Несокрушимые
Во время всеобщего нестроения, именуемого
Смутным, нашлось немало стойких и мужественных
людей. Они защищали дома и обители, города
и веси. Пример подала Троице-Сергиева лавра,
а наивысшее мужество проявили защитники
Смоленска. Усилиями их, несокрушимых, и
выстояла Русская земля.
Сия осада знаменита в наших летописях не менее
Псковской, и ещё удивительнее: первая утешила
народ во время его страдания от жестокостей
Иоанновой, другая утешает потомство в страдании
за предков, униженных развратом. В общем падении
духа увидим доблесть некоторых, и в ней причину
государственного спасения: казня Россию,
Всевышний не хотел её гибели и для того
оставил таких граждан.
Н.М. КарамзинСОН ИОАСАФА
Солнце садилось за Благовещенскую рощу, затихал птичий гомон, в храмах закончилась вечерняя служба, лавра отходила ко сну. Архимандрит Иоасаф глянул в окно кельи — на кровле Водяной башни догорали розовым светом последние закатные лучи — значит и впрямь конец дню. Старец опустился перед иконой и начал молиться. Скромна была икона, темна от времени, едва проступал на ней лик Спасителя, только глаза его виднелись ясно и казалось лучили свет. Иоасафу по нынешнему чину должно находиться в просторных архимандричьих покоях, где богатый иконостас, мягкое ложе и заботливые прислужники, а он, привыкший к прежнему скромному житию в Боровском монастыре, тяготился подобным роскошеством. Выгородил себе келью, повесил икону, у которой молился когда-то сам отец Пафнутий, здесь и отдыхал душою.
— Господи, Боже наш, еже согреших во дни сем, словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости, мирен сон и безмятежен даруй...
Губы шептали привычные слова, но мысли были далеко, возвысил голос — нет, желанный настрой не приходил. Он сам учил свою паству, что в таком случае не следует насиловать волю; тревога, загнанная вглубь, будет всё время прорываться наружу и нарушать молитвенный покой. Лучше прервать молитву и помыслить о бренном, Господь в конце концов вразумит, тогда уж и продолжай с ним разговор.
Тревожиться было от чего. Пребывающий в Москве келарь лавры Авраамий Палицын прислал письмо о тамошних делах. Вести не радовали. Прошло немногим более двух лет после позорной гибели самозванного царя Димитрия. Казалось бы, кончилось людское помрачение, народ, ужаснувшись содеянному, заклинал бывшего патриарха Иова, насильно сведённого расстригой со святого престола, простить ему ослепление, вероломство и клятвопреступление, ликовал, получив просимое, обещал впредь не нарушать присяги и верности законному монарху. И что же? Новый самозванец, гнуснее прежнего, стоит у стен Москвы, а забывший обещания народ охотно поклоняется мерзопакостному идолу.
Когда колышутся державные устои, происходит шаткость в людях, засыпает правда, иссякает честь. Отец Авраамий с неистовым гневом, мало присущим священному сану, клеймил в своём письме нынешние нравы. Сердца окаменели, умы омрачились, везде свирепствует злобство, и каждый ищет в нём для себя выгоду. В общем кружении голов все хотят быть выше своего звания: рабы мечтают стать господами, чернь — знатью, дворяне — вельможами. От желания переменить освящённый временем порядок страждет православие: разоряются храмы, скот и псы поселяются в алтарях, злодеи пьют из священных потиров, обезумевшие игроки мечут кости на иконах, в архиерейских ризах пляшут блудницы...
Иоасафу вдруг вспомнился послух Афанасий, читавший присланное письмо. Отрок стоял спиной к окну, свет, падавший оттуда, золотил редкий пушок на румяных щеках, рдел маковым цветом на отогнутых ушах, застревая в тонких жилочках. Он сострадал читаемому, его ломкий басок прерывался от волнения.
«Да не вострепещет ли сердце при виде злобства приспешников вора Тушинского, когда всех твёрдых в добродетели предают жестоким казням: мечут с крутых берегов в реки, уязвляют самопалами, а млекососущих отбирают от матерей и разбивают о камни? Те же, кто не твёрд, сущие перелёты творят, от царя к Вору и обратно перебегая. Разделили семьи надвое и мыслят себе лукаво: аще взята будет Москва, то у Вора наши братья и друзи, теи нас соблюдут. Аще мы одолеем, то тако же им заступниками будем. И все друг друга обольщают изменою, подстрекая малоумных и устрашая малодушных...»
На сём месте Афанасий не смог удержать горловую судорожь. Чистому, малоискушённому мирскими пагубами отроку трудно было остаться равнодушным к суровым обличениям.
— Зачем Господь допускает такое? — невольно вырвалось у него.
— Допускают люди, — ответствовал Иоасаф, — Господь же каждому воздаёт по трудам его.
— Но как же поступать с теми, кто помрачён злобой, чьё сердце ожесточено людскими страданиями? Неужто сносить всё, что они допускают?
Иоасаф подошёл, заглянул в мятущиеся глаза и ласково сказал:
— Вспомни слова преподобного Ануфрия: «Лучше битому быть, чем бить самому». Истинная святость не в противлении, а в смирении. Противление может отразить поднятый меч, но смирение отвратит само намерение поднять его.
Послух заметно успокоился. «Славный отрок с незамутнённой душой, — подумал Иоасаф, — хотя неустойчив в помыслах. Над ним довлеют не догматы веры, а мирские чувствования, но они чисты и потому особенно ценны во время всеобщего помрачения. Нужно укрепить в нём дух, отечески наставить и показать образцы истинного самоотвержения. В лихую годину доверяют не словесам, а живому видению. Слава Господу, ещё сохранились святые угодники, на коих можно равняться. Они как свечка в ночи, как святой храм на взгорке, всем видны их промыслы».
— Великий Боже! Прости грех народу по великой милости своей, зане рождает он не токмо осквернителей, но великих ревнителей веры. И когда приидешь с ангелы твоими, воздари всем по достоянию деяний...
Старец стал молиться с такой истовостью, что вскоре почувствовал, как отступает тревога, нисходит успокоение, а там незаметно слетел на него сон.
И снится Иоасафу так.
Будто идёт он по бесплодной пустыне, навроде той, по которой водил Моисей свой народ. И вот после великих блужданий привёл его путь к Животворному Кресту. Преклонил колени Иоасаф, стал молиться о спасении, но тут блеснула молния и поразила огнём Животворный Крест. Бросился старец сбивать пламя, а оно только пуще разгорается, тогда простёр он руки и возопил: «Господи, как допускаешь, что символ веры твоей уничтожается пламенем?» Услышал Господь, ударил гром, и разверзлись небеса, пролив на землю ливень. Был он так обилен, что вода покрыла землю и всё сущее на ней. Вскричал Иоасаф, почти уже поглощённый: «Господи, спасши Крест Животворный, почто губишь поклоняющегося ему?» Услышан был крик, прекратился ливень и спала вода. Возликовал Иоасаф, припал к Кресту, но тут же отпрянул от гадливости — сырость породила множество червей, облепивших Крест и грозивших вскоре источить его. Взмолился тогда старец: «Господи, спасши свой Крест от небесных напастей, неужто дашь ему погибнуть от земных тварей?» И снова услышал Он и ниспослал на землю небесный звон...
Очнулся Иоасаф, в окно кельи заглядывал серенький рассвет, колокола Духовской церкви звонили к заутрене. Всё, что пригрезилось, стояло перед глазами так ясно, как бывает только наяву. Верно, это и не было сном. Когда Господь хочет кого вразумить или подать знак, он посылает подобное. Но как надо понимать привиденное? Пал Иоасаф перед ликом Спасителя, прося помощи в толковании. И опять, как и давеча во время моления, пришли к нему мысли про палицынское письмо да про послуха Афанасия, кто письмо читал. Может быть, это и есть знак?
Пришедший по его зову Афанасий ещё не очнулся ото сна — в глазах одурь, на румяных щеках примятки от сена.
— Молился?
— Молился, — как эхо отозвался отрок и, встретив недоверчивый взгляд старца, тихо добавил: — Без вразумления...
— Тогда становись рядом и вразумляйся.
И вот после совместного моления поведал Иоасаф о своём сне. Отрок внимал рассказу, словно чудесной сказке, глаза заблестели и примятки враз исчезли — что значит молодость! Иоасаф неволей тронул изборождённое морщинами лицо и тяжко вздохнул: такое уж никакими чудесами не разгладишь.
— Тебе дано явление! — восторженно воскликнул Афанасий, не в силах более сдерживаться.
Иоасаф покачал головой и вздохнул:
— Может, оно и так, только понять его мне не дано, святости не хватает.
— Тебе ли говорить такое, отче? Ты для нас, словно лампадка перед образом.
— Не надо суесловить. Истинно говорю: не хватает, ино как пастырь отягчён мирскими заботами во вред божественным помышлениям. Слышал ли ты о Божиих людях, что от мира ушли и в скитах поселились? Вот у них для этого дела времени много, им Господь глаза открывает.
И рассказал тут старец об отшельнике Иринархе, что в Ростовском крае обретается. Велик духом сей угодник, долгими, ежечасными молениями очистилось его духовное зрение, так что стал истинным провидцем. Это ему привиделось нашествие ляхов на русскую землю, о чём он царя Шуйского упредил. Царь его приветил, вернул в скит на собственной повозке, однако не внял упреждению. Теперь, верно, жалеет.
— Как же ему удалось дойти до такой святости? — снова не выдержал Афанасий.
— Постоянным закалом и умерщвлением плоти. Огнём себя пытал и железом, гладом и стужей, дошёл до того, что совсем перестал боль ощущать. Выйдет, сказывают, к болоту, обнажится, твари кровососущие его поедом едят, а он, знай себе, псалмы поёт. Потом совсем безвыходно в келье засел, ни на что себя не тратя, кроме молитв. Спит не более двух часов, когда сон уж вовсе одолеет, не то что иные Божии слуги токмо и примысливают, где бы бока погладить да тело польготить.
Афанасий заметно смутился, залился краской и пробормотал:
— Не всяк святостью одарён.
— Всякий! — возвысил голос Иоасаф. — Всяк младенец свят, ибо рождается без греха. Это уже потом начинает впадать в житейские пагубы и вещественную тлю. Но если уж нашёл в себе силы стряхнуть приобретённые мерзости, то истинно свят становится. Погоди, скоро сам сможешь в том убедиться.
Увидев недоумение на лице отрока, пояснил:
— Избери себе товарища доброго и сходи к Иринарху, попроси его мой нынешний сон истолковать.
— Где ж его сыскать?
— Дойдёте до Борисоглебского монастыря, я настоятелю письмо дам, он поможет. Нынче же отправляйся.
Солнцу ещё было далеко до зенита, как Афанасий вместе с Макарием, тоже послушником, шагал по Переславльской дороге. Путь предстоял неблизкий: до Ростова пять или шесть дней идти, смотря по погоде, от него до монастыря ещё вёрст тридцать, ну а сколь уйдёт на поиски скита, только Господь ведает. Однако послухи о том не задумывались, бросили в котомки по хлебу да по узелку с крупою — всё, что выделил прижимистый монастырский ключник, и с радостью поспешили на волю.
Стоял июль, верхушка лета, природа пребывала в радости, леса полнились деловым птичьим щебетом. Путники шли ходко, Афанасий впереди, Макарий в некотором отдалении, всё время что-то тихонько напевая. Вышло бы ещё быстрее, кабы не частые остановки. Любая беда: птица с повреждённым крылом, заломленная ветка, лягушка, пытающаяся выбраться из ямы, — всё требовало его участия. Макарий прерывал пение, подбирал полы рясы и начинал спасательные действия. Афанасий останавливался, иногда возвращался назад и сердито выговаривал товарищу, а тот хлопал белыми поросячьими ресницами, и никакие попрёки на него не действовали.
— Да понимаешь ли ты, что нам останавливаться не след, — пытался вразумлять Афанасий, — архимандрит всего две седмицы дал.
На что Макарий отвечал одинаково:
— Мы Божьей твари поможем, а Господь нас защитит.
Иного с него, убогого, нельзя было ожидать. Изредка встречались на пути разорённые деревни, здесь успели похозяйничать ляхи-грабители и примкнувшие к ним разбойничьи шайки. Деревни были большей частью безлюдными, жители со всей живностью скрывались в лесу, только одичавшие псы бродили по дворам, да кое-где попадалось упрямое старичье, решившее дожидаться смертного часа в родных стенах. Афанасию стоило всякий раз больших трудов, чтобы оттянуть от них своего товарища, так что под конец он счёл нужным обходить всякое жильё стороной.
Иногда они спорили. Афанасий был многословен и нетерпелив, Макарий говорил кротко, но достаточно твёрдо. Однажды при виде разорённого села и остова церкви Афанасий стал особенно корить здешних мужиков за трусость: не могут-де от прибеглого ворья защититься, покорным агнцам уподобляясь. Макарий, прервав пение, тихо промолвил: «Господь велел быть милосердным, он завещал нам: не убий». И в подтверждение затянул: «С Тобой избодаем рогами врагов наших; во имя Твоё попрём ногами восстающих на нас. Ибо не на лук мой уповаю, и не меч мой спасёт меня; но Ты спасёшь нас от врагов наших и посрамишь ненавидящих нас».
Афанасий, не зная отчего, вскинулся:
— Не таким уж милосердным был Господь! Вспомни, что сотворил он с содомлянами, истребив всех без разбора, и как велел убить за неверие восемь тысяч мужей израйлевых, а уж иноверцев губил целыми народами.
Макарий поднял страдальческий взгляд, эти слова причинили ему явную боль.
— Мы не должны Его судить, — прошептал он.
— А я не сужу! Ежели Он показал пример, как с врагами веры надо обращаться, то мы должны также поступать со злодеями, кто храмы пожигает.
— Людям не дано вершить суд Божий.
— По-твоему сидеть и смотреть, как враг твой дом грабит?
— Господь велел возлюбить врага своего.
— Своего! Личного! Но ежели он на всю землю замахнулся, то уже не твой враг, а обчий. Супротив такого всем миром нужно подняться и как ржавчину с земли соскрести.
Макарий загудел псалом: «Нечестивые обнажают меч и натягивают лук свой, чтобы низложить бедного и нищего, чтобы пронзить идущих прямым путём. Меч их войдёт в их же сердце, и луки их сокрушатся». Он всегда так: коли не может ответить, начинает гудеть. Вот и поговорили.
Участившиеся раздоры всё более омрачали отношения, и они неволей ускоряли шаг в надежде поскорее окончить совместное путешествие. Наконец достигли Борисоглебского монастыря. Настоятель принял их приветливо, хотя и не скрыл огорчения, когда узнал о цели прибытия. С Иринархом у него были непростые отношения. Отшельник в своих неистовых обличениях не щадил никого, в том числе и здешних иноков. «А сущей правды не ведает, ибо беспрерывно пребывает в своём затворе уже многие лета», — пожаловался настоятель. На самом деле его обиды имели более серьёзные основания. Люди, прослышавшие о праведнике, шли к нему толпами и большей частью все мимо обители, нанося прямой убыток монастырской казне, не говоря уж о том, что поношения старца не способствовали её славе. Посетовав на чудачества Иринарха, настоятель дал им в провожатые инока Алепия и отпустил с миром.
Алепий, пожилой монах в засаленной рясе на круглом животе, не выказывал охоты к разговору и на все расспросы Афанасия угрюмо отмалчивался. Лишь однажды, когда тот попытался вызнать, что следует принести Иринарху в дар, обронил: «Кнутом его одари, иного он не примет». Афанасий удивился и больше не делал попыток к разговору, а Макарий по-прежнему занимался своими делами и безостановочно гудел, подобно трудолюбивому шмелю. Достигнув старой ели, окружённой густым подлеском, Алепий остановился и ткнул палкой в сторону чуть приметной тропы:
— По ней идите, не заплутаете...
— Это ты, Алепий? — раздался вдруг из чащи глухой голос. — Почто сам в гости не желаешь? — Алепий сжался в комок и испуганно отвернулся. — Ты личину не прячь, всё равно знаю, как нынче утром неурочным мёдом брюхо сытил, тайком от братии.
Монах совсем сжался и оторопью бросился назад, а глухой голос пропел: «Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными, у которых в руках злодейство и которых правая рука полна мздоимства». Послухи удивились и двинулись по тропе. Вскоре она привела к маленькой, ничем не примечательной полянке, поросшей кустами жимолости. Где-то недалеко посвистывала иволга, ничто не выдавало присутствия человеческого жилья. Послухи недоумённо переглянулись, не зная, куда продолжить путь.
— Чего стоите олухами? Идите, коль пришли, — знакомый глухой голос исходил чуть ли не из-под их ног. Они затоптались, стали шарить по кустам и, наконец, обнаружили нечто вроде земляного лаза. По всему было видно, что им не пользовались, звериная нора выглядела бы по сравнению с ним по-настоящему обжитой, но голос исходил именно оттуда. Афанасий, чуть помедлив, стал протискиваться вовнутрь. За ним последовал Макарий, пение он прекратил, только тяжело сопел.
Короткий, расширяющийся внизу лаз перешёл в земляную келью. Стояла непроглядная темень, в нос шибануло устоявшимся духом отхожей ямы. Афанасий неволей поднял руку, чтобы перекреститься и услышал:
— Тута не на кого молиться. Была иконка, дак сгнила от сырости.
— Я тебе новую принёс, образ Сергия из Троицкой обители, — обрадовался Афанасий и стал снимать с плеч котомку.
— Не суетись, мне это не к чему. Святость, она в душе, а не на доске. Для мышей опять же не будет разгула.
Говоривший сделал движение, сопровождавшееся железным лязгом, и через открытую заслонку хлынул сверху зеленоватый свет. Афанасий начал с трудом разбираться в земельном сумраке. Келья представляла собой тесное пространство: три шага в длину, два в ширину — чуть побольше могилы; посреди стоял столб, поддерживающий земляной свод, к нему примыкала лежанка из хвороста, на ней сидело нечто волосатое, звероподобное. Серые космы спускались до самого пола, сплетаясь в один грязный пук, через него временами можно было уловить слабое мерцание глаз. Тело, едва прикрытое лохмотьями, было всё изъедено мошкарой и разными тварями, ни на минуту не прекращавшими своей трапезы. Отшельник их не прогонял, опасность исходила только от тяжёлых вериг, спускавшихся с шеи на грудь, при каждом движении они глухо звенели и бились о закаменевшую плоть. Его ноги были опутаны толстой цепью, конец которой обвивал столб в центре кельи, он приковался намертво, ибо, если поднатужиться и повалить столб, свод обрушится, и келья станет настоящей могилой. Афанасий не мог сдержать изумления:
— Откуда к тебе, отче, пришло такое, чтоб похорониться вживе?
Старец загремел железом и показал наверх:
— Оттуда и пришло. Я ведь смолоду навроде вас по земле бегал без разумения, хозяйство вёл, в богатеи хотел выйти, грешил и каялся, покудова не открылась мне первопричина всех наших бед. Знаешь её?
Афанасий помялся и неуверенно сказал:
— Верно, в том, что заповеди Божии не чтутся...
— Но кто-то толкает, чтоб не чтить, значит, не в том дело.
Тут Макарий высунулся из-за плеча Афанасия:
— Нету доброты в душе, всяк обидеть другого норовит.
— А почему нету? Молчите... Так я вам разобъясню. Всё дело в имении, кажен хочет иметь у себя более, чем у соседа. Отсюдова всё зло: воровство, душегубство, прелюбодейство, зависть. Опять спрошу: для чего же иметь? Отвечу: чтобы тело своё льготить. Вот и выходит, что тело наше есть источник всех бед, кладезь мерзостей, сосуд грехов...
Старец помолчал и продолжил:
— И стал я этот кладезь очищать, сначала от похоти и постыдных желаний, после от обычных. Не сразу они из него выходили, приходилось дубьём выколачивать, одначе выгнал почти всех. Таперя никаких желаний нету, а с ними и грехи ушли. Так-то...
— Сколь же времени на то тебе понадобилось? — спросил Афанасий.
— Ушёл в скит при Иоанне Лютом, трёх царей пережил и этого переживу.
— И всё безвылазно?
— Да нет, вылазил. Сначала по лесу шастал, псалмы горланил, один раз даже в Москву подался, чтоб царя насчёт ляхов упредить. Только зря суетился, с той поры и приковался цепью, чтоб более в соблазны не входить.
— Как же ты пропитание себе промышляешь?
— Никак, что Господь пошлёт, то и ладно. Попросишь, когда совсем невмоготу, назавтра добрый человек пожалует и хлебушек принесёт.
— Человеку в твой скит мудрено добраться.
— Я ж говорю: Господь направляет, ну а коли человека поблизости нет, он замену пришлёт: глядь, лягушонок припрыгнет, али червь приползёт.
Макарий подал неожиданный голос:
— Так ведь это грешно. Господь запретил есть ползающих, только тех разрешил брать в пищу, кто жуёт жвачку и имеет раздвоенные копыта.
Отшельник тут же в ответ:
— Тебя нынче в монастыре потчевали свиным окороком, верно? — Макарий ошеломлено подтвердил. — А ведь свинья жвачку не жуёт, тоже, выходит, грешил? — И немного помолчав, прибавил, обращаясь к Афанасию: — Он червя более человека жалеет, пусть уходит.
Афанасий не без злорадства потеснил товарища к выходу, хотя сам бы с удовольствием оказался на его месте. Подождал пока стихнет шум от выбирающегося наверх Макария и приступил к своему делу. Отшельник выслушал рассказ о сне Иоасафа и надолго застыл в неподвижности, его железы не издавали ни малейшего звука. Сколько прошло так времени, Афанасий не ведал, от зловония земляной кельи у него стали слезиться глаза, запершило в горле, он держался из последних сил. Вдруг загрохотало железо, Иринарх соскочил со своей лежанки, пал на колени и вскричал:
— Господь, вразуми раба Своего, услышь зов сердца и дай знак! Дай знак! Дай!
Он кричал безостановочно, извивался всем телом. Звенело железо, сыпалась земля, и когда Афанасий решил, что живым из этой могилы ему уже не выбраться, грянул гром, протяжный, раскатистый. За первым ударом последовали новые, казалось, небо приняло вызов Иринарха и стало вторить его воплям. Но вот хлынул ливень, старец, обессиленный, пал на лежанку и затих. А через некоторое время спокойно заговорил:
— Слышал знак Господень, через него вразумление пришло. Крепка Троицкая обитель, стоит она, аки крест в мерзости запустения и должна стоять неколебимо. Три испытания будут ниспосланы ей. Придут под её стены силы великие с пушками и прочими огненными хитростями. То будет первое испытание, испытание огнём. За ним другая выйдет напасть: глад, болезни, мор, она будет пострашнее первой, — то второе испытание, испытание немощью. И третье, самое страшное, не минует — испытание ложью. Испытай разные, но единые в сути и, коли выдюжите, будет обитель веки вечные стоять, а иначе сгинете без возрождения...
Старец затих и ни на какие вопросы более не отвечал. Афанасий выбрался наружу. Широко раскрыв рот, он стал судорожно глотать чистый послегрозовой воздух и после нескольких глотков свалился прямо у лаза, задохнувшись.
НАШЕСТВИЕ
Сентябрь выдался сухой, прозрачный. Деревья стояли в полном листе, гуси не спешили в отлёт, разве что паутина стелилась по кустам да радовала глаз обильная рябина. Заросли с рдеющими кистями сплошняком заполняли склоны невысокой горы Красной, как нельзя лучше оправдывая её название.
В этот погожий день 23 сентября 1608 года пологая вершина горы была заполнена вооружёнными людьми. Среди них выделялись двое, стоящие впереди, остальные находились в почтительном отдалении. По всему было видно, что эти двое привыкли повелевать. Люди такого рода ведут себя как актёры на сцене, в расчёте на то, что каждое слово или жест заметят зрители. Одного из повелителей звали Ян Пётр Сапега, по своему происхождению и выдающимся качествам полководца он вполне соответствовал первому впечатлению, а помимо этого отличался крайней независимостью и язвительным умом. Никого не боялся сей отважный рыцарь, держался вольно с самим королём, а над нынешним Тушинским вором потешался в открытую и иначе как цариком не называл. В бою проявлял удивительное мужество. Несколько дней назад в битве с войском царёва брата Иваном Шуйским получил рапу в лицо, но не выпустил из рук саблю, нашёл силы поразить стрелявшего в упор и повести за собой растерявшихся воинов. Сейчас он стоял в своей любимой позе, скрестив на груди сильные руки, и с удовольствием подставлял лёгкому ветру изувеченное лицо. Перед ним лежала Троице-Сергиева лавра — обитель, о богатстве которой ходили целые легенды.
Монастырь был окружён каменной стеной, даже издали она казалась внушительной, и стоявший рядом с Сапегой пан Лисовский подтвердил: высотой саженей четыре и толщиной не менее трёх, но самое главное — строили мод личным наблюдением царя Иоанна Грозного, который не терпел небрежения. Этот пан знал, что говорил. Он уже проходил здесь недавно разбойничьим набегом и соблазнённый рассказами о несчётной монастырской казне хотел кончить дело внезапным приступом, но лавра презрительно затворилась и Лисовскому, подобно голодному волку, оставалось только злобно щёлкать зубами. Сжёг с досады близлежащую Клементьевскую слободу и пошёл дальше, к Переславлю, монастыри которого не имели столь крепкой защиты.
Лисовский тоже был храбрым и умелым воителем, хотя пониже рангом, чем Сапега, к тому же неумеренная жадность и склонность к плотским утехам зачастую не позволяли проявляться по-настоящему его воинской доблести. Ни в чём не знал меры этот пан — на родине промышлял грабежом и насилием, так что принуждён был бежать от справедливого возмездия, а уж здесь, в чужой стране, его разбойничьим наклонностям не находилось никакого удержу. Под стать себе подобрал головорезов, их так и звали — «лисовчики».
Сапега продолжал обозревать крепость и её окрестности, которые казались спокойными и не обнаруживали зримых признаков тревоги. День клонился к вечеру, из ближних слободок тянуло дымком, мычали возвращавшиеся с пастбищ коровы. Красноватое солнце освещало белые крепостные стены, на них были особенно хорошо заметны любопытствующие монахи в чёрных рясах.
— Словно вороны на гробе каменном, — проронил вполголоса Сапега. Стоявшие в отдалении отозвались угодливым смешком и стали передавать шутку далее.
— А вот шуганём их пушками, живо разлетятся, — подхватил Лисовский.
Его слова остались незамеченными — свита, как преданная собака, отзывалась только на голос хозяина. Лисовский презрительно хмыкнул и объявил, что его отряд намерен занять Служнюю слободу, примыкающую к восточному участку крепости.
— Ты же говорил, что там четыре башни и наиболее сильные укрепления, — удивился Сапега.
— Твоя милость знает, что я не привык прятаться в норы! — вспыхнул Лисовский, озабоченный более всего тем, чтобы успеть захватить неразорённые дома. Истинная причина его неуместной горячности была слишком очевидной. Сапега глянул на хитреца из-под полуприкрытых век и сказал:
— Доблесть пана Лисовского всем известна, уверен, что на приступе твои люди будут первыми, — и видя, что тот довольно усмехнулся, продолжил: — Но крепость вряд ли стоит штурмовать с сильной стороны. С юга она кажется слабее, к тому же с той горы её удобно обстреливать пушками. Там ты и расположишься. Ас востока станет пан Тышкевич.
Лисовский не смог сдержать недовольного возгласа — указанное место приходилось на сожжённую Клементьевскую слободу, вряд ли его воинов обрадует знакомое пепелище. Утешало одно: он уже направил их к Служней слободе и к приходу Тышкевича там немного что останется.
А слобода, пока решалась её участь, жила своей жизнью. Хозяйки готовились к вечерней трапезе и управлялись со скотиной, мужики обиходничали и собирались кучками, чтобы поделиться новостями. В ту пору только и говорили об явлении нового царя Димитрия. Скотник Еремей, часто гонявший в Москву на продажу монастырский скот, божился, что самолично видел убитого самозванца, лежавшего перед московским людом голым, со всем своим расстригиным срамом и дудкой во рту, — стало быть, тот, кто появился ныне, ещё пущий самозванец, вор, а скорее всего, просто жид, подброшенный врагами нашенской веры. Такого давно пора бы турнуть взашей, la и Москве народ боязлив, только горланить горазд.
— Рази в Москве дело? — возражали ему. — Царя Димитрия признали многие города и почти вся низовская земля.
— Нашли послухов! — сердился Еремей. — Тама одни хохлы, казаки да холопы беглые. Энти своего вора завсегда покроют.
Такой довод трудно было оспорить, видели казацких «лисовичков» и убедились, что им по нраву не царский скипетр, а разбойный кистень. Недавно пришла весть о их новом бесчинстве в Коломне, когда тамошнего епископа привязали к пушке и так-то возили по городу для устрашения сомневающихся в истинности новоявленного царя.
— Его признала царица Марина, — робко напомнил Оська Селевин только что привезённую из Тушина новость.
Мужики почесали головы, не зная, что возразить. Лишь Еремей строго прикрикнул:
— Неча баить, что собаки лают!
Мужики довольно закивали: так-де и надо, не встревай и не порть разговора. По-иному Оську здесь не воспринимали.
Селевиных было три брата, тесто вроде бы одно, а замесилось по-разному. Старший, Ананий, получился самым основательным и умелым; любое дело было ему по плечу, а то, к чему не навычный, враз освоит, упорства у него на всех троих с лишком. Средний, Данила, — красавец и удалец, этим всё сказано. А младший, Оська, испортил породу: вида невзрачного и нравом робкий. Каждый жил, как Господь положил. Ананий молодые годы в распыл не бросил, женился рано и жил отдельно своим хозяйством. Быстро обустроился, потому как не праздничал, всё в поле работал или на дворе что-нибудь мастерил, но за плотницким делом свою Груню не забывал и настрогал двух парнишек. Данила сызмальства определился на военную службу в монастырь. Начинал с того, что за конями ходил и оружие чистил, потом всё выше, выше и к двадцати годам дорос до началования сотней. Должность для его лет немалая, но далась не напрасно: никаких привязанностей, кроме службы, парень не знал, на девок, бросавших на красавца жаркие призывные взгляды, не обращал внимания, всем им предпочитал Воронка, необычайно преданного ему чёрного жеребца, которого растил с самого рождения. Старшие Селевины умерли рано, хозяйство оставили крепкое и при этаких братцах все заботы свалились на Оську. Он особенно не противился. Так и жил этот тихий и трудолюбивый парень, в стороне от братьев и остальных, считавших его чем-то вроде блаженного и не стеснявшихся показывать ему истинное положение в слободе.
— Я эту царицу самолично видел, — объяснил Еремей, — не царица — мокрица, маленька да лукавенька, её в ступе не утолчёшь, а значит, и веры не на грош. Нашенской державе таковых не надобно.
Покуда так-то разговаривали, выбежала жена Еремеева, баба вредная, крикливая, прозванная Гузкою, и стала мужиков разгонять. С ней не любили связываться — опозорит, оговорит, а то и кочергой ударит — начали потихоньку расходиться. И сам Еремей, хорошо знающий, как устроить государство, послушно повернул к дому.
Вдруг на дальнем конце, будто сразу сто Гузок завопили, заревела скотина, всполошилась испуганная птица. Вихрем налетело воинство Лисовского и понеслось по слободе, оставляя за собой стенания и кровь. Разбойную ватагу возглавлял дородный вислоусый казак в бараньей шапке и необыкновенно широких шароварах, куда забрасывалось награбленное. Он уже раздулся, подобно рыбьему пузырю, и был вынужден приметно замедлить ход. Никого не боявшаяся Гузка храбро выступила ему навстречу.
— Откуда тебя вора поганого черти занесли? Ты почто, морда бесстыжая, честных людей грабишь?
Опешил казак от её пронзительного крика, а Гузка, не удовольствовавшись руганью, хвать его кочергой за гашник, да так рванула, что казацкие шаровары мигом оказались на земле, вывалив добычу. Крикнул казак, прикрыл срам, повинуясь остаткам былой совести, да хватило их только на чуток. Подоспевшие товарищи стали зубоскалить: на такую ведьму не с Федькиной-де пушкой ходить, у неё и фитиль-то отсырел, вишь, болтаеца. Федька долго не думал, скакнул к Гузке с руганью, завернул ей юбку и завязал над головой остатком гашника — получай ответный подарок. Гогот разбойников покрыл вопли несчастной женщины, Еремей не выдержал, поднял упавшую кочергу и бросился на обидчика. Федька без труда отразил удар и взмахнул саблей — упал Еремей с раскроенной головой рядом с голосившей женой. Разбойник тем не успокоился и с криком: «Всё сучье племя повыведу», устремился к Еремееву дому. Там в это время находилась только их дочка Марфа, которая с коровами управлялась. Того, что происходило на улице, она не слышала, потому как доила и песни пела, была у неё такая привычка. Федька по дому рыскать не стал, сразу на голос двинулся. Раскрыл коровник, а там такую кралю увидел, что все разбойные мысли у него из головы повылетели кроме одной. Убавил голос, заворковал, словно вытютень, но это ему только показалось, испитая, простуженная глотка ничего более приятное, чем крики мартовского кота не испускала.
— Иди ж до мэнэ, любочка моя, — замяукал кот, направляясь к девушке, одной рукой придерживая волочащиеся по земле шаровары, другой сжимая саблю, — я тебе монисто подарю да платье бархатное. — Марфа схватилась за вилы. — Та нэ балуй, рыбонька, у Хведьки тоже вила есть, хучь нэ така вострая.
— Стой, вражина! — крикнула Марфа.
Тот и глазом не повёл, продолжал приближаться. Тогда Марфа сделала резкий тычок и не успела опомниться, как проворно увернувшийся Федька заключил её в медвежьи объятия. Девушка забилась убойной птицей, зашлась в смертном крике, да разве такого остановишь? Разорвал рубаху, принялся грудь слюнявить, теперь слов не говорил, только булькал. Силы у Марфы уже совсем иссякли, осталась одна лишь гадливость, будто помоями облилась. Федька деловито подминал её под себя и вдруг вздрогнул, оборвавши бульканье, изо рта хлынула кровь. Он всё ещё продолжал скрести руками, так что девушка не сразу поняла, что это уже были смертельные объятия. С трудом освободившись, устремила она полный ужаса взор на бьющегося в агонии насильника, не смея поверить в своё счастливое избавление. Но вот последняя страшная судорога прошлась по его телу, заставила выгнуть спину, так что сразу стало видно торчащее в ней топорище, и всё было кончено.
Марфа огляделась и в тёмном углу увидела соседского парня Оську Селевина. Тайный воздыхатель, он сердцем почуял грозившую беду и, схватив первое, что попалось под руку, бросился на выручку девушке, а теперь, ужаснувшись содеянному, дрожал от страха. С минувшей весны Марфа явно благоволила его брату. Да и как иначе? Данила — парень загляденье, и лицом, и статью, с жарким взглядом, от которого падает сердце и так холодит в груди, будто смотришь с высоты. Такому можно показать и силу, и слабость — всё, что пожелает. С Оськой же она всегда была строгой, держала на отдалении и лишь иногда допускала одну вольность — насмешливо язвила. А тут вдруг, осознав происшедшее, зарыдала в рёв с таким отчаянием, что не обращала внимания на наготу и не пыталась прикрыться. Вид беззащитной девушки, бывшей доселе недоступной, прогнал Оськины страхи. Он шагнул к ней, бормоча утешительные слова, и Марфа доверчиво прильнула к нему, постепенно успокаиваясь. Оська впервые почувствовал себя настоящим мужчиной и замер от восторга, готовый простоять так всю оставшуюся жизнь. Но счастье длилось недолго. Со двора донеслись крики казаков, обеспокоенных долгим отсутствием товарища. Оська оторвался от девушки, закрыл ворота коровника на засов и вытащил топор из Федькиной спины. Теперь он мог сражаться без страха.
— Хведька, где ж тебя лихо носить? — слышались голоса. — Тикай виттеля хучь бэз штанцив, мы глядеть нэ будэмо.
Дёрнули за ворота коровника, и, быть может, прошли бы дальше, да Марфа вдруг громко всхлипнула, не удержав нового страха.
— Эге, так тама кто-сь ховается! Ну-ка выходь!
Задубасили в ворота и, отбив кулаки, решили:
— Нэхай сидять, щас выкурим.
Скоро потянуло дымком, заволновалась скотина. Марфа заметалась было между коровами, пытаясь их успокоить, но скоро убедившись в тщетности затеи, застыла, прислонившись к яслям и безвольно опустив руки. Оська оглядывал коровник в надежде отыскать какой-нибудь выход — всё было глухо. Верх уже затянуло сизым дымом, он опускался ниже и ниже, начал стеснять дыхание, выжимать слёзы. Отбросив ненужный топор, Оська приблизился к девушке, бережно уложил её на пол, где ещё можно было дышать, и сам прилёг рядом. Принять смерть рядом с любимой — в этом было своё утешение. Он нежно гладил девичьи плечи, бормотал невесть откуда взявшиеся ласковые слова и чувствовал, что где-то в глубине души рождается своя песня, заглушающая гудение пламени, треск дерева и рёв обезумевшей скотины. В этих звуках совершенно утонули крики насильников, они как бы перестали существовать. Потому-то не сразу удалось услышать знакомые голоса.
— Да ведь это никак Данила! — очнулась Марфа. Оська приглушил свою музыку, прислушался — и впрямь, кажется, братан.
Он мигом подхватился, откинул засов. В раскрытые ворота хлынул свежий воздух, огонь загудел с удвоенной силой. На Оське затрещали волосы, начала тлеть рубаха, но страшный жар не испугал его. Бросился назад в бушующее пламя, поднял с пола затихшую девушку и понёс к воротам. Всего лишь два шага не хватило до порога — подкосились ноги, и сам потерял память. Хорошо, что Данила сумел подхватить Марфу, ну а Оську уже другие вынесли из огня.
Помощь брата пришла неслучайно. Лавра давно ждала неприятеля, хотя в тайных помыслах и неустанных молитвах надеялась, что Господь поможет отвратить обитель от насилия. Надежды исчезли после поражения Ивана Шуйского, и всё же извечное: «Авось пронесёт», оказалось сильнее трезвого расчёта. Начальствовал в лавре князь Григорий Роща-Долгорукий, в помощниках у него состоял Алексей Голохвастов. Князь был толковым воеводой, одна беда: советчиков не любил. Голохвастов же оказался из тех непосед, что вечно лезут со своими придумками. У них с самого начала и пошли сцепки, иногда во вред делу. Голохвастов, узнав о поражении Шуйского и движении неприятеля к монастырю, настаивал на сожжении близлежащих слобод. Долгорукий медлил, ибо понимал, что от укрытых за стенами лавры погорельцев пользы защитникам не будет. И знал ведь, хитрец, как на своём поставить. Я, сказал, сам не против, но давайте для верности жителей поспрошаем. Послали за мужиками, те, конечно, в отказ, да и кто по своей воле захочет собину загодя пожечь? Так время и упустили. Теперь оба воеводы стояли на звоннице Духовской церкви и, прикрывшись от бившего прямо в глаза солнца, смотрели на тёмную струйку вражеского войска, текущего по Дмитровской дороге. Долгорукий понимал свою оплошность, но объявлять о том не спешил. Голохвастову хватило ума удержаться от укора, его мысли были сейчас заняты другим.
— Ударить бы по ним сейчас, покуда купно не собрались.
Долгорукий недовольно крякнул, а Голохвастов, не обращая внимания, толкнул его под руку:
— Гляди, Григорий Борисыч, ворье на Служень овраг нацелилось, верно, по нему к слободе хотят подобраться.
Это были как раз посланные Лисовским казаки.
— Возьми сотню конников и встреть их как надо, — недолго думая, приказал князь.
Голохвастов кубарем скатился со звонницы. Тяжёлый, мало поворотливый с виду, он в нужные минуты мог быть проворен, как белка, и вскоре даниловская сотня вынеслась через Святые ворота из крепости. Тем временем Долгорукий привёл свои войска в боевую готовность и выслал ещё две сотни на края слободы, чтобы воспрепятствовать подходу новых шаек, буде они появятся. Дозорным же на звоннице приказал быть особенно внимательными.
«Лисовчики», привыкшие безнаказанно грабить мирные сёла, не ожидали отпора и стали лёгкой добычей внезапно налетевшей сотни. Жители, воочию убедившись в том, что нужно ожидать от пришельцев, стали наскоро собирать пожитки и выгонять скотину. Над домами появились первые сизые дымки. В тот вечер сумерки надолго отступили от слободы, ибо скоро вся она запылала одним общим костром.
В это время передовой отряд пана Тышкевича направился в отведённую для постоя слободу. Конники, не таясь, двинулись через Клементьевское поле и были тотчас же замечены дозорными. С южной стороны крепости ударили пушки. Отвыкшие от дела пушкари стреляли худо, только и показали, что не дремлют. Зато предусмотрительно высланная Долгоруким сотня, затаившаяся в прибрежных зарослях речки Коншуры, стремительно выскочила из засады и смяла новых посланцев. То же случилось и на северной стороне. Отряд, возглавляемый Иваном Ходыревым, незаметно прошёл по Мишутинскому оврагу к Гончарной слободе. Жителей уговаривать не пришлось, скоро окрестности лавры озарил ещё один костёр. Устремившихся туда казаков сотня Ходырева частью изрубила, частью рассеяла. Наступила темнота, и пришельцы, всюду встретившиеся с крепкой силой, более не осмелились рыскать по незнакомой местности. Им оставалось только наблюдать, как на ней появляются всё новые костры.
К Святым воротам монастыря шёл непрерывный людской поток. Плачущие бабы, в одночасье потерявшие почти всё нажитое, утирались концами платков, размазывая по лицу дорожную пыль. Хмурые мужики тащили узлы с наскоро собранным домашним скарбом и злыми голосами подгоняли скотину, а та, лишённая привычного хлева, тревожно мычала. На мелкую живность никто уже внимания не обращал, она с криками металась под ногами и белыми брызгами разлеталась в стороны от идущих.
У входа в крепость беженцев встречал монастырский слуга Фока, сам из себя плюгавенький с редкими седыми волосёнками, прилипшими к разгорячённому от усердия лбу. Подобно всем ничтожным людям, получившим временную власть, он тщился показать свою значительность и всячески понукал обездоленных людей. Особых правил в его придирках не наблюдалось: одних с телеги сгонит, у других овечек отберёт, третьим прикажет половину добра оставить на входе. В Служней слободе жили люди послушные, особо не спорили, да и не до того: радовались, что сами уцелели. Но было так лишь до подхода Гузки. Она вместе с упрошенным помочь Оськой тянула двухколёсную тележку, на которой лежал заваленный узлами пока ещё дышавший Еремей. Оське не с руки тянуть чужое добро, со своим бы управиться, но Гузка баба хитрая: помоги, сказала, зятёк, теперь это всё одно обчее. Парень после таких слов бросил своё барахло и с радостью впрягся в ставший почти что семейным воз. К тележке привязали скотину и попёрли, только пыль заклубилась. Гузка, хоть и небольшого росточка, но жилистая, коли во что вцепится, не отпустит. Говорили, что если подарить ей уродную яблоню, и ту в одиночку из земли выцарапает. Фоке сталкиваться с Гузкой ещё не приходилось, видит баба убогая, можно покуражиться, встал на пути и строго сказал:
— Ну-ка, стой! С телегой пущать не велено, местов нет. Отгребай в сторону.
Гузка рада передышке, утёрлась краем платка и потянулась к кочерге.
— А это видел? — спросила она.
Её пресекаемый тяжёлым дыханием голос звучал не слишком грозно, и Фока крикнул:
— Ах ты, старая ведьма! Кому сказано — в сторону! Изыди, не то псов спущу.
В ответ Гузка, не раздумывая, огрела его своей железякой и завопила так, что Фокин крик показался жалким писком.
— Я те изыду, червь навозный! Лежишь по дороге, аки кал смердящий, и хочешь, чтобы все тебя объезжали? Так я через тебя перееду, хучь отмывать колёсы придётся. А перееду потому, что у меня там ёрой ранетый, и ты его, опарыш, сам теперь повезёшь.
У Фоки аж рот от изумления открылся. Гузка, не давая опомнится, снова намахнулась:
— Берёшься ли, слизь замороженная, али я твою кудель в иной цвет покрашу?
Подхватился монастырский служка и ну бежать. Гузка за ним, размахивая кочергой. Мужики, хоть и заминка вышла, враз отсуровели, кое-где загоготали, и бабы перестали голосить — интересно. Фока бежал, ничего не видя, покуда не наскочил на старца Корнилия. Корнилий к Гузке: «В чём твоя обида, женщина?» Гузка сразу голос спустила, рассказала, в чём. «Пойдём, я помогу довезти твою поклажу до места и сам осмотрю раненого», — сказал старец и позвал Фоку за собою. А пришедши к воротам, приказал ему так:
— Станешь на сём месте и будешь говорить всем одни слова: «Добро пожаловать в обитель, святой Сергий примет и приветит каждого».
Сам встал рядом с Гузкою и поднял тележную оглоблю.
— Святой Сергий примет и приветит каждого, — старательно произнёс Фока.
— Запомни, ничего большего, — сказал Корнилий и потянул тележку.
Внутри крепости было многолюдно, помещений не хватало, их отвели только тяжелораненым и больным. Остальные располагались под открытым небом. Самые хозяйственные уже разбили телеги и вкапывали столбы, древесный хлам шёл для навесов. О перегородках не думали, жизнь каждого была на виду.
Тройка с Гузкой в коренниках держала путь к больничному корпусу. Корнилий, хоть пристяжная не из резвых, знал, куда лучше направиться, так что продвигались без долгих остановок. Одна беда — уж больно досаждали собаки, которых собралось здесь великое множество. Они яростно грызлись друг с другом, случалось, бросались на людей, и все, без исключения, цеплялись к Гузке. То ли её кочерга, то ли крикливый голос, то ли сама она вся возбуждали устойчивую собачью неприязнь. Так и шли они, окружённые злобно лающим клубком. Наконец пришли. Корнилий пошёл было отыскивать место, но Гузка его остановила.
— Постой, батюшка, я чаю, помер хозяин. Недалече отседа мне будто иглой сердце проткнуло, хотела остановиться, да псов забоялась.
Корнилий подошёл к Еремею, оглядел его и перекрестился.
Боже, прими душу усопшего раба Твоего...
Гузка завыла. Корнилий подошёл, положил ей руку на спину.
Поплачь, сестра, поплачь. Я послухов пришлю для помощи, и сам помолюсь о душе его.
Оська топтался, не зная, что делать. Ему было жаль ч у старую женщину, он готов был помочь её безутешному горю, хотя как соседка она доставляла ему немало хлопот. Дядя Еремей, тот мужик справедливый, жаль, что помер. Оська сделал шаг к тележке, чтобы проститься, Гузка подумала, что он собирается уходить, и повисла у него на руке.
— Ось, а Ось ты же не бросишь меня тута. Вишь, хозяин помер, куда я теперь? Сыщи доченьку мою, сиротиночку, пусть на батьку придёт поглядеть. И ты вертайся, мы ж теперь одна семья.
Отправился Оська Марфу искать. Слышал, что её куда-то братан уволок, значит, надо самого найти.
С Данилой же, с той поры, как принял из рук Оськи обеспамятевшую окровавленную девушку, случилось вот что. Испугавшись её вида, он передал командование сотней своему помощнику Брехову, а сам, взяв Марфу на руки, поскакал в монастырь. По пути она пришла в себя и, узнав своего спасителя, радостно уткнулась ему в грудь. Данила придержал коня и склонился над ней.
— Ну, слава Богу, оклемалась девонька, я уж думал совсем плохо дело. Куда ранетая?
— Вроде никуда.
— А кровь откуда?
— От сильника, которого Оська порешил.
Данила презрительно усмехнулся:
— Вот недотёпа! Он и курёнка не зарежет, покуда весь не окатится.
Марфа не захотела вступиться. Она покоилась в объятиях красавца Данилы, о котором так долго мечтала, ни о ком другом ей сейчас не хотелось ни слышать, ни думать.
Данила, переменив голос, сказал, что дом Марфы сгорел, а что стало с её родителями, покуда неизвестно, потому он отвезёт её в лавру и попытается пристроить к инокиням, но для верности ей нужно снова впасть в беспамятство, чтоб монашки не противились. После он её оттуда заберёт и под венец сведёт. Пойдёшь? Марфа только крепче прижалась в ответ, она и так была почти в беспамятстве.
Въехав в монастырь, Данила повернул к царским чертогам и на подъезде увидел двух самых главных инокинь, которых в обиходе здесь звали королевинами. Они и вправду были царского рода. Одна — Марфа Старицкая, племянница Иоанна Грозного, другая — Ксения Годунова, дочь царя Бориса, в иночестве Ольга. Марфа — толстая, небольшого роста, из тех, что в народе зовут кутафьями. Ксения — будто сказочная царевна: высокая, статная и такой красоты, что у Самозванца, задумавшего извести всех Годуновых, не поднялась на неё рука, оставил себе на потеху. Данила поклонился и сказал:
— Помоги, матушка, девице несчастной, только что у воров отбил, не в себе она.
Марфа нахмурилась:
— Ты почто, смерд поганый, с коня не слазя тако говоришь?
Никак не могла отстать монахиня от прежних, царских привычек. Ксения вмешалась:
— Оставь его, матушка, — и махнула служкам.
Данила отдал им девушку и, соскочив с коня, пал перед ней на колени:
— Ай, спасибо, царевна, за доброту! Воров побью, вернусь за сироткой.
— Ступай с Богом, — ответствовала Ксения и бросила мимолётный взгляд, но такой, что Данилу, как крапивой ожгло. Залился краской и, чтоб себя не выдать, взметнулся птицей на коня и умчался. Для Марфы взгляд Ксении тоже не остался незамеченным.
— Никак не успокоиться тебе, блудница, — вполголоса проворчала она, — всё зенками срамными стреляешь.
Ксения ничего не ответила и опустила глаза долу.
Гак бедная девушка из Служней слободы очутилась в царских чертогах, выстроенных для самого царя Иоанна. Тут и нашёл её Оська, которому рассказали те, кто видел приезд Данилы. Марфа уже полностью пришла в себя, отмылась, переоделась. Оська так и ахнул: до чего хороша! А Марфа не на него, за спину смотрит: не привёл ли братца? Оська, что ж, привык к такому, хотя и надеялся, что после случившегося в коровнике отношение к нему изменится.
— Чего пришёл? — строго спросила Марфа, не оставляя более никаких надежд.
Оська потупился и проговорил:
— Отец твой приказал долго жить... Мать прислала звать, чтоб проститься, значить...
Глаза Марфы наполнились слезами, она закрыла лицо руками, спина её задрожала от рыданий. Оська погладил, Марфа дёрнула плечом и сбросила его руку. Оська стоял, опустив голову.
— О Даниле ничего не слыхал? — наконец спросила Марфа, прервав рыдание. Оська мотнул головой и уныло побрёл назад.
— Постой, — бросилась за ним Марфа, — покажь дорогу, — и пошла следом, тихо поскуливая.
Отец Корнилий, как и обещал, прислал к новопреставленному двух послухов — Афанасия и Макария. Работы у них из-за большого скопления народа было нынче много, поэтому обиходить покойника по полному христианскому обряду не приходилось, так, оттёрли с лица кровь да и положили в гроб. Хорошо ещё, что готовая домовина сыскалась. Гузка, склонившись над мужем, тянула бесконечную песнь:
— Ёрой мой Еремеюшка, одолели тебя вороги лютые, выбили меч с рук, снесли буйну головушку. Не в час зажмурился, ясноглазенький, зато лежишь такой красивый. Встань, соколик, и пойди, не то подвинься, я лягу...
Марфа, увидев отца, бросилась к нему с рыданиями, мать отодвинулась и продолжила:
— Посмотри, ясноглазенький, на кровиночку свою, дочку-сиротку бедную, бесприданницу. Нету у нас теперя ни кола ни двора, одна скотинушка и тую забрали...
Подошли соседние мужики — полно, мать, жалиться, мы все теперь такие — подняли гроб и понесли к дальнему концу монастыря, где уже было выкопано несколько ям. В одну из них и опустили Еремея.
Марфа, хоть и жалко тятю, не забывала время от времени оглядываться. От матери это не укрылось.
— Поджидаешь кого?
— Гляжу, нет ли Данилы, — вспыхнула Марфа и, притянув к себе мать, шепнула ей на ухо: — Он нынче замуж обещался взять.
Гузка отшатнулась:
— На кой ляд тебе етот Еруслан нужен? У него к хозяйству рука не лежит, только бы на коне красоваться да головы рубить. Ты на Оську глянь, парень не ледащий, тихий, в полной твоей воле будет. С Данилой же горя нахлебаешься, для него что ты, что кобыла евонная — лишь бы скакать.
Марфа отстранилась от матери, спорить не стала, только подумала: «Пусть верховодит, пусть скачет, али на печи лежит, сама со всем управлюсь, лишь бы рядом был он, Данилушка».
В этот вечер устроилась и семья третьего Селевина, устроилась быстро и основательно. Ананий, будто готовился к такому перемещению, и всё предусмотрел заранее. В его необычно широкой телеге были приготовлены места для жены и детишек, сбоку понаделаны ящички для одежды, продуктов и утвари, а сверху на деревянных дугах растянуты холстины, чтобы прикрыться от непогоды. Люди с доброй завистью смотрели, как дружная семья тащила свою избу на колёсах. Ананий приткнул её к стене трапезной и ушёл в кузню по своим делам, а Груня принялась обустраиваться и наводить порядок на новом месте; такая уж была чистюля, что не даст ни мошке сесть, ни пылинке лечь. Вокруг гам, суета, люди за узлы держатся, а эта с тряпочкой да метёлочкой похаживает.
Справа расположилась табором незнакомая Груне молодая баба. Она держалась за корову и голосила:
— Ой, люди добрые, куда ж я Зорьку дену? У меня детишек мал-мала-меньше...
Ближние мужики пытались вразумить:
— Ты хучь подумала, дура баба, чем корову кормить будешь, или только за дойки привыкла дёргать?
— Да она и не ест почти ничего.
— То-то ты бедняге дойки оттянула, одна уже по земле волокётся.
Молодайка вмиг прекратила рёв, осмотрелась.
— Тю, дурной, то ж верёвка свесилась. Вам бы, кобелям, только зубы скалить да на сене кверху брюхом лежать.
— Ну, иди, сердитая, вместе поваляемся, я для такого дела перевернусь.
Кто-то, сжалившись, объяснил:
— Велено сводить коров на скотный двор, там, говорят, их кормить будут и молоко детишкам выдавать.
Слева пристроилась хорошо известная Служней слободе Бараниха — толстая старуха, известная своей жадностью и строгостью к домашним. Она лежала на большом сундуке, хранившем, по-видимому, семейные ценности, и громким голосом отдавала приказания суетившимся вокруг невесткам. Приказания касались в основном еды, потому что старуха беспрерывно жевала. Временами она пыталась распространить свою власть за пределы семейного участка. Её первыми жертвами стала Груня, которой старуха запретила поднимать пыль, и прискакавший на палочке старший Ванятка, поплатившийся надранными ушами за нарушение соседской межи. Груня удержалась от ссоры — кто знает, сколько ещё придётся жить бок о бок?
К ночи подошёл Ананий, принёс небольшую железную печь и гостинцы детям: младшему свистульку, старшему каракульку. Ванятка вертел в руках железную растопырку о четырёх острых концах, а отец объяснял:
— Эта каракуля троицким горохом зовётся, как ни кинешь, непременно одним концом вверх станет.
Ванятка пробовал — точно!
— Это для чего ж такое? — поинтересовалась Груня.
— Коням под ноги сыпать, для поранения.
— О, Господи, этих-то зачем калечить?
— Дык война, а ляхи все на конях...
Поставил Ананий печку и стал копать вокруг телеги канаву для стока воды. Бараниха тут как тут:
— Почто на нашу землю скидываешь? Ну-ка, кыш отсель! А вы, кобылы ленивые, куда смотрите?
Груня мужа по спине поглаживает, стерпи, дескать, прости ей злобу несытную. Да только это напрасно, Ананий мужик спокойный, его из себя вывести трудно, знай себе, копает. Тут вдруг случилась громкая суматоха — взбесился какой-то бык, оторвал привязку и стал людей увечить. Народ бросился врассыпную, Ананий отставил лопату и вышел навстречу бегущим. Они пронеслись, как вихрь, и ему сразу открылась причина людского страха. Разъярённый, окровавленный бык стоял, пригнув рога и яростно бил землю передним копытом, выискивая новые жертвы. Перед ним не было уже никого, кроме лежавшей на сундуке Баранихи, которая до того испугалась, что даже перестала жевать. Ананий спокойно двинулся вперёд.
Груня прикрыла рот от ненарочного крика, так уж было промеж них условлено, чтоб не перечить в начатом деле. Ананий шёл спокойно и уверенно; от его кряжистой фигуры в кожаном переднике и длинных мускулистых рук веяло силой, но с приближением к животному это впечатление ослабевало — слишком уж несоразмерными выглядели противники. Оставалось несколько шагов, и бык напружинился, готовясь к удару. Ананий опередил его лишь на мгновение — каким-то неуловимым движением вскинул руку и ударил быка в крутой, прикрытый кудрявой чёлкой лоб. Бык замер, с шумом испустил воздух и пал на колени.
Раздались восторженные крики.
— Ну, силища!
— И как ловко он его пригладил!
— Дак чё, всё время по наковальне лупит, она бычьего лба не слабже.
— Девки, несите кашу! — перекрыл всех голос пришедшей в себя Баранихи.
Тысячи людей осваивали новое пристанище, не зная, что для большинства оно будет последним.
В эту ночь в лавре состоялся большой совет. Архимандрит позвал главных монастырских чинов и всех важных старцев. Так собирались они нечасто, в обычные дни всеми делами лавры заправлял казначей Иосиф Девочкин. Это был худой высокий старец с коричневым, высохшим, как у мумии лицом, не терпящим прекоречия и по-казначейски скупой. Иоасаф, не отличавшийся любоначалием, охотно передал в его руки распорядительную власть, оставив за собой руководство духовной жизнью обители. К такому положению привыкли и иными делами его не занимали, обращались прямо к казначею. Ныне, помимо монастырских, на совет пришли и воеводы: главные — Долгорукий с Голохвастовым, и начальники отрядов из разных городов: Иван Ходырев из Алексина, Иван I сипов и Сила Марин из Тулы, Борис Зубов, Афанасий и Юрий Редриковы из Переславля, Иван Волховский из Владимира.
Начали, как водится, с молитвы. Первым стал докладывать Долгорукий. В крепости, сказал он, ратников за три тысячи будет, точно не сочтено, 90 пушек на стенах, 20 запасных под навесом, зелья пушечного довольно, смолы и других защитных хитростей припасено в избытке, сражаться можно, иные уже нынче показали. На этом заздравная часть кончилась. Пушкари обучены плохо, продолжил он далее, тоже показали; весь наряд пушечный расставлен несоразмерно; супротив пожаров бороться не знамо как, ибо вся большая вода за стенами; людишек лишних в избытке, на одного ратника поболе двух будет, отсель может проистекать бестолковщина великая и теснота. Некоторых воинов уже из-под крыши во двор гонят и едой норовят обделить, что негоже. Ратный человек хорошего корма требует, а на репу и лук он вам только пук выдаст. Его поддержать надо и на деньгу не поскупиться.
— Долгорукие знают, куда руки тянуть, — выкрикнул Гурий Шишкин, подручник казначея. Человек он был угодливый, всегда смотрел в рот своему начальнику, вот и вылез.
— Нишкни! — сурово одёрнул его Девочкин, и Гурий тотчас сник, только злобно блеснул глазёнками.
— Осадное сидение сурово, строгости требует, — продолжил как ни в чём не бывало Долгорукий, — и единоначальства, чтобы из единого рта всё говорилось. Потому требую, чтобы мои приказы исполнялись всеми. Во избежание хитрых промыслов нынче выставлю свою охрану ко всем амбарам, погребам и крепостным воротам, а ключи от них мне надлежит сдать, вот в эти руки, — и бросил на стол два дюжих, покрытых чёрным волосом кулака.
Монастырские посмотрели на Девочкина, и тот не замедлил с ответом:
— Наша обитель без малого три века стоит и живёт по своим законам, кои святой Сергий и Никон урядили. Никто иной, тем паче пришлый, вязать нам свою волю не должен. Делай своё воеводское дело, а к нашему не приставай. Не угодно так-то, скатертью дорога.
— Я царём сюда послан! — вскричал Долгорукий.
— А мы тебя волей обители Сергиевой назад отошлём. У нас своих иноков довольно, кто к ратному делу навычен, да из других городов подмога пришла, теи не такие жадные, обойдёмся.
Князь, горячая голова, хотел вскочить для ухода, да Голохвастов его силой удержал и шепнул в ухо: «Постой, охолонь малость». Долгорукий сжал зубы и ну буравить глазами казначея, тот ещё более сморщился, но глаз не отвёл, кажется, заряди, так и пальнут друг в дружку.
Иоасаф поднялся и строго сказал:
— Стыдно свариться перед лице врага. Господь сказал: Богу — Божье, кесарю — кесарево, из сего и будем исходить. Прислал тебя царь к нам в подмогу, слава царю, верши своё воеводское дело, мы к тебе не вступаемся. Бери ключи от ворот и от амбаров, но только тех, где ратные припасы хранятся. Прочие у нас останутся. Людям твоим за ремесло их ратное заплатим, но по-особенному кормить не будем, все — из общего котла. Кто хочет, пусть моё, архимандричье, себе возьмёт, а своё передо мной поставит. И никто из обители по твоей воле не изыдет, а коли ещё кто пожалует, и теих приветим, бо святой Сергий завещал давать кров всякому странноприимцу. Мужики клементьевские сметливые, работящие, они осадному делу токмо в подмогу: кого на копку надо определить, канавы к прудам проводить, кого к котлам и другим защитным хитростям приставить, а особо сметливых дать пушкарям на выучку. Жёнам с детишками тем паче место сие в убежище отдано, ибо кого как не их тогда нам защищать? Больных и немощных по кельям развести, братья потеснятся. Ныне и так уж сказывали, одна баба при общем глядении дитя рожала, и некуда было несчастной со срамотою своею деться. Так более не должно быть.
Мы же, монастырская братия, будем подвигать себя на святое дело без всякой корысти, отныне во всех храмах постоянно служить днём и ночью, с пением и свершением нужных треб. Ни от кого, ни за что плату не брать, даже ежели просить будут. Хоронить, причащать, ектеньи петь — всё за счёт лавры. А если найдутся какие отступники от нашего дела, то таких лишать жизни и трупья сбрасывать со стен вон, чтобы их духа не было в обители.
Славно сказал Иоасаф, и все с этим согласились. Закончил же он так:
— Пойдём в Троицкий собор, приведёмся к присяге перед Сергиевой гробницей и поцелуем крест, что будем сидеть в осаде без измены, потом разойдёмся: вы уряжать воеводские дела, а мы облачимся в ризы священные и обойдём стены монастырские, покропив их святой водою. Подготовимся, братия, достойно к трапезе кровавой, чтобы выпить без хитрости смертную чашу за отечество.
Так и сделали.
Воеводы после речи Иоасафа и принесённой присяги вели себя пристойно, никто не искал выгоды. Быстро распределились по стенам, башням и воротам, кому какую сторону ведать; определили, где наибольшая слабина, чем и как её усилить; договорились, кого отрядить для вылазок, кого иметь про запас... Голохвастов получил простор для своих придумок. Похвалился, что есть на примете умелец, кто делает «троицкий горох» — это такие кованые колючки, которые рассыпают перед вражеской конницей, показал образчик — толково, нужно наковать тысяч десять. Предложил организовать оборону ветряной мельницы, находящейся вне крепостной ограды, и это одобрили: за мельницу нужно держаться, ибо вручную на этакое сонмище людей муки не намелешь. Ещё вспомнили о слухах про некий потайной ход под восточной стеной, и монахи подтвердили: был такой. Решили разыскать — пригодиться для вылазок. Долгорукий на этот раз не одёргивал, сказал только, что прежде всего нужно вызнать, сколько ляхов и иных воров пришло к крепости. Тут же решили послать для такого промысла толкового человека, и выбор пал на Данилу Селевина.
А вдоль крепостных стен двигалось в это время огненное марево, это Иоасаф в сопровождении братии совершал святой обход и кропил стены. Монахи несли свечи и пели. В народе прошёл слух, что поход возглавляется самим Сергием. Многие вставали на колени и молились: «Помози, угодниче Божий Сергий, защити свою обитель, победы на супротивные нам даруя». На душе у них становилось светло и радостно.
В польском стане кипела своя работа, войска обустраивались, развёртывали хозяйство, спорили из-за мест, копали землянки. Отряды подходили один за другим и не было им числа. Поляки, составлявшие не самую многочисленную, но главную ударную силу и наиболее дисциплинированную часть армии Сапеги, пришли одной колонной, их расположили на западной и южной стороне от крепости. Примкнувшие к ним казацкие шайки, шедшие и прибывавшие кто как хотел, вклинивались в расположение, затевали споры и, не зная мирных способов разрешения, тотчас хватались за сабли. Они признавали власть только своих атаманов и ещё Лисовского, начальника того же пошиба. Распоряжений гетмана не выполняли, как говорили, «дожили на них хрен с казацким чубчиком». Их буйный нрав являлся предметом постоянных стычек между Сапегой и Лисовским.
Постепенно подходила и артиллерия. Ей отводились позиции в расположении польских войск. Четыре батареи разместились с южной стороны: на горе Волкуше, на Московской дороге, в Терентьевой роще и на горе против монастырской мельницы. С запада устанавливалось пять батарей, в основном на горе Красной, откуда крепость просматривалась наиболее хорошо. Говорили, что помимо обычных пушек ожидается прибытие тяжёлых осадных орудий. Пока же довольствовались тем, что имели, их и так было шесть десятков. В осадных играх пушки — первый козырь, Сапега самолично следил за тщательностью их установки и требовал надёжного укрытия, для чего изготовлялись туры — плетёные короба, заполненные землёй.
На эти работы привлекали местных жителей, кого удавалось словить. Казацкие отряды рыскали по окрестностям и брали всех подряд, не исключая баб, правда, на них ложилась несколько другая повинность. Одна такая шайка наехала на село Молоково и пленила тамошнего парня по имени Суета. Пленила случаем, опутав спящего. В бодрости он бы ни за что не дался, ибо силы был необыкновенной, но спал мертвецки, до полного бесчувствия и растолкать его стоило немалых трудов. Его привязали к лавке и вынесли во двор, потом, продолжая потеху, прикрутили вожжами к тележному дышлу и ну стегать кнутом. Парень очнулся и долго ничего не мог понять, то-то смеху было, и когда тащил тяжело груженную телегу, всё соображал, когда это он превратился в коняку.
Дошли до отрядного стана, что расположился у Косого оврага, там потеху продолжили, приглашая новых зрителей. Хомут на парня надели, торбу привесили — дескать, похрумкай. Потом кобылу подвели — огуливай. Суета молча пялил на охальников непонимающие глаза, его стали подстёгивать кнутом: ну-ка лезь на кобылу, не то живо мерином сделаем! Начали сердиться на строптивость и готовиться к исполнению угрозы да ещё за бабами послали, дабы увидели, что бывает ослушникам. Случившиеся здесь поляки пожимали плечами, они тоже не понимали, зачем так гнусно измываться над своим соплеменником, ни в чём не повинном. Тем временем сыскали холостильщика, влили в него ковш водки и приказали готовиться к работе. Несколько охотников стали подкрадываться к парню с разных сторон, чтобы опутать ноги, а затем завалить. Дело переставало быть шуткой, теперь Суета видел это точно. Он заметил краем глаза, как один из охотников готовится дать сигнал к общему броску и, опередив на мгновение свист, рванулся вместе со своим возом к лежавшему впереди валуну. Телега наскочила на него колесом, наклонилась, Суета налёг на дышло, и она перевернулась, вывалив груз. Суета рывком вытащил опорожнённую телегу, сделал крутой поворот и выдернул дышло. Теперь пусть свистят во всю мочь, он сам до них доберётся. Взмахнул раз — упал свистун с раздробленной головой, другой раз — целый ряд на земле оказался.
— Тикайте, казаки! — послышались испуганные вопли. Все бросились врассыпную, лишь холостильщик невозмутимо засучивал рукава, не обращая внимания на истошные крики. Его дело без них не обходится, работа такая. Суета убрал его крепким пинком с дороги, он затих, так и не поняв истины. В мгновение ока всё пространство вокруг оказалось безлюдным, Суета огляделся и неторопливо потюхал к ближнему оврагу, волоча за собой дышло. Казаки опомнились, засуетились, кто-то побежал за самострелом, кто-то за пикой, на сабли супротив дышла не шибко надеялись. Словили коней и погнались за Суетой, покуда в овраге не скрылся. А тот себе тюх да тюх, даже не оглядывается, ну что за лапоть? И наверняка не выпутаться бы ему от настырной казачьей своры, кабы, к счастью, не оказался поблизости в овраге Данила Селевин, посланный на выведку. Сил у него мало, всего несколько человек, но не оставлять же человека в беде, тем паче, появилась возможность словить казачков и в лавру для допроса приволочь. Преследователи были уже рядом.
— Стой! Лягай, чертяка! Брось дубину, бо стрельнём! — слышались угрозы.
Суета остановился, крепко упёрся в землю и поднял своё грозное оружие. Отдавать себя просто так он не собирался. Брошенное кем-то копьё прошелестело мимо, стрелы оказались более меткими: одна оцарапала плечо, другая — голень. Суета вскричал диким голосом и бросился на преследователей, вертя дышло над головой. Те стали пятиться, ничего вокруг, кроме огромного детины с его смертоносной палицей они не замечали, появление троицких всадников оказалось полной неожиданностью, они тут же и легли под их саблями. Данила сам срубил двух и погнался за третьим, намереваясь взять его в плен. Он оказался прытким, этот казачок, и ловко запетлял по кустовью. «Ничё, мы этого зайца щас возьмём в силки», — сказал себе Данила и бросился в погоню. Нагнал, ловко бросил аркан и свалил скакуна на землю. Всё это происходило на виду казацкого стана, там всполошились, забили тревогу, но Данила тоже не мешкал, живо увёл своих людей в овраг, прихватив пленённого казака и Суету. Вышло бы ещё проворнее, кабы не этот увалень: опять тюх да тюх, ещё и с дышлом никак не расстанется. Но, в общем, обошлось.
Казак на допросе запираться не стал, выложил всё, что знал, а знал немного. Сам он был с Дона, из отряда Епифанца, в котором полтыщи человек, а с Северской земли казаков поболе будет — за пять тысяч, ещё из Кром, Ельца, Белгорода, Борисова, Оскола, Трубчевска, тех тоже тысячами надо считать. Из больших польских воевод слышал о Тышкевиче, Вишневецком, Маковском, Горском, Мазовецком, Угорском — у них тоже, стать, на тысячи счёт идёт... В монастыре судили-рядили, прикидывали и выходило, что под стены пришло никак не меньше тридцати тысяч. Многовато. Но что делать? Стали готовиться пуще да молиться прилежнее.
29 сентября от Сапеги пришло письмо. Лисовский был против всякого мирного сношения с крепостью, но Сапега не счёл возможным отступить от заведённого обычая: предложить осаждённым сдаться на милость победителя. Письмо привёз боярский сын Бессон Руготин. Его приняли без чести, хотя и не позорили, просто не замечали. Сапега писал:
«...Помилуйте сами себя: покоритеся великому имени государя вашего и нашего. Аще учините тако, будет милость и ласка к вам государя и царя Димитрия, каковыми ни один великих ваших царём Василием Шуйским не пожалован. Пощадите благородство своё, соблюдите свой разум до нас и тогда за сею ласкою увидите лицо наше. А мы вам пишем царским словом и со всеми избранными панами заверяем, что не токмо во граде Троицком наместниками будете от государя нашего и вашего прирождённого, но и многие града и сёла в вотчину получите, аще сдадите град Троицкий монастырь. Если же сему не покоритеся и не сдадите нам града, а, даст Бог, возьмём его, то ни един из вас милости от нас не узрит, но все умрут зле...»
Старцы, до которых довели письмо в первую очередь, возмутились предложению и решили ответить бранным словом. Пока составляли ответ, письмо громко читали всем людям, которые тоже не имели других намерений, кроме защиты лавры от неприятеля. Некоторую осмотрительность проявил только казначей Иосиф Девочкин:
— Лавра царя Бориса тридцатью тысячами ссудила, отдачи не дождалась, Шуйскому пятнадцать тысяч дадено, тоже, видать, без отдачи, так ежели тем же числом от воров откупиться, может, и дешевле стало бы, чем осадными нуждами томиться. Разор лавры многого стоит, да ещё людишек потеряем, а без них надолго не станет никакого прибытка — если всё счесть, то как лучше-то?
Этот вопрос он задал Гурию Шишкину, когда сидели один на один. Гурий удивился:
— Чего же ты при всех промолчал? Сказал бы, как мне, глядишь, и одумались некоторые, а то, вишь, старичье кулаками махать вздумало. И то скажу: не иночье это дело.
— Не сказал, потому что видел: настрой не тот, так и остался бы при своём. Ты небось и тот не поддержал бы.
— Что ты? — вскинулся Гурий. — Я за тебя всегда горой, ты же знаешь.
— Знаю, потому и говорю. Ладно, считай, что разговора этого промеж нас не было.
— Могила, — согласно закивал Гурий.
На самом деле он никогда ничего не забывал.
На другой день после всеобщего одобрения Руготину вручили ответ:
«Да знает ваше тёмное державство, гордые начальники Сапега и Лисовский, что напрасно прельщаете нас, Христово стадо православных христиан, даже десятилетний отрок в Троицком монастыре посмеётся вашему безумству и совету. Какая бо польза человеку возлюбить тьму паче света, преложить лжу на истину, честь на бесчестие и свободу на горькую работу? Какое приобретение и почесть, если оставить нам своего православного царя и покориться ложному врагу, вору и вам латинам иноверным, и быть как жидам или горше сих? От всего мира не хотим богатства против своего крестного целования. Упование наше есть Святая Троица, стена и щит Богоматерь, святые Сергий и Никон сподвижники: не страшимся!..»
Сапега прочитал ответ и выругался. Может быть, и прав был Лисовский, когда советовал не тратить время на переписку? Ну, ничего, теперь он с чистой совестью покажет «чёрным воронам» всю силу польского оружия.
3 октября заговорили все польские пушки. Будто высокий весенний гром расколол небо над лаврой, хотя на самом деле стояло промозглое серое утро, пропитанное осенней сыростью. Пушечного огня давно ждали и боялись — насколько крепкими окажутся крепостные стены и строения, не падут ли они разом, подобно камням Иерихона? Приживальцы сразу же бросились из своих лачуг в храмы, надеясь на Всевышнее заступничество. Там уже была вся братия, снаружи остались лишь воины на боевых площадках да пожарные отряды, набранные из пришлых мужиков.
Первый страх быстро проходил, чему способствовала крайне неискусная стрельба польских пушкарей. Ядра большей частью падали перед стенами, зарываясь с гулким чавканьем в мокрую землю, те же, что перелетали, удивительным образом миновали храмы и важные строения, попадая в ямы, лужи, горки мусора. Угодившие в крепостные стены и башни особого вреда не причиняли, ну, выбивали кирпичи или делали вмятины, но ничего более существенного, даже верх нигде не сбили. Пожаров, которых так страшился Долгорукий, тоже не случилось. Загорелась крыша на скотном дворе да кое-какая столярка в мастерской, но то быстро потушили. К полудню тучи спустились совсем низко, морось сгустилась, и стрельба прекратилась. Всё объяснялось не иначе как Божиьм промыслом, ликованию осаждённых не было предела.
У Афанасия и Макария, занимавшихся похоронными делами, работы в этот день не шибко прибавилось. Тем более угнетала их малозначительность содеянного, особенно Афанасия, которому с трудом удавалось сдерживать свои порывы. Звание послуха обязывало безропотно нести любое бремя, тем паче такое богоугодное, как снаряжать человека в последний путь, однако ему хотелось сделать нечто более значительное, не в замену, а сверх того. Тогда возникла у него мысль обойти с образом Сергия крепостные стены с внешней стороны и покропить святою водой сделанные в тот день повреждения, чтобы через них дальнейшей разрухи не произошло. Макарий засомневался: не превышается ли тем их послушничий чин, ведь распоряжаться святыми дарами может лишь тот, кто рукоположен. Афанасий заспорил и для прояснения истины отправился к своему наставнику Корнилию. Старец был мудр и томление юных послухов хорошо понимал. Ещё понимал он, что на грани жизни и смерти нельзя остужать того, кто хочет свершить более ему положенного. Ежели это на пользу общему делу или только свершающему, пусть будет так.
— Опасное то дело, — ответил он, — хотя и благое по сути. Там, за стенами, никто вас не защитит, один на один останетесь с супостатами.
— С нами святой Сергий будет! — в один голос воскликнули отроки и пали на колени, прося благословения.
Корнилий прочёл над ними молитву и отпустил, сказав, что об их выходе договорится сам, а им нужно подготовится к духовному подвигу, причаститься и ждать сигнала. Потом отправился к Голохвастову, отличавшемуся большей отзывчивостью, нежели Долгорукий. Корнилий попросил его устроить выход отроков для выполнения святого дела и защитить их ответным огнём, если поляки станут палить из пушек. Голохвастов поморщился, затея показалась сродни ребячьей забаве. Корнилий заглянул ему в глаза и сказал:
— Отроки чисты в помыслах, такие побуждаются самим Господом, в воле которого сделать чудо из забавы.
Перед речью и ясным взором старца устоять было трудно, и Голохвастов согласился. На очереди оказался Иоасаф, который тоже усмотрел в задуманном предприятии немало риска. Корнилий напомнил, что послухи уже выдержали несколько искусов, успешно проявив себя, как в самой обители, так и за её пределами, что они созрели для более серьёзных испытаний, что в них бурлит духовная сила, которую нельзя более держать в закрытом сосуде из-за опасности испортить его содержимое. В конце концов Иоасаф тоже согласился и выразил желание лично исповедать отроков. Ещё распорядился взять из ризницы парадный образ святого Сергия в богатом окладе, что вызвало большое неудовольствие казначея, посчитавшего явно неоправданным подобный риск.
— Такое богатство может искусить и более твёрдых в добродетелях, чем сии малые, — сказал он, — не лучше ли дать им что-нибудь попроще?
— Здесь не подобает скупиться, — ответил Иоасаф, — вспомни, что Господь не велел приносить ему порченые жертвы.
В полночь отворились Святые ворота и под молитвы монастырских старцев два послуха двинулись в свой поход. Впереди с образом Сергия шёл Афанасий, следом нёс ведёрко со святой водой Макарий. Оба держали в руках по фонарю. От ворот повернули направо, этот участок стены был совсем не повреждён, его прошли быстро. Обогнув круглую Пятницкую башню, двинулись вдоль южной стены, здесь уже стали появляться следы нынешней канонады. Афанасий махал на них веничком и произносил молитву, Макарий по своему обыкновению гудел псалом. Так тихо и спокойно дошли они до Луковой башни, за ней началось то, чего так боялись старцы и воевода. Поляки, привлечённые двумя движущимся огоньками, сделали на всякий случай несколько выстрелов из ручниц. Им, словно того ждали, ответили с крепостных стен. Завязалась перестрелка. Пули свистели мимо отроков, по счастью, не задевая их, возможно, в эту ночь им действительно была дана охрана свыше, и они благополучно достигли угловой Водяной башни. Открылся западный участок, которому в нынешней канонаде досталось более всего. На Красной горе всполошились и дали несколько залпов, тоже не оставшихся без ответа.
Отроки тем временем спокойно вершили своё дело. Благополучно миновали Пивную башню, Келарскую, достигли угловой Плотничьей и двинулись по северной стороне, где им уже ничто не угрожало. Так, не получив ни единой царапины, вернулись они в крепость, где тут же были посвящены в иноческий сан.
Подвиг сей не прошёл бесследно, прибежчик из польского стана показал, что там только и разговоров, что о чуде: будто по ночам Сергий с Никоном обходят свою обитель дозором и кропят святой водою, оттого так крепки её стены и земной силе не подвластны. Ещё говорили, что Господь сих старцев оберегает, отвращает от них пули и ядра, а ежели те падают на покроплённые участки, то возвращаются обратно к пославшим и поражают их самих. Прибежчик утверждал, будто сам видел пушку, побитую своим же ядром. Так свершилось чудо, о котором упреждал Корнилий Голохвастова. Происшедшее навело того на сходную мысль: каждую ночь он стал высылать отряды каменносечцев, которые заделывали полученные днём повреждения, и к утру стены становились как новые. И это тоже можно было считать чудом.
Канонада крепости продолжалась. Прибыли тяжёлые осадные орудия, которые стали причинять более весомый урон. Треснул верх у Водяной башни, разбился большой колокол Духовской церкви, пробило кровлю Успенского собора, засыпало колодец. Более всех досаждала новая пушка Трещера, установленная на Волкуше. Она обладала особым хрюкающим звуком, заслышав который каждый старался спрятаться за каменную стену. В такое время у подобных укрытий собирались десятки людей. Росло число убитых и раненых, все ожидали скорого приступа и усердно молились о заступничестве. Уныния не было.
Сапега, не удовлетворённый результатами стрельбы, искал новые средства воздействия на непокорных и готовился к решительному штурму. В свои намерения он никого, кроме Лисовского, не посвящал. Прибежчики и пленники, которых удавалось захватить во время осторожных вылазок, ничего определённого сказать не могли, хотя все ощущали напряжение и ждали скорой грозы. Первый громкий раскат прозвучал 6 октября у мельницы.
Нападение возглавил сам Лисовский. Ночью он выслал вперёд несколько казаков, чтобы вырезать дозорных, а затем стремительным броском овладеть мельницей. Не получилось. Там не спали и службу несли зорко. Ползунов вовремя заметили и подняли тревогу. С крепости ударили пушки, ударили дробом по заранее пристрелянным местам, и многих казаков положили на месте. Лисовский, изрядно хмельной — трезвым он никогда в дело не ходил — крепко выругался: воронье который раз удивляет боевой выучкой, ну, ничего, на этот раз им будет устроена бойня по всем правилам. Он приказал своим людям отойти и, перестроив их, завёл с другой стороны, с той, где мельница заслоняла крепостные пушки и делала их безопасными. Казаки открыли убийственный огонь и под его прикрытием стали приближаться. Защитники оказались в затруднительном положении: противник был невидим, приходилось стрелять наугад, тогда как стоящая на взгорке мельница являлась средоточием неприятельского огня. Из-за окружающих её земляных валов то и дело слышались вскрики, свидетельствующие об ещё одном удачном вражеском выстреле. Защитникам не было резона и выходить за валы, чтобы встретить нападающих на подходе, ибо об их числе и направлении движения ничего не было доподлинно известно. Приходилось только ждать и постепенно терять людей.
Командовавший защитниками Михайла Брехов вынужденно послал за подмогой. К счастью, отрывать для этого своих воинов не пришлось: на мельнице в это время оказалось несколько мужиков, пришедших за дневным намолотом. Они были спешно отправлены в монастырь, один только находившийся среди них Суета отказался уйти. За несколько дней пребывания парень сделался известным всей лавре из-за своих громадных размеров и удивительной неуклюжести, сразу ставшей предметом насмешек. Брехов настойчиво пытался отправить его назад: ну, куда-де я тебя поставлю, у меня и оружия такого не найдётся. Суета вместо ответа принялся выворачивать одну из мельничих опор.
— Погоди, чертяка, ведь завалишь нас, — встревожился Брехов.
— Ничё, — невозмутимо отвечал Суета, — их тута ещё много, — и стал примеряться к новому бревну.
Брехов в конце концов сдался и направил его к мельничному пруду, дав в придачу пять человек и наказав не высовываться без команды. Сам отправился на валы, чтобы первым встретить нападающих. Его удивительная сноровка в сабельном бою должна была проявиться сегодня в полной мере.
Раздался свист, к мельнице с криками и улюлюканьем бросились казаки. Завязалась жестокая сеча. Нет ничего страшнее ночной резни — звенит железо, хриплые глотки изрыгают проклятия и стоны, в любой миг из мрака может выскочить смертоносная сталь, и будь ты трижды искусным воином, твоё искусство бессильно перед случайно брошенным ножом неуча. Славно сражался в эту ночь Брехов, возле его ног уже лежало несколько тел, а ещё не менее десятка с воплями отскочило прочь, зажимая полученные раны. Но и сам он был ранен в нескольких местах, особенно донимала рана в боку, которая отзывалась острой болью всякий раз, когда приходилось поднимать руку, а поднимать её приходилось часто. Оглядываясь по сторонам, он видел, как падают его люди, как всё уже сжимается кольцо врагов. Оставалось последнее средство, и Брехов дал условленный сигнал.
Суета появился в тот самый миг, когда враг готовился торжествовать победу. От первого удара его бревна раскололись сразу три казацкие головы, второй удар пришёлся на самое скопище, послышались вопли ужаса и хруст ломающихся костей. Теперь темнота стала против нападающих, ибо они не смогли быстро распознать источник этой всесокрушающей силы. Достаточно было ещё одного крепкого удара, чтобы в них вселился ужас, и они в страхе бежали. Пространство вокруг Суеты очистилось сразу на несколько саженей, и он спокойно пошагал дальше, вздымая своё бревно. Раздавшиеся затем вопли и крики говорили о том, что его проход имел те же последствия. Враг откатил назад на всём протяжении. Брехов с трудом добрался до Суеты и уткнулся ему в грудь — выше никак не доставал, хотя сам был не из низких.
— Ну, малой, спас ты сёдня всех нас, — воскликнул он в восхищении.
— Чего там, — застеснялся Суета, — надо бы бревно потяжельше, они сызнова сунутся.
Брехов огляделся, защитников оставалось мало, второй приступ наверняка не выдержать. Приказал снести убитых и раненых на мельницу, потом собраться там самим и ожидать следующего нападения. Надеялся, что под защитой мельничьих стен сможет продержаться до прихода подмоги. Суету же приказал беречь и охранять, как важную особу, это, сказал, наша главная надёжа. Не пожалел своей фляги с хмельным зельем, снял с пояса — бери. Суета помотал головой: я, ответил, из пруда только что напился. Такой вот был этот Суета, без всякой хитрости.
Новый приступ ждать себя не заставил. Нападавшие продвигались осторожно, боязливо озираясь по сторонам и молясь о том, чтобы их миновала эта страшная неведомая сила, от которой нет никакой защиты. Но всё ж продвигались и наконец достигли самой мельницы. Тут они немного осмелели, стали подавать злые голоса и позорить защитников, надеясь выманить наружу. Кто-то предложил спалить мельницу, предложение одобрили и начали собирать хворост. Появившийся Лисовский решительно пресёк эту попытку, очевидно, у него относительно мельницы были какие-то свои намерения. Тогда принялись за ворота: стали рубить их боевыми топорами, ковырять ножами, наседать плечами — в общем, каждый старался, как мог. Нашлись и такие, кто вздумал карабкаться наверх, в расчёте проникнуть на мельницу с крыши. Защитники сидели тихо, приходилось только гадать, как долго смогут выдержать удары дрожащие под напором ворота. Напряжённую внутреннюю тишину нарушило внезапное сопение, оглянулись — это Суета, взяв под мышку мельничий жёрнов, поднимается по лестнице к слуховому окну. «Куда? Зачем?» — послышались голоса, несоразмерность жернова и окна была слишком очевидной. Но Брехов успокоил: парень лучше нашего знает, что делает. Суета подобрался к слуховому окну, начал просовывать жёрнов — не лезет. Но разве то препятствие? Так надавил, что затрещали брёвна сруба, разошлись и пропустили камень. Многопудовая махина с тяжёлым шумом ухнула вниз, как раз на собравшихся у ворот. Дикие крики огласили окрестности, движение у мельницы на время прекратилось. Однако растащив убитых и покалеченных, казаки снова принялись за дело. Ворота держались из последнего. Брехов расставил защитников по местам, они молились и просили Бога помочь подороже продать свои жизни. Суета встал как раз напротив с бревном наперевес, его он намеревался вонзить в толпу нападающих и рассеять их.
Намерению этому не суждено было свершиться. С криком и гиканьем налетела на казаков подоспевшая помощь из крепости. В числе первых скакал Данила Селевин, решивший во что бы то ни стало выручить своего помощника и друга. Он летел птицей, и конь, будто чуял, вынес его на самого Лисовского. Пан был отчаянным рубакой и в равных условиях Данила против него, наверное, не устоял бы, но сейчас он налетел на стоящего и к силе сабельного удара прибавил стремительный полёт своего вороного. Лисовский, хоть и взял защиту, но сдержать удара не смог, сабля Данилы скользнула вниз и пронзила ему руку. Пан упал на холку коня. Троицкие воспрянули и ударили с удвоенной силой, их поддержали защитники мельницы. Казаки смешались и отступили. Началось ликование. Оно, как оказалось, было преждевременным. Лисовский собрал казаков и обратился к ним с речью. На этот раз в ней не слышалось обычных угроз, он говорил как боевой товарищ. Доколе, сказал он, вы, казаки, перед которыми трепещут лжецари и самодержцы, будете позволять помыкать собою презренным чернецам? Неужто у вас не хватает сил и доблести, чтобы отстоять казацкую честь и отомстить за рану своего начальника? Он вспорол рукав кунтуша, все увидели окровавленную руку и воскликнули:
— Вдарим в сей же час, веди нас, батько! На погибель!
И снова закипел кровавый бой. Лисовский, поддерживаемый слугой, напряжённо следил за бьющимися и старался отыскать своего обидчика. Надеялся более не на зрение, а на злое чутьё оскорблённого воина. Несколько раз казалось, что он видит его, но точной уверенности не было. И, наконец, после томительного ожидания чутьё подсказало: вот он. Данила в это время схватился с одним из казаков. Лисовский спешно пустил коня и, приблизившись, навёл пистоль. Грянул выстрел. Данила вздрогнул и выронил саблю, обрадованный казак нанёс свой удар и, увидев, что его грозный противник пал на землю, издал ликующий вопль. Но радость оказалась недолгой. Рванулся к нему Михайла Брехов и, собрав все силы, ударил гак, что разрубил казака надвое. Гибель своего спасителя приметил и Суета, ухватил он половчее бревно и двинулся в сторону Лисовского. Тот застыл в нерешительности, гордость старого вояки не позволяла ретироваться перед презренным мужланом. Если бы не казаки, бросившиеся на выручку разбойного батьки, пришлось бы ему так и остаться здесь со своей гордостью. Вокруг Суеты завязался яростный клубок. Нет, слаба оказалась казацкая сабля против троицкого бревна, убитые и покалеченные тела росли горой, а клубок всё продолжал разматываться кровавыми нитями. Необходима была передышка, и Лисовский скомандовал отход. Для защитников, державшихся из последних сил, это оказалось кстати. Брехов приказал подобрать убитых и раненых и двигаться к крепости, а сам с несколькими добровольцами остался для прикрытия. К счастью, передышка вышла достаточно длительной, что позволило живым и мёртвым благополучно достигнуть монастырских стен. Суета шёл одним из последних, и на руках у него лежал Данила Селевин, ещё подававший признаки жизни.
Защитников мельницы встречали как победителей. Убитых было велено похоронить по высшему чину, а умирающих постричь в монахи, с тем, чтобы они предстали перед Царём Небесным в ангельском образе. Приступили с обрядом и к Даниле, а он отказался: я, сказал помертвелыми губами, ещё погрешу. И ведь как в воду глядел. Осмотрел его Корнилий и приказал везти в больничный корпус. Раны у Данилы оказались не смертельными. Пуля Лисовского раздробила палец, а сабля казака скользнула по рёбрам и глубоко в тело не вошла. Крови, правда, вышло много, оттого и сбледнел Данила, навроде мертвяка. Корнилий остановил кровь травами и велел прикладывать к голове холод, чтобы прогнать жар.
