М.М. Коцюбинский
ЧТО ЗАПИСАНО В КНИГУ ЖИЗНИ
Перевод с украинского Н. Ушакова
Пришлось бабке слезть с печи: внучка захворала, и понадобилось ей тепло. А на лавке в тесной хате места не было, вот и устроилась бабка на полу. Сын и невестка будто и не заметили. Там она и осталась.
Из угла между дверью и посудной полкой, где на полу лежала она — старая, забытая смертью мать,— все представлялось необычным. До сих пор годами валялась на печи и привыкла смотреть сверху вниз. Тогда внуки казались маленькими, слепнувшие глаза отдыхали на русых головках или ловили сердитые, отмеченные печатью нужды, лица невестки и сына, проплывавшие мимо нее от двери к печи. И уже из-за печи доносились их голоса.
Теперь все внезапно выросло. Дети, тянувшиеся над ней к полке и осыпавшие хлебными крошками и соринками, сапоги сына — старые, с налипшим снегом, тяжелые, как горы, и босые ноги невестки, которые возникали у самого лица и закрывали весь мир. Теперь она видела проворный огонь в печи, пожиравший топливо, но умиравший от голода, черные углы под лавками, разевавшие беззубые рты и дышавшие гнилой сыростью. Порой, когда открывалась дверь и облако белого пара, словно туман, стлалось по полу, закрывая все, казалось — такой должна быть и смерть, мутная, безглазая, леденящая ноги.
Где же она? Почему не приходит? Не дозовется бабка. Бродит смерть вокруг, а бабку забыла. Мужа взяла, задушила семерых детей, вот-вот — не заметишь — за внучкой явится. Всюду косой прошлась, выкосила целые луга, а о бабке забыла. И странно и страшно, что так трудно умереть.
Долгими днями и еще более долгими ночами, когда мыши бегают по гнилой картошке и по телу бабки, а тараканы шуршат рядом, как возле старой тряпицы, тихонько лежит бабка, и время от времени вылетает из ее высохшей груди жалобный стон, тонкий, как будто скулит слепой щенок.
— Ох-ох!.. Где это смерть моя запропастилась!..
— Нет на вас конца! Спать не даете...— сердито ворчит невестка, и под ней скрипит лавка.
— Не-ет,— говорит бабка в тон невестке и облизывает десны, где когда-то были зубы, и лижет высохшие, ввалившиеся губы.
Бабке хочется кисленького, капустки или огуречного рассолу, а в дремоте сливаются сны и действительность: обрывки сказок, «Отче наш», тяжелые, как горы, сапоги сына, оставляющие мокрые следы.
Затем сон внезапно исчезает, будто его смыло, и бабка чувствует свое маленькое тело, которому твердо и холодно лежать на жиденькой подстилке, в сыром углу.
Зачем она живет? Кому нужна? Жизнь выела из нее силу и, как шелуху от картошки, бросила в угол. А душа крепко ухватилась за эту оболочку и не хочет ее оставить.
Мало места занимает бабка на свете,— угол под полкой для посуды, а всем мешает, мало хлеба съест, а когда в хате нужда — и это много. И вновь шелестят увядшие уста, как сухие листья:
— Ох!., смертонька моя... где ты?
Тело порой требовало своего. У этих костей и кожи, у этого высохшего живота, пустых грудей возникало непреодолимое, фантастическое желание и заглушало разум:
— Мо-лоч-ка!
Тогда на невестку нападал смех. Ничего не говорила, только тряслись от смеха ее груди, лицо и живот, она смеялась так, что даже виднелись за ее покривленными губами белые зубы.
Бабке было очень обидно. Не дают молочка... Молочка не дают...
Она от огорчения морщилась, ворчала, ей до слез молочка хотелось, хотя знала,— его не видит даже больной ребенок.
Невестка наконец хватала веник, и бабка исчезала в облаке пыли.
— Ноги уберите! Вымету в сени вместе с мусором!..
Бабка убирала ноги и долго — невидимая — кашляла под полкой.
Днем ее обседала детвора, как пятеро желторотых воробушков. Детские глаза глядели бабке в рот...
— Расскажите сказку.
Рот открывался, как пустой кошелек, и шипели слова, что-то о царевиче, золоте, дорогих кушаньях. Но язык высовывался, слизывал начатое, и бабка кончала другим,— о лошадиной голове или злой мачехе. Она употребляла старинные слова, непонятные детям. Им становилось скучно.
— Бабо! Когда вы помрете?
Они расправляли кожу на бабкиной шее, сморщенной, как старое голенище, рассматривали два мешочка грудей, между которыми застрял медный крест, подымали запаску и трогали ноги, сухие, черные, жилистые, как сучья, которыми мать растапливала печь.
Они хотели бы увидеть, как вылетит из бабки душа.
— Бабо! Душа птичкой вылетит из вас?
Потом тянулись к полке, топтались у бабки на груди и засыпали глаза крошками.
О смерти говорили и невестка с сыном, громко, со злостью, как о невнесенной подати.
— Помрет, на что похоронишь?
Сын лишь сопел и бросал сердитый взгляд в угол, и бабка тогда боялась звать смерть: а ну как придет, где тогда взять денег на похороны! Попу плати, доски дороги, а люди сколько съедят да выпьют...
Одно было развлечение у бабки. Как только забывали закрыть дверь, из сеней влетала пестренькая курочка и стремглав бежала к старухе. Вытягивала короткую шею, косила круглым глазком, подымала лапку и ждала. И только протянет бабка сухую ладонь с хлебными крошками, пеструшка начнет клевать в ладонь, пощипывать бабку.
Ну и доставалось же курице! Ее били по спине так, что она приседала, выгоняли обратно в сени, желали ей:
— Чтоб ты сдохла, проклятая!
Лучше бы бабке этого пожелали. Может, скорее померла бы.
Бабка что-то обдумывала. Дни и ночи, тайно, в одиночестве. Причмокивала, глядела куда-то в глубь себя, уже готова была вымолвить слово и в нерешительности замирала. Порой шептала: «Сынок»,— и сейчас же испуганно умолкала, оглядываясь, не услышал ли? Тогда ослабевшие руки и ноги покрывались каплями пота и прилипали к рубахе, а бабка лежала, как неживая.
Наконец решилась.
— Сынок!..
Он что-то чинил и, наверно, не слышал.
— Потап!
— Чего?
— Иди сюда.
— Чего там?
— Сядь около меня.
Он нехотя поднялся и сел на лавке под полкой.
Огромный мокрый сапог стоял у самых ее глаз, и его тень закрывала лицо.
— Пора умирать.
— Снова попа звать? Говорили, умру-умру, а я только деньги попу напрасно отдал.
Потап раздражался и не смотрел на нее.
— Эх, бабо... мамо,— поправился он.
Жесткие складки легли и застыли у его рта, и то, чего он не сказал, скрывалось в них.
— Не надо попа... Бог простит и так. А вот не могу умереть.
— Слыхал. Говорили.
— Забыла про меня смерть... Нет конца... Хоть бы ты помог.
Бабка зашевелилась в своем логовище. Он слышал, как стукнулись одна о другую ее ноги — кость о кость, как удушье зашипело в груди и с враждебностью и тоскою грубо вырвалось у него из горла:
— Ну?
Но бабка уже тихо лежала и спокойно что-то говорила сама с собой, как сквозь сон.
— ...взял сын розвальни, положил старика, да и отвез в овраг...
Потап поднял брови.
— Что вы сказали?
Но бабка очнулась.
— Я так... не нужна стала, лишняя. Место занимаю... ох, ох, хлеб ем, а он детям нужен... Всем тяжело со мной, и мне тяжело... Отвези меня в лес...
Он не понял, только искоса глянул на мать...
— Помоги, сынок... отвези в лес... Теперь зима, быстро замерзну. Разве старухе много надо? Раз-другой вздохнула, да и все...
Чем-то повеяло на него от этих странных слов, будто давний, забытый сон задел крылом мозг и исчез.
Не хотел слушать, а слушал.
— Греха не будет... В лесу чисто и бело... деревья — как свечи в церкви... Засну, и проснусь, да и скажу: «Матерь божья, не осуди сына, осуди нужду человеческую...» А с тем не считайся, что люди скажут. Как беда придет, где тогда люди?.. Нет их... Погибай в одиночку...
Слова матери падали, как зерно на готовую пашню; он чувствовал это, и в нем закипал притворный, чужой, неискренний гнев.
Наконец встал с лавки и крикнул сердито, скорей себе, чем матери:
— Не болтайте зря! Дал господь жизнь — пошлет и смерть... Спали бы лучше.
А когда погасили свет и легли, его мысли заметались по хате, тяжелые, бесформенные, темные, как клубы туч, и лишь иногда что-то светлое разрывало их.
Бог?
Ты глядишь с неба? Гляди.
Злобны и холодны были проблески мысли.
Грех?
Вся земля в грехе. Разве его голод — не грех сытых?
Он гнал от себя мысли, особенно подсказанные старухой. А вместе с тем, как нарочно, возникало в памяти полузабытое, о чем слыхал от матери или от бабки своей,— как некогда, еще в старину, дети убивали родителей. Вывозили в лес или поле и оставляли там дожидаться смерти. Зачем жить старому? Старому умирать, молодому жить. Так все на свете. Старый лист опадает, молодой вырастает. Зима исчезает с приходом весны, зерно гниет в земле, чтобы дать росток. Так повелось испокон веку.
Пожила старая, а умереть не может. Просит смерти — не дает бог. Разве грех помочь?
И снова что-то темное подымалось в нем, как пар над гнилым болотом, заволакивало мысли, заставляло тело неметь, обдавало холодным, зудящим потом. Тьфу! тьфу! Господи боже! Живую мать выволочь из хаты...
Глубокая ночь всей тяжестью налегала на грудь и не давала дышать, а мысли вновь робко касались мозга, шевелились и крепли.
Сгинь! Пропади!.. Как будет, так и будет... Что люди скажут? Люди! Они осудят. Когда от голода погибаешь с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и режет,— людей нет. Нет на свете страшней пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!..
Потап не мог заснуть, вертелся на лавке, приподнимал голову, прислушивался,— что там — в углу под полкой. Там было тихо.
И вдруг ему показалось: все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, не слыхать стонов, нет лишнего рта, нет постоянной заботы, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.
Но вот заскреблись мыши, завозились под полкой, и оттуда донесся жалобный скулящий голос:
— Ох, смертонька моя... где ты?
Встал поздно.
День был тихий, гнетущий. Серое тяжелое небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, бродил туман.
Надо было возить навоз. И Потап возил, тяжело ступая рядом с санями, сам серый, как сгустившийся туман, и все смотрел в глубь себя, где что-то за ночь осело и утвердилось.
Почему-то оставил работу рано, еще было светло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Что-то хотел сказать и не находил слов.
Мать молчала.
Тогда он бросил туда, где она лежала, с трудом, полусердито:
— Одумались?
— Что говоришь? А?
— Забыли вчерашние глупости?
— Ох... помоги мне, сынок...
— Опять свое?
— Отвези в лес...
Тогда он вдруг присел на корточки, и его лицо оказалось так близко, что старуха почувствовала горячее дыхание сына, зашептал со свистом:
— Скажите, сами захотели?
— Сама.
— Хорошо подумайте: сами?
— Сама.
Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.
Не глядел ни на кого, но хорошо понимал — все уже знают.
Не удивился, когда жена спокойно сказала:
— Надо воды согреть.
Значит, сейчас будут обряжать бабку перед смертью.
Тогда он равнодушно начал смотреть на приготовления.
Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу и словно радовались, что «тато отвезут бабку в лес», как старуха протягивала руку из-под полки.
— Рубаху чистую достаньте.
— А свечки, кажется, нет у нас!..— звонко закричала жена, и он сам полез под образа, где привыкли хранить вербную свечу.
Ему не следовало глядеть, как обряжают мать, и он вышел.
А когда вернулся, она с крестом на груди — сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, лежала уже обряженная на лавке и чистые пятки торчали из-под черной шерстяной запаски, как у покойницы.
«Кончили?» — хотел он спросить, но не спросил,— увидел, только его и ждут.
Он подошел к лавке.
— А может, вы того...
Она закачала сухоньким личиком, на котором легли уже новые тени.
Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние сучья, руками.
Теперь подходили все, молодица и дети, и целовали бабку.
А бабка легонько покрякивала — ей нравилось, что ее губ касаются теплые губы.
Невестка даже всхлипнула, но тотчас же замолчала, когда Потап спросил о дерюге.
— На что тебе?
— Надо б укрыть...
— Гляди же назад привези.
Потап взял мать на руки и вынес. Открылась дверь, холод пошел по хате, и сразу же в черный мрак сеней ворвался детский плач.
В сенях было сенцо. Потап подложил его бабке под бока, укрыл ее дерюгой и, берясь за вожжи, спросил:
— Хорошо вам, бабо?
«Опять «бабо»,— подумал, но не решился поправиться.
— Не забудь же дерюжку...— вновь напомнила жена, когда он садился в сани.
Лошаденка дернула — и бабка поплыла.
Ехать было версты три полем, начинавшимся тут же за хатой. Сразу же упала ночь и поглотила дали. Белели одни ближние снега, и туман на ночь одевал деревья в иней.
Молчали. О чем было говорить? Нужда давно замкнула ему уста, и говорило в нем только сердце, а потом нечто таинственное и пугливое встало между живым телом в санях и тем, чего не решался отогнать словом.
Внимательно следил за тем, как кобыла вертела мохнатым задом, на котором уже оседал иней, и думал, что следует приготовить сечки, прикидывал, когда лучше обмолоченные снопы свезти на соломорезку: сегодня ли, возвратись, или, может, завтра. Потом вспомнил, что забыл рукавицы, что не вымыл рук и теперь они покрыты навозом, как корой.
Ему показалось, что старуха о чем-то скрипит. Обернулся и крикнул:
— Чего хотите? А?
Он насилу разобрал. Она спрашивала, не едут ли они Микитиным полем.
— Микитиным? Га-га! Микита давно помер. Уже и поле сыновья продали.
— Кому продали?
— Тут целая история была.
Он оживился, оборачивался назад, кричал, чтобы мать слышала, стучал кнутовищем по саням, махал руками, радуясь, что может прогнать криком то таинственное, пугающее, что встало между ними.
Сани раскатывались на разъезженных местах и ударялись полозьями, а он выставлял ногу и упирался в твердый край дороги, как привык делать, когда возил навоз. Хлестал кобылу... Но-о! И вновь оборачивался к матери.
Они радовались оба, что снова живут общей жизнью, как еще в те времена, когда старуха могла ходить.
Бабка жадно ловила новости. Она ничего этого не слыхала. Что можно услышать, валяясь где-то под полкой для посуды? А этот Микита сватался к ней... Хе-хе!
Не заметили даже, как обступил их лес.
Потап остановил лошадь.
— Не озябли? — подошел он к бабке.
— Нет.
— Приехали уже.
Бабка сейчас же попробовала подняться, но упала навзничь.
— Подождите еще, полежите.
Глубоко проваливаясь в снег, он отошел в глубь леса, чтобы выбрать место. Отыскал под дубом, где было повыше и ровней, и вслух сказал:
— Тут хорошо будет.
Потом посмотрел вокруг.
В глубокой тишине деревья плели белое кружево ветвей, будто собирались закинуть невод в глубокие воды неба, где туманно трепетали звезды золотой, как рыбки, чешуей.
«Лучше, чем в церкви»,— подумал он.
Наносил сюда сена, устроил для матери постель и положил старую лицом к небу.
Хотел укрыть дерюгой ноги, а она не позволила.
— Не надо... возьми домой, в хозяйстве пригодится.
«А пригодится»,— подумал он и отложил дерюгу в сторону.
Но сейчас же передумал и укрыл мать до самой головы.
Она покорно вытянула руки поверх дерюги, а он сложил их на груди, как покойнику. Потом зажег свечу и вставил между пальцами.
«Что бы еще сделать?» — подумал.
Стал на колени, прямо в снег, и ткнулся лицом в сложенные руки.
Теплый дух таявшей и оплывавшей свечи поднял у него в груди что-то горькое и мутное, чего нельзя было выразить. Припав к этим жестким рукам, которые скоро будут свидетельствовать перед богом о своих трудах, хотел рассказать вот здесь, среди тишины, где деревья стояли, как свечи в церкви, всю свою жизнь, все свои обиды, а только вымолвил:
— Простите меня, мамо...
— Бог простит...
И второй раз и третий...
Хотел уже подняться, чтобы покончить с этим, но услыхал: мать что-то шепчет.
Перевел взгляд на ее лицо, казалось, таявшее, как желтый воск свечи.
— Что, мамо?
Она по-старчески зачмокала, рот ее перекосился так, что стали видны синеватые десны, и простонала:
— Не режьте пестренькой курочки... она будет нестись.
Из полупогасшего бабкиного глаза скатилась слеза.
Он обещал. Зарезать курицу!.. Разве курица — мужицкая
еда?
Теперь уже все? Он поднялся, поклонился и побрел по снегу.
Грузно упал в сани и ударил лошаденку. Кобыла дернула и понесла, колотя санями о пни и подбрасывая на всех ухабах.
А когда во время этой скачки он оглянулся, свеча спокойно и ровно горела между деревьями, будто звезда опустилась вместе с инеем и отдыхала на снегу.
И сразу стало легко. Тяжесть внезапно свалилась с плеч. Вдохнул в себя морозный воздух, ощутил пустоту в груди, наполнил эту пустоту диким, злобным криком:
— Но-о! Стер-ва!
Покачивался в санях, как пьяный, будто с ярмарки ехал, хорошо угостившись, все ему казалось нипочем, ничто не страшило, море было по колено.
Лошаденка вынесла в поле и, устав, поплелась шагом.
Тогда вспомнился ему один день его детства.
Было воскресенье. Всю хату наполняло солнце. Ему не терпелось поскорей к ребятам, и он не хотел снимать будничную одежду. Но мать поймала, надела чистую и белую холодную рубашку. Расчесала волосы и уже на пороге положила за пазуху горячий пирог. Пирог обжигал ему грудь, но Потап вынул его только на улице, когда уже был среди ребят. Ему нравилось, что все смотрят, как он откусывает от пирога и пальцем выколупывает из него сливы.
Больше ничего не мог вспомнить.
Еще было хорошо, когда отец помер. Собралось много народу, ели капусту, кутья пахла медом, и, как мухи,— чернели в ней изюминки.
Тогда он наелся.
Он ехал вперед, все дальше в поле. Лошаденка так побелела, что сливалась со снегом, зато небо стало чистым и черным...
Микитино поле... «Сватался ко мне Микита...» Хе-хе!
По небу, как тень голубиных крылышек, плыло одинокое беленькое облачко.
Отвел глаза от облачка, съежился весь. Что-то холодное защекотало в груди. Может, это не облачко, а душа матери плывет?
И мысли устремились назад. Лежит в лесу одна, на холодном ложе, как подстреленная птица, смотрит сквозь слезы на небо. Только свеча плачет над ней и горячий воск каплет на сухие, как у покойника сложенные руки.
Нужно ж было отвозить... Послушался, сама захотела, а могло быть иначе. Могло быть...
Как очарованный, он потерял поле, небо, лошаденку. Одна картина завладела его воображением, заслонив все.
...Только что вынесли мать на кладбище, с хоругвями, с попами,— по-христиански. В хате народ. Вкусно дымится еда. «Выпейте, сват, за упокой души...», «Царствие ей небесное...» Водка обжигает горло и желудок... Гомон вокруг... Теплом дышит честной мир, и дышит в миске вареное мясо... Выпьем еще... «Хорошая была женщина покойница...» Стучат ложками о миску, причмокивают от удовольствия лоснящимися губами,
сытая душа, открытая для всех, возносится, как пар, хочется плакать или петь... «Та нема гi-iрш нiк-о-му...» — «Выпьем, кумонька дорогая, за души усопших...»
Ему стало душно.
— Половину огорода можно было бы заложить,— сказал вслух и даже вздрогнул.
Кто это сказал?
Посмотрел вокруг. Лошаденка едва передвигала ноги, откуда-то вновь взялся туман, вверху закрыв небо, внизу — поле, и сеял что-то унылое и беспросветное.
Надо было отогнать лукавое видение. Он старался вспомнить, что говорил поп в церкви, что обычно говорят в таких случаях люди. Думал о грехе, о душе, о церковных молитвах, христианских обычаях. «Чти отца твоего и матерь твою...» Но все это было холодно и мгновенно таяло от тепла привлекательных картин, нарисованных воображением.
«Одна у нас мать и одна смерть»,— говорил он себе и вместе с тем слышал: «Угощайтесь, кума... выпьем за души усопших...» Он одно слышал, одно ощущал — гомон и тепло голосов, вкус жирной еды, праздник и радость живого тела.
Уже виднелись хаты.
Тогда он вдруг поднялся в санях, поглядел вперед, оглянулся назад и круто повернул лошаденку.
— Но-о, стер-ва!
И понесся в туман, среди взлетавших из-под копыт снежных комьев, назад — к бабке.
Декабрь 1910 г.
Текст по изданию: М. Коцюбинский. Повести и рассказы. Леся Украинка. Стихотворения. Поэмы. Драмы. / Вступительная статья, составление и примечания Ал. Дейча / Пер. с украинского. – М., Изд-во «Художественная литература», 1968. (Библиотека всемирной литературы, Серия третья. Литература XX века. Том 157)
Комментарии к книге «Что записано в книге жизни», Михаил Михайлович Коцюбинский
Всего 0 комментариев