Хулио Кортасар Тайное оружие
Забавно: люди считают, что расстелить постель — это расстелить постель; что протянуть руку всегда значит протянуть руку; что открыть банку сардин значит до бесконечности открывать одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, неловко разглаживая вытертое синее покрывало. — Вчера шел дождь, и на душе было пасмурно; сегодня — солнце, и должна прийти Мишель. Единственное неизменное — это то, что мне никогда не привести эту постель в нормальный вид». Не важно, что женщинам нравится холостяцкий беспорядок, они начинают улыбаться (улыбка лучится материнской заботой) и поправлять занавески, переставляют цветочные горшки, стулья, говорят, что только тебе могло прийти в голову поставить стол в темном углу. Наверное, Мишель тоже скажет что-нибудь в этом роде, тоже будет ходить, перекладывая книги, переставляя лампу, он не станет мешать и просто будет молча, не отрываясь, следить за ней, растянувшись на кровати или на диване с продавленными пружинами, просто все время смотреть, сквозь дымок «Голуаз», смотреть — и хотеть ее.
«Шесть — серьезное время», — думает Пьер. Золотистый час, когда весь квартал Сен-Сюльпис начинает меняться, готовясь к ночи. Скоро появятся отучившиеся у нотариуса девочки, муж мадам Ленотр, приволакивая ногу, шаркая, пройдет по лестнице, послышатся голоса сестер с шестого этажа — они всегда ходят за хлебом и газетами вместе. Мишель должна уже вот-вот прийти, если только она не заблудилась или не застряла на улице, есть у нее эта черта — вдруг застывать на месте и завороженно исследовать маленькие уютные миры за стеклами витрин. А потом она расскажет ему про заводного медведя, пластинку Куперена[1], бронзовую цепочку с голубым камнем, про полное собрание Стендаля и про коллекцию летних мод. Вполне уважительные причины, чтобы немного запоздать. Что ж, еще одна «Голуаз», еще глоток коньяка. Неплохо бы послушать несколько песенок Мак Орлана; он лениво роется в груде блокнотов и бумаг. Все ясно — пластинку прихватили Ролан или Бабетт; могли бы хоть предупредить. Но где же Мишель? Он садится на край кровати, разглаживает складки на покрывале. Вот так; теперь надо потянуть на этот край, но тогда вылезает уголок этой чертовой подушки. В комнате разит табачищем; Мишель наморщит нос и скажет: «Разит табачищем». Сотни, тысячи «Голуаз», выкуренных за сотни и тысячи дней: диссертация, подружки, два печеночных приступа, романы, скука. Сотни, тысячи «Голуаз»? Его всегда поражала собственная слабость к мелочам, значение, которое он придает ничтожным деталям. Он помнит все: старые галстуки, выброшенные в мусорную корзину лет десять назад, цвета марки Бельгийского Конго — предмета гордости юного филателиста. Словно память где-то в глубине сохранила точное число всех выкуренных сигарет, вкус каждой, как он ее прикуривал и куда бросил окурок. Быть может, нелепые цифры, всплывающие иногда во сне, и есть обрывки этой неумолимой бухгалтерии? «Но тогда Бог существует», — думает Пьер. Зеркало в дверце шкафа возвращает ему улыбку, заставляя, как всегда, снова сделать серьезное лицо, закинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отстричь. Где же Мишель? «Ей не хочется заходить в мою комнату», — думает Пьер. Но чтобы отстричь ему прядь волос, ей рано или поздно придется зайти в его комнату и лечь в его постель. Дорого платит Далила[2], к мужским волосам просто так не подберешься. Пьер ругает себя: какая глупая мысль, что Мишель не хочет подниматься к нему. Смутная, глухо прозвучавшая мысль. Иногда, чтобы быть услышанной, мысли приходится преодолевать бесконечные препятствия. Это просто идиотизм — подумать, что Мишель не хочет подниматься к нему. Она опаздывает просто потому, что застряла перед витриной какой-нибудь скобяной лавки или антикварного магазинчика, в восхищении разглядывая фигурку фарфорового тюленя или литографию Цзяо-Вуки[3]. Он словно видит Мишель и одновременно вполне отчетливо представляет себе двустволку, именно в тот момент, когда глотает дым сигареты, и прощает себе свои глупые мысли. В самой двустволке нет ничего странного, но откуда она взялась, здесь и сейчас, эта мысль о двустволке и непривычное чувство отчужденности? Ему не нравится это время, когда все цвета отливают то сиреневым, то серым. Он лениво протягивает руку, зажигает настольную лампу. Где же Мишель? Она уже не придет, и ждать бесполезно. Приходится предположить, что ей действительно не хочется заходить к нему. Так, так. Главное — не делать из этого трагедии; еще глоток коньяка, начатый накануне роман и — перекусить в бистро у Леона. Женщины — всегда женщины, в Энгиене[4] ли, в Париже, молодые или старые. Его теория неповторимости понемногу спускается на землю, мышка прячется в нору, так и не зайдя в мышеловку. Но при чем здесь мышеловка? Сегодня или завтра, раньше или позже... Он ждал ее с пяти часов, когда она должна была прийти в шесть; для нее постелил — и так, чтобы ни морщинки, — синее покрывало; как идиот, вскарабкался с метелкой в руках на стул, чтобы смахнуть паутинку, безобидно висевшую в углу. А она, вполне естественно, могла в это самое время выходить из автобуса на Сен-Сюльпис, недалеко от его дома, или стоять перед какой-нибудь витриной, или смотреть на голубей на площади. И вовсе у нее нет никаких причин, чтобы не заходить к нему. Ясно, впрочем, что нет никаких причин и для того, чтобы думать о двустволке или решать, за какую книгу взяться: Мишо[5] или Грэм Грин[6]. Проблема мгновенного выбора всегда интересовала Пьера. Ничего не бывает просто так, и не может простой случай предпочесть Грина Мишо, Мишо — Энгиену, то есть Грину. Ну вот, не хватало еще спутать Энгиен с Грином, город — с писателем... «Не может все быть так нелепо, — думает Пьер, гася сигарету. — Если ее до сих пор нет, значит, что-то случилось и к нам обоим это не имеет никакого отношения».
Спустившись, он какое-то время стоит в дверях. На площади зажигаются фонари. Посетителей у Леона почти нет; он садится за столик на улице и заказывает пиво. Входная дверь как раз видна отсюда, так что если... Леон рассказывает о Тур де Франс; подходят Николь с подругой — флористкой, с хриплым голосом. Пиво — ледяное, пожалуй, стоит взять сосисок. У дверей его дома маленький сын консьержки прыгает на одной ноге. Устав, он меняет ногу и продолжает прыгать, не отходя от двери.
— Что за глупости? — говорит Мишель. — Почему это я не хотела идти к тебе, раз мы договорились?
Эдмон приносит утренний кофе. Сейчас, в одиннадцать, в кафе почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы рассказать о Тур де Франс. Потом Мишель говорит то, о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у матери частые обмороки, отец пугается, начинает трезвонить в контору, приходится ловить такси, мчаться сломя голову, а в результате — самое обычное головокружение. И ведь все это не в первый раз, но только Пьеру могло прийти в голову...
— Я рад, что ей лучше, — глухо произносит Пьер.
Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою руку поверх руки Пьера. Пьер кладет руку поверх руки Мишель. Мишель освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Пьер освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Мишель освобождает нижнюю руку и зажимает нос Пьера ладошкой.
— Холодный, как у собачонки.
Пьер согласен, что температура его носа — неразрешимая тайна.
— Глупый, — подводит черту Мишель.
Пьер целует ее лоб, волосы. Она наклоняет голову, он берет ее за подбородок и заставляет смотреть ему в глаза, прежде чем поцеловать ее в губы. Он целует ее раз, еще раз. Пахнет свежестью, тенью деревьев. «Im wunderschönen Monat Mai»[7], — отчетливо доносится мелодия. Его смутно удивляет, что он так хорошо помнит слова, смысл которых ему непонятен. Но ему нравится мелодия, и так чудно звучат эти слова, когда он целует волосы Мишель, ее влажные губы. Im wunderschönen Monat Mai, als...
Мишель хватает его за плечо, впивается в него ногтями.
— Мне больно, — говорит Мишель, отталкивая его, и проводит пальцами по губам.
Пьер видит след своих зубов, на краешке губы. Он ласково гладит Мишель по щеке и снова, легко, осторожно, целует. Мишель не сердится? Нет, нет. Но когда же, когда они наконец увидятся наедине? Он чего-то не понимает, словно Мишель все время говорит о другом. Он так сосредоточен на мысли увидеть ее у себя, как она поднимается на пятый этаж и входит в его комнату, что не понимает, что все разом решилось — родители Мишель уезжают на две недели на ферму. И слава богу, пусть едут, ведь тогда Мишель... Наконец до него доходит, он застывает, глядя на нее. Мишель смеется.
— И ты будешь одна в доме целых две недели?
— Какой ты все-таки глупый, — говорит Мишель и пальцем рисует в воздухе звезды, ромбики, завитушки. Мама скорей всего думает, что все эти две недели с ней рядом будет верная Бабетт, ведь в пригородах сейчас очень опасно: нападения, грабежи. Но Бабетт останется в Париже столько, сколько они захотят.
Пьер никогда не был в доме у Мишель, но столько думал о нем, что, кажется, знает его наизусть; вот они с Мишель входят в тесную прихожую, заставленную старой пыльной мебелью, поднимаются по лестнице, и в самом начале перил он чувствует ладонью стеклянный шарик. Непонятно почему, но дом ему не нравится, хочется выйти в сад, хотя трудно поверить, чтобы при таком маленьком доме был сад. Он с трудом отмахивается от навязчивой картины и вновь чувствует, что счастлив, что сидит в кафе вместе с Мишель и что дом наверняка не такой, каким ему представляется, с душным запахом старой мебели и вытертых ковров. «Надо попросить мотоцикл у Ксавье», — думает Пьер. Он заедет за Мишель, полчаса — и они в Кламаре[8], две недели можно будет разъезжать куда захочешь, только обязательно купить термос и растворимого кофе.
— А у вас на лестнице есть стеклянный шарик?
— Нет, — говорит Мишель, — ты спутал с...
Она умолкает, словно поперхнулась. Пьер сидит на табурете, прислонясь затылком к зеркалу, с помощью которого Эдмон хочет расширить помещение кафе, и смутно думает о том, что Мишель для него как кошка или портрет неизвестного художника. Они знакомы еще очень недавно; возможно, и ей бывает трудно его понять. Любовь, особенно вначале, еще не означает понимания, так же как не означают его общие знакомые или сходство политических убеждений. Поначалу люди всегда считают, что никакого чуда нет, что так просто узнать человека по внешним данным: Мишель Дювернуа, двадцать четыре года, шатенка, глаза серые, служит в конторе. И она тоже знает, что некто Пьер Жоливе, двадцати трех лет, блондин... Но завтра они вместе поедут к ней домой, полчаса в пути, и они — в Энгиене. «Опять этот Энгиен!» — думает Пьер, отгоняя название, как назойливую муху. Две недели они будут вместе, и, возможно, сад возле дома совсем не такой, как он думает, надо бы спросить Мишель, но Мишель подзывает Эдмона: уже почти двенадцать, и управляющий будет фыркать, если она опоздает.
— Посиди еще немного, — говорит Пьер. — А вот Ролан и Бабетт. Поразительно — в этом кафе ни минуты нельзя побыть одним.
— Одним? — переспрашивает Мишель. — Но мы затем и пришли, чтобы с ними встретиться.
— Знаю, все равно.
Мишель пожимает плечами, и Пьеру ясно, что она его понимает и в глубине души тоже недовольна пунктуальностью своих друзей. Ролан и Бабетт, как всегда, излучают атмосферу тихого счастья, которая сегодня его раздражает и злит. Защищенные волнорезом времени, они — по ту сторону; их ссоры и недовольство могут относиться к чему угодно: к жизни, политике, искусству, но никогда к ним самим, тому глубинному, что их связывает. Их спасает привычка, отлаженная механика жестов. Все выглажено, приглажено, рассортировано, пронумеровано. Довольные свинки; милые, жалкие друзья. Он глядит Ролану прямо в глаза, с трудом проглатывает слюну и в последний момент все же берет протянутую ему руку, сжимая пальцы так, словно хочет их сломать. Ролан хохочет и садится напротив, свежие новости из киноклуба, в понедельник надо обязательно пойти. «Довольные свинки», — злобно повторяет про себя Пьер. Идиотизм, так нельзя. Фильм Пудовкина, представляете; но пора, пойдемте, поищем чего-нибудь новенького.
— Новенького, — хихикает Бабетт. — Новенького. Старенький, старенький Пьер.
Нет никаких причин не пожимать руку Ролану.
— И она надела оранжевую блузку, которая ей так шла, — рассказывает Мишель.
Ролан протягивает пачку «Голуаз» и заказывает кофе. Никаких причин не пожимать руку Ролану.
— Да, она девочка умненькая, — говорит Бабетт.
Ролан глядит на Пьера и подмигивает. Абсолютно спокоен, никаких проблем. Абсолютно никаких проблем, довольная свинка. Пьеру отвратительно это самодовольство, то, что Мишель рассказывает про оранжевую блузку и снова так бесконечно от него далека. Нет, он им совершенно чужой; в кружок он пришел последним, его еле терпят.
Продолжая говорить (теперь речь о каких-то туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губы. Ну да, он даже поцеловаться не умеет, сделал ей больно, и теперь она вспомнила. А все они разве не делают ему больно — подмигивают, улыбаются, словом, очень его любят. Он чувствует тяжесть в груди, хочется немедленно встать и уйти, остаться одному в своей комнате и думать о том, почему не идет Мишель, почему Бабетт и Ролан без спросу унесли пластинку.
Мишель испуганно смотрит на часы. Договариваются о киноклубе. Пьер платит за кофе. Ему легче, он даже не против еще поболтать с Роланом и Бабетт и прочувствованно прощается с ними. Добрые свинки, милые друзья Мишель.
Ролан глядит, как они удаляются по залитой солнцем улице. Задумчиво прихлебывает кофе.
— Интересно, — говорит Ролан.
— Мне тоже, — откликается Бабетт.
— А почему бы и нет, в конце концов?
— Вот именно. Первый раз с тех пор.
— Пора уже Мишель как-то оформить свою жизнь, — говорит Ролан. — И если хочешь, то, по-моему, она по уши влюблена.
— Они оба по уши влюблены.
Ролан задумчиво молчит.
Он договорился встретиться с Ксавье в кафе на площади Сен-Мишель, но пришел раньше. Заказав пиво, он листает газету; все, что было после того, как они расстались с Мишель у конторы, вспоминается с трудом. Последние месяцы проходят смутно, как утром, когда обрывки сна мешаются с новыми впечатлениями и память дает сбои. В этой, вдруг ставшей далекой и чужой, жизни его единственная надежда — быть как можно ближе к Мишель, хотя он и понимает, что этого мало, что и здесь все загадочно и смутно, что он ничего не знает о Мишель, по сути, абсолютно ничего (ну да, у нее серые глаза, на каждой руке по пять пальцев, она не замужем, причесывается под девочку), но, по сути, абсолютно ничего. Но если о Мишель ничего не известно, то достаточно хоть на минуту упустить ее из виду — и мелькнувший просвет оборачивается густой и безотрадно непроходимой чащей; она боится тебя, ты ей противен, бывает, что она отталкивает тебя посреди долгого и жаркого поцелуя, она не хочет спать с тобой, что-то внушает ей ужас, и сегодня утром она резко, почти зло оттолкнула тебя (а как она была хороша, как тесно прижалась к тебе, когда вы прощались, как готовила все, чтобы встретиться с тобой завтра и вместе поехать к ней домой в Энгиен), а ты оставил метку у нее на губах, ты целовал ее и укусил, и она пожаловалась, провела пальцем по губе и пожаловалась, хотя и не рассердилась, только удивилась немного, als alle Knospen sprangen[9], напевал ты про себя из Шумана, ты — зверь, напевал, кусая ее губы, и ты помнишь это, а потом поднимался по лестнице, да, поднимался по лестнице и потрогал ладонью стеклянный шарик — там, где начинаются перила, но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика у них дома нет.
Качнувшись на табурете, Пьер достает сигарету. В конце концов, и Мишель не очень-то много о нем знает и не любопытна, несмотря на ее манеру внимательно, серьезно выслушивать признания, ее способность разделить любое мгновенное впечатление жизни, будь то выходящая из ворот кошка, ливень над Сите, трилистник клевера, пластинка Джерри Маллигана[10]. Внимательная, энергичная и серьезная, всегда готовая выслушать и заставить слушать себя. Вот так — от встречи к встрече, слово за слово — они добрались до одиночества затерянной в толпе пары: немного политики, разговоры о литературе, вместе забежать в киношку, поцелуи, раз от раза все более долгие, и рука его гладит шею и постепенно опускается, касается груди, и один и тот же вопрос, повторяемый бесконечно и бесконечно остающийся без ответа. Дождь — давай спрячемся в подъезде; солнце так печет, зайдем в эту книжную лавочку, завтра познакомлю тебя с Бабетт, она моя старая подруга, тебе понравится. А потом оказывается, что друг Бабетт — старинный приятель Ксавье, лучшего друга Пьера, и круг постепенно становится теснее, замыкается с каждым новым знакомством то в доме Бабетт и Ролана, то в кабинете Ксавье или вечером в одном из кафе Латинского квартала. Пьеру придется благодарить, не понимая, собственно, за что, Бабетт и Ролана, таких по-дружески внимательных, так благоразумно пекущихся о Мишель, которая при этом вовсе не нуждается в опеке. Никто в этом кругу не говорит об остальных; предпочтение отдается масштабным темам, политике, процессам, но больше всего им нравится обмениваться довольными взглядами, угощать друг друга сигаретами, сидеть в кафе и жить с ощущением, что ты повсюду окружен товарищами. Ему повезло, что его приняли, впустили; не так уж они просты и знают надежные способы поставить на место чужака. «Славные ребята», — думает Пьер, допивая пиво. Наверное, они думают, что Мишель уже его любовница, по крайней мере Ксавье точно так думает; ему и в голову не придет, что Мишель могла отказывать ему все это время, без всяких на то причин, просто отказывать и вместе с тем встречаться, появляться вместе в компании, то позволяя ему говорить, то по-хозяйски беря слово сама. Даже к странностям можно привыкнуть, убедив себя, что разгадка тайны — в ней самой и что человек рано или поздно все равно уходит в себя, соглашаясь с тем, с чем согласиться нельзя, прощаясь то на углу, то в кафе, хотя все так просто: лестница со стеклянным шариком на конце перил, ведущая к встрече — настоящей. Но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика нет.
У Ксавье, длинного, худого, лицо — будничная маска. Разглядывая палец, запачканный в желтом, он говорит о каких-то опытах, о том, что корень скептицизма — в биологии.
— Тебе никогда — вот так, вдруг — не приходили в голову вещи совершенно посторонние тому, о чем ты думал? — спрашивает Пьер.
— Разве что совершенно посторонние рабочей гипотезе, — говорит Ксавье.
— Я как-то странно себя чувствую эти дни. Дал бы ты мне что-нибудь, какой-нибудь объективатор.
— Объективатор? — переспрашивает Ксавье. — Такого еще не выдумали, старик.
— Слишком я сосредоточился на себе, — говорит Пьер. — Просто идиотизм.
— А Мишель — не объективирует?
— В том-то и дело, что вчера...
Он слышит собственный голос, видит Ксавье, который на него смотрит, видит отражение Ксавье в зеркале, его острый кадык, видит себя самого, что-то говорящего Ксавье (но почему, откуда я так знаю этот стеклянный шарик на перилах?), и время от времени замечает, как Ксавье кивает головой — жест профессиональный, но такой нелепый, когда ты не в кабинете на приеме, а на враче нет марлевой маски, которая делает его частью иного мира и наделяет его иной, не-от-мира-сего властью.
— Энгиен, — повторяет Ксавье. — Чепуха, не волнуйся, я сам вечно путаю Ле Мэн с Ментоной. Скорее всего виновата какая-нибудь учительница — оттуда, из далекого детства.
Im wunderschönen Monat Mai — всплывает в памяти у Пьера, легкомысленное.
— Если будешь плохо спать, позвони — я что-нибудь выпишу, — говорит Ксавье. — В любом случае: две недели в раю, и все как рукой снимет, уверен. Достаточно уснуть на одной подушке, и в мыслях уже никакой путаницы; впрочем, иногда и никаких мыслей, а это и есть покой.
А может быть, работай он больше, уставай он больше, вздумай расписать свою комнату или проделывай он путь до факультета пешком, а не на автобусе... Работай он больше, чтобы зарабатывать те семьдесят тысяч франков, которые присылают ему родители... Облокотясь на перила Пон-Неф, он смотрит на проплывающие баржи и чувствует, как летнее солнце пригревает затылок и плечи. Несколько девчонок возятся, смеясь; копыта цокают о мостовую, рыжий велосипедист протяжно свистит, проезжая мимо девчонок, раздается взрыв смеха — и словно палые листья, взметнувшись, хищной черной стаей впиваются ему в лицо.
Пьер протирает глаза, медленно выпрямляется. Это была не словесная игра и не галлюцинация; скорее всего и то и другое, образ, распавшийся на слова, усыпавшие землю, как те палые листья, которые, взметнувшись, впились ему в лицо. Правая рука его, лежащая на парапете, дрожит. Пьер сжимает пальцы в кулак, стараясь побороть дрожь. Ксавье уже далеко, да и есть ли смысл догонять его, чтобы пополнить коллекцию анекдотических советов. «Опавшие листья? — скажет Ксавье. — Но на Пон-Неф нет опавших листьев». Будто он сам не знает, что на Пон-Неф нет опавших листьев, что опавшие листья — из Энгиена.
Теперь я буду думать о тебе, любимая, всю ночь только о тебе. Я буду думать только о тебе, это единственный способ снова ощутить себя и тебя — как дерево — где-то в самой сердцевине моего существа, понемногу отделяясь от ствола, который меня поддерживает и направляет, распуститься вокруг тебя, бережно и осторожно ощупывая воздух каждым листком (мы оба зеленеем — ты и я, полный жизнетворных соков ствол и зеленые листья), не отдаляясь от тебя, не позволяя ничему постороннему встать между нами, отвлечь меня от тебя, хоть на мгновение заставить забыть о том, что эта ночь стремится навстречу заре и что там, по ту сторону, где ты живешь и где сейчас спишь, снова будет ночь, когда мы вместе приедем и войдем в твой дом, поднимемся на крыльцо, зажжем свет, приласкаем твою собаку, будем пить кофе и долго-долго глядеть друг на друга, прежде чем я обниму тебя (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), и поведу к лестнице (на которой нет никакого стеклянного шарика), и мы начнем медленно подниматься, а дверь будет заперта, но в кармане у меня лежит ключ...
Пьер спрыгивает с кровати, сует голову под кран умывальника. Думать только о тебе, но как могло случиться, что мысли его превратились в темное, глухое желание, где Мишель уже не Мишель (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), где он не чувствует ее рядом, поднимаясь по лестнице, потому что, едва ступив на первую ступень, он увидел стеклянный шарик и потому, что он один, один поднимается по лестнице, а Мишель наверху, запертая, там, за дверью, не знающая о том, что у него есть другой ключ и что он поднимается.
Он вытирает лицо, распахивает окно, впуская свежий рассветный воздух. Пьяница дружелюбно беседует сам с собой посреди улицы, покачиваясь, будто плавая в густой жидкости. Напевая себе под нос, он прохаживается взад и вперед, словно исполняя какой-то медленный, переменный танец, а туман трогает дымчатой когтистой лапой камни мостовой, запертые подъезды. Als alle Knospen sprangen — очертания слов возникают на пересохших губах Пьера, слипаются с доносящимся снизу бессвязным пением, которое никак не вяжется с мелодией, как, впрочем, и сами слова не вяжутся ни с чем вокруг, а, придя ниоткуда, на мгновенье слипаются с жизнью, после чего остается лишь чувство досадной тревоги, ткань рвения — и узкие лоскутья цепляются, опутывают ствол двустволки, вплетаются в ковер палой листвы, кружатся вокруг пьяницы, который, мерно кланяясь, танцует нечто вроде паваны[11], церемонные и угловатые фигуры которой напоминают невнятную, сбивчивую, запинающуюся речь.
Мотоцикл, урча, катит по улице Алезиа. Пьер чувствует, как Мишель прижимается к нему, когда они обгоняют автобус или поворачивают. Всякий раз, как их останавливает красный свет, он откидывает голову, ждет, что она потреплет его по волосам, поцелует.
— Мне уже не страшно, — говорит Мишель. — Ты отлично водишь. Теперь нам направо.
Маленький домик, затерянный среди десятков таких же, как он, стоит на холме, за Кламаром. «Маленький загородный домик», — думает Пьер, и эти слова звучат надежным прибежищем, навевают мысли о том, что все будет спокойно, тихо, о том, что, наверное, есть сад с плетеными стульями, а может быть, и светляки по ночам.
— У вас в саду есть светляки?
— Вряд ли, — отвечает Мишель. — И чего ты только не выдумаешь.
Говорить трудно, дорога приковывает внимание, а Пьер устал — поспать удалось разве что несколько часов, под утро. Надо не забыть принять таблетки, которые дал Ксавье, но, естественно, он забудет, да и не понадобятся они. Он откидывает голову и ворчит — Мишель запаздывает с поцелуем. Мишель смеется и ерошит его волосы. Зеленый свет. «Брось свои глупости», — сказал Ксавье, явно растерянный. Все должно пройти, две таблетки перед сном, запить водой.
— Мишель, ты хорошо спишь?
— Отлично, — говорит Мишель. — Правда, иногда снятся кошмары, как всем.
Конечно, как всем, вот только, проснувшись, она знает, что сон — позади, он не смешивается с уличным шумом, не проступает в лицах друзей, не прокрадывается в самые невинные занятия (но Ксавье сказал: две таблетки — и порядок), и она спит, уткнувшись в подушки, слегка поджав ноги, еле слышно дыша — и такой он увидит ее совсем скоро, услышит ее дыхание, прижмется к ее сонному телу, обнаженному, беззащитному, когда он сожмет в руке ее волосы, желтый свет, красный, стоп.
Он тормозит так яростно, что Мишель вскрикивает, а потом надолго затихает, словно ей стыдно, что она испугалась. Поставив одну ногу на асфальт, Пьер оборачивается и улыбается чему-то, что не похоже на Мишель и тут же тает в воздухе, продолжая улыбаться. Он знает, что сейчас зажжется зеленый; за мотоциклом — грузовик и легковушка, и кто-то уже несколько раз нетерпеливо гудел.
— Что с тобой? — спрашивает Мишель.
«Идиот!» — кричит, обгоняя, водитель легковушки, пока Пьер медленно трогается с места. Итак, мы говорили о том, что скоро он увидит ее без прикрас, обнаженной и беззащитной. Дошли до того момента, когда она лежала перед нами, спящая, обнаженная и беззащитная, и не было никаких причин предполагать, хотя бы на мгновение, что надо будет... Да, я слышу; сначала налево, потом опять налево. Вон там? Та черепичная крыша? Сосны, как красиво, у тебя очень красивый дом, сад с соснами, и папа с мамой уехали на ферму, просто невероятно, Мишель, нет, это просто невероятно.
Бобби, который встретил их громким лаем и прочими полагающимися почестями, теперь, как то подобает приличной собаке, придирчиво обнюхивает брюки Пьера, подкатывающего мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом, подняла шторы, вернулась за Пьером, и вот он тоже входит, оглядываясь и обнаруживая, что все здесь совсем не похоже на то, что ему представлялось.
— Здесь должны быть три ступеньки, — говорит Пьер. — А гостиная, хотя, конечно... Не обращай внимания, всегда чего-нибудь себе напридумываешь, а окажется не так. И мебель, и все эти мелочи. С тобой не бывает?
— Иногда, — говорит Мишель. — Пьер, я есть хочу. Нет, ты послушай; будь умницей и помоги мне, надо чего-нибудь приготовить.
— Любимая...
— Открой окно, будет посветлее. И веди себя спокойно, а то Бобби решит, что...
— Мишель...
— Нет, погоди. Я поднимусь — переоденусь. Снимай рюкзак и посмотри вон в том шкафу выпить, я в этом ничего не понимаю.
Он видит, как она мягко взбегает по лестнице, скрывается за дверью. В шкафу есть что выпить, она в этом ничего не понимает. В глубине гостиной полутьма; рука Пьера ощупывает перила. Правда, сама Мишель сказала, но он чувствует как бы глухую досаду, что шарика нет.
Возвращается Мишель, в старых брюках и невероятной блузе.
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер с той нежностью, какую испытывает всякий мужчина при виде женщины в не по росту большой одежде. — Может, покажешь дом?
— Если хочешь, — отвечает Мишель. — Нашел, что выпить? Погоди, ничего-то ты не умеешь.
Взяв стаканы, они возвращаются в гостиную и садятся на низкий диван у полуоткрытого окна. Бобби радостно приветствует их, ложится на ковер и глядит.
— Ты так сразу согласился, — говорит Мишель, облизывая край стакана. — Понравился дом?
— Нет, — говорит Пьер. — Мрачный, до смерти буржуазный, полный жуткого хлама. Но в нем ты — в этих жутких штанах.
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Мишель отвечает на поцелуй, Пьер чувствует горячий отпечаток ее ладони, еще один поцелуй, они теряют равновесие, но в этот момент Мишель резко, со стоном отстраняется, пытается вырваться, бормочет что-то невнятное. Смутная мысль о том, что самое трудное — заткнуть ей рот так, чтобы она не потеряла сознание. Он отпускает ее и непонимающим взглядом смотрит на свои руки, словно они — не его, смотрит, слушая прерывистое дыхание Мишель и глухое ворчание — с ковра, где лежит Бобби.
— Ты меня с ума сведешь, — говорит Пьер, и нелепая фраза все же не так нелепа и ужасна, как то, что произошло. Неудержимое, властное, как приказ, желание заткнуть ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Протянув руку, но не приближаясь, гладит Мишель по щеке, он согласен на все: придумать что-нибудь перекусить, выбрать вино, и действительно, у окна страшно жарко.
У Мишель своя манера есть: она смешивает все вместе — сыр и анчоусы в масле, салат и кусочки краба.
Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Женись он на ней, он каждый день пил бы вот так вино, смотрел и улыбался.
— Любопытно, — говорит Пьер. — Мы никогда не говорили про войну.
— Тем лучше, — отвечает Мишель, подчищая тарелку кусочком хлеба.
— Да, но иногда само вспоминается. Мне-то было не так уж плохо; в конце концов мы тогда были еще детьми. Как сплошные каникулы — полный абсурд, даже забавно.
— А у меня каникул не было, — говорит Мишель. — Все время шел дождь.
— Дождь?
— Здесь, — говорит она, прикасаясь ко лбу. — Снаружи и внутри. Все казалось влажным-влажным, словно в испарине.
— Ты жила здесь?
— Сначала да. Потом, после оккупации, меня отправили к дяде с тетей в Энгиен.
Пьер, забыв о том, что в пальцах у него зажженная спичка, застывает, открыв рот, потом трясет рукой и чертыхается. Мишель улыбается, довольная, что можно переменить тему. Когда она выходит, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает сигарету и глубоко, как утопающий — воздух, глотает дым, но уже отпустило, всему есть объяснение, если подумать, сколько раз Мишель упоминала Энгиен, болтая в кафе, — в незначительной фразе из тех, что так легко забываются, пока не всплывают центральной темой какого-нибудь сна или фантазии. Персик — да, только чищеный. Конечно, она очень сожалеет, что все его женщины всегда чистили ему персики, и пусть Мишель не думает, что она исключение.
— Все его женщины. Если они чистили тебе персики, значит, были такие же дурочки, как я. Смолол бы лучше кофе.
— Значит, ты жила тогда в Энгиене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с легким отвращением, какое чувствует всегда, когда видит, как чистят фрукты. — А твой старик чем занимался в войну?
— Да ничем особенным. Жили, ждали, пока все наконец кончится.
— А немцы никогда не беспокоили?
— Нет, — говорит Мишель, вертя персик в мокрых, липких пальцах.
— Ты первый раз говоришь, что вы жили в Энгиене.
— Не люблю говорить о тех временах, — говорит Мишель.
— И все же как-то раз ты говорила, — противоречит себе Пьер. — Не пойму откуда, но я знал, что ты жила в Энгиене.
Персик падает на тарелку, и кусочки кожицы снова липнут к мякоти. Мишель ножом смахивает кожуру, и Пьер снова чувствует дурноту и изо всех сил налегает на ручку кофемолки. Почему она ничего не хочет ему рассказать? Со страдальческим видом она сосредоточенно трудится над ужасным, истекающим соком персиком. Почему она молчит? Ведь слова так и рвутся наружу, достаточно взглянуть на ее руки, на то, как нервно и часто она моргает, пока это моргание не переходит во что-то вроде тика: половину лица слегка перекашивает, как еще тогда, в Люксембургском саду, он заметил этот тик — знак того, что она недовольна и сейчас надолго замолчит.
Мишель заваривает кофе, стоя спиной к Пьеру, который прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в гостиную, неся фарфоровые чашки в синих горохах. Запах кофе настраивает на мирный лад, они смотрят друг на друга, словно удивляясь этой странной паузе и всему, что произошло; слова звучат невпопад, перемежаясь улыбками, взглядами, и они пьют кофе рассеянно и увлеченно, как будто это приворотное зелье. Мишель приспустила шторы, и зеленоватый горячий свет сочится из сада, обволакивая их, как сигаретный дымок, как дымка коньячного тепла, ласково баюкающая Пьера. Бобби дремлет на ковре, вздрагивая и тяжело вздыхая.
— Почти все время спит, — говорит Мишель. — А иногда плачет, и вскакивает, и смотрит на всех, как будто ему сделали ужасно больно. А ведь еще совсем щенок...
Здесь так приятно, так хорошо закрыть глаза, слушать, как вздыхает Бобби, провести рукой по волосам, еще и еще раз, чувствуя и не чувствуя их, словно рука не твоя, немного щекотно, когда пальцы касаются шеи, — покой, тишина. Он открывает глаза и видит лицо Мишель, полуоткрытый рот и лицо, в котором, кажется, не осталось ни кровинки. Он глядит на нее, ничего не понимая, бокал с коньяком катится по ковру. Пьер вскакивает, и вскакивает его отражение в зеркале; миг — но он успевает полюбоваться прямым пробором, разделившим его волосы, как у любовников в немом кино. Почему плачет Мишель? Не плачет — но почему тогда она прячет лицо в ладонях, как это делают люди, когда плачут? Он резко разнимает ее руки, целует в шею, в губы. Его слова, ее слова пробираются друг к другу, ищут друг друга, как зверюшки, торопливо ласкаясь, и жарко пахнет полуденный воздух, пустой дом, лестница, ждущая, чтобы по ней поднялись, и стеклянный шарик на конце перил. Пьеру хочется взять Мишель на руки и — через ступеньку — побежать с ней наверх, в кармане у него ключ, ключ от спальни, он упадет на нее, чувствуя, как она дрожит, начнет неловко возиться с пуговицами и бретельками, но на перилах нет стеклянного шарика, все далеко и страшно, и Мишель, такая близкая, такая далекая, плачет рядом, пальцы ее мокры от слез, она дышит тяжело, всем телом, и тело это в страхе отталкивает его.
Он встает на колени, уткнувшись головой в живот Мишель. Час прошел или минута? Время то несется вскачь, то пускает слюни. Рука Мишель ласково гладит Пьера по волосам, лицо у нее меняется, на губах проступает улыбка; Мишель с силой, почти делая ему больно, пытается зачесать волосы назад, потом наклоняется, целует и улыбается снова.
— Ты меня напугал, мне вдруг показалось... Глупо, конечно, но ты был такой другой.
— И кто же тебе привиделся?
— Никто, — говорит Мишель.
Пьер затихает, выжидая; похоже, что дверь дрогнула и вот-вот откроется. Мишель дышит тяжело, напряженно, как пловец в ожидании стартового выстрела.
— Я испугалась, потому что... Не знаю, в общем, мне показалось, что...
Дверь дрожит, подается, пловчиха ждет выстрела, чтобы нырнуть в воду. Время тянется, как резина, и тогда Пьер протягивает руки и крепко хватает Мишель, встает и впивается в ее губы поцелуем, ищет грудь под рубашкой, слышит, как она стонет, и сам стонет, целуя ее, иди, иди ко мне, стараясь поднять ее на руки (пятнадцать ступенек и дверь — направо), слыша ее жалобные, беспомощные крики, выпрямляется, держа ее на руках, не в силах больше ждать, только теперь, сейчас, и пусть цепляется за стеклянный шарик, за перила (но никакого стеклянного шарика нет), все равно он должен отнести ее наверх и там, как сучку, он весь — комок мускулов, как сучку, потому что она и есть сучка, — о Мишель, о любовь моя, не дай мне снова провалиться в эту черную яму, и как я только мог подумать, не плачь, Мишель.
— Пусти, — говорит Мишель чужим, сдавленным голосом, стараясь вырваться. Ей это удается, мгновение она пристально, как на чужого, смотрит на него и, выбежав из гостиной, захлопывает за собой дверь на кухню, слышно, как ключ поворачивается в замке и лает в саду Бобби.
Из зеркала на Пьера глядит стертое, невыразительное лицо, руки висят, как у тряпичной куклы, угол рубашки выбился из-под ремня. Он машинально поправляет одежду, следя за своим отражением. Горло так перехватило, что коньяк не проглотить, он обжигает рот, приходится делать усилие, и он приникает к бутылке. Бобби перестал лаять; в доме полуденная тишина, и свет становится все гуще и зеленее. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо, спускается в сад и идет в глубь участка. Пахнет гудящим пчельником, пахнет толстый ковер сосновых игл; Бобби лает за деревьями, он вдруг начал рычать и лаять на него, сначала издалека, но понемногу приближаясь — рычать и лаять на него.
Метко брошенный камень попадает ему в спину; Бобби взвизгивает, отбегает и снова начинает лаять. Пьер прицеливается не торопясь и на этот раз попадает в заднюю лапу. Бобби прячется в кустах. «Надо найти место, где можно все обдумать, — говорит себе Пьер. — Прямо теперь — найти место и хорошенько подумать». Он прислоняется к стволу сосны и потихоньку сползает на землю. Мишель следит за ним из окна кухни. Она, наверное, видела, как я бросал камнями в собаку, смотрит на меня и как будто не видит, смотрит и уже не плачет, молча, она такая одинокая там в окне, надо подойти к ней и приласкать, я хочу быть с ней добрым и ласковым, хочу взять ее руку и целовать ее пальцы, каждый по отдельности, ее нежную кожу.
— В какую игру мы играем, Мишель?
— Надеюсь, ты его не поранил.
— Бросил камень, просто чтобы испугать. Похоже, он меня не узнал, как и ты.
— Не говори глупостей.
— А ты не запирай двери на ключ.
Мишель впускает его, позволяет обнять себя за талию. В гостиной теперь еще темнее, начала лестницы почти не видно.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Сам не понимаю, такая ерунда.
Мишель поднимает упавший бокал и затыкает бутылку. Становится еще жарче, словно дом тяжело дышит всеми ртами своих дверей и окон. Носовой платок, которым она вытирает ему пот со лба, пахнет землей. Ах, Мишель, разве можно так дальше, разве можно молчать и даже не попробовать разобраться в том, что обрушивается на нас в тот самый момент, когда... Да, любимая, я сяду рядом с тобой, буду умницей и забуду про все, целуя тебя, твои волосы, твою шею, и ты поймешь, что нет причин... да, поймешь, что, когда я хочу взять тебя на руки и унести с собой, бережно отнести тебя в твою комнату, а ты положишь голову мне на плечо...
— Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, милый, пожалуйста.
— Мишель, Мишель...
— Пожалуйста.
— Но почему? Скажи, почему?
— Не знаю, прости... И не вини себя ни в чем, это я во всем виновата. Но у нас еще есть время, много времени...
— Но чего еще ждать, Мишель! Почему не сейчас?
— Нет, Пьер, сегодня — нет.
— Но ты мне обещала, — глупо возражает Пьер. — Мы и приехали... Столько времени, столько времени я ждал, пока ты хоть немного меня захочешь... Бог знает что я говорю, когда об этом говоришь, все звучит так грязно...
— Если бы ты мог меня простить, если я...
— Как я могу тебя простить, когда ты молчишь, когда я тебя почти не знаю? И что я должен тебе прощать?
Бобби рычит на крыльце. От жары становится липкой одежда, липким — тиканье часов, прядь волос на лбу у Мишель, которая, с ногами сидя на диване, смотрит на Пьера.
— Я тоже не так хорошо тебя знаю, но дело не в этом... Ты решишь, что я сумасшедшая.
Бобби снова рычит.
— Несколько лет назад... — говорит Мишель, закрывая глаза. — Мы жили тогда в Энгиене, я тебе уже говорила. Мне кажется, я говорила, что мы жили в Энгиене. Не смотри на меня так.
— Я не смотрю, — говорит Пьер.
— Нет, смотришь и делаешь мне больно.
Но это не так, не может быть, чтобы он делал ей больно только тем, что ждал, молча ждал, что она скажет, глядя, как слабо шевелятся ее губы, и вот теперь это должно случиться: она будет умолять, и цветок наслаждения начнет распускаться вместе с ее мольбами, будет биться и плакать в его объятиях, а влажный цветок — распускаться все пышнее, и наслаждение, оттого что она беспомощно бьется в его руках... Бобби входит, приволакивая лапу, и ложится в углу. «Не смотри на меня так», — сказала Мишель, и Пьер ответил: «Я не смотрю», и тогда она сказала — нет, смотришь, а мне неприятно, когда на меня так смотрят, но дальше ничего не успела сказать, потому что теперь уже Пьер вскочил, переводя взгляд с Бобби на свое отражение в зеркале, провел рукой по лицу и, застонав, тяжело, с присвистом дыша, упал на колени перед диваном и спрятал лицо в ладони, судорожно дергаясь и задыхаясь, стараясь сорвать липкую паутину образов, вдруг залепивших ему глаза, нос и уши, как палые листья, облепившие потное лицо.
— Пьер, — выговорила Мишель дрожащим голосом.
Он не может сдержать всхлипывающие рыданья, они прорываются сквозь пальцы, то утихая, то вырываясь вновь, загромождая тишину комнаты.
— Пьер, Пьер, — говорит Мишель. — Что случилось, милый, что?
Она медленно гладит его по волосам, протягивает платок, пахнущий землей.
— Прости меня, идиота несчастного. Ты г-г-говорила...
Встав, он тяжело опускается на другой конец дивана и не замечает, как Мишель вдруг снова вся сжалась, как тогда, перед тем как убежать. «Ты г-г-говорила», — повторяет он с усилием, горло перехватило, но что это: Бобби снова рычит, а Мишель встала и медленно, не оборачиваясь, отступает шаг за шагом, отступает, глядя на него в упор, да что же это, почему опять, почему она уходит сейчас, почему. Стука двери он как будто не слышит. Он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается снова, напевает, не разжимая губ, Als alle Knospen sprangen; в доме тихо, и слышно, как щелкает снятая телефонная трубка, как жужжит диск — одна буква, другая, первая, вторая цифра. Пьер стоит, пошатываясь, мелькает смутная мысль о том, что надо бы пойти объясниться с Мишель, но он уже на улице, рядом с мотоциклом. Бобби рычит на крыльце, дом яростным эхом откликается на шум заводимого мотора, первая и — вверх по улице, вторая — в лучах солнца.
— Это был тот же голос, Бабетт. И я вдруг поняла...
— Глупости, — отвечает Бабетт. — Будь он там, он бы тебе задал взбучку.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
— Пожалуй, это лучшее, что он мог сделать.
— Ты не могла бы приехать, Бабетт?
— Зачем! Нет, я, конечно, приеду, но это идиотизм.
— Он заикался, Бабетт, клянусь... Мне не померещилось, помнишь, я говорила, что еще раньше... Все это уже как будто было... Приезжай скорее, по телефону я не могу объяснить... Мотоцикла больше не слышно; уехал, а мне так ужасно тоскливо, он бы меня понял, бедняга, но он тоже как сумасшедший, Бабетт, такой странный.
— Мне казалось, у тебя уже все переболело, — говорит Бабетт наигранно небрежным тоном. — В конце концов, Пьер не дурак — поймет. Я думала, он уже давно все знает.
— Я уже вот-вот хотела ему сказать, хотела и тогда... Бабетт, клянусь, он заикался, а раньше...
— Я помню, но ты преувеличиваешь. Ролану тоже взбредет иногда сделать себе какую-нибудь прическу, но, черт побери, что, ты его из-за этого — не узнаешь?
— Все, уехал, — упавшим голосом повторяет Мишель.
— Вернется, — говорит Бабетт. — Ладно, приготовь что-нибудь вкусненькое для Ролана, он день ото дня жрет все больше.
— Клевета, — говорит Ролан, появляясь в дверях. — Что там с Мишель?
— Поехали, — говорит Бабетт. — Скорее.
Миром можно управлять, крутя круглую резиновую ручку: чуть от себя — и деревья сливаются в одно дерево, растянувшееся по обочине; а теперь немного на себя — и зеленый великан распадается на сотни бегущих назад тополей; высоковольтные мачты мерно шагают одна следом за другой, и в радостный ритм движения вплетаются слова, клочки образов, никак не связанных с дорогой; резиновая ручка — от себя, звук становится все выше, звуковая струна натянута до предела, но мыслей уже нет, ты весь — часть машины, тело срослось с мотоциклом, и бьющий в лицо ветер выдувает остатки воспоминаний; Корбейль, Арпажон, Лина-Монтлери, снова тополя, будка полицейского, свет набухает синевой, губы полуоткрыты, воздух холодит во рту; теперь тише, тише, с этого перекрестка — направо; Париж — восемнадцать километров, Париж — семнадцать километров. «Как это я не разбился», — думает Пьер, медленно сворачивая налево. «Невероятно, что я не разбился». Усталость — верный попутчик — тяжело ложится на плечи, и тяжесть эта приятная, нужная. «Должна же она меня простить, — думает Пьер. — Мы оба ведем себя так глупо, надо, чтобы она поняла, поняла наконец, разве можно что-то узнать, не переспав, а я хочу ее волосы, ее тело, хочу ее, хочу, хочу...» Лес встает рядом с дорогой, ветер выносит на шоссе палые листья. Пьер смотрит, как мотоцикл рассекает круговорот палой листвы, и резиновая ручка снова поворачивается от себя, больше, больше. И вдруг стеклянный шарик слабо вспыхивает на конце перил. Нет никакой нужды оставлять мотоцикл далеко от дома, но Бобби станет лаять, и поэтому мотоцикл спрятан за деревьями, и уже совсем в сумерках он подходит к дому, входит в гостиную, где должна быть Мишель, но Мишель уже нет на диване, только бутылка на столе и два бокала с остатками коньяка, дверь на кухню открыта, и красноватый свет падает в окно — солнце садится в глубине сада, и очень тихо, так что лучше идти по лестнице, ориентируясь на блестящий стеклянный шарик, или это горят глаза Бобби, растянувшегося, тихо рыча, со вздыбленной шерстью, на нижней ступеньке, теперь несложно переступить через Бобби и начать подниматься по лестнице, медленно, чтобы не скрипели ступеньки, не испугалась Мишель, дверь приоткрыта, не может быть, чтобы дверь была приоткрыта и у него в кармане не было ключа, но дверь и в самом деле приоткрыта, ключа не нужно, и так приятно провести рукой по своим волосам, пока подходишь к двери, легко толкнуть ее носком, она бесшумно открывается, и Мишель, сидящая на краю кровати, поднимает глаза, глядит на него, подносит руки ко рту, словно собираясь закричать (но почему волосы у нее не распущены, почему на ней не голубая ночная рубашка, а брюки, и выглядит она старше), и тогда Мишель улыбается, вздыхает, встает, протягивая к нему руки, и произносит: «Пьер, Пьер», — вместо того, чтобы, сжав руки на груди, умолять его и сопротивляться, произносит его имя и ждет его, глядя на него и дрожа словно от стыда или от счастья, точь-в-точь нашкодившая сучка, и он видит ее словно сквозь палые листья, снова залепившие ему лицо, и он обеими руками пытается их смахнуть, а Мишель пятится, задевает за край кровати, в отчаянии смотрит на открытую дверь и кричит, кричит, волна наслаждения захлестывает его, кричит, вот так тебе, волосы зажаты в кулаке, так тебе, напрасно жалишься, так тебе, сучка, так тебе.
— Боже мой, да все уже быльем поросло, — говорит Ролан, круто поворачивая машину.
— И я думала. Почти семь лет. И вдруг на тебе, всплыло, и именно сейчас...
— Вот тут ты не права, — говорит Ролан. — Если оно и должно было всплыть, то как раз сейчас; в этом абсурде есть своя логика. Я сам... Знаешь, иногда мне все это снится. Как мы кончали этого типа — забыть трудно. Но, в конце концов, тогда было не до церемоний.
Ролан прибавляет газу.
— Она ничего не знает, — говорит Бабетт. — Только то, что скоро после этого его убили. Было справедливо сказать ей хотя бы это.
— Вероятно. А вот ему все это показалось не очень-то справедливым. Помню его лицо, когда мы остановились прямо посреди леса, — сразу понял, что с ним кончено. Но держался он храбро, это точно.
— Всегда легче быть храбрецом, чем просто мужчиной, — говорит Бабетт. — Надругаться над таким ребенком... Как подумаю: сколько сил отдала, чтобы она ничего с собой не сделала. Эти первые ночи... Ничего страшного, что теперь она снова переживает старое, вполне естественно.
Машина на полной скорости выезжает на улицу, ведущую к дому Мишель.
— Да, скотина была порядочная, — говорит Ролан. — Чистокровный ариец — все они тогда этим бредили. Ну, естественно, попросил сигарету, чтобы все по полной программе. Потом захотел узнать, почему его ликвидируют; ну, мы ему объяснили по-свойски. Когда он мне снится, то чаще всего в тот самый момент: вид удивленный, презрительный, и заикался так, почти элегантно. И упал — лицо вдрызг — прямо в кучу листьев.
— Пожалуйста, хватит, — говорит Бабетт.
— И поделом. Да и не было у нас другого оружия. Патрон с дробью, если взяться умело... Теперь налево? Вон там?
— Да, налево.
— Надеюсь, коньяк у них найдется, — говорит Ролан, притормаживая.
Примечания
1
Куперен Франсуа (1668-1733) — французский композитор, органист и клавесинист. Происходил из рода, давшего несколько поколений музыкантов. Прозван Купереном Великим; его творчество — вершина французского клавесинного искусства.
(обратно)2
Далила (Далида) — возлюбленная древнееврейского героя Самсона. Сила Самсона была скрыта в его волосах. Узнав об этом, Далила усыпила Самсона, велела отрезать ему волосы и передала его, уже бессильного, филистимлянам (см.: Книга судей, гл. 16).
(обратно)3
Цзяо-Вуки (р. 1921) — французский художник.
(обратно)4
Энгиен — город в Бельгии.
(обратно)5
Мишо Анри (1899-1984) — французский поэт; его творчество связано с сюрреализмом и герметизмом.
(обратно)6
Грин Грэм (1904-1991) — английский прозаик. Сам Грин делил свои произведения на «развлекательные истории» и «серьезные романы».
(обратно)7
«Чудесным, светлым майским днем...» (нем.)
Далее в рассказе приводится продолжение: «Когда весь мир в цветенье» — песня немецкого композитора Роберта Шумана (1810-1856) на слова Генриха Гейне (пер. В. Зоргенфрея).
(обратно)8
Кламар — город к юго-западу от Парижа.
(обратно)9
...Когда весь мир в цветенье (нем.).
(обратно)10
Маллиган Джерри (Джералд Джозеф; р. 1927) – американский композитор, саксофонист.
(обратно)11
Павана — старинный испанский танец, получивший широкое распространение во Франции.
(обратно)
Комментарии к книге «Тайное оружие», Хулио Кортасар
Всего 0 комментариев