Ах, до чего скучно такой девушке, как я, торчать в этом французском городишке! Пойти некуда, купить нечего, мужчины здесь чернявые и плюгавые, а лавочники лебезят так… отхлестать бы их хорошенько! Послушать музыку и то негде. Наш гарнизон – что уж о нем и говорить!.. Силезские немцы такие неповоротливые, такие тупые… Ухаживают все на один манер. Пока не уехала Пупхен,[1] было еще так-сяк: она довольно занятная, все читала вслух свои письма, умом не блещет, но язычок у нее острый, и о мужчинах рассуждает как надо; мы всюду ходили вместе, это нам придавало пикантности.
Одно время в гостинице «Нейтральная» жили итальянцы. Глаза у них красивые. Только вот кончили они плохо… Перед отправкой колонну гнали по городу, господи, на что они были похожи!.. На каждую сотню итальянцев – один наш конвоир! Жалкое зрелище…
Есть, правда, спортивный магазинчик, там еще бывают хорошие шерстяные свитера. Но это не мой стиль. Я послала десять штук Клерхен. На ней они тоже плохо сидят. Хуже, чем на мне. Она написала, что я прелесть. Еще бы, какой потрясающий подарок! Местным жителям очень даже пригодились бы такие свитера, но им разрешают покупать только на боны, а может быть, только по карточкам, я в этом плохо разбираюсь. Одеты они бедно, вещи старые, в заплатках. Женщины совсем не элегантны, а уж чего только не наговорили про их тонкий вкус!.. И даже не красивы. Тощие, как драные кошки. Силезцам, конечно, нравится. Это в их стиле.
Бедненький Буби… Дать себя убить – это уж слишком. Вот без одной ноги я могу его представить… Это бы даже придало ему пикантность. С двумя он слишком симметричен. Здорово надоела его правильная красота. Зато он прямой и напористый. Что да, то да. Я получила от него из Одессы очень красивые вещи. Надо отдать должное, он человек со вкусом. Разве что воображения маловато. В сущности, мне нужен кто-то, кто был бы и не совсем Буби, и не совсем Пупхен. И вот – надо же! – я обзавелась теперь этим фон Лютвиц-Рандау… Смех, да и только… Но мне не смешно. Скучно до чертиков.
Не буду я советоваться с Буби. Пускай майор ухаживает. Придется только подучить его напористости. Женщина в конце концов имеет право на то, чтобы с ней поступали решительно. Мужчины, на что они вообще тогда сдались? Мне так осточертели и эти силезцы, и эта Франция, а от Пупхен ни строчки. Ну что за жизнь!.. Хоть бы чуточку музыки!..
Не могу же я убивать свое свободное время только в парикмахерской, где они выливают мне на голову все мало-мальски дорогое, что у них осталось, делают вибромассаж лица, кладут всевозможные кремы, и молодой армянин втирает их в кожу пальцами. Так не хватает музыки, что хочется выть. Займемся майором. Все-таки в нем что-то есть. Да и возраст важен только для женщины. На возраст мужчины… можно закрыть глаза.
* * *
Немецкий трибунал помещается в большом здании, которое никак не гармонирует с тем, что в нем теперь происходит, как, впрочем, и со стилем века, и самого города. Постройка принадлежит к какой-то давней эпохе. У автора нет под руками путеводителя Бедекера, и он лишен возможности рассказать историю строения. Оттого, что оно очень высокое и очень черное, прилегающие улочки кажутся еще уже, чем на самом деле, черные стены в белесых дождевых потеках, полосатые, как зебры. Дом венчают скульптуры, некогда, конечно, символические: цереры, юноны из темного камня, геркулесы и сатиры, корзины, переполненные гигантскими плодами. Они подавляют все вокруг. Причудливое сочетание деревянных балок и тяжелых каменных плит свидетельствует о неискоренимости средневековья в недрах самого Возрождения, о том, что местные традиции одержали верх над усилиями итальянских зодчих. Крыша сильно выдается вперед, под ней – птичьи гнезда. Но никто не запомнит, чтобы оттуда вылетела хоть одна птица. Они пусты.
Зато внутри залы, слишком высокие даже для нынешнего, худо-бедно приспособленного освещения, служат пристанищем для летучих мышей, их полет где-то под потолком лишь смутно угадывается. Бегство вспугнутых теней в каменное поднебесье – словно отголосок давних трагедий. Коридоры стойко сопротивляются общему барочному стилю нелепого сооружения, ни один не следует взятому курсу, каждый стремится повернуть или отклониться в сторону, их дробят на короткие отрезки – слева и справа – массивные скрипучие двери, в каждой – тюремное окошечко, забранное бесполезной железной решеткой.
Монументальные лестницы, громоздкие деревянные балконы нависли над темными мрачными хоромами; пол каменный, холодный – устилавшие его ковры исчезли. Как все здесь кипело и бурлило когда-то!.. И как однажды внезапно замерло! Остались только складки на потертых обоях, только блики на потускневших оконных стеклах… Вероятно, это было логово крупных хищников – под стать их необузданным аппетитам и объем гигантской пещеры. Это происходило, конечно, во времена испанской оккупации – той самой, единственной, настоящей, – когда герцог Валентинуа, сын римского папы Александра VI, кружил по комнатам, смуглый и худой, пожелтевший от лихорадки, и высматривал укромные уголки, где можно было бы спрятать верных ему убийц. В этом городе, который ему принадлежал, но служил всего лишь привалом на пути из Рима в Испанию, он проверял действие ядов, с помощью которых намеревался захватить Италию. Здесь его сподручные тренировались in anima vili, так сказать, на живом материале, в искусстве владеть стилетом и удавкой. Здесь народ-пасынок, пестрая смесь из швейцарцев и мавров, горцев и ратников, расплачивался за опыт, которого набирался человек по имени Чезаре; позже, на римских подмостках, искусство обретет масштаб и совершенство, здесь же проходила лишь кровавая репетиция, о подробностях которой история молчит до сих пор. В те времена человеческая жизнь ничего не стоила, в цене были пышные речи и картины из Флоренции или Сиены. Бывало, доги сжирали на господской кухне объедки с тарелки отравленного гостя, и псов хоронили публично.
Эти и другие воспоминания, мрачные тени прошлого, по ночам бились о потолки в испанском стиле, оставляя глубокие трещины. Воспоминание о том, как пятидесятивосьмилетняя королевская любовница разгуливает голышом на глазах у всего двора, и единственное, что ее смущает – небольшая складка на шее, которую она скрывает под бархоткой с топазом. Или о том, чем озабочены королевские наместники, затянутые в камзолы со множеством серых и черных пуговиц, с белыми кружевными манжетами и жабо. Провинцию разоряют и грабят, и это дело рук не принца и не чужеземца, а удалого разбойника, уроженца здешних мест, где так много гор и ущелий. И вот, наконец, он схвачен, колесован, на площади огласили сатанинское имя Луи Мандрена. Ему перебили конечности, пытали водой, жгли раскаленными прутьями, чтобы выяснить, бесовского ли он происхождения. И, наконец, четвертовали.
Вот видите, нас не запугаешь, мы всё это знаем, у нас богатый опыт по части всякого рода заплечных дел, видите, ничего нового вы не придумали, вы, такие ничтожные, такие маленькие-маленькие, еле различимые за своим столом, заваленным папками с судебными делами, там, в углу одного из залов, где в дверях замерли два солдата с автоматами: серые, гладко бритые, в зеленых касках, которые защищают их от птиц; вы мучаете торговцев фруктами, домашних хозяек, рабочих с Арсенала, крестьян… ничтожные маленькие боши, вы еще зачем-то ломаете комедию судопроизводства под портретом фюрера, портретом, который сменил картину с изображением Христа, принадлежавшую герцогу Чезаре Борджиа, вы, серые и зеленые людишки: мужчина в очках (в пенсне он прочесть ничего не может), рядом девица, протоколистка, таких здесь прозвали мышами за серое форменное платье с белым воротничком; конвоир вводит очередного подследственного, выбрасывает руку вперед и рявкает: «Хайл'ер!», и снова скребет по бумаге перо, под самым носом у низко склонившейся девицы, упитанной, ненакрашенной, с бледными губами и глазами змеи, протоколистки фройляйн Мюллер, или Лотты, как называет ее мужчина в очках, майор фон Лютвиц-Рандау, – как он называет ее, когда они остаются одни, без подследственных, без автоматчиков, без членов игрушечного судебного аппарата, без обер-лейтенанта с его докладами-доносами на похабном французском, одни под сумрачным взглядом веков, взирающих на них с высоты зала, где летучие мыши укрылись за портретом Гитлера, стыдливо завешенным комбинацией и панталонами фройляйн Лотты, которая закрывает глаза, чтобы не видеть глаз майора фон Лютвиц-Рандау, когда он без очков и без пенсне.
* * *
Куда это опять девалось мое пенсне? Без пенсне я уже ничего не вижу… Поэтому для меня все женщины на одно лицо. Струйка дыма, не более. Лотта в том числе. Ах, вот оно, пенсне! Интересно, все ли близорукие мужчины не отличают одну женщину от другой? Что та, что эта, какая разница… Лотта или моя Труда, неважно. Только в романах женщины кажутся очень разными. Возможно, все дело в диоптриях… Конечно, когда я в пенсне… но ведь есть обстоятельства, при которых не будешь же ты в пенсне… Дым! Дым! Женщины всего лишь струйки дыма. Сегодня утром было еще очень прохладно. Я прочел исключительно интересную статью в «V61-kischer Beobachter» об эволюции германского права. Любопытно, там есть многое из того, о чем я сам думал еще в 1925 году, за восемь лет до прихода к власти нашего фюрера, и даже решился изложить в своей диссертации «De jure germanico». Получается, что хоть я всего лишь примкнувший, между национал-социализмом и мной существуют давние и глубоко волнующие кровные связи. Я сказал об этом молодому обер-лейтенанту, который увивается за Лоттой, носит ей разные книжки, и все это, уверен, лишь для того, чтобы выведать у нее мой образ мыслей.
Он усмехнулся и ответил: есть только одна истинно германская концепция права, и принято считать, что она принадлежит Бисмарку: сила выше права. Но, во-первых, эта концепция была известна и до Бисмарка, а во-вторых, и это главное, она просто констатирует факт, она не выявляет связи между фактами, а эта связь при неблагоприятных обстоятельствах может служить веским аргументом. Дело в том – молодой обер-лейтенант этого не понимает, – что для Германии выгодно не только оправдать свою победу, но в случае поражения сохранить военную машину, а это и есть то самое, что я называю германским правом, jus germanicum; когда же я ему объясняю, так, между прочим, он начинает иронизировать: зачем, мол, думать о поражении, раз мы его не хотим? Опасный молодой человек, скажу Лотте, пусть остережется.
В вопросах права, надо признать, наш фюрер – вдохновенный гений. Отменить все законы во имя национальных интересов, так что судья при вынесении приговора руководствуется в конечном счете тем, в чем видит интересы германской нации, – для этого, несомненно, надо обладать истинно германской решительностью. Это можно сравнить разве что с концепцией права времен Сигизмунда[2] и Зиглинды. когда во имя чистоты расы инцест был признан моральной нормой. К сожалению, мы мало что знаем о законах тех лет. Сейчас же речь о том, чтобы создать такую юридическую терминологию, которая бы давала только немцам возможность использовать правила, выгодные для своей страны, иначе при определенных обстоятельствах те же правила могут быть обращены и против них самих. Именно в этом наш долг, долг юристов старой школы, воспринявших новые идеи. Молокососам из гестапо эта задача не по плечу, они не имеют представления о силе слов и не понимают необходимости несколько переиначивать их смысл в соответствии с идеалами Великой Германии, не понимают того, чем, в сущности, годы и годы занимается наш фюрер.
Весь мир должен задуматься над его опытом. Даже среди французов кое-кто это понял. А мы невольно упускаем из виду, нанимаясь изо дня в день своим ремеслом. Я Лотте говорил. Конечно, у себя в трибунале мы видим одних подонков, это так. И начинает казаться, будто все французы против нас. Что совершенно неверно! Доктор Гримм нам это объяснил в своей лекции. Он очень мило ее прочитал. Лекция мне понравилась. Я вообще люблю лекции. Лекции хорошо прочищают мозги, после них многое становится яснее. Все равно что вдруг найти пенсне, которое потерял.
На лекции доктора Гримма я был без Лотты. Мне надо быть осторожным. Девушки пришли все вместе, а наших солдат привели строем. Получился очень удачный франко-германский вечер. На возвышении, рядом с начальником гарнизона Трайшке и офицерами-летчиками, – французы, каких никогда не увидишь в трибунале. Наши друзья. Префект, мэр, муниципальные советники, шеф полиции, глава крестьянской корпорации… Глава крестьянской корпорации производит очень приятное впечатление… Он совсем не похож на крестьянина. Высокий блондин, не первой молодости. У него, как и у меня, двойная фамилия. Но без частицы «de», то есть не дворянская. Двойная, очень французская. Забыл. Но очень, очень французская. Он, видно, из тех, кого здесь называют республиканской аристократией: Вальдек-Руссо, Леруа-Больё, Панар-Лёвассор и прочие. Доктор Гримм очень мило прочитал эту свою лекцию, право, очень, очень мило. Он читал ее по-французски. Языком доктор владеет свободно, говорит совершенно без акцента. В воспитательных целях это очень важно. Я вообще люблю слушать правильную французскую речь. Для всех наших в зале весьма полезный урок. До войны доктор Гримм работал в Париже, в сфере сближения двух наших стран. Его не посмели выслать, когда Народный фронт развязал враждебную кампанию против его превосходительства Отто Абеца.[3] Доктор объяснил нам, как нас любят истинные французы, те, кто раньше так страдал от еврейского засилья.
От французов, тоже очень мило, выступил глава крестьянской корпорации. Он ветеран франко-германской дружбы, еще до войны приезжал в Нюрнберг, на съезд национал-социалистской партии, и даже удостоился чести быть представленным нашему фюреру. Что за прекрасная интуиция у нашего фюрера на людей, которые чего-то стоят! Подумать только, этот замечательный человек с таким громким, по-республикански аристократическим именем прозябал тогда в полной безвестности, без всякого серьезного дела. Слушая его, мы все поняли, что настоящая Франция с нами, что она против большевизма и против Англии. Есть даже, кажется, один епископ из Французской Академии, который собирался ехать на восточный фронт и воевать там с большевиками за свободу снежных русских степей, но ему помешали годы. Значит, не все епископы такие, как эти паршивые прелаты у нас в Германии, которые в своих проповедях выступают против нашего фюрера, против эвтаназии и многих других принципов нашего третьего рейха.
Доктор Гримм – дальний родственник моей Труды, так что я действительно не мог, хоть дисциплина теперь и… Лотте я объяснил, но она все равно злилась. Ей скучно с другими нашими девушками. И потом, она меня обожает, даже зовет меня Kôtzchen.[4] Я думал, такое со мной никогда уже больше не приключится. С 1917 года никто меня так не называл. Труда уменьшительных слов не любит. Она зовет меня «mein Schatz».[5]
* * *
«Kôtzchen! – Лотта Мюллер нагнулась, чтобы подтянуть свои серые нитяные чулки, – не сходишь ли ты за рюмкой коньячку?»
День стоял ясный, но несколько ветреный. Они были чем-то вроде живой детали пейзажа в самом низу картины: за столом – массивную ножку которого составляли крест-накрест положенные поленья – в саду ресторана. Официантка не слышала, когда ее звали из сада: ресторан был на некотором расстоянии. Сюда вели три ступени, в центре – бар и основной зал, в правом крыле, более поздней постройки, – банкетный, с начала войны закрытый, с левой стороны – навес для садовых инструментов. Сад был густой, беспорядочно заросший, тисовый кустарник, когда-то аккуратно подрезанный, замысловато разгораживал его на небольшие отсеки, повсюду торчали странные зеленые дротики, этакие тросточки с курчавыми листьями, неведомое многолетнее растение, без малого в рост человека. Посетителей никого, кроме них и еще двоих, немного поодаль, возле голубой решетки, по ту сторону круглого стола, слишком для них просторного; эти двое, французы, сидели рядом, один из них поставил на землю свой кожаный портфель, ног его видно не было, мешал стол; второй был в черных сапогах и потрепанных светло-коричневых брюках военного образца.
Но все это – лишь деталь пейзажа в самом низу картины. И то, как Лотта, серая, в белой манишке и нитяных чулках, украдкой поглядывала на двух парней, и то, как они тянули белое вино, делали вид, что тоже слегка заинтригованы, а сами в это время говорили совсем о другом. И то, как майор фон Лютвиц-Рандау, играя по дороге со здоровенной рыжей собакой, отправился на кухню, чтобы заказать две рюмки коньяку. Все – лишь мелкие детали у нижнего края большого французского пейзажа в глубине долины, где течет широкая дофинейская река, хмурая и серая даже летом, суровая из-за своих каменистых островков, крутых излучин, железных мостов. С этой стороны видна только чересполосица пастбищ и выжженных солнцем полей, картина предстает неполной, неверной; впереди, по ту сторону бесконечно широкого потока, долина штурмует горные кручи. И надо запрокинуть голову, чтобы увидеть зубчатую каменную кромку – неровный фестон на подоле неба, пробитые временем бойницы, выветрившиеся утесы, так похожие на высотные карьеры, на остром выступе скалы – башню, сквозь ажурную резьбу ее стен странным образом просвечивает пустое пространство. Тянущееся вдоль всего горизонта крутогорье – словно гигантская груда древних окаменелостей, так и кажется, что при случайной игре света камни вдруг обернутся скелетом допотопного животного, костями ископаемых чудовищ. Со времен Великого оледенения эти голые склоны пережили множество стихийных бедствий, были свидетелями сражений Земли и Неба. Они помнят набеги и нашествия, видели, как спасались бегством мирные племена; по ним карабкались преследователи в погоне за преступниками и за невинными жертвами. Сколько раз по этим отрогам Альп спускались обозы чужеземцев, рослых белокожих людей с пиками и ножами?… Какие песни навсегда умолкли в долине за долгие века? А ведь были и религиозные войны,[6] битва гор и равнин из-за расхождения взглядов на пречистую деву Марию; было и великое опьянение монтаньяров[7] гордым словом Свобода, когда там, у Гренобля, крестьяне и пастухи клялись на шпагах, скрещенных с пастушьими посохами, и эта клятва предшествовала всему, что было потом, всем битвам и всем клятвам Революции. Здесь, по выжженным добела скалам, прокатилось эхо призыва к восстанию против тирании, а потом здесь же перекликались дозорные: в городах темные силы коалиции готовились вернуть в рабство тех, кто ответил на зов монтаньяров.
Неохватный пейзаж, непостижимый, как сама история, а здесь, внизу, у правого края долины, за палисадниками, – этот ресторан с его живой изгородью вокруг каждого столика и вдоль всех дорожек, на одной из них подпрыгивает рыжая собака, она ловит кусочек сахара, брошенный рукой немца, и два приятеля притворяются, что их интересуют серые нитяные чулки какой-то женщины-мыши.
Косогор сзади все так же плавно поднимался к многоярусному плато через огороды, персиковые сады и темно-зеленые ограды. Там уже чувствовалась близость города, вернее, пригорода с его бензоколонками, загородными ресторанчиками, теперь закрытыми, чиханием и кашлем пыльных грузовиков. А дальше на запад начинались дома, они теснили парк, разбегались широкими улицами, образуя белые кварталы с серыми и красными крышами, новые районы, там сновал, часто гудя, голубой автобус, а магазины вперемежку с жилыми домами тянулись вплоть до самого универмага «Юнипри», где регулировщик заворачивал фургончики зеленщиков в объезд по улице с односторонним движением; там, наконец, было таинственное и загадочное сердце старого города, потного и грязного, там с визгом носилась чумазая ребятня. Тщетны усилия разгадать этот пейзаж, взгляд в нем бессильно теряется, с трудом различая только машины, которые мчатся вихрем, потому что их двигатели работают на бензине и потому что они возят офицеров в зеленых касках с коричневыми разводами. Тщательно обшаривая этот пестрый гобелен, глаз с усилием нащупает букву W, буквы К и Z, немецкие буквы, намалеванные на дощечках, прибитых где-то у подножья платанов или на углах домов. Глаз лишь угадывает, далеко-далеко, плывущие по небу клубочки дыма: где-то на краю света лежат маленькие деревушки, куда захватчик пока еще не дошел, и один господь бог знает, какие мысли там роятся, какой новый тайный союз пастушьего посоха и шпаги там зреет…
«Kôtzchen!» – крикнула Лотта Мюллер, скорее в кокетливой попытке намекнуть двум шалопаям, чтобы они поспешили со своим заигрыванием, чем от нетерпения увидеть летящего к ней на всех парусах майора; играя с собакой, он уронил пенсне.
Один из французов, в бежевых брюках и кожаных сапогах, не переставая наблюдать за серой мышью, инструктировал второго, ему приходилось заглядывать в маленькую записную книжку, он слюнявил большой палец и перелистывал слипшиеся странички. Второй внимательно слушал и время от времени задавал вопросы. Портфель он поставил себе на колени, открыл и что-то там перекладывал.
Майор фон Лютвиц-Рандау уже шел назад, он сам нес мельхиоровый подносик с двумя крошечными стаканчиками, донышки были из толстого стекла, и коньяк казался золотистым. С крыльца ему вслед, подбоченясь, смотрела служанка, удивляясь такому демократизму офицера. Немецкая речь и взрывы смеха Лотты преодолели пространство, усыпанное мелким гравием и утыканное столиками en rendis, и донеслись до слуха двух мужчин, которые разговаривали между собой почти шепотом.
«Видишь?… – вдруг спросил один. Из приоткрытого портфеля сверкнуло дуло револьвера. – Ты ведь знаешь, я бью без промаха…»
Второй посмотрел на него и нахмурил брови.
Я не вполне уверен, что он действительно нахмурил брови, – ведь это была такая крошечная деталь огромного пейзажа с рекой и горами, с легендой и историей, с религиозными войнами и битвами за свободу.
«Спокойно, Филипп!» – сказал он, легонько топнув ногой по мелкому белому гравию.
И солнце блеснуло на черном голенище.
«Было бы два отличных трупа, можешь не сомневаться…»
«Мы здесь не затем, Филипп, сам знаешь. Нужна дисциплина. Так можно погубить все. Потерпи до другого раза».
«Жаль», – вздохнул Филипп и закрыл портфель.
Подняв глаза, он посмотрел на развалины замков – там, высоко в горах, – словно уходил от соблазна, который представляла собой эта пара, резвящаяся на расстоянии выстрела от них, за рюмкой коньяку, весело гогоча, повизгивая от удовольствия и ничего не опасаясь: ведь глава корпорации крестьян объяснил им, что в глубине души их любят все французы.
* * *
Ах, как скучно в этом французском городишке!
Когда мы выходили из ресторана, Kötzchen уронил пенсне. Это его стиль! Но именно он первым и увидел Вилли. Kötzchen терпеть не может обер-лейтенанта, который давал мне читать книжки… ой!.. Я вспомнила фамилию автора! Людвиг… Людвиг-Фердинанд Целин![8] Вилли был в штатском. Весьма элегантен. Где это он раздобыл такую английскую шерсть? Надо будет его спросить. Если здесь, я могла бы заказать себе костюм. Это, правда, не мой стиль, но в английских тканях все-таки есть свой шик. Kötzchen очень побледнел. Он боится гестапо.
Вилли посмотрел на нас своим особенным взглядом и спросил, что мы здесь делаем. А он что делает? Выслеживает террористов. Мы должны опасаться террористов, особенно в уединенных местах. Kötzchen в басню о террористах не поверил. Он сказал, что Вилли следит за ним, ясное дело. Местные жители не замышляют против нас ничего дурного. Так сказал доктор Гримм. В горах, может, и водятся террористы, они там прячутся. А здесь ничего такого нет. Я промолчала. В принципе Kötzchen совершенно прав. Вот только сюда Вилли пришел не по делам службы. Просто он увивается за мной. Мне так скучно, что я, возможно, и разрешу ему поухаживать. Лишь бы не пронюхал Kötzchen! Он способен раздуть из этого целую историю.
В конце концов он просто невыносим. В тот раз, на лекции доктора Гримма, не захотел, чтобы нас видели вместе. Из-за Труды, она кузина этого… Знал бы он, как мне наплевать на его Труду! Он уперся и не хочет сводить меня в «Золотой колокол», где бывают офицеры-летчики. Гильда – не самая из нас красивая – рассказала недавно, когда мы вместе мылись под душем, что ее пригласили однажды в «Золотой колокол», там были офицеры-летчики, и один из них подарил ей золотую брошку. Она мне показала. Брошка так себе. Но золото есть золото. Выглядит, правда, очень провинциально. Наверное, принадлежала жене какого-нибудь нотариуса. Не знаю, кому бы пришло в голову писать Труде, что я обедала с Kötzchen в «Золотом колоколе», но он и слышать не хочет о том, чтобы туда пойти. И зря. Кончится тем, что я разрешу Вилли за мной ухаживать. Его особенный взгляд очень меня интригует.
Как скучно в этом городишке! А если – раз в кои веки! – что-то и происходит, я об этом ничего не знаю! В понедельник утром казнили пятерых заложников. Я могла бы туда пойти и все увидеть!.. Устроила сцену майору. Вилли обещал, что в следующий раз он меня возьмет. Я не создана для такой жизни. Это совсем не мой стиль! Посмотреть только, как мы одеты, эти наши накрахмаленные блузки, прямые юбки, мужеподобный вид… Мой стиль – пышные оборки, накладные локоны, шуршащие юбки, кружева. По ночам мне снится, что я – как эти киноактрисы, которые в доме у очень приличных людей вдруг задирают юбки и выбивают чечетку. И вокруг много, много мужчин. Или так: шелковое платье, высокая шляпка, в руке стек. Или еще: длинное платье, в танце оно взметается, видны ноги (у меня ляжки чуть-чуть полноваты), мягкие сапожки, чулок нет. Но здесь во всем ужасно недостает музыки. Музыки, музыки, музыки! Может, Америка больше в моем стиле. Вырожденческий негроидный джаз. Ну и пусть! Жаль, наша армия туда еще не добралась. Нам прожужжали все уши про эту Францию. А она совершенно не в моем стиле. Все-таки, я надеюсь, война продлится достаточно долго, и наши ученые придумают, как перебросить нашу армию в Америку. А пока…
Если бы даже и был хоть какой-то уголок, где можно послушать музыку, Kötzchen все равно бы меня туда не повел: вдруг кто-то увидит… Для чего, спрашивается, нужен мужчина, не для того разве, чтобы держать вас за руку, когда вы слушаете музыку? Но нету места, где можно было бы послушать музыку в этой мертвой, мертвой стране.
Единственное развлечение – действительно трибунал. Недавно меня даже пробрало. Привели женщину. Жуткую. Совершенно вульгарную. Таких можно встретить на базаре, на бульваре… Средних лет. Kötzchen задает ей вопросы, а она не отвечает. Ее арестовали за саботаж, ну, эти дела с поездами при выезде из города… В конце концов Kötzchen рассердился. Тогда она разинула рот, чтобы мы увидели ее язык. Во время одного из допросов она отрезала его, чтобы ни о чем не проболтаться. Я удивилась, почему же она не умерла, ведь из раны на языке всегда вытекает очень много крови. Мне об этом рассказывал Буби. У них там, на восточном фронте, тоже была одна такая история. Но Вилли мне все объяснил: к этой женщине сразу позвали хирурга и велели лечить хорошенько, чтоб наказать, пусть-ка поживет с отрезанным языком… Kötzchen – вот болван! – приговорил ее к расстрелу.
А то еще: ночью поднялась пальба, какие-то машины забыли про комендантский час. Есть же идиоты… Они что, немцев не знают или им жизнь не мила?
Но все это музыки не прибавляет. А мне нужна музыка. Мне мало приемника в «Метрополе». В Лионе хоть танцы бывают. Какая тоска! Kötzchen застал меня за разговором с Вилли и устроил сцену. У него теперь такой стиль. Я ему сказала: на этот раз Вилли со мной разговаривал… и только… Но если не поспешат разогнать мою скуку, я не поручусь, что… Kötzchen разгорячился, наговорил кучу гадостей, потом остыл и обещал, что мы совершим небольшую поездку в деревню. Погода прекрасная. Есть одно такое местечко… если ехать по направлению к… нет, вылетело из головы., говорят, пейзаж там вполне романтический. Час – полтора поездом.
Еще бы, ни Вилли, ни Труды там можно не опасаться. А пока мне бы очень не помешало хоть немного музыки…
* * *
Ах, вот как, фройляйн Лотта Мюллер, вам не помешало бы немного музыки… Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите, как много ее кругом. Бывают дни, когда она поднимается с земли и гуляет, как ветер, по городу и в поднебесье, когда хлопают двери, летят бумаги, вам приходится придерживать свои юбки… И вы говорите, что не слышите музыки? Бывает, правда, и так, что доносится лишь слабый отголосок песни, лишь вздох гитарной струны, лишь угасающий стон воспоминания… Под майским солнцем зазвучал весь огромный мирный пейзаж, распустились цветы, загудели насекомые; мухи – которых неодолимо тянет к человеческим существам так, словно это уже трупы, а не живые пока что люди, – успели прожужжать первые такты похоронного марша. В оркестровой яме еще только настраивают скрипки.
Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите нарастающей музыки. Бывают дни, когда она звучит сильнее, чем треньканье будней в маленьком городке, где вы так скучаете, фройляйн Лотта Мюллер… слушайте же, слушайте музыку!
Вот глухое lamento,[9] скорбные звуки несутся из темниц, звучат неведомые музыкальные инструменты, когда-то звавшиеся людьми… Хруст раздробленных костей, треск лопающейся горелой кожи, жуткий концерт орудий пытки, крики душевной муки, такие несхожие с жалобами на муки физические, басистые ритмичные удары, бульканье брызжущей алой крови и слезы, слезы, слезы…
Вы не слышите музыки, фройляйн Лотта Мюллер? Так возьмите ж за руку своего поклонника и слушайте, как это принято делать в немецких городишках по воскресеньям; вы упиваетесь там игрою женского оркестра, сидя в пивной за большой узорчатой кружкой мюнхенского пива, темного и холодного.
А вот и ноктюрн, ноктюрн смятения: темные жилища, никто не осмелится раздуть тлеющие угли, люди прислушиваются к шагам патрулей на улице, вздрагивают при каждом скрипе лестницы или шорохе за дверью – идет полиция! Ноктюрн, в котором биение сердец звучит как слабо приглушенный аккомпанемент к тревожному ожиданию… Куда все идет? В какую песню выльется глухой ноктюрн? И почему она еще не зазвучала в полный голос? Тайное не выходит на свет. Ставни и рты закрыты наглухо. Улицы утюжат солдаты.
О, неужели вы не слышите, неужели не слышите музыки?… Хлопнули выстрелы, машины влетели на полном ходу в проулок против универмага, а там одностороннее движение… Ворота гаража взорваны, машины канули в ночь. В госпиталь явились неизвестные, потребовали выдать им раненого – он из заключенных, – уложили на месте обоих дежурных полицейских. Взорвано помещение STO*. Из центрального холодильника исчезли говяжьи туши, жандармы стерегли их для Господ Оккупантов. В двух километрах от вокзала стоял эшелон с боеприпасами, три вагона взорваны, всю ночь и весь следующий день снаряды сыпались на поля. Если кого-то преследует полиция, он исчезает в глубокой тайне домов. Те, кто прячет у себя повстанцев, не боятся расклеенных повсюду объявлений, устрашений под бой барабанов, извещений в газетах, их не останавливают даже расстрелы заложников. Около часа ночи прилетели большие черные птицы, на заранее разведанные поляны[10] посыпались пакеты и опустились люди под шелковыми зонтами – розовыми, зелеными, красными или белыми. Заря обнаружила, что на домах предателей нарисованы виселицы, а на перекрестках улиц написано такое, чего совершенно не имели в виду музыканты, когда сочиняли свою нежную, старинную немецкую музыку.
А вы не слышите музыки, мадемуазель Серая мышь, не слышите…
Один преподаватель лицея любил Германию больше, чем Францию, или, по крайней мере, так говорил, рассчитывая добиться невесть чего с помощью этих новых организаций, сокращенные названия которых фигурируют в витринах среди фотографий, запечатлевших прекрасную и счастливую жизнь французских рабочих где-нибудь в Дюссельдорфе или Штеттине, так вот, он, этот преподаватель, неосторожно приблизился однажды к «Трем звездочкам», где его узнали его бывшие ученики, по нему открыли огонь, но неудачно, и он улизнул. С тех пор он живет в гостинице «Центральная», итальянцев там больше нет, а у гестапо свои номера, и он отваживается появляться только в форме силезского полка, они не посмеют, думает он, стрелять в немца. Итак, все начинают понимать музыку. А вот владелец гаража – знаете, там, в предместье, возле бакалейной лавочки под голубой вывеской, – запирает он однажды вечером ворота своего гаража, а к нему подходит молодой человек и – бах! – из черного пистолета, пуля попала в глаз, выживет ли, неизвестно, а уж что ослепнет, это точно, и останется ненормальным – тоже факт. Перед зданиями, которые занимает полиция, установили рогатки, обмотанные колючей проволокой; часовые, им лет по шестнадцати, трясутся от страха и – ушки на макушке – ждут, чтобы первыми услышать музыку, музыку, музыку.
Продавец кроличьих шкурок, рыжий человечек весь в синяках, катит свой велик и звонит, звонит, звонит… Идет это он по улице, ну, знаете, где дом свиданий, и вдруг – трах-тарарах! – загремела музыка, пепеэфовцы[11] схватились со смутьянами, бой по полной форме, пепеэфовцы – за каменную тумбу, а один, лежа на животе, все стреляет… И тут выходит хозяин борделя, почтенный такой дядечка, выходит, чтобы, значит, посмотреть, откуда переполох… пуля прямо в сердце! Разбили окно в аптеке, пролили из флакона синюю жидкость… Ну и дела! Звонит, звонит рыжий продавец-Музыка, фройляйн Лотта Мюллер, еще только начинает звучать здесь, в этом городе, который набит зелеными и серыми солдатами, где кишмя кишат мыши в накрахмаленных блузках и нитяных чулках. Но в окрестностях она заполняет уже весь величественный пейзаж, неподвижный и немой, крутится, поднимаясь все выше, выше, уже выходит из берегов; музыка и внезапно поднявшийся ветер поздней весны разворошили деревню, оживили покинутые дома, на развалинах появились таинственные призраки, неведомо почему падают телеграфные столбы, то и дело рвутся железнодорожные рельсы, а на днях даже вывели из строя местный аэродром; ваши люди теперь не смеют ходить по крестьянским дворам в поисках мяса, за деревянными чурками для газогенератора и даже за нашими парнями, которых вы наметили к отправке в Германию, и они смеются над вами, эти парни, да, смеются… вашим людям страшно услышать музыку… вот именно, музыку.
Ничего, ничего… Это ведь только маленькая прелюдия, большой оркестр репетировал не здесь, но он соберется здесь в полном составе, и тогда грянет, грянет музыка!
* * *
Придется исполнить ее прихоть. Лотта решила, что нам надо побывать на лоне природы, а тут мне как раз порекомендовали маленькую гостиницу, очень подходящую для влюбленных, и мне ничего не оставалось, как сдаться. Адрес дал тот самый преподаватель математики, у которого были такие крупные неприятности: еще бы, он очень добрый и говорит все, что думает. Теперь ходит в нашей форме, ни за что не скажешь, что он надел ее совсем недавно.
Лотта нарочно дразнила меня этим обер-лейтенантом. Меня злит, что она зовет его Вилли. Не люблю таких глаз, как у него.
Ясно, он ей и рассказал эту историю. А она делала вид, будто кто-то другой. Кто же еще? Ведь именно Вилли вошел рано утром к этим евреям, когда они были дома одни, муж и жена, в ванной комнате, дверь на задвижке, и, не сказав ни слова, начал палить из револьвера в эту самую дверь.
Муж брился и, как был, с мыльной пеной на подбородке, в пижаме, вылез через окно на крышу и бежал, поймать его не удалось. И только Вилли, любимчик Лотты, мог описать во всех подробностях, как выглядела женщина, убитая в ванне. Больше некому. У этого обер-лейтенантишки легкая рука на евреев.
Мы решили уехать сразу после заседания трибунала. Заседание было совершенно ординарное. Два смертных приговора. Одно небольшое происшествие в связи с делом, которое я не очень-то понял. Когда привели и поставили передо мной этого человека, на которого было противно смотреть – лицо в кровоподтеках, на ногах еле держится, – я прочел его дело наспех, боялся, что мы опоздаем на поезд. Его арестовали за то, что он стрелял в мэра небольшой деревеньки, который проводил реквизицию. С какого бока это нас касается? Пускай французы разбираются между собой сами! Ведь это не наш человек… Мое внимание обратили на то, что подсудимый эльзасец. Это все меняло. Я спросил, почему он поднял руку на свою родину? Он ответил по-французски – по-французски! какая дерзость: «Моя родина – Франция…» Солдат, который стоял рядом, плюнул ему в лицо.
Из-за всего этого мы чуть не опоздали. На перроне я уронил пенсне, Лотта ворчала, что это мой стиль, вечно я его теряю, мы побежали к своему вагону, к счастью, я не упал: она тащила меня за руку. Сели в поезд, когда он уже тронулся. Эти маленькие железнодорожные ветки выглядят очень забавно, чисто по-французски, они такие убогие… В нашем купе первого класса – nur fur die Wehrmacht[12] – мы были одни. Иногда, на остановке, кто-нибудь открывал и тут же поспешно закрывал дверь. Мы взяли с собой курицу – заседание трибунала кончалось в двенадцать, а поезд уходил в двенадцать пятнадцать. Взяли овечьего сыра и фруктов. Словом, легкий завтрак. Лотта получила письмо от жениха, он на восточном фронте, воюет в составе европейских армий. Теперь она уже не говорила о Вилли, а надоедала мне со своим Буби. Было очень жарко. Первый по-настоящему знойный день. Я задремал. Лотта принялась перечитывать письмо. Просыпаюсь от мысли – не проедем ли мы свою станцию?… И велю Лотте быть внимательнее, станция называется… говорю название, но она не может повторить, пишу на клочке бумаги и снова засыпаю.
Не то чтобы я по-настоящему спал. Я размышлял над римским правом. Когда-то я даже преподавал его, но теперь думаю, что ради главенствующей роли германского права необходимо – и это мое глубокое убеждение – стереть все следы римского в современном мире. Римское право как основа государственных законодательств! Какой абсурд! К тому же противный самому духу германской нации. О кодексе Наполеона я уж и не говорю: одно то, что в нынешних немецких законах сохранились следы этого кодекса, показывает, чего они стоят. Фюрер совершенно прав, упразднение законов, как таковых, дает возможность учредить теперь, в подлинно германских условиях, Право, которое не нуждается в кодексе. Кодекса Гитлера не будет никогда! Мысль фюрера не поддается кодификации.
Было очень жарко. Я расстегнул воротничок. Нам не давали покоя мухи. Мы остановились на каком-то полустанке. Поезд все не трогался. Я спросил Лотту, уверена ли она, что мы не проехали. Не проехали, она следила по моей бумажке.
Шел, однако, четвертый час. Я забеспокоился. Поезд все еще стоял. Не пойти ли узнать, что случилось? Выхожу из вагона. Роняю пенсне, на этот раз сам его и поднимаю. Маленькая станция у подножья высоких гор. Что-то вроде деревушки на взгорье… Спрашиваю у станционного служащего. Он не понимает. Что-то говорит, но с таким акцентом, что я его тоже не понимаю. Увы, он говорит по-французски совсем не так, как доктор Гримм!..
Ну, хорошо, иду к начальнику вокзала. Он трижды просит повторить название станции. Смотрит мой билет. Ах, вот в чем дело! Мы сели не в тот поезд… Это другая ветка. Мы находимся в N. Нет, чтобы добраться куда надо, придется сначала вернуться назад. А отсюда поезд пойдет только завтра. Это конечная остановка. Впрочем, завтра по расписанию поезда нет. Только послезавтра. Последнее распоряжение оккупационных властей: движение поездов ограничено, поезда теперь отправляются по вторникам, четвергам и субботам.
Возвращаюсь к Лотте, объясняю. Она выходит из вагона. Все это ее абсолютно не трогает. Здесь тоже, конечно, есть гостиница. Да, но… Я договорился, что буду отсутствовать один день, – по средам трибунал не заседает. А получается, что и в четверг утром нас там не будет… Кроме того, в населенном пункте N. на прошлой неделе неизвестные совершили дерзкую вылазку… Здесь водятся террористы. Наши казнили семь заложников.
Она говорит, что я рассуждаю, как Вилли.
Я не хочу, чтобы заметили наше отсутствие? Ее это не касается. Ей плевать. Да, но мне… Спрошу у начальника станции, нельзя ли получить машину. Пусть позвонит по телефону…
У него румяные щеки, черные усы, покатые плечи. Форменная каскетка. Ничего толком Лотта от него не добилась. Вероятно, он был испуган. Она спрашивала, он отвечал «да», «нет». Я поинтересовался, не может ли он позвонить немецким властям. Немецким – нет. Французским – да. А они передадут немецким. Им надо объяснить, – вы меня поняли? – что майор фон Лютвиц-Рандау… Начальник станции просит, чтобы я написал свое имя на клочке бумаги, и с трудом разбирает мой почерк: фон Люте… Люте…виссе-Рандо… Правильно? Вы только скажите, пусть пришлют машину.
У него такой телефонный аппарат, с ручкой, которую надо крутить. Алло… Алло… На это ушло много времени. Он объяснил – я слышал, – что у него тут немецкий майор с дамой, своей секретаршей. Нельзя ли прислать за ними машину…
Выйдя из кабинета, он сказал:
«За вами приедут».
Лотта зевала. Было очень жарко. Одолевали мухи. А ждать не менее полутора часов. Поездка действительно не заладилась. Начальник станции был весьма учтив. Настоял, чтобы мы с Лоттой сидели у него в кабинете. На станции пусто, кроме нас, служащего и начальника станции – никого. Лотта откровенно скучала. Но что я мог поделать?
«В следующий раз, – сказала она, – с нами поедет Вилли…»
Я предпочел смолчать.
* * *
«Фамилия: Лютвиц-Рандау. Военный судья в чине майора; член национал-социалистской партии…»
«Пусть говорит сам!» – вмешался высокий брюнет.
Когда партизаны прибыли на полустанок, они в два счета отобрали у майора револьвер, втолкнули в машину его и Серую мышь. Крепкие ребята, в кожаных куртках – результат удачного налета, этими куртками вуаронская фабрика снабжала чуть ли не весь департамент Дром. Партизаны были совсем не похожи на французов, какими их представляла себе Лотта. Темноволосый великан, который не открывал рта всю дорогу, показался ей интересным мужчиной. Был там еще совсем молоденький широкоплечий блондин и коренастый крепыш лет тридцати. Она испугалась, когда крепыш дал пинка майору: ошеломленный тем, что с ними случилось, Kötzchen вертел головой в надежде увидеть германскую армию, которая бросится к ним на выручку. Но тут же успокоилась: с ней они были почти вежливы. Лотта вспомнила эсэсовца, который спал с еврейкой, и сказала себе: «А почему бы и нет?»
Теперь они здесь, в пустом доме на склоне горы. А до этого неслись в черной машине с ведущими передними колесами полчаса – час, съехали с дороги, остановились, шли через поле. Было еще совсем светло, но свет стал уже вечерним, боковым, лучи солнца скользили по земле. Когда люди умолкали, слышалось громкое пение цикад. Действие происходило на открытой площадке – что-то вроде террасы, расположенной над складским помещением; внешняя лестница спускалась прямо к гумну заброшенной фермы, там на шесте висел кусок трехцветной материи. Кругом – открытая местность без деревьев, желтая земля, чахлый вереск и в полукилометре – зигзаги горной дороги, похожие на лежащую букву «W».
Командир макизаров, круглоголовый великан с маленьким детским ртом над тяжелым подбородком, весил, должно быть, не менее двухсот двадцати фунтов и походил на камаргского табунщика. В действительности же он преподавал латынь и греческий где-то в окрестностях Сен-Флура. Сидя во главе стола, он руководил допросом. Слева от него, скрестив руки, стоял высокий брюнет, тот, что приезжал на станцию и так понравился Лотте. Справа сидел священник в сутане нараспашку, охотничьих рейтузах и с винтовкой на ремне. Лотту держали внутри дома. Несколько раз оттуда слышался ее нервный смех.
«Я вступил в наш партий, – майор фон Лютвиц-Рандау старательно подбирал французские слова, – в июле тридцать третьего, сразу после тридцатого июня…»
«Вас на это вдохновило убийство Рема?» – усмехнулся тот, кто вел допрос.
«Жан-Пьер, пусть он говорит сам!» – укоризненно заметил брюнет.
Майор обвел взглядом всех троих, как оглядывает поле боя солдат. Укрепил на носу пенсне и глубоко вздохнул.
«Я вступил в партий сразу после казни Рема и его сообщников, – стараясь выиграть время, майор тянул слова, – я сразу понял, теперь нужны юристы, в свете этих исторических событий нужно… wie sagt man?[13] – полностью пересмотреть, wiederaufbauen…[14] создать заново германское право».
Священник, худой, с большим носом и узловатыми руками, иронически присвистнул и принялся чистить ногти прутиком, который еще раньше тщательно заточил у них на глазах. Пленный повернулся к нему:
«Может быть, это не имеет значения для террористов… но Право есть Право…»
«А кто здесь террористы? – Жан-Пьер гордо вскинул голову, и, казалось, его серо-голубые глаза, как пули, вылетят сейчас из орбит. – Я капитан французской армии и…»
«Дай ты ему говорить», – снова вмешался высокий брюнет.
«Извините, – сказал майор, – но для нас вы террористы, вопреки законам войны и условиям перемирия, вы…»
«Для вас? Кого это – вас? Какое перемирие? Мы воюем против Германии с сентября тридцать девятого. Законы войны… с каких это пор существуют законы войны, по которым можно расстреливать заложников? Это вы нарушаете законы войны, это вы, вы террористы, и именно в этом качестве вас будут судить здесь, по всем правилам…»
«Дай же ему сказать», – повторил высокий брюнет.
«Извините, – продолжал майор, – но нам всегда говорили, что вы террористы…»
«И вы этому, конечно, верите, как верите всему, что вам говорят… Какие же террористы в таком случае подожгли ваш рейхстаг?»
«Коммунисты, – сердито ответил Лютвиц-Рандау, – Ван дер Люббе, Димитров…»
На этот раз его прервал высокий брюнет:
«Димитров! За кого вы нас принимаете, господин майор? Теперь вы обвиняете человека, которого признал невиновным ваш суд, которого оправдал ваш суд…»
«В то время, – сказал Лютвиц-Рандау, – наши суды были еще заражены духом римского права, кодекса Наполеона, еврейских законов… Сегодня мы бы не выпустили Димитрова, он был бы осужден… в соответствии с германским правом».
Это было странное зрелище. Аббат, управившись, наконец, с десятым пальцем, тут же принялся снова за девятый, восьмой… Не сводя глаз со своего прутика, он спросил:
«Почему вы хотите, майор, чтобы мы признали ваше германское право, если вы считаете кодекс Наполеона сводом еврейских законов? Но дело даже не в этом. Сколько людей вы уничтожили в соответствии с вашим германским правом?»
Лютвиц-Рандау отвернулся и ничего не ответил. Из дома доносился голос Лотты, но слов разобрать было нельзя. Ее допрашивали отдельно. И майор подумал, что она способна оговорить его ради того, чтобы выкрутиться самой.
«Я никого не убивал… – после паузы решительно возразил он. – Я служащий суда, в обязанности которого входит применять законы…»
«Какие законы? – вспыхнул Жан-Пьер. – Ваш фюрер упразднил все законы…»
«Наш фюрер, – сказал обвиняемый, – признает один закон – интересы Германии…»
«Маршал фон Паулюс, – перебил его брюнет, – придерживается другого мнения».
«Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв…»
Аббат бросил свой прутик и захохотал:
«Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, – террористы? Не так ли?»
Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорила, говорила, говорила… Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть – они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности. Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что все-все, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, – это именно фюрер и, как он говорит, «наш партий», они ответственны за все преступления, за расстрел заложников… Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался жертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела. Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам, его собственные слова обрекали его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена. Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И прочее и прочее.
Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверную ситуацию, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.
* * *
«Неизлечим», – сказал Жан-Пьер.
«Неизлечим», – сказал аббат.
И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:
«Неизлечим».
Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напомнило. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.
Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.
Майору казалось совершенно диким, как легко задержали его террористы, привезли сюда, допросили, и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало, наконец, ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит страна. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!
Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Усердно стрекотали цикады. Ласково квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:
«Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?»
Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:
«Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался».
«Раскалывался?!»
«Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит».
Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, довольно театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть испуг, он заговорил:
«Лотта, моя секретарша… она все еще там?»
Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:
«Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…»
Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:
«Где вы были?»
«Бреслау… Сучки… Все ваши бабы – сучки!»
Суд начался.
Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Было зачитано обвинительное заключение. Дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест.[15] Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и ну, тех, других… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает по ночам.
«Итак, обвиняемый, – сказал Жан-Пьер, – вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?»
Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940 – 1941-м, только она, как отрыжка, оказалась у него на языке:
«Wir sind doch keine Barbaren…»
Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех, это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:
«И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? И вы воображаете, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете. Умереть по-солдатски, оправдываясь этой коротенькой фразой: „Не варвары же мы, в конце концов!“ Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде, чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…»
Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну, а Лотта и правда сука.
* * *
Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами, и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем; не снижая скорости, машина несется выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.
В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, – высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, из совсем других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая моряцкая рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…
Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны особенно ярок потому, что все смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчанье, его покрывает грохот мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.
Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот – и они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.
Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не пугает там страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один – из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или сахарная голова… а другой в прошлом знал только дым и гудки заводов, он – из черного от копоти города… этот – из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот – воевал в Испании в составе легендарных бригад – есть даже немец, да, да, немец, которого они пытали, твои, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…
«Приехали», – сказал высокий брюнет.
Заключительный аккорд.
Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадь; почти на середине ее каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома: это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь, – иди, иди, живо! – противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица: узкая, длинная, ни одного целого дома…
«Здесь было восемьсот жителей, – говорит аббат. – Воздушный налет. Самолеты. Нет, нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут все или почти все, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети – некоторые без руки или ноги, – как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев, расчистили под дождем завалы в разверстых домах, восстановили кровли, залатали окна… Жизнь понемногу налаживалась. Тогда они явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто… и подожгли – смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах… следы огня… Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, что от нее требовали… Это было в сорок втором… В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков…»
«Война… грустная вещь – война», – сказал майор.
И снова смешок аббата. Странный аббат, из-под сутаны поблескивает ствол винтовки. Теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.
Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.
Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, продавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширные пространства выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, – слышишь? – орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза так, что они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще – трудно поверить! – черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет на ней для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:
«Да, война…»
Саркастический смешок аббата.
Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Все предали огню и мечу.
«Ты воспитывался в протестантской семье?» – спросил аббат.
Майор утвердительно кивнул.
«И это ничего тебе не напоминает?»
«Напоминает».
Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:
«Страшное дело – война…»
Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» – бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной, еще поворот, еще… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера – стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет вещи своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо машины в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война»… Жан-Пьер рассказывает:
«А когда мне пришлось уехать, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней… При одном слове „Франция“ глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще, долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех у мамы… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…»
Фон Лютвиц почувствовал – необходимо что-то сказать:
«Ваша мать… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…»
Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть – ферма большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце – настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши – все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» – он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…
«А ну, – сказал Жан-Пьер, – потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно, большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петеновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний, ну, словом, воевал в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери, – слышишь?! – на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери – потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! – они его приколотили гвоздями, как сову[16]…»
«Не может этого быть, – запротестовал майор, – вас обманули Или уж молодой человек совершил какое-то страшное преступление…»
Опять смех аббата. Леденящий душу, почти безумный. А так как фон Лютвиц вновь водрузил на нос пенсне, он совершенно ясно увидел, тот тоже трогает пальцами дверь… И священник сказал:
«Какое преступление, господин хороший, какое? Молодому человеку было шесть лет… и я своими руками снял его с этой двери… Бернар… ему было шесть лет…»
Он больше не смеялся. Он плакал. Винтовка ходуном ходила на вздрагивающей спине. Высокий брюнет очень тихо сказал:
«Это был его брат…»
Пленный похолодел от ужаса и прохрипел:
«Убейте меня сразу…»
Но Жан-Пьер его оборвал:
«Чтобы, подыхая, ты думал, будто мы убили тебя из мести? Ну уж нет!»
И снова черный лимузин полетел в ночь, теперь совсем уже черную. Между ними упало безмолвие. В каком-то месте сбились с дороги, шофер остановил машину, стали советоваться. При свете фонаря для подачи сигналов самолетам высокий брюнет и Жан-Пьер изучали разложенную на откосе карту. Шофер хлопал себя по плечам, чтобы размять онемевшие пальцы. Аббат непрерывно курил. Глядя на огонек его сигареты, фон Лютвиц неотступно думал о пламени смертельного выстрела. Смотрел на винтовку, которая висела на ремне у священника. Когда машина остановилась, он снова подумал – его час пробил. Он боялся пыток. Француза, который попал бы в руки к немцам после такой истории с ребенком, пытали бы безусловно… Майор вообще не видел для себя спасения, а то бы он тут же предал своих. Не догадался, вот и все. Машина еще раз тронулась в путь.
Они приехали, когда забрезжила заря.
«Что же еще они хотят мне показать?» – спросил себя пленный, обессилевший от этой ночи. По небу плыли легкие рваные облачка, солнце еще не вставало, но по какой-то странности восприятия майору казалось, что там, где светлеет горизонт, находится запад: у него было чувство, какое бывает у человека, проснувшегося утром не на своем обычном месте, а в чужой комнате, где кровать расположена иначе, чем он привык. Здесь были живые существа. Пропел петух. Над крышей – метров триста от них – поднимался дым. Двускатная возвышенность: один склон падал в покрытую туманом долину, где цепочки деревьев отгораживали земельные участки, а дальше виднелся лес, деревушка же приютилась слева от дороги, в ней часовня без колокола, сплошь увитая плющом. Низкие домики в предутренней прохладе зябко жались друг к другу, там, вероятно, все еще спали.
На этот раз первым заговорил высокий брюнет: «Здесь ты можешь снять свою пилотку, майор. Знаешь, что это за место?»
Молчание было невыносимым, фон Лютвиц через силу выдавил: «Нет…»
«Ну, что ж… видишь эту стену? Ничего в ней такого нет. Задняя стена риги. Верно?»
Ничего особенного в ней не было. Задняя стена риги.
«Здесь… Их было семеро. Семеро, и они не знали друг друга. Деревенская женщина с полуторагодовалым ребенком на руках. Что она им сделала? Трое парней, которых привели вон оттуда, снизу. Неизвестный, о котором никто ничего не узнал. И врач. Да, и врач… Настанет день, когда люди придут сюда, чтобы увидеть место, где он умер. Здесь будет памятник из мрамора или бронзы. И люди придут, чтобы увидеть… Знаешь, я не верю ни в бога, ни в черта. Но если все же бог есть, пусть даже доктор не верил, все равно он стал бы святым».
«Может, – сказал аббат, – когда-нибудь его и причислят к лику святых».
«Так вот, – продолжал высокий брюнет, – обойди всю округу, спроси любого. И тебе скажут. Нет никого, кто не был бы ему хоть чем-то обязан. Ни один ребенок не появился на свет, ни один старик не умер без того, чтобы доктор не поднялся среди сна, в ночь-полночь, не поспешил к нему зимой, по снегу, в любую погоду. Он исходил вдоль и поперек весь край, за двадцать-то лет! Не зная отдыха. Появлялся везде, где был нужен – Знал всех. Потом началась война. Движение Сопротивления, маки. Врач никогда никому не отказывал. В N. немцев не было. Но был там владелец гостиницы – дориотист,[17] и был мебельный фабрикант… Словом, немцы пронюхали. Они явились в N. Похватали многих. Доктор сам открыл двери, когда за ним пришли. Его били, били на глазах у жены. «Мне нечего вам сказать». Его били всю ночь. Утром, примерно в такое же время, на рассвете, его привели сюда. И троих парней оттуда же, снизу, первых, кто попался им в руки. Несчастную с малышом на руках. И того, про которого так никто и не узнал, откуда он… Привели и поставили к этой стене. В которой нет ничего особенного. Задняя стена риги…»
Стена, в которой нет ничего особенного, задняя стена риги. Господин фон Лютвиц снял пенсне, чтобы не видеть. Еще и потому, что у него мелькнула слабая надежда: жест произведет на них впечатление, не может не импонировать; до него, наконец, дошло, что если бы ему дали время, он мог бы сослужить службу этим французам и снабдить их кое-какими сведениями, неизвестными Лотте… Он выжал из себя только: «Стреляйте скорей!..» Страх заглушил все. Страх перед пытками. И смертный страх человека. Он больше не думал о Германии и, задыхаясь, повторял:
«Стреляйте скорей».
Но аббат засмеялся своим зловещим смехом, а капитан французской армии Жан-Пьер сказал:
«На земле, где пролита кровь наших героев? Нет!..»
Они оттащили его метров на сто в сторону и на обочине дороги, как собаку, пристрелили.
Примечание 1964 года
Автору тяжело теперь перечитывать эту новеллу, которую он написал в гневе тех лет, когда факты звучали громче, чем голос рассудка. Персонажи живут и говорят в ней так, как жили и говорили когда-то. Солдаты своего отечества, были ли они правы в каждом произнесенном тогда слове? Это было невозможно, и трудно даже представить, чтобы все эти люди, носившие оружие, не были заодно с теми, чьи приказы они исполняли. Но не следует забывать и другое. Вызывая в памяти слова Манушяна,[18] расстрелянного вместе с теми, кто оказался в «Красной афише», автор в своем стихотворении писал: «Я умираю, но ненависти к немецкому народу в моем сердце нет». Однако, воздавая справедливость одному народу, мы не вправе забывать страдания другого.
Так пусть же все венчает высокий образ края,[19] непостижимого ни для кого, кроме его сынов, края, каким «в сути своей, наконец»,[20] запечатлел его Поль Сезанн.
Примечания
1
Куколка (нем). (Здесь и далее – примечания переводчиков.)
(обратно)2
Сигизмунд Люксембургский (1368–1437), с 1410 г. – император «Священной Римской империи».
(обратно)3
Отто Абец – посол фашистской Германии во Франции. После войны осужден как военный преступник.
(обратно)4
котик (нем.).
(обратно)5
мое сокровище (нем.).
(обратно)6
Религиозные войны во Франции в 1562–1598 гг. между католиками и гугенотами.
(обратно)7
Монтаньяры – члены партии Горы, в период Великой французской революции – революционно-демократическое крыло Конвента, представлявшее якобинцев; занимало на заседаниях верхние скамьи (отсюда название).
(обратно)8
Луи-Фердинанд Селин (1894–1961) – французский писатель, активно сотрудничавший с фашистами.
(обратно)9
Ламенто (итал.; буквально – жалоба, плач) – ария скорбного, жалобного характера, главным образом в опере XVII–XVIII вв.
(обратно)10
STO – Service du travail obligatoire – служба отправки на принудительные работы в Германию.
(обратно)11
PPF – «французская народная партия» профашистской ориентации.
(обратно)12
только для вермахта (нем.).
(обратно)13
как это говорится? (нем.)
(обратно)14
построить заново (нем.).
(обратно)15
Лотарингский крест – символ возглавлявшегося де Голлем движения «Свободная Франция» (с 1942 г. – «Сражающаяся Франция»), которое играло важную роль в антигитлеровском движении Сопротивления на территории Франции.
(обратно)16
У французских крестьян есть поверье, что сова приносит несчастье; ее убивают и приколачивают к дверям дома, чтобы отпугивать других сов.
(обратно)17
Дориотист – член профашистской «французской народной партии». Ее основатель – Жак Дорио (1898–1945).
(обратно)18
Mисак Манушян – командир интернациональной группы бойцов – участников французского Сопротивления. Казнены нацистами в 1944 году. Извещение о казни, как и аналогичные, получило название «Красной афиши».
(обратно)19
Речь идет о Провансе.
(обратно)20
Из стихотворения С.Малларме «Гробница Эдгара По».
(обратно)
Комментарии к книге «Римского права больше нет», Луи Арагон
Всего 0 комментариев