Данила метался в горячке и выкрикивал страшные слова, всё ему чудилась ночная рубка. Потом грозные картины отступили, привиделась Марфа, обвивавшаяся вокруг стройным девичьим телом, и красавица-монахиня, одарившая его таким жарким взглядом. Однажды видение стало явью: Ксения, совершавшая обход раненых, задержалась у запомнившегося молодца и положила руку на горячий лоб. Данила очнулся и прошептал:
— Поцелуй, царевна, на прощание.
— Успокойся, — ответила Ксения, — на прощание целуют мёртвых, а ты будешь жить.
Данила что-то прошептал и снова впал в беспамятство, но Ксения каким-то чутьём поняла: «хочу быть мёртвым», и удивилась жизненной силе красивого воина. Удивлялся и Брехов, навестивший раненого друга. В короткие минуты просветления он всё время расспрашивал о Ксении. Брехов рассказал всё, что знал. Самозваный Димитрий велел убить царя Бориса, царицу Марию и сына Фёдора, но наслышанный о красоте царевны Ксении, взял её к себе в наложницы. Взял, вроде как в отместку Годунову, но скоро так привязался к ней, что не захотел знать других и даже начальный угар от уже сосватанной ему Марины Мнишек прошёл. Тогда советчики Самозванца насильно постригли Ксению и отправили в девичий Владимирский монастырь.
— А здеся она как оказалась?
— В прошлую зиму царь Шуйский приказал перенести в лавру прах невинно убиенных, Ксения участвовала в погребении да так и задержалась. Тута, в Годуновской гробнице, что возле Успенского храма, и ей место приуготовлено, видел небось?
В ответ Данила что-то прошелестел губами. «Насильно» — только и разобрал Брехов, а после догадался, что это связано с пострижением Ксении и подумал: «Вот дурень, на кого замахнулся глупый сотник, на саму царёву дочку, к тому же ещё и постриженную». Вслух, однако, ничего не сказал — может, парень на последнем издыхании, так пусть потешится.
Марфа, часто навещавшая Данилу, о таких его метаниях не ведала; видно, тот даже в беспамятстве был себе на уме. Да ни о чём подобном и не позволяла себе думать Марфа в это время, одна лишь мысль владела ею: «Только бы выжил, только бы поднялся, родненький». Два дня прошли в непрестанных тревогах, горячка сменилась ознобом, Данила дрожал всем телом, она подносила ему жаровни с углями, обкладывала горячим тряпьём — всё без особого действия. Тогда, отчаявшись, в одну из ночей она легла рядом с ним, прижалась горячим телом, зашептала в ухо: «Согревайся, лапушка, пусть станет тебе хорошо», и ощутила, как постепенно проходит его озноб, теплеют руки, тугими ударами отдаётся сердце. Данила, вынырнув из беспамятства, увидел рядом с собой девушку и прижал к себе. Марфа обрадовалась движению. «Жив, жив, миленький», — самозабвенно шептала она, услышаны наконец-то её молитвы. К Даниле прибывали силы, он теснее прижимал к себе девушку, чувствовал, как учащается биение её сердца, напрягаются бугорки грудей, а их вершины жгут его тело, подобно двум уголькам. И Марфа чувствовала просыпающуюся жизнь: «Вот и хорошо, родименький, вот и хорошо, живи мне на счастье». Данила прильнул к ней горячими губами, у неё перехватило дыхание, она отвечала ему, как эхо, чутко отзываясь на каждое движение плоти; открывающаяся бездна страшила, но какая-то неведомая сила толкала её в эту зияющую пустоту. Прошло ещё немного времени, и они жили уже только одним желанием. Данила протянул раненую руку и неволей застонал. «Погоди, миленький, я сама», — шепнула Марфа. И стали они одним целым. Сколько потом прошло времени, не знали; пришедший проведать раненого Корнилий увидел их спящих, сплетённых в объятии, и перекрестил: «Господь благословил вас любовью, она победила смерть и даст новую жизнь». Такими их увидел и Оська, пришедший навестить брата. Увидел и заплакал, а ещё подумал: «Не палец бы тебе покалечить, братка, а другое». Плохо, конечно, подумал.
Шибко горевал Оська и некуда ему было деться со своей обидой. Шёл по лавре и всюду мерещились ему насмешливые взгляды: добился-де, дурень, невесты? Прыгнуть бы через стены и уйти в чисто поле, чтобы ветер печаль развеял, и того, поди, не дадут. Заглянул в Успенский храм, хор тоскливо пел: «Во скорбех молитвой утешусь». Пробовал молиться, но всё время отвлекало видение: Марфа, спящая на руке Данилы, гологрудая, сладко почмокивающая пухлыми губами, и довольный братан, смеющийся над ним даже во сне. Нет, не помогла молитва. Зашёл в кузницу к брату Ананию. Сумрачное помещение было наполнено лязгом и озарялось сполохами пламени. Оська побродил между полуголых, покрытых копотью людей. Ананий сидел, привалившись спиной к кузнечному меху. Рядом гудел огонь, гремела наковальня, сыпались искры. Они попадали на голое, едва прикрытое тело, а Ананий только вздрагивал и не просыпался.
— Две ночи не спал — сморился, — объяснил кто-то.
Оська потоптался и направился на скотный двор. И почему вышла ему такая бесталанная доля? С самого начала, ещё родители были живы, легла на него вся чёрная работа по хозяйству. Анания хвалили, Данилу холили, его хаяли. Так потом и пошло: те на гулянье, перед девками красоваться, а ему в хлеву навоз разгребать. Вот и сейчас: один с девкой милуется, Оське же со старой бабкой возиться, которая помыкает им всяко и даже кочергой пару раз огрела. Пробовал было осердиться, а она ему: спрячь пахмурки, эка невидаль — тёща зятька пригладила. Зятёк? Неужели такая у него доля, чтоб всё время в посмешниках ходить и на задворках жизни навозить? Этот вопрос колом засел в Оськиной голове, он произносил его на разные лады, коровы шумно вздыхали и согласно взмахивали головами.
В польском стане готовились к штурму. Сапега решил атаковать одновременно со всех сторон, чтобы затруднить осаждённым маневрировать силами, но главный удар нанести с юго-востока, где местность позволяла применить тяжёлые осадные орудия. Сбивались деревянные щиты, за которыми должны были прятаться воины при подходе к крепости, строились тарасы — передвижные башни на колёсах, готовились лестницы, верёвки с крючьями, таранные брёвна и прочие снаряды. Накануне штурма 12 октября гетман по заведённому обычаю устроил военные ристалища. То был своеобразный смотр готовности приступного войска и показ воинского мастерства. Паны соревновались в скачках, выездке, стрельбе, рубке, умении управлять своими хоругвями. После ристалищ Сапега дал большой пир, для простых же воинов выкатили винные бочки и забили множество скота. Гулянье длилось почти всю ночь. Подвыпившие паны бахвалились, задирали друг друга. Гетман объявил, что тому, кто завтра первым поднимется на крепостные стены, он пожалует сто рублей.
— Давай уже сейчас свои деньги, ясновельможный пан, — вскочил с места литовский ротмистр Брушевский, завоевавший ныне более всего призов. Протянутые со всех сторон руки тут же усадили его.
— Не спеши, литва белоглазая, не лезь вперёд прирождённых польских панов!
Тот за саблю, его удержали, влили полный кубок и успокоили. Кто-то пообещал добыть самого Долгорукого, Сапега утроил награду, и снова тем же чередом возникла ссора. Находились и такие, что в запале бросались к монастырю, выкрикивали угрозы и вызывали монахов на поединок. Так вот баламутились.
Крепость презрительно молчала, защитники готовились к отражению штурма: наполняли котлы смолой и водой, разносили по площадкам известь и серу, доставали из погребов ратные припасы. В храмах шла всенощная, многие ратники исповедались и постриглись, желая умереть в сане монашеском. Сами иноки распределились по стенам, обошли свои участки с иконами и покропили святой водою. Мужиков, тех кто имел силу и охоту, наскоро обучали боевому мастерству и давали в руки оружие. Несколько раз принимался за учёбу и Суета, но ничего путного у него не получалось: то ратовище у копья сломает, то сабля от его удара кусками разлетится. И решили тогда парня учением не портить, он-де работу по силам сам сыщет. И тако же иные охотники посильное дело для себя искали, в их числе женщины и малолетки.
В кузнях и мастерских днём и ночью кипела работа: лили ядра, ковали оружие, изготовляли ратные припасы. Ананий занимался опасным делом — снаряжал бомбы. Исхитрялся заливать затравочные отверстия смолой, несмотря на предупреждения знающих людей, что от горячей смолы порох может воспламениться. Не слушал, упрямец, только попросил отсадить отдельно от всех в каменный подвал, там и работал. А в перерывах, когда грозил одолеть сон, вылазил из своей норы и шёл к монаху Нифонию разгонять усталость. Этот монах, сам бывший ратник, собрал особый отряд, из таких же, как он умельцев. Здесь ратным мастерством не кичились, а всё время оттачивали его: стреляли из луков и пищалей, бились на саблях и копьях, совершенствовали выездку и рукопашный бой. Ни от кого эти отрядники не таились и Анания приняли охотно, а он учил их управляться своим любимым оружием — кулаком.
С утра пушечная канонада усилилась втрое против обычного. Тусклое октябрьское солнце осветило готовящиеся к приступу войска. На горе Красной выстроились польские хоругви Сапеги; казаки Лисовского растянулись непрерывной цепью от Терентьевой рощи до Угличской дороги; за валами, насыпанными на месте Служней слободы, поблескивали оружием ратники Тышкевича и Вишневецкого.
Дико завизжали медные трубы, гулко заухали барабаны, и войска двинулись вперёд. Кажущиеся издали маленькими фигурки людей и их игрушечные снаряды вырастали с приближением в страшную силу. Передовые воины несли огромные щиты с прорезями для стрельбы, их надлежало разместить в непосредственной близости у стен, чтобы затем спокойно отстреливать защитников. За ними тяжело катились неуклюжие тарасы, для передвижения которых требовалось несколько десятков человек. Эти крепости на колёсах имели собственные пушки и потому могли наносить чувствительные удары по осаждённым. На тяжёлых цепях качались дубовые таранные брёвна, каждое требовало для переноски не менее дюжины человек. Не счесть и других снарядов — в общем, зрелище не для слабых. Защитники тяжело вздыхали и прятали страх, зато у небывальцев он был весь на лице. Но вот, заглушая бесовскую музыку, загудели лаврские колокола, а спустя немного, грянули троицкие пушки. Движение противника стало нарушаться метко посланными ядрами, вздымающими комья осенней грязи и человеческие тела. Было разбито несколько щитов. Защитники приободрились.
Оську Селевина приставили к пушечному мастеру Корсакову. Он должен был калить ядра и рассыпать по зарядным мешочкам дробосечное железо. Работа несложная, а результат виден сразу: глазом не успеешь моргнуть, как только что снаряженный дроб летит из пушки и поражает врага. Рядом с ним работали два клементьевских мужика Шилов и Слота. Шилов — длинный, с заострённым кумполом, как раз по фамилии, Слота — поменьше и покруглее, они всегда вместе, Оська за время осадного сидения их ещё ни разу порознь не видел. Невдалеке, где котлы со смолою, Гузка пристроилась, оттуда доносился её визгливый голос. Что она там будет делать, Оська не знал, но кочерга наверняка при ней. С другой стороны чернели скуфейки монахов из отряда Нифония. Среди них Ананий со своими бомбами и недавно произведённый в иноки Афанасий, ему, правда, до воина далеко, просто взят в обучение. Далее мелькал шлем Брехова, приободряющего своих людей; степенно проплывали верхушки длинных жердей, которые разносил медлительный Суета. Словом, все, кого успел узнать Оська, здесь, а кого не успел, те тоже. Иоасаф приказал выйти на стены всей братии, чтобы оказать посильную помощь защитникам и приободрить их. Сам же с больными и немощными старцами, встав у раки святого Сергия, совершал непрерывное моление.
Враг неуклонно приближался, напряжение росло. Щиты, обозначавшие передовую линию, расположились совсем близко, в каких-нибудь пятидесяти шагах от крепостных стен. К ним постепенно подходили из глубины новые воины; у светлой полосы из щитов быстро росла тёмная тыльная кайма — боевая пружина приступного войска сжималась прямо на глазах.
Но вот взвизгнули грубы, пружина сорвалась, и войско Сапеги с тысячеголосым воплем кинулось на стены. Засвистели стрелы метких монахов Нифония, заклубился кипяток, побежавший по водяным щелям, запузырилась смола, выливаемая на головы осаждающих, усилились их вопли. Из-за щитов и Тарасов в защитников полетели пули и стрелы, появились жертвы. По приставленным лестницам стали карабкаться первые смельчаки, они же первыми и поплатились за смелость. Но их место тотчас же занимали другие, скоро лестницы, сплошь заполненные воинами, стали походить на ветки облепихи. Тут-то и вступил в дело Суета. Он наставлял на верхние концы лестниц рогатки своих жердей и, поднатужившись, отпихивал их от стен; лестницы с людьми падали на землю, где шевелился целый муравейник. Ананий принёс свои бомбы. Слота поджигал фитиль и передавал их длиннорукому Шилову. Тот целил в места, где муравейник был гуще и кидал бомбу с грудным гиканьем дровосека. Иным всё же удавалось выбраться на стены. Тогда в дело вступал Брехов со своими сабельщиками. Иногда ему помогала Гузка. Она сидела с черпаком у мешка с известью, и лишь голова очередного приступника появлялась над кромкой стены, делала резкое движение черпаком и засыпала ему глаза. Бедняга начинал дико реветь и тереть глаза, всё более страдая от рези и жжения, пока, ослеплённый, не сваливался с ног. Гузка радостно визжала, победно вздымая черпак, и наполняла его снова.
Первый наскок кончился для нападающих неудачей, однако они не ослабляли атак, их большое численное превосходство начинало сказываться решающим образом. Ряды защитников заметно редели. Уставшая Гузка промахнулась с очередным черпаком, и увернувшийся казак рубанул её саблей. Затихла неугомонная баба, легла на боевой площадке, лишь ветер шевелил на голове окровавленный платок. Повыбило многих стрелков-иноков и удалых сабельщиков Брехова. Долгорукий был вынужден пустить в дело свой резерв, он выправил положение, но не надолго, чувствовалось, что и Сапега подкинул новые силы. Оставался лишь отряд Есипова, хотя надежда на него была слабой — лихие наездники не очень-то умели воевать на стенах.
Ананий Селевин сначала работал саблей, однако этот инструмент ещё не был достаточно освоен, потому взялся за более привычный топор. В тесной схватке, когда на боевой площадке у Келарёвой башни собралось много врагов, не оставалось места для замаха, и тогда в дело пошёл испытанный кулак. С большим трудом площадку удалось очистить, но у подножия враги спешно формировали новый отряд, многочисленнее предыдущего. Устоять против такого уже не было никакой возможности. Взял тогда Ананий мешок с оставшимися бомбами, запалил одну и, перекрестившись, бросил вниз. Ох, как там грохнуло! Тех, кто стоял на стенах, обдало жаркой волной, иные даже не удержались на ногах. Защитники получили кратковременную передышку.
Долгорукий решил воспользоваться некоторым замешательством противника и бросил в бой последнее. Конный отряд Есипова вышел через Конюшенные ворота, смял стоявшую здесь заставу и, пройдя через Благовещенский овраг, оказался позади хоругвей Сапеги. Страшный своей неожиданностью удар наделал переполох, осаждающие, вообразив в своём тылу целое войско, заволновались и уже не помышляли о крепостных стенах. В пружине явно кончился завод, и гетман, верно оценив положение, приказал трубить отбой. Однако его войскам не удалось сохранить порядок, их отход более напоминал бегство; почувствовав явный перелом в битве, воспрянули осаждённые, их руки будто налились новой силою, выстрелы стали увереннее. Оська, не умевший сдерживать радость, приставал к Корсакову:
— Дядь, а дядь, дозволь пальнуть.
Одолел всё-таки.
— На, держи, — протянул пушкарь прут с тлеющим фитилём. Оська приложил его к затравке, пушка выстрелила, попала в стоявшую напротив тарасу и завалила её. Надо же, целый день ядра мимо летали, а тут сразу в цель — воистину везёт новичкам. Слабевший ответный огонь позволил и другим пушкарям стрелять метче, что способствовало усилению паники и всеобщего бегства.
О приступных снарядах уже никто не помышлял, все они остались на месте. Охваченные восторгом победы защитники хотели выйти за стены, чтобы разрушить оставленное, но, поразмыслив, решили отложить до утра, а пока позаботиться о раненых и павших.
В лавре гремел благодарственный молебен.
С утра начали сбиваться ватажки, чтобы обойти место вчерашней битвы и притащить приступные снаряды. С наступлением холодов в крепости стала ощущаться нехватка дров, их заготовка происходила в ближних рощах, что грозило немалой опасностью из-за часто устраиваемых засад. Здесь же, прямо на виду оказалось столько дерева, что грех не воспользоваться любезностью врага. Оська сам бы с удовольствием присоединился к кому-либо, уж очень хотелось посмотреть на результаты своей пушечной работы, да не мог: следовало помочь похоронить соседку, как-никак всё последнее время пришлось жить бок о бок. Была ещё одна мысль: увидеть Марфу.
Всех павших в бою хоронили как воинов, сложивших головы на поле брани. Их положили рядком, заполнив всё пространство между Троицким и Успенским соборами. Гузке вышло лежать возле иноков; соседство, похоже, её удовлетворило: на лице застыли спокойствие и благодать. Оська постоял, прочитал заупокойную и каким-то чутьём уловил появление Марфы. Она опустилась у изголовья и зарыдала. Оська всей душой разделял её печаль и сострадал — ещё бы, за неполный месяц лишиться дома, отца и матери! Он подошёл, не зная, как утешить, помялся и сказал:
— Тама это, вещи её...
Марфа посмотрела тёмным взглядом и выдохнула:
— Не уберёг маманьку... — и с ненавистью бросила: — Уйди с глаз долой.
Оська потоптался и подумал: не в себе девка. Пошёл к больничному корпусу, чтобы навестить брата.
ДАЙ СИЛЫ, ГОСПОДИ...
Данила быстро поправлялся, уже ходил сам, без помощи, хотя бок ещё болел и рука поднималась с трудом. Помогли снадобья Корнилия, но более всего — уход и забота Марфы. Данила это понимал, но воспринимал как должное: они же теперь вроде мужа с женой, им положено друг о дружке заботиться. Переживая новые для себя ощущения, нетерпеливо ища удобных случаев для близости и не встречая в том особых затруднений, он не переставал думать о Ксении. Постепенно мысли его становились всё более бесстыдными, иногда даже представлял, что это она вместо Марфы разделяет с ним ложе, со всякими большими и малыми подробностями. Сперва стыдился таких помышлений, гнал их от себя, потом свыкся и стал оправдываться: в чём грех-то? Мы с Марфой, чай, невенчанные, а насчёт неровни с Ксенией надо посмотреть. Была она когда-то царевной, потом с расстригой путалась, и всё своё царское звание в распыл пустила. Я — монастырский сотник, повыше расстриги буду и его жёнки, стало быть, неча бедным прикидываться. И начал он искать тоже удобного случая, но уже совсем другого. Ныне случай как раз представился.
Ксения совершала обход больных, делала она это без прислуги, на что имелись свои причины. Живя в лавре и ежедневно навещая родные могилы, Ксения вспоминала о прошлой счастливой жизни в московском дворце. Ей являлась милая матушка, обычно тихая и молчаливая на людях, которая, однако, грозной орлицей вылетела навстречу выродку Рубцу-Мосальскому, пришедшему убить царскую семью, и заслонила её собою. Вспоминался, пожалуй, ещё чаще государь-батюшка, мудрый и справедливый, окружённый почтительным поклонением. Несмотря на отягчённость державными заботами, он всегда находил для неё время, умел одним словом утешить и развеять девичьи заботы. А братец Феденька? Чище и добродетельнее юнца трудно было сыскать, его-то за что? Увы, чудный, солнечный мир рухнул в одночасье из-за гнусного Гришки Отрепьева. Он лишил Ксению семьи, растлил девичество, обрёк на вечный позор и страдания. О, как дорого заплатила бы она, чтобы своей рукой вонзить нож в это чёрное и злобное сердце! Ксения часто вспоминала его, пьяного, бесстыдно нагого, ненасытно терзающего её тело, и со злорадной мстительностью представляла, как она будет наносить удары по знакомым местам и как завопит это ничтожество, охочее до страданий других, но само, не терпящее боли и стенающее от маленькой царапины. С каждым новым представлением такие картины становились всё ярче и зримее, обрастали подробностями; они стали приходить среди ночи, вклинивались между повседневными делами. В смерть Гришки Отрепьева ей не верилось, вернее, не хотелось верить, что она произошла слишком просто, без её участия. Поэтому его воскрешение считала благодатью, открывающей возможность для мщения, только об этом были все мысли и никакими молениями нельзя было их прогнать.
Ксения обратилась к Иоасафу. Старец огорчился: «Твоя душа помрачена злобой, молись и уповай, дочь моя, Господь поможет исцелиться». Ну что можно было ожидать от этого святого и по-детски чистого человека? Ксения попыталась внять совету, она молилась и просила, чтобы наступил мир в её душе, но, сама не ведая когда, опять склонялась к старому: «Дай силы, Господи, отомстить самозваному царю и прирождённому злодею, именующему себя Димитрием, ниспошли на него своего небесного мстителя, и за то вечной Твоей прислужницей стану». Пошла Ксения за помощью к другому старцу, Корнилию; тот терпеливо выслушал её и сказал: «Злоба так глубоко вселилась в твоё сердце, что уже не изгонится простой молитвою, её можно вытеснить только добротой». Тогда и стала она ходить в больничный корпус для ухода за страждущими. Преодолевая ужас перед человеческой болью, пересиливая отвращение от гниющей и смердящей плоти, она стойко несла свой добровольный крест, не препоручая его никому другому. Нет, месть её не исчезла, просто потеснилась каждодневными заботами о ближних. Днём они не позволяли думать о своём, а ночью не оставалось ей места в уязвлённом увиденными страданиями мозгу.
Она приблизилась к раненому сотнику. Этот красивый молодец, видать, парень не промах, кружит головы девицам, одна вкруг него так и порхает. Ксения с улыбкой вспомнила Марфу и её неотрывное бдение возле раненого, с такой заботой можно и мёртвого поднять, немудрено, что сотник так быстро возвращается к жизни. Она намеревалась пройти мимо, но тут Данила издал громкий стон. Ксения подошла, потрогала голову и чуть не вскрикнула от боли — с такой силой сжал притворщик её руку, потом притянул и поцеловал в губы.
— Как смеешь, смерд? — возмутилась Ксения.
Данила жарко заговорил:
— Не сердись, царевна! Денно и нощно помышляю о тебе и сдержаться никак не мог, без этого ни за что бы не поднялся. Я весь в твоей воле, прикажи, что хочешь, всё сделаю!
И тут внезапная мысли пронзила Ксению: вдруг это и есть тот самый небесный посланник, о котором столько молилось? Сдержала готовые уже сорваться бранные слова и с интересом спросила:
— Верно говоришь али бахвалишься?
Данила пал на колени и перекрестился:
— Вот те крест, жизни не пожалею, чтобы исполнить твоё хотение!
Ксения горько вздохнула:
— Слышал про мою обиду от подлого Вора?
— Слышал, царевна! — радостно воскликнул Данила. Он не смог сдержать ликования, Ксения не осердилась, не прогнала, но спокойно говорила с ним. Неужели его мечты и желания сбудутся?
На прекрасное лицо Ксении набежала тень, очи вспыхнули яростным огнём, сквозь сжатые зубы вырвалось лишь одно слово:
— Отмсти! — Оно прозвучало как хлёсткий удар, и Данила отшатнулся. — Отмсти за отца, за мать, за брата, за меня! Убей выродка, если он воскрес, принеси его голову и получишь всё, что захочешь.
Убить Тушинского вора, самозваного царя, окружённого сотнями охранников, то дело не шутейное, но влюблённому, известно, море по колено.
— Сделаю, царевна! — выкрикнул Данила без раздумий.
— Клянись! — Ксения поднесла к его губам наперсный крест.
— Клянусь! — как эхо отозвался Данила и прильнул к кресту.
— А это тебе задаток, — она наклонилась и поцеловала его. Оторвалась и чуть слышно прошептала: «Господи, прости меня грешную», но Данила ничего не слышал, на губах горел жаркий поцелуй, в голове стоял дурман. Счастливее его не было человека в эту минуту, так бы вот и прожить оставшиеся дни, не открывая глаз.
— Что же ты делаешь, братка?
Он услышал дрожащий голос Оськи, стоявшего на том самом месте, где только что была Ксения.
— Что же ты делаешь, братка, — повторил Оська с полными слёз глазами, — а как же Марфа?
— Уйди, гад! — злобно выкрикнул Данила и ткнул его в лицо. Ткнул не очень сильно, но у Оськи пошла кровь из носа. Он не обратил на это внимания, такое отчаяние выражала вся его фигура.
— Пошёл вон! — ещё громче крикнул Данила и отвернулся.
Оська шёл, не разбирая дороги. Страшные картины вставали перед глазами: Марфа, то бьющаяся под насильником, то прижимающаяся к Даниле, а то брезгливо стряхивающая с плеча его руку, и сам Данила, насмешливо подмигивающий, то ласкающий Марфу, то целующий Ксению. «Как можно? — вертелось у Оськи в голове. — Почему к нему допускается такая несправедливость? Ведь он не причинил никому зла, Данила и Марфа видели от него только хорошее, и вот какова плата: Марфа всяко выказывает своё пренебрежение и, бесстыдно выкатив груди, льнёт к Даниле, а он... он... Где же глаза у девки? Почему отталкивает того, кто был бы для неё всежизненным рабом и, забыв девичий стыд, прикрепляется к тому, кто сразу бросает её ради другой? Он уже почти смирился с потерей Марфы, силком любить не заставишь, пусть будет счастлива с братаном, и вот тебе на: Данила, понадкусив одно, уже тянется за другим, а Оське снова шиш. Неужели он и в самом деле такое ничтожество, червь, которого можно раздавить, не задумываясь и ничего не почувствовав? Но не червём же он создан, а в человечьем обличье, значит, удел и для него имеется. Вона как с пушки бабахнул и тарасу враз порушил, может, в этом и есть его талан. Что же всё-таки делать? Рассказать Марфе? Да ведь снова осердится, прогонит, как давеча с матерью, ещё и обвинит невесть в чём. Нет, нет, теперь всё станет по-другому, он словит свою удачу, сделает нечто особенное, всем на удивление, пусть потом кусают локти, что не ценили Оську Селевина».
Так он думал, то затаённо, то вслух, бесцельно блуждая по лавре и не обращая внимания на недоумённые взгляды встречных. И вдруг наткнулся на шествующего в храм Гурия Шишкина. Гурий против Оськи втрое больше будет, потому даже не пошатнулся, лишь недовольно спросил:
— Почто мечешься, аки козел бодливый?
Оська припал к его руке:
— Смилуйся, отче, прими душу на покаяние, исповедаться хочу.
Видит старец, малый не в себе — ну, пойдём! Тут и поведал ему Оська о своих обидах: «Научи, отче, что делать, как быть». Слушал его Гурий и радовался: не иначе как провидение их столкнуло, давно искал он пособника для своих дел, как раз такого, бесхитростного и доверчивого. Сказал так:
— Грехи тебе отпускаются, сын мой, обиды разойдутся временем, а гордыню свою умерь, думай не о том, чтобы возвеличиться самому, но чтоб свершить благое деяние для других, хотя бы даже невидное. Оно тебе после во многажды супротив видного зачтётся. Готов ли на такое?
— Готов, отче!
У Оськи аж слёзы на глаза навернулись — первый раз говорят с ним как с человеком и хотят поручить нечто важное. Да он в лепёшку разобьётся, чтобы оправдать доверие.
— Дороговато нам война обходится, людей уже не одну сотню схоронили и ныне к ним столь же присовокупили. 1бсподи, прими их души с миром! — Гурий широко перекрестился. — Ляхи чаю не затем сюда пришли, чтоб людишек класть с обеих сторон, им, окаянцам несытным, злато нужно да серебро. Восхотели наши старцы от них откупиться и души христианские спасти, да воеводы, вишь, заупрямились, им-то что, абы кулаками махать. Тогда надумал наш казначей письмо ляхам послать, дабы прислали они переговорщика об откупе, и надо то письмо тайком снести. Сможешь?
— Смогу, отче!
— Поди, как шустёр. Дело непростое, воевода али кто из махальщиков вызнает, враз жизни лишат и не просто так, а с позором: на стенку повесят и будешь смердящим духом других отгонять. Помысли хорошенько.
— Сделаю, как велишь, отче, не сумлевайся.
— Ну, коли и впрямь сделаешь, будет тебе от людей сбережённых низкий поклон и слава великая, поболе, чем у брата, ибо сказано: славен поразивший врага, но трижды славен спасший друга.
— Доверься, отче, жизни не пожалею!
— Верю, сын мой, да благословит тебя Господь. Теперь запомни: об этой нашей затее никто не должен ведать, никто. Хоть жечь тебя начнут, никому ничего, окромя меня, не сказывай. Поклянись.
— Клянусь, — сказал Оська и приложился к кресту.
От Гурия он выходил уже совсем другим человеком.
Теперь даже Марфа не позволила бы себе пренебрежительно дёрнуть плечом. Вернее, он бы не позволил.
Прошли три бездельных дня, Оська томился и уже начал сомневаться: взаправду ли была та исповедь и последовавший за нею разговор? Ходил возле храмов, надеясь увидеть Гурия или попасться ему на глаза. На четвёртый день столкнулся и, приметив, слабый кивок, последовал за ним.
— Много суетишься, — проворчал Гурий, приведший его в каморку, наполненную разной одеждой, — должен терпеть и ждать, покуда призовут. На-ка, примерь, — и протянул ему старый армяк, изношенный поболее Оськиного. — Вот, вроде в пору. В нём письмо Сапеге. Коли расспрашивать будут, отвечай, ничего, мол, не знаю, всё в письме, а ежели ответ какой от него выйдет, то в полночь каждый нечет день будешь приходить к большому камню, что в Мишутинском овраге, знаешь? — Оська кивнул. — Там наш человек тебя поджидать станет и сведёт, куда надо. Всё понял?
— Когда ж к ляхам идти?
— Сегодня ночью и сходишь. Устроим вылазку, пойдёшь со всеми, а там незаметно сгинешь. Ну, ступай с Богом!
Монастырские огороды находились к северу от крепостных стен, между Круглым прудом и Мишутинским оврагом. Ударили заморозки, на пороге стояли первые морозы — самое время снимать капусту, урожай которой в тот год выдался отменный. Капустное поле стало местом постоянных стычек: здесь встречались заготовители с обеих сторон. Последний раз досталось троицким, которых заманили в засаду. Теперь на очереди были ляхи и к вылазке снарядились заранее: запасли верёвки, мешки, наточили секачи, выслали сторожу и стали дожидаться темноты. Затея готовилась тайно, по наущению Гурия, и лаврские воеводы о ней не ведали. Они в этот день 19 октября урядили свою вылазку на Красную гору с намерением уничтожить стоявшие там вражеские пушки. Сформировали конный и пеший отряды, затаили их у Конюшенных ворот.
На капустное поле вызвались идти клементьевские мужики, с ними и Оська Селевин. Рядом неразлучная парочка — Шилов и Слота. Что, спросили, козлик, тоже капустки захотел? Оська ответил дрогнувшим голосом и застучал зубами, он никак не мог унять нервного озноба.
— Не колотись, паря, — сказал Слота, — колоченного нож первым находит.
Успокоил.
С получением сигнала о движении ляхов клементьевские мужики стали спускаться по верёвкам и пробираться к капустному полю. Собрались, отдышались да как кинулись на потравщиков. Полетели воровские головы, как качаны, страшными воплями огласилось ноле, так что стало слышно далеко вокруг. Троицкие воеводы решили не медлить и повели свои отряды к Красной горе.
Оська тем временем, стараясь быть как можно незаметнее, начал двигаться в сторону Мишутинского оврага и на краю поля столкнулся со Слотой.
— Ты куда это? — спросил тот, увидев пустой мешок. — В овраге окромя репья ничего не растёт.
Оська растерялся, не зная, что сказать.
— Ну-ка вертайся назад, — приказал что-то заподозривший Слота.
— Да я... мне надо... — замялся Оська.
— Коли надо, садись прямо тута, огороду от этого только...
Он не успел договорить и, охнув, опустился на землю. Какая-то тень мелькнула рядом и прохрипела:
— Беги, дурак, куда бежал.
Оська, не чуя ног, бросился к оврагу.
В составе конного отряда, высланного Долгоруким к Красной горе, была сотня Данилы, которой по отсутствию сотника командовал Михайла Брехов. Как ни спешили всадники, внезапного наскока не получилось: ляхи, встревоженные криками на капустном поле, выскочили из своих закопов. Пока судили-гадали, сторожевики упредили о выходе троицких из крепости, и они бросились к боевым местам. Горячие расчёты сумели изготовиться и пальнуть по приближающимся всадникам. Хоть стреляли в темноту, наугад, заряд пришёлся в гущу отряда и положил многих. Скакавший впереди Брехов оказался в отрыве от своих, однако коня сдерживать не стал. До пушек, изрыгающих смертоносный огонь, оставалось уже недалеко, нельзя было допустить, чтобы они продолжали разить товарищей.
— Вперёд! — приободрил он немногих, что находились рядом.
Жолнеры из отряда прикрытия спешно образовали линию у батареи. Брехов направил коня в замеченный разрыв. Один из жолнеров вздумал преградить ему путь и бросился туда с копьём наперевес. Брехов отбил копьё и обратным движением сабли раскроил бедняге голову. Ещё двое пало под его саблей, на очереди был теперь орудийный расчёт. Пушкари, увидев грозящую опасность, побежали наутёк. Лишь один, замешкавшийся, поплатился за свою медлительность и лёг прямо у зарядного ящика. Но на их место уже спешили другие, готовые сразить горстку прорвавшихся всадников, и те быстро таяли под натиском врагов. Вскоре вокруг Брехова не осталось ни одного из своих, он понял, что и ему не миновать их участи, если только не подоспеет отставшая часть сотни. Нужно было думать о том, как подороже продать свою жизнь. Двумя конскими прыжками подскочил он к горевшему костру, выхватил из неё горящую дровину и бросился к зарядному ящику. Путь ему преградил конный лях в стальной кирасе. Брехов ткнул огнём в конскую шею, конь всхрапел, взвился на дыбы и с тяжёлым звоном свалил седока. Путь к ящику оказался свободен. Брехов хотел было с хода забросить в него огонь и проскочить мимо, но, к несчастью, ящик оказался закрытым. Пришлось спешиться и открыть, эта задержка стоила ему жизни. Как ни прыток был его конь, но не успел он сделать двух скачков, как сзади грохнуло, Брехова ударило тугой волной и бросило оземь. Больше он уже ничего не помнил. Подоспевшим товарищам осталось только забрать погибших и отправиться назад под защиту крепостных пушек.
Вылазка окончилась явной неудачей. Убитых и раненых было много, а успехов, кроме одной покалеченной пушки, никаких. Особенно горевали о мужественном Брехове: кабы не он, даниловская сотня потеряла бы ещё больше людей. Его принесли в лавру на последнем издыхании, ввиду особой благости постригли в монахи и тут же предали Тому, кому посвятили. Ещё взволновались бегством Оськи Селевина, о чём поведал очухавшийся Слома. К подвигам и смерти храбрых привыкли, к предательству ещё нет. Потому и взволновались.
Оську продержали два дня в земляной яме, прикрытой деревянным щитом. Шёл дождь, сверху лило, стенки ямы осклизли, дно превратилось в сплошное месиво. Армяк с письмом отобрали, взамен швырнули какую-то рогожу. Оська дрожал от холода, «еройство» оборачивалось тяжкими муками. А польские воеводы обсуждали в это время полученное письмо. Лисовский был по-прежнему неколебим: никаких переговоров, только безоговорочная сдача.
— Эта денежная бестия честного воина всегда обманет и предложит вдесятеро меньше против того, что имеет. Когда ж войдём в крепость сами, заберём всё. А войти надо, за тем и посланы, ибо Троицкая обитель — прибежище еретиков, покуда сию навозную кучу не разгребём, она на всю округу смердеть будет.
Такие мысли Лисовского гетман разделял, но присовокуплял к ним и другие: месяц прошёл без видимых успехов, под стенами легли сотни людей, наступает зима, как содержать войсковую ораву на уже разорённой земле? Не лучше ли удовлетвориться предложенной частью и поспешить в другие края, хотя бы на зиму?
У Лисовского новые доводы:
— Троицкая крепость на последнем издыхании, ещё две вылазки, подобные вчерашней, и у неё не останется воинов. И потом, через каких-нибудь пару недель крепостные стены падут сами, ясновельможный пан о том хорошо знает.
Это так, в ход пущена главная уловка, о которой мало кому известно. Наверно, действительно неразумно прекращать игру, имея на руках такой козырь. Прикинули ещё и на предложение казначея составили ответ: никаких откупов, крепость должна быть сдана на предложенных ранее условиях. Если поможете открыть ворота, лавре вреда не будет, не тронем ни храмов, ни имущества. Иначе камня на камне не оставим и всех предадим лютой смерти.
Оську вытащили из ямы, накормили, обогрели и вернули армяк — неси, дескать, как принёс. Оська дождался условленного срока и пошёл к большому камню. Происшедшее он не шибко понимал, мысли были заняты другим: жив ли Слота, успел ли рассказать о стычке на капустном поле и как можно будет объяснить своё отсутствие. По мере приближения к оврагу, становилось всё более страшно. Его, как всякого робкого человека, могло хватить в лучшем случае на порыв, одноразовое действие, но не на ежечасное мужество. Оставалось только надеяться на заступничество Гурия.
Шёл надоедливый мелкий дождь, ноги разъезжались. Оська несколько раз плюхнулся, вздымая брызги из пожухлой вымокшей травы. В овраг же, к большому камню, пришлось прямо-таки съезжать, цепляясь за кусты. Здесь его уже ждали.
— Шумишь, будто медведь в чащобе, — недовольно сказал знакомый хриплый голос. — С чем пришёл?
— С письмом, — испуганно ответил Оська.
— Где оно?
— В армяке зашито.
— Сымай.
Оська стянул армяк, сырая тьма сразу схватила его в холодные лапищи, поневоле пришлось клацнуть зубами.
— Ничё, щас успокоишься, — сказал встречающий, принимая армяк. Сделал шаг навстречу и коротким движением всадил нож прямо в робкое Оськино сердце.
Тот свалился, даже не охнув.
Сапега, чтобы придать весомость посланному ответу и подвигнуть обратившихся к нему на решительные действия, приказал усилить канонаду. Пушки стреляли безостановочно и произвели значительные разрушения. Сгорели амбары и многие деревянные строения, досталось и храмам, более всего печалились о повреждении иконостаса Успенского собора: одно ядро, пробив кровлю, попало в деисусный ряд, другое угодило в икону Богородицы — её печальные глаза скорбно глядели на плачущих из-под обломков. Плач и стенания слышались отовсюду.
Скорбели о невозможности послать известие в Москву и просить о помощи, ибо поляки перехватывали всех гонцов. А чтобы осаждённые не смели надеяться, тут же являлись под стены с насаженными на пики головами несчастных посланцев. Лаврский пономарь пробовал было успокоить отчаявшихся своими видениями. Явился ему во сне преподобный Сергий и просил передать братии, чтобы более не хлопотали о помощи, он-де послал в Москву своих учеников — Михея, Варфоломея и Наума. «На чём же ты послал их, отче?» — спросил бесхитростный старец и услышал ответ: «Ваш конюший по недостатку корма выгнал трёх слепых лошадей, на них и сели мои гонцы, но ты не беспокойся, они полетели пуще ветра, никаким панским скакунам не угнаться». Пономарю верили и не верили — со сна какой спрос? Но тут явился какой-то пленный пан и подтвердил: точно, ночью выехали из лавры три монаха на клячах, их пытались догнать, и всё тщетно, только своих коней измучили. Правда, никто того пана не видел и разыскивать не пытался из опасения разрушить и без того слабую надежду.
Иоасаф, думая укрепить дух осаждённых, совершил 23 октября всеобщий молебен в память Иакова, брата Господнего во плоти. Много бед выпало на долю этого великомученика, прежде чем он удостоился святости, о том же говорил Иоасаф: нынешние испытания ниспосланы для проверки твёрдости нашей веры, потому их надо преодолеть с мужеством и упованием на Великое Заступление. Слабый голос старца дрожал от глубокой печали, когда он произносил молитву сострадания:
«Душа моя среди львов: я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческих, у которых зубы — копья и стрелы, а язык — острый меч. Они дают в трапезу желчь и жажду утоляют уксусом...»
Неожиданно голос старца окреп, он грозно воскликнул:
— Да будет эта трапеза сетью им и мирное пиршество западнёю! Да помрачатся глаза их, чтоб не видеть, да расслабятся навсегда чресла их!
Моление шло до глубокой ночи, а на рассвете, во время короткого забытья случилось пономарю новое видение: явился преподобный Сергий и упредил, что ныне ляхи нападут на Пивной двор, и будет этот приступ зело тяжёл. Воеводы отнеслись к сообщению без доверия: мало ли что может пригрезиться старцу после усиленного моления? Не то Иоасаф: приказал воинам-инокам быть наготове и объявил по лавре великое бдение.
И ведь неспроста случилось это сновиденье. Накануне в воровском стане гуляли всю ночь напролёт: казаки из отряда Епифанца вернулись с дальнего разбоя и привезли несколько засмолённых бочек со ставленым мёдом. Первую пустили на распроб, вторую на утеху, остальными чёрт распорядился. Прослышали, что у литовских соседей есть знатный питух и предложили посостязаться со своим, казачьим. Литовцы откликнулись быстро, примчались, как по тревоге во главе с ротмистром Брушевским. Велик и дороден был этот пан, с животом наподобие многовёдерной бочки. Казаки выставили против него маленького и тщедушного Тишку. Литовцы сначала даже обиделись — не на посмешку ли? Их с трудом успокоили, пообещав щедро одарить победителя. Ареной для состязания послужила каменная пустошь, соперников усадили за большим валуном, поставили мерные штофы о двенадцати чарок, назначили судей.
Брушевский начал резво, чарки без бульканья мгновенно исчезали в его чреве. Короткие перерывы заполнялись хвастливыми речами:
— Скажу не хвалясь, много довелось мне похлебать разного зелья. Вино, судари мои, как женщина, у каждого свой вкус и норов. От одного спать тянет, от другого в пляс идёшь, от третьего тоже спать, но не в одиночку, от четвёртого кулаки наливаются, от пятого отвага закипает, от шестого дурь выплёскивается — кому как повезёт.
— А за наш мьёд шо пан каже?
Брушевский пренебрежительно махнул рукой.
— Эта сладковато-горькая водица не для доброго рыцаря, от него лишь брюхо пухнет да трава жухнет, — после нескольких приёмов он с отвращением отбросил чарку. — Что за питье, по-куриному? Будем пить полным горлом, — и опрокинул в себя штоф.
Тишка молча последовал его примеру. По сравнению с этим вальяжным и громогласным паном он вообще выглядел очень неприметно, как перепёлка перед токующим фазаном. И всё же его отставание было не слишком большим. Если бы ещё не частые отлучки, которые он совершал для своих вполне понятных дел. Брушевский смеялся:
— Мой маленький бедный казачок изливает больше, чем пьёт. Друзья, расчистите место, уберите камни, а то его брызги и сюда долетают.
Постепенно, однако, «сладко-горькая водичка» давала себя знать — язык у пана будто задеревенел и уже не ворочался с прежним проворством, движения сделались вялыми, а ноги, когда он решил последовать Тишкиному примеру, заметно подгибались и переставлялись с трудом. Тишка же вёл себя как ни в чём не бывало и по-прежнему резво, наподобие зайца, сигал из-за валуна. Казаки, знакомые с его привычкой, смеялись:
— У него, верно, кишек нет, одна труба: что пьёт, напрямую льёт. Потому мёд ни в кровь нейдёт, ни в голову не шибает. У пана другое дело, в евонном брюхе недолго и заплутать.
Трудно сказать, насколько справедливыми были эти рассуждения, но чаша весов в питейном поединке постепенно склонялась в Тишкину сторону. Брушевский, хоть и с трудом, это понимал, а поскольку проигрыша никак не ожидал, озлился и стал задираться.
— Что за дрянь вы мне подсунули? От неё сушится горло, мокнет селезёнка и возмущается печень. О, мои нежные потроха, привыкшие к мальвазии, рейнскому и романее, каким испытаниям приходится подвергать вас в этой варварской стране!
— Твоя милость на дурь потяглась? — удивился кто-то из казаков.
— Как смеешь, хлоп? — Брушевский хотел было вскочить с места, чтобы наказать насмешника, но это ему не удалось, так и сидел, беспомощно качая ногами.
— Кончай чёрта нянчить, — продолжил тот же насмешливый голос, — Пивной двор рядом, иди и добывай себе питье, коли наше не по ндраву.
— Давно добыл бы, кабы не трусливый сброд, — в сердцах вскричал Брушевский и обвёл руками обступивших казаков, — трясця на вас!
Казаки не на шутку озлились, закричали сердитыми голосами:
— Ой, щоб тоби самому лихо!
— Ходи сюды, навчу, як казакив позорить.
— Пье чужое тай дурно каже. И десь такий рот поганый достал? Не вначе гетьман в награду дал...
Брушевский потянулся за саблей, тут и руки ему отказали. Литовцы, видя своего начальника в столь жалком состоянии, бросились на выручку. Сабли обнажились и были готовы пойти в ход. Но вовремя явился Лисовский, знавший о казацкой гульбе и её обычных последствиях. Хитрый, как раз по фамилии, пан бесстрашно разорвал казацкий круг и поклонился:
— Мир честной компании.
Вокруг зашумели обиженные голоса.
— Спокойно, братцы, лучше угостите медком. — Ему поднесли кубок. Лисовский выпил до дна и поднял над головой, показывая, что не оставил ни капли. — Хорош, такой отвагу любит, только не друг против дружки, а вон там, на крепостных стенах.
— Мы цому пану и кажемо: ходи до Пивного двора.
— Он и пойдёт, ежели вы поддержите, казаки не привыкли за чужие спины прятаться, так ведь?
— Так, батько, так, вирно гутаришь...
Лисовский повернулся к Брушевскому:
— А ты что скажешь, пан забияка, готов ли показать свою смелость?
Брушевский ответил не очень внятно, но достаточно твёрдо:
— Твоя милость напрасно сомневается, я хоть сейчас поведу своих людей на приступ и первый взойду на крепостные стены.
— Сейчас не надо, ибо скоро начнёт светать, а в следующую ночь — пожалуй. Первому, кто взойдёт, выйдет великая награда, от меня и от гетмана. А поскольку будете действовать вместе, хочу, чтоб наступил мир и согласие. Прошу наполнить чарки.
Пошла гульба по новому кругу. Сначала пили, с опаской поглядывая друг на друга, прикидывая, кто в накладе, кто с барышом. Потом обиды растопились, стали чокаться да обниматься, а со светом уже никаких победителей не стало, всех одолел ставленый мёд и уложил рядком.
На следующий день Лисовский привёз пану Тышкевичу бочку казацкого мёда и попросил, когда настанут сумерки, пошуметь со стороны Служней слободы. Тышкевич пренебрежительно глянул на привоз, показывая, что шуметь не из чего. Лисовский успокоил, пообещав вдесятеро больше. Тогда пан согласился и стал выводить своё воинство под восточные стены. Движение было сразу же замечено, Долгорукий приказал усилить оборону этого участка, не преминув позлословить насчёт вещих старческих снов. На первый взгляд такое отношение было вполне оправданным, потому что вечером Служняя слобода огласилась громкими криками и пушечной пальбой. Долгорукий поспешил туда, но Иоасаф приказал своим стоять на прежнем месте и смотреть в оба.
Сон пономаря оказался вещим: в полночь дозорные на звоннице Духовской церкви заметили приближающиеся под покровом глубокой темноты неприятельские отряды. Заметили и зазвонили в сполошный колокол. Лавра мгновенно пришла в движение. Нападающие, уже не таясь, с громкими воплями бросились к Пивному двору. Крепостные пушки начали стрелять наугад, пушкари, не видя результатов своей стрельбы, заволновались. К тому же их немало смущал быстро приближающийся шум битвы. Защитники острога, с которого начинался Пивной двор, были быстро смяты, немногие из уцелевших рассказывали о несметном числе нападавших. Те на этот раз действовали с отчаянной решимостью, и первые уже готовились взойти на крепостные стены. Страх и отчаяние стали овладевать осаждёнными, зато враг, видя быстрый успех, предался безудержному ликованию. Облили смолой и зажгли острог с бондарней Пивного двора, думали этим облегчить приступные действия, но себе навредили больше: пламя нескольких ярких костров хорошо осветило колонны нападающих, у троицких пушкарей появились отчётливо видимые цели. Теперь их пушки стреляли почти в упор и нанесли передовым ляхам такой урон, что они смешали боевые порядки.
Защитники заметно приободрились, высланные вперёд метатели забросали бомбами прорвавшихся, и те попятились назад, невзирая на угрозы и строгие приказы своих начальников. Напрасно бушевал рвущийся вперёд (Грушевский; оставленный с горсткой своих воинов, он вынужден был отступить. Казаки, назначенные ему в поддержку, замешкались на Пивном дворе. Кто-то вышиб затычку из бочки с хвалёной романеей, стали пробовать, интересно же. И так увлеклись, что идти за крикливым паном уже не хотели. Брушевский не сразу смог разыскать своё войско, рассыпавшееся между винными бочками, удалось собрать лишь небольшую часть, на них и обрушил ротмистр всю злобу и отчаяние воина, упустившего скорую победу. Достигнутый вчера пьяный мир оказался непрочным.
— Трусы и пьяницы! — орал ротмистр. — Вы растратили доблесть в воровстве, а честь утопили в вине и стали хуже куриц: те бегут от ястреба, вы же от ворон и монастырских крыс. Удружил мне пан Лисовский, нечего сказать, со своими славными жолнерами я давно был бы уже в крепости и сам Долгорукий облизывал бы мои сапоги, моля о пощаде. Ничего, скоро вас всех прогонят за ненадобностью, ждать недолго.
Не всё понимали казаки в речи литовского ротмистра, но о смысле догадывались точно и стали сужать вокруг него кольцо. Грозные лица не оставляли сомнения относительно решительности их намерений.
— Ну же, ну же! — не унимался тот. — Не смогли проявить храбрость с врагом, так решили отыграться на ротмистре. Что ж, то вам под силу, мне с вашей сворой не совладать. Но с десяток уложу на месте, это точно. Ну-ка, кто смелый, подходи!
Распалённые боем и вином казаки не стали слушать упрёков, несколько буянов подскочили к Брушевскому, размахивая саблями:
— Замолчишь ли ты, литвяк поганый, али роги тебе обрубить?
Громче всех изгалялся Тишка, вчерашний питейный победитель. Поскакал на одной ножке и пропел:
Косопузая литва Обожралася пшена, Воевать до нас ходила, Только кучи наложила!Это старая ребячья дразнилка, сложенная порубежными казаками, ею часто задирали беспокойных соседей. И хотя ныне казаки с ними вроде как в союзе, но у вражды, известно, долгая память. Тишка подскочил совсем близко и завопил ещё громче. Его поддержал какой-то охальник. Брушевский, в одной руке сабля, в другой пика, с обеими управлялся отлично, ткнул одного в руку, другого рубанул по голове, они с криками отскочили. Тишке досталось саблей, он визжал, размазывая по лицу кровь. Вряд ли после такого уцелел бы задиристый ротмистр, на его счастье поблизости опять оказался Лисовский.
— Кончай озоровать, казаки! — крикнул он. — Чем не люб вам ротмистр? Может быть, он прятался за ваши спины или оставил вас в бою?
Среди казаков послышались голоса:
— Пан храбрый вояка, но язык у него поганый...
— Дурной пан, без розума, як пьяный кочет...
— Пусть твоя милость заберёт от нас цею проказу, бо на неё руки чешутся...
Лисовский поднял свой бунчук:
— Тише, казаки! Я дал вам доброго водыря, али без него будет лучше?
— Лучше, лучше... Мы до сей поры без литвяков воевали, твоя милость знает как... И на стенку сами полеземо, хучь зараз...
— Что ж, ваша воля, казаки, готовьтесь к приступу!
Но тут вмешался казацкий атаман Епифанец:
— Здесь стало светло как днём, троицкие пушкари пристрелялись, дозволь отойти отсель и, вдарить с другой стороны?
— Делайте, как знаете, только поспешите, чтоб кончить дело до света.
Оно и правда, бой продолжался уже несколько часов, и небо над лаврой как будто засерело. Раздались звуки команд, казаки стали разбираться по сотням, Епифанец собрал начальников и указал, кому в какую сторону идти. Сотни начали движение. В крепости тоже что-то почуяли, перестали стрелять, на поле битвы установилась настороженная тишина. Лишь вдали, со стороны Служней слободы, по-прежнему слышались неясные, ленивые звуки. Для защитников эта внезапная передышка как подарок судьбы. Много их полегло в ночном бою, особенно воинов-иноков. На стенах образовалось немало пустых участков и, если бы враг направился туда, единственным препятствием ему служили бы тела павших. Иоасаф послал к Долгорукому за помощью. Тот, однако, твёрдо держался своей мысли, что наступление на Пивной двор лишь отвлечение от главного удара. Доказательством служила наступившая там тишина и не утихающая пальба с востока. Перекидывать силы на противоположные стены он не стал. «Передай святому отцу, — сказал он посланцу, — что у него уже закат, пусть усерднее молится о наших душах, здесь предстоит теперь жаркое дело». Узнав об очередном отказе, Иоасаф приказал выводить на стены свой последний резерв и кротко вздохнул:
— С надеждой и упованием предадимся в Божии руки, это наша единственная защита.
Казаки, сделав глубокий охват, нацелились на две соседские башни, Водяную и Келарскую. Они тихонько копились перед ними, терпеливо поджидая отставших, наконец, по негромкому свисту бесшумно двинулись вперёд. И вдруг небо перед ними озарилось лучами появившегося солнца, сквозь предутреннюю дымку проявилась неожиданная картина: боевые площадки крепостных стен на всём протяжении от Водяной до Келарской башен были заполнены монахами в парадном облачении, с иконами и хоругвями. Над ними вились слабые дымки от свечей и кадильниц. Скорбно и сурово звучало молитвенное пение:
«Восстань, Боже, защити дело Твоё от врагов Твоих; да будут они, как солома перед ветром. Погони их бурею Твоею и приведи в смятение, да посрамятся они на веки и погибнут».
Ударили колокола лаврских храмов, их благовест слился с человеческими голосами в одном торжественном звучании. Поражённые увиденным передовые казаки остановились, шедшие за ними пали на колени и принялись креститься. Заметив это, Иоасаф дал знак, по которому наступила тишина, и сказал несколько слов из покаянного псалма. Монахи на стенах согласно повторили за ним:
— Избави меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою!
Повторили другой раз, третий, четвёртый... Их поддержал кое-кто из казаков, сначала шёпотом, потом громче, громче. Постепенно к ним стали присоединяться новые голоса, и вот уже на всю округу гремело:
— Избави меня от кровей, Боже...
Этот хор некому было унимать, ибо казацкие начальники тоже опустились на колени и включились в общий молебен. Атаман Епифанец, зная упрямый нрав своих вояк, только беспомощно развёл руками, и сам Лисовский, которому приходилось встречаться с беспричинными проявлениями благочестия у разбойной вольницы, стеганул коня и умчался в лагерь.
Тем и завершился казацкий приступ. В то утро с обеих сторон более не прозвучало ни одного выстрела. Казаки чинно отошли, монахи без страха отворили крепостные ворота и вышли на поле ночной битвы, чтобы позаботиться об убитых и раненых.
В числе прибранных оказался казак Тишка. Его, потерявшего много крови, принесли в лавру почти бездыханного, но после забот отца Корнилия и его молодых прислужников он быстро пришёл в себя и стал по привычке визгливо ругаться. Более всего доставалось Брушевскому, а с ним и всем поганым иноверцам, посягающим на казацкую честь. Монах Афанасий пытался настроить крикуна на мирный лад, его интересовали причины неожиданной набожности, проявленной казаками в утреннем приступе.
— Казак, он как малое дитё: чист сердцем и для Божьего слова завсегда открытый, — объяснил Тишка, — ему только добрых пастырей не хватает. А где их взять, если литвина сверху пережимает? Особливо когда зловредная, навроде того пана... — Свернул всё-таки на своё и, зыркнув по сторонам, шепнул Афанасию: — Слышь, брат, сведи меня к воеводе, научу, как Брушевского словить, он много чего знает.
С Долгоруким Тишка повёл себя хитренько, словно ведал об его задиристом нраве, рассказал о поношениях литовского пана, от себя ещё немало чего прибавил и так разозлил воеводу, что тот готов был хоть сейчас бежать на поиски обидчика. Осторожный Голохвастов принялся остужать князя; собаке, сказал, вольно и на владыку лаять, а Тишка нового маслица подлил: грозился-де пан скоро всех казаков за ненадобностью прогнать, не иначе как что-то пакостное удумали злодеи, и казакам то обидно, что паны своё гнут, от них замышления утаивая. Видя, как Голохвастов недоверчиво качает головой, Тишка обратился к нему:
— Напрасно твоя милость сомневается, дело верное: Брушевский со своей хоругвью у оврага стоит, я ваших людей прямо к панской лежанке подведу, он и пикнуть не успеет.
— Уж больно ты настырен, — тяжело вздохнул Голохвастов, — твоя-то в чём корысть?
Тишка показал на окровавленные тряпки.
— Хочу со своим обидчиком свидеться. Пан дюже гордый, может, чего не схочет сказать, так пущай ваши милости мне его отдадут для разговора. Вот и вся моя корысть.
Как ни сомневался Голохвастов, но, видя, что не остудить ему князя, пошёл готовить ночную вылазку. С наступлением темноты к Мишутинскому оврагу вышло два отряда. Один возглавил сам Долгорукий, с ним и Тишка, которому приказали молчать, чтоб до времени не спугнуть врага. Второй отряд, совсем маленький, двинулся левее. Задача у него была простая: воспрепятствовать подходу ляхов с Красной горы, а как выполнить сию задачу малым числом, на то у него имелось своё средство. До польского лагеря добрались без происшествий, там, после сегодняшней ночной битвы, нападения не ждали, к тому же ещё не кончились запасы разграбленного Пивного двора — в общем, гуляли. Брушевский принимал у себя стоявшего по соседству ротмистра Суму. Хозяином он оказался никудышным: всё время бахвалился и ругался, не давая гостю раскрыть рта. Тот и сам был не прочь наплести три короба, да глоткой не вышел, все его попытки перекрывались мощными раскатами говорливого пана, так что оставалось только маяться и молчаливо злиться. Под конец не выдержал Сума:
— С тобой только по лесу ходить, никогда не заплутаешь.
— Это так, мою глотку на десять вёрст слышно, — похвалился Брушевский и гаркнул так, что палатку напружило. Выругался Сума и отправился восвояси.
— Ты куда? — рванулся за ним Брушевский, и лишь только появился в светлом проёме палатки, Тишка радостно выкрикнул: «Вот он!» Сума тотчас отпрыгнул в сторону, Брушевский грозно повторил свой вопрос вслед исчезнувшему товарищу. Тут на него и набросились. Силён был пан и увёртлив, в схватке досталось многим, но всё ж спеленали как миленького. А с вояками его управились и того быстрее: разогнали прежде чем те что-то поняли. Самым проворным оказался Сума — словил коня и помчался за подмогой. От этого места до Красной рукой подать, ляхи мигом отставили гульбище и всей оравой поскакали на выручку. Худо пришлось бы Долгорукому и его людям, рассеявшимся по польскому стану, доберись до них подмога. Но Бог уберёг, а вернее того — «троицкий горох», рассыпанный другим отрядом на подходе к Княжьему полю. Стали спотыкаться ляшские кони и с диким всхрапом валиться на землю, подминая под себя седоков. Ночь огласилась криками ужаса, ибо никто не мог понять, почему бесятся кони и где находится неведомый страшный враг. Долгорукий, вовремя оценив обстановку, дал команду на отход. Отряд вернулся в лавру, не потеряв ни одного человека.
С Брушевским поначалу вышла незадача. У обычно говорливого пана вроде как язык укоротился, даже на обычную ругань не хватало; на все вопросы пан упрямо молчал, лишь теснее сдвигал кустистые брови. Долгорукий не стерпел:
— Ты, видно, своим похвалой подавился. Что ж, если слов для князя жалко, пусть тебя холоп разговорит!
И послал за Тишкой. Тот против литовского ротмистра росточком вдвое меньше, голоском и того тоньше, но приступил к нему без страха — известно, спутанного медведя и овца щиплет. Я, сказал, с твоей милостью долго возиться не стану, сначала уши пообрубаю, опосля в отхожую яму спущу и на общий погляд выставлю, а как постоишь оплёвышем, на стенке привешу. Будешь говорить? Брушевский только злобно зыркнул глазами. Тишка и впрямь не замедлил, взмахнул ножом и отчекрыжил панское ухо. Тут и показал литовский пан всю силу своего голоса.
— Теперь будешь говорить?
Брушевский за рёвом вопроса не услышал, но догадался, ибо Тишка уже за второе ухо схватился. Выпалил скороговоркой:
— Всё скажу, что пан захочет.
Тишка довольно усмехнулся:
— Недорого мне панское звание досталось. Скажи-ка, почему это в казаках скоро надобности не станет?
Брушевский застонал, кровь с головы лилась ручьём. Тишка не разжалобился, из него по милости пана тоже вчера немало вытекло, потянулся за ножом.
— Скажу, скажу, — поспешил тот и снова затих, словно набираясь силы.
— Ну же?!
— Лисовский под монастырские стены копает и, слышно, скоро закончит.
— А казаки при чём?
— Не при чём. Когда стены падут, он и без них обойдётся...
Брушевского тотчас отвели к Долгорукому. Князь сморщился при виде окровавленного пана и сочувственно покачал головой, но, как узнал о признании, отбросил всякие политесы. Где подкоп? Откуда ведётся? И куда, в какую сторону? Увы, Брушевский ничего такого не знал. Дело, сказал он, сугубо тайное, о нём только Лисовский и сам гетман ведает. Лукавил хвастливый пан или говорил правду, судить трудно. Долгорукий на всякий случай снова препоручил его заботам Тишки, а сам спешно созвал совет.
Известие о подкопе взволновало и воевод, и старцев. Стали гадать, призвали хитрецов, чтобы думали насчёт противодействия вражеским козням. Те долго совещались и сошлись на том, что копают к Святым воротам, туда самый ближний выход от Служень оврага и, значит, удобно скрыть работы. Предложили снарядить отряды землекопов для рытья под стенами земляных колодцев, откуда можно прослушивать звуки ведущихся работ. Колодцы так и назывались — слухи. Воеводы согласились, в главные слухачи определили пушечного мастера Власа Корсакова. Желая знать о подкопе наверняка, Долгорукий и 1олохвастов решили сделать вылазку за языком.
Наскоро созвали охотников и в ненастную ночь под 1 ноября двинулись к польскому стану. Думали, будет, как и в прошлый раз, а вышло всё наоборот. Наученные горьким опытом ляхи были теперь настороже и подготовили несколько ловушек, в которые попали троицкие смельчаки. Почти все и полегли на месте, в крепость в ту страшную ночь не вернулось 190 человек.
Для осаждённых настали самые страшные времена: беспрерывная канонада, неудачные вылазки, слухи о невыявленном, готовом вот-вот взорваться подкопе, — всё говорило о скорой и неминуемой гибели. Плач и стенания слышались отовсюду, росла взаимная подозрительность и неприязнь, в душах поднималась скверна, и люди не стеснялись делиться ею с окружающими. Одна женщина, измученная беспрерывном плачем больного ребёнка, задушила его. Её побили каменьями. Другая облила кипятком соседку, обвинив её в воровстве куска хлеба. Так поступали доселе обычные люди, чего ж говорить о таких как Бараниха. Груня Селевина едва сдерживала готовую прорваться ненависть, видя, как она измывается над окружающими.
Осаждённые кормились из монастырских поварен. Пища выдавалась посемейно, в зависимости от числа едоков. Бараниха опустошала почти весь котёл, оставляя невесткам дно и стенки. Ещё и ругалась: вы-де по пути его половините, соседи на столько же человек вдвое больше приносят. Тепла ей тоже никак не хватало, придвинется к огню, ещё и руки раскинет, как бы желая побольше в себя вобрать. И опять брюзжит: у соседей кости от жара ломятся, а я дрожу осиновым листом. Кто-то рассказал, что у Селевиных печка камнями обложена, потому тепло и сохраняет, она тут же приказала невесткам насыпать в костёр камней. Однако теплее от того не стало, и старуха ещё пуще озлилась — значит, дело не в том.
В осадном сидении трудно всем, особенно ребятишкам: ни побегать, ни поиграть, все гоняют, шпыняют, ругают, это помимо общих тягот. Но со временем и те приспособились. Вошло у них в привычку собирать неразорвавшиеся ядра, что в крепость прилетали. Их много сидело в осенней грязи. У Ванятки Селевина под телегой целый склад образовался — какие наменял, какие сам наковырял. Решил, когда наберётся довольно, тяте снести для его огненного дела. Бараниха эту ребячью забаву приметила, остановила Ванятку:
— Зачем железные орехи таскаешь?
Тот смолчал, только носом зашмыгал.
— На еду? На тепло?
— Что ты?! Их надо держать от огня подальше.
«Врёт разбойник, — подумала Бараниха, — зачем же подальше, коли не горят? Верно, через это тепло и имеют». И вот как-то глубокой ночью сползла она со своего сундука и начала тихонько выгребать ядра из-под соседской телеги. Свалила на рогожу и потащила к своему полуугасшему костру. Лежит, радуется: теперь-де и у меня тепло будет.
Под утро шёл Ананий из подвала, чтобы навестить семью и уже на подходе увидел, как встала земля дыбом. А когда подбежал, не чуя ног, нашёл на месте своей кибитки только глубокую яму и ничего более. Разом почернел Ананий и стал ни жив ни мёртв. Народу собралось! Спросонья не знают, что и подумать. Мастеровые ребята пытались привести своего товарища в чувство, влили ковш водки — не помогло. Отнесли в кузню, и пролежал там Ананий недвижно без малого двое суток. После уж поняли, что это Господь его разум от помутнения уберёг, ибо, если бы увидел, как Груню да детишек по косточкам собирали, не выдюжил бы. А как очнулся, сводили его на то страшное место, где теперь стоял только крест и ничего более. Прижался Ананий к кресту и заплакал, это означало, что человек ожил.
Тут и нашёл его Данила, решивший, что время отлежки прошло. Сел рядышком и обнял брата. Потом неожиданно признался:
— Мне тоже недолго по земле ходить... — Ананий недоумённо посмотрел на него. — Обещался я царице Ксении Тушинского вора убить и на кресте в том поклялся. Коли в осаде не сгину, тогда от него живым не выбраться. Всему нашенскому роду конец выйдет. Зато славно помрём и там всех твоих встренем.
Ничего себе утешил. Но Ананий спорить не стал, лишь придвинулся ближе, теперь у него никого больше на свете не осталось.
В лавре не смолкали плач и стенания. Воспользовавшись общим смятением, ляхи продвинули вперёд осадные работы. Осаждённые сразу ощутили печальные последствия этого: перекрылся доступ к верхним прудам, куда они ходили для стирки и мытья. Кроме того, в ближних закопах были установлены лёгкие пушки, усилившие и без того непрерывную канонаду прицельным огнём. Увеличились разрушения и число жертв, больничный корпус переполнился, у старца Корнилия и его помощников теперь не оставалось ни одной свободной минуты. Ползли и ширились слухи о подкопе, они, как водится, во многажды преувеличивали опасность, но их невозможно было унять. Захваченные пленные ничего сказать не могли, видно, эта тайна подземных работ действительно строго соблюдалась. Архимандрит и воеводы понимали: нужны какие-то действия, чтобы преодолеть унылость сердец.
Тишку приставили в помощники Афанасию для ухода за ранеными, молодой инок часто разговаривал с пленником, пытаясь понять, что же за народ этот, казаки? До сей поры о них только и знали как о разбойниках и смутьянах, не признающих над собой никакой власти. Оказалось, нет, казаки чтят Божии заповеди и сердцем добры, только скрывают его под суровой личиной. Так по крайней мере уверял Тишка. Уверения подкреплял рассказами: как слушают отца с матерью, как почитают старших, как без жалости карают провинившихся за блуд и воровство.
— Почему же вы так малосердны к другим людям? — удивился Афанасий.
Тишка пояснил:
— Наш обык к инородным не лепится, у них холопья кровь, а казаки — народ вольный.
— Это не по-божески, Господь не чурался прокажённых и отверженных, он говорил: не здоровые имеют нужду во враче, но больные.
— Мы про это не думали...
Так говорили они не единожды; Афанасий изумлялся невежеству казаков и всё более уверялся в том, сколь необходимо им правильное толкование Божьих заповедей. Он поделился своими мыслями с отцом Корнилием. Старец, не ведая об его намерениях, согласился:
— Слово Божие, как свечка в ночи, всякого выведет на правильную дорогу.
— Вот я и решил эту свечку перед казаками поставить. Благослови, отче!
Всякого ожидал Корнилий от своего беспокойного выученика, но про такое не мог даже помыслить. Да не сумасбродил ли он? Идти своей волей к этим кровопийцам, головорезам, кто отродясь к умному слову не навычен, бросать доброе семя на их окаменелость — трудно сыскать что-либо бесполезное.
Афанасий своё:
— Не ведают несчастные, что творят, я через нашего пленника в том совершенно уверился. Да и сам видел, когда на стенке стоял, как их наше моление остановило. Значит, не совсем заскорузли сердцами, может, токмо и ждут, чтобы отстать от неправедности.
Видя убеждённость, с какой говорил юноша, Корнилин постепенно успокаивался. В нём бродят неизбывные силы и свойственное молодости заблуждение, что зло проистекает не от худого нрава, но от неведения. Что ж, не стоит пока трезвить его, лучше осторожным внушением отвратить от бесполезного дела. Так решил действовать старец и прямо не перечить. Только и сказал: «Помолись, сын, мой, Господь даст верное вразумление». Тут их беседу пришлось прервать — под вражеским обстрелом обрушилась часть корпуса келий, придавило несколько монахинь, потребовалась срочная помощь.
Афанасий подхватился бежать, Корнилий немного замешкался, собирая снадобья. Юноша стоял на открытом месте, поджидая его. Пролетело с воем и плюхнулось ядро, разбросав комья грязи. К счастью, оно не взорвалось. Корнилий махнул рукой — дескать, беги, но неслух продолжал стоять, только нетерпеливо перебирал ногами. Старец, как мог, поспешил к нему, увы, быстро он не мог. Когда же наконец приблизился, почувствовал странную тревогу. Ничего не случилось особенного, продолжали греметь взрывы, кричали люди и животные, слышалось молитвенное пение, а Корнилий понял: это конец. В хаосе звуков он безошибочно выделил один, «свой» и, бросившись к Афанасию, повалил его на землю. Ядро упало совсем рядом и взорвалось с оглушительным треском. Афанасия обдало тугой, горячей волной; лежавшее сверху тщедушное тело старца стало необыкновенно тяжёлым. Афанасий осторожно высвободился и глянул на старца, его лицо было спокойно и благостно. «Ну, слава Богу», — подумал Афанасий и широко перекрестился, скользнул взглядом но телу — всё вроде бы на месте, только вот странно топорщилась пола рясы. Афанасий приподнял её и не сдержал страшного крика. У Корнилия не было ноги! Вместо неё торчала острая кость, белая-белая, как у свежеобломленной осины. Монах застыл в оцепенении, не зная как быть, и услышал слабый голос Корнилия:
— Сдержи слёзы и поспеши для дела. Господь через архистратига Михаила взыщет за кровь христианскую.
То были последние слова.
Смерть праведного старца, пользовавшегося всеобщей любовью, добавила уныния. Более всех печалился Афанасий; Корнилий спас ему жизнь, и он страдал от невозможности отплатить таким же самоотвержением. Поделился с Макарием своим желанием пойти к казакам и отвратить от творимого зла. Макарий тотчас отозвался: «И я с тобой!» Афанасий не смог сдержать чувств и уткнулся в грудь верного товарища. Тот невозмутимо загудел псалом: «Господи, путеводи меня в правде Твоей, ради врагов моих. Неужели не вразумятся все делающие беззаконие и съедающие народ мой?» Тогда перед могилой святого старца дали обет пойти со словом истины в стан врага и отправились за благословением к архимандриту.
Иоасаф намерения молодых братьев не одобрил; в отличие от Корнилия сдерживаться не стал: отчитал за своеволие и желание оставить обитель, испытывающую острую нужду в людях. Афанасий, у которого от обиды даже слёзы навернулись, спросил дрогнувшим голосом:
— Не сам ли ты, отче, говорил о силе Божьего слова, способного отвратить намерение поднять меч?
Спросил, как укорил, и Иоасафу стало неловко. Чистый юноша воспринимает его наставления как непреложную истину и пытается применить к жизни. Как объяснить, что обстоятельства не всегда позволяют поступать по-сказанному?
Старец отставил укоры и ласково сказал:
— Сдержи дерзостные порывы, сын мой. Отец Корнилий облегчал страдания людям, делай то же, это и будет ему лучшей памятью.
Потом, правда, долго не находил себе места, испытывая нечто вроде вины, и о намерении молодых монахов рассказал воеводам.
— Сбежать хотят хитрованы, — сурово отозвался Долгорукий, — вчера двух мужиков за тем же поймали, надобно усилить сторожу.
Голохвастов промолчал, что-то прикидывая, ну, у того всегда на уме своё.
4 ноября после очередной вылазки в крепость принесли раненого казака. Рана оказалась смертельной, сам отец Корнилий тут ничего бы не смог сделать, не то что его молодые ученики. Умирающий захотел исполнить последний христианский долг и во время исповеди сообщил, что подкоп ведётся от нижней мельницы к угловой Пятницкой башне. В этот же день в крепость явился перебежчик и показал то же, прибавив, что работы вот-вот завершатся. Тишка признал в нём соратника, Ивана Рязанца, известного своим благочестием и правдивостью. Воеводы не на шутку встревожились, всех землекопов тотчас послали насыпать внутренний вал за башней и примыкающими стенами, чтобы преградить вход в крепость, если они взорвутся. Но то явилось лишь полумерой, необходимо было разрушить подкоп и избавиться от постоянно висевшей над крепостью угрозы. Задача осложнялась тем, что местность вокруг мельницы заполняло многочисленное войско Лисовского; у троицких защитников не доставало сил, чтобы отогнать его, только какая-то необыкновенно хитрая уловка могла помочь делу. Воеводы искали решение.
Появление двух казаков со столь важными свидетельствами заставило снова вспомнить о молодых монахах. Может быть, их стремление обратиться к добрым чувствам единоверцев не столь уж безрассудно? Ещё раз послушали Ивана Рязанца, он говорил мало, но взвешенно: ляхи блазнили казаков добычей, а заместо неё дали шиш с вошью, заставили, будто нехристей, с монахами да иконами воевать, оттого промеж казаков ропот идёт.
— А если святых отцов пришлём?
— Пущай приходят, мы от доброго слова вовсе отвыкши, один ляшский шип слышим.
— Найдут ли они верную дорогу?
— Я покажу.
Голохвастов держал с Долгоруким долгий совет. Князь, верный обычной подозрительности, опасался подвоха и имел на то полное основание. Наконец пришли к согласию, и Голохвастов призвал монахов. Повторив рассказ о кончине Корнилия и своём обете, те пали на колени:
— Помоги свершить наше желание и снести Божие слово заблудшим.
Воевода неожиданно быстро согласился:
— Идите, раз обещались, святой отец того стоит. У меня же с супостатом другой разговор. Корнилий не зря грозил архистратигом Михаилом, близится день его памяти, знаете?
— 8 ноября, — в один голос сказали монахи.
— В сей день выйдем все в поле и двинем на Красную горку пушку добывать, которая его убила. Ежели уговорите казаков к делу пристать, нам поможете и старца помяните. Теперь ступайте к архимандриту, он вас по-своему наставит.
Рано утром следующего дня молодые иноки в сопровождении Ивана Рязанца отправились в казацкий стан. Отряд Епифанца стоял у Подольного монастыря, недалеко от всё той же мельницы. В самом монастыре расположился Лисовский со своим ближним окружением. Казаков в монастырскую церковь ляхи не пускали; вот возьмём, сказали, лавру, отмолитесь за все времена. А не пускали оттого, что в первый же день изгадили святое место и над православными иконами надругались. Об этом сперва ходили мутные толки и только сейчас, месяц спустя, заговорили открыто, с возмущением. Безуспешная осада, неустроенный быт, ссоры из-за неправильного дележа добычи — это и многое другое усиливали озлобленность и взаимную подозрительность. Подобный настрой не способствовал душеспасительному разговору, на что надеялись Афанасий с Макарием, их появление оставило казаков равнодушными.
— Что за дело, брат, — сказал никогда не унывающий Макарий, — Господь наказывал ученикам при входе во всякое жилище говорить: «Мир дому сему». Если дом достоин, мир придёт к нему, если не достоин, возвратится к говорившим обратно. Скажем и мы: «Мир дому сему».
Но Афанасий, памятуя о наставлении воеводы, не намерен был ждать. Утром, едва забрезжило, достал он из котомки колоколец, освящённый в Троицком соборе, и зазвонил к заутрене. Отвыкшие от близкого звона казаки, хотя и без особого рвения, стали собираться. Прозвучали слова утренней молитвы. Собравшиеся неуверенно вторили:
— Вставши от сна, обращаюсь к Тебе и принимаюсь за дела по Твоему милосердию...
С окончанием молитвы казаки не расходились, подходили новые, толпа росла. Тогда монахи начали действовать, как уговорились ранее. Макарий выступил вперёд и ломким юношеским баском прогудел начало псалма:
— Услышь, Боже, молитву мою и не скрывайся от моления моего. Я стенаю от горести, смущаюсь от голоса врага и притеснения нечестивого, ибо они в гневе враждуют против меня.
Затем вступил Афанасий.
— Ты сотворил землю и населил её народами, дал им в правило свои установления, наказав жить в любви и благочестии. Так поступали наши отцы и отцы их отцов, от которых пошла Русская земля. Они защитили её от злобных врагов и передали нам на сохранение, мы же ввергаем её в пучину скорбей. Гибнет наша отчина, нисходит её народ. Люди бегут в леса, уступая свои жилища диким зверям, птицы расклёвывают тела убиенных, гады поселяются в их черепах. Ночи озаряются пожарами и оглашаются воплями несчастных.
Макарий подтвердил словами 37 псалма:
— Я близок к падению и скорбь моя всегда предо мною. А враги мои живут и укрепляются и умножаются те, кто ненавидят меня.
Казаки, привыкшие к каждодневным стенаниям, заметно заскучали. Мудрено было малоопытным юнцам проникнуть в их очерствелые сердца. Афанасий в отчаянии воскликнул:
— Как ответить перед потомками за погибель Русской земли? Ныне она терзается более своими, нежели иноплеменниками. Свои указуют путь ляхам, берегут от опасности, доставляют пищу, приводят на утеху дочерей, разоряют храмы и избивают друг друга. Враги только смотрят и смеются безумному междоусобию, а вы своими руками, обагрёнными братской кровью, передаёте им неправедно добытое, оставаясь в жалком ущемлении. Можно ли встретить большее безрассудство?!
В голосе монаха слышалась искренняя боль, и слушатели ответили сочувственными вздохами. Вслед за ним Макарий горестно воздел руки и произнёс с особым проникновением:
— Сердце моё трепещет во мне, ибо не враг поносит меня, это я перенёс бы; не ненавистник мой величается надо мною, от него я укрылся бы; но ты, который был для меня то же, что друг мой и близкий мой, с которым ходили мы в дом Божий, теперь разрушаешь его.
— Это так... так... о, Господи... — послышались согласные голоса. В настрое казаков стал ощущаться перелом; невидимые, пока ещё хрупкие нити протянулись между ними и молодыми проповедниками. Афанасий понял это и страстно призвал:
— Наступило время быть всем православным христианам в соединении. Хотя бы и были в ваших пределах какие неудовольствия, отложите это на время, чтоб всем сообща потрудиться для блага отчины и православной веры. Вспомните, что родились вы от христианских родителей и породить должны добрых христиан. Расторгните узы лукавых ласкателей, свергните с себя их оковы и да исправится Русская земля!
Уже не вздохи, не шёпот, но громкие крики раздавались вокруг, и нетрудно было предположить, чем бы кончилась эта проповедь, продолжись она далее, но тут привлечённый криками явился сам атаман. Немного понадобилось ему времени, чтобы разобраться в происходящем.
— Расходитесь, казаки, — закричал он и заработал плетью, расчищая дорогу к монахам.
— Ты шо, батька, сдурел? — послышались недоумённые голоса. — О-ох! Сказиться бы тебе... Вирно каже: свои более чужих досаждают.
— Расходись! — грозно повторил атаман. — Это лазутчики, взять их!
Монахов тут же повязали, ретивцев у власти всегда хватает, зато остальные выражали явное неудовольствие. Епифанец попытался их успокоить:
— Уймитесь, казаки, сейчас спытаемо голубчиков, они сами усе кажуть.
Пленников отвели в атаманов шатёр и стали выспрашивать: кто такие, откуда и зачем пришли? Те назвались и отвечали, что принесли Божие слово и ни о чём ином не помышляли. На том стояли крепко, даже под угрозой пытки, и атаман решил долго не тянуть. Монахов вывели из шатра и привязали к двум столбам, вкопанным посреди казацкого лагеря. У Епифанца были хорошие кнутобойцы, после общения с ними обычно начинали говорить даже самые молчаливые. И, правда, лишь один удар вынесли иноки, после второго Афанасий, как ни крепился, издал животный вопль. Ему вторил Макарий, который, однако, нашёл силы, чтобы прохрипеть:
— Услышь, Боже, вопль мой, лишь на Тебя уповаю...
Третий удар он выдержал уже спокойнее и внятно прокричал:
— Призри и помилуй меня, Боже, дай крепость рабам Твоим и избавь от уныния!
То же сквозь завесу нестерпимой боли повторил Афанасий, ему показалось, что боль чуть-чуть отступила, и он стал вслед за Макарием твердить слова священных псалмов. Свистели кнуты, сползали лохмотья разрываемой рясы, разлеталась брызгами иссечённая кровь, а юноши кричали в самозабвении и слёзы заливали их лица.
— Дела беззаконий превозмогают меня, но я уповаю на Бога, ибо ради Тебя несу поношение. Что сделает мне плоть?
Плоть, однако, брала своё, и голос истязаемых заметно слабел. Первым не выдержал Афанасий, он опрокинулся в беспамятство, оборвав псалом на полуслове. Вскоре за ним последовал Макарий. Епифанец остановил битье, публичного признания, на что он так рассчитывал, не получилось, казаки бросали в его сторону хмурые взгляды. Выйти из растерянности помог Лисовский, привлечённый необычным шумом казацкого лагеря. Увидев два тела, безжизненно повисших на верёвках, он с усмешкой сказал Епифанцу:
— У тебя неискусные палачи, настоящий мастер никогда не доводит жертву до беспамятства, ибо оно облегчает страдание. Я пришлю своего Юзефа.
Скоро пришёл синегубый тщедушный человечек и два могучего вида турка, несущих за ним сундук с пыточными принадлежностями. Он осмотрел пришедших в себя монахов и почтительно обратился к Лисовскому:
— Ваша милость хочет только наказать еретиков или добиться от них какого-либо признания?
— Они троицкие лазутчики и должны рассказать о крепости всё, что знают.
— Это облегчает дело, — улыбнулся Юзеф, обнажив беззубые синие десна, — иногда требуется, чтобы злодеи говорили и то, чего не знают. Попробуем для начала отковать мальцов, ужо разговорятся.
Епифанец склонился к уху Лисовского:
— Как это, отковать?
— Подковы знаешь как пришивают?
— Знаю.
— Ну а это наоборот — пятки отшить.
Епифанец отпрянул и незаметно перекрестился. Юзеф дал знак, подручники стянули сапоги и, привязав ноги несчастных к доскам пятками кверху, приставили зубила. Юзеф спросил: «Говорить будете?» Макарий склонил голову в сторону Афанасия: «Ты как, брат?» — «Тяжко», — облизнул тот пересохшие губы. — «Ну, помогай тебе Бог» — и затянул:
— Услышь, Боже, молитву мою; я стенаю в горести моей и смущаюсь от голоса врага, от притеснения нечестивого, ибо они враждуют против меня. Сердце моё трепещет во мне и смертные ужасы напали на меня, положи слёзы мои в сосуд Твой и покарай кровожадных.
Афанасий вторил, хотя весь сжался от страха и горестного предчувствия. Юзеф мотнул головой, подручники довольно осклабились и ударили по зубилам. Брызнула во все стороны кровь, раздались дикие крики, молитвы уже не могли сдержать их. Толпа казаков глухо роптала, лишь Юзеф довольно растягивал порозовевшие губы и с гордостью посматривал на Лисовского — дьяволята уже не молятся, посмотрим, что будет, когда они совсем лишатся своих копыт. И тут снова зазвенел пронзённый болью голос Макария:
— Великий Боже, покарай моих мучителей, порази стрелою и обрати на них мои мучения. Пусть все видящие их зло удалятся от них, как от проказы и поймут: это Твоё дело.
Афанасий поддержал его слабым голосом:
— Да падут на них горящие угли; да будут они ввержены в огонь, так, чтоб не встали.
Юзеф удивлённо проговорил:
— Как закоснели они, однако, в еретическом упорстве. Что ж, испытаем их огнём, которым они грозят.
Турки, окончив кровавую работу, подняли руки монахов над головой и привязали к столбам, а вокруг обложили обмазанную дёгтем солому. По замыслу истязателей, столбы должны были поджечь сверху, чтобы огонь постепенно спускался вниз и медленно сжигал жертвы. Казнь эта была долгой и особенно мучительной. Макарий, пока шли приготовления, не унимался и призывал бесчисленные кары на головы палачей. Лисовский морщился, как от зубной боли; судя по живучей силе этого монаха, поношения кончатся не скоро. Наконец, он не выдержал:
— Неужели нельзя заставить его умолкнуть?
— То можно, ваша милость, — обрадовался Юзеф и бросился к сундуку. Оттуда извлеклась палка, на одном её конце было укреплено кольцо с шестью обращёнными вниз железными пластинами, острые концы которых отгибались, подобно лилии. Юзеф взмахнул — пластины под силою воздуха разошлись веером и вновь сомкнулись вокруг палки. Он обратился к Лисовскому:
— После знакомства с этим еретик уже не сможет ничего рассказать.
— У нас останется другой, — ответил Лисовский, — возможно, увиденное развяжет ему язык.
Юзеф поклонился и вручил палку одному из турок. Все вокруг замолкли, приготовившись увидеть нечто ужасное. Макарий тоже притих, открывающаяся бездна мрака устрашила его, но не надолго. Собрав оставшиеся силы, он крикнул:
— Услышь, Господи! Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза. Ради Тебя иду я на муку и прошу: дай силу, Господи...
Тут голос его прервался. Палач своей огромной лапищей раздвинул ему челюсти и засунул в рот смертоносный цветок. Он стал продвигать его вовнутрь, с улыбкой наблюдая, как жертва багровеет и изливается слезами, и вдруг резким движением выдернул назад. Выдернул вместе с гортанью и языком! Кровь ручьём хлынула изо рта несчастного юноши, он повёл вокруг безумными глазами и застыл. А палач радостно завертел страшное орудие, разбрызгивая кровь мученика.
Казаки попятились назад, даже им, привыкшим к людским страданиям, стало не по себе. Афанасий же был почти в беспамятстве, своя боль будто отступила, померкла перед увиденным. Юзеф выхватил палку из рук палача, поднёс к его глазам:
— Посмотри, с тобой будет сейчас то же. Будешь говорить?
Афанасий прикрыл глаза, пытаясь припомнить подходящие слова молитв, которые так хорошо знал Макарий. Но нет, с гибелью товарища это было для него слишком трудно. Его сила не в молитве, но в чём?
— Будешь говорить?
Он открыл глаза и с усилием разлепил спёкшиеся губы:
— Буду...
Лисовский снизошёл до того, чтобы подойти к истекающему кровью монаху, и Афанасий, судорожно глотая слова, рассказал всё, что знал о готовящейся вылазке: откуда, когда и куда.
— А не врёшь? — засомневался Лисовский.
Но ответа на вопрос не услышал, Афанасий затих, и уже ничто не могло возвратить ему памяти.
Лисовский приказал казакам разойтись. Потрясённые увиденным, они уходили молча, как-то по-необычному растревожились их души, но Лисовского настроение казаков не занимало. Он думал о сообщённых сведениях и гадал, как лучше распорядиться ими. Сперва хотел известить гетмана, потом решил не спешить. Уж больно часто в последнее время он слышит поношения от Сапеги, который готов, кажется, свалить на него все военные неудачи, а победы приписать только себе. Не выйдет ли также и на этот раз? У него довольно сил, чтобы самому устроить засаду и разгромить троицкое войско. Если повезёт, можно затем без особых хлопот взять лавру и утереть нос надменному гетману. Придя к такому решению, он приказал тем немногим, кто слышал признание монаха, держать рот на замке, а к Афанасию приставить крепкую сторожу и держать поблизости.
В лагере начались тайные приготовления. Лисовский тщательно разрабатывал операцию, вникал в каждую мелочь и всё более уверялся в успехе задуманного предприятия. И пока он так готовился, в отряде Епифанца не смолкали толки о двух молодых монахах. Приведший их Иван Рязанец сокрушался более всех. Из уст в уста передавался его сон. Будто явился ему Сергий и пригрозил: мольбу-де на вас, злодеев, сотворю Царю Небесному, чтоб вовеки осудил на геенские муки. Будет, сказал, скоро молния с громом и истечёт с восхода река велика, а с заката и полудня появятся два озера; сойдутся все три и потопят войско литовское без остатка. Засмущались казаки, пошли к атаману, тот тоже как бы не в себе, глаза прячет. Дошли до Лисовского слухи о казацких сомнениях, он поспешил в их табор на разговор, а сам верную сотню притаил, чтоб схватить главных смутьянов. Проведали о том казаки и изъявили полную покорность. А вечером снялись тайно и вместе с атаманом побежали к дому. Лисовский разослал доверенных людей для поиска, но громко объявлять о том не стал, дабы ненароком не раскрыть своих тайных замыслов. Кто-то из доверенных напал на след и догнал отряд. Выяснилось, что удручённые дикой расправой с Божиими людьми, казаки по общему присуду решили отстать от неправедного дела. Видимо, всё-таки дошёл до их сердца страстный призыв юных мучеников.
— Чёрт с ними! — беспечно отозвался Лисовский. — Они лишь капля в моей чаше, пусть остаются ни с чем.
В крепости тем временем шла своя работа. К вылазке готовили три отряда. Первый, с которого начиналось дело, должен был выйти с северных Конюшенных ворот, скопиться в Глиняном овраге и внезапным броском овладеть укреплениями поляков на Красной горе. Его конечной целью являлось уничтожение стоявших здесь пушек. Командовал отрядом алексинский воевода Иван Ходырев, мастер внезапных наскоков, засад и иных воинских хитростей. Второму отряду отводилась главная роль. Ему предстояло выйти через Святые ворота и действовать в направлении Подольного монастыря и мельницы. Требовалось овладеть ею, найти устье подкопа и взорвать его. Для большей скрытности решили использовать тайный вылаз — нашли-таки старый ход у Сушильной башни — часть отряда выходила через него. Им командовал Алексей Внуков, человек неудержимой отваги. Третий отряд во главе с Иваном Есиповым из Тулы располагался у полуразрушенного Пивного двора и предназначался для оказания помощи другим, судя по обстоятельствам.
На дело шли с охотою, отбоя от желающих не было. Воодушевление особенно возросло, когда стало известно, что благодаря мученической смерти двух молодых монахов от Лисовского отстали пятьсот донских казаков. Подробностей не знали, но своими троицкими гордились и стремились в подражание им сами явить пример самоотвержения. Многие изъявляли желание попасть в подрывную команду Власа Корсакова; неразлучные Шилов и Слота ходили за ним по пятам, пока наконец не уговорили, и потом поклялись не быть живыми, если не взорвут подкоп. Данила Селевин вернулся к своей сотне с твёрдым намерением добраться до вражеских батарей. А Ксении, к которой зашёл проститься перед уходом из больничного корпуса, сказал, что клятву свою помнит и исполнит сразу после того, как отомстит ляхам за гибель Брехова. Монах Нифоний значительно увеличил отряд святого воинства, к нему просились не только крепкие иноки, но и глубокие старцы, полные решимости положить свои жизни на общий жертвенный алтарь. Им приходилось отказывать; исключение сделали только для старца Артемия, доживающего недолгие дни. С него, принявшего святое причастие, всё и началось.
На исходе 8 ноября, дня памяти архистратига Михаила, предводителя небесного воинства, из Конюшенных ворот вышел небольшой караван. Жалкое это было зрелище: связанные в цепочку тощие хромые клячи понуро тянулись друг за другом. Впереди, поминутно спотыкаясь, шёл старый мерин; управлял им Артемий, которого для верности привязали к седлу верёвками. Ночной холод пронизывал до костей, и он прижимал к себе горшок с тлеющими углями. Куда и зачем брела жалкая процессия, знали очень немногие. Спустившись к Глиняному оврагу, она двинулась по его вязкому, осклизлому дну.
Глиняный овраг тянулся в северо-западном направлении, один его разлог, поворачивая на запад, огибал подножие Красной горы. Отсюда имелся прямой выход к её тыльной стороне, и эта часть усиленно охранялась. Если же учесть, что непосредственно к оврагу примыкало Княжее поле, сплошь заполненное войсками, то сунуться сюда мог разве что самоубийца. Однако процессия шла, и звуки чавкающих копыт не скрывали её движения. Начало западного разлога охранял воровской атаман Чика. Предупреждённый Лисовским о возможной вылазке из крепости, он затаил свои войска и выслал дозорных. Они-то и предупредили о подходе неприятеля. Ночная тьма и непогода не сразу позволили установить его силу и численность, Чика недолго промаялся в неведении и дал сигнал к нападению.
Ночь огласилась улюлюканьем и свистом, появившиеся со всех сторон казаки мигом окружили караван, так что Артемию времени для раздумий не оставалось. Он только и успел, что достать из-за пазухи конец фитиля и сунуть его в горшок с углями. Фитиль тут же занялся, огонёк весело побежал к притороченным бочонкам с порохом. Старец безотрывно смотрел на него, позабыв про молитву, а спохватился, когда огонёк совсем приблизился к затравке.
— Дай силы, Господи... — только и успел произнести он.
Раздался страшный взрыв, в одно мгновение старец и вся его смертоносная команда перестала существовать, а вместе с ними стала ничем едва ли не сотня находившихся поблизости врагов. То была первая уловка, подготовленная Голохвастовым в ответ на засаду Лисовского. Сам Ходырев, скрытно следовавший за Артемием, воспользовался сумятицей неприятеля и рассеял его. Но замешательство продолжалось недолго, Чика подтянул подкрепления, и на Княжем поле закипело настоящее сражение.
Взрыв, прогремевший на всю округу, хорошо слышали на противоположном конце крепости, по нему второй отряд начал осторожно выдвигаться на исходное положение. Скрытности его действий способствовала кромешная темень и дождь, заглушавший всякие звуки. Воины, прижимавшиеся к холодной мокрой земле, не могли унять судорожь и нетерпеливо ожидали условленного сигнала. Время тянулось медленно, до рассвета оставалось чуть более трёх часов. Вдруг, как по волшебству, дождь перестал, небо прояснилось, на нём проступили звёзды. Все радостно оживились, сочтя это добрым знаком, и тут же с Духовской церкви раздались удары колокола.
Будто вихрь поднял людей и бросил вперёд. Не ожидавший нападения неприятель быстро оставил передовую линию и откатился к монастырю. Там он тоже не сумел удержаться; в отсутствие Лисовского, отъехавшего к Княжьему полю, ему никак не удавалось оправиться от растерянности. Монастырь и мельница были оставлены, нападавшие уже достигли Сазонова оврага, и только сильный огонь польских пушек с горы Волкуши вынудил их остановиться. Стороны сделали передышку, собираясь с новыми силами.
В это время на мельнице и в её окрестностях охотники Власа Корсакова пытались отыскать начало подкопа. Поиски затруднялись темнотою и отсутствием видимых следов. В самой мельнице, на что первоначально очень надеялись, его найти не удалось. Маленький Слота беспокойно шнырял из стороны в сторону и выглядел явно удручённым.
— Не егозь! — поймал его за рукав более рассудительный Шилов. — Давай думать. Последки после копки должны оставаться?
— Вестимо, вот я и ищу, где их хоронят. Токмо свежих насыпок нигде не видно.
— А ежели они не в земле?
Слота подпрыгнул от неожиданной мысли и побежал к мельничной запруде. Как он сразу не догадался, что вода всё прячет и следов не оставляет? Если ссыпали сюда, то и рыли где-то рядом. Точно, в одном сарае-развалюхе нашли, наконец, укрытый рогожами земляной лаз. Слота спустился в него и убедился — лаз шёл к крепости, на большее решил время не тратить и вернулся за зельем.
Шилов побежал к мельнице, где были оставлены бочонки с порохом, и известил Корсакова о находке. От помощи он отказался; сами, сказал, справимся. Корсаков не настаивал, недальний бой загремел с новой, ещё большей силой. Обстановка там действительно осложнилась. Неприятель постепенно оправился от неожиданности, с Терентьевой рощи к нему подошли подкрепления, а троицкие стали нести сильный урон от пушечного огня. Внуков находился в самой гуще боя и получил несколько ран, но решил стоять до последнего, во всяком случае, до той поры, пока подкоп не будет взорван. Известие Корсакова обрадовало его.
— Погодим ещё чуток и начнём отходить, — сказал он Корсакову, — а ты беги в крепость и накажи пушкарям, чтоб начинали сюда целить. Без их подмоги никак не обойтись.
У подкопа шла своя работа. Слота отправился под землю с двумя бочонками пороха и запальным шнуром. От помощи длинного Шилова он отказался: застрянешь, дескать, в изгибе. «Я застряну, ты раздвинешь», — беззлобно отозвался Шилов, но спорить не стал, не время. Слота полз по лазу, впереди бочонки, сзади шнур. Отсутствовал он довольно долго, и Шилов стал беспокоиться. Со всех сторон слышался шум боя, гибли его товарищи, он же был вынужден томиться в бездельном ожидании, тут не выдержит даже самый спокойный. Наконец появился Слота, задохнувшийся, уставший, но со счастливой улыбкой — порядок! Шилов поднёс огонь, просмолённый шнур зашипел, испуская чёрный дым. Приятели отошли в безопасное место. Окружающий мир для них как бы перестал существовать, не тревожил даже приближающийся шум боя — всё сосредоточилось на предстоящем взрыве. Мгновения тянулись, казались вечностью, а его всё не было. Уже прошли все мыслимые сроки, и они встревожились: не погас ли огонь, не оборвался ли запальный шнур, не отсырел ли порох? Из лаза по-прежнему шёл негустой чёрный дым, подождали ещё немного — нет, всё тихо. Шилов покосился на товарища и подумал: «Может, что-нибудь не доделал, шмыгун, с него станется». Слота будто уловил его сомнения и бросился к лазу. Шилов за ним, чтоб подстраховать; для ошибок уже не оставалось времени, вражеские крики слышались на самой мельнице.
Они спешно пробирались по лазу, проверяя шнур на обрыв. Слота слышал за собой тяжёлое дыхание Шилова и не переставал ругаться: чёрт-де тебя за собой поволок, нужда придёт, назад не выберешься. «Ничаво, — отвечал Шилов, — дождёмся поры, так и мы из норы». Погасший конец нашли почти у самого заряда, не уберегли, видно, шнур от сырости, когда лежали на мокрой земле. Что теперь делать? Запасу нет и конец короток. Слота погнал Шилова назад — с тобой я навовсе застряну — тот послушно повернул. Слота подождал, пока стихнет шум удалявшегося товарища, прикинул так этак, наверно, он уже на выходе, и запалил конец. Времени, чтоб убежать самому, уже не оставалось, да и нельзя было допустить промашки. Ждать пришлось недолго. «Помоги мне, Господи...» — прошептал он, тут и жахнуло. Дыбом встала земля, подхватила Слоту и не успевшего далеко уйти Шилова. Впрочем, он и не пытался, ибо понимал, что всё равно не успеет, лёг за первым поворотом и стал читать отходную, основательно и неспешно, как обычно. И успел-то сказать всего:
— Душа, покайся прежде исхода твоего...
Весть о разрушении подкопа, быстро разнёсшаяся по крепости, добавила воодушевления защитникам. Пушкари меткой стрельбой остановили дальнейшее продвижение поляков с Терентьевой рощи, своей прежней передовой линии те так и не достигли, там укрепились ратники Внукова. Их положение облегчил выход отряда Есипова из Пивного двора. Он ударил в южном направлении, выбил польские заставы на луковом огороде и скоро очутился за Подольным монастырём, в тылу у поляков. Лисовский, чтобы не допустить окружения, бросился на выручку, засадные войска с Княжьего поля пришлось увести да ещё обратиться к гетману за помощью. Какая уж тут гордость при угрозе разгрома? Ратники Ходырева наконец-то смогли перевести дух, но тут по приказу Сапеги на них обрушился огонь пушек с Красной горы. Подёргивалось, пузырилось разрывами поле, знавшее до сих пор только мирную соху; точно так же час назад троицкие пушкари перепахивали подступы к Сазонову оврагу после отступления отряда Внукова.
Отряд Ходырева, терпя большой урон, разделился на две части. Одна отошла назад и укрылась в Мишутинском овраге, другая под командованием самого начальника начала смещаться к северо-западу и на подходе к Благовещенскому оврагу встретилась со свежим войском полковника Мазовецкого. Силы оказались неравными, но у троицких выбора не оставалось: либо рассеяться по ближним лесам, либо вернуться назад под огонь вражеских батарей. Только вперёд — решил Ходырев и, собрав оставшихся воинов в кулак, повёл их на польские позиции. Данила Селевин шёл на самом острие атаки. При подходе заметил он бунчук приставшего к Мазовецкому воровского атамана Чики и двинул на него.
Неприятель встретил дружным огнём. Конь под Данилой пал, пришлось воевать пешим. Он ловко отразил удар наскочившего казака и ткнул его саблей в ногу, а когда тот невольно скорчился от боли, выбил из седла. Со вторым вышло менее удачно. Тот напал сзади и ранил плечо. Данила охнул и присел; казак, намереваясь добить раненого, сделал широкий замах — Данила стремительно распрямился, наподобие сжатой пружины, и пронзил раскрывшегося противника. Подъехал Ходырев, послал на перевязку. Данила только головой мотнул, хотел было сказать, что за Оськино предательство и гибель Брехова должен уложить не менее десятка, но промолчал и кинулся добывать третьего. Добыл и, получив смертельную рану от четвёртого, прошептал: «Прости, царевна...» С такой же отчаянной храбростью действовали и остальные. Отряд Ходырева проникал в толщу вражеского войска, как нож в масло, но, увы, лезвие ножа быстро истончалось.
Изменилась обстановка и на другом конце. Лисовский, собрав все свои силы, тяжёлым тараном двинулся на Подольный монастырь. Противники сошлись в жестокой рукопашной, стоившей многих жертв. Пали польский князь Стефан Угорский, четыре ротмистра, три воровских атамана, а прочих без числа. Но и троицким досталось. Погиб Есипов, раненый Внуков держался из последних сил, их хватило лишь на то, чтобы скомандовать отход. Защитники, удручённые гибелью отважных начальников, взяв их тела и раненых, кого удалось сыскать в монастыре, отошли к городским рвам, откуда начали нынешнее дело. Лисовский приказал трубить победу.
Со звуками ненавистных труб крепость всколыхнулась, будто небо над ней раскололось. Воспряли больные и раненые, старые и слабые, никого нельзя было удержать в стенах. Не слушая начальников, вопреки рассудку бросились те, у кого имелось оружие, на врага. Первыми среди них оказались воины монаха Нифония, прямиком устремившиеся к Красной горе. Ратное поле, бывшее местом неоднократных стычек, сразу поглотило с полсотни чёрных фигурок. Ну что они могли сделать сим малым числом? Долгорукий горько вздохнул и послал вдогон ратников под началом Бориса Зубова. Это был его последний запас, более не оставалось никого.
Грузный Нифоний нёсся впереди всех, лишь на подходе замедлил ход — хоть и не крут путь, но всё же взгорок. Его обогнал монастырский служка Меркурий Айгустов, прыткий и увёртливый. С блошиным скоком да на пушки? «Стой!» — громыхнул Нифоний. Куда там! Меркурий скок да скок, и вот уже у пушечной бойницы. Все пули мимо себя перепустил кроме одной. Выбежал прямо под ружьё дюжего пушкаря. Тот, однако, недолго ликовал, подоспевший Нифоний одним ударом снёс ему голову.
Атака оказалась настолько стремительной, что первый пушечный редут был взят без великого труда. Опять отличился великан Суета, в руках которого на этот раз был необыкновенно длинный бердыш. Он таранным ходом продвигался вперёд, охраняемый с трёх сторон особо приставленными людьми. Враги валились перед ним, как снопы. Таким образом ему удалось добраться до самой большой пушки, которая, как говорили, и убила отца Корнилия. Как разделаться с ней, он не знал, потому просто поднатужился и скинул с земляного вала. А под горку она сама покатилась.
Среди воинов Нифония выделялся ещё один человек, в немонашеской, но чёрной с ног до головы одежде, это Ананий Селевин. Он работал оружием собственного изготовления: на коротком копье, заканчивающемся плоским наконечником, было насажано тонкое в виде полумесяца лезвие, какая-то помесь бердыша с протазаном. И как же здорово управлялся длиннорукий Ананий этой невидалью! Ничто не могло противостоять мощным ударам булатной стали, о неё ломались сабли и мечи, о неё раскалывались головы. Враги в ужасе расступались перед ним и, не рискуя сражаться в рукопашную, предпочитали посылать пули. Однако и те, даже выпущенные в упор, казалось, огибали его. «Заговорённый, заговорённый!» — слышались крики и, напуганные этой несокрушимой поступью, пушкари покидали свои места.
Огонь был ослаблен, чем сразу воспользовалась часть Ходыревского отряда, укрывавшаяся в Мишутинском овраге. Она одним махом пересекла Княжье поле и вступила в бой с войсками Мозовецкого. Поддержка оказалась кстати. Ходырев прорвал вражеские позиции и, перейдя Благовещенский овраг, очутился в тылу артиллерийских батарей на Красной горе.
Тут началось весёлое дело. Троицкие лезли на Красную со всех сторон, их сбивали в овраги и лощины, рассеивали, расстреливали, они поднимались и снова лезли. Мёртвые пополнялись теми, кто вышел из крепости и обрёл неожиданную силу. На таком едином порыве Красная была взята, а с нею все пушки и разное воинское добро: ручницы, самопалы, ядра, пушечное зелье, копья, сабли, прочее оружие и снаряжение. К этому — множество пленных, которых нагружали, как вьючных лошадей и отправляли в крепость. Брали, что можно, остальное разбивали, разрушали, сжигали.
Ананий Селевин занимался отбором ратных припасов, когда ему сообщили о гибели брата. У него опустились руки. «Неужели ушла и эта, единственно остававшаяся родная душа? За какие грехи несёт он страшную кару? Совсем ещё недавно живое дерево лишилось корней, ветвей и превратилось в никому не нужный обрубок. Но, быть может, не всё ещё потеряно? Данила живучий, его уже пытались причащать, так ведь выкарабкался». Поймав какую-то лошадь, Ананий устремился к месту недавней битвы.
Подступающая к Благовещенскому оврагу часть Княжьего поля было сплошь усеяно павшими. Трудно было даже попытаться найти среди них Данилу. Но что это? Откуда-то издали донеслось призывное ржание. Ананий направил лошадь на звук, она пошла по мёртвым телам, испуганно прядая ушами. В наступающих сумерках обозначилась знакомая стать — Воронок! Вот верный товарищ, недаром Данила любил его, кажется, более всех на свете. Конь стоял, чутко прислушиваясь, временами встряхивая головой. Анания он узнал и доверчиво ткнулся в лицо бархатистыми губами.
Данила лежал рядом с конскими копытами, придавленный двумя мертвецами. Когда Ананий освобождал, показалось, что услышал слабый стон. Неужто, жив?!
— Данилка, братец, — затормошил его Ананий, охваченный радостной надеждой. Тот открыл глаза и поморщился:
— Больно...
Прозвучало трогательно, как бывало раньше, когда он жаловался на детскую болячку, и у Анания потекли слёзы.
Данила их не увидел, скорее почувствовал.
— Не плачь... я что говорил, помнишь? Не думал, что так рано...
Он, конечно, имел ввиду их недавний разговор у той страшной ямы.
— Молчи, братуха, я тебя вынесу, молчи...
— Не надо, дай спокоя... Клятву не сполнил, как ответ держать стану?..
Клятву? Ах, да, он ведь говорил тогда о том, что поклялся убить самозванного царя. И это более всего тревожит его перед смертью?
— Господь милостив, он простит. Не по своей ведь воле.
Смертная тень пала на лицо Данилы, он чуть приметно качнул головой и прошептал:
— Не-е, не простит...
Ананий помолчал и твёрдо проговорил:
— Успокойся, брат, я возьму твою клятву на себя, так Ему и скажи.
Данила разом просветлел лицом и тут же затих. Верно, только и ждал этих слов, чтобы отправиться в последний путь с лёгкой душою. Ананий положил тело на Воронка и почувствовал, как тот задрожал мелкой дрожью. Он прижался к его морде и увидел, как из конского глаза выкатилась большая слеза. Так они оба и простояли, оплакивая родного человека.
Уже под вечер, усталые, облитые кровью и потом, пропахшие гарью, но гордые одержанной победой, участники боя возвратились в крепость, и встречала она торжественным звоном всех своих храмов. Велика была цена этой победы: в бою пало 174 защитника. Всех, кого удалось сыскать, снесли к Троицкому собору. Иоасаф и старцы горячо молились за новопреставленных, сулили им жизнь ангельскую как положившим головы за Отечество и Православную веру. Вспомнили всех поимённо, к лежавшим добавили имена Артемия, Шилова и Слоты, уже вознёсшихся на небо. Не забыли и Макария, чья мученическая смерть способствовала нынешней победе.
Данила Селевин лежал рядом с телами славных воевод. Бедная Марфа застыла каменным изваянием, лишь два непрерывных слёзных ручейка говорили, что жизнь ещё теплится в ней. Ксения тоже поплакала. Глядя на спокойное, будто просветлённое лицо Данилы и искренне скорбя об усопшем, она не переставала думать, что в его смерти имелся не иначе как Божий промысел. Дьявол смутил её мыслями о мщении, даже заставил избрать мстителя, но Бог всемилостивец уберёг от греха. Ибо известно: тот, кто наполняется злобой и роет яму другому, непременно попадёт в неё сам.
Не забыли и о 66 раненых, получивших в этот день тяжёлые увечья. К каждому приставили по монастырскому брату для ухода и моления об исцелении. К ним же присовокупили и Афанасия, вынесенного с Подольного монастыря. Юноша метался в горячке, нога его распухла и издавала зловоние. Воеводы, скорбя о потере боевых товарищей, не забыли навестить его.
— Вот герой истинный по духу, — сказал Голохвастов, — он пошёл на тяжкие муки, чтобы уверить Лисовского в правдивости своего признания. Иначе хитрый пан никогда бы не переместил войск.
Долгорукий на этот раз полностью согласился, а Иоасаф добавил:
— Блажен тот, кто не помышляет о награде за подвиг свой.
Афанасий так и не знал, было ли то в яви, или только пригрезилось.
Раздосадованный неудачей Лисовский не мог смириться с поражением. Чутьё опытного воина подсказывало, что троицкие защитники действуют на последнем издыхании и нового сильного приступа наверняка не выдержат. Ночью, когда в крепости отпевали павших и дозорные не были особенно внимательными, он выслал засады во все прилегающие овраги. Утром у стен лавры появились польские охотники, они стали задираться, дразниться, чтобы выманить на поединок. В нудном осадном сидении такие забавы — лучший способ не заскорузнуть, не потерять боевые навыки, потому к ним нередко и прибегали. Горячие головы, удручённые гибелью боевых товарищей, приняли вызов, невдомёк им было, отчего это неймётся ляхам после вчерашней встрёпки. Бросились из крепости наперегонки, и в запале многие устремились в приготовленные сети. Хорошо, что дозорные на башнях вовремя заметили засадников и зазвонили в колокола. Обошлось, слава Богу, без больших потерь, убедились только ещё раз: расслабляться нельзя ни в радости, ни в печали.
Через несколько дней, 13 ноября, снова вышла крупная сшибка, теперь по зачину троицких. Задумали сбить вражеские отряды Лисовского и проторить путь к ближней роще у Мишутинского оврага. Начали ранним утром и к рассвету выбили ляхов из оврагов. Однако к ним подошли подкрепления, и троицкие были вынуждены отойти под защиту крепостных пушек. Собрав последние силы, они снова бросились в бой и сошлись в жестокой рукопашной. Здесь вышло, пожалуй, самое кровавое дело. Не стало никакого строя, никакого боевого порядка, исчезло различие между начальником и простым воином, между знатным и холопом. Много легло народа с обеих сторон, во всей ближней округе снег был истолчён в кровавую кашу, сам Лисовский получил ранение в левую щёку и свалился с коня. Он чудом избежал пленения, выручил литовский князь Юрий Горский, подоспевший со своим полком. За то князь и поплатился: монастырский слуга Михайла Павлов сразил его ударом ножа и труп привёз в лавру. На этом крупные сражения прекратились, силы истощились, и стороны, будто по взаимному уговору, решили сделать передышку.
Иоасаф собрал большой совет. Уж полтора месяца противостояла обитель полчищам Сапеги, положила вкруг себя бесчисленное множество врагов, но и сама лишилась более половины защитников. За всё это время из Москвы не пришло ни помощи, ни слов ободрения. Известно ли там об их обстоянии? Сами тоже не ведали о том, как широко распространяется ныне власть Самозванца. Слышали об обложении близлежащих городов, а что там, за ними? Может быть, только они одни и остались. Не напрасны ли тогда усугубляющиеся день от дня осадные муки? Этот вопрос, хоть и не произносился вслух, постоянно висел в воздухе. Иоасаф сказал так:
— Пусть не гложет вас червь сомнения, мы стоим за правое дело и не будем считать силы. Спаситель один противустоял сонмищу врагов и явил вечный пример мужества. Нам легче, мы не одни.
В Суздале владыка Галактион отказался присягать Самозванцу, за что заточен в узилище. Коломенский святитель Иосиф в ответ на отеческие вразумления был привязан к пушке и так влечён бродягами. Ростовский владыка Филарет готовился принять честную смерть от безбожников, но удостоился горшей участи: посажен в позорной одежде рядом с блудницей и тако повезён к воровскому царю. Эти святые отцы явили нам пример мужества, они уповали на Высокое заступление, оттуда черпали силы. Будем же стоять, братья, до конца за святой дом Живоначальной Троицы. Пошлём к государю грамоту, где упомянем всех доблестно павших, и попросим его высокой помощи.
Быстро составили грамоту. Для её доставки следовало избрать твёрдого и разумного человека, таким по общему приговору оказался Ананий Селевин. Иоасаф благословил его перед дорогой и, стоя на башне, долго смотрел вслед: да минуют тебя опасности, сын мой!
ЦАРЬ И ЦАРИК
В тревоге и смятении начинала Москва зиму 1608 года. В нескольких вёрстах от Кремля, в Тушино, расположился стан мятежников, по окрестностям рыскали воровские шайки. Всё теснее затягивалась удавочная петля, выжимая из обычно весёлого и разгульного города последние живительные силы. Теперь центром веселья стало доселе неприметное сельцо между Москвой-рекою и Сходней. Там стояло зарево от бесчисленного множества огней, оттуда доносился непрерывный гул от ликующих криков хриплых, ни в чём не знающих удержу глоток. Новый Самозванец не скупился на посулы, щедро раздавал чины и звания, к нему и потянулся всякий сброд: воры, коим прощались все преступления, холопы, получавшие право грабить своих хозяев и брать себе в услужение их жён, а затем и сами хозяева, опасающиеся разрешённого грабежа. Царство Шуйского всё более напоминало разваливающийся дом, из которого уже вынесена вся утварь, а теперь присматривается всё, сколь-нибудь пригодное для нового хозяйства. Сняты двери, выломаны рамы, дело дошло до самого сруба — ещё немного, и всё рухнет. Первейшая московская знать — Романовы, Долгорукие, Мстиславские, Черкасские, Звенигородские, Трубецкие, Сицкие, Троекуровы — целовала крест на верность Самозванцу и была обласкана им. Новообращённые, переступив через врождённую спесивость, делили пожалованную честь с теми, кого ещё вчера презрительно поносили, и искали их благоволения.
Самозванец спешно обустраивал свой двор и налаживал собственную государственную машину. Формировалась дума и приказы, вводились новые, заимствованные в Польше звания и чины. Некоторые, почётные, но бесполезные, предназначались для первейшей московской знати, другие, самые влиятельные, — для чужеземцев, но было много и рабочих должностей, которые требовалось заполнять знающими людьми; тогда в Тушино бросился московский приказной люд в надежде обогатиться и сделать удачную карьеру. От Шуйского убегали даже ближайшие помощники.
Ложь, лицемерие, предательство, двуличие более не находили всеобщего осуждения. Впрочем, поведение ворья, знати и чиновничества никогда не служило показателем народного здоровья. Они всегда держали нос по ветру и быстрее всего приспосабливались к новым веяниям. Сейчас было много хуже: зараза проникла в народную толщу, в семьи. Домашние по взаимному уговору делились на две стороны. Посидев за семейным столом, они разъезжались, каждый для своей службы, получали деньги у врагов и снова сходились торжествовать проявленную ловкость. И не было никого, кто имел бы право осудить таковых, ибо сам царь сначала всенародно клялся в гибели малолетнего царевича, потом также всенародно целовал крест на верность первому Самозванцу и скоро с той же искренностью открещивался от него. Царю-клятвопреступнику вторили многие из духовенства, голос же немногих, честных, был слаб, и его предпочитали не слышать.
Шуйский метался в отчаянии, казнил и миловал, рассылал грамоты по городам с требованием давать отпор наглым притязаниям новопришельцев. Призывы не находили сочувствия, веры царским словам не было. Власть Самозванца всё более усиливалась, под его руку отходили многие дальние и ближние города: Псков, Тверь, Вологда, Ярославль, Кострома, Углич, Переславль, Ростов, Владимир, Суздаль, Арзамас... В этом бушующем море лжи и предательства небольшими островками стояли те, кто не обольстился воровскими посулами: Коломна, Нижний Новгород, Смоленск, но и их захлёстывала мутная волна российской смуты. Кольцо отступников всё более сужалось, грозя столице голодом и осадными нуждами. Москва держалась из последних сил; обыватели, запёршиеся в своих домах, со страхом встречали день: не окажется ли он последним?
Ноябрь в том году выдался слякотным, снег выпадал и скоро таял, мороз с метелью закрутил лишь на Фёдора Студита[1], но только для того, чтобы, как и повелось, напустить первую зимнюю стужу; долго продержаться ему не будет суждено.
Поздним вечером к Троицкому подворью, что располагалось прямо в Кремле, подъехали убогие розвальни. Было студёно; шерсть на неказистой лошадёнке смёрзлась и свисала сосульками, они тёрлись друг о друга и скрипели, когда лошадёнка весело потряхивала головой. Путь её, судя по всему, был недальний. За розвальнями следовал чёрный красавец-жеребец, заботливо покрытый попоной. Он стыдился соседства и презрительно фыркал, испуская клубы белого пара. Возница решительно постучал в ворота. Стражник открыл смотровой ставень, нехотя высунул нос из тулупа и, увидев потёртую шубу, неприветливо проговорил:
— Кто таков? Дня мало? Утром приходи...
Сказать всё нежданному гостю он не успел, тот протянул руку, крепко ухватил его за недовольный нос и коротко приказал:
— Отворяй!
Тут уж не покуражишься, засов был откинут без лишних разговоров. Сани въехали в просторный двор, приехавший сбросил шубу и с прежней решительностью приказал отвести его к келарю. Одежда под шубой оказалась того же достоинства, её владелец вряд ли имел право требовать высокого свидания в столь поздний час, однако стражник, памятуя о всё ещё саднившем носе, перечить не стал. Только удивился:
— И отколь тебя принесло?
— Из лавры, с письмом к его преподобию.
— Ахти мне! — всплеснул руками стражник. — Ну, как там наши?
— Ничаво, стоят... — обронил приехавший и, кивнув на сани, где под медвежьей полстью лежал человек, добавил:
— Скажи братии, чтоб позаботились.
Весть о прибытии человека из самой лавры быстро облетела подворье, у многих там жили родственники, хотелось знать их состояние. И сам старец Авраамий не смог усидеть на месте, выбежал из палат навстречу вестнику, благословил на ходу и давай выспрашивать. Тот отвечал односложно, так что Авраамий досадливо поморщился:
— Не говорлив ты, однако, сын мой.
— Говорливых ляхи порубили, — прозвучало хмурое объяснение.
— Ну, тогда давай, что привёз.
Приехавший снял шапку и стал неторопливо вспарывать подклад. Его медлительность едва не выводила Авраамия из себя.
— Ну, чего копаешься? Не дай Бог, и вёз, как достаёшь, давно ль в пути?
— Сутки...
— Как звать?
— Ананий Селевин.
Наконец бумага была извлечена, и Авраамий склонился над ней у свечи. Всё, даже чтение, выдавало его беспокойный нрав: он всплёскивал руками, издавал возгласы и, чтобы унять возбуждение, несколько раз отбегал в тёмный, завешенный иконами угол и преклонял колени.
— Архимандрит пишет, что послал несколько вестников, но ты первый, кого мы узрели за два месяца. Выходит, мудрено прорваться.
— Ничаво, Бог сподобил...
Ему действительно повезло. Ляхи, удручённые жестоким поражением, не ожидали каких-либо новых вылазок, по крайней мере в ближайшее время, да ещё разразилась внезапная пурга, потому Ананий беспрепятственно преодолел заставы. Однако чего тут объяснять? Добрался, и всё тут.
— О, какие злосчастия изведала лаврская братия! — воскликнул Авраамий, окончив чтение. — Мы доселе ничего не знали наверняка и за неимением точных вестей довольствовались слухами.
— Кругом ляхи... — проговорил Ананий, и Авраамий охотно подхватил:
— Да, да, вкруг Троицы настоящее кольцо: Радонеж, Дмитров, Ростов, Переславль, Суздальская земля — всё занято ляхами и ворами. Такоже и Москву обложили.
Старец любил давать объяснения, даже в том случае, когда в них не было необходимости. Это снискало ему славу довольно занудливого человека и прервало когда-то удачливо начатую придворную карьеру. Ещё при Фёдоре Иоанновиче его, звавшегося тогда Аверкием Ивановичем, лишили чина, имущества и отправили в Соловецкий монастырь. Десять лет срок немалый, но их явно не хватило, чтобы утишить гордыню и научиться смирению. Однако судьба распорядилась так, что совсем ломать себя не потребовалось. Некоторое время спустя, успешно показав себя в монашеском чине, Авраамий был взят из Соловков в келари Троицкой лавры. Эта должность, обязывающая представлять обитель во всех её внешних сношениях, давала возможность проявиться беспокойному нраву старца в полной мере. Он вёл многочисленные переговоры, заводил нужные знакомства, выдвигал планы; на все случаи жизни у него имелись свои соображения, которыми он охотно и часто без всякой необходимости делился с окружающими. В силу таких обстоятельств Авраамий должен был знать обо всём и как можно больше. Многочисленные осведомители поставляли ему разные сведения, так что услугами Авраамия нередко пользовался и сам государь.
Ананий, несмотря на немногословность, не успевал отвечать на обрушившиеся вопросы. Спасало то, что старец часто не добивался точных ответов; в его голове с поразительной быстротой совершались собственные умозаключения, а на их основе возникали видения, зачастую очень далёкие от действительности. Нарисовав таким образом картину осады, Авраамий воскликнул:
— Твой рассказ должен услышать сам государь. Он доверяет более чувствам, чем разуму. Да, да, чтобы добиться царской помощи, нужно впечатлить его. Я научу как. Скажи, что за время осады тебя уязвило более всего?
Ананий сразу представил глубокую воронку на месте убогой кибитки, и последующий крест — всё, что осталось от Груни и ребятишек. Две слёзные дорожки скользнули на бороду. В нескольких словах поведал он о своём горе; Авраамий преклонил колени перед иконами и сочувственно произнёс:
— Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, у них ныне ни болезней, ни воздыханий, но жизнь бесконечная... — потом подошёл к Ананию и заглянул ему в глаза. — Глубока скорбь твоя, и многие страждут такоже, но у царей иной счёт, их сердца смущаются лишь от всеобщей унылости и вселенского горя. Сможешь ли припомнить нечто великое, что более всего сокрушает дух и досаждает людям в осадном сидении?
Ананий подумал и сказал:
— Теснота... от великого скопища людей теснота проистекает и злость...
Он старался говорить понятными старцу словами, но они в его устах звучали слишком неуверенно. Рассказать бы, как плохо бывает человеку, когда нельзя укрыться от посторонних глаз ни с бедою, ни со срамотою; сколь много скверны поднимается тогда из глубин человеческой души, и обида, и зависть...
— Что ты? О таком нельзя даже заикнуться! — вскричал Авраамий. — Если сказать, что в лавре много людей, то как можно просить о присыле новых? Государю нужно давать иное, он любит про разные чудеса и знамения, чтобы по воле Отца Небесного нечто возникало или исчезало и требовало его царского участия, понимаешь? Неужели вам там ничего не являлось?
— Являлось... половина людей исчезло.
Авраамий подскочил и заглянул в усталые глаза Селевина. В жарко натопленной палате вдруг разом начали сказываться все напасти прошедших суток: бессонная ночь, трудный, полный опасности путь, дорожный холод.
— Ну иди, иди, покормись и отдохни, завтра договорим.
Ананий с трудом добрался до ночлежного места. Он весь день провёл в седле, надеясь достигнуть Москвы засветло. Так бы оно и вышло, кабы не заминка, случившаяся уже на подъезде, в селе Кулаковке. Место это было бойкое, населённое теми, кто промышлял извозом на Троицком тракте — возчиками да мастеровыми. Между ними постоянно устраивались кулачные бои, что и дало название селу. Здесь в большой харчевне путешествующие обычно делали последнюю остановку перед въездом в Москву. Приметив, что Воронок стал слишком часто спотыкаться, Ананий решил дать ему небольшой отдых. Однако всегда весёлое село встретило безлюдьем и мёртвой тишиной. Только древняя старуха потрясала руками над телом, неподвижно распростёртом у входа в харчевню. Ананий слез с коня и наклонился над несчастным, лицо которого было залито кровью. Ранение произошло недавно, потому что кровь ещё не застыла и тяжёлыми каплями падала на снег. Старуха тоже не успела прийти в себя: ужас стоял в её выцветших глазах, а беззубый рот раскрывался по-рыбьему, без звука. Напрасно было надеяться услышать от неё какие-нибудь объяснения. Раненый тихо постанывал, и Ананий внёс его в дом.
Большая и обычно шумная горница, наполненная простуженными голосами путников, радующихся скорому окончанию долгой дороги, на этот раз была пустынна и тиха. На голос Анания лишь колыхнулась занавеска, отделяющая хозяйскую половину, да послышалось сдавленное рыдание. Пришлось шумнуть построже, только тогда показалась испуганная, плачущая баба. Ананий приказал ей заняться раненым. Она с громкими причитаниями заметалась по горнице. Уверившись в миролюбии приехавшего, стали появляться и другие обитатели. С их помощью удалось узнать о том, что произошло.
Антип, так звали раненого, слыл здесь за доброго колдуна. Годами был не стар, но великие чары и кудесы мог на людскую пользу творить — помогал от хвори, сглаза, лихого человека, дурного заговора — к нему и шёл всяк со своей бедою. Никакой корысти через свой дар не имел, лишь единожды изменил сему правилу, когда взял в жёны Дуняшку, первую здешнюю красавицу. Не иначе как приворожил гордячку. Недавно случилась беда: налетели казаки из Тушинского стана, многих в селе пограбили, а у Антипа молодую жену увели. Кулачные бойцы проявили тогда удивительную робость и даже не пытались противостоять разбойникам. Антип не стал их стыдить, но так глянул, что их от стыда пот прошиб. Бросился вдогон сам и скоро нашёл свою Дуняшу в воровском стане. Похитители потребовали выкуп. Пристыженные сельчане собирали его всем миром и вручили в назначенный срок. Два дня назад женщину вернули, а ныне те же самые воры налетели и забрали её снова. Антип молил их добром, взывал к совести — всё напрасно: ржали, как дикие жеребцы, и новый выкуп потребовали, не то, сказали, пустим Дуню-колдунью на казацкую утеху. Не стерпел тут Антип, пригрозил охальникам, те пуще загоготали, а отсмеявшись, посуровели и спросили: знаешь, поди, что с бодливой коровой делают? Рога сбивают! Тут и ударили саблей.
Подобные истории случались тогда повсеместно, не было ни одной деревни, где бы бесчинствующее ворье не оставило о себе злой памяти. Пока шёл разговор, Антип пришёл в себя и попытался слезть с лавки. Бабы даже не пытались противодействовать, замерли, наподобие истуканов.
— Ты куда направился? — удивился Ананий.
— К ворам, — прохрипел Антип, — всё ихнее скопище по ветру развею.
Бабы испуганно переглянулись. Водились среди колдунов особенные умельцы, кто с небесными стихиями мог управляться, их так и звали: облако-прогонники. Неужто их Антип из таковских? Ананий остановил его за рукав:
— Вертайся назад! А вы чего молчите? — это уже к бабам. — Видите мужик не в себе?
— Как же, его удержишь, — послышались голоса, — коли что забрал себе в голову, так хоть тресни — не своротишь, не уняньчишь.
Возвращённый на лавку Антип, почувствовал сильную руку приезжего и взмолился:
— Отпусти меня, добрый человек. Томится моя горлица в тесной горнице, сетями уловлена, но покуда не сломлена. Вижу, чую... Ветер завеет, мороз затрещит — попадёт голубка в ощип, отпусти, пока не поздно...
Непривычно говорил раненый и уж больно складно для бреда.
— Что сделаешь? — удивился Ананий.
— Как смогу, помогу. Я весь ихний разбойный вертеп протараканил, ходы-выходы вызнал, к кому хочешь подберусь. На атамана напущу корчу, на пособников — порчу, мало времени и не станет змеиного племени.
— На какого атамана?
— На того, кто горлицу держит. Прозывается Пасюком...
Разговор с раненым становился всё более интересным. Всю дорогу думал Ананий о своём деле, как лучше исполнить клятву, данную Даниле. Жизнью своей он не дорожил, она потеряла для него всякий смысл, однако хотелось отдать её подороже, с пользой, потому и думал: как. Этот раненый чародей казался подарком судьбы. Не знамо какой он искусник в своём ремесле, но человек ему наверняка полезный. Только вот насколько опасно раненый? Тот будто уловил его сомнения и сорвал повязку с головы. По лбу потекла свежая кровь. Антип начал совершать круговые движения руками и заговорил:
— От царя, царя, от Реза шли три брата: ножами резались, саблями бились, топорами рубились, кровь не шла, ничего не деялось, поруб затянулся, болезнь развеялась...
И точно — прямо на глазах ток крови прекратился.
— Ты видел? — спросил Антип, прервав заговор. — Голова помята, но с плеч не снята, покуда так, любую хворь изгоним.
Более сомневаться не имело смысла. Тотчас разыскались сани, куда уложили раненого. Бабы заботливо укутали сто медвежьей подлостью, обретшая голос древняя старуха принесла каких-то снадобий и стала совать их Ананию:
— Ты, касатик, побереги сыночка, остуживай, где надо, он у нас страсть какой запальный. Ну, с Богом!
Привязал Ананий своего Воронка к саням, набросил на плечи драную шубейку и покатили они дальше. Первую часть пути Антип был возбуждён и говорил без умолку, должно быть, действовали старухины снадобья.
— Всё идёт, как Господь предрасположил, о том, что нынче поеду по своей беде вместе с молчуном, явные знаки были дадены. Будем горе сливать да верёвочкой завивать.
Ананий удивлённо обернулся:
— Как об этом можно знать наверняка?
— Очень даже можно. Ночью курица дурным голосом вскричала, а куроклик завсегда к беде. От того крика в ухе всё утро свербело — такой ухозвон только перед дорогой бывает.
— Ну а про меня как узнал?
— Узнал, головы не ломал, мне одного взгляда довольно. Человек из разных стихий состоит; к примеру, земля тело ему даёт, огонь теплоту, солнце очи зажигает, Чермное море кровь вливает, из мглы жилы волокутся. Какая стихия верх держит, такая и жизнь человеческую уряжает. В тебе земля и солнце верховодят. От земли — темнота и молчаливость, от солнца — сила и бесстрашие. Это то, что дано от рождения, к нему жизнь своё прибавляет. Не всяк с пути сойдёт да над лежащим склонится. Обожжённое место завсегда чутко, значит, обожгла тебя недавно собственная боль. Вот и предстал ты мне, как на ладони. Не носи в себе камень, расскажи про своё горе.
Ананий тяжело вздохнул и вдруг, сам не зная почему, завёл протяжный разговор. Рассказал про Груню и ребяток, никакой малости не упустил, даже такой, о чём не позволял себе думать. И про их горькую кончину, о которой ничего не знал наверняка, а мог только догадываться. И про братьев не забыл, и про свою последнюю клятву умирающему Даниле. Вся жизнь прошла перед глазами, никогда из него столько слов не выходило. Уже на подъезде к Кремлю глянул он на притихшего Антипа и увидел, что тот, сморённый дорогой и долгим разговором, крепко спит. Ананий не обиделся, с его души точно и впрямь камень скатился, полегчало, а это многого стоило.
Вот и подворье, приехали.
Утром следующего дня Палицын, уже не надеясь на красноречие приезжего, сам отправился во дворец. Каждый раз бывая там, он не переставал удивляться происшедшим переменам. На первый взгляд всё осталось прежним: стены, роскошь, освящённый веками дворцовый чин. Но только на первый взгляд. На самом деле изменилось нечто большее, изменился дух. Прежние цари считались как бы высшими существами, их могли любить или ненавидеть, бояться или жалеть, но мысль о чём-то вроде насмешки не могла даже прийти в голову. При Шуйском это стало привычным. Бояре, соперничающие знатностью, не могли простить ему внезапного возвышения. Их малопочтительные суждения охотно подхватывались простолюдинами, радовавшихся случаю весело прокатиться насчёт властей. Севший на московский трон низенький толстый старичок, подслеповатый, лысый, с редкой бородёнкой и по-жабьи широким ртом, давал немало поводов для насмешек: и этим своим обликом, более подходящим для торговца из свечного ряда, и лукавыми делами, и смешными попытками показать несуществующую доблесть.
Борис Годунов, помыкая угодливым царедворцем, запретил ему в своё время жениться. Оказавшись на троне, гот сразу же обеспокоился заведением наследника и взял в жёны молодую Марью Буйносову. Супругов разделяло почти сорок лет, но старичок стал упорно трудиться, и его радение было скоро вознаграждено: месяц назад жена принесла ребёнка, увы! это была дочь. Предстояло новое изнурительное радение. Быт царей — дело вовсе не семейное. Царственные супруги почивали отдельно, но, ежели царю приходила охота, об этом оповещалась царица, а за ней и весь дворец. Шуйский явно злоупотреблял посещениями. Даже обычно невозмутимая охрана проявляла живой интерес:
— Опять на птичий грех потянуло?
— Что ты? Птичка прилетает, а наш прихрамывает, того и гляди на руках вносить станут.
Утром после совместно проведённой ночи супругам полагалось идти в мыльню, что отодвигало время назначенных дел. Тогда об очередном посещении царя узнавало ещё больше людей. То, что всегда являлось обычным делом, теперь стало язвительной притчей во языцех.
Нынешний приход келаря пришёлся на очередной банный день Шуйского. В просторных сенях скопилось множество народа — у кого-то имелись не терпящие отлагательства дела, кому-то было назначено прежде, кто-то принёс важные вести. Завсегдатаи царских приёмов вели себя вольно и не пытались сдерживать раздражение.
— Что-то долго ноне наряды примеряются, — раздался чей-то недовольный голос. И, правда, с недавних пор обычно неряшливый Шуйский стал проявлять некоторое щегольство.
— Какие там могут быть наряды, окромя шуб? — послышалось в ответ, и многие не могли удержать улыбки. Шуйские издавна имели дело с шубным промыслом, отчего за новым царём установилось прозвище шубника.
— Может, до одёжки ещё и не дошло, никак ночного греха не смылить.
— Старался, должно, напоследок, завтра ведь Филиппово заговенье.
— А чё, рази в пост нельзя?
— Упаси Боже.
— Врёшь.
— Не веришь, у святого старца спроси.
Боярин повернулся к Авраамию. Тот горько вздохнул, место хоть и не святое, а для таких разговоров негожее, однако во избежание спора решил смолчать. Не тут-то было, накинулись с разных сторон:
— Разобъясни, отче, может быть, теперь какое новое царское уложение насчёт этого вышло?
Пришлось Авраамию против воли вступить в разговор:
— Не бойтесь, бояре, ничего нового нету. Мужу со своей женой невозбранно совокупляться и в Филиппово и в Петрово говенье. Воздержитесь только в канун среды, пятницы и субботы.
— Придётся только в эти дни сюда и ходить, спасибо, отче, надоумил.
Наконец стало известно, что Шуйский вот-вот появится, и разговоры разом стихли. Прежние цари в сени не выходили, предпочитали сидеть на троне. Этот, недавно введённый порядок должен был показать, как мало кичится новый государь своим высоким положением и свидетельствовать об его уважении к бывшим товарищам, но, кроме того, оказался довольно разумным. Мелочные дела решались сразу на месте или отсеивались, а то, что требовало серьёзной работы, переносилось в царские покои, куда затем и приглашались нужные люди.
Шуйский вышел благодушный, ухоженный. Редкая бородёнка распушена, лицо нарумянено, к нему приклеена ласковая улыбка. Долгая служба при дворе научила лукавому обхождению: слушать, согласно кивать, но никогда не выражать истинного отношения. Теперь, достигнув высокого положения, он этой привычке не изменил. Обходил всех подряд, источал любезность и не хмурился даже от явных неприятностей. Дойдя до Палицына, не постеснялся смиренно приложиться к руке, а узнав о свежем известии из лавры, принял грамоту и впервые за утро не сдержался:
— Сколь радостно слышать о мужественном стоянии Божией обители! То высокий пример для всех обольщённых и малотвёрдых. Нужно чтоб об этом подвиге знало как можно больше людей. Опиши его во всех подробностях, мы составим грамоты и от своего имени разошлём но пределам.
Авраамий искренне поблагодарил его за столь высокие слова, однако повторил, что состояние лавры крайне бедственно и если ей не оказать немедленной помощи, она может не выстоять. Он начал было рассказывать о чудесном видении, знаменующем приход под её стены великого воинства от православного царя, но Шуйский перебил его в самом начале.
— Я постоянно печалюсь и молюсь о благополучии обители. Напиши с подробностью о её нужах, мы сделаем всё можное для Божиих прислужников. Передай, чтоб они не ослаблялись в трудах и не отпадали надеждою.
Палицын возвращался к себе окрылённый. «Много нелепиц возводят на государя, — думал он, — упрекают в неправедных свершениях, тогда как на самом деле у него душа о сиротах изгорелась. Всё как есть напишу, всё счислю и о благополучии его царствования помолюсь».
На подворье закипела работа, Ананий был нарасхват, каждый старался с ним переговорить и узнать что-нибудь новое. Он быстро утомился от такой круговерти, чувствовал, что все вокруг искренне хотят помочь своим страждущим братьям, хотя и заняты малополезной суетней. Затея со списком казалась вообще нелепой. Бедствующая обитель нуждалась во всём: пище, ратных припасах, одежде, дровах, жильё, снадобьях, а пуще всего в воинах, способных отогнать врага от её стен. Быстро поправлявшийся Антип старался его успокоить, но затеянная суета не нравилась и ему. Пожалуй, только Палицын чувствовал себя как рыба в воде. Он непрерывно писал и тоже теребил Анания, пытаясь вызнать какие-то новые подробности, а поскольку тот большей частью не оправдывал его надежд, давал волю собственному воображению.
Наконец нужные требы были определены, «Сказ о стоянии Троицкой обители» составлен и переписан царским уставом. Авраамий поспешил во дворец и попал в ту же обстановку; снова пришлось томиться в сенях и слушать те же разговоры, будто не прошло трёх стремительных дней. Шуйский благосклонно принял список, а «Сказ» умилительно прижал к сердцу и попросил сходить теперь к дворцовым дьякам, чтобы составить прежречённые грамоты. Дело-де срочное, поторопись, отче.
— А как же насчёт помощи нашей обители?
Шуйский в раздумье склонил голову и сказал:
— Пойди к Ивану и передай моё повеление.
Иван — это царский брат, начальствующий над войсками. Тот самый, которого разбил Сапега под Троицей два месяца назад. Он угрюмо выслушал Авраамия и отвернулся. Неговорливым был этот брат.
Прошло ещё два дня напряжённой работы. Теперь Авраамий был препровождён уже в сами царские покои. Дьяк зычным голосом зачитал составленную грамоту. В ней рассказывалось о твёрдом и примерном стоянии против ляхов и воров троицких людей, Божиих и мирских, о посекании ниспосланных врагов и преодолении их бесовских хитростей. Далее следовало обращение к жителям предавшихся городов: «Несчастные! Кому вы рабски целовали крест и служите? Злодеям, бродягам и ляхам! Уже видите их дела и ещё гнуснее увидите! Пока стоит Москва и Троица, стоит Российская держава и Православная вера. Не станет их, вам ответствовать перед Богом. Есть Бог мститель! Аще раскаетесь и будете снова верно служить, обещаем вам, чего у вас нет и на уме: милости, льготу, торговлю беспошлинную на многие лета».
Шуйский слушал и улыбался.
— Благолепно звучит, — одобрил он, — надобно только ужать да написать убористее, чтобы прятать было сподручнее. Не царским гонцам доставлять сии грамоты, а тайным людям в занятые супостатами города.
Авраамий снова напомнил о помощи.
— Ты Ивану говорил? Ну-ка позвать его сюда!
Явился угрюмый воевода.
— Звал, государь?
Шуйский сурово сдвинул брови и спросил:
— Войско для Троицы снарядил?
— Откуда ж его взять, самих беда обдержит.
Василий повернулся к Авраамию.
— Слышал? Нету у меня войска и взять неоткуда. Жди, покуда города пришлют и уповай на Бога.
На этом царский приём окончился.
Решение царя о невозможности оказать немедленную помощь осаждённой лавре восприняли на Троицком подворье тяжело. В трапезной палате, где обычно велись неторопливые беседы, стояла угрюмая тишина. Антип наклонился к Ананию и вполголоса проговорил:
— Говорил же тебе, зря время теряем. Неужто сразу келаря не разглядел? Руками машет, ногами сучит, у него вся сила вместо дела на почёс уходит.
Сидевшие рядом не сдержали затаённых улыбок: это так, своей неумеренной суетой Авраамий немало отягчал жизнь подворцев. Однако громко выражать своё мнение не стали, наушников вокруг хватало. Пимен, дворский ключник, вступился за начальника: он-де хотел как лучше и не виноват, что царю иное в уши надули.
— Келарь или царь, вашим троицким оттого не легче.
— Оно, конечно, так, — согласились сотрапезники.
Кто-то возьми и предложи:
— Надо нам хотя бы харчишек для лавры собрать и с охочими людьми переправить.
В трапезной задумались, потом зашумели на разные голоса:
— Это как же, в обход Авраамию?
— Зачем в обход, он супротивничать не станет и сам вспомоществует; душа за своих тоже, чай, болит.
— Собрать недолго, да накормим волка, скрозь воров не пролезешь.
— Он же пролез.
Повернулись к Ананию.
— Сможешь ли обоз с харчишками провесть?
Тот задумался, а Антип толк его ногой — не забывай-де о нашем промысле.
— Ну, чего молчишь?
— Трудно, — сказал Ананий, — да и не могу, своего дела не справивши.
Пимен укорил:
— Все вы так, других судите, а сами, кроме своего, ничего знать не хотите.
Ананий залился краской. Сидевший напротив чернец примирительно сказал:
— Зря коришь, брат Пимен, Троицкая обитель в полном обкладе, тысячи воров вкруг неё, как в одиночку пробиться? Тут цельное войско надобно.
Что верно, то верно. Подворцы опять замолчали. Вдруг из дальнего угла прозвучал звонкий голос:
— Есть кое-что и посильнее войска.
— Кто это там? A-а, Гришка... Ну-ка, разобъясни.
— Да чего его слухать, перелёт, он и есть перелёт...
Гришка раньше работал здесь плотником, а месяц назад сбежал в Тушино, прельстившись высоким заработком. Осенью там развернулось большое строительство, и и плотниках возникла острая нужда. Его не осуждали. Рабочим людям не до войны и державных раздоров, их дело дома строить, и вашим и нашим — всем. Такие работяги ходили вольно на обе стороны, и он по старой памяти заглядывал на подворье. Его рассказы о тамошней жизни слушали, но без особого доверия. В них и в самом деле многое удивляло. Как может, к примеру, выдающий себя за православного царя разорять Божии храмы и их дом Живоначальной Троицы? Были и другие нелепицы, гем не менее, немного поспоривши, Гришке дозволили говорить.
— Насмотрелся я, братья, этой разбойной жизни и уразумел, что нет у них ничего святого; за деньги они тебе всё сделают: и Бога лягнут, и чёрта лизнут. Им ваш обоз провести — раз плюнуть, ежели денег посулите.
— Нам не в Тушино везти, а в Троицу.
— Там что, другие? Из такого же разбойного теста.
— Да-а, подумать надо...
— Нечего думать! — воскликнул Антип. — Ни одному ихнему слову верить нельзя, — и обоза лишитесь, и денег.
О его истории здесь уже знали и Антипу сочувствовали. Конечно, ворам верить опасно, но и такую возможность следовало бы рассмотреть. Так ничего и не решив, отправили Пимена к келарю для совета.
Пимен пересказал Авраамию всё, о чём говорилось в трапезной. Готовность помочь попавшим в беду братьям келаря растрогала, так что упрёкам в свой адрес даже не придал значения — не ведают-де что говорят. Попросил поблагодарить всех за заботу о ближних и передать им его благословение. Отпустив ключника, долго сидел задумавшись; происшедший разговор натолкнул Авраамия на другую мысль: нельзя ли и в самом деле подкупить воров, но не мелких, а самого большого? Он уже не раз слышал, что тот имеет большие денежные затруднения, и многое, что поступает в Тушино, к нему просто не доходит. А что если соблазнить его возможностью получить живые деньги, из рук в руки, минуя всяких посредников, в обмен на снятие осады с Троицы? Такой поступок позволит Вору выказать себя поборником православной веры и очиститься от обвинений в приверженности к латинской ереси. Нужно только уверить его в этом. Чем больше Авраамий думал, тем более утверждался, что так и нужно делать. С чего только начать?
Лично ему высовываться опасно, могут не так истолковать, а расправы ныне коротки. У патриарха Гермогена благословения не испросишь, тот никаких уловок не признает и переговоров с Вором не разрешит. Значит, надобно действовать тайно. Перебирая своих помощников, он впервые пожалел, что рядом нет ловкого и пронырливого человека, этих качеств у него самого было в избытке, поэтому и подбирал себе всегда только безоговорочных исполнителей. После размышлений решил, что лучше всего послать в Тушино письмо и передать его прямо в руки тамошнего царика. Если у того хватит ума обойтись без алчных советчиков, они промеж себя всё и решат. О посланце решил сразу — Ананий Селевин, мужик упорный и неговорливый, к тому же пришлый, в случае чего можно откреститься.
Тут же вызвал Анания и спросил, сможет ли тот довести до Вора важное письмо к пользе Троицкой обители? У того от радости даже голос пресёкся — это ж надо такое везение! Палицын засел за письмо, и на другой день Ананий со своим новым приятелем отправился в Тушинский лагерь.
Воровское Тушино поразило разгульным шумом, разнузданным весельем. Самозванец, ставший здесь в июне, не думал долго задерживаться, потому в первое время жили походным станом. Осенью принялись рыть землянки и плести из хвороста загоны для лошадей и скота. Позже пришлось устраиваться основательно. В окрестных деревнях стали раскатывать избы и перевозить к себе, в ноябре все знатные паны имели уже по собственной избе, а иные по две и даже три. Не забыли и про царика, для него и супруги воздвигли на видном месте хоромы, дворец не дворец, но всё же больше всех иных.
Поляков и воровского войска насчитывалось здесь тысяч шестьдесят, а приблудного московского люда никто не считал. Со всего света стекались сюда искатели приключений и наживы, торговцы, распутницы, бродяги, тати, разбойники, нищие — словом, населения в воровской столице было теперь не меньше, чем в самой Москве. Такую ораву следовало кормить и поить. По всем окрестностям были разосланы продовольственные отряды, и с первым снегом в Тушино потянулись бесчисленные обозы с хлебом, мукой, маслом, мёдом, птицей, рыбой, солью, фуражом. Гнали огромное множество крупного и мелкого скота. Все близлежащие деревни получили строгий приказ курить вино и варить пиво — этого добра в стане было море разливанное. Прежние землянки превратились в винные погреба.
Паны жили здесь в своё удовольствие. Завели целые псарни и гонялись с охотой по окрестным лесам, благо те изобиловали дичью. Ночами хватало других утех, в их распоряжении находились шлюхи разных племён и народов, разве только эскимоски пока не добрели. Простолюдины резвились по-своему: играли в карты и зернь, развлекались петушиными боями, бились об заклад, ссорились, затевали потасовки, дрались до смерти. Неудачников раздевали и оставляли тут же, в снегу, зачастую даже не прикрывши срама.
Каждая новая власть — это прежде всего разруха и неустроенный быт. Старое, хоть и добротное, сокрушается, новое строится наспех. Каждый хочет запрыгнуть повыше, нижние шестки остаются пустыми. Никто уже не метёт, не чистит, не скребёт, не убирает, не то что за другими, за собой. Вокруг высились горы из мусора, нечистот, останков забитого скота, гниющих потрохов, в которых копошились псы и воронье. Огибая построенное без всякого лада жильё, приходилось то и дело утыкаться в непроходимые свалки.
— Это ещё что, — объяснял Антип своему ошеломлённому спутнику, — у воровского сброда и того хуже. Там льют и кладут, как кому приспичит, и также жёнок имут при всеобщем глядении.
— А те что?
— Ничего, гогочут и сиськами трепещут...
Ничего не сказал Ананий, только шаги ускорил. Антип и без того его понял: поспешим-ка твою Дуняшу выручать.
Как и уверял Антип, казацкий стан выглядел ещё гаже. Изб здесь не ставили, довольствовались большими амбарами, которые по привычке звали куренями. Они и правда непрерывно курились от пылающих внутри костров. Всё вокруг было закопчено, и выпадавший ночью снег уже к утру становился таким чёрным, что не смывал сажу с лица, а только размазывал её. К слову сказать, станичники и не стремились мыться, существовало поверье, что хорошо прокопчённого не берут мушкетные пули, и оно пока оправдывалось, так как российские обыватели, с которыми большей частью сталкивались казаки, из мушкетов не стреляли. От небрежения с огнём случались нередкие пожары. Бедой их не считали — так, просто большой костёр, иногда очень большой.
Курень атамана Пасюка стоял посреди казацкого стана в окружении обозных возов и загонов для скота. Атаман и его люди считались едва ли не самыми буйными, им старались не перечить, пусть селятся и делают, что хотят. Даже главный атаман Заруцкий предпочитал не связываться. Большую часть отряда составляли выходцы из юго-западных окраин — Северского и Стародубского княжеств. Народ там жил особенный. Вынужденный лавировать между постоянно враждующими державами — Россией, Литвой и Крымом — он не отличался крепкими устоями и, не задумываясь о правоте, с готовностью служил тому, кто в данное время казался более сильным. Это как дрожжи: можно класть в квашню для доброго хлеба или в бадью для дурного зелья. Немудрено, что именно оттуда поднялись ядовитые пары российской смуты. Нынешний Самозванец впервые объявился в тамошнем городке Пропойске, места с более приличным названием для него не нашлось. Те, кто полтора года назад выкрикнули его, не прочь были в случае чего опять воспользоваться своим опытом производства в цари. Никакого уважения к этому званию у них не было, случалось даже, что и своего Пасюка они величали батькой-царём, а возвышающийся среди гниющих отбросов и навоза курень называли дворцом.
Ананий шёл по воровскому стану с опаской: ну, как возьмут да учнут расспрос, он по непривычке к лукавству вряд ли сумеет отговориться. Антип успокаивал:
— Распрямись и головы не утягивай. Видел что-нибудь хуже? Вот и я говорю, не жизнь, а настоящий бардадым. Здешние гультяи ни на кого не смотрят, только в кружку да на подружку.
Он, похоже, говорил правду, встречные люди двигались неверными шагами, опустив глаза долу, поминутно оступаясь и падая в снег. Лишь однажды удостоились они предупредительного окрика.
— Уйди, не то окачу! — встал у них на пути гультяй и, дико захохотав, свалился на свою же струю.
Ананий брезгливо переступил через шутника.
— Как же нам твою Дуняшку сыскать?
— Есть одна задумка, — сказал Антип, — слушай...
Зимой смеркается быстро, с небесной выси стремительно несётся тёмный полог и, раскрываясь у самой земли, тотчас её объемлет. Стояло полнолуние, полог был весь расшит чистыми звёздами. Дворец царя Пасюка звенел песнями, гремел пьяными голосами. Как обычно похвалялись собственными делами и, не желая знать ничего иного, старались перекричать друг друга. Внезапно рядом прогремел выстрел.
— Тихо, казаки! Царь-атаман гуторить желает.
Его величество стал тяжело подниматься. Это был рыхлый, явно нездоровый человек с корявым ноздреватым лицом, на котором не иначе как черти толкли горох. Дышал он тяжело, со свистом, впрочем в такой развалине дуло из-за всех щелей, и сейчас он сопроводил свой подъём явно посторонним звуком. Сидевшие рядом заулыбались:
— Так, геть его, батько, не ломать же брюхо из-за худого духа.
— Цыц, бисовы диты, ни якой уваги нэма. Бильший атаман прислал цедулю, — просипел Пасюк и уставился в свиток.
О том, каков он грамотей, знали хорошо, потому пришли на помощь:
— Та не читай, сам кажи...
— Так вот, приказано отныне с кажного нашего привоза ал и приноса половину отдавать в общий кошт.
Казаки возмущённо загалдели.
— Тихо, слухайте до конца. С того общего кошта половина пойдёт на царские нужи, а друга половина на казачьи требы: на пушки, припасы к им, на кузни, ковалей, седельщиков и всё иное, что в атаманову башку вкатит...
Продолжать ему не дали, всё утонуло в общем разъярённом крике.
— Хиба ж у нас своих ковалей нэма, шо у чужих дядькив ковать коней будэмо?
— А царю пошто стилько отваливать? Прежние и то брали меньше.
— Спокон веку не водилось, чтоб половину намолота отбирать...
Пасюк подождал, когда его воинство войдёт в полный раж, и снова разрядил пистоль.
— Тихо! Зараз поспрошаю, нужен ли тогда нам этот царь и весь евонный прихлёб? Не лучше ли свой ряд поставить, чтобы жить самим по себе и намолот в чужие руки не отдавать?
Снова общий рёв:
— Та на кой он ляд? Хай сказится, одни управимось...
Звучали и осторожные голоса: не просто-де самим жить, грамотеев у нас мало, а нужно и счёт знать, и языки, чтоб с чужими державами сношаться. Таких глушили скопом: выучимся, не дурней прочих, а надо, на стороне сыщем. «Зачем на стороне? — спорили другие. — Наш Грицько и гроши считает, и балакать на разной мове могет. Ну-ка, покажь!»
Грицько казак не из видных, нос провалившийся и голосок писклявый, труслив в поле, но удал в застолье. Вскочил на чурбан и стал выкрикивать слова, которых поднабрался, шатаясь среди чужеземных собратий по разбойному ремеслу:
— Виштенес! Магнифико! Кишбер! Пшемоцно! — и, наконец, припечатал: — Бармасалай!
— Ого-го! — радостно завопили казаки. — В скарбники его[2]!
— Та шо там в скарбники — пущай канцлером будэ! А батьку-атамана царём хотим, своим, казацким. Мы его на царице Маринке женимо.
— На кой она?! Ноги як хворостины, шо гусей гоняют, мы краще сыщем!
— Выпьем за здоровье царя Пасюка! Любо-о-о!
Пересохшим от долгого крика глоткам требовалась обильная примочка. Из примыкающего к амбару погреба выкатили пару бочек, вышибли из них крышки и стали черпать вино — кто ковшами, кто горстями, кто шапками. От такой неуёмности скоро на полу оказалась добрая половина самостийщиков. Пасюк I, восседающий на деревянном обрубке, и его приближённые крепились из последних сил.
— Хай живе наш батька-царь! — пронзительно провозгласил очередную здравицу Грицько.
Приуставшие подданные ответили вяло, лишь откуда-то сверху раздалось громкое эхо, а вслед за ним к царскому трону свалился пищащий ком.
— О, шо-сь такэ? Посветите.
Поднесли факел и замерли от изумления — на полу копошился живой клубок из связанных между собой хвостами крыс.
— Прими мех на царскую мантию! — прозвучало сверху, а вслед за этим раздался дикий хохот.
— Эге, кто-сь там балуе? — Нет, сквозь дым, застилавший верх строения, трудно было что-нибудь рассмотреть. — Ну, погодь же!
Несколько из не потерявших способность двигаться выскочили наружу. Луна ярко освещала казацкий табор, и на заснеженной крыше амбара ясно виделось нечто живое.
— Грицько, ты когда-нибудь пил до чёртиков?
— Завсегда, — признался канцлер, — иначе зачем пить?
— А чёрта лысого видел? Так поглядь.
И правда, на крыше кривлялся и делал ужимки настоящий чёрт, хвостатый, с голым черепом, на котором торчали рога.
Испуганный Грицько бросился назад, под высокую защиту. Более смелые решили лезть на крышу:
— Добудем биса батьке на подарунок.
Нелёгкое это дело, лезть по пьянке на скользкую крышу, тем паче, что чёрт оказался шаловливым и ловко спихивал вниз тех, кто подбирался к нему. Многие, умаявшись, отказались от своей затеи и недвижно застыли в сугробах.
Проскользнув в амбар, Ананий нашёл в нём груду сваленных хмелем, копошащихся тел. Посреди них на некотором возвышении сидел, свесив голову, атаман Пасюк, к нему приткнулся дрожащий от страха Грицько. Ананий крепким ударом вернул обоих к жизни и грозно спросил:
— Где Дуня, что из Кулаковки скрали?
Пасюк смотрел бессмысленным взглядом, но приставленный к голове пистоль разом освежил его память, и он сделал знак Грицько.
— Быстро! — предупредил Ананий. — Приведёшь лишних, снесу голову.
Пасюк испуганно замычал, подтверждая необходимость точного исполнения приказа. Грицько выскочил вон и довольно скоро привёл молодую женщину со следами недавних побоев на лице. Из-под наспех накинутой шубейки выглядывала порванная, залитая кровью сорочка.
— За что били? — спросил Ананий.
Женщина с ненавистью глянула на Пасюка.
— Не хотела этому борову постелю греть.
Ананий приказал Грицько встать рядом с атаманом и, сняв с плеча моток верёвки, ловко набросил на них общую петлю. Затем крепко примотал обоих друг к другу. Пасюк с опаской следил за его движениями, от страха у него отнялся язык, он только мычал. Не лучше выглядел и Грицько, который скулил, подобно собачонке, получившей крепкий пинок от хозяина. Окончив своё дело, Ананий обратил голову вверх и приказал:
— Сигай вниз!
Чёрт оказался послушным, не успели лезшие по крыше опомниться, как его и след простыл. Остались только продетые через мешковину рога да телячий хвост. Ананий же снял с пояса бомбу, запалил её и, оттянув атаманские шаровары, запустил её туда.
— Ты шо робишь? — просипел Пасюк, у которого наконец прорезался голос. — Спалишь батьку.
— Только погрею, — в тон ответил ему Ананий и поспешил из амбара, прихватив с собой Дуню. Едва успели отойти, как за спиной грохнуло, а ещё через недолгое время сзади появился очень большой костёр.
Радость соединённых супругов не имела границ. Дуню отвели в Торжище — так назывался отдельный городок, где жили торговцы и ремесленники, обслуживающие войско. Здесь можно было помыться, приодеться, подлечиться, достать любую вещь, добыть нужные сведения — словом, всё, что угодно, были бы денежки. К счастью, Палицын на них не поскупился. Дуня быстро шла на поправку, и переполненный счастьем Антип не стеснялся делиться им с другими. Он врачевал, ворожил, помогал найти пропавшее, давал деловые советы — и всё на редкость удачливо, так что о новом чародее громко заговорили вокруг. Стали захаживать заказчики и из самого стана; просили заговорить от пули и железа, защитить от навета, добиться царской милости, отвратить от атаманского гнева... Отказа не было никому. Ананий хмурился, не видя зримого продвижения дела. Антип успокаивал:
— Погоди немного, место, как на юру, отовсюду веет, сидим смекаем, на ус мотаем.
— Сколько ждать можно?
— Завтра Вор принимает гостей, с того всё и зачнётся.
— Отколь знаешь?
— Кабы не ведал, не пил бы и не обедал.
Царик давал приём. После его восторжествования на большей части московских земель в Тушино потянулись посольства и выборные из разных городов. Старались засвидетельствовать преданность и выпросить вознаграждение. Самозванец действительно не скупился: освобождал от налогов, снижал пошлины, прощал прежние долги, обещал помощь и покровительство. Стремясь завоевать доверие подданных, он был внимателен, не гнушался рассмотрением жалоб простых людей и искусно скрывал дурные черты своего нрава, приберегая их для близкой среды.
Новоявленный царь сидел на скоро сколоченном троне; более приличное сидение решили не заводить, ибо искренне считали, что оно временное. Восседающий и не заслуживал лучшего. Вида он был неприятного, борода росла клочьями и топорщилась по сторонам, как у репейника, а крючковатый нос и круглые, навыкате глаза делали его похожим на филина. И вёл он себя без должного величия: вскрикивал, громко хохотал, почёсывался. Опытный царедворец с первого взгляда заметил бы его царственную неумелость, точно так же, как слушатель может определить по игре, настоящий ли дудочник, или только старательно выучил единственный наигрыш. Но опытных здесь было мало, а те, что были, утешали себя тем, что занимающий московский трон выглядит ещё хуже.
Под стать была и сидящая чуть поодаль царица: маленькая, щупленькая, с большим упрямо выпуклым лбом, тонкими, плотно сжатыми губами и острым подбородком, что придавало лицу необыкновенно хитрое выражение. Ничего интересного, за исключением разве что глаз, продолговатых, как миндалины, да тонких выгнутых бровей, но и они не соответствовали тогдашним вкусам москвичей.
Здесь же находился и многострадальный Ростовский митрополит Филарет. Он отважно вёл себя при нападении тушинцев: заперся с прихожанами в соборной церкви и готовился вмести с ними к смерти. Но ворвавшиеся в храм победители заменили её позором. Сорвали митрополичьи одежды, нарядили в лохмотья, нахлобучили татарскую шапку и в простой телеге повезли в Тушино, усадив рядом с блудницей. Вопреки ожиданиям царик принял его с почётом, дал золотой пояс, прислужников и произвёл в патриархи. Филарет не протестовал, по крайней мере явно, на царских приёмах сидел тихо и ни во что не вмешивался. Вид он имел величественный, ещё в миру отличался щеголеватостью, был приветлив и умел ладить со всеми. Здешний повелитель исключения не составил.
Первыми в тот день принимали ярославцев, их прибыло в избытке: бояре, воеводы, старосты, духовенство, представители уездов. Громогласный игумен Спасо-Преображенского монастыря произнёс поздравительную речь по случаю восшествия на престол прирождённого царя Димитрия. Затем ему преподнесли тысячу рублей, рыбный обоз на царский обиход, а «законной московской царице» — ларец с драгоценностями. Чета выглядела вполне довольной, особенно Марина, которая держала подарок на коленях, не выпуская из рук. Щедрые дары нуждались в ответной благодарности. Ярославцы жаловались на тяготы по содержанию тушинской рати и разновременные поборы от наезжих воевод. Самозванец, терпеливо выслушав речи, сказал, что в лихую годину тяготы приходится нести всем и снять их нельзя, но что он жалует свою вотчину Ярославль и когда сядет в Москве, они узрят от него многие царские милости. Пока же пусть довольствуются тем, что на два года освобождаются от пошлин на три из самых ходовых своих товаров. Каких?
— Рыба, лён... — послышались голоса.
— С-с-с... — покраснел от натуги торговец меховой рухлядью.
— Соль, — сказал кто-то из ярославцев.
— Как вам угодно, на рыбу, лен и на соль, — согласился царик. — А тебе что не можется?
Ему объяснили: это-де наш меховщик по прозвищу Спотыка, верно, насчёт своих соболей хлопотал да языком споткнулся.
— Надо товар по языку выбирать.
Ярославцы засмеялись и поддержали шутку, напустившись на купца-заику, лишившегося завидной льготы: торговал бы овсом и горя не знал, а то ещё запел бы, или одно место заткнул, чтоб звук шибче выходил. В общем, развеселились. А под конец услышали ещё об одной милости:
— Негоже, что наши верные подданные страдают от воеводского произвола. Впредь жители Ярославля будут платить только одну царскую подать, от всего прочего они освобождаются. Гетман, заготовь на сей счёт указ.
— Слушаю, ваше величество, — смиренно проговорил князь Роман Рожинский, молодой красавец богатырского вида. И любо было видеть наивным ярославцам, как этот славный потомок королевского рода Гедеминов почтительно склоняется перед могуществом того, кому они поцеловали крест на верную службу.
Следующим был крестьянин из Переславльского уезда. Он жаловался на то, что в их деревню, отданную пану Талинскому, явился другой пан Мошницкий, пограбил, сына взял к себе в услужение, и каждую ночь выгоняет всех из избы, окромя снохи, с которой ложится в постель.
— Управь, государь, того пана, — горестно говорил старик, — что ж нас позорить этаким срамом? Да и позноблены мы так, что до тепла не дотянем.
— Почто сноху не привёз? — неожиданно спросил царик и, заметив недоумение на лице старика, объяснил: — Может, она и не жалуется.
Он громко захохотал, присутствующие тоже заулыбались. Марина наклонилась к мужу и стала что-то сердито выговаривать. Он, похоже, сам понял неуместность шутки и сделал строгое лицо:
— Самоуправство пана э... Мошницкого заслуживает строгого наказания. Доставить немедля мне для суда!
Рожинский позволил себе осторожное возражение:
— Может быть, лучше дать указание тамошнему воеводе? Посылка нарочного стоит дорого...
— Исполнять, как сказано! Накажу примерно бесчинца, другим будет острастка. А старику за причинённую обиду выдать три рубля.
— Слушаю, ваше величество.
Проситель пал на колени.
— Бог тебя вознаградит, государь, — в глазах его стояли слёзы.
Установившееся благодушие несколько нарушили два суздальских монаха. Один из них, пожилой, почтенного вида, жаловался на воеводу Плещеева: он-де потворствует своим людям в грабежах святых обителей. Нападают на монастыри, отбирают деньги, церковную утварь и всяко бесчестят Божиих слуг. Заставляют рубить дрова, стирать им бельё, варить пиво, чистить лошадей. Немощных подгоняют палками и батажьём; разгулявшись, требуют плясать и петь срамные песни...
— Какие же? Ну-ка, спой, может быть, в них и нет ничего срамного.
Супруга опять хотела было вмешаться, но не успела. Выступил вперёд второй монах, совсем юноша, и вскричал:
— Пристойно ли царю, защитнику веры, смеяться над святым старцем? Твоё войско сквернит Божии храмы, хочет разорить дом Живоначальной Троицы, палит огнём иноков, позорит юных инокинь, глумится над владыками. Нет, не защитник ты, но потаковщик гонителям православия и суть подлинный вор и еретик!
Царик побледнел от ярости, лицо его перекосилось, казалось, ещё немного и он бросит подобие трона, чтобы вцепиться в горло смелого юноши. И Марина со своим вытянутым лицом стала очень напоминать разозлённую лисицу. Ей уже приходилось быть в подобном положении два с половиной года тому назад, когда такой же безумец вместо того, чтобы объявить её царицей и привести к присяге, назвал язычницей, не достойной находиться в московских святынях. Следовало бы, как и в тот раз, побыстрее заткнуть ему глотку. Таково было мнение большинства присутствующих, но исполнить его решился только Рожинский. Он схватил крепкой рукой монаха за шиворот и понёс к выходу.
— Владыка Филарет! — продолжал кричать юноша. — Почему ты миришься с поруганием и помогаешь вести стадо христовых овец к погибели? Или ты сменил пастырский посох на золотой пояс?
В сенях крик оборвался. Филарет перекрестился и опустил голову, просидев так до конца приёма. Рожинский вернулся и спокойно объяснил:
— Такова плата за царскую открытость, сюда не заказан путь шутам и блаженным.
Эти слова вполне подтвердила очередная посетительница. Она у порога бухнулась на колени и возопила:
— О, Боже! Даруй царю твой суд и твою правду! Слава нашему Димитрию, поправшему беззаконие и преодолевшему хитрости лукавых правителей! — она поползла, не вставая с колен и не умолкая. — Государь! Прими дар от честной вдовицы на своё богоугодное дело. Всю жизнь копила. — И вытащила из-за пазухи узелок со свёртком. — Л ты, царица, возьми пелену с образом Богоматери, пусть хранит тебя от напастей и одарит чадородием.
Получив в ответ благодарственные слова, она заплакала от умиления и пошла к выходу, призывая благодать па головы царя и царицы. После такой лепоты те решили удалиться тоже. Но на этом приём не закончился.
Скоро к царственной чете явился Рожинский в сопровождении двух свирепого вида псов. Заядлый охотник, он не расставался с ними никогда, делая исключение лишь на время пребывания в приёмной палате.
— Ну-ка раскошеливайтесь, ваше величество, — насмешливо сказал он.
— Как смеешь, холоп? — возмутился царик и получил в ответ крепкую затрещину, не оставлявшую сомнения, что спектакль кончился и надо возвращаться к действительности. Подобные отношения сложились между ними с самого начала знакомства: на людях Рожинский оказывал ему внешние знаки внимания, но наедине не ставил ни в грош и не стеснялся применить силу, когда его величество выказывало ненужную строптивость. Безуспешно испробовав несколько попыток выйти из столь унизительного положения, царик решился даже на самоубийство, поглотив изрядное количество водки. Увы, не удалась и она, его успели откачать и с тех пор стали пристально следить, не оставляя без надзора ни днём, ни ночью. Пришлось покориться и заливать горе привычным для московитов способом, правда, без возможности печальных последствий, за этим следили тоже.
Забрав у него полученный сегодня улов, Рожинский подошёл к Марине.
— Не дам! — она крепко держала ларец. — Это мне преподнесли лично.
Рожинский улыбнулся и сказал:
— Не надо упрямиться, дорогая. Война, как вы знаете, требует денег. Без них нам не добыть московского престола, зато когда вы обоснуетесь в Кремле, то с лихвой возместите потерю этих жалких безделушек.
Слова и тон Рожинского её не убедили.
— Не дам! — также решительно повторила она.
— Арц! — спокойно обратился Рожинский к одному из своих псов. Тот подошёл к Марине, расположив свою страшную морду на уровне её рук, и зарычал.
— Подавись! — с ненавистью крикнула Марина и хотела было швырнуть ларец, но грозный рык удержал её от такого опрометчивого шага.
— Это всё? — спросил Рожинский, принимая ларец, и, поскольку не удостоился ответа, дал команду второму псу: — Вац, ищи!
Пёс уткнулся ей в грудь и тоже зарычал.
— Доставайте же, что у вас там, шалунишка этакая. Пли предпочитаете жертвовать своим нарядом?
Пунцовая от гнева и стыда Марина извлекла на свет жемчужное ожерелье и два перстня.
— Это всё? — спросил Рожинский у своего помощника, и Вац деликатно отошёл в сторону. — Вот и хорошо, в награду за хорошее поведение можете оставить у себя пелену с образом Богоматери. Помните, что нам нужны наследники. Буду внимательно следить за вашим радением.
Он не шутил. Желая постоянно контролировать поведение своих обожаемых повелителей, гетман сам расположился в непосредственной близости от их опочивален и, должно быть, мог даже слышать любовные вздохи, которые время от времени издавали молодожёны.
После его ухода царик разразился грубой бранью и утешил себя кубком крепкого вина. Марина в ярости кусала губы, глаза против воли наполнились слезами. Чего только не приходится терпеть ради заветного звания московской царицы — жить рядом с этим ничтожеством, терпеть его выходки, ложиться, преодолевая отвращение, в постель. Но что означает звание без власти? Так, тонкая позолота на деревяшке. Она пыталась найти себе более сильного покровителя, сначала в лице Сапеги, потом Рожинского. Эти два не захотели делить власть между собой, и Сапега уехал подальше от него, а значит, и от неё. Рожинский тоже оказался равнодушным к её чарам, более того, жестоко оскорбил. «Пани Марина, — заметил он в ответ на заигрывания, — те, кто продают себя за плату, неважно, за гроши, злотые или царскую корону, относятся к шлюхам. Я предпочитаю не иметь с ними дела». Помнится, она прямо-таки съёжилась от этих слов. Ненависть, только ненависть пылала отныне в её сердце. Она прибегала к разным способам отмщения: подсылала тайных убийц, устраивала каверзы во время охоты и военных игрищ, в которых принимал участие Рожинский, призывала потусторонние силы. Знаменитые ведьмы пытались навести порчу: замазывали в печь отпечатавшийся в глине след гетманского сапога, сжигали на сатанинском огне части его одежды, навевали злотворные ветра, готовили смертные зелья. Рожинский удивительным образом избегал расставленных ловушек и одерживал верх при всяком личном столкновении, постоянно уязвляя самолюбие противницы. Её ненависть не лечилась временем, а только копилась и, не имея способов излиться, делалась всё ядовитее. Как у змеи. У Марины было несколько преданных слуг, ещё с родительского дома. Они знали заботы своей госпожи и пытались помочь. Одна из них, прослышавшая о появлении нового чародея, получила приказ тайно привести его.
Вечером того же дня Антип предстал перед Мариной. Она смерила его надменным взглядом, каким привыкла смотреть на окружающих, считая их всех своими подданными, и увидев перед собой совсем ещё не старого человека, процедила:
— Ты не очень похож на колдуна, о котором столько говорят.
— Первый взгляд не всегда верен, и ты не похожа на российскую царицу.
Ответ прозвучал довольно дерзко, Марина нахмурилась, однако сумела быстро погасить раздражение. В конце концов он здесь не затем, чтобы говорить комплименты, для этого у неё довольно записных любезников.
— Знаешь ли ты, зачем тебя позвали?
— Для этого достаточно посмотреть на твою руку, — Антип подошёл ближе, и она с готовностью протянула её. — Ты рождена, чтобы повелевать и близка к заветному. Но на пути стоит некто большой и сильный, он близко, совсем рядом, ты понимаешь, что только с его преодолением можно добиться желаемого. Тебе не удалось сделать это своими силами и потому обратилась ко мне.
Марина не стала спорить. Она подошла ещё ближе и прошептала:
— Помоги мне, и я озолочу тебя.
Антип отступил и погрозил ей пальцем.
— У тебя нет золота, да оно мне и не нужно.
Очертив круг сжатой рукой, он вдруг явил перед ней полную пригоршню золотых монет, которые тут же перекочевали в её ладонь. Сделал ещё круг — получилось то же, монеты со звоном посыпались на пол.
Марина застыла поражённая.
— Что же тебе надо? — еле слышно проговорила она.
— Пусть твой государь прикажет снять осаду с Троицкого монастыря.
Марина с удивлением посмотрела на него так, будто услышала нелепицу, и вдруг рассмеялась:
— Ты, который творит чудеса и делает вид, что ему известно обо всём на свете, неужели не знаешь, что с тем же успехом он может приказать не сиять солнцу или стихнуть ветру? Здесь всем распоряжается князь Роман. Он одержим мыслью замкнуть кольцо вокруг Москвы, и монастырь осаждается по его воле. Стал бы благородный рыцарь Сапега воевать против монахов, если бы Рожинский не вынудил его покинуть Тушино! Но как только его не станет, Сапега сразу же возвратится сюда со своим войском. Теперь ты понимаешь, что князь Роман мешает нам обоим. Помоги убрать его, и я клянусь, что твоя просьба будет тотчас исполнена.
В её словах имелся смысл, Антип немного подумал и попросил рассказать о расположении хором. Марина принялась объяснять: всё очень просто, никаких тайн мадридского двора. Имеются сени, за ними большая приёмная палата, далее трапезная и опочивальни, прямо — государя, налево — её, направо — Рожинского. Слуги размещаются в дворовых пристройках, там же поварня, погреба, портомойня, сторожня.
— Есть ли какая охрана внутри, опричь наружной?
— Стражники только в сенях, гетман не доверяет людям, потому охраняет государя с помощью каких-то тайных уловок, о которых даже мы ничего не знаем. Зато у самого охрана простая — два огромных пса, но они страшнее всего, эти твари приучены брать пищу только из рук хозяина и в случае чего сразу хватают за горло.
— Ты недостаточно знаешь все собачьи слабости, — усмехнулся Антип. Задав ещё несколько вопросов и условившись о действиях, он покинул её. Кровавого дела они решили не откладывать.
Ананий хмуро выслушал рассказ приятеля о свидании с Мариной. Не нравились ему эти игры. Выходит, тот, кто сказывается царём Димитрием, что-то навроде куклы, которую дёргают за верёвочки. Он дважды дурит народ: тем, что принял чужое имя, и тем, что отдал свою власть в другие руки.
— Так и есть, — убеждал Антип, — чужим угодлив, нам не пригодлив, совсем пустой царик, о него мараться не след.
«Но как же письмо Палицына, которое он обязался передать в его собственные руки? И как же клятва брату? Разве можно вот так всё взять и переставить? И можно ли знать наверняка, кто самый настоящий дергун? Нынче Роман, завтра Иван, а главный Вор так и будет продолжать дурить честной народ».
Антип удивился его задумчивости:
— Отвага думы не любит, сам знаешь: не эдак да после — отдумал и вовсе. Может, и впрямь отложим?
— Да нет, чего там, — пожал плечами Ананий. Спорить, это не по его части.
Дело начали глубокой ночью. Марина прислала свою служанку, Антип послушно следовал за нею, ведя на длинной, смотанной на руку верёвке прикормленную собачонку, ласковое, игривое существо. Шествие замыкал Ананий, ему предстояло сегодня сделать самое главное. До царских хором добрались незаметно, всё вокруг было спокойно, сенная стража, опоенная сон-травой, мирно почивала на лавках. Антип бесшумно отворил двери и пустил собаку на всю длину верёвки. Она охотно устремилась вглубь, где-то в трапезной её ожидало заботливо оставленное лакомство. Арц и Вац быстро учуяли присутствие сучки и вынуждено оставили свой пост. Как только собаки обнюхались и пришли к взаимному соглашению, Антип потянул за верёвку. Обольстительница побежала к выходу, за ней бросились вприпрыжку гордые и неподкупные стражники Рожинского. Выведенные во двор, они со всей собачьей страстью принялись за любовные игры, презрев обязанности службы. Путь был свободен, и Ананий осторожно двинулся вперёд.
Везде властвовал глубокий сон, ничто не мешало его движению, лишь у опочивален пришлось задержаться и приготовиться к своему жестокому делу. В эти последние мгновения спешить не следовало, о том же говорил и Антип, не дай Бог ошибиться, более удобного случая не представится. Приятель беспокоился зря; за правой дверью спал всевластный гетман, в средней опочивальне видел свои воровские сны злодей, выдающий себя за царя Димитрия, слева притаилась его коварная жёнка — тут ошибиться мудрено. Ти-ихо... Только потрескивают в углах недавно ставленные хоромы, ведут где-то на дальнем конце полуночную перекличку петухи да звякнул дорожный позвонец. Этот звук вдруг напомнил Ананию последнее прощание с братом. Тогда под далёкий звон лаврских колоколов Данила просил его исполнить последнюю просьбу и, услышав обещание, просветлел ликом. «Хорошо», — явственно прозвучало его последнее слово. Ананий, более не раздумывая, шагнул вперёд.
То, что находилось за дверью, мало напоминало царскую опочивальню. Это было небольшое помещение, половину которого занимала просторная лежанка. Тусклый свет лампады освещал раскинувшегося на ней мирно посапывающего Самозванца. Что за сны виделись этому пройдохе, положившему начало новой, самой кровавой российской смуте? Гадать не стоило, только своей кровью может он смыть сотворённое зло. Ананий сделал осторожный шаг и охнул — что-то крепкое впилось в ногу. Наклонившись, понял, что угодил в один из капканов, которые во множественном числе расставил предусмотрительный гетман. Заядлый охотник рассчитал, что рано или поздно в них попадёт непрошеный гость. Слава Богу, что Ананий в своё время саморучно наделал таких штуковин десятками и хорошо знал их устройство, к тому же держал в руках прочный булатный нож. Освобождение не обошлось, однако, без шума, и царик открыл глаза. Ничего не мог понять спросонья, только заметил, как кто-то копошится у порога и завизжал от страха, тонко, пронзительно, как свинья, которую тащат на убой.
— Молчи! — грозно приказал Ананий, и тот послушно затих, подавившись криком. Но и того, что было выдано, хватило на начало тревоги. В опочивальню ворвался Рожинский. Увидев незваного ночного гостя, он сделал стремительный прыжок, и только что освободившийся Ананий почувствовал новый капкан, но теперь уже на своей шее. Он полоснул ножом по сжимавшей руке, гетман охнул и сразу ослабил хватку. Клещи разжались, Ананий попытался нанести ещё один удар, на этот раз без успеха. Рожинский был умелым бойцом, борьба с ним, даже раненым, не сулила скорой победы, а времени у Анания не оставалось, со двора уже доносились взбудораженные голоса. Ему всё-таки удалось ещё раз зацепить противника, прежде чем изрыгающий проклятия Рожинский выбил у него нож. Продолжать борьбу далее не имело смысла.
Вырвавшись из рук окровавленного гетмана, Ананий выскочил в спальные сени и открыл дверь в опочивальню Марины. Она сидела на кровати, изображая только что проснувшегося человека. Ананий приметил её слабый кивок в сторону окна и поспешил туда. Сорвать слабо держащуюся решётку не составляло труда, ещё одно движение ногой понадобилось, чтобы выставить раму, и вот он уже зарылся в прилегающий сугроб. Справа, как и было творено, дровяник, от него идёт тайный лаз, совсем немного, и он уже за оградой. Невдалеке от неё притаилась повозка, в ней переменная одежда. Туда же скоро прибежал Антип.
И вот уж покатила по ночному табору мирная телега е бедно одетым мастеровым на облучке, стонущей на охапке сена бабой да беспокойно хлопочущим возле неё мужиком. На выездной заставе объяснили, что везут роженицу к повитухе. Заставники посочувствовали и придираться не стали.
— Окромя бабы и её дитяти ещё что-нибудь везёте?
— Да где там? Разве бочонок с винишком для расплаты. Теперя сами знаете что за время, задаром ни родиться, ни помереть.
— То правда, — согласились заставники, — не по-христиански это, скажите своей повитухе, чтобы дитё приняла даром.
И вино отобрали.
К троицкому подворью въехали ещё до света. Келарь выслушал их рассказ, бросил в огонь возвращённое письмо и, опечаленный, ушёл в молельню. Не удалась в этот раз попытка помочь осаждённой лавре; на царя и на царика надежда оказалась плохой.
На Троицком подворье продолжали ломать голову над тем, как помочь сражающейся обители. Более всех мучился Ананий, это из-за его промашки, думал он, не совершено справедливое возмездие, с гибелью Вора смута наверняка пошла бы на убыль. Антип старался успокоить друга.
— Тому не пришло время, — говорил он, — один помрёт, на его место другой такой же встанет и начнёт новую замятию. Так будет, пока люди не изверятся, не поймут, что беззаконие хуже самого строгого закона и не возвернутся к старому.
«Ему хорошо и при новом, и при старом, — думал Ананий, глядя на счастливых супругов, — а мне теперь куда податься? В лавру с пустыми руками возвращаться негоже, что делать?»
А вот Палицына провал затеи с подкупом Самозванца не обескуражил. Уныние ему вообще не было свойственно. Неудачи будоражили его, давали новое направление для поиска решений, так что в конце концов что-нибудь получалось, хотя и далёкое от первоначальных задумок. Он всё чаще задумывался над словами Шуйского о том, что нужно ждать помощи из других земель. Жалкое положение, в котором находилась Москва, действительно не позволяло надеяться на царскую выручку. Но ведь нельзя просто так сидеть и ожидать. Может быть, те и не знают, как туго приходится сейчас троицким братьям. Тут помимо царских грамот требовалось весомое патриаршее слово.
Патриарх Гермоген Авраамия не очень жаловал. Человек он был прямой, неувёртливый, и в силу своего характера не доверял ловким и оборотистым людям. Авраамий о том знал, однако ради дела был готов на нелицеприятную встречу. На самом же деле Гермоген не выразил обычного недовольства, только однажды не сдержал попрёка: не грех бы сначала меня повестить, прежде чем идти к царю с разговором о Троицкой обители.
— Так ведь грамота была ему послана, — попытался оправдаться Авраамий, хотя понимал, что патриарх прав: мимо своего начальства прыгать наверх не полагается. Хорошо ещё, что он не знал о предпринятой попытке переговоров с Самозванцем, тогда бы настоящих неприятностей не обобраться.
— Виноват, — осёкся он, — прости, владыка.
Гермоген наклонил голову. Желание келаря помочь троицким братьям он безоговорочно поддержал и посоветовал послать вестников прежде всего в северные земли, жители которых, хотя и отложились от законного царя, но менее других закоснели в своём грехе.
— Я дам для них особую грамоту, — пообещал Гермоген, — и буду молиться, чтобы Господь отвратил их от лукавства, направив на путь истины. А ты разошли людей но городам, пусть сказывают всем о подвиге троицких братьев, которые без страха встали на супостата и просияли во мраке.
Через малое время после того, как Авраамий возвратился к себе, пришла патриаршая грамота. В ней говорилось:
«Бывшим братьям нашим, а теперь не знаем, как и называть вас, потому что измена ваша законному государю в наш ум не вмещается. Слово наше пишем не ко всем, лишь к тем, кто изменили не своей волей, но силою и в тайных мыслях о слабости своей сокрушаются. О них я молю Бога, плачу и с рыданием вопию: помилуйте, помилуйте свои души и души своих родителей, восстаньте, вразумитесь и отстаньте от лукавых прельстителей. Возьмите себе в пример крепость и мужество тех, кто защищает дом Живоначальной Троицы, предстательствуя перед Царём Небесным за себя и за вас. Неодолимые в напастях, они изнемогают силою, но не иссякают надеждою. Так помогите им во искупление греха своего!»
Авраамий прослезился и поцеловал грамоту. Собрал всех подворцев на совет и сказал так.
— Два месяца сияет наша обитель ярким огнём правды в мерзости запустения. Владыка считает то высоким примером и просит послать наших людей в северные города со словами правды, пусть расскажут о радении наших братьев и подвигают малостойких на честные деяния. Он благословит всех и даст свои грамоты. Дело опасное, нужно пройти через сонмище врагов, преодолеть поругания и лживые наветы. Кто готов на сей подвиг?
Охотников нашлось немало, отобрали нескольких самых крепких: Никодима отрядили в Углич, Елизария в Ярославль, Гавриила во Владимир. Отправили также охотников в Кострому, Ростов, Переславль; Ананий напросился на самое опасное направление, дмитровское, где безраздельно властвовали воры. С ним вызвался ехать и Антип, очень уж они привыкли друг к другу. Дуняшу же оставили на подворье, посчитав, что здесь ей выйдет безопаснее всего.
РЖАВЧИНА
В лавре страдали от холода. То, что находилось под рукой, давно спалили, теперь в костры пошли кровля, чуланы, сени, столярка. Каждую ночь из крепости выходили отряды охотников за дровами. Подобрали всё в ближних окрестностях, углубились в рощи, где то и дело натыкались на засады; тех, кому удавалось благополучно вернуться с приносом, встречали вопросом: «Как заплатили за эти проклятые дрова — другом, приятелем, али своей кровью?» Сколь ни велика цена, но без проклятых никак было не прожить, и стали они едва ли не на вес золота. Некоторым пришла мысль поселиться на скотном дворе, чтобы греться живым теплом, так и толклись возле бедной скотины, прижимаясь к опавшим, костистым бокам. Многие последовали их примеру и скоро скотный двор перестал соответствовать своему названию.
С наступлением холода стал ощущаться недостаток еды. Первоначально на это старались не обращать особого внимания, ибо шёл Рождественский пост. Более печальными оказались сопутствующие обстоятельства: взаимная подозрительность и озлобленность. Подозревать стали всех и каждого, прежний монолит защитников давал заметные трещины. Ратники считали себя ущемлёнными в корме и корили за то монастырских. По чьему-то наущению они составили жалобу и решили послать её в Москву. В ней говорилось:
«Архимандрит и соборные старцы положили ненависть и морят нас всякими нуждами, голодом и жаждой, а сами соборные старцы едят со своими затворщиками и пьют по кельям по-старому, по все дни. А ратных людей, дворян и детей боярских и слуг монастырских соборные старцы очень тем оскорбляют».
Иоасаф пытался умиротворить недовольных, заплатил им за прошлые дни и вперёд, обещал ещё; приказал выдавать вино и меды; запретил всем кроме недужных кормиться по кельям, каждому следовало есть одно и то же за общим столом, но тем не отвёл подозрений, а породил повое неудовольствие: многие ратники жили семьями и садиться за общий стол не желали. В своём письме Шуйскому архимандрит писал:
«Мы говорили ратным людям: ешьте в трапезе, что братья едят, но они братские кушанья просят по кельям, потому что в трапезе ставят перед четверыми столько, сколько по кельям пойдёт одному; в кельях-то у них жёны да дети, а у иных и жёнки. А нам смирить себя больше не знаем как. Едим с братию с Филиппова заговенья сухари с хлебом».
В каждой из сторон бушевали свои страсти.
Неистовали ратники, знали, что воеводы раздорят друг с другом, соответственно и межевались, это помимо обычной застольной ругани. Жарких дел стало меньше, вина больше, языки-то и развязались. Похвалялись, заслуги выставляли, а где похвала, там обиды; где обида, там ссоры. Они случались каждый день, и одна имела скверные последствия.
Изрядно нагрузившись братским мёдом, поругались Михайла Павлов и Степан Лешуков. Михайла — монастырский служка при портомойне. Хозяйство там большое, людей за сотню наберётся, и Михайла среди них не последний человек: на него со товарищами ложилась обязанность охранять отряды портомоев при выходе к прудам, где стиралось бельё. Парень он видный и ловкий, баб вокруг одна другой глаже, ну и запетушился, а напрыгавшись вволю, принялся сводничать. Спрос на его услуги среди загулявшего ратного люда рос, не гнушались даже самые родовитые, и стал Михайла непременный человек во всяком застолье. Ему бы сидеть тишком да ума набираться, он же посчитал себя ровней с другими и про собственную удаль заговорил. Особенно похвалялся, как победил литовского князя Горского, такую сказку напридумал, что у трезвых уши бы загнулись, наподобие сухого листа.
— Врёшь ты без меры, — не выдержал Лешуков, — в честном бою никогда не добыть тебе князя.
— Кто я?! Я для таких не верящих самого сюда приволок.
— Вот-вот, честный воин над противником глумиться не станет. Голохвастов верно сказал: лучше б заместо трупа товарища раненого привёз.
— Нашёл на кого ссылаться! Этот никого за всю жизнь не добыл, только голым хвостом вертит.
И так гадко захохотал, что Степан запустил в него чаркой.
— Как смеешь, дурень навозный, воеводу хулить?!
Михайла за нож схватился и слегка поцарапал Степана. За того вступились приятели — дожили, дескать, до того, что смерд на сына боярского руку поднимает. У Павлова свои защитники — портомойные клиенты и те, кому Голохвастов досадил. В общем, такой шум поднялся, что пришлось самому Долгорукому разнимать. Приказал зачинщиков бросить в подвалы, чтобы остудиться, но судьёй оказался неправедным: своих приверженцев быстро отпустил восвояси, о других же вроде как позабыл и протомил более суток без воды и пищи. Степан, когда узнал про такую несправедливость, пообещал князя по-своему наказать.
— Дождёмся и мы своего часа, — загадочно сказал он.
Другой очаг напряжённости образовался вокруг инокини Марфы, в миру Марии Старицкой. Жизнь этой многострадальной женщины изобиловала взлётами и падениями. Как двоюродная племянница Иоанна Грозного, она принадлежала царской семье и испытала на себе все превратности опасного родства. В отрочестве стала свидетельницей жестокой казни близких: озлобленный подозрениями царь-изверг казнил отца, мать и малолетних детей. Её, девицу редкой красоты, оставил, как позже выяснилось, для своих государственных целей — через несколько лет выдал за датского принца Магнуса, нарёкши его королём Ливонии. С потерей Ливонии карманное королевство пало, его правители сделались нечто вроде пленников польского короля и влачили жалкое существование в строго охраняемом замке. После смерти Грозного интерес короля к её особе усилился: Мария по отсутствию наследников у царя Фёдора могла заявить свои права на российский престол. Умный Годунов быстро оценил грозившую опасность и организовал дерзкое похищение Марии. Посулив жизнь, достойную царского рода, он быстро забыл о своём обещании и насильно постриг её. Как ни протестовала Марфа, она вынуждено приняла схиму, но не захотела смириться с унылостью монастырской жизни и сохранила в своём обиходе царственные привычки: многочисленных слуг, отдельную трапезу, надменное обращение с окружающими. Подобное не могло не вызывать раздражения лаврских сидельцев, которое по мере усиления общих тягот перерастало в озлобленность. Всё им казалось, что «королевина» со своею прислугой их объедает.
На самом же деле роскошь «королевины» была кажущейся, она тоже подверглась осадной скудости, а с ней обострилась давняя костоломная болезнь. Страдания приходилось глушить вином, сначала оно являлось лекарством, потом сделалось привычкой. Приняв дозу, Марфа посылала за Девочкиным, её единственным доверенным собеседником, и начинала просвещать его по части дворцовых интриг. Знала она, конечно, много, и казначей, тяготившийся необходимостью выслушивать полупьяные признания, не оставался в накладе. По возможности он старался облегчить её страдания, приказал, например, выломать пол в соседней келье и истопить баню, чтобы попарить больную, не препятствовал в выдаче хорошего вина. Она в ответ посылала блюда со своего стола. Постепенно между ними завязались весьма дружественные отношения. И вот однажды, когда страдания несчастной стали нестерпимыми, а лекарственная доза значительно превышена, она указала Девочкину на потаённое место, где хранился ларец с семейными драгоценностями, и попросила его принять в дар обители. Казначей поблагодарил за щедрость, но громко объявлять о том не стал, дружба не позволяла воспользоваться жалким состоянием больной, решил подождать просветления. Ларец же передал в ризницу под наблюдение Гурия, приказав тому сделать опись содержимого.
Монастырские братья не ведали о происходящем, зато видели, чего никак не утаить: частые пересылки между Девочкиным и Марфой, дым над баней, многочисленные кувшины с вином, посылаемые в царские чертоги, и ответные подношения. Скоро был составлен донос:
«Королевина с казначеем заодно, посылает во все дни ему с пирогами, блинами и другими разными приспехами и с оловянниками, а меды берёт с твоих царских обиходов, с троицкого погреба; и люди королевины живут у него безвыходно и топят на него бани еженедельно, по ночам». По исконно русской традиции бытовые шалости должны рано или поздно привести к тяжким преступлениям иного рода, последовало предположение о том, что Иосиф Девочкин утаивает монастырскую казну и вместе с Марфой держит литовскую сторону, скоро у доносчиков оно переросло в уверенность.
Ложь, подозрительность, зависть, озлобленность, словно ржавчина, разъедали души людей.
Афанасий поправлялся. Как ни тяжки были раны, молодость брала своё. На теле остались одни лишь розовые рубцы, опухоль на ноге спала, хотя на полную ступню ещё не ходилось, приходилось колченожить на носке. Вместе с телесным шло и душевное исцеление. Сперва очень казнился смертью Макария и виноватил себя, пока не пришёл к неизбежной мудрости: на всё Божье изволение. Помог увериться в том умирающий рядом от сухотки монах Иларий. Тихо, без жалоб угасал он, как свечка, беспрестанно молился, но просил не исцеления, а благодати для брата Малафея Ржевитина. Афанасий знал этого брата, большого рыжеволосого детину, не отличавшегося большим дружелюбием. Иногда тот появлялся сам, наполняя палату тяжёлым топотом и раскатами хриплого голоса. Тогда Иларий преображался прямо на глазах.
— Мир тебе, Малафеюшка! — радостно восклицал он. — Нынче синичка в окошко стукала, не иначе как встречу сулила. Вот она и есть...
Малафей отвечал крепкими шлепками.
Они, как оказалось, вместе вступали в монастырь и с того времени всегда находились рядом.
— Меня при нём сухотка не так мучила, — признался Иларий.
— Чего ж отделился?
— Ему ходить за мной времени нет. Он и на стенах воюет, и в поле, а надо, в самое пекло лезет, такой бедовый. Его все старцы уважают, а пуще всех — Гурий, этот чуть что, для совета призывает, хотя сам муж сурьёзный... А уж заводник какой! Не веришь? — обиделся Иларий, увидев улыбку на лице Афанасия. — Конечно, по виду того не скажешь, но у него доброе сердце, он лепит игрушки и раздаёт их детишкам. Вот посмотри...
Иларий вытащил размалёванную глиняную трубку, навроде толстой свирели, передняя часть которой напоминала женское лицо.
— Это тёща, да, да, убедись сам! — Он дунул, из отверстия в трубке высунулась красная, похожая на язык лента, и раздался пронзительный свист. Иларий счастливо засмеялся. — Чем сильнее дунешь, тем длиннее язык и тоньше свист, послушай...
Он надул щёки и тут же побагровел от начавшего душить его кашля. С большим трудом Илария удалось привести в себя. Той же ночью Афанасий проснулся от тревожного чувства. Иларий слабым голосом читал отходную. Кончил и начал снова, потом недолго прервался, только дышал с еле слышным свистом.
— Может, позвать кого? — предложил Афанасий.
— Чего суетиться? — спокойно ответил Иларий. — Всему своё время — рождаться и умирать, зажигать и гасить свечу. Помолись по моей душе, брат...
Пришёл Малафей, поднял лёгкое тело Илария и понёс в свою келью, там тот, должно, и помер. А Афанасию только теперь открылась мудрость проповедника Екклезиаста насчёт своевременности сущего, он понял, что его время ещё не пришло. Раз так, надо жить, жить за себя и за Макария. Он стал ревностно читать святые книги, и заключённая в них мудрость поражала его в самое сердце. Да, именно так после перенесённых мучений воспринималось теперь то, что раньше было только холодной работой разума. Особенно запали слова апостола Павла:
«Если я имею дар пророчества и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви — то я ничто».
«Это так, так, — думал Афанасий, — если человек богат любовью, он обретает мир, ибо становится долготерпеливым, милосердным, радостным и незлобивым. Этому учит Создатель, так и надобно жить. Он наполнит своё сердце любовью и отдаст её всякому, кто будет нуждаться в ней».
С того дня поправка пошла особенно быстро, ей способствовал и заботливый уход прислужницы Марфы. Афанасий сразу отличил эту бессловесную, закутанную в чёрный платок девушку, на лице которой застыли печальные глаза. Она упорно молчала, лишь иногда наклоняла голову в ответ на какую-либо просьбу. Причины такой отчуждённости были понятны: лишиться за короткий срок домашнего очага, родителей и того, кто был ниспослан нм взамен, — такие потери тяжелы и для более закалённого сердца. Афанасий пытался утешить, но она, словно тень, скользила мимо. Он останавливал её, придерживая за одежду, и говорил:
— Сестра! Нельзя вечно пребывать в печали. Господь не напрасно оставил тебя жить, твоё назначение в этом мире — помнить о тех, кто был дорог. Продолжай их любить и приумножай о них память, так ты выполнишь своё предназначение.
Она осторожно отнимала руку и бессловесно уходила прочь. Афанасий не прекращал попыток.
— Сестра! Блаженство не в скорби, но в утешении, не в недуге, но в исцелении. Плачущий поражает своё сердце и печалит окружающих. Что толку вечно пребывать во тьме? Не будь безумна: зачем умирать не в своё время?
Так говорил он не раз и вот однажды увидел, что она стоит рядом сама и её не надо удерживать. Обрадовался Афанасий, заговорил с пущим жаром. Марфа внимала его словам по-прежнему молчаливо, только слёзы катились по щекам, и вдруг разрыдалась в полный голос.
— Спасибо тебе, брат, спасибо, — шептала она между всхлипами, — только по грехам не достойна я блаженства.
— Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы; нет такого греха, который бы не простился. В чём он, твой грех?
Марфа зарыдала громче, с трудом остановилась и произнесла:
— Я... я беременна...
Теперь, когда самое страшное было произнесено, она быстро заговорила, рассказывая о своей любви к Даниле и их недолгом счастье. Афанасий гладил её по голове и приговаривал:
— Покайся, сестра, Бог милостив, он простит, покайся...
— Нет, нет, — затрясла она головой, — не могу... Этот грех — самое светлое, что было в жизни, как от него отступиться? Вернулась бы назад, опять так бы сделала, и опять, и опять... А ежели нет раскаяния, нет и прощения, так ведь?
Молодой малоискушённый монах находился в затруднении, он сердцем ощущал, что эта женщина чиста по сути, что проступок её свершён не по распутству, но во исцеление другого, однако сам грех случился, и она упорствует в нём. Как тут быть?
— Не казнись, сестра, — наконец сказал он, — оставь грех при себе и заслужи прощение добрыми делами. Роди дитя, расскажи ему об отце, его подвигах, пусть он продлит память о нём в своём поколении. Коли сделаешь так, остальное искупится. Вспомни Иоанна: «Когда родишь младенца, забудешь скорбь от радости, ибо человек придёт в мир».
Марфа просветлела лицом, но лишь на мгновение, и зарыдала снова.
— Что, что с тобой?
Поведала тогда о Ксении, что ей другие пересказали, как хотела царевна отнять у неё жениха, как сулила многое, на кресте заставляла клясться и задаток давала.
— Моченьки моей нету, — всхлипывала Марфа, — днём и ночью думаю, не через неё ли погиб Данилушка и можно ли разлучнице зло ейное оставить? Гоню мысли страшные, они опять тут.
Афанасий отнял руку и строго сказал:
— Сей грех страшнее первого: тот был совершён от доброго сердца, этот — от злого. Покайся и отстань от неправедного. Пойди сама к царевне, вызнай всё и прости ей, коли та виновата. Сразу увидишь, что станет легче.
Марфа кусала губы в кровь и мотала головой — дескать, не могу.
— Как же ты со злобой дитя станешь носить? Гляди, выродишь убогого, всю жизнь будешь каяться.
Марфа прекратила всхлипы, такая возможность её испугала. Афанасий понял, что перестращал, на беднягу и так много чего свалилось.
— Ну, иди, иди, горемыка, после договорим.
В тот же день пришёл в больничный корпус сам архимандрит. Обошёл все палаты, а у Афанасия задержался.
— Вижу, уже прыгаешь?
— Прыгаю, отче.
Он с горечью смотрел на старца, сильно сдавшего за последнее время: трясущиеся руки, подволакивающаяся нога, слезливые глаза. Ох, как нелегко давалась ему нынешняя беда. Иоасаф понял взгляд юноши и признался:
— Тяжко, сын мой, тяжко... Душа болит от великого нестроения... — Рассказал о раздорах между братьями, посетовал: — Мирские, что ж, с них взять нечего, братья же обет давали по Божиим установлениям жить. Не выдюжили... Огонь превозмогли, глад и стужу терпят, а души не сберегли, ложью и завистью поганят. Помнишь сон мой? Вещим оказался.
Афанасий по-сыновьему любил доброго старца, понимал, что и тот пришёл с болью, как к своему, более, выходит, не перед кем раскрыться. Взял его за руку, прильнул губами и сам чуть не заплакал. Ну, чем можно помочь?
Иоасаф немного успокоился и поведал о новом возмущении. Желая умиротворить ратников, он пообещал нм дополнительную плату, но в монастырской казне денег не оказалось. Тогда решили собрать со старцев по рублю, и вот часть из них воспротивилась, стала обвинять его и денежников в сокрытии казны. Его, который из обители и полушки не взял, только вкладывал! Нечего сказать, дожил на старости лет. В иное время после такого бросил архимандритство и ушёл бы в скит от мерзости людской, но сейчас нельзя, раздоры ещё пуще займутся. Тогда по его настоянию совет старцев решил для прекращения толков сделать ревизию монастырской казне и, чтоб делали её не денежники, а сами братья, которые имеют полное доверие. Потому просит Афанасия принять в ней участие, несмотря на неполное выздоровление.
— Ах, отче, моя хворь — не хворь, боюсь, справлюсь ли? Я об этом деле никакого понятия не имею.
— Будешь работать с Симоном, он понимает. Начните сразу же, без объявления, сочтите всё без утайки и смотрите позорче. Ты приметливый, авось какую скверну и высмотришь.
Афанасию как отказаться? Сделаю, сказал, всё, что смогу, попросил только за Марфу: нельзя ли её отсюда на другую работу определить?
— Да ведь у нас теперь лёгких дел нету.
— Не лёгкую, а другую, здесь ей нельзя более оставаться.
— Хорошо, пусть идёт в портомойню, скажешь, я велел.
Старец благословил его и ушёл тяжёлыми, шаркающими шагами. Афанасий же сотворил молитву и, простившись с Марфой, поковылял к казначейскому корпусу, где его уже ожидал брат Симон.
Гурий Шишкин прибывших явно не ждал, встретил неприветливо, насколько был угодлив с начальством, настолько надменен с нижними людьми. Молча отвёл в подвал и ткнул в огромные кованые лари:
— Проверяйте, как сможете, а туда не лезьте, — указал он на завешенный угол, — там уже всё сосчитано по особому списку.
И зябко передёрнувшись, ушёл восвояси. В подвале и вправду был зверский холод. Но что ж, надо дело делать, засветили огни, затянулись потуже и начали. Афанасий открыл первый ларь и ахнул — таких сокровищ ему ещё не приходилось видеть. Чары, потиры, мисы, блюда, ковши, братины... Должно быть, здесь была собрана вся драгоценная посуда, когда-либо сделанная искусными златокузнецами. В другом ларе оказалась церковная утварь: кадила, оклады, панагии, венцы, ковчежцы, ларцы — тоже всё непростое, с изящным чеканом. В третьем — священная одежда: ризы, фелони, саккосы, оплечья, митры, пелены, расшитые золотом, убранные дорогими каменьями. Далее пошли лари с золотым оружием, иконами, хоругвями... В дрожащем свете факелов всё это сверкало, вспыхивало, переливалось жаром, жалко только, что не давало тепла.
Вволю полюбовавшись, монахи принялись за работу. Афанасий доставал из ларя вещь, Симон отыскивал её в списке и помечал. Был он уже в летах, когда-то сам служил в ризнице, так что опознание проходило быстро, и работа спорилась. Если бы только не пронизывающий до костей холод, от которого заледенело нутро. Приходилось часто отрываться и бегать по подвалу в надежде хоть как-то согреться. Посмотрел бы кто-нибудь со стороны на прискоки Афанасия и тяжеловесный ход Симона, не сдержал бы смеха. Во время одного такого перерыва Афанасий заглянул всё-таки за занавеску и увидел небольшой ларец. Открыть его сразу не удалось. Что же там такое? И так залюбопытствовал, что в следующий перерыв опять к нему прискакал. Симон посмотрел на его возню с неодобрением: сказано ведь не трогать.
— Нам Гурий не указ, — возразил Афанасий, — велено всё осмотреть.
— Ну, раз так...
Симон подошёл своим тяжёлым шагом, нажал на какую-то задвижку и открыл ларец. Боже мой! А там богатства поболее, чем во всех остальных: кольца, перстни, самоцветы, саженье всякое... Удивились монахи и отправились к Гурию за разъяснениями. Тот принял не сразу, а как узнал, с чем пришли, закричал и ногами затопал:
— Вам приказали не лезть, почто своевольничаете? Сказано, что там всё без вас сосчитано.
— Нам бы посмотреть, — не очень уверенно сказал Афанасий, — по списку...
Гурий осмотрел его с головы до ног, а внизу взглядом задержался, прищурил свои и без того маленькие глазки, словно блоху какую разглядывал, и вдруг раскатился:
— Изыдите с глаз моих и чтоб в подвалах духа вашего более не было. Список нужно: так я сейчас велю вас расписать!
Симон от его гнева весь скукожился, Афанасий тоже вроде как оторопел, потом взял себя в руки. Не ты, сказал, нас туда посылал, не тебе и гнать. Тут уж Гурий вовсе не стерпел, кликнул своих людей и приказал убрать ревизоров из казначейского корпуса. Одним из явившихся на его зов оказался Малафей Ржевитин, взял он Афанасия за шиворот и потолкал к выходу. Афанасий не упирался, только спросил:
— Иларий-то как, жив?
— Помер.
— Когда?
— В тот же день... — Афанасий почувствовал, что державшая его рука дрогнула.
— А могилка где?
— Там, где и у тебя будет! — с неожиданной злобой сказал Малафей и толкнул его в сугроб, где уже Симон отдыхал. Вспомнил Афанасий слова Илария и буркнул:
— Вот тебе и доброе сердце...
Симон не понял, но поддержал по-своему:
— Говорил тебе не лезть в тот ларец.
— А не зря, видать, полезли: Гурий вон как спужался. Надобно владыку повестить.
Симон неодобрительно покачал головой.
— Чего его по всякому пустяку дёргать? Сами разберёмся. У меня приятели есть, которые самому казначею служат, допрежде им расскажем.
Хорошо, пошли к приятелям. Ими оказались Брюшина и Худяк, известные в обители тем, что на любую просьбу о выдаче денег, от кого бы она ни исходила, отвечали одинаково: «Грошей нема». По-иному они разговаривали только с самим казначеем. Симон рассказал им о ларце и спросил, есть ли список на его содержимое. «Списка нема», — в один голос отвечали приятели и побежали к Девочкину, а вскоре тот явился сам, почерневший и иссохший более обычного. Он молча выслушал Симона и сказал:
— Схожу к Гурию, вы ж покуда никому ни слова!
Иосиф церемониться не привык, со своими тем паче, напустился на Гурия с упрёком: как он посмел что-то утаивать?
— Какое утаивание? — сделал Гурий большие глаза. — Как принёс ты от своей королевины ларец, так он и стоит нетронутый.
— А опись почто не сделал?
— Не до того было, да ты не тревожься, нынче же закончим.
Девочкин возвысил голос и стал желчно выговаривать Гурию, что от допущенного небрежения их могут в самом деле обвинить в сокрытии ценностей, чего уже давно добиваются недоброжелатели, пусть теперь выкручивается сам, как знает, он за его дурость отвечать не намерен, а не сможет, пойдёт под братский суд. Гурий терпеливо сносил попрёки, к брюзгливости своего начальника привык давно, хотя внутренне негодовал: до кой поры его за всякую мелочь будут отчитывать как несмышлёныша? Однако внешне не проявлялся, лишь при упоминании о суде не сдержался и буркнул:
— Коли суд, будем все тут.
— Что?!
— А то, что в нашем деле святых не бывает.
Иосиф посмотрел на своего помощника, будто увидел впервые. И правда, было чему удивляться: вместо обычно угодливого и глуповатого льстеца перед ним сидел знающий себе цену, расчётливый и хитрый человек. Девочкину даже показалось, что он угрожающе оскалился. Но это продолжалось лишь мгновение. Иосиф тряхнул головой, как бы сбрасывая наваждение, и сбросил: снова явился прежний Гурий. Девочкин ушёл, сказав на прощание несколько слов, но уже без былой угрозы, какая-то оторопь у него всё же осталась, и услышал прежние подобострастные заявления: не изволь-де беспокоиться и о ларце не тревожься, а когда дверь за ним закрылась, добавил: да и не до того теперь тебе будет, братец...
Настала наконец пора сбросить надоевшую личину и стать самим собой. Довольно унижений, которые он терпел столько лет, довольно всегдашних упрёков в глупости и нераспорядительности. Те, кто непомерен в своей гордыне, рано или поздно падают в бездну и, похоже, такое время для гордеца наступило. Шишкин вызвал Малафея, приказал вынуть драгоценности из ларца и спрятать в надёжное место, а их заменить чем-нибудь попроще, снабдив соответствующей описью. Но это так, на всякий случай, если к Марфе или казначею придёт охота вспомнить о дарении. Сам же достал из потайного шкафчика письмо Сапеги, переданное когда-то с Оськой Селевиным, и, постояв немного перед иконой своего покровителя, отправился к Долгорукому.
Князь Григорий Борисович денежников не жаловал, с Иосифом у него были не единожды прямые стычки, это нелюбье и на всех его подручников переложил. Гурия принимать не захотел, приказал гнать в шею, да ведь тому ни хитрости, ни терпеливости не занимать, всё же проник. Видит, князь морщится, слушать его не намерен, тянуть не стал: так, мол, и так, Девочкин ведёт тайные переговоры с Сапегой о сдаче крепости, вот письмо. Долгорукий аж с места соскочил, вырвал письмо, видит, обращено к Иосифу: в ответ-де на твоё предложение об откупе подтверждаем наши прежние условия о сдаче, но если поможешь открыть ворота, то лавре вреда не сделаем, не тронем ни храмов, ни имущества, а тебе выйдет особая награда. Ждём только Филиппа... Далее подпись и печать Сапегины.
Князь с делом никогда не тянул, а раздумывать вообще было не в его привычках, тут же урядил отряд и Девочкина взял под стражу, вместе со всем его окружением. А попутно распорядился подбирать всех Филиппов. Лавра мгновенно пришла в движение, всполошилась братия, ратники, приживальщики. Архимандрит поспешил к князю — почто самоуправствуешь? Тот входить в подробности не стал, сказал только, что казначей пойман с поличным и будет подвергнут допросу.
— Как же без меня? — обеспокоился старец. — Он Божий человек и мирскому суду неподвластен.
— Все мы под Богом, — ответил Долгорукий, — только иные под сатаной, вот этих и допросим.
Архимандрит к Голохвастову: помоги остудить князя, я Иосифа знаю, он на гнусное дело не пойдёт, но если такое и вышло, старцы сами разберут. Голохвастов перехватил князя на пути к пыточному подвалу, тот и его не захотел слушать, сказал, что воровские дела он сам урядит и советчики покуда ему не надобны. Голохвастов от такого безрассудного упрямства тоже вспылил: доколе нам твою дурь терпеть? Почто без разбору людей забираешь? Сегодня Филиппы, завтра Антипы, потом иное взбредёт. Не хочешь добром ладить, всем миром остережём. Долгорукий в ответ рыкнул и в таком-то запале отправился на допрос.
Девочкин, как и следовало ожидать, от всего отказывался. Всегда спокойный, уверенный в себе и немногословный, он сейчас просто кипел от возмущения и громко кричал о подлоге: никаких писем гетману не писалось, сама мысль о сдаче крепости не могла даже прийти ему в голову.
— Ты утверждаешь, что никогда не вёл таких разговоров? — спросил Долгорукий.
— Нет, нет! — воскликнул Девочкин.
— И не говорил худых слов о государе?
— Нет, клянусь Всевышним, нет.
По знаку Долгорукого Гурий выступил вперёд и сказал:
— Не клянись, чтобы не переступить клятвы. Разве не помнишь наш разговор 29 сентября? — Лицо Девочкина выразило крайнее недоумение. — Тогда обсуждалось письмо Сапеги о сдаче лавры, и ты после сказал мне: ежели-де все убытки от осадного сидения счислить, то можно было бы и откупиться. Вспоминаешь?
Казначей покраснел от гнева.
— A-а, так вот откуда идёт поклёп?! Князь, это ничтожество, навозный червь, перевирает сказанное, неужто ты поверишь ему?
— Я хочу знать, говорил ли ты такие слова? — возвысил голос Долгорукий.
Девочкин помедлил.
— Когда принимается решение, прикидывается всяко: так этак... Привыкший считать деньги, я мог допустить такую мысль, но тут же её отбросил...
— Вот видишь, а клялся, — усмехнулся Долгорукий.
— А ещё говорил, что государи наши, царь Борис и Шуйский, деньги у лавры берут без отдачи, — напомнил Гурий.
— И сейчас могу повторить то же...
— Ты считаешь это добрыми словами? — удивился Долгорукий.
— Ещё принёс недавно ларец особый, о коем велел никому не говорить и хранить от посторонних глаз, а кому и для каких тайных дел он назначался, того не ведаю, — на лице Гурия изобразилось полное недоумение, оно-то окончательно и вывело казначея из себя.
— Лгун, поклёпник! Да засохнет твоя гортань от бесстыдного вранья! Ведь я только что сам корил тебя за этот ларец и грозил братским судом...
— Убедился теперь, как опасно грозить другим? Роющие яму сами попадут в неё и будут низвергнуты, воистину справедливы Божии слова.
Девочкин потерял дар речи, он устремил на своего помощника пронзительный взгляд, полный негодования, ненависти, презрения, и вдруг стал опускаться на пол — не выдержало напряжения старое сердце.
Долгорукий встревожился:
— Неужто помер? Мы и вызнать-то ничего не успели.
Гурий успокоил:
— Это его гордыня уязвилась. Столько лет не терпел никакого слова навстречу, легко ли теперь правду слушать? Ты, сходи-ка по своим делам, покуда я старца в память приведу, — и выразительно посмотрел наверх, откуда слышались тревожные крики. Долгорукий прислушался и последовал его совету.
Голохвастов, претворяя угрозу, велел собираться своим приверженцам, и скоро вся площадь заполнилась вооружённым людом: ратниками, монастырскими слугами, клементьевскими мужиками, монахами — всеми, у кого воевода в чести. Взбудораженная толпа встретила появление Долгорукого грозным гулом. А и князь не из робких.
— Почто своевольничаете? Расходись!
В ответ зашумели ещё сильнее. Никак не понять князю, что это так их взбудоражило. Вышел из толпы монастырский старец и сказал:
— Мы по законам обители живём, ты же, пришлый, со своим уставом в чужой монастырь суёшься. Спокон веку гак: сначала мы уряжаем, потом, коли надо, светским властям передаём. Отпусти казначея.
Площадь поддержала по-своему:
— Филиппков наших верни! Слыхано ли, из-за имени в кутузку брать.
Долгорукий, видя такой настрой, тон убавил:
— Я в ваши права не вступаюсь, сам судить никого не стану. Допрос учиню и вам на суд отдам. Всех же других сейчас отпущу, то стража перестаралась. — И обращаясь уже к своим, крикнул: — Слышали, что сказано: всех отпустить!
Видя княжескую покладистость, толпа стихла, словно из неё пар выпустили. Долгорукий тут же переключил её на иное:
— Завтра делаем большую вылазку в Мишутинскую рощу. Потреплем ляхов?!
— Ого-го! — раздались радостные крики. — Слава князю! Слава-а!
Знал ведь хитрец, как со смутьянами управляться, ничего не скажешь.
Происшедшие события выбили Афанасия из привычной колеи. Жизнь в больничном корпусе не была столь бурной, да и у обитателей крепости ранее не замечалось такой злости друг к другу. «Боже, восстанови народ свой и отврати его от безумства», — так по сему случаю сказал бы, наверно, бедный Макарий. Как недостаёт ему сейчас этого брата, чистого и бесхитростного, как дитя! Он, случалось, досаждал занудством, гудением, неумением управляться с житейскими делами, но рядом с ним дышалось легче, свободнее; воистину нужно попасть в зловонную яму, чтобы по-настоящему оценить свежесть обычного воздуха. И вот нет рядом ещё одной чистой души — Илария. Конечно, он был жилец недолгий, а всё же грустно узнать о кончине бедняги. Нужно будет помолиться о его душе, как обещал. Впрочем, доброе дело откладывать не следует, и Афанасий направился к братскому кладбищу.
О, как разросся некогда скромный погост, более чем вдвое! Такова цена нынешней беды: за три осадных месяца монастырь потерял более, чем за предшествующие триста лет. В сторожке Афанасий нашёл старика Аггея, сгорбленного, сморщенного и как всегда пьяного. Теперь ни один день не обходился без похорон, и кладбищенский кувшин для поминовений никогда не пустовал. Посидели, попечалились о прежних временах, поплакали о нынешних. Афанасий спросил о могиле Илария, старик ничего определённого сказать не мог.
— Теперь не как прежде, порядка нет: где место сыщут, там и кладут, а то быват и старых подвинут, которы с прошлых веков залежались. Гробов не делают, хорошо если срам прикроют, а то быват и вывалимши. Пташкам чтоб на могилку покрошить, али мне что кинуть, того нет, гак набулькают в посудку и всё. Хочешь? — Афанасий помотал головой. — А мне хочешь, не хочешь принимать по должности положено. Когда, говоришь, твово приятеля схоронили? Две недели назад? Глянь в той вон стороне, тогда их ещё на горке клали, а как пошла эта хворь смердячая, стали вниз валить. Страшная, скажу тебе, болесть, от неё человек, ровно покойник: и червивеет, и смердит, токмо что дышит. Сходи, коли нетерпёж, но навряд сыщешь, теперь имён не пишут, ежели только сам отзовётся, но для этого нужно много принять.
Афанасий пошёл в указанном направлении, посмотрел на несколько десятков снежных, ещё не успевших заледенеть бугорков — как тут найдёшь Илария? Опустился на колени и начал молиться. Молился, как привык с детства, с закрытыми глазами и так погрузился в благоговение, что ничего вокруг не замечал. И уж совсем не понял, когда на его голову обрушился удар — просто вспыхнул перед глазами свет и померк.
Аггей наткнулся на него лишь на рассвете. С трудом дотащил закоченевшее тело до сторожки и попытался открыть стиснутый рот, чтобы привести в чувство единственно известным способом. Напрасно — вино лилось мимо, стекая ручейком по редкой юношеской бородке. «Дурак ты, Аггей, — сказал себе старик, — он и живой-то не пил, чего ж мёртвого неволить? Упокой, Господи, его душу!» И выпил сам. Афанасий этого будто ждал, пошевелился, застонал. «Будь здоров!» — как ни в чём не бывало отозвался Аггей и принял снова. Скоро Афанасий уже совсем пришёл в себя. Он, как оказалось, пострадал более от холода, и даже небольшое тепло сторожки вернуло ему жизнь.
«Что же произошло, и кому понадобилась его гибель?» — беспрестанно вертелось в раненой, шумевшей от удара голове. Аггей объяснил просто:
— Теперь покойника толком не отмолят, Божиим словом не оговорят, ладаном не окурят, вот нечисти и развелось. Инчас как зачнёт улюлюкать и ногам топотать, я дверь на задвижку и притаюсь. Так и то быват проникает. Опять же, нечисти этой с молодыми страсть как хочется побаловаться, не всё ж со старыми и больными, она, брат, тоже при понятии.
Афанасий, однако, думал иначе. Не было до сей поры у него врагов, единственной причиной нападения могла служить злополучная ревизия. Гурий, уличённый в утаивании монастырской казны, сначала выгнал их из казначейского корпуса, потом оговорил Девочкина, а теперь, значит, и вовсе решил избавиться от свидетелей воровства. Если так, то беда грозит не только ему, но и Симону. Нужно спешить, пока не поздно! Он подхватился и, хотя ещё не пришёл в себя окончательно, поспешил из сторожки.
Иоасаф чувствовал себя плохо, Афанасия к нему не допустили. Как не настаивал о важности своего дела, прислужники встали стеной: не может, сказали, твоё дело быть важнее его жизни, пожалей владыку, пусть оклемается. Пришлось набраться терпения и ждать, а кому ещё кроме него расскажешь о своих догадках? Хорошо ещё, что Симон пока оставался невредимым, это Афанасий осторожно разузнал через тех же прислужников, сам-то он благоразумно решил до поры притаиться. Боялся не за себя, уж очень хотелось вывести на чистую воду Гурия Шишкина.
Наконец Афанасия допустили. Иоасаф слушал и скорбел: поклёпы, оговоры, воровство, братоубийства — все напасти нескончаемым потоком сыпались на его больную старую голову. Послал за Гурием, тот пришёл, ласковый, угодливый. Ларец? О нём сам Девочкин распорядился. Почто ревизоров погнал? Дак ведь казначей приказал, чтобы дело было тайное, он всё в точности и исполнил. Нападение на Афанасия? Впервые слышит, ах, как жалко бедного юношу, слава Богу, убили не до смерти. Иоасаф послушал и махнул рукой.
— Ступай к Голохвастову, расскажи ему подробнее, — и как бы про себя добавил: — Скользкий ты какой-то.
Афанасия тоже к воеводе направил, ты, сказал, больше с ним говори, мне не можется.
Голохвастов как раз сидел над письмом Сапеги, вчитывался, вглядывался — бумага не первой свежести, порванная и стёрлась на сгибе, но ведь и не ямской гоньбой доставлялась, а тайно, кто знает, как несли? Глянул строго на Гурия:
— Расскажи, как Сапегино письмо к тебе попало?
— Михайла Павлов принёс с вылазки.
— Когда?
— С неделю, пожалуй.
— Что ж сразу не объявил?
— Дело сурьёзное, хотел сначала сам проверить.
Пришёл вызванный Павлов, уставился на воеводу наглым взглядом, ещё и ногой подрыгивал. Голохвастов указал на письмо:
— Откуда взял?
— На вылазке вора срубил. Полез в портище за деньгою, а там бумага...
— Это когда в Глиняный овраг ходили?
ВО-ВО.
— Так ведь ты тогда не ходил.
— Кто, я?
— Не ходил, говорю. Я сам людей водил и такого молодца точно бы запомнил.
Михайла пожал плечами.
— Значит, в другой раз, я почти кажен день в деле.
Гурий нашёл нужным вмешаться:
— Точно в другой раз, сразу после Глиняного оврага. Помню, сказал ещё про воров: они-де, как блохи — одну убьёшь, тут же другая припрыгнет.
— Кто, я?! — удивился Михайла.
— Ты.
— Может, и сказал, я и не такое могу.
Голохвастов задумчиво проговорил:
— У меня вот чего нейдёт с головы: ежели казначей и впрямь уговаривался с Сапегой, не мог он одним посылом обойтись, должен был постоянно пересылаться и способ для этого избрать надёжный.
Гурий охотно поддержал:
— Так и есть, он многих троицких блазнил, помимо Оськи Селевина ещё Филиппа слал...
— У нас кроме Филиппа иуд довольно. Надысь Стёпка Лешуков и Пётр Ошушков к ляхам утекли, твои, между прочим, приятели, — вклинился Павлов и усмехнулся, глядя на воеводу.
Голохвастов возвысил голос:
— Не щерись, я покуда без рогатины. Помни, с кем говоришь.
Михайла враз осёкся и ногой дрыгать перестал.
— Больше ничего не знаете?
— Да где нам? — пожал плечами Гурий. — Мы люди маленькие, нужно у казначея поспрошать. — И, уходя, сказал доверительно Афанасию: — Ты приходи в подвал-то, твой приятель уже с утра там. Или тебя к другому золоту приставили? — и так хитренько повёл глазёнками, что поневоле подумалось о дурном.
— Врёт он всё, этот Гурий! — не сдержался Афанасий, когда они вышли.
— Может, и врёт, да пока не пойман. Подумай лучше, как того Филиппа сыскать.
Легко сказать!
Афанасий решил навестить Симона, хотелось убедиться своими глазами в том, что он цел и невредим. Ничего иного в голову не приходило, владыка верно сказал: скользкий этот Гурий, никак не ухватишься.
Симон тяжело шагал по подвалу и махал руками — согревался. Увидев Афанасия, бросился к нему:
— Что с тобой приключилося?
Тот коротко рассказал и поинтересовался:
— Ларец на месте?
— На месте, только золото и камешки с него вынуты и на медяшки со склянками заменены. Думали обмануть, да у меня глаз к сему делу навычен, сразу заметил.
Афанасий всплеснул руками.
— Я так и думал, что здесь какая-то каверза!
— Че думать, известно какая: Гурий монастырское золото припрятал, а вместо него обманку положил, ещё и список присовокупил: считайте, мол, не ленитесь.
«Всё-таки не обмануло чутьё насчёт Гурия, — подумал Афанасий, — мажь, не мажь, а воровство, как ржа, где-нибудь да вылезет наружу. Ну, не может быть такого, чтобы его не одолеть». Попросив Симона быть особенно внимательным и осторожным, он собрался уходить.
— Только смотри, не околей от холода, — пошутил на прощание.
— Оно и правда, трудно, особливо при нашей еде, — согласился Симон, — я ведь с Филиппова заговенья ничего, окромя сухариков, не ем, и то не кажен день.
Тут перед Афанасием как бы просветлело, бросился из корпуса так быстро, как позволяла больная нога, оставив Симона в большом недоумении. Прибежав к Голохвастову, он попросил письмо Сапеги и, вглядевшись в него, радостно воскликнул:
— Гурий нас обманывает, точно! Посмотри на эту строку: ждём только Филиппа.
— Я уже столько глядел на неё, — сказал Голохвастов.
— Тебе не кажется странным, что последние слова слишком удалены друг от друга?
— Не кажется, между ними дыра писец не мог писать на пустоте, потому и растянул.
— Нет, нет, на письме подпись гетмана, он уважает своё имя и не станет ставить его на дырявой бумаге. Она порвана позже, чтобы убрать одно короткое слово.
— Какое же?
— «До», нужно читать: Ждём только до Филиппа, то есть до Филиппова дня 14 ноября, с которого начинается Рождественский пост. Это значит письмо принесено более месяца тому назад, и Гурий хранил его, выжидая время.
— Но ведь это только твои догадки.
— Хорошо, здесь это догадка, а то, что пропали золото и драгоценности из ларца? Всё вместе указует на то, что Гурий водит нас за нос и что он есть самый настоящий злоумник.
Голохвастов задумался. В словах Афанасия есть, конечно, смысл, но Долгорукий, который поддерживает Шишкина, вряд ли сочтёт их достаточно убедительными, княжеская спесь не позволит. Кроме свары, ничего другого не случится.
— Выходит, нужно сидеть и ждать новых его пакостей? Сам-то он не такой чистенький, за поличным не бегает, сидит, верно, и старика пытает.
Афанасий как в воду глядел. Гурий после Голохвастова поспешил к Долгорукому и сказал:
— Мы, князь, с тобой вора тетёшкаем, а Голохвастов с честных людей допрос сымает. Гляди, дождёмся, что и нас обвиноватят.
Долгорукий сразу, понятно, вскинулся: Как?! Что?!
— Погоди, Григорий Борисыч, — начал успокаивать Гурий, — сразу сам хочешь. Зачем тебе княжеские руки марать, я с Иосифом допрежде поговорю, по-своему, потом тебе доложу честь по чести.
Подумал Долгорукий и согласился, только сказал:
— Ты гляди, руки особливо не распускай, он и так чуть живой.
— Как можно, князюшка, — пропел Гурий, — он, бедный, от одного вида крови обмирает, его трогать нельзя, ежели только чуть-чуть царапнуть.
Гурий побежал в подвал и Михайлу Павлова с собой позвал, знал о его кровожадности, особенно к тем, кто выше по званию или рождению. Не прошло и четверти часа, как он на Девочкине живого места не оставил, освежевал, как барана. Перестарался, конечно, потому что суровый и властный казначей совершенно не терпел боли и уже на разминке пообещал сказать всё, что требуется. Михайла даже во вкус не успел войти, с досады и натворил. Гурий тоже не удовольствовался: противник, казавшийся в течение многих лет грозным и несокрушимым, пал в одно мгновение. Выходит, так долго ждать и не требовалось. Он лениво записывал его «показания»: пересылался с гетманом, сообщал ему о вылазках, собрал казну для передачи ляхам, признавал вора Тушинского российским самодержцем... Представлялся удобный случай разделаться с другими противниками, княжескими и своими. Гурий посмотрел на жалкого, уменьшившегося чуть не вдвое, ещё более почерневшего Девочкина и продолжил своё писание:
«А пособником моих воровских замыслов был Алексей Голохвастов, коий, снесшись с Сапегою, назначил день сдачи крепости. И удумал злодей тако: вывести людей якобы для вылазки, после затворить ворота и обратно никого не впустить, оставив ляхам на избиение. С другого же конца крепость отворить и всех оставшихся в стенах предать смерти».
Вспомнил последние слова Иоасафа про себя и приписал: «Архимандрит о сих умыслах ведал и желал их свершения, думая тем облегчить страдания паствы. Отягощённый годами, думал так не со зла, но единственно по неразумению».
К приходу Долгорукого исписалось чуть ли не два листа. Посмотрел князь на казначея и от страха отвернулся, прочитал бумагу и поморщился — признания показались явной нелепицей.
— А про то, что королю польскому хотел отдаться и лавру в латинскую веру перевести, тоже подпишет?
— Подпишет, — уверил Гурий, — только в то никто не поверит.
— Думаешь, про Голохвастова и Иоасафа поверят? Они вон с малости забузили.
— Это токмо от неожиданности и твоего горячего приказа. Людишки у нас разбаловались, ежели сразу в лоб, норовят сдачу дать. С ними лучше исподволь? Сначала слушок пустить, после подкрепить чем-либо, а когда уж вкоренится, поличное выставить. Это признание как раз для первого слушка. Опять же в Москву можно сообщить: вот, что злодей показал. Слух, он с Москвы резвее бежит. Но ежели ничего не подтвердится, то и слава Богу. Люди, они, бывает, такого нагородят.
Долгорукий покрутил головой.
— Ох, ты и жук! Казначеем небось хочешь стать, а может, повыше?
— Дак и тебе по уму не в лавре сидеть...
И оба рассмеялись, довольные.
Доложили Иоасафу о признании Девочкина, он через силу притащился сам. Глянул на казначея и зажмурился.
— Что ж вы налютовали, словно нехристи? — проговорил он дрожащим голосом, а у самого слёзы потекли.
— Злодей признался в умышлениях, — высунулся Гурий и протянул листки, — он на тебя тоже показал.
Прости, брат, — чуть слышно просипел Иосиф, — не достало мочи.
— Креста на вас нету, — проговорил Иоасаф, не замечая протянутых листков, — долго ли мучить ещё собираетесь?
Не понравилось Долгорукому насчёт мучения, однако неудовольствие удержал и спокойно ответил:
— Мы допрос кончили, забирай и суди, как знаешь, я от своего слова не отступаюсь. Заодно погляжу, как у вас предателей судят.
Но поглядеть ему не удалось, Иосиф в ту же ночь умер.
Скорая смерть казначея ввела старцев в великое смущение. В его предательство многие не верили, сомневались даже противники, ибо не видели смысла: у него и казна была, и еда, даже в бане мылся — чего ж такое менять на неведомое? Может, архимандритом восхотел стать? Но он и так властвовал беспредельно, а началовать над разорённой обителью невелика честь. В общем, дело казалось нечистым.
Немонастырские люди волновались по другой причине. Вылазка, о которой объявил Долгорукий, закончилась полной неудачей: ляхи, словно зная об её времени и месте, устроили засаду и побили многих. Верно, не обошлось без предательства, но странно, что это свершилось уже после того, как взяли Девочкина. Значит, доносчики так и не вывелись? Говорили, что казначей указал на Голохвастова как на своего пособника, почти все считали это вздором, хотя некоторые осторожные требовали учредить дознание. Словом, ясности хотели все.
Иоасаф пребывал в полной растерянности. Со смертью Девочкина потерян толковый помощник, державший в руках нити управления обителью. Как теперь быть? После недолгого раздумья собрал старцев на совет. Те помолились о душе новопреставленного мученика, даже недоброжелатели не посмели подать противного слова, и стали думать. Решили перво-наперво Иосифовы дела промеж себя поделить и очень удивились, как много их оказалось. О Гурии как о преемнике Иосифовом никто даже не подумал, сказали просто: пусть считает казну по прежнему приговору. Гурий пожал плечами — не очень-то и хотелось, только подумал: ничего, как пойдёт всё кувырком, сами ко мне прибежите, ибо Иосифовых дел никто лучше не знает.
Урядившись после недолгих споров, предложили архимандриту известить государя о бедственном положении обители и просить немедленного вспоможения.
— Даст он, держи карман, — раздались голоса, — его самого Вор прижимает.
— Нужно к Авраамию писать, — предлагали другие, — пусть на монастырские деньги, какие есть, обоз к нам снарядит да людишек наймёт, иначе полная погибель.
— Как же, пустят ляхи сюда обоз, размечтались.
— У них с холода тоже, поди, голова не шибко варит, обдурить можно.
Встал старец Варсонофий, который больничным делом заведовал, и сказал, что на подходе новое лихо: уже с десяток людей заболели осадной болезнью, от которой живое тело распадается, как на трупе:
— От глада, от сырости, от тесноты проистекает та болезнь и, ежели её не победить, то скоро все вымрем.
А как победить? Нужна здоровая пища — опять, стало быть, без московской помощи не обойтись.
Иоасаф согласился:
— Сделаю, братья, по вашему слову: напишу в Москву, а вы идите и молитесь, чтобы Господь нас своей помощью не оставил.
Отпустив старцев, сел он писать письмо государю, живописал беды обители и сам заливался слезами:
«Пришла пора, государь, нужи наши объявити: что было ржи и ячменю, то все раздали, и теснота у нас великая хлебная и дровяная и з гладу, государь, и с нужи люди помирают, а по дрова воры ныне пяди выехать не дадут. Бьёмся, государь, из последних сил, каменьями да руками, а стреляти нечем, зелья не стало и дров нет. Люди не стенах все прозябли, бо наги и босы. Одна надёжа на Бога всемилостивца да на твоё заступление. И ещё беда: пришла от нашей тягости страшная хворь; пухнут люди с ног до головы, зубы у них исторгаются, смрад зловонен из уст исходит, члены корчатся, а где язвы кипят, из тела вынимаются. Не успеваем хоронить несчастных, а копать могилы сил нет, того гляди, сами туда свалимся. Помоги, государь, иначе и месяца не протянем».
Про то же Авраамию Палицыну написал, присовокупив насчёт обоза. Объяви, советовал, всем про наши беды, пусть охочие люди идут выручать обитель, у многих здесь родные старцы с голоду пухнут. Не токмо о своей жизни печёмся, но и о вашей: падёт обитель, весь север на Москву двинет, то-то будет беда.
Окончив письма, позвал Голохвастова — есть у тебя надёжный человек? Пусть свезёт в Москву и поспешит, бо цена им — наши жизни. Голохвастов пообещал, но уходить не спешил. Старец поднял на него измученные глаза:
— Чего тебе?
— Ты веришь тому, что Иосиф на меня показал?
— Я верю тебе, сын мой. А Иосифа строго не суди, отпусти грех ему по незлобию, он оговор свой под силою сотворил.
Голохвастов перекрестился:
— Упокой душу его с миром, я на него обиды не держу. Токмо давай иное возьмём в рассуждение: кто-то ему подсказывал, какой поклёп надо делать, кто-то к Сапеге ходил, кто-то от Сапеги. Сдаётся, что этот «кто-то» до сей поры рядом и все наши дела ляхам вышёптывает. Надо всё доподлинно разузнать.
Иоасаф согласился: конечно, надо, но прибавил:
— Сам-то я для этих дел не гожусь, нрав не позволяет: кто бы что ни сказал, всякому верю. Как же, думаю, его подозрением обидеть? И верю, — он улыбнулся по-детски и сокрушённо развёл руками. — Ты делай, как знаешь, а надо, моим именем верши, только по-божески и без лютости. Дай-ка я тебя благословлю...
Гурий в это время тоже писал Палицыну. Их связывали давние прочные отношения; хитрый Авраамий хотел до тонкости знать положение дел в обители и имел в ней своих осведомителей, Гурий среди них был наиболее доверительным. Он объяснял причины особого любопытства келаря тем, что тот метил в архимандриты, и тогда самому Гурию очень хотелось стать при нём казначеем. Такому раскладу он подчинял все свои послания. Подробно описав происшедшие события и выставив себя в наилучшем свете, Гурий тоже просил о помощи.
Так вот и пошли в Москву письма из двух независимых источников, благо ляхи, сами томящиеся осадными тяготами, стали более беспечными.
ТРОИЦКИЕ ИСКРЫ
Новая власть всегда несытна и жадна. К кормилу приходят прежде ущемлённые люди с горячим желанием передела и начинают хватать всё, что попадается под руки. Их желательно иметь как можно длиннее, а для этого нужно занять место повыше. Вся сила у того, кто распоряжается местами. В то время такими делами заправлял Разрядный приказ, его первым делом Рожинский у царика и отобрал. От него же стали исходить посошные подати на военные нужды; каждая соха[3] должна была выставить определённое количество ратников, тягловой силы и корма. Тут царил, однако, полный произвол; помимо установленных царских податей любой воевода мог предъявить собственные требования. Скажем, собрали в Юрьеве-Польском царских столовых денег по 27 рублей с сохи, а скоро приехал из Тушино пан Хвощ собирать корм ещё на 200 человек, вслед за ним от Сапеги явился пан Млоцкий и потребовал кормового запаса на тысячу своих воинов.
Помимо войска нужно было кормить и чиновничью ораву, та хотела есть много и разносольно. О размерах грабежа этого рода можно судить по грамоте, присланной из Тушина жителям Вологды 30 ноября 1608 года. С каждой выти[4] требовалось собрать:
«...по чети[5] муки ржаной и по чети муки пшеничной, по чети круп грешневых, по чети круп овсяных, по чети толокна, по чети сухарей, по осмине (полчетверти) гороху, по два хлеба белых, по два ржаных, да по туше по яловице по большой, да по туше по бараньей, по две полти (полтуши) свинины свежей да по две ветчины, да по лебедю, да по два гуся, да по два утят, по пяти кур, по пяти ососов (поросят), по два зайца, по два сыра сметанных, по ведру масла коровья, по ведру конопляного, по ведру рыжиков, по ведру груздей, по ведру огурцов, по сто редек, по сто морковей, по чети репы, по бочке капусты, по бочке рыбы, по сто луковиц, по сто чесноку, по осмине снетков, по осмине грибков, по пуду икры чёрной, да по осётру по яловцу, да по пуду красной рыбы, да питей по ведру вина, по пуду мёду, по чети солоду, по чети хмелю...»
И это ещё не всё. Многие вояки, не захотевшие дожидаться дачи из общей кормушки, стали объединяться в загонные отряды и отправляться для собственного грабежа. Эти уже выбирали всё под чистую. Врываясь в деревню, они пытали поселян огнём и железом, вымучивали деньги, одежду, рухлядь. Чего не могли увезти, истребляли потехи ради: убивали скот и мясо бросали в воду, рассыпали зерно и топтали лошадьми. Насиловали матерей и сестёр на глазах сыновей и братьев, не щадили недорослых девочек.
Всего за три месяца новая власть показала себя в полном безобразии, так что люди стали с умилением вспоминать старые добрые времена. В обстановке растущего возмущения не хватало только искры, чтобы взметнуть пламя народного гнева. Такой искрой явилось патриаршее слово, летевшее в разные концы страдающей земли, но началом всему положили пока ещё немногочисленные очаги сопротивления, главным среди них по-прежнему оставалась Троице-Сергиева лавра.
По Дмитровскому тракту тащились розвальни, за которыми на привязке следовал красавец-жеребец. Дорога была узкой, ухабистой, а навстречу то и дело попадались следующие в Тушино длинные обозы с награбленным добром, приходилось то и дело сворачивать в придорожные сугробы. Ананий хмуро поглядывал на скользящую мимо бесконечную вереницу возов, ему казалось, что это истекает кровью смертельно раненное существо. А сколько ещё кровоточило земель! Скоро ли придёт конец людскому безумию и обретёт ли страна долгожданный покой? Этот вопрос постоянно вертелся у него в голове, о том же думал Антип, он сам на него и ответил:
— Три года не видать ещё нашей земле спокоя.
— Почём знаешь? — удивился Ананий.
— Видение было, ещё летом. Зрю как-то на небесах облаки, с одной стороны лев, окружённый разным зверьем, с другой — змей превеликий с малыми змеятами. Каждый злобой дышит и готов растерзать супротивника, одначе подышавши так, рассеялись без следа. Я сразу уразумел, что это знамение: лев — царь Шуйский, змей — вор Тушинский, каждый со своими подручниками. Будут сокрушать друг друга, но, не одолевши, рассеются, как облаки.
— А три года почему?
— Трижды выстраивались, покуда не сгинули.
Ананий не мог сдержать удивления:
— Ты знаешь о скором падении Шуйского и служишь ему?
— Знать судьбу ещё не значит переменить её. Кудесники не должны вмешиваться в то, что предопределено свыше.
Ананий надолго замолчал, обдумывая эти слова, а когда они в очередной раз свернули в сугроб, спросил:
— И кто будет потом?
— Того не ведаю, про то должен быть особый знак. — Антип замолчал, наблюдая, как обозник наяривает плетью не успевшего вовремя посторониться возницу. — Знаю только одно: какое бы имя ни кричали, всё равно друг над дружкой изголяться не перестанем. Злости в нас много, власть переменяется, а она остаётся. И дурость, конечно, тоже...
Стало смеркаться, лошади подустали и приметно сбавили ход, а до намеченного ночлега оставалось ещё далеко. Приятели внимательно осматривались по сторонам. Внезапно Антип натянул вожжи, вид у него был явно встревоженный. Он вышел из саней и, подойдя к придорожной берёзке, остановился как вкопанный — у её ствола застыла замерзшая девочка. На ней было лишь окровавленное платьице и ничего более. Бедняжка, уязвлённая насилием и стыдом, в отчаянии металась по лесу, покуда не выбилась из сил. Горестно опущенные уголки по-детски припухлого рта и остекленевший взгляд, в котором как будто навечно застыл вопрос: зачем так поступили взрослые дяди? У Антипа сжалось сердце, и дрогнули губы. Господи, да есть ли что-нибудь человеческое в выродке, допустившем такое злодеяние?
Подошедший Ананий встретился с недоумённым взглядом девочки и неволей отвёл глаза, иногда бывает стыдно за свою принадлежность к человеческому роду. Он вернулся к саням за лопатой, следовало хотя бы забросать её снегом и прикрыть от диких зверей. Ананий копал снежную могилу и вопреки обыкновению что-то бормотал. «Достану злодея, достану», — слышалось сквозь прерывистое дыхание, угроза несомненно относилась к надругателю. Антип, успевший изучить приятеля, знал, что отвращать его от однажды задуманного дела бесполезное, никакие вразумления и остережения на него не действовали, можно разве чуть-чуть отсрочить. По счастью, удалось заметить, что где-то в глубине леса мелькнул дальний огонёк. По едва заметному санному следу двинулись к нему.
На лесной поляне у большого костра сгрудились несколько десятков человек: мужики и парни, женщины и дети. Древний старик что-то говорил мерным скрипучим голосом, слушали его не слишком внимательно, мысли большинства были заняты другим. Стоявший в стороне здоровенный парень с ярким румянцем объяснил причину лесного сборища: на их деревню напал загонный отряд, ограбил и выгнал из домов, поэтому они вынуждены проводить ночь под открытым небом. Старик неторопливо вещал:
— А ещё в Печорских горах живёт крылатый змей-аспид с птичьим носом и двумя хоботами. Куда прилетит, на той земле великое запустение случается. Сказывают, его и в наши края занесло...
— И что, неужто его прогнать нельзя? — спросил детский голос.
— Как прогонишь, когда он отлетит и на первый же большой камень сядет, а здесь их великое множество. Его только убить можно, есть такие люди-обоянники, которые знают, как. Приходят они к его логову и копают большую яму, потом забираются туда с клещами и трубами, змей этот трубного гласа не выносит. Как вострубят они, змей от злости трясётся и начинает свистеть, так что горы трясутся. Подлетает к яме и начинает хобота совать, тут его хватают раскалёнными клещами, он в ярости крушит клещи, одни, вторые, третьи, покуда не околеет...
Антип слушал и закипал раздражением. Как крепко должна была уснуть народная совесть, чтобы смириться с наглостью насильников и покорно внимать глупым россказням! Наконец не выдержал и вышел к костру.
— Мир вам, люди добрые! Дозвольте у огня погреться.
Стоящие вблизи молчаливо посторонились, один старик-рассказчик проявил некоторый интерес к путникам.
— Ходим по миру, говорим помилу, — объяснил ему Антип, — на одних поглядываем, про других рассказываем.
— О нашей беде знаете?
— Как не знать, о ней даже лес говорит.
Старик, услышав рассказ о страшной находке, горестно проскрипел:
— Это, должно, Настютка, ей десяти годков не было, да и не только она одна... — Вокруг послышались сдавленные рыдания. — Мы тоже ждём свово часу, скоро всем погибель выйдет, россейский народ на полный извод пошёл...
Антип повысил голос:
— Слышал я, старик, твою сказку, теперь мою послушай. Жил на Волге-реке дракон о шести головах и повадился прилетать он в наши края. Огнём палит, бурей валит, реку на берег гонит и землю топит. От людского стона камни распадаются. Жили тогда три брата: Евсей-слёзолей, Влас-длинный сказ и Петрок-ничевок. Один печалился и слёзы лил, другой навроде тебя сказки баил, третий взял меч-кладенец и вышел супротив дракона. Ему говорят, куда тебе супротив шести голов, ты до одной не дотянешься, ничаво, отвечает, сдюжу, моя одна его шестерых стоит, буду рукой бить да мозгой подшевеливать. Начали биться, дракон его язвит, только земля дрожит, а наш ничевочка щиплет его по кусочкам и к голове подбирается. Братья видят такое дело, плакать и говорить перестали, тоже подмогли, тут дракону и настал конец. Околел и в камень превратился, его по сей день видно.
Усмехнулся старик: понятна твоя сказка, только где-то плутает твой Ничевока и к нам не спешит. Антип ему в ответ:
— Не до конца ты понял, старче. Не ждал Ничевок пришельца, сам пошёл, и троицкие люди, которые с Сапегиными полчищами бьются, пришлецов не ждали, один из них тута, он скажет... — Люди расступились и посмотрели на Анания, прижавшегося к тёплой лошадиной морде. Нет, надежды, что тот что-нибудь скажет, не было, и Антип продолжил: — Да он сам, как увидел испоганенное дитя, вознамерился в одиночку отомстить злодеям, вот постоит и пойдёт, ни на кого не уповая.
Ананий смутился от всеобщего внимания и пробормотал:
— Ладно, пошли, что ль...
И зашагал, ни на кого не глядя.
— Постой! — крикнул вдогон краснощёкий парень. — Я с тобой.
— И я! И я! И я!
В этом общем возгласе слышались разные голоса: мужские, женские, детские, в нём можно было различить даже знакомый старческий скрип. Ананий отобрал только мужчин, раздал им припасённое в санях оружие и попросил вывести к деревне. По пути выспрашивал об отряде и главных насильниках, увы, испуганным жителям главными казались все. Тяжело вздохнув, он глухо проронил: «Все так все», и замолчал до окончания пути.
По выходу из леса открылось село, расположившееся на небольшом всхолмье. Чуть далее к нему подступал глубокий овраг, по дну которого протекала бойкая речка, не замерзающая даже в сильные морозы. Через неё был перекинут мост, перекрывающий почти половину оврага и оттого довольно высокий. Вся эта картина, ярко освещённая светом полной луны, выглядела по-рождественски нарядной, трудно было представить, сколько страданий и мук скрывалось за этой сказочной красотой.
Ананий повёл людей к мосту и распределил по участкам, одним предстояло надпилить настильные брёвна на дальнем конце, другим подрубить правые мостовые опоры, третьих ожидала работа у самой воды. В свой замысел он никого не посвящал, но ясно, что основным событиям предстояло развернуться здесь. Работали споро и не таились, в деревне шла гульба, оттуда доносились пьяные крики, стихнувшие лишь далеко за полночь. По окончании работы Ананий велел всем перейти на ту сторону и разложить несколько костров, на Антипа же возложил особое задание.
На рассвете в деревню прибежал испуганный мужик и стал умолять о помощи. Он кричал, что их обоз подвергся нападению каких-то разбойников. Литовский пан, начальствующий над загонным отрядом, долго не мог прийти в себя и понять, о чём идёт речь, но когда мужик помянул о находившихся в обозе бочонках с золотом, пан стал отходить от сна. Глянул за овраг — там горели костры и слышались крики, но более всего поразил пана чёрный жеребец, гарцующий под каким-то мужланом. Разве можно было допустить, чтобы такой красавец служил презренному холопу? Пан бросился будить своё воинство, загонники продирали глаза, кряхтя и почёсываясь. Однако весть о золоте быстро привела их в чувство. Поседлали коней и поскакали к мосту. Впереди, в отрыве от остальных летел сам пан, он лихо проскочил мост и уже готов был выскочить на берег, как его конь споткнулся и с испуганным ржанием исчез вместе со своим всадником. Остальные стали сдерживать коней, их удалось остановить у самого края чёрного провала, образовавшегося на месте разрушенного настила. Снизу в гуле шумящей воды доносились жалобные стоны пришибленного пана. Передние растерялись и не знали, как быть, задние напирали, скоро весь отряд скопился на мосту, и тогда Ананий дал условленный сигнал. Спрятавшиеся у реки мужики потянули за канаты, подрубленные опоры рухнули. Мост стал медленно оседать на правую сторону, как бы переворачиваться, люди и лошади посыпались вниз, как крупа, отправляемая в кипящий котёл. Ледяная вода быстро приводила в чувство оглоушенных падением, они пытались выбраться, но их отпихивали от берега баграми, кололи пиками, резали ножами. Тех, кому удалось преодолеть первый мужицкий заслон, встречали дрекольем стоявшие ниже по течению женщины.
— А-а! — кричали они. — Вы отобрали наше добро, теперь жрите рыбу! — и добивали несчастных. Пощады не делалось никому, взаимное остервенение исключало всякую жалость.
Скоро весь загонный отряд был уничтожен. Благодарные жители, к которым возвратилось отобранное насильниками добро, ничего не жалели для своих избавителей. Те же от всего отказывались, взяли только харчишек в дорогу.
— Куда же теперь?
— Поедем далее свои сказки сказывать, — усмехнулся Антип.
Тогда от провожающих отделился краснощёкий парень и попросил:
— Возьмите меня с собой, добрые люди, я обузой не стану, вона сколь всего! — И, правда, парень весь увесился оружием. — Вам не сказки надобно говорить, а врагов бить, воевода умный, конь у него добрый, такому полк надобен. Возьмите меня в полк.
Его поддержали ещё несколько человек.
Антип наклонился к другу:
— Ребята дело говорят, у тебя бить лучше получается, чем рассказывать.
— Ничё, — отозвался Ананий.
Так на месте уничтоженного загонного отряда возник новый, чтобы разгонять шайки грабителей и иную нечисть. Нелёгкой оказалась эта работа. Помимо усердствующего в грабежах тушинского ворья имелось немало местного, самочинного. Оно возникало, как плесень, как поганки в тёмном сыром лесу, не признавало никаких правил и подчинялось только силе кулака. Ананию и его людям сопутствовала удача: немало удалось отбить награбленного и вернуть людям, покарать злодеев и счастливо избежать столкновения с большими силами. Доброй наградой служили радостные слёзы защищённых, однако Анания не покидала озабоченность. Конечно, то все благие, богоугодные дела, но они не связаны напрямую с помощью сражающейся Троицкой обители. Вот если бы собрать войско, которое бы угрожало Сапеге с тыла и заставило бы того ослабить осаду, а то и вовсе снять её! Увы, такая задача была ему не под силу. Он не мог увеличивать отряд, ибо тогда был бы принуждён не возвращать людям награбленное, а тратить его на отрядные нужды. Следовало поднимать весь край, устанавливать свою власть, собирать поместное ополчение, только тогда можно говорить о большом войске.
Однажды им удалось перехватить гонца, посланного к царику угличским воеводой. Тот жаловался на шатость в людях, норовящих отпасть от Димитрия, и просил прислать дополнительные войска для усмирения смутьянов. Углич! Здесь был убит несчастный царевич, и если бы этот край, до сих пор являющий преданность, отказался от Самозванца, многие бы уверились в его ложность и последовали примеру угличан. Туда в конце концов Ананий и направился.
После не очень долгого пути его отряд остановился в Городище, что располагалось в нескольких вёрстах от Углича. Здесь совсем недавно жили бобыли, обслуживающие Николин монастырь. Теперь всё было разрушено: и монастырь, и избы, — чернело только обгорелое дерево да остовы печей. И ни души вокруг, лишь бродили голодные, отвыкшие лаять псы. К ночи на огонь костра завернул какой-то калика перехожий и рассказал, что раньше на этом месте стоял богатый постоялый двор, готовый приютить всякого странника, а монастырские братья славились милосердием и нищелюбием.
— Кому же понадобилось разрушать обитель?
— Место опоганилось. Сюда, сказывают, убийцы царевича Димитрия прибегли, тут их прибили, а трупья в ручей бросили. С тех пор он стал зваться Грехов ручей. Ляхам такая память не надобна, ведь по ихней сказке царевича не убивали, потому всё пожгли.
Поинтересовались настроением угличан и услышали в ответ:
— Настрой такой, что рядом не стой: косятся и друг на дружку, кажного в супротивных замышлениях подозревают.
Антип удивился:
— Мы слышали, что в углицких людях большая шатость, многие хотят за царя Василия задаваться и нынешнюю власть скинуть.
— Говорить можно всякое. Люди тут мастеровые, махать топором они могут, точно, только поверх своей головы рубить не привыкшие — щепа в глаза летит, им водырь нужен, без него они никуда.
— Неужто никого смелого не сыскалось?
— Был тута один монах, с самой Москвы пришёл, рассказывал, как троицкая братия с Сапегой бьётся, патриаршую грамоту читал и углицких призывал отстать от Самозванца. Не уговорил, однако. Ляхи его схватили и решили прилюдно сжечь вместе с той грамотой.
Ананий опечалился услышанным. Монах, судя по описанию калики, был старцем Никодимом — большим, громогласным, но удивительно добрым человеком. Это он, узнав о беде Анания, немало ободрял его и подвигал на то, чтобы искать утешение в служении людям. Его надобно спасти от беды, но как? Ляхов в городе немного, зато их прислужников довольно, те ещё более беспощадны. Особенно усердствовал Шигал, родившийся от крещёных татар, этот выкрест был сам злее татарина. Ананий с надеждой посмотрел на Антипа: неужели ничего нельзя сделать?
— Нужно свести меня с палачом, — сказал тот, подумав, — пусть определит к себе в подручники.
Ананий без лишних слов помчался в город, многознающего калику он прихватил с собой.
Казнь была назначена на следующий день. На судном месте соорудили помост, на нём поставили небольшой сруб, внутри и снаружи обложили соломой — здесь должны были сжечь монаха. С утра в Кремль стал стекаться посадский люд: кузнецы, плотники, кожевники, оружейники, зелейщики. Большинство из них выглядело не по-обычному оживлёнными. Скоро появилась и власть: литовский пан Махоцкий и его главный подручник Шигал. Первый надувался от важности, второй суетился сверх меры, желая, верно, показать усердие перед начальником: то стражу переставит, то нагайкой оральщику пригрозит, то пук соломы издёрнет и в другое место воткнёт. Народ, понятно, потешался:
— Гляди-тко, наш Алейка совсем остервенел, мечется без угомону.
— Так чё, на суету, сам знаешь, и смерти нет.
— И когда эту чуму Господь приберёт?
— Наш не хочет и тот не берёт, беда с этими выкрестами. Во, опять нагайкой трясёт.
Палач Фома, красномордый мужик, облачённый, несмотря на холод, в одну красную рубаху, являл полную противоположность Шигалу. Он высился недвижно, как скала, сложив на громадном животе жилистые руки. Его тоже не оставили без внимания.
— Фомка-то ряшку накалил, что твоя сковорода. Зашибает важно...
— С вина так не разъешься, он, сказывает, выползками закусывает. Ребятишки у ручья накопают, дык он горстями в рот пихает, прямо с землёй.
— То-то смотрю уже полберега съедено.
Судный дьяк стал долго и нудно объявлять вину казнимого: злоумышление на законного государя, хулительство и поношение власти, клевета и поклёп, подстрекание на учинение дурна, участие в смутных и затейных делах... Помещённый в сруб монах молился и пел псалмы, голос его звучал скорбно и глухо:
«Господи! Услышь голос мой, рано предстану пред Тобой и буду ожидать. У Тебя не водворится зло, ты погубишь говорящего ложь, кровожадного и кровавого. Уровняй предо мною путь силой Своей, а врагов осуди, да падут они от замыслов своих; по множеству нечистей отвергни их, ибо они возмутились против тебя...»
Как ни глух и ни утробен был голос, исходящий из сруба, но он перебивал нудёжь дьяка, многие прислушивались к нему и крестились. Пан Махоцкий нетерпеливо шевельнул рукой, и Шигал, бесцеремонно отодвинув дьяка, дал сигнал к началу казни. Фома неторопливо качнул своим громадным чревом и сбросил с него руки. Стоящий неподалёку Антип услужливо поднёс зажжённый факел, он принял его и поднял над головой. Шигал всем своим видом выказывал возмущение подобной медлительностью, но не смел нарушить установленный обычаем порядок. Постояв этаким каменным изваянием, палач стал поворачиваться и вдруг откинулся навзничь. По толпе прокатился удивлённый вздох, стоящие впереди могли видеть, что из горы опрокинувшегося мяса торчит оперение стрелы — какой-то отчаянный стрелок пустил её с возвышающейся неподалёку соборной колокольни. Шигал выкрикнул проклятие и хотел броситься на поимку злодея, но остановленный паном Махоцким был принуждён продолжить казнь. К колокольне по распоряжению пана бросились его люди. Шигал растерянно огляделся вокруг, взгляд его упал на Антипа, и он коротко приказал:
— Зажигай!
Антип взял факел и направился к срубу, величественности настоящего палача ему явно не хватало. Подошедши, оглянулся на Шигала, как бы ожидая подтверждения, и тот не задержал:
— Зажигай, сукин сын!
Антип ткнул факел в солому, тот зашипел и погас. Шигал разразился руганью:
— И отколь тебя взяли, этакую дубину, только кашу в лапти обувать. Зажигай сызнова!
Антип схватил новый факел и вернулся к срубу. Поднёс к соломе — и снова загасил. По толпе прокатился довольный ропот, зато раскалившийся от гнева Шигал совсем слова растерял. Стало тихо, лишь из сруба по-прежнему неслось скорбно и глухо:
— Суди меня, Господи, по правде моей, да прекратится злоба нечестивых, напряги на них лук свой и изощри меч, а праведника подкрепи...
Шигал сам схватил новый факел, подбежал к срубу и стал осторожно подносить огонь к соломе. Все, затаив дыхание, наблюдали за ним, и мало кто видел, как Антип сделал неприметное движение. Ш-ш-ш! Взметнулось пламя, и Шигал в одно мгновение сам превратился в пылающий костёр. Он с диким криком пал и стал кататься по помосту. Находящиеся поблизости застыли в полной растерянности: сруб оставался в неприкосновенности, а поджигателей ждала такая страшная участь! Видя растерянность властей, толпа приходила во всё большее возбуждение, оно стало выплёскиваться наружу, в волнующемся людском море стали появляться водовороты — то били литовских приспешников. Из-под зипунов доставались припасённые ножи и топоры, скоро была сметена стража вокруг помоста. Антип, воспользовавшись сумятицей, залез в сруб и извлёк оттуда изумлённого монаха. Он никак не мог поверить в своё чудесное избавление и громогласно вопил одно и то же:
— Аллилуйя, аллилуйя! Славлю чудеса Твои, Господи!
Скоро произошло и самое удивительное: когда монах вышел на помост и пал на колени, сруб вспыхнул, как высушенное иголье, без чада, без треска, как бы показывая, что вот, был не в силах гореть ранее и губить невинную душу, а теперь после изъятия горю жарко и весело.
Тут началось общее ликование. Пана Махоцкого будто след простыл, а вслед за ним унесло и всех литовских людей. За ними кинулись их приспешники, но многим не повезло, и расправа с ними была короткой. Монах, всё ещё не пришедший в себя от изумления, продолжал греметь своё славословие, Антип вынул из-за пазухи патриаршую грамоту и протянул ему. Он приложился к ней, встал с колен и загремел светло и радостно, как пасхальный благовест:
— Углицкие честные люди, к вам обращается наш святитель патриарх: вразумитесь и отстаньте от лукавых прельстителей. Возьмите себе в пример крепость и мужество тех, кто защищает дом Живоначальной Троицы. Владыка благословляет вас на добрые свершения!
Не долго спорили угличане, послали за настоятелем соседнего Спасо-Преображенского храма и стали всем миром целовать крест на верность московскому государю Василию Ивановичу. И присудили также послать призывные грамоты во все окрестные места: Калязин, Кашин, Бежецкий Верх, Устюжну, Ярославль...
Посыпались во все стороны искры от очистительного костра просыпающейся народной совести.
За Суздалем и Владимиром власть царика кончалась. Нижний Новгород усилиями тамошнего воеводы Андрея Алябьева и поддерживающего его из Казани боярина Фёдора Шереметева сохранял верность Шуйскому, более того, распространял своё влияние на соседей. В декабре 1608 года покорность Москве изъявили Балахна, Гороховец, Вязники, Шуя... Воеводы Самозванца, суздальский — Фёдор Плещеев и владимирский — Михаил Вельяминов, должны были противостоять этому наступлению и удерживать в повиновении вверенные земли. Первому это удавалось лучше.
Плещеев был жестоким и деятельным человеком, сам не дремал и другим не давал. Только страх, считал он, может держать людей в должной покорности и потому не стеснялся применять к ослушникам самые строгие меры. Не всегда сам, помощников на кровавые дела хватало, и первым среди них был литовский пан Наливайко. Осуждённый, как и Лисовский, у себя на родине за разбой и убийство и избегнув справедливого возмездия, он нашёл здесь, на Суздальской земле, дело по душе. Плещеев указывал ему на ослушников или просто недовольных, и несчастные были обречены. Никакие доводы или мольбы о милосердии на изверга не действовали, все предавались самой лютой смерти, причём зачастую его собственными руками. Говорили, что сам он из православных и имел духовное звание, поскольку обнаруживал хорошее знакомство со священными текстами. Слухам охотно верили, на расстриг в то время установилась мода. И что интересно, в других пороках, кроме извращённой жестокости, он не замечался, даже в том, на что прямо намекала его фамилия. Одевался чисто и скромно, с собой постоянно носил митрополичий посох, отобранный у несчастного Филарета. Ввиду чрезвычайной скромности, содрал с него позолоту и драгоценные каменья, оставил только дерево, на нём делал зарубки о собственноручно загубленных душах, и но первому взгляду их насчитывалось там не менее ста. Особую прелесть этот выродок находил в разнообразии способов лишения жизни, чего только не напридумывал! Избегал лишь обычного повешения, утверждая, что душа человека, у которого сдавлено горло, вынуждена покидать тело через задний проход и тем оскверняется. Так вот заботился палач о своих жертвах.
Троицкий старец Елизарий уныло брёл по этой запуганной земле, охотников слушать его речи не находилось. Незадолго перед тем крестьяне деревни Бытово отважились написать жалобу в Тушино.
«Царю Государю и великому князю Димитрию Ивановичу всея Руси бьют челом и кланяются сироты твои Государевы, бедные, ограбленные и погорелые крестьянишки. Погибли мы, разорены от твоих ратных воинских людей; лошади, коровы и всякая животина побрана, а мы сами жжены и мучены, дворишки наши все выжжены, а что было хлебца ржаного, и тот хлеб сгорел, а достальной хлеб твои загонные люди вымолотили и развезли; мы, сироты твои, скитаемся между дворов, пить и есть нечего, помираем с женишками голодною смертью, да с нас же просят твои сотные деньги и панский корм, стоим на правёже, а денег нам взять негде».
Плещеев проведал о том и рассказал Наливайко. Бедное Бытово! Наливайко налетел грозою и стал выпытывать, кто жалобу писал. Сельчане не выдержали, указали на молодого дьячка. Наливайко тут же отрубил ему писавшую руку и велел повесить за ребро. Навычный палач загнал крюк в бок и извернул так, что острый конец вышел наружу, потом поднял беднягу над землёй. Мужчин заставил копать ямы; по причине мёрзлой почвы довольствовался не очень глубокими, велел залезть туда женщинам и встать на колени; их по шею забросали землёй. Напротив вбили колья и посадили на них мужчин. Несчастные в невыразимых мучениях смотрели друг на друга, страдая за себя и за близких. Воздух оглашался воплями и проклятиями, они сливались в один общий стон и, казалось, что стонет сама земля. А палачи, умаявшись от проделанной работы, преспокойно уселись трапезничать.
В такой жестокий час и забрёл сюда Елизарий, ему бы обойти несчастное село, да ведь послан не уклоняться, а искать людскую беду. Как увидел изуверство, не сдержался и вскричал:
— Великий Боже! Почто допускаешь торжествовать Антихристу?
Наливайко услышал безумный вскрик и глянул на монаха.
— Помолись, брат, за души страдальцев, они казнены за земные грехи, пусть Господь будет к ним милостив у себя на небесах.
Елизарий глянул на него полными ужаса глазами.
— Не поминай Его имя своими грязными устами. Будь проклято чрево родившей тебя матери, ты сам и всё твоё семя до седьмого колена...
Наливайко притворно зевнул:
— Ты глуп, монах, эти проклятья я слышу десятки раз на дню, они меня не трогают. Вспомни, что говорил Елифаз сетующему Иову: «Человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх». Я помогаю этим дурням быстрее обретать истинное счастье. Помогу и тебе, по своей святости ты тоже надеешься устремиться верх, верно?
Он подал знак, по которому подручники главного палача подкатили небольшой бочонок и прикрутили его к ногам Елизария. Зажгли фитиль и отбежали в стороны.
— Как ты себя чувствуешь, монах? — крикнул Наливайко из-за укрытия.
Елизарий повернулся, насколько позволяли верёвки, и плюнул в его сторону. Наливайко презрительно усмехнулся — это быдло весьма дурно воспитано, впрочем, теперь его воспитанием займётся сам Господь...
Грянул взрыв, на месте бочонка и сидевшего на нём Елизария осталась лишь воронка. Воздушная волна резко качнула повешенного дьячка и сорвала его с крюка. Бедняга лежал на снегу, корчась и стеная.
— Кто вешал? — спокойно спросил Наливайко. Палач бросился ему в ноги, прося о милосердии, он будто забыл, что такие просьбы только возбуждают его кровожадность. Наливайко обошёл вокруг, как бы раздумывая, потом выхватил саблю и нанёс точный удар — голова палача покатилась по снегу. А изверг тщательно протёр клинок и сделал на посохе свежую, первую за этот день зарубку, все остальные были не в счёт. Дьячка приказал повесить снова.
Так вот летели троицкие искры, иногда попадая на благодатную среду, а иногда сгорая сами по себе, но в отличие от обычных не бесследно, оставались в людской памяти.
Богат и славен был город Ярославль, по народному счёту, вторая Москва, а из-за ущербного нынешнего состояния столицы и того более — стал превосходить её всеми статьями, особенно по чужеземному представительству. Здесь нашли пристанище в эту зиму гости из разных стран, опасающиеся везти свои товары вглубь страны. Ярославский воевода Фёдор Борятинский был к горожанам жестокий, к начальству услужливый и всегда умел держать нос по ветру. Он одним из первых изъявил покорность и целовал крест на верность самозваному Димитрию, почему и был оставлен на воеводстве. Из Тушина пришёл огромный разноряд: собрать на войско 30 тысяч рублей, а опричь того, содержать в городе ещё тысячу литовских людей. Борятинский покряхтел, но приказ исполнил полностью, ещё и на подарки царику насобирал. За проявленную ловкость он надеялся теперь на высочайшее благоволение.
Вернувшиеся из Тушина похвалялись полученными царскими милостями и служили благодарственные молебны. Не радовался только купец Спотыка, оказавшийся по воле нелепого случая на приёме у царика в большом ущербе. До отъезда он рядился с Даниилом Эйловым о покупке его солеварен и теперь ожидал, что тот после полученных льгот наверняка поднимет цену. Такого бы и тыквенная голова не упустила, а хитрый немец тем паче.
На самом деле Эйлов был не немец, а голландец. Его отец приехал в Россию при Иоанне Грозном, имевшем привычку приглашать умелых чужеземцев для налаживания промыслов. Даниил родился уже здесь, крестился по православному обряду и по говору ничем не отличался от русского, разве что обличив имел гадкое: бороду носил, а усы и подбородок брил, такое вот чучело. И ещё — курил табак! Грех по тому времени страшный, за него в Москве резали нос и рвали ноздри. Зелье это считалось дьявольским, так и говорили: принёс бес табачное семя из глубины ада, посеял на могиле блудницы, иссушил взросшую ядовитую траву и отдал людям на самоистребление. Спотыка, как услышал про солевую льготу и прикинул, чем она ему обернётся, надумал сделать донос ещё в Тушино. Только тамошние приказные его не слушали и как бы в посмешку сами из срамных ртов дым выпускали. Тьфу! Пришлось возвращаться ни с чем, но надежды укорить удачливую немчуру он не терял, и воевода в том обнадёжил. У него, к слову сказать, к соляным промыслам был свой интерес.
В этот город Ярославль и пришёл старец Гавриил из Троицкого подворья. Он направился первым делом в Спасо-Преображенский монастырь. Братья приняли радушно, накормили, обогрели, только вот к судьбе Троицкой обители особого интереса не проявили. Причины равнодушия выяснились на вечерней службе, когда провозгласились «многие лета» царю Димитрию и царице Марине. Поднялся старец и пошёл прочь. Братья к нему: почто обижаешь? Это вы, говорит, обижаете, и не только меня, но всю православную веру. Враг по приказу Тушинского вора церкви грабит, на дом Троицы огонь пускает, а вы ему здравицу поёте. «Мы, что ж, нам владыка так велел», — оправдывались братья и уговаривали не уходить под ночь. Не послушал старец, оставил обитель и отправился куда глаза глядят. Дошёл до какого-то храма, сел на паперть и заплакал. Сколько неправедности видел в пути, грешил на чужеземцев да на мирян, отпавших по неведению от истинного Бога, а тут свои братья лукавят. По своекорыстию или ради покоя, но никак не по неведению.
На дворе мороз, одежонка на старце ветхая, прихожане стали останавливаться да расспрашивать, а когда узнали, что тот из Троицкой обители, вокруг образовалась целая толпа. У него от такого внимания и слёзы пропали, и голос окреп. Стал рассказывать про мужество защитников да разные чудеса, которые святые Сергий и Никон им посылают. Верить не верить, но то что обитель успешно противостоит многократно превосходящему врагу, уже само по себе настоящее чудо. Взяли добрые люди старца к себе в дом, наутро он на городском рынке говорил про то же, вечером его видели уже в солеварнях.
Солевары народ серьёзный. Их промысла долго не выдержать; отработав, уходили в деревни отсоливаться. Скоро, однако, возвращались снова, дома никак не усидеть, их потому так и дразнили: кукушкины дети. На самом же деле эти ребята были на редкость сплочёнными и отзывчивыми на беду, равно как на свою, так и на чужую. Уже знали они, что на ложного царя восстали Галич и Соль-Галицкая, что соседи-костромичи казнили четвертованием продажного воеводу Мосальского и целовали крест Василию. Слушали старца Гавриила, прикидывали: не пора ли нам и своему руки укоротить? Причины на то имелись особые. Шли разговоры, что воевода с помощью своего приятеля купца Спотыки хочет прибрать весь здешний соляной промысел. Ежели такое случится, то им жизни не станет ни при каком царе, ни истинном, ни ложном.
Тем временем воевода, узнав о появлении троицкого старца и его разговорах, приказал схватить смутьяна. Гавриила доставили в судную избу. Князь, мужчина видный, посмотрел с пренебрежением на маленького сморщенного старичка и спросил, позёвывая:
— Ты почто народ смущаешь?
— Я говорю правду, — смиренно ответил тот, — от неё не смущаются.
— А супротив царя Димитрия ты настраивал?
— То не царь, а нехристь, цари в Москве сидят, а не в воровских сёлах...
— Ну, будя, будя... — Борятинский шума не любил. Встал, потянулся и подошёл к пыточным орудиям. — Вот дыба, можно тебя вдвое растянуть, вот тиски, чтоб перста давить, эти для рук, эти для ног, но винт обчий, чтоб не мелочиться. Вот петля для сдавливания головы, от неё великое изумление получается, там разная мелочь. Большими орудиями более трёх раз пользоваться не разрешается, их, по правде говоря, столько никто и не требует, зато малыми, сколь хоть. Но тут опять же надо со смыслом: ежели глаз выдавить или ноздрю вырвать, то второй раз сам не станешь, зане сии не вырастают. Но ежели горящим веником по спине, то можно стебать, покуда мясо от костей не отстанет. Так с чего начинать?
— Ты меня не стращай! — вскричал старец. — Я столько страхов натерпелся, что все твои орудия — детские потешки. Умру за веру и истинного царя, а тебя и всех воров прокляну до скончания веков, чтоб вечно гореть вам...
— Ну, будя, будя, — снова прервал его Борятинский, — экий ты сердитый, поди-ка в холодную, поостынь малость.
Подумал, что со стариком нужно будет поговорить спокойно, тот много повидал и, может быть, наведёт на нужную мысль.
В тот же день прискакал от Сапеги воевода Константин Данилов и приказал именем своего гетмана собрать корм на тысячу ратников. Борятинский скрутил ему дулю и предъявил грамоту: гляди, сам царь повелел нашему городу делать дачи только на его имя, а на все прочие не делать. «Плевал я на эту грамоту и на твоего царя, — ответил ему Данилов, — потому как знаю одного своего начальника гетмана Сапегу. Что его милость приказал, то и сделаю». Борятинский послал за паном Козаковским, что остался постоем в городе со своими людьми. Послушай, сказал, как невежа на твоего государя лает, да укороти ему язык. Тот послушал и изрёк:
— Гетман Сапега — пан, гетман Рожинский — пан, а ваш царь — не пан...
Трёхмесячное пребывание в чужой стране и обильный корм позволили ему выучить несколько русских слов. Исчерпав свой подходящий случаю запас, он удалился восвояси — вот так, корм от города принимал, а защищать его голову отказался. Данилов приказал своим людям окрутить строптивого воеводу и отвезти в судную избу. И пришлось тому уже второй раз за день объяснять назначение пыточных орудий, но делать это уже менее спокойно. Данилову приглянулись тиски, я, сказал, человек не жадный, обойдусь тремя твоими перстами, чтоб впредь не крутил дули. Понял Борятинский, что дело принимает плохой оборот, и пал на колени:
— Помилуй меня, добрый господин, сделаю всё по хотению твоего гетмана.
Упросил всё-таки, лишний десяток обозов дешевле отдавленных пальцев.
Борятинский давно уже не испытывал такого позора и бесчестья. Собрал городских старост, глав гильдий, промышленников и объявил им о новом налоге. В ответ на возмущение так рявкнул, как никогда себе ранее не позволял. Горожане понимающе покачали головами — не иначе как жареный петух к воеводскому заду приложился. Что делать, власть доброй не бывает, придётся тужиться. Только Эйлов не мог смириться, на него по воеводской разнарядке более всех вышло.
— Тебе царских милостей много дадено, — объяснил воевода, — вот и отрабатывай.
— Кто их видел? Может быть, им цена такая же, как и твоей грамоте. Нет у меня таких денег, без ножа режешь...
— Ничё, ты вывёртливый, — успокоил его воевода, — а то нож купи, на него деньги, чай, найдутся. — Потом посуровел и добавил: — Если уж совсем нужда заест, продай солеварницы, я хорошего покупщика сыщу.
Ах, вон оно что! Эйлов сразу смекнул, в чём дело, и прикусил язык. Вернувшись к себе, вызвал приказчика. Он подтвердил: все деньги пущены в оборот, наличности никакой нет. Поинтересовался насчёт рабочих.
— Соболезнуют о твоей милости, — сказал тот, — и готовы постоять, хучь кайлом, хучь дрекольем.
Эйлов испуганно замахал руками:
— Что ты, что ты, этими не надо...
Тяжело вздохнул и отправился к немцу Шмитту просить денег в долг. Эйлов слыл честным человеком, немец долго не упрямился, лишь удивился сумме, она намного превышала то, что потребовал воевода. Впрочем, это не его дело, деньги он дал, хотя проценты наложил лихвенные. Эйлов отнёс деньги воеводе, а лишки отдал приказчику, чтоб распорядился по уговору.
— Я же говорил, что ты вывёртливый, — сказал Борятинский и непонятно как, в похвалу или в досаду.
Гетманский воевода уезжал довольный, на такой быстрый и благополучный исход он не рассчитывал. А немного отъехав из города, наткнулся на сильную засаду — что Эйлов вооружил своих рабочих закупленным на одолженные деньги оружием и добыл весь воровской обоз. Совет Борятинского насчёт покупки ножа пригодился, и не только его одного.
Победа наспех вооружённых неумельцев над грозным и казавшимся несокрушимым врагом вдохновила на дальнейшую борьбу. Возвращаться в город к тяжёлой изнурительной работе уже не хотелось, начали городить собственный острог и наскоро обучаться военному ремеслу. Разослали окрест гонцов с просьбой о помощи и поддержке, понимали, что дерзкое нападение не пройдёт даром, гадали только, от какого воеводы ждать грозы, своего или чужого.
Борятинский был в растерянности. По должности ему следовало прекратить бесчинства и разогнать смутьянов, но, с другой стороны, Сапегиным молодчикам досталось поделом, ведь они пришли своевольно и ограбили город вопреки царскому повелению. Поразмыслив, решил не суетиться и выждать, а троицкого старца на всякий случай выпустил — кто знает, как всё теперь обернётся? Зато Сапега, узнав о разгроме посланного отряда, не раздумывал. Вызвал Лисовского и приказал примерно наказать взбесившееся быдло, не стесняясь ни в средствах, ни в силах. Лисовский усмехнулся:
— Мне бойцы не надобны, своими обойдусь, а вот для холопского учения придётся казачков прихватить, они по этой части большие мастера.
— Бери, сколь считаешь нужным, — отмахнулся Сапега, — мы покуда здесь отдохнём.
Лисовский отобрал четыре свои хоругви, а к ним в придачу казаков да охочих детей боярских, кто притомился, сидя под крепостью, — всего около четырёх тысяч. Его отряд, чинно пройдя через послушные Переславль и Ростов, на Ярославской земле словно взбесился. Запылали деревни, грабежу и насилию подвергалось всё, что встречалось на пути. Заслоны, высланные восставшими, были сметены, пленных не брали. Любой человек с оружием или его подобием истреблялся без всяких разговоров. Подошли к выстроенному острогу. Мужикам сидеть бы в нём да стрелы пускать или из единственной пушки палить, ан нет, вытолпились в поле перед острогом. Был такой расчёт: как пойдут ляхи в атаку, они копьями ощетинятся, потом расступятся и под своих стрелков их подставят. По задумке всё ловко выходило.
Лисовский, как увидел, с каким врагом предстоит сразиться, расхохотался и решил провести не бой, а учение. Располовинил свои хоругви и выстроил в две линии с равными промежутками, как на тавлейной доске. Прочих разогнал в стороны, приказав смотреть и без команды не вмешиваться. Первая линия стремительно пошла в атаку. У мужиков копья короткие, чуть ли не вдвое меньше гусарских, только нацелятся на всадников, уж сами проткнуты насквозь. Гусары первой линии прошли через них, как нож через масло, расступаться даже не потребовалось, а у стен острога развернулись и назад. Да так быстро, что стрелки и выстрелить-то по-настоящему не успели. Обрадовались, подумали, что ляхи со страху побежали. Но тут в атаку двинулась вторая линия. Эти туда, те оттуда, каждый по своему промежутку и как только не схлестнулись! Вторая действовала тем же способом, а первая, взяв новые копья, снова двинулась вперёд. Так и шли они, волна за волной, понадобилось всего три прилива, чтобы неприятель в страхе рассеялся. Только теперь в дело вступили казаки, они стали гоняться за бежавшими и разить всех без разбора. Острог запылал, всё было кончено за какие-нибудь полчаса.
Лисовский направился к Ярославлю, сжигая по пути всё, что ещё уцелело от огня. Смутьянов, собравшихся в самой большой солеварне, велел окружить, а солеварню поджечь, там их сгорело более тысячи человек. Прибыл испуганный Борятинский, Лисовский слушать его не стал, указал на страшное пожарище и сказал, что так же надобно поступить со всеми мятежниками. Воевода поспешил исполнить приказ, одним из первых запылал дом Эйлова. Бедняга вместе с тремя дочерьми спрятался в погребе, там бы, верно, и задохнулся. Выручил Шмитт, испугавшийся за жизнь должника. Прибежал к Лисовскому, стал молить за иностранца и золото посулил. Лисовского мольбами не проймёшь, а золото другое дело, сговорились на шестистах талерах и вынули Эйлова из погреба. Спотыка посмотрел на вымазанного сажей голландца и заулыбался:
— Т-теперь т-тебе самый резон в угольщики п-подаваться, б-более торговать нечем. К-как расплачиваться с-станешь?
— Для тебя у меня плата давно готова, — сказал спокойный Эйлов и приложил свой дюжий кулак к его улыбке. Новая родина научила его не только языку, но и тому, как надо разговаривать с негодяями.
На призывные грамоты ярославцев откликнулись галичане и костромичи, выславшие им на помощь объединённое ополчение. Его основу составили малоопытные вояки — мужики да ремесленники. Правда, были там ещё и дети боярские, которые присоединились к ополченцам, устрашившись расправой над костромским воеводой. Так рассчитывали они заслужить благоволение новой власти, но народ это был малонадёжный, а как услышали о зверствах Лисовского, ни о какой битве с ним уже не помышляли. Лишь только увидели изготовившихся к бою ляхов, сразу повернули оружие против своих. Участь объединённой рати решилась ещё до первого вражеского выстрела. Лисовский даже не стал рисковать своими воинами, выпустил вперёд казаков, а уж эти натешились вволю. Волжские берега на подступах к Ярославлю усеялись сотнями трупов, тех же, кому не посчастливилось пасть в честном бою, ловили и спускали в проруби, их делали через каждые десять саженей и забивали до отказа.
Не предвидя более больших сражений ввиду истощения сил восставших, Лисовский разделил своё войско. Сам двинулся к Костроме, и славный город был принуждён покориться. За ним последовал Галич, подвергнувшийся пожару и великому разграблению. Злодей-воевода, перегруженный добычей, напоминал пса, обожравшегося на кровавой тризне и еле-еле волочащего набитое брюхо. Далее идти уже было невмоготу, он просто потребовал денег от ещё не разорённых городов и те, устрашённые расправой над соседями, вынужденно откупались. Другая часть его войска отправилась в мятежную Угличскую землю. Привела в покорность тамошние города и сам Углич, куда был поставлен новый воевода Сырцов. Угличане мрачно шутили: «Не беда, что сырой, один уже погорел и ему не миновать». Угроза имела основание, ибо люди, преодолевшие первый страх перед доселе неколебимым врагом, обрели уверенность и не собирались возвращаться к прежнему рабскому послушанию. Многие отошли на север и готовили силы для новой войны.
Разорённый край недолго пребывал в кладбищенском покое. Как только Лисовский убрался восвояси, поднялось Пошехонье, его примеру последовала Устюжна, принявшая к себе не покорившихся угличан. В их числе находился и Селевинский отряд. Устюжане, поцеловавши крест на верность Василию Шуйскому, присудили миром собрать по двадцать человек с каждой сохи, пеших и конных, с оружием и кормом, а началовать поставили избранного воеводу Андрея Ртищева. Узнавши о таком своеволии, на Устюжну двинулся воевода Сырцов. Ртищев вышел ему навстречу. К сожалению, наскоро собранное мужицкое войско проявило большую неумелость в полевом сражении и преградить путь Сырцову не смогло. 5 января 1609 года он подошёл к Устюжне.
Маленький безвестный городок, затерянный в северных дебрях, на что рассчитывал он со своими неумельцами, не имея ни пушек, ни защитных сооружений, кроме полусгнившего деревянного огорода? Верно, как и в Троице, ему была обещана высокая защита. Сказывают, пономарь церкви Рождества Богородицы услышал глас: «Не устрашайтесь, православные, не отпадайте, не дам дома своего на разорение иноплеменным». Горожане, уверовав в такое заступничество, встали как один и отразили приступ, так что Сырцову ничего не оставалось, как обратиться в Тушино за подкреплениями. Защитники, воспользовавшись передышкой, даром времени не теряли, принялись поновлять стены, укреплять посад, прорыли ров, вколотили надолбы. Ананий, встав к кузнечному горну, наделал своих знаменитых каракуль. Нашлись умельцы, сумевшие отлить несколько пищалей, благо необходимое для того железо имелось в избытке — Устюжна им промышляло, оттого и звалась Железнопольской. Одно плохо, не было пушечного зелья, но за ним послали срочных нарочных в Новгород.
Тем временем из Тушино прибыл сильный отряд под началом панов Петрицкого и Казановского. Враги подступили к посаду, сожгли его и на рассвете 4 февраля двинулись на приступ. Шли с деревянными щитами и возами, нагруженными соломой и серой, их намеревались подкатить к стенам и поджечь. Главный удар направили на Дмитровские ворота. Священники вынесли к ним икону святого Димитрия, причём уверяли, что когда пришли за нею, икона сама двинулась со своего места и встала посреди церкви. Появление её на стенах так вдохновило устюжан, что они дружно отбили приступ. Затем сделали вылазку, в которой участвовал Селевин со своими людьми, побили множество ляхов, отняли у них пушку и взяли в плен пушкаря по имени Капуста. Пленили вовсе не из человеколюбия; приведя его в город, казнили перед всем народом лютой казнью, голову воткнули на высокий, обуглившийся от пожара ствол дерева и повернули в сторону неприятеля — глядите, дескать, что вас всех ожидает. Обозлённые ляхи, усиленные ещё одним отрядом, предприняли новые попытки овладеть городом. Приступы следовали один за другим, враги палили из пушек, метали зажжённые стрелы, лезли на стены, горожане отбивались чем могли, а копившихся по стенами угощали кипятком с калом. Под конец, когда уже совсем изнемогли, на стенах при полном колокольном звоне появилась икона Богоматери, вдохнувшая в защитников новые силы. Уже совсем не думая о своих жизнях, не ведая, правильно это или нет, сошли они со стен и двинулись на врагов, и те, устрашённые такой несокрушимостью, в страхе отступили.
Так совершился поистине народный подвиг, в котором нельзя кого-либо выделить особо. Героями были все. Память о них, безымянных, хранится в преданиях и скупых летописных упоминаниях. А сколько таких, которые, не имея своих добрых летописцев, ушли в небытие, свершив ещё большие чудеса!
Ананию Селевину и его другу посчастливилось уцелеть в том славном деле. И чем громче слышалось вокруг ликований по поводу одержанной победы, тем чаще мысль Анания обращалась к оставленной дорогой могиле и старым троицким товарищам. Как там у них дела? Антип тоже почувствовал какое-то беспокойство, приснилась ему Дуня, простирающая руки и молящая о помощи. Мёртвые и живые призывали своих защитников, раз так, надобно возвращаться. Друзья обнялись на прощание. Антип надел на шею Анания литой бронзовый крест, на одной стороне распятый Христос, на другой Богоматерь, и сказал:
— Не смущайся тяжестью, он заговорён и защитил уже не одну грудь, всегда носи на битву и дальнюю дорогу.
Ананий вынул из тряпицы небольшую иконку и протянул её другу. Глянул Антип — это Николай Чудотворец с поднятой рукой, как бы благословляющий на новые чудеса.
Так одарили они друг друга по сердечному велению, а дружеское сердце не ошибается никогда.
ОЧИЩЕНИЕ
В то время как на окраинах занимался пожар освободительной войны, лавра по-прежнему пребывала в ядовитом дыму раздоров и подозрений. Ляхи, занятые борьбой с восставшими, серьёзных действий не предпринимали, ограничивались мелкими стычками, в которых нередко одерживали верх. Было ясно, что в крепости у них имеется пособник, и Афанасий при поддержке Голохвастова прилагал силы, чтобы изобличить его. Происшествие на кладбище заставило его пристальнее приглядеться ко всем, кто мог быть к тому причастным.
Он решил навестить Малафея Ржевитина. Хотелось всё-таки докончить над могилой Илария внезапно прерванную молитву. Была ещё мысль: попытаться узнать что-нибудь новое о Гурии. На пути к корпусу келий ему неожиданно заступил дорогу Михайла Павлов. Афанасий хотел обойти, но тот схватил его за ворот и поставил перед собой. Пришлось покорно встать, теперь не прежние времена, когда монастырский служка о подобном и помыслить бы не мог. Михаил посмотрел на него и цвыркнул сквозь зубы:
— Я гляжу, ты уже резво бегаешь. А голову чё замотал? Надо, выходит, ждать третьего лиха, так что поостерегись...
И пошёл своим путём. Вот какой удивительный случился разговор.
Келья Малафея встретила странным запахом затхлости и гнили. Странным, ибо причин к тому не виделось. То была келья рядового монаха, от обычной унылости её отличали лишь две настенные полки с глиняными поделками, в основном свистульками, которыми похвалялся Иларий.
— Чего пришёл? — встретил Малафей хмурым вопросом.
— Хочу, чтобы ты свёл меня к могиле Илария, одному никак не сыскать.
— Неймётся тебе, али мало досталось?
— Много ли, мало, а коли обещал приятелю, надо выполнять... Значит, вы тут с ним и жили? — он обвёл глазами келью и подошёл к полке. — Можно глянуть?
— Гляди, — по-прежнему недружелюбно прохрипел Малафей.
Афанасий повертел в руках глинянки, похвалил работу и удивился:
— Крепки, как камень, навек сработаны.
Малафею похвала понравилась.
— Это что... — пренебрежительно махнул он рукою. — Теперь настоящего жару нет для запёка. Что удастся в поварне насушить, то и ладно, а там разве жар?
— Так ведь и глину нужно хорошую иметь.
— Глина ничё, как масло. Сам нашёл.
Кажется, угрюмость стала постепенно рассеиваться, и Афанасий продолжил разговор в том же духе.
— Ты другие балушки не пробовал лепить? Я, случалось, видел и коней и зверей, один умелец даже бабу свою сделал, правда, никто её не признал. Говорят, глине человечье обличье не подвластно.
Малафей усмехнулся:
— Дураки говорят. Вот гляди!
Он подошёл к стене, вынул неприметный камень из кладки и запустил руку в тёмное отверстие. На свет появился глиняный слепок, в котором легко узнавалось лицо Гурия. И хотя подлинник не требовал от лепщика большого мастерства, Афанасий издал восхищенный возглас и всплеснул руками. Польщённый Малафей извлёк из тайника новую голову.
— Лазарь! — угадал Афанасий лаврского монаха, известного обжору и толстяка. Мастер отдавал явное предпочтение толстощёким героям. — Надо ждать третьего лиха, — неожиданно для себя произнёс вслух Афанасий всё время вертевшуюся в голове фразу.
— Что?! — испуганно воскликнул Малафей.
Афанасий рассказал о встрече с Павловым и его странном предупреждении. Малафей казался встревоженным, он молча убрал лепку в тайник, высунувшаяся улитка снова заползла в свою витушку. Афанасий понял, что допустил ошибку, но в чём была причина внезапного испуга Малафея, допытываться не стал. Похвалил ещё раз его работы и, не получив никакого отклика, попросил свести к могиле Илария. Малафей молча собрался и вышел, Афанасий последовал за ним и, заметив, что тот приметно хромает, спросил о причине. Малафей ничего не ответил, довёл до кладбища, прошёл по уже знакомой Афанасию тропе и ткнул в самый крайний снежный бугорок.
— Ты ничего не напутал? — удивился Афанасий.
Малафей сурово глянул на него и безмолвно побрёл назад. Афанасий начал молиться, но никак не мог сосредоточиться, возникло вдруг слишком много вопросов, и он решил, что вернётся к этой могиле, лишь когда получит на них ответ.
Уже почти месяц трудилась Марфа в портомойне. Здесь, избавленная от необходимости ежедневно созерцать человеческие страдания и встречаться с той, которая способствовала разрушению её недолгого счастья, она меньше чувствовала безысходность своего горя, хотя приходилось работать не разгибаясь. Приняли её приветливо, особенно подружилась с соседками, Ефросинией и Варварой. Ефросиния — баба громкая и большая, с огромными красными ручищами, вдовствовала; мужа она потеряла ещё в октябре, во время первого приступа, осталась с двумя детишками на руках. Ратники охотно пользовались её услугами из вполне понятного соображения получить как можно больше за свою плату. Платили сухариком или горстью зерна, Ефросиния радовалась и тому — надо кормить сорванцов. Другая соседка, Варвара, была ярко-рыжей девицей удивительной простоты, что служило предметом постоянных розыгрышей.
— Ох, и намаялась я вчера, — начинает рассказывать Ефросиния об очередном ухажёре, — что ты месишь, говорю этому дурню, чай, не в пекарне, а он знай себе мнёт.
— Что мнёт? — робко спрашивает Варвара.
— Гляди-ка, какая любопытная — удивляется Ефросиния, — всё-то ей нужно знать до тонкости, во-о, распутня!
Варвара заливается краской под стать волосам, на глаза наплывают слёзы. Ефросиния пытается успокоить:
— Ладно, девонька, я ведь тоже раньше бедовая была, навроде тебя, это щас подстыла.
Тут уж Варвара в прямой плач, а бабам того и надо, хохочут, бесстыдницы. Портомойное дело вообще весёлое, любую печаль гонит. Так и в миру было. Как ни настираешься под крышей, всё равно к воде выйдешь, чтобы стирать и полоскать бельишко. А там непременно встретишь кого-нибудь за тем же; говорить не захочешь, петь станешь, у воды без голоса никак нельзя — водяной утянет. Раньше троицкие ходили к Ванюшену пруду, напротив Конюшенных ворот. Ныне стало опасно из-за того, что туда можно было незаметно подобраться из оврага. Ляхи с ближних застав так и делали, тогда пой, не пой, всё одно утащат, чай, не водяные.
Теперь ходили к Нагорному пруду, хоть и дальше, но спокойнее. Брали корыта и шли гуськом, а сопровождавшие охранники несли бельевые корзины. Помогали охотно, у каждого был свой интерес, лишь Михайла Павлов гордо шагал поодаль, изображая важного начальника. Придя на место, расчищали проруби и рассыпались по ближним окрестностям для наблюдения, а бабы расставляли корыта вокруг прорубей и приступали к делу. Тут судачили, делились сокровенным, смеялись, плакали, а то и пели, тихонько, конечно, в голос-то нельзя. Как-то в минуту откровения Марфа рассказала Ефросинии о своём положении. Та посочувствовала:
— Не в ладное время ты рожать надумала, — Марфа только развела руками, — это верно, что не думала, у нас ведь как в серёдке загорится, так и голову отшибает. Что делать, ты не первая, не последняя, родим разбойника, не сумлевайся. Почему разбойника? Потому что в таком вертепе ангелочка не выносишь.
С того времени взяла она Марфу под негласную опеку: глядишь, сухарь сунет в руку или корыто ополовинит, а уж приставальщикам так пригрозит, что те чуть ли не за версту обходят. Но всё это — до поры до времени. Стал вдруг вертеться вокруг неё Михайла: то пришлёпнет, то притрётся, то ущипнёт. Но, конечно, когда рядом нет Ефросинии. Та всё же заметила и пригрозила вальком:
— Здесь у тебя дозора не выйдет, а если обломится, то только вот что.
Дозор Михайлова придумка. Покуда бабы стоят, нагнувшись у проруби, и полощут, он ходит вокруг, присматривается. Тут начинает его бес щекотать и дощекочет до того, что шлёпнет кого-нибудь по отопырке и прикажет идти в дозор, посты проверять. Отказываться нельзя — дело боевое, время военное. А пост оказывается за ближним кустом.
— Чего это он там делает? — как-то спросила Марфа.
— Гляди-тко, ещё одна Варвара объявилась, — хохотнула Ефросиния, — птичек считает.
— Синичек? — уточнила Варвара.
— Курочек, горе ты моё. Наш Петя в иных не метит.
— Так его же Михайлой зовут.
Тут даже Марфа улыбнулась. Помолчала и снова:
— Почему же на холоде?
Ефросиния в это время отжимала выполосканное и так крутанула, что раздался треск. Она в досаде бросила выжимку на лёд.
— Опять спортила! А все вы, девки, со своими вопросами, будто сами не понимаете. Порты, на что мягкие, а и те на морозе твердеют, а то, что в них, и подавно.
Варвара недоумённо оглядывалась вокруг, причина всеобщего смеха была ей непонятна.
— Эх! — с сожалением воскликнула Ефросиния, глядя на возвращавшихся с очередного дозора. — И чего это он меня не пригласит, уж я бы ему хвост пооткрутила.
— Какой хвост? — удивилась Варвара и, видя, что все покатываются от смеха, залилась краской.
После крещенских морозов холода отступили, но на лавру обрушилась новая напасть: цинга, первые признаки которой обнаружились раньше, теперь свирепствовала вовсю. Умирали в день десятками, хоронить было некому, и покойников складывали, как дрова возле кладбища. Портомоев Бог уберёг, верно, оттого, что приходилось часто бывать на свежем воздухе. Зато своих детей Ефросиния потеряла — заболели сразу оба и в один час. Несчастной матери было уже не до стирки. Марфа осталась без надзора.
Теперь настал её черёд, подошёл как-то Михайла и приказал: «Собирайся в дозор!» Марфа прикусила губу и мотнула головой. «Ах ты, сука, перечить вздумала?» — ухватил её и потащил силком. Бабы молчали, знали по себе, что спорить бесполезно. Марфа упиралась как могла, но противостоять здоровяку ей было не под силу. Всё равно, бросила с ненавистью, живой тебе не дамся. А Михайла в запал вошёл, не привык, чтоб отказывали, да и бабы подсматривают. Взял её в охапку, я, хрипит, могу на пост и тянуть, устрою представление при общем глядении, и бросил в снег. Закричала Марфа, заколотила руками, а ему, бугаю, хоть бы что — ухмыляется, по одежде шарит и к себе жмёт. Почувствовала она, что в бок упирается что-то твёрдое, засунула руку в карман его тулупа и ухватила — показалось вроде как труба. Да что бы то ни было, лишь бы покрепче. Вытащила и, когда он готовился торжествовать победу, саданула по голове. Михайла опешил, она ударила ещё и ещё раз, пока не почувствовала, что оружие рассыпается в руках. И так это удивило насильника, что любовная горячка у него враз прошла. Злость, правда, осталась. Выхватил из-за пояса нож, с которым никогда не расставался.
— Ну, зараза, проси пощады, иначе порешу!
Марфа в ответ плюнула ему в лицо.
В это время шум да гам — прибежали охранники с криком о нападении воровского отряда. Бабы подхватились бежать, Михайла со своими людьми остался прикрывать их отход. Неприятеля оказалось слишком много, пришлось отходить тоже, но одного вора всё же удалось схватить. Притащили в крепость и стали корить: с ума вы, должно, совсем сошли, что с бабами принялись воевать. Тот вроде как обиделся и признался: боярский сын, что убег из крепости, навёл гетмана на мысль спустить пруд, откуда идёт к вам вода, вот он и послал людей раскопать запруду.
Известие с быстротой молнии облетело лавру и вызвало страшный переполох, у всех открылась внезапная жажда, каждый стремился запастись водой впрок. Колодцы были мгновенно вычерпаны, у прорубей образовались длинные, злые очереди. В лавре имелось два больших внутренних водоёма: один для скотины и хозяйственных треб, другой для питья, поварни и бань. Питались они из Нагорного пруда через проложенные под землёй трубы и были снабжены с обеих сторон затворами для регулировки уровня воды, чтобы воспрепятствовать переполнению. Умная придумка обернулась для осаждённых бедой, ибо ляхи первым делом перекрыли воду со стороны пруда. Водоёмам грозила скорая участь колодцев, к ним пришлось выставить стражу, чтобы сберечь хоть малую толику. Решение столь же необходимое, сколь опасное: начались ссоры и драки, к существовавшим обвинениям прибавились новые.
Воеводы понимали, что необходимо предпринять срочные меры. Они сошлись для совета, но выработке согласованных действий мешала взаимная подозрительность. Долгорукий хотел выйти с боем к пруду и убить землекопов. Голохвастов возражал, говоря, что от них ждут именно таких неразумных действий, что вся затея с водой, может быть, за тем и устроена. Сам он, со свойственной осторожностью, предлагал сделать тайный вылаз ночью для того, чтобы открыть затворы и наполнить водоёмы. Землекопов же не трогать, ибо они люди подневольные, к тому же соотечественники.
— Гляжу тебе их жальче своих, а, может, они и ближе? — съязви Долгорукий, понимая, что говорит вздор и не имея сил удержаться от того, чтоб хоть как-нибудь досадить воеводе, так глубоко проникла в него постоянно подогреваемая неприязнь.
— Видел, как ты из своих кровь пускаешь, — ответил Голохвастов, — верно, от великой любви.
— Братья, уймите брань, — молил Иоасаф, — потушите свару. Нет у нас земных защитников, кроме вас двоих.
Наконец рассудок взял верх, помогло то, что посидели с глазу на глаз, не смущаемые тайными шептаниями, и решили так: Голохвастов выберется ночью к пруду и устроит там тихую засаду, Долгорукий же выйдет утром явно, а когда отвлечёт неприятеля на себя, засадники ударят с тыла. Несколько охотников тем временем собьют затворы, чтобы более ими не пользоваться. И дали ещё обоюдную клятву: никому не говорить о задуман ном, чтобы Сапегины соглядатаи не могли упредить его заранее.
Как задумывали, так и вышло. Ляхи в самом деле ждали вылазки из крепости и стремительно напали на Долгорукого, пытаясь отсечь его от стен. Появление в тылу троицкого войска, ударившего с двух сторон, привело к всеобщей панике. Они также стремительно рассеялись по окрестностям, сделав землекопов лёгкой добычей осаждённых. В числе тех, кому поручались затворы, находился богатырь Суета, с ними он справился быстро — вывернул вместе со сваями. Однако радость оказалась преждевременной: вода по трубам шла малым током, не способным заполнить крепостные водоёмы. По-видимому, где-то произошло засорение, а это грозило совсем уж непоправимой бедой. Искать следовало на общем входе, то есть в самом пруду, уж очень маловероятно, чтобы засор произошёл одновременно внутри каждой из труб. Проруби находились достаточно далеко от места забора, багром не достанешь. Что делать?
Участники битвы толпились на пруду, обсуждая положение. Суета думал тоже, наконец, раздвинув народ, подошёл к проруби. Сбросил с плеча моток верёвки и стал раздеваться. Делал он это молча и неспешно, на него смотрели с удивлением: неужели нырнёт? Отговаривать не смели — решение представлялось хорошим выходом. Суета обвязался верёвкой и бросил конец стоящим у проруби:
— Потащите, когда дёрну!
И не успели опомниться, как бултыхнулся в воду, подняв фонтан брызг. Отсутствовал он довольно долго, так что иные, обеспокоенные, требовали тянуть верёвку, и вот показался из воды, жадно хватая воздух. В руках у него было что-то, не пролезающее в прорубь, пришлось поднатужиться и, когда под напором могучего плеча край льда обломился, на поверхности обозначилась ещё одна голова — то была несчастная Марфа.
Утопленницу принесли в лавру. Афанасий, как только узнал о гибели девушки, поспешил взглянуть на неё. Она казалась спокойной, умиротворённой; страха или какого-либо волнения, возникающего от созерцания мёртвого тела, не вызывала вовсе, так, спала себе, и всё. Вокруг толпились бабы, в основном портомои, они молча плакали, лишь Ефросиния вздымала время от времени красные кулачища и кому-то громко грозила. Выяснить, на кого направлялся её гнев, оказалось несложным: почти все видели насилие Михайлы и отчаянное сопротивление Марфы. Афанасий осторожно расспрашивал то одну, то другую; думали одинаково; она не вынесла позора и утопилась, однако самого броска никто не видел, было не до того. Внимательно осмотревшись вокруг, Афанасий увидел глиняные осколки — оказалось, что рука Марфы что-то крепко сжимала и, когда её с трудом разжали, это «что-то» рассыпалось на части. Пришлось поползать, собирая и выковыривая из снега.
Внезапно Ефросиния издала резкий крик и с прытью, трудно ожидаемой для её большого тела, бросилась к показавшемуся Михайле. В этом всесокрушающем вихре соединились скорбь, отчаяние, долго накапливаемая безысходность от невозможности отомстить за поругание — ничто не могло ему противостоять: Михайла был сметён с дороги, подобно лёгкой пушинке, и зарылся головой в сугробе. Он задрыгал ногами, пытаясь выбраться, но Ефросиния сильными тычками отправляла его всё глубже и глубже. Жалкий вид соблазнителя вызвал ликование портомоев. Они понимали неуместность выражения сих чувств при покойной, но удержаться не могли.
— Так, так его, Фроська, сотри ему шпынёк!
— Кончай стирать, отжимать пора, авось цикорий потечёт...
— Снегу бы паршивцу в портки наложить, отмороженный гребень и на петухе не стоит...
Подошли две старухи со злыми лицами.
— Эх вы, кобылы бесстыжие, никак вас сатана поседлал?!
А им эти слова только в пущую зажигу, тем паче, что па шум народ с разных сторон повалил. Крику прибавилось, уже никто не ведал, с чего всё началось. Но представление не могло продолжаться вечно, притомившаяся Ефросиния ослабила хватку, и Михайле удалось вырваться из её объятий. Выхватил он нож и бросился на обидчицу; народ наутёк — кому охота с бешеным вязаться? — и осталась Ефросиния одна. Не уйти бы отчаянной бабе от его умелого ножа, по счастью подоспел Голохвастов — видит какое дело и, не раздумывая, огрел Михайлу саблей по голове, плашмя, конечно, чтобы мозги встряхнулись. Тот нож выронил и свалился в снег.
— Расходись! — зычно приказал воевода, а Михайле пригрозил: — В другой раз будешь так баловать, я саблю поворачивать не стану.
Михайла в ответ глянул с такой злобой, хоть трут запаливай. Пришлось дать последнее напутствие:
— Ступай, ступай, у меня для сердитого завсегда палка найдётся!
Отчаянному письму Троицкого архимандрита посчастливилось дойти по назначению, ибо ляхи, вынужденные отряжать силы на борьбу с восставшими соседями, ослабили обложение крепости. Однако сама Москва находилась теперь в таком бедственном состоянии, что не могла оказать изнемогающей лавре сколь-нибудь серьёзного вспоможения. В январе 1609 года Рожинскому удалось-таки осуществить свою задумку относительно удушения москвичей голодом. Отряд ротмистра Млоцкого встал у Коломны, прервав последнюю струйку, но которой текло продовольствие из Рязанской земли. Цены сразу скакнули вверх: за четверть ржи просили по рублю, вдесятеро больше прежнего, а воз сена стоил до трёх рублей. Это было только начало, хлеботорговцы принялись скупать зерно, чтобы перепродавать втридорога и много больше, в русском языке не имелось такого слова, чтобы отразить всю меру их бессовестности. В самом тяжёлом положении оказались малоимущие, они более всего и озлобились. Стали кричать о неспособности властей и во всём виноватить Шуйского, хотя как раз он был одним из немногих, кто пытался помочь беднякам. Царь и патриарх просили купцов не продавать жито сверх установленной цены, призывали их в Успенский собор, где лицемеры проливали слёзы умиления и перед ликом Богородицы объявляли о своих человеколюбивых намерениях, но выйдя из храма, продолжали барышничать и скоро довели цену на рожь до семи рублей. При таком состоянии трудно было надеяться на большую царскую помощь обители, хотя сейчас страждущим братьям пригодилась бы и самая малость.
Авраамий Палицын обратился к патриарху. Он готов взять на себя все заботы по снаряжению обоза, требовались только воины для охраны, не упросит ли о том владыка государя? Авраамий надеялся, что его бескорыстное рвение найдёт поддержку патриарха, впрочем, от известного чрезвычайной строгостью владыки ожидать можно было всякого. И точно, Гермоген, сурово глянув из-под кустистых бровей, произнёс:
— Токмо о своих братьях печёшься, а все иные для тебя ровно чужие...
«Это как же понимать? — растерянно думал Палицын, переспрашивать и уточнять он не решался. — Человек всегда более радеет о ближних. Он всего лишь келарь, а не патриарх, коий сидит на такой высоте, что остальные кажутся одномерными букашками, троицкие братья для него действительно роднее прочих, чем же вызвано недовольство владыки?»
— Как думаешь отвозить хлеб, тайно? — неожиданно спросил Гермоген.
— Зачем таиться, чай, не воры, да и дело благое...
— Значит, на виду у озлобленных людей... Думаешь, не воспротивятся они, отягчённые гладом, и хорошо ли подумают о Божиих слугах?
— Не в наших силах накормить всех, это мог только Спаситель.
— Верно, и знаешь почему? Потому что отдал всё, что у него было, а люди, видя это, старались следовать примерному самоотвержению и довольствовались самой малостью. Возьми в пример Спасителя, открой житницы Троицкого подворья, накорми голодных, тогда никто не посмеет бросить в нас камень.
Палицын потерял от неожиданности дар речи. В подворье имелось немало зерна, предназначавшегося для прокорма и припасённого на чёрный день, но разумно ли в столь тяжкую и неустойчивую годину безоглядно лишаться того, что может уберечь подворцев от погибели?
— Да откуда у нас жито? — начал было плакаться Авраамий. — Сами едва живы, с хлеба на квас перебиваемся.
— Не лукавь! — сурово одёрнул Гермоген. — Доподлинно знаю: пшеницы пятьсот четвертей, ячменю с рожью за тысячу будет.
Цифры были близкими к истинным, спорить не имело смысла. «Но откуда такая точность?» — подумал Палицын, а Гермоген, заметив его растерянность, сказал:
— Превозмоги скаредную расчётливость, яви открытое добросердечие, и оно возвернётся потом, во многажды усиленное людской признательностью. Подумай, сын мой, прими верное решение, и когда объявишь его, я пойду к государю с пастырским словом. Тогда даже он, как бы ни был малосмысленен или уязвлён текущими напастями, подаст помощь обители.
Этот разговор происходил 16 февраля, а назавтра произошли события, заставившие Палицына прекратить осторожные раздумья. Утром москвичей разбудил тревожный набатный звон, конные бирючи разъезжали по посаду и призывали людей идти к Лобному месту. О причине спешного сбора говорилось разное, осторожных смущало только одно: бирючи были не царского вида, значит, и дело затевалось не государское. Многие по сей причине остались дома. А на Лобном месте собрались заговорщики, задумавшие сместить Шуйского. Возглавлял их воевода Григорий Сунбулов, человек решительный и наглый. Крикуны, искусно рассеянные по толпе, стали объявлять вины Шуйского, пьяные голоса вопили о самочинном захвате власти, неумении вести царские дела, позорном сговоре с ляхами, стяжательстве, потворстве хлебным барышникам, пьянстве и таких нелепицах, вроде распутства, о которых незадачливый старец не мог даже помышлять. Побежали за патриархом, силой выволокли его на площадь и стали требовать, чтобы тот высказался за низвержение Шуйского.
— То не Богоугодное дело, — твёрдо отвечал Гермоген, — да не свершится оно моим именем, а вы, сеющие новую смуту, отстаньте о сатанинского наваждения.
Озлобленные заговорщики толкали его и били, обсыпали сорным снегом, но старец неколебимо стоял на своём. Не числя себя в приверженцах нынешнего государя, тяготясь его царственным неумением, он тем не менее в трудные минуты считал необходимым поддержать Шуйского как единственного представителя законной власти. Стойкое поведение Гермогена отрезвило многих и заставило Палицына принять быстрое решение. Он бросился к своему подворью и приказал раздать монастырский хлеб по соседним лавкам, с тем чтобы продавать его по пониженной цене и сбить цену у барышников. Между тем заговорщики, оставив упрямого святителя, устремились в Кремль. На этот раз русский царь оказался достойным патриарха, он бесстрашно вышел к ним и сказал:
— Чего хотите? Если убить меня, то я перед вами и не боюсь смерти; но свергнуть меня с царства не можете без Думы земской. Пусть она соберётся и решит судьбу отечества и мою собственную: её суд будет для меня законом, но не воля крамольников!
Эта немногословная речь оказалась убедительной, в ней явились неожиданные ум и достоинство. Заговорщики смутились и проявили некоторую нерешительность. А в толпе пронёсся слух о дешёвом хлебе, и она мгновенно рассеялась вместе с оральщиками. Оставшиеся без поддержки злоумышленники были вынуждены оставить царский двор и убежать в Тушино. Их оказалось не более трёхсот человек, и многие через некоторое время принесли повинную.
Появление монастырского хлеба вынудило торговцев снизить цену, сразу упавшую до 2 рублей за четверть. Они были недовольны, угрожали Авраамию, и к подворью по распоряжению Шуйского выставили усиленную стражу. Один из барышников пытался устроить поджог лавки, торговавшей троицким хлебом. Уличившая его толпа не стала церемониться: злодею вспороли живот и набили зерном — жри, дескать, вволю, несытный нехристь. Жестокая расправа отрезвила многих, народ на время отстал от буйства, в преддверии Великого поста на него как бы слетело умиротворение. Пошли слухи о разных чудесах.
В начале масляной недели перед Троицким подворьем собралась большая толпа. Рассказывали, что утром у Покровских ворот видели святолепного старца, привёзшего 12 возов печёного хлеба.
— Откуда ты, отче? — спросили его. — Как прошёл через толико множество твёрдых стражей?
И услышали в ответ:
— От дому Пресвятой и Живительной Троицы все мы суть.
Собравшиеся верили, что это был сам святой Сергий и требовали подтверждения. Авраамий велел раздать толпе всю утреннюю выпечку, и люди разошлись довольные. Так происходило не раз, но как ни велики были запасы подворья, они скоро истощились, и цена на хлеб снова начала повышаться. Палицын выгреб всё дочиста, но когда угроза голода нависла уже над самим подворьем, служка по имени Спир Булава увидел, как из щели в стене сыпется рожь. Он намёл 5 четвертей, рожь не переставала течь. Доложили келарю, тот объявил это промыслом святого Сергия и благословил неиссякаемую житницу.
Но то — из легенды. Ключник Пимен предчувствуя, что запасы скоро кончатся, стал умерять аппетиты подворцев. Особенно стеснял новоприбывших, корил каждым куском и следил за каждым шагом; им, бедным, и пожаловаться было некому, келарь такими мелочами не занимался, а выше его — только Бог. Антип, вернувшийся из Устюжны, еле узнал свою Дуню, высохшую наподобие мумии. Пошёл к Пимену с упрёком: почто людей губишь, или тебе душа дешевле гроша? Тот недовольно пробурчал: нынче на монастырский хлеб всяк падок, вот и новый прихлебай пожаловал. Нахмурился Антип, тебе, сказал, каждый кус ломтём кажется, гляди, как бы глазом не споткнуться. Взял Дуню и уехал в свою Кулаковку, а угроза скоро сбылась. Сидел Пимен в поленнице, хотел поварских баб с относом укараулить, да так неловко повернулся, что глаз на сучке оставил. Наказал-таки Господь скаредника!
Вот какие происходили в это время чудеса. Однако самое главное явил Шуйский, приказавший собрать и отправить немедленный обоз для вспоможения Троицкой лавре. Из своего крайнего резерва он выделил воинов под началом доверенного сотника Останкова. Патриарх благословил их в путь и вручил личное послание.
Весь февраль от начала мятежа прошёл в Москве под знаком Троице-Сергиевой лавры, славили мужество и добродеяния её братьев, повсюду творили молитвы о даровании им победы. Зато в самой лавре по-прежнему царило нестроение.
Зачинщиком новой свары явился всё тот же Михайла Павлов. Как-то вечером пришёл он к Долгорукому и сказал: ты-де врагов побиваешь и козни их расстраиваешь, а Голохвастов на тебя наущает; приказал старцу Малафею Ржевитину идти к слугам монастырским, которым верит, и к мужикам клементьевским с таким словом: нам-де от князя Григория скоро всем погибнуть в осаде, надобно как-нибудь исхитриться и ключи у него городовые отобрать, а самого в железы посадить. Ржевитин в великом сумлении мне те слова пересказал, я же присоветовал покуда затаиться и сказать их при народе, чтоб воеводино воровство всем явилось.
Долгорукий сразу послал за Голохвастовым, и тут у них новая свара затеялась. Князь на воеводу, почему он всё время козни строит, тот на князя, зачем он, подобно оголодавшему воробью, на любую поклёвку кидается. Князь на свидетелей ссылается, Голохвастов пытается рассказать, кто они есть на деле; оба не слушают, друг от друга запаляются. Решили устроить немедленный суд, уже собрались повестить для сбора, да тут, к счастью, пришла долгожданная весть: в лавру идёт из Москвы войско для выручки осаждённых и ведёт с собою обоз. По правилам следовало бы утаить такую вещь, чтобы враг не вызнал, но разве рты завяжешь? Всех охватило ликование, славили государя и патриарха — помнят, дескать, о своих сиротах и не оставляют их в беде. Пожалуй, больше всех радовался сам Долгорукий, потому что с войском шёл его сын Иван. По такому случаю он был не прочь потушить новое дело, однако Голохвастов настаивал: давай разберёмся прилюдно и выведем шептунов на чистую воду. Долгорукий благодушно отмахнулся — делай, как знаешь.
Голохвастов позвал Афанасия и рассказал ему об очередном навете. То, что Павлов и Ржевитин играли в нём второстепенную роль, было ясно изначально, за ними стоял некто более умный и хитрый, подозревали даже, кто именно, но как найти нужные доказательства? Афанасий вызвался идти к Ржевитину, у меня, сказал, есть на его счёт свои соображения. Ладно, иди.
— Чего пришёл? — угрюмо прохрипел Малафей, однако на этот раз в его тоне не слышалось никакой угрозы. Болезнь, которая тогда только начиналась, теперь окрутила его полностью. Зловонный запах, поразивший Афанасия в прошлый приход, ещё более сгустился, хотя имел теперь другую природу. Ржевитин смотрел на гостя измученными глазами, но тот не испытывал никакого сострадания, на что имел все основания и сразу решил их не скрывать.
— Должок пришёл отдать, — объяснил Афанасий причину прихода, — ты ведь меня тогда чуть жизни не лишил, теперь моя очередь.
Малафей отшатнулся, как от удара, но быстро пришёл в себя и прохрипел:
— Захотел, так и лишил бы, пожалел, дурак, за-ради Илария.
—Не поминал бы ты его светлого имени своими грязными устами.
Теперь Ржевитин по-настоящему испугался. Какие-то страшные мысли роились у него в голове, отражались судорогами на опухшем лице, наконец, он решил, что притворяться более нет смысла и почти одними губами прошелестел:
— Кто сказал?
— Никто, сам догадался. Когда ты на евонную могилку указал, я ещё удивился: во время моего прошлого моления её не было. Как же гак, думаю, мне сказал, что Иларий помер той же ночью, стало быть, две недели назад, а похоронил только сейчас? Пошёл в поварню, где твои глинянки сушатся, там и нашёл ответ. Ты всё это время, о покойнике не объявляя, брал на него пищу. Две недели с трупом жил, а после моего расспроса понёс его на кладбище, где я ненароком подвернулся, тут мне и досталось. Бедный Иларий любил тебя по-братски, молился о твоей благодати, ты же последнего долга не мог ему отдать. Потому за свой мерзопакостный грех и смердишь вживе, Господь всё видит и за зло наказует.
Ржевитин, казалось, не слушал его. Устремив глаза в одну точку, он повторял одно и то же:
— Обманул, обманул, иуда...
— Ты про Михайлу? — догадался Афанасий и по тому, как Малафей вздрогнул, понял, что попал в точку. Он ещё в прошлый приход обратил внимание на то, какой ужас вызывает у него это имя. Скорее всего, Павлов знал о постыдной тайне Малафея и, угрожая разоблачением, использовал его к своей выгоде. — Не о том думаешь, тебе самое время каяться и прощение у Господа просить.
— Думаешь, простит?
Недаром Афанасий обещал быть верным памяти Макария и учил священные слова. Вспомнил он своего друга и в подражание ему проговорил:
«День и ночь тяготела надо мною рука Твоя; свежесть моя исчезла, как в летнюю засуху. Но я открыл Тебе грех мой и не скрыл беззакония моего, я сказал: “исповедаю Господу преступления мои”, и Ты снял с меня вину греха моего».
Глаза Малафея заволоклись слезой.
— Я сделаю, сделаю, — проговорил он с дрожью в голосе, — я покаюсь, отмолю грех. Скажи, что нужно ещё?
Афанасий присел к нему на ложе, взял руку.
— Ты должен быть искренним и открыть без утайки всё, что вредило и может повредить обители. Кто тебе велел оговорить воеводу?
— Михайла, он, он, иуда...
— Ты сможешь объявить об этом перед старцами?
— Могу, как перед Богом, истинно...
— Золото и каменья ты из ларца вынул?
— Я... отец Гурий приказал спрятать, у него в трапезной за иконой Николы Чудотворца тайник сделан, тама...
— Что ж ты молчал, видя явное воровство? Братьев своих дурачил.
— О-ох, тяжек грех, да ведь не по своей воле. Гурия ослушаться не моги, он ослушниками подвалы набил... Оську Селевина приказал к ляхам проводить, а после встретить, чтоб не дошёл, значить... И с Иларием бес попутал, осатанел от голода, Гурий, случалось, и от той малости, что давали, отставлял. Куда ни кинь, кругом грешен... — Он сжал руку Афанасия и приподнялся. — Отмолю, вот те крест, отмолю, Гуриевы подлости всем покажу и возверну неправедное. Оську, правда, не возвернуть, сей грех на мне до скончания, но у Илария прощение вымолю, он добрый...
Афанасий возвращался к себе, довольный происшедшим разговором. Наконец-то Гурий и его прихлебатели будут выведены на чистую воду, осиное гнездо истребится и в обители снова наступит мир.
Утром во всех лаврских храмах пели здравицу во славу «законного Богоизбранного» царя Василия. За осадное время это было, пожалуй, самое радостное моление. Не хотелось знать ни о численности посланного войска, ни о размерах обоза, ни о том, что им ещё требовалось преодолеть вражеское обложение, просто появилась надежда, и люди воспряли духом. Этот радостный настрой замечался и среди старцев, направлявшихся на совет в трапезную палату. Всегда величественно медлительные, молчаливые, они вели себя вольнее и громче обычного. Долгорукий тоже благодушествовал и, похоже, не жаждал крови. Зато Афанасием вдруг овладело какое-то тревожное предчувствие, никак не соответствующее тому, что ожидалось от сегодняшнего дня.
Ржевитин не появлялся, хотя за ним были посланы люди. Не выдержав ожидания, Афанасий похромал сам, чтобы поторопить его, и на пути встретил посланников, поразивших скверным известием: Ржевитина нашли в келье мёртвым! Афанасий был в полном недоумении: конечно, тот был болен, но не настолько, чтобы умереть в одночасье, он мог даже передвигаться без посторонней помощи. Неужто его убрали как неугодного свидетеля, и враг опять торжествует победу?
Афанасий бросился к келье; по сравнению со вчерашним днём там никаких изменений не замечалось, лишь Малафей лежал недвижно на своём ложе, устремив в потолок незрячие глаза. Следы какого бы то ни было насилия отсутствовали. «Господи, прими душу его с миром», — прошептал Афанасий и подошёл к покойному. Отвернул рясу — покрытое рыжим волосом тело было усеяно многочисленными язвами явно болезненного происхождения. Возможно ли отыскать что-нибудь иное? И хотя времени для подробного осмотра не имелось, то, что он увидел, было вполне достаточным.
Афанасий вернулся в трапезную и объявил о внезапной кончине Ржевитина; по палате пронёсся скорбный вздох: ещё один брат оставил обитель. По отсутствии главного свидетеля начатое дело сразу зашло в тупик: Долгорукий, ссылаясь на Ржевитина, обвинил Голохвастова в подстрекательстве, тот решительно отрицал обвинение и в доказательство приводил вчерашнее признание того же Ржевитина.
— Как вовремя помер твой единственный свидетель, — не преминул съехидничать Долгорукий.
— Он же твой единственный обвинитель, — в тон ему ответил Голохвастов.
— У меня есть ещё Михайла Павлов! — воскликнул обидевшийся неизвестно на что Долгорукий.
— А у меня есть брат Афанасий, — последовал ответ.
— Говори, говори, сын мой, — поспешно сказал Иоасаф, чтобы потушить начавшуюся перепалку, и Афанасию пришлось поведать о своём посещении покойного и состоявшемся с ним разговоре; упустил только то, что касалось утаивания драгоценностей, об этом решил говорить отдельно.
— Ты не нашёл в нём ничего странного?
— Нет, он был полон раскаяния и не подавал вида, что умрёт нынешней ночью.
Всегда неприметный в совете Гурий вдруг громко спросил:
— Наш юный брат считает себя столь сведущим в лекарском деле?
— Нет, но он ещё вчера выполнял твои поручения, вряд ли ты по своему милосердию способен давать их умирающему.
Гурий злобно блеснул глазёнками, по палате пронеслось некоторое оживление — у вьюноша, кажется, есть ответ на любой случай. Иоасаф тоже был доволен, он приязненно посмотрел на своего выученика и предложил:
— Не поможешь ли нам выяснить истину?
Афанасий попросил позвать Михайлу Павлова.
— Ловко! Сами съели, а на волка поклёп, — буркнул Гурий, на громкий возглас он уже не решался.
Павлов в это время готовился сопровождать портомоев в очередной поход и был задержан стражей, получившей приказ никого не выпускать за ворота. Оттуда его и доставили в трапезную. До сей поры совет старцев — самый уважаемый в лавре орган. Михайла, хоть и понабрался наглости, но как монастырский служка почтения к нему не утратил, потому сначала выглядел немного оробевшим. Скоро, однако, пришёл в себя и на вопросы отвечал всё более уверенно.
Последний раз видел Ржевитина вчера, тогда же имел с ним разговор. Тут же повестил князя, дело важное, чего тянуть? О воеводе слышал худое и раньше, от Девочкина, но попервости сомневался...
— А когда воевода огрел тебя по голове, сразу поверил, — заметил мимоходом Афанасий.
«Ах ты, змеёныш, — подумал Михайла, — насмешки вздумал строить? Ну, погоди у меня». Теперь в его ответах слышалась злость.
С Ржевитиным встречался нечасто. Игрушки? Нет, он из дитячего возраста выступил, не брал. Чего это он вдруг мне доверился? Михайла закатил глаза и вызывающе сказал:
— Поди сам спроси, он сейчас многое тебе расскажет.
— А кто тебе сказал, что он умер? Покажи-ка свой нож.
Михайла осёкся и растерянно огляделся.
— Давай, давай, — приказал неожиданно заинтересовавшийся Долгорукий. Он внимательно осмотрел узкое, заострённое с обоих концов лезвие и заключил: — Хорошая сталь, входит, должно, как в масло.
Голохвастов подтвердил:
— Убивает без шума и без крови, от него такая маленькая дырка, что плоть сама закупоривается.
— Точно, я нынче на Малафее её едва приметил, — как бы между прочим заявил Афанасий, — и на Марфе, что вчера из проруби вытащили.
— Врёшь, собака! — вскричал Михайла, казалось, ещё немного — и он бросится на юношу.
— Врёшь ты, — спокойно ответил тот, — говоришь, что Ржевитинских игрушек не видел, а сам при себе имеешь.
Михайла дёрнулся и испуганно схватился за карман.
— Давай сюда! — грозно приказал Долгорукий.
Павлов, однако, застыл в недвижности, страх прямо-таки парализовал его. Князь сделал знак слугам и вскоре с недоумением разглядывал свистульку. Попробовал дунуть, но, кроме змеиного шипа ничего не произвёл. Афанасий заметил:
— Этот свисток с хитростью, её понять нужно. Скажи, князь, есть ли у тебя подозрение, что в крепости сидит Сапегин лазутчик?
— Давно об этом говорено, за тем и собрались.
— А если есть, то должен ляхам постоянные известия передавать, верно? Удобнее всего делать это тому, кто часто выходит из крепости. Стал я приглядываться, и вот он показался мне самым подозрительным: по должности служка, а замашки господские. Сначала не мог понять, как это делается? Бедная Марфа подсказала: он у всех на виду ссильничать её хотел, а девка, защищаясь, уцепила свистульку из его кармана и ударила по голове. Оружие, конечно, слабое, от удара рассыпалось, только часть у покойницы в руке осталась. Насильник не стерпел противления, пырнул её ножом и в прорубь сбросил, воспользовавшись общей суматохой. Потом её тело, когда затвор открыли, к трубам прибило...
Гурий, снова не сдержавшись, выкрикнул:
— Нетто есть время сказки малосмысленные слушать?
Архимандрит, на что старец терпеливый, и тот осердился на выкрик:
— Молчи, брат, и внимай, а ежели смысла не ловишь, вразумляйся. Продолжай, сын мой.
— Я всё думал, зачем злодею эти свистульки носить, сам ведь сказал, что не ребёнок. И если, думаю, государь нам выручку послал, то вор по своей воровской думе непременно должен ляхов о том повестить. Так оно и вышло.
Афанасий обвёл палату счастливым взглядом, однако понимания не встретил.
— Продолжай, сын мой, — осторожно сказал Иоасаф.
— Я всё сказал. Писульки у него в свистульке! — Афанасий по-детски хохотнул невольной складнице. — Он её при выходе из крепости в договорное место кладёт, а кто-то из воров потом забирает. Князь, ты разбей глинянку, чего там.
Долгорукий хлопнул игрушкой о стол, среди черепков действительно белел свёрнутый трубкой бумажный лоскут, развернул его и прочитал:
«В лавру из Москвы идёт войско с обозом. Прибудет днями».
Приблизился к Михайле и спросил:
— Тобою писано?
Тот съёжился под княжеским взглядом, куда только наглость девалась? Долгорукий поднял было руку, да задержал. — Эх, мараться не хочется. — Потом подошёл к Голохвастову и поклонился:
— Прости обиду, Алексей Иваныч, мой подзор не от сердца был, но от неведения и навета.
Голохвастов застеснялся.
— И ты прости, Григорий Борисыч, моё бранное слово... — а у самого голос дрогнул.
Архимандрит и вовсе слезами залился.
— Счастье-то какое, помирились наши воеводы! Знал Господь, когда их свести, ведь ныне, 27 февраля, — Прощёное воскресенье. Отец Небесный учит прощать согрешения другим, тогда простятся и наши. Не станем же, братья, более судить друг друга, лучше подумаем о том, как бы не подать брату случая к преткновению или соблазну. Будем искать то, что служит миру, а не вражде. Винюсь перед вами, ежели чем обидел.
Иоасаф обошёл каждого, поклонился и сказал: «Прости, брат, отпусти вину мою». В ответ услышал то же. Мир и благодать установились в палате, лишь Афанасий чувствовал беспокойство от неполного разрешения дела. Не хотелось нарушать общий праздничный настрой, но скоро ли представится другой случай? Всё же решился, и когда Иоасаф подошёл к нему, проговорил:
— Дозволь, отче, довершить начатое?
— Доверши, сын мой, — отвечал тот, — ты ныне хорошо потрудился.
Афанасий выступил вперёд и сказал:
— При проверке монастырской казны мною и братом Симоном обнаружились неучтённые ценности. Они йогом исчезли и заменились подделками. Ржевитин показал, что замену произвёл он по приказу отца Гурия...
— Это поклёп! — крикнул Шишкин. — Можно ли верить тому, кто пользовался именем мертвеца для получения лишней яди?
— Помолчи, брат, он за свой грех уже наказан.
— Раскаяние его было искренним, — продолжил Афанасий, — какой смысл лукавить на смертном одре? К тому же всё можно проверить: драгоценности спрятаны в тайнике, о котором отец Гурий хорошо знает. Он тут, за иконой Николы Чудотворца.
Гурий опустил голову.
— Ну же, ну же, брат, покажи свой тай, или молодой всё напридумал?
Шишкин тяжело поднялся и деревянным шагом направился к иконе. Афанасий видел его всякого: угодливого, лукавого, вальяжного, гневного, но никогда не теряющего власти над собой, а тут вдруг явился растерянный, жалкий человечек, делающий чуть ли не последние шаги по земле. Все, вытянув головы, следили за ним. В палате наступила напряжённая тишина. Гурий нажал на какой-то неприметный выступ и после железного щелчка потянул за край иконы — она отворилась, как дверца. Гурий заглянул в тёмный проем и отшатнулся так, будто получил удар палкой, лицо его перекосилось.
— Что? Что там такое?! — старцы были готовы сорваться с места, один всё-таки не удержался и подошёл ближе.
— Там ничего нет, — чуть слышно прошептал Гурий.
— Как нет, а это? — воскликнул подошедший и извлёк на свет нечто круглое.
— А-а-ах! — пронеслось по палате — то была вылепленная из глины голова Гурия.
Афанасий первым догадался о том, что произошло. Бедный брат Малафей, он же обещал вернуть ценности обители и явить всем подлость Гурия. После их разговора Ржевитин, верно, пришёл в трапезную и совершил новую замену. Но если это так, ценности снова вернулись на своё место в казначейский корпус. Спешно вызванный Симон с удивлением подтвердил это. «Бедный брат! Сколь неуместной оказалась его последняя добродетель», — с горечью думал Афанасий, поглядывая на постепенно приходящего в себя Гурия, который, не утруждая себя объяснениями, твердил одно:
— Я же говорил, что там не было ценностей, я же говорил...
— Ценностей действительно не было, — подтвердил Голохвастов и смахнул на пол глиняную голову. Отомстил всё-таки Гурию за тогдашнюю шутку насчёт того, к какому золоту приставлен Афанасий.
На том дело и кончилось, не было настроя, чтобы дойти до сущности, обязались ведь простить друг другу прегрешения. Только Афанасий не мог найти в себе силы для этого и кипел от негодования: ушёл-таки, подлец, извернулся, в который раз обвёл вокруг пальца. А Гурий снисходительно посматривал в его сторону и усмехался: чего взять, молодой ещё.
Старцы вышли на площадь, с ними и воеводы. Иоасаф снова говорил о мире и согласии, Долгорукий с Голохвастовым показывали это воочию, обнимались и вздымали крепко сжатые руки. К тому же призывали своих сторонников, и на площади началось настоящее братание. Ему очень поспособствовали появившиеся бочки с вином и пивом. Прощай, Масленица, которую в этот раз никто так и не видал, здравствуй, Великий пост, который, к несчастью длился в монастыре уже три месяца.
Но в тот день не только гуляли. На следующую ночь ожидалось прибытие обоза, к этому времени приурочили большую вылазку, к ней и стали готовиться. К лавре вело пять больших дорог. Две северные — на Углич и Переславль — исключались из-за длинного обхода. Три другие проходили через расположение вражеских войск. Выбрали ту, которая шла к Александровской слободе. В непосредственной близости от лавры к ней подступали два оврага: Служень и Сазонов. Замысел состоял в том, чтобы троицкому войску двинуться по дороге на Александровскую слободу, занять овраги, затем, оттесняя ляхов дальше на юг и северо-восток, расширить проход и обеспечить таким образом безопасную проводку обоза. Ему навстречу были посланы специальные люди для разведки и прокладки пути. В былое время непременно сделали бы отвлекающую вылазку в другом направлении, что так любил Голохвастов, теперь же из-за малого количества людей и припасов приходилось протягивать ножки по одёжке. Собрали и раздали войскам псе, что наскребли, делая большой риск: если обоз не придёт, для дальнейшей защиты останутся только камни.
Проведя первый день Великого поста в предбитвенных приготовлениях, помолившись и причастившись, троицкое войско вышло навстречу обозу. Начало вылазки складывалось удачно, ляхи нападения не ждали, и троицкие быстро продвигались вперёд, выбивая из оврагов малочисленные дозоры. Трудности возникли позже, когда сошли с дороги, — глубокий снег быстро выматывал и без того слабых воинов.
Первым вступил в бой южный отряд, который после перехода Сазонова оврага наткнулся на казацкие заставы. «Лисовчики», как всегда пьяные, были легко рассеяны и отбежали к горе Волкуше. Отряд не стал их преследовать, но частью сил повернул налево, продолжив движение строго на юг. Лисовскому, отнёсшемуся вначале к известию о нападении довольно беспечно, теперь пришлось встревожиться, ибо на пути троицких находились его обозы. Правда, тревога быстро прошла из-за явной неразумности нападавших: они шли мимо горы Волкуши с открытым правым боком, как бы намеренно подставляя его. Что ж, дураков надо учить, и он приказал трубить сбор.
А начальствующий над отрядом Иван Ходырев, услышав суматоху в казацком стане, только радовался, ибо решил нарочно подразнить противника, чтобы отвлечь его от всего остального. Когда же Лисовский бросил свои сотни на казавшуюся такой лёгкой добычу, Ходырев, сдержав первый натиск, дал сигнал другой, притаившейся части отряда и зажал казаков в клещи. Закипел кровавый ночной бой.
В ином положении оказался второй отряд. Противостоял ему хитрый и ленивый пан Тышкевич, который предпочёл не вступать в бой и отвёл свои войска в сторону, заставив нападающих двигаться по снежной целине. Они быстро выдохлись и остановились.
Лисовский же, введя новые силы, стал постепенно одерживать верх и грозил отбросить троицких в овраг. Никак только не мог уяснить их цель и ожесточение, покуда с дальних застав не сообщили о движении обоза. Пан сразу понял, в чём дело, и бросил своих людей наперехват. Отряд Ходырева был спасён. Бог вообще в этот день держал нашу сторону — поднялся ветер, повалил снег, и так завьюжило, что мудрено затеряться и целому войску. Казаки разлетелись по полю и наткнулись на обоз, когда он уже подходил к крепости. Их разрозненные наскоки удалось отбить сравнительно легко: несколько раненых, четыре пленённых обозника — вот и весь казацкий улов.
Лавра встречала прибывающих колокольным звоном. Несмотря на ночь, площадь быстро заполнялась людьми. Долгорукий придирчиво осматривал обоз, на его лице так и читалось: не густо. Стоящий рядом Иоасаф тихо примолвил:
— Благодати не бывает мало или много, о ней токмо молятся.
Князь хотел что-то ответить, но услышал оклик и бросился к сыну. Они радостно хлопали друг друга, вздымая снежную пыль.
— Ну, как ты, сынок?
— Да ничё, отощал ты чтой-то, батя.
— Как не отощать? Хлеб на молитвах замешиваем, на свечах печём, благодатью мажем — больно святой хлеб получается. Погодь-ка...
Обозный воевода Сухан Останков поклонился Долгорукому:
— Государь благодарит тебя за службу и прислал в подмогу 60 ратников, 20 пудов зелья и харчишек на 60 подводах. Ещё Авраамий 20 людишек присовокупил, собрали, сколь могли, — Повернулся к архимандриту: — А тебе, отче, патриарх Гермоген передаёт своё благословение и грамоту.
Иоасаф взял свиток, развернул и передал Долгорукому:
— Ты позорче, прочти, чтоб все слышали.
Князь подошёл к факелам.
«Патриаршее слово к Троице-Сергиевой обители.
Чада мои любезные! С великой гордостию следим за подвигом вашим и с сердечным ущемлением сострадаем телесным томлениям. Непостижимо есть уму суетному, как превозмогаете вы нашествие супостатов и светите поверженным в темноту смуты, подобно негасимой лампаде. Не может сотвориться сей подвиг без чуда, но чудо — епархия Отца Небесного. Значит, это он опоясал ваши чресла терпением, наполнил сердца мужеством, вложил силу в руци ваши. Молимся всем миром, чтобы Он и впредь споспешествовал рассеянию врагов ваших и преодолению обстояний. Чтобы дал вам щит спасения своего, сохранил на радость нам и на пример потомкам, как надо стоять за землю русскую и веру православную.
Верю, недалёк день, когда очистится земля наша от вражеской скверны, скорбь сменится радостию, сетование ликованием. Тогда каждому воздастся по делам его, а вам уготовано бессмертие души, о чём перед Господом нашим ныне предстательствую...»
Тут громкий голос Долгорукого подозрительно дрогнул, он протянул грамоту архимандриту.
— Подержи, отче, снег глаза исколол.
На площади было тихо-тихо, многие тоже вытирались. Февральская метель секла лица.
И ВОЗГОРЕЛОСЬ ПЛАМЯ
Весна 1609 года была ранняя, но первые очистительные грозы прогремели и того раньше. В конце февраля поднялась Вологда, её ополчение подымных людей под командой Никиты Вышеславцева двинулось к Волге, достигло городка Романова и, приведя его в покорность Шуйскому, направилось к Ярославлю. Вышедшие навстречу ляхи были разбиты наголову. Воевода Борятинский решил более не испытывать свою ловкость и сбежал вместе с остатками разбитых ляхов. 8 апреля ярославцы встретили победителей хлебом с солью и целовали крест Василию. Их примеру последовали Молога, Бежецкий Верх, Кашин, Углич.
В начале марта восстали костромичи и первым делом принялись за тех детей боярских, кто предал их в декабрьском сражении под Ярославлем. Всегда отличавшиеся беспокойным нравом, они на этот раз будто осатанели: до 200 человек казнили самой лютой смертью, не щадили ни жён, ни детей, отрезали им руки и ноги, вспарывали беременных, сдирали кожу с живых. И никто не мог укротить безумного буйства! Не стыдясь вылезающей из потаённых глубин скверны, один старался перещеголять другого в звериной злобе. Таковы, верно, самые дурные последствия смуты, когда отвергший законы человек теряет привычные представления о добре и зле. Наконец, утомлённые кровавым пиршеством костромичи поклялись на верность Москве и стали собирать своё ополчение.
Продолжил славные боевые дела нижегородский воевода Андрей Алябьев. Он разбил присланного из Тушина воеводу Семена Вяземского и повесил его на главной площади города. Затем привёл в покорность Муром и послал отряд во Владимир. Узнав о его приближении, владимирцы взволновались, захватили воеводу Вельяминова и привели в соборную церковь. Напрасно тот каялся и напоминал, что казнил отъявленного злодея Наливайко; соборный протопоп, дав ему причастие, вывел к народу и сказал: «Вот враг Московского государства». Его тут же забросали камнями; метали мужчины и женщины, старые и малые — все!
Узнав об отпадении Поволжья и Владимира, Сапега направил на усмирение непокорных своих воевод: Лисовского, Стравинского, Будзилу. Они подошли к Владимиру, но взять его не смогли. «Город сел на смерть» — так доложили гетману. Воеводы направились к Ярославлю. Сначала попытал счастья Будзила, однако ему удалось взять лишь внешний острог. Подошёл Лисовский — ярославцы отчаянно защищались и не подвинулись ни на пядь. Затеялись переговоры, их взял на себя уже известный Иоганн Шмитт. «А подойди поближе», — кричали ему ярославцы, когда он приблизился к стенам. Немец послушался, подошёл, его схватили и бросили в котёл с кипящей водой. Смотрели и ликовали, а более всего честный Эйлов, освободившийся от заимодавца. Потом то, что осталось от несчастного немца, кинули псам.
Не сумев взять города, Лисовский двинулся к Костроме — и снова неудача. Теперь крупная добыча была этому волку не по зубам, довольствовался лишь мелочью. Простояв две недели, Лисовский двинулся к Юрьеву-Польскому, здесь его встретил со своей ратью Фёдор Шереметев, пришедший освобождать Суздальскую землю. К сожалению, военное счастье изменило до сих пор удачливому воеводе, он уступил Лисовскому поле боя и был вынужден отойти к Владимиру.
А самая главная для царика гроза собиралась на севере, там готовил поход князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский. Несмотря на молодость, ему недавно минуло 23 года, за князем числилось уже немало славных дел. Посланный царём в Новгород, он должен был набирать ополчение в северо-западных землях и вести переговоры со Швецией о союзе против Польши. Карл IX предлагал свою помощь ещё с самого начала смуты, понимая, что в случае победы над Москвой Сигизмунд тотчас же начнёт борьбу за шведский престол. Однако Шуйский, верный лукавой привычке московских правителей скрывать истинное положение дел, уверял, что его государство находится в полном покое и собственных сил, чтобы справиться с немногими воровскими шайками, у него достаточно. Понадобилось очутиться на самом краю, чтобы поклониться уже самому, но теперь цена помощи стала неизмеримо выше. Кроме огромной суммы на содержание войска шведы потребовали отдать им Карелу и отказаться от всех притязаний в Ливонии. 28 февраля 1609 года договор был подписан, и войско под началом шведского полководца Якова Понтуса Делагарди вступило на русскую землю.
Сам Карл IX ничем не поступался. В посланном войске насчитывалось пять тысяч человек: французы, испанцы, англичане, немцы, шведы, финны... То был сброд головорезов со всей Европы, который постоянно имел у себя под рукой хитрый король, не желающий проливать кровь собственных подданных. Он называл их «мои бесчестные плуты» и пользовался ими в обеспечение своих обязательств, ничего не тратя сам и приобретая практически задаром все договорные выгоды. Этот разноплеменный сброд был озабочен лишь одним: как можно скорее получить обещанную плату и в её отсутствие отказывался предпринимать какие-либо действия, кроме грабежа окрестных сел. В распоряжении Скопина имелось чуть более двух тысяч ополченцев, годных более к сохе, чем к мечу, удержать алчную ораву разноземцев не удавалось. Не было и немедленных денег, чтобы заткнуть им глотки.
30 марта Скопин и Делагарди встретились в Новгороде. Швед был лишь на четыре года старше Скопина, но своим воинским искусством уже сумел завоевать европейскую известность. Юные полководцы сразу почувствовали взаимную симпатию, радовались и новгородцы, глядя на них, красивых, статных, пышущих энергией и отвагой. Договориться о совместных действиях им не составило труда, хотя над каждым довлели свои обстоятельства. Нетерпеливый Скопин требовал немедленного похода на Москву, имея в виду не только главную цель войны, но и то, что собранное под единым командованием войско легче удержать от грабежа и разбойных дел. Делагарди опасался бурного разлива рек и советовал подождать конца распутицы, пока же, до уплаты полной суммы в 32 тысячи рублей, считал необходимым приводить в покорность окрестные города — Псков, Ям, Копорье, Ивангород... Надолго оставлять в бездействии своих сорвиголов он считал опасным. Итак, деньги — вот на что должен был тратить главные усилия Скопин. С большим трудом удалось наскрести 8 тысяч, почти половину, за неимением звонкой монеты, выдали соболями. За остальными были во все края разосланы люди. В конце апреля поход всё же начался.
Его ближайшей целью являлась Старая Русса, где стоял пан Кернозицкий. Сначала отправили сборный передовой отряд, за ним должны были следовать главные силы. Кернозицкий, прослышав о движении войска, выслал усиленную разведку, вся она в скором бою была уничтожена. Тогда пан сжёг Старую Руссу и побежал; 5 мая его нагнали у села Каменка и разбили наголову: взяли 10 пушек, бочки с порохом, пленников, лошадей, а 600 тел оставили на поле боя. Кернозицкий в страхе прибежал в Тушино и всполошил вестью о том, что с севера идёт сильное войско. Рожинский послал вернуть загонные отряды и приказал слать военный люд из городов. Обе стороны готовились к решительной схватке, но уже сейчас, прослышав о первой победе, от царика стали отпадать новые города. Принесли повинную Торжок, Старица, Осташков, Дорогобуж, Вязьма...
О весенней волне восстаний против Самозванца в Троицкой лавре знали, земля полнилась слухами, да и чувствовалось, что Сапега, вынужденный рассылать повсюду отряды для борьбы с восставшими, ослабил хватку. Этому способствовало и частое отсутствие Лисовского, самого кровожадного и непримиримого врага. Новых попыток взять крепость не предпринималось, дело ограничивалось вылазками и мелкими стычками. Некоторое облегчение принёс пришедший обоз, после разоблачения и казни Павлова утихли внутренние раздоры, главной бедой по-прежнему оставалась болезнь.
У осаждённых кончились силы бороться с ней, многие, отважные, заразились сами, в их числе и Ксения Годунова, менее твёрдые отступились. Очевидец свидетельствует: «Некому было ни перевернуть больного, ни приложить пластыря, ни промочить уста, ни умыть лица и рук; изнемогающий обтирал себе уста и глаза замаранною рукою и переводил болезнь на глаза и уста; в ранах заводились черви, и люди умирали в страшных муках без призрения». Случались дни, когда умирало по пятьдесят и более человек, их хоронили всех разом, в общих могилах. С утра до вечера в лавре слышались погребальные звоны, молитвы и плачи над усопшими. Святые старцы, изнемогали от исправления бесчисленных церковных треб и нередко, чтобы прочитать заупокойную молитву над новопреставленным, их приходилось поддерживать под руки. Не видилось никаких явных средств, чтобы противостоять повальному мору, многие от отчаяния всходили на стены, желая принять смерть в честном бою, но гарцующие внизу ляхи потешались над ними, называли «червеносцами» и кричали, что не хотят марать своих рук.
Лишь немногие не пали духом и делали вылазки, часто удачные. Среди них был и Ананий Селевин. Враги уже стали отличать этого всадника, одетого во всё чёрное, под стать своему коню, и неизменно удачливого в стычках. Не проходило дня, чтобы он не привёз в лавру нового пленника. На него сначала роптали, зачем-де нам лишний рот, но у Анания был свой расчёт, он тут же обменивал их: простые шли за воз дров или еловых веток, за знатных число возов увеличивалось. Ветки бросали в чаны, где варился настой, им поили больных и здоровых. Случилась ещё одна благодать: в одну из ночей явился пономарю Иринарху преподобный Никон и просил передать болящим людям, что в эту ночь выпадет снег, последний в зиму, пусть те, кто хочет получить исцеление, им натираются. Снег в самом деле выпал, и многие от отчаяния последовали совету.
Замечательнее всего, что он действительно оказался последним; с того времени ярче заблестели солнечные лучи, на поветях засверкали хрустальные сосульки, засинели снега. Немало страждущих почувствовали облегчение, помогло ли тому живительное тепло или горькое еловое варево, трудно сказать, но большинство исцелённых приписало это действию чудесного снега, так хотелось верить в заступничество святых покровителей. Надумали показать, что у «червоносцев» ещё достаточно сил для борьбы, и в один из солнечных мартовских дней сделали необыкновенно удачную вылазку, побили много воров, взяли пленных, в их числе важного пана Маковского. Он поведал о восстаниях в Поволжье и изгнании оттуда ляхов. Сердца осаждённых наполнились радостью. Впервые за многие дни в лавре раздавались не погребальные, а торжественные звоны. Верили, что такой же благовест скоро прозвучит в честь и их победы.
Случались, однако, и неудачи. Быстро таявшие снега расквасили почву, наполнили ручьи, превратили их в бурные потоки. Глиняный овраг, пролегавший между западным участком крепости и горой Красной, стал трудно проходимым, так же тяжело стало приближаться к крепости с южной стороны: мелкая речушка Контура разлилась так широко, что иначе как на лодке через неё не переправиться. Ляхи принялись наводить временные мосты, троицкие надумали сделать вылазку и их уничтожить. За дело взялся новоприбывший Останков со своими людьми. Вышли на рассвете, до моста через Глиняный овраг отряд добрался благополучно, однако ни зажечь, ни взорвать его не удалось. Ляхи, привлечённые звуками работ, в большом числе высыпали на берег и затеяли стрельбу. Грязь и осклизлая пойменная почва не позволили быстро отступить, многих потеряли убитыми, одних только детей боярских 15 человек. С той поры стороны присмирели, ждали просухи.
То был своеобразный отдых, расслабление. Враги без страха подъезжали под стены, просили вино, предлагали за него еду, расспрашивали о знакомых, делились новостями. Однажды прислал своего слугу сам гетман Сапега, у него, как сообщил тот, болела голова от дурного вина, просил продать хорошего на опохмелку. Посланца звали Матьяш, он служил у гетмана трубачом. Маленький, чернявый, цыганистого вида, с тонким горлом и сильно выдающимся кадыком, казалось бы, откуда взяться воздуху в этой впалой груди, ан нет, трубил так, что слышали в самых дальних уголках. Слугу из уважения к хозяину впустили в крепость и привели к воеводам.
Матьяш держался свободно, было видно, что общаться с высокими чинами ему не в диковинку. На вопрос, где выучился русскому языку, объяснил, что долгие годы ходил по Северской земле. Сам он происходил из семьи исконных гуртовщиков, которые каждую весну отправлялись туда на промысел. Многие впоследствии осели, сестру его Марику, девушку редкой красоты, знал весь Путивль. Долгорукий, услышав такое, вздрогнул: эту красивую мадьярку он действительно знал и довольно близко, но вздрогнул не потому, что почувствовал нечто вроде стыда, просто не хотел вспоминать про своё воеводство в Путивле. Тогда он одним из первых признал Димитрия и поклялся ему в верности, правда, Самозванец был другим да и в Москве сидел не нынешний царь, а всё лучше не давать пищу для кривотолков. Вон Голохвастов сразу насторожился и глянул в его сторону, никак не может забыть старое.
Князь приказал подать вина, Матьяш глотнул токайского и застыл, из уголка глаза выкатилась слеза.
— Ты чего? — удивился Долгорукий.
— О, благословенная жидкость, всего несколько капель — и моя душа растаяла, подобно вешнему снегу. Уже не верится, что когда-нибудь увижу край, где столько тепла и света. Полгода живём хуже скотов: грязь, сырость, проклятые вши, по тройке на щепоть, холод...
— Мы вас к себе не звали, — хмуро заметил Голохвастов.
— Не звали, — уныло согласился Матьяш, — а незваному гостю, как говорят, и уйти не можется.
Он поник головой, Долгорукому даже стало жалко, всё-таки родственничек.
— Ты пей, пей, — разрешил он, — только шапку надень, чтоб вши не расползлись.
Матьяш жадно припал к кружке, его острый кадык заходил ходуном. Голохвастов с недоумением посмотрел на Долгорукого: с чего это так раздобрел обычно суровый князь? Тот ответил успокоительным жестом и снова наполнил кружку.
— И долго ли будет ещё гетман у нас гостить?
— Давно бы ушёл, да гордость не пускает.
— Вашим теперь несладко приходится, пора бы всем собраться до кучи и к дому, не поговаривают ли о том?
Матьяш помотал головой, он захмелел, губы у него вытянулись и стали менее послушными, речь замедлилась.
— Не-е, гетман в куче не может, он у нас навроде кота: ходит, где хочет, и лезет, на кого хочет... А Марика, сестрёнка, тебя часто вспоминала, это, говорила, настоящий лыцарь...
Долгорукий приосанился, разве не приятно услышать похвалу от такой красавицы? Доброе, бесшабашное время, прошло всего-то пять лет, но кажется — целая вечность. С приходом первого Димитрия, заявившего свои права на московский трон, сонная, размеренная жизнь Путивля будто вспенилась от нового искромётного потока. Все были полны надежд и радужных мечтаний, кипели отвагой и удалью. Тогда он, уже начавший заплывать годами, вдруг ощутил новый вкус к жизни, стал пристальнее вглядываться в окружающий мир и познал то, что доселе оставалось неведомым.
— Я тоже помню твою сестру, — сказал Долгорукий и повернулся к Голохвастову с объяснением: — У неё был удивительный дар пророчества: по первому взгляду узнавать судьбу человека. Увидев Димитрия, молодого, полного силы, она сразу определила, что тот не проживёт трёх лет, и оказалась права. Тако же верно говорила многим другим, меня же уверила, что доживу до старости.
Матьяш вскинул голову и протянул кружку:
— Выпьем за твоё здоровье! В нашем роду умеют предсказывать будущее, и хоть мне до Марики далеко, могу побиться об заклад, что Сапеге тоже более трёх лет не отведено. Он со всеми своими панами скоро сгинет на вашей земле.
Воеводы переглянулись, теперь понятно, зачем на самом деле пожаловал трубач.
— Не лучше ли в таком случае переменить службу, — осторожно сказал Долгорукий, — живые щедрее мертвецов.
Матьяш сидел, свесив голову, и, казалось, не слышал предложения. Голохвастов поморщился, этот пьяница казался ему сомнительным приобретением. К тому же начинал склоняться и князь.
— У Водяной башни треснула стена, — вдруг послышался маловнятный голос мадьяра. — Гетман приказал устроить сильный взрыв, дабы башня обрушилась...
Это так, состояние башни давно внушало опасения, и не только потому, что через неё враг мог проникнуть в крепость. Там, внутри, находился колодец, то был крайний запас на случай, если лавра окажется отрезанной от внешних источников. Троицкие пытались замазывать трещину, это не помогало, она всё более расширялась, видно, разрушился фундамент. Но как об этом узнали ляхи? Ничего более вразумительного добиться не удалось. Сидели и думали: пьяный ли то бред, или ловушка, подстроенная Сапегой? А если правда, то как лучше всего поступить? Новый подкоп, начиненный порохом, не взорвёшь, ляхи сами того добиваются. Затопление не получится, вода спала. Оставалась только встречная вылазка, но если ляхи её ожидают, она обречена на провал. Ну и наиграл трубач! И ведь напился, будто нарочно, такому грозить бесполезно и пытать — пустое дело.
Долгорукий верил, Голохвастов сомневался, однако в том и в другом случае нужно что-то делать. Прежде всего стали насыпать земляной вал за башней и примыкающими к ней Водяными воротами, это на случай, если башня не устоит и образуется пролом. Затем решили всё-таки попытаться предотвратить взрыв и сделать вылазку. Ночью выслали засаду в Глиняный овраг, та после долгих поисков действительно нашла лаз, ведущий к Водяной башне. Часть людей затаили возле него, остальные рассеялись по оврагу и стали засеивать подступы к нему знаменитым «троицким горохом». Это чтобы воспретить быстрый подскок конных ляхов. Оставили только неширокий проход для своего отхода. Ночь уже кончалась, гостей всё не было.
Вдруг на другом конце, со стороны Уточьей башни, послышались крики и пальба, дозорные заметили ляхов, крадущихся к крепости со стороны Нагорного пруда. Так вон оно что! Хитрый Сапега, пожертвовав личным трубачом, решил обмануть троицких простачков. Взбешённый Долгорукий по пути к Уточьей забежал в палату, где держали Матьяша до вытрезвления, и хотел тут же снести ему голову. Горяч был воевода, скор на веру и на расправу, Голохвастов еле его удержал, казнить-де всегда успеем. Нападавших удалось быстро рассеять пушечным огнём, цель вылазки осталась неясной.
А засада в Глиняном овраге продолжала своё сидение. Начало светать, овраг почти до краёв наполнился предутренним туманом. Скоро взойдёт солнце и разгонит его, придётся возвращаться назад, пока враг не увидел троицких и не открыл стрельбу. Но вот почувствовалось движение воздуха, и из тумана показались неясные очертания: по дну оврага двигалась вереница лошадей, к каждой было приторочено по два бочонка. Дождались-таки! Кусты уже оделись зеленью, они хорошо скрывали притаившихся и у них хватило выдержки спокойно досидеть до конца вереницы. В рощах раскатывались соловьи, природа потягивалась и начинала просыпаться. И тут, заглушая соловьиные трели, раздался пронзительный свист, из кустов на оторопевших ляхов выскочили засадники. Стрелять не стали, опасаясь попасть в смертоносный груз, работали саблями и ножами. Крики, проклятья, стоны, звон железа — на шум боя устремилась конная поддержка — здесь и начал свою работу троицкий горох: западали кони, к звукам боя добавилось их жалобное ржание.
Вылазка оказалась удачной, потеряли самую малость, зато удалось захватить и доставить в крепость весь порох. Долгорукий был доволен и во искупление своей горячности велел подать Матьяшу штоф токайского. Голохвастов был более сдержан, сомнения у него остались. Они, несмотря на примирение, так и не смогли превозмочь привычки постоянно прекоречить друг другу. Случай дал возможность устроить новое испытание.
С появлением травы осаждающие стали выгонять скот на пастбища. В лавре смотрели голодными глазами на скотину, заполнившую окрестные поля, и думали, как бы заставить воров поделиться с ними. Наконец придумали сделать вылазку на Княжее поле, где на сторожке стояли казаки. Стражники это были плохие, люди разбойного склада вообще тяготятся монотонной работой, пили горилку, горланили песни, устраивали игрища со скачками, однако и у таких из-под носа не уведёшь. В рисковом деле всегда первый Ананий Селевин: уведу, сказал, только помощника дайте. Тут и вспомнили про Матьяша.
Среди бела дня Ананий выехал из крепости и поскакал к Княжьему полю. Скотина с раздутыми боками лениво жевала траву, казаки, сморённые жарким солнцем, спали мёртвым послеобеденным сном. Анания заметили в самый последний момент и дали предупредительный выстрел. Он не стал ждать, пока стражники очнутся от сонной одури, одного поддел копьём, другого рубанул саблей, третьего придавил конём. Затем подскочил к палатке, где почивал сотник, завалил её, позволил Воронку поплясать на ней и поскакал к лесу. Казаков как ветром сдуло, бросились в погоню, с криками, со свистом. Ананию только того и надо, чтобы их с поля увести. Воронок полетел стрелой, оторваться от казацких лошадок ему ничего не стоило, и он стал пошаливать: то сбавит ход, то припустит. Ананий отпустил поводья — пусть играется. А в это время вышедший вслед за ним Мать-яга, вспомнив про знакомый промысел, сбил в кучу с полсотни голов и погнал их к Конюшенным воротам. Пастухи не смели мешать, зарылись в траву, только гузна выставили.
В тот вечер лавра ужинала по-праздничному. Особенное веселье происходило в княжеских хоромах. Долгорукий, осоловевший от еды и питья, выказывал мадьяру большую приязнь, а когда тот запел удалую песню, бросился в пляс. Голохвастов смотрел и удивлялся, никогда ещё не видел князя в таком задоре. Но самое удивительное случилось позже, когда Матьяш, расслабленный обильной пищей и вином, затянул протяжную мадьярскую песню. Его высокий и сильный голос будто раздвигал стены палаты, рвался на простор, и не знающим слов слушателям ясно виделась бескрайняя степь, покрытая весенними цветами, и промытое обильными дождями синее небо. Они ощущали пронзительную свежесть раннего утра и вдыхали необыкновенной чистоты воздух, напоенный живительными силами земли. Долгорукий слушал как зачарованный, слёзы катились из его глаз, он их не стеснялся и не оттирал, а когда песня закончилась, воскликнул:
— Ох, парень, ты настоящий чародей! Так растревожил меня своими песнями, что будто десять годков скинул, — и, запустив широкую лапищу в волосы Матьяша, прижал его голову к своей груди.
Вот какая случилась у них любовь.
Мадьяр и вправду оказался чем-то вроде чародея, его знания и умение выходили за рамки навыков обычного трубача. Он ловко управлялся с саблей и беспощадно разил бывших соратников в многократных вылазках; показал неплохие навыки в пушкарском деле: попал из крепостной пушки во вражескую тарасу и завалил её; знал толк в лекарском деле: умел останавливать кровь и ловко перевязывать раны; и что самое удивительное — мог безошибочно предсказывать погоду. Словом, вскоре сделался для князя совершенно незаменимым человеком, тот стал к нему всё чаще обращаться за советами, не отпускал от себя ни на шаг, даже определил место для ночлега в соседней палате.
Ян Сапега встречал свою сороковую весну, она не обещала быть особенно радостной. Из Тушина только что пришла грамота. Перечислив с утомительной подробностью свои несуществующие титулы, парик благодарил его на присылку двух перехваченных гонцов, вёзших письма от Скопина в Москву, и выражал надежду, что «ваша благосклонность окажет нам наивозможнейшую помощь в противостоянии надвигающейся угрозе с севера». Гетман пренебрежительно отбросил послание — этот фигляр не должен рассчитывать на «нашу благосклонность». Уйти из-под монастыря просто так, напрасно простояв восемь месяцев под его стенами, значит расписаться в собственном бессилии и навсегда покрыть позором своё имя. И что его в таком случае ожидает? Стать вровень с многочисленными воеводишками, вроде наглого и бездарного Зборовского, или, того хуже, поступить в подчинение молокососа Рожинского, чтобы умножать его ратную славу? Покорно благодарю! Довольно того, что он держит в повиновении всю северо-восточную Русь, расходуя на то большую часть своего войска. Иначе жалкое пристанище чёрных воронов уже давно было бы взято.
Нужно, пожалуй, ещё раз обратиться к этим упрямым олухам в монастыре. По всем прикидкам, там уже не должно остаться людей, способных воевать, из чего же им держаться? Он предложит лёгкие и почётные условия сдачи: пусть продолжают сидеть в своём курятнике, лишь бы вывели ратных людей и отвалили хоть малую толику на военные издержки — вот малость, которая позволит сохранить лицо обеим сторонам.
В крепость ушёл очередной ультиматум. Он содержал действительно мягкие требования, причём слово «сдача» вообще не употреблялась, речь шла о почётном «замирении». Но чтобы скрыть очевидную безысходность осаждающих, заканчивалось решительно и грозно:
«Аще и в этот раз не примете наше ласковое увещевание, то сделаем приступ, могучее прежних, не дадим пощады ни мирским, ни Божиим людям, ни старым, ни малым, накормим диких зверей трупьями вашими, а очи бессмысленны дадим чёрным воронам на склёв. И обитель, вами осквернённую, поровняем с землёй, чтоб следа не осталось. Так вы, твердолобцы, помыслите: аще своя жизнь не дорога, то о Божием доме порадейте».
В лавре прочитали и призадумались. Стали гадать, когда ожидать обещанного приступа и как ему противостоять? Первую загадку разрешил Матьяш: гетман, сказал он, любит делать себе подарки, именины у него как раз на Предтечу, 25 мая, тогда и крепость хочет получить. Другим отгадчиком оказался монах Нифоний. Бедный брат заболел водянкой, и без того грузный, он раздулся, наподобие пузыря, того и гляди, лопнет. Стал ходить тяжело и говорить с одышкой, однако нашёл в себе силы дойти до воевод и спросить, знают ли они, чего ляхи и воры боятся более всего? Долгорукий не стал голову ломать, отмахнулся, а Голохвастов угадал верно: боятся, сказал, кабы скраденное у них не отняли, недаром сказывают, что вор караульщиков стережёт.
— Верно, — подтвердил Нифоний, — ежели прознают, что на ихний обоз напали, никакая война им не с руки.
— Ты куда клонишь?
Нифоний с трудом примерялся, потом тяжело опустился на колени.
— Дозвольте, господа воеводы, последнюю службу сослужить. Проберусь в обоз, а как приступ зачнётся, подожгу его.
— Куда тебе, бедолага, дело непростое, здоровому не осилить.
— Бог поможет, всё лучше, чем вживе преть, хуже никак не будет...
Подумали воеводы, риска действительно никакого, но для того, чтобы дело в прямом смысле слова выгорело, к Нифонию приставили крепкого помощника — Анания Селевина, его даже спрашивать не стали, знали: если где опасное дело, он тут как тут.
Задумка эта при удаче наверняка способствовала бы отражению грядущего приступа, однако не следовало забывать и о проверенных средствах: стали выгребать остатки серы и извести, калить ядра и точить ножи. Малочисленных воинов, где только можно, заменяли женщины, в этот раз вся тяжесть по подготовке крепости легла на них. Мужчины участили вылазки в надежде доподлинно узнать о замышлениях панов. В их стане действительно наблюдалось необычайное оживление.
Накануне Вознесения летучий отряд воровских казаков словил на Дмитровской дороге двух чернецов. Один из них, большой и толстый, с трудом передвигал брёвнообразные ноги. Он объяснил, что идёт в лавру к колодцу с чудодейственной водой для исцеления от хвори. Второй был не охотник до разговоров, он угрюмо молчал и, судя по всему, более чем на роль провожатого не годился. Казаки не проявили большого интереса к странникам, но пропустить их к лавре отказались. Скоро, сказали, возьмём её, тогда и целитесь, ежели там что-нибудь останется. Среди них нашёлся только один не в меру подозрительный. Тощий и корявый, наподобие засохшей ветки, он несколько раз обошёл вокруг монаха, удивляясь его размерам, и, уже не доверяя своим глазам, стал ощупывать. Первые пробы ещё более усилили подозрения, кончилось тем, что он вынул саблю и вспорол монашескую рясу. Казаки не смогли сдержать удивлённых криков — безобразно раздувшаяся плоть монаха была завешена небольшими мешочками с порохом и серой. Напрасно уверял тот о лечебном назначении этого зелья, чернецов скрутили и повели в пыточную избу. Тот, который поменьше, оказался равнодушным к предстоящим пыткам и не прервал своего угрюмого молчания. Зато с толстяком дело устроилось быстро, после нескольких уколов ножом, он стал исходить жидкостью, а вместе с нею из него потекли слова признания. Он рассказал о своём намерении устроить пожар в обозе и тем самым сорвать приступ. Чернецов потащили к Сапеге.
Гетманское приближение устроило широкое застолье. Сперва думали пировать по-настоящему после приступа, в победном исходе которого никто не сомневался, а перед тем только разогреться. Однако начав, не смогли остановиться, виною тому оказались приехавшие с поздравлениями многочисленные гости. Староства, землячества, ближние города, остававшиеся в покорности царику, влиятельные вельможи — все старались напомнить о себе могущественному и своенравному гетману, перед которым заискивал сам король. Сапега терпеливо выслушивал обращённый к нему поток льстивых слов. Умный человек, он прекрасно сознавал истинную цену этой внезапной всеохватывающей любви. Полгода тому назад, когда Вор торжествовал на большей части Московии, о нём почти не вспоминали; теперь же, в трудную минуту, «его благосклонность» понадобилась всем. Тушинский царик почтил особой грамотой. Привёзший её вальяжный пан, обладатель зычного голоса, гремел на всю палату:
«Искренно и верно нам любезный! Изъявляем воодушевлённую признательность за многотрудную службу благосклонности вашей, увенчанную славными победами над врагами, за примерное радение над землями, отданные вашему попечительству... Жалуем благосклонность вашу нашей царской милостью и обещаем распространить её на все времена».
Гетман не смог сдержать равнодушного зевка. Нынешний царик во многом был обязан своим появлением Льву Сапеге, великому канцлеру литовскому, а тот не имел тайн от своего племянника, потому юбиляр знал истинную цену тому, кто направил громогласное поздравление. Всё это славословие навевало скуку, и гетман прилежно налегал на вино — единственный идол, которому поклонялся, а нередко даже падал ниц. Он вообще не жаловал царедворцев, как, впрочем, и окружающих его льстецов, привязан был лишь к одному существу — маленькой обезьянке Занусе, привезённой в подарок из чужедальней земли. Она любила сидеть у него на коленях и грызть орехи, заваливая шелухой важные бумаги, а ещё облизывать гетманский палец, который смачивался в каждом новом кубке. Обычно кубков было так много, что к концу пира бедняжка выглядела не лучше хозяина. Письмо царика было положено перед Занусей и удостоилось судьбы важных бумаг.
Узнав о поимке поджигателей, Сапега беззастенчиво оборвал очередного льстеца и приказал привести их к себе. Ему не нужны были какие-либо новые сведения об обстановке в крепости, она была хорошо известна стараниями перебежчиков. Единственно, чего не могли объяснить изменники, почему так упорствуют защитники, откуда черпают силы и на что надеются. Может быть, это удастся сделать людям, добровольно отправившимся на верную смерть? Но если и не удастся, то их появление позволит хоть немного скрасить однообразие утомительного торжества.
Сапега внимательно посмотрел на приведённых и не скрыл отвращения при взгляде на толстого монаха. Он не жаловал это жеребячье племя, досаждавшее ему на родине, а к толстым людям вообще испытывал отвращение, считая их признаком человеческого вырождения. Ясно, что Нифоний, несмотря на своё жалкое состояние, ни на что хорошее рассчитывать не мог. Анания же это блестящее сборище прожорливых панов не интересовало вовсе, он как бы отрешился от окружающего мира, жалея лишь о том, что не довелось погибнуть в честном бою.
Сапега дал знак и пленников подтолкнули ближе.
— Монах, тебе известны предложенные мной условия сдачи? — спросил он.
Тот тяжело задышал и наклонил голову. Застольники возмущённо загалдели, кто-то вызвался научить дикаря почтительности, Сапега остановил ретивца движением руки и продолжил:
— Тогда объясни мне причину столь неразумного упорства, дикий зверь и то подчиняется силе, зачем же упрямитесь вы? Я не хочу разорять обитель, если из неё выйдет войско, или вы не доверяете слову польского гетмана?
Сапега возвысил тон и согласно ему зашумела оскорблённая шляхта. Монах с трудом поднял голову и заговорил. Слова выходили из него с горловым свистом.
— Из храма нельзя изгнать того, кто пришёл под защиту, равно как и того, кто защищает его... Клянущийся храмом клянётся им и живущими в нём... Обитель не может выдать тебе своих защитников...
Гетман пренебрежительно отмахнулся — слова! Столько пустых слов, не имеющих силы и веры, он устал от этого словоблудия. Любящие говорить и поучать монахи никогда не служат образцом добродетели сами. Они похваляются самоотверженностью, а на деле пуще всего боятся лишиться своей пустой и лживой жизни. Ну-ка, посмотрим.
— Твоё попечение о ближних достойно вознаграждения, — усмехнулся Сапега, — что ты сделаешь, если я пощажу и оставлю тебе жизнь?
— Я буду до последнего смертного часа возносить молитвы, чтобы Господь покарал тебя за содеянное и более не позволял творить зло.
— Я укорочу путь твоей молитвы, ибо дам возможность вознестись самому, — проговорил Сапега и посмотрел на второго пленника: — А ты не желаешь составить ему компанию?
Ананий пожал плечами и получил за такое неуважение крепкий удар от стоявшего сзади стражника.
— Эта скотина не понимает человеческих слов, — послышались насмешливые голоса, — такого лучше держать на свинарне вместе с ему подобными. А может, он вовсе без языка? Надобно Немко покликать, чтоб разговорил. Эгей, да вот он и сам, давай-ка поболтай с нашим гостем.
В палату вошёл белобрысый литвин с дымящимся подносом и, поставив его на край стола, принялся ловко разделывать мясо с помощью большого ножа и вилки. Его подталкивали, щипали, требовали разговора, а он на всё молчаливо улыбался и щедро одаривал насмешников огромными кусками. Пьяный сброд не терпит пренебрежения, особенно те, кто не вышел ни статью, ни знатью. Очень уж захотелось им свести двух молчунов, если не в разговоре, то хотя бы в драке. Со всех сторон посыпались предложения, одно гаже другого, наконец, какой-то одноглазый казацкий сотник вырвал у немого вилку с ножом и, подняв их над головой, выкрикнул:
— Не гоже хлопам панское оружие, пусть бьются этими приборами!
Впервые допущенный к высокому столу, он кичился своим положением и всеми силами пытался обратить на себя внимание. Выходка была поддержана одобрительным гоготом, Сапега махнул рукой и отвернулся, выказывая всем своим видом полнейшее равнодушие, а Зануся укоризненно покачала головкой. Немко вручили нож и стали подталкивать к противнику, он недоумённо оглядывался вокруг, с его лица не сходила обычная улыбка. Ананию бросили вилку и крепкими тычками заставили взять её в руки. Шум усиливался, затевались споры, подвыпившие паны сейчас сами не отличались от дикарей. Поединщиков толкали, пока они не очутились лицом к лицу. Немко продолжал непонимающе хлопать белыми ресницами, Ананий хмуро поглядывал на бесноватых застольников, прикидывая, кому сподручнее всего поднести угощение со своего прибора. В них стали швыряться кусками со стола и всем, что попадалось под руку. Сотник, суетившийся больше всех, больно уколол Немко из-за спины Анания, и тот, озлившись, замахнулся ножом. Ананий ловко отвёл удар, Немко замахнулся снова.
— Давай, давай, режь москаля! — послышались радостные крики. Особенно усердствовал толстощёкий пан Купцевич, он даже побагровел от натуги.
— Геть! Гиль! Гис! Ату! — выкрикивал скакавший рядом сотник. Немко наносил безуспешные удары, над ним потешались, и он озлился, заработал проворнее. Дважды нож достиг цели, одежда противника обагрилась кровью, игра становилась опасной. Как ни трудно было приноровиться к необычному оружию, Ананий постепенно его осваивал, и если бы захотел, мог бы даже перейти в наступление, но нет, такого он себе не позволил. При очередном ударе ему удалось поймать нож литвина между зубьями вилки и сделать крутой поворот, так что нож вырвался из его рук. Растерявшийся противник испуганно застыл, уставившись на два острых стальных зуба, направленных ему в живот. Он перевёл взгляд на противника, глаза его молили о пощаде. Ананий отвёл руку для замаха и метнул вилку, она пролетела мимо, угодив прямо в толстощёкого пана. Вопль и проклятья потрясли палату — за всякую потешку полагается плата. Сапега дал знак увести пленных, а бестолкового литвина наказать розгами.
В тот же вечер по приказу гетмана сколотили нечто вроде домика и начинили его порохом. Домик поставили на телегу и поместили туда пленников, а чтоб все видели сидельцев, прорубили для их голов два отверстия. Телегу должны были подвести к крепости и взорвать перед началом штурма, дабы устрашить защитников и показать тщетность их надежд.
Смертники вели себя смирно. Нифонию стало совсем плохо, так что каждое движение причиняло боль. Он часто впадал в беспамятство, а когда приходил в себя, шептал еле слышные молитвы. Ананий тоже находился в полузабытье. Вся жизнь в эти часы проходила перед его глазами, он сызнова переживал счастливые минуты с Груней и детишками, окружающий мир для него перестал существовать, счёт времени потерялся. Уже далеко за полночь ему почудился шорох, на который сразу не обратил внимания. Однако шорох продолжался, он исходил откуда-то сбоку их временного обиталища. Вскоре выяснилось, что его причиной являлся Немко. Что руководило бедным парнем: панские издёвки, несправедливое наказание, благородство противника — трудно сказать, наверно, всё вместе. Получив свои розги, он пробрался к возку и стал отдирать боковые доски с намерением выручить того, кто не захотел его увечить и мстить за полученные раны. После упорной работы ему удалось отодрать две доски, этого оказалось вполне достаточным для того, чтобы извлечь Анания. Нифония такая щель не устраивала, для него понадобилось бы разрушит всю стенку, да он и сам бы отказался от освобождения, ибо уже потерял способность двигаться. Немко торопил, до рассвета оставалось мало времени, Ананий, прощаясь, сжал вспухшую руку своего товарища, тот едва шевельнул ответно и что-то прошептал. Прощай, смелый и отважный воин, прощай, милосердный и отзывчивый брат, ты не напрасно прожил свою жизнь, мы вспомянем тебя добрым словом!
А в скором времени, когда осветлился край неба и ночная мгла стала отступать перед предутренней серостью, к крепости неслышно подкрадывались два недавние противника.
— Кто идёт? — послышался грозный оклик со стены.
— Свои! — отозвался Ананий, отозвался сразу за двоих.
Известие о неудавшемся поджоге чуть было не привело к новому столкновению между воеводами. Долгорукий стал упрекать Голохвастова, зачем тот согласился послать поджигателей на заведомую гибель, я-де отговаривал, да разве тебя угомонишь? Голохвастов крепился, понимал, что в князе бурлит раздражение, но тут некстати подал звонкий голос Матьяш:
— У гетмана ума много, его простой выдумкой не обскачешь.
Голохвастов не выдержал:
— Почто в разговор встреваешь? Задним числом и дурак речист.
Долгорукий вступился за своего любимца и пошёл у них разговор на громком голосе. Слава Богу, мысль отрезвила: когда же всё-таки ждать приступ? Голохвастов посмотрел на Матьяша:
— Теперь-то почему молчишь? Не ты ли в уши надул о гетманском подарке, вот и держи ответ.
У того голос стал потише и потусклее.
— Пан гетман гуляет без удержу, верно, его хмель на стены не пустил.
Ладно, послали за Ананием, чтобы ещё раз порасспросить. У Селевина разговор короток: да и нет, а то и просто головой качнёт, ничего нового. А другой, которого с собой привёл? От него и этого не дождёшься... Однако ж послали и за ним.
Немко вошёл с неизменной улыбкой, поклонился воеводам, и вдруг его улыбку будто вихрем согнало, замычал, заплевался, заскрежетал зубами. Воеводы переглянулись, может быть, падучая одолела? Матьяш подтвердил и вызвался привести лекаря. Когда пробегал мимо, Немко на него цепным псом накинулся, хорошо, что Ананий удержал. Он, однако, первым и сообразил в чём дело, отпустил немого и бросился вслед за мадьяром. Нагнал его у самых Водяных ворот и свалил на землю, хотел сказать, что лекарей здесь не бывает, да это и без того ясно. Привёл его Ананий обратно, поставил перед воеводами — объясняйся. Обычно нагловатый Матьяш выглядел мокрой курицей и бормотал что-то невразумительное.
— Шпег[6], — произнёс Ананий где-то слышанное слово, и Немко радостно подтвердил движением рук и головы.
Матьяш пал на колени, стал горячо говорить, мешая русские, мадьярские и польские слова. Отчаянный страх владел всем его существом. Долгорукий выглядел растерянным, однако собрался и отрывисто приказал:
— В пыточную!
— Поговори сам, — буркнул Голохвастов, — тебе сподручнее.
Матьяш долго не запирался, выложил всё. Он был послан Сапегой с намерением войти в доверие к воеводам и сообщать гетману об их планах, что и делал, пуская стрелы с записками. Накануне штурма должен был сбить затравы с главных пушек, а ночью тайно впустить ляхов через Водяные ворота. Сразу вспомнили, что именно туда он побежал в страхе, значит, надеялся на чью-то помощь. Взяли в железа воротную стражу и вскоре нашли ещё одного злоумника.
Долгорукий хмурился: гетман обвёл его вокруг пальца, заставил довериться пройдохе; где были его глаза, где разум? Словно затмение какое нашло. Он стыдился смотреть на Голохвастова, понимая, что опять обидел товарища. Кровь, только кровь сможет смыть его позор, своей не хватит, возьмёт у сына Ивана, вместе пойдут в самое горячее место, встанут плечом к плечу. Князь подошёл к Голохвастову, намереваясь сказать всё это, но не успел, тот обернулся к нему и как ни в чём не бывало произнёс:
— Есть одна задумка...
Долгорукий непроизвольно поморщился: этот опять за своё, будто не понимает, что с ним творится, или наоборот, хочет воспользоваться его растерянностью? Голохвастов своё:
— Гетман хитёр, да и мы не лыком шиты, пусть Матьяш пошлёт на стреле своё известие, что этой ночью откроет Водяные ворота. Вот там ты и встретишь званных гостей.
Напуганный Матьяш согласился сразу, тем более, что Долгорукий предупредил: пойдёшь к воротам вместе со мной и, коли напишешь что не так или сделаешь не по пригожу, первому голову снесу, по старой дружбе. Судя по внезапному оживлению в польском стане, стрела мадьяра попала в цель. Там заиграли трубы, забили барабаны, пришли в движение приступные орудия. Защитники молча наблюдали за ними со стен.
Ночь на 27 мая прошла с видимым покоем, хотя в крепости не спали, все находились на боевых постах и смотрели в оба. Было приказано ничем себя не обнаруживать и не открывать огня без команды. Лишь изредка, чтобы не вызвать подозрение нарочитой беспечностью, кое-где вспыхивал огонь да подавали голос караульщики. Перед рассветом, как ни было темно, дозорные всё же углядели, как из Глиняного оврага в направлении Водяной башни поползли люди. Вскоре шум от их движения стал явственным, судя по этому, ползло немало. Воеводам сделалось тревожно: не слишком ли опасно впустить такое множество врагов, хватит ли сил у немногочисленных и ослабленных защитников, чтобы справиться с ними? Долгорукий порывался дать команду на открытие огня, Голохвастов как мог остуживал:
— Терпи, Григорий Борисыч, и действуй по уговору. Впустим хотя бы сотню, остальных отсечём, недаром сюда всех пищальников собрали.
— То-то и страшно, что в других местах слабина, ежели с разных сторон пойдут, плохо придётся.
— Не должно, коли сюда нацелились, значит, в нашу уловку поверили. Иди на вал, ляхи уж к воротам подступили, скоро зачнётся.
Долгорукий нехотя ушёл; там, на земляном валу за крепостной стеной, он будет на некоторое время лишён возможности видеть всю картину боя, что вызывало дополнительное беспокойство. Это время, однако, оказалось недолгим. Передовые ляхи уже достигли стены и стали осторожно проникать в крепость через полуотворенные Водяные ворота. Они бесшумно располагались внутри, не рискуя идти вглубь. Видимо, хотели накопиться в достаточном числе или ожидали какого-либо сигнала. Пора! Долгорукий подтолкнул Матьяша и коротко приказал:
— Давай!
Труба вскричала воплем раненого животного и сразу захлебнулась в пушечном громе. На оказавшихся внутри крепости ляхов в упор стреляли пушки с земляного вала и стрелки с башни. Другая часть крепостных орудий вела отсечный огонь, чтобы воспретить подход подкреплений. На маленьком пространстве, образованном валом и крепостными стенами, заварилась кровавая каша, враги оказались в западне, из которой не было выхода.
Сапега с первым знакомым звуком трубы догадался об обмане. Так трубить мог только его Матьяш, значит, ему не удалось свершить задуманное. Гром крепостных пушек рассеял последние сомнения. Он дал немедленный приказ к общему штурму и сам, невзирая на протесты окружения, встал в первых рядах штурмующих. Двинулся приступный наряд: тарасы, щиты, стенобилки. Впереди усилиями нескольких толкачей катился неприметный возок, из которого торчала голова умирающего Нифония. Огонь стих, крепость берегла порох, чтобы разить врага наверняка. Теперь слышался только топот множества людей, скрип колёс да уханье барабанов. Нифоний страдал, спасительное забытье не наступало, грубая повозка подпрыгивала на неровностях, отдаваясь болью в измученном теле. Он видел приближающиеся крепостные стены и удивлялся тому, что не слышит пушечной пальбы. Мелькнула мысль: «Может быть, братья щадят его? Может быть, они не знают, какой подвергаются опасности, если возок подкатит под самые стены?» Тогда собрав последние силы, он закричал: «Пали! Целься сюда, пали!» Его слова потонули в пушечном громе, он подумал, что это братья отозвались на его отчаянный призыв, и умер с улыбкой. На самом же деле его не услышали даже те, кто находился рядом.
Пользуясь темнотой, враги подошли почти под самые стены, придвинули щиты, взгромоздили лестницы и бросились наверх. Осаждённые стреляли из пищалей и луков, кололи копьями, метали камни, лили расплавленную смолу и серу, обливали кипятком, засыпали глаза известью и пылью. Женщины и монастырская братия помогала воинам, а старцы, нарядившись в парадные облачения, неустанно молились перед могилами своих покровителей. Ляхи, понуждаемые самим гетманом, возобновляли атаки, они продолжались до самого утра. Наконец, враги начал отступать, а защитники, не довольствуясь отражением приступа, спустились со стен и бросились вдогон. Их били во рвах и в поле, добыли тридцать важных пленников, разбили приступные снаряды, а что могли, унесли в крепость. Когда стало ясно, что очередной приступ провалился, Долгорукий вывел Матьяша на стену, обращённую к Красной, где находилась ставка гетмана, и сказал:
— У нас в обычае вешать лазутчиков на стене, видишь? — и указал на свисающую петлю.
Мадьяр пал на колени, заговорил быстро, горячо. Он молил о пощаде, уверял, что не принёс крепости никакого вреда, даже помог одержать победу.
— А о поджигателях, не ты ли гетмана упредил?
Тот вместо ответа припал к княжеской ноге.
— Пощади, верой и правдой отслужу!
Долгорукий помедлил и сказал:
— Добро, посмотрю, как служить станешь. А теперь труби, поздравь от меня своего гетмана, да так, чтоб вся округа слышала!
И вот прозрачный утренний воздух пронзили чистые, будто небесные, звуки, столько в них было ликования, что даже притихли птицы и притушили трели соловьи. Матьяш дул в свою знаменитую боевую трубу, но сейчас в ней не слышалось ничего воинственного, только восторг, только радость жизни, только победа.
Услышал её Сапега и выругался, скрылся в доме, а и там, через стены доносились до него ликующие трубные звуки.
ЛЕТНИЕ ГРОЗЫ
В то время как лавра стойко выдержала очередной приступ, Скопин и Делагарди продвигались по Новгородской земле. Шли разными путями и не спешили. Скопин поджидал подкреплений, а чужеземцы опасались идти вглубь страны, не получив обещанного жалования. 6 июня они соединились, но вместо ожидаемого действия продолжали торговаться и спорить. Между тем Рожинский отрядил из Тушино войско под началом пана Зборовского и князя Шаховского. Оно шло к Торжку, где стоял передовой русский отряд. Скопин и Делагарди выслали подмогу. Состоялся кровопролитный бой, после которого Зборовский отошёл к Твери и послал в Тушино за новыми подкреплениями. Ожидание продолжилось. Наконец 24 июня к Скопину подошли откликнувшиеся на призыв царя смоляне, приславшие трёхтысячную рать под началом воеводы Якова Борятинского. Теперь можно было думать о наступлении на Тверь, оставалось только уговорить ненасытных союзников.
Пока шла эта то ли война, то ли торговля, лавра продолжала стоять, хотя уже держалась из последних сил. Болезнь отступила, тепло и зелень сделали своё дело. Голод притупился тоже, июнь одарил травами, в ход пошли щавель, сныть, крапива, лебеда, кислица, купырь... Сыт не будешь, но с голода не помрёшь. И пленники выручали, на них можно было выменять немало снеди. Беда состояла в другом: очень уж мало осталось воинов, более двух тысяч полегло в боях, умерло от ран и болезней, кроме них отошли на вечную службу Господу восемьсот иноков, старых и новопостриженных; погибшего же пришлого люда вовсе не сосчитать. Чем тут и как защищаться?
Места павших поневоле занимались людьми, к ратному делу не навычными, их и гибло более всех прочих. Но иные быстро осваивали военное ремесло, становились вровень с умельцами, а случалось, и превосходили их. Среди таких оказался Ананий Селевин. Трудно сказать, откуда брались силы у этого молчуна. Каждую ночь в неизменном чёрном одеянии покидал он крепость и делал лихие набеги на осаждающих, побивая всякий раз множество врагов и удивительно счастливо выходя из переделок. После майского приступа Ананий сдружился со спасшим его литвином и тот всегда сопровождал его. Это было удивительное содружество. Они понимали друг друга без звуков, хватало одного взгляда и скупого жеста, дабы знать, что надобно делать, будто какая-то незримая нить соединяла их.
Ананий никогда не расставался со своим Воронком, этот конь сам был настоящим бойцом, бил копытами и кусал противников, а когда требовалось, выносил из схватки седока и уходил от погони. Немко же более надеялся на свои длинные и проворные ноги. Ещё у него было поразительное умение прятаться так, что не могли заметить даже те, кто находился рядом. Всякий раз возвращались они с победой и редко без пленника или добычи. Враги их знали и боялись, одни считали призраками, другие говорили, что всадник с конём заколдованы и простому смертному их не одолеть. Лишь немногие шляхтичи отважились бахвалиться и обещали сломать рога чертякам, если те встанут на их пути. Но чертяки на такую мелочь не обращали внимания, они задумали свести счёты с самим гетманом.
Сапега чествовал Лисовского, возвратившегося из воровского набега на Ростово-Суздальскую землю. Этот большой крикливый пан был дерзок и нагл везде, где доводилось появляться: в бою, на высоком приёме, в дружеской пирушке. Не стесняясь присутствия гетмана, он поводил по сторонам шальными, налитыми кровью глазами и отпускал язвительные шутки в адрес застольников, считая, что несколько одержанных над повстанцами побед дают ему право насмехаться над участниками недавнего приступа и упрекать их в неумении воевать с мужланами. Досталось Кунцевичу, на чьём лице ещё держалась повязка после угощения Анания, кривому сотнику и даже одноухому Брушевскому, которого ещё зимой обменяли на пуд ржи и с тех пор звали аржаником. Лисовский, притворно восхищался их доблестью и дотошно выспрашивал о полученных ранениях, делая вид, что ему ничего не известно. С ним, неизменным победителем всех поединков, предпочитали не связываться, просто отсаживались подальше. Пасовал даже прежде громогласный Брушевский, молчал и гетман, тем более, что язвительные уколы были справедливыми, только следил, чтобы словесная перепалка не перешла в потасовку. В конце концов нашёлся лишь один — пан Хмельницкий, этот одолел всех, в том числе и отчаянного забияку.
В ту ночь приятелям удалось проникнуть в гетманскую ставку. Для Немко, знавшего все ходы и выходы, это не составило особого груда. Палата, бывшая недавно местом их поединка, была завалена недвижными телами. Лисовский раскинулся поперёк стола, покинутый соседями, Сапега сидел, уронив голову, к его руке прислонилась сморённая Зануся, эта, правда, была живее всех, потому что временами вздрагивала и чмокала губками. Немко прокрался к Сапеге и схватил обезьянку, та доверчиво прильнула к нему. Они благополучно выскользнули из палаты и вдруг столкнулись в сенях с одним из гулён, выходившем, должно быть, по надобности. Им оказался тот самый одноглазый сотник, который позорно стравливал их для боя. Воистину сегодня судьба давала возможность расквитаться со своими обидчиками. Ананий не позволил сотнику долго пялиться на возникшее видение и нанёс такой удар, что тот с криком повалился на пол. Времени, пока гетманские гости стряхивали хмель и приходили в себя, оказалось достаточным, чтобы приятели исчезли. Собутыльники осмотрелись, не нашли ничего подозрительного и, посоветовав своему товарищу крепче стоять на ногах, снова завалились спать. Мысль, что кто-то может набраться наглости и забраться прямо в их логово, не пришла даже в голову.
Исчезновение Зануси обнаружилось лишь утром, гетманская свита металась по лагерю в поисках проказницы, пока кто-то из дозорных не увидел её прыгающей на крепостной стене. Сапега был в ярости, таким его ещё никто не видел, опасались, что в гневе он отправит виновников на крепостные стены, чтобы добывать любимицу, и трепетали от страха. Тут и вспомнили о ночном происшествии. Побитый сотник рассказал о своём обидчике, в нём без труда узнали чёрного всадника. Шляхтичи из свиты загорелись отвагой, выразили готовность сейчас же пока рать наглеца и потрясали оружием. Вопреки ожиданиям никто не охладил их пыла, тогда они стали коситься друг на друга в надежде, что кто-то сделает первый шаг, после чего можно будет самим рваться вперёд, не опережая. Но нет, то были опытные чиркуны, первого шага никто не делал, все продолжали кричать, оставаясь на месте. «Я пошлю ему вызов», — сказал один. Ему возразили: «Достойно ли вельможному пану сражаться с хлопом, как с рыцарем? Да и примет ли его вор, способный вершить свои дела только по ночам? Нет, это быдло нужно укараулить и засечь кнутом! Не кнутом — огнём и железом, пся кошчь!»
— Что за болтуны окружают твою милость! — возмутился Лисовский. — Они, верно, также вели себя и во время приступа.
Сапега был слишком расстроен, чтобы обращать внимание на насмешку, Лисовский попытался его успокоить:
— Не кручинься, ясновельможный, я тебе другую Запуск» подарю, не такую мохнатую.
— Придержи язык, пан Александр!
Досада гетмана усугублялась тем, что ранее он не раз пенял Лисовскому за небрежности в сторожевой службе, а теперь подал плохой пример сам. Ну, ничего, урок не пройдёт даром, ночная стража поплатится за свою беспечность, он казнит всех до одного, это напомнит о долге службы даже самым нерадивым. Лисовский будто прочитал его мысли и сказал:
— Паны из твоей свиты грызут удила от нетерпения, пополни их нынешними стражниками и отдай мне. С их помощью я выманю проказливых москалей из крепости и приведу к тебе до захода солнца. Казнить ротозеев всегда успеешь.
Скоро перед крепостью появилось несколько разнаряженных панов. Они стыдили защитников за ночной набег и всячески задирали их, стараясь выманить из крепости. Особенно выделялись два гусара с блестящими крыльями за спиной. Те горячили коней, подбоченивались, крутили усы и кричали густыми голосами:
— Верните обезьяну, тати подлючие, не то худо будет!
— Для нас худо не чудо, — неслось со стен, — можем накидать тоже.
В ответ раздавались новые угрозы.
— Чего это паны за тварь бесятся? — недоумевали некоторые.
— Она у них навроде гетманши, — вразумляли их.
— Така маленька, как щеня...
— В Польше не бывает больше. Энти, что с крыльями, и вовсе на кур громоздятся, прочие со змеями живут, оттого не говорят, а пшикают...
— От вас самих, пся крев, кроме поганого лая, ничего не слышно, — неслась ответная ругань.
То была перебранка с показной злобой, точили языки, не более. Положение резко изменилось, когда показались два всадника с длинными булавами. Такими казались издали казацкие пики с насаженными головами — свирепый Лисовский приказал казнить двух пленников и преподнести их головы в дар защитникам. Негодующий вопль пронёсся по крепости, этот уже исторгся из самого сердца. Горячие головы предлагали немедленно казнить всех пленных ляхов, а заодно столь милое гетманскому сердцу «щеня». В этом всеобщем праведном гневе слышались голоса недовольных тем, что ночная выходка имела столь жестокую цену, Ананию приходилось ловить на себе их осуждающие взгляды.
Селевин долго не раздумывал и сделал знак Немко, они стремительно вынеслись из крепостных ворот; два польских франта были тут же сражены их стрелами, остальные бросились наутёк. Ананий повернул к казакам, те оставили свои копья со страшным подношением и тоже поскакали прочь. Нет, шалите, мазурики, вам не уйти от праведного возмездия. Воронок, быстро настигая их, приближался к Большому камню, Селевин уже готовил саблю для замаха, как вдруг из-за камня выскочили сидевшие в засаде казаки. Так вот в чём заключался замысел коварного Лисовского: раздразнить, выманить из крепости, а затем направить в расставленные сети. Их было не менее двух десятков, Ананий сразу оказался во вражеском кольце. Всего лишь мгновение самодовольно усмехались казаки, предвкушая скорую победу. Воронок взвился на дыбы и обрушил на противостоящего всадника всю силу передних копыт, тот пал вместе со своим конём, и Ананий выскочил в образовавшуюся брешь. Казаки после некоторого замешательства устремились в погоню, но теперь игра пошла не по их правилам.
Воронок летел по Княжьему полю, резко меняя направления, отчего преследователи растянулись в неровную цепочку. Скоро достигли леса, попетляли там, оставив на лесных тропинках едва ли не половину, так что когда вынырнули из леса, на хвосте Воронка оставался десяток всадников. Их кони приметно выдохлись и шли вялой рысью. Ананий, возвращавшийся к Большому камню, тоже сбавил ход. Расстояние между ним и преследователями стало сокращаться, те приободрились и стали готовиться к схватке.
— Ховайся не ховайся, щас добудемо! — закричали они, увидев, что Ананий скрылся за камнем, и вдруг стали один за другим валиться с коней. Расположившийся наверху Немко метко пускал в них свои стрелы, к нему подключился и Ананий. То была их испытанная хитрость: растянуть многочисленного врага в погоне, затем вывести на одно из притаённых мест и расстрелять из укрытия. Так случилось и в этот раз, всех преследователей уложили на подходе, до сабель дело не дошло.
Всё это время Лисовский оставался на горе Красной. Ни на минуту не сомневаясь в успехе задуманного, он лениво наблюдал за происходящим в подзорную трубу. Но по мере того как Ананий расправлялся с преследователями, им овладело некоторое беспокойство. Находившийся рядом одноглазый сотник смотрел на происходящее из-под руки. После того как схватка у камня закончилась, он повернулся к Лисовскому и проговорил:
— Богато казакив сгубил, трясца на його. Мабуть, правда, чертяка?
Лисовский приказал ему поднимать сотню.
— Разделишься надвое, — сказал он, — половину спрячешь в овраге, наверх выставишь нескольких, для приманки. Я же с остальными зайду с другой стороны, чтобы отрезать от крепости.
— Добро, пан, добро, покажем чертяке, як казакив шанувати.
— Только гляди, — предупредил Лисовский, — коня не трогать, он мне нужен целым и невредимым.
— О-ох, з ним не здужаемо, он, мабуть, главный чертяка.
— Головой отвечаешь! — гаркнул пан.
Ананий не сомневался, что опозоренные вояки уйти ему спокойно не дадут и внимательно осматривался, пытаясь вовремя заметить новую каверзу. Скоро обнаружилось движение казаков к Глиняному оврагу, их получалось довольно много для двоих, следовало отходить. Он указал Немко новую позицию и неспешно направился к крепости. Вокруг было подозрительно тихо, это беспокоило более всего. Так и есть, Мишутинский овраг, соединявшийся с Глиняным у крепости и лежащий на пути к ней, был заполнен всадниками. Они стояли широким полукругом, в центре которого находился большой пан, не скрывавший злорадной усмешки. По краям выставили свои длинные железные палки два белобрысых немца-мушкетёра. «Хорошо встречают, самопалов не пожалели», — подумал Ананий и склонился к влажной шеи Воронка — выручай, друг!
Повинуясь неприметному движению, конь сделал быстрый оборот и понёсся прочь. Сзади грохнули два запоздалых выстрела — нет, не догнать немецкой пуле чудо-коня. Лисовский со своей сворой устремился в погоню.
Впереди по ходу маячили несколько всадников, их назойливость выглядела слишком подозрительной, Ананий принял правее, где овраг сужался, образуя неглубокое ущелье. Правда, оно имело довольно крутые берега, так что всадник, решивший преодолевать это место, подвергался опасности свернуть шею себе и своему коню. Дальнейшее продвижение по этому берегу грозило не меньшими неприятностями: там раскинулся лагерь татарских наёмников. Ананий оглянулся, на некоторое время ему удалось оторваться от преследователей, однако впереди ждала засада и непреодолимое препятствие. Что делать, придётся ещё раз испытать судьбу! Он сделал небольшой полукруг, за это время преследователи подтянулись, уже различались их раскрасневшиеся лица и горящие азартом глаза.
— Сдавайся, москаль! — вопили радостные глотки.
Ананий отпустил поводья и направил Воронка к опасной узости. Он, повинуясь воле хозяина, на всём скаку устремился навстречу неминуемой гибели. Преследователи стали осаживаться.
— Эх, загубил коня, добрый був скакун, — послышались голоса, и вдруг все они прервались изумлённым криком — конь, словно птица перелетел через овраг, унося всадника к спасительному лесу.
— Вперёд! Пся крев! — издал Лисовский громоподобный вопль.
Увы, преследователи и их предводитель в поисках пологого спуска рассеялись по берегу оврага. За это время Ананий с издевательской неспешностью пересёк открытое пространство и скрылся в лесу. Казаки были вынуждены блуждать там в его поисках и выслушивать ругань Лисовского. Небольшой части, замешкавшейся в овраге, повезло и того меньше: их расстрелял Немко, загодя спрятавшийся в укромном месте. Это тоже был условленный приём. Но самое интересное случилось чуть позже. Ананий неожиданно вырвался из лесной чащи и снова увлёк за собой преследователей. Точно так же Воронок перенёс его через овражную узость, заставив казаков преодолевать овраг в обратном направлении, и точно так же часть из них пала от стрел неутомимого Немко. Казаки, видя себя в убавленном более чем наполовину числе, опасались идти дальше.
— Чур менэ, чур, — крестились они, — то вже сам чертяка, хай його бис няньче...
Лисовский не стал тратить время на ругань и угрозы, продолжил погоню в одиночку, и несколько пристыженных казаков всё-таки последовали за ним. Его душила злоба, негодник совершенно непостижимым образом избегал расставленных ловушек, неожиданно исчезал и появлялся там, где не ожидалось. Лисовский гнал коня наугад, упрямо убеждая себя в том, что ещё не всё потеряно. И так велико было его желание встретить неуловимого, что он даже стал вспоминать слова давно забытой молитвы. Она, верно, и помогла — чёрный всадник вырос перед ним, будто из-под земли.
— А-а-а! — радостно возопил Лисовский и выхватил саблю, но воспользоваться ею не сумел — выпущенная всадником стрела ударила его в левый висок и свалила на землю. Подскочившие казаки, увидев своего грозного пана поверженным, растерялись, теперь-то они точно уверовали в неземную силу чёрного дьявола. Первым опомнился одноглазый сотник.
— Сгубили батьку пана! — вскричал он и бросился вдогон. Несколько казаков нехотя последовали за ним, они были напуганы и лишь изображали усердие, чёрный всадник быстро удалялся и уже скрылся в Мишутинском овраге. Похоже, и на этот раз дьяволу удалось вырваться из казацких рук.
Увидев столь близкие крепостные стены, Ананий почувствовал себя в полной безопасности, и Воронок, несмотря на усталость, прибавил рыси. Ах, эта беспечность, коварно поджидающая бойца на излёте трудного пути!
Слишком поздно заметил Ананий фитильный дымок, слишком мало знал он людей строгой немецкой породы, которые будут оставаться в засаде, покуда не получат приказ уйти. Ананий вздыбил коня одновременно с прогремевшим выстрелом, хотел совершить резкий скачок, но преуспел лишь в одном: пуля, предназначавшаяся для его груди, попала в ногу. Ананий почувствовал резкую боль, а вслед за вторым выстрелом вздрогнул и Воронок, пена на его шее окрасилась кровью. Ананий выпустил стрелу — за камнем послышался вскрик. Он готовился к новому выстрелу и чувствовал, как начинает дрожать Воронок.
— Держись, держись, дружок, нам с тобой ещё воевать и бить ляхов, покуда всю землю не очистим, потерпи немного, только выдюжи...
Слова, на которые так скуп был Ананий, теперь так и текли из него, Воронок удивился и успокоился. Ананий уложил второго засадника, но сзади уже накатывала волна преследователей. Увидев врага так близко и ещё не зная о его состоянии, они в нерешительности остановились.
— Стрели цих чертив! — завопил сотник, посчитавший возможным забыть о приказе поверженного Лисовского. — Стрели обоих, хай им лихо!
Свистнули стрелы, несколько угодили в Воронка, он зашатался. Ананий, стиснув зубы, расстреливал последний запас, чувствовалось, что верный друг скоро падёт, а что тогда сможет сделать он, одноногий? Только и остаётся, что помереть вместе. Всё! Конь зашатался и стал медленно опускаться, верно, даже в эти последние мгновения он думал о седоке и не хотел причинить ему боль резким падением. Ананий вскочил с земли, опёрся раненой ногой о седло и вынул саблю, так просто он себя не отдаст, ну-ка, налетайте, дайте моей сабле поесть живого воровского мяса! Молил лишь об одном: сразить перед смертью хотя бы ещё одного врага и пусть им будет этот радостно ухмыляющийся кривуля. Сотник, словно откликаясь на мольбу, направлялся к нему, опережая прочих, он даже придержал их жестом — этот-де мой. Остановился в нескольких шагах и стал разглядывать, будто диковину, потом вынул саблю и прохрипел:
— Побачь на билый свит, щас убивать буду.
Он с широким замахом рассёк воздух, приноравливаясь к удару, но вдруг сник и соскользнул с седла прямо под ногу Анания — из его спины торчало оперение стрелы. Примчавшийся на выручку Немко, мокрый, тяжело дышащий, проворно и метко расстреливал столпившихся преследователей, так что те, застигнутые врасплох, не смогли оказать сопротивления и пали на месте. Немко бросился к другу, они оба припали к коню. Тот тяжело дышал, из ноздрей текла кровь, в прекрасных тёмных глазах застыла боль. Какое сердце выдержит страдание верного друга? Ананий вынул нож, конь глянул на хозяина прощальным взглядом и испустил дух, освобождая его от жестокой необходимости. Немко взвалил приятеля на плечи и медленно побрёл к крепости. В лавре долго славили доблесть двух друзей и скорбели о потере третьего.
Рана Лисовского не оказалась смертельной, стрела, не пробив головы, скользнула вдоль виска и оторвала половину уха. Всё это выяснилось позже, но в первые минуты при виде окровавленного неподвижного пана в его смерти мало кто сомневался. Особенно переживал Сапега, которому этот буйный и своенравный человек немало досаждал в жизни, но он был храбрым и умелым воином, верным помощником в деле, никогда не уклонялся от опасности. Таких в гетманском окружении более не сыскать. Сидя у ложа раненого и глядя на непривычно белое, покрытое смертельной бледностью лицо, Сапега взял его руку и произнёс:
— Будь покоен, пан Александр, мы накажем твоих обидчиков и разорим это проклятое воронье лукно.
Сначала сказал просто так, чтобы утешить умирающего, потом подумал: а ведь сейчас под его началом собралось небывалое количество народа, вернулись почти все загонные и карательные отряды, недаром тушинский царик без конца канючит и просит помочь другим. Почему бы не сделать ещё одну попытку штурма, пока силы окончательно не пущены в распыл? Тут же, у ложа Лисовского, он отдал приказ о подготовке и ощутил слабое благодарное пожатие его руки.
О гетманском решении скоро узнали в лавре. Трудно удивить измученных людей известием об очередном приступе, а всё ж обеспокоились: слишком мало осталось годных к оружию. Одна надежда на Скопина, к которому недавно обратились с отчаянным письмом. На царя более не рассчитывали, полгода просили о присылке людей и дождались только 60 человек, да и то не без помощи своего келаря, стоит ли молить далее? Однако и здесь надежды оказались тщетными. Скопин стоял в Торжке, готовясь к наступлению на Тверь, и помочь лавре сейчас не мог. Просил продержаться две-три недели. Приуныли было троицкие, тогда Иоасаф собрал братию и сказал:
— Чада мои любезные, пришёл для нас последний час. Много претерпели мы от осадных тягот, ослабли телом, истончились надеждой. Имели упование на помощь государя с воеводами, ныне отпали и от этого. Вот на что надоумил меня Господь: возьмём оружие сами и взойдём на стены, оставив в храмах лишь самых немощных. Братья! Много промеж нас случалось всякого: страстями обуревались, гордыней возносились, терзались завистью. Простим друг друга, оставим суетность, примем святое причастие и приготовимся к смертной трапезе. Теперь перед престолом Божиим мы все равны, встанем на супостата грозно и без хитрости.
Все согласились и сказали: да будет так. Тут же к воеводским начальникам приставили монастырских старцев, а те призвали к себе желающих. Долгорукий начал расписывать новый наряд по стенам. Иван Ходырев с монастырским старцем Афанасием Ящериным встали с востока, у Красных ворот, Сухан Останков с Паисием Литвиновым заняли северный участок, Николай Волжинский с Гурием Шишкиным — южный.
— С Богом, братья, — напутствовал их воевода.
— Погоди, а на закат кого поставили?
— Там я встану.
— Гляди, князь, ты всему делу заводчик, нельзя тебе на самом утлом месте.
— Ниче, мне Иван поможет, сын, значит...
К своему последнему часу готовились все. У Селевина мушкетная пуля разворотила всю стопу, осмотрел его брат Афанасий и вынес приговор: «Ходить будешь, хотя и без пятки, на кой она? Лишь бы нога не отгнила, но для того не труди её, держи в спокое». Как же, послушался Ананий! Выбрал себе пушку на стене у Пивной башни, устроил около неё подвесное сидение и стал учиться перемещаться, не ступая; там вместе с Немко и решил отражать приступ. Сам Афанасий встал по соседству, чуть подалее расположился Голохвастов, вспоминая давние пушкарские навыки.
Приступ начался ночью в канун Петровок, 28 июня. Нападающие шли со всех четырёх сторон. К утру у них обозначился успех: заняли и зажгли острог перед Водяной башней, приставили лестницы и стали взбираться наверх. Наступил самый тяжёлый миг боя. Стены более не скрывали малочисленность защитников, пушки не равняли сильного со слабым, враги сошлись лицом к лицу. Сытому, озверелому воинству, изощрённому по части убийства и нанесения увечий, противостояла горстка измождённых, многие из которых взяли оружие лишь вчера. Единственное, что у них получалось лучше всего, так это безропотно принимать смерть от беспощадной сабли и своими телами загораживать путь наступающим. Долгорукий и его сын получили по несколько ран, князю оставалось только ждать подхода последнего ратного запаса, прибережённого на самый крайний случай, но и эта надежда быстро таяла.
Овладев Водяной башней и примыкающими стенами, враги стали распространяться по галереям. Вот уже заняты переходы, ведущие к Пивной башне, ещё немного, падёт и она. Ананий сполз со своей подвески и подобрался к бочонку с порохом. Сунуть фитиль в затравку и зажечь его оказалось делом нескольких мгновений. Он встал на четвереньки и, опираясь руками о бочонок, двинулся навстречу врагу. До передовых воинов оставался какой-либо десяток саженей, как вдруг совсем рядом взорвалось вражеское ядро, и Ананий ощутил резкую боль в другой ноге; обернувшись, он увидел, что вокруг колена растекается лужа крови, продвигаться далее не было никакой возможности. Тогда он изо всех сил толкнул бочонок вперёд, то был последний жест отчаяния, рассчитанный только на счастливый случай, — не вышло! Бочонок почти сразу завалился на одну сторону и приткнулся к боковой стенке галереи, всего в какой-нибудь сажени от него. Ананий смотрел на быстро бегущий огонёк и по привычке вёл счёт, оставалось совсем немного. И тут, откуда ни возьмись, выскочил Немко, схватил бочонок и устремился вперёд.
— Стой! Бросай! — крикнул Ананий, забыв, что приятель не может услышать его. Впрочем, предупреждение и так запоздало. Раздался взрыв, Немко исчез, там, где он только что стоял, образовался широкий пролом, на дальнем краю которого громоздились вражеские тела. На некоторое время путь в этом направлении был перекрыт. А с другого конца к Водяной башне спешили ратники и монастырские братья во главе с Гурием Шишкиным. Он бежал впереди, что-то сжимая в руке, но поражал не оружием, а яростной силой своего огромного тела. Увлечённые его порывом люди остановили движение нападающих, а скоро подоспевшая подмога сбила их со стены. Это случилось уже утром, обе стороны, как бойцы после величайшего напряжения, бессильно опустили руки и нуждались в восстановлении. Скоро стало ясно, что завод у нападающих слишком ослаб, их дальнейшие действия шли вяло, разрозненно, им требовалось время для отдыха и организации нового приступа, к обеду всё постепенно затихло.
Троицкие оказались более выносливыми, они нашли в себе силы, чтобы выйти из крепости и прибрать оставленный приступный наряд. У щитов и лестниц лежало множество павших, уже по этому можно было судить, насколько многолюден оказался ночной приступ. Но и своих потеряли немало, особенно монастырских братьев.
Ананий умирал на руках Афанасия. От вновь полученной раны нога распухла, будто сгорала на внутреннем огне, который быстро распространялся по телу. Испытывая страшные мучения, он внешне не подавал вида и перед самым концом нашёл в себе силы, чтобы снять подаренный Антипом крест-распятие и передать монаху.
— Носи на дальнюю дорогу, грудь защищает, проверено...
С этими словами он и кончился. От пострижения отказался, просил лишь похоронить на том месте, где когда-то нашла последний приют его семья.
Так за несколько месяцев исчез весь Селевинский род и те, кто стоял рядом. А сколько было подобных ему!
Пан Зборовский, посланный из Тушина, чтобы противостоять угрозе с севера, засел в Твери. Город не был подготовлен к осаде, сил у пана явно не хватало, он слал Рожинскому гонцов, прося о помощи, и не получал ответа. Зборовский метался, как зверь в клетке, и ругался. Более всех доставалось Брысю, небольшому бойкому пану, быв тему при нём чем-то вроде наперсника, а может, и более того, поскольку вертлявый панский зад и все его ужимки невольно навевали мысль о содомском пороке. Брысь безропотно сносил поношения, наверное, отыгрывался по ночам. Зборовский вообще быстро менял гнев на милость, своим буйством и нетерпеливостью он напоминал Лисовского, но уступал тому в уме и воинском искусстве.
По мере того как разведка доносила об усилении противника, Зборовский всё более тревожился, а подкреплений не было. Вместо них прибыл кзендз Лепинский, невозмутимый и толстокожий. На ругань Зборовского не обращал внимания, сидел и сладко жмурился, как сытый кот, а когда тот всё же выдохся, наставительно заговорил:
— Глупца убивает гневливость, а несмышлёного губит раздражительность. Храброму пану негоже стенать и плакать, уподобляясь женщине. Или он забыл давнее правило, позволявшее держать в повиновении целые народы? Divide et impere — разделяй и властвуй!
Зборовский недоумённо посмотрел на ксендза: конечно, ему льстило сравнение с великими мира сего, в иное время он за такие слова не пожалел бы для сладкоголосого мурлыки самого лучшего вина, но сейчас, когда возникла угроза всему шляхетству, уместно ли говорить загадками и углубляться в исторические экскурсы?
Лепинский понял его недоумение и продолжил:
— Шведское войско не торопится воевать, оно топчется на месте, ожидая обещанной платы. Никаких иных интересов, кроме денежных, у него в этой стране нет. Так не попытаться ли нам перекупить славных вояк?
— Где мы возьмём деньги? — воскликнул Зборовский. — Или святой отец привёз с собой мешки с золотом?
Ксендз смиренно покачал головой.
— Мы скромные Божии слуги, откуда у нас оно? Но я привёз письмо к шведскому генералу, в нём говорится, что людям одной апостольской веры не годится воевать друг с другом, что для вящей Божией славы лучше обернуть оружие против еретиков. Пусть шведы помогут посадить на русский трон законного царя Димитрия и тогда получат во многажды более того, что предложил им Шуйский.
Зборовский схватил письмо, впился в него глазами.
— Но я не вижу здесь никакой подписи!
— Подпись поставишь ты, — сказал Лепинский, — генералы договариваются быстрее политиков. Ты пошлёшь письмо с доверенным человеком, начнутся переговоры, тем временем подойдут подкрепления, и со шведами можно будет говорить другим языком.
— Делагарди не так прост, и у шведов здесь не только денежные интересы, они уже выторговали Ливонию, Корелу...
— Что за важность, посулим вдесятеро больше, а кроме того, учти, что там много разного народа: немцы, англичане, французы, голландцы... этими я займусь сам. Тебе даётся случай стать спасителем нашего дела и прославить себя во веки веков. Подписывай!
Последнее слово ксендз произнёс таким решительным тоном, что Зборовский более не медлил, да и в роли спасителя он до этой минуты себя ещё не видел. В качестве посланца к шведскому генералу был направлен Брысь, которому наказали во всём слушаться Лепинского.
Союзники стояли на берегах Тверды, Скопин ближе к Твери, Делагарди дальше, у Медного. Лето выдалось грозное, зной перемежался обильными дождями, но войско Делагарди много не печалилось. Вот уж для кого не война, а мать родна: купались, ловили рыбку, обирали окрестные деревеньки, насильничали — словом, резвились вовсю. Управы на свору разноземцев не находилось, слушались они только своих начальников, а те постоянно сварились из-за дележа жалования и подозревали друг друга в разных кознях. Особенности национального характера проявлялись в полной мере. Самыми дисциплинированными были шведы, они же оказались и наиболее припасливыми, сумев собрать богатый обоз. Финны пьянствовали и буянили, от них происходило большое беспокойство внутри войска; немцы постоянно считали себя обделёнными, громко спорили из-за каждого талера и не редко пытались восстановить справедливость с помощью кулаков; французы предавались играм и делали вылазки на сторону, на месте им никак не сиделось; англичане, возглавляемые капитаном Роупом, были, пожалуй, самыми тихими, так же они впоследствии проявили себя и в бою, отчего удостоились от московитов прозвания «ропких».
Понятно, что приезд ксендза Лепинского, его проповеди и призывы отстать от Шуйского падали на благодатную почву. Многие воеводы советовали Делагарди прислушаться к его словам или по крайней мере покрепче требовать того, чтобы Москва скорее выплатила договорное жалование. Делагарди видел, что его русский друг и так делает всё возможное: обращается к городам, монастырям и богатым людям с просьбой собрать деньги, чуть ли не ежедневно шлёт гонцов к Шуйскому и не получает никакого ответа. Наконец Скопин решился на отчаянный шаг: самолично выполнить одно из договорных требований — уступить шведам Карелу и город Кексгольм, на что именем царя отдал соответствующее распоряжение, а также обязался княжеским словом в течение месяца расплатиться с войском. Делагарди согласился на отсрочку, дело закончилось шумным пиром, на котором юные полководцы решили более не мешкать с началом боевых действий. Теперь следовало прекратить шатание в войске, Делагарди сделал это с примерной решительностью: пригласил к себе воевод и велел привести посланцев Зборовского. Обрадованный Брысь источал саму учтивость, закатывал глаза и делал свои ужимки, чем вызвал презрение молодого, не привыкшего к столь неестественной лести военачальника.
— Я пришёл сюда не спорить о Димитрии, — оборвал он Брыся. — Ты поляк и ходишь по чужой земле, пусть оружие докажет правомерность этого.
— Твоя милость тоже на чужой земле, зачем же нам оставлять в ней свои кости, — попытался спорить Брысь и как-то отвратительно вильнул задом.
— Затем, чтобы не позорить достоинство воина. Я слышал, что твой Димитрий виляет так же, — брезгливо сказал Делагарди и приказал: — На кол его! А святой отец пусть посмотрит, как мы расправляемся с позорниками и расскажет о том своей пастве.
Союзное войско двинулось к Твери, Зборовский вышел навстречу. Неприятель развернулся у него на глазах: справа финны, в центре немецкая пехота, слева конные французы и шведы, за ними Скопин со своими пешцами. Зборовский с тревогой наблюдал за ними — слишком много пушек и пищалей против его гусар. Раздались первые выстрелы, но тут, заглушая их, раскатился гром, и внезапно грянула гроза. Дождь превратился в ливень, порох вымок, стрельба поневоле прекратилась. Польские гусары устремились к пушкам в надежде овладеть ими, французы смешались, напёрли на москвичей, те расстроили шведов. Хуже всего повели себя финны и немцы: увидев начальный беспорядок в войске, они бросились к шведскому обозу и начали грабить. Шведы, ещё державшие неприятеля, побежали защищать своё добро. Напрасно пытался остановить их доблестный Делагарди — получив три раны, он был вынужден отступить тоже. Но погода держала нейтралитет, за стеной ливня уже ничего нельзя было увидеть, кони падали, Зборовскому, тоже раненному в бедро и едва не пленённому, не удалось закрепить победу, пришлось отойти за городские стены.
Непогода препятствовала битве и на другой день, всё утихло лишь к вечеру. И вот за час перед рассветом русские и шведы скрытно подобрались к крепостному острогу и согласным ударом взяли его. Вскочивших в переполохе поляков вогнали обратно, на их плечах ворвались в крепость, били наповал, в диком озлоблении, наполнили крепость трупами, отняли знамёна, пушки. Вырвалась лишь некоторая часть во главе с полуодетым Зборовским, их гнали сорок вёрст в направлении к Волоколамску. Победа над неприятелем была полная!
Скопин настаивал идти дальше, к Москве, Делагарди с ним вполне согласился, однако союзное войско, едва сделав несколько вёрст, остановилось. Возмутились финны, они не хотели идти вглубь страны, не получив жалования, а кроме того, сердились на русских, якобы грабящих их обозы — это у них-то, у которых обозов и вовсе не было. Их поддержали такие же безобозные французы, вскоре волнение охватило всех, начальников не слушали. Делагарди решительно ворвался к смутьянам, у одних вырывал знамёна, других лишал наград, третьим грозил смертью. Волнение утихло, но продолжать поход с таким настроем не имело смысла. Оставив небольшой отряд в тысячу человек для помощи Скопину, он медленно двинулся в обратном направлении и остановился в Торжке.
Зборовский, едва оправившись от раны, устремился к Троице, там стали собираться многие, изгнанные Скопиным с насиженных мест. В царика больше не верили, понимали, что единственная сила, способная противостоять русско-шведской угрозе с севера, находится у Сапеги. Его всячески превозносили и подвигали на решительную борьбу с союзниками. Сам царик забрасывал гетмана подобострастными посланиями.
«Искренне и верно нам любезный! — писал он из Тушина 24 июля. — Мы не раз писали уже, напоминая, что не должно терять времени за курятниками, которые без труда будут в наших руках, когда Бог удостоит благословить предприятия наши. Теперь же, при перемене счастья, мы тем более просим благосклонность вашу оставить там всё и спешить как можно скорее со всем войском вашим к главному стану, давая между тем знать другим, чтобы и иные спешили сюда же».
В тот же день Сапеге летит второе, полное отчаяния письмо:
«Изменники почти на плечах наших вошли в Тверь и так разгромили, что наши до сего времени собраться не могут. А потому наше желание есть, чтобы ваша благосклонность, обратив внимание на сие поражение, придумали, каким образом воспрепятствовать неприятелю пользоваться до конца своим успехом, ибо дело идёт о славе нашего народа и сохранении нас всех; после этой удачи неприятеля не случилось бы ещё чего худшего...»
Однако своенравный гетман не очень-то торопился стать спасителем, он заботился прежде всего о себе, а непосредственно до него дело пока не дошло. Нетерпеливый Зборовский рвался в бой. «Что держит пана гетмана возле жалкой обители? — недоумевал он. — Может быть, он страшится разрушить храмы или малёванные доски, на которые молятся эти дикари? Давно пора оставить церемонии и беспощадно разорить её; лиса, отправляясь в курятник, не думает о сбережении насестов».
— Я с лисьими повадками не знаком, — усмехнулся Сапега, — покажи, если хочешь сам. Может быть, на приступе тебе повезёт больше, чем в недавней защите.
Обиженный насмешкой Зборовский искал сочувствия у сподвижников, их среди новоприбывших оказалось немало. Особенно усердствовал Михаил Салтыков, изгнанный Скопиным из Орешка, и думный дьяк Иван Грамотен. Они повадились подъезжать к крепостным стенам и уверять защитников, что те единственные, кто ещё упорствует в своём заблуждении.
— Царь Димитрий послал нас вперёд себя, с ним Скопин, Шереметев, и все русские люди; если не покоритесь, придёт сам и уже не примет вашего челобитья...
Защитники на такую дешёвку не ловились, настоящее положение дел им было хорошо известно.
— Красно лжёте, — неслось со стен, — только никто вам не верит. Вот если бы сказали, что князь Михаил под Тверью поровнял берега телами вашими, а птицы и звери насыщаются ими, так мы бы поверили. Берите в руки оружие, и пусть Бог рассудит, кто говорит правду.
Бравада шла от отчаяния, в крепости набиралось к этому времени едва ли двести человек, годных к оружию. Малочисленность защитников была очевидной, и Зборовский продолжал склонять Сапегу к новому приступу. Гетман, разомлевший от жары и неумеренного употребления вина, отмахивался от него, как от докучливого шмеля, наконец не выдержал:
— От тебя в ушах оскомина, собирай охочих людей и веди к крепости.
Вызвались идти в основном новоприбывшие, их толкала горечь недавнего поражения. Во вражеском стане началось оживление, что сразу заметили в крепости, и обеспокоились, особенно воеводы, более всех понимавшие грядущую опасность. Голохвастов, на что всегда суматошно-деятельный, и тот приуныл, засел в воеводских палатах, недвижно уставившись перед собой. Долгорукий хмуро посматривал на него и думал: «Всегда ведь лез со своими придумками, инчас не остановишь, а тут слова не вытянешь».
— Тебя будто на лету прибили, — недовольно буркнул он.
Голохвастов поднял растерянные глаза.
— Ума не приложу как быть. Бойцов с трудом на одну стену наберётся, а ежели с разных сторон двинут? На братию надежды нет: кто не изгиб, тот телом изнемог... — помолчал и неуверенно продолжил: — Может, к Сапеге кого послать? Затеем переговоры, потянем время, тем часом Скопин подойдёт, он уже недалече.
«Опять про старое вспомнил?» — возникла у Долгорукого былая подозрительность и тут же угасла — сейчас, когда подошли к самому краю, хороши любые средства. Только начал было обдумывать высказанное, в сенях послышался шум и к воеводам ворвалась прачка Ефросиния, сразу заполнившая собой просторную палату.
— Почто, соколы, клювики свесили? — вскричала она. — Сидите в прохладе, окна прикрывши, а на воле ляхи трубьями гремят.
Долгорукий нахмурил брови.
— Чего орёшь, кто пустил?
— Я без спросу, а кто не пускал, к порогу притулился. Не сердитесь, подмогу привела. — Ефросиния кивнула в сторону окна. Голохвастов метнулся к нему и открыл — в палату ворвался разноголосый шум, весь двор заполнили бабы в белых платках, будто на богомолье пожаловали. — Ты, князь, головой не тряси, мои бабцы многим из твоих не уступят, бери и расставляй по стенам.
— Вот дура-баба, — усмехнулся Долгорукий, — на стенке стоять, не бельё прать, навык нужен.
— Так научи! Дай приказ воеводам и сам иди.
— Размечталась, не княжье это дело баб к ратному делу наставлять...
Ефросиния упёрлась в бока кулаками и бесстрашно перебила:
— Я от этих слов быстро отваживаю. Мой мужик тоже, бывало, от всего отказывался, не мужское, мол, это дело. Хорошо, говорю, иди делай своё, мужское. Он, голубь, вскорости до того изнемог, что как разденусь, сразу за ведра хватался. Так пойдёшь, или...
Голохвастов прыснул, Долгорукий тоже не сдержал улыбки: бойка, такая и впрямь отвадит. Ладно, сказал, пойду погляжу, может, и вправду тех кто посильней в дело возьмём, приставим в помощь, кого к пушкарям, кого к копейщикам, но гляди, чтоб никакого баловства не было.
— Ты своих тоже предупреди, не то я ихние копья быстро обломаю, — тут же отозвалась Ефросиния и так сдвинула вместе дюжие красные кулаки, что воеводам стало ясно — обломает.
Недолго, однако, продолжалась учёба; захваченный на вылазке казак рассказал, что приступ намечен в ночь на 31 июля, в канун заговенья на Успенский пост, наступать будут с двух сторон: от Нагорного пруда казаков поведёт атаман Болдырев, от Красной горы — сам полковник Зборовский. Защитники и защитницы спокойно заняли своп места. Монастырские старцы ходили по стенам с образом Богоматери и говорили: «Молитесь усердно Заступнице, просите о помощи в напастях, она даст силу изнемогающим, утешит в скорби и будет путеводить к победе, как уже делала многим страждущим». Ефросинию, негласную воеводшу, видели во многих местах, о чём-то шепчущейся с новоприбранными, и воеводы, будто налились новой силой, от недавней растерянности не осталось и следа — ходили по крепости, расставляли наряд, а Голохвастов, придумавший какую-то новую каверзу, водил за ворота землекопов и заставлял их копать под крепостными стенами. До самой ночи шли приготовления.
Враг тоже готовился загодя. С вечера к Нагорному пруду скрытно выдвинулся отряд Болдырева, казаки расположились на отведённом месте и застыли, дожидаясь часа. Сияла луна, небо было усыпано частыми звёздами, которые то и дело срывались вниз, устремляясь прямо к крепости. Казалось, что рушится мироздание, многие, обуреваемые неясной тревогой, старались не смотреть на игру небесной стихии и забывались в дремоте. Вдруг в притаённой тишине громко вскрикнул во сне один из засадников, а очухавшись, рассказал, что ясно видел, как между ними и крепостью возникла быстрая река, нёсшая деревья, скирды и тонущую живность. На стене стояли убелённые сединами старцы и кричали сидящим в засаде: и вам-де так же скоро плыть, ежели к себе не вернётесь. Смутились казаки, рассудили, что это дурное знамение; прибежавший Болдырев не стал слушать сказок, огрел крикуна плетью и, воспользовавшись кратким затемнением, велел идти вперёд. Притушенный лунный свет позволил казакам незаметно приблизитться к крепости, оставалось совсем немного, как снова засияла полная луна, и все увидели, что на стенах стоят седовласые люди. Тут иные невольно остановились и сказали: «Нэ пийдемо на погибель!» Ругань и угрозы атамана на них не подействовали, отвернули в сторону, за ними скоро последовали остальные. Стоявшие на стене бабы с удивлением видели, как внезапно отошло вражеское войско, не сделавшее ни единого выстрела, не знали они, что их белые платки показались издали сединами святых старцев, покровительствующих обители. Отнесли это на счёт Богоматери, о чьём заступничестве так усердно молили, и возрадовались.
Тем временем начал своё движение Зборовский. Крепость тотчас опоясалась дымками пушечных выстрелов. Нетерпеливый полковник не стал прибегать к осадным хитростям, понадеялся на ночную темноту и стремительность своего войска, только не учёл, что каждый вершок здесь был хорошо пристрелян и крепостные пушки могли метко стрелять даже в кромешной тьме, не то что в такую чудесно озарённую ночь. Их огонь дал немалый урон, и Зборовский приостановил движение, решив пожертвовать стремительностью ради малозаметного продвижения вперёд. Стрельба с его стороны прекратилась, скоро замолчали и крепостные пушки, на поле боя установилась тишина. Она несколько удивила, при такой полной луне движение войска, хоть и самое осторожное, не могло быть незаметным, о чём думают эти дикари, допуская близкий подход неприятеля? И тут тишина порвалась пением, это была не молитва, не боевая песнь, какие-то отчаянно задорные звуки неслись с крепостной стены. Сначала различались отдельные слова, потом дошёл и смысл, не очень приятный для Зборовского. На стене стояла большая фигура и громко выкрикивала:
Как под Тверью глупый пан Потерял в бою жупан, По плечам похлопай — Там ли твоя...Общий хор делал радостное дополнение. Песня повторялась, вызывая усмешку у тех, кто продвигался вперёд. Зборовский удивлённо повернулся к толмачу Яну, тот перевёл только первые строчки, и пан презрительно фыркнул: «Что тут смешного? Дикари, право, дикари». В крепости тоже не все одобряли подобное озорство, строгие монастырские старцы ворчали: «Лучше бы молились, чем срамные песни голосить», а наперекор им неслись новые озорные припевки.
Смешки раздавались совсем рядом, пан не стал прибегать к помощи Яна, он нутром чувствовал какой-то тайный, обидный для себя смысл и, более не медля, дал сигнал к броску. Казаки с воем устремились вперёд, почти одновременно со стены скользнула огненная змея — Голохвастов зажёг просмолённую верёвку, от которой вспыхнула наполненная смолой канава, это её накануне выкопали под крепостными стенами. Неожиданно возникшая огневая стенка вызвала оторопь, заставила попятиться назад. Зборовский метался между казаками, толкал вперёд, заставлял стрелять, сам выхватывал мушкеты и палил в сторону крепости, его никто не слушал, наконец, отчаявшись, велел отходить к оврагу, надеясь привести там непослушное войско в порядок и начать приступ по-новому. Ему не удалось и это, отошедшие не стали копиться в овраге, а сразу растеклись в разные стороны, собрать их воедино уже не представлялось возможным. Так и закончился этот последний приступ, крепость потеряла в ту ночь лишь одного человека — от случайного выстрела пала доблестная Ефросиния.
Сапега отнёсся к неудаче Зборовского благодушно. «Ты слишком торопился, — назидательно сказал он, обогащённый опытом почти годовой осады, — нужно немного подождать и не тратить силы напрасно, у нас есть более достойный противник». Гетман имел в виду Скопина, направившегося от Твери в сторону Ярославля. Измена союзников лишила того возможности идти прямо к Москве, он намеревался усилиться за счёт ополчения северных городов, нижегородской рати Фёдора Шереметева и иных добровольцев. Во все концы летели призывные грамоты, и русские люди быстро откликались. Приходили в основном неумельцы, швед Христиарнен Зоме наскоро обучал их ратному делу и отправлял в строй, благодаря чему войско Скопина быстро увеличивалось. Враги скоро осознали растущую опасность, царик умолял Сапегу оставить все прежние намерения и обратить главное внимание на угрозу с севера. 12 августа он писал: «Известились мы, что благосклонность ваша снова замышляет штурмование Троицкого монастыря; мы же от приведённых к нам языков за достоверное знаем, что Скопин переправляется через реку Костер... А посему убедительно просим, дабы благосклонность ваша, отложив штурмы, имела над этим неприятелем бдительное око, дабы он каким-нибудь образом не подступил к столице, через что весьма бы увеличились затруднения». Опытный Сапега и сам хорошо понимал, что нужно срочно воспрепятствовать усилению грозного врага, а потому ещё до получения письма покинул лагерь под Троицей. 14 августа он был уже в Рябовой пустыни, в 20 вёрстах от Калягина, где находился Скопин.
Силы противников были неравными: у Сапеги — 12 тысяч отборного войска, усиленное казаками Заруцкого, которых привёл из Тушина сам красавец-атаман. У Скопина — менее 10 тысяч человек, большую часть которого составляли ополченцы, лишь вчера взявшие оружие в руки, да тысяча шведов, возглавляемых неутомимым Зоме. Однако русский полководец решил не уклоняться от боя. Наиболее боеспособную часть войска во главе с воеводами Борятинским, Жеребцовым и Волуевым он отправил за Волгу, а сам с ополченцами и шведами остался на левом берегу, решив распорядиться ими по обстоятельствам. В ночь на 18 августа Сапега выступил из Рябовой пустыни и двинулся вдоль левого берега реки Жабни, дошёл до села Пирогова, стоявшем на месте её впадения в Волгу, и утром начал переправу. Правый берег Жабни был низок и заболочен, войско с трудом выбиралось на сухое место, а там их уже поджидал высланный Скопиным отряд. Вихрем налетел он на ляхов, вогнал в болота и многие там погибли, а иные побежали назад в село. Скопин не дал им собраться, начал переправу сам и ударил с двух сторон ополченцами и передовым отрядом. Закипел страшный бой, в пороховом дыму трудно было разглядеть друг друга, среди грохота пищалей, звона железа, треска ломаемых копий и воплей раненых нельзя было ничего услышать. Так продолжалось весь день, победа склонялась то в одну, то в другую сторону, и вот уже на закате перед русскими войсками показался всадник на белом коне, то был сам Скопин, вывел он последние две сотни, оставленные в ратный запас, и вскричал, обращаясь к знаменитому калязинскому чудотворцу: «Отче Макарий, помоги нам!» Прогрохотал гром собирающейся грозы, русские сочли это ответом небесного защитника и ударили с такой силой, что ляхи дрогнули и побежали. Русские устремились в погоню, от полного разгрома Сапегу спасла только начавшаяся гроза. Она была в то лето последней.
Гром Калязинской победы оказался сильнее грома небесного, он раскатился повсюду. Люди ликовали и воспрянули надеждой, все старались сделать посильный вклад в дело освобождения земли, жертвовали последним; соловецкие иноки, например, вместе с деньгами прислали ложку, показывая, что выгребли свою казну дочиста, деньги на усиление рати прислали многие города и богатые люди, большинство же просто предлагало свои жизни. Шуйский радостно писал Скопину: «Слышим о твоём великом радении и славим Бога. Когда ужасом или победою избавишь государство, то какой хвалы сподобишься от нас и добрых россиян! Какого веселия исполнишь сердца их! Имя твоё и дело будут памятны во веки веков не только в нашей, но и во всех державах окрестных. А мы на тебя надёжны, как на свою душу».
В Троице о Калязинской победе узнали утром следующего дня, из Рябовой пустыни прибежал косой толмач Ян и вместе с несколькими ранеными ляхами передался крепости. То-то радости было у иноков и всех защитников, загремели ликующим благовестом колокола, люди плакали и верили, что уже недалёк миг их освобождения. Вслед за лагерем Сапеги разорится Тушинская стоянка, за ней ещё несколько воровских прибежищ, и освободится Русская земля от чужеземной и природной нечисти, дай-то Бог!
В тот же день совет старцев решил выделить Скопину на уплату чужеземцам пять тысяч рублей. Иоасаф вызвал Афанасия и вручил ему письмо Палицыну с распоряжением о пересылке денег.
— Будь осторожен, сын мой, — напутствовал он, — ты хорошо потрудился во славу обители, верю, что справишься и с этой службой. Дай-ка покрещу тебя на дорогу.
Афанасий принял благословение со слезами на глазах, ему было жаль расставаться с добрым настоятелем, да и тот выглядел растроганным. Доведётся ли им встретиться вновь? Не подозревали они пока, что в мутном потоке российской смуты скоро появится новый омут, который будет пострашнее прежних и поглотит их обоих.
НОВЫЙ ОМУТ
Победы Скопина вели, прежде всего, к упрочению власти Шуйского, и приверженцы Тушинского вора обеспокоились за свою судьбу. Лукавый царь мог проявлять великодушие в стеснённых обстоятельствах, но с обретением силы был бы беспощаден к тем, кто колебался и допускал перелёты, не говоря уже об откровенных противниках. Особенно тревожилась новоиспечённая знать, получившая чины и боярские звания из рук царика, ясно, что с его падением им грозило возвращение в прежнее ничтожество. Виделся только один выход: искать защиту у нового могущества, каковым в представлении многих был польский король. Сигизмунд проявлял встречный интерес, его, в свою очередь, беспокоил зарождающийся союз России со Швецией: если он состоится в полной мере, Карл IX начнёт новую борьбу со своим племянником и тогда ему придётся думать не о приобретении шведской короны, но о сохранении польской.
Мысль о более тесных связях между двумя славянскими народами существовала давно и временами принимала вполне отчётливые формы. В 1600 году, когда началась польско-шведская война за Ливонию, возник проект государственной унии России и Речи Посполитой в форме двуединой монархии с общим флотом, монетой и внешней политикой. Каждая сторона должна была сохранять свой жизненный уклад и веру, знать — привилегии, народ — обычаи, но торговать беспошлинно и защищаться от врагов общими силами. Идея, на первый взгляд, благотворная, польские авторы говорили об обоюдных выгодах такой унии, упирали на равноправность сторон, выставляли лишь одно непременное условие: вернуть по исконной принадлежности все спорные территории, это означало прежде всего возвратить Польше Северскую землю, Смоленск и ряд порубежных крепостей. Условие заведомо неприемлемое для русской стороны, ибо предки не любили поступаться своими землями даже во имя очевидных политических выгод. Кроме того, авторы проекта преследовали не столь явные долгосрочные цели — за государственным объединением должна быть достигнута церковная уния с дальнейшим приведением заблудших восточных братьев в лоно католической церкви. Недаром идейным вдохновителем проекта являлся Рим. Умный Годунов быстро распознал скрытую опасность, и долго тянувшиеся переговоры кончились ничем. Затем в Польше начались внутренние раздоры, у Сигизмунда развязались руки лишь к 1608 году и, когда последовал опасный русско-шведский договор о взаимной помощи, король понял, что медлить более нельзя.
Оставалось лишь одно затруднение: где взять деньги на войну? Рим на этот раз ограничился простым благословением, сейм, одобрив новую попытку претворить в жизнь идею об униатском государстве, не выделил ни злотого, предоставив королю возможность пользоваться собственными средствами. Сигизмунд, однако, не унывал: московские доброхоты давно утверждали, что русские бояре долго не потерпят в царях свою ровню, им нужен прирождённый государь, достаточно польскому королю перейти границу, как вся уставшая от раздоров страна охотно ляжет к его ногам. Раз так, большого войска не понадобится, можно обойтись без прожорливых ополченцев и довольствоваться теми, кто всегда под рукой, благо эти спесивые вояки радуются любой заварушке.
Итак, Сигизмунд решил более не откладывать похода за русский трон и возложил подготовку военной стороны дела на гетмана Станислава Жолкевского. Опытный военачальник понимал опасность вторжения в обширные российские пространства малыми силами, потому предлагал две возможности: либо стремительный бросок на Москву, где поддержка влиятельных бояр обещает быструю победу, либо, что более желательно, овладение Северской землёй и уже оттуда после усиления армии сочувствующими запорожскими казаками движение к центру России. Однако король и слышать о том не желал. Смоленск, отторгнутый Россией почти сто лет тому назад и являющийся укором для нескольких поколений польских королей, — речь должна идти только о нём. Жолкевский указывал на очевидные трудности осады столь сильной крепости малыми силами, Сигизмунд же рассматривал Смоленск в качестве пробного камня: удача должна вызвать подъём национальной гордости и тогда, в случае необходимости, каждый поляк сядет на коня.
— Но, Ваше Величество...
— Довольно, — вспылил король, — военные не привыкли видеть дальше подзорной трубы. Ваше дело выигрывать битвы, а победой позвольте распоряжаться нам!
Гетман более не возражал.
О намерениях короля знали давно. Тушинцы ещё в январе 1609 года обратились к сейму с просьбой не начинать поход, ибо они, присягнувшие царю Димитрию, вынуждены будут, защищая его, столкнуться с единокровными братьями. Сенаторы надменно выслушали посланцев Рожинского и ничего не обещали, зато большинство местных сеймиков высказались за поход. Разумеется, знали о том и первейшие бояре, переметнувшиеся на сторону самозваного царя, только они в отличие от тушинского рыцарства думали, как бы побыстрее подвигнуть короля на решительные действия и какую можно извлечь из этого выгоду.
В подмосковном селе Копытовка состоялась тайная встреча пособников королевского вторжения. Главным заводилой являлся Михаил Глебович Салтыков, небольшого роста, жидкобородый, с полуприкрытым правым глазом, отчего получил прозвище Кривой. Он отличался хитроумием и необыкновенной изворотливостью, дававшей возможность быстро приспосабливаться к любым обстоятельствам и заблаговременно избегать всякие опасности. При царе Фёдоре он в качестве расторопного посольского чина участвовал в переговорах с Польшей и Швецией, при Годунове помогал ему обсуждать с польским послом Львом Сапегой проект государственной унии между Россией и Польшей, затем в бою под Кромами перешёл на сторону Лжедимитрия I, а уже через год участвовал в заговоре против него. Прощённый Шуйским получил пост воеводы в Ивангороде, потом в Орешке; там склонил горожан перейти на сторону тушинского царика, за что удостоился боярского звания и после бегства из Орешка стал верховодить в думе. Теперь готовил измену и ему.
Рядом по правую сторону сидел князь Рубец-Мосальский, большой, громогласный, с лицом и повадками мясника. Князь в самом деле был кровожаден, вид людских страданий тешил, пьянил его. Это он вызвался казнить семью Годунова и с удовольствием смотрел, как приведённый им дюжий стрелец душил царицу, а два других, играючи, забавлялись с отчаянно отбивавшимся Фёдором, покуда не оставили на нём живого места своими длинными бердышами. Обласканный двумя Лжедимитриями, он был не прочь найти третьего, а за неимением такового изъявлял готовность пристать к любому, кто помог бы согнать с московского трона ненавистного Шуйского.
Напротив сидел князь Григорий Шаховской. Благообразный, с лицом библейского пророка, он на самом деле был по отзывам современников «зело хитёр и злопакостлив, всей крови заводчик». Действительно, в то время как заговорщики расправлялись с первым Самозванцем, князь рыскал по его дому в поисках государственной печати, наконец нашёл и стащил её, полагая, что если затем приставить к ней другого пройдоху, российская смута приобретёт новую силу. Посланный Шуйским воеводой в Северскую землю, он объявил, что царь Димитрий избежал смерти, затем потворствовал шайкам Болотникова, выдавая его за воеводу Димитрия, после их разгрома принёс повинную Шуйскому, а с появлением второго Лжедимитрия снова изменил ему. С такими делами князю было чего бояться.
Рядом с ним находился отъявленный плут Михаил Молчанов, битый кнутом за свои воровские дела. Это он слепил того, кого впоследствии стали называть Лжедимитрием II. Благодарный царик удостоил его чином окольничего, посадил в думе рядом с первыми боярами и доверял выполнение самых ответственных поручений, но на долгую преданность, как видим, рассчитывать не мог.
Были здесь и менее значительные люди, в том числе Иван Салтыков, статный красивый молодец с румянцем во все щёки. Он, казалось, отнял у отца все живительные соки и, чтобы сделать это впечатление не столь явным, скромно сидел в тени. Тому, что ближайшие соратники оказались первыми в позорном списке изменников, удивляться не приходится — такова участь всех временщиков. Зная всю подноготную появления своего господина и способствуя его возвеличиванию, они воочию видят, как быстро возносится тот, кто только что был ничем, хотят на правах старой дружбы следовать за ним, но повелитель уже тяготится свидетелями своего ничтожества и приближает иных, менее сведущих. Вот тогда старая гвардия и начинает исподволь готовить бунт. Ей, хорошо знающей привычки своего ставленника, он нередко удаётся.
Среди заговорщиков царило полное единодушие: нынешний Самозванец себя исчерпал, в новую замену никто более не поверит, значит, о Димитрии как о претенденте на русский престол говорить нечего. Поиск нового боярского царя повлечёт новый раскол, остаётся только призвать польского короля и помочь расчистить ему путь к московскому трону.
— Прибить надо Шуйского! — гаркнул Рубец-Мосальский и крепко ударил по столу, расплющив муху.
Не терпевший громкого шума старый Салтыков поморщился и укорил:
— Негоже делать из лукавца мученика, народ жалостлив, восплачет и начнёт чужеземному государю супротивиться. Надобно, чтобы тот сам с трона сошёл, по своей немощности.
— Сойдёт как же, он в него клещом вцепился, не оторвёшь, — выкрикнул Молчанов.
— Оторвём, не сумлевайся, только не так как вы с князем делывали, — Салтыков имел ввиду убийство Фёдора Годунова. — Народ теперича кровью не испужаешь, накушался народ кровушки, он по доброте соскучал. Сделаем по-божески, учинём с королём договор, о коем издавна разговор идёт, и подведём людей под крестное целование, Шуйского же отправим в монастырь грехи замаливать.
В палате на некоторое время стало тихо.
— А с Тушинским вором что делать? — подал голос Шаховской.
— Порешить придурка! — прибил Рубец очередную муху.
Салтыков поморщился снова.
— Тише, горланишь на всю округу и опять без розмысла. Вор для Рожинского и тушинского рыцарства навроде знамени, его за просто так не отберёшь, только если другим заменишь.
— Мудрено говоришь, — вздохнул Рубец.
— Надобно склонять шляхту к тому, чтобы перешла на службу к королю и получила от него все милости. То дело тонкое, сам займусь...
— Сам, сам, а наша в чём служба?
— Прошлый раз, когда об унии говорили, пустяки мешали, теперь надобно устранить. Король в залог нашего доброго хотения требовал отдать ему Северскую землю, так чего упираться, раз из-за неё раздоры идут? Надо, думаю, склонить тамошних бояр, чтоб не противились отдаче.
Шаховской махнул рукой.
— Они под кого хочешь отдадутся, лишь бы землю зорить перестали.
— Тебе, князь, виднее, ты в том краю как свой, вот и уряди дело, а к другим порубежным городам, на которые король зарится, иных пошлём, пущай делают тако же.
— Гляди, Михайла Глебыч, распылим Расею-матушку...
— Ничё, у нас землицы довольно, да у Жигимонда и спрос-то невелик: Невель, Себеж, Великие Луки...
— А Смоленск?
— Про то разговор особый, без Смоленской земли никакой ряд не выйдет. Но там наших людей довольно, своего Ивана к ним пошлю...
В соседней комнате послышался какой-то шум, гости встревоженно переглянулись. Салтыков качнул головой, и сын резво соскочил с места. Он скоро вернулся и успокоил:
— Ветер занавесь колыхнул, от неё глинянка на пол свалилась.
Подозрительный Шаховской недовольно проворчал:
— Негоже держать окна открытыми...
— Чего таиться, — усмехнулся Рубец-Мосальский, — дел сурьёзных всё одно нету, так, делишки, о них, чай, Жигимонд и не услышит.
— Громко только дурацкая шапка бренчит, мы обо всём Жигимонда известим, для того письмо ему отправим, — Салтыков посмотрел на Молчанова, — тебе везти, дорогу знаешь. А ты, князь Василий, постарайся большим посулом отвратить пришлых немцев от нынешней службы, пущай отходят от Скопина и идут к нам, али к себе возвращаются, сули больше, немчура деньги любит и таких, шумливых...
После разговора гостей пригласили к застолью, но они отказались, ссылаясь на поздний час и дальнюю дорогу. Обошлись выносными чарками, которые с поклоном подали сенные девушки. Мосальский косился за их спины, стараясь высмотреть боярыню, она, дородная, белотелая, правилась ему давно. Чувствовалось, что и он не оставил её равнодушной, случалось, нет, нет, да метнёт при встрече пронзительный луч из-под стыдливо опущенных ресниц. В такие мгновенья князю вспоминалась своя худосочная жена, неизменно поставлявшая ему дочек, и думалось: напутал небесный приказ, когда пары составлялись, я бы с такой боярыней целый полк наделал, не то что этот заморыш. У Салтыковых был единственный сын, появившийся на свет в первый год после свадьбы, и с тех пор Господь детей не посылал. Боярин злился, во всём винил жену и нередко поколачивал, что, однако, не помогало. Мосальский опрокинул ещё одну чарку и спросил:
— Почто Ирину Фёдоровну прячешь, али для иных гостей бережёшь?
— Неможется ей, — сказал Салтыков первое, что пришло в голову. Он и сам был удивлён отсутствием боярыни, которой по чину полагалось выйти к гостям. Проводив гостей, боярин поспешил к ней в светлицу. Жена, зарёванная, с распущенными волосами, с воплем бросилась к его ногам.
— Пошто Ванятку в дальнюю дорогу обрядил? Чует сердце, не к добру это, нагадана ему лютая смерть в чужедальней стороне...
Салтыков крепко пнул её.
— Опять подслушивала?! Сколько говорено было, чтоб ухо своё длинное к разговору не приставляла, ну, погоди...
— Делай что хочешь, осударь-батюшка, только пожалей роженное моё дитятко...
Салтыков схватил плеть, нанёс несколько ударов. Жена покорно снесла их, не переставая молить, чтоб не посылал сына. Работал до пота, наконец, умаялся, присел отдохнуть.
— Ты пошто, дура, взбесилась? — уже без злобы спросил он.
Боярыня привстала на руки, сбивчиво заговорила:
— Винюсь, осударь-батюшка, ходила давече к ворожее, про Ванятку гадала: на воду, на зернь, на воск, на лучину — везде неладно выходило, бабка наказала поостеречься и сына от себя не отпускать, покуда иное не покажется. Послушайся совета, чай, одно у нас дитятко.
— То-то и оно... — Салтыков пожевал губами и вздохнул: — Чё слушать, ворожба не молитва, а ежели тебе потаковничать, то парню из дома не выступить. Никак не желаешь от своих глупостей отстать, придётся вдругоряд учить.
Опять поднял плеть, Салтычиха тихо скулила, на удары не обращала внимания, вроде их вовсе не ощущала. Была она такая большая и гладкая в сравнении с мужем-сморчком и могла бы легко защититься, казалось, только шевельни пальцем, но нет, такое даже в голову не приходило, просто скулила и думала тревожную материнскую думу. Бессонно промаялась всю ночь, а с первым светом послала человека в недальнюю Кулаковку за местным чародеем. Решила, что если уж сын не может отвратиться от поездки, то пусть примет заговор от всякого зла.
Посланец долго не искал, чародей по имени Антип был известен на всю округу. В конце зимы, расставшись с Ананием, он поспешил из Устюжны в Москву, где нашёл свою Дуню в бедственном состоянии. Москва голодала, Троицкое подворье тоже жило впроголодь и искоса смотрела на приживальцев — что делать? Божия обитель не очень-то подходящее место для его ремесла, пришлось возвращаться в родную Кулаковку. Здесь при всеобщем обнищании доходов особых не было, только и хватало, чтобы не голодать, потому приглашение в богатый дом пришлось кстати. Антип, недолго думая, собрал свои кудесные вещи и отправился к боярыне. Та встретила его с протянутыми руками — охрани, дескать, дитятю от всякого дурна и лиха. В каком-то безумии повторяла одно и то же, не говоря ничего иного. Антип не любопытствовал, ибо знал, что чародеев не приглашают в радости, просто начал раскладывать кудесы и пояснять:
— В этой ширинке правое око орла, пойманного в Иванов день. Положенное за пазуху супротив сердца защитит от царского али королевского гнева. А в синем плате левое око, смешанное с коровьей селезёнкой, оно усиливает крепость панциря. В зелёном узелке язык чёрной змеи, его кладут в левый сапог, отправляясь на поединок, в красном узелке истолчённый чеснок с Афон-горы, им обсыпают утиральник, когда идут на жестокую битву, от того утиральника любая рана заживляется. В красной коробке иссушенное собачье сердце, оно от всякого покуса и лая, в склянке вода с горы Еленской, эта любой яд убивает, в пузыре змеиные рожки, защищают от лукавства...
Боярыня соглашалась на всё, она в каком-то самозабвении трясла головой и повторяла прежнюю мольбу.
Антип всё же не выдержал:
— О каком лихе ты всё время твердишь?
— Не пытай, милостивец, не вольна я в ответе.
Стало совсем интересно.
— Чародею да знахарю говорят как на исповеди, без доверия кудесы рассыпаются в прах. Коли хочешь сыну помочь, говори всё как есть.
Не долго таилась Салтычиха, рассказала, что удалось вчера подслушать. Антип виду не подал, продолжил волхованье. Опростал в ковш принесённую склянку, бросил туда три угля и забормотал:
— Вода кипуча, пролилась из тучи, прибежала с гор, слушай мой уговор: укрепи здорового, успокой мятущегося, отмой с хворого хитки и притки, уроки и призоры, скорби и болезни, щипоты и ломоты, унеси всё за сосновый лесок, за осиновый тын, а принеси к ужину добрую су жену...
— Того не надо! — вдруг вскрикнула боярыня. Казалось, занятая своим горем, она не вслушивается в колдовское бормотание, ан нет, слышала всё. Антип связал несколько ленточек в узелок и как ни в чём не бывало продолжил:
— Завяжи, Господи, на раба Божия Ивана, чтоб зла не мыслить от чернеца и черницы, от красной девицы, от беловолосого и черноволосого, от рыжеватого и русого, от одноглазого и разноглазого, от стрельца-молодца, казака-разбойника и ляха-злодея, чтоб в естве и питье никакого лиха не получить, от ведовских мечтаний не испортиться...
Антип говорил привычные слова и с жалостью смотрел на исстрадавшуюся женщину, не желавшую воспринять никакие увещевания, — воистину только безрассудство может соперничать со слепой материнской любовью. Домой он вернулся с хорошим заработком, хотя и не мог скрыть озабоченности тем, что довелось услышать. В то время только и говорилось о победах Скопина, люди исполнились надеждой в скорое окончание надоевшей смуты и вот, оказывается, готовилась новая напасть. Ведомо ли о том государю и его окружению? Дуня сразу почуяла неладное, какой ни есть колдун, а от жены не сокрыться. Что да почто? Пришлось поделиться.
— Не пущу! — воскликнула Дуня, ещё даже не дослушав. — Вспомни, как тебя за службу отблагодарили, с Троицкого подворья чуть силком не изгнали. Али желаешь быть тряпкой, о которой ноги вытирают? Не пущу!
Антип молчал, знал, что каждое слово ей сейчас в зажигу пойдёт, лучше не перечить.
— А ежели сгинешь, куда я с дитём денусь?
Это так, она недавно призналась, что ждёт ребёнка. Антип подсел, притянул жену за плечи и звякнул деньгой — на первое время хватит. Дуня зарыдала в голос, он гладил её по голове и успокаивал:
— Не надо меня до времени хоронить, всё не так страшно, схожу к Авраамию, доведу про боярские замышления, нельзя людям в отсидке быть, когда страна чужеродцам продаётся, мы теперя не только об себе, об нём думать должны, — и погладил Дуню по животу. Ворковал по-голубиному, гладил по-кошачьи, чего ещё бабе надо? Скоро успокоилась и более не перечила, только просила скорее вернуться.
К вечеру добрался Антип до Троицкого подворья, там, как и во всей Москве, жили теперь тихо. Радовались за троицких братьев, молились о победах Скопина, но за стены выходить опасались, тушинцы в ту пору особенно пошаливали: почуяли, верно, что скоро кончится воровское раздолье, вот и тешились. Впрочем, дел хватало и внутри подворья, с некоторых пор страх вселился в его обитателей. Всякая мелочь становилась скоро известной на патриаршем дворе, и оттуда тотчас следовало строгое остережение. А уж за грехи судили без всякой пощады. Одного немощного старца уморили голодом за нарушение поста; другого, допустившего ошибку в переписке священного текста, посадили на цепь; третьего, малоискусного в церковном пении, отослали в дальний скит на «согласный дикий рёв со зверьми». Иногда в дела вмешивался и государев двор, тоже маломилосердный по части наказаний. Ясно, что среди братии завёлся тайный доносчик, все мучились взаимными подозрениями и косились друг на друга. Палицын, хоть и видел неладное, вмешиваться не желал; люди, ворочающие большими делами, часто оказываются беспомощными в наведении порядка в собственном доме. Но одно несомненное достоинство у него имелось: он был легко доступен каждому и никогда не отгораживался от братьев стеной высокомудрия. Антипу долго ждать не пришлось; обрадовавшись неожиданно появившемуся слушателю, Палицын поднялся из-за стола, заваленного бумагами, и жарко заговорил:
— Вот, решил по желанию государя повествовать о примерном стоянии Троицкой обители, в назидание потомкам. Одно просить буду, чтоб читали и принимали всё написанное во истину, а меня бы не поносили. Не обучен гордым словесам, не наделён великим разумом, однако ж способен узреть и услышать о доблих братьях. Как могу умолчать?
— То дело богоугодное, — отозвался Антип, — ежели кому и делать, так только твоей святости. Как у них там?
— Живы и укрепляются в надежде. Ждут, что Скопин после калязинской победы скоро придёт к ним на выручку. Сохрани Бог сего героя-юношу! Архимандрит приказал раздобыть и послать ему звонкую монету для расплаты с чужеземцами, накладно, конечно, для обители, но ничего не поделаешь, Господь завещал продавать имение своё и раздавать вырученное во благо... Ты зачем при шёл?
Антип рассказал о заговоре бояр и их намерении поступиться землями к королевской пользе. Палицын раз разился гневной речью и вдруг подозрительно уставился на Антипа:
— Верно ли сказанное и о какой награде печёшься?
— Бог с тобой, — обиделся Антип, — я по одному доброму хотению.
— Оно тебе зачтётся, сын мой... Надо бы поскорей известить государя! — снова всколыхнулся Палицын и, если бы не позднее время, тотчас бросился бы во дворец. Потом успокоился, должно быть, припомнил прошлое недовольство патриарха и сказал:
— Завтра схожу к владыке, он надоумит, что делать, а ты покуда никому ни слова, у нас и так много ненарочного за стены выходит, совсем как у Луки писано: что говорим на ухо внутри дома, то провозглашается на кровле. Пойди-ка покормись с дороги, а утром решим, что делать.
В трапезной было малолюдно, за скудным ужином сидел молодой монах, в тёмном углу копошился кто-то неразглядный. Антип произнёс слова приветствия, монах дружелюбно откликнулся, но из угла прозвучало нечто злобное и из полумрака показалось одноглазое лицо ключника Пимена. Антип слышал о происшедшем с ним несчастье и, конечно, никак не связывал его с произнесённой когда-то угрозой. Не было ни злорадства, ни жалости, в конце концов тот сам поплатился за свою чрезмерную скаредность. Не то Пимен, он считал виновным в своей беде именно этого колдуна и поклялся при удобном случае отомстить ему.
Антип подсел к монаху — юное лицо с реденькой рыжеватой бородёнкой, совсем ещё мальчик, если бы не горестные складки, сбегавшие к уголкам рта.
— Я тебя здесь доселе не видел, кто таков и откуда будешь? — поинтересовался Антип.
— Брат Афанасий, из святой Троицкой обители все мы суть, — ответил монах словами легендарного старца, привозившего по весне печёные хлеба голодающим москвичам, и осенился. От движения колыхнулся наперсный крест — да ведь это тот самый, что получил Ананий при расставании в Устюжне.
— Откуда он у тебя?!
Афанасий тут всё и рассказал: о последних событиях в осаждённой обители, о подвигах Анания, о гибели его и верного Воронка. Всем сердцем сокрушился Антип, давно уже томился он горестным предчувствием, гнал от себя наваждение, не желая ему верить, и вот оказалось, что не обмануло сердце. Помолились они о душе новопреставленного, вспомянули добром своего молчаливого и надёжного друга. О многом пришлось поговорить в тот вечер, но особенный интерес проявили к искусству врачевания, поскольку оба оказались немало сведущими в этом деле. Великое благо встретить родственную душу, в разговоре забыли об окружающих, да и какие могли быть секреты у лекарей? Пимен, как ни старался быть незамеченным, всё время подавал какие-то звуки, таким уж неуклюжим был создан.
— Чего это он выслушивает? — удивился Афанасий.
— Мало учен, — ухмыльнулся Антип, — из-за неурочного подгляда ока лишился, теперь того и гляди ухо отвалится. В старину таких за уши к воротам прибивали.
— Зачем?
— Ветер так надувал, что всю охоту отбивал.
— У нас в обители тоже слухачей хватало, — вспомнил Афанасий про Гурия, — однако с голодом все повывелись.
— Это точно, голод хороший лекарь...
Так сидели они и говорили без всякого остережения, благо ни от кого не зависели и никого не боялись. А Пимен терпеливо слушал, с трудом удерживая ото сна единственное око, и всё думал, как наказать своего обидчика.
Перед тем как пойти к патриарху Палицын отстоял долгую заутреню, молил о милосердии владыки, чтобы унял недовольство и отложил гнев. Без этой молитвы никак не обойтись, суров был Гермоген, прям, как струна, да только не колебался, шёл мощным тараном напролом, не помышляя даже о малом уклонении. С таким хорошо воевать и брать крепости, а в мирном обиходе каково? Всегда находил повод для укора и с провинившихся взыскивал по самой строгой мере. Но нынче, когда услышит о заговоре, вроде бы ничего не должен сказать, кроме благодарения. С такими мыслями и отправился Авраамий на патриарший двор.
Гермоген после слов Палицына внешне никак не показал озабоченности. Заговорил в медленном размышлении:
— О том, что Жигимонд замышляет войну, мы слышим уже давно, с весны тревожат паны порубежные земли дерзкими набегами, о том же давече смоленский воевода доносил. И что на Северскую и Смоленскую землю зарится, тоже доподлинно известно. И про боярских отступников знаем, от них, паскудников, всякая нечисть возможна...
Палицын почувствовал себя неуютно, он радел о деле, спешил скорее известить о боярских кознях, выходит, зря старался?
— Извини, владыка, что напрасно потревожил, хотел как лучше, — в словах проскользнула явная обида.
Гермоген строго нахмурил брови.
— Не запаляйся и держи норов в узде. Ежели об общем благе пёкся, ино добро, но ежели к своей выгоде...
— Как можешь?! Я за все годы полушки не взял! — Палицын дрогнул голосом.
— Выгода может быть разная, в том числе и от неугомонной гордыни. Я тебя знаю, была ведь мысль к царю побежать и самому обо всём доложить?
Палицын со страхом глянул на Гермогена — а об этом-то как вызнал? Недаром говорят, что он самые потаённые мысли читать умеет. Ничего не ответил, лишь опустил голову, а патриарх, будто не замечая его замешательства, продолжил:
— Может быть, и тот, кто весть принёс, тако же мыслил.
Ах, вон оно что, Гермоген просто проверял верность принесённого известия! Суров и строг владыка, от него не дождёшься ни привета, ни слов одобрения, и хотя такую же строгость он проявляет к самому себе, трудно бывает отделаться от чувства незаслуженной обиды. Палицын вздохнул и кротко сказал:
— Принёсший известие имел добрые помыслы и мною проверен в деле, ходил с твоими грамотами под Дмитров и в Углич, бился на стенах Устюжны, ручаюсь, что он никакой выгоды для себя не ищет.
Гермоген, удовлетворённый решительностью утверждения, внезапно переменил тон. Роль вечного укорителя временами надоедала, тяжело вздохнул и признался:
— Давно слышу об угнетении православия в землях Жигимонда. Страждут наши братья в Литве, коих силком отлучают от веры, вопиют о помощи. Пишут, что король велел собирать каменщиков для строительства своих церквей в Смоленской земле и хочет переселить туда природных латинян, обещая наделить поместьями. Делит россейскую землю, ещё не повоевавши, многие от таких посулов смущаются, вот и наши отступники туда же. Како мыслишь, что надобно делать?
— Следует перво-наперво царя упредить...
— Неможется ему сейчас, болячки с разных концов лезут, окромя лекарей да знахарей никого не принимает, да ещё разных чернокнижников. Беда от этой нечисти! Что они там ему нашёптывают? Больной государь — большое лихо, мало того что дел не вершит, на его недугах половина двора кормится.
Гермоген лишь изредка давал волю чувствам и почти всегда в том случае, когда вспоминал о ведовской братии. Своей ненавистью к ней он прославился ещё будучи митрополитом в Казани, где жестоко боролся с языческими богами, шаманами и колдунами. Такое же отношение сохранил к своим российским, когда переехал в Москву, и были на то свои причины. Слабый и лукавый Шуйский не мог тягаться с прямым, не терпящим прекоречия Гермогеном, но когда болел, легко уходил из-под его влияния. Владыка относил это прежде всего на счёт чаровников и не упускал случая, чтобы не навредить им. Волхвы, чародеи, зелейщики, обаянники, кудесники, сновидцы, звездочёты, облакопрогонники, ведуны, лихие и приворотные бабы, призорницы — весь этот удивительный народ обосновался в то время в Замоскворечье, где часто подвергался нападкам со стороны иступленных ревнителей веры. Гермоген не давал им прямых указаний, это делали те из его окружения, кто умел читать между строк и слышать то, что не произносилось. Помимо русских, существовало множество чужеземных лекарей, против которых патриарх был настроен ещё более строго. Он подозревал, что все тайны утекают именно через них и во время их присутствия зарёкся ходить во дворец.
— Туда ныне нельзя, — строго произнёс он, — а дело не терпит, особливо в части Смоленска. Ему следует помочь безотлагательно, — и так пронзительно посмотрел на Палицына, что тот смешался и сказал явно невпопад:
— Наш архимандрит приказал денег достать для Скопина, тяжка налога, более не потянем.
Гермоген тяжело вздохнул.
— Токмо о суетном печёшься и окромя денег помощи не мыслишь. Подумал бы про своих троицких братьев, ведь не деньгами врага одолевают и не телесной силою, но верой и духовной твёрдостью. Надо тако же и смолян подкрепить. Прикажу вернуть ихнюю икону, Одигитрию Смоленскую, что прислана к нам на поновление, пусть Владычица поможет защитить город, если настанет лихо. Отпишу вашему архимандриту, чтоб послал своих старцев для духовного наставления, ты тоже присмотри кого из своих братьев и отправляй, не мешкая, к смоленскому архимандриту Сергию с моим пастырским благословением. А военной силой пусть царь распоряжается, я в его епархию не вступаюсь. Наш удел — слово Божее, про то же в своём сказе пиши: от него охрабряются даже те, кто обычаев ратных не ведают, от него они исполинской крепостью перепоясываются...
И ещё раз удивился Палицын: откуда владыка про его писание знает? Ведь оно только-только измыслено — вот чудеса! Вернувшись на подворье, он собрал братию и объявил о решении Гермогена. Охотников для поездки в Смоленск нашлось немало, отбирали самых крепких. Афанасию пришлось проявить настойчивость, чтобы попасть в их число. «Ничего что хром, — убеждал он, — одну осаду выдюжил и другую, даст Бог, превозмогу, а смолянам много полезен буду». Авраамий в конце концов согласился, много был наслышан о силе духа молодого монаха. Обрадованный Афанасий попытался было склонить к поездке Антипа, но тот отказался, побоявшись оставить беременную жену. Приятели с сожалением развели руками, и Афанасий стал готовиться в дальнюю дорогу.
Этим же утром ключник Пимен пришёл в гости к своему приятелю Макару из дворцового приказа. Посудачили о делах, помыли господские косточки, и Пимен между прочим поинтересовался нынешним царским недугом.
— Недавно заклад у него случился, — со знанием говорил Макар, — иначе сказать, заперло снизу. Призвали немчуру-трубочиста, он дымоход пробил, теперь льёт гак, что не остановишь. Кровушкой царь-батюшка исходит, смертным криком воет, на весь дворец слышно.
— О, Господи, неужто лекаря сделать ничего не могут?
— Стараются, да ить трудно. У тебя зуб болел?
— Ну как же, давеча чуть на стенку не лез, такое, скажу тебе...
— Вот, а тут сто зубов и все болят.
— Как сто, где?
— Всё там же, в нашем царском заду, совсем его почечуй замучил.
Пимен почесал голову и как бы в раздумье проговорил:
— Есть у нас на подворье лекаришка, он эту болесть в одночасье лечит.
— Как?
— Да так, травой и заговором. Сам евонную похвальбу слышал и людей видал, кому он зубы рвал.
— Какие зубы, где?
— Да там же, где у твово царя-батюшки.
— А-а...
Разговор как бы ненароком переменился, однако Пимен своего приятеля знал, он на таких услугах в люди вышел. С царскими лекарями в то время разговаривали коротко: не вылечил — мешок на голову и в воду, вылечил — наградят и оставят до следующей болезни, так что в конце концов всё равно воды не миновать. На то и рассчитывал хитроумный ключник.
Вечером на подворье пришёл приказ постельничего о немедленной присылке знахаря для лечения царской болезни. Палицын возмутился: мы-де живём Божиим промыслом и никаких иных лукавств не имеем, однако посланец был строг и неумолим. Келарь и сам знал, что против дворцового приказа спорить бесполезно, оттуда могут повелеть хоть что, хоть тучи разогнать, тогда бегай и надувай щёки, пусть без толка, но усердие выкажи. Хорошо, сказал, будет исполнено. Послал за ключником — где у нас такой-сякой? Тот указал на Антипа, и келарь испугался: во всех случаях, успешным или неуспешным выйдет лечение, происшедшее скрыть не удастся и каково будет узнать Гермогену, что в его епархии дают приют знахарям и прочим чаровникам, которыми он постоянно попрекает государя? А если ещё выяснится, что тот же человек принёс весть о боярском заговоре? Живое воображение Палицына заработало вовсю, ему так и слышался строгий голос Гермогена: «Не бери приноса от мздоимца, не лечись у шелудивого...» Призванный пред его очи Антип не выказал ни малейшего беспокойства. Он действительно иногда помогает хворым, но о царской болезни не имеет никакого понятия и вряд ли сможет чем-нибудь помочь.
— Но как узнали о тебе во дворце?! — воскликнул Палицын.
Антип посмотрел на Пимена, который в присутствии келаря всегда натягивал на себя маску услужливости, и сказал:
— Вы его спросите.
Пимен выказал возмущение, и такое неистовое, что имелись все основания сомневаться в его искренности.
— Скажешь, не ходил во дворец и на меня не показывал?
— Много чести, — фыркнул Пимен.
— И на патриарший двор не бегаешь с доносами?
Пимен повернулся к Палицыну и обиженно проговорил:
— Я твоей милости сколько лет служу без обману, почто дозволяешь всякому пришлецу глумиться?
Палицын выглядел растерянным, в делах такого рода он себя уверенным не чувствовал, и Антип пришёл к нему на помощь.
— Врёт он насчёт без обману, сдаётся, он не только тебе служит.
Келарь растерянно переводил взгляд с одного на другого.
— Видит истинный Бог, вот те крест, окромя твоей милости иных не знаю! — исступлённо повторял Пимен.
— Тогда поглядим, какова вера твоему слову, — сказал Антип и обратился к келарю. — Вели, отче, братьев своих сюда позвать.
Келарь повиновался, скоро его палата стала наполняться, братья входили и тревожно переглядывались. Антип сказал так:
— Ведомо стало, что среди вас имеется некто, предающийся тайным шептаниям о делах обители. Не в угол сор заметает, как ведётся в добром доме, а на показ иным выносит и худую славу на братьев налыгает. Отец Авраамий просил меня вывести этого шептуна на чистую воду, желаете ли вы того же?
По палате пронёсся согласный ответ. Антип достал из ларца два камешка и сказал:
— Это верь-камни, они не терпят лжи, сразу переменяют цвет: белый становится чёрным, а чёрный — белым. Я буду задавать один и тот же вопрос, каждый после ответа заглянет в ларец и скажет, какой цвет у камня, согласны? — Он подошёл к ветхому старцу и спросил: — Отец Елизарий, говоришь ли ты кому-нибудь на стороне о том, что творится в обители?
— Господь с тобой, стар я для таких дел.
— Посмотри на камень, какого он цвета?
— Белый.
— Воистину так. А ты, отец Варлаам?
— За стены давно не хожу и ни с кем из посторонних не глаголю, вот те крест!
— Какого цвета камень?
— Белый.
— Воистину так.
Антип обошёл всех, получая от каждого неизменный ответ. Настала очередь Пимена.
— А что скажешь ты?
— То же, что и давече: никому ничего...
— Какого цвета камень?
— Белый.
Антип стал обносить ларец и показывать его содержимое. Старцы заглядывали и отшатывались, среди них всё явственнее звучал негодующий ропот. Последним заглянул сам Авраамий и вскричал:
— Ты нам соврал, брат Пимен, камень не снёс твоей лжи и переменил цвет!
Пимен растерянно забормотал оправдание. Антип вытряхнул на руку содержимое ларьца — камень действительно был чёрным — и пояснил:
— Через некоторое время после того, как воочию явлено лукавство этого человека, он снова вернёт свой цвет.
Елизарий, один из самых праведных старцев, глянул на присмиревшего Пимена и вынес свой приговор:
— Ты избрал язык лукавых и безвинно обрёк многих братьев в добычу, пойду совершу заупокойную молитву, отныне для меня ты умер...
— Подожди, брат, и я с тобой! И я, и я! — раздались голоса. Палата быстро опустела. Палицын осуждающе покачал головой и произнёс:
— А у меня свой приговор: сам иди на государев двор заместо знахаря!
Пимен пал на колени.
— Ослобони, святой отец, от позора, ну, какой я знахарь? Дай другое какое наказание, всё стерплю, а от этого ослобони!
— Ничего, ничего, рыл яму другому, теперь сам в неё прыгай, узнаешь каково, — философски рассудил Палицын. Потом, когда остались одни, он оценивающее оглядел Антипа и сказал: — Хорошо, что уличил шептуна, а всё ж негоже в святой обители кудесить.
— Что ты, отче, я и в мыслях не держал.
— Как же с цветом наколдовал?
— Никак. Я Пимену в отличие от других показал чёрный камень, он же, поверив, что тот при вранье меняет цвет, порешил схитрить и назвал чёрное белым. Сам себя перехитрил.
У Палицына вытянулось лицо.
— Выходит, кабы Пимен на наживку не клюнул, так и не поймался бы. Ну, ловкач... Как же ты его заподозрил?
Антип пожал плечами.
— У меня на плутов глаз остёр...
— Тогда тебе сам Бог велел общему делу послужить! Езжай с нашими братьями в Смоленск, там сейчас острый глаз особенно понадобится.
Антип стал отказываться, ссылаясь на положение жены. Авраамий заявил, что возьмёт её на подворье и учредит самый бережный присмотр. Так же легко разбивались и другие доводы, он умел быть настойчивым, и Антипу не оставалось ничего иного, как согласиться.
Сборы оказались недолгими, уже утром следующего дня небольшой братский отряд выступил в дорогу. В это же время бывший ключник стоял на коленях перед царским постельничим и признавался в своём оговоре. Постельничий ничего не хотел слушать, он уже обнадёжил государя о скором приходе нового чудодея, слова присланного из подворья счёл за блажь и для начала приказал его выпороть. Пимена учили по всем дворцовым правилам, так что в конце концов вынудили согласиться на всё, что потребуется. В каком-то полубеспамятстве приказал он принести трав, первых, что пришли в голову, сделал из них отвар и отослал на пользование царю. Как ни странно, но тому полегчало, и Пимена выпороли опять за то, что сначала отказывался от лечебы. С тех пор его никто не видел.
В то время как Одигитрия начинала свой путь к Смоленску, в пограничный Велиж прибыл Михаил Молчанов с письмом московских заговорщиков. Здесь началовал его давний приятель Александр Гонсевский, королевский посол в Московии при Лжедимитрии I. То развесёлое время было памятно обоим. Нескончаемые пиры и молодецкие забавы, шумное веселье и бессовестные оргии — всё это сблизило их, хотя и ненадолго. Падение Лжедимитрия имело роковые последствия для каждого: Гонсевского задержали в Москве как заложника, а Молчанова вынудили удариться в бега. Польская сторона решительно требовала возвращения задержанного посольства, Гонсевский думал, что это король заботится о своём верном слуге, на самом же деле решительность диктовалась лишь практикой межгосударственных отношений. Когда Гонсевский наконец вернулся, у трона толпились новые люди, пуще всего опасающиеся появления прежних любимчиков, и ему пришлось довольствоваться скромной должностью велижского старосты.
Гонсевский обиделся и решил, что обойдётся без королевских милостей. Затеял большое строительство и зажил на широкую ногу: давал богатые пиры, устраивал шумные охоты, приглашал музыкантов и артистов на весёлые представления. Соседи к чудачествам нового старосты особого интереса не проявили, да и сам он скоро понял, что велижский замок, каким бы шикарным ни был, всегда уступит даже самому невзрачному внутреннему дворику королевского Вавеля. Отныне возвращение в мир большой политики стало его самым заветным желанием, и он всеми силами старался обратить на себя высокое внимание: устраивал постоянные набеги на московские области, наводнил их своими лазутчиками, давал приют всякому сброду, учинял шумные беспорядки на границе. Нынешний московский посланец явился для него настоящей находкой, он вызвался лично препроводить его к Сигизмунду и выжидал удобного случая, чтобы сделать это с надлежащим шумом. Королевские слабости и привычки этому хитрецу были хорошо известны.
Приглашённый из Рима знаменитый художник написал по его заказу портрет Сигизмунда, Гонсевский часто сиживал перед ним. Длинное лицо, увенчанное высокой шляпой, вздёрнутые брови, хитрый взгляд, изящная бородка и усы. Во всём облике несомненное величие, что конечно же стоило отнести на счёт художника, и в то же время явное лукавство и притворство — следствие полученного иезуитского воспитания. «Неужели мне не удастся превозмочь эту величественную посредственность? — задавал себе один и тот же вопрос Гонсевский. — Надо бы только отыскать к ней верный ключик. Но где он, этот ключик?» Он раз за разом перебирал всё, что было известно о желаниях и капризах короля.
Двадцать лет назад шведского принца Вазу посадили на польский трон под именем Сигизмунда III. В уме честолюбивого юноши, ставшего повелителем огромной территории между северными и южными морями, роились дерзкие мечты: он должен создать империю и сравняться славою с великими завоевателями прошлого. Увы, природа не отпустила на это ни ума, ни характера. Сначала был утерян шведский престол, который оттягал собственный дядя Карл. Долгое время племянник не терял надежды на его возвращение, у него всё ещё оставалась Финляндия под управлением преданного Флеминга. Но тот неожиданно умер, а коварный дядя, ворвавшись в родовой замок, велел открыть гроб и так оттрепал усопшего за бороду, что у него отвалилась голова. Вместе с ней отпала и Финляндия. «Эта партия мною проиграна, — сказал себе Сигизмунд, — начнём другую», имея в виду восточного соседа.
Он любил играть в шахматы. Рассчитывать на многие ходы вперёд, наносить неожиданные удары, угрожать королю, овладеть, если повезёт, королевой — игра действительно достойная его высокого положения. В выборе партнёров проявлял известную осторожность, но это только ему казалось. В жестокой борьбе за право сыграть партию с королём побеждали самые ловкие, хорошо знающие, как нужно действовать, ибо нередко шахматные партии имели вполне реальное продолжение.
На некоторое время партнёром короля стал Юрий Мнишек, отец печально известной авантюристки. То был первостатейный плут. Свою ловкость в отношении королевских особ он начал проявлять ещё много лет назад, когда нашёл способ быстро утешить Сигизмунда II, удручённого смертью любимой жены. Мнишек отыскал в одном из монастырей удивительно похожую на усопшую королеву монахиню, проник к ней переодевшись в женское платье и после недолгих уговоров склонил к тому, чтобы исполнить свой патриотический долг. Его величество остался доволен, и Мнишек впоследствии поставлял ему новых патриоток, пока не довёл до полного истощения, физического и материального: денег по смерти расшалившегося короля не нашлось даже на похороны. Этот самый Мнишек и подбросил Сигизмунду мысль о мнимом русском царевиче, прибегнув к понятной ему аналогии: пешка, ставшая ферзём, может быстро привести к выигрышу восточную партию. Мысль понравилась и стала претворяться в жизнь. На первых порах затея складывалась удачно. Претендент надавал кучу обещаний: при воцарении возвратить королю Смоленскую и Северскую земли с соседними областями, отдать жене Псков и Новгород — словом, поступиться изрядным куском западной Московии. На деле, однако, с выполнением обязательств не спешил и после низвержения был быстро заменён вторым проходимцем с теми же надеждами на уступку московских земель. Теперь перестал их оправдывать и новый «господарчик».
Пришла пора сменить шахматного партнёра. На некоторое время им стал Лев Сапега, давний приверженец идеи об униатском государстве. Теперь у него нашлись новые доводы в её поддержку. Нужно перестать делать ставку на жалкие пешки, у короля подрастает собственный сын; утомлённые распрей русские бояре давно говорят о том, чтобы посадить на московский трон чужеземного принца, и многие не прочь видеть на нём Владислава. На перечисление выгод от такой удачной комбинации у красноречивого канцлера едва хватало слов, лишь об одной, личной, умалчивал: себя, знатока русских дел, он видел в роли наставника молодого царя, а значит, всевластным управителем Московии. Сигизмунд в конце концов идею воспринял. Да и попробовал бы он противиться, если хитрый канцлер обложил его со всех сторон: взял в союзницы королеву Анну, добился одобрения со стороны сейма и местных (поветовых) сеймиков, провёл несколько льготных законов для тех, кто с оружием в руках будет отстаивать права королевича.
И тут в уже почти налаженное дело вмешался новый шахматный партнёр: Франческа Симонетта, которого новый папа Павел V назначил свои личным представителем в Польше. Все усилия папского нунция сразу же направились на расширение и укрепление католической веры, быстрые успехи в этом деле сулили ему кардинальскую шапку. С появлением Симонетты началось наступление на православие: монастыри и храмы передавались униатам, закрывались школы, везде стали властвовать иезуиты. Король, громко провозглашающий себя защитником веры и заявляющий о свободе вероисповедания, на деле потворствовал мракобесию нунция. Тому показалось мало и этого. Молодой, неустойчивый в вере королевич, уверял он, не готов к тому, чтобы стать русским царём, тем более, что русские бояре будут настаивать на его переходе в православие. Нет, для надёжной защиты апостольской веры нужна более сильная и крепкая личность, нужен сам король. У Сигизмунда закружилась голова: может быть, это как раз то, о чём мечталось в юности? Он, правда, немного колебался, и тогда Симонетта сделал сильный ход: познакомил со своей юной и прелестной племянницей. Та действовала смело, напористо, так что позиции королевы заметно пошатнулись, а вместе с ними упали шансы партии королевича.
Все понимали, что восшествие Сигизмунда на русский трон почти наверняка потребует военного вмешательства. Вторжению в соседнее государство следовало придать законную видимость. За дело взялся сам Симонетта. Немецкому императору был направлен манифест, в котором доказывалось законное право польских королей на обладание Русью. Письмо с просьбой благословить богоугодное дело полетело и в Рим. Оба послания удостоились весьма уклончивых ответов, но Сигизмунда это не обескуражило, он пока довольствовался званием «О, мой Цезарь!», которым его удостоила юная итальянка.
В июле Сигизмунд приехал в Минск, чтобы решить вопрос о ближайших действиях в отношении Москвы. На совет были призваны ближайшие доверенные лица. Доклад в присущей для себя велеречивой манере делал канцлер Сапега, доказывавший необходимость срочного похода на Москву. Победы Скопина и союзных войск, говорил он, способствуют скорому преодолению смуты с нежелательными для нас последствиями: укрепление русско-шведского союза и усиление антипольских настроений. Сейчас, когда у русских нет единства, мы должны поддержать своих сторонников и помочь им всеми средствами, в том числе военными. Обширные российские пространства дают возможность нашей бедной шляхте испоместиться в Московии, успокоить недовольство и отбить охоту к новым мятежам...
Король проявлял явные признаки недовольства говорливостью канцлера. Всё это хорошо известно, убеждать в необходимости похода в Московию его не нужно. Речь должна идти уже о более конкретных вещах. Опытный Сапега почувствовал нетерпение его величества и быстро поправился. Предстоящий поход находит всеобщую поддержку у польской шляхты. Замелькали известные имена: киевский воевода князь Острожский, перемышленский кастелян Стадницкий, литовский маршал Дорогостайский, сендомирский староста Любомирский, брацлавский староста Тышкевич, Хмельницкий староста Струсь... Помимо природных польских панов принять участие в походе выразили желание немцы, венгры, запорожские казаки, татары...
От такого известия король посветлел лицом, его на строение улучшилось, и витавшая в воздухе гроза разрядилась. Благодушный настрой не разделял гетман Жолкевский, он сидел с мрачным видом и только выдержка старого солдата не позволяла подать рассерженный голос. Король всё же обратил на него внимание и спросил о причине недовольства. Гетман подлаживаться не стал, положение, по его мнению, не столь блестящее. Настоящих бойцов крайне мало, основная часть войска — неуправляемый сброд своевольцев и развратников, особенно венгры и запорожцы. Нет осадных орудий, плохо с порохом и провиантом...
— Довольно! — резко оборвал его король. — Эти причитания не делают честь вашему званию. Что толку жаловаться и повторять: нет, нет, нет... Сделайте так, чтобы всё было.
Жолкевский и глазом не моргнул, спокойно, как ни в чём не бывало, продолжил:
— Ваше Величество знает, что без тяжёлых осадных орудий такие крепости, как Смоленск, не берутся. Их нужно везти издалека...
— Мне что за дело? Везите хоть с того света.
Сапега счёл нужным вмешаться:
— Пан гетман проявляет излишнее беспокойство, нам известно, что Смоленск не намерен защищаться, да ему и нечем это делать: оттуда выведен почти весь гарнизон и отправлен на усиление Скопина. Его Величеству вообще достаточно обнажить саблю, чтобы Московия покорно склонилась перед нами.
— Пан канцлер может слушать кого угодно, я же доверяю только надёжным источникам,— буркнул Жолкевский.
Первым московским боярам трудно подать весть, хотя у нас есть свидетельства и из такого источника. Несколько бояр вкупе с другими весьма достойными людьми обратились с письмом, в котором призывают Ваше Величество спасти их землю от полного разорения, — заметив недоверчивую усмешку Жолкевского, Сапега добавил: — Привёзший письмо здесь и может лично засвидетельствовать их нижайшую просьбу.
Сигизмунд согласно наклонил голову, и в палату вошёл Гонсевский, за которым следовал Молчанов. Изящно поклонившись, Гонсевский посторонился, пропуская Молчанова вперёд. Тот пал на колени и возопил:
— Великий государь, явись спасителем нашего народа, Москва желает целовать крест на верность твоему величеству.
Король улыбнулся.
— Поднимись, добрый человек, — сказал он, обращаясь к Молчанову, — просьбу наших русских братьев мы внимательно рассмотрим, а пока...
— А пока сделай милость и прими наше скромное подношение.
Молчанов стал расстёгивать кафтан. Присутствующие осуждающе закачали головами: мало того, что невежда перебивает короля, он ещё осмеливается раздеваться в его присутствии. Но Сигизмунд движением руки погасил недовольный ропот. Молчанов, сняв кафтан, сунул его Гонсевскому, который развёл руками, прося извинения за плохо воспитанного посланца, а сам принялся разматывать обёрнутую вокруг туловища холстину. Справившись с этим делом, он выказал намерение самолично вручить её королю, однако был решительно остановлен велижским старостой — согласно дворцовому этикету, король мог брать что бы то ни было только из рук своих подданных. Гонсевский возвратил кафтан Молчанову, взял у него холст и развернул перед королём. Тот не смог удержать изумлённого возгласа. Гонсевский, нисколько не смущаясь, распорядился поднести свечи поближе, чтобы лучше рассмотреть разворот. Участники совещания тянули головы и кляли Гонсевского, обрёкшего их на унизительное томление, а тот, не обращая на них внимания, действовал по своей задумке. Судя по всему, увиденное произвело на короля весьма отрадное впечатление, он милостиво глянул на Молчанова и протянул ему руку для поцелуя. Лишь потом обратился к сановникам:
— Не правда ли, это любопытно, господа?
Гонсевский повернул холст, и господам ничего не оставалось делать, как выказывать своё восхищение вслед за королём. Увиденное стоило того: на холсте был изображён Сигизмунд, увенчанный шапкой Мономаха!
— Вашему Величеству очень подходит сей убор, — выразил общее мнение Симонетта. Лишь Жолкевский пробурчал насчёт того, что надеть эту шапку будет не так просто. Тогда Молчанов, повинуясь лёгкому толчку Гонсевского, снова бухнулся на колени и вскричал:
— Прогони узурпатора Шуйского, приведи своё славное войско, сядь о конь и сделай... — от избытка чувств он подавился слюной и запнулся.
— И сделай ход конём, — громко сказал Гонсевский, разрядив возникшую было неловкость.
Король рассмеялся, а вместе с ним и всё окружение. Вопрос о походе на Москву был решён окончательно.
КЛЮЧ-ГОРОД
От Москвы на запад не было города важнее Смоленска, он являлся торговым мостом в Европу и центром края, соседствующего с недружественным соседом, от которого приходилось держать на замке западные рубежи. Ключ от замка как раз и находился в Смоленске. Русские правители хорошо понимали значение ключ-города, заботились об его укреплении. Умнее и дальновиднее всех оказался Борис Годунов, приказавший соорудить там сильную каменную крепость взамен прежней деревянной. Строил её Фёдор Конь, отличившийся до этого на сооружении Белого города в Москве. Царский приказ был выполнен отменно: крепость, возведённая в 1602 году на левом холмистом берегу Днепра, имела 38 башен, а по протяжённости уступала лишь Великой китайской стене и кирпичной ограде вокруг Константинополя, но была гораздо сильнее последней.
Русский строитель готовил своё детище к условиям самой жестокой битвы. Для фундамента копали котлованы глубиной в две и шириной в три сажени. Эти огромные ямы проливали известковым раствором, затем набивали булыжником, его заливали жидкой глиной, на неё снова лили извёстку, далее шёл кирпичный щебень и новый слой булыжника — так слой за слоем на все пять метров. На этаком фундаменте делался 3-метровый цоколь из крупного бутового камня, над ним кирпичная кладка (на некоторых участках до 11 рядов!), затем каменный валик и снова кирпичная кладка, завершающаяся нарядными двурогими зубцами. Высота сооружённых подобным образом стен достигала 15 метров, а над ними поднимались красавицы-башни, самая высокая из которых, Днепровская, имела почти 40-метровую высоту. Это позволяло использовать четыре уровня защиты: подошвенный бой у цоколя, затем два средних боя и верхний. Много разных инженерных хитростей устроил Конь: снаружи стен на расстоянии восьми метров сделал глубокие ходы для прослушивания земляных работ противника, установил опускаемые железные решётки на воротных башнях и подъёмные мосты, придумал навесные бойницы, через которые было сподручно метать камни и лить смолу на толпящихся под стенами врагов.
Крепость была хорошо вооружена, в ней имелось 170 пушек и много иного оружия, ядер, пороха, прочих ратных и продовольственных припасов. В гарнизоне числилось до 3,5 тысяч человек. Он состоял из смоленских дворян и детей боярских, подкрепляемых на случай войны дворянскими отрядами из соседних городов, пушкарей и четырёх стрелецких приказов. А ещё город славился толковыми воеводами, их посылали сюда не на прокорм и выбирали не по чести, на первое место ставили истинную доблесть и разумение. Нынешний воевода Михаил Борисович Шеин этим качествам вполне удовлетворял. Своей смелостью и отвагой он обратил на себя внимание ещё в битвах с первым Самозванцем, за что царь Годунов произвёл его в чин окольничего и послал воеводой в Новгород-Северский. Там молодой окольничий выказал деловую смётку и преданность царскому престолу, замеченные новым царём. Год тому назад Василий Шуйский назначил его первым воеводой в Смоленск.
Назначение казалось явно не по заслугам и удивило многих. Здешнему воеводе дана большая власть: военная, гражданская, торговая. Московские правители, охраняя интересы своего купечества, ограничивали ввоз товаров из Литвы, беспрепятственно пропускались только предметы роскоши, всё остальное задерживалось в Смоленске и передавалось российским торговым людям через Литовский гостиный двор. Кого не устраивала цена, был вынужден либо везти товар обратно, либо покупать разрешение на собственную торговлю. Вот и выходило, что должность у смоленского воеводы не только важная, но и хлебная. На неё зарились многие, а Шуйский рассудил здраво: Шеин годами молод, к воровскому делу не навычен, пусть показывает радение в назидание прочим. И не обманулся.
За год воеводства Шеин преуспел во многом: наладил порубежную сторожевую службу, организовал широкую разведывательную сеть, сделал запасы на осадные нужды, укрепил городскую власть. Деньги на всё требовались немалые, а из Москвы ничего, кроме грамот с грозными требованиями, не приходило. Выручило смоленское купечество. С ним пришлось расплачиваться торговыми льготами, выгодными подрядами и невиданной доселе честью — посадить в учреждённом городском совете рядом с родовитыми людьми. Не всем это, конечно, нравилось, но власть — не сласть, не бывает без горечи. Издержек у Шеина оказалось меньше, чем можно было ожидать. Сказывалось умение держать себя с народом и весь его приятный вид: русый, кудрявобородый, с глазами небесной голубизны, такими, на которые никогда не посмотришь мельком, обязательно задержишься. Ну а то что иногда запалялся, так это от не изгоревшей молодости.
Нововведения принесли плоды: осведомители на известия не скупились, о том, что творилось за кордоном, Шеин хорошо знал и старательно извещал Шуйского. Однако царь, несмотря на грядущую опасность, продолжал требовать присылки ратных людей для подкрепления Скопина. Воевода подчинился и отправил в начале лета Якова Борятинского со стрельцами, уменьшив смоленский гарнизон более чем наполовину.
О скором вторжении королевских войск Шеин узнал своевременно. В первой половине июля из Польши пришло сообщение: «Короля чают под Смоленск к спасову дни, а не будет к спасову дни, и король будет подлинно под Смоленск к оспожину дни[7]». Между тем крепостной гарнизон насчитывал менее тысячи человек без всякой надежды на его пополнение извне. Стало ясно, что город придётся защищать собственными силами; 15 июля городской совет объявил о формировании осадной армии и призвал горожан вступать в её ряды. Простой люд, особенно посадские, откликнулись быстрее прочих, к ним присоединились беглецы из окрестных мест, и скоро посадская часть армии перевалила за две тысячи человек. Но что это были за люди? Торговый и ремесленный люд, не навычный к ратному делу, без оружия и припасов, без средств на их приобретение. Таковыми же оказались охотники из сбегавшихся отовсюду крестьян. Этих людей следовало привести хоть в какой-нибудь порядок. Воевода действовал строго, поблажек и скидок никому не делал, почти каждый день устраивал смотры новоприбывшим.
Новичка, как ни осанится, видно за версту: шагает нелепо, руками невпопад машет, говорит невнятно. Воевода насмешек не допускал, а если и смеялся, то со всеми вместе, деловито обходил будущих бойцов, проверял навыки и соответственно им делал расстановки. Указал на самую высокую Днепровскую башню — сколько до неё? Посыпались разные ответы, одного, сказавшего ерунду, послал отмерять шаги, другого, остроглазого, назвавшегося Гришкой, велел определить в дозорные. Подошёл к другой кучке томящихся и спросил:
— Когда баба на яйцах сидит?
Губатенький рыжий парень осклабился:
— Дык, известно когда, гы...ы...
Стоявший рядом крепыш со сметливым взглядом сказал:
— Когда литые ядра кончаются.
Это так: бабой называли короткоствольную пушку навесного боя, из которой стреляли как литыми, так и каменными ядрами — яйцами. Шеин одобрительно кивнул.
— Как звать?
— Ивашкой.
— В пушкари его!
Пошёл дальше, наткнулся на группу зевак, глазеющих на облепленные галками кресты Успенского собора.
— Ну-ка, сочтите птиц, кто быстрее?
В ответ послышались робкие голоса, внезапно их перекрыл разбойничий свист, такой пронзительный, что стая с шумом взвилась в небо.
— Ни одной! — задорно выкрикнул свистевший. Выходку поддержали смехом, не удержался и сам воевода, окинул взглядом озорника — как звать?
— Егором, — отозвался тот.
— Грамоту знаешь?
— Не ведаю.
Шеин обернулся к сопровождавшим и приказал:
— Этого в десятники, мне находчивые поболее грамотеев надобны.
Ни одно воеводское слово не пропадало втуне, за этим следил подьячий Филька, следовавший за Шеиным, словно на короткой привязке. За поясом у него была склянка с чернилами, в руках гусиное перо и синяя книжица, в которую заносились воеводские указания. Правда, делалось это скорее для вида, ибо маленький Филька отличался необыкновенной памятью, уж если что-нибудь в неё попадёт, то, как в хорошем леднике, будет храниться долго. Ему с такой головой цены бы не было, кабы не пагубная страсть к вину, такая неизбывная, что строгий воевода и тот закрывал глаза. Филька, чувствуя высокое покровительство, не стеснялся выказывать свой дурной нрав даже перед высокими людьми, отчего имел много недоброжелателей.
Вслед за Филькой шёл ещё один сопровождающий — Михаил Борисов. Огромного роста, на голову выше самого Шеина, зычноголосый, он служил для передачи приказов воеводы и громких разносов от его имени. Особенно был незаменим на приёмах чужеземцев из-за франтоватой представительности и знаний правил европейского политеса. По созвучию с именем Шеина и в явную насмешку его прозвали «малым воеводой».
Изредка в свите появлялся и второй воевода, князь Пётр Иванович Горчаков. В его ведении находилась приказная изба, где писались воеводские распоряжения и вёлся учёт воинского дела, а также тайный сыск. Князь был стар, держался в тени молодого начальника и никогда ему не перечил, да Шеин и не потерпел бы у себя строптивого помощника. Однако преклонные годы не мешали проявлять ему завидное служебное рвение, единственной слабостью, заставлявшей время от времени отвлекаться от службы, являлась его дочь, которую он безумно любил, но держал в особенной строгости, готовя ей какую-то исключительную судьбу. Князь исчезал так же незаметно, как появлялся, по-видимому, просто отслеживал жизнь хлопотливого военного хозяйства, и тогда как по волшебству возникал его помощник Гаврила, с помощью которого приказная изба обеспечивала своё постоянное представительство при первом воеводе.
Так обычно и ходили по крепости: впереди Шеин, рядом Филька, его ходячая память, чуть поодаль Михайла с Гаврилой. Эти двое поневоле держались вместе, их объединяла ненависть к Фильке, маленькому подленькому человечку, который хорошо знал подноготную каждого и при случае мог нашептать всякое.
Как ни старался Шеин, формирование осадной армии шло недостаточно быстро, к тому же стало ясно, что одними добровольцами не обойтись. 18 августа он издал приказ о принудительном сборе даточных людей по шесть человек с сохи, равно со всех: «с дворянских, и детей боярских поместий, и с вотчин, и с церковных земель». Бойцы должны быть вооружены — «с пищали и топоры», иметь корм и ратный припас. Смотр даточных людей был назначен на Семёнов день[8].
Незадолго до срока смоленский богатей Степан Булыга встретил как бы невзначай Фильку, позвал в кабак и отменно попотчевал вином. И только приступил к разговору, как появился Митяй, горбун с острым лицом и по-птичьи выпирающей грудью. Был он известен своим скандальным нравом, везде ему чудились ложь и обман, что непременно требовало сурового обличительства. Он делал это невзирая на лица, и всё сходило ему с рук — что возьмёшь с убогого? Глянул Митяй на разом осёкшегося Булыгу и пригрозил пальцем:
— Опять что умышляешь? Гляди, уловишься своими ухищрениями, деньгою души не выкупишь.
Булыга выругался, не дадут, дескать, с человеком спокойно посидеть, и пригласил Фильку к себе домой. Поднеся ещё зелья, завёл разговор о том, как бы скостить воеводскую повинность. Филька уже еле языком ворочал, но память совсем не отшибло. Как же, пробормотал, помню, у тебя поместья иным на зависть и выставлять по воеводскому указу 20 человек со снаряжением, оружием и кормом.
— Отколь столько взять? Все земли пограблены, деревеньки сожжены, людишки по лесам разбежались.
— Ты воеводе о том скажи, он всему голова.
— Что воевода, я тебе говорю, — Булыга тяжело встал, опираясь на сучковатую палку, и вынул из ларя дорогой пояс: — Прими в дар от чистого сердца.
Филька взял пояс, прикинул так сяк и стал изворачивать. Булыга с опаской следил за его неверными движениями — не переборщил ли с угощением? Но нет, извернул так, что вышло упомянутое число — 20. Вздохнул:
— Как ни крути, всё одно лебёдушка выходит, а она есть хочет, — и позвенькал пряжкой, означавшей клюв прожорливой птицы.
Булыга вынул кошель и положил возле себя.
— Ну-ка, ещё попробуй.
Филька покосился на кошель и потянул за пряжку, с которой начиналась первая цифра. По мере того как двойка выпрямлялась, кошель двигался в его сторону, и когда она превратилась в единицу, оказался совсем рядом. Филька нерешительно пробормотал:
— Воевода счёт знает, его не оманешь, приказал, чтоб собрали 512 даточных, и всё тут.
— Собери, как сказано, кому накинь, с кого убавь, не тебя учить.
Филька более не колебался, и кошель исчез в его кармане. В назначенное время состоялся смотр даточных людей, их оказалось вдвое меньше ожидаемого, они были худо одеты и плохо снаряжены. Шеин хмурился, интересовался владельцами оборванцев, приказал доложить о тех, кто уклонился от присылки людей. Филька сыпал фамилиями, о Булыге он предусмотрительно не упомянул. Продолжив свой обход, Шеин наткнулся на толпу особенно плохо одетых и среди них Митяя.
— А это что за чудо?
Митяй сделал загадочное лицо и провозгласил:
— Тучные тельцы обступили тебя, они алкают и всё им мало.
— Убрать! — коротко приказал Шеин.
Митяй, вырываясь из рук стражников, вскричал:
— Умный правитель не обижает утеснённых, а корыстолюбцы хитрят, пользуясь твоим неведением.
Шеин дал знак стрельцам и остановился.
— Говори, коли знаешь.
— Слова не надобны, когда вопиет коварство! Погляди на сих доблих воинов, присланных нашими богатеями! Выкатились от жира глаза их, но бродят в сердце нечестивые помыслы и желание уклониться от законной повинности.
Шеин поморщился, как от зубной боли, велеречивость всегда нагоняла на него тоску. Однако убогий был прав по сути. Шеин подошёл и добродушно похлопал его по плечу — спасибо-де за радение, и тут же приказал доставить к нему тех, кто прислал особенных оборванцев, а нескольких самых злостных, в том числе Булыгу, приставить к позорному столбу. То была недавняя воеводская придумка: выставлять на всеобщий позор провинившихся перед городом, невзирая на чины и положение, для чего у судной избы был вкопан специальный столб. Филька попытался выгородить Булыгу, сказав, что тот обещался восполнить людскую недостачу поставкой провианта и оружия, но Шеин огневался пуще. Он, сказал, своих людей не смог одеть прилично, не то что других. Не перечь мне более, не то сам встанешь рядом. И Фильке пришлось умолкнуть.
У Шеина приказы исполнялись быстро, часа не прошло, как Булыгу выставили на всеобщее осмеяние. Такого исхода он не ожидал, стоял, ругался, а Фильку грозил лишить жизни за ложь и вымогательство. Возле позорников стал собираться народ. Булыга не одному досадил своей жадностью, многие из пришедших числились в его должниках, они-то и отыгрывались в полной мере: показывали пальцами, дразнились, самые отчаянные бросались грязью, в них словно вселился озорной недобрый дух. Знатные люди не скрывали возмущения своевольством черни, пожаловались архиепископу. Тот прислал Шеину своего человека с укоризной: «Человек милосердый благотворит душе своей, а жестокосердый разрушает плоть свою». Оба властные, они не очень ладили и пользовались удобным случаем, чтобы досадить друг другу. Шеин выслушал увещевание Сергия и ответил своим: «С милостивым ты поступаешь милостиво: с мужем искренним — искренне: а с лукавым — по лукавству его». По части священных текстов он тоже был не промах. К ночи позорников всё же убрал — принятая мера так напугала остальных, что к исходу дня были присланы почти все истребованные даточные люди.
Необходимость военных приготовлений понимало большинство горожан, хотя было немало и таких, которые считали их блажью ретивого воеводы, непременно желающего повоевать. В большую войну с участием самого короля они не хотели верить, тем более, что польские власти громко заявляли о своём миролюбии. Особенно усердствовал самый беспокойный сосед — велижский староста Гонсевский, осуждавший своих панов за разбойничьи набеги. Он даже предложил устроить съезд для решения порубежных споров мирным путём, но Шеин, знавший через своих лазутчиков об его истинной роли, от встречи отказался.
В начале августа Гонсевский прислал письмо, в котором не скрывал обиды. «Ты сам от доброго дела бегаешь, держась своего обычая московского: брат брату, отец сыну, сын отцу не верите. Этот обычай теперь ввёл царство Московское в погибель, он же не позволил тебе съезд со мной устроить, и я дивлюсь тому: что ни делаете, всё только на большое кровопролитие и на пагубу государству своему». В письме не было никакой надобности, ибо, кроме брани, оно ничего не содержало. Скорее всего, его писало уязвлённое самолюбие.
— Чего ждёт от меня твой господин? — спросил Шеин у приехавшего с письмом пана Зенковского.
— Доброй воли и согласия, — учтиво ответил тот. — При согласии возводятся храмы, раздоры же ведут к кровопролитию.
Шеин махнул рукой.
— У меня от своих говорунов голова пухнет, иди по добру по здорову...
Он поручил приезжего пана Горчакову и более о нём не вспоминал, а и Горчакову было не до него. Равнодушие воевод Зенковского, похоже, устраивало, он им не надоедал и зажил в своё удовольствие, тем более, что в Смоленске у него имелось множество друзей. Но, как выяснилось позже, пан не только развлекался.
Особенно много недовольных действиями воеводы и городских властей имелось среди смоленской знати. Однако до сих пор она не решалась выступать открыто, в её рядах не было единства. Известно, власть — что одеяло, каждый тянет на себя, чуть ослабил хватку, оказался раскрытым. Как только зашатался московский трон, окраинные земли потянули в свою сторону. Одним хотелось большей самостоятельности и только, другие были не прочь сменить государя, третьи мечтали о статусе вольного города. В Смоленске польская партия была самой сильной, возглавлял её князь Василий Морткин. Не видный из себя, тихий и мало заметный, он был в гуще важных событий, но благодаря чрезвычайной хитрости и осторожности, умудрялся счастливо избегать всяких неприятностей. Он умел ладить со всеми и не в пример Шеину никогда бы не стал прилюдно свариться не то что с архиепископом, но с любым мало-мальски значимым лицом. Это было не в его правилах. Князь всю жизнь прожил в Смоленске, имел много приверженцев среди знатных горожан и сам претендовал на воеводскую должность, а с назначением Шеина стал одним из самых ярых его противников.
К нему-то и направился по приезде из Москвы Иван Салтыков. У него были причины, чтобы громко не объявлять о своём появлении: отец числился в изменниках, и преданный царю смоленский воевода, надо полагать, с особенным удовольствием надел бы на сына железные браслеты. Морткин обрадовался появлению нового приверженца своего дела, однако пустить его в дело не спешил, была у него привычка выжидать удобного момента, чтобы уж броситься наверняка. Поселил гостя в одном из дальних домиков своей обширной усадьбы, наказав сидеть тихо и до времени не появляться на людях. Но под силу ли такой наказ молодому? Всего лишь дня хватило на то, чтобы отоспаться с дороги и осмотреть княжеские владения, уже на другой день начал шкодничать и завалил дворовую девку. Та не жаловалась, да и князь был не в обиде, пусть тешится, однако гость тем не довольствовался.
Морткин соседствовал с Горчаковым, княжеские семейства дружили с давних времён, это уж недавно жизнь развела их по сторонам. Отселяться не стали, лишь забор сделали повыше. Иван всё ходил возле него, потом соорудил приступочку и заглянул в соседнюю усадьбу. К забору примыкал яблоневый сад, деревья стояли усыпанные большими жёлто-красными плодами, и под их тяжестью прогибались до самой земли. Иван, не долго думая, перемахнул через забор, шум от падающих яблок надёжно заглушил звуки его прыжка и позволил неслышно пробираться вглубь. Вокруг было безлюдно, это вызвало досаду, менять одно одиночество на другое не хотелось. И вот когда стал подумывать, не повернуть ли обратно, он увидел то, о чём мечталось. Девушка сидела, прислонившись к стволу анисового дерева, и дремала. Слабая улыбка как будто освещала изнутри её красивое лицо, должно быть, снилось что-то хорошее. Иван долго не раздумывал: наклонился и поцеловал. Этот поцелуй явился продолжением сна, и она не противилась, лишь спустя некоторое время очнулась и испуганно вскрикнула.
— Не пугайся, красавица, я не причиню тебе зла, — нежно проворковал Иван.
— Как смеешь, смерд? — вспыхнула девушка.
Иван закрыл ей рот новым поцелуем. Она сделала несколько попыток освободиться, но из-за их безуспешности была вынуждена покориться. Княжеская дочь находилась под гнетом отца и строгим оком мамок, не дававшем до сих пор сделать и шага, она привыкла к безусловному повиновению чужой воле и так же восприняла настойчивость красивого юноши. Какая-то сладкая отрава проникала в неё, по телу разливалось томление, не находилось сил для противления.
— Кто ты? — прошептала она.
— Искуситель, — со смехом ответил тот и протянул красное яблоко.
О, эта история была ей хорошо известна, только вместо змея-обольстителя, проклятого Богом и обречённого извечно ходить на брюхе своём, явился прекрасный юноша, о котором давно мечталось. Иван, продолжая держать яблоко, с улыбкой произнёс:
— Вкуси, и отверзнутся глаза твои, ты ощутишь великую сладость и познаешь истинное блаженство, вкуси...
Она не смогла устоять и взяла яблоко.
— Дарья! Дарья! — послышались голоса.
— Это меня, — встрепенулась она.
Иван задержал её руку и шепнул:
— Приходи вечером на это место.
Она вырвала руку и убежала. Остаток дня Дарья провела как во сне, встреча в саду взволновала до глубины души, она постоянно думала о незнакомце и к вечеру не находила себе места. Нет, о том чтобы идти на свидание, не могло быть и речи. Незнакомец держал себя нагло, не выказывая должного уважения. Кстати, кто он такой? Судя по одежде, простолюдин, лишённый благородных понятий. Вот и пусть томится напрасным ожиданием, если вздумал не по себе сук рубить... В этот вполне разумный ход мыслей всё время врывались сладкие воспоминания о его сильных руках, горячих губах, шелковистой бородке. Дарья истово гнала их, а они как пахучий дурман проникали в каждую щёлку.
Уже совсем стемнело. Старая мамка, напившись неизменного взвара, спала и чмокала расползшимися губами. Этот звук был всегдашним спутником её ночей; когда бы ни проснуться, он, перемежаемый храпом, доносился из сеней и некуда было скрыться, как ни зарывайся в подушку, как ни натягивай одеяло. Неужели так будет всегда? Потом представился тятин помощник Гаврила, пялящий на неё глаза. Его бесстыдный взгляд и блудливая улыбка вызывали гадливость. Он представлял для неё немалую опасность, ибо втёрся в доверие к тятеньке, сделался для него необходимым, и тот ещё чего доброго отдаст её в жёны ему, чтобы иметь всегда под рукой. Жалкая затворническая жизнь уже давно томила, единственное, на что дал дозволение тятенька, редкое посещение городской церкви в назойливом окружении строгих мамок. Из этой домашней тюрьмы имелся только один выход — замужество, но тут опять воля тятеньки.
Дарья тихонько плакала, после сегодняшней яркой встречи жизнь казалась особенно жалкой, и вдруг, сама того не сознавая, вскочила с постели и, второпях набросив лёгкую шубейку, бросилась в сад. Небо, расшитое частыми звёздами, словно напоминало о вечности. Временами звёзды скрывались с небосклона, оставляя яркий след. Говорили, что так прощаются с жизнью души новопреставленных. Будь что будет, пусть её беспросветная жизнь озарится хоть одной искоркой. Она прибежала к месту их встречи, там никого не оказалось. Дарья в отчаянии металась между деревьями, коря себя за поздно пришедшую решимость и досадуя на не сумевшего дождаться незнакомца, а тот, скрывшись высокой траве, наблюдал за её метаниями и вспоминал наставление дядьки-пестуна: девка должна сама загореться от ожидания, тогда её ничем не уймёшь. Он сжалился, когда она, поникшая, направилась к дому, и тихо окликнул. Дарья приостановилась и, быстро обернувшись, устремилась на зов. Где там стыд, где девичья гордость, так растравила себя, что сразу обо всём забыла. Они застыли в долгом поцелуе, от большего Иван пока воздержался, опять вспомнил наставление дядьки: с корня без надобности не вали, а коли невтерпёж, подбирай валежник. Скоро расстался и отправился к поджидающей его сенной девке.
С этой ночи, как только темнело, Дарья выбегала к нему на свидание. Доселе робкая девушка стала проявлять чудеса изобретательности, чтобы освободиться от слежки. Речи становились жарче, руки бесстыднее. Иван всё ещё не открывал истинного лица, только уверял, что род его не ниже княжеского и прибыл он сюда по высокой воле, чтобы спасти город Смоленск от полного погубления. Ах, красавец-юноша оказался ко всему прочему ещё и благородным сказочным рыцарем, ну, как тут можно устоять?
К полному удовольствию Морткина гость утихомирился, а тут настал час для сбора сторонников. На княжеский зов откликнулись многие, в преддверии важных событий им надоело неведомое томление, решительных действий хотели все. Просторная княжеская палата едва вместила пришедших, уверяли, что это лишь самые отважные, что есть немало сочувствующих даже среди сторонников смоленского воеводы. Морткин представил московского гостя, на него смотрели с недоверием — слишком молод, но Салтыков держался уверенно, поведал о столичных новостях и вручил письмо московских бояр. Князь бережно взял его и, развернувши, уставился близорукими глазами.
— Что там, чти в гул! — послышались нетерпеливые голоса.
Князь прокашлялся и произнёс:
«Московское боярство приветит первых людей славного Смоленска и челом бьёт...»
Палата пришла в движение, обращение было невиданно уважительным, спесивая Москва обычно младшим городам челом не била.
— Нужда вежлива, — насмешливо проговорил Иван Макшеев, — подопрёт, так и в крапиву сядешь.
Большой и громогласный, он всегда держался независимо, такими же были его взгляды: отойти от всяких государей и добиться для Смоленска статуса вольного города. Среди противников Шеина это был вторым по важности человеком после Морткина, к его мнению охотно прислушивались, но сейчас зашикали, требуя продолжения чтения письма. Из дальнейшего выяснилось, что московские бояре обращаются к смолянам с призывом отдаться под покровительство польского короля и тем самым способствовать установлению мира на многострадальной русской земле. В палате на некоторое время установилась тишина, и Макшеев, воспользовавшись ею, громко сказал:
— А у людей спросили? Ляхи на нашей земле так напоганили, что вряд ли кто своей волей под них пойдёт.
— Пойдёт, не своей волей, так заставим, — послышались голоса.
— Опять, значит, лютовать? Гляди, как бы не пережать, ленивый мерин и тот от кнута взбрыкивает.
— Наше холопье уже давно брыкается. Так лучше королю служить, чем от его копыт погибнуть.
— Даёшь Жигимонда! Даё-ё-ёшь!
Крики в пользу короля раздавались чаще и громче, польская партия была на этом сборище в явном большинстве, Макшеев выругался и поднялся, чтобы увести своих сторонников. Морткин тряхнул позвонцом, устанавливая тишину, и попросил его:
— Подожди, Иван Петрович, не спеши, давай выслушаем ещё одного гостя.
По его знаку в палату вошёл человек в нарядном польском костюме, присутствующие сразу же узнали в нём пана Зенковского и не могли скрыть разочарования: у этого щёголя была слава повесы, картёжника и торгаша, промышляющего продажей модных вещей, — что сможет он сказать дельного? Морткин снова тряхнул позвонцом и сказал:
— Пан Зенковский имеет личное поручение от великого канцлера литовского, позвольте ему говорить.
— Не от канцлера, но от Льва Сапеги, — учтиво уточнил пан.
Палата удивлённо прошелестела:
— Разве это не одно и то же? Согнали, значит, Сапегу с канцлерства, и поделом!
Голоса не могли скрыть удовлетворения, Сапеги не пользовались любовью россиян, что дядя, что племянник. Однако пан, не изменяя любезной улыбки, пояснил:
— Великий литовский канцлер — второе лицо в королевстве и по своему положению не может обращаться ко всякому э... собранию, не наделённому официальными полномочиями. Но как частное лицо Лев Сапега имеет право говорить с кем угодно, тем более со столь уважаемыми ясновельможными панами...
Против такого объяснения ясновельможные не возражали, и в палате установилась тишина.
— Его королевское величество послал универсал к воеводе Шеину, а через него всем смолянам. Завтра в город прибудет его личный представитель, но пан Сапега пожелал, чтобы первые люди города услышали королевское слово раньше Шеина.
Небольшой вздох свидетельствовал, что это пожелание получило одобрение присутствующих.
— Следуя призыву лучших московских людей и зову своего милосердного христианского сердца, его королевское величество решил помочь русским братьям навести порядок в своей земле, утишить страдания, прекратить насилие, дать мир и ласку. Эти человеколюбивые намерения вряд ли могут вызвать неприятие. Есть, однако, вещи, которые не могут быть объявлены громогласно, о них сначала должны узнать люди, от которых зависит судьба простого народа, такие люди, как вы.
Его величество не сможет долго удержать порядок без вашей помощи, ему нужны верные и надёжные слуги. Он намерен осуществить давние вековые чаяния славянских народов и объединить их под своим скипетром, создав империю, какой ещё не знал мир со времён Александра Македонского. Король долго думал, где выбрать столицу этой империи, кому отдать предпочтение из тысяч городов? И наконец решил, что её столицей должен стать город Смоленск!
Ваш город — это граница между Европой и Азией, перекрёсток торговых путей, в нём сильная крепость, достойная защитить его королевское величество. Так сделайте всё, чтобы эта крепость не подверглась разрушению, отдайте её своей волей. Провидение ставит вас перед выбором: либо вознестись и стать первым городом мира, либо превратиться в руины и стереться с лица земли.
Вот что просил меня передать ясновельможный пан Лев Сапега. Решайте, Панове!
Сидят мужи смоленские, будто колдовским зельем опоенные, раньше сварились по мелочам, спорили из-за сквалыжных дел, а тут вознеслись в выси поднебесные и не смеют поверить, даже Макшеев со своим вольным городом притих. Шутка ли сказать — столица империи! Такое и Москве толстопузой не снилось.
— Да что Москва, она супротив нас правнучка, на триста лет моложе.
— Не по чину вознеслась, там часто звонят, да редко едят, а у нас всего довольно.
— И то правда, нашего города милее нету. Пан верно сказал: Жигимонд искал-искал, лучше не нашёл.
Макшеев всё же опомнился и усмехнулся:
— Молоко квасим, а корова не доена, да и нет пока коровы, покупать требуется...
Морткин поддержал:
— Иван Петрович верно сказал, королевскую честь ещё добыть надобно. Власть у нас теперь горластая, её перекричать непросто.
— Ничё, — послышалось со всех сторон, — и у нас горлопаны найдутся.
— Тихо! — строго сказал Морткин. — Слушать, что говорю. Шеин станет королевский универсал на совете обсуждать, там у него большинство, решат, как скажет. А нам надобно заставить его к миру выйти, на площадь. Согнать туда поболе своих крикунов, пусть орут к королевской пользе, кто своей охотой, кто за деньги. Не скупитесь, мы счёт ведём, каждому после сторицей воздастся. Ныне нашему делу великое испытание грядёт, так уж порадейте со всей душой.
Состоявшееся после собрания застолье гремело ликующими голосами. Зенковский находился в центре внимания, то был уже не привычный щёголь-коробейник, но представитель будущей власти и перед ним заискивали. Он и сам быстро переменился, заважничал, в голосе появились покровительственные нотки.
— Королевскую милость следует заслужить ежедневным действием, нам нужны не только крики, но зримые дела, даже малого достоинства. Дерзайте, Панове!
Морткин свёл его с Салтыковым, оба приглянулись друг другу и держались вместе.
— О каких зримых делах ты всё время толкуешь? — спросил Салтыков.
— Шеин — крепкий орешек, он может не подчиниться общему приговору и будет стоять до конца. Нам нужно наверняка знать о его намерениях. Приказы, распоряжения, воеводские бумаги — вся его кухня должна быть известна. Если бы добраться до воеводской избы...
— И что тогда? — неожиданно заинтересовался Салтыков.
— О, такой удалец будет отмечен самим королём и получит из его рук высокую должность. Но где его найти?
Иван усмехнулся, он знал где.
В тот же вечер во время очередного свидания с Дарьей ему пришлось применить все свои навыки сердцееда.
— Яблочко моё наливчатое, жемчужинка блескотная, нанизал бы тебя на ожерелье и носил кажен день не снимаючи, — страстно шептал он. Под его сильными и умелыми руками девушка трепетала, как испуганная птица, но всё же доверчиво льнула к нему, ответно устремляясь навстречу. — Зоренька моя ясная, забрала ты в полон моё ретивое. Так и глядел бы на тебя денно и нощно, так и целовал бы в уста, не зная поста...
У Дарьи закружилась голова, на какое-то время она опрокинулась в беспамятство, а когда пришла в себя, устрашилась того, что произошло и разрыдалась. Иван утешал по-своему:
— Эка беда, была гусеницей, стала бабочкой, раньше ползала, теперь летать станешь.
— И рада бы летать, да хвост в дёгте, — проговорила Дарья, её большие глаза снова наполнились слезами.
— Ну-ну, будя, такую как ты всяк замуж возьмёт, с хвостом или без хвоста.
— А ты? — чуть слышно выдохнула Дарья. — Пойдём к тятеньке, повинимся, он добрый, всё поймёт.
Тут, как рассудил Иван, и пришло время ему открыться. Рассказал о себе всё, об отце, о царе Димитрии, почему и зачем приехал в Смоленск. У Дарьи глаза вмиг просохли, она слушала и наполнялась гордостью — так вот он каков, её молодец, тятенька будет только рад. Иван, однако, быстро разочаровал: ни за что не отдаст он тебя царёву изменнику, ибо находится во всей воле Шеина, а тот Шуйскому как верный пёс.
— Что же делать? — испугалась Дарья.
Тогда Салтыков рассказал про сегодняшнее собрание и королевский универсал. Если убедим Шеина сдать город, то все станем слугами короля, всякий раздор пропадёт и причин у отца противиться их свадьбе не будет. Дарья от радости захлопала в ладоши.
— Погоди, — умерил её пыл Салтыков, — прежде нужно Шеина сломить, выбить у него саблю, чтоб не махал перед королём и не обрекал Смоленск на кровопролитие.
Дарья ласково перебирала его волосы.
— Сделай, как говоришь, ты у меня такой бедовый.
— Сделаю, коли поможешь.
Как и обещал посланец Сапеги, королевский универсал был доставлен в Смоленск на следующий день. Воевода собрал ратных начальников, пригласил посадских старост и зачитал послание. Король требовал добровольной сдачи города, обещая милость за покорность и строгую кару за противление. Услышав угрозы, ратники сразу забряцали оружием, загремели хриплыми голосами, выражая готовность дать ответ пушками. В их возмущённом хоре выделился густой бас Михайлы Борисова: «Его величию нужно дать ответ по приличию!» Юрий Огопьянов, один из старост, дёрнул крикуна за полу кафтана, усадил на место.
— Такое дело не криком решают, — рассудительно сказал он, поглаживая пышную бороду, — надо с народом посоветоваться, а прежде всего с владыкой, — и, увидев, что Шеин поморщился, настойчиво подтвердил: — с владыкой прежде всего.
Шеин не сдержал недовольства:
— К нему идти — время терять, окромя пустых наставлений ничего не услышишь.
— Ты всё же укроти норов и пойди. Речь не о пушках, о наших душах — это как раз по его части.
Огопьянова поддержал другой староста, Лука Горбачёв, и Шеину пришлось повиноваться.
Смоленский архиепископ Сергий был нестар годами, но окружавшие его лицо белокурые волосы напоминали седины, отчего он казался старше. На его строгом лице выделялись большие огненные глаза. Он сурово глянул на воеводу и спросил:
— С чем пришёл, с гордостью или смирением?
— Я к тебе не на исповедь, — вспыхнул было Шеин, но нашёл силы, чтобы осечь голос и уже спокойно произнёс: — но за пастырским советом.
Сергий сумел оценить миролюбивые намерения воеводы и одобрительно произнёс:
— Кроткий ответ отвращает гнев, а оскорбительное слово возбуждает ярость. О чём ты желаешь посоветоваться, сын мой?
Шеин поведал о королевском послании и желании старост выйти с ним к горожанам.
— Что же тебя смущает?
— Время, время, святой отец. Его жалко тратить на то, чтобы слушать крикунов. В городе немало пособников короля, они чают открыть перед ним ворота, зачем давать им возможность смущать народ? Когда наступает неприятель, нельзя расслаблять войско сомнениями — таков давний воеводский закон.
Сергий понимающе наклонил голову и заговорил медленно, весомо, как бы противопоставляя свою речь горячности воеводы.
— Господь даёт нам пример смиренномудрия, он учил слушать всех: правого и неправого, фарисея и мытаря. Тако же и нам не след закрывать уши для одних и открывать перед другими. Вспомни Соломона: «Кто даёт ответ, не выслушав, тот глуп и стыд ему». Патриарх прислал в защиту города лик Богоматери, 8 сентября, в день рождения Святой Владычицы, будем встречать его всем миром. Тогда и послушаем, что скажут горожане. А насчёт воеводского закона ты прав: войско расслаблять не след. Иди, готовь его к битве, дай-ка я тебя благословлю...
8 сентября в городе царило праздничное оживление. Храмы гремели торжественным благовестом, нарядно одетые люди плотными рядами стояли вдоль московской дороги, по всей Рачевке, вплоть до Успенского собора, перед которым должно было произойти главное действо. Места занимались затемно, каждому хотелось стать на пути торжественного хода, а если повезёт, дотронуться до чудотворной. Вера в её неодолимую силу была изумительной, о том имелись многочисленные свидетельства.
Говорили, что икона эта писалась евангелистом Лукой ещё при жизни Богородицы и получила её одобрение. «Благодать родившегося от меня и моя с сею иконою будет», — будто бы сказала Божия Матерь. Ею благословил греческий император Константин свою дочь Анну, отправлявшуюся в долгий путь к черниговскому князю Всеволоду, отчего и нарёк её Одигитрией — Путеводительницей. Сын Всеволода, Владимир Мономах, выстроил для Одигитрии в Смоленске соборный храм Успения, который и стал для неё родным домом на многие века. С той поры Одигитрия верно служила городу: отстояла его от полчищ Батыя, не допустила нашествия Тамерлана, к её защите не раз прибегали московские и литовские правители, она помогала всем: исцеляла страждущих, давала силу немощным, подкрепляла малодушных, утешала скорбящих.
В толпе встречающих повторялись на разные лады давно известные истории. Про воина Меркурия, обретшего от неё неодолимую силу и победившего ордынских богатырей; о великой княгине Софии, получившей благодать на рождение сына Ивана, освободившего русскую землю от ордынского ига; о его сыне, великом князе Василии, возвратившем по её наущению исконный русский город Смоленск. И вот, наконец, прозрачное сентябрьское утро огласилось криками ликования — показался торжественный поезд, сопровождавший чудотворную икону. Грянули торжественные песнопения, радостнее зазвонили колокола. Люди опускались на колени и со слезами на глазах повторяли на разные лады: «Пресвятая Богородица, помоги нам! Погибаем! Поспеши нам на помощь. Тебя призываем, вразуми, дай силу, чтобы добрыми делами, честными мыслями и верою заслужить право на Твоё Материнское заступничество!»
Процессия продвигалась медленно и торжественно. Впереди длинной колонной шли монахи Духовского монастыря с зажжёнными свечами, они как бы расчищали путь Владычице, оберегая её от всякой скверны. За ними в облаках синеватого ароматного дыма следовали священники в парадных одеяниях, у каждого были кадильница и мирница с благовониями. Далее с подобающим сану величием плыли облачённые в золототканые ризы высшие церковные иерархи смоленской епархии, а уже за ними на увитых цветами носилках — сама Одигитрия. Склонив голову к Божественному младенцу, она смотрела на людей спокойно, всепонимающе, как бы говоря: «Доверьтесь моей защите и обретёте жизнь вечную». Носилки сопровождались прибывшими с иконой москвичами и певчими, чьи голоса тонули в хоре молитв и приветственных криках встречающих. Почтив проплывшую мимо икону, они вставали с колен и присоединялись к процессии, так что Соборная площадь, куда она прибыла, не смогла вместить всех. Люди размещались в примыкающих переулках, облепили деревья и крыши домов.
Носилки остановились перед собором, где на возвышении стоял архиепископ в окружении первых горожан. Сергий преклонил колени перед иконой, приложился к ней и, вернувшись на ступени собора, начал читать величальную молитву. Хор поддерживал его торжественным пением.
— Всё упование на Тебя возлагаем, Матерь Божия, сохрани нас под кровом своим! — говорил Сергий, и ему вторил хор.
— Сохрани-и! — гремело на площади.
— Всесвятая Богородица, не вверь нас человеческому предстательству, но сама заступи и помилуй нас!
— Помилу-у-уй! — эхом отзывалось на площади и в переулках.
Казалось, всё и вся было охвачено единым благоговейным порывом, однако так только казалось, у иных находились дела и помимо молитвы. Шеин разглядывал волнующееся море голов и волновался: ответят ли горожане с таким же единодушием на королевский универсал? Князь Морткин, повторяя согласно со всеми призывы Сергия, внимательно высматривал своих рассеянных по толпе сторонников, его тоже заботило поведение горожан. Были здесь ещё два чересчур внимательных человека — Афанасий и Антип, стоявшие среди новоприбывших. Оба с интересом озирались по сторонам, разглядывая незнакомый город и его жителей. Внезапно Антип напрягся, мелькнуло, как ему показалось, где-то виденное лицо, и он стал пробираться по направлению к нему. На него шикали, заступали дорогу, а он упрямо продвигался к цели. Ба! Да ведь это же Иван Салтыков, румяный красавец, на которого делались приговоры. Но почему такое странное одеяние? Может быть, ошибся? Да нет, всё тот же малозаметный шрам на щеке — он! Салтыков почувствовал его взгляд и повернул голову, какое-то мгновение они смотрели друг на друга, но потом тот стремительно бросился в сторону.
А славословие в честь Богородицы всё продолжалось. Прошло уже довольно времени, но утомления никто не чувствовал, только восторг, священный трепет властвовали на площади. Владычицу перенесли на возвышение, теперь она смотрела на свою паству, и каждому казалось, что именно на него. Её приподнятая правая рука с отогнутыми перстами как бы предостерегала от дурного, призывала к осмотрительности.
— Радуйся, Благодатная, Господь с Тобою! — возвестил Сергий.
— Радуйся! — загремел хор.
— Ра-а-дуй-ся... — раскатилось по площади.
Сергий поднял посох, устанавливая тишину.
— А теперь, православные, слушайте слово воеводы.
Он отошёл в сторону, уступая место Шеину. Тот вышел вперёд.
— Жители славного Смоленска! В суровый час вернулась к нам Заступница, ныне её помощь нужна как никогда. Жигимонд, король польский, прислал к нам грамоту, требуя сдать ему город и изменить нашему законному государю.
Стало совсем тихо, слишком уж круто завернул воевода, не дал времени опомниться.
— Слушайте королевскую грамоту и решайте, как быть.
Шеин выдвинул вперёд Михайлу Борисова, и тот загремел:
«Со смерти Феодора Бог послал на Московское государство несчастья и междоусобицы; брат идёт на брата, а немцы берут города, чтобы истребить православную веру. И вот многие люди Московского государства били нам челом разными тайными присылками, чтобы мы как государь христианский и ближайший приятель русского государства сжалились над разорением и истреблением веры христианской и церквей Божиих, жён и детей ваших не допустили до конечной гибели. Мы, великий король христианский, соболезнуя о таких бедствиях и непрестанных кровопролитиях, идём к вам своей особою с великим войском не для того, чтобы вас воевать и кровь вашу проливать, а для того, чтобы охранить вас от всех ваших врагов, избавить от рабства и конечного погубления, остановить разлитие христианской крови, непорушимо утвердить православную русскую веру и даровать вам всем спокойствие и тишину...»
Трубный голос малого воеводы разносился по окрестностям, его слышали, но не все понимали. Витиеватое многословие туманило головы, не позволяло добираться до сути. Толкали, переспрашивали друг друга:
— Чего это Жигимонд расплакался?
— Тебя, дурня жалеет, от немца защитить хочет.
— Весной как нашу Пореченскую волость грабили, ни одного немца не видел, все его паны. На хрена такая жалость?
На пореченца зашикали, кто-то из людей Морткина даже дал под дых — не мешай слушать.
«И вы бы, смоляне, были рады нашей королевской милости и вышли бы к нам с хлебом-солью, и пожелали бы быть под высокой королевской рукой нашей; а мы, принявши вас в охранение, будем содержать вас непорушимо в свободе и во всякой чести, не нарушая русской веры вашей; и если захотите ударить челом и целовать нам крест на всём этом, то мы утвердим всё листом нашим с королевской печатью и во всём поступим с вами так, как только вам будет достойно и наилучше...»
Площадь всколыхнулась гневными криками.
— Чего захотел — крест целовать! Али забыл, что мы люди московские?
— Были когда-то и иными, — начали подавать голоса королевские пособники, — дедов клали в литовскую землю, их кости, поди, ещё не сгнили.
Толстомордый парень из их числа съехидничал:
— Недаром говорили: смоляне — польская кость, только собачьим мясом обросла.
— А ещё говорили, что мы всем миром блоху задавили! — вскричали возмущённые горожане и так стали напирать на толстяка, что сбили с ног и едва не затоптали. Потасовки затевались в разных концах, гневные голоса набирали силу.
Борисов, собрав напоследок всю мощь голоса громыхнул:
«Если же вы пренебрежёте настоящим Божиим милосердием и нашей королевской милостью, то предадите жён ваших, детей и свои дома на опустошение войску нашему».
Не хватало именно этой угрозы, чтобы возмущение от нарушенной благости обернулось общим гневом. В нём растворились жалкие крики тех, кто пытался сочувствовать королевскому посланию, женщины царапали им лица, старухи колотили своими клюками, мужчины сбивали с ног.
Сергий дал знак, и хор загремел:
«Пресвятая Богородица, всесильным заступничеством своим умоли Сына Твоего даровать нам победу над супостатом».
А когда пение закончилось, шепнул Шеину: «Приводи людей к присяге», и сунул ему заготовленный лист — всё, оказывается, предусмотрел заранее. Шеин сам понимал, что случай упускать нельзя и выступил вперёд.
— Жители Смоленска! Какой дадим ответ польскому королю на его наглое требование? Станем ли изменять нашему природному государю?
— Не-е-т... — выдохнула площадь.
Будем ли стоять за свой город Смоленск?
— Да-а-а...
— Тогда перед Всевидящей Владычицей нашей дадим присягу.
Он сунул листок Борисову — читай! Тот загремел снова:
— Клянёмся Всемогущим Богом государю своему не изменять, над ратными людьми подвоху никакова не учинять, начальников своих слушаться и с Литвой битца до смерти. Живучи в городе, в осаде сидеть, на сторожу, на стену и в слухи ходить без спору, со стен не скидываться и с литовскими людьми не ссылаться, во всём прямить и государю своему законному добра хотети...
Слова присяги неоднократно прерывались согласными голосами горожан.
— Клянёмся! Клянёмся! Клянёмся! — гремело на площади. В суровый мужской хор вплетались женские и детские голоса, звонкие и по-старчески хриплые. Клялись все.
Многие участники торжества, в том числе москвичи, сопровождавшие Одигитрию, были приглашены архимандритом на обед. Он и воевода сидели рядом, их отношения заметно потеплели. Шеин был приятно удивлён необыкновенной предусмотрительностью владыки, который умело направлял в нужное русло священное благоговение горожан. Антип, воспользовавшись удобным случаем, рассказал воеводе об увиденном сегодня посланце московских заговорщиков. Шеин тотчас же приказал Горчакову учредить его розыск.
— Надо словить гадёныша, покудова в нём яд не настоялся. Через него на местных аспидов выйдем, их, чаю, немало у нас развелось. Видел, как нынче клубками вились? Пошли людей к воротам, чтоб проверяли всех чужих, особливо купцов. Торговых старост поспрошай, пусть покажут на новичков, по домам наших смутьянов пошарь — словом, не мне тебя учить. И москвичей, — указал он на Антипа и его товарища, — к делу подключи, нам свежий глаз не помешает...
Сам Шеин спешно занялся боевым расчётом своего войска. Он разделил его на две части: одна имела постоянную приписку к определённым участкам крепости, другая находилась в резерве, её мыслилось использовать по обстоятельствам в наиболее опасных местах. Распределял по стенам лично, делая это мудро и по-воеводски, и по-человечески. На каждую башню и примыкающую к ней стену (прясло) назначал свой наряд, в котором мешал всех: дворян, детей боярских, пушкарей, посадских, прибеглых крестьян. Будто бы заранее знал, что из этих извечных недругов, вынужденных долгое время жить бок о бок, нужно создавать одну боевую семью. Непросто давалось такое решение. Дворяне и дети боярские хотели только началовать, о подчинении их простолюдинам не могло быть и речи, поэтому в каждый наряд приходилось назначать дворянского голову и посадского начальника. Посадские тоже ревниво следили, чтобы не отдавалось предпочтение какой-либо слободе. Кузнецы, плотники, шорники, кожевенники, прасолы, хлебники, мясники, солодовники, портные, сапожники — словом, весь ремесловый люд придирчиво считал, сколько начальных людей приходится на свой цех, и жаловался, если находил ущемление. Шеин, идя им навстречу, иначил прежние решения, пока наконец не возмутился пустой тратой времени и не приказал Фильке сделать осадную роспись, чтобы в дальнейшем не отступать от неё ни на шаг.
В дни, когда готовился этот документ, Филька сделался едва ли не самым важным после воеводы человеком. За ним ходили толпой и канючили:
— Смени скорняка Прошку, от него вся башня кислятиной провоняла. А Захарка, какой с него десятник? Ему сопли утюгом промокать, только и знает, что мерку снять да задаток взять, портняжки у нас искони в начальниках не ходили...
Филька с важным лицом прочищал гусиное перо о свои длинные сальные волосы и что-то помечал в синей книжице. На самом деле всё оставалось так, как указал воевода, он тоже был памятлив. 12 сентября роспись была закончена, и Шеин решил сделать ей проверку. Начал с Городецкой башни, прозванной народом Веселухой из-за близкого соседства с кабаком. Филька, всегда тащившийся сзади, неожиданно проскочил вперёд.
— Пройдём по Воровской улице, осударь-воевода, по ней ближе.
Улица была скрытная, потому как шла по оврагу, во рву, и изначально называлась Вровской, это уж позже изменила на более благозвучное для русского уха название. Шеин послушно двинулся за ним. Пока шли, Филька сыпал цифрами из осадной росписи:
— На башне и правом прясле стены приказано стоять сотнику Жданко Светичу. При нём 63 бойца, 26 самопалов, 17 бердышей, 8 ручниц. Пушек всего пять. В подошвенном бою две пищали затинные, к ним затинщики Ивашка-рыбарь да Дружинка-седельник. В среднем бою, выше того, пищаль сороковая, пушкарь к ней Жданко Остафьев да тута же затинная пищаль, затинщик к ней Никонко-портной мастер. В верхнем бою пищаль сороковая, пушкарь к ней Михалко-сапожник...
— Погоди, — оборвал его Шеин, — с пушкарями сам разберусь.
Начальство появилось так неожиданно, что башенный голова Жданко Светич растерялся. Воевода добродушно похлопал его по плечу.
— Не пугайся, не кусаюсь... Буду смотреть твоё хозяйство, но прежде всего приведи-ка ко мне пушкарей.
Жданко почесал голову.
— У Ивашки жена вчерась разродилась, так он с Никонкой и Михалкой...
— Понятно, портной дитенку платье шьёт, а сапожник обутку. Пять минут тебе сроку, чтобы все тут стояли. Все!
Жданко исчез в мгновенье ока. С башенного верха, из-под навеса, где висел вестовой колокол, выглянул Гришка-дозорный. Он увидел ухмыляющееся лицо Фильки и сразу всё понял. Вчера в кабаке после изрядной выпивки, когда глаза перекосились, стали похваляться остротой зрения. Гришка уверял: когда на вышке, весь город вижу и всё заполье, ни одна птаха не пролетит без замета. Филька его задорил, ты бы, говорил, не ворон считал, а на землю глядел, не то кого важного проворонишь. Гришка за словом в карман не полезет, крикнул в ответ: я на земле не то что важного, даже такую гниду как ты разгляжу. В общем, едва до драки не дошло. И вот ныне Филька устроил продолжение спора, подведя воеводу незамеченным почти под самую башню. Подло, конечно, устроил.
Шеин строго распекал наскоро собранных бойцов и их начальника за беспечность. Те стояли опустив головы, лишь нет-нет да бросали на Фильку злобные взгляды, а Гришка с вышки погрозил ему кулаком. Когда же разнос кончился и Шеин ушёл, пообещав вскорости наведаться снова, в воздухе долго висела брань в отношении воеводского прихвостня.
Продолжая обход далее, Шеин обратил внимание на нескольких каменщиков, работающих на участке стены между Веселухой и Авраамиевской башней. Жданко объяснил, что они заделывают трещину, и князь обеспокоился: недавно по его приказу проводился тщательный осмотр крепостных сооружений и никаких трещин не обнаружилось. Откуда она взялась? Он поспешил к рабочим, чтобы лично осмотреть повреждение. На подходе его встретил десятник Егор, тот самый, кто так ловко сосчитал галок на Успенском соборе.
— А, свистун, — узнал его Шеин, — ну-ка, покажи свою стенку.
Егор молча полез наверх и поманил воеводу за собой. Тот усмехнулся бесхитростности мужика, обращавшегося с князем как с ровней, однако ничего, послушался.
— Ты прости, осударь-воевода, — почтительно сказал Егор, когда они очутились на боевой площадке, — тута без лишних ушей говорить сподручнее. Видишь, какой бугор вырос? — он указал на довольно высокую гряду, тянувшуюся саженей в десяти от неё. — За ним много воинов можно сховать и ничем их не достанешь, ни с верха, ни со среднего боя. А внизу бойниц нет, без этого бугра они и не надобны. Фёдор Савельич мастер знатный, всё бы учёл, да отколь ему знать, что тута вскорости чёрт спину выгнет? Вот я и велел пару бойниц прорубить внизу для Варюхи с Горюхой, это так наши мужики пушки назвали. Громко никому не объявляю, а особливо любопытным говорю быдто стена треснула. Ты тоже особливо не распространяйся, по дружбе прошу. Я снаружи бойницы заложу, никто не увидит, покуда не настанет час.
— А вреда стене не выйдет от твоих прорубов? — обеспокоился Шеин.
— Что ты? Она как цельный камень, Фёдор Савельич мастер был что надо.
— Ладно, не скажу, — пообещал Шеин и пошагал дальше.
На другой день Филька пропал, пропал вместе со своей синей книжицей. Шеин, которому он служил ходячей памяткой, чувствовал себя как без рук. Горчаков бросил на поиски всех своих людей, однако на хороший результат не надеялся; он, часто ругавший Фильку за пьянство, был уверен, что тот сбежал с осадной росписью к ляхам в надежде на щедрое вознаграждение. Пропажа этого важного документа накануне предстоящих событий могла обернуться настоящей бедой; Шеин торопил с поисками, приказал во что бы то ни стало найти роспись и всех причастных к её пропаже, не останавливаясь ни перед родом, ни перед званием. По его приказу все городские проездные ворота были закрыты, оставлены лишь одни — Днепровские, пройти через которые стоило немалых трудов. Отстояв в длинной очереди, люди подвергались тщательному досмотру, что вызывало, конечно, большое недовольство. Одновременно в городе стали проводиться повальные обыски, стражники врывались в дома, переворачивали всё верх дном. Горожане, даже приверженцы Шеина, глухо роптали.
В повальных обысках участвовали все люди Горчакова, да он и сам не чурался заглядывать в дома именитых горожан. Эта же повинность легла на плечи Афанасия с Антипом. Из особой милости Горчаков определил их под начало своего помощника. Ох, лучше бы такой милостью не жаловать. Гаврила был как малое дитя: глуп и непоседлив. Присланных встретил не по-доброму, к Москве и её обитателям он вообще испытывал необъяснимую злобу. Дал им в провожатые стражника и послал делать обыск у какого-то горожанина, потом ещё, ещё... Антип заметно поскучнел. Едва начинался обыск, он заявлял, что ни росписи, ни Фильки здесь нет, а хозяева к сему делу не причастны, и более никакого участия уже не принимал. Афанасий со своей пытливой головой тяготился этими обысками не меньше. Хотел было утешить себя мыслью о необходимости терпения, но не преуспел.
Первым не выдержал Антип.
— Долго ли ещё заниматься этой дурью? — в сердцах воскликнул он. — Даже несмышлёныш знает: для того чтобы распутать спутку, нужно сначала кончик найти, а ежели со всех сторон дёргать, только сильнее запутаешь. Всё! Больше никуда не пойду.
Афанасий согласился. И вот облаянные собаками, отруганные хозяевами, вымотанные мало полезной работой, они предстали перед начальником и спросили, есть ли у него план поиска. Гаврила ответил, что план один: найти роспись, для чего, если понадобится, он перевернёт весь город, остальное — блажь, высокоумие. Пусть зарубят себе на носу, что здесь не Москва, где любят пускать пыль в глаза, здесь работают жарко и едят сладко. И уж совсем не к месту прибавил местную прибаутку: Смоленск-де молоком опивается, Москва за мосолом гоняется. Приятели переглянулись и покачали головами, ссориться они, однако, не хотели, и Афанасий осторожненько сказал, что искать нужно не роспись, а укравшего её человека.
— Так и знал! — вскричал Гаврила. — Так и знал, что москали без своих поучений не обойдутся. Думаете, что мы тута без вас и пальцем в небо не попадём, всё указку норовите выдать. Слава Богу, ещё не учите, как пахать и хлеб косить, ибо думаете, что калачи на деревьях растут...
Он продолжал всё в том же духе, полузакрыв глаза и не заботясь, слушают его или нет, так что приятели не преминули обменяться мнениями.
— Его отец криво сработал и мать бегом родила, — сказал Антип.
— Господь испытывает наше терпение, посылая глупых начальников, — вздохнул Афанасий, — не знает, что творит.
— Тем паче не узнает, что творят другие...
Они очень хорошо понимали друг друга и, оставя Гаврилу, решили действовать на свой страх и риск. Первым делом отправились посмотреть жилище Фильки и покопаться в его вещах. Увы, здесь их ждало разочарование: пучок изломанных гусиных перьев да груда битых кувшинов — вот и всё, что осталось от Фильки. Антип долго перебирал руками жалкое наследство и вдруг уверенно заявил, что Филька никуда из города не исчезал, до сих пор находится здесь, неясно только живой или мёртвый.
Афанасий с ним согласился, но рассуждал по-своему. Ежели у Фильки вся осадная роспись в голове, какой резон её красть, подвергаясь ненужному риску? А коли и впрямь задумал к ляхам переметнуться, то осадников следовало бы оставить в неведении относительно того, что врагу известен их боевой расчёт и лишить необходимости перестановок — опять, значит, не было смысла красть роспись. В общем, не верил он в бегство Фильки, нужно, считал, идти с другого конца. Филька из-за своей вредности немало нажил врагов. Взять хотя бы Булыгу, который прилюдно грозил лишить его жизни за своё бесчестие. Или дозорного Гришку, тоже на всю округу ругавшего Фильку и обещавшего поквитаться. С этого, последнего, он и начал.
На первых порах ничего не вышло. Обычно нагловатый и крикливый Гришка теперь отмалчивался и на все расспросы лишь угрюмо хмурил брови. Афанасий и так и сяк. Почто, говорил, молчишь? Всё одно не скроешь, вспомни Священное писание: нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы. Посему, что сказано в темноте, то услышится во свете... Нет, и священные тексты не смогли преодолеть Гришкину угрюмость.
— Я ведь до сей поры к тебе по-хорошему, — не выдержал Афанасий, — а ты противишься. И что толку? Отведут тебя в пыточную, станут калечить, поневоле скажешь, что знаешь, но через больное увечье. Так зачем тело себе портить?
Гришка вскинул глаза и, помолчав, сказал спокойно, без надрыва:
— Не убивал я Фильку, хотя на него уже давно на том свете корм отпускают. И в мыслях не было, чтобы марать руки от этого гнуса, так, попужал только. Не веришь?
— Расскажи, как было, тогда, может быть, и поверю.
И Гришка заговорил, только успевай слушать. У них накануне Филькиной пропажи и впрямь вышла сшибка. Филька в тот вечер засиделся в кабаке. Пьяный люд горазд на споры, спорщики нередко прибегали к памятливой Филькиной голове, и одержавший верх ставил перед ним кружку с вином. Эта карусель, продолжавшаяся обычно до самой ночи, была в тот раз прервана Гришкой. Припомнил он его утреннюю подлянку со скрытым приводом Шеина к их башне и после крепкой ругани расквасил Фильке нос. Тот с криком выскочил из кабака, грозя, что пожалуется самому воеводе и что Гришке придётся скоро лететь со своей дозорной вышки прямо в тюремный подвал.
— Он и впрямь мог учудить такое? — спросил Афанасий.
— С него, пакостника, всё станет.
— И ты решил воспретить Филькину жалобу.
— Чего? — сразу не понял Гришка, потом, когда дошло, махнул рукой. — Да нет, не трогал я его более. Правда, имел хотение ещё фонарь под глаз привесить, чтоб дорожку к своему воеводе освещал, да ребята удержали — Ивашка с Михалкой.
— И куда же он направился?
— Дак, должно быть, как обещался, жалобиться.
— Это куда же?
— Как куда? На государев двор, ты отколь, брат, свалился?
— Издалека, ваших путей-дорог не ведаю, вот ты меня и проводи, прямо с того места, откуда Филька тебе грозил, добро?
Гришка оглянулся на скучающего невдалеке стражника и буркнул:
— Добро, коли копьё под ребро.
Так скоро и двинулись: Гришка, за ним Афанасий с Антипом и стражник. Афанасий зорко смотрел по сторонам, ни одна мелочь не ускользала от его внимательного взгляда, зато Антип, напротив, шёл с полузакрытыми глазами, как слепой, вытянув руку, в которой держал оставшееся от Фильки гусиное перо. Стражник же лениво тянулся со скучающим видом, позёвывая; его как истинного служивого ничто не интересовало. С Воровской улицы свернули на Озерищенскую, потом на крутую Васильевскую.
— Что ты всё высматриваешь, али потерял кого? — не выдержал Гришка.
— Потерял, — охотно подтвердил Афанасий. — Филька от тебя ушёл, но до воеводы не дошёл, где-то застрял.
— Известно где, с одного кабака выбросили, к другому побег.
— К какому другому?
— К главному кружалу, что на Торжище, там у него запасное стойло.
— Почто ж сразу не сказал?
— Да ты не спрашивал. Но ежели я верно эту скотину понял, он туточки как раз свернуть должен, к Облонью.
Место, на которое указал Гришка, было болотистое, глухое. Афанасий оглянулся на Антипа, и тот согласно кивнул. Хорошо, свернули к Облонью. Шлось легко, дорога была примята скотом, которого прогоняли здесь до Копытецких ворот и далее на пастбище, по её краям тянулись заросли вереска да чахлые кривобокие берёзки. Как ни вглядывайся, нипочём не сыщешь пропажу. Внезапно Антип остановился и стал вертеться по сторонам, потом уверенно зашагал к большому валуну. Афанасий похромал за ним. Внутреннее зрение оказалось острее настоящего, за этим валуном они и отыскали заброшенное ветками тело Фильки. Бедняга лежал с разрезанным горлом, подняв к небу удивлённые глаза. Афанасий сотворил над ним скорую молитву и начал ощупывать покойника — всё было пусто. Не много дал и осмотр места, трава и болотистая почва не сохранила никаких следов. Афанасий беспомощно оглядывался вокруг. Антип взял его за рукав и потянул назад, к небольшому ручейку, протекавшему между валуном и дорогой. Афанасий сразу понял его мысль: убийцы, сотворив своё дело, должны были тащить жертву через ручей и там на глинистом берегу могли оставить свои следы. Точно! Они скоро отыскались, не очень чёткие, но достаточные для того, чтобы понять: здесь недавно проходили люди, сколько — неизвестно, лишь следы сапожного каблука отпечатались довольно чётко. Афанасий долго их разглядывал, так что даже стражник заинтересовался: подошёл, посмотрел и недовольно сморщился, так и не поняв, чем заслужил такое внимание обычный след.
Афанасий терялся в догадках: кому и зачем понадобилось убивать Фильку? Что явилось тому причиной — месть, грабёж? И то, и другое вызывало сомнение, его мелкие пакости не заслуживали столь суровой кары. Если же убийцы хотели завладеть осадной росписью, то выбрали для этого странное место, ибо её при Фильке не было, она хранилась в воеводской избе и строго охранялась.
О находке сообщили Гавриле, он почти вприпрыжку побежал к Горчакову в надежде заслужить похвалу — как-никак первый значимый результат. Тому радоваться не с руки, ведь сам уверял всех в бегстве Фильки, потому равнодушно пробурчал:
— Не то нашли, осадную роспись ищите, а Фильке, что ж, туда и дорога.
Гаврила сразу повернул в другую сторону.
— Я то же самое говорил, да эти москали рази послушают? Такие своевольцы, сразу полезли с советами, мои указания стали иначить. Я — одно, они — другое. Им назначено на Покровской горе обыск делать, а не по Облонью рыскать, никак к словам не пристанут, то ли по бестолковости, то ли вовсе по беспамятству.
Горчаков подозрительно глянул на помощника. Он сам в последнее время ощущал странные провалы в памяти особенно в части вещей, положит что-нибудь и забудет куда. Кажется, так ясно помнит место, а там пусто, и лишь спустя некоторое время пропажа обнаруживается. Нынче искал золотой наручень, что купил дочке в подарок, гак и не нашёл. Гаврила не раз помогал ему в поисках и часто преуспевал в находках, пробовал даже успокоить: ты, князь, так свои мозги намозолил, что мелочь в них не держится, но не унывай, я завсегда рядом. Горчаков с благодарностью принимал услуги помощника, но тут вдруг подумал: может быть, за глаза и он так проходится по его беспамятству? Да нет, Гаврила как всегда был уважителен и услужлив. Горчаков пожевал губами и сказал:
— Это ты зря, у московских ребят голова на месте, они проворнее нас с тобой оказались, таких не грех и послушать. Ну-ка, приведи их ко мне.
Скоро Афанасий с Антипом предстали перед Горчаковым. Он для начала напустил строгость и спросил, почто не хотят ходить с обысками, как указано? Афанасий, обеспокоившись, что Антип опять вспомнит про свои спутки и начнёт как бы поучать князя, поспешил ответить, что нет, они не отказываются, и ходили, но переворачивать весь дом не считали нужным, потому что сразу знали, есть там роспись или нет.
— Откуда знали? — удивился Горчаков.
— От Антипа, — указал Афанасий на товарища, — он по одним ответам ведает, лжёт хозяин или говорит правду.
Горчаков недоверчиво покачал головой. Гаврила заметил жест начальника и с усмешкой выкрикнул:
— Тогда пусть скажет, где сейчас находится роспись.
— В крепости, — эхом отозвался Антип.
— Почём знаешь?
— Знаю и всё.
— Этак и я могу сказать, что в голову взойдёт.
Антип спорить не стал, только сморщился, как от зубной боли, и обратился к Горчакову:
— У тебя была нынче пропажа?
— Была, — огорчённо признался тот, — наручень куда-то делся, везде обыскался.
— А ты у него спроси, — указал Антип на Гаврилу.
Тот смутился, стал шарить по карманам и извлёк браслет.
— Вот, на полу подобрал, хотел отдать да забыл, — Гаврила встретил недоверчивый взгляд князя и испуганно забормотал: — Ты не подумай чего, я правду забыл, сколь служу, у тебя ещё ничего насовсем не пропадало, всегда находилось и теперь бы нашлось...
Это действительно так, подозревать своего помощника в воровстве у князя не было никаких оснований. Удивительно другое, откуда мог знать москвич о пропаже наручня и о том, что он находится у Гаврилы?
— Знаю и всё, — ответил Антип на вопрос князя, но на этот раз посрамлённый помощник благоразумно промолчал.
Нетрудно было видеть, что москвичи не нашли с ним общего языка, и Горчаков приказал, чтобы отныне они находились в его личном распоряжении. Тут же, чтобы не откладывать дела, предложил:
— Есть у меня на примете большой хитрец, скользкий, как угорь, не даёт ухватиться. Пойдёмте-ка к нему в гости, может быть, что-нибудь словим.
Между тем обыски шли своим чередом и уже приближались ко двору Василия Морткина. Встревоженный князь прибежал к своему беспечно почивающему постояльцу, который в последнее время отличался необычайной сонливостью, с трудом растолкал его и стал в страхе говорить о бесчинстве Шеина. Ходил вокруг да около, потом решился:
— Уходить тебе надо, боярин, неровен час воевода сюда нагрянет, он ныне словно с цепи сорвался, к вечеру уходи, я провожатого дам.
Салтыков потянулся и насмешливо сказал:
— Что-то ты, князюшка, сделался роблив, как заяц, инда лицом перевернулся. Ладно, отъеду.
Пренебрежительный тон гостя покоробил Морткина, но он решил не обращать внимания, лишь бы поскорей убрался молодой наглец. Этот день тянулся слишком долго, осторожного князя томило какое-то тревожное предчувствие, и оно не обмануло: к вечеру в его усадьбу нагрянули с обыском. Морткин пробовал было возмущаться, Горчаков, из уважения к соседу сам возглавивший обыск, успокоил:
— Не петушись, князь Василий, проверяем всех поголовно, ныне твой черёд. Скажи лучше, кого из посторонних у себя прячешь.
— Окстись, князь Пётр, отколь у меня посторонние? — возмутился Морткин. — Перетряхни весь дом, ежели только мышей с тараканами найдёшь, так они всё равно что свои.
Горчаков украдкой взглянул на Антипа и, заметив его мало уловимый жест, сказал:
— В дом я твой не пойду, а сведи-ка ты меня в гостевую избу, вот там я пошарю.
— Воля твоя, — упавшим голосом сказал Морткин и понуро поплёлся сзади, прикидывая, что станет говорить в своё оправдание.
Но на этот раз удача не покинула его. Салтыков, вынужденный расстаться со своей возлюбленной, нанёс ей прощальный визит на соседнюю усадьбу. Они уже с час предавались любовным утехам на своём излюбленном ложе — в овине, не подозревая о терзаниях Морткина. Гостевая изба оказалась пуста, хотя и носила следы недавнего проживания.
— А и солгал ты мне, соседушка, — укорил Горчаков, — добром сознаешься, кого хоронил, али через пытку?
— Не в чем мне сознаваться, — гордо вскинул голову Морткин, это единственное, что ему оставалось.
Пока шёл этот разговор, Афанасий обошёл избу. Его внимание привлекла приставленная к забору приступочка.
— Недавно тут кто-то скакал, — указал он на примятую вокруг траву, — выпрямиться не успела.
— Собаки, должно быть, — предположил Морткин.
— Собаки сапог не носят, видишь след на стенке? Такой остаётся, если опереться ногой, обутой в сапог, гляди...
Афанасий выбросил ногу вперёд, чтобы сделать подскок и ухватиться за верх ограды, но сил не рассчитал и едва не упал вниз. Морткин злорадно усмехнулся, а Афанасий как ни в чём не бывало показал на след, оставленный соскользнувшим сапогом. Он и в самом деле походил на предыдущий.
— Так кто это от тебя в мою сторону прыгает? — нахмурился Горчаков.
Морткин, уже почти полностью пришедший в себя, усмехнулся:
— Ты у себя его поищи, следующий твой черёд, если проверять всех поголовно.
Его слова произвели странное действие — Горчаков переменился в лице. Он вдруг вспомнил, как дворский недавно говорил, что по их усадьбе ходит кто-то чужой. Эти подозрения показались тогда блажью: сунуть добровольно к нему голову мог разве что сумасшедший. А вдруг дворский был прав? Горчаков показал в сторону забора, несколько ретивых служак перемахнули через него и рассыпались по саду. Их действия сопровождались изрядным шумом, так что влюблённые, размещавшиеся на привычном месте, были вынуждены оторваться друг от друга. Салтыков, выглянув из овина, заметил приближающихся стражников, схватил свою одежду в охапку и бросился наутёк, счастливо избежав нежелательной встречи; охранные заговоры Антипа, видимо, продолжали своё действие. Зато Дарья предстала перед преследователями в виде, не допускавшем сомнений относительно характера прерванных занятий. Служивые закричали наперебой:
— Как дружка звать, который побег? Что молчишь, али познакомиться не успела? Шрамик-то на щеке хоть заметила?
— Да нет, она на другое место смотрела.
— Ну, гляди, девка, достанется тебе на орехи, отец вон на подходе.
Дарья испуганно пялила свои огромные глаза, от страха она не могла произнести ни слова, ни пошевельнуться. Такой её и увидел несчастный отец, который застыл на месте, не смея поверить собственным глазам. Опомнившись первым, он с криком: «Убью блудницу!» — бросился к дочери и, должно быть, действительно выполнил свою угрозу, так как сопровождавшие не решались остановить строгого начальника. К счастью, среди них находился Афанасий, который, не раздумывая заступил ему дорогу.
— Гнев отнимает у человека разум, а безрассудных не жалует Господь. Опомнись, князь, поймаем злодея, тогда всё и разберём.
Горчаков послушно остановился, кажется, он действительно был не в себе. Его водянистые старческие глаза мигом потухли, в них были теперь усталость и боль жестоко уязвлённого человека. Неясные, похожие на бред слова срывались с губ, они относились к грехопадению дочери, и Афанасию ничего на оставалось иного, как молча сострадать отцовскому горю. Через некоторое время его речь стала более осмысленной. В ней всё чаще мелькало имя Салтыкова, который не только соблазнил дочь, но и провёл его как мальчишку, спрятавшись рядом. Под таким прикрытием удобно всякие дела вершить: и роспись украсть, и Фильку убить. Насчёт росписи Афанасий хотел выразить сомнение, ибо вид, в котором убежал Салтыков, наглядно свидетельствовал, что её при нём не было, но удержался, чтобы лишний раз не напомнить старику о позоре.
Шеин, когда узнал о случившемся, тоже сумел удержаться от упрёков. Он по-своему любил преданного старика и сочувствовал его горю. Покачал головой и сказал:
— Не мне тебя учить, что делать, сам знаешь: достань этого выродка хотя бы из-под земли.
Скоро, однако, выдержка понадобилась и самому Шеину. При попытке выезда из крепости был задержан пан Зенковский, решивший отъехать к велижскому старосте, так и не дождавшись ответа. Его, несмотря на громкие протесты, подвергли обыску, как и всех прочих, и нашли несколько долговых расписок от знатных горожан, в том числе от Михайлы Борисова. Они, по уверению Зенковского, были получены за привезённый им товар: оружие, снаряжение, одежду. Пан пылал праведным гневом: разве в вашем городе запрещена торговля? Начальник воротной стражи с трудом противостоял бурным наскокам и считал, что ничего противозаконного буйный пан не сделал, в то время с любым посольством привозилось на продажу много всякого добра, смущало только имя Борисова, близкого Шеину человека и величина его долга. Решил всё же доложить воеводе.
Шеин тотчас призвал своего трубноголосого щёголя для объяснений. Тот подтвердил покупку у пана лошади и некоторых предметов снаряжения. Воевода недоумевал: в расписке значилось без малого сто рублей, в городе за такие деньги можно было купить 80 лошадей, разве пан предложил нечто особенное? Михайла, выглядевший сначала довольно смущённым, стал постепенно приобретать привычную осанку и заговорил звучным голосом:
— Я свою гнедуху на целый наш табун не сменяю, не пристало мне на клячах ездить.
Шеин удивлённо поднял брови.
— С чего это ты зачванился? Только и чести, что рядом ходишь, гляди, водяной пузырь недолго стоит... Э, да ладно, недосуг мне с тобой, пусть Горчаков разбирает.
Михайлу отправили ко второму воеводе, ему, правда, тоже не до того, дочерний грех на шею давит. Хорошо, что москвичи под рукой, поручил дело им. Афанасий стал спрашивать, какие вещи помимо лошади были куплены у пана. Михайла нос кверху, цедит сквозь зубы, собеседники чином не вышли. Антип, видя такую издёвку, заиграл желваками, Афанасий же простачком прикинулся, переспрашивает, просит объяснить. Увидел необычные сапоги с широкими обшитыми кружевами отворотами и удивился: обутки-то как раз по нашей грязи, а каблуки зачем такие высоченные, неудобно ведь...
— Тебе, москаль, этого не понять, красота требует жертв.
— Высок каблук быстрей ломается, — буркнул Антип.
— А бодцы для чего такие большие? — указал Афанасий на шпоры величиной с доброе блюдце. — И лошади больно и по земле волокутся.
Михайла окинул его презрительным взглядом:
— Я про твою рясу могу то же сказать, но ведь носишь.
Далее Афанасий заинтересовался расшитым кружевами камзолом и удивился обилию на нём карманов. Из одного выглядывала пачка пластинок.
— Что это такое?
— Это карты, — объяснил Михайла, — в них теперь играет каждый светский человек.
— Навроде зерни?
— Зернь для мужичья, а карты для благородных людей.
Афанасий попросил объяснить правила, но Михайла махнул рукой — куда тебе, всё равно ничего не поймёшь.
Афанасий посмотрел на приятеля и, увидев его усмешку, неожиданно предложил:
— Ты всё-таки объясни и сыграй с моим товарищем. Выиграешь — отпустим, а коли проиграешь, продолжим допрос.
Михайла, объяснив в полслова, с лукавой усмешкой начал игру и сразу проиграл. «Это не в счёт», — крикнул он, начал по новой и опять проиграл. То же случилось и в третий раз. Михайла выглядел изрядно полинявшей мокрой курицей, вся спесь с него скатилась. Антип же к своему удовольствию имел полное право пренебрежительно отозваться:
— Слабенький ты игрочишка, поучиться надобно.
То же проделали с Зенковским, этот оказался куда более сильным игроком, Антип уступил ему партию и согласно уговору пана пришлось отпустить. Афанасий доложил свою наблюдения Горчакову, тот посидел, обдумывая услышанное, и велел позвать Борисова.
— Государь-воевода крайне недоволен, — сказал он, — твой долг бросает на него тень, потому приказал тебя от дел и от своей особы отстранить. Я, однако, уговорил его произвести ещё один испыток. Свези ответное письмо велижскому старосте, заодно и пана евонного спровадишь, чтобы более нам глаза не мозолил. А как возвернёшься, тогда с тобой окончательно разберёмся, по всей строгости. Иди, и чтоб более не дурил!
Едва забрезжило, к Днепровским воротам подъехали два всадника, они приметно торопились, желая поскорее покинуть крепость. Здесь их уже ждали Горчаков и его московские помощники. Ранний час не сказался на старике, он выглядел бодрым и оживлённым, даже пошутить изволил: не мог-де отказать себе в удовольствии проводить лично. Потом обернулся к своим людям и коротко бросил: обыскать! Михайла помертвел лицом и было от чего — за пазухой нашли синюю книжицу. Отпираться не имело смысла.
— Это всё он, — крикнул Михайла и ткнул в сторону пана. И куда девался прежний вальяжный вид?
Москвичам вышла честь самолично рассказать обо всём Шеину. Афанасий сказал так:
— Возле тела Фильки отыскались следы сапога со странной привязкой. Выяснилось, что их оставили чужестранные бодцы на сапогах Михайлы. Значит, он был там и принимал участие в убийстве. Зачем? Посмотрели на его покупки у пана: лошадь самая обычная, сапоги и кафтан поношенные — на сто рублёв никак не тянут. Откуда же долг? Антип проверил их в карточной игре. Михайла, как оказалось, новичок, пан — первостатейный плут, он не одного его дурил, все найденные расписки — карточные долги. Для погашения долга он и приказал Михайле выкрасть роспись. Фильку же убили просто для отвода глаз. Оставалось одно: как вывезти роспись из крепости? Мы подумали, что хитрый пан, зная о строгих обысках, сам за такое не возьмётся, поручит другому. Кому? Скорее всего, тому же Михайле. Тогда князь Пётр Иванович, выказав приличную строгость, приказал ему ехать якобы с твоим письмом к Гонсевскому, с тем чтобы наказать по возвращении. Михайла в уверенности, что его как твоего помощника обыскивать не станут, взял роспись с собой. Тут мы его и словили.
Всё это время Михайла согласно тряс головой, подтверждая сказанное, но Шеин в его сторону даже не смотрел. Повертел в руках синюю книжицу и повернулся к Зенковскому:
— Кому предназначалась роспись?
Пан понял, что запираться бессмысленно, и гордо произнёс:
— Великому литовскому канцлеру ясновельможному Льву Сапеге.
Шеин поморщился.
— Не звени, гордится нечем, великий плут твой ясновельможный, почище тебя, ибо игра у него поважнее. Мне письма прелестные шлёт, в дружбе клянётся, а сам короля на нас науськивает, город шпегами наводнил, почитай каждый день ловим. Остальные тоже не честнее, что твой Гонсевский, что сам король. Уже к самым границам подошёл, охотников по окрестным землям распустил для грабежа, сам же через оршанского старосту мне передаёт, что, дескать, сожалеет и взыщет за их своевольство. Верно говорю или слукавил?
Зенковский спорить не стал, лишь опустил голову.
— Видно, совесть в тебе не совсем потерялась, — вздохнул Шеин и обратился к москвичу: — Пан и правда такой игрок, что одолеть его не смог?
Антип улыбнулся:
— Да нет, чего там, пришлось поддаться, чтоб не насторожить хитреца.
— Ловкие вы ребята, — усмехнулся Шеин, — мне б таких поболее. Однако не у всех глаз на плутов столь остёр, потому постараюсь, чтоб он простаков более не дурил. Должников же его собрать в кучу и определить на защиту Авраамиевской башни. Коли картой не сумели ударить, пусть кулаками бьют.
Михайла продолжал ловить взгляд воеводы и молил Бога о милосердии.
— А с этим что делать? — напомнил о нём Горчаков.
— Повесить, — равнодушно сказал Шеин.
Михайла с воплем бросился к нему в ноги, но тот даже не посмотрел, перешагнул и вышел.
В этой истории осталась неясной роль Ивана Салтыкова. Горчаков, не пожелавший видеть дочь, послал к ней Афанасия. Раздавленная позором и отеческим гневом Дарья была бесчувственна, как ледяная глыба. Афанасий вспомнил про недавние страдания Марфы и думал: «Сколько горя приносит греховная страсть, называемая любовью. Слава Господу, он защищён от неё своим монашеским чином, но, быть может, этот неведомый ему плод действительно так сладок, что заставляет людей кривить и отступать от пристойности». Дальнейшие мысли показались небезопасными и только усилием воли их удалось изгнать. Он долго пытался разговорить девушку, убеждая, что любой грех может быть прощён, если совершивший осуждает и не упорствует в нём, что у неё впереди вся жизнь, и она может искупит содеянное добрыми делами. И вот наконец глыба стала понемногу оттаивать. Афанасий направлял её вопросами, и скоро Дарья рассказала обо всём, что поведал ей Салтыков.
— А какая помощь требовалась от тебя?
Девушка пожала плечами.
— Он не сказал, не успел.
— И ты бы помогла?
— Не раздумывая. Я была как будто не в себе, мы ведь кровники, он настоял на этом, — Дарья показала небольшую царапину, — мы соединили порезанные руки, во мне теперь частица его крови.
Афанасий не отважился читать ей наставление.
— Как ты думаешь, отец сможет простить меня?
— Думаю, что сможет, но на это нужно время.
— Попроси его прийти ко мне.
Афанасий пообещал, хотя и признался, что сегодня у того слишком много работы.
— Я не задержу, передай просто, что это очень для меня важно.
Но Горчаков брезгливо поморщился и сказал, что у него нет времени разговаривать с блудницами. Напрасно взывал Афанасий к милосердию, тот отошёл от него, сгорбленный и приметно постаревший, но так и не нашедший в себе силы для примирения. Дарья напрасно прождала его всю ночь. А утром её нашли на полу в луже собственной крови — она приладила к полу оставленный Иваном нож, тот самый, что сделал их кровниками, и упала на него грудью. Нож вошёл прямо в сердце.
Этот так бурно начавшийся день был на редкость богат событиями. Вернувшиеся с границы проведчики сообщили о переправе через Днепр больших осадных и полевых орудий. За ними вот-вот должно двинуться остальное войско во главе с королём. Появились передовые дозорные отряды, война зримо подступала к городу. Шеин созвал совет, чтобы решить судьбу посадов. Мнение было одно — сжечь, упорствовал только Заднепровский староста, настаивавший на обороне Петропавловской крепости, расположенной на правом берегу Днепра и думающий тем самым уберечь свой посад от огня. Ему сочувствовали, но не поддерживали; крепость, о которой он говорил, была слабой и не выдержала бы даже лёгкого неприятельского удара. Особое мнение высказал архиепископ, требовавший обеспечить сохранность пригородных монастырей — Борисоглебского, Троицкого, Спасского. Оставлять их в целости для неприятельских войск не хотелось, но тогда ещё не было привычки разрушать Божии обители своими руками и с Сергием не спорили. В остальном всё же пришли к согласию и дела решили не тянуть.
Известие о решении совета мгновенно разнеслось по городу, все ворота были распахнуты настежь и скоро к ним потянулись жалкие возки. Посадский люд размещался в осадном дворе, что заблаговременно строили в овраге на Подолии. Съезжих изб не хватало и по всей крепости застучали топоры: строили навесы, загородки, обживали сараи и амбары. Собирались на скорую руку, чтобы успеть захватить хоть какое-нибудь жильё, да и какой скарб у посадского люда — узел с одежонкой да куча ребятишек. Быстро собирались, ещё быстрей размещались.
Не всё, конечно, проходило гладко. Толпа посадских прибежала к Шеину с плачем, умоляла не предавать огню их жилища. Тот пытался втолковать, что посад защищать не в силах, надобно смириться и скорее переселяться, чтобы вообще не остаться без крова. Но они продолжали слёзные жалобы, иные же оставались у домов в слепой надежде уберечься от огня.
Ивашка-рыбарь, кого воевода определил в пушкари, в полной растерянности стоял на пороге своей избы. Она, как и многие в посаде, принадлежала Булыге, промышляющего сдачей жилища внаём. Ивашка исправно выплачивал пай, оставалось уже меньше полтины, чтобы стать её полноправным владельцем. И что теперь? Жена с тремя ребятишками, третий только что родился, стояла невдалеке и тихо безостановочно плакала. Он сам готов был изойти смертным криком и, чтобы удержать его, крепко прикусил губу. Старик сосед, поклявшийся не допустить поджигателей, встал у своей жалкой избёнки с топором в руках, у него нашлось немало последователей, но были и такие, кто в отчаянии сами поджигали жилища. Отдельные костерки возникали в разных концах посада, постепенно они соединялись, пожар набирал силу и подступал к защищаемым домам. Рядом с Ивашкой упала головешка от занявшегося соседнего дома, постоял-постоял Ивашка и швырнул её в свой.
— Чужое добро палить не жалко, — раздался скрипучий голос стоявшего рядом Булыги.
Ивашка в его сторону и головы не повернул, подгрёб к себе сынишку и сказал, чуть не плача:
— Погляди, сынок, в последний раз на дом, где родился.
От прокушенной губы по бороде протянулась кровавая дорожка.
К вечеру крепость оказалась в сплошном огненном кольце. Особенно жарко пылал Заднепровский посад; длинный костёр, вытянувшийся на целую версту, отражался в мерно текущих днепровских водах, и казалось, что по ночной земле движется живая огненная змея. Люди, заполнившие левый берег и крепостные стены, смотрели, как она пожирает их дома, ночь оглашалась плачем и стенаниями, но чудовище медленно и прожорливо делало своё дело, присмирев лишь на рассвете, когда стал моросить дождь.
Архиепископ приказал служить всенощную, не занятые в службе священники и монахи находились в плачущей толпе и утешали отчаявшихся. В полночь на стене появился Шеин в окружении важных чинов, постоял, помолился и велел позвать пана, доставившего королевский универсал. Показал на огненное море и сказал:
— Это и есть наш ответ королю, ступай и более сюда не приходи, не то водой напоим.
Пан не до конца уразумел смысл воеводской угрозы и недоумевающе поджал губы.
— Утопим, — коротко разрешил его недоумение кто-то из воеводского окружения. Тон, каким это было сказано, не допускал сомнений в искренности, и пан понял, что здесь шутит не будут — утопят.
Тем же утром оживлённо было и на русско-литовском рубеже, куда прибыл Сигизмунд. Он стоял на небольшом холме и наблюдал, как по сооружённому для такого случая мосту шагает на русский берег его войско. Королевский мечник Браницкий, знаток хоругвей и значков, давал пояснения.
Сначала гордо прогарцевали гусары киевского воеводы, которых насчитывалось около полутора тысяч, затем прошла пехота перемышленского кастеляна Стадницкого, прозванного Дьяволом. Это были головорезы под стать своему начальнику. За ними, на некотором отдалении, чтобы подчеркнуть великолепие формы, прошли воины литовского маршала Дорогостайского и сбродное войско Льва Сапеги с малым пушечным нарядом. Теперь, согласно боевому расчёту, должны были идти войска, состоявшие при особе его королевского величества: копейщики и пехотинцы поручика Барановского, гусары и казаки князя Острогского, рейтары кавалера Новодворского, немецкая пехота Байера. Сигизмунд коротким жестом остановил Браницкого и велел выслать нарочного, чтобы придержать войска, сам же вошёл в свой шатёр и преклонил колени перед распятием. Ксендз прочёл короткую молитву, после чего его величество сел на коня и направился к войску. Тут его ожидал небольшой конфуз: сходя с холма, королевский конь поскользнулся на мокрой траве, присел на задние ноги и вывалил седока. Свита делано отворачивалась, показывая, что ничего страшного не произошло. Короля быстро привели в порядок, очистили забрызганный грязью плащ, так что о случившемся знало только ближайшее окружение. Его появление было встречено хором восторженных криков. Сигизмунд улыбался своей привычной, будто приклеенной улыбкой и милостиво наклонял голову. Он медленно направился к мосту, мечник Браницкий спешился и взял королевского коня под уздцы, чтобы не допустить повторения недавнего конфуза на скользком бревенчатом настиле моста. На сей раз всё прошло благополучно. На русском берегу Сигизмунда встретил подканцлер королевства Криский и произнёс витиеватую речь, в которой приветствовал его величество с вступлением в пределы государства, уже 96 лет незаконно удерживавшего за собой исконные польские земли. К концу его речи дождь вдруг прекратился и выглянуло солнце.
— Пусть же сей знак сопутствует добрым делам вашего величества, задумавшего привести грубый народ к благоденствию! — воскликнул хитрый подканцлер при всеобщем одобрении королевской свиты.
— То добрый знак! Сам Господь захотел осветить начало пути к славе вашего величества! Пусть же простирает он и дальше свои милости! — неслось со всех сторон.
Путь продолжился, но счастливое предзнаменование не торопилось с исполнением. Тяжесть дороги, разбитой ранее прошедшими орудиями, усугубляли лесные завалы. Пока их разбирали, королю приходилось страдать от многочисленных комаров и слепней; раскинуть шатёр, чтобы укрыться от них, не позволяли лесные дебри. Кажется, прав был Жолкевский, советовавший королю не подвергать свою особу неудобствам походной жизни, но Сигизмунд настоял на том, чтобы самому возглавить войско. Честь возвращения исконных вотчин он не хотел делить ни с кем. Так вот какими страданиями оборачивалась эта честь!
На третий день утомительного пути произошло событие, усугубившее подавленное состояние короля. Высланные вперёд люди из отряда Вайера обнаружили висельника, известие о котором строгий немецкий полковник не счёл возможным утаить. Бедняга был повешен на осине, росшей прямо на пути движения войска. В его руку была вложена записка: «Это висит вор Михайла Борисов за воровство, какое делал с Львом Сапегой, давая ему знать, что делается в крепости». К этой же осине была привязана другая жертва, подававшая последние признаки жизни. При ней записки не нашлось, хотя о её принадлежности к тому же сословию свидетельствовало клеймо на лбу — «ВОР». Жертву с трудом привели в сознание, ею оказался пан Зенковский. Подкреплённый несколькими глотками вина, он рассказал о том, что произошло.
— Какая дикость! — гневно воскликнул король, с отвращением разглядывая багровые буквы на лбу своего подданного и разгоняя роившихся мух. Ему сделалось жутко, и приближённые попытались сгладить впечатление от увиденного.
— Висельник у дороги — к удаче, — напомнил Сапега старую примету торговых людей, — он оберегает идущих от разбоя.
Король поневоле улыбнулся, что-что, а разбой ему действительно не угрожал.
ТРЕВОЖНАЯ ОСЕНЬ
19 сентября к Смоленску подступила передовая часть королевского войска во главе с Сапегой и Стадницким. На другой день прибыл гетман Жолкевский. Верный своей привычке, он тут же поехал на осмотр крепости и не мог не удивляться её силе. Сопровождавший ротмистр Дарский старательно записывал гетманские наблюдения: «Окружность до 8 тысяч локтей, толщина стен в основании не менее десяти, вверху, должно быть, локтем меньше. Высота же — 30 локтей и выше». Гетман покачал седой головой и сказал:
— Боюсь, что с нашим пушечным нарядом её не одолеть... — посмотрел на спутника и добавил: — Этого, пан Анджей, можешь не писать.
Они подъехали совсем близко, за венчающими стены двурогими зубцами были хорошо видны колпаки стражников, прохаживающихся по боевым площадкам, между зубцами мелькали любопытствующие лица. Расстояние вполне достаточное для прицельного выстрела, но Дарский не смел подать остережение, лишь внимательно следил, не появится ли дымок от фитиля, тогда он без раздумья бросится навстречу вражеской пуле и закроет гетмана своим телом. Пока же русские были настроены благодушно, из глубины крепости неслись колокольные звоны.
— Не нашему ли прибытию радуются в Смоленске? — ротмистр попытался скрыть свою тревогу за шуткой.
Жолкевский перекрестился и сказал:
— Ныне день памяти благоверного князя Михаила Черниговского, слышал о таком? — и, увидев недоумение на молодом лице, пояснил: — Великий духовный подвиг совершил сей князь, не захотел по велению хана Батыя пройти через очистительный огонь и поклониться языческим идолам, за что принял смерть мученическую. Всего-то нужно было голову наклонить, как до него делали все, а он ни в какую. За то уже более четырёх веков поминается...
Жолкевский происходил из русских галицийских дворян, его отец был православным, почему в семье чтились русские святые, и даже сменив веру, молодой Станислав продолжал учиться у них стойкости и мужеству, которых ему самому часто не хватало. Талантливый полководец, храбрый воин, он не проявлял должной решительности в повседневной жизни и, случалось, терялся под напором дворцовых шаркунов. Взяв себе за правило нелицеприятно выражать своё мнение, он не находил сил, чтобы настаивать на нём, но даже только это создало ему репутацию вечно недовольного ворчуна. Король, настраиваемый против него лизоблюдами, часто не воздавал должного, в частности, до сих пор не удостоил давно заслуженного звания коронного гетмана. Жолкевского такое отношение, конечно, обижало, но ещё более угнетала собственная слабость, невозможность хотя бы немного приблизиться к той высоте духа, которую показывали далёкие предки. Он оторвался от своих невесёлых мыслей и сказал ротмистру:
— Не будем терять времени, к прибытию его величества вся диспозиция наших войск должна быть готова.
Король с остальным войском прибыл на следующий день. Об общей численности пришедших под Смоленск никто не ведал, по первым прикидкам выходило что-то около 12 тысяч, из которых лишь треть приходилась на пехоту. Много дворовых команд паны привели на собственный счёт и распоряжались ими по своему усмотрению. Помимо регулярного войска имелось неизвестно сколько тысяч литовских татар и запорожских казаков, число которых неуклонно росло. Эта пёстрая и не поддающаяся точному учёту армия дополнялась свободными охотниками, искателями приключений, любителями лёгкой наживы, они приходили и уходили, когда хотели.
Самой сильной частью являлась кавалерия, прежде всего польские гусары, люди большого мастерства и отваги; самой слабой — артиллерия, в ней насчитывалось всего 30 пушек, в том числе только четыре тяжёлых осадных. Такой состав вызывал постоянную озабоченность гетмана: подготовка и вооружение гусар, говорил он, не годятся для ведения осады, нужно посылать за пехотой или спешивать и переучивать всадников. Король благодушно посмеивался, пока кто-то не шепнул: гетман хочет-де поссорить ваше величество с войском, попробуйте объявить о своём намерении превратить своих доблестных гусар в пехоту и потеряете их любовь. Тогда король возмутился:
— Увольте меня, пан гетман, от вечных жалоб и причитаний. Если вы не можете управляться со своими обязанностями за возрастом, я найду вам замену. Готовы ли доложить нам о диспозиции?
Жолкевский проглотил очередную обиду и стал докладывать. Предлагалось встать тремя лагерями. На западной стороне со ставкой в Борисоглебском монастыре разместится командование. Здесь же, в долине Днепра и на примыкающих высотах, расположатся отряды польской кавалерии, а в непосредственной близости от крепости в районе сожжённого Чуриловского посада займёт позиции немецкая пехота полковника Байера. Для её поддержки на Чуриловской горе следует развернуть одну из батарей. С северной стороны, на месте сожжённого Заднепровского посада, будет устроен второй лагерь. В районе Покровской горы разместятся войска братьев Потоцких и другая батарея, а ближе к Днепру — войска литовского маршала Дорогостайского. Третий, восточный лагерь, предлагалось населить сбродным войском — венграми, казаками и татарами, а также несколькими подразделениями немецкой пехоты. С южной стороны держать постоянное войско гетман считал нецелесообразным, там достаточно иметь усиленные конные разъезды, чтобы полностью отрезать крепость от внешнего мира.
Король глубокомысленно подумал и с предложенной диспозицией согласился, потом склонил ухо к очередному шептуну и заявил, что военной ставке и королевскому двору будет тесно под одной крышей, потому он оставляет избранное место гетману и его штабу, а сам перейдёт в Троицкий монастырь. Он хоть и располагается подальше от крепости, зато более удобен для ведения его, королевских дел. Потом, припомня прежние уверения в лёгкости победы, неожиданно спросил:
— Нужно ли мудрить с устройством ваших лагерей, может быть, стоит попытаться взять Смоленск с хода?
— Это никак невозможно, Ваше Величество, — почтительно ответил Жолкевский, — хотя бы потому, что нужно расставить пушки, развести войска, поставить им задачи...
— Хорошо, хорошо, — прервал его король, — я забыл, что вы не можете воевать без своих утомительных правил. Сколько вам нужно времени на подготовку?
— Не менее двух недель.
— Вы, верно, шутите? Не трудитесь объяснять, завтра же соберите совет, на котором мы всё решим.
Жолкевский, изложивший на совете свои соображения по подготовке к осаде, остался в явном меньшинстве. Его поддержал только полковник Вайер, остальные, особенно сенаторы, выступили за немедленный приступ.
— Это не крепость, а зверинец, — кричали они, — Европа будет смеяться, если мы вместо того, чтобы войти в него, станем демонстрировать знание осадных правил.
Гетман молчал, ему не хотелось гасить боевой порыв сенаторов, хотя и удивлялся тому, что отчаянную смелость выказывают те, кто не имеет никакого представления о боевых действиях и не способен проявить её на деле. Чувствовалось, что король им благоволит, и потому подавляющее большинство высказалось за немедленный приступ. После совета, оставшись наедине, Жолкевский попытался ещё раз убедить короля в целесообразности более тщательной подготовки. Наши пушки слабы, говорил он, одна надежда на петарды и подкопы, они же требуют времени. Но король ничего слушать не хотел.
— Вы бы лучше с таким же рвением взялись за подготовку к штурму. Запомните, у вас всего два дня, 24 сентября Смоленск должен преподнести мне свои ключи.
Все эти дни Смоленск жил беспокойной жизнью. Тревогу усугубляли толпы беженцев, стекавшихся со всей округи. Как живность, гонимая половодьем, они спешили под защиту крепостных стен и устрашали обывателей рассказами о несметном войске из крылатых всадников и бычеголовых пешцев. Как всегда в таких случаях увиденное дополнялось воображением и слухами. Разговоры о предстоящем нашествии велись давно, многие к ним привыкли и, ссылаясь на родной авось, надеялись, что пронесёт. Так думали до последнего, известиям о приходе самого короля не верили, тешили себя тем, что это очередной набег соседних панов. Теперь же маловеры могли с крепостных стен сами судить о силе врага: вся долина Днепра и заполье были усыпаны огнями, и казалось несть им числа.
Общий страх и смятение усугублялись бытовыми неурядицами. Посадские и беженцы увеличили городское население почти вдвое. Многие бросились делать запасы, отчего вздорожали продукты, выросли очереди у колодцев; у водоёмов и выгонов то и дело затевались драки. Овраг, где построили осадные избы, использовался ранее для мусора и отходов. Их немного засыпали, но от великого множества людей гнилье разворошилось, и над осадным двором навис тяжёлый смрад. Сразу же распространились болезни, особенно среди ребятишек. Не замедлили появиться негодяи, гревшие руки на несчастье обездоленных людей. Булыга зашёл как-то в одну из съезжих изб, где разместилось сразу три посадские семьи, покрутил носом от тяжёлого духа и, ткнув своей палкой прикорнувшего после ночного дежурства Ивашку, спросил:
— В моей избе было, чай, получше? — Тот неопределённо мотнул в ответ всклокоченной головой. — А долг-то думаешь отдавать?
С Ивашки сон слетел мигом.
— Ты никак с ума спятил, какой ещё долг, али не знаешь, что весь посад погорел?
— Что ж с того, посад погорел, а долг остался. Постой, не шебаршись. Вот я, скажем, дал кому-то деньгу под будущий урожай, а хлеб дождями замочило. Так что, долга евонного уже нет? И тут тако же, тем паче, что сам мою избу запалил.
Ивашка протянул верёвку, которой подпоясывал рубаху:
— Долго говоришь, лучше сразу удави.
Булыга усмехнулся:
— Экий ты запальный, на что мне твоя смерть, с неё долга не воротишь. Да и не такой я кровопивец, послушай, что скажу. Ежели станешь во внечерёд на стены ходить и в сторожу, я тебе за кажную ходку по копейке буду сбрасывать. Сделаешь полсотни ходок, и в расчёте, ты мужик крепкий, выдюжишь.
Он собрался уже уходить, но вдруг направился к зыбке с новорождённым.
— Хорош малец, как назвали?
— Нежданкой.
— Вот-вот, тебе бы думать, как от долга освободиться, а ты нежданчиков лепишь, — и вдруг запустил руку. Из зыбки раздался пронзительный крик. Ивашка метнулся к Булыге, тот оградился палкой и успокоительно произнёс: — Не бойся, худа не сделал, только на память пару волосёнков взял. Это на случай, чтобы ты со мной никакого лиха учинил — всё на мальце скажется. Так что даже не думай...
Обойдя своих должников, Булыга направился к богатеям и предложил поставлять охочих людей, чтоб вместо них стоять на крепостных стенах и ходить в караул. Здесь цены были совсем другие — алтын, а то и пятак за ходку, но те обрадовались такой возможности и не скупились. Подобным образом наживались и иные негодяи.
Оживились Морткин с его сторонниками, решившие воспользоваться смятением и упадническим настроением горожан. 23 сентября они собрали толпу недовольных.
Начальный тон задали бабы, озлобленные неустроенным бытом, в их крикливом хоре слышался и пронзительный голос Митяя, не упустившего случая поругать отцов города:
— Сидят в своём совете, не знамо о чём судачат, золотарей на стенки поставили, сабли заместо лопат дали, а нам кальные мерзости являются.
Постепенно от быта перешли к более высоким материям, крикуны, затесавшиеся в толпу, подговаривали идти к воеводе с требованием начать мирные переговоры с королём. Благоразумные посадские пробовали остановить смутьянов. Ивашка и другие напоминали о решении горожан не изменять своему государю и дать отпор проискам поляков. Их не слушали, красномордый мужик, один из заводил, выставил перед Ивашкой дюжий кулак и пригрозил сиплым голосом:
— Мотай отсель, если хочешь живым остаться, вместе со своим щенком.
Это про стоявшего рядом сына Федюшку. Ивашка отступился, и толпа, окружённая прыгающей ребятнёй, повалила к воеводской избе. Там в это время находился лишь второй воевода Горчаков. Вершитель тайных дел не имел навыков управляться с многолюдьем, сначала просил разойтись миром, потом закричал, затопал ногами и ещё больше распалил пришедших. Растерянные стражники жалкой кучкой грудились возле него. Толпа напирала, исходила криками:
— Наши дома пожгли, детишек на помойку, в избы, небом крытые! Царь отступился, на кой он? Надобно с королём рядиться! Даёшь Жигимонда-а!
— Уймитесь! — ответно надсаживался Горчаков. — Вспомните про своё крестное целование. Съединимся и сбережём свой город от супостата. У нас стены крепкие, отсидимся!
— У тебя тоже забор крепок, ан дочку не уберёг, — послышался из толпы гаденький сиплый голос.
Горчаков враз осёкся, по горлу прошла судорожь. Толпа остервенела, ещё немного и начала бы громить избу. В это время прискакал Шеин, предупреждённый о беспорядке. Собрал все силы и гаркнул:
— На колени!
Толпа на мгновенье приостановилась.
— А ты что за святой? — спросил всё тот же голос. Тут из избы вынесли какую-то икону, Шеин поднял её над головой и грозно повторил:
— На колени!
Кое-кто послушался, стражники, направленные Шеиным, забегали по толпе и силой ставили непокорных. Скоро приказ воеводы был исполнен, а с коленопреклонёнными уже совсем другой разговор.
— Где смутьяны? Кто подговорил вас к измене? — сурово спросил Шеин.
Устрашённые люди молчали, только ниже пригибали головы. Воевода увидел мальчонку, поманил к себе.
— Как звать?
— Федькой, — шмыгнул тот носом.
— Добро, будешь моим помощником, — и нахлобучил на него свою шапку. Она повисла на оттопыренных ушах, но у Федьки сразу загорелись глаза.
— Ну-ка, покажи, кто тут смутьянил.
Федька, не задумываясь, ткнул пальцем в красномордого — он. Мужика тут же схватили, не прошло и минуты, как он уже болтался на виселице.
— На первый раз вас, недоумков, прощаю, — сказал Шеин, — следующий раз будете все болтаться рядом. А теперь пошли по домам и расскажите всем, как воевода расправляется с изменниками!
Архиепископ, узнав о выступлении королевских пособников, разослал своих людей по приходам, наказал идти им на стены и башни, на улицы и в дома, чтобы рассказами о великих подвигах и самоотверженных деяниях русских людей укрепить дух горожан. Наиболее часто в этот день упоминалась Троице-Сергиева лавра; Афанасия, непосредственного участника её обороны, слушали особенно охотно. Он обходил башню за башней и рассказывал о том, как стойко противостояла лавра натиску во многажды превосходящего врага, о её повседневных маловидных делах, только теперь по отдалению времени ставшими славными и значительными. Нелегко было упомнить всех, сильностойких. Афанасий говорил о разящей сабле Брехова и тяжёлой дубине Суеты; о мученической смерти иноков Макария и Нифония, благодаря жертвенности которых удалось отразить два больших приступа; о Шилове и Слоте, взорвавших вражеский подкоп и заживо погребённых в нём; о молчаливом чёрном всаднике Анании Селевине, мстящем за гибель своей семьи, и его чудо-коне; о прачке Ефросинье, подвигнувшей женщин заменить павших мужчин, и царской дочери Ксении, добровольно возложившей на себя тяжкий крест милосердия. А сколько их пало безымянных! Выжил лишь один из десяти, девять же скромно возложили свои головы на алтарь победы. Нельзя было не упомянуть и о коварстве врагов, их тайных засадах и охотах на мирных жителей, об обманных письмах и засылке многочисленных лазутчиков. Вспомнил про трубача Матьяша, намеревавшемся открыть крепостные ворота во время очередного приступа, и о своих презренных предателях, соблазнённых вражескими посулами.
Слушатели верили и не верили. Лавра — не город, людей много меньше и крепость не в пример смоленской, а у Сапеги тридцать тысяч войска.
— И сколько, говоришь, держались?
— Нынче какое, двадцать третье? Как раз год и будет.
— А сейчас как, стоит?
— Месяц назад стояла, хоть и осталось в ней менее двухсот иноков. Наверняка стоит. Сейчас-то что, Скопин рядом, да и у Сапеги силы не те, потрепала его наша обитель.
— Видно, над ней и впрямь Божия благодать, — вздохнул Ивашка-рыбарь, отрабатывающий внеочередную сторожку на своей Веселухе, — да и что вам, инокам? А вот мирским каково, особливо кто с детишками?
Тогда вступил Антип и стал рассказывать, как сражается с ляхами и их приспешниками Русская земля. Вспомнил про Углич и Устюжну, про Ярославль и Кострому, про недавние победы Скопина. Заключил так:
— Божия благодать лежит на всех, кто защищает свой дом от врага.
Верно сказал, просто, не мудрствуя лукаво. И слушатели хорошо поняли его. Мы, сказали, не хуже прочих, тоже сумеем защититься. Месяц-другой продержимся, а там придёт Скопин и прогонит ихнее величество.
Завидуя братьям из Троицкой обители и учась у них стойкости, они тогда ещё не ведали, что совершат свой, не менее удивительный подвиг.
О подготовке к приступу стало известно и в крепости. Особенное оживление наблюдалось со стороны Копытецких и Авраамиевских ворот. Дозорному Гришке хорошо было видно со своей Веселухи всё, что происходило с восточной стороны. Важный, разодетый пан объезжал войска, давая какие-то указания. Его сопровождал не менее нарядный всадник в красной куртке с жёлтыми застёжками поперёк груди и высокой шляпе с заломленными полями. К седлу были приторочены причудливо изогнутые дудки. Трубач — решил Гришка, вспоминая только что услышанный рассказ Афанасия о Матьяше.
За врагом со стороны соседней Авраамиевской башни наблюдала ещё одна пара внимательных глаз. Тяжёлые кованые ворота этой башни прикрывались выдвинутым вперёд деревянным срубом. Столь жалкое на первый взгляд защитное сооружение вызвало презрительную усмешку у готовящихся к приступу — это всё равно, что прикрывать железный панцирь холщовой рубахой. Однако у русского мастера, сооружавшего крепость, имелись на сей счёт другие соображения. Сруб, почти вплотную притиснувшийся к воротам, только-только проехать всаднику, дробил силы врага, не позволял ему копиться в опасной близости, причём исправно выполнял своё назначение в любом состоянии: живом, горящем или сожжённом дотла. Кроме того, он имел с крепостью тайное сообщение, им пользовались, чтобы выдвинуть вперёд наблюдателей, или заслать к врагу проведчиков.
Сейчас здесь находились десятник Егор и Антип, они оба удивительно быстро нашли общий язык, в наблюдениях и оценках были единодушны.
Всё говорило о скором приступе, хотя враг не утруждал себя особой подготовкой: лениво велись земляные работы, делались неспешные перемещения, зато было много криков, шумных игрищ и обычных в таких случаях возлияний. Время от времени раздавались пронзительные звуки трубы, после них следовало некоторое оживление, а затем всё снова возвращалось к неспешной суете.
— Курячий народ, — выразил своё мнение Антип, — по петушиному крику живут.
— Свернуть бы этому петушку голову, — отозвался Егор.
Они посмотрели друг на друга и усмехнулись совпадению мыслей. Изредка случались, правда, и расхождения. Егор был решительным человеком, отметал всякое, как говорил, сюсюканье, не верил в знахарство и целительство, над познаниями Антипа потешался.
— Голову, говоришь, лечишь? То нам не в диковинку, деды как учили? Трещит голова, обрей догола, обсыпь ежовым пухом да ударь обухом — сразу забудешь о треске. Тако же с другими причиндалами. Болит нос — высуни на мороз, отвалится и здоров будет. Болят зубы — ударить в губы, нацедить крови да намазать брови...
Антип посмеивался над весёлым товарищем и не предполагал, что одно из предложенных лечений ему пригодится очень скоро. Уже под вечер их внимание привлёк долговязый рыжий немец, распоряжавшийся ящиками, которые с большой осторожностью передвигали подручники. Наблюдатели сошлись на том, что это петарды, с помощью которых враг намеревается проломить стены, и поспешили вернуться в крепость, чтобы предупредить о том воеводу. Шеин, однако, особого беспокойства не выразил. Без петард и мин, сказал, осадное дело не ведётся, знать бы, где хотят поставить.
— Подсказать можно, — сказал Егор. Шеин удивлённо повернулся к нему.
— Помнишь наш разговор про стенную трещину? Многие поверили слуху, вот и ляхам бы его подкинуть. Придут туда со своими ящиками, а мы их и укараулим.
— Хорошо бы, — недолго думая, согласился Шеин, — да где охотника на такое дело сыскать?
— Я схожу, — предложил Антип.
— Схожу, — неожиданно рассердился воевода, — это тебе не к тёще на блины, от смерти недалеко.
— Не-е, князь, она пока в другую сторону смотрит. Схожу, ты не беспокойся.
Шеин усмехнулся бесхитростности москвича и похлопал его по плечу — что ж, коли так, сходи.
Антип быстро договорился с Егором о действиях и поднялся на стену. Перекинул верёвку и осторожно спустился на ту сторону, как обычно делали перебежчики. Долго идти не пришлось, его схватили и доставили к Новодворскому. Пан был поглощён последними приготовлениями, ему было не до очередного пленника, спросил только, много ли в городе таких как он, готовых сдаться. Получив удовлетворительный ответ, он был готов уже отпустить перебежчика, но тут Антип упомянул о трещине в стене, и пан насторожился.
— Ты можешь показать это место?
Антип выразил готовность и в сопровождении двух человек направился к крепости. Они подошли довольно близко, на башнях перекликались часовые, кое-где засветились огни, их дрожащий свет вырывал из темноты неровности стены и на указанном Антипом месте действительно виднелись следы недавних работ. Об увиденном доложили Новодворскому, тот велел допросить прежних перебежчиков — некоторые подтвердили слухи о стенной трещине.
— Добже, — сказал пан, — если ты не обманул, получишь награду, а пока вот тебе задаток, — он протянул Антипу несколько злотых и отпустил на все четыре стороны.
Невдалеке от панского шатра стояла большая палатка, предназначавшаяся для его приближённых и челяди, откуда слышался громкий говор. Антип направился к ней. В палатке стоял полумрак, обитатели сгрудились вокруг походного стола, одна половина которого была уставлена бутылями и кубками, на другой, свободной, освещённой тусклым светом свечи, шла карточная игра, и всё внимание устремилось туда. Антип внимательно осмотрелся и наконец нашёл в одном из тёмных углов того, кого искал. Он сидел поникший, как бы растворившийся в темноте, и если бы не движение блестящих застёжек, его можно было бы принять за груду сваленной одежды.
— Что, проигрался? — догадался Антип.
Трубач кивнул, даже не удосужившись поднять голову. Потом заговорил быстро, сбивчиво, жалуясь на плохую карту и невезение. Его тонкий голос едва не прерывался от рыданий.
— Отыграться хочешь?
Трубач сразу поднял голову.
— Ты, верно, шутишь? Хотя сейчас, уверен, мне обязательно повезёт. Может быть, пан ссудит мне немного денег?
— Я не даю ссуд, — сказал Антип, — но могу купить у тебя кое-какие вещи, трубу, например.
— О, конечно! — радостно воскликнул трубач.
Вручив полученные от Новодворского злотые, Антип стал обладателем пронзительной трубы, а её бывший хозяин радостно бросился к игорному столу. Скоро он возвратился с тем же печальным результатом, невезение продолжало преследовать его, о чём были сразу принесены новые жалобы.
— Может быть, пан желает купить ещё одну трубу? — с надеждой спросил он.
— Сколько же их у тебя? — удивился Антип.
— Довольно, чтобы сыграть отходную треклятым москалям.
Антип прикинул и решил, что для такого запаса его тощей казны не хватит, следовало искать другой ход.
— Труб мне больше не нужно, — сказал он, — вот если продашь куртку и шляпу...
— Бери! — радостно воскликнул трубач и, получив деньги, вернулся к игрокам.
Через некоторое время там зазвучали сердитые голоса, среди которых выделялся тонкий голос, пытающийся в чём-то оправдаться. Его перекрывала грубая брань.
— Гляньте, этот плут решил расплачиваться простыми медяшками! — кричали игроки, — так вот тебе на сдачу, чтоб знал, как дурить!
— Ратуйте, Панове, — взмолился трубач, — не ведал, не мыслил обману, вот вам крест.
Ему не поверили и дюжими кулаками разукрасили всё лицо. Когда он охающий приполз в свой угол, Антип отметил, что трубач получил сполна за своё намерение сыграть отходную треклятым москалям. И не его вина, что повреждённый умом бедняги принял медные кружочки за злотые. Впрочем, наживаться на чужом несчастье он не хотел и вернул ему все купленные вещи, в том числе и пронзительную трубу. Пусть постарается теперь извлечь из неё хотя бы один звук.
Избиение трубача являлось последним громким действием этого дня. В полночь лагерь угомонился, войска занимали исходные позиции и старались не шуметь. Согласно гетманской диспозиции, штурмовать крепость надлежало с двух противоположных сторон. На юго-западе полковник Вайер должен был с помощью петард взорвать Копытецкие ворота и через них ворваться в крепость. Действиями войск на востоке руководил Новодворский, в распоряжении которого находилась немецкая пехота и венгры. Основной удар намечалось нанести на Авраамиевские ворота, однако сообщение Антипа несколько изменило первоначальный план. Пан решил разделить силы: сам остался на прежнем месте, а немца Шембека послал к предполагаемой трещине и перебросил туда основные силы. Приступу должна предшествовать пушечная пальба с Покровской горы.
Начало казалось многообещающим: пушки сделали несколько удачных выстрелов, вызвавших пожары в крепости. Желая воспользоваться благоприятным случаем, Вайер спешно выслал подрывников, не дожидаясь окончания обстрела. Те действовали не лучшим образом, возможно, боялись угодить под огонь своей батареи. Во всяком случае, взрыв петарды видимого вреда Копытецким воротам не нанёс. О второй попытке нечего было и думать, ибо тамошние защитники насторожились.
А на востоке события развивались так. Рыжий Шембек с парой подручников пополз к месту, указанному Антипом. Ползли неслышно, тише змей, и подобрались к самому основанию. Немец уже начал было снимать короб, как вдруг почувствовал слабый толчок в плечо.
— Тихо! — негромко, но властно приказал ему чей-то голос. Немец встрепенулся и тут же получил такой крепкий удар по голове, что далее уже не смел осушаться. Подручники последовали его примеру. В это самое время Новодворский и его помощники двигались к Авраамиевской башне. С большой предосторожностью им удалось приблизиться к воротам и установить петарды. Выбравшись из узкого прохода между крепостной стеной и срубом, они нетерпеливо ждали взрыва и муть было не пострадали, когда он прогремел. Однако о произведённом действии могли только гадать, ибо не имели прямой видимости, а проход оказался засыпанным землёй. Новодворский ждал такого же взрыва с участка Шембека, чтобы начать приступ. Взрыва не было, и, как ни беспокоило Новодворского это обстоятельство, он понимал, что медлить более нельзя и приказал трубить сигнал к атаке. Сигнала, увы, не было тоже. Тщетно силился трубач извлечь хотя звук из своего инструмента, разбитые губы напрочь отказывались слушаться. Новодворский только теперь обратил внимание на его жалкое состояние и так разозлился, что бедняга в эту ночь лишился ещё и передних зубов. Пан, уже более не таясь, вернулся к своему войску и погнал их на приступ, доверяя уже теперь только собственной глотке и кулакам. Войско на приступ идти не хотело, ибо не видело воочию разрушений. Несмотря на явное ослушание, оно выказывало более здравого смысла, чем начальник.
Особенную строптивость проявили венгры, они не пожелали безропотно сносить ругань польского пана и отвечали ему тем же. Громкие крики бранящихся позволили защитникам верно определить направление для стрельбы. Авраамиевская башня, Веселуха и прилегающие к ним прясла опоясались дымками выстрелов. В дело включились пушки верхнего, среднего и подошвенного боя, их поддержали самопалы и ручницы. Ночь огласилась многочисленными воплями и стонами, потери врага оказались значительными. Ротмистр Дарский отметил в своём дневнике: «У нас 20 убитых и 70 раненых». Но он явно поскромничал.
Так и закончился этот первый приступ.
Король был взбешён. Высокое положение давало ему право винить в неудаче всех кроме себя, и он им пользовался без стеснения. Полковник Вайер, на долю которого выпала основная часть королевского гнева, угрюмо отмалчивался, только покручивал седой ус. Старый служака сам не мог простить себе оплошность со взрывом петарды. Жолкевский попытался вступиться за боевого товарища. «Столь сильные стены, — сказан он, — требуют мощных зарядов, опасных для подрывников».
— Солдат, не желающий воевать из-за опасности получить рану? С таким настроем нам и в самом деле вряд ли удастся победить... — начав вполне спокойно, король всё более повышал голос и вдруг зашёлся в яростном крике: — Взрывать! Копать! Стрелять! Стрелять безостановочно из всех пушек: пусть небо разверзнется над упрямыми еретиками!
Во исполнение королевского приказа пушки палили весь день 25 сентября. Особого вреда крепостным укреплениям они не причинили, хотя в городе начались пожары. Их быстро тушили, паники не наблюдалось. Вечером, желая хоть как-нибудь оправдаться за неудачу, немцы напали на острог, прикрывавший подступы к Пятницкой башне со стороны Днепра. Защитники были вынуждены оставить его. Это всё, чего удалось достигнуть под действием королевского гнева. Утром Сигизмунд не услышал пушечного гула и удивлённо заметил:
— Если наши доблестные пушкари берегут мой сон, пусть не стесняются. Скажите, что король уже встал и ждёт их приветствия.
Оно, увы, прозвучало слабо. Оказалось, что в результате интенсивной стрельбы многие пушки вышли из строя и требовали ремонта. Положение сложилось достаточно серьёзным и как всегда в подобных случаях потребовался совет Жолкевского.
— Вы что-то говорили о подкопах, — напомнил король.
— Я уже отдал распоряжение о начале работ, но... — гетман остановился, как бы не решаясь продолжать.
— Ах, эти ваши вечные «но»! Что ещё такое?
— Перебежчики показывают, что крепость опоясана подземными ходами, русские называют их «слухами».
Боюсь, что в таком случае нашим подкопам будет трудно достигнуть стен.
Король не смог сдержать раздражения.
— Вы будто нарочно испытываете моё терпение, пан гетман, стараясь уверить в неприступности крепости.
— Неприступных крепостей не бывает, Ваше Величество. Даст Бог, возьмём и эту, но... — и увидев недовольную гримасу на королевском лице, Жолкевский торопливо продолжил: — Но к приступу следует подготовиться более основательно. Нужно послать за пушечными ремонтёрами, подвезти осадные орудия, усилить войско пехотой...
— У меня нет на это денег! Я пришёл сюда не тратить, а получить. И потом прилично ли мне будет находиться в бездействии, ожидая пушек и подкреплений?
— Я бы предложил Вашему Величеству продолжить движение к Москве, оставив здесь небольшую часть войска для блокады крепости. Думаю, что к зиме всё закончится. Смоленск будет разрушен, а, быть может, просто отворит свои ворота по приказу.
— По какому такому приказу?
— По приказу Вашего Величества из Москвы.
Король задумался, предложение гетмана казалось не лишённым смысла, послал за сенаторами. Неудача первого приступа отрезвила многих, те в большинстве своём тоже высказались за уход из-под Смоленска и с не меньшим пылом теперь обосновывали его целесообразность. Этим наша честь не уронится, уверяли они, ведь король не отступает, но идёт вперёд. Мы же со своей стороны обратимся к думным боярам с призывом отдаться под высокую руку его королевского величества и прекратить кровопролитие. Всё шло к тому, что предложение гетмана восторжествует. Король призвал военачальников, но здесь единодушия не наблюдалось. Те, которые ещё не принимали участия в деле, высказывались за продолжение осады. Самым ревностным её сторонником явились братья Потоцкие. По их сведениям, в крепости происходят волнения, горожане злятся на Шеина за уничтожение посадов, и требуют начать переговоры с королём, в противном случае угрожают уничтожить пороховые запасы.
Во время этого горластого совещания королю доложили о приходе велижского старосты, имеющего важное сообщение. С началом вторжения Гонсевский осадил Белую, небольшой городок к северу от Смоленска, и король, ожидавший оттуда победных вестей, приказал незамедлительно принять его. Однако Гонсевский, по-прежнему не упускавший случая напомнить о себе, на сей раз пришёл с другим. Поприветствовав короля, он сказал, что есть толковый человек, прежде живший в Смоленске и имеющий там много влиятельных друзей. Этот человек просится на переговоры с русскими, ручаясь за их успешный исход.
— А ещё... — Гонсевский отступил в сторону и выдвинул вперёд вислоусого запорожца в шароварах необъятной ширины, — это атаман Олевченко, он просит...
Атаман, не дав Гонсевскому закончить, пал на колени и заговорил, громко, настойчиво. Его сбивчивая речь не сразу позволила уловить суть. Оказывается, атаман привёл с собой три тысячи казаков и просил королевское знамя, чтобы водрузить его над Смоленском.
— 3 им хучь пид землю, хучь на станы полеземо, нэхай воны сказятся москали трекляты, и ежели город тоби нэ добудэмо, нэхай выводит з мэня усю требуху, — кричал Олевченко, метя пол чёрным оселедцем.
— Казаки хотят положить свои души за благоволение Вашего Величества... — Гонсевский попытался передать слова атамана в более изящной форме. И преуспел, король улыбнулся.
— Самоотверженность этих людей достойна нашей высокой милости. Выдайте им королевское знамя. Вот, панове, ответ на ваши споры, — обратился король к присутствующим, — не могу же я уйти, не увидев, как моё знамя взовьётся над Смоленском. Впрочем, здесь сегодня говорилось много дельного. Подготовьте письмо к боярской думе и пошлите толкового человека на переговоры в крепость. Проявим акт милосердия перед штурмом, как-никак, это наши будущие подданные.
Отпуская приглашённых, король попросил задержаться нескольких, в том числе Гонсевского. Тот ловил на себе завистливые взгляды выходящих и едва сдерживал внутреннее ликование. О том, чтобы выделиться из толпы себе подобных, мечтает каждый придворный, но когда такой чести удостаивается человек со стороны — это настоящая удача. Хорошо зная Сигизмунда, Гонсевский не ждал от него благодарности, скорее всего, у того появилась какая-то нужда, и бывший любимец молил сейчас только о том, чтобы она не оказалась очередным королевским капризом. Ему хотелось сделать что-то очень значительное. Король между тем, не обращая на него внимания, слушал Жолкевского, упрямо пытающегося предотвратить очередную авантюру.
— Запорожские казаки — люди отчаянной, бесшабашной храбрости. Они привыкли воевать в степях и не имеют навыков осады сильных крепостей, — говорил гетман, — их жертвы будут совершенно напрасными.
— Умереть во славу своего короля всегда почётно, — заметил Сигизмунд, всё ещё пребывающий в благодушном настроении. — И потом я же не просил их об этом, они сами.
— У Вашего Величества есть отличная возможность проявить отеческую заботу о своих подданных. А кроме всего прочего, присутствие этих своевольных, не подчиняющихся никакой дисциплине людей может оказать разлагающее влияние на остальное войско.
— Но что же делать? Я уже распорядился отдать им своё знамя.
— Отправьте их под Белую, пусть водружают знамя там.
Гонсевский встрепенулся, но пока не отважился подать голос, только подумал: «Мерзкий старикашка желает спровадить меня, интересно, кто ему нашептал об этом?» Король посмотрел в его сторону:
— Кстати, как у вас там дела? Или тоже станете говорить о крепких стенах и отсутствии пушек?
— Крепость падёт днями, — ответил Гонсевский, — пушек у меня довольно, могу прислать пану гетману.
— Браво! — воскликнул король. — Если же приставите к ним несколько мастеров-ремонтёров, наш гетман выразит вам особую благодарность.
— Рад услужить пану гетману, — Гонсевский сделал лёгкий поклон в его сторону и снисходительно улыбнулся, отчего Жолкевский сразу нахмурился. И в самом деле, разве не унизительно для его положения принимать военную помощь от какого-то провинциального старосты? Зато Гонсевский сразу почувствовал себя более уверенным; сейчас он пока не думал, откуда возьмёт пушки или хотя бы обещанных ремонтёров, просто радовался, что в споре между двумя могущественным людьми оказался на стороне более высокого могущества.
— Впрочем, не будем торопиться, — посмотрим, чем кончатся переговоры, может быть, пушки нам не понадобятся вовсе.
С этими словами король отпустил сановников, оставив только Гонсевского. Тот весь подобрался, ожидая, что настал желанный час. Довольно прозябать вдали от важных дел, наверняка король даст новое назначение и приблизит ко двору, теперь важно не прогадать...
— Пан Александр... — король обратился к нему по имени, как в прежние дни и сделал паузу, чтобы подчеркнуть это. — Я слышал, что в своей велижской глуши ты не растерял навыков к изящной жизни, так ли?
— Я старался по мере сил... — начал Гонсевский прерывающимся голосом.
— Надеюсь, что это относится и к изящной поэзии?
— О, Ваше Величество, я...
— Вот и хорошо, нужно сочинить мадригал, в коем выразить любовь к прекрасной даме и томление от вынужденной разлуки. К сожалению, эта грязь, пальба, крики, вообще вся обстановка дурно действует на мой слог, сможешь ли помочь, просто, по-дружески?
— О, Ваше Величество, я...
И хотя на сей раз никто не перебивал, Гонсевский не мог продолжать от избытка чувств. О таком доверии он не мог даже мечтать.
Вечером к крепости был отправлен гайдук с извещением о желании короля послать своего представителя на переговоры. Смоляне ответили согласием. Поляки прекратили стрельбу, крепость последовала их примеру, ночь прошла в необыкновенной тишине. Утром в сопровождении трубача и знамёнщика под стенами появился королевский представитель. Горожане узнали в нём Богдана Велижанина, часто бывавшего в Смоленске прежде, и потому без всякого опасения отворили ворота. Особенной радости от встречи не выказали, но по обычаю крепко попотчевали водкой. Поблагодарив за угощение, Богдан тянуть дела не стал и сказал так:
— Король удивляется вашей грубости и упорству, что вы встречаете его не с благодарностью; он как государь христианский, жалеет о кровопролитии и хочет остановить его. По случаю прекращения вашего царского рода и частой перемены государей он вознамерился принять вас в своё подданство, ежели вы окажетесь достойными такой милости. Король хочет сохранить в неприкосновенности ваши права, обычаи и русскую веру со всеми обрядами...
Велижанин говорил давно известные вещи, смоляне, люди не очень высоких чинов, терпеливо выслушали и в ответ повторили своё:
— Хвалим короля за то, что он хочет поступить с нами по-христиански, но боимся его людей, на которых ни в чём нельзя положиться. Если бы король даже обещался за них, они всё равно его не послушают. Что они делают под Москвой и по иным городам? Говорят, будто помогают, а сами разоряют нас, бесчестят жён и детей...
Тем первый день переговоров и кончился. Условились продолжить их завтра в более представительном составе. Велижанин был доволен и уверял, что русские вообще не любят решать дела быстро и что если уж решились на продолжение, то надеются достигнуть согласия. Вторая ночь тоже прошла без стрельбы.
А в воеводской избе тем временем заседал городской совет. Обсуждали неотложные осадные дела: о том, как распоряжаться запасами зерна, сколько выделять на прожиток служилым людям и прочим горожанам; как обеспечивать жителей водой по случаю резкого обмеления колодцев; где заготовлять дрова на зиму; чем награждать отличившихся в ратном деле; что предпринимать против королевских универсалов, передающих исконные земли смоленских помещиков новым владельцам... О начавшихся переговорах речи не было вообще, словно являлись они ничтожной малостью, не достойной внимания совета. Только в конце о них напомнило вскользь письмо Шуйскому, которое предложил послать Шеин. В нём говорилось:
«Литовский король со своими радными панами прислал к нам, сиротам твоим, листы, чтобы мы были под его королевской рукою. Он стоит под Смоленском со многими литовскими и немецкими людьми и промышляет над городом всяким злым умышлением и подкопами. Ратных людей, государь, у нас здесь мало, а из уезду волостные крестьяне в осаду не пошли и даточных людей не дали, зане король прельстил их вольностью.
И вот мы, твои государевы сироты, посоветовавшись с богомольцем преосвященным Сергием архиепископом Смоленским, да с твоим государем-боярином и воеводой Шеиным Михаилом Борисовичем, да с князем Горчаковым Петром Иванычем, да со служилыми людьми, и со стрельцы и с пушкари и со всякими жилецкими людьми, литовскому королю и его радным панам отказали. Ждём, государь, твоего примолвления, а сами готовы все помереть, но литовскому королю и его панам отнюдь не поклониться...»
Письмо одобрили без лишних слов. Архиепископ со своей стороны тоже зачитал послание патриарху Гермогену. Оно заканчивалось словами: «Буди, печальник, чтоб нам государь царь помощь подал, как ему Бог известит». Его одобрили тоже. А назавтра вышли навстречу Велижанину несколько бояр, опять попотчевали водкой и ответили так:
— Мы уже целовали крест на верность царю Шуйскому, который обещает нам помощь. Поэтому пусть ваш король делает, что может, а мы сохраним верность своему государю!
Король был страшно разозлён и, уже не слушая никого, приказал готовиться к новому приступу.
Темны и прохладны октябрьские ночи, а дозорных из-за близкого присутствия врага и того пуще оторопь берёт. Ходят, бодрят себя криками: «Погля-я-ядывай!» — и в ответ получают: «Гляди-и-м!» Так всю ночь. В этих громких криках не слышен только голос Ивашки-рыбаря, хотя он каждую ночь в дозоре — отрабатывает долг Булыге. Высох, почернел от постоянного недосыпа и до того приморился, что на громкий голос уже сил не хватает. Сотник Жданко, закрывавший глаза на подмены, и то обеспокоился: «Гляди, так вымотаешься, что из пушки палить не сможешь». «Не бойся, — глухо отвечал Ивашка, — на двугривенный уже откараулил, к зиме и вовсе освобожусь». К зиме? Да, она подступала всё ближе, и Ивашка со страхом думал о ней. Как прожить без припасов, без реки-кормилицы, в ветхом, продуваемом насквозь жилище? Служилым посадским выдавали скудный паек: по осьмине ржи на месяц, одному едва прокормиться, а ежели ты сам-пят? И никакой возможности подработать, ибо всё время тратилось на расплату с Булыгой. Каждую ночь появлялся тот на башне со своей суковатой палкой и, убедившись, что должник на месте, делал на ней отметку. «Что ты возишься с этим сморчком? — возмутился как-то Гришка-дозорный. — Давно бы спихнул со стены, али мне позволь». «Упаси Бог!» — в страхе вскрикнул Ивашка, вспомнив Булыгины угрозы. Ловкий Гришка стащил было эту палку, так Булыга заявил, что начнёт счёт по новой, и её пришлось возвратить. «Погоди, — сказал ему Гришка, — у меня своя палка, а на ней про тебя рез».
Булыга на ругань и угрозы не обращал внимания, они сопутствовали ему всю жизнь. Послушает с полуприкрытыми глазами, усмехнётся и пойдёт дальше. Дальше — это к соседней Авраамиевской башне, где отбывали назначенное Шеиным наказание игроки-картёжники. Почти все они были его должниками, панский долг им простился, Булыгин — нет. Обойдёт каждого, спросит насчёт отдачи и, услышав в ответ злобную брань, продолжит путь. Боярский сын Нечай, парень красивый и ловкий, как-то бросил в сердцах:
— Ты как свинья: хоть и сыт, а всё жрёшь, подавиться бы тебе этими деньгами.
Булыга остановился, прищурил глаз.
— Тем и живу, отцово не отматываю. Расписочку показать? — полез в привязной кошель и достал бумагу, по которой Нечай брал деньги иод залог будущего наследства. — Отец строг, узнает, как ты в распыл нажитое пускаешь, лишит всего.
— Тебе-то какая корысть? Тогда и вовсе ничего не получишь.
— Не скажи, голубь. Я все ваши долги церкви завещал, для бедных, она знает, как на богоугодные дела деньгу выколачивать, ждать не станет. Заодно и себя обезопасил: ну, как восхотите какое дурно со мной учинить, себе ж навредите, а мне вечное поминовение выйдет — старому человеку что ещё надо?
Плюнул Нечай, у проклятого резоимца всё предусмотрено. Булыга не в пример обычному не уходил, вроде бы чего-то ждал. Наклонился и доверительно сказал:
— Удивляюсь вам, молодым: ребята крепкие, силы и храбрости не занимать, рядом с деньгами живете, а достать не можете.
Нечай недоумевающе посмотрел на него.
— Эвон сколько! — показал Булыга на вражеский стан.
— Разбойничать что ль?
— Воевать! Но и про себя не забывать, смекаешь?
Ушёл Булыга, постукивая палкой, а Нечай призадумался. И вот, обговоривши дело с товарищами по несчастью, нашёл четырёх охотников на то, чтобы наведаться к незваным гостям. Удобный случай скоро представился. В крепости прошёл слух, что колодцы обмелели от сильной пушечной пальбы, а так как стрелять по ляхам не раздумали, их пополнение вряд ли предвидится. Тут-то все и бросились запасать воду, разом осушив колодцы, ручьи и городские водоёмы. Наиболее отчаянные задумали воспользоваться кратковременной передышкой в боевых действиях и сделать вылазку к Днепру. Охотников нашлось немало, и Нечай, справедливо рассудив, что вышедшая из крепости толпа не останется без внимания ляхов, задумал совершить в это время набег на казачий лагерь в районе Рачевки. От Авраамиевских ворот туда шёл прямой путь. Вышли тихо, как только у Большого моста, куда направились крепостные водоносы, послышались крики и брань. Впрочем, предосторожность оказалась излишней, в преддверии скорого приступа казаки гуляли напропалую. Порядка в лагере не было никакого, собственно и лагеря как такового не было тоже. Он представлял собой скопище наскоро поставленных палаток и шалашей, окружённых обозными телегами. Все обитатели собрались в центре скопища, на майдане, там и гуляли.
Приставший к Нечаю Гришка попросился на выведку. Дело как раз по мне, сказал, тишком да нишком, ползком да бочком, глядишь и сведаю, с кем кума живёт. И не дожидаясь ответа, скрылся из глаз. Отсутствовал он недолго, появился также незаметно и сообщил, что отыскал атаманский курень, где обыкновенно хранится отрядная казна.
— Как же его найти?
— Пойдём прямо, не заплутаем, для приметы рядом ихнее знамя, на нём зверь на задних лапах, то ли лев, то ли собака, не разобрал.
Ладно, пошли. Уже смеркалось, потому особенно не таились, только пошатывались, чтобы не отличаться от остальных. На них никто не обращал внимания, лишь один, едва держащийся на ногах казак уставился мутным взглядом и с трудом выговорил:
— Ныне стане вийна, якой нэ бувало, усим москалям секим будэ.
— Будет, будет секим, — отозвался Нечай и крепким ударом уложил его на месте.
Дошли до атаманского куреня, недалеко от входа, у королевского знамени, сидел казак и горланил песню.
— Эй, хлопцы! — обрадовался он. — Ходите до менэ, вместях заспиваемо.
Пришлось убрать и его. Нечай схватил знамя, остальные поспешили в курень на поиски денежного ящика. В это время удивлённый неожиданно прекратившимся пением появился казацкий сотник. Вид Нечая быстро отрезвил его.
— Москали знамя скрали! — завопил он. Нечай сбил его с ног и бросился к крепости. За ним последовали остальные, в курене они ничего не нашли. В лагере сделалась тревога, казаки устремились в погоню, однако хмель путал им ноги и никого догнать им не удалось. Все шестеро возвратились целыми и невредимыми.
Ох и разозлись казаки! Притащили из лагеря лестницы со щитами и двинулись на приступ. Крепость ответила дружным пушечным огнём, но гонимые слепой яростью казаки не обращали на него внимания. Горстка отчаянных храбрецов подобрались к воротам Городецкой башни и безуспешно пытались разломать их тяжёлыми топорами. В двух-трёх местах неприятелю удалось достигнуть самих стен. Более, однако, ничего сделать не удалось, крепость усилила огонь, и враг был вынужден отступить, оставив на подступе десятки недвижных тел. Так мощный морской вал рассыпается брызгами при столкновении с прибрежными скалами и, обессиленный, откатывается назад.
А утром кто-то из придворных доложил королю, что на одной из башен видно пожалованное казакам знамя. Сигизмунд обрадовался, хотя и удивился, что высокие чины не спешат к нему с победной реляцией. Послал каморника Слизня, чтобы выяснить дело, и, истомившись ожиданием, направился к крепости сам. Встреченный на пути Слизень поведал о неудачном ночном приступе.
— А как же моё знамя, или мне солгали про него?
Слизень помялся и сказал, что знамя действительно стоит на башне, но несколько повреждено. О том, что у королевского льва оторвана голова, он пояснить не решился. Истина в конце концов обнаружилась, и королю в который уже раз пришлось дать волю своему негодованию. Назначили расследование. Сотника, увидевшего, как уносят знамя, осудили на смерть, запорожцев было велено отправить под Белую.
— Пусть велижский староста сам распоряжается этим добром, — буркнул король, не желая более видеть бывшего любимца.
Прекрасная итальянка так и не получила мадригала, Гонсевский понял, что нужно начинать всё сначала. Ну а его величеству оставалось только ждать ответа на предложение о переговорах и более основательно готовиться к осаде — всё так, как и предлагал Жолкевский.
Вопреки миротворческим заявлениям Сигизмунда, его вторжение в пределы Русского государства ещё более обострило обстановку. Прежде всего возмутились приверженцы тушинского царика. «Король хочет отнять нашу корысть», — на все лады повторяли они. Напрасно успокаивал их Ян Сапега; разозлённый только что полученным поражением под Калягиным, он жаждал реванша, а войско воевать со Скопиным не хотело. Наконец после четырёхдневных уговоров пришли к согласию и разъединились: Сапега возвратился под Троицу, Зборовский ушёл в Тушино, а Лисовский двинулся в Ростовскую землю, где по своей злобной привычке стал срывать неудачу на беззащитных жителях.
Скопин тем временем, оставаясь под Калягиным, пытался соединиться с Делагарди, чтобы совместными силами идти на Москву. Союзники упрямились, углубляться в российские просторы они не хотели, длинный рубль оказался очень далёким. Формальной причиной их отказа являлась неполная уплата жалования и невыполнение русскими обязательств по передаче Швеции Карелы. Весь сентябрь ушёл у Скопина на сбор денег. 12 тысяч ефимков пришло из Москвы, три тысячи прислал Новгород, помогли северные монастыри: Соловецкий, Печенгский, Спасо-Прилуцкий, