I
Когда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.
Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы вместе пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две свечи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство — что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.
Тем временем подошел меньшой брат мой Казик и опустился на колени позади нас, потом явился ксендз Людвик и несколько человек дворовых. По заведенному в доме обычаю, стали читать «Отче наш». Ксендз Людвик молился вслух, а мы повторяли за ним и хором читали акафисты, между тем как с образа кротко глядел на нас темный лик богоматери с двумя сабельными рубцами на щеке; казалось, она принимала участие в наших семейных тревогах и горестях, в наших удачах и неудачах и благословляла всех собравшихся у ее ног. В конце богослужения, когда ксендз Людвик, поминая усопших, за которых мы всегда молились, назвал имя Миколая, Ганя снова громко разрыдалась, а я тихо поклялся в душе свято соблюдать обязанности, возложенные на меня покойником, хотя бы мне пришлось это делать ценой величайших жертв. То был обет экзальтированного юноши, не понимающего, ни как могут быть тяжелы эти жертвы, ни как велика взятая им на себя ответственность, но не лишенного благородных душевных порывов и пылкой чувствительности.
Помолившись, мы все разошлись на покой. Я приказал ключнице, старухе Венгровской, проводить Ганю, но не в гардеробную, где она прежде ютилась, а в комнатку, в которой она теперь должна поселиться, и там остаться с ней на ночь, а сам, нежно поцеловав сиротку, отправился во флигель, называвшийся у нас в доме «мужской половиной», где я жил вместе с Казиком и ксендзом Людвиком. Наскоро раздевшись, я улегся в постель. Я любил Миколая и искренне горевал о нем, но, несмотря на это, чувствовал себя почти счастливым и гордился своей ролью опекуна. Меня возвышало в собственных глазах то, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен был стать опорой для слабого и несчастного создания. Я чувствовал себя мужчиной. «Твой панич и господин, почтенный старец, не обманет твоих надежд, — думал я, — спи спокойно в могиле: ты отдал в верные руки будущее своей внучки». Действительно, я был спокоен за будущее Гани. Мысль о том, что со временем Ганя вырастет и что нужно будет ее выдать замуж, в ту пору не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется при мне, окруженная заботами, как сестра, и любимая, как сестра, и что, возможно, ей будет тут грустно, но спокойно. По искони установившемуся обычаю, старший сын получал в наследство впятеро больше, нежели младшие дети; и хотя в роду у нас не было узаконенного майората, младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против него. Я был старшим сыном в семье, и, следовательно, большая часть имения должна была в будущем перейти ко мне, поэтому уже гимназистом я смотрел на него как на свою собственность. Отец мой принадлежал к числу наиболее состоятельных помещиков в округе. Правда, род наш никогда не отличался роскошью магнатов, но у нас было то изобилие, тот старошляхетский достаток, который давал вволю хлеба и обеспечивал до смерти привольное и зажиточное существование в родном гнезде. Таким образом, я рассчитывал, что буду относительно богат, и потому спокойно взирал как на свое будущее, так и на будущее Гани, зная, что, какая бы участь ее ни ждала, у меня она всегда найдет тихий угол и поддержку, если в них будет нуждаться.
С этими мыслями я уснул. На другой день я начал с утра претворять в действие вверенную мне опеку. Но как смешно и по-детски я это делал! И все же сейчас, вспоминая об этом, я не могу не поддаться чувству умиления. Явившись с Казиком к завтраку, мы уже застали за столом ксендза Людвика, мадам д'Ив, нашу гувернантку, и двух моих маленьких сестричек, которые сидели, как всегда, на высоких тростниковых креслицах, болтая ножками и весело щебеча. С необыкновенной важностью я уселся на место отца, окинул стол взглядом диктатора и, обернувшись к лакею, проговорил, сухо и повелительно:
— Прибор для панны Ганны!
Слово «панна» я умышленно произнес с особым нажимом.
Доселе этого никогда не бывало. Ганя всегда ела в гардеробной, и хотя мать моя хотела, чтобы она сидела за столом вместе с нами, старик Миколай не позволял ей, упорно твердя: «Ни к чему это; пусть учится почитать господ. Еще чего!» Теперь я вводил новый обычай. Милейший ксендз Людвик улыбался, замаскировав улыбку понюшкой табаку и фуляровым носовым платком; француженка, которая происходила из старинного дворянского рода и потому держалась аристократкой, несмотря на свое доброе сердце, поморщилась, а лакей Францишек широко разинул рот и с изумлением уставился на меня.
— Прибор для панны Ганны! Ты слышал? — повторил я.
— Слушаюсь, ваша милость, — ответил Францишек, на которого мой тон, по-видимому, произвел должное впечатление.
Сейчас я могу признаться, что и «его милость» с трудом подавил довольную улыбку, появившуюся на его устах, когда его впервые в жизни наградили этим титулом. Однако важность, преисполнившая «его милость», не позволила ему улыбнуться. Между тем прибор через мгновение был подан, дверь отворилась, и вошла Ганя в черном платье, которое ей за ночь сшили горничная и старуха Венгровская; она была очень бледная, следы слез еще заметны были на ее глазах, а длинные золотые косы, сбегавшие вдоль платья, на концах были повязаны лентами из черного траурного крепа, вплетенными в золотистые волосы.
Я поднялся и, подбежав к ней, проводил ее к столу. Мои старания и вся эта пышность, казалось, только конфузили, стесняли и удручали девочку; но тогда я еще не понимал, что в минуты печали тихий, укромный, уединенный уголок и покой ценнее шумных дружеских излияний, хотя бы они были продиктованы самыми благими намерениями. И я терзал Ганю из самых добрых побуждений, навязывая ей свою опеку и полагая, что превосходно справляюсь со своей задачей. Ганя молчала и лишь время от времени отвечала на мои вопросы о том, что она будет есть и пить.
— Ничего, благодетель панич.
Меня больно поразило это «благодетель панич», тем более что прежде Ганя держала себя со мной свободно и называла меня просто «панич». Но именно та роль, которую я играл со вчерашнего дня, и особые условия, в которые я поставил Ганю, были причиной теперешней ее робости и смирения. Тотчас после завтрака я отвел ее в сторону и сказал:
— Запомни, Ганя, что с этого дня ты стала моей сестрой. И отныне никогда не называй меня «благодетель панич».
— Хорошо, благоде… хорошо, панич.
Странное у меня было положение. Я расхаживал с ней по комнате, но не знал, о чем говорить. С радостью я стал бы ее утешать, но для этого пришлось бы напомнить о Миколае и его смерти, а это бы вновь привело к слезам и вызвало новый приступ горя. Кончилось тем, что мы оба уселись на низенькую софу в конце комнаты: девочка снова положила мне головку на плечо, а я принялся гладить ее золотые волосы.
Она действительно прильнула ко мне, как к брату, и, быть может, именно то сладостное чувство доверия, которое зародилось у нее в сердце, явилось новым источником слез, полившихся из ее глаз. Она плакала навзрыд, а я утешал ее как мог.
— Ты опять плачешь, Ганюлька? — говорил я. — Твой дедушка теперь на небе, а я буду старать…
Но я не мог продолжать, потому что и меня душили слезы.
— Панич, а можно мне к дедушке? — прошептала она.
Я знал, что принесли гроб и что в эту минуту обряжают Миколая, поэтому не хотел, чтобы Ганя шла к своему деду, покуда все не будет готово. Но сам я пошел туда.
По дороге я встретил мадам д'Ив и попросил подождать меня, так как мне нужно было кое о чем с ней поговорить. Отдав последние распоряжения относительно похорон и помолившись у гроба Миколая, я поспешил к француженке и после краткого предисловия спросил, не пожелает ли она через некоторое время, когда пройдут первые недели траура, давать Гане уроки французского и музыки.
— Monsieur Henri, — ответила мадам д'Ив, которую, видимо, сердило, что я всюду суюсь и распоряжаюсь, — девочку эту я очень люблю и занялась бы ею с большой охотой; но не знаю, входит ли это в намерения ваших родителей, равно как не знаю, согласятся ли они, чтобы малютка играла в вашем семействе ту роль, которую вы самовольно ей предназначили. Pas trop de rele, monsieur Henrinote 1.
— Она состоит под моей опекой, — возразил я высокомерно, — и я за нее отвечаю.
— Но я не состою под вашей опекой, — упорствовала мадам д'Ив, — и потому, если позволите, подожду возвращения ваших родителей.
Упорство француженки рассердило меня; к счастью, с ксендзом Людвиком дело пошло несравненно легче. Милейший ксендз, и прежде учивший Ганю, не только согласился продолжать и углублять ее образование, но и меня похвалил за ревностную заботу.
— Вижу, — сказал он, — что ты не на шутку берешься за осуществление возложенных на тебя обязанностей, хотя ты молод и сам еще дитя, и это весьма похвально, однако помни: будь столь же постоянен, сколь ревностен.
И я видел, что ксендз доволен мной. Роль хозяина дома, которую я себе присвоил, скорей забавляла его, нежели сердила. Старичок видел, что во всем этом было много ребячества, но что побуждения мои честны, поэтому он гордился мной и радовался, что семена, зароненные им в мою душу, не погибли. Впрочем, старый ксендз вообще питал ко мне слабость; что же касается меня, то если вначале, в годы раннего детства, я всем существом его боялся, то теперь, становясь юношей, все больше добивался его симпатии. Он очень любил меня и позволял распоряжаться собой. Ганю он тоже любил и готов был как только мог облегчить ее участь, так что с его стороны я не встретил ни малейшего противодействия. У мадам д'Ив было, в сущности, доброе сердце, и хотя она немножко сердилась на меня, но Ганю тоже окружила заботами. Таким образом, на недостаток любящих сердец сиротка не могла пожаловаться. По-иному стала к ней относиться и прислуга: не как к товарке, а как к барышне. С волей старшего сына в семье, будь то даже ребенок, у нас очень считались. Этого требовал и мой отец. Против воли старшего панича можно было апеллировать к самому пану или к пани, но без их полномочия нельзя было ей противиться. Нельзя было также с младенческих лет называть старшего сына по имени, а непременно «паничем». Прислуге, так же как и младшим братьям и сестрам, постоянно внушалось уважение к старшему, и это отношение оставалось потом на всю жизнь. «На этом семья держится», — говаривал мой отец, и действительно благодаря этому в нашей семье издавна сохранялся добровольный, а не установленный законом порядок, в силу которого старший сын получал большую долю наследства. То была семейная традиция, переходившая из поколения в поколение. Люди привыкли смотреть на меня как на будущего своего господина, и даже старик, покойный Миколай, которому все разрешалось и который один только звал меня по имени, и тот в известной мере этому подчинялся.
Мать держала аптечку дома и сама посещала больных. Во время холеры она вместе с доктором ночи напролет проводила в деревенских хатах, подвергаясь смертельной опасности, а отец, всегда дрожавший за нее, тем не менее не запрещал ей этого, твердя: «Долг, прежде всего долг». Впрочем, и отец, несмотря на свою суровость, многим оказывал помощь: нередко прощал невыполненный оброк; случалось, и долги платил за крестьян, — и хотя от природы был вспыльчив, легко смягчался и не наказывал за провинности. Не раз он справлял в деревне свадьбы и крестил младенцев; нас учил уважать людей, да и сам всегда снимал шапку, когда ему кланялись мужики. Мало того, даже частенько обращался к ним за советом. Зато и передать невозможно, как сильно были привязаны мужики ко всему нашему семейству, что впоследствии они неоднократно доказывали самым убедительным образом.
Все это я рассказываю затем, чтобы, во-первых, верно изобразить, как это бывает и бывало, а во-вторых, чтобы показать, что в моих усилиях превратить Ганю в «паненку» я не встретил никаких затруднений. Наибольшее, хотя и пассивное, сопротивление оказывала она сама: робость и чрезмерная почтительность к «господам», которую привил девочке Миколай, мешали ей примириться со своим новым положением.
II
Погребение Миколая состоялось через три дня после его смерти. На похороны его съехалось довольно много соседей, пожелавших почтить память старика, который снискал всеобщее уважение и любовь, хотя был просто слугой. Схоронили старца в нашем фамильном склепе, а гроб его поставили подле гроба деда моего, полковника. В течение всей церемонии погребения я ни на минуту не покидал Ганю. Она со мной приехала в санках, и я хотел, чтобы она со мной же вернулась, но ксендз Людвик велел мне подойти к соседям и пригласить их с кладбища заехать к нам — погреться и закусить. Тем временем с Ганей остался товарищ мой и друг Мирза-Давидович, сын жившего по соседству помещика Мирзы-Давидовича, татарина и магометанина, предки которого поселились у нас в незапамятные времена и давным-давно получили здешнее гражданство и шляхетское звание. Мне пришлось сесть с Устжицкими, а Ганя с мадам д'Ив и молодым Давидовичем поехала в других санях. Я видел, как этот славный малый укутал ее собственной шубой, потом взял у кучера вожжи, крикнув, погнал лошадей, и они помчались как вихрь. Вернувшись домой, Ганя ушла в горенку деда плакать, а я не мог поспешить за ней, так как вынужден был вместе с ксендзом Людвиком принимать гостей.
Наконец все разъехались, кроме Мирзы-Давидовича; он тоже учился в седьмом классе и должен был у нас остаться до конца рождества, чтобы вместе со мной готовиться к экзамену на аттестат зрелости, но, так же как и я, собирался немного заниматься, а больше ездить верхом, стрелять из пистолетов в цель, фехтовать и охотиться — занятия, которые мы оба заметно предпочитали переводам «Анналов» Тацита и Ксенофонтовой «Киропедии». Мирза был веселый малый, сорванец и озорник, вспыльчивый, как искра, но в высшей степени симпатичный. В доме у нас все его очень любили, кроме отца моего, которого сердило, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато мадам д'Ив души в нем не чаяла, потому что по-французски он говорил, как парижанин, и, не закрывая рта, болтал, острил и развлекал француженку лучше нас всех.
Ксендз Людвик, со своей стороны, питал некоторые надежды на то, что обратит его в католическую веру, тем более что Мирза нередко подшучивал над Магометом и, вероятно, с охотой отрекся бы от Корана, если б не боялся отца, который из уважения к семейным традициям стойко придерживался магометанства, твердя, что ему, как старому шляхтичу, более пристало быть старым магометанином, нежели вновь обращенным католиком. Впрочем, ни в чем ином симпатии старого Давидовича к татарам и туркам не проявлялись. Предки его поселились здесь чуть ли не во времена Витольда. То был также очень зажиточный шляхетский род, издавна осевший в своем гнезде. Поместье, принадлежавшее им, было пожаловано еще Яном Собеским полковнику пятигорской легкой конницы Мирзе-Давидовичу, который творил чудеса храбрости под Веной и портрет которого еще поныне висел в Хожелях. Помню, портрет этот произвел на меня странное впечатление. Полковник Мирза был страшный человек; лицо его, исполосованное бог весть чьими саблями, казалось исчерченным таинственными письменами Корана. У него была смуглая кожа и широкие скулы, а раскосые, мрачно горевшие глаза его обладали удивительным свойством: они всегда смотрели на вас с портрета, где бы вы ни стояли: прямо перед ним или в стороне. Но товарищ мой Селим ничем не походил на своих предков. Мать его, на которой старик Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а уроженкой Кавказа. Я ее не знал, но говорили, что была она красавица из красавиц и что Селим похож на нее как две капли воды.
Ах, что за чудесный малый был Селим! Глаза его были лишь едва заметно скошены. Но то были не татарские глаза, а большие черные печальные глаза с поволокой, которыми, говорят, отличаются грузинки. В минуты покоя глаза его полны были такой несказанной неги, какой я в жизни не видел и больше не увижу. Когда Селим о чем-нибудь просил, подняв на вас глаза, казалось, они просто хватали за сердце. Черты лица у него были правильные и благородные, словно точенные резцом ваятеля, кожа смуглая, но тонкая, чуть выпуклые, алые, как малина, губы, мягкая улыбка и зубы, как жемчуг.
Но если, к примеру, Селим подерется с товарищем, что случалось довольно часто, мягкость его исчезала, как марево, и он становился почти страшен; глаза его суживались и горели, как у волка, мышцы лица напрягались, кожа темнела, и на миг в нем пробуждался настоящий татарин, тот самый, с которым наши предки вступали в бой. Продолжалось это очень недолго. Через минуту Селим уже плакал, целовал своего противника и просил извинения, и обычно его прощали. Сердце у него было прекрасное, всегда готовое к благородным порывам. В то же время он отличался ветреностью, даже легкомыслием и был кутилой безудержного размаха. Стрелял он, ездил верхом и фехтовал мастерски, учился же посредственно, несмотря на большие способности, потому что был изрядным лентяем. Любили мы друг друга, как братья, ссорились, столь же часто мирились, и дружба наша оставалась нерушимой. На каникулах, как и на праздниках, половину времени либо я проводил в Хожелях, либо он у нас. Так и теперь, приехав с похорон Миколая, он должен был остаться у нас уже до конца праздников.
Итак, после обеда гости разъехались; было уже около четырех. Короткий зимний день клонился к концу, в окно заглядывала широкая полоса вечерней зари, на стоявших за окном деревьях, покрытых снегом и залитых багровым светом, закаркали, хлопая крыльями, вороны. Из окна было видно, как они стаями тянутся из лесу и кружатся над прудом, паря в сиянии заката. В гостиной, куда мы перешли после обеда, царило безмолвие. Мадам д'Ив ушла к себе в комнату, как всегда, раскладывать пасьянс; ксендз Людвик, понюхивая табак, расхаживал мерными шагами из угла в угол; обе мои маленькие сестрички кувыркались под столом на ковре и бодались головками, трепля друг дружке золотые локоны, а Ганя, я и Селим уселись у окна на диван и смотрели на пруд, примыкающий к саду, на лес за прудом и на меркнущий дневной свет.
Вскоре совсем стемнело. Ксендз Людвик пошел молиться, обе мои сестрички убежали наперегонки в соседнюю комнату, и мы остались одни. Селим только было разошелся и стал о чем-то болтать, как вдруг Ганя придвинулась ко мне и прошептала:
— Что-то страшно мне, панич, я боюсь.
— Не бойся, Ганюлька, — отвечал я, привлекая ее к себе, — прижмись ко мне, вот так. Пока ты со мной, никакая опасность тебе не грозит. Видишь, я ничего не боюсь и всегда сумею тебя защитить.
Но это была неправда: мрак ли, окутавший гостиную, слова ли Гани или недавняя смерть Миколая были тому причиной, но и я не мог отделаться от какого-то странного ощущения.
— Может, принести свет? — спросил я.
— Хорошо, панич.
— Мирза, прикажи Франеку зажечь свет.
Мирза вскочил с дивана, и тотчас же за дверью послышался необычный шум и топот. Дверь с треском распахнулась, и как вихрь влетел Франек, а за ним державший его за плечи Мирза. У Франека был испуганный, одуревший вид, оттого что Мирза, положив ему руку на плечи, вертел его, как кубарь, и сам кружился вместе с ним. Доведя его таким образом до дивана, Мирза остановился и сказал:
— Франек, пан приказывает тебе принести свет, потому что паненка боится. Либо принеси свет, либо я сверну тебе шею, что ты предпочитаешь?
Франек ушел и через минуту вернулся с лампой, но тогда оказалось, что у Гани от слез распухли глаза, так что ей больно было смотреть на свет, и Мирза погасил лампу. Снова мы погрузились в таинственный мрак и снова замолкли. Теперь в окна падал яркий серебряный свет луны. Гане, видимо, было жутко; она крепко прижималась ко мне, а я держал ее за руку. Мирза сел напротив нас на стул и, по своему обыкновению, после шумного веселья впал в задумчивость и вскоре замечтался. Вокруг царила глубокая тишина, нам было немножечко страшно, но уютно.
— Мирза, расскажи нам какую-нибудь сказку, — попросил я. — Он так хорошо рассказывает. Хочешь послушать, Ганя?
— Хочу, — ответила девочка.
Мирза поднял глаза и слегка призадумался. Луна ярко освещала его прелестный профиль. Через минуту послышался его приятный, вибрирующий, чуть приглушенный голос:
— За горами, за лесами, в далеком Крыму, жила добрая волшебница по имени Ляля. И вот однажды проезжал мимо султан, а звали того султана Гарун, и был он несметно богат: дворец у него был коралловый, с алмазными колоннами, с кровлей из жемчугов, и такой громадный, что пришлось бы идти целый год, чтоб обойти его из конца в конец. Сам султан носил чалму из золотых лучей, затканную настоящими звездами и заколотую лунным серпом, а тот серп отрезал некий чародей от луны и принес в дар султану. Так вот, проезжает султан мимо волшебницы Ляли, а сам плачет, и так плачет, так плачет, что слезы градом катятся на дорогу, и куда упадет слезинка, там вырастает белая лилия. «О чем плачешь ты, султан Гарун?» — спрашивает его волшебница Ляля. «Как же мне не плакать, — отвечает султан Гарун, — если у меня одна только дочь, прекрасная, как утренняя заря, а я должен отдать ее черному огненному Диву, который из года в год…»
Мирза вдруг прервал свой рассказ и умолк.
— Ганя спит? — спросил он меня шепотом.
— Нет, я не сплю, — сонным голосом ответила девочка.
— «Как же мне не плакать, — говорит ей султан Гарун, — продолжал Мирза, — если у меня одна только дочь, и я должен отдать ее Диву». — «Не плачь, султан, — молвила Ляля. — Садись на крылатого коня и поезжай в пещеру Борах. Злые тучи будут гнаться за тобой в пути, но ты брось в них вот эти зернышки мака — и тучи тотчас уснут…»
И Мирза рассказывал дальше, но вскоре снова замолк и взглянул на Ганю. Теперь девочка действительно спала. Она очень устала, изболелась душой и наконец крепко уснула. Мы с Селимом не смели шевельнуться, чтобы ее не разбудить. Ганя дышала ровно и спокойно, лишь изредка горестно вздыхая. Селим сидел, подперев голову рукой в глубокой задумчивости, а я поднял глаза к небу, и казалось мне — на ангельских крыльях уношусь в небесные просторы. Невыразимо сладостное чувство переполняло все мое существо, оттого что это маленькое дорогое создание так доверчиво и спокойно уснуло на моей груди. Какой-то трепет охватил меня, что-то новое родилось во мне, и словно хоры неземных голосов неведомого блаженства запели в моей душе. Ах, как я любил Ганю! Я еще любил ее любовью брата и опекуна, но беспредельно, безмерно.
Тихо прильнув губами к косе Гани, я поцеловал ее. В этом не было ничего земного, и поцелуй мой, как и сам я, был еще невинен.
Вдруг Мирза вздрогнул и очнулся от задумчивости.
— Какой ты счастливец, Генрик! — прошептал он.
— Да, Селим.
Однако мы не могли тут вечно оставаться.
— Не надо ее будить, а давай так перенесем ее в комнату, — предложил Мирза.
— Ты только отвори дверь, — ответил я решительно, — а я сам ее отнесу.
Я бережно приподнял головку спящей девочки, покоившуюся на моем плече, и опустил ее на диван. Потом осторожно взял Ганю на руки. Был я еще совсем молод, но, как все у нас в роду, необыкновенно силен, а девочка была маленького роста и очень хрупка, так что я нес ее, как перышко. Мирза отворил дверь в следующую, освещенную комнату, и таким образом мы добрались до зеленого кабинета, который я предназначил Гане под жилье. Кроватка ее уже была постлана, в камине трещал жаркий огонь, а у камина сидела, мешая уголья, старуха Венгровская. Увидев меня с такой ношей, она воскликнула:
— Господь с вами, паничек! Да вы надорветесь с этой девушкой. Будто нельзя было ее разбудить, чтобы она сама пришла?
— Тише, Венгрося! — вскричал я гневно. — Паненка — говорю вам, не девушка, а паненка, вы слышите, Венгрося? Паненка устала. Пожалуйста, не будите ее. Разденьте и тихонько уложите в постель. Помните, Венгрося, что она сирота и тоскует по деду и что только добротой ее можно утешить.
— Ох, сирота, бедняжка, верно, что сирота, — тотчас разжалобилась милейшая Венгровская.
Мирза за это расцеловал бабусю, и мы отправились пить чай.
За чаем Мирза дурачился, забыв обо всем, но я не вторил ему, во-первых, потому, что мне взгрустнулось, а во-вторых, я полагал, что человеку солидному, ставшему опекуном, не пристало проказить, как мальчишке. В этот вечер Мирза получил нагоняй от ксендза Людвика за то, что во время молитвы, когда мы были в часовне, он выскочил во двор, влез на низкую крышу ледника и принялся выть. Разумеется, со всех сторон сбежались дворовые псы и, вторя Мирзе, подняли такой отчаянный шум, что мы не могли молиться.
— Ты что, ошалел, Селим? — спрашивал ксендз Людвик.
— Прошу извинения, но я молился по-магометански.
— Ах ты, сопляк этакий! Не смей шутить ни над какой религией.
— А если я хочу стать католиком, но боюсь отца? Что мне его Магомет!
Это была слабая струнка ксендза, и он сразу замолчал, а мы отправились спать. Мне с Селимом отвели отдельную комнату, так как ксендз знал, что мы любим поговорить, и не хотел нам мешать. Уже раздетый, я заметил, что Мирза собирается лечь не помолившись, и спросил его:
— А ты, Селим, на самом деле никогда не молишься?
— Ну как же! Хочешь, сейчас начну?
Встав на окно, он поднял глаза к луне и, простирая к ней руки, принялся протяжно взывать:
— О аллах! Акбар аллах! Аллах керим!note 2 Весь в белом, он стоял, возведя глаза к небу, и был так красив, что я не мог отвести от него взгляда.
Потом он стал оправдываться.
— Что же мне делать? — говорил он. — Не верю я в этого пророка, который другим запрещал многоженство, а у самого сколько хотелось, столько и было жен. К тому же, говорю тебе, я люблю вино. Но сменить магометанство на другую религию мне не разрешают, а в бога я верю и нередко молюсь как умею. А впрочем, что я в этом понимаю? Я только знаю, что есть господь бог, и все тут.
Через минуту он уже заговорил о чем-то другом.
— Знаешь что, Генрик?
— Что?
— У меня великолепные сигары. Мы уже не дети и можем курить.
— Давай.
Мирза вскочил с постели и достал коробку сигар. Мы закурили и, улегшись, молча затягивались, тайком друг от друга сплевывая за кровать.
Вскоре Селим снова окликнул меня:
— Ты знаешь, Генрик? Я так тебе завидую! Ведь ты уже на самом деле взрослый.
— Надеюсь.
— Это потому, что ты опекун. Ах! Если бы и мне оставили кого-нибудь на попечение.
— Не так-то это просто, и, наконец, найдется ли на свете вторая такая же Ганя? Но знаешь ли, — продолжал я тоном взрослого многоопытного человека, — знаешь, я думаю даже школу больше не посещать. Имея дома такие обязанности, нельзя ходить в школу.
— И-и… пустое. Ты что же, больше не будешь учиться? А высшая школа?
— Как тебе известно, учиться я люблю, но долг превыше всего. Разве что родители пошлют Ганю вместе со мной в Варшаву.
— И не подумают.
— Покуда я в гимназии, конечно, нет, но когда я стану студентом, они мне ее отдадут. Ты что, не понимаешь, что такое студент?
— Как же! Как же! Это возможно. Ты будешь ее опекать, а потом женишься на ней.
Я так и сел на постели.
— Да ты ошалел, Мирза!
— А почему бы нет? В гимназии еще не разрешается жениться, но студентам можно. Студенту можно иметь не только жену, но и детей. Ха-ха-ха!
Однако в эту минуту ни права, ни какие бы то ни было привилегии студентов меня нисколько не интересовали. Вопрос Мирзы озарил, точно молнией, те стороны моего сердца, которые для меня самого были еще темны. Тысяча мыслей, словно тысячи птиц, мгновенно пронеслась у меня в голове. Жениться на моей дорогой, любимой сиротке — да, это было как молния, по-новому озарившая мои мысли и чувства. Мне казалось, что в темноту моего сердца кто-то внезапно внес свет. Любовь, хотя и глубокая, но до этой минуты братская, сразу порозовела от этого света и согрелась неведомым теплом. Жениться на ней, на Гане, этом светловолосом ангелочке, на моей обожаемой, беспредельно любимой Гане… Уже тише, вдруг ослабевшим голосом я повторил, как эхо, прежний вопрос:
— Да ты ошалел, Мирза?
— Готов биться об заклад, что ты уже в нее влюблен, — ответил Мирза.
Я ничего не возразил, погасил свет, потом схватил угол подушки и стал осыпать его поцелуями.
Да, я уже был в нее влюблен.
III
На второй или третий день после похорон приехал вызванный депешей отец. Я трепетал при мысли, что он отменит мои распоряжения относительно Гани, и до известной степени мои предчувствия сбылись. Отец похвалил и обнял меня за рвение и добросовестность в исполнении возложенных на меня обязанностей; это, видимо, его порадовало. Он даже несколько раз повторил: «Наша кровь!» — что говорил лишь тогда, когда бывал очень мною доволен; ему и в голову не приходило, насколько это рвение было корыстным, но распоряжения мои ему не слишком понравились. Возможно, что отчасти причиной тому были преувеличенные рассказы мадам д'Ив, хотя действительно в последние дни после той ночи, когда чувства мои наконец дошли до сознания, я сделал Ганю первым лицом в доме. Не понравился ему также проект дать ей такое же образование, какое должны были получить мои сестры.
— Я ничего не отвергаю и не отменяю. Это дело твоей матери, — сказал он мне. — Она решит, как захочет. Это по ее части. Но следовало бы подумать, как будет лучше для самой девушки.
— Но, отец мой, ведь образование никогда не помешает. Я неоднократно слышал это из твоих уст.
— Да, мужчине, — ответил он, — потому что мужчине оно дает положение, но другое дело женщины. Образование женщины должно соответствовать тому положению, какое ей предстоит занять в будущем. Такой девушке достаточно среднего образования; ей не нужны французский язык, музыка и тому подобное. Имея среднее образование, Ганя скорей найдет себе мужа, какого-нибудь честного чиновника…
— Отец!
Он с изумлением взглянул на меня.
— Что с тобой?
Я покраснел как рак. Кровь чуть не брызнула у меня из щек. В глазах потемнело. Сопоставление Гани с каким-то чиновником показалось мне таким кощунством по сравнению с миром моих грез и надежд, что я не мог удержать возглас возмущения. И кощунство это поразило меня тем больней, что оно исходило из уст моего отца. Это было первое столкновение с действительностью, окатившей словно холодной водой горячую юношескую веру; первый снаряд, брошенный жизнью в волшебный замок иллюзий; то первое разочарование, от горечи которого мы защищаемся пессимизмом и неверием. Но, как раскаленное железо, когда упадет на него капля холодной воды, только зашипит и вмиг обратит ее в пар, так и горячая душа человеческая; при первом прикосновении холодной руки действительности она, правда, вскрикнет от боли, но через миг согреет собственным жаром и самое действительность.
Вначале слова отца тяжело меня ранили, но вместе с тем странно подействовали: я испытывал чувство обиды не против отца, а как будто против Гани; вскоре, однако, силой того внутреннего сопротивления, которое присуще только юности, я выбросил их вон из своего сердца, и выбросил навсегда. Отец не понял моей вспышки и приписал ее чрезмерному увлечению принятыми на себя обязанностями, что, впрочем, было естественно в моем возрасте, и это не только не вызвало в нем гнева, а скорее польстило ему и даже ослабило его предубеждение против высшего образования Гани. Я условился с отцом, что напишу матери, которая собиралась еще долго пробыть за границей, и попрошу ее окончательно решить этот вопрос. Не помню, написал ли я еще когда-нибудь столь же горячее письмо. В нем я описал смерть старика Миколая и его последнее слово, мои желания, опасения и надежды; затронул струнку жалости, которая всегда так живо трепетала в сердце моей матери; изобразил угрызения совести, неизбежно ожидавшие меня, если бы мы не сделали всего, что было в наших силах, — словом, по моему тогдашнему разумению, письмо это было подлинным шедевром в своем роде и не могло не произвести должного действия. Несколько успокоившись, я стал терпеливо дожидаться ответа, который пришел сразу в двух письмах: ко мне и к мадам д'Ив. Я выиграл бой по всем линиям. Мать моя не только давала согласие на высшее образование Гани, но даже настоятельно его рекомендовала. «Я бы очень желала, — писала моя добрая матушка, — если это не противоречит воле отца, чтобы Ганю во всех отношениях почитали членом нашей семьи. Мы должны это сделать в память Миколая, в память его любви к нам и самоотверженной преданности». Итак, победа была огромная и полная, и триумф мой всем сердцем разделял Селим, которого все, что касалось Гани, интересовало так, словно он сам был ее опекуном.
По правде сказать, его симпатии к сиротке и забота, которую он к ней проявлял, даже начинали меня немножко сердить, тем более что с той памятной ночи, когда я наконец осознал свои чувства, отношения мои с Ганей сильно изменились. В ее присутствии я чувствовал себя так, словно меня на чем-то поймали. Прежняя сердечность и детская непринужденность в обращении с моей стороны совершенно исчезли. Всего лишь несколько дней назад девочка спокойно уснула на моей груди, — теперь при мысли об этом у меня волосы становились дыбом. Не прошло и нескольких дней с тех пор, как, здороваясь и прощаясь, я целовал, как брат, ее бледные губы; теперь прикосновение ее рук обжигало меня и в то же время пронизывало дрожью наслаждения. Я стал боготворить ее так, как обычно боготворят предмет первой любви; но когда девочка, по своей невинности ни о чем не догадываясь и ничего не подозревая, льнула ко мне по-прежнему, я в душе сердился на нее, а себя считал святотатцем.
Любовь принесла мне неведомое счастье, но и неведомые горести. Если бы я мог с кем-нибудь поделиться своими горестями и хоть изредка поплакать на чьей-нибудь груди, — чего, кстати сказать, мне не раз очень хотелось, — несомненно, с души моей свалилась бы половина тяжести. Правда, я мог во всем признаться Селиму, но опасался изменчивости его настроений. Я знал, что в первую минуту он отзовется всем сердцем на мои признания, но кто мог бы поручиться, что на другой же день он не высмеет меня со свойственным ему цинизмом и не осквернит легкомысленными словами мой идеал, которого сам я не смел коснуться ни одной нечистой мыслью. Характер у меня всегда был довольно замкнутый, к тому же у нас с Селимом было одно существенное различие. А именно: я всегда был несколько сентиментален, между тем как в Селиме сентиментальности не было ни на грош. В моей любви преобладала грусть, в любви Селима — веселье. Поэтому я скрывал свое чувство от всех, чуть ли не от самого себя, и действительно, никто не замечал моего состояния. За несколько дней, никогда до этого не видя ничего подобного, я инстинктивно научился маскировать все признаки влюбленности: частое смущение, румянец, вспыхивавший на моем лице, когда при мне упоминали о Гане, — словом, я стал проявлять невероятную хитрость, ту хитрость, благодаря которой шестнадцатилетнему юнцу нередко удается обмануть самое бдительное око, наблюдающее за ним. Признаться в своих чувствах Гане у меня не было ни малейшего намерения. Я любил ее, и этого мне было достаточно. Лишь изредка, когда мы оставались наедине, что-то словно толкало меня броситься перед ней на колени или поцеловать краешек ее платья.
Тем временем Селим дурачился, смеялся, острил и был весел за нас обоих. Он первый заставил Ганю улыбнуться, обратившись как-то за завтраком к ксендзу Людвику с предложением перейти в магометанство и жениться на мадам д'Ив. Как ни обидчива была француженка, ни она, ни ксендз не могли на него рассердиться: Селим так заискивал перед мадам, так умильно улыбался, уставив на нее свои глазищи, что его только слегка пожурили, и все кончилось всеобщим смехом. В его обращении с Ганей чувствовались несомненная нежность и забота, но и тут брало верх прирожденное веселье. Он держался с ней гораздо свободнее, чем я. Видно было, что и Ганя его очень любит, и всякий раз, когда он входил в комнату, она становилась веселее. Надо мной или, вернее, над моей грустью он непрестанно подшучивал, полагая, что я прикидываюсь серьезным, желая во что бы то ни стало казаться взрослым.
— Вот увидите, Генрик станет ксендзом, — говорил он.
Тогда я, чтобы скрыть румянец, заливавший мое лицо, наклонялся, хватал что попало и швырял в него, а ксендз Людвик, нюхая табак, отвечал:
— Во славу божью, во славу божью!
Между тем рождественские праздники близились к концу. Теплившаяся у меня надежда на то, что я останусь дома, ни в малейшей степени не оправдалась. Однажды вечером господину опекуну заявили, чтобы он собрался к завтрашнему утру в дорогу. Отправляться надо было спозаранку и по пути заехать в Хожеле, чтобы Селим мог проститься с отцом. Действительно, мы встали в шесть часов, еще впотьмах. Ах, душа моя в ту пору была мрачна, как это зимнее утро, темное и ветреное. Селим был тоже в прескверном настроении. Едва встав с постели, он заявил, что этот дурацкий мир отвратительно устроен, с чем я совершенно согласился, после чего, одевшись, мы вместе отправились из флигеля в дом, где нас ожидал завтрак. На дворе было темно, мелкие, колючие снежинки, взметаемые ветром, хлестали нас по лицу. Окна в столовой уже светились. У крыльца стояли запряженные сани, и в них укладывали наши пожитки, лошади позвякивали бубенчиками, возле саней лаяли собаки; все это вместе взятое являло, по крайней мере для нас, такую унылую картину, что при виде ее сжималось сердце. В столовой мы застали отца и ксендза Людвика, которые расхаживали взад и вперед с серьезными лицами; Гани в комнате не было. С бьющимся сердцем я поглядывал на дверь зеленого кабинета: неужели она не выйдет, неужели я так и уеду, даже не попрощавшись? Между тем отец и ксендз Людвик принялись давать нам советы и читать нравоучения. Оба начали с того, что теперь мы уже находимся в том возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое учение и труд, тем не менее оба ни о чем другом не говорили. Все это я слушал с пятого на десятое, едва не давясь гренками с теплой винной подливкой. Вдруг в комнате Гани послышался шорох; сердце у меня забилось так, что я едва усидел на стуле. Но вот дверь отворилась и вошла… в утреннем капотике и папильотках мадам д'Ив; она нежно меня обняла, а я с досады за испытанное разочарование едва не запустил ей в голову стакан с подливкой. Она, со своей стороны, также выразила надежду, что такие порядочные молодые люди, наверное, будут отлично учиться, на что Мирза ответил, что воспоминание о ее папильотках придаст ему силы и упорства в работе; время шло, а Ганя не появлялась.
Однако мне не было суждено испить эту чашу горечи до дна. Когда мы встали из-за стола, Ганя вышла из своей комнаты, еще заспанная, вся розовая, с растрепанными волосами. Когда я пожимал ей руку, желая доброго утра, рука ее была горяча. Мне тотчас пришло в голову, что у Гани жар из-за моего отъезда, и я разыграл в душе чувствительную сцену, но это было просто со сна. Через минуту отец и ксендз Людвик ушли за письмами, которые они посылали с нами в Варшаву, а Мирза выехал за дверь на огромной собаке, только что вбежавшей в комнату. Мы остались с Ганей наедине. К глазам у меня подступали слезы, с уст готовы были сорваться нежные и горячие слова. Я не имел намерения признаваться ей в любви, но меня так и толкало сказать ей что-нибудь вроде: «Моя дорогая, любимая моя Ганя!» — и при этом расцеловать ей руки. Это была единственная подходящая минута для такого порыва, потому что на людях, хотя никто не обратил бы на это внимания, я бы не посмел. Но эту минуту я упустил самым постыдным образом. Вот-вот я уже приближался к ней, уже протянул к ней руку, но сделал это так неуклюже и неестественно, таким чужим голосом воскликнул: «Ганя!», что тотчас отступил назад и умолк. Мне хотелось избить себя. Между тем Ганя начала сама:
— Боже мой! Как тут грустно будет без вас!
— Я приеду на пасху, — ответил я сухо, низким, не своим басом.
— А до пасхи еще так далеко.
— Вовсе не далеко, — буркнул я.
В эту минуту влетел Мирза, за ним следовали отец, ксендз Людвик, мадам д'Ив и еще несколько человек. Слова: «Пора! Пора!» — прозвучали у меня в ушах. Все вышли на крыльцо. Тут отец и ксендз Людвик по очереди обняли меня. Когда настала очередь прощаться с Ганей, меня обуяло неудержимое желание схватить ее в объятия и расцеловать по-старому, но я не решился и на это.
— Будь здорова, Ганя, — сказал я, подавая ей руку, а в душе у меня плакали сотни голосов, и сотни самых нежных и ласковых слов замерли на устах.
Вдруг я заметил, что девочка плачет, и так же внезапно проснулся во мне тот демон противоречия, то непреодолимое желание растравлять свои раны, которое я неоднократно испытывал впоследствии, и хотя сердце мое разрывалось на части, я проговорил холодно и сухо:
— Напрасно ты так расчувствовалась, Ганя, — и с этими словами уселся в сани.
Тем временем Мирза прощался со всеми. Подбежав к Гане, он схватил обе ее руки и, хотя девочка старалась их вырвать, стал как безумный целовать то одну, то другую. Ах, как мне хотелось в эту минуту его поколотить! Расцеловав Ганю, он вскочил в сани. Отец крикнул: «Трогай!» Ксендз Людвик перекрестил нас на дорогу, кучер крикнул: «Но-о-о! Поехали!» — зазвенели бубенчики, заскрипел снег под полозьями, и мы тронулись в путь.
«Негодяй! Разбойник! — ругал я себя мысленно. — Так-то ты простился со своей Ганей! Расстроил ее, разбранил за слезы, которых ты не стоишь… за сиротские слезы…»
Я поднял воротник шубы и расплакался как малое дитя, но тихонько, так как боялся, чтобы Мирза не заметил моих слез. Оказалось, однако, что Мирза отлично все видел, но сам был так взволнован, что в эту минуту ничего мне не сказал. Мы еще не доехали до Хожелей, как он окликнул меня:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
— Оставь меня в покое.
И снова мы оба замолчали. Но вскоре Мирза снова меня позвал:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
Я не ответил; вдруг Мирза нагнулся, схватил пригоршню снега, сорвал с меня шапку, высыпал снег мне на голову и снова ее нахлобучил, прибавив:
— Это тебя охладит.
IV
На пасху я не поехал домой: помешал этому близившийся экзамен на аттестат зрелости. К тому же отец мой желал, чтобы я еще до конца учебного года сдал вступительные экзамены в университет, так как понимал, что на каникулах мне не захочется заниматься и что я несомненно позабуду по меньшей мере половину того, чему выучился в школе. Поэтому я очень напряженно работал. Кроме обычных гимназических занятий и подготовки к экзамену на аттестат зрелости мы с Селимом брали еще частные уроки у некоего молодого студента, который сам только недавно поступил в высшую школу и хорошо знал, что для этого требуется.
То было время, навсегда памятное для меня, ибо именно тогда рухнуло здание всех моих представлений и понятий, которое с таким трудом возводили ксендз Людвик, отец и вся атмосфера нашего тихого гнезда. Юный студент был во всех отношениях великим радикалом. Излагая мне историю Рима, и в частности рассказывая о реформах Гракхов, он так заразил меня своим презрительным отвращением к олигархии, что мои архишляхетские убеждения развеялись как дым. С какой глубокой верой утверждал, например, мой юный учитель, что человек, которому вскоре предстоит занять столь же важное, сколь и влиятельное, положение студента, должен быть свободен от всяких «предрассудков» и смотреть на все окружающее со снисходительной жалостью истинного философа! Вообще он считал, что вершить судьбы мира и оказывать могущественное влияние на человечество способны только люди в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет, так как позже они постепенно становятся идиотами или консерваторами.
О людях, не являющихся ни студентами, ни профессорами университета, он отзывался с сожалением; тем не менее среди них у него были свои идеалы, имена которых никогда не сходили с его уст. Тогда я впервые узнал о существовании Молешотта и Бюхнера — двух ученых, которых он цитировал чаще всего. Надо было слышать, с каким жаром говорил наш наставник о научных достижениях последнего времени, о тех великих истинах, которые отвергались прошлыми поколениями, погрязшими в темноте и предрассудках, и которые ныне восстали «из праха забвения» благодаря неслыханному мужеству новейших ученых, возвестивших их миру. Высказывая подобные суждения, он встряхивал буйными курчавыми вихрами и выкуривал невероятное множество папирос, клятвенно заверяя нас, что ни один человек в Варшаве не способен так затягиваться, как он, и что ему все равно, пускать ли дым носом или ртом, настолько он привык курить. После этого он обычно вставал, надевал пальто, на котором не хватало больше половины пуговиц, и заявлял, что должен спешить, потому что ему еще предстоит сегодня «маленькое свиданьице». При этих словах он таинственно прищуривал глаз и прибавлял, что слишком юный возраст мой и Мирзы не позволяет ему подробнее информировать нас об этом «свиданьице», но что впоследствии мы это поймем и без его объяснений.
Наряду с тем, что родителям нашим, наверное, очень не понравилось бы в молодом ученом, у него были поистине прекрасные черты. Так, он отлично знал все, чему нас учил, к тому же это был настоящий фанатик науки. Ходил он в рваных сапогах, поношенном пальто и фуражке, похожей на старое гнездо, а за душой у него никогда не было ни гроша, но, несмотря на бедность, граничившую чуть не с нищетой, мысль его никогда не занимали заботы о личных нуждах. Он жил страстью к науке, а к собственному существованию относился с веселой беспечностью. Нам с Мирзой он представлялся неким высшим, сверхъестественным существом, неисчерпаемым кладезем мудрости и непререкаемым авторитетом. Мы свято верили, что если кто спасет человечество в случае какой-либо опасности, то несомненно только он, этот горделивый гений, который, впрочем, и сам как будто придерживался того же мнения. Поэтому нас тянуло к его воззрениям, как мух на мед. Что касается меня, то я, пожалуй, заходил даже дальше своего учителя. То была естественная реакция на мое прежнее воспитание; к тому же этот юный студент действительно открыл мне врата в неведомые миры познания, по сравнению с которыми кружок сложившихся у меня понятий оказался крайне узким. Озаренный этими новыми истинами, я не успевал чрезмерно предаваться мыслям и мечтам о Гане. Вначале, сразу по приезде, идеал мой был со мной неотлучно. Письма, получаемые от нее, лишь разжигали огонь на алтаре моего сердца, но подле океана идей юного студента весь наш деревенский мирок, такой тихий и мирный, становился в моих глазах все мельче и уже и вместе с ним — правда, не исчез, а словно подернулся дымкой
— образ Гани. Что касается Мирзы, то он шел вровень со мной по пути коренных реформ, а о Гане и думать забыл, тем более что против нашей квартиры было окно, в котором часто сиживала пансионерка Юзя. Так вот, Селим вздыхал теперь по ней, и целыми днями они глядели друг на друга из своих окошек, как две птички из клеток. С непоколебимой уверенностью Селим заявлял, что «либо она, либо вообще никто». Не раз, бывало, лежит он навзничь на кровати, зубрит, зубрит, потом вдруг швыряет книгу на пол, вскакивает, хватает меня и кричит, хохоча как сумасшедший:
— О моя Юзя! Как я тебя люблю!
— Иди к черту, Селим, — говорю я ему.
— Ах, это ты, а не Юзя! — отвечает он с озорным видом и возвращается к своей книжке.
Наконец подошло время экзаменов. Мы с Селимом оба сдали весьма успешно и экзамены на аттестат зрелости, и вступительные в университет, после чего стали вольными птицами, но провели еще три дня в Варшаве. За это время мы обзавелись студенческими мундирами и, что наш наставник считал необходимым, отпраздновали свои успехи, то есть напились втроем в первом попавшемся винном погребе.
После второй бутылки, когда и у меня, и у Селима уже кружилась голова, а на щеках нашего наставника, а ныне коллеги, выступил румянец и когда нас вдруг охватило восторженное умиление и жажда сердечных излияний, учитель наш сказал:
— Ну, мои мальчики, вот вы и вышли в люди, и мир открыт перед вами настежь. Можете теперь курить, сорить деньгами, разыгрывать барчуков и влюбляться, но я вам говорю, что все это глупости. Такая жизнь — пустая, без идеи, ради которой живешь, и работаешь, и борешься, — глупость. Чтобы жить мудро и разумно бороться, нужно трезво смотреть на вещи. Что касается меня, то полагаю, что я смотрю трезво. Уж я-то ни во что не поверю, пока сам не пощупаю, и вам то же советую. Ей-богу, в мире столько идей, и столько путей в жизни, и во всем такой хаос, что нужна черт знает какая голова, чтобы не сбиться. Но я держусь науки — и баста. Меня на пустячки не поймаешь; из-за того, что жизнь глупа, я никому бутылкой череп не раскрою. Но существует наука. Если бы не она, я пустил бы себе пулю в лоб. А на это, по-моему, каждый имеет право, и я непременно это сделаю, если окажусь банкротом в этом отношении. Да, в науке не обанкротишься. Обмануться можно во всем; ты влюблен в женщину — женщина тебе изменит; веруешь — наступит минута сомнения; а над исследованием пищеварения инфузорий можешь спокойно сидеть до самой смерти и не заметишь, как придет день, когда вдруг тебе станет не по себе и как будто темно, а это, оказывается, уже конец: некролог, портрет в иллюстрированном журнале, более или менее глупая биография — finita la commedia!note 3 А потом — ничего больше: в этом ручаюсь вам, милые мои бутузы. Можете смело не верить во все эти вздорные выдумки. Наука, дорогие малыши, — вот что главное. Кроме того, есть в ней еще одна хорошая сторона: занимаясь ею, можете смело ходить в рваных башмаках и спать на соломенном тюфяке. К этому становишься совершенно равнодушным. Понятно?
— За процветание и славу науки! — вскричал Селим, сверкая горящими, как угли, глазами.
Учитель откинул назад густые волнистые волосы, затем осушил свой бокал, глубоко затянулся и, пуская носом две огромные струи дыма, продолжал:
— Наряду с точными науками, — Селим, ты уже нализался! — итак, наряду с точными науками существует философия и существуют идеи. Это тоже может заполнить жизнь до краев. Но я предпочитаю точные науки. Над философией, особенно идеалистически-реалистической, скажу вам, я просто смеюсь. Болтовня. Как будто и гонится за правдой, но гонится, как собака за собственным хвостом. Да и вообще я терпеть не могу болтовни, я люблю факты… А из воды творог не выжмешь. Другое дело — идеи. Ради них стоит рисковать головой, но вы, как и отцы ваши, идете глупыми путями. Уверяю вас! Итак, да здравствуют идеи!
Мы снова осушили бокалы. Были мы уже сильно под хмельком. Темный погребок казался нам еще темнее: свеча на столе тускло горела, чадом застлало картинки, развешанные по стенам. Во дворе за окном нищий тянул: «Дева преславная и благословенная, владычица наша…» — и после каждого стиха пиликал на скрипке уныло жалобную мелодию. Странное чувство теснило мне грудь. Я верил словам наставника, но мне казалось, что он не назвал еще всего, чем можно заполнить жизнь. Чего-то мне недоставало, и помимо моей воли мной овладело тоскливое чувство; под влиянием вина, мечтательного настроения и минутной экзальтации я тихо спросил:
— А женщины, скажите! А любящая, преданная женщина — разве она ничего не значит в жизни?
Селим запел:
Женщины, женщины, Все вы изменчивы!..
Учитель странно поглядел на меня, как будто думая о чем-то другом, но вскоре очнулся и воскликнул:
— Ага! Вот он — вылез кончик сентиментального уха. Ты знаешь, ведь Селим гораздо раньше тебя выйдет в люди. А с тобой беда будет. Берегись, берегись, говорю, чтоб не встала тебе поперек дороги какая-нибудь юбка и не испортила тебе жизнь. Женщина! Женщина! — Тут наставник, по обыкновению, прищурил глаз. — Знаю я немножко этот товар! Не могу пожаловаться, право, не могу пожаловаться. Но я знаю, что дашь черту палец, а он ухватит всю руку. Женщина! Любовь! Все горе в том, что мы слишком большое значение придаем пустякам. Хотите этим забавляться, как я, забавляйтесь, но не отдавайте этому жизнь. Будьте благоразумны и не платите за поддельный товар полноценной монетой. Однако уже не кажется ли вам, что я жалуюсь на женщин? Напротив, я люблю их, только не даю себя провести на мякине собственного воображения. Помню, когда я впервые влюбился в некую Лелю, даже платье ее мне казалось святыней, а был это просто ситец. Вот как! Виновата ли она, что ходила по грязи, а не летала по небу, — нет! Это я, глупец, хотел во что бы то ни стало приделать ей крылья… Мужчина — довольно ограниченное животное. Храня в своем сердце бог весть какой идеал и при этом испытывая потребность в любви, он говорит себе, увидев первую попавшуюся гусыню: «Это она». Потом он узнает, что ошибся, но из-за этой ошибки его черти берут или он становится идиотом на всю жизнь.
— Однако вы признаёте, — прервал я, — что мужчина испытывает потребность в любви, и сами, наверное, испытываете эту потребность так же, как другие.
Едва заметная усмешка скользнула по губам наставника.
— Всякую потребность, — ответил он, — можно по-разному удовлетворять. Я устраиваюсь по-своему. Ведь я уже говорил вам, что не придаю чрезмерного значения пустякам. Вообще я очень трезв, ей-богу, трезвее, чем сейчас. Но я видел немало людей, чья жизнь запуталась, как нитка, и пропала даром из-за одной бабенки; поэтому повторяю, что не стоит отдавать этому жизнь, что найдутся вещи получше и цели возвышеннее и что любовь — вздор. Итак, за трезвость!
— За женщин! — крикнул Селим.
— Хорошо! Пусть так, — ответил наставник. — Женщины — премилые создания, только не надо принимать их всерьез. За женщин!
— За Юзю! — воскликнул я, чокаясь с Селимом.
— Погоди! Теперь моя очередь, — ответил он. — За… твою Ганю. Одна стоит другой.
Кровь закипела во мне, из глаз посыпались искры.
— Молчи, Мирза! — крикнул я. — Не смей произносить в кабаке ее имя!
При этих словах я бросил бокал на пол, так что он разбился вдребезги.
— Да ты ошалел! — вскричал учитель.
Нет, я вовсе не ошалел, но весь кипел гневом, и он жег меня, словно огонь. Я мог выслушивать все, что говорил о женщинах учитель, мог даже находить в этом удовольствие, мог, как и другие, насмехаться над ними, но все это я мог делать только потому, что не связывал ни эти слова, ни насмешки со своими близкими; да мне и в голову не приходило, что столь отвлеченная теория могла быть применена к дорогим для меня лицам. Но, услышав имя моей чистой сиротки, легкомысленно оброненное посреди циничного разговора, за столом, заваленным порожними бутылками и пробками, в этом грязном, чадном кабаке, я счел это таким гнусным святотатством, таким оскорблением и обидой моей Ганюле, что чуть не обезумел от гнева.
С минуту Мирза изумленно смотрел на меня, но вдруг лицо его потемнело, глаза засверкали, на лбу взбухли узлы жил, а черты лица заострились и стали жесткими, как у настоящего татарина.
— Ты запрещаешь мне говорить, о чем я хочу! — задыхаясь, выкрикнул он сдавленным голосом.
К счастью, в ту же минуту учитель бросился разнимать нас.
— Это недостойно мундиров, которые вы носите! — вскрикнул он. — Вы, что ж, подеретесь или будете за уши таскать друг друга, как школьники? Хороши философы, которые разбивают головы стаканом. Стыдитесь! Вам ли рассуждать об отвлеченных вопросах? Стыдитесь! От борьбы идей к кулачной борьбе! Ну же! А я предлагаю тост за университет и говорю вам: негодяями будете, если не чокнетесь, как друзья, и если оставите хоть каплю в бокалах.
Тут мы оба опомнились. Однако Селим, хотя он опьянел больше меня, опомнился первый.
— Прости меня, — проговорил он мягко, — я глупец.
Мы сердечно обнялись и осушили бокалы до дна во славу университетов. Потом учитель затянул «Gaudeamus». Сквозь стеклянную дверь, ведущую в лавку, на нас стали поглядывать приказчики. На дворе смеркалось. Все мы были пьяны, что называется, вдрызг. Веселье наше достигло зенита и постепенно начинало спадать. Учитель первый впал в задумчивость и через некоторое время сказал:
— Все это хорошо, но в конечном счете жизнь глупа. Это все искусственные средства, а что там у кого творится в душе — другое дело. Завтра будет похоже на сегодня: та же нищета, четыре голые стены, соломенный тюфяк, рваные сапоги… и так без конца. Работа и работа, а счастье… фью! Люди обманывают себя, как могут, стараясь заглушить… Ну, будьте здоровы!
При этих словах он нахлобучил фуражку с оторванным козырьком, машинально сделал какое-то движение, как будто застегивал мундир на несуществующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукой, прибавил:
— Да! Вы расплатитесь там, а то я гол как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или не помнить. Мне все равно. Я-то не сентиментален. Будьте здоровы, мои милые мальчики.
Последнюю фразу он произнес растроганным, мягким тоном, противоречившим его заверению в том, что он не сентиментален. Бедное его сердце хотело и было готово любить, как и всякое иное, но тяжелая жизнь с детских лет, нужда и равнодушие людей научили его замыкаться в себе. То была гордая, хотя горячая душа, всегда настороженная из страха, что ее оттолкнут, если она первая обернется к кому-нибудь слишком дружески.
С минуту мы оставались одни, подавленные печалью. Быть может, то было печальное предчувствие, потому что больше мы не увидели в живых нашего бедного учителя. Ни сам он, ни мы не подозревали, что в груди его давно уже гнездится зародыш смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, лихорадочная работа над книгами, бессонные ночи и голод ускорили развязку. Осенью, в начале октября, учитель наш умер от чахотки. За гробом его шло лишь несколько товарищей, потому что еще не кончились каникулы, и только бедная его мать, торговка, продававшая освященные образки и восковые свечи возле доминиканского костела, громко голосила по сыну, которого при жизни она часто не понимала, но, как всякая мать, любила.
V
На другой день после нашей попойки прибыли лошади от старого Мирзы из Хожелей, и раненько утром мы с Селимом отправились домой. Нам предстояло ехать двое суток напролет, так что мы вскочили чуть свет. В доме у нас все еще спали, только во флигеле напротив, в окне, среди цветов герани, левкоев и фуксии, мелькнуло личико пансионерки Юзи. Селим надел студенческую фуражку, закинул за плечо дорожную сумку и встал у окна, уже готовый в путь, желая показать, что уезжает, на что из-за герани ему ответили меланхолическим взглядом. Но когда он, приложив одну руку к сердцу, другой послал поцелуй, личико среди цветов залилось румянцем и тотчас отпрянуло в темную глубь комнаты. Внизу, во дворе, по камням загремела бричка, запряженная четверкой крепких лошадок; пора было прощаться и усаживаться, но Селим упорно стоял у окна, ожидая, не увидит ли чего-нибудь еще. Однако надежда обманула его: окошко осталось пустым. Наконец мы спустились вниз, и проходя мимо темных сеней флигеля, увидели на лестнице два белых чулочка, коричневое платьице, склоненную фигурку и под щитком руки пару светлых глазок, которые всматривались из сумрака в дневной свет. Мирза тотчас бросился в сени, а я, усевшись в бричку, стоявшую возле самого входа, услышал шепот и какие-то звуки, очень похожие на звуки поцелуев. После чего вышел, пылая румянцем, Мирза и, не то смеясь, не то растроганно вздыхая, уселся подле меня. Кучер стегнул лошадей, мы с Мирзой невольно взглянули на окошко: личико Юзи снова мелькнуло среди цветов; еще миг — и высунулась ручка с белым платком, еще один прощальный знак — и бричка покатила по улице, увозя меня и прелестный идеал бедной Юзи.
День едва занялся, город еще не проснулся; розовый свет зари пробегал по окнам спящих домов; лишь кое-где ранняя пташка прохожий будил шагами уснувшее эхо; кое-где дворник подметал улицу, и время от времени тарахтела тележка с овощами, тащившаяся из деревни на городской рынок. Вокруг было тихо и светло и вместе с тем привольно и свежо, как всегда летним утром. Маленькая наша бричка, запряженная четверкой коренастых татарских лошадок, подскакивала по камням мостовой, как орешек на нитке. Вскоре в лицо нам повеяло свежей прохладой с реки; копыта гулко застучали по мосту, и, проехав не более получаса, мы уже были за заставой, среди широких полей, нив и лесов.
Грудь глубоко вдыхала чудесный утренний воздух, а глаза жадно поглощали окрестности. Земля пробуждалась от сна, крупные капли росы висели на мокрой листве деревьев и сверкали на колосьях хлебов. В живой изгороди весело суетились птички, приветствуя погожий денек звонким чириканьем и щебетом. Лес и луга сбрасывали с себя утренний туман, которым, казалось, были спеленаты; кое-где в лугах поблескивала вода, и по ней среди золотой калужницы шагали аисты. Клубы розового дыма подымались прямо кверху из труб деревенских хат, легкий ветерок волной колыхал желтые нивы, стряхивая ночную влагу со спелых хлебов. Радость была разлита повсюду — казалось, все пробуждается, оживает и все вокруг поет:
Когда утром встанут зори, Славим землю, славим море…
Что в это время происходило в наших сердцах, легко поймет всякий, вспомнив, как в молодые годы он возвращался домой в такое чудесное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости остались позади; перед нами широко раскинулась юность, словно раздольная, усеянная цветами степь с ее беспредельным простором; то был неведомый, заманчивый край, куда мы отправлялись в странствие, предвещавшее счастье, — оба юные, сильные, окрыленные, почти как молодые орлы. Из всех сокровищ мира наибольшее — юность, а мы из этого сокровища, при всем его богатстве, еще не истратили ни гроша.
Ехали мы быстро, потому что на всех главных остановках нас ждали перекладные лошади. На второй день к вечеру, проскакав всю ночь напролет, мы увидели, выезжая из лесу, Хожеле, верней, остроконечную кровлю домового минарета, сверкающую в лучах заходящего солнца. Вскоре мы въехали на обсаженную вербами и крушиной плотину, по обе стороны которой синели два огромных пруда с мельницами и лесопильнями. С заросших травой берегов доносилось нам вслед сонное кваканье и покряхтыванье лягушек, выплывавших из согретой дневным зноем воды. Чувствовалось, что день близится к концу. По плотине, окутанное облаком пыли, тянулось стадо овец и коров, возвращавшихся на скотный двор. Кое-где виднелись кучки людей с косами, граблями и серпами на плечах; напевая «Дана, ой дана», они расходились по домам. Радостно встречая Селима, эти добрые люди останавливали бричку и целовали ему руки. Но вот солнце еще ниже склонилось к западу, и его сверкающий диск наполовину скрылся в камышах. Только широкая золотистая полоса света еще отражалась посередине прудов, между тем как по краям, у берегов, деревья смотрели в водную гладь. Мы немного повернули вправо, и вдруг среди елей, ясеней, лип и тополей блеснули белые стены хожельского дома. Во дворе зазвучал колокольчик, сзывая людей к вечерней трапезе, и в ту же минуту с башенки минарета зазвучал уныло и протяжно голос домового муэдзина: он возвещал, что звездная ночь нисходит с неба на землю и что аллах велик. И тогда, как бы вторя муэдзину, аист, стоявший наподобие этрусской вазы в своем гнезде на вершине дерева, высоко над крышей дома, вышел на миг из незыблемого спокойствия, поднял к небу клюв, словно медное копье, потом опустил его на грудь и, кивая головой, закурлыкал, как будто приветствуя нас. Я взглянул на Селима. У него слезы выступили на глазах, а взор сиял невыразимой, лишь ему свойственной нежностью. Мы въехали во двор.
Перед остекленным крыльцом сидел старый Мирза и, потягивая голубоватый дым из чубука, с радостным чувством созерцал мирную трудовую жизнь, кипевшую на фоне прелестного пейзажа. Увидев своего мальчика, он порывисто вскочил, схватил его в объятия и долго прижимал к груди, потому что любил он сына превыше всего, хотя и был к нему строг. Тотчас же расспросил он его об экзаменах, после чего снова последовали объятия. Здороваться с паничем сбежалась вся многочисленная дворня, даже собаки радостно прыгали вокруг него. С крыльца ринулась стремглав ручная волчица, любимица старого Мирзы. «Зуля! Зуля!» — подозвал ее Селим, а она вскинула ему на плечи огромные лапы, облизала лицо и, как шальная, стала бегать вокруг, подвывая и от радости скаля страшные клыки.
Потом мы отправились в столовую. Я разглядывал Хожеле и все, что в них находилось, как человек, жаждущий обновления. Здесь ничего не изменилось: портреты предков Селима — ротмистров, хорунжих — по-прежнему висели на стенах. Страшный Мирза, пятигорский полковник времен Собеского, по-прежнему смотрел на меня раскосыми злыми глазами, но его иссеченное саблями лицо показалось мне еще более безобразным и жестоким. Сильно изменился Мирза, отец Селима. В прежде черных его волосах пробивалась проседь, густые усы почти совсем побелели, но татарский тип еще явственнее сквозил в его чертах. Ах, какая огромная разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, строгим, даже суровым обликом и просто ангельским, подобным цветку лицом, таким свежим и нежным! Но с какой поистине неописуемой любовью старик смотрел на юношу, следя взглядом за каждым его движением!
Не желая им мешать, я держался в стороне; но старик, радушный, как истый польский шляхтич, тотчас бросился меня обнимать и угощать, оставляя на ночлег. Ночевать я отказался, потому что спешил домой, но вынужден был разделить с ними ужин. Уехал я из Хожелей поздней ночью, и, когда приближался к дому, Стожары уже взошли на небо — значит, была полночь. В деревне не светилось ни одно окошко, только вдалеке, на опушке леса, виднелись огоньки смоловарни. Возле хат лаяли собаки. В липовой аллее, ведущей к нашему дому, было темно, хоть глаз выколи; какой-то человек, вполголоса напевая, проехал с лошадьми мимо меня, но лица его я не разглядел. Наконец я подъехал к крыльцу; в окнах было темно, должно быть, все уже спали; только собаки, сбежавшиеся со всех сторон, заливались лаем. Я выскочил из брички и постучал в дверь; долго я не мог достучаться. Мне стало горько: я думал, что меня будут ждать. Лишь спустя довольно продолжительное время в окнах забегали огоньки и заспанный голос, по которому я узнал Франека, спросил:
— Кто там?
Я назвал себя. Франек отпер дверь и сразу припал к моей руке. Я спросил, все ли здоровы.
— Все здоровы, — ответил Франек, — да вот пан уехал в город и только завтра воротится.
Говоря это, он повел меня в столовую, зажег лампу, висевшую над столом, и ушел приготовлять чай. На минутку я остался один — со своими мыслями и с сильно бьющимся сердцем; но это продолжалось недолго: тотчас прибежал ксендз Людвик в шлафроке, затем добрейшая мадам д'Ив, тоже в белом, по обыкновению, в папильотках и в чепце, и, наконец, Казик, приехавший на каникулы за месяц до меня. Все эти любящие сердца встретили меня с нежностью, удивлялись тому, как я вырос, ксендз говорил, что я возмужал, мадам д'Ив — что похорошел. Ксендз Людвик, бедняга, долго не решался спросить меня об экзаменах и школьном свидетельстве, а узнав о моих успехах, даже прослезился и, сжимая меня в объятиях, называл дорогим мальчиком. Вдруг из соседней комнаты послышался топот босых ножек, и вбежали обе мои маленькие сестрички в одних рубашечках и чепчиках, повторяя: «Генрысь приехал! Генрысь приехал!» — они взобрались ко мне на колени. Тщетно мадам д'Ив их стыдила, говоря, что неприлично таким двум паннам (одной было восемь лет, другой — девять) показываться на людях в таком «дезабилье». Девочки, ни на кого не обращая внимания, обнимали меня за шею своими маленькими ручонками, прильнув хорошенькими личиками к моим щекам. Наконец я робко спросил о Гане.
— О! Она выросла! — ответила мадам д'Ив. — Сейчас придет сюда; наверное, наряжается.
Действительно, я недолго ждал; минут пять спустя Ганя вошла в комнату. Я взглянул на нее, и — боже! — что сталось с этой шестнадцатилетней хрупкой и худенькой сироткой за полгода! Передо мной стояла уже почти взрослая или, во всяком случае, подрастающая барышня. Стан ее развился и чудесно округлился. Цвет лица у нее был нежный, но здоровый, на щеках пылал румянец, словно отблеск утренней зари. Как от расцветающей розы, от нее веяло здоровьем, юностью, прелестной свежестью. Я заметил, что она с любопытством подняла на меня свои большие синие глаза, а по непередаваемой усмешке, которая блуждала в уголках ее рта, увидел также, что она разгадала мое изумление и то впечатление, которое произвела на меня. В любопытстве, с которым мы разглядывали друг друга, уже таилась девическая и юношеская стыдливость. О! От прежних ребяческих простых и сердечных отношений брата и сестры не осталось ни следа, и больше им уже не вернуться.
Ах, как она была хороша с этой усмешкой и с тихой радостью в глазах!
Свет лампы, висевшей над столом, падал на ее золотистые волосы. Она была в черном платье и в черной же, наскоро накинутой, мантильке; в костюме ее можно было заметить какую-то милую небрежность — следствие поспешности, с которой она одевалась. От нее еще веяло сонным теплом. Пожимая ей руку, я почувствовал тепло этой мягкой бархатистой руки, и меня пронизал сладостный трепет. Внутренне Ганя изменилась так же, как и внешне. Уезжая, я оставил ее простенькой девочкой, наполовину горничной; теперь это была панна, исполненная благородства, — оно запечатлелось и в выражении ее лица, и в манерах, выказывающих хорошее воспитание и навыки хорошего общества. В глазах ее отражалась душа, пробудившаяся для умственных и духовных интересов. Она уже не была ребенком, и это чувствовалось во всем, а ее легкая усмешка и невинное кокетство в обращении со мной показывали, что она сама понимает, как изменились по сравнению с прежними наши отношения.
Вскоре я убедился, что в чем-то она даже превосходит меня; правда, я больше успел в науках, но в смысле житейском — в понимании обстановки или истинного значения слова — я был еще довольно прост. Ганя обращалась со мной свободнее, чем я с ней. Свой авторитет опекуна и панича я уже полностью утратил. В дороге я обдумывал, как мне поздороваться с Ганей, о чем с ней говорить, как быть всегда добрым и снисходительным к ней, но все эти планы сразу рухнули. В действительности почему-то получилось так, что не я к ней был добр и ласков, а скорее она казалась ласковой и доброй ко мне. В первую минуту я еще не отдавал себе в этом ясного отчета и больше ощущал это, нежели понимал. Я заранее обдумал, как буду ее расспрашивать о том, чему она учится и чему выучилась, как проводила время и довольны ли ею мадам д'Ив и ксендз Людвик; а между тем не я, а она все с той же усмешкой в уголках рта расспрашивала, что я поделывал, чему учился и что намерен делать в будущем. Короче говоря, отношения наши изменились прямо противоположным образом.
После часовой беседы все разошлись на покой. Уходя к себе, я был отчасти растроган, отчасти удивлен, отчасти разочарован и подавлен таким разнообразием впечатлений. Вспыхнувшая снова любовь прорывалась, как пламя сквозь щели пылающего здания, и вскоре совершенно заслонила эти впечатления. Облик Гани, восхитительной, исполненной очарования девушки, какой я ее увидел: манящей, овеянной сонным теплом, с распущенными косами и белой ручкой, придерживающей на груди небрежно накинутую одежду, — этот облик взволновал мое юное воображение и затмил собою все.
Я уснул с ее образом перед глазами.
VI
На другой день я встал очень рано и побежал в сад. Утро было чудесное, насыщенное росой и ароматом цветов. Быстрым шагом я направился к буковой аллее, потому что сердце мне говорило, что там я найду Ганю. Но, видно, сердце мое, слишком скорое на предчувствия, ошиблось, так как Гани там не было. Уже после завтрака, оказавшись с ней с глазу на глаз, я спросил, не хочет ли она пройтись по саду. Она охотно согласилась, побежала к себе в комнату и через минуту вернулась с зонтиком в руке и в большой соломенной шляпе, оставляющей в тени лоб и глаза. Поглядывая на меня из-под широких полей, она лукаво улыбалась, словно желая сказать: «Смотри, как мне к лицу». Мы вышли в сад. Я повел ее в буковую аллею, по дороге думая о том, как начать разговор, и о том, что Ганя, наверное, сумела бы это сделать лучше меня, но не хочет мне помочь, предпочитая забавляться моим смущением. И я молча шагал подле нее, сбивая хлыстом венчики цветов, растущих на куртинах, как вдруг Ганя засмеялась и, схватив мой хлыст, воскликнула:
— Пан Генрик, в чем же провинились эти цветы?
— Эх, Ганя! Что мне цветы, будто ты не видишь, что я не знаю, как начать разговор! Ты очень изменилась, Ганя. Ах, как ты изменилась!
— Допустим, что так. А вас это сердит?
— Этого я не говорю, — ответил я не без грусти, — но я еще не могу привыкнуть, мне все кажется, что та маленькая Ганя, которую я знал прежде, и ты — два разных существа. Та живет в моих воспоминаниях… в моем сердце, как сестра, Ганя, как сестра, а потому…
— А потому эта, — она показала пальчиком на себя, — для вас чужая, не правда ли? — спросила она тихо.
— Ганя! Ганя! Как ты можешь даже думать что-либо подобное?
— Но ведь это вполне естественно, хотя, может быть, и грустно, — возразила она. — Вы ищете в своем сердце прежние братские чувства ко мне и не находите их. Вот и все!
— Нет, Ганя! Не в сердце я ищу прежнюю Ганю, потому что там она пребывает всегда; я ищу ее в тебе, а что касается сердца…
— Что касается вашего сердца, — весело прервала она меня, — то я догадываюсь, что с ним произошло. Оно осталось где-то в Варшаве, подле какого-то другого, счастливого сердечка. Это нетрудно угадать!
Я пристально поглядел ей в глаза; мне было непонятно, испытывает ли она меня или, рассчитывая на произведенное ею вчера впечатление, которого я не сумел от нее скрыть, ведет со мной немножко жестокую игру. Но вдруг и во мне проснулся дух противоречия. Я подумал, что, наверное, у меня очень смешной вид, когда я так смотрю на нее затравленной ланью, и, подавив волновавшие меня чувства, ответил:
— А если это действительно так?
Едва заметная тень удивления и словно досады скользнула по светлому личику Гани.
— Если это действительно так, — проговорила она, — то изменились вы, а не я.
Сказав это, она слегка нахмурилась и, искоса поглядывая на меня, некоторое время шла молча, а я старался скрыть радостное волнение, которым пронизали меня ее слова. Она говорит, соображал я, что если я полюблю другую, то я изменился, стало быть, она не изменилась, стало быть, она меня…
Но от радости я не посмел докончить этот мудрый вывод.
И тем не менее изменилась она, а не я. Та самая Ганя, которая всего полгода назад была маленькой девочкой, не знавшей, что такое мир божий, и которой в голову бы не пришло говорить о чувствах, потому что подобный разговор был для нее китайской грамотой, теперь вела его так непринужденно и умело, как будто повторяла заученный урок. Как развился и стал гибок этот недавно еще детский ум! Но с девушками бывают такие чудеса. Нередко, с вечера уснув ребенком, наутро просыпается девушка, с иным миром мыслей и чувств. Для Гани, впечатлительной от природы, с ее прозорливостью и восприимчивостью, события, происшедшие за эти полгода, исполнившиеся шестнадцать лет, другой круг общества, учение, быть может, украдкой прочитанные книги — все это было более чем достаточно.
А пока что мы шли рядом в глубоком молчании. Первая теперь нарушила его Ганя.
— Итак, вы влюблены, пан Генрик?
— Возможно, — ответил я, улыбнувшись.
— И будете тосковать по Варшаве?
— Нет, Ганя. Я рад бы никогда отсюда не уезжать.
Ганя бросила на меня быстрый взгляд. Видимо, она хотела что-то сказать, но промолчала, однако через минуту легонько хлопнула зонтом по платью и сказала, словно отвечая собственным мыслям:
— Ах, как я ребячлива!
— Почему ты это говоришь, Ганя? — спросил я.
— Да так. Сядемте на эту скамейку и поговорим о чем-нибудь другом. Не правда ли, какой красивый отсюда вид? — неожиданно спросила она со знакомой уже мне усмешкой в уголках рта.
Она села на скамейку неподалеку от аллеи, под огромной липой, откуда действительно открывался очень красивый вид на пруд, плотину и лес за прудом. Ганя показала мне на него зонтиком, но я, хотя и был любителем красивых видов, теперь не имел ни малейшего желания им любоваться, потому что, во-первых, превосходно его знал, во-вторых, подле меня сидела Ганя, во сто крат красивее всего, что ее окружало, и, наконец, я думал совсем не о том.
— Как прелестно отражаются эти деревья в воде, — говорила Ганя.
— Я вижу, ты художница, — ответил я, не глядя ни на деревья, ни на воду.
— Ксендз Людвик учит меня рисовать. О, я многому научилась за то время, когда вас тут не было, я хотела… Но что с вами? Вы сердитесь на меня?
— Нет, Ганя, я не сержусь, да и не мог бы сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мой вопрос и что… да, мы оба играем в прятки, вместо того чтобы поговорить откровенно и искренне, как в былые времена. Может быть, ты не ощущаешь этого, но мне больно, Ганя!..
Эти простые слова имели лишь тот результат, что привели нас обоих в страшное смущение. Ганя, правда, протянула мне обе руки, и я сжал ее руки, пожалуй, даже чересчур сильно и, — о ужас! — быстро нагнувшись, расцеловал их как-то совсем не так, как подобает опекуну. Тут уж мы оба смешались до крайности: она вспыхнула так, что у нее даже шея покраснела, я — тоже, и мы окончательно замолчали, не зная, как начать этот якобы искренний и откровенный разговор.
Потом она взглянула на меня, я на нее, и снова щеки у нас стали кумачовыми. Так мы и сидели рядом, как две куклы, мне казалось, я слышу учащенное биение своего сердца. Положение наше становилось невыносимым. Минутами я чувствовал, как кто-то одной рукой хватает меня за шиворот и хочет бросить к ее ногам, и в то же время другой держит за волосы и не пускает. Вдруг Ганя вскочила и быстро, сконфуженно проговорила:
— Мне пора идти, в этот час у меня урок с мадам д'Ив: уже около одиннадцати.
Мы отправились домой той же самой дорогой. Шли мы, как и раньше, молча, я, как и раньше, сбивал хлыстом венчики цветов, но она их уже не жалела.
Вот так вернулись наши прежние отношения, нечего сказать!
«Иисусе, Мария! Да что же это со мной делается?» — спросил я себя, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблен так, что у меня волосы встали дыбом.
Тем временем ко мне подошел ксендз Людвик и повел осматривать хозяйство. По дороге он рассказал мне множество разных подробностей, касающихся нашего имения, которые ничуть меня не занимали, хотя я делал вид, что внимательно слушаю.
Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался во дворе фермы, объезжая молодых лошадей из табуна. Увидев меня с ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром, затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью. Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось. Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу же заговорил со мной о делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не смотрел на меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно, потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись. Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем, на них были пометки еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ богоматери и надпись: «Иисусе, Мария!» Сабля эта считалась одной из драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна и неизменно была предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки. Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею, так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец передал ее мне со словами: «В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не опозорь и ты!» Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпады с быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
— Этот будет вояка; но ведь и ты фехтуешь не хуже? Не правда ли?
— Не хуже, отец. С Казиком я еще справлюсь. Из всех товарищей, с которыми я вместе учился, только один фехтовал лучше меня.
— Кто же это?
— Селим Мирза.
Отец поморщился.
— Ах, Мирза! Но ты, должно быть, сильней его.
— Единственно благодаря этому я не отстаю от него. Ну да с Селимом мы никогда не подеремся.
— Э! Всяко бывает, — ответил мой отец.
В этот день после обеда мы все сидели на просторной, увитой хмелем террасе, с которой открывался вид на огромный двор и тенистую, обсаженную липами дорогу вдали. Мадам д'Ив вязала крючком покров для алтаря, отец и ксендз Людвик курили трубки, прихлебывая черный кофе, Казик вертелся вокруг террасы, следя глазами за воздушными пируэтами ласточек, в которых ему очень хотелось пострелять, чего отец ему не позволял, а мы с Ганей рассматривали привезенные мной рисунки и меньше всего думали о рисунках; по крайней мере, мне они служили только средством незаметно для других любоваться Ганей.
— Ну что, пан опекун, как ты нашел Ганю? Очень подурнела, не правда ли? — шутливо спросил меня отец, поглядывая на девушку.
Я принялся с особым вниманием изучать какой-то рисунок и ответил, укрывшись за листом бумаги:
— Не могу сказать, что она подурнела, но выросла и изменилась.
— Пан Генрик уже упрекал меня в этом, — непринужденно отозвалась Ганя.
Меня поразила ее смелость и самообладание: я не мог бы так непринужденно упоминать об этих упреках.
— Да что там — похорошела она или подурнела, — вмешался ксендз Людвик, — а вот уроки она усваивает быстро и хорошо. Пусть мадам скажет, как скоро она выучилась французскому.
Должен заметить, что ксендз Людвик, человек вообще весьма образованный, французского не знал и не мог его одолеть, хотя столько лет прожил под одним кровом с мадам д'Ив. А бедняга, как назло, питал слабость именно к французскому языку и знание его считал непременным условием высшего образования.
— Действительно, Ганя учится легко и охотно, в этом я не могу ей отказать, — подтвердила мадам д'Ив, — тем не менее я должна вам пожаловаться на нее, — прибавила она, обращаясь ко мне.
— О мадам! В чем же я провинилась? — вскричала Ганя, складывая руки.
— В чем провинилась? А вот сейчас ты будешь оправдываться, — ответила мадам д'Ив. — Представьте себе, что эта панна, как только улучит минутку досуга, сразу хватается за роман, и у меня имеются некоторые основания предполагать, что, ложась в постель, она, вместо того чтобы погасить свечу и спать, читает еще целыми часами.
— Это очень нехорошо; впрочем, мне известно из других источников, что она следует по стопам своей учительницы, — сказал отец, любивший поддразнить мадам д'Ив, когда бывал в хорошем настроении.
— О, прошу прощения, но мне сорок пять лет, — воскликнула француженка.
— Скажите пожалуйста, никогда бы этого не сказал, — ответил отец.
— Какой вы недобрый!
— Не знаю, я знаю только, что, если Ганя достает откуда-то романы, то, во всяком случае, не из библиотеки, потому что ключ от нее хранится у ксендза Людвика. Следовательно, вина падает на учительницу.
Действительно, мадам д'Ив всю жизнь зачитывалась романами, а так как у нее была страсть их пересказывать, она, наверное, рассказывала и Гане. Поэтому в полушутливых словах отца таилась доля правды, которую он намеренно высказал.
— Смотрите, господа, кто-то к нам едет! — внезапно крикнул Казик.
Вглядевшись, мы увидели в конце тенистой липовой аллеи, пожалуй в доброй версте отсюда, облако пыли, которое приближалось к нам с необыкновенной быстротой.
— Кто же это может быть? И так быстро, — вставая, заметил отец. — Пыль такая, что ничего нельзя разобрать.
Действительно, жара стояла страшная, дождей не было уже свыше двух недель, и при малейшем движении на дороге поднимались тучи белой пыли. С минуту еще мы тщетно всматривались в приближающееся облако, которое было уже шагах в пятидесяти от дома, как вдруг из тумана вынырнула голова лошади с красными раздувающимися ноздрями, огненными глазами и развевающейся гривой. Белый конь несся во весь опор, едва касаясь ногами земли, а на нем, по-татарски пригнувшись к шее, скакал не кто иной, как мой приятель Селим!
— Селим едет, Селим! — воскликнул Казик.
— Что этот сумасшедший вытворяет! Ворота заперты! — крикнул я, срываясь с места.
Уже поздно было отпирать ворота, да никто и не успел бы вовремя подбежать; между тем Селим мчался очертя голову, как безумный, и казалось, неизбежно напорется на высокий частокол, заостренный кверху.
— Боже! Смилуйся над ним! — взывал ксендз Людвик.
— Ворота! Селим, ворота! — завопил я как одержимый, размахивая платком, и бросился со всех ног через двор.
Вдруг Селим шагах в пяти от ворот выпрямился в седле и быстрым, как молния, взглядом смерил забор. Потом до меня донесся женский крик с террасы, стремительный топот копыт — конь взвился, повис передними ногами в воздухе и на всем скаку перемахнул через забор, не задержавшись ни на миг.
Лишь перед самой террасой Селим осадил его так, что копыта врылись в землю, затем сорвал с головы шляпу и, размахивая ею, как флажком, закричал:
— Как поживаете, мои милые, дорогие друзья? Как поживаете? Мое почтение, сударь! — поклонился он отцу. — Мое почтение, дорогой ксендз, мадам д'Ив, панна Ганна. Наконец мы снова вместе. Виват! Виват!
С этими словами он соскочил с коня и, бросив поводья выбежавшему из сеней Франеку, принялся обнимать отца и ксендза и целовать ручки дамам.
Мадам д'Ив и Ганя были еще бледны от страха, но именно поэтому они встретили Селима, словно он спасся от смерти, а ксендз Людвик сказал:
— Ох, сумасшедший, сумасшедший, и напугал же ты нас. Мы думали, тебе уже конец пришел.
— А что?
— Да ворота. Ну можно ли так мчаться сломя голову?
— Сломя голову? Но ведь я видел, что ворота заперты. Ого! У меня превосходные, истинно татарские глаза.
— И ты не боялся скакать?
Селим засмеялся.
— Нет, ничуть, ксендз Людвик. Но, впрочем, это заслуга моего коня, а не моя.
— Voila un brave garcon!note 4 — воскликнула мадам Д'Ив.
— О да, не всякий бы на это отважился, — прибавила Ганя.
— Ты хочешь сказать, — возразил я, — что не всякий конь решился бы перескочить, а людей таких нашлось бы немало.
Ганя остановила на мне долгий взгляд.
— Я бы вам не советовала пытаться.
Потом посмотрела на Селима, и во взоре ее выразилось восхищение: да и действительно, не говоря уже о лихой выходке татарина, принадлежавшей к числу тех опасных затей, которые всегда нравятся женщинам, надо было видеть, как он был хорош в эту минуту. Прекрасные черные волосы падали ему на лоб, щеки разрумянились от быстрой езды, глаза блестели и сияли радостью и весельем. Когда он стоял подле Гани, с любопытством глядя ей в глаза, оба они были так красивы, что прекрасней не мог бы создать ни один художник даже в мечтах.
Что касается меня, то я был глубоко уязвлен ее словами. Мне казалось, что это: «Я бы вам не советовала пытаться» — она произнесла тоном, в котором звучала нотка иронии. Я бросил вопросительный взгляд на отца, который только что осмотрел коня Селима. Его родительское тщеславие мне было известно, я знал, как он ревнив ко всем, кто в чем-либо меня опережает, а Селим давно его этим сердил; поэтому я рассчитывал, что он не воспротивится моему желанию доказать, что наездник я не хуже Селима.
— А ведь смелый скакун этот конь, — сказал я, обращаясь к отцу.
— Но смелый ездок и этот шайтан, — буркнул отец. — А ты сумел бы так?
— Ганя в этом сомневается, — сказал я с оттенком горечи. — Можно, я попытаюсь?
Отец заколебался, окинул взглядом забор, лошадь и меня и ответил:
— Оставь, не надо.
— Ну конечно! — вскричал я с обидой. — Лучше мне прослыть бабой по сравнению с Селимом.
— Генрик! Что ты болтаешь! — воскликнул Селим, обняв меня за шею.
— Скачи, мальчик! Скачи! Только держись молодцом! — проговорил отец, уязвленный в своем честолюбии.
— Коня мне сюда! — крикнул я Франеку, который проваживал по двору взмыленного жеребца.
Вдруг Ганя порывисто поднялась со стула.
— Пан Генрик! — воскликнула она. — Это из-за меня вы решили попытаться. Но я не хочу, не хочу. Пожалуйста, не делайте этого… ради меня.
Сказав это, она посмотрела мне в глаза, словно желая договорить взглядом все то, чего не могла выразить словами.
Ах, за один такой взгляд я готов был тогда отдать всю кровь до последней капли, но я не мог и не хотел отступать. В эту минуту оскорбленная гордость оказалась сильнее всего, поэтому я овладел собой и сухо сказал:
— Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что это из-за тебя. Я буду скакать ради собственного удовольствия.
И, несмотря на возражения всех, кроме отца, я сел на коня и шагом двинулся в липовую аллею. Франек открыл ворота и тотчас запер их за мной. Душа моя была полна горечи, и я перескочил бы через этот забор, будь он хоть вдвое выше. Отъехав шагов на триста, я повернул назад и пустил коня рысью, которую тотчас сменил галопом.
Вдруг я заметил, что подо мной качается седло.
Произошло одно из двух: либо подпруга лопнула во время предыдущей скачки, либо Франек ослабил ее, чтобы дать отдохнуть лошади, и по глупости или, может быть, забывчивости не предупредил меня вовремя.
Теперь уже было поздно. Конь во весь опор мчался к забору, а я уже не хотел его останавливать. «Убьюсь так убьюсь!» — подумал я. Меня охватило отчаяние. Я судорожно сдавил бока лошади; ветер свистел у меня в ушах. Вдруг передо мной мелькнул забор, я взмахнул хлыстом, почувствовал, что лечу куда-то, в уши мне ударил крик с террасы, у меня потемнело в глазах и… через минуту я очнулся от обморока на газоне.
Я быстро вскочил.
— Что случилось? — вырвался у меня вопрос. — Я слетел, потерял сознание?
Вокруг меня стояли отец, ксендз Людвик, Селим, Казик, мадам д'Ив и Ганя, бледная как полотно, со слезами на глазах.
— Что с тобой? Что с тобой? — сыпалось со всех сторон.
— Ровно ничего. Я слетел, но это не по моей вине. Лопнула подпруга.
Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя вполне здоровым, только немного задыхался. Отец принялся ощупывать мои руки, ноги и спину.
— Не больно? — спрашивал он.
— Нет, я вполне здоров.
Вскоре восстановилось и дыхание. Я только злился, думая, что кажусь смешным. И наверное, у меня на самом деле был смешной вид. Падая с лошади, я по инерции перелетел через дорогу, идущую вдоль газона, и свалился в траву, вследствие чего локти и колени моего светлого костюма окрасились зеленым, а волосы растрепались. Тем не менее это злополучное происшествие пока что оказало мне услугу. Еще минуту назад предметом всеобщего внимания был Селим в качестве гостя, к тому же только что прибывшего, — теперь я, правда ценой моих локтей и коленок, отбил у него пальму первенства. Ганя, продолжая считать себя — и, кстати сказать, совершенно справедливо — виновницей этого рискованного опыта, который мог для меня плохо кончиться, старалась искупить передо мной свою оплошность нежностью и добротой. Благодаря этому я скоро пришел в хорошее настроение, которое передалось и остальной компании, встревоженной моим падением. Все развеселились. После чая, за которым хозяйничала Ганя, мы отправились в сад. Тут Селим расшалился, как маленький ребенок, он смеялся и проказничал, а Ганя не отставала от него и от души хохотала. Наконец Селим воскликнул:
— Ах, как приятно мы будем теперь проводить время втроем!
— Интересно, — спросила Ганя, — кто из нас самый веселый?
— Наверное, я, — ответил Мирза.
— А может быть, я? О, ведь я тоже по натуре очень веселая.
— А самый невеселый Генрик, — заключил Селим. — Он по натуре серьезен и несколько меланхоличен. Если бы Генрик жил в средние века, он непременно стал бы странствующим рыцарем и трубадуром, но, правда, он не умеет петь! Зато нас, — прибавил он, обращаясь к Гане, — словно нарочно выискали, так мы подходим друг к другу.
— Я с этим не согласен, — возразил я Селиму. — На мой взгляд, подходят друг к другу с противоположными наклонностями, ибо в этом случае один обладает теми свойствами, которых недостает другому.
— Благодарю покорно! — воскликнул Селим. — Предположим, ты по натуре плаксив, а панна Ганя смешлива. Допустим, вы женитесь…
— Селим!
Селим взглянул на меня и рассмеялся.
— А это что, молодой человек? Ха-ха-ха! Ты помнишь речь Цицерона Pro Archianote 5: commoveri videtur juvenis, что будет по-нашему: смущенным кажется сей юноша. Но это ровно ничего не значит, потому что ты всегда краснеешь как рак и без всякого повода. Панна Ганна! Генрик замечательно изображает вареных раков и теперь, как видите, стоит рак раком — это уж за себя и за вас.
— Селим!
— Не буду, не буду. Однако возвращаюсь к нашей теореме. Итак, ты, пан плакса, и вы, панна хохотушка, женитесь. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать, вы никогда не понимаете друг друга, ни в чем не сходитесь, во всем расходитесь, и это называется подходящая пара. О, со мной совсем другое дело! Мы бы просто прохохотали всю жизнь, и все тут.
— Ах, что это вы говорите! — пожурила его Ганя. Тем не менее они оба засмеялись как ни в чем не бывало.
Что касается меня, то мне было совсем не до смеху. Селим даже не знал, какой вред он мне причинил, внушая Гане мысль о различии между моими и ее склонностями. Я был очень сердит на него и поэтому язвительно заметил:
— Странные у тебя взгляды, меня они тем более удивляют, что, как мне известно, ты питаешь определенную слабость именно к меланхолическим особам.
— Я? — спросил он с искренним изумлением.
— Да. Я только напомню тебе некое окошко, в окошке несколько фуксий и среди фуксий личико. Даю тебе слово, я не знаю более меланхолического лица.
Ганя захлопала в ладоши.
— Ого! Вот какую новость я узнала! — воскликнула она смеясь. — Прекрасно, пан Селим, прекрасно!
Я думал, Селим смутится, впадет в уныние, но он лишь сказал:
— Генрик!
— Что?
— Ты знаешь, что делают с теми, у кого слишком длинный язык? — И захохотал.
Однако Ганя начала с ним препираться, настаивая, чтобы он назвал ей хоть имя своей избранницы. Недолго думая, он сказал: «Юзя!» Но если б для него это имело какое-нибудь значение, он бы дорого поплатился за свою откровенность, потому что с этой минуты Ганя уже не давала ему покоя до самого вечера.
— А красивая Юзя? — спрашивала она.
— Ничего.
— Какие у нее волосы, глаза?
— Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.
— А какие вам нравятся?
— Волосы светлые, а глаза, с вашего позволения, синие, такие, как те, в которые я гляжу сейчас.
— О-о! Пан Селим!
И Ганя нахмурилась, а Селим умильно сложил руки и, не сводя с нее взгляда, исполненного несравненной неги, заговорил:
— Панна Ганна! Пожалуйста, не сердитесь! В чем перед вами провинился бедный татарчонок? Пожалуйста, не сердитесь. Ну, пожалуйста, засмейтесь!
Ганя пристально посмотрела на него, и ее недовольно нахмуренный лобик разгладился. Он просто заворожил ее. Усмешка скользнула в уголках ее рта, засияли глаза, просветлело личико, и, наконец, она ответила как-то особенно мягко и ласково:
— Хорошо, я не буду сердиться, но прошу вас впредь не говорить лишнего.
— Не буду, любовью к Магомету клянусь, не буду!
— А очень вы любите своего Магомета?
— Как собака палку.
И снова они оба расхохотались.
— Ну, а теперь скажите мне, пожалуйста, — возобновила разговор Ганя,
— в кого влюблен пан Генрик? Я его спрашивала, но он не хотел мне сказать.
— Генрик?.. Знаете что? — Тут Селим покосился на меня. — Он, кажется, еще ни в кого не влюбился, но влюбится. Ого! Я даже знаю, в кого! И я…
— Что вы? — спросила Ганя, стараясь скрыть смущение.
— Я сделал бы то же самое. А впрочем… постойте, господа: ведь, пожалуй, он уже влюбился.
— Прошу тебя, Селим, оставь меня в покое!
— Ах ты, мой славный! — воскликнул Селим, бросаясь мне на шею. — Если бы вы только знали, какой это славный малый!
— О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, как он был добр ко мне после смерти дедушки.
Облачко печали пролетело над нами.
— Должен вам сказать, — начал Селим, чтобы перевести разговор на другую тему, — должен вам сказать, что, сдав экзамен в университет, мы напились вместе с нашим учителем…
— Напились?
— Да! Это такой обычай, и его необходимо соблюдать. Так вот, когда мы напились, я, понимаете ли, по своей ветрености предложил тост за ваше здоровье. Я, как вы сами понимаете, поступил неумно, а Генрика это взорвало. «Как ты смеешь, — говорил он мне, — произносить имя Гани в таком месте?» А было это в каком-то питейном заведении. Так мы едва с ним не сцепились. Нет, он вас не даст в обиду, что верно, то верно.
Ганя протянула мне руку.
— Как вы добры, пан Генрик!
— Ну, хорошо, — ответил я, тронутый словами Селима, — но скажи сама, Ганя, разве Селим не славный малый, если способен рассказать такую вещь?
— О! Вот так славный! — засмеялся Селим.
— Да, конечно! — подхватила Ганя. — Вы, господа, оба достойны друг друга, и нам вместе будет очень хорошо.
— Вы будете нашей королевой! — с восторгом воскликнул Селим.
— Молодые люди! Ганя! Пожалуйте ужинать, — послышался из садовой беседки голос мадам д'Ив.
Мы отправились ужинать — все трое в самом радужном настроении. Стол был накрыт в беседке; мигая, горели свечи под стеклянными колпачками, а вокруг них тучей вились ночные бабочки и, устремляясь к свету, ударялись о стеклянные стенки колпачков; теплый ночной ветерок шелестел в листве дикого винограда, а из-за тополей взошла огромная золотая луна. Последний разговор между мной, Селимом и Ганей настроил нас на удивительно ласковый и дружеский лад. Вечер был так тих, такое спокойствие было разлито вокруг, что оно сообщилось и старшим. Лица отца и ксендза Людвика прояснились, как небо над нами.
После ужина мадам д'Ив принялась раскладывать пасьянс, а отец, находившийся в прекрасном расположении духа, стал рассказывать о былых временах, что всегда служило у него признаком хорошего настроения.
— Помню, однажды, — говорил он, — стояли мы под какой-то деревушкой в Красноставском уезде; ночь, помню, была темная, хоть глаз выколи (тут он пососал трубку и пустил дым поверх свечи), устал я, как еврейская кляча; ну, стоим мы, стало быть, не шелохнемся, как вдруг…
И начался рассказ об удивительных и необыкновенных событиях. Ксендз Людвик уже неоднократно слышал эту историю, однако вскоре позабыл и о курении; сдвинув очки на лоб, он слушал с возрастающим вниманием и, кивая головой, повторял: «Угум! Угум!» — или восклицал: «Иисусе, Мария! Ну и что же?» Мы с Селимом сидели плечом к плечу и, уставясь на отца, жадно ловили каждое слово; но ни на одном лице впечатление от рассказа не отражалось так живо, как на лице Селима. Глаза его горели как угли, щеки пылали румянцем, наружу выступала горячая восточная натура, как всплывает наверх масло. Он едва мог усидеть на месте. Мадам д'Ив, взглянув на него, улыбнулась, глазами показала на него Гане, и они обе стали смотреть на него: их забавляло это лицо, подобное зеркалу или водной глади, в которой отражается все, что только приблизится к прозрачной поверхности.
Сейчас, вспоминая эти вечера, я не могу думать о них без сердечного волнения. Много воды в реке и облаков в небе уплыло с тех пор, но крылатая память снова и снова проносит перед моим взором картины деревенского дома, тихой летней ночи и дружной, любящей и счастливой семьи: старый, убеленный сединами ветеран рассказывает о былых превратностях судьбы, у молодежи сверкают глаза, а дальше — личико, как полевой цветок… Эх! Много воды в реке и облаков на небе уплыло с тех пор…
Между тем пробило десять часов. Селим вскочил: ему было приказано к ночи вернуться домой. Решили всей компанией проводить его до распятия, стоявшего в конце липовой аллеи, близ следующего перекрестка, а я верхом должен был с ним ехать еще дальше — за луга. Итак, отправились все, кроме Казика, который разоспался вовсю.
Я, Ганя и Селим шли впереди: мы двое, ведя коней под уздцы, Ганя посередине между нами. Старшие втроем следовали за нами. В аллее было темно; только луна, пробираясь сквозь густую листву, испещрила серебряными пятнами темную дорогу.
— Споем что-нибудь, — предложил Селим, — какую-нибудь старинную красивую песню, ну, хоть о Филоне.
— Этого уже нигде не поют, — возразила Ганя, — я знаю другую: «Ой, осенней порою вянет лист на деревьях!»
Наконец договорились сначала спеть о Филоне, потому что эту песню очень любили ксендз и отец, которым она напоминала былые времена, а потом «Ой, осенней порою». Ганя положила свою белую ручку на холку Селимова коня, и полилась песня:
Спрятался месяц, сном все забылись, Кто же там кличет за домом?
То истомился Филон мой милый, Ждет под излюбленным кленом.
Когда мы кончили, сзади, из темноты, послышались голоса старших: «Браво! Браво! Спойте еще что-нибудь!» Я вторил, как мог, но пел я плохо, а у Гани и Селима были прекрасные голоса, особенно у Селима. Иногда, когда я уж слишком перевирал какую-нибудь ноту, они оба смеялись надо мной. Потом они исполнили еще несколько песен, а я в это время думал: почему Ганя держит руку на холке его лошади, а не моей? Эта лошадь особенно нравилась Гане. Она поминутно прижималась к ней или, похлопывая ее по шее, повторяла: «Милая лошадка, милая!», а ласковое животное, фыркая и храпя раздувающимися ноздрями, тянулось к ее руке, словно искало сахар. Все это привело к тому, что я снова приуныл и уже не видел ничего, кроме этой руки, покоившейся на гриве.
Но вот мы подошли к распятию, возле которого кончались липы. Селим всем пожелал спокойной ночи, поцеловал руку мадам д'Ив и хотел было поцеловать и Гане, но она не позволила и точно с опаской оглянулась на меня. Зато когда Селим сел на коня, она подошла к нему и начала с ним разговаривать. При свете луны, которую в этом месте не загораживали липы, я видел ее глаза, обращенные на Селима, и нежное выражение лица.
— Пожалуйста, не забывайте пана Генрика, — говорила она. — Мы будем всегда вместе проводить время и вместе петь, а пока желаю вам спокойной ночи!
Прощаясь, она подала ему руку, после чего вместе со старшими повернула назад, а мы с Селимом — к лугам.
Некоторое время мы ехали по открытой дороге, не обсаженной деревьями. Вокруг было так светло, что можно было сосчитать иголки на низких кустах можжевельника, растущего близ дороги. Лишь время от времени фыркали лошади или стремя звякало о стремя. Я взглянул на Селима: он был задумчив, и взор его блуждал в ночном мраке. Меня охватило непреодолимое желание говорить о Гане, мне необходимо было излить перед кем-нибудь впечатления этого дня, обсудить каждое ее словечко, но — хоть убей — я не мог начать этот разговор с Селимом. Однако Селим первый его начал; вдруг ни с того ни с сего он перегнулся ко мне, обнял меня за шею и, поцеловав в щеку, воскликнул:
— Ах! Генрик! Как прелестна, как мила твоя Ганя! И пусть черт поберет эту Юзю!
Возглас его сразу остудил мою горячность, словно меня обдало ледяным ветром. Я ничего не ответил, но отвел покоившуюся на моем плече руку Селима и, холодно отстранив его, молча поехал дальше. Он очень смутился и тоже умолк, однако через минуту, обернувшись ко мне, спросил:
— Ты сердишься на меня?
— Не будь ребенком.
— Может быть, ты ревнуешь?
Я остановил коня.
— Спокойной ночи, Селим!
Видно, он еще не хотел прощаться, но машинально пожал мне руку. Потом открыл рот, как бы желая что-то сказать, тогда я быстро повернул коня и поскакал домой.
— Спокойной ночи! — крикнул Селим.
С минуту еще он стоял на месте, потом медленно двинулся дальше.
Придержав коня, я поехал шагом. Была прекрасная, тихая и теплая ночь; покрытые росой луга казались разлившимися озерками; с лугов доносились скрипучие голоса коростелей, а где-то далеко, в камышах, ухала выпь. Я поднял глаза к звездным просторам; мне хотелось молиться и плакать.
Вдруг я услышал позади конский топот. Я оглянулся: это был Селим. Подскакав, он поравнялся со мной и, преградив дорогу, взволнованно заговорил:
— Генрик! Я вернулся, потому что с тобой что-то случилось. Сначала я подумал: «Сердится, ну и пусть сердится». А потом мне так стало жалко тебя. Я и не выдержал. Скажи, что с тобой? Может, я слишком много разговаривал с Ганей? Может, ты влюблен в нее, Генрик?
Слезы сдавили мне горло, и я не мог вымолвить ни слова. Ах, если б я последовал первому порыву, бросился в объятия Селима и на его честной груди поплакал и признался во всем! Но я говорил уже, что всю жизнь, когда доходило до откровенных излияний и я должен был открыть свое сердце, какая-то неодолимая гордость останавливала меня, сердце мое леденело и слова замирали на устах. Сколько счастья в моей жизни загубила эта гордость, сколько раз я в ней раскаивался потом! И все же в первую минуту я был неспособен ей противиться.
Селим сказал: «Мне стало тебя жалко». Значит, он смотрит на меня с состраданием, а этого уже было достаточно, чтобы заставить меня замкнуться.
И я молчал, а он поднял на меня свои ангельские глаза, и в голосе его слышались мольба и сокрушение, когда он говорил:
— Генрик! Может быть, ты в нее влюблен? Видишь ли, она мне нравится, но и только. Хочешь, я больше не обмолвлюсь с ней ни одним словечком? Скажи, может быть, ты действительно влюблен в нее? Что ты имеешь против меня?
— Я не влюблен и ничего не имею против тебя. Просто мне нездоровится. Я упал с лошади, расшибся. И вовсе я не влюблен, а просто упал с лошади. Спокойной ночи, Селим!
— Генрик! Генрик!
— Повторяю тебе: я упал с лошади.
Мы снова расстались. Селим поцеловал меня на прощание и уехал, несколько успокоившись, потому что казалось вполне правдоподобным, что на меня так подействовало падение. Я остался один в глубокой тоске, от которой сжималось сердце и к горлу подступали слезы, меня растрогала доброта Селима, злило мое упорство, и в душе я проклинал себя за то, что оттолкнул его. Пришпорив коня, я пустился вскачь и через минуту очутился возле дома.
Окна гостиной были освещены, и из них доносились звуки рояля. Я отдал коня Франеку и вошел в комнату. Это Ганя подбирала какую-то пьесу, которой я не знал; играла она, фальшивя мелодию, с самоуверенностью дилетантки, так как лишь недавно начала учиться. Но и этого было вполне достаточно, чтобы привести в восторг мою гораздо более влюбленную, нежели музыкальную, душу. Когда я вошел, она мне улыбнулась, продолжая играть, а я бросился в кресло, стоявшее против рояля, и стал на нее смотреть. Поверх пюпитра я видел ее спокойный, ясный лоб и правильно очерченные брови. Веки ее были опущены, потому что она смотрела на пальцы. Поиграв еще немного, она задумалась, а затем, подняв на меня глаза, заговорила как-то особенно ласково и мягко:
— Пан Генрик!
— Что, Ганя?
— Я хотела вас о чем-то спросить… Ага! Вы пригласили на завтра пана Селима?
— Нет. Отец хочет, чтобы мы завтра поехали в Устжицу, от матери пришел пакет для пани Устжицкой.
Ганя умолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, она это делала машинально, думая о чем-то другом; через минуту она снова подняла на меня глаза:
— Пан Генрик!
— Что, Ганя?
— Я хотела вас о чем-то спросить… Ага! Что, очень красива эта Юзя из Варшавы?
О!.. Это уж было слишком! У меня сердце сжалось от горечи и гнева. Я быстро подошел к роялю и трясущимися губами ответил:
— Не красивее тебя. Не беспокойся! Можешь смело испытывать свои чары на Селиме.
Ганя поднялась с табурета, и горячий румянец обиды залил ее щеки.
— Что вы говорите, пан Генрик?
— То, что ты думаешь.
Бросив эту фразу, я схватил шляпу, поклонился и вышел из комнаты.
VII
Легко догадаться, как я провел ночь после всех огорчений этого дня. Улегшись в постель, я прежде всего спросил себя, что случилось и почему я весь день скандалил. Ответ был нетруден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чем, чего нельзя было бы объяснить учтивостью, одинаково для всех обязательной, или интересом друг к другу и симпатией. Что Селим нравился Гане, а она ему, было более чем вероятно, но какое же я имел право из-за этого выходить из себя и нарушать спокойствие других? Следовательно, не они были виноваты, а я; эта мысль, казалось бы, должна была меня успокоить, но произошло обратное. Сколько я ни объяснял себе их взаимоотношения, сколько ни твердил, что на самом деле ничего не случилось, сколько ни каялся, что несправедливо обидел обоих, я все же чувствовал какую-то неясную тревогу, нависшую надо мной; и оттого, что угроза эта была неясной, что ее нельзя было выразить в виде упрека Мирзе или Гане, я ощущал ее с особенной остротой. Кроме того, мне представилось еще одно: а именно, что, не имея права ни в чем их упрекать, я тем не менее имел достаточные основания тревожиться. Все это были тонкости, почти неуловимые, в которых мой неискушенный дотоле ум мучительно блуждал, как в темном лабиринте. Я просто устал и был разбит, словно после долгого странствия, а главное — еще одна мысль, самая нестерпимая, самая горькая, снова и снова приходила мне в голову: что это я, именно я, своей ревностью и неловкостью фатально толкаю их друг к другу. О, понять это я уже тогда был способен, хотя и не имел никакого опыта. Такие вещи угадываются. Больше того: я знал, что по этому ложному пути я буду идти и впредь — не туда, куда я захочу, а куда толкнут меня чувство и случайные или незначительные обстоятельства, которые, однако, подчас бывают важны и от которых иногда зависит счастье. Что касается меня, то я был тогда очень несчастен, и, хотя кому-нибудь эти огорчения могут показаться ничтожными, я все-таки скажу, что тяжесть всякого горя определяется не тем, каково оно само по себе, а тем, как его ощущаешь.
Но ведь ничего не случилось! Еще ничего не случилось! Лежа в постели, я повторял эти слова до тех пор, пока мои мысли не начали понемногу путаться, разбегаться и не впали в обычный сонный хаос. Их сменили разные другие впечатления. Рассказы отца, персонажи и события этих рассказов смешались с действительностью, с Селимом, Ганей и моей любовью. Возможно, что меня слегка лихорадило, тем более что я расшибся. Фитиль догоревшей свечи вдруг упал в подсвечник: в комнате стало темно; потом опять вырвался голубой огонек, потом он стал меньше, еще меньше, наконец меркнущий свет еще раз ярко вспыхнул и погас. Вероятно, было уже поздно; за окном, закрытым ставнями, пели петухи; я забылся тяжелым, нездоровым сном, от которого не скоро очнулся.
Наутро оказалось, что я проспал завтрак, а следовательно, и возможность увидеть Ганю до обеда, так как до двух часов она занималась с мадам д'Ив. Зато, хорошенько выспавшись, я приободрился и уже не так мрачно смотрел на свет божий. «Я буду приветлив с Ганей и добротой искуплю свою вчерашнюю брюзгливость», — думал я. Между тем я не предусмотрел одного обстоятельства — что Гане были не только неприятны мои слова, но что они ее оскорбили. Когда Ганя вместе с мадам д'Ив спустилась к обеду, я стремительно бросился к ней и сразу же, словно меня окатили водой, отшатнулся, затаив свою сердечность, но уже не потому, что я этого хотел, а потому, что меня оттолкнули. Ганя поздоровалась со мной очень вежливо, но так холодно, что у меня полностью пропала охота к сердечным излияниям. Потом она села подле мадам д'Ив и в течение всего обеда, казалось, уже не замечала больше моего существования. Должен признаться, что в эту минуту мое существование представлялось мне таким плачевным и ничтожным, что если бы мне кто-нибудь дал за него три гроша, я бы сказал, что оно и того не стоит. Но что же мне было делать? Во мне снова проснулся дух противоречия, и я решил отплатить Гане той же монетой. Странная роль в отношении особы, которую любишь больше всего на свете. Поистине я мог сказать: «Хулят тебя уста, хоть сердце плачет!» За обедом мы не разговаривали прямо, а только при посредстве третьих лиц. Когда, например, Ганя хотела сказать, что к вечеру будет дождь, она обращалась к мадам д'Ив, на что я отвечал — тоже мадам д'Ив, а не Гане, — что дождя не будет. В том, как мы дулись друг на друга и препирались, я даже находил какую-то возбуждающую прелесть. «Хотел бы я знать, дорогая паненка, как мы будем разговаривать в Устжице, потому что ехать вам туда придется», — думал я. А в Устжице я нарочно задам ей какой-нибудь вопрос при чужих, она не сможет не ответить, и таким образом лед будет сломлен. Мне представлялась весьма многообещающей эта поездка в Устжицу. Правда, с нами должна была ехать и мадам д'Ив, но это меня не смущало. Пока же мне было гораздо важнее, чтобы никто за столом не заметил нашей ссоры. «Если кто-нибудь заметит, — думал я, — и спросит, поссорились ли мы, сразу все всплывет наружу и все откроется!» При одной мысли об этом лицо мое вспыхивало румянцем и от страха сжималось сердце. Но вот удивительно! Я заметил, что Ганя боится этого гораздо меньше, чем я; мало того, она видит мои опасения и в душе посмеивается над ними. В свою очередь, я почувствовал себя оскорбленным, но сейчас ничего не мог сделать. Меня ждала Устжица, и я ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку.
Но, видимо, Ганя тоже думала об этом, и после обеда, подавая отцу черный кофе, она поцеловала ему руку и спросила:
— А можно мне не ехать в Устжицу?
«Ах! Какая негодница! Какая негодница эта любимая Ганя!» — воскликнул я про себя.
Однако отец, который был немного туг на ухо, не расслышал сразу и, поцеловав девочку в лоб, переспросил:
— Ты что хочешь, красотка?
— Я к вам с просьбой.
— Какой?
— Можно мне не ехать в Устжицу?
— А почему, ты больна?
«Если она скажет, что больна, — подумал я снова, — все пропало, тем более что отец в хорошем настроении».
Но Ганя никогда не лгала, даже в пустяках, и, вместо того чтобы свалить свое нежелание на головную боль, ответила:
— Нет, я здорова, но мне не хочется.
— Ну, в таком случае ты поедешь в Устжицу, потому что тебе нужно поехать.
Ганя поклонилась и, не сказав ни слова, ушла. А я обрадовался от всей души и, если б только это подобало, с великим удовольствием показал бы ей нос. Тем не менее, когда мы с отцом остались наедине, я спросил, почему он велел ей ехать.
— Я хочу, чтобы соседи привыкли видеть в ней нашу родственницу. Ганя поедет в Устжицу как бы от имени твоей матери — понимаешь?
Я не только понял, но за эту мысль готов был расцеловать моего славного отца.
Мы должны были выехать в пять часов. Тем временем Ганя и мадам д'Ив одевались наверху, а я велел запрягать легкий экипаж на двоих, потому что сам я намеревался ехать верхом. До Устжицы было полторы мили, погода стояла прекрасная, и нас ожидала очень приятная прогулка. Когда Ганя спустилась вниз, одетая, правда, в черное, но очень тщательно и даже нарядно, потому что такова была воля отца, я не мог глаз от нее отвести. Она была так хороша, что я сразу почувствовал, как у меня смягчается сердце, а дух противоречия и притворная холодность улетают куда-то за тридевять земель. Но моя королева прошла мимо меня поистине по-королевски, не удостоив меня даже взглядом, хотя я тоже расфрантился как мог. Мимоходом замечу, что она немножко дулась, потому что действительно не хотела ехать, но не из желания досадить мне, а, как я впоследствии узнал, по другой, вполне основательной причине.
Ровно в пять я вскочил на коня, мои дамы уселись в коляску, и мы отправились. Ехал я со стороны Гани, стараясь всеми способами привлечь ее внимание. Действительно, раз она взглянула на меня, когда мой конь встал на дыбы; смерив меня спокойным взглядом с головы до ног, она едва ли даже не улыбнулась, что сразу вселило в меня бодрость, но она тотчас же повернулась к мадам д'Ив и принялась с ней разговаривать, так что я не мог вмешаться.
Наконец мы приехали в Устжицу, где встретили Селима. Пани Устжицкую мы не застали, были только хозяин дома, две гувернантки — француженка и немка — и две барышни: старшая Леля, ровесница Гани, красивая и довольно кокетливая по натуре шатенка, и младшая Марыня, еще дитя. Едва обменявшись приветствиями, дамы пошли в сад отведать клубники, а меня и Селима увел пан Устжицкий, пожелавший показать нам свое новое оружие и новых собак, которых он за большие деньги выписал из Вроцлава для охоты на кабанов. Как я упоминал уже, пан Устжицкий слыл самым страстным охотником во всей округе и притом был весьма благороден, добродушен и столь же услужлив, сколь богат. Но был у него один недостаток, из-за которого он казался мне скучным; он постоянно смеялся и то и дело хлопал себя по животу, повторяя: «Комедия, сударь мой, благодетель, как бишь его, а?» По этой причине его и прозвали, «сосед-комедия» или «сосед — как бишь его».
Итак, «сосед-комедия» повел нас на псарню, невзирая на то что нам, быть может, во сто раз больше хотелось сопровождать барышень в сад. Несколько времени мы терпеливо слушали его рассказы, наконец я вспомнил о каком-то деле к мадам д'Ив, а Селим прямо сказал:
— Все это, сударь, прекрасно! Собаки очень хороши, но что нам делать, если мы оба предпочитаем идти к паннам?
Пан Устжицкий хлопнул себя обеими руками по животу:
— Вот комедия, сударь мой, благодетель! Как бишь его, а? Ну, так ступайте, и я пойду с вами!
Мы и пошли. Вскоре, однако, стало очевидно, что мне незачем было так сильно этого желать. Ганя, державшаяся как-то в стороне от своих товарок, по-прежнему не обращала на меня внимания и, может быть, нарочно затеяла разговор с Селимом; я, впрочем, все равно должен был занимать панну Лелю. О чем я разговаривал с панной Лелей, каким образом не наговорил нелепостей, отвечая на ее приветливые расспросы, не знаю, потому что я все время следил за Селимом и Ганей, ловя каждое их слово и подстерегая каждый их взгляд и жест. Селим этого не замечал, но Ганя заметила и нарочно понижала голос или кокетливо посматривала на своего спутника, который давал себя увлечь этому потоку любезностей. «Погоди же, Ганя, — подумал я,
— ты мне делаешь назло, так и я буду делать тебе». Придя к этому мудрому решению, я обратился к своей спутнице. Забыл сказать, что панна Леля питала ко мне особую симпатию и выказывала ее даже чересчур явно. Я начал любезничать с ней, шутил и смеялся, хотя мне гораздо больше хотелось плакать, чем смеяться, а Леля вся просияла и, впав в романтическое настроение, устремила на меня свои влажные темно-синие глаза.
Ах, если бы она знала, как я ненавидел ее в эту минуту! Но я настолько увлекся своей ролью, что даже совершил недостойный поступок. А именно: когда панна Леля в разговоре сделала какое-то язвительное замечание по поводу Селима и Гани, я, правда, в душе затрясся от гнева, но не дал ей должной отповеди, а только глуповато ухмыльнулся и промолчал. Таким образом мы прогуливались около часу, пока нас не позвали к чаю, который подали в саду, под зеленым куполом свешивающихся ветвей плакучего каштана. Лишь теперь я понял, что Ганя не только из-за меня не хотела ехать в Устжицу и что у нее были другие, более серьезные основания.
А дело было такое: мадам д'Ив, происходившая из старинного французского рода и к тому же более образованная, чем другие учительницы, считала себя выше устжицкой француженки и особенно немки; в свою очередь, они обе считали себя выше Гани, оттого что дед ее был просто слугой. Но мадам д'Ив была хорошо воспитана и не давала им этого почувствовать, а они ясно, до грубости, выказывали пренебрежение к Гане. Это были обычные бабьи дрязги, проистекавшие из мелочного самолюбия, но я не мог допустить, чтоб моя дорогая Ганюлька, стоившая во сто раз больше всей Устжицы, стала их жертвой. Ганя сносила их наглость с тактом и кротостью, делающими честь ее характеру, однако ей было очень горько. Когда пани Устжицкая бывала дома, ничего подобного никогда не имело места, но на этот раз обе гувернантки воспользовались удобным случаем. Как только Селим сел подле Гани, начались перешептывания и колкости, в которых не преминула принять участие и панна Леля, завидовавшая красоте Гани. Несколько раз я давал им резкий отпор, пожалуй, даже слишком резкий, но вскоре меня, помимо моей воли, заменил Селим. Я видел, как молния гнева метнулась по его бровям, но он тотчас опомнился и, уже не горячась, окинул гувернанток насмешливым взглядом. Остроумный, находчивый и язвительный, как мало кто в его возрасте, он очень скоро так прижал их к стене, что они не знали, куда деваться. Помогли Селиму и мадам д'Ив своим авторитетом, и я; впрочем, я бы с большей охотой просто поколотил обеих чужестранок. Панна Леля, боясь меня оттолкнуть, тоже перешла на нашу сторону и, хотя неискренне, стала выказывать Гане удвоенную любезность. Словом, мы победили полностью, но, к моему несчастью и великому огорчению, главная заслуга и на этот раз принадлежала Селиму. Ганя, при всем своем такте, едва сдерживала готовые брызнуть слезы, а на Селима смотрела теперь как на своего спасителя — с благодарностью и благоговением. Когда мы встали из-за стола и снова вышли прогуляться по саду, я услыхал, как Ганя, обернувшись к Селиму, проговорила вполголоса:
— Пан Селим! Я вам так…
Она вдруг замолкла, боясь расплакаться, но не могла совладать с охватившим ее волнением.
— Панна Ганна, не будем говорить об этом. Пожалуйста, не обращайте на них внимания и… пожалуйста, не огорчайтесь.
— Вы сами видите, как мне трудно говорить об этом, но я хотела вас поблагодарить.
— За что же? Панна Ганна! За что же? Я не могу вынести, когда у вас слезы на глазах. Ради вас я готов…
Теперь и он, в свою очередь, не докончил, не находя слов или, может быть, вовремя заметив, что дает слишком далеко увлечь себя чувствам, которые переполняли его грудь; поэтому он только смущенно отвернулся, чтобы не обнаружить своего волнения, и замолчал.
Ганя смотрела на него светившимися от слез глазами, а я уже не спрашивал, что случилось.
Я любил Ганю всеми силами юной души, я боготворил ее, любил так, как любят только на небесах; любил весь ее облик, любил ее глаза, каждый локон ее волос, звук голоса; любил ее платье и воздух, которым она дышала; любовь пронизывала меня насквозь, наполняла не только мое сердце, но и все мое существо; я жил только в ней и только ею, она струилась во мне, как кровь, излучалась из меня, как тепло. У других может существовать что-нибудь наряду с любовью, у меня во всем мире существовала только она, и вне ее — ничего. Ко всему в мире я был слеп, глух и глуп, потому что мой ум и чувства были поглощены только одним — моей любовью. Я чувствовал, что горю, как пылающий факел, и что меня испепеляет это пламя, что я гибну, умираю. Чем же была эта любовь? Громким, могучим зовом души, обращенным к другой душе: «О моя божественная, моя святая, возлюбленная моя, услышь меня!» Итак, я уже не спрашивал, что случилось, ибо понял, что не мне, нет, не мне отвечала Ганя на эту мольбу сердца. Среди равнодушных людей человек, жаждущий любви, ходит, как в лесу, и зовет и кличет, как в лесу, ожидая, не ответит ли ему милый голос, но мне уже незачем было спрашивать, что случилось, потому что за своей любовью и своими тщетными призывами я почувствовал и услышал два перекликающихся голоса — Селима и Гани. Они призывали друг друга голосами сердец, призывали на мое несчастье, сами того не зная. Друг для друга они были словно лесное эхо и шли друг за другом, как эхо идет за голосом. Что же мне было делать против этой неизбежности, которую они могли назвать счастьем, а я — несчастьем? Что же я мог сделать против этого закона природы, этой фатальной логики вещей? Как завоевать сердце Гани, если какая-то непреодолимая сила влечет ее в другую сторону?
Я уединился и сел на садовую скамью, а мысли, подобные этим, шумели у меня в голове, как смятенная стая птиц. Меня охватило безумие отчаяния и страдания. В семье, среди любящих сердец, я все же чувствовал себя таким одиноким, мир казался мне таким пустым и убогим, небо надо мной таким равнодушным к людскому горю, что невольно одна мысль овладела мною и поглотила все остальные мысли, заслонив их своим мрачным спокойствием. Имя ее было смерть. В ней выход из порочного круга и развязка всей этой печальной комедии, она положит конец страданиям, разрубит все путы, так мучительно сдавившие мою усталую душу, и даст ей отдых; ах, как я жаждал отдыха! Пусть это темный отдых небытия, но тихий и вечный!
Я был разбит, как будто меня сморило слезами, страданием или сном.
«Уснуть бы! Уснуть! — думал я. — Любой ценой, хотя бы ценой жизни». Потом с необъятной спокойной лазури небес, куда упорхнула моя детская вера, слетела, как птица, новая мысль и засела в моем мозгу. Мысль эта заключалась в коротких словах: «А если?»
Это был новый круг, в который меня толкнуло силой неумолимой неизбежности. О! Я очень страдал, а оттуда, из соседней аллеи, ко мне доносились веселые голоса или невнятные обрывки слов, вокруг меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, готовясь ко сну; надо мной простиралось ясное небо, зарумяненное вечерней зарей; все было полно покоя и счастья, один лишь я, стискивая зубы, изнемогал от муки и жаждал смерти среди этого цветения жизни.
Вдруг я вздрогнул: передо мной зашелестело женское платье.
Я выглянул: панна Леля. Она была необычайно тиха и кротка и смотрела на меня с состраданием, а может быть, и больше чем с состраданием. При свете заката, в тени, падавшей от деревьев, она казалась побледневшей; густые, словно ненароком распустившиеся косы струились по ее плечам.
В эту минуту я не испытывал к ней ненависти. «Единственная милосердная душа! — подумал я. — Утешить ли меня ты явилась?»
— Пан Генрик! Вы грустите, может быть, страдаете?
— О да, сударыня! Я так страдаю, — вскричал я в порыве отчаяния и, схватив ее руку, приложил к своему пылающему лбу, затем горячо поцеловал и быстро удалился.
— Пан Генрик! — позвала она.
В эту минуту на повороте аллеи показались Селим и Ганя. Они видели мой порыв, видели, как я целовал и прижимал ко лбу Лелину руку, видели оба и, улыбнувшись, переглянулись, словно говоря друг другу: «Мы понимаем, что это значит».
Между тем пора было ехать домой. Селиму на первом же перекрестке нужно было повернуть в другую сторону, но я боялся, что он захочет нас проводить, и, поспешно сев на коня, громко сказал, что уже поздно, что уже и нас, и Селима ждут. На прощание панна Леля одарила меня необыкновенно горячим пожатием руки, на которое я не ответил, и мы двинулись в путь.
Селим сразу же за околицей свернул, но, желая Гане покойной ночи, впервые поцеловал ей руку, и Ганя этому не воспротивилась.
Она уже не старалась показать, что не замечает меня. Слишком ласковое у нее было настроение, чтобы помнить утреннюю ссору, но я истолковал это настроение в самом худшем смысле.
Мадам д'Ив через несколько минут уснула и закачалась из стороны в сторону. Я взглянул на Ганю: она не спала, глаза ее были широко открыты и сияли счастьем.
Она не прерывала молчания, видимо поглощенная своими мыслями. Уже перед самым домом она посмотрела на меня, видя, как я задумчив, спросила:
— О ком вы так задумались, о Леле?
Я не ответил ни слова, только стиснул зубы, мысленно говоря: «Терзай меня, терзай, если это доставляет тебе удовольствие, но ты не вызовешь у меня ни единого стона».
В действительности Ганя и не думала терзать меня. Она задала мне вопрос, который имела право задать.
Удивляясь моему молчанию, она еще раз спросила меня о том же. Я снова ничего не ответил. Она решила, что я продолжаю дуться на нее, и тоже замолчала.
VIII
Ранним утром несколько дней спустя первые лучи румяной зари пробились сквозь вырезанные сердечком отверстия в ставнях, но в розовеющем просвете показалось не личико Мицкевичевой Зоси, которая таким образом будила Тадеуша, и не моей Гани, а усатая физиономия лесничего Ваха, и грубый голос крикнул:
— Панич!
— Что такое?
— Волки гонятся за волчицей в Погоровой чаще. Вы хотели идти с вабилом.
— Сейчас!
Я оделся, взял ружье, охотничий нож и пошел. Вах стоял весь мокрый от росы; за плечом его висела длинная ржавая одностволка, из которой, однако, ему ни разу не случилось промахнуться. Было раннее утро, едва всходило солнце, еще не видно было ни людей в поле, ни скотины на лугу. Небо на востоке уже отливало лазурью, золотом и багрянцем, а на западе оставалось по-прежнему мрачным, тем не менее старик спешил.
— У меня тут кляча моя да таратайка. Доедем до бурелома, — сказал он.
Мы сели и поехали. Сразу же за гумном из овса выскочил заяц, перебежал нам дорогу и бросился в луга, оставляя темные следы на посеребренной росой траве. Старик крикнул:
— Пути не будет! Тьфу, нечистая сила!
А потом прибавил:
— Поздно уже. Скоро тень по земле пойдет.
Это значило, что скоро взойдет солнце, так как при свете зари предметы не отбрасывают тени на землю.
— А когда тень, плохо? — спросил я.
— Когда большая, еще туда-сюда, а когда малая, только зря ноги топтать.
На охотничьем языке это означало: чем позже, тем хуже, потому что, как известно, чем ближе полдень, тем тени короче.
— Откуда мы начнем? — осведомился я.
— От буреломов, но в самой Погоровой чаще.
Погоровой чащей называлась часть леса, чрезвычайно густо заросшая, где были ямы, оставшиеся от корней старых деревьев, вырванных бурей.
— А как вы думаете, Вах, выманим вабилом?
— Буду играть, как волчица, может, какой бирюк выйдет.
— А может, и нет?
— Э, да выйдет!
Доехав до хаты Ваха, мы передали лошадь и таратайку какому-то парню, а сами отправились пешком. После получасовой ходьбы, когда выглянуло солнце, мы засели в яме.
Вокруг нас тянулась непроходимая чаща мелкой заросли, лишь кое-где возвышались большие деревья; яма была так глубока, что мы укрылись в ней с головой.
— Теперь спиной к спине! — буркнул Вах.
Мы сели спиной друг к другу, так что из ямы торчали только макушки голов да ружейные дула.
— Слышь! — сказал Вах. — Буду играть.
Сунув два пальца в рот и двигая ими, Вах заиграл, то есть завыл по-звериному, протяжно и заливисто, как волчица, заманивающая волков.
— Слышь!
И он припал ухом к земле.
Я ничего не услышал, а Вах приподнял голову с земли и шепнул:
— Играет, да далеко. С полмили будет.
Он подождал с четверть часа и снова завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий вой прорезал чащу и унесся далеко-далеко по мокрой земле, отдаваясь от сосны к сосне.
Вах снова припал ухом к земле.
— Играет! Не дальше как за полторы версты.
И действительно, теперь я тоже уловил как будто заглушенное эхо воя, еще очень далекое, едва слышное, но уже различимое сквозь шелест листьев.
— Куда он выйдет? — спросил я.
— На вас, панич.
Вах завыл в третий раз, ответный вой раздался уже поблизости. Я крепче сжал ружье, и мы оба затаили дыхание. Тишина была беспредельная, только ветер стряхивал капли росы с орешника, и, падая, они постукивали по листьям. Издали, с другого конца леса, донеслось токование глухаря.
Вдруг шагах в трехстах от нас что-то мелькнуло в густых зарослях, кусты можжевельника сильно закачались, и из темной хвои высунулась серая треугольная морда с остроконечными ушами и красными глазами. Стрелять я не мог: было еще слишком далеко, и я терпеливо ждал, хотя сердце у меня колотилось. Вскоре зверь целиком высунулся из можжевельника и стал приближаться к яме маленькими скачками, усердно разнюхивая по сторонам. Шагах в полутораста волк остановился и насторожил уши, как бы что-то почуяв. Я знал, что ближе он не подойдет, и спустил курок.
Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы. Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:
— Краску пускает!
Действительно, на траве остались следы крови.
— Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как краску пускает, надо за ним идти.
Мы пошли. Кое-где трава была измята, и на ней виднелись большие пятна крови; значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов, которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.
— Ну, там он уже и останется, а завтра я его разыщу, — сказал Вах, и мы повернули обратно.
Вскоре я перестал думать и о волке, и о Вахе, и о не совсем удачном результате охоты, вернувшись к обычному кругу горестных мыслей. Когда мы приближались к лесу, чуть не из-под ног у меня выскочил заяц, а я даже не выстрелил в него, только вздрогнул, внезапно очнувшись от задумчивости.
— Эх, панич! — негодующе воскликнул Вах. — В родного брата и то бы я выстрелил, кабы он так налетел на меня.
Но я только усмехнулся и молча зашагал дальше. Пересекая лесную дорогу, или, вернее, извилистую тропу, которая вела к большаку на Хожеле, я заметил на мокрой земле свежие следы подкованных конских копыт.
— Не знаете, Вах, чьи это могут быть следы? — спросил я.
— Думается мне, не панич ли это из Хожелей; видать, к вам поехал в имение, — ответил Вах.
— Ну, так и я уже пойду. Будьте здоровы, Вах.
Вах робко пригласил меня зайти к нему в хату, до которой было рукой подать, и закусить чем бог послал. Я знал, что огорчу его отказом, и все-таки отказался, пообещав прийти к нему завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались вдвоем, без меня. Правда, за эти пять дней, которые прошли со времени визита в Устжицу, Селим бывал ежедневно. Взаимная симпатия юной четы быстро росла у меня на глазах. Но я их стерег как зеницу ока, и сегодня впервые выдался случай, когда они могли подольше остаться наедине. «А вдруг, — подумал я, — у них произойдет объяснение?» И я почувствовал, что бледнею, у меня исчезла последняя надежда.
Я боялся их объяснения, как величайшего несчастья, как неумолимого смертного приговора, когда знаешь, что он неизбежен, и все-таки всеми силами стараешься его отсрочить.
Вернувшись домой, я встретил во дворе ксендза Людвика, нахлобучившего на голову мешок, из-под которого спускалась на лицо проволочная сетка. Ксендз собирался на пасеку.
— Что, Селим здесь, ксендз Людвик? — спросил я.
— Здесь, часа уже полтора как приехал.
У меня сердце дрогнуло от тревоги.
— А где он?
— Они собирались на пруд с Ганей и Эвуней.
Я бросился в сад, на берег пруда, где стояли лодки. И правда, одного из больших челнов не было; я посмотрел на пруд, но в первую минуту ничего не разглядел. «Должно быть, Селим повернул вправо, к орешнику, — догадался я, — и челн не виден за разросшимся вдоль берега камышом». Схватив весло, я вскочил в маленькую одноместную лодку и бесшумно отчалил, стараясь держаться ближе к камышам и не выезжать из них, чтобы таким образом видеть, оставаясь невидимым.
Действительно, вскоре я их нашел. На открытом, не поросшем камышами пространстве словно застыл челн; весла были опущены. На одном конце, спиной к Селиму и Гане, сидела моя маленькая сестричка Эвуня, на другом — они оба. Перегнувшись через борт, Эвуня весело шлепала ручками по воде и была вся поглощена своей игрой. Селим и Ганя, увлеченные разговором, сидели, чуть не прижавшись друг к другу. Ни малейшее дуновение ветерка не рябило прозрачную лазурную гладь, и челн, Ганя, Эвуня и Селим отражались в ней, словно в зеркале, спокойно и неподвижно.
Вероятно, это была очень красивая картина, но у меня при виде ее кровь бросилась в голову. Я понял все: они взяли с собой Эвуню, потому что девочка не могла ни помешать им, ни даже понять любовные признания. Взяли ее для виду… «Свершилось!» — подумал я. «Свершилось!» — зашелестели камыши. «Свершилось!» — всплеснула волна, ударив в борт моей лодки, и в глазах у меня потемнело; меня кидало то в жар, то в холод, я почувствовал, что бледность покрывает мое лицо. «Потерял Ганю! Потерял!» — кричали какие-то голоса вокруг и внутри меня. А потом я услышал, как те же самые голоса взывают: «Иисусе, Мария!», а потом они мне подсказали: «Подплыви ближе и спрячься в камышах, все разглядишь!» Я послушался и подкрался на своей лодке бесшумно, как кошка. Но и на этом расстоянии я не мог расслышать, о чем они говорили, только видел лучше. Они сидели рядом, на одной скамеечке, не держась за руки, однако Селим обернулся к Гане; на минуту мне показалось, что он стоит перед ней на коленях, но это мне только показалось. Повернувшись к ней, он смотрел на нее с мольбой, а она не смотрела на него и в тревоге озиралась по сторонам, а потом подняла глаза к небу. Я видел ее смятение, видел, что он молит ее о чем-то; видел, как он сложил перед ней руки и как она медленно-медленно повернула к нему головку и встретилась с ним глазами; видел, наконец, как она склонилась к нему, но вдруг, опомнившись, вздрогнула и отодвинулась от него на самый край лодки, а он тотчас схватил ее за руку, словно испугавшись, что она упадет в воду. Я видел, что он уже не выпустил ее руки, и больше я уже ничего не видел, потому что туман застлал мне глаза. Я выронил весло из рук и повалился на дно лодки. «О боже! Спасите, спасите! — взывал я в душе. — Тут убивают человека!» Мне не хватало воздуха. О! Как я любил ее и как я страдал! Лежа на дне лодки, я в ярости рвал на себе одежду и в то же время чувствовал все бессилие этой ярости. Да, я был бессилен, бессилен, как атлет со связанными руками, да и что же я мог сделать? Я мог убить Селима, убить себя, мог врезаться своей лодкой в их лодку и утопить в волнах обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани любовь к Селиму и не мог владеть ею один, безраздельно!
Ах! Это чувство бессильного гнева и уверенность: ничего сделать нельзя! — в ту минуту были чуть ли не горше всего остального… Я всегда стыдился плакать, даже наедине с собой. И если горе силой исторгало слезы из моих глаз, то с не меньшей силой их удерживала гордость. Но теперь, когда наконец иссякла бессильная ярость, разрывавшая мне грудь, и предо мной предстали и мое одиночество, и этот челн с влюбленной четой, отражающейся в зеркальной глади, и это спокойное небо, и грустно шелестящие надо мной камыши, и тишина, и мои страдания, и моя жестокая участь, — я разразился бурными рыданиями, и слезы неудержимым потоком хлынули из моих глаз; лежа навзничь, я заломил руки над головой и чуть не выл от страшной, невыразимой тоски.
Потом мне сделалось дурно. Меня охватило оцепенение. Я почти не сознавал окружающего и только чувствовал, как у меня холодеют кончики рук и ног. Дурнота моя все усиливалась. Обрывками мелькала мысль, что это близится смерть и великое ледяное успокоение. Мне казалось, что эта мрачная владычица могил уже завладевает мною, и я встретил ее спокойным остекленевшим взором. «Конец!» — подумал я, и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.
Но это не был конец. Долго ли я так лежал на дне лодки, я не отдавал себе отчета. Порой перед моими глазами проплывали по небосводу легкие пушистые облака, порой с жалобным криком проносились то чайки, то журавли. Солнце высоко поднялось на небе и палило зноем. Ветер утих, не шелохнулись замершие камыши. Я как бы очнулся от сна и стал осматриваться по сторонам. Челна с Ганей и Селимом уже не было. Тишина, покой и умиротворение, царившие в природе, странно противоречили тому оцепенению, от которого я только что очнулся. Вокруг все было безмятежно, все улыбалось. Темно-синие стрекозы садились на края лодки и на плоские, как щиты, листья кувшинок; маленькие серые птички, нежно щебеча, покачивались в камышах; откуда-то доносилось упорное жужжание заблудившейся на воде пчелки; порой в зарослях аира перекликались дикие утки; да водные просторы приподнимали передо мной завесу своей обыденной жизни, но ничто не привлекало моего внимания. Сонливость моя еще не прошла. День был знойным, и у меня нестерпимо разболелась голова; перегнувшись с лодки, я черпал пригоршнями воду и пил ее запекшимися губами. Это мне отчасти вернуло силы. Я взял весло и, раздвигая осоку повернул назад: было уже поздно и дома, наверное, хватились меня.
По дороге я пытался успокоить себя. Если Селим и Ганя действительно объяснились в любви, может быть, это и лучше, раздумывал я. По крайней мере, кончились эти проклятые дни неизвестности. Несчастье подняло забрало и стоит передо мной с открытым лицом. Я знаю его и должен с ним бороться. Странное дело: эта мысль даже обрела для меня какое-то мучительное очарование. Но у меня еще не было уверенности, и я решил ловко расспросить Эвуню, по крайней мере, насколько это будет возможно.
Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом и молча сел на стол. Отец, увидев меня, вскричал:
— Что с тобой, ты болен?
— Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа утра.
— Зачем?
— Мы ходили с Вахом на охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и у меня побаливает голова.
— Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!
Ганя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный взгляд.
— Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас, пан Генрик?
Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:
— Что ты этим хочешь сказать?
Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на помощь.
— Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.
Я поочередно смотрел то на Ганю, то на Селима и, наконец, ответил, медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
— Не вижу, чтобы вы похудели — ни ты, ни Ганя.
Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью, однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные пререкания молодежи.
— Вот это оса с жалом! — воскликнул он, понюхав табак. — Вот он как поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.
О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее за поражение Селима!
После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало. Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь мне уже было все равно.
Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой, болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.
Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки и пошел с нею в глубь аллеи.
Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:
— Что же сегодня Эвуня делала весь день?
— Эвуня ездила кататься с мужем и Ганей, — похвалилась девочка.
Мужем своим Эвуня называла Селима.
— А хорошо ты вела себя сегодня?
— Хорошо.
— Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил с Ганей?
— Забыла.
— Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?
— Забыла.
— Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду любить.
Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:
— Забыла.
Что же могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.
Под вечер Селим мне сказал:
— Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.
— Куда? — спросил я равнодушно.
— Отец велит мне навестить дядю в Шумной, — ответил он, — придется там с недельку провести.
Я взглянул на Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.
Она улыбнулась и, оторвавшись от своего рукоделия, поглядела на Селима чуть плутовски, чуть задорно, а затем спросила:
— А вам хочется туда ехать?
— Как псу на цепь! — выпалил он, но сразу спохватился и, заметив, что мадам д'Ив, не выносившая ни малейшей тривиальности, слегка поморщилась, прибавил: — Простите за выражение, я дядю люблю, но, видите ли… мне тут… возле… вас, мадам д'Ив, приятнее.
При этих словах он бросил страстный взгляд на мадам д'Ив, что насмешило всех, не исключая и мадам д'Ив, которая вообще была обидчива, но к Селиму питала особую слабость. Все же она потрепала его легонько за ухо и, добродушно улыбаясь, сказала:
— Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.
Селим поцеловал у нее руку, и они помирились, а я подумал: как мы, однако, не похожи с Селимом. Если бы мне Ганя отвечала взаимностью, я бы только мечтал и витал в облаках. Разве было бы мне до шуток? А он и смеялся, и шутил, и веселился как ни в чем не бывало. Даже сияя от счастья, он дурачился, как всегда.
Перед самым отъездом он предложил мне:
— Знаешь что, поедем со мной!
— Не поеду. Нет ни малейшего желания.
Холодный тон моего ответа поразил Селима.
— Ты стал какой-то странный, — заметил он. — С некоторых пор я тебя не узнаю, но…
— Договаривай.
— …но влюбленным все прощается.
— За исключением тех случаев, когда они встают поперек дороги, — ответил я голосом статуи Командора.
Селим метнул на меня быстрый как молния взгляд, проникший в самую глубь моей души.
— Так что ты говоришь?
— Я говорю, что не поеду и, во-вторых, что не все прощается.
Если бы этот разговор не происходил при всех, я уверен, Селим сразу же повел бы дело начистоту. Но я не хотел говорить начистоту, пока у меня не было твердых доказательств. Однако я видел, что мои последние слова испугали Ганю и встревожили Селима. С минуту еще он помешкал, оттягивая свой отъезд под какими-то пустячными предлогами, и, наконец улучив минуту, тихо сказал мне:
— Садись верхом и проводи меня. Я хочу с тобой поговорить.
— В другой раз, — ответил я громко. — Сегодня мне немного нездоровится.
IX
Селим действительно уехал к дяде и провел там не неделю, а десять дней. Уныло тянулись эти дни у нас в Литвинове. Ганя, видимо, избегала со мной встречаться и поглядывала на меня как будто с затаенным страхом. Я, правда, и не собирался с ней ни о чем откровенно говорить, потому что гордость сковывала слова, готовые сорваться с моих уст, но она — уж не знаю почему — умышленно устраивала так, чтобы мы ни на минуту не оставались наедине. Вообще же она заметно тосковала. Даже осунулась и побледнела, а я с трепетом наблюдал за ней и, видя, как она тоскует, думал: значит, это, увы, не мимолетный девичий каприз, а настоящее, глубокое чувство. Впрочем, и сам я был мрачен, часто раздражался и грустил. Тщетно отец, ксендз и мадам д'Ив допытывались, что со мной, предполагая, что я болен. Я отвечал, что здоров, а их заботливые расспросы только вызывали во мне досаду. Целые дни я проводил в одиночестве — то верхом по лесам, то на лодке в зарослях камыша. Я жил, как дикарь. Однажды я всю ночь с ружьем и собакой провел в лесу у костра, который сам разжег. Случалось, я по полдня просиживал с нашим пастухом, который совсем одичал от долгого одиночества, он был знахарем, вечно собирал какие-то травы, изведывал их свойства и посвящал меня в фантастический мир колдовства и суеверий. Но, право, кто бы поверил? Бывали минуты, когда я тосковал по Селиму и по моему «кругу страданий», как я его обычно называл.
Однажды мне вздумалось навестить старого Мирзу в Хожелях. Старик, тронутый тем, что я приехал ради него одного, принял меня с распростертыми объятиями. Но меня привела туда иная цель. Мне хотелось посмотреть в глаза портрету другого Мирзы — страшного пятигорского полковника времен Собеского. И когда я смотрел в эти беспощадные глаза, которые неотступно следили за мной, мне вспомнились висевшие у нас в гостиной изображения моих дедов, таких же суровых и непреклонных.
Пережитые волнения повлияли на мое душевное состояние: я впал в какую-то странную экзальтацию. Одиночество, ночная тишина, жизнь среди природы — все это, казалось бы, должно было подействовать успокоительно, а я был словно ранен отравленной стрелой. Порой я предавался мечтам, но они лишь ухудшали мое состояние. Нередко, растянувшись на земле где-нибудь в лесной чаще или на дне лодки в камышах, я давал волю фантазии: вот я у ног Гани в ее маленькой комнатке, я целую кончики ее башмачков, ее руки, платье, называю ее самыми ласковыми именами, а она кладет на мой пылающий лоб свои нежные ладони и говорит: «Ты так долго страдал, забудем обо всем! То был тяжелый сон! Я люблю тебя, Генрик!» Но затем наступало пробуждение, и еще страшней казались мне и эта серая действительность, и мрачное, как ненастный день, будущее — без нее, всегда до конца жизни без нее. И я все больше дичал, сторонился людей, даже отца, ксендза Людвика и мадам д'Ив. Казик, любопытный и болтливый, как все подростки, проказливый и вечно хохочущий, мне вконец опротивел. А они, милые, все старались меня развлечь и безмолвно страдали, видя мое состояние и не умея его объяснить. Ганя, догадываясь ли о чем-то или не догадываясь, поскольку у нее было достаточно оснований верить, что я влюблен в Лелю Устжицкую, делала все, чтобы меня утешить. Однако я был так резок даже с ней, что, обращаясь ко мне, она слегка робела. Отец, сам отец, всегда столь суровый и требовательный, пытался меня развлечь, чем-нибудь заинтересовать, а попутно проникнуть в мою тайну. Неоднократно он заводил со мной разговоры, которые, по его мнению, должны были меня занимать. Однажды после обеда он вышел со мной во двор и, испытующе глядя на меня, спросил:
— Не кажется ли тебе иногда, — я давно хотел с тобой поговорить об этом, — не кажется ли тебе, что Селим уж слишком увивается вокруг Гани?
Рассуждая попросту, я должен был смутиться, попавшись, как говорится, на месте преступления. Но я был настроен так, что ни одним жестом не выдал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и спокойно ответил:
— Нет. Я знаю, что это не так.
Меня кольнуло, что отец вмешивается в такие дела. Я полагал, что раз это касается меня одного, то мне одному и решать.
— Ты уверен в этом? — спросил отец.
— Уверен. Селим влюбился в Варшаве в какую-то пансионерку.
— Видишь ли, ведь ты опекун Гани и обязан ее оберегать.
Я понимал, что мой добрый отец говорил это только затем, чтобы, пробудив любовь во мне, чем-нибудь заинтересовать меня и вырвать из того мрачного круга мыслей, в котором я замкнулся, но, словно наперекор ему, я сказал угрюмо и равнодушно:
— Какой уж я опекун! Вас тогда не было здесь, поэтому Миколай вверил ее мне, но не я же настоящий опекун.
Отец поморщился, но, видя, что этим способом он со мной не добьется толку, попробовал другой. Пряча улыбку под седыми усами, он по-солдатски прищурил глаза, легонько потянул меня за ухо и, не то по-приятельски, не то поддразнивая меня, спросил:
— А уж не вскружила ли тебе голову Ганя? Говори, мальчик, а?
— Ганя? Ничуть. Вот это было бы забавно!
Я лгал напропалую, но так гладко, что и сам был удивлен.
— Так, может Леля Устжицкая? А?
— Леля Устжицкая кокетка!
Отец рассердился.
— А если ты не влюблен, какого же черта ты жмешься, как рекрут после первой муштры?
— Право, не знаю. Ничего со мной не случилось.
Но не только отец, а и ксендз Людвик, и даже мадам д'Ив, встревоженные моим состоянием, не скупились на подобные расспросы, которыми лишь еще больше терзали меня и раздражали. Я горячился и выходил из себя из-за любого пустяка. Ксендз Людвик видел в этом черты проявляющегося с возрастом деспотического характера и, поглядывая на отца, говорил, многозначительно улыбаясь: «Сказывается порода!» Но при всем том случалось, что и он терял терпение. Несколько раз у меня происходили очень неприятные столкновения с отцом. Однажды за обедом, когда в пылу спора об аристократии и демократии я, погорячившись, заявил, что предпочел бы не родиться шляхтичем, отец приказал мне выйти из комнаты. Женщины расплакались, и два дня все в доме ходили как в воду опущенные. Что же касается меня, то я в ту пору не был ни аристократом, ни демократом, а просто был влюблен и несчастен. Ни на какие принципы, социальные теории и убеждения меня уже не хватало, и если я сражался, отстаивая те или иные взгляды, то делал это единственно от раздражения, неизвестно зачем и кому назло, точно так же как назло вступал с ксендзом Людвиком в религиозные споры, которые мы кончали, хлопая дверьми. Одним словом, я отравлял жизнь не только себе, но и всему дому; поэтому, когда Селим наконец вернулся после десятидневной отлучки, у всех словно камень свалился с груди.
Он приехал к нам в мое отсутствие: я шатался верхом по окрестностям. Домой я вернулся уже под вечер и едва въехал во двор, как конюх, принимавший мою лошадь, сказал:
— Приехал панич из Хожелей.
Через минуту прибежал Казик с той же вестью.
— Я уже знаю, — ответил я жестко. — А где он?
— Кажется, в салу, с Ганей. Я пойду поищу его.
Мы вместе отправились в сад, но Казик убежал вперед, а я медленно пошел за ним, умышленно не торопясь приветствовать Селима.
Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.
Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:
— Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!
— Что ты вытворяешь? — крикнул я с досадой.
— Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!
Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.
— Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!
Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.
Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.
— Тут кто-то есть поблизости! — донесся до меня тихий, сдавленный шепот Гани.
— Нет, это листья колышутся на ветвях, — ответил Селим.
Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.
— Люблю тебя, Ганя! Люблю! — повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!
И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала их от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.
Я ухватился руками за деревянную решетку беседки и боялся, что она разлетится вдребезги под моими судорожно сжавшимися пальцами. В глазах у меня потемнело, кружилась голова, земля ускользала из-под ног куда-то в бездонную глубь. Но, пусть хоть ценой жизни, я хотел знать, о чем они будут говорить; я снова овладел собой и, хватая воздух запекшимися губами, слушал, подстерегая каждый их вздох.
Тишина все еще длилась, наконец Ганя первая зашептала:
— Довольно же! Довольно! Я не смею смотреть вам в глаза. Идемте отсюда!
И, отворачиваясь, она старалась вырваться из его объятий.
— О Ганя! Что со мной делается, как я счастлив! — восклицал Селим.
— Идемте. Сюда может кто-нибудь прийти.
Селим вскочил, глаза его сверкали, раздувались ноздри.
— Пусть приходит весь мир, — ответил он, — я люблю тебя и скажу это всем в глаза. Как это случилось, я не знаю. Я боролся с собой, страдал, потому что мне казалось, что тебя любит Генрик, а ты любишь его. Но теперь я ни на что не посмотрю. Ты любишь меня — значит, речь идет о твоем счастье. О Ганя, Ганя!
И тут снова прошелестел поцелуй, а потом заговорила Ганя мягким, словно ослабевшим голосом:
— Я верю, верю, пан Селим, но мне нужно так много вам сказать. Меня, кажется, хотят отправить за границу к матери Генрика. Вчера мадам д'Ив говорила об этом с его отцом: мадам д'Ив полагает, что это я являюсь причиной странного состояния пана Генрика. Они думают, что он влюблен в меня. Так ли это, я и сама не знаю. Бывают минуты, когда и мне так кажется. Но я его не понимаю. И я боюсь его. Чувствую, что он нам будет мешать, что он нас разлучит, а я… — И она докончила чуть слышным шепотом: — Я вас очень, очень люблю!
— Нет, Ганя! — вскричал Селим. — Никакие силы человеческие нас не разлучат. Если Генрик запретит мне тут бывать, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда сможет передать тебе письмо. Да я и сам буду приезжать на тот берег пруда. Каждый день в сумерки выходи в сад. Но ты не уедешь. Если они захотят тебя отправить, я, как бог свят, не допущу твоей поездки. И прошу тебя, Ганя, даже не говори мне этого, потому что я с ума сойду! О моя любимая, любимая!
Схватив ее руки, он страстно прижал их к губам. Она порывисто поднялась со скамейки.
— Я слышу чьи-то голоса: сюда идут! — вскричала она.
Они покинули беседку, хотя никто не подходил и не подошел. Лучи заходящего солнца озаряли их золотым сиянием, но мне это сияние показалось красным, как кровь. Наконец и я медленно поплелся домой. Тотчас же я наткнулся на Казика, который караулил на повороте аллеи.
— Они ушли. Я их видел, — прошептал он. — Скажи, что мне делать?
— Пали ему в голову! — взорвался я.
Казик заалел, как роза, глаза его загорелись фосфорическим светом.
— Хорошо! — ответил он.
— Стой! Не будь глупцом! Ничего не делай. Ни во что не вмешивайся и дай честное слово, что будешь молчать. Положись во всем на меня. Когда ты мне понадобишься, я скажу, но никому ни звука.
— Не проговорюсь, хоть бы меня убили.
С минуту мы шли молча. Казик, проникшийся серьезностью положения, в предчувствии грозных событий, к которым так и рвалось его сердце, то и дело вскидывал на меня сверкающие глаза и, наконец, не вытерпел:
— Генрик!
— Что?
Мы оба говорили шепотом, хотя никто нас не слышал.
— Ты будешь драться с Мирзой?
— Не знаю. Возможно.
Казик остановился и вдруг закинул руки мне на шею.
— Генрик! Золотой мой! Милый! Родной! Если ты хочешь драться с ним, позволь мне это сделать. Уж я-то с ним справлюсь. Дай, я попробую. Позволь, Генрик, позволь!
Казик просто бредил рыцарскими подвигами, но я в нем почувствовал брата, как никогда прежде, и, крепко прижав его к груди, сказал:
— Нет, Казик, я еще ничего не решил. И потом — он не согласится. Я еще не знаю, что будет. А пока вели поскорей оседлать мне коня. Я поеду вперед, перехвачу его по дороге и поговорю с ним. А ты тем временем карауль их, но не подавай виду, что тебе что-нибудь известно. Так вели мне оседлать коня…
— А оружие ты возьмешь с собой?
— Фи! Казик! Ведь у него нет при себе оружия. Нет! Я только хочу переговорить с ним. Ты не беспокойся и сейчас же иди в конюшню.
Казик мигом бросился выполнять мое поручение, а я медленно побрел домой. У меня было такое чувство, как будто меня обухом ударили по голове. По правде говоря, я не знал, что делать, как поступить. Мне просто хотелось кричать.
Пока у меня не было полной уверенности в том, что сердце Гани для меня утрачено, я жаждал ясности, мне казалось, что, если я буду знать наверное, так это или не так, с груди моей свалится камень; теперь несчастье подняло забрало — я смотрел в его холодный, леденящий лик, в его непроницаемые глаза, и в сердце моем снова зародилась неуверенность — не в постигшем меня несчастье, а во сто крат более мучительная — неуверенность в своих силах, в том, что я смогу побороть это несчастье.
Сердце мое было полно горечи, желчи и ярости. Голос совести, еще недавно звучавший в моей душе, призывал к самоотречению: «Пожертвуй собой, ради счастья Гани откажись от нее, прежде всего ты обязан заботиться о ее счастье!» Этот голос теперь совсем умолк. Ангелы умиления, тихой грусти и слез улетели прочь от меня. Я чувствовал себя червяком, которого затоптали, забыв, что у него есть жало. До этой минуты я покорно терпел несчастья, которые преследовали меня, как собаки волка, но теперь я, как загнанный, затравленный волк, показал им зубы. Какая-то новая действенная сила, имя которой было «месть», пробудилась в моем сердце. Селим и Ганя внушали мне чувство, близкое к ненависти. «Жизни лишусь, — думал я, — лишусь всего, чего только можно лишиться на свете, но не допущу, чтоб они были счастливы». Эта мысль завладела мной, и я ухватился за нее, как осужденный на вечные муки хватается за крест. Я нашел цель в жизни — горизонт передо мной прояснился, и я снова вздохнул полной грудью, глубоко и свободно. Взволнованные и смятенные мысли обрели прежнюю стройность и со всей силой устремились в одном направлении, враждебном Селиму и Гане.
Вернувшись домой, я уже мог держаться спокойно и хладнокровно. В гостиной сидели мадам д'Ив, ксендз Людвик, Ганя, Селим и Казик, который, прибежав из конюшни, не отходил от них ни на шаг.
— Оседлана для меня лошадь? — осведомился я.
— Да, — ответил Казик.
— Ты проводишь меня? — спросил Селим.
— Могу. Я еду посмотреть, не попортилось ли сено в стогах. Казик, пусти меня на свое место.
Казик отошел в сторону, а я сел рядом с Селимом и Ганей на диванчик, стоявший у окна. Невольно мне вспомнилось, как мы тут сидели втроем, давно-давно, сразу же после смерти Миколая, когда Селим рассказывал крымскую сказку о султане Гаруне и волшебнице Ляле. Но тогда еще маленькая заплаканная Ганюлька прильнула ко мне своей золотой головкой и так уснула у меня на груди, а теперь эта же самая Ганя, пользуясь тем, что в гостиной стемнело, украдкой пожимала руку Селиму. Тогда нас троих связывало чувство нежной дружбы, теперь вступали в борьбу любовь и ненависть. Однако с виду все было спокойно: влюбленные улыбались друг другу, я был необычайно весел, и никто не догадывался, что таилось за этим весельем. Вскоре мадам д'Ив попросила Селима что-нибудь сыграть. Он поднялся, сел за рояль и заиграл мазурку Шопена, а я остался на диванчике вдвоем с Ганей. Я заметил, что она смотрит на Селима так, словно молится на него, и на крыльях музыки витает в мире грез, поэтому я решил спустить ее на землю.
— Не правда ли, Ганя, — начал я, — сколько талантов у Селима? И поет и играет.
— О да! — сказала она.
— И как хорош собой! Ты погляди на него сейчас.
Ганя взглянула на него. Селим в полумраке, только голова его была освещена последними лучами вечерней зари; он возвел глаза к небу и в этом сиянии казался вдохновленным свыше и действительно в эту минуту был полон вдохновения.
— Не правда ли, Ганя, как он красив? — повторил я.
— Вы очень его любите?
— Ну, это ему не важно, а вот женщины его любят. Ах! Как его любила пансионерка Юзя!
Тревога омрачила лоб Гани.
— А он? — спросила она.
— Э! Сегодня он любит одну, завтра другую! Долго он никого не способен любить. Такая уж у него натура. И если он когда-нибудь скажет, что любит тебя, не верь, Ганя. — Тут я заговорил, подчеркивая каждое слово: — Ему будут нужны твои поцелуи, а не твое сердце, ты понимаешь?..
— Пан Генрик!
— Ах, верно! Что же я говорю? Ведь тебя это ничуть не интересует. А потом разве такая скромница, как ты, дала бы поцеловать себя чужому? Извини Ганя, мне кажется, я тебя обидел одним лишь предположением. Ты бы этого никогда не позволила. Правда, Ганя, никогда?
Ганя вскочила и хотела уйти, но я схватил ее за руку и удержал насильно. Я старался казаться спокойным, но бешенство душило меня, словно клещами сжимая мне горло. Я чувствовал, что теряю самообладание.
— Отвечай же! — проговорил я, с трудом подавляя волнение. — Иначе я тебя не пущу!
— Но, пан Генрик, чего вы хотите? Что вы говорите?
— Я говорю… я говорю… — прошептал я, стискивая зубы, — я говорю, что стыда у тебя нет. Вот!
Ганя, обессилев, снова опустилась на диван: я взглянул на нее: бедняжка была бледна как полотно. Но сострадания к ней уже не было в моем сердце. Я схватил ее руку и, сжимая тонкие пальчики, продолжал:
— Слушай! Я готов был пасть к твоим ногам! Я любил тебя больше всего на свете…
— Пан Генрик!..
— Молчи: я видел и слышал все! Стыда у тебя нет! Ни у тебя, ни у него!
— О боже мой! Боже мой!
— Стыда у тебя нет! Я не осмеливался поцеловать краешек твоего платья, а он целовал твои губы. Ты сама хотела его поцелуев! Я презираю тебя, Ганя!.. Ненавижу тебя!
Голос замер у меня в груди. Я только тяжко дышал, жадно ловя воздух, потому что мне теснило грудь.
— Ты угадала, что я вас разлучу, — продолжал я, помолчав. — Хоть бы мне жизни пришлось лишиться, я разлучу вас, хоть бы мне пришлось убить тебя, и его, и себя. Это неправда — то, что я раньше тебе сказал. Он тебя любит, он бы тебя не покинул, но я вас разлучу.
— О чем вы так оживленно беседуете? — неожиданно спросила мадам д'Ив, сидевшая в другом конце гостиной.
Была минута, когда я хотел вскочить и высказать вслух все, но опомнился и ответил равнодушным тоном, хотя голос мой слегка прерывался:
— Мы поспорили, какая беседка в нашем саду красивее: увитая розами или плющом.
Селим сразу перестал играть, пристально поглядел на нас и проговорил с величайшим спокойствием:
— Я отдал бы все другие за увитую плющом.
— Вкус у тебя недурен, — сказал я. — А вот Ганя другого мнения.
— Это правда, панна Ганна? — спросил он.
— Да, — тихо проговорила она.
Я снова почувствовал, что не в силах дольше выносить этот разговор. Перед глазами у меня замелькали красные круги. Я вскочил, пробежал несколько комнат, влетел в столовую, схватил со стола графин с водой и вылил ее себе на голову. Затем, уже не сознавая, что делаю, грохнул графин об пол, так что он разбился вдребезги, и бросился в сени.
Обе лошади — моя и Селима — уже стояли оседланные у крыльца.
На минуту я еще забежал к себе в комнату, кое-как утер лицо, мокрое от воды, и отправился снова в гостиную.
В гостиной оказались только ксендз и Селим, которых я застал в страшном испуге.
— Что случилось? — спросил я.
— Гане сделалось дурно, она лишилась чувств.
— Что, как? — вскричал я, схватив ксендза за плечо.
— Как только ты ушел, она громко разрыдалась, а потом лишилась чувств. Мадам д'Ив увела ее к себе.
Не вымолвив ни слова, я бросился в комнату мадам д'Ив. Действительно, после моего ухода Ганя разрыдалась и потеряла сознание, но припадок уже прошел. Увидев ее, я забыл обо всем, упал на колени перед ее кроватью и, не замечая мадам д'Ив, закричал как безумный:
— Ганя! Дорогая моя! Любимая! Что с тобой?
— Ничего! Теперь уже ничего! — ответила она слабым голоском, стараясь улыбнуться. — Теперь уже ничего. Право, ничего.
Я просидел у нее с четверть часа. Потом поцеловал ей руку и возвратился в гостиную. Нет, неправда! Не ненавидел я ее! Я любил ее больше, чем когда-либо прежде! Зато, увидев в гостиной Селима, я готов был его задушить. О! Вот его, его и ненавидел теперь всей душой. И он, и ксендз тотчас подбежали ко мне.
— Ну! Как там?
— Теперь уже хорошо.
Затем, обернувшись к Селиму, я сказал ему на ухо:
— Поезжай домой. Завтра мы встретимся у кургана на опушке леса. Мне надо с тобой поговорить. Я не хочу, чтобы ты сюда приезжал. Между нами все кончено.
Кровь бросилась в лицо Селиму.
— Что это значит?
— Завтра я дам тебе объяснение. Сегодня не желаю. Понимаешь? Не желаю. Итак, завтра в шесть утра.
Переговорив с ним, я снова поспешил в комнату мадам д'Ив. Селим побежал было за мной, но, ступив несколько шагов, остановился в дверях. Через минуту я увидел в окно, как он уехал.
Около часа я сидел в комнате, смежной с Ганиной. Зайти к ней я не мог, потому что, устав от слез, она уснула. Мадам д'Ив и ксендз Людвик пошли к отцу и о чем-то с ним совещались. Я просидел один до чая.
За чаем я заметил, что и у отца с ксендзом, и у мадам д'Ив появилось какое-то необычное, полутаинственное, полусуровое выражение лица. Должен признаться, что меня охватило беспокойство. Неужели они о чем-то догадались? Это было вполне правдоподобно: как-никак между нами, молодежью, сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее.
— Я получил утром письмо от матери, — сказал мне отец.
— Как ее здоровье?
— Очень хорошо. Но ее беспокоит то, что происходит дома. Она хочет поскорей вернуться, однако я на это не могу согласиться: ей необходимо провести там еще месяца два.
— Что же матушку беспокоит?
— Ты ведь знаешь, что в деревне свирепствует оспа, а я имел неосторожность сообщить ей об этом.
По правде говоря, я понятия не имел, что в деревне вспыхнула эпидемия. Возможно, впрочем, что я и слыхал об оспе, но не обратил внимания, и слух этот прошел мимо моих ушей.
— А вы не собираетесь навестить матушку? — спросил я отца.
— Посмотрю. Мы еще поговорим об этом.
— Вот уже скоро год, как ваша дражайшая супруга живет за границей, — заметил ксендз Людвик.
— Этого требует ее здоровье. Следующую зиму ей уже можно будет провести здесь. Она пишет, что чувствует себя лучше, только тоскует без нас и беспокоится, — ответил отец.
Потом, обернувшись ко мне, он прибавил:
— После чая зайди ко мне в комнату. Я хочу поговорить с тобой.
— Хорошо, отец.
Я встал из-за стола и вместе со всеми пошел проведать Ганю. Она уже вполне оправилась, даже хотела встать, но отец не позволил. Около десяти вечера какая-то бричка с грохотом подъехала к крыльцу. Это был доктор Станислав, который полдня провел в деревенских хатах. Внимательно осмотрев Ганю, доктор сказал, что она не больна, но нуждается в отдыхе и развлечениях. Он запретил ей учиться и рекомендовал приятно проводить время и не грустить.
Отец спросил его совета по поводу младших девочек: можно ли держать их дома или лучше вывезти, пока не пройдет эпидемия. Доктор успокоил его, заверив, что опасности нет; он нарочно сам написал об этом матери, чтобы она не волновалась. А сейчас он хотел отправиться на покой, потому что валился с ног от усталости. Со свечой в руке я проводил его к себе во флигель, где он должен был ночевать; мне и самому захотелось уже лечь, так как я был непередаваемо утомлен впечатлениями этого дня, но вошел Франек и сказал:
— Пан просит вас пожаловать, панич.
Я сразу же пошел. Отец сидел у себя в комнате за столом, на котором лежало письмо от матери. В комнате были также ксендз Людвик и мадам д'Ив.
Сердце у меня тревожно забилось, как у обвиняемого, который должен предстать перед судом, настолько я был уверен, что они будут расспрашивать меня о Гане. Однако отец заговорил о более важных делах. Ради спокойствия матери он решил отправить сестер вместе с мадам д'Ив к дяде в Копчаны. Но в таком случае Гане пришлось бы остаться с нами одной. А это отец считал нежелательным. Тут он сказал, что знает о недоразумениях, возникших между нами, молодежью, но не хочет в них вмешиваться, хотя относится к ним весьма неодобрительно, однако он надеется, что с отъездом Гани они прекратятся.
Все трое испытующее посмотрели на меня и немало удивились, что я не только не впал в отчаяние и не стал противиться отъезду Гани, а даже обрадовался, узнав об этом решении. Я же попросту рассудил, что отъезд ее равносилен разрыву всяких отношений с Селимом. К тому же в сердце моем, как блуждающий огонек, промелькнула надежда, что именно мне, а не кому-нибудь другому поручат отвезти Ганю к матери.
Я знал, что отец не мог ехать, потому что не за горами была жатва; знал, что ксендз Людвик никогда не бывал за границей, следовательно, оставался только я. Это была слабая надежда, но и она, тоже как блуждающий огонек, скоро угасла: отец сообщил, что на днях едет на морские купанья пани Устжицкая, которая уже согласилась взять Ганю с собой и отвезти ее к матери. Ганя должна была ехать послезавтра ночью. Это сильно меня опечалило, и все-таки я предпочитал, чтобы она уехала, пусть даже без меня, только бы не оставалась здесь. Должен, кстати, признаться, что мне доставляла огромное удовольствие мысль о том, что сделает и как примет эту весть Селим, когда я ему завтра ее преподнесу.
X
На следующий день в шесть утра я подъехал к кургану, где уже ждал меня Селим. По дороге туда я дал себе торжественное обещание сохранять спокойствие.
— Что ты хотел мне сказать? — спросил Селим.
— Я хотел тебе сказать, что знаю все. Ты любишь Ганю, а она тебя. Мирза! Ты поступил недостойно, расставив силки ее сердцу. И это я хотел тебе прежде всего сказать.
Селим побледнел, но внутри его все бушевало. Он подъехал ко мне вплотную, так что лошади наши едва не столкнулись, и спросил:
— Но почему? Почему? Думай, что говоришь!
— Во-первых, потому, что ты мусульманин, а она христианка, и ты не можешь на ней жениться.
— Я перейду в христианство.
— Отец тебе не позволит.
— О! Позволит, наконец…
— Наконец, существуют и другие препятствия. Хоть бы ты даже перешел в христианство, ни я, ни отец мой никогда и ни за что Ганю тебе не отдадим. Понимаешь?
Мирза перегнулся ко мне с седла и ответил, отчеканивая каждый слог:
— А я вас не стану спрашивать! Это ты, в свою очередь, понимаешь?
Я был еще спокоен и весть об отъезде Гани приберегал под конец.
— Она не только не будет твоей, — ответил я холодно и так же отчеканивая, — но ты ее больше не увидишь. Я знаю, что ты собирался посылать ей письма; предупреждаю, что буду следить за этим и в первый же раз прикажу высечь твоего посланца розгами. И сам ты тоже не будешь больше к нам приезжать. Я тебе запрещаю!
— Посмотрим! — ответил он, задыхаясь от гнева. — А теперь позволь мне сказать. Не я, а ты поступаешь недостойно. Мне уже все ясно. Я спрашивал тебя, любишь ли ты ее. Ты ответил: нет! Я хотел устраниться, пока еще было возможно, ты отвел мою жертву. Кто же виноват? Ты лгал, что не любишь ее. Из самолюбия, из эгоистической гордости ты стыдился признаться, что любишь. Ты любил впотьмах, я при свете. Ты любил ее тайком, я открыто. Ты отравлял ей жизнь, я старался осчастливить. Кто же виноват? Я бы устранился, видит бог, я бы устранился. Но теперь уже поздно. Теперь она любит меня, и слушай, что я тебе скажу: вы можете запретить мне бывать в вашем доме, можете перехватывать мои письма, а все-таки я клянусь, что не отрекусь от Гани, что никогда ее не забуду, что буду любить ее вечно и разыщу всюду. Я действую прямо и честно, но я люблю, люблю ее больше всего на свете, вся моя жизнь только в этой любви, без нее я бы умер. Я не хочу вносить несчастье в ваш дом, но теперь во мне проснулись какие-то силы, которых я сам страшусь. Я готов на все. О! Если вы обидите Ганю…
Речь его лилась неудержимо, он побледнел и стискивал зубы. Могучее чувство охватило эту пламенную восточную натуру, и от каждого его слова веяло страстью, как жаром от огня, но я не хотел с этим считаться и отвечал холодно и решительно:
— Не для того я приехал сюда, чтобы выслушивать твои излияния. Угрозы твои я презираю и повторяю тебе еще раз: Ганя никогда не будет твоей.
— Я еще не все сказал, — продолжал Селим. — Как и насколько я люблю Ганю, я не стану говорить: я не способен это передать, а ты понять. Но я клянусь тебе, что при всей моей любви, если бы она любила тебя, в душе моей нашлось бы достаточно благородства, чтобы навсегда отказаться от нее. Генрик, ведь мы должны думать о ней! Ты всегда был великодушен. Так послушайся же меня, откажись от нее, а потом требуй хоть моей жизни. Вот рука моя, Генрик! Ради Гани, помни: ради Гани!
И он потянулся ко мне с распростертыми объятиями, но я осадил коня.
— Заботу о ней предоставь мне и моему отцу. Мы уже о ней подумали. Имею честь сообщить тебе, что Ганя послезавтра уезжает за границу, и ты ее больше не увидишь. А теперь прощай.
— А-а! Если так, то посмотрим!
— Посмотрим!
Я повернулся назад и, не оглядываясь, поскакал домой.
Невесело было у нас в доме эти два дня, остающиеся до отъезда Гани. Мадам д'Ив с сестрами уехала на другой же день после разговора с отцом. Остались только я, отец, ксендз Людвик и Ганя. Бедняжка знала уже, что должна уехать, и весть эту приняла с отчаянием. Она, видимо, ждала, что я поддержу ее, и возлагала на меня последнюю надежду, а я, догадываясь об этом, старался ни на минуту не оставаться с ней наедине. Я достаточно знал себя и понимал, что слезами она добьется от меня всего, чего захочет, а я ни в чем не смогу ей отказать. И я избегал даже ее взгляда, потому что не мог вынести этой мольбы о пощаде, которая выражалась в ее глазах, когда она смотрела на меня или на отца.
К тому же, если б я даже захотел заступиться за нее перед отцом, это все равно ни к чему бы не привело: отец никогда не отступал от принятого решения. Удерживало меня в отдалении от Гани и чувство стыда. Я стыдился и последнего разговора с Мирзой, и недавней моей суровости с Ганей, и той роли, которую во всем этом играл, и, наконец, того, что, вблизи избегая ее, я в то же время следил за ней издали. Но у меня были причины за ней следить. Я знал, что Мирза, как хищная птица, кружит день и ночь вокруг нашего дома; на другой же день после разговора с Селимом я видел, как Ганя поспешно прятала какой-то исписанный листок бумаги — несомненно, письмо от него или ему. Я предполагал, что они даже будут видеться, и в сумерки подстерегал Селима, но не смог его поймать. Два дня пролетели быстро, как стрела, пущенная из лука. В день, назначенный для отъезда Гани в Устжицу, отец, пожелавший купить на ярмарке лошадей, под вечер уехал в город, взяв с собой Казика. Проводить Ганю должны были ксендз Людвик и я.
Между тем наступала решающая минута, и я заметил, что с ее приближением Ганей овладело какое-то странное беспокойство. Она изменилась в лице и дрожала всем телом. Иногда она вздрагивала, как будто испугавшись чего-то. Наконец село солнце, село как-то мрачно — за густые, желтые, клубящиеся тучи, которые предвещали грозу и град. Время от времени в западной части небосклона слышались отдаленные раскаты, словно громкий ропот надвигающейся грозы. Воздух был насыщен электричеством, было душно и парило. Птицы попрятались под кровлями и на деревьях, только ласточки беспокойно проносились над землей; не шелестели листья и, точно обессилев, поникли на ветвях; со скотного двора доносилось жалобное мычание вернувшихся с поля коров. Вся природа была охвачена какой-то угрюмой тревогой. Ксендз Людвик велел закрыть окна. Я хотел до грозы поспеть в Устжицу и поднялся, чтобы приказать кучеру скорее запрягать лошадей. Когда я выходил из комнаты, Ганя тоже встала, но тотчас же снова опустилась на стул. Я взглянул на нее: она то краснела, то бледнела.
— Что-то душно мне, душно! — вдруг вскричала она и, сев у окошка, стала обмахиваться платком. Странное ее беспокойство заметно усилилось.
— Может быть, переждем, — предложил ксендз Людвик, — и полчаса не пройдет, как разразится гроза.
— За полчаса мы доедем до Устжицы, — ответил я. — Да и вообще кто знает, не пустые ли это страхи.
И я побежал в конюшню. Лошадь для меня уже была оседлана, но, как всегда, замешкались с запряжкой. Прошло с полчаса, пока кучер подал к крыльцу экипаж, а я подъехал верхом. Гроза, казалось, совсем нависла, но я больше не хотел откладывать. Сейчас же вынесли баулы Гани и привязали к задку экипажа. Ксендз Людвик в белом полотняном кителе ждал уже на крыльце с огромным, тоже белым зонтом.
— Где Ганя? Она готова? — спросил я.
— Готова. Уже с полчаса, как она ушла в часовню помолиться.
Я отправился в часовню, но Гани там не оказалось, из часовни я побежал в столовую, из столовой в гостиную: Гани не было.
— Ганя! Ганя!
Никто не откликнулся.
Слегка встревожившись, я поспешил к ней в комнату, думая, что ей стало дурно. В комнате ее, обливаясь слезами, сидела старуха Венгровская.
— Что, пора уже прощаться с паненкой?
— А где паненка? — спросил я, теряя терпение.
— Пошла в сад.
Побежал и я в сад.
— Ганя, Ганя! Пора ехать!
Тишина…
— Ганя, Ганя!
Словно в ответ мне беспокойно зашелестели листья под первым порывом бури, упало несколько крупных капель дождя, и снова воцарилась тишина.
«Что же это значит?» — спросил я себя и почувствовал, что от ужаса у меня волосы шевелятся на голове.
— Ганя, Ганя!
Вдруг мне послышалось, что она отозвалась с другого конца сада. Я вздохнул с облегчением. «Ах! Какой я глупец!» — подумал я и бросился в ту сторону, откуда донесся голос.
Но не нашел никого и ничего.
С той стороны сад был огорожен забором, а за ним тянулась дорога, ведущая к овчарне, которая стояла среди поля. Я вскарабкался на забор и посмотрел на дорогу: она была пустынна, только Игнац, мальчишка со скотного двора, пас гусей во рву, у самого забора.
— Игнац!
Мальчик, сняв шапку, подбежал, к забору.
— Ты не видел паненку?
— Видал. Она только что вон туда проехала.
— Что? Как? Куда поехала?
— Да к лесу, с паничем из Хожелей. О, да как еще ехали! Во всю мочь лошадей гнали.
«Иисусе! Мария! Ганя убежала с Селимом!»
У меня потемнело в глазах, а потом словно молнией озарило. Я вспомнил и беспокойство Гани, и письмо, которое видел у нее в руке. Значит, все это было условлено? Мирза ей писал и виделся с ней. А для побега они улучили минуту перед самым отъездом, зная, что в это время все в доме будут заняты. «Иисусе! Мария!» Холодный пот выступил у меня на лбу, и волосы встали дыбом. Не помню, как я очутился на крыльце.
— Коня мне! Коня! — крикнул я страшным голосом.
— Что случилось? Что случилось? — испугался ксендз Людвик.
Но ответил ему лишь удар грома, который раздался в эту минуту. Ветер засвистел у меня в ушах от бешеной скачки. Выехав в липовую аллею, я повернул к дороге, по которой они бежали, перемахнул через один забор, потом через другой и помчался дальше. Следы были ясно видны. Между тем разразилась гроза, стемнело; черные клочья туч были исчерчены яркими зигзагами молний; минутами все небо обращалось в сплошное пламя, а потом еще сильнее сгущался мрак; дождь лил ручьями. Придорожные деревья судорожно извивались из стороны в сторону. Как безумный хлестал я коня, колол его шпорами, и он стал хрипеть и стонать, и я тоже хрипел от бешенства. Припав к его шее, я искал следы на дороге, не сознавая и не думая ни о чем другом. Так я доскакал до леса. В эту минуту гроза обрушилась с новой силой. Какое-то неистовство охватило небо и землю. Лес колыхался, как нива, и размахивал черными ветвями, эхо раскатов разносилось во мраке, отдаваясь от сосны к сосне; удары грома, шум листвы на ветвях, треск ломающихся сучьев — все это смешивалось в какую-то адскую музыку. Я уже не различал следов и как ветер летел вперед. Только выехав из лесу, я их снова увидел при свете молний, но одновременно с ужасом заметил, что конь мой храпит все сильнее и замедляет бег. Я с удвоенной яростью подстегнул его хлыстом. Сразу же за лесом начинались пески — бескрайнее песчаное море, которое я мог объехать стороной, а Селим неизбежно должен был пересечь. Это могло задержать беглецов.
Я поднял глаза к небу. «Господи! Сделай так, чтобы я их догнал, а потом убей меня, если хочешь!» — взывал я в отчаянии. И молитва моя была услышана. Красная молния вдруг разорвала мрак, и при ее кровавом свете я увидел удаляющуюся бричку. Я не успел разглядеть лица, но уже не сомневался, что это они. Нас разделяло еще с полверсты, но ехали они не слишком быстро, так как в темноте по размытой дождем дороге Селим вынужден был править очень осторожно. Из груди моей вырвался громкий крик, в котором слились бешенство и радость. Теперь они уже не могли скрыться.
Селим оглянулся, тоже крикнул и принялся хлестать кнутом испуганных лошадей. Снова блеснула молния, и Ганя узнала меня. Я видел, как она с отчаянием ухватилась за Селима и как он ей что-то сказал. Через несколько секунд я приблизился настолько, что мог расслышать слова Селима.
— У меня при себе оружие! — донесся его голос в темноте. — Не приближайся ко мне: застрелю!
Но я ни на что не обращал уже внимания и подвигался все ближе и ближе.
— Стой! — кричал Селим. — Стой!
Я был едва в пятнадцати шагах от них, но с этого места дорога становилась ровнее, и Селим пустил лошадей вскачь. На минуту расстояние между нами увеличилось, но потом я снова стал их догонять. Тогда Селим обернулся и направил на меня пистолет. Он был страшен, но целился спокойно. Еще мгновение — и я бы ухватился за бричку. Вдруг загремел выстрел… конь мой отпрянул в сторону, проскакал еще несколько шагов, потом передние ноги его подкосились, я заставил его подняться, он присел на задние и, тяжело захрапев, рухнул наземь вместе со мной.
Я мгновенно вскочил и во всю мочь бросился бежать за ними, но усилия мои были напрасны. Бричка уносилась все дальше и дальше: потом я уже ее увидел, лишь когда молния разорвала тучи. Она исчезла вдали, во мраке, как последний проблеск надежды. Я хотел закричать, но не мог: у меня перехватило дыхание. Стук колес слышался все глуше, наконец я споткнулся о камень и упал.
Однако я заставил себя подняться.
— Уехали! Уехали! Скрылись! — повторял я вслух, а что делалось у меня в душе, я уж и сам не знаю. Один, среди ночи, в грозу, я был совершенно бессилен. Этот дьявол Мирза победил меня. Ах! Если бы Казик не уехал с отцом, если б мы вдвоем пустились в погоню, а теперь… Что ж будет? — Что же теперь будет? — громко закричал я, чтобы услышать собственный голос и не сойти с ума. Мне почудилось, что ветер смеется надо мной и свистит: «Ты тут застрял посреди дороги, без коня, а он там с нею». Так завывал ветер, и поддразнивал меня, и хохотал. Я медленно пошел назад, к своему коню. Из ноздрей его текла струйка черной, сгустившейся крови, но он еще был жив и дышал, подняв на меня меркнущий взгляд. Я сел рядом, припал к нему головой, и мне показалось, что я тоже умираю. А ветер все свистел надо мной и, смеясь, повторял: «Он там с нею!» Минутами мне мерещилось адское громыхание брички, уносившей во мрак мое счастье. А ветер свистел: «Он там с нею!» Мной овладело странное оцепенение. Как долго оно длилось — не знаю. Когда я очнулся, гроза уже прошла. По небу быстро скользили светлые стайки легких облачков, а в разрывах между ними синела лазурь и ярко светил месяц. В полях поднимался туман. Мертвый мой конь, успевший уже остыть, один напоминал мне о том, что произошло. Я стал осматриваться по сторонам, стараясь понять, где нахожусь. Справа я заметил далекие огоньки и поспешил туда. Это оказалась Устжица.
Я решил пойти к пану Устжицкому и поговорить с ним. Сделать это было нетрудно, тем более что жил пан Устжицкий не в самом доме, а в отдельном флигельке, где проводил большую часть дня и даже ночевал. Окна его еще светились. Я постучал в дверь.
Он сам мне отпер и в ужасе отшатнулся.
— Комедия! — пробормотал он. — На кого ты похож, Генрик!
— Молнией убило моего коня под самой Устжицей. Мне не оставалось ничего иного, как идти сюда.
— Во имя отца и сына! Да ты совсем промок, иззяб. Да сейчас уже ночь на дворе. Комедия! Я велю принести тебе поесть и переодеться.
— Нет, нет! Я хочу немедленно отправиться обратно.
— Ну, вот! А почему Ганя не приехала? Жена уезжает завтра в два часа. Мы думали, что вы пришлете ее с вечера.
Я вдруг решился рассказать ему все, так как нуждался в его помощи.
— Сударь! — начал я. — У нас стряслась беда. Я надеюсь, что вы не откроете этого никому: ни своей супруге, ни дочери, ни гувернанткам. Дело касается чести нашего дома.
Я знал, что он никому не расскажет, к тому же трудно было рассчитывать, что удастся скрыть происшедшее, поэтому я предпочел предупредить его, чтобы в случае надобности он мог объяснить, как было дело. И я рассказал ему все, умолчав лишь о том, что и сам был влюблен в Ганю.
— А, так ты будешь драться с Селимом? Комедия! А? — вскричал он, выслушав меня до конца.
— Да. Я хочу драться завтра же. Но еще сегодня я должен снова пуститься в погоню и прошу вас дать мне самых резвых лошадей.
— Погоню продолжать незачем. Далеко они не могли уехать. Поколесили, поколесили кругом, да и вернулись в Хожеле. Куда ж им еще бежать? Комедия! Приехали в Хожеле и бросились в ноги старому Мирзе. А что же делать? Ну, Селима старый Мирза, верно, запер в чулан, а панну… панну отвезет к вам. Комедия, а? Но Ганя-то, Ганя! Ну-ну!
— Пан Устжицкий!
— Ну-ну! Не сердись, мой мальчик! Я-то не стану ее винить. А вот мои дамы — это другое дело. Но что же мы время теряем даром?
— Да, да! Не будем терять время!
Устжицкий с минуту раздумывал.
— Мне уже ясно, как действовать. Я, не мешкая, еду в Хожеле, а ты скачи домой, а еще лучше — жди здесь. Если Ганя в Хожелях, я ее заберу и отвезу к вам. А вдруг мне ее не отдадут? Комедия! Я хочу быть со старым Мирзой, когда он ее повезет: уж очень горяч твой отец. Он, чего доброго, вызовет старика на дуэль, а тот ни в чем не виноват. А?
— Отца нет дома.
— Тем лучше! Тем лучше!
Пан Устжицкий хлопнул в ладоши.
— Янек! Поди сюда!
Вошел камердинер.
— Лошадей с бричкой мне через десять минут! Понял?
— А для меня лошадей? — напомнил я.
— И лошадей для пана. Комедия, почтеннейший!
Несколько минут мы оба молчали. Наконец я заговорил:
— Вы разрешите, я напишу Селиму? Я бы предпочел послать ему письменный вызов.
— Почему?
— Боюсь, что старый Мирза не позволит ему драться. Посадит его на несколько дней под замок и решит, что с него достаточно. А мне этого мало! Мало! Мало! Но если Селим уже сидит взаперти, вы его не увидите; через старика передать вызов нельзя, а письмо можно кому-нибудь оставить. Отцу я тоже не скажу, что хочу драться. Он может вызвать старика, а старик не виноват. А после нашего с Селимом поединка в этом уже не будет смысла. Вы же сами сказали, что я должен с ним драться.
— Да, так я полагаю! Драться, драться! Для шляхтича это всегда самое верное средство, а старик ли, молодой ли — это все равно! Для кого другого
— комедия! Но не для шляхтича. Ну пиши! Ты прав!
Я сел и написал следующее:
«Ты низкий человек. Этим письмом я даю тебе пощечину. Если ты не придешь завтра к хате Ваха с пистолетом или саблей, покажешь себя последним трусом, каким ты, наверное, и являешься»
Запечатав письмо, я вручил его пану Устжицкому. Затем мы оба вышли во двор, так как брички для нас уже были поданы. Перед самым отъездом мне вдруг пришла в голову ужасная мысль.
— Сударь! — окликнул я Устжицкого. — А если Селим увез Ганю не в Хожеле?
— Если не в Хожеле, то он выиграл время: сейчас ночь, тут пятьдесят дорог во все стороны и… ищи ветра в поле. Да куда он ее повезет?
— В город N.
— Шестнадцать миль без перекладных? Ну, в таком случае можешь не беспокоиться. Комедия, а? В таком случае завтра, нет, сегодня же я поеду в N., но сначала все-таки в Хожеле; повторяю тебе: можешь не беспокоиться.
Через час я уже подъезжал к дому. Была ночь, даже поздняя ночь, но везде в окнах мелькали огоньки. Видно, люди ходили с огнем из комнаты в комнату. Когда моя бричка загремела у крыльца, скрипнула дверь и в сени вышел ксендз Людвик со свечой в руке.
— Тише! — шепнул он мне, приложив палец к губам.
— Ганя? — взволнованно спросил я.
— Говори тише! Ганя уже здесь. Старый Мирза ее привез. Идем ко мне, я все тебе расскажу.
Мы пошли в комнату ксендза.
— Где же ты был?
— Я гнался за ними. Мирза пристрелил моего коня. А отец здесь?
— Вернулся сейчас же после отъезда старого Мирзы. О, несчастье! Несчастье! Теперь при нем доктор. Мы думали, с ним сделается удар. Он хотел немедленно ехать с вызовом к старому Мирзе. Не ходи туда сейчас: отцу вредно волноваться. А завтра упроси его не вызывать Мирзу. Это тяжкий грех, тем более что старик не виноват. Селима он избил и запер, а Ганю сам привез сюда. Людям приказано молчать. Счастье еще, что он не застал отца.
Оказалось, что старик Устжицкий все великолепно предвидел.
— Как Ганя?
— Вымокла до нитки. У нее жар. Отец страшно ее бранил. Бедное дитя!
— А доктор Стась видел ее?
— Видел и велел немедленно уложить в постель. При ней старуха Венгровская. Подожди меня здесь. Я пойду к отцу, скажу ему, что ты приехал. Он уже разослал за тобой лошадей во все стороны. Казика тоже нет: поехал тебя искать. Боже! Боже всемогущий, что тут творилось!
С этими словами ксендз отправился к отцу, а я не мог усидеть в его комнате и побежал к Гане. Я не хотел ее видеть, о нет! Это стоило бы мне слишком много. Но я хотел увериться, что она действительно возвратилась и снова находится в безопасности, под нашим кровом, вблизи от меня, укрытая от бури и страшных событий нынешнего дня. Странные чувства волновали меня, когда я подходил к ее комнате. Не гнев и ненависть переполняли мое сердце, а тяжелая, глубокая скорбь и огромная невыразимая жалость к этой беззащитной, несчастной жертве безумства Селима. Она представлялась мне голубкой, которую унес ястреб. Ах, бедняжка! Сколько ей пришлось перенести унижений, какой стыд она должна была испытать при встрече со старым Мирзой в Хожелях! Я дал себе клятву никогда не огорчать ее ни малейшим упреком и держаться с ней так, словно ничего не произошло.
Когда я подошел к ее комнате, отворилась дверь и показалась старуха Венгровская. Я остановил ее вопросом:
— Что, спит паненка?
— Не спит, не спит, бедняжка, — ответила бабуся. — Ох, панич мой золотой, кабы вы знали, что только тут было! Как пан-то наш гаркнет на паненку (тут старуха Венгровская принялась кончиком фартука утирать слезы), ну, думаю, тут она, горемычная, и помрет на месте. А уж страху-то она натерпелась, а уж вымокла, о Иисусе! Иисусе!
— Ну а теперь как она себя чувствует?
— Вот посмотрите, паничек, не миновать ей захворать от всех этих напастей. Хорошо, хоть доктор под рукой.
Я велел Венгровской сейчас же снова идти к Гане и не закрывать за собой дверь, потому что хотел хотя бы издали взглянуть на нее. Из темноты я действительно увидел Ганю в полуоткрытую дверь; она сидела на постели в ночном белье. На щеках ее горел яркий румянец, глаза блестели; я заметил также, что она слегка задыхается. Очевидно, у нее был жар.
Я заколебался, входить или не входить, но в эту минуту ксендз Людвик тронул меня за плечо.
— Отец тебя зовет, — сказал он.
— Ксендз Людвик! Она больна!
— Сейчас доктор снова зайдет к ней. А ты пока поговори с отцом. Ступай, ступай; уже поздно.
— Сколько времени?
— Час ночи.
Я хлопнул себя по лбу. Да ведь в пять утра я должен драться с Селимом.
XI
После разговора с отцом, который продолжался около получаса, я отправился к себе во флигель, но уже не стал ложиться. Я рассчитал, что должен выйти из дому не позднее четырех, чтобы успеть к пяти дойти до хаты Ваха; следовательно, у меня осталось меньше трех часов. К тому же вскоре ко мне зашел ксендз Людвик посмотреть, не захворал ли я после этой безумной погони и сменил ли промокшую одежду. Но мне было все равно, промок я или не промок. Ксендз настаивал, чтобы я немедленно улегся в постель, а между тем сам разговорился, и так прошел еще час.
Он снова и очень подробно передал мне рассказ старого Мирзы. Из его рассказа вытекало, что Селим просто совершил безумный поступок, но, как сам он объяснял отцу, у него не было другого выхода. Селим полагал, что после побега отцу его только и останется благословить их, а нам — отдать ему Ганю. Узнал я также, что уже после разговора со мной он продолжал писать Гане и даже виделся с ней и тогда именно уговорил ее бежать. Ганя не отдавала себе отчета в последствиях этого шага, тем не менее инстинктивно противилась ему всеми силами; однако Селим опутал ее своей любовью и своими мольбами. К тому же он представил ей побег как обыкновенную поездку в Хожеле, где они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверил Ганю, что потом отвезет ее обратно к нам, но уже в качестве своей невесты, что отец мой не станет возражать, а я вынужден буду согласиться и — главное — легко утешусь подле Лели Устжицкой в Устжице. Наконец, он заклинал Ганю, упрашивал и молил. Он говорил, что ради нее готов пожертвовать всем, даже жизнью, что он не вынесет разлуки, утопится, повесится или пустит себе пулю в лоб. А потом бросился к ее ногам и добился того, что девочка согласилась. Однако, когда настало время отъезда и они двинулись в путь, Ганя испугалась и со слезами стала молить его вернуться, но тогда, по собственному его признанию, он уже забыл обо всем на свете и не захотел с ней расстаться.
Так рассказал ксендзу Людвику старый Мирза, быть может, желая его убедить, что хотя это и был безумный шаг, но отважился на него Селим с самыми благими намерениями. Ксендз Людвик принял это во внимание и не разделял гнева отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксендза, не считавшего ее неблагодарной, Ганя была лишь заблудшей, которую свела с пути истинного греховная мирская любовь. По этому поводу ксендз преподал и мне несколько назидательных наставлений, а я вовсе не ставил Гане в вину, что любовь ее была мирской, но жизнь бы отдал за то, чтоб она обратилась в другую сторону. Ганя возбуждала во мне глубокое сострадание, а вместе с тем любовь к ней так укоренилась в моем сердце, что если бы мне пришлось ее вырвать, оно бы, наверное, разорвалось. Я опять попросил ксендза заступиться за Ганю перед отцом и так ему объяснить ее поступок, как он мне его объяснил, после чего мы простились, потому что я хотел остаться один.
Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.
Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, не зная, какое оружие выберет Селим; пропитал маслом пыжи, смазал замки и осторожно зарядил. Уже брезжило. Было три часа. Приготовив оружие, я бросился в кресло и принялся размышлять. Из всего хода событий и того, что рассказал мне ксендз Людвик, явствовала одна несомненная истина — что во всем происшедшем был и я немало виноват. Я задал себе вопрос: исполнил ли я как должно обязанности опекуна, которые возложил на меня старый Миколай, и ответил: нет. Думал ли я действительно о Гане, а не о себе? Я ответил: нет! Чьи интересы я защищал во всей этой истории? Только свои. А Ганя, это кроткое, беззащитное создание, была тут, как голубка, попавшая в гнездо хищных птиц. Я не мог отделаться от безмерно горестной мысли, что мы с Селимом вырывали ее друг у друга, как заманчивую добычу, и в этой драке, где хищники думали только о себе, больше всего пострадала она, хотя меньше всего была виновата. И вот через час или два мы будем в последний раз драться за нее. Тяжки и горестны были эти мысли. Весь наш шляхетский мир оказался для нее слишком суровым. К несчастью, мать моя давно уехала из дому, а у нас, мужчин, были слишком грубые руки, и мы смяли этот нежный цветок, подаренный нам судьбой. Вина падала на весь наш дом, и смыть ее можно было только кровью — моей или его.
Я был готов и к тому и к другому.
Между тем рассвет разгорался все ярче и ярче и стал заглядывать ко мне в комнату. За окном, приветствуя утреннюю зарю, защебетали ласточки. Я погасил свечи на столе: было уже почти светло. Часы в гостиной звонко пробили половину четвертого. «Ну, пора!» — подумал я и, накинув на плечи плащ, чтобы скрыть оружие в случае какой-нибудь встречи, вышел из флигеля.
Проходя мимо дома, я заметил, что главный подъезд, который всегда запирался на ночь фигурной железной щеколдой, был уже открыт. Видимо, кто-то вышел из дому, так что мне нужно было соблюдать величайшую осторожность, чтобы ни с кем не встретиться. Тихонько прокравшись через двор, я вышел сторонкой к липовой аллее и осторожно осмотрелся: мне показалось, что все вокруг еще спокойно спит. Однако только в аллее я смело поднял голову, зная, что здесь меня уже не увидят из дома. После вчерашней грозы вставало чудесное ясное утро. От мокрых лип в аллее сильно пахло медом. Я повернул налево и зашагал по дороге, ведущей мимо кузницы, мельниц и плотины прямо к хате Ваха. Свежесть раннего утра разогнала мою сонливость и утомление. Я был исполнен самых добрых надежд: какое-то внутреннее чувство как будто говорило мне, что в предстоящей борьбе я окажусь победителем. Селим, правда, мастерски стрелял из пистолета, но и я стрелял не хуже; саблей он, правда, владел с большей, чем я, ловкостью, зато я превосходил его силой, и превосходил настолько, что он с трудом отражал мои удары. «А впрочем, будь что будет, — думал я. — Главное, что это конец, и если он не распутает, то разрубит тот гордиев узел, который давно уже меня связывает и душит. К тому же с благими или с дурными намерениями, но Селим причинил большое зло Гане и должен за это поплатиться».
В таких размышлениях я дошел до пруда. Густой туман, стоявший в воздухе, оседал на воду. Лазурная гладь прудов расцветилась яркими красками зари. Раннее утро лишь теперь по-настоящему начиналось, воздух становился все прозрачнее; все вокруг порозовело и было радостно, безмятежно и тихо, только из камышей до меня донеслось кряканье диких уток. Я уже приближался к плотине, но вдруг остановился как вкопанный.
На мосту стоял мой отец с погасшей трубкой в заложенной за спину руке; он стоял, облокотившись на перила, и задумчиво глядел на воду и на полосу зари. Очевидно, так же как и я, он не мог уснуть и вышел подышать утренним воздухом, а может, и посмотреть кое-что по хозяйству.
Я не сразу заметил, так как шел по обочине дороги и ивы закрывали от меня мост, а между тем нас разделяло не более десяти шагов. Я спрятался за иву, не зная, что теперь делать.
А отец все стоял на месте. Я взглянул на него: тревога и бессонная ночь запечатлелись на его лице. Не сводя взгляда с пруда, он бормотал утренние молитвы. До слуха моего явственно донеслось:
— «Богородица, дева, радуйся!» — Потом он беззвучно зашептал и лишь под конец снова произнес вслух: — «И благословен плод чрева твоего. Аминь».
Мне наскучило стоять за ивой, и я решил тихонько проскользнуть через мост. Я мог это сделать, потому что отец стоял, обернувшись к воде, а кроме того, как я упоминал уже, он был туговат на ухо, оглохнув еще в бытность свою военным от громкой орудийной пальбы. Осторожно ступая, я крался по мосту, надеясь укрыться за ивами на другом берегу, но, к несчастью, дрогнули плохо пригнанные доски, и отец оглянулся.
— Ты что тут делаешь? — спросил он.
Я покраснел как рак.
— Прогуливаюсь, отец, просто прогуливаюсь.
Но отец подошел ко мне и, откинув полу плаща, в который я тщательно укутался, показал на саблю и пистолеты.
— А это что?
Делать было нечего, пришлось признаться.
— Я уж все вам скажу: я иду драться с Мирзой.
Мне показалось, что отец вспыхнет от гнева, но, против ожидания, он не рассердился, а только спросил:
— Кто кого вызвал?
— Я его.
— Не посоветовавшись с отцом, не сказав ни слова?
— Вызов я послал ему еще вчера из Устжицы, сразу же после погони. Потому и не мог вас спросить, к тому же я боялся, что вы запретите.
— И ты угадал. Ступай домой. А все это дело предоставь мне.
Никогда еще сердце мое не сжималось так мучительно; я был в отчаянии.
— Отец, — вскричал я, — заклинаю вас всем святым, в память деда разрешите мне драться с татарином! Я помню, как вы сердились на меня и назвали демократом. Так вот теперь я почувствовал, что в жилах моих течет кровь моего деда и ваша. Отец, он обидел Ганю! Можно ли ему это простить? Пусть люди не говорят, что никто в нашем семействе не вступился за сироту и не отомстил за нее. Я очень виноват: я любил ее, отец, и не сказал вам об этом, но клянусь, если бы я и не любил ее, все равно — ее сиротство, честь нашего имени, нашего дома заставили бы меня сделать то же, что я делаю теперь. Совесть говорит мне, что это благородно, и вы, отец, не станете этого отрицать; а если это так, я не верю, что вы запретите мне совершить благородный поступок, не верю, отец, не верю! Помните, отец, Ганя обижена, и я его вызвал, я дал слово! Знаю, что я еще не взрослый, но разве подросток не должен быть так же горд и так же дорожить своей честью, как взрослый? Я послал ему вызов, я дал ему слово, а вы сами не раз меня учили, что честь — это первая заповедь шляхтича. Я дал слово, отец! Ганя обижена, честь нашего дома запятнана, и я дал слово, отец! Отец!
Чуть не с мольбой я приник губами к его руке и расплакался, как дитя; он слушал меня, и понемногу суровое лицо его становилось все мягче, все ласковее, он поднял глаза к небу, и тяжелая, крупная, поистине отцовская слеза упала мне на лоб. В душе его происходила тяжелая борьба: я был зеницей его ока, он любил меня больше всего на свете и трепетал за мою жизнь; наконец он склонил убеленную сединами голову и тихо, чуть слышно промолвил:
— Да благословит тебя бог твоих отцов. Иди, мой мальчик, иди драться с татарином.
Мы бросились друг другу в объятия. Отец прижал меня к своей груди и долго-долго не отпускал. Потом, оправившись от волнения, сказал мне твердо и вместе с тем весело:
— Но ты уж дерись, мальчик, так, чтобы небу было жарко!
Я поцеловал ему руку, а он спросил:
— На саблях или на пистолетах?
— Он будет выбирать.
— А секунданты?
— Без секундантов. Я доверяю ему, а он мне. Зачем нам секунданты, отец?
И я снова бросился ему на шею, потому что мне пора было в путь. Отойдя на сотню шагов, я оглянулся: отец еще стоял на мосту и издали осенял меня крестным знамением. Первые лучи восходящего солнца упали на его высокую фигуру и словно окружили ее ореолом света. В сиянии лучей, с простертой к небу рукой, этот убеленный сединами ветеран казался мне старым орлом, благословляющим издали своего птенца на такую же славную и крылатую жизнь, какой он некогда сам наслаждался.
Ах! Сердце мое тогда было так полно, столько в нем было веры, мужества и горячности, что, если бы не один, а десять Селимов ждали меня у хаты Ваха, я, нимало не колеблясь, вызвал бы тотчас всех десятерых.
Наконец я подошел к хате. Селим ждал меня на опушке леса. Должен признаться, что, увидев его, я испытал такое же чувство, какое, должно быть, испытывает волк, глядя на свою добычу. Грозно и в то же время с любопытством посмотрели мы друг другу в глаза. За эти дни Селим очень изменился: похудел и подурнел, а может быть, мне только показалось, что подурнел. Глаза его лихорадочно блестели, уголки губ подрагивали.
Мы сразу же углубились в лес, но за всю дорогу не обменялись ни словом. Наконец, отыскав маленькую полянку среди сосен, я остановился и сказал:
— Здесь. Согласен?..
Он кивнул головой и принялся расстегивать сюртук, чтобы снять его перед поединком.
— Выбирай! — сказал я, указывая на пистолеты и саблю.
Он показал на висевшую у него на боку кривую турецкую саблю дамасской стали.
Тем временем я скинул сюртук, он последовал моему примеру, но сначала вынул из кармана письмо.
— Если я погибну, прошу тебя, отдай его панне Ганне.
— Не возьму.
— Это не излияние, а объяснение.
— Давай.
Так разговаривая, мы завернули рукава сорочек. Только теперь сердце у меня живее забилось. Наконец Селим схватился за рукоять; он выпрямился, встал в позицию, вызывающе, гордо и, подняв горизонтально саблю над головой, коротко бросил:
— Я готов.
Встав в такую же позицию, я коснулся саблей его сабли.
— Уже?
— Уже.
— Начинаем.
Я сразу же ринулся к нему так стремительно, что ему пришлось отступить на несколько шагов, к тому же он с трудом отражал мои удары, однако на каждый выпад отвечал с такой быстротой, что мои удары и его удары раздавались почти одновременно.
Румянец залил его лицо, ноздри раздулись, сузившиеся глаза скосились по-татарски и метали молнии. С минуту слышалось только бряцание клинков, жесткий скрежет стали и наше свистящее дыхание. Вскоре Селим понял, что, если борьба затянется, ему не устоять: не хватит ни сил, ни легких. Крупные капли пота уже выступили на его лбу, дыхание становилось все более хриплым. Но и его охватило какое-то бешенство, неистовый боевой пыл. Разметавшиеся в движении волосы упали ему на лоб, между полуоткрытых губ поблескивали белые стиснутые зубы. Должно быть, в нем сказалась татарская натура, проснулся дикарь, почуявший саблю в руке и кровь перед собой. И все же перевес был на моей стороне, так как при равной ярости я обладал большей силой. Один удар он уже не мог отразить, и кровь брызнула из его левого плеча, через несколько секунд кончик моей сабли коснулся и его лба. Страшен он был с этой алой лентой крови, смешанной с потом, которая стекала по лицу на губы и подбородок. Но его это, видимо, возбуждало. Он кидался ко мне и отскакивал, как раненый тигр. Кончик его сабли с ужасающей, молниеносной быстротой вился вокруг моей головы, плеч и груди. Я едва успевал отражать эти бешеные удары, тем более что сам думал о том, чтоб наносить их ему. Минутами мы сближались настолько, что чуть не сталкивались грудь с грудью. Внезапно Селим отскочил, сабля засвистела у самого моего виска, но я ударил по ней с такой силой, что на миг голова Селима осталась открытой; я замахнулся, готовый раскроить ее надвое, и… вдруг словно молния пронзила мне череп, — я вскрикнул: «Иисусе, Мария!» Сабля выпала у меня из рук, и, как подкошенный, я упал вниз лицом.
XII
Что со мной было все это время, я не помню и не знаю. Очнувшись, я увидел, что лежу навзничь в комнате отца, на его постели, а отец сидит подле меня в кресле, запрокинув голову, бледный, с закрытыми глазами. Ставни были заперты, на столе горели свечи, и в глубокой тишине, царившей в комнате, слышалось только тиканье часов. Несколько минут я бездумно смотрел в потолок, лениво собирался с мыслями, потом попытался пошевелиться, но мне помешала нестерпимая боль в голове. Эта боль понемногу напомнила мне все происшедшее, и я тихо, ослабевшим голосом позвал:
— Отец!
Он вздрогнул и склонился надо мной. Радость и нежность одновременно изобразились на его лице.
— Боже! Благодарю тебя! Очнулся! — воскликнул он. — Что, сынок? Что?
— Отец, я дрался с Селимом?
— Да, мой любимый! Не думай об этом!
Я помолчал немного, а потом спросил:
— Отец! А кто принес меня сюда из лесу?
— Я принес тебя на руках, но ты не разговаривай, не утомляйся.
Однако не прошло и пяти минут, как я снова принялся расспрашивать. Только говорил я очень медленно:
— Отец!
— Что, дитя мое?
— А что сталось с Селимом?
— Он тоже упал без чувств от потери крови. Я велел отвезти его в Хожеле.
Я хотел еще спросить о Гане и о матери, но почувствовал, что снова теряю сознание. Мне примерещились какие-то черные и желтые собаки: они танцевали на задних лапках вокруг моей постели, и я принялся их разглядывать. Потом мне почудились звуки пастушьей свирели, а вместо часов, висевших против моей кровати, я вдруг увидел какое-то лицо; оно то выглядывало из стены, то снова пряталось. Это уже не было полное беспамятство, его сменил горячечный бред, но в этом состоянии я находился довольно долго. Минутами мне становилось немного лучше, и тогда я смутно различал лица, окружавшие мою постель: то отца, то ксендза, то Казика, то доктора Стася. Помню, что среди этих лиц мне одного не хватало, но я не мог осознать чьего, однако отсутствие этого лица я ощущал и инстинктивно искал его. Однажды ночью я крепко уснул и проснулся лишь под утро. Свечи еще горели на столе. Мне было очень, очень худо. Вдруг я заметил склонившуюся над постелью женскую фигуру; я не сразу ее узнал, но при виде ее меня охватило невыразимое блаженство, как будто я уже умер и вознесся на небо. Это был ангельский лик, и такая ангельская, святая доброта светилась в глазах, из которых тихо лились слезы, что и я едва не заплакал. На миг ко мне вернулась искра сознания, в глазах у меня прояснилось, и я тихо, еле внятно позвал:
— Мама!
Ангельский лик склонился над моей исхудалой рукой, недвижимо лежавшей на одеяле, и прильнул к ней губами. Я попытался подняться, но снова ощутил боль в висках и только простонал:
— Мама! Больно!
Моя мать (это действительно была она) сменила примочки со льдом, которые мне прикладывали к голове; обычно перевязки причиняли мне немало страданий, но теперь эти нежные любящие руки с такой мягкой заботливостью касались моей бедной изрубленной головы, что я не почувствовал ни малейшей боли и прошептал:
— Хорошо! О, хорошо!
С этого дня я уже чаще приходил в сознание и только под вечер впадал в забытье. Тогда я видел Ганю, хотя ни разу не видел ее подле себя наяву. Но в этих видениях ей всегда грозила опасность. То на нее бросался волк с красными глазами, то ее кто-то похищал — как будто Селим, а может, и не Селим, потому что на лице его росла черная щетина, а на голове торчали рога. И я иногда кричал, а иногда очень вежливо и смиренно упрашивал волка или это рогатое чудовище, чтоб ее не похищали. В таких случаях мать клала руку мне на лоб, и кошмары тотчас же исчезали.
Наконец горячка окончательно прошла и ко мне полностью вернулось сознание, однако это отнюдь не означало, что я выздоровел. Примешивалась еще какая-то болезнь — необыкновенная слабость, от которой я заметно угасал. По целым дням и ночам я смотрел в одну точку на потолке. Я как будто и был в сознании, но стал равнодушен ко всему. Меня не интересовали ни жизнь, ни смерть, ни люди, бодрствующие у моей постели. Я воспринимал впечатления, видел все, что происходило вокруг, все помнил, но у меня не хватало сил чувствовать и размышлять. Однажды вечером стало очевидно, что я умираю. Возле моей постели поставили большую желтую свечу, потом явился ксендз Людвик в облачении. Он принес мне святые дары и соборовал меня, но при этом рыдал так, что едва сам не лишился чувств. Мать в обмороке вынесли из комнаты; Казик в углу выл и рвал на себе волосы; отец сидел, заломив руки, словно каменное изваяние. Все это я отлично видел, но оставался совершенно безучастным и лежал, как всегда, уставив безжизненные, остекленевшие глаза на потолок, на спинку кровати в ногах или на окно, в которое луна бросала молочно-серебряные снопы света.
Потом из всех дверей набежала дворня; рыдания и вопли, заглушаемые воем Казика, наполнили комнату; только отец по-прежнему сидел словно каменный; наконец, когда все упали на колени, а ксендз начал, но прервал чтение отходной, потому что его душили слезы, отец вдруг вскочил и с криком: «О Иисусе!» — со всего роста рухнул на пол. В эту минуту я почувствовал, что у меня холодеют кончики пальцев на руках и на ногах, меня охватила какая-то странная сонливость и зевота. «Ага! Это я умираю!»
— подумал я и уснул.
И я действительно уснул, а не умер, и проспал двадцать четыре часа, а проснувшись, почувствовал себя необыкновенно окрепшим и сам не понимал, что же со мной произошло. Равнодушие мое исчезло, могучий молодой организм поборол самое смерть и пробуждался к новой жизни с новыми силами. Теперь у моей постели разыгрывались такие сцены радости, что я не берусь их описывать. Казик прямо ошалел от счастья. Впоследствии мне рассказывали, что после поединка, когда отец принес меня раненого домой, а доктор сказал, что не ручается за мою жизнь, милейшего Казика должны были запереть, потому что он попросту охотился на Селима, как на дикого зверя, и дал себе клятву, если я умру, пристрелить его, где бы он ему ни попался. К счастью, Селиму, который был легко ранен, пришлось некоторое время пролежать в постели.
А пока что с каждым днем мне становилось все лучше. У меня вновь появилось желание жить. Отец, мать, ксендз и Казик день и ночь бодрствовали у моей постели. И как я тогда их любил, как тосковал, когда кто-нибудь из них хоть на минуту покидал мою комнату! Однако вместе с жизнью в сердце моем возродились прежние чувства к Гане. Очнувшись после того сна, которые все сочли переходом к вечному сну, я прежде всего спросил о Гане. Отец мне ответил, что она здорова, но уехала с мадам д'Ив и сестричками к дяде, потому что в деревне все больше распространялась оспа. Он сказал мне также, что уже все забыл, простил ее, и убеждал меня не волноваться. Потом я не раз беседовал о ней с матерью; заметив, что этот предмет занимает меня больше всего остального, она сама заводила разговор о Гане и кончала его сладостными, хотя и неясными обещаниями, как только я выздоровею, поговорить с отцом о многих вещах, которые будут для меня очень приятны, но для этого нужно, чтобы я не волновался и постарался поскорее поправиться.
При этих словах она грустно улыбалась, а мне хотелось плакать от радости. Однако иногда в доме у нас происходило нечто такое, что смущало мой покой и даже наполняло меня страхом. Например, как-то вечером, когда мать сидела возле меня, вошел слуга Франек и попросил ее зайти в комнату панны Ганны.
Я мгновенно поднялся с подушек.
— Разве Ганя приехала? — спросил я.
— Нет! — ответила мать. — Не приехала. Он зовет меня в Ганину комнату, потому что ее белят и оклеивают новыми обоями.
Иногда мне казалось, что лица окружающих омрачены облаком глубокой, плохо скрываемой печали. Я решительно не понимал, что происходит, а от моих вопросов отделывались как попало. Я допытывался у Казика, но он отвечал мне так же, как и другие, что дома все благополучно, что сестры, мадам д'Ив и Ганя скоро вернутся и, наконец, чтобы я не волновался.
— Откуда же это уныние? — спросил я.
— Хорошо, я тебе все скажу. Видишь ли, сюда ежедневно приезжают Селим и старый Мирза. Селим в отчаянии, целыми днями плачет и во что бы то ни стало хочет тебя видеть, а родители боятся, что тебе этот визит может повредить.
Я усмехнулся.
— Ну и умен Селим! Сам мне едва череп не раскроил, а теперь оплакивает меня. А что: он все еще думает о Гане?
— Э-э!.. До Гани ли ему теперь! Впрочем, не знаю, я его не спрашивал об этом, однако полагаю, что он уже окончательно отказался от нее.
— Это вопрос!
— Во всяком случае, достанется она кое-кому другому, не беспокойся! — Тут Казик по-мальчишески состроил гримасу и прибавил с плутовским видом: — Я даже знаю кому. Дай только бог, чтобы она…
— Чтобы она — что?
— Чтобы она поскорей вернулась, — поспешно договорил брат.
Последние слова совершенно успокоили меня. Несколько дней спустя, вечером, подле меня сидели отец и мать. Мы с отцом играли в шахматы. Мать вскоре ушла, не затворив за собой дверь, так что передо мной открылась анфилада комнат, которая вела в спаленку Гани. Я посмотрел туда, но ничего не увидел, так как нигде, кроме моей комнаты, не горел свет, а Ганина дверь, насколько я мог разглядеть в темноте, была заперта.
Вскоре кто-то вошел в спальню, кажется доктор Станислав, и тоже не закрыл за собой дверь.
Сердце у меня дрогнуло от тревоги. В комнате Гани было светло.
Полоса света падала оттуда в смежную темную гостиную, а на фоне этой светлой полосы, мне казалось, видны были легкие клубы дыма, которые вились, как вьется пыль в лучах солнца.
Затем до меня донесся какой-то неясный запах; с каждой секундой он становился все сильней и сильней. Вдруг волосы встали у меня дыбом: я узнал запах можжевельника.
— Отец, что это? — в сильнейшем волнении вскрикнул я, сбросив на пол шахматы вместе с доской.
Отец тоже почувствовал этот проклятый запах; смешавшись, он вскочил и поспешно захлопнул дверь.
— Это ничего, ничего! — пробормотал он скороговоркой. Но я уже был на ногах и, хотя меня шатало, быстро направился к двери.
— Почему там окуривают можжевельником? Я хочу туда!
Отец обхватил меня за плечи.
— Ты не пойдешь туда! Не пойдешь: я запрещаю тебе!
Отчаяние овладело мной; сдирая повязку с головы, я крикнул, не помня себя:
— А, хорошо же! Но клянусь, я сорву этот бинт и своими руками разбережу рану. Ганя умерла! Я хочу ее видеть!
— Ганя не умерла, даю тебе слово! — воскликнул отец и схватил меня за руки, не пуская к двери. — Она больна, но выздоравливает! Успокойся! Успокойся! Неужели и без того еще недостаточно несчастий?.. Я расскажу тебе все, только ляг. Клянусь тебе: она выздоравливает.
Силы покинули меня, и я упал на постель, повторяя:
— Боже мой! Боже мой!
— Генрик, опомнись. Баба ты, что ли? Будь же мужчиной. Она вне опасности. Я обещал тебе рассказать все и расскажу, но с условием, что ты возьмешь себя в руки. Положи голову на подушку! Вот так. Укройся и лежи спокойно.
Пришлось повиноваться.
— Я уже спокоен, только скорей, отец, скорей! Я хочу наконец узнать все. Правда ли, что она выздоравливает? Что с ней было?
— Так слушай: в ту ночь, когда Селим ее увез, была гроза. На Гане было только легкое платье, и она промокла до нитки. К тому же и этот безумный шаг ей немало стоил. В Хожелях, куда ее привез Мирза, ей не во что было переодеться, и она вернулась сюда в том же мокром платье. В этот же день у нее начался озноб и сильный жар. На другой день старуха Венгровская не утерпела и проболталась ей о твоей дуэли. Она даже сказала ей, что ты убит. Конечно, это повредило Гане. К вечеру она уже была в бреду. Долгое время доктор не мог распознать, что у нее, и наконец… Ты знаешь, во всей деревне свирепствовала и поныне свирепствует оспа: Ганя заболела оспой.
Я закрыл глаза, мне казалось, что и у меня начался бред; наконец я сказал:
— Рассказывайте дальше, отец, я ведь совершенно спокоен.
— Бывали минуты, — продолжал отец, — когда жизнь ее находилась в опасности. В тот самый день, когда нам показалось, что мы потеряли тебя, она тоже была при смерти. Наконец у вас обоих одновременно наступил счастливо разрешившийся кризис. Сейчас Ганя, как и ты, поправляется. Через недельку она будет совсем здорова. Но что тут творилось в доме! Что тут творилось!
Отец кончил и пристально посмотрел на меня, испугавшись, не слишком ли потрясли его слова мое еще не окрепшее сознание; я лежал не шевелясь. Долго мы оба молчали. Я собирался с мыслями, стараясь освоиться с новым несчастьем. Он поднялся и стал расхаживать по комнате крупными шагами, время от времени поглядывая на меня.
— Отец! — позвал я его после длительного молчания.
— Что, мой мальчик?
— А очень… очень… она обезображена?
Голос мой звучал спокойно и тихо, но сердце громко колотилось в ожидании ответа.
— Да, — подтвердил он, — как всегда после оспы. Вероятно, впоследствии не останется никаких следов. Сейчас еще есть, но они исчезнут, наверное, исчезнут.
Я повернулся к стене, почувствовав, что мне становится хуже.
Однако через неделю я уже был на ногах, а через две недели увидел Ганю. Ах! Я даже не пытаюсь описать, что сделалось с этим совершенно прекрасным лицом. Сколько я перед тем ни давал клятв не выказывать ни малейшего волнения, когда бедняжка вышла из своей комнаты и я впервые ее увидел, мне вдруг стало дурно, и я упал замертво. О! Как страшно она была обезображена!
Когда меня привели в чувство, Ганя громко рыдала, должно быть, оплакивая и себя и меня, потому что и я больше походил на тень, чем на человека.
— Это я во всем виновата, — повторяла она сквозь слезы, — я виновата.
— Ганюлька, сестричка моя! Не плачь, я всегда тебя буду любить! — воскликнул я и, схватив ее руки, хотел поднести их к губам, как прежде.
Но вдруг я содрогнулся и отдернул губы. Эти некогда прелестные руки, такие белые и нежные, стали теперь ужасны. Шероховатая кожа была сплошь покрыта черными пятнами, вызывающими чуть не омерзение.
— Я всегда буду тебя любить! — повторил я с усилием.
Но я лгал. Сердце мое было исполнено огромной, щемящей жалости и братской нежности, но прежнее чувство улетело бесследно, как птица.
Я вышел в сад и в той самой, увитой плющом беседке, где Селим и Ганя впервые объяснялись в любви, заплакал так, как плачут после смерти возлюбленной.
И действительно, прежняя Ганя для меня умерла, а вернее, умерла моя любовь, оставив в сердце пустоту, и боль, как от незаживающей раны, и воспоминания, от которых слезы подступали к глазам.
Так я сидел долго-долго. Багряная заря загоралась на верхушках деревьев, предвещая тихий осенний вечер. Меня уже хватились дома, и вскоре в беседку вошел отец.
Он взглянул на меня и понял мою скорбь.
— Бедный мальчик, — сказал он, — господь тяжко испытует тебя, но вверься ему! Ибо он ведает, что творит.
Я припал головой к груди отца, и несколько минут мы оба молчали.
Наконец отец заговорил:
— Ты сильно любил ее, но я хотел бы знать: если я тебе скажу: «Я согласен, подай ей руку на всю жизнь», что ты мне ответишь?
— Отец! — воскликнул я. — Любовь может улететь, но честность остается, я готов.
Отец крепко поцеловал меня.
— Да благословит тебя бог. Я знаю своего мальчика, но ничто тебя к этому не обязывает, это долг не твой, а Селима.
— Разве он приедет сюда?
— Приедет вместе с отцом. Старик уже знает все.
И правда, в сумерках приехал Селим. Увидев Ганю, он покраснел, а потом побелел как полотно. По лицу его видно было, что в эту минуту в нем происходит жестокая борьба между чувством и совестью. Значит, и из его сердца улетела та крылатая птица, что зовется любовью. Но великодушие одержало в нем верх, он подошел к Гане, протянул ей руки, а потом упал перед ней на колени и горячо заговорил:
— Ганя, дорогая! Я все тот же, я никогда, никогда не оставлю тебя!
Обильные слезы потекли по лицу Гани, но она легонько оттолкнула Селима.
— Я не верю, не верю, что теперь можно меня любить, — сказала она, а потом, закрыв лицо руками, воскликнула: — О! Как вы все добры и великодушны! А я была всех хуже и грешней, но теперь все это позади, я стала иной!
И, несмотря на настояния старого Мирзы и мольбы Селима, она отказала ему в своей руке. Первая жизненная буря сломила этот прелестный, едва распустившийся цветок. Бедная девушка! После этой бури она нуждалась в тихой святой пристани, где могла бы облегчить свою совесть и успокоить сердце.
И Ганя нашла эту тихую, святую пристань: она стала сестрой милосердия.
Через несколько лет я неожиданно ее встретил; спокойствие и умиротворенность запечатлелись в ее ангельских чертах; следы страшной болезни совершенно исчезли; в черном платье и белом монашеском уборе она стала еще прекраснее, но то была уже неземная, поистине ангельская красота.
Note1
Не переусердствуйте, мсье Анри (фр.)
(обратно)Note2
Велик бог! Бог милостив! (Араб.)
(обратно)Note3
Комедия окончена! (Лат.)
(обратно)Note4
Вот смелый юноша! (Фр.)
(обратно)Note5
В защиту Архия (лат.)
(обратно)
Комментарии к книге «Ганя», Генрик Сенкевич
Всего 0 комментариев