
Скальд взвалил мешок на плечо и отправился в город. Ветер крутил песок, словно в пустыне Спренгисандура, и все кругом были заняты только своими делами. После путешествия по морю скальд ощущал неприятную пустоту в желудке, но он не знал, где здесь, в столице, можно
раздобыть какую-нибудь еду. Он останавливал людей, расспрашивал, как ему пройти к дому начальника тюрьмы, а они в ответ спрашивали, все ли у него дома. Наконец скальду повезло, и он встретил полицейского, этот великан с блестящими пуговицами не стал над ним потешаться, выманивать у него деньги или по меньшей мере в чем-то подозревать, нет, полицейский, следуя заветам Господа Бога, протянул незнакомцу руку помощи.
В полицейском участке царила летняя нега, никто не торопился подойти к барьеру и спросить у этого длинного крестьянина, что ему здесь нужно; скальд долго стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу. Но когда он потерял уже последнюю надежду, что ему удастся привлечь внимание этих людей, пожилой важный господин поднялся со своего места в этом большом здании правосудия, подошел решительным шагом к барьеру, остановился возле него и постучал пальцами по табакерке.
— Добрый день, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Добрый день, — ответил господин. Оулавюр Каурасон протянул ему руку.
— Вы начальник тюрьмы? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Здесь нет начальника тюрьмы, — ответил человек и после некоторого колебания пожал протянутую скальдом руку. — Здесь полиция. Что вам надо?
— Я из Бервика, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Из Бервика, — повторил важный господин. — Неужели же есть место, которое называется Бервик?
— Вы должны меня знать, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я совершил преступление.
— Ах вот как? — несколько удивленно сказал господин. — Вы совершили преступление? А что это за преступление?
В качестве доказательства своей виновности Оулавюр Каурасон вытащил из внутреннего кармана решение суда и бумагу от судьи и протянул их полицейскому чиновнику.
Полицейский чиновник по складам прочел бумагу, потом подозвал остальных, и они также по складам прочли бумагу. Некоторые из этих людей были в хороших костюмах, какие носят важные господа, другие в куртках с золотыми пуговицами; узнав, в чем дело, они дружески кивнули Оулавюру Каурасону, кое-кто начал расспрашивать его о новостях из Бервика, о погоде, о траве, об уловах. Скальд сказал, что трава в Бервике хорошая и что до сих пор погода благоприятствовала сенокосу, а что касается уловов, то Бервик — место, собственно, не рыбное. Кто-то угостил скальда нюхательным табаком. Это были очень приятные люди. Они спросили его, не может ли он прийти завтра.
Оулавюр Каурасон был изрядно разочарован, он ответил:
— Я чужой в столице, и мне тут некуда деться, кроме того дома, в который меня прислали, да и запас денег у меня ограниченный. Мне бы хотелось как можно скорее начать отбывать наказание.
Эти приятные люди считали, что будет довольно трудно сделать так, чтобы скальд немедленно получил доступ в тот странный дом, который находился в их ведении и к которому весьма подходили слова из Евангелия: «Много званых, да мало избранных»; сперва надо оформить документы. Нету ли у него друзей в городе?
Оулавюр Каурасон покраснел. Вообще-то был у него в столице один старый знакомый, но скальд не знал больше и самого себя, не то что старых друзей; ему бы хотелось отложить свидание с этим человеком до тех пор, пока он не отбудет свой срок и не станет снова свободным. Но в конце концов оказалось, что в данную минуту иного выхода все-таки нет, и один из полицейских был послан, чтобы помочь скальду разыскать его старого знакомого.
Они шли очень долго, прежде чем пришли к дому, где жил друг скальда; полицейский вошел в кухню с черного хода и громко поздоровался, в дверях показалась пожилая женщина, она встревожилась, решив, что полицейский хочет кого-то арестовать, но выяснилось, что просто незнакомый человек разыскивает Свейдна из Бервика. Женщина сказала, что ее пасынок сейчас находится на занятиях и вернется не раньше шести. Она спросила у незнакомца, кто он такой, и услышав, что это и есть учитель из Бервика, не на шутку перепугалась. Полицейский объяснил, что этот человек в городе впервые, и попросил женщину приютить приезжего до возвращения его друга. Полицейский ушел, а женщина продолжала стоять в дверях и смотрела с ужасом на этого страшного человека. Наконец она позвала трех девочек-подростков и велела им побыстрей уйти из дому. Только после этого она провела Оулавюра Каурасона через кухню в комнату. Он спросил женщину, не будет ли она так добра и не подаст ли ему немножко еды. Она ответила, что у нее не харчевня, но что она его, так и быть, накормит. Скальд был благодарен ей за то, что она позволила ему остаться на весь день в этой комнате, ибо, поскольку он был здесь чужой, не говоря уже о том, что он был дурак и преступник он не мог набраться мужества и пойти гулять по городу, хотя именно здесь и находилась могила Сигурдура Брейдфьорда.
День, который скальду предстояло провести в ожидании друга, только начался. Со страхом в глазах женщина подала ему еду, а когда он попытался завязать с ней беседу, она испугалась еще больше, все его слова она воспринимала как совершенную бессмыслицу, не было никакого сомнения, что она считает его не только закоренелым преступником, но и помешанным. Скальд смотрел в окно на детей, одетых по-летнему, которые играли на улице, мысленно он уже давно считал себя арестантом, подонком и мерзавцем, наводящим на людей ужас. Много раз у него возникало желание скрыться отсюда, пока не пришел его друг.
Около шести часов скальд услышал громкий молодой голос — юноша вернулся домой с занятий, он еще не подозревал ничего плохого; но тут же его голос стих и превратился в шепот, с этой минуты в доме воцарились шепот и мрачная подавленность. Краска стыда волнами заливала щеки скальда.
Через некоторое время Свейдн из Бервика, друг скальда, вошел в комнату. Это был высокий статный юноша в синем костюме и яркой рубашке, необыкновенно опрятный, благоухающий туалетной водой, с тщательно причесанными волосами, руки у него были заботливо выхолены, на них не было следов грубой работы, ботинки сверкали. С очень серьезным и вежливым видом он протянул гостю руку, и гость, внимательно поглядев на него, проникся к нему благодарностью хотя бы за то, что хозяин не старался изобразить дружескую улыбку. Гость сразу понял, как смешны были все его намерения объяснить свою жизнь этому юному счастливчику. Оправдываться перед ним было все равно, что обвинять самого себя. Именно в это мгновение скальд осознал глубоко, как никогда, что никакой другой победы, кроме той, которую человек одерживает над самим собой, не существует, как не существует и иного поражения, чем то, которое человек наносит сам себе.
— Свейдн… я… я… никого тут не знаю, можешь не признавать меня, если не хочешь, — проговорил он, заикаясь и, как обычно в час испытания, помня о том, что он всего лишь приемыш с хутора у Подножья, который всегда перед всеми виноват. Давным-давно эти двое людей жили в равных условиях, а теперь между ними была такая же разница, как между мечтой и ее воплощением, один из них стал тем, кем мечтал стать другой, и потому они больше не узнавали друг друга. Если мы мечтаем о чем-то, мы нуждаемся в друге, но когда мечты осуществляются, друзья — первые, кого мы забываем.
— Ну вот, теперь ты ученый, — сказал Оулавюр Каурасон, в его глазах светилось неподдельное восхищение, пока он разглядывал этого красивого, одаренного и хорошо одетого молодого человека, которого он, несмотря на все свое ничтожество, обнаружил в одном из самых темных закоулков страны и которому помог достигнуть зрелости.
— Я уже выпускник, — сказал Свейдн из Бервика, важно поджав губы.
— И, конечно, стал великим скальдом, — сказал Оулавюр Каурасон.
Возможно, неподдельное восхищение, светившееся в глазах гостя, неприятно подействовало на молодого человека, потому что при этих словах по его лицу скользнула тень неудовольствия и он не без содрогания взглянул на праздничное платье Оулавюра Каурасона.
— Я решил стать богословом, — сказал выпускник.
— Богословом? — повторил Оулавюр Каурасон. — Это прекрасно. Я очень рад. Я всегда знал, что ты кем-нибудь станешь, кем-нибудь особенным, кем-нибудь необычным.
Он улыбнулся другу своей мягкой доброй улыбкой, но все было тщетно.
— Ты хорошо доехал? — спросил выпускник.
— Да, спасибо, — ответил Оулавюр Каурасон. — Но все-таки в первый вечер мне было скверно из-за морской болезни. И воротничок мой, к сожалению, испортился, так что теперь я остался без воротничка.
— Как тебе нравится столица? — спросил выпускник.
— Спасибо, ничего, нравится, — ответил скальд. — Вообще-то у меня еще не было возможности походить и посмотреть, но это не имеет значения. Собственно говоря, мне хочется посмотреть здесь только одну вещь — могилу Сигурдура Брейдфьорда. Может, ты покажешь мне ее?
— Где расположено кладбище, я, конечно, знаю, — сказал выпускник. — Но я там ни разу не был. Так что я найду эту могилу не быстрее, чем ты сам. А чтобы добраться до кладбища, надо идти сначала на запад и потом повернуть на юг. Между прочим, где ты собираешься ночевать?
— Стыдно признаться, но я еще не думал об этом, — ответил скальд. — Я… я ведь никого здесь не знаю.
Мужчина меняется так же непостижимо, как и женщина. Друг, с которым ты простился вчера, сегодня уже не тот, ты не узнаешь его, мир изменяется за одну ночь, и даже верность не в состоянии одержать победу над временем: чем бы человек ни владел, он владеет этим только короткое мгновение, оно промелькнуло, и вот уже ничего нет. И праздничное платье Оулавюра Каурасона казалось смешными лохмотьями по сравнению с будничным костюмом этого человека.
— Какие новости в Бервике? — спросил выпускник.
— Никаких, по-моему.
— Погода хорошая?
«Вот ведь знает, о чем принято спрашивать», — подумал скальд и начал подробно рассказывать, что трава в нынешнем году хорошая, а погода стоит сухая, как раз убирать сено. Ну, а о рыбе, конечно, и спрашивать нечего — так же мало, как и раньше. Зато в Кальдсвике — там уловы большие.
Наступило молчание. Выпускник начал нервничать, он постукивал по столу кончиками пальцев, грыз ногти или вдруг замечал грязь на своих ботинках, которую немедленно нужно было счистить; ему, конечно, и в голову не пришло слушать рассказ скальда о погоде в Бервике; между этими людьми не существовало дороги, по которой они могли бы прийти друг к другу. Они не знали, о чем говорить. Оулавюр Каурасон глядел на своего друга с мольбой в глазах, на лбу у него выступил пот, так бывает во сне, когда карабкаешься по узкой тропинке на уступ скалы или плывешь по морю в лодке без весел.
Наконец выпускник сказал:
— К сожалению, сегодня вечером я занят. Я ведь не знал, что ты приедешь…
— Да, да, я уже ухожу, — сказал скальд, он поднялся и вытер рукавом пот со лба. — Я не мог ничего поделать, — прибавил он, — но мне очень хотелось увидеть тебя. — И он с комком в горле еще раз улыбнулся другу своей мягкой далекой улыбкой.
Глава четырнадцатая
На прощание друг дал ему адрес гостиницы, которая гордо называлась «Горная королева», и сказал, что хозяйка этой гостиницы уроженка Свидинсвика. Вечером скальд брел по городу в поисках ночлега. Хорошо одетые, надменные молодые люди стояли группками на углах и критически оглядывали всех, кто проходил мимо. Когда появился Оулавюр Каурасон в своей сорокалетней куртке и национально-культурных штанах директора Пьетура Паульссона, его наряд не вызвал восхищения, а напротив, был подвергнут суровой критике. Скальду показалось, что он опять впервые оказался в Свидинсвике и не может передвигать ноги.
Над дверью гостиницы была прибита большая картина с изображением Геклы, на вершине вулкана сидела прекрасная женщина в национальном исландском костюме и смотрела оттуда, сверху, на весь мир. Внизу было написано «Горная королева» и «Cafe». Скальд решил, что горную королеву зовут Сафе и что, очевидно, это современная форма от имени София. Дом внушил скальду такое уважение, что он едва осмелился переступить порог. Из прекрасного вестибюля он потихоньку пробрался в прекрасный зал, где встретил прекрасную девушку. Скальд снял шапку и сказал «добрый день». Девушка посмотрела на его сорокалетнюю куртку национально-культурные штаны и не ответила на приветствие, но, взглянув ему в глаза, она подобрела; тогда он набрался храбрости и спросил, нельзя ли ему поговорить с одной женщиной.
— С какой женщиной? — спросила девушка.
— Разве хозяйка этой гостиницы родом не из Свидинсвика? — спросил скальд
— Не знаю о какой женщине вы говорите, — сказала девушка. — Вы имеете в виду фру Фьельгор?
Понемногу девушка и посетитель поняли друг друга, и девушка отправилась за хозяйкой. Пока скальд ждал, ему представилась возможность познакомиться с атмосферой, царившей в этом доме.
В ресторане сидели горластые мужчины, как иностранного, так и отечественного происхождения, они ухаживали за женщинами почти сверхъестественной красоты. У женщин были завитые волосы и такой цвет лица, с которым не посмел бы соперничать даже румянец стыдливости; из соседнего зала доносился шум неведомых музыкальных инструментов, казалось, будто трещотка, погремушка и три жестянки с грохотом катятся вниз по лестнице. Счастливые народы в танце проплывали мимо двери.
Внезапно дверь открывается, и по залу навстречу Оулавюру Каурасону Льоусвикингу идет женщина, и, когда скальд оказывается лицом к лицу с этой женщиной, он вдруг понимает, где находится, он воспринимает этот дом как естественное продолжение старой волшебной сказки: жил-был человек, вернее, это был не человек, а живой труп, его на носилках везли через плоскогорье и привезли к доброй волшебнице, и он был воскрешен из мертвых.
Тоурунн из Камбара идет ему навстречу: высокая статная женщина с черными завитыми волосами, черными бровями, нарумяненными щеками и вставными зубами, на ней очки с толстыми стеклами, скрывающие ее светлые глаза, перед которыми оказались бессильны все красильщики мира, и шуршащее шелковое платье, она слегка располнела, на руках у нее три браслета и несколько золотых колец с драгоценными камнями, в желтых пальцах недокуренная сигарета. Но вскоре выяснилось, что все это блестящее великолепие хозяйки гостиницы означало вовсе не тщеславие, а служило лишь внешним выражением ее высоких душевных качеств, ибо она единственная во всей столице не постеснялась открыто приветствовать смущенного посетителя, который не угодил моде своей курткой и штанами и не владел искусством общения с высокопоставленными господами.
— Оулавюр Каурасон Льоусвикинг, добро пожаловать!
У нее все тот же хорошо знакомый ему голос, к которому примешивался какой-то посторонний звук, этот звук напоминал сразу и о ночи и о дне, но больше всего о сумерках.
— Не разрешишь ли ты мне переночевать здесь эту ночь? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Конечно! — сказала она. — Я очень рада тебя видеть! Ты почти такой же, как был. Пойдем ко мне, здесь шумно.
Тоурунн еще не утратила своей привычки прикасаться к человеку руками, она будто нечаянно прикоснулась к Оулавюру Каурасону, усаживая его рядом с собой на диван, обитый темно-красным плюшем. Она хотела заставить его курить и выпить рюмку вина, но он сказал, что уже слишком стар, чтобы этому учиться. В ее комнате все было обито и обтянуто плюшем, подушки громоздились на подушках, на салфетках лежали салфетки, картины висели над картинами, в зеркалах отражались зеркала.
— Ты еще помнишь, как я воскресила тебя из мертвых? — спросила она.
— Да, — ответил он. — От всего сердца благодарен тебе за это. К сожалению, я так и не смог отблагодарить тебя. Но глядя на твое жилище, я еще раз убеждаюсь, что Бог награждает тех, кто творит добро. Мне самому так и не довелось получить больше того, что у меня было, когда меня привезли к тебе мертвым, и я мало чему научился сверх того, что знал тогда.
— Зато ты ничего и не потерял с тех пор, — сказала она. — У тебя такие же глаза, и такие же блестящие золотистые волосы, и все та же красивая узкая ладонь.
Она взяла его руки в свои, как когда-то давным-давно, и стала их разглядывать. Потом она сказала:
— В доме напротив есть парикмахер, пойди к нему, пусть он тебя побреет и пострижет, а когда ты вернешься, я дам тебе новый костюм, он лежит у меня с самой весны, я взяла его в виде платы за номер у одного очень опрятного человека. Иди, скоро будем ужинать.
Некоторое время спустя он был побрит, пострижен, вымыт и одет во все новое, от белья до костюма. Тоурунн собственноручно завязала ему галстук. Она смотрела на него и напевала ту же мелодию, которая слышалась внизу, из зала, он разглядывал себя в зеркале.
— Ну ладно, — сказала она наконец. — Хватит смотреться в зеркало. Иди сюда, и давай поговорим. Скажи мне, почему я никогда тебе не нравилась?
— Зачем ты так говоришь, Тоурунн, ты всегда мне очень нравилась. Просто я не совсем понимал тебя. Ты разбиралась в таких вещах, о которых я и понятия не имел. Должен сказать, что временами я просто боялся тебя. Но ты была незаурядной личностью. А мне было всего семнадцать лет.
— И через окно к тебе прибегала другая. А мне ты дал лишь старую растрепанную книжку.
— Что же мне было делать? — спросил он.
— Если бы ты любил меня, со мной никогда ничего не случилось бы, — сказала она. — И с тобой тоже.
— Перед тобой были открыты все миры, Тоурунн, — сказал он. — Ведь даже этот мир и то принадлежит тебе.
— Если ты хочешь сказать, что я достаточно плоха и потому гожусь для этого мира, то это неправда, — сказала она. — Человек не может быть настолько плох, чтобы годиться для этого мира.
Ее взгляд потонул за блестящими стеклами очков, она начала рассеянно напевать, дым сигареты кольцами поднимался в воздух.
Эта девушка в свое время поехала в Англию, чтобы прославиться на весь мир в качестве медиума, но оказалась недостаточно искушенной в чудесах, и ее услугами скоро перестали пользоваться. Пьетур Три Лошади и Юэль, которых она называла не иначе, как непечатным словом, забыли прислать ей денег. Беспомощная исландская деревенская девушка осталась в огромном городе одна, без гроша в кармане…
— Ты вот только что сказал, будто я достаточно приспособлена к тому, чтобы жить в этом мире, но моих способностей не хватило даже на то, чтобы сделаться проституткой в большом городе, а уж такая неприспособленность — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины.
Она снова начала петь. Никто бы не мог сказать, на что она смотрит. Скальд в задумчивости ходил по комнате.
— Твои оценки мира и себя самой всегда были излишне суровы, — сказал он. — Обещаешь мне не сердиться, если я чистосердечно спрошу тебя об одной вещи? Скажи, ведь Фридрика никогда не было?
Тоурунн часто не слышала того, что ей говорят, и продолжала петь, так случилось и сейчас. Черты ее лица и раньше были весьма характерны и таили след определенного жизненного опыта, теперь же этот жизненный опыт окончательно запечатлелся в ее чертах и изменил их в соответствии со своей сущностью. Но в то время как скальд все еще продолжал размышлять о Тоурунн, у нее уже давно сложилось о нем ясное представление.
— Когда черт заберет к себе Фьельгора, я выйду замуж за человека, у которого будет такое же лицо, как у тебя, — сказала она. — Такой же лоб, такие же золотистые волосы, такие же руки, такие же глаза.
— Благодарю, — сказал он. — А кого это ты сейчас упомянула?
— Своего мужа, которого я раздела и уложила перед самым твоим приходом. Он умер сегодня вечером в семь часов. Он лежит здесь в соседней комнате.
— Господи, помилуй, — сказал Оулавюр Каурасон. — Твой муж умер?
— Да, он умер сегодня, — ответила фру Фьельгор. — Но ты не горюй. Он умирал и вчера. И позавчера. Он умирает каждый день. Хочешь на него взглянуть?
Вопреки желанию скальда она провела его в соседнюю комнату; из почтения к этой могущественной и вечно повторяющейся смерти он осмеливался идти только на цыпочках. На супружеской постели покоился жирный труп, лысый, с синюшным лицом и открытым ртом, рядом на тумбочке лежали вставные зубы, из-под одеяла высовывались жирные плечи, одна рука бессильно свешивалась с кровати; Тоурунн сказала чистую правду, этот человек был неправдоподобно мертв и лишь какой-то спрятавшийся в нем дух издавал у него в носу и во рту странное пыхтение.
— Гляди, — сказала Тоурунн из Камбара. — Я могу показать тебе его целиком. — И она сдернула с человека одеяло, словно показывала новорожденного младенца; несчастный лежал совершенно голый, мертвый, точно булыжник, и тяжело, прерывисто дышал — большие груди, кустики черных волос между ними, живот, похожий на глыбу топленого сала, ляжки, как у женщины. Оулавюра Каурасона охватил ужас.
— Это коньяк? — прошептал он, ибо у него еще давно сложилось наивное представление, будто эта жидкость — самый страшный яд рода человеческого.
Тоурунн не отвечала на вопросы, которые касались второстепенных вещей, она молча укрыла своего мужа одеялом, представление было окончено.
— Он был стюардом на датском пароходе, совершавшем рейсы в Исландию, — сказала она, когда они снова сели. — Этот несчастный спас мне жизнь. Я стояла и плакала на пристани в Копенгагене и не знала, как попасть домой.
— Плакала? Ты? — удивился скальд.
— Да, — сказала она. — Это были самые настоящие слезы, даже если бы их взяли на исследование, никто не усомнился бы в их подлинности, а ты полагаешь, это было что-нибудь другое?
На столе — жаркое, серебряные приборы, фарфор, в первый раз в честь скальда устроен праздник.
— Мне кажется, что я вообще не умею есть, — сказал он.
— Можно, я налью тебе немного красного вина? — спросила она.
— А ты не думаешь, что это повредит нашим душам? — сказал он.
— Мне-то оно не повредит, — сказала она, и на ее белом запястье звякнули браслеты, когда она наклонила бутылку; вино полилось в рюмку, оно лилось равномерными толчками, похожими на удары сердца.
— Если бы я не знал, что все золото, которое на тебе надето, есть лишь знак твоей добродетели, я испугался бы, — сказал он.
— В этом вине — сила, — сказала она и выпила за его здоровье.
А когда он лег в постель, она пришла к нему в комнату и села в кресло, такая же непонятная, как и прежде; она продолжала курить и напевать, ее взгляд за стеклами очков своим то красноватым, то зеленоватым блеском путал его мысли, так же как и вино, которое он выпил.
— Я не смею просить тебя, но мне очень хочется, чтобы ты сняла очки, — сказал он.
— Нет, — ответила она. — Однажды я попросила тебя сказать мне правду, но ты не захотел.
— Ты ведь сама говорила, что правда — это деньги, — сказал он. — И если бы у меня было сто крон, я отдал бы их тебе.
— Ты недавно спросил меня, существовал ли на самом деле Фридрик, лекарь скрытых жителей. Так вот, существуют лишь те боги, которых мы сами создаем себе, и никаких других.
— Я это знаю, — сказал он. — Но все-таки.
— Что все-таки?
— Существует Звон, — сказал он. — И Голос.
— Почему ты говоришь — сто крон? Я просила у тебя всего пять, самое большее десять, но ты дал мне только ненужную книгу. И через окно к тебе приходила другая.
— Неужели ты до сих пор не простила меня, Тоурунн, ты, у которой исполнились все желания? Могу я спросить, чей это портрет висит там на стене?
— Чей же, как не этого дурацкого Наполеона? — ответила она. — Его всегда вешают во всех недорогих номерах.
Она сняла очки.
Чуть-чуть стемнело, стояли сумерки, которые так любят совы, за отворенным окном начал накрапывать дождь, тихий ласковый шорох летнего ночного дождя смешивался со звуком шагов на тротуаре и шумом колес, проезжавших где-то блаженно далеко. Глаза у Тоурунн из Камбара были зеленые.
— Послушай, Оулавюр, — сказала она, — а что ты подумал обо мне, когда узнал, что меня отправили за границу?
— Я подумал: она лечит больных и воскрешает мертвых, она должна прославиться на весь мир.
— Врешь, — сказала она. — Ты подумал вот что: она ненормальная, у нее галлюцинации, она преступница, которая позволила использовать себя для того, чтобы поджечь дом, она шлюха, она… она… она… Вот что ты подумал.
Тоурунн погасила сигарету в пепельнице, и вокруг рта у нее появились складки, придававшие ее лицу выражение, которого он не мог понять, здесь было все — и ненависть, и горе, и ожесточение, и нежность, и вместе с тем — ничего. Она начала срывать с себя золотые украшения одно за другим и швырять их на пол. Вот теперь это была настоящая Тоурунн из Камбара, поступков которой никто никогда не в состоянии был объяснить; никто никогда не понимал, притворяется она или нет и где в ней настоящее, а где выдуманное.
— Если раньше ты не знал, что обо мне следует думать, так теперь ты знаешь, — сказала она, поддав ногой последнее кольцо, так что оно закатилось под шкаф. Но он по-прежнему не знал, что о ней думать. «Интересно, как она будет выглядеть рано утром, когда после моего ухода начнет собирать свои кольца?» — мелькнуло у него в голове, но она, уже без украшений, упала на колени рядом с его кроватью и, бормоча несвязные слова, прижалась к его груди.
Глава пятнадцатая
В одном городе в Румынии живет человек, его ремесло — глотать ножи, вилки и другие принадлежности столовых приборов. В Австралии недавно родился теленок с восемью ногами, из которых шесть было на брюхе, а две — на спине. У сиамского короля Рамы три тысячи жен и триста семьдесят детей — сто тридцать четыре сына и двести тридцать шесть дочерей. В Англии собаку научили говорить, в Германии лошадь умеет писать. В одном африканском государстве девушек три года, пока длится период обручения, держат в темном подземелье и не разрешают им разговаривать.
Оулавюр Каурасон даже и не подозревал, что в наши дни в мире происходят такие невероятные события, о которых можно было прочесть в развлекательном семейном журнале «Домашний очаг»; этот журнал в тюрьме, по-видимому, пользовался особой любовью. Первые дни скальд непрерывно размышлял о тех удивительных и непостижимых вещах, которые сообщал читателю этот журнал с целью укрепить исландскую семью. Подобно летописцам, имевшим обыкновение писать обо всех кометах, которые они видели, скальд записывал некоторые диковинные сообщения из семейного журнала с вопросами в скобках, чтобы при удобном случае поразмыслить над ними.
В семейном журнале «Домашний очаг» печатались также подробные сообщения про ограбления банков, кражи, отравление людей и убийства с многочисленными жертвами, все это, очевидно, считалось обязательной предпосылкой для счастливой семейной жизни. В первые дни скальд был далеко не равнодушен к тому, кто кого убил, он с наивным волнением читал необыкновенные рассказы и, случалось, целые ночи бодрствовал перед своей коптилкой, надеясь, что настоящего вора или убийцу наконец-то схватят, пока над этим измученным от бессонной ночи узником, которому уже казалось, будто у него самого руки обагрены кровью, не расцветал новый день. Но чем больше номеров журнала «Домашний очаг» прочитывал скальд, тем меньше занимали его те новости, которыми интересовались счастливые семьи. Вскоре он совершенно перестал обращать внимание на сообщения про убийства, даже одновременное убийство двоих или троих вызывало у скальда лишь сонный зевок; кончилось тем, что скальд даже слегка раздражался, если начинались разговоры про убийства, и невольно становился на сторону убийцы против убитого. Тогда скальд испугался, что, чего доброго, он и сам станет плохим человеком, и решил совершенно прекратить чтение развлекательных семейных журналов. Прошло лето, скальд вспоминал осенние цветы и думал, как хорошо, когда человек имеет возможность вдыхать аромат таволги, прикрепить к куртке незабудку и попробовать ягод шиповника.
— Мир, покой и благословенная тишина царят сегодня во всей Божьей природе. — Голос, произнесший эти слова, был низкий, теплый, правда, чуть надтреснутый и очень старый. — Но еще больший мир, покой и благословенная тишина царят в душах христиан, которые в минуту испытания не забывают о своем Спасителе.
После этого вступления дверь отворилась. На пороге появился старый человек, он был в черном пальто, несмотря на то, что светило солнце, в калошах, хотя было сухо, и в белоснежном стоячем воротничке, в руке он держал несколько тонких книжек.
— Брат мой, — сказал он, протянув Оулавюру Каурасону свою голубоватую шелковистую старческую руку, и посмотрел ему в лицо с доброй безликой любовью. В его старых глазах сиял свет, который не ведает тени. У него был большой мужественный орлиный нос, густые темные брови, похожая на древний пергамент кожа и белоснежные волосы. Оулавюру Каурасону он показался очень красивым. Скальд схватил руку гостя и невольно сказал:
— Я вижу, что вы друг небес.
— Это слишком большая похвала, брат мой, — ответил старик. — Я всего-навсего бедный соборный пастор. Но ты прав, небеса прекрасны. И Господь не оставляет людей своей милостью.
Старик спросил арестанта, откуда он родом, кто у него в приходе пастор, и попросил Оулавюра Каурасона по возвращении передать привет пастору. Он сказал, что на этот раз не может задерживаться, но в придачу к своему недолгому посещению он хочет оставить небольшое произведение одного знаменитого норвежца. Когда многое искушает душу человека, бывает весьма полезно иметь при себе небольшую книжку возвышенного содержания. Скальд от всего сердца поблагодарил пастора.
— Неисповедимыми путями ведет иногда Господь человека, дабы он обрел своего Спасителя, — сказал пастырь. — Природа во всем великолепии лета исполнена тепла, доброты и благословенного покоя, но все же здесь, за холодными стенами, милость Божья, может быть, еще больше. Это и есть чудо, брат мой.
— Во всяком случае, это очень странно, — сказал Оулавюр Каурасон. — И я часто думал, что между Богом и природой должен быть большой разлад.
— Если природа повинуется голосу Бога, то небеса — наше богатство, брат мой, — сказал пастор со своей мягкой отсутствующей улыбкой; этот добрый странник, несмотря на городскую суету и свои служебные обязанности, никогда не торопился настолько, чтобы ему было некогда мимоходом сказать брату теплое слово. Он пообещал вскоре прийти опять, чтобы они могли подольше побеседовать о милосердии Божьем.
Брошюра пастора «Приди к Иисусу» осталась в руке Оулавюра Каурасона, он раскрыл ее в двух-трех местах и отложил на полку, где лежал Новый Завет. Это было одно из тех христианских произведений, в которых без конца ссылаются на Мат., Лук., Деян. и Исх. и где вслед за этими сокращенными словами стоят непонятные цифры с запятыми и скобки, как будто это десятичные дроби или алгебраические примеры. Скальд не питал неприязни к подобным писаниям, но, поскольку он вырос на хуторе у Подножья под сенью сборника проповедей, было вполне естественно, что он не испытывал никакого интереса к тем книгам, в которых говорилось про Бога и Иисуса Христа.
Люди, жившие в этом доме, были, возможно, не самые счастливые, раз им приходилось жить вдали от таволги и шиповника, но нельзя сказать, чтобы они были несчастнее всего остального человечества, и уж, конечно, они были нисколько не хуже всех людей, живущих вне стен тюрьмы, за исключением разве что пьяниц. Пьяницы составляли особую категорию. Никто не был более чужд этому мирному дому, где царил образцовый порядок, чем те буйные сквернословы, которых привозили сюда по ночам и которые стремились установить здесь свои порядки. Когда хмель проходил, они начинали с презрением смотреть на всех окружающих, объясняя, что попали сюда исключительно из-за несправедливости властей и недоброжелательства полиции. Эти чудовища, которые не могли считаться людьми и еще меньше могли считаться животными, осмеливались утверждать, что пребывание в этом доме оскорбляет их человеческое достоинство и что они, поскольку они не являются арестантами, лучше всех остальных. Арестанты дружно считали пьяниц преступниками, которых следует расстреливать на месте без суда и следствия.
— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил вновь прибывший.
Это было в первый день.
Светлым летним днем арестанты собрались после еды во дворе и беседовали, прежде чем разойтись по своим местам. Всю ночь пьяницы не давали им спать, и теперь все, кроме Оулавюра Каурасона, который пытался перевести разговор на другую тему, были угрюмы. Возле тюремной стены пробивалась трава, и там скальд заметил маленький цветок кульбабы. Он схватил за руку соседа и показал ему цветок.
— Смотри-ка, кульбаба, — сказал он. — Первая осенняя кульбаба, которую я увидел в этом году. Странно, что она цветет только в конце лета; может быть, это потому, что она растет слишком медленно, или потому, что летом другие цветы так красивы, что люди все равно не обратили бы на нее внимания?
Но человек, к которому скальд обратился, был убийца, гордость этого дома, ему было лет тридцать, он был рыжеволосый, бледнолицый и красивый, на нем был кожаный фартук, потому что он работал тюремным сапожником. Убийца ничего не ответил.
— Думаешь, его интересуют цветы? — сказал деревенский самогонщик. — К чему говорить о поэтических вещах с людьми, которые не замечают даже солнца, сверкающего на безоблачном небе?
Наступило молчание. Оулавюр Каурасон взглянул на тюремную стену и сказал:
— Какая высокая и прочная стена.
— Да, черт побери, — сказал мелкий воришка, который очень задавался, он произносил только эти три слова.
Тогда убийца сухо заметил:
— Если человек при желании не может перемахнуть через такую пустяковую стену, грош ему цена.
— Он ничего не уважает, — сказал самогонщик Оулавюру Каурасону. — Ему безразлично, о чем ты говоришь; о цветах — он не отвечает, о стене — стена пустяковая.
— Пришил какого-то вонючего мужика и теперь так важничает, что больше уже ничего замечать не хочет.
Убийца и бровью не повел, он ничего не ответил, но Оулавюру Каурасону стало неприятно, что этому человеку постоянно напоминают о совершенном им убийстве, и скальд уже был готов стать на его сторону.
— Дорогое это удовольствие, если человек должен за него платить двадцатью годами тюрьмы, — сказал он. — Мне кажется, что у него есть все основания быть высокомерным.
— Золотые слова, — сказал фальшивомонетчик. — Для того чтобы жениться, надо обладать большим мужеством, но чтобы убить человека, мужества требуется еще больше. Самогонщик в таких делах ни черта не смыслит. Провонял насквозь. Гонит свое зелье, спрятавшись за коровьи задницы, зарывает его в навозную кучу, чтобы до него власти не добрались, а потом достает его из этого дерьма и продает людям.
— Да, черт побери! — сказал мелкий воришка, подпрыгнув от удовольствия.
— А ты заткнись, — сказал фальшивомонетчик. — Позор сидеть в тюрьме только оттого, что ты болван.
— Но ведь он совсем еще мальчик, — сказал Оулавюр Каурасон, беря мелкого воришку под свою защиту. — Зачем на него сердиться?
— Никчемная нынче молодежь пошла, — вздохнул фальшивомонетчик. — Я презираю этих молокососов, которые взламывают лавку, чтобы спереть печенье, солодовый экстракт да шнурки для ботинок, таскаются по ночам на завод, чтобы набить карманы напильниками и трехдюймовыми гвоздями, или воруют по прихожим всякие вшивые пальто. И все эти подонки вбили себе в голову, что они настоящие преступники. Мелких воришек следует держать в больницах для психов.
Самогонщик был человек свободомыслящий и любил поэзию — это довольно часто случается среди людей его ремесла. Он спросил Оулавюра Каурасона, правду ли говорят, что он поэт.
— Ну, это слишком сильно сказано, — ответил Оулавюр Каурасон.
— Сколько стоит сочинить стихотворение для нас? — спросил мелкий воришка.
— Для друзей и братьев я сочиняю бесплатно, — сказал скальд.
— Сочини про меня стихотворение, — попросил мелкий воришка.
— Дорогой друг, к сожалению, я не гожусь на то, чтобы сочинять стихи про мужчин, — ответил скальд. — Но если тебе нужно сочинить стихи в честь хорошенькой девушки…
— Да, черт побери, завтра как раз новенькая придет мыть коридор, — сказал мелкий воришка.
— Стыд и позор, что порядочные люди должны сидеть вместе с таким отребьем, — сказал фальшивомонетчик. — Эту мразь надо запирать в одну клетку с пьяницами.
Неожиданно скальд оказался в центре этого почтенного собрания за тюремной стеной, все столпились вокруг него, кроме убийцы, тот все еще стоял поодаль, и мелкий воришка взял его за руку, чтобы подвести поближе.
— Он сочиняет стихи, — сказал мелкий воришка.
— Подумаешь, — сказал убийца.
Оулавюр Каурасон смутился и начал отказываться. Многие тут же предложили прочесть сложенные ими стихи, если Оулавюр Каурасон первый прочтет свое стихотворение. Убийца хотел уйти.
— Не уходи, — сказал кто-то убийце. — Послушай стихи.
— Мне скучно слушать стихи, — ответил убийца и направился в дом к своей работе.
— Почему? — крикнули ему вслед.
— А зачем они? — ответил убийца и скрылся в доме.
Ни цветы, ни стена, ни стихи. Неужели все человеческие поступки вкупе с красотой мира настолько ничтожны по сравнению с убийством? Неужели даже цветы не имеют никакой ценности рядом с этим могучим и необъяснимым поступком? Убийца был одновременно и оправданием этого дома и доводом в пользу его существования, его чемпионом, его епископом, миллионером и высшим авторитетом, роковая безмолвная тайна убийцы делала всех остальных людей ничтожными.
Удивительно, до чего люди, сидящие в тюрьме, похожи на людей, живущих на свободе: не успел прозвучать сигнал, как все наперебой стали читать свои стихи, позабыв, что сначала хотели послушать стихи Оулавюра Каурасона. В действительности каждому нравились лишь собственные стихи и плевать он хотел на стихи скальда.
Убийца занимал особое положение, он не пожелал слушать стихов Оулавюра Каурасона, но зато он и сам не писал стихов и не пользовался случаем, чтобы заставить кого-то их слушать.
Через несколько дней снова пришел пастор. На нем по-прежнему было черное толстое пальто, калоши и высокий воротничок, пастор быстро семенил по коридору мелкими старческими шажками, припадая от старости на обе ноги.
— Какие теплые и светлые дни, — приветливо пробормотал пастор, входя в открытую тюремщиком дверь. Пастор улыбнулся своими добрыми глазами, обнажая испорченные зубы; среди бездны дневных дел этот человек считал своим главным долгом и первой жизненной потребностью прийти в дом к своим братьям и сказать им теплое слово. Не только его улыбка, но и вся манера держаться вместе с его дружеской, как бы машинальной речью, не обращенной ни к кому в отдельности, производили в этом холодном доме впечатление теплого очага, в котором вдруг затрещали ароматные березовые поленья; скальд приветствовал пастора. — Какие теплые и светлые дни, сколько в них благословенного покоя, чувствуется, что милосердие Божие — истинный смысл таких дней, — сказал пастор. — Можно мне присесть на край твоей постели, хотя, собственно, у меня нет времени оставаться надолго? Но когда человек становится стар, брат мой, его ноги делаются непослушными, как малые дети.
— Мне хотелось бы, чтобы у меня в старости было такое же лицо; как у вас, — сказал Оулавюр Каурасон, глядя с восхищением на пастора.
— Если мое лицо выражает радость милосердию Божьему, брат мой, то это лишь потому, что я большему научился у тех, кто заключен среди этих стен, чем у тех, кто живет за ними, — сказал пастор. — Я большему научился у тех, кто повержен наземь, чем у тех, кто уверенно стоит на ногах. Поэтому мне так хорошо в этом доме. Господи, благослови этот дом.
— А что вы думаете об убийце? — спросил Оулавюр Каурасон.
— Ну-у, — сказал соборный пастор, — Христос судит человека не по делам его, а по тому, понял ли он в глубине души своей истинный смысл жизни. Я уже старик. Когда годы усталого человека подходят к концу, он больше уже не говорит о грехах, брат мой. Радость обретения милосердия — вот истинная радость. Тот, кто понимает, что испытание и милосердие — две сестры, владеет большим домом, прекрасным домом, стоящим на высокой горе.
Пастор вынул из кармана книжечку и протянул скальду.
— Я хочу предложить тебе небольшое произведение одного знаменитого датчанина, — сказал он. — Оно называется «Приди к Иисусу».
— Большое спасибо, — ответил скальд. — В прошлый раз вы мне уже оставили эту книгу.
— Вот как, брат мой? Ну, я очень рад, — сказал пастор. — Я уверен, что ты почувствовал благословенное тепло, которое исходит от этой небольшой книжки.
Скальду пришлось признаться, что он, к сожалению, еще не начал ее читать.
— Быть может, брат мой не очень любит книги? — спросил пастор.
— Меня воспитывали на таких скучных проповедях, что, по-моему, я никогда не оправлюсь от этого, — сказал скальд.
— Какая досада, — сказал пастор тем же тоном, что и раньше, он был готов извинить всех. — Наверное, это были проповеди Ауртни. Этот достойный человек иногда бывал чересчур многословен. Одни многословны, когда пишут об Иисусе, другие наоборот. Но это ничего не значит, ты не должен отчаиваться из-за того, что некоторые чересчур многословны, когда пишут об Иисусе. Дело не в том, чтобы длинно или коротко говорить об Иисусе, а в том, чтобы молча стремиться к нему, чтобы иметь для него место в своем доме и быть счастливым.
Оулавюр Каурасон долго молчал, восхищенный этими словами, и продолжал рассматривать желтоватое, пергаментное лицо под серебристыми волосами, на котором страдания уже давным-давно превратились в благодарность Богу; есть ли более блаженный человек на всей земле? Близость его казалась надежной защитой от всех бурь.
— Я думаю, — сказал пастор наконец и встал, — что ты разрешишь мне оставить тебе небольшую книжечку, прежде чем я уйду. Ее написал один знаменитый швед, она называется «Приди к Иисусу». Так же как плохие книги плохи, если они плохие, хорошие книги — хороши, если они хорошие, брат мой.
— Большое спасибо, — сказал скальд, он взял книжечку и положил ее к другой такой же, лежавшей на Новом Завете.
— Теперь мы с тобой долго не увидимся, — сказал пастор. — Моя дочь живет в Копенгагене. Она и ее муж построили себе в Копенгагене новый дом и пригласили меня посмотреть его.
— Я уверен, что с вами не случится ничего дурного, но все-таки разрешите мне пожелать вам благополучного путешествия, — сказал скальд, он сжал руку пастора, и глаза его увлажнились от радости, что у пастора есть дочь в Копенгагене и что пастор едет посмотреть ее дом.
— Вообще-то мне предстоят два долгих путешествия, — сказал пастор, слегка вздрогнув, и в его улыбке мелькнуло что-то озорное, словно он собирался сказать дерзость. — Мне предстоит путешествие в Царство Небесное. А перед тем я решил съездить в Копенгаген. По правде говоря, меня очень радует поездка в Копенгаген. Нет ли у тебя в Копенгагене друзей, которым я мог бы передать привет, брат мой?
— Если вы когда-нибудь в своих долгих путешествиях встретите всеми презираемого скальда, такого же бедолагу, как я, это и есть мой друг, и я прошу вас приветствовать его от моего имени, — сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.
— Благодарю тебя, я этого не забуду, — сказал пастор, может быть, несколько рассеянно. — А теперь прощай. От всего сердца желаю тебе на веки вечные доброго здоровья, и для души и для тела, а еще счастливого Рождества. Да не оставит вас всех Господь наш Иисус Христос своею милостью.
Это было в середине августа.
Оулавюру Каурасону было грустно, что пастор уезжает в Копенгаген, и он уже жаждал его возвращения.
Глава шестнадцатая
Прошло немного времени, и тюрьма утратила для скальда остроту новизны, притягательная сила тюрьмы исчезла, даже общество убийцы перестало казаться интересным и необычным. Вместо старого пастора в тюрьму иногда приходил длинный и скучный капеллан, и все знали, что он посещает тюрьму исключительно из чувства христианского долга, а вовсе не потому, что любит своих братьев той естественной любовью, которая сама собой разумеется, и уж, конечно, не потому, что ему больше нравится учиться у тех, кто живет в этих стенах, чем у тех, кто живет за ними, или ему, как и старому пастору, в этом доме приятнее, чем в других. Случалось, что в тюрьму приходил и тощий миссионер, который понимал только Бога, а людей не понимал, о людях он знал столь же мало, сколь много знал о Боге.
Однажды скальд проснулся ночью от сильной внутренней боли. Он был уверен, что сейчас умрет. И тут он вспомнил, что он не на свободе. Скальд сел в постели, его охватил ужас: да, именно от такой боли человек и умирает. Больше всего скальда пугало то, что у него уже не было никакой надежды перед смертью пожить еще хоть немножко. Может быть, в это мгновение он в первый раз по-настоящему оценил свободу. Безответственная, беззаботная жизнь арестанта, жизнь за счет других, как у богачей, — что она значила по сравнению с жизнью всеми презираемого скальда и бедняка, живущего на свободе! Без свободы нет жизни. Мыкаться в нужде, состоять на попечении прихода, быть нищим, презренным стихоплетом с запятнанной честью, пусть даже больным, — все это чепуха, если ты свободен. Свобода — это венец жизни, это сокровище из сокровищ, свобода глядеть на небеса, свобода лежать в траве у ручья, свобода смотреть издали на девушек, свобода петь, свобода просить милостыню. А он должен умереть. Скальд поднялся с постели, прикоснулся кончиками пальцев к холодному оконному стеклу и долго смотрел, как на небе сверкают звезды, он был похож на нищего мальчика, стоящего перед витриной игрушечного магазина.
С этой ночи скальда постоянно мучил ужас перед пустотой, окружающей его: он был одинок, он никого не знал во всем мире, он никого не любил, и никто не любил его; но больше всего его мучил страх, что истинной любви не существует, что истинная любовь — это лишь кружка воды в жару. Его дни проходили под сенью смерти. Он пытался утопить свой страх в единоборстве со стихами и с прозой, но видения страны, существующей рядом с действительностью, не желали являться ему, и легкие словосочетания улетали от него прочь.
Когда он наконец получил письмо от своей жены Яртрудур Йоунсдоухтир, его глаза наполнились слезами, и вовсе не потому, что ее письмо было так трогательно, она вообще не сама писала свои письма, и не потому, что с ее стороны было благородно сохранять верность такому мужу, как он, но потому, что правда — это деньги: из письма выкатились две серебряные кроны. Женщина, которая не могла позабыть, как жители Хрёйна обошлись с пастором Хатлгримуром Пьетурссоном, понимала, что человек, живя в столице, не должен страдать от отсутствия карманных денег. Но то, что самая бедная женщина в самом бедном приходе страны вдруг вытряхнула из рукава серебряные монеты, было такое чудо, что по сравнению с ним даже сам фальшивомонетчик показался глупым мелким жуликом.
Эта жена, которая была уверена, что грехи, совершенные ею, неизмеримы, и словом не обмолвилась о его поступке. Зато она писала о том, что Хельга, дочь стариков, живущих вблизи ледника, пошла осенью собирать хворост и не вернулась. Люди считают, что она была беременна, хотя точно ничего не известно и с мужчинами ее никто не видел. Вообще-то у них в доме с весны жил приемыш, но он совсем недавно прошел конфирмацию, и потому даже трудно себе представить, чтобы он имел дело с женщинами. Но как бы там ни было, а исчезновение девушки только доказывает, что над всеми нами висит страшный меч правосудия. В конце письма жена сообщала скальду, что староста наотрез отказывается снова взять Оулавюра Каурасона в школу, когда тот вернется домой, поэтому она хочет попросить у пастора, чтобы Оулавюр Каурасон получил в Бервикском приходе хотя бы должность собачьего лекаря.
Перед Рождеством, когда мир покрывает самая большая тень, скальду показалось, что он обретет исцеление, если начнет писать давно задуманное стихотворение о солнце наперекор советам мудрых людей из Адальфьорда. Но прошли недели, прежде чем ему удалось сложить строфу, которую он счел достойной этой темы, страх в его сердце все еще был сильнее, чем вера в солнце; по ночам скальд лежал без сна, весь в испарине, с громко стучащим сердцем, и дрожал от озноба. Часто ему казалось, что он умрет, так и не успев закончить песни о солнце. Это далекое небесное тело мало кому из скальдов доставило столько мучительных часов. Мысль скальда шла по опасному пути. В конце концов он начал размышлять, не является ли могучий огонь нашего небесного светила всего-навсего случайным пожаром, происшедшим вследствие взрыва, или каких-нибудь повреждений в материи, или просто от какого-нибудь изъяна в пустоте, в этой бездушной пустоте, в этом вечном ничто, которое на самом деле есть не что иное, как единственно разумное и исполненное ответственности состояние бытия. Скальд задавал себе вопрос, не может ли так быть, что солнечная система образовалась в результате таинственной роковой ошибки, что жизнь, эта искра, слетевшая с трагической наковальни, является не чем иным, как болезнью материи, и не погаснет ли она после вполне определенного и даже весьма короткого отрезка времени, а вместе с ней и лютики на лугах и прекрасные стихи скальдов? Рассуждая подобным образом, он дошел до такого состояния, что перестал понимать солнце. Рождество прошло мимо этого бедного скальда, он видел как в тумане старых грешных тетушек из Армии спасения, которые заглядывали во все двери и пели псалмы перед рождественскими свечами, а также длинного тощего капеллана, но не слышал никаких божественных звуков и не видел никакого света, а утром в первый день Рождества встал и сказал тюремщику изменившимся голосом:
— Скоро я умру.
Тюремщик испугался.
— Когда вернется наш старый пастор? — спросил скальд.
— Его не будет целый год. Он в Копенгагене у своей дочери.
— Слава Богу, — сказал скальд, став немного повеселее оттого, что этот удивительный человек пока еще находится там, где лучше, чем у Господа Бога.
Как-то утром, вскоре после Рождества, скальд не смог подняться с постели. Он жаловался, что у него невыносимо болит все тело, ему казалось, будто старые недуги, которыми он страдал в юности, снова вернулись к нему. Он ничего не ел, не разговаривал и лежал, отвернувшись к стене. Пришел врач, послушал легкие, измерил температуру. Он спросил скальда, нет ли у него в городе какого-нибудь друга, но скальд ответил, что у него нет друга. Врач сказал, что самое лучшее отправить этого человека в больницу. Скальда положили на носилки и повезли в больницу; к сожалению, он был слишком слаб, чтобы, пока его везли в больницу, в полную меру насладиться жизнью. В течение нескольких дней его обследовали с помощью колдовских методов и аппаратов, стоивших по сто тысяч крон каждый, делали ему отвратительные анализы, фотографировали и тело и душу, но наука не смогла обнаружить ни одной болезни, о которой стоило бы говорить, кроме той единственной болезни материи, той неисправности в небесах, того недоразумения в пустоте, которое называется жизнью. Скальд вежливо спросил, не считает ли наука, что он лежит в постели ради собственного удовольствия.
— Ну, а что же тогда с тобой? — спросил ученый.
— Я перестал понимать солнце, — ответил скальд.
Ученый дал ему множество разных лекарств и отправил обратно в тюрьму.
Долгая темная зима все продолжалась.
Семья, жившая в этом доме, встревожилась из-за своего скальда, всем хотелось порадовать его и сделать ему что-нибудь приятное: мелкий воришка пришел к нему с колодой карт и хотел, чтобы скальд сыграл на деньги с ним и еще одним вором, самогонщик принес скальду самогону из навозной кучи, который ему умудрился передать во фляжке его собрат по профессии, живущий на воле, даже убийца пришел, чтобы помолчать вместе со скальдом и взглянуть на него из своей недостижимой дали, откуда все вещи, кроме одной, казались пустяковыми. Но ничто не помогало. Нет, скальд не был ни хмурым, ни раздражительным, просто он был слишком неразговорчивый и усталый, словно человек, больной туберкулезом; с доброй, но отсутствующей улыбкой он поблагодарил и отказался играть в карты с юным воришкой, за которого заступался, и пить самогон со своим любящим поэзию другом самогонщиком, и даже убийца, гордость тюрьмы и камень на шее общества, не смог поднять в высшие сферы больную душу своего брата скальда.
Но вот однажды, когда скальду оставалось жить всего несколько дней, ему приснился сон. Вообще-то он часто видел сны, он все время дремал, но это были тяжелые сны, ибо самая крохотная мысль бодрствующего человека во сне обретает великанскую тень; это был не обычный сон, а сон в лучшем смысле этого слова, сон вдохновенный, может быть, даже не просто сон, а предвестие и откровение, высшее предчувствие, истинная действительность, и между тем это были всего лишь три слова, вернее, одно имя.
Скальд не знал ни часа, ни дня недели, он давно уже перестал следить за ходом времени и числами. Среди бесконечной смерти, тяготеющей в мире над любой искрой жизни, этому узнику с оледеневшим сердцем вдруг показалось, что Сигурдур Брейдфьорд после долгого перерыва опять спустился с небес. Лишенный зримой оболочки, великий скальд появился снова, возможно, он обитал теперь на небесах, которые еще выше, чем прежние, и там ни цвет, ни форма уже не властны. Но на каких бы небесах он ни обитал, его золотая колесница снова здесь. И он произносит три слова. Он произносит одно таинственное имя. Это имя звенит в божественном сне, пылает огненными буквами на небесах души:
Ее зовут Бера.
Сон прервался. Очнувшись, скальд сел и огляделся. Первый в этом году солнечный луч упал на тюремную стену над его кроватью.
— Ее зовут Бера? — спросил он.
Он встал на колени, приложил ладони к стене и коснулся солнечного луча. Потом он приподнялся так, чтобы луч упал ему на лицо.
— Мне никогда не приходило в голову, что ее могут звать Бера, — сказал он.
Он позабыл про тень смерти, его мысли невольно возвращались к этим спасительным словам, к этому имени — ключу от дверей будущего, к этому неведомому счастью, к этой жизни. Уже стемнело, а его мысли все еще были заняты вестью, прозвучавшей из золотой колесницы скальда, и когда раздался стук в дверь, он был уверен, что увидит сейчас женщину в белом головном уборе и с золотой диадемой на лбу. Но это был всего лишь тюремщик, принесший ему ужин.
— Меня сегодня никто не спрашивал? — поинтересовался скальд.
— Нет, — ответил тюремщик, обрадовавшись, что этот человек хоть что-то сказал ему после долгого молчания. — А ты ждешь кого-нибудь?
— Да, — сказал скальд. — Если меня спросит женщина по имени Бера, скажите ей, что я ее жду.
Глава семнадцатая
И вот опять лето. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг стоит на улице в новом костюме, подаренном ему Тоурунн из Камбара, он свободный человек. Он очень бледен, но глаза у него такие же синие, как и прежде, в волосах все тот же золотой блеск и походка такая же неуверенная, как в первый день в свидинсвикском хозяйстве, словно он не связан с землей, по которой ступает; этот человек мог в любую минуту оказаться парящим в воздухе.
Скальд старался держаться поближе к стенам домов, очевидно, из страха оказаться окруженным людьми. На пристани он узнал, что пароход отправляется завтра, но пойдет вдоль берега в противоположном направлении, так что скальд попадет домой самое малое через десять дней. Если он хочет плыть более удобным пароходом, ему придется ждать две недели; но вне стен тюрьмы в столице без денег не проживешь, а Тоурунн из Камбара уехала отдыхать в деревню вместе со своим мужем, так что никто не признал скальда в «Горной королеве Софии». Скальд решил уехать с тем пароходом, который пойдет завтра.
Долгий извилистый путь вел скальда из тюрьмы к кладбищу. Ему хотелось отыскать своего единственного друга, который являлся к нему в золотой колеснице, когда все люди уже позабыли про него.
Ничто в столице не могло сравниться с кладбищем, даже не верилось, что на мертвых костях мог вырасти такой цветник. Цветы на могилах были настолько красивы, что казались ненастоящими. И невозможно было представить себе, чтобы где-нибудь на земле могло найтись еще одно такое же собрание прекрасных эпитафий, которые были начертаны здесь золотыми буквами на искусно обтесанных камнях. Казалось, что все без исключения обитатели этого места при жизни изумительно легко справлялись с тяжелой ношей общепринятых норм поведения, это было просто непостижимо. И гораздо больше людей, чем можно предположить, считались при жизни благородными и чудесными, занимали высокие посты, получали титулы и ордена и совершали выдающиеся подвиги на службе отечеству. Женщины здесь были не только прекрасны, но и добродетельны. Сгорая от стыда за свое собственное ничтожество, этот бедный скальд приветствовал всех достойных людей, обитавших в этом месте.
Но сколько он ни искал, он никак не мог найти могилу своего друга Сигурдура Брейдфьорда. Скальд бродил по кладбищу почти целый день, останавливаясь у каждой могильной плиты. Наконец он потерял всякую надежду найти друга и уже считал свой приезд в столицу бессмысленным, поскольку ему предстояло вернуться домой ни с чем. Солнце клонилось к западу. Неожиданно скальд увидел бедно одетую женщину, которая сидела возле скромного могильного холмика и читала над ним молитву; в глубине души скальд решил, что это вдова, потерявшая сына и теперь не имевшая во всем мире больше никакой опоры. Он вынул из кармана одну крону и отдал женщине, попросив ее купить себе на эти деньги кофе. Она поблагодарила его и спросила:
— Ты тоже отсюда?
— Нет, — ответил он. — Я из других мест, по крайней мере, так принято считать.
Потом он спросил, не может ли она показать ему могилу скальда Сигурдура Брейдфьорда.
Женщина:
— А он лежит под камнем или без камня?
Оулавюр Каурасон Льоусвикинг:
— Я слышал, что он лежит под камнем.
— Тогда, значит, это один из тех, с кем я разговаривала в прошлом году, — сказала женщина. — В этом году я с ним не разговаривала.
— Вот как? — удивился скальд. — А могу я спросить, почему ты не разговаривала с ним в этом году?
Женщина:
— В прошлом году я разговаривала со всеми, кто лежит под камнями. А в этом году я разговариваю с теми, кто лежит без камней.
Тогда скальд сказал:
— Надеюсь, это не будет слишком нескромно, если я спрошу, о чем ты с ними разговаривала?
— Я хотела убедить их в том, что смерти не существует, — ответила женщина.
— Может быть, ты и права, добрая женщина, — сказал скальд. — Я тут знаю только одного человека, и он действительно не мертв, по крайней мере, в обычном смысле.
— Никто из них не мертв, — сказала женщина. — Или, может, матери не любили их? Когда ты взглянешь в глаза того, кто любит, ты поймешь, что смерти не существует.
— Как же так? — удивился скальд. — Ведь когда-нибудь погаснут все глаза?
— Сама красота живет в глазах тех, кто любит, а она не может погаснуть.
— Красота? — удивился скальд. — Какая красота?
— Красота небес, — ответила женщина.
Скальд снял перед прорицательницей шапку и поспешил прочь, стараясь не услышать, что она еще говорит, ее слова отозвались эхом в его душе, и он понимал, что, сколько ни говори, большего сказать уже невозможно. Скальд еще долго бродил по этому цветнику. А когда он, потеряв всякую надежду отыскать могилу своего друга, собирался уйти через маленькую боковую калитку, его взгляд упал налево, и он увидел могилу. Она была слишком скромной, чтобы привлекать к себе внимание, ее можно было заметить лишь случайно, неровный серый камень едва доставал до колена. Все остальные памятники на кладбище были сделаны из более дорогого и прочного материала. Камень на могиле Сигурдура Брейдфьорда был выщерблен непогодой и зарос желто-зеленым мхом, ибо одна лишь природа заботилась об этой могиле, вокруг буйно росла трава. На лицевой стороне камня глубокими готическими буквами, которые, однако, стирались по мере того, как камень выветривался, было написано: «Сигурдур Брейдфьорд 1799–1846», над именем была высечена арфа, на ней было пять струн.
Он был самым великим из всех бедных деревенских скальдов Исландии. Когда другие ездили в Копенгаген изучать глубокомысленные науки и изящные искусства, он был отправлен в Гренландию делать бочки. Когда уважаемые граждане совершали свои положенные подвиги: обзаводились домами, женились, создавали счастливые семьи с красивыми женами и послушными детьми, он променял свою жену на собаку. Когда другие возносились на вершины славы и получали должности, титулы и ордена, он был приговорен к двадцати семи ударам плетью.
Вожди народа, великие скальды и поборники духа красноречиво и научно доказали, что он простой рифмоплет и невежда. В то время как уважаемые люди почили тихой смертью в лоне семьи и любящие руки закрыли им глаза, он умер голодной смертью в холодном сарае и приходский староста велел увезти прочь его останки! Но дух этого бедного деревенского скальда, которого ученые не ставили ни в грош, а великие скальды презирали, жил среди исландского народа тысячу лет, он жил в чаду самой дальней лачуги, в рыбацком жилище у подножья ледника, на китобойном судне, плавающем у северных берегов, где во мраке полярной ночи не видно морских знаков, в лохмотьях бродяги, спящего на плоскогорье среди зарослей ивняка под боком у овец, в кандалах каторжников Бремерхольма[27], его дух жил в сердце народа в течение всей его истории, это он превратил бедную страну, лежащую на острове, в великую нацию и мировую силу, которую ничто не смогло сломить. Пять струн на арфе скальда были струнами радости, горя, любви, героизма и смерти. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг осторожно погладил рукой холодный камень, а потом коснулся кончиками пальцев пяти струн от имени всех бедных деревенских скальдов Исландии и поблагодарил скальда за то, что он спускался к нему в золотой колеснице с небес, где теперь был его дом.
Глава восемнадцатая
Когда на другое утро скальд со своим мешком пришел к пароходу, солнце растапливало остатки белого ночного тумана. Зеленая и синяя страна, выходящая обнаженной из своей непроницаемой мантии, была не вещью, полезной в обиходе, а прежде всего драгоценностью. Шум порта и скрежет судовых лебедок не имели никакого отношения к этому миру. Над зеркальной гладью сверкали серебристые крылья и грудки кружившихся чаек. Очевидно, боги каждый день заново создают мир, но все же им редко удается создать такое утро. Это было единственное настоящее утро. Скальд стоит в сторонке от толчеи и с восхищением глядит на светлое зеленовато-голубое призрачное марево, из которого рождается эта бессмертная утренняя страна.
И пока, очарованный утром, он стоит среди суматохи чуждой ему человеческой жизни, рядом с ним вдруг появляется кто-то юный и светлый и, так же как он, тихо глядит в голубизну. С первого же взгляда скальд понял, что она и это утро — одно целое, что она сама — утро, принявшее человеческий облик.
Юная девушка остановилась в сторонке и стояла не двигаясь, словно поджидая кого-то. Она была в светлом пальто, без шапки, рядом с ней стоял большой чемодан. Прежде всего внимание скальда привлекла ее детская кожа, невероятно свежий цвет ее лица. Она была скорее бледная, чем румяная. И хотя ее кожа напоминала сливки первого весеннего удоя, сама девушка казалась сродни полевым цветам, особенно тем, которые столь нежны, что на них остаются следы от любого прикосновения. Чтобы защитить девушку, природа окутала ее покрывалом, делавшим ее незаметной: это была не обычная красота, заметная любому, красота, которая своим присутствием подавляет все окружающее и требует, чтобы все без исключения любили ее, восхищались ею и взывали к ней, словно с заходом солнца она может завянуть. Ее волосы не были того веселого золотого цвета, который мгновенно пробуждает радость, они были пепельно-белокурые, длинные локоны свободно, без всякого кокетства обрамляли шею и щеки, они неодинаково выгорели на солнце, концы были немного светлее. Бывают глаза, опьяненные радостью, словно победившая рать, они сразу же вызывают восхищение, но глаза этой девушки отличались тихой, чистой глубиной, к которой примешивалось немножко врожденной грусти.
Несколько минут скальд смотрел на нее, а потом заговорил с ней.
— Ты едешь этим пароходом? — спросил он.
Она только теперь заметила скальда и взглянула на него, слегка удивленная тем, что с ней заговорил незнакомый мужчина, но она не умела огрызаться, ответила на его вопрос глухим «да» и стала смотреть в противоположную сторону.
— Хочешь, я понесу твой чемодан? — предложил он.
— Спасибо, я сама, — ответила она.
Было заметно, что она тревожится, приближалось время отплытия парохода, а тот, кого она ждала, почему-то запаздывал; она откинула локон за ухо, и выражение ее юного лица стало совсем грустным. Наконец пароход прогудел в третий раз. Девушка вздрогнула, схватила свой чемодан и хотела нести его на пароход, но незнакомец уже стоял рядом, готовый помочь ей.
В спешке, охватившей всех после того, как пароход прогудел в третий раз, она забыла отказаться от его помощи, он взял ее чемодан, и они поднялись на палубу. Там толпилось множество людей, которые прощались друг с другом. Она подошла прямо к поручням, все еще высматривая кого-то на берегу, а он стоял поодаль и смотрел на ее легкий профиль, на тонкую нежную шею, на округлость груди, скорее воображаемую, чем существующую на самом деле; и все-таки она уже не была ребенком: линия ее ног, которая была так красива сверху донизу, что в сравнении с ее ногами все другие казались грубыми, именно эта линия от бедер до щиколоток вырывала ее образ из мира бесполых детских видений и возвращала в наш мир, где стираются границы между красотой и ее противоположностью. Больше скальд не мог сдерживаться и снова заговорил с ней:
— Тебя зовут Бера?
К своему неудовольствию, она обнаружила, что этот надоедливый человек все еще стоит рядом с ней, но она не умела сердиться и ответила на его вопрос коротким бесцветным «нет», покачала отрицательно головой и снова в печальном ожидании уставилась на берег.
Прогудев в последний раз, пароход подождал еще несколько минут. И в то самое мгновение, когда он отчалил, девушка вздохнула с облегчением, перегнулась через поручни и закричала:
— Папа! Папа! Я тебя так ждала, почему ты опоздал, теперь я даже не смогу попрощаться с тобой!
Ее отец был высокий худощавый человек средних лет с сединой на висках. Но несмотря на то, что лицо у него было отекшее и небритое, а шляпу он, очевидно, по ошибке взял у какого-то бедняка, и хотя он был изрядно пьян, по нему сразу было видно, что он знавал лучшие дни. Его одежда, черты лица и осанка хранили следы благородного происхождения и образованности, которых не изгладили никакие житейские крушения. Он подошел к самому причалу, сорвал шляпу и судорожно, с безумным отчаянием прижал ее к груди; слезы ручьем катились у него по щекам.
— Милое мое дитя! — кричал он, рыдая. — Единственная радость моего сердца, во имя всемогущего Бога умоляю, не покидай меня! — Он продолжал мять шляпу, простирая руки вслед пароходу, но стоявшие рядом мужчины схватили его и оттащили от края, чтобы он не упал в воду.
— Что мне делать? — кричал он тем, кто спас его от падения. — Ее мать умерла, она единственная, кто у меня остался, и вот теперь я потерял ее!
— Папа! — крикнула девушка с большей горячностью, чем можно было от нее ожидать. — Можно, я скажу дяде, что ты приедешь осенью к нам на север?
Но отец или не слышал ее вопроса, или не захотел на него ответить; рыдая, он продолжал кричать вслед пароходу:
— Она моя любовь, мое сокровище, свет моего сердца, во имя Отца и Сына и Святого духа пощадите ее, дайте ей жить, Иисусе всемогущий, защити единственное, что у меня есть, храни ее, мою невинную любовь, как самое драгоценное, что есть на свете!
Пароход уходил все дальше от берега, и скоро отец девушки исчез в толпе на берегу. Зато странный человек, который нес ее чемодан, все еще стоял рядом с ней, и, когда отец уже не мог слышать, что она кричит ему, этот человек сказал:
— Бера, разреши мне помогать тебе вместо него.
В первый раз она посмотрела на него, чтобы понять, кто он такой, но без малейшего желания завязать с ним знакомство, просто в безмолвном удивлении. Наконец она все-таки спросила:
— Почему вы называете меня Берой?
— Мне так сказали, — ответил он.
— Должно быть, вы спутали меня с другой девушкой, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Это ты.
— Кто же вам это сказал? — спросила она.
— Чудесный голос, — ответил он.
— Голос? — изумилась она.
— Этот голос никогда не говорит неправды, — сказал он.
— У вас, должно быть, слуховые галлюцинации, — сказала она.
— Скорее сейчас, чем тогда, — сказал он.
— Откуда вы? — спросила она.
— Из Бервика.
Она не знала этого места, но у нее не было никакого желания расспрашивать о нем, она оперлась о поручни, не обращая больше внимания на скальда, и мысли ее унеслись далеко.
— Ты даже не спросила, как меня зовут, — сказал он.
— А почему я должна спрашивать вас об этом? — удивилась она.
— Не надо говорить мне «вы». Я не привык, чтобы мне говорили «вы», — сказал он.
Она ничего не ответила, не зная, как от него отделаться.
— Меня зовут Льоусвикинг, — сказал он.
— А-а, — сказала она.
Некоторое время она задумчиво следила за игрой света на поверхности воды, но вдруг вспомнила о своем чемодане. Чемодан стоял там, куда скальд поставил его во время посадочной толчеи.
— Ты едешь в первом классе? — спросил он, не отставая от нее, взяв в руки ее чемодан.
— Нет, — сказала она.
— Можно, я отнесу твой чемодан вниз? — спросил он.
Внизу было очень шумно. Наконец девушке удалось выяснить, где ее каюта. Скальд нес чемодан. Потом она исчезла в каюте, дверь захлопнулась. Девушка даже забыла поблагодарить его за помощь. Она не вышла завтракать, и он несколько раз прошел мимо ее каюты, но дверь была заперта. «Она такая юная и хрупкая; как она, должно быть, устала», — думал скальд, желая ей прекрасных снов.
Глава девятнадцатая
Скоро стало известно, что среди пассажиров парохода едет знаменитый покоритель сердец из восточной части страны, и женщины потребовали, чтобы он рассказал им несколько историй о привидениях. Но покоритель сердец и слышать об этом не желал, пока светит солнце. К концу дня кто-то сообщил, что покоритель сердец согласился вечером рассказать свои истории. Все сгорали от нетерпения.
Когда девушка снова вышла на палубу, ее кожа при вечернем солнце показалась скальду еще свежее, чем раньше, волосы и щеки излучали таинственное золотистое сияние. Скальд не успел опомниться, как она уже стояла в толпе женщин. Печаль, которая утром омрачала ее лицо, исчезла, и смех, сменивший ее, был сама юность, свободная и безоблачная. Скальду показалось, что после отдыха формы ее тела стали полнее и мягче.
— Как ты долго спала, — сказал он, когда стайка девушек рассыпалась и она осталась одна. — И какие прекрасные сны тебе снились.
— Откуда вы знаете, что я спала и видела сны? — спросила она.
— Прости, что я все время заговариваю с тобой, — сказал он. — Но это оттого, что мне кажется, будто я тебя понимаю.
— Понимаете меня? — спросила она удивленно. — Но ведь это невозможно. Да я и не говорю ничего.
Тогда он сказал:
— Если ты внимательно посмотришь мне в лицо, разве ты не увидишь, что я именно тот человек, который понимает тебя, даже если ты молчишь?
Она посмотрела на него, поджав губы, очень пристально, и снова у нее на лице появились досада и грусть, недоумение и тревога, как утром, когда она ждала отца. Но поглядев некоторое время ему в глаза, она опять улыбнулась светлой улыбкой, и стало хорошо, точно выглянуло солнце.
— А что мне снилось? — спросила она наконец.
— Это долго рассказывать, — ответил он. — В этом сне была вся природа. И небеса.
— Ничего мне не снилось, — сказала она и засмеялась. — Мне никогда ничего не снится.
— Ты сама не понимаешь, кто ты, — сказал он. — Ты чья-то мечта. А я тот, кто понимает тебя.
— Нет, — сказала она немного запальчиво. — Ты даже не знаешь, кто я. Зачем ты меня пугаешь?
Он прикоснулся кончиками пальцев к ее руке, чтобы успокоить ее, и сказал восторженно:
— Бера, с тобой никогда не случится ничего плохого, слышишь, никогда, только хорошее.
Тонкое лицо с густыми пепельными бровями над чистой синевой глаз и легкая верхняя губа, которая в безотчетной улыбке все время слегка обнажала ровные белые зубы, — чем больше скальд смотрел на это лицо, тем сильнее привязывался к этой блаженной трепетной мечте природы и убеждался в том, что только скальд может понять это видение среди всеобщего беспорядка, заметить это сияние янтаря среди блеска металла, услышать этот нежный звук среди труб и органов.
Когда наступили летние сумерки, все собрались в салоне и ждали рассказчика, в основном это были женщины и их поклонники, свет был погашен, занавески опущены, ибо летняя ночь ненадежна.
— Сейчас начнут рассказывать истории о привидениях, — сказал скальд. — Хочешь послушать?
— Нет, — сказала она. — Лучше я пойду лягу и буду читать веселую книгу.
— Ведь будет рассказывать покоритель сердец, — сказал он.
— Ну и что же?
— Но привидения существуют, это точно, — сказал он. — По крайней мере, в душе.
— Нет, — сказала она.
Потом они пошли в салон слушать истории о привидениях. Она села на угловой диван вместе с другими девушками, скальд обладал способностью проскользнуть так незаметно, что на него никто не сердился, она и оглянуться не успела, как он оказался рядом с ней.
Покоритель сердец был неуклюжий провинциал, который интересовался народным творчеством исключительно для того, чтобы, написав о нем книгу, получить известность среди ученых людей столицы. Он придерживался того мнения, что если человек не верит в существование Торгейрсболи[28], он должен быть психически ненормальным, что же касается всего остального, то место покорителя сердец было на обычном собрании избирателей. Истории о привидениях он рассказывал, как велит народный обычай, со всеми родословными действующих лиц, с описанием округи, местных особенностей, экономики, погоды, с подражанием голосам людей и животных, а также с бесчисленными ссылками на добропорядочных мужчин и честных женщин. Рассказчик победил недоверие своих слушателей тем, что его описания долин и плоскогорий точно соответствовали действительности, он сообщил все, что только возможно, о происхождении всех лиц, причастных к этой истории, таким образом, слушатели убедились, что речь идет не только о людях честных и правдивых, но и реально существующих, которые вполне могли быть родственниками любого из присутствующих; он подробнейшим образом рассказывал о погоде и состоянии сельского хозяйства в тех приходах, где водились привидения; не был забыт ни год после Рождества Христова, ни месяц, ни число, ни час, когда тот или другой добропорядочный мужчина или честная женщина были напуганы привидением. По мере того как эти отупляющие описания с их завораживающими подробностями подходили к концу, слушатели впадали в такое душевное состояние, при котором нетрудно поверить, что обезглавленные женщины или мужчины прикасались своими холодными обрубленными шеями к лицам живых людей.
Скальд был слишком возбужден для того, чтобы следить за этим правдивым, но несколько растянутым научно-историческим повествованием. Близость красоты заставила его позабыть и более насущные вещи, чем привидения. Он лишь краем уха слышал рассказ про человека, который однажды осенью утонул в реке по дороге к своей возлюбленной, с тех пор он является к ней вместе со своей лошадью в полной сбруе, при этом особенно громко звенит уздечка. Когда наступает осень, он вечерами неизменно въезжает во двор хутора, где живет его возлюбленная, и входит в ее комнату, лошадь на дорожке громко храпит и бьет копытом, звенит уздечкой и мундштуком. Покоритель сердец достигал большого эффекта, заставив погибшую уздечку позвякивать, погибшую лошадь дико храпеть, а порыв ветра ворваться в сени и распахнуть входную дверь. Женщины вскрикнули. Девушка рядом со скальдом вздрогнула и подвинулась ближе к своему соседу.
Время шло и шло, но скальд не понимал, о чем рассказывает покоритель сердец. Для того чтобы он сейчас пришел в себя, требовалось по меньшей мере детоубийство. Все родословные, а также географическое, экономическое и метеорологическое предисловие к этому чудовищному преступлению промелькнули мимо скальда, он и опомниться не успел, как мать прикончила ребенка и спрятала его труп в ящик комода. Но поскольку этот скальд благодаря христианским семейным журналам уже привык к убийствам и другим ужасным деяниям, он опять потерял нить рассказа. Он даже не понял, была ли убита и мать ребенка или она сама лишила себя жизни. Он запомнил только одно: по ночам она обычно входила через запертую дверь, подходила к комоду, становилась перед ним на колени и начинала нянчить труп ребенка. Многие добропорядочные мужчины и честные женщины каждый вечер в течение более чем ста лет были свидетелями столь необычных отношений матери с ребенком. Скальд зевнул. Когда зажигали свечу, женщина растворялась. Девушка вздрогнула и придвинулась еще ближе к скальду.
Как-то раз один крестьянин поехал осенью в чужой приход, — следовала длинная родословная, описание округи с названиями всех местечек и хуторов на мало посещаемых дорогах, подробное описание экономических условий, год, месяц, погода. Приближался вечер, темнело. Крестьянин подъезжает к маленькому хутору на берегу фьорда, карабкается к окошку на крыше и кричит:
— С вами Бог!
После долгого молчания изнутри отвечают:
— Нету здесь Бога.
— Нет, есть, — говорит крестьянин сердито и входит в заброшенный дом.
Он стелет себе на полу и засыпает. Через некоторое время он просыпается оттого, что ему на грудь что-то упало. Он ощупывает упавший предмет, и оказывается, что это кошачья голова, но крестьянин не уступает и тут же швыряет голову обратно, потом снова ложится и засыпает. Поспав еще немного, он опять просыпается оттого, что ему что-то упало на грудь, на этот раз гораздо тяжелее. Он ощупывает этот предмет, и оказывается, что это голова тюленя. Крестьянин немного рассердился, он хватает тюленью голову обеими руками и швыряет в бешенстве туда, откуда она прилетела, а потом опять ложится и засыпает. В третий раз что-то падает ему на грудь, и на этот раз, без сомнения, самое большое и тяжелое. Крестьянин вскакивает с пола, ощупывает этот предмет, и оказывается, что он держит в руках голову женщины с длинными распущенными волосами, которые он может намотать на пальцы. Тогда крестьянин говорит такие слова:
— Что, дьявол, ты, видно, уже не шутишь?
Он поднимается и что есть силы швыряет женскую голову туда, откуда она прилетела, и снова ложится; к сожалению, так и не удалось узнать, хорошо ли спал крестьянин остаток ночи.
Нежная, прохладная рука спряталась в руке скальда, словно воробышек, ищущий защиты от ястреба; девушка сидела, прижавшись к нему, и он чувствовал запах ее волос. Но в это мгновение стюард распахнул дверь и сказал, что уже полночь и салон закрывается. Все разом встали, веселые, точно птицы на рассвете, они не стали дожидаться конца истории; или она уже кончилась? Бера исчезла. Может, скальду только показалось, что она сидела рядом, спрятав свою руку в его руке?
Глава двадцатая
Наутро она посмотрела на него глубокими светлыми глазами, это было ясное весеннее небо, таящее множество обещаний, однако ни одно из них не могло бы быть выражено словами. Казалось, будто она видит скальда в первый раз. Пароход стоял у пристани в маленьком городке, лежавшем у подножья горы. Скальд заговорил с ней.
У отца с матерью она была одна, братьев и сестер не было, родилась она в столице, но с трех лет жила в отдаленной части страны у сестры отца и ее мужа, это была пасторская семья. Весной ей пришлось поехать в столицу, чтобы навестить мать и побыть с ней. Девушка ничего не прибавила, но скальд понял и так: она была возле матери, пока та не умерла.
— Твоя покойная мать тяжело болела? — спросил скальд.
— Мой отец — алкоголик, — ответила девушка. Она говорила сдержанно и спокойно, не стремясь к чрезмерной откровенности, и глядела в даль фьорда. Сцена прощания отца с дочерью поведала скальду Оулавюру Каурасону длинную историю: одаренный образованный человек начал пить и увлек за собой молодую женщину в бездну отчаяния и нужды. Маленькую трехлетнюю девочку спасли от гибели, она воспитывалась в добропорядочном пасторском доме вдали от родителей. Но почему мать, увидев, к чему все клонится, не бросила мужа, чтобы заботиться о своем ребенке и сберечь здоровье? Может быть, она любила его так горячо, что позабыла о дочери и даже начала пить вместе с ним? Слава Богу, что девочку вырвали из этих печальных семейных обстоятельств и избавили от столь тяжелой картины. Скальд рассматривал ее профиль, пока она стояла, наклонившись над поручнями, и смотрела на незнакомый фьорд и незнакомые горы. Может, ее мать когда-то была похожа на нее? Неужели мир действительно способен погубить то, что прекрасно само по себе? Или те хрупкие люди, которых боги любят особенно сильно и дарят красотой, рискуют быть втоптанными в грязь скорее, чем все остальные, именно потому, что красота к безобразию ближе, чем что-либо другое? Может, и этой молодой девушке предстоит полюбить плохого человека?
— Пойдем на берег? — предложил он. — Я жду двух девушек, — сказала она.
— А куда вы пойдете? — спросил он.
— Не знаю, — ответила она. — А ты куда пойдешь? Она обратилась к нему на «ты», не выказывая никаких других знаков доверия. Он не знает, куда пойдет, он неопытный путешественник, здесь ему все одинаково незнакомо. Пришли девушки. Он не попросил разрешения составить им компанию, боясь, что она сочтет это навязчивостью. Но, сойдя на пристань, она на мгновение оглянулась: он все еще стоял на палубе и смотрел ей вслед. Он пошел на берег один. Вскоре он встретил ее на площади возле витрины.
— Ты одна? — спросил он.
— Они пошли в лавку, — ответила она.
— А ты почему не пошла вместе с ними? — спросил он.
— Потому.
— Вы идете куда-нибудь в определенное место? — спросил он.
— Да.
— А-а, ну, тогда до свидания, — сказал он и приподнял шапку.
Она сказала:
— Мне все равно, я могу пойти и вместе с тобой.
Потом, спустя уже много времени, скальд размышлял над тем, действительно ли девушки зашли в магазин или она сама отстала от них и остановилась возле витрины, поджидая его.
В этом месте не было спуска к морю.
— Поднимемся на гору? — предложил он.
— Только не высоко, — сказала она.
— Посмотрим, не найдем ли мы здесь знакомых цветов, — сказал он.
Он делал слишком большие шаги, и ей пришлось поторапливаться, чтобы не отстать от него, она семенила быстрыми мелкими шажками, а может, у нее были просто чересчур высокие каблуки. Он не мог удержаться, чтобы не разглядывать ее, когда она шла рядом с ним по дороге, такая худенькая, серьезная, но светлая и новая, с этим радостным солнечным сиянием на волосах, губах и щеках.
— Тебе не кажется странным, что мы с тобой одни в незнакомом месте? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — А тебе?
— На самом деле до этой минуты нас и не существовало, — сказал он.
— Я тебя не понимаю, — сказала она.
— То есть и ты и я существовали, конечно, где-то и прежде, но не мы, — сказал он. — И не этот берег. Мир создан только сегодня.
— Опять ты меня пугаешь, — сказала она, но взглянула на него с улыбкой, чтобы он не подумал, будто она сердится.
В придачу к обычному очарованию она получила от Творца нечто неуловимое — некий таинственный штрих, его чувствуют все, но никто не может сказать, в чем именно он выражен; какой-то оттенок, который не поддается объяснению, ибо превосходит все толкования и делает любое из них бессмысленным, но в котором тем не менее заключено все. Сама она и не подозревала об этом чуде и не старалась хоть сколько-нибудь им воспользоваться, в ее поведении не было ни капли кокетства, не чувствовалось и намека на легкомыслие. Скальд опасался, что первый мужчина, который сделает ей комплимент, сразу же разрушит эти чары.
Роса еще сверкала в листьях росницы. Они уселись на камнях и смотрели вниз на крыши этого чужого городка, на его спокойный фьорд, на синевато-зеленые горы и чистое чужое небо.
— Приятно увидеть мир в первый раз именно в такое утро, — сказал он.
— Угу, — сказала она.
Под ее совершенным взглядом, делавшим всю поэзию пустой болтовней, он терял дар слова.
— Бера, — попросил он, — научи меня говорить с тобой.
— Нет, — ответила она.
— Иногда мне кажется, будто твой мир выше всех человеческих чувств, — сказал он.
Она спрятала от него глаза, поджала губы, и у нее на лице снова появилось грустное отрешенное выражение, оно скорее пристало лицу несчастной, замученной неудачами женщины, от которой отвернулись все люди и все надежды которой оказались блуждающими огоньками. Одно мгновение казалось, будто она хочет что-то сказать и не может найти слов, но потом она встала и одна пошла прочь.
— Я сказал какую-то глупость, — испугался он. — Что мне делать?
— Я хочу вернуться на пароход, — сказала она. — У меня слишком высокие каблуки, чтобы гулять по такой дороге.
Скальд страшно огорчился из-за своей неловкости и пытался ее загладить. Тогда она нашла несколько цветов, сорвала их и, показав ему, произнесла:
— Резуха альпийская, вероника, ястребинка.
— Откуда ты знаешь эти названия? — спросил он.
— От дяди.
— Тебе повезло, — сказал он, — у тебя образованный дядя. Я вырос на хуторе у Подножья. Там были два брата, они дрались друг с другом из-за права командовать мною. Иногда перепадало и мне. Однажды я пролежал в постели целых два года. В юности я был самым несчастным человеком во всей Исландии.
Но когда она посмотрела ему в глаза, он понял, что стоило вытерпеть все на свете, чтобы в конце концов встретить этот взгляд. Он удивлялся, что у молодости может быть столько нежности и покоя. Заглянув ему в душу, она коснулась его руки и сказала:
— Пойдем в ту сторону, там дорога ровнее. А сюда не пойдем, здесь неровно.
— Прости, что я перестал говорить о цветах и заговорил о себе, — сказал он.
— Говори о себе, — попросила она.
— Нет, — сказал он. — Больше не надо. Это нехорошо.
— Нехорошо? — удивилась она. — Почему?
— Потому что вся моя жизнь до тебя должна обратиться в пепел, развеяться по ветру и исчезнуть, — сказал он.
Тогда она прижала ладонь к его груди, как бы отталкивая его, и сказала:
— Нет, ты меня пугаешь.
Несколько минут они молча шли рядом, а потом она спросила, прервав свои размышления:
— Почему ты такой странный?
Он ответил:
— Зимой, когда боги и люди отняли у меня все — не только солнце, но и свободу, мне некоторое время казалось, что у меня нет ни одного друга. Я был уже совсем близок к смерти, но вдруг мне был послан солнечный луч, он упал на мою стену прямо с небес, и я услышал голос, который говорил о тебе.
— Обо мне? — изумилась она. — Какая чепуха! Почему ты не говоришь со мной серьезно?
— Бера, я, может быть, никогда в жизни не говорил так серьезно, — сказал он.
— Но ведь меня зовут совсем не так, как ты думаешь, — сказала она.
— Что такое имя? — сказал он. — Звон божественного откровения, Сигурдур Брейдфьорд, Голос, Невидимый друг, Бера — мне это все равно. Я не спрашиваю об имени.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — сказала она. — Я даже не знаю, кто ты.
— Я скальд, — сказал он.
— Так я и думала, — сказала она и, казалось, вздохнула с облегчением.
— Почему ты так думала? — спросил он.
— Я так решила, когда увидела твои руки, — сказала она, не глядя на его руки.
— Бера, — сказал он, — можно мне написать о тебе прекрасное стихотворение?
— Да, — сказала она просто, словно он попросил о каком-нибудь пустяке, настолько ничтожном, что можно ответить согласием, даже если мысленно отсутствуешь и не глядишь на того, кто просит. Ему очень хотелось выяснить, ко всему ли она так безразлична. Пройдя несколько шагов, он спросил:
— Бера, ты очень сильно плакала, когда умерла твоя мать?
— Нет, — ответила она.
— Бера, — сказал он, — по-моему, ты немного бессердечная.
— Вот как? — сказала она.
Через некоторое время она спросила:
— А почему ты думаешь, что я должна была плакать?
Он ответил:
— Если бы я в твоем возрасте потерял мать, я бы плакал, несмотря даже на то, что она зимой отослала меня прочь в мешке. Но когда я обнаружил, что у меня никогда не было матери, я был уже слишком стар для того, чтобы плакать.
Подумав немного, девушка сказала:
— Может, я бы и плакала, если бы я там не была, если бы она мне не рассказала всего и если бы я думала, что подле нее никого нет. Но я приехала в Рейкьявик, чтобы быть рядом с ней. И она мне все рассказала перед смертью. И я была возле нее.
Эти простые слова поведали ему всю историю: покинутая и беспомощная мать живет в городе, дочь в самый разгар весны покидает свой надежный дом и уезжает в столицу, чтобы быть возле умирающей, выслушать ее исповедь, проститься с ней, когда у нее стихнут боли, сидеть у ее изголовья до ее последнего вздоха, убрать покойницу и проводить ее до могилы.
— Прости, — сказал он наконец. — Я совсем забыл, надо быть большим скальдом, чтобы выразить свои чувства, но еще большим — чтобы уметь скрыть их.
Она улыбнулась ему без укора, словно луч солнца преломился в кристалле всеми цветами радуги, и его снова охватила печаль, которую красота неизменно пробуждала в его груди.
— Верно кричал тебе твой отец, когда мы отплывали, — сказал скальд и хотел уже повторить его слова, но она закрыла ему рукой рот.
— Не надо, — сказала она. — Не повторяй. Моя мать умерла, ей хорошо. А вот отцу трудно.
Дорога была каменистая и неровная, он взял ее под руку. Потом они уселись на зеленом склоне над дорогой, где их видел весь мир. И они видели весь мир — горы, море, небо. Он сидел у ее ног и разглядывал ее щиколотки, а она смотрела на эту неизвестную дорогу.
— Почему тебя зовут Льоусвикинг? — спросила она наконец.
— Когда я был маленький, я в хорошую погоду иногда стоял на берегу моря и смотрел на птиц. Там был небольшой заливчик, он назывался Льоусавик — Светлый залив, — сказал он.
— А я думала, что ты живешь в маленьком доме на берегу маленького залива, который называется Льоусавик, и что поэтому тебя и зовут Льоусвикинг, — сказала она.
— Нет, — ответил он. — Из двери моего дома виден ледник. А на леднике живет Бог.
Она спросила не про Бога, а про ледник, и, когда он сказал, как называется ледник, она снова улыбнулась ему и сказала:
— Так ведь это наш ледник.
Оказалось, что они живут по обе стороны одного и того же ледника. Но что она имела в виду, когда сказала «наш ледник»? Что ледник ее, тетин и дядин? Или она и скальда тоже признала совладельцем этого ледника. А может, она имела в виду, что ледник принадлежит только им двоим, Бере и Льоусвикингу?
— Да, — сказал он. — Это наш ледник.
— Ты счастливый, ты живешь рядом с ним, — сказала она. — А от меня до ледника два дня езды через пустошь; из моего дома он кажется далеким облаком.
— Когда-нибудь я приду к тебе через этот ледник, — пообещал он.
— Нет, мы встретимся там наверху, — сказала она и улыбнулась.
Глава двадцать первая
По мере того как на пароходе оставалось все меньше пассажиров, становилось легче запоминать каждого человека. Все разбились на компании. Прежде внимание привлекали важные господа типа покорителя сердец, а теперь на линию нападения вышли форварды второго разряда. По палубе между Берой и еще одной девушкой разгуливает толстый веселый студент, едущий в первом классе. Он что-то рассказывает. Льоусвикинг издали следит, как она дарит свои улыбки и взгляды этому ничтожеству, словно наконец-то нашла того, кого понимает. Для скальда это неожиданность, но отрицать это бесполезно, да, в обществе этого человека она чувствует себя как дома, в ней нет недоверия и сдержанности, сомнения или страха, ей, безусловно, приятно. Редко Оулавюр Каурасон понимал так хорошо, где он находится. Скальд и ученый — грош этому цена. В мире побеждают только жирные болтуны, мир с его прекрасными женщинами принадлежит им, их самодовольная манера держаться вызывает отвращение, но что с того? Бог обожает их, именно поэтому он и создал их так много и еще никогда не случалось, чтобы он отправил кого-нибудь из них в ад. Скальд ушел с палубы и долго сидел, уставившись в одну точку. Когда немного спустя он прошел мимо двери ее каюты, оттуда слышались веселые голоса и смех; юноши, девушки, вино, он прекрасно слышал, что громче всех смеялась сама Бера. У него потемнело в глазах. Вот как воплотился в жизнь его зимний сон! Бездумный, легкомысленный девичий смех — вот цена жизни скальда.
Вечером пароход снова подошел к пристани. Шел дождь. Скальд стоял на палубе и смотрел на дождь. В летних сумерках уличные фонари отражались в лужах на мостовой, скользкой от рыбьих отбросов. Веселые пассажиры в плащах ждали, когда пароход причалит, чтобы спуститься на берег.
— Мы хотим пойти в кафе, — сказала Бера. — Пойдешь с нами?
На одно мгновение она положила свою руку на руку скальда.
— Нет, спасибо, — сказал он. — Я не хожу в кафе. Я лучше останусь и буду смотреть на дождь.
— Он скальд, — сказал студент. — Одни зовут его Льоусвикинг, другие — Бервиквикинг. Какое имя ты предпочитаешь?
— Пошли, — сказала она.
— Где ты пропадал весь день? — спросила ее подруга.
— У себя, — ответил он.
— Он целый день провел у себя, — сказал студент. — Он скальд. Хи-хи-хи!
Одна из девушек подошла и спросила:
— А приятно быть бервикским скальдом?
Другая сказала:
— Напишешь про меня стихотворение?
— Пошли, — сказала Бера. — Мы собирались в кафе.
— «Оп-ля-ля» он закричал, разбежался да упал! — сказал студент. — Ты понял, в чем тут смысл, а, скальд?
Взрыв смеха, и вся компания отправилась на берег. Он стоял у поручней и смотрел на огни города. Дождь лил не переставая. На Бере был новый почти белый плащ и черная шапочка, она была очень стройная и чуть-чуть семенила при ходьбе. Возле самого дальнего фонаря она оглянулась, вокруг нее серебрился дождь, будто она стояла внутри арфы с серебряными струнами, — на кого она смотрела? На секунду скальду показалось, что она хочет позвать его, но она не позвала. Неужели она оглянулась на него, нет, это невозможно. Она пошла дальше вместе со всеми.
Но когда Бера скрылась, его охватила тревога, и он спустился на берег один. Сперва он шел по главной улице, потом свернул в сторону. Когда он видел красивый, хорошо освещенный дом, ему казалось, что это и есть кафе, в его представлении подобные заведения были связаны с роскошью и светом. Скальд заглядывал в окна, тайком поднимался по лестницам, прислушивался, но ее голоса нигде не было слышно; он встревожился еще больше, побежал, угодил в лужу и весь выпачкался, а дождь все лил и лил. Навстречу скальду из одного двора вышел человек и спросил сердито:
— Ну, чего тебе?
Скальд остановился, точно в него выстрелили, он стоял перед этим человеком, запыхавшийся и виноватый, словно преступник с обагренными кровью руками.
— Чего ты несешься, как угорелый, парень? — спросил человек.
— Я ищу, — ответил скальд.
— Кого?
— Одну женщину.
— Какую женщину?
— Ты не видел тут компании, они пошли в кафе: толстый молодой человек и светловолосая девушка в шапочке?
— В шапочке? — спросил человек. — Нет, не видел. А кафе уже давным-давно обанкротилось. Теперь кафе не окупается. Сейчас тяжелые для общества времена. Зато, если хочешь, я могу продать тебе прекрасного сушеного палтуса, он белый, словно падший ангел, и вдвое дешевле, чем в столице. Можешь заключить выгодную сделку. А если хочешь кофе, я сейчас разбужу свою старуху. Это задаром. Могу также показать тебе знаменитую весеннюю пикшу, она вся розовая, как непорочная дева, это самая лучшая рыба из всех созданных Господом Богом.
Скальду пришлось пустить в ход всю свою деловую смекалку, чтобы вырваться из рук этого любителя сравнений, не нагрузившись запасом вяленой рыбы. Когда скальд наконец отделался от него, он решил идти медленно, чтобы больше не пугать ни себя, ни других. Через город протекала река. Вся компания стояла на мосту и разговаривала, стараясь перекричать шум воды.
— Льоусвикинг, — сказала Бера и взяла его за одну руку, а ее подруга за другую. — Почему ты не пошел вместе с нами?
— «Оп-ля-ля» он закричал, разбежался да упал, — сказал студент. — Ты понял, а, скальд?
Все пошли дальше, кроме этих двух девушек и скальда, они отделились от всех и остались стоять на мосту; скальд так и не понял, как это получилось, но они стояли на мосту, склонившись над перилами, — он в середине — и смотрели, как в полуночных сумерках течет река и идет дождь. Ему хотелось, чтобы этот миг длился вечно. Мимо пролетела незнакомая птица. Неужели девушка прислонилась к нему? А если и так, что могло быть естественнее? Гордости скальда не было предела.
Неожиданно раздались голоса, вся компания их поджидала:
— Вы что, хотите здесь остаться? Пароход скоро уходит!
— С вашего разрешения, сколько вам лет? — спросил студент. — Вы уже забыли, что я вам сказал: маленькие девочки должны опасаться скальдов из Бервика.
Оулавюр Каурасон вздрогнул, словно ему в тело воткнулся нож; что им рассказал этот человек? Только теперь скальд понял, что все спутники, конечно, знали, кто он такой: исландский народ мал, всем все известно обо всех; он один умудрился забыть об этом. Он выпустил руки обеих девушек.
— Идите, — сказал он. — Я останусь.
— Ты можешь опоздать на пароход, — сказала Бера.
— Это неважно, — сказал он.
Она схватила его за руку и сказала:
— Идем!
Тогда он шепнул:
— Бера, разреши мне потом поговорить с тобой наедине.
Больше они не успели обменяться ни словом. Как только вся компания поднялась на борт, Бера исчезла с палубы; вскоре пароход вышел в море.
У скальда на душе тревожно. Уже далеко за полночь пассажиры разошлись по каютам, в ночных сумерках скальд продолжает бродить по палубе, дождь прекратился, выглянула одна звезда.
Если на то пошло, он не имел права думать, будто кого-то ждет, он ни с кем не договаривался о встрече, он даже не знал, слышала ли она, о чем он просил, и поняла ли, что это серьезно. Но он был слишком взволнован, чтобы спуститься вниз и лечь спать, он пытался отвлечь мысли, глядя на эту единственную звезду, которая светила над черной водой, но и эта звезда не могла успокоить его. Спит ли она?
Если студент все рассказал ей, то что она думает о нем, скальде? Почему она позволила преступнику пожать ей на мосту руку и даже прислонилась к нему? А если она спит, с какими мыслями она заснула? Почему Бог в придачу ко всему возложил на него и это, почему он явил ему этот образ, когда волна его жизни находится на спаде?
В холодном сыром ветре уже чувствовалось дыхание нового утра, скальд озяб, но когда он решил спуститься вниз, она вдруг оказалась рядом с ним. На плечи она накинула плащ, ветер трепал ее длинные волосы, лицо было бледнее, чем обычно, в предрассветных сумерках ее глаза светились незнакомой тайной — женщина ночи, за ее плечами — страна бессонницы; быть может, она уже давно стояла и смотрела на море, только он не замечал ее.
Она не взглянула на него, пока он дважды не окликнул ее по имени.
— Это ты? — спросил он. — Или мне мерещится?
— Я не могла уснуть, — медленно ответила она.
— Бера, как ты можешь стоять рядом со мной после того, что ты услышала?
— А что я услышала? — спросила она.
— Ты не презираешь меня? — сказал он.
— За кого ты меня принимаешь? — спросила она.
— Что говорил про меня студент? — спросил он.
— Я не слушала.
Она долго смотрела на него глубокими спокойными глазами. Если раньше ему казалось, что он непременно должен все объяснить ей, теперь, под этим взглядом, он понял, как пусты и ненужны все обвинения или извинения. Глаза красоты, которые мудрее всех книг, могут в одно мгновение развеять горе, вину и терзания всей человеческой жизни. Она пришла к нему этой таинственной ночью, чтобы оправдать его, дать ему права гражданства в новой жизни, где будет властвовать одна красота. Под ночным ветром он обнял ее тонкую талию и поцеловал ее горячие губы. После этого он испуганно оглянулся. Она ничего не боялась и не оглядывалась. Но в тот же миг она исчезла.
Осталась лишь одна-единственная звезда, уже совсем бледная в предрассветных сумерках, и засверкавшее теперь новым светом воспоминание о той минуте, когда он впервые увидел ее три утра тому назад.
Нас двое. И неведомое судно. И осень тихо бродит по лугам. Мы рады «здравствуй!» крикнуть берегам, С которыми прощаться будет трудно. Стоим, молчим. А солнце осушает Туман холодный над морской водой И на дороге тех, кто поспешает На празднество иль попросту домой. К тебе я обращаюсь: «Здравствуй, чудо!» А может, я прощаюсь, чтоб отсюда, От самого себя, опять уйти? Не знаю: я пришедший? Уходящий? Но знаю: красоте твоей светящей Я буду верен до конца пути.Глава двадцать вторая
Самый прекрасный цветок растет в укромном месте, мало кто обращает на него внимание, многие даже не знают его ценности, но тот, кто однажды обнаружит его, уже никогда не захочет смотреть на другие цветы. Он будет думать только о нем. Будет грезить о нем во сне. И умрет с его именем на устах. Болтливый студент приметил Беру и теперь не отходил от нее ни на шаг. Он был одарен теми качествами, которых не хватало Льоусвикингу, казалось, что его веселость можно было измерить только лошадиными силами, от полнокровия его в любую минуту мог хватить апоплексический удар, у него всегда была наготове шутка, он мог беседовать одновременно со всеми, говорил он непринужденно и гладко, без малейшего внутреннего усилия, тогда как скальд за каждое свое слово должен был платить длительными мучениями, а за стихи, даже плохие, — безысходной тоской. Рядом с этим человеком скальд испытывал физическую боль, словно ребенок, который в первый раз попал на лесопилку. Он убегал, если Бера и студент приближались к нему, но не следить за ними было выше его сил.
Кто мог разобраться в этом сердце? Вчера вечером она по доброй воле осталась на мосту, отказавшись от общества студента, а наутро она дарила ему свой доверчивый взгляд, который сам по себе был сокровищем, улыбалась ему трезвой дневной улыбкой, подставляла его влюбленному взору золотисто-нежную кожу щек и легкие завитки волос — казалось, что только дневная стеснительность мешает ей протянуть ему губы. Неужели неверность в такой же степени, как и жестокосердие, непременная спутница красоты, неужели верность — это лишь оправдание уродства? Или скальду только показалось, что она приходила к нему на палубу под прикрытием ночи?
Вечером пароход вошел в длинный фьорд и причалил к пристани небольшого городка, здесь выходило много народу, приготовился прощаться с Оулавюром Каурасоном и последний сосед по каюте. Оказалось, что среди зеленых и красных домиков, утопавших в красивых садах, был дом и этого дамского угодника: Оулавюр Каурасон слышал, как он приглашал девушек повеселиться вечером у него дома. Его мать, высокая крупная женщина, поднялась на борт, чтобы встретить своего сына, это были важные люди; мысленно скальд уже видел, как в огромных залах богачи с радостью, словно королеву, приветствуют Беру, в воображении скальда вечеринка у студента смешалась с праздником калифа из «Тысячи и одной ночи», а сам он был одним из бродяг, стоявших на улице. Вечернее солнце сверкало ослепительным металлическим блеском, вдобавок на небе показался молодой месяц, закат внес свою щедрую лепту в представление доверчивого скальда о восточном великолепии этого городка. На окнах домов в глубине фьорда отражалась широкая долина с бескрайними лугами, река, бегущая по долине, серебрилась в лучах заходящего солнца, заросшие склоны и желтые, недавно скошенные луга розовели от блаженства.
— Я зайду за вами в десять часов, — сказал дамский угодник, снял шляпу и поклонился, и Бера простилась с ним со своей спокойной улыбкой, которая не допускала и мысли о лукавстве и заставляла верить в незыблемость каждого обещания.
Как легкий пух, опустились нежные летние сумерки на горячие скалы и спокойное море, луна и звезды захватили власть над небом и землей. Скальд размышлял, не пойти ли ему одному на берег, чтобы осмотреть город, но говоря по правде, его ничто не интересовало, редко его собственная незначительность была с такой силой придавлена счастьем других людей. И вдруг он увидел девушку, стоявшую неподалеку, она была без шапки, в своем светлом пальто. Сначала она, казалось, не замечала его. Она оперлась о поручни и смотрела на берег, время близилось к десяти, скоро дамский угодник придет за своими гостьями и увезет их к себе. У Оулавюра Каурасона не хватало смелости показать, что он видит ее, и тем более заговорить с ней. Но вот она перестала делать вид, будто не замечает его. И поскольку он не подошел к ней, она сама подошла к нему.
— Льоусвикинг, — сказала она, и ее улыбка, и голос, и легкие волосы, и бледность щек, и летние сумерки, и свет молодого месяца сразу слились воедино.
Он ничего не ответил.
— Почему ты за весь день не сказал мне ни слова? — спросила она.
У нее была простая и безыскусная, хотя чуть своенравная манера разговаривать, которая очень подходила к ее семенящей, тоже чуть своенравной походке, а выговор ее отличался благородной близостью к просторечью, выдавая в ней сельскую жительницу.
— Ты нашла себе кое-что получше меня, — сказал он мрачно.
— Ох, ну зачем ты так говоришь? — спросила она с упреком, но не сердито.
— Он одарен, образован, весел, хорошо одет и, конечно, богат, — сказал скальд.
— Кого ты имеешь в виду? — спросила она.
— Студента, — ответил скальд.
— Да, — сказала она. — Он славный малый.
— И собирается устроить в твою честь вечеринку, — сказал он.
— Который час? — спросила она.
Скальд:
— Он должен уже скоро прийти.
— Мне не хочется идти туда, — сказала она. — К тому же это вовсе не в мою честь.
— Но ты с благодарностью приняла его приглашение, — сказал он.
— Я ему ничего не обещала, — сказала она. — Это другие девушки обещали.
Тогда он спросил с надеждой:
— Значит, ты не пойдешь на эту вечеринку?
Она подняла на скальда глубокие прекрасные глаза и сказала:
— Нет. — Одно только слово.
— А на берег пойдешь? — спросил он.
— Не знаю, — ответила она. — А ты?
— Пойдем вместе на берег, — предложил он.
— Да, — сказала она.
Но когда они оказались на берегу, он потерял дар речи, он был слишком взволнован, и, кроме того, он не умел говорить на ее языке, она даже не слушала, когда он говорил, хотя с другими она весело шутила и непринужденно болтала, казалось, что рядом с ним она перестает что-либо чувствовать и понимать. Некоторое время они шли молча, потом он снова завел свое:
— А я думал, что ты влюбилась в этого студента.
Она коротко и еле слышно:
— Почему ты так решил?
— Ты говорила с ним весь день.
— Он не оставлял меня в покое.
— Какое он произвел на тебя впечатление?
— Да, собственно, никакого.
— Тогда, значит, он не произвел на тебя и плохого впечатления.
— Да, пожалуй.
— Ну вот, раз он не произвел на тебя плохого впечатления, значит, ты вполне могла влюбиться в него.
— Зачем ты все это говоришь? — спросила она.
— Прости.
— Если уж ты хочешь знать, — сказала она, — мне он кажется очень скучным. Он ведет себя так, словно я принадлежу ему, а я этого не выношу. И давай не будем больше говорить о нем. Скажи лучше что-нибудь прекрасное.
Так много слов за один раз она перед ним еще не произносила, и он был даже удивлен, что она говорила так долго.
— Бера, — сказал он. — Когда я иду рядом с тобой и особенно когда я смотрю на тебя, тогда все, что я хочу сказать, кажется мне пустым и пошлым. Но все-таки я только теперь понял, ради кого — нам светит солнце.
— Ради кого? — спросила она.
— Ради тебя, — сказал он.
Она долго не отвечала, но ее вид был красноречивее любых фраз, игра ее лица говорила больше, чем слова, на нем снова появился и мучительный вопрос, и чуждое ей выражение, и предчувствие долгого горя. Наконец она сказала:
— Так не должен говорить ни один человек.
— Еще раз прошу тебя о прощении, — сказал он. — Но может быть, я вовсе и не человек.
— Да, — сказала она. — Ты ни на кого не похож. А я, наоборот, самая обычная девушка, только не очень хороша собой. Разве ты не видишь, какой безобразной я становлюсь, когда закрываю рот, а еще все говорят, что я чересчур плоская, что у меня слишком длинная талия, косолапые ноги и некрасивые руки.
— Да, — сказал он. — Возможно, ты одноглазая и на носу у тебя бородавка, а ногти вросли в тело. Но если так, значит, у меня обман зрения, и он наградил тебя красотой, а мое невежество говорит, что солнце создано ради красоты, и мое безумие утверждает, что красота принадлежит тем местам, где нет понятия «смерть». Но если и так, я не хочу излечиваться от этого.
— Не говори «безумие», — попросила она. — Это некрасиво.
— Моя любовь отказывается верить во что-нибудь меньшее, чем бессмертие, — сказал он.
— Молчи, — сказала она и на мгновение вложила свою руку в его. — Некоторые люди думают, что надо непременно говорить, а надо молчать.
Широкие ровные луга с благоухающими копнами сена; вечерняя звезда и лунный свет отражались в зеленом болотце и в заросшем камышами озерке, блестели на спокойной глади реки, и это простое украшение небес властвовало над всей землей; но вот в летних сумерках с болотца поднялись белые хлопья тумана и медленно поползли по низинам. В таком именно свете и родилась душа.
Они остановились на спуске к реке и смотрели, как утки-каменушки плавают в лунном сиянии, издалека с заболоченных лугов доносилась песня морянки — уа-уа-уа, и так без конца.
— Чудная птица, — сказала девушка. — Как тебе кажется, что она говорит?
— Она говорит «нужно», — сказал скальд.
— Нет, — сказала девушка. — Как тебе могло прийти в голову, что птица говорит такие глупости?
— Птицы чудные, — сказал он.
— Да, но все-таки не такие чудные, как ты думаешь.
Они уселись на берегу реки под стогом сена, опьяненные летним благоуханием земли, он хотел поцеловать ее, но она отвернулась.
— Нужно, — сказал он.
— Нет, — сказала девушка, — не нужно.
Потом они поцеловались. А вечер все длился.
— Ты совсем не разговариваешь со мной, — сказала она через некоторое время. — Почему ты ничего не говоришь?
— Ты запретила мне говорить, — сказал он.
— Все-таки мне больше хочется, чтобы ты говорил мне то, что я могу понять, чем столько целовал меня, — сказала она. — Я не могу так много целоваться. Боже милостивый, если бы мой дядя знал об этом.
— А ты поймешь, если я скажу, что люблю тебя…
— Пожалуйста, оставь меня в покое.
«Ну-у-жно! Ну-у-жно!» — кричала птица все больше растягивая «у».
— Нет, — сказала девушка, — не нужно.
Любовь — как это просто и понятно, однако природа сделала женщину чрезвычайно сдержанной по отношению к своему первому возлюбленному. Хотя, может быть, по-настоящему женщина любит только своего первого мужчину. Во всяком случае, его она любит, несмотря на боль, в этом есть нечто общее с родами; она любит его в ущерб самой себе, это жертва. Тому, кто придет потом, достанется ее радость, но не ее жертва, и скорее всего она будет любить самое себя больше, чем его. Многие пытались завоевать ее, но лишь одному она могла быть дана, одному на всю жизнь, сколько бы их ни пришло потом. Те, кто пришел потом, что это было? Случай, прихоть, потребность?
Первый, он не был твоей прихотью, еще меньше твоей потребностью, как все остальные, он был самой Песнью Песней. Твоя любовь — это боль, твоя любовь в кровавых одеждах, твоя любовь — глубочайшее унижение твоего тела, жертва твоей совести, самый гордый дар твоей души. Ты уже не та, какой была минуту назад, и никогда уже не будешь прежней.
— О мой дядя, — сказала она.
Она плакала и тихонько стонала, а потом отвернулась от него и спрятала лицо в складках рукава, она не двигалась, лишь вздрагивала изредка от рыданий, словно море, затихающее после волнения. Он сидел рядом с ней, и пытался утешить ее, и говорил красивые слова, ведь чем красивее слова, тем глуше совесть. По дороге к пароходу она прижалась к нему и опиралась на него, точно совсем не могла идти без его помощи.
— Я только одно могу подарить тебе в знак своей любви, — сказал он. — В тот день, когда ты больше не захочешь меня видеть, я исчезну для тебя навсегда.
— До этого не дойдет, — сказала она. — Через один день и одну ночь я покину тебя, и мы никогда больше не увидимся.
Вместо того чтобы отпустить его, она обхватила его еще крепче, словно хотела удержать его на всю жизнь, она прижалась к нему, и так, бок о бок, они шли через этот чужой город светлой летней ночью, она не замечала людей, которые смотрели на них, этих людей не существовало.
На следующую ночь она пришла к нему в каюту и осталась у него до утра. Утром она сказала:
— Я рада, что покину тебя сегодня. Если бы мы дольше были вместе, мне было бы труднее расстаться с тобой.
— Можно, я буду думать о тебе? — спросил он.
— Да, — ответила она.
— Всегда? — спросил он.
— Только не ночью, — попросила она. — А когда светит солнце. Думай обо мне, когда светит солнце.
В то же утро пароход бросил якорь в пустынном заливе возле маленького торгового местечка, и с берега к пароходу поплыла лодка. В лодке сидел высокий, почтенного вида мужчина, с седыми усами, в черном пальто и с тростью с серебряным набалдашником. Он проворно поднялся на борт, обнял свою племянницу, взял ее чемодан и помог ей спуститься в лодку. Она сидела рядом с ним на корме серьезная и молчаливая, и утренний ветер играл ее длинными волосами. Гребцы взялись за весла.
Когда она уехала, скальд обнаружил, что она забыла у него свое зеркальце. Это было маленькое круглое зеркальце, какие обычно носят в кармане или в сумке. Оно стоило всего несколько эйриров, но зато в нем отражался самый прекрасный облик, какой только смертный человек мог видеть в своей жизни. Об этом скальд писал целый день.
Вот зеркало, в нем твой прекрасный лик, Прекраснейший из обликов земных, А может быть, и обликов иных, О звездный взгляд, о чистоты родник, Вот зеркало, в нем твой прекрасный лик. В том зеркале есть Всё и есть Одно: Одно — к чему стремился я, больной, А Всё — тут и блаженство и покой — Всё, что в придачу к Одному дано. В том зеркале есть Всё и есть Одно. В том зеркале живет чудесный сон, В нем глаз твоих невинных глубина, Прозрачность в нем и тайная страна, В которой скальд бессмертным наречен; В том зеркале живет чудесный сон. И это зеркало забыла ты, Богатство на ладони бедняка, И жизнь полна, и нежность глубока, У сердца спрятан образ красоты… И это зеркало забыла ты.Глава двадцать третья
Оулавюр Каурасон всегда был сдержанным человеком и не вмешивался в чужие дела. Случалось, что и к своим собственным делам он относился как посторонний. Вернувшись домой из столицы, он редко сидел дома в Малом Бервике. По целым дням его вообще не было видно, он скрывался в ложбинах и ущельях, на плоскогорье или бродил около ледника. Если с ним заговаривали, он отвечал невнятно, он жил среди людей, но они больше не понимали его. Прибыл новый учитель. В приходском совете обсуждали, может ли Оулавюр Каурасон лечить собак, но Тоурдур из Хордна наотрез отказался доверить ему свою собаку, ибо скальд так и не сочинил стихотворение о его теще. Тоурдур сказал, что никакой он не скальд, а просто убогий малый, и единственное, на что он годен, это помогать учителю обучать новичков христианству и арифметике. Пастор сказал, что самым большим несчастьем, какое свалилось на их приход, было то, что они отправили этого парня в столицу, потому что он, побывав в руках властей, так изменился, что теперь не годен ни обучать христианству, ни лечить собак.
Случалось, скальд отправлялся еще до рассвета через Кальдурское плоскогорье в Кальдсвик. Когда поинтересовались, что он там делает, оказалось, что он отправляет по почте письма. Выяснили также, что все его письма адресованы одному и тому же лицу, на конвертах было обозначено женское имя, адресат жил в пасторской усадьбе в дальней округе. Даже осенью, в самую ненадежную погоду, скальд иногда выходил на дорогу встречать почтальона. Говорили, что однажды он получил письмо.
В начале зимы стало известно, что скальд Реймар Вагнссон всю зиму будет работать почтальоном в другой округе. Узнав об этой новости, Оулавюр Каурасон тут же отправился в город. Он нашел своего бывшего провожатого и собрата по ремеслу в кальдсвикской лавке, где тот с несколькими покупателями, стоявшими возле прилавка, обсуждал тонкости поэзии и практическую жизненную философию. Реймар сердечно приветствовал своего друга и предложил ему прогуляться, они не встречались с позапрошлого года, когда однажды зимним утром ехали вместе с Адальфьорда.
— Благодарю тебя за то, что ты отвязал меня тогда от лошади, — сказал скальд.
— Не стоит говорить о таких пустяках, — сказал скальд Реймар. — Будем надеяться, что ни с кем не случится такого несчастья, чтобы он был не в состоянии даже отвязать приятеля. А теперь расскажи мне о себе что-нибудь интересное.
— Обо мне можно сказать только одно, хотя многие считают, что об этом и вообще говорить не стоит, — сказал Оулавюр Каурасон с той отсутствующей улыбкой, которая понемногу вошла у него в привычку. — А как ты считаешь, я не знаю. Но все-таки ты скальд и поэтому должен понять меня. Я видел Красоту.
Скальд Реймар захохотал и проговорил:
— Ну, парень! Ты просто меня убил!
— И произошло чудо, — продолжал Льоусвикинг, — в тот день, когда я увидел Красоту, я понял, что такое бессмертие.
— Вот черт побери, старина, — сказал скальд Реймар, почесал в затылке и уголком глаза взглянул на своего друга.
— Если человек видел Красоту, все остальное перестает существовать, — сказал Льоусвикинг.
— Да, внутренний огонь жжет сильней всего, — сказал скальд Реймар. — Это женщина?
— Я долго верил, что Красота— это лишь сон скальда. Я верил, что Красота и человеческая жизнь — это двое любящих, которые никогда не смогут встретиться. Пока так думаешь, все сравнительно просто. Можно вынести любое обращение, любую тюремную камеру, темнота и холод не принесут тебе никакого вреда: ведь Красоты все равно нет на земле. Но однажды летним вечером в белом тумане На берегу журчащей реки, при свете молодого месяца, ты встретишь чудо, которое не имеет ничего общего ни с материей, ни с духами, хотя оно и является в человеческом облике, и все слова умирают: отныне ты чужой на земле.
В первый раз скальд Реймар своим глубоким проницательным взглядом серьезно посмотрел на друга: он вез этого скальда, страдавшего тридцатью болезнями, на носилках через горы, он вез его как преступника, привязанного к хвосту лошади, из одного города в другой, и вот сейчас он заметил, что с этим человеком не все обстоит благополучно.
— Послушай, дружище, ты должен получить эту женщину, и чем раньше, тем лучше, а не то тебе будет плохо, — сказал он.
Оулавюр Каурасон сунул руку в карман, вытащил блокнот, а из него маленькое письмо, написанное красивым, хотя и не очень уверенным почерком, но писала она без ошибок. «Льоусвикинг, — стояло в письме, — спасибо за стихи, которые ты мне прислал. Я спрятала их в укромном местечке. Но не пиши слишком часто, а то тете и дяде трудно это понять. Прости, что я пишу так коротко. Я неважно себя чувствую. Единственное, что я хочу тебе сказать, это что я часто думаю о тебе. Ты сказал однажды, что я равнодушная. Это неправда. Забери свои слова назад. Бера».
— Бывают письма и погорячее, — сказал скальд Реймар, пробежав глазами письмо; да, совершенно верно, нынешней зимой он будет ездить мимо этой пасторской усадьбы, вскоре он отправляется в ту округу, будет работать там почтальоном, очевидно, и в будущем тоже, весной он вернется сюда ненадолго, чтобы забрать семью. Оулавюр Каурасон попросил скальда Реймара взять письмо и несколько стихотворений и в случае, если ей почему-либо нельзя будет написать ему, быть его доверенным и посредником.
Пришла зима, и скальд Реймар заступил на новую должность в дальней округе. Оулавюр Каурасон еще несколько раз побывал в Кальдсвике, но писем больше не получал. С каждым днем он становился все более подавленным, все более молчаливым, а потом и вовсе перестал разговаривать, он не вставал с постели и только отворачивался к стене, когда к нему обращались. Он изменил этой привычке лишь в Новый год, когда староста пришел проведать его от имени прихода.
— У меня есть одно странное подозрение, и основано оно на снах, — сказал скальд.
— А что ты подозреваешь? — спросил староста.
— Что Красоте угрожают плохие поэты.
— Вряд ли эти поэты хуже тебя, — заметил староста.
— Меня мучит страх, что один знакомый поэт убил Красоту, — сказал скальд.
— Помоги, Боже, бедному приходу, у которого на шее висит такая обуза, — сказал староста. — Ведь парень может прожить еще лет тридцать — сорок.
Для общества настали тяжелые времена.
Скальд все не вставал. Проходил месяц за месяцем, но скальд остерегался подавать признаки жизни в присутствии свидетелей. Однако поздним вечером, и только в тех случаях, когда поблизости никого не было, он съедал ту пищу, которую его жена Яртрудур ставила ему у края кровати. А глубокой ночью, если он был уверен, что никто не проснется, он иногда зажигал коптилку у своего изголовья, доставал блокнот и с долгими передышками записывал несколько слов. Если ему казалось, что жена или сын зашевелились, он гасил свет. Так прошла зима.
За неделю до Пасхи в округе снова объявился скальд Реймар, он приехал, чтобы забрать семью и перевезти ее на место своей новой службы. Он заехал в Малый Бервик побеседовать с Льоусвикингом; Реймар попросил всех выйти из комнаты, чтобы они могли поговорить наедине. Он должен был сообщить своему другу скальду, что девушка, которую скальд называл Берой, умерла. Сообщив эту новость, скальд Реймар хотел рассказать подробности ее смерти, но Льоусвикинг лишь коротко рассмеялся, как будто хотел сказать:
— Нет, скальд Реймар, на этот раз тебе не удастся меня одурачить. — И не пожелал больше ничего слушать.
— Зимой мне снилось, что ты убил ее, — сказал он и виновато улыбнулся. — Но теперь меня больше не мучит этот сон. Нет такого стихоплета, который мог бы убить Красоту небес. Красота небес не может умереть. Она будет вечно властвовать надо мной.
Скальд Реймар простился со своим другом, собратом по ремеслу и спутником, в первый раз он не знал, что сказать, и, возможно, был даже немного удручен. Любое преступление — забава, любое горе — пустяк по сравнению с постижением Красоты, ибо это одновременно и преступление, которого нельзя искупить, и рана, которую нельзя вылечить, и слеза, которую нельзя осушить.
Глава двадцать четвертая
Взяла могила твой прекрасный лик, Глаз синеву навек покрыла мгла — В них прежде красота небес жила. О звездный взгляд, о чистоты родник! Похолодели губы, что смогли Замерзшего согреть и воскресить, И руки, что смогли освободить, Недвижные лежат в плену земли. Но ты во мне, как в самом ясном сне; Навек нетленны нежность и покой. Навек во мне пребудешь ты такой. Какой ты в первый раз пришла ко мне. Такой же ты исчезла в немоте, Печать тоски оставив на мечте.Глава двадцать пятая
На страстной неделе разнеслись слухи, что хозяин хутора, расположенного по соседству с ледником, доживает последние дни. Даже до Малого Бервика долетело эхо разговоров, занимавших весь приход: тяжкое испытание выпало на долю старой женщины, которая осталась на склоне дней одна с Беднягой. К тому же стало известно, что Бедняга разбила свое зеркальце и теперь больше не видит ледника.
Погода стояла тихая, с морозами по ночам и ясными солнечными днями.
В субботу перед Пасхой, ближе к вечеру, скальд встал и попросил свое лучшее платье.
Его жена Яртрудур Йоунсдоухтир молила воскресшего Хатлгримура Пьетурссона не искушать Господа Бога.
— Я слышал, что Бедняга разбила свое зеркальце, — сказал он. — Я обещал ей подарить новое.
— Но ведь уже вечер, — сказала жена. — Подожди до утра.
— Час воскресения пробил, — сказал скальд. — Земле подарена новая жизнь.
— Это воскрес Иисус Христос, — сказала жена.
— Нет, — ответил скальд. — Это воскрес я.
— Надень по крайней мере хоть шарф, — попросила жена. — И две пары носков.
Но что бы ни говорила жена, это больше уже не действовало на скальда, в ответ на ее слова он лишь улыбался странной улыбкой, ей стало немного не по себе, и она не осмелилась приставать к нему. Нет, шапку он тоже не наденет.
Он поднимается в гору той неуверенной, скользящей походкой, по которой трудно решить, что произойдет в следующий миг, упадет ли скальд в изнеможении на землю или, может быть, воспарит к небесам, набирая высоту. Река очистилась ото льда, холодное апрельское небо отражается в прозрачной глубине, белощекие казарки с криками летят над землей. Начало смеркаться, скальд останавливается в расселине, прислушиваясь к шуму реки и подняв лицо к одухотворенной тишине ледника. Ветер играет его волосами, которых он не подстригал всю зиму.
Старик испустил дух сразу после полудня, и теперь старуха с помощью незнакомой женщины уже кончала убирать покойника. Бедняга плакала, потому что разбила зеркальце. Мальчик с льняными волосами играл возле дома. Старуха встретила гостя с просветленным лицом, дружелюбно и с большим достоинством. Она родила шестнадцать детей и потеряла их. Она трудилась на них днем и бодрствовала над ними по ночам. И если они улыбались матери, небо становилось безоблачным, а солнце, луна и звезды делались собственностью этой женщины. Она стала туговата на ухо, и когда скальд напомнил ей о небе и его красоте, ей показалось, что он плохо думает о земле, и она поспешила перебить его:
— Если бы Бог был ко всем людям так же милостив, как ко мне, жизнь на земле была бы прекрасной.
И скальду почудилось, что он слышит в доме голос Эхо:
— И прекрасной была бы наша земля.
Когда ее дети испускали последний вздох после тяжкой борьбы со смертью, она одевала их в белый саван, заботливо расправляла складочки, словно наряжала к празднику. Она плакала, стоя у их могил, а потом возвращалась домой к тем, кто еще был жив. С некоторыми она простилась у калитки, когда они, подрастая, отправлялись искать счастья по свету. Кости ее дочери Хельги река вынесла на песчаную отмель через год после того, как Хельга пропала. Старуха сама пошла на отмель и собрала кости дочери, были там еще и маленькие косточки, она зашила их все в холст, положила в гроб, проводила до могилы и снова вернулась домой любить тех, кто еще был жив. В этом доме царила любовь. От века человеческая жизнь в том и состояла, чтобы улыбаться своему ребенку, когда он смеется, утешать его, когда плачет, провожать до могилы, когда умрет, и, утерев слезы, снова улыбаться и снова повторять все это, не спрашивая ни о чем; жить, всех дарить добротой.
— Когда я оглядываюсь на свою прошедшую жизнь, — сказала старая женщина, — мне кажется, что она была одним долгим солнечным утром.
— Мы и во сне чувствуем запах леса, — сказало Эхо.
— Я всего лишь скальд, — виновато сказал Оулавюр Каурасон.
Он попросил разрешения прикрепить зеркальце к спинке кровати так, чтобы Бедняга могла снова видеть ледник и перестала плакать.
— В этом зеркальце видно Всё и видно Одно, — сказал он.
Потом он попросил разрешения переночевать у них, но еще до рассвета он встал, поцеловал старуху и сказал:
— Больше я не могу задерживаться, скоро встанет солнце. Прощай, добрая женщина.
Спящую Беднягу он тоже поцеловал в лоб.
— Когда она проснется, она увидит, как над ледником сияет солнце, — сказал он.
Погода была тихая, на юге стояла луна, все заливал холодный голубоватый свет. Скальд поднимался по горной тропе. Внизу громоздились длинные откосы, выше пошли заросшие мхом скалы, потом морены и наконец чистый снег. Луна побледнела, начало светать. С моря надвигалась черная туча, предвещавшая непогоду. Скальд поднимался все выше к леднику, прямо на сигнальный огонь рассвета, с уступа на уступ, по глубокому снегу, не обращая внимания на непогоду, которая могла застать его здесь. Когда он был ребенком, он стоял на берегу Льоусавика — Светлого залива — и смотрел, как волны бьются о берег, но теперь он уходил прочь от моря. Думай обо мне, когда светит солнце. Скоро солнце воскресения вспыхнет над теми светлыми дорогами, где она ждет своего скальда.
И Красота будет властвовать безраздельно.
Рейкьявик и его окрестности, зима 1939–1940 гг.
Речь на торжестве по случаю вручения Нобелевской премии в Стокгольмской ратуше 10 декабря 1955 года
Ваши Величества, дамы и господа!
В тот день, несколько недель тому назад, когда я впервые заподозрил, что решение Шведской Академии, которого все с нетерпением дожидались, может иметь прямое
отношение ко мне, я находился в заграничной поездке на юге Швеции. Оставшись один в отведенной мне комнате в доме, где я в ту пору гостил, я невольно задумался над тем, какая участь уготована мне, скромному скитальцу, автору нескольких книг с неведомого, затерянного где-то на краю света острова, если учреждение, наделенное правами награждать почестями и славой плоды духовной деятельности, вдруг попросит меня покинуть свое место
в зале и выйти к рампе перед всем миром.
Стоит ли удивляться тому, что мысли мои унеслись, точно так же, как они уносятся и сейчас, в эту торжественную минуту, к родным и близким мне людям, к тем из них в особенности, которые окружали меня в юные годы, к тем, кого давно нет в помине. Но даже при жизни они больше напоминали сказочных эльфов — имена их были известны лишь немногим, и еще меньше осталось тех, в чьей памяти они до сих пор сохранились. Но именно эти люди, находившиеся возле меня, заложили основу моему отношению к миру.
Я стал вспоминать людей из самых глубин жизни народной, тех удивительных мужчин и женщин, которые меня воспитали и вырастили. Я вспомнил отца, вспомнил мать. Но больше всех вспоминалась мне моя старая бабушка, от которой я узнал множество старинных стихов и песен еще до того, как научился читать.
Я стал вспоминать, как вспоминаю и сейчас, в эти минуты, заповеди, которые она внушала мне, ребенку: живому существу не причиняй зла, веди себя так, чтобы
те, кого называют убогими и несчастными, не могли подумать, будто ты гнушаешься ими, навсегда запомни: если с человеком случилась беда, если с ним поступили несправедливо, если от него отвернулась удача и все его покинули, никто другой в Исландии так не нуждается в сочувствия, уважении и любви хорошего и доброго мальчика, как этот человек. Все мое детство, прошедшее в Исландии; я был совершенно уверен, что те, кого называют великими или же большими людьми, всякого рода важные господа существуют лишь в сказках, что они всего лишь игра воображения — единственной моральной доктриной, признаваемой в местах, где я вырос, была любовь к обиженным и слабым, уважительное
отношение к ним.
Мне вспомнились мои ничем абсолютно не знаменитые друзья, которые во времена моей молодости, да и потом, когда я уже стал взрослым, всегда готовы были мне помочь советом по поводу книги, которую я намеревался написать. Среди них встречались люди с тончайшим художественным вкусом, несмотря на то, что они отнюдь не были профессиональными писателями. Они указывали мне на такие наиважнейшие моменты литературного творчества, которые порой даже для большого мастера так навсегда и остаются тайной за семью печатями. Некоторые из этих одаренных людей продолжают
жить во мне, хотя их давно уже нет на белом свете. Кое-кто жив даже настолько, что я иногда спрашиваю себя, кому из нас принадлежит та или иная строчка — мне или одному из них.
Конечно же, я не мог не вспомнить и о семье, состоящей из более полутора сотен тысяч человек, об исландском народе-книголюбе, неизменно проявлявшем ко мне
пристальное внимание и интерес, начиная с моих первых серьезных шагов в литературе — либо в виде критики, либо в виде моральной поддержки. Я всегда ощущал его рядом, он отзывался мне, словно эхо или высокочувствительный музыкальный инструмент. Родиться в стране, народ которой в течение веков живет, овеваемый духом поэзии и является наследником богатейших литературных сокровищ, доставшихся ему из прошлого, — что
может быть большим счастьем для художника?
И думаю, никто не сочтет удивительным, что я перенесся мыслями в глубь веков, к сочинителям саг, создавшим классическую исландскую литературу. Эти писатели древности столь неразрывно срослись с глубинными корнями народной жизни, что написанные ими сочинения даже не донесли до нас их имена. Лишь их произведения жили и продолжают жить в веках, несокрушимо и незыблемо, как сама страна. Эти безвестные люди сидели
в своих хижинах, мало чем отличавшихся от жилищ каменного века, окутанные многовековым мраком, в одной из самых бедных и нищих стран на свете и сочиняли книгу за книгой, не ведая о таких понятиях, как писательский гонорар, премии, почести, слава. Скорее всего, в большинстве хижин, где сидели эти люди, не было теплого очага, у которого они могли бы согреть закоченевшие во время долгих ночных бдений пальцы. Несмотря на это, им удалось создать столь замечательный литературный язык, что во всей мировой литературе до сих пор не удается найти сколько-нибудь нового выразительного средства, пусть самого замысловатого и великолепного, которое уже не было бы опробовано ими. Мало того — им удалось создать на этом языке книги, которые причисляют к шедеврам мировой литературы. Хотя у них порой и стыли пальцы, они не бросали перо, пока их согревал жар собственного сердца.
В тот вечер я спросил себя: «А что может дать писателю успех? Что может принести с собой слава?» Конечно, материальное благополучие, которое достигается деньгами. Но если исландский писатель забудет о том, что он вышел из глубин народных, где живет сага, если он утратит связь с гонимыми и несчастными людьми, забудет о своем долге перед теми, кого моя старая бабушка учила меня уважать превыше всех других, то успех такого писателя, равно как и материальное благополучие, основанное лишь на деньгах, не будет стоить ровным счетом ничего.
Ваши величества, дамы и господа. Наиболее волнующим из происходящего представляется мне то, что столь высокоавторитетное учреждение, каким является Шведская Академия, упомянула мое имя рядом с великими творцами прошлого, безымянными создателями исландских саг. Мотивы, которыми руководствовалась Шведская Академия, принимая свое столь лестное для меня решение, будут служить мне пожизненным стимулом в моем дальнейшем творчестве. Полагаю, что изложение этих мотивов доставило глубокое удовлетворение также и моему народу.
За все это я прошу Шведскую Академию принять мою глубокую благодарность и мое самое глубокое почтение. Хотя я и принял сегодня премию по литературе из рук
самого короля, мне кажется, будто она присуждена не мне, а тем, которые были моими духовными отцами и наставниками, создателями литературного наследия Исландии.
С. Неделяева-Степонавичене. Скальд с острова саг
Халлдоур Лакснесс — один из самых самобытных и значительных писателей XX века. Он родился, вырос и живет в Исландии. Многое в его книгах может показаться странным, чуть ли не экзотичным, читателю, воспитанному на иных литературных традициях или мало знакомому с историей и культурой Исландии.
Суровый климат, географическая изолированность от остальных европейских стран, многовековая борьба за независимость, наконец, особая роль национальной литературы в общественном сознании — все это наложило особый отпечаток на образ жизни и характер жителей этой страны.
Халлдоур Лакснесс — писатель подлинно национальный, обладающий при этом своим видением мира и яркой индивидуальной манерой письма. Многие герои его книг (к слову сказать, всегда — исландцы) давно живут своей собственной жизнью, их имена стали нарицательными, как имена персонажей Гоголя или Достоевского в России. Нет ни одного исторического периода, ни одной возрастной или социальной группы, которые так или иначе не занимали бы писателя. На страницах его книг мы встречаем рыбаков и крестьян, коммерсантов и философов, древних викингов и членов современного парламента, взрослых и детей, жителей Рейкьявика и глухих деревень. Неудивительно, что у себя на родине Лакснесс давно стал человеком легендарным. Еще со времен викингов литература имеет огромное влияние на жизнь общества, книги Лакснесса люди цитируют целыми страницами, наряду с древними сагами и национальным эпосом — Эддой.
Его творчество примечательно и тем, что при всех, казалось бы, сугубо исландских атрибутах, оно обращено к проблемам общечеловеческим, планетарным. Лакснесс и сам говорит: «Если читателю наскучит представлять местом действия исландскую провинцию, он может вообразить, что оно происходит в английском поместье или где-нибудь в Китае, в башне из слоновой кости». Эта черта была свойственна и Брехту, с которым Лакснесс познакомился в 30-е годы, он высоко ценил творчество немецкого писателя и много переводил его на исландский.
Вторым важным ключевым моментом, особенностью его произведений следует назвать отношение писателя к категории времени. Лакснессу важна не столько эпоха (хотя подчас мы видим у него очень достоверное изображение конкретного исторического периода), сколько человеческая суть как таковая, глубинные проблемы бытия, от времени не зависящие. Порой он достигает такой степени художественного обобщения, что его произведения обретают черты притчи, образы становятся символами. Колоритные, сугубо реалистичные картины точно невидимой дымкой когда окутаны очарованием мифа, саги, точно в волшебном тигле Лакснесс сплавляет в одно целое реальность и сказку. Его книги рассчитаны на вдумчивого, пытливого читателя, готового к сотворчеству с автором. Это примета искусства нашего времени. Читая Лакснесса, нужно уметь читать между строк, додумывать. Типичная его скупая, короткая фраза насыщена емким смыслом, который не так легко уловить. Читателю вое время приходится быть начеку, поскольку излюбленный прием Лакснесса — ирония, подчас тщательно скрываемая. Каждый сам волен понимать, когда писатель его разыгрывает, а когда говорит серьезно.
Итак, Халлдоур Гвюдйоунссон — таково настоящее имя писателя — родился 23 апреля 1902 года в Рейкьявике, в семье дорожного мастера, который вскоре после рождения сына Халлдоура стал фермером-хуторянином. На отцовском хуторе, расположенном к югу от
Рейкьявика, прошли детство и ранняя юность будущего писателя. У хутора было название «Лакснесс» — «Лососий мыс». Имя родного дома и стало псевдонимом писателя, он подписал им свой первый же юношеский роман. Его теперешний дом, Глюврастейдн («Камень ущелья»), расположен среди дикой каменистой равнины, неподалеку от отцовского хутора. Здесь, в этом белом двухэтажном домике, в котором он поселился после второй мировой войны, прошла большая часть его жизни, написаны почти все книги.
Летом 1992 года, когда вся Исландия торжественно отмечала 90-летие писателя, автору этих строк довелось во второй раз побывать в Глюврастейдне, удивительно теплом, гостеприимном доме. Участников юбилейной конференции, устроенной университетом Исландии, пригласили на чашку кофе. Кажется, за двадцать пять лет, прошедших с момента последней встречи, Лакснесс ни капельки не изменился: все такой же высокий, прямой, на нем все тот же твидовый пиджак, в котором он заснят на многих фотографиях. Для своих лет писатель выглядит просто великолепно, и все то время, пока маленькая, но дружная интернациональная группа лакснессоведов находилась в доме, с лица хозяина не сходила такая знакомая, добрая и приветливая улыбка. Прощаясь, он долго махал нам рукой, стоя у дверей дома, и не собирался кутаться в теплый шарф, заботливо наброшенный ему на плечи женой Ойдур, — июньский день был по-исландски ветреный и прохладный.
Творческий в жизненный путь его достаточно сложен. Он рано осознал свое писательское призвание. Первые стихи появились в одной из столичных газет еще до конфирмации, первый роман «Дитя природы» — когда автору минуло 16 лет. Не дождавшись выхода своего «первенца», он бросает училище в Рейкьявике, где охотно посещал лишь уроки музыки, и едет за границу. «Бежал, убоявшись провала», как потом признается Лакснесс. С этого отчаянного побега начинается многолетняя юношеская одиссея, прерываемая редкими возвращениями домой. В своем отечестве, как известно, пророков нет, и он, исколесив основательно Скандинавию, потом всю Европу, отправляется пополнять писательский багаж в США, а оттуда а в Канаду.
И действительно, где бы он ни оказывался, он с азартом впитывает все достижения культуры и интеллектуальной жизни той или иной страны. Он стремится постичь всевозможные философские и эстетические концепции, вникнуть в суть литературных и художественных школ и течений, приобщиться к религиозной и политической жизни современной Европы и Америки. Будучи натурой цельной я увлекающейся, он на какое-то время безоговорочно принимал постулаты того или иного учения. Его мировоззрение и эстетические взгляды менялись неоднократно, причем менялись порой радикально. Эти необъяснимые, на первый взгляд, перемены для Лакснесса вполне органичны. Ему всегда были отвратительны рутина, самоуспокоенность, он всегда в поиске нового, пусть даже ценой самоотрицания.
В двадцать лет он принял католичество, взяв себе имя ирландского католического святого — Кильян. Вознамерившись посвятить свою жизнь Богу, чуть было не постригся в монахи. Конечно же, это был юношеский бунт против официозной протестантской религии, он не желал быть таким, как все, он искал свой идеал. По словам самого писателя, католицизм оказал серьезное влияние на его становление.
Америка конца 20-х годов накануне великого экономического кризиса сделала из него, по его собственному признанию, ярого социалиста. Этому способствовало близкое знакомство с Эптоном Синклером и Теодором Драйзером. Сам Лакснесс не видел особой разницы между христианством и коммунизмом, переход от одной религии к другой ее разновидности произошел естественно и плавно. Позже словом «религия» Лакснесс будет обозначать всякое духовное влияние, оставившее след на его мировоззрении. «Я — еретик семи религий» — эта очень точная и емкая характеристика имеет в виду не только католицизм или идеи социализма, которые были дороги ему почти тридцать лет, но и восточный даосизм, близкий в интерпретации Лакснесса к конфуцианству, и фрейдизм, и сюрреализм, в прочие «измы», так или иначе его увлекавшие.
То, что предметом его творчества должна стать родная Исландия, Лакснесс понял далеко не сразу. Лишь в 1929 году, вернувшись домой окончательно (хотя путешествия так и остались его страстью на всю жизнь), он увидел свою страну иными глазами: жизнь здесь не лучше, и не хуже, чем в иных краях, простая и великая человеческая жизнь. И самое главное, это его дом, его страна, его народ, с на редкость богатой многовековой культурой и яркой историей. Отныне он беззаветно служит своему народу.
Первые произведения, написанные главным образом за границей, были очень экзотичны романы «У подножья Святой горы», 1924; «Великий ткач из Кашмира», 1927; первые рассказы), они грешили подражательством и чрезмерным морализаторством. В них нет пока ни малейшего намека на знаменитую лакснессовскую иронию, нет даже мягкого юмора, без которого Лакснесса невозможно и представить. И однако уже в этих книгах ощущается та искренность, свежесть, то редкое умение сопереживать, которые станут отличительными чертами зрелого мастера. Одно было вне сомнения: в литературу пришел большой писатель.
В первых произведениях очень значителен автобиографический элемент, потом этот автобиографизм ослабнет, с тем чтобы снова зазвучать в позднейших произведениях. Героями первых романов стали молодые интеллектуалы, которым интересны лишь сами они, им нет дела до их родины, они не знают ее, хотя они исландцы по рождению, как не знает ее пока и сам автор.
И вот грянули тридцатые годы. Точно вихрь врывается проза Лакснесса в самую гущу народной жизни, открывая ее самые сокровенные пласты, показывая слабые ростки новой жизни. Это романы «Ты, чистая лоза» (1931) и его продолжение «Птица на берегу» (1932), объединенные во втором издании (1950) под общим названием «Салка Валка»; это роман «Самостоятельные люди» (1934). В этих книгах на широком историческом фоне показано зарождение новых для исландского общества социальных отношений, первые робкие шаги кооперативного и рабочего движения, нравственное пробуждение народа, народа, у которого никакими невзгодами нельзя истребить чувство собственного достоинства. Юная рыбачка Салка Валка и «тысячелетний крестьянин» Бьятур, эти образы, яркие, самобытные, словно сошли со страниц древних саг, но были при этом такими полнокровными и естественными — живыми. Эти образы по праву входят в ряд хрестоматийных в современной скандинавской литературе. Подобно великим норвежцам Ибсену и Гамсуну, Лакснесс создает целую галерею незабываемых образов, в особенности пленительных женских образов, как бы продолжив традицию саг: вслед за Салкой Валкой и Аустой Соуллильей появится Угла, за ней — Снайфридур — Солнце Исландии, наконец, Уа, в которой воплотилась «вся Вечная Женственность».
Тридцатые (и особенно сороковые) годы были годами расцвета и публицистического таланта Лакснесса. В этом жанре он дебютировал «Народной книгой» (1929), где были собраны, по его словам, «статьи, написанные для несуществующей газеты»; этот сборник был настоящим катехизисом революционера, в котором автор призывает уничтожить несовершенный строй в тогдашней Исландии и на обломках старого построить новое, гармоничное общество. Заодно в книге обсуждались и некоторые практические вопросы: как воспитывать детей, необходимость гигиены и т. д.
То были годы наибольшей гражданской и общественной активности писателя. Он — один из учредителей и идейных вдохновителей кружка радикально настроенных писателей «Красные перья» (1935–1938), он активно сотрудничает в журнале «Язык и культура», по его инициативе создается общество культурных связей между Исландией и Советским Союзом, бессменным председателем которого он был долгие годы, он же — вице-президент Ассоциации европейских писателей, активный член Всемирного Совета Мира (за что в 1953 году удостоен премии этого Совета). Лакснесс участвует в дискуссиях по актуальным политическим проблемам, пишет множество статей, литературно-критических очерков, неустанно пропагандирует за рубежом исландскую литературу и культуру. Одно время в печати даже обсуждался вопрос о выдвижении его кандидатуры на пост президента, и он непременно был бы избран, если бы не отказался баллотироваться, настолько велики были его авторитет и популярность в ту пору. В публичных выступлениях он резко критикует политику исландского правительства, считая вступление Исландии в НАТО и создание на ее территории американской военной базы серьезной угрозой национальному суверенитету, он настойчиво добивается возвращения Исландии ее национального достоянии — подлинников исландских саг, волею судеб очутившихся в библиотеках Копенгагена, он встревожен гонкой вооружений, он разоблачает захватнические амбиции великих держав. Среди публицистических сборников тех лет — две книги очерков о посещении — Советского Союза — «На Востоке».(1933) и «Русская сказка» (1938), где он восторженно, без единой критической ноты, описывает страну победившего социализма. И лишь тридцать лет спустя он безжалостно осмеивает свои восторги по поводу «русской сказки» в книге «Час поэта» (1963), название которой можно интерпретировать и как «Уроки поэта». Это один из самых известных его публицистических сборников, переведен на многие языки.
Самое значительное, по словам самого Лакснесса, его произведение, тетралогия «Свет мира», выходила с 1937 по 1940 год. Сначала появился лишь один том под таким названием (это первый том тетралогии, в втором издании — «Звуки божественного откровения»), который станет потом частью монументального романа — самого крупного в творчестве Лакснесса. Дело, конечно, не только и не столько в объеме. Важно отметить, что ни в каком другом произведении автор не поднимает до такого уровня обобщения, не вникает столь глубоко в кардинальные проблемы бытия. Этот «космический» аспект романа, глубинный его смысл отмечает и критик Кристинн Андрьессон, один из наиболее авторитетных и тонких знатоков творчества писателя по его мнению, «Свет мира» — книга о «жизни, ее скрытых истоках, о человеческой душе, ее страданиях, видениях и мечтах… о человеке — в тот момент, когда он ближе всего подходит к собственной сути».
Однако Лакснесс никогда не пишет просто «о жизни». Тетралогия наполнена вполне конкретными событиями и именами, узнаваемыми, поскольку они были у всех на устах и на слуху в то время, в особенности третья ее часть — «Дом скальда». Тут и шпионаж иностранных компаний, промышляющих рыбу в исландских водах при участии и попустительстве высокопоставленных чиновников, тут и поджоги домов и потопленные суда — это уже страховые махинации, тут и греющие руки на болезнях простодушных граждан шарлатаны-медики… Конечно же, в тетралогии нашло отражение неуклонное развитие капитализма, что повлекло за собой появление национальной буржуазии, отражен рост политического сознания народа. Эти тенденции были типичны не только для Исландии. Гораздо важнее, что писатель дал точную картину той тревожной эпохи, точно передал ее атмосферу. Это и нарастающая истерия фашизма. Ведь недаром книги Лакснесса были запрещены в нацистской Германии: в предисловии к первому немецкому переводу тетралогии, вышедшему в 1955 году, писатель назвал свой роман в известном смысле «проекцией гитлеровской эпохи». И действительно, вот они, зловещие приметы: поиски истинных и неистинных исландцев, имя Наси, звучащее по-исландски как наци, опасная уничижительность в отношения к культуре и традициям, а в конечном итоге — человеческой личности. Вспомните Свидинсвик — очевидная модель Третъего рейха, пусть и карикатурного.
Работа над романом длилась шесть лет, в нем затронут множество животрепещущих и больных проблем, и все же главная тема этого произведения — художник, в данном случае скальд Оулавюр Каурасон. Извечный вопрос: долг художника перед обществом и долг общества перед художником. По мнению Лакснесса, с ростом социальных противоречий и социального расслоения роль художника становится все более значимой. Так с кем же должен быть художник? Ответ, который давал на этот вопрос роман, был столь же неожидан, как неожидан главный герой. Оулавюр Каурасон Льоусвикинг в корне отличался от прославивших Лакснесса Салки Валки и Бьятура — неукротимых, крепких характером борцов за социальную справедливость. Нищий сирота, слабый, несуразный, совершенно неприспособленный к суровому хуторскому быту, ничего общего не имел с бунтовщиком, героем, тем паче «вожаком народных масс», хотя революционеры вызывают у него почти детское восхищение, ему привелось даже как-то подержать для них знамя на демонстрации, но это — не его знамя. Да, он ближе к ним в социальном смысле, чем к прочим слоям, ибо ему действительно нечего терять, но у него нет их одержимости, он не стремится изменить мир любой ценой. Поэт, по его мнению, создан Господом для иного: «Поэт — это нерв мира, и в нем сосредоточены горести всех людей», поэт обязан «помогать тем, кому тяжело». Предназначение поэта в том, чтобы уметь сострадать ближнему. Недотепа Оулавюр стал первым в галерее лакснессовских чудаков и мечтателей, рыцарей добра и справедливости. Эти образы, конечно же, идеализированы, возьмем нашего скальда или Бьорна из Брехкукота, среди ник немало миросозерцателей и философов вроде Органиста из «Атомной базы». Гуманисты до мозга костей, они на свой страх и риск берутся врачевать человеческие пороки, совершая своеобразное «хождение в народ». Они всегда готовы протянуть руку помощи, они просвещают и воспитывают, не навязывая себя и не гордясь. Как правило, эти герои близки к природе, к ее красоте.
Вопреки жестокости и тупости, окружающей юного 0улавюра, он смеет мечтать о том. чтобы пригубить мед поэзии, тот самый, который вспоил скальдов древности. Сквозь ругань, пьяные вопли и скороговорку дежурных молитв ему слышатся звуки божественного откровения. Он умеет смеяться над своими невзгодами. Что это: смех сквозь слезы или слезы сквозь смех? Этого мы не знаем но чувствуем, как знаменитая лакснессовская ирония помогает увидеть сокровенные тайны человеческой души, почувствовать неповторимое ее обаяние.
При всей традиционности композиции и сюжетной простоте роман показывает нам происходящее в непривычном, причудливом ракурсе. Читатель видит все «через призму поэзии», глазами мечтателя Оулавюра Каурасона.
«Свет мира» вряд ли можно назвать романом в классическом его понимании. Скорее, его следует отнести к некоему синтетическому жанру. В этом произведении многое навеяно сагой, мифом, сказкой, в нем есть элементы средневекового жития святых и современного острого памфлета, стремительность газетного репортажа и лаконичность киносценария.
Своей эпической монументальностью, полифонией голосов и звуков, органической связью отдельных частей и эпизодов книга очень напоминает симфонию.
Объемность и зримость происходящего позволяет сравнить тетралогию и с произведением живописи. Во всяком случае, именно с живописным полотном, от которого трудно оторваться, сравнил книгу художник Йоуханнес Кьярваль, один из зачинателей исландской живописи, чьи картины с их мягкими бликами и четкими контурами сродни художественной манере Лакснесса.
В романе так точно расставлены мизансцены, так продуманно сменяются общие планы и крупные, наконец, так явственно то ускоряется. то замедляется темп действия, что он очень напоминает киноленту. Не случайно, по-видимому, наш герой порою очень похож на героев легендарного Чарли Чаплина‚ чьим творчеством Лакснесс всегда восхищался и пристально его изучал. По словам Лакснесса, Чарли Чаплин, как и его скальд, являет собой тип «современного Христа».
Тетралогия пронизана оптимизмом, несмотря на гибель главного героя. Людям остались его стихи, его гимн красоте. которая и есть свет мира.
Знаменательные для исландской истории события сороковых годов (окончательное расторжение союза с Данией — 1944 г. и вступление Исландии в НАТО) получили художественное осмысление в двух столь непохожих и на первый взгляд противостоящих друг другу произведениях, как патриотическая трехтомная эпопея «Исландский колокол» (1943, 1944, 1946) и остросовременный роман-памфлет «Атомная база» (1948), известный в русском переводе и как «Атомная станция». К тематике этих романов близко примыкает пьеса «Серебряная луна» (1954), шедшая на сценах русских театров под названием «Проданная колыбельная». И историческая эпопея и роман-памфлет были взволнованным откликом на больные проблемы той поры — Исландия боролась за свой суверенитет, за сохранение национальных традиций. Тот же подтекст звучит в романе «Герпла» (1952), что означает «Повествование о героях». Хотя действие романа развертывается в отдаленные времена викингов, Лакснесс, конечно же, развенчивая современный милитаризм и ложную романтику войны. Этот роман — вершина лакснессовской сатиры. Есть в романе и глубочайший философский смысл: опасен любой фанатизм, в какие бы благородные одежды он ни рядился. На примере трагической судьбы двух главных героев — воинов Торгейра Хаварсона и в особенности скальда Тормода Бессасона, его побратима, Лакснесс показывает, какими жестокими и бессмысленными могут быть жертвы ради идеи, оторванной от жизни, ради «идеи во имя идеи», в конечном итоге служащей во благо власть имущим. Мы видим, что в «Герпле» намечается перелом в «просоциалистическом» мировоззрении Лакснесса. Недаром во многих странах Восточной Европы, где Лакснесс был так популярен в послевоенное время, к «Герпле» отнеслись более чем сдержанно, объявив его «чересчур пацифистским», «абстрактным», свидетельствующим об известной «слабости мировоззрения» прогрессивного писателя. Этот роман так и остался практически неизвестным широкой публике в этих странах.
Уже в первых произведениях тридцатых годов чувствовалось тяготение Лакснесса к стилистике древних саг, его внутреннее родство с этим глубоко национальным и самым популярным в народе жанром древней литературы. По сути, «Герпла» воспроизводит сюжет известнейшей «Саги о побратимах», с величайшим мастерством передан самый дух народного предания. Лакснесса иногда называют «живой сагой Исландии». В сущности, его произведения действительно складываются в некую сагу, образуя единый мир лакснессовской прозы, переплетаясь и дополняя друг друга. То, что намечено в каком-то романе лишь легким штрихом, становится важной темой разговора с читателем в другом, герои и коллизии не умирают, а продолжают жить, судьбы и образы переходят из одного романа в другой, что так характерно для саг. Стоит только поставить рядом Салку Вилку и Углу, героиню «Атомной базы», Бьяртура и Йоуна Хрегвидссона из «Исландского колокола», или Пьетура Три Лошади из тетралогии «Свет мира», или купца Богесена из «Салки Валки», чтобы увидеть, насколько они едины внутренне.
Многотомная эпопея, в которой представлены романы Лакснесса, поистине бесценна. Ни единое важное событие в прошлом, ни одна значимая веха современности не обойдены вниманием писателя, он, как никто другой, умеет передать самую суть национального характера. И неудивительно, что его художническое подвижничество столь высоко оценил исландский критик Кристьяун Карлссон: «Лакснессу удалось добиться того, что, казалось бы, могло быть достигнуто лишь совместными усилиями многих писателей, удалось создать новую литературу, корнями глубоко уходящую в национальную исландскую традицию, причем именно тогда, когда наша литература, казалось, уже утратила связь с прошлым». И далее Карлссон добавляет: «Трудно сказать, по какому пути пошла бы наша литература, если бы не Лакснесс, во всяком случае, мост через пропасть, отделявшую древнюю литературу от новой, возможно, так никогда и не был бы переброшен».
В 1955 году Нобелевская премия по литературе была присуждена Халлдоуру Лакснессу, первому и единственному пока среди исландских литераторов, за «его колоритные эпические произведения, в которых он возродил повествовательное искусство древних исландских саг», гласил вердикт Шведской Академии. К этому времени его романы получили широкую известность за рубежом. Долгожданное известие о присуждении Лакснессу Нобелевской премии было с радостью встречено в самых широких литературных и общественных кругах. Семь лет подряд кандидатура исландского писателя фигурировала в списках претендентов, и то, что Шведская Академия так медлила, вызывало в ее адрес немало нареканий. Исландия ликовала, высокая награда примирила с ним даже его политических противников.
Выступая с Нобелевской речью, Лакснесс с благодарностью и любовью почтил память тех, кто окружал его в детские и юношеские годы, тех, кто, по его мнению, более всего повлиял на формирование его личности и писательского «я». Сразу же через год после получения премии вышел очень автобиографичный роман «Летопись хутора Брехкукот», одно из самых лиричных и светлых произведений Лакснесса. Роман во многом перекликается с только что прочитанной вами тетралогией «Свет мира», в особенности с первой его частью, где изображено детство героя. Однако у «Летописи» совершенно иная тональность. Страх, насилие и цинизм окружали несчастного будущего поэта на хуторе «У Подножья», и каким теплом и любовью окружен его ровесник Аульфгримур — в Брехкукоте знают цену благородству и духовности. Удивительно, на одном и том же материале Лакснесс создает острейшую сатиру и возвышенную элегию. Тетралогия была гимном художнику, а в «Летописи» Лакснесс благодарно воспевает народ, воспитавший художника. Конечно, роман о юном Аульфгримуре — ностальгическая греза о детстве, вряд ли схожая с действительностью, само название Брехкукот означает «Домик на Взгорье», то есть над жизнью.
В романе «Возвращенный рай» (1960) мы снова встречаемся с сильной личностью — это главный герой романа крестьянин Стейнар Стейнссон, очень похожий на прежних лакснессовских борцов, недаром в его имени дважды повторяется слово камень. Этот труженик с поистине «каменной» волен всю жизнь сражается с горой, засыпающей его участок. Но Стейнар не хочет, чтобы его детям выпала такая же суровая жизнь, ради их счастья он отправляется за океан, к мормонам. Однако погоня за счастьем, попытка изменить предначертанное ему судьбой, оказались напрасны: отъезд Стейнара разбивает жизнь его семьи. В финале романа он оказывается так же далек от цели, как и в начале. Жизнь принесена в жертву прекрасной мечте. Вот в такой неожиданной трактовкс представлена нам на этот раз сильная личность. И все-таки герои Лакснесса никогда не сдаются. Стейнар лишился всего, он абсолютно одинок, но в последней сцене романа мы застаем его на разрушенном выгоне, усеянном камнями; «Одинокого человека ждала здесь большая работа». В рассказе о заокеанских приключениях исландского мормона многие критики почему-то усмотрели сатиру на социализм, однако сам писатель ничего подобного не говорил. Вполне очевидно, что его волнует судьба человека в современном мире, и вряд ли описание жизни мормонов в американском штате Юта было задумана как сатира на социалистическое общество. Скорее, это раздумья о смысле и ценности человеческой жизни, а социальные и конкретно-исторические проблемы интересуют здесь Лакснесса постольку-поскольку. Легко можно проследить, как от романа к роману стиль повествования все более приближается к саге, — скупые, точные, чисто информативные фразы, события говорят сами за себя, автор как бы отступает в тень.
Важным этапом в эволюции творчества писателя можно назвать выход в свет небольшого сборничка — статьи, эссе — «Исландские беседы» (1965). Это было своего рода дополнением к знаменитой и всемирно известной книге «Час поэта». «Беседы» были обращены преимущественно к исландцам, сетовавшим, что «Час поэта» явно предназначался заграничным почитателям Лакснесса. Эта книга и в некотором смысле антипод его нашумевшей в свое время «Народной книге», наполненной пафосом разрушения. Теперь Лакснесс, наоборот, обеспокоен тем, что постепенно размывается специфика исландской культуры, бесценное наследие старины, тем, что обывательский снобизм, жажда обогащения и поголовное пьянство всерьез угрожают здоровью общества и его духовной жизни.
После «Возвращенного рая» Лакснесс отдает дань увлечению театром. Одна за другой из-под пера его выходят три пьесы: «Пьеса с дымоходом» (1960), «Ателье вязаных изделий «Солнце» (1962), «Банкет с жареными голубями» (1966). Это комедии, написанные в манере, близкой к «театру абсурда», с героями-масками. характеры героев представляют причудливую смесь, это чудаки-идеалисты, увлекающиеся толстовством и даосизмом.
Однако в 1968 году Лакснесс снова возвращается к любимому жанру романа (хотя и сокрушается время от времени по поводу кризиса этого жанра), порадовав читателей книгой «Христианство у подножия ледника». Она более похожа на пьесу, поскольку почти целиком состоит из диалогов и монологов (видимо, сказалось обаяние «театрального» периода). В 1970 году появляется «Приходская хроника», в 1972-м — «Дар божий». Романы и рассказы этих лет отличаются насыщенностью фактическим материалом, большинство их героев имеют реальных прототипов, но в прошлом. Лакснесс настойчиво повторяет, как важно быть верным своим корням, помнить об истоках всего сущего.
Далее настает пора мемуарных повестей: «На лужайке у родного дома» (1975), «Молод я был» (1976), «Год Греции», (1980), открывающих новую грань неистощимого его таланта.
Итогом многотрудной, напряженной работы писателя стало собрание его сочинений, состоящее более чем из пятидесяти томов. А ведь в него не вошли многочисленные его переводы, и сколько сил положил он на издание сборников исландских саг, альбомов, книг по искусству.
Халлдоур Лакснесс — из той плеяды писателей, для которых служение литературе — кропотливый, неустанный труд. Из собственных его высказываний известно, как тщательно работает он над каждой строкой. Вот хотя бы один пример: роман «Атомная база» был написан в четырех вариантах. Проза Лакснесса — тугая, плотная, точно пружина, в тексте нет ни одного лишнего слова, каждый эпизод имеет глубокий подтекст.
Его перу подвластны все жанры литературы. Помимо излюбленных своих романов, он написал множество великолепных новелл, его стихи принадлежат к лучшим образцам современной исландской лирики. Как было сказано выше, он яркий, острый публицист, мы знаем, что он внес свою лепту в развитие отечественной драматургии. Мы знаем, что он неутомимо ищет новые выразительные средства, смело экспериментирует, оставаясь при этом хранителем национальных традиций. Он интересен нам и потому, что тесно связан с мировой литературой и глубоко современен. И самое главное а его книги жизнеутверждающи, оптимистичны, они дарят нам надежду, даже если борьба за Человека, которую неустанно ведут его герои, заканчивается трагически. «Я всегда был оптимистом», — признается сам Лакснесс в одном из последних интервью. На протяжении многих лет он терпеливо ведет полемику с теми, кто старается внушить нам, что человек от природы зол и ничтожен. И в каждом его произведении обязательно выведен персонаж ответственный, так сказать, за духовную жизнь. Ответственный перед небом, людьми и перед самим собой. Чаще всего, это дети (Нонни из «Самостоятельных людей», Аульфгримур, Оулавюр Каурасон) или поэты, музыканты (Органист); какие-нибудь чудаки с добрым сердцем (Йоун Примус из романа «Христианство у подножия ледника»), словом, так или иначе, люди творческие, имеющие воображение и желание вникнуть в то, что происходит рядом с ними, — и не остаться при этом равнодушными. К ним, неравнодушным, и отнесены слова «свет мира». Они, подобно Оулавюру Каурасону, несут свет людям. Они призваны в этот мир рассеять мрак, скрасить будничную суету.
И в контексте всего своего творчества таким светочем — человеком, символизирующим победу добра и духовности, предстает перед нами мудрец с острова саг, Халлдоур Лакснесс.
Примечания
1
Здесь и далее стихи в переводе Ю. Вронского
(обратно)2
Знаменитый исландский поэт XVII века, автор рим, сатирических стихов, псалмов и религиозной поэзии. Хатлгримур Пьетурссон был священником.
(обратно)3
Кеннинг — условное обозначение предметов и явлений в древней исландской поэзии.
(обратно)4
Мост колец — женщина.
(обратно)5
Селезень потоков Фьялара — поэзия.
(обратно)6
Напиток рога Харбарда — мед поэзии.
(обратно)7
Снорри Бьёрнссон (1710–1803) — пастор и поэт.
(обратно)8
Невидимые сказочные существа в исландском фольклоре, очень похожие на людей.
(обратно)9
Старшая Эдда и Младшая Эдда — два памятника древнеисландской литературы.
(обратно)10
Три Лошади (англ.)
(обратно)11
Речь идет о поэтах Йоунасе Хатлгримссоне (1807–1845) и Сигурдуре Брейдфьорде (1798–1846).
(обратно)12
Гримур Лодинкинни — древний викинг.
(обратно)13
Игра слов — «Дади» по-исландски созвучно слову «смерть».
(обратно)14
В Исландии существует поверье, что ребенок, брошенный матерью, превращается в привидение и преследует ее.
(обратно)15
Скир — кислый молочный продукт кремообразной консистенции.
(обратно)16
Герой саги о Ньяле.
(обратно)17
Крупный политический деятель XIII века. Перу Снорри Стурлусона принадлежат два выдающихся памятника Исландии — «Хеймскрингла», одна из так называемых королевских саг и «Младшая Эдда».
(обратно)18
Герой саги о Греттире.
(обратно)19
Герои саг.
(обратно)20
Один из героев саги о Ньяле.
(обратно)21
Потомки Кетиля Лосося с острова Храфниста, предки скальда Эгиля Скаллагримссона.
(обратно)22
Вырезать на спине кровавого орла — отрубить ребра от позвоночника и вытащить наружу легкие. Так викинги расправлялись с врагами.
(обратно)23
Герой нескольких так называемых королевских саг.
(обратно)24
Мясо полярной акулы, пролежавшее в земле 12 лет и одну зиму, считалось у исландцев деликатесом.
(обратно)25
Герои саги о людях из Лаксдаля.
(обратно)26
Белая горячка (лат.)
(обратно)27
Верфь в Копенгагене, где до 1739 года содержали особо опасных преступников.
(обратно)28
Знаменитое привидение в образе быка.
(обратно)
Комментарии к книге «Свет мира», Халлдор Кильян Лакснесс
Всего 0 комментариев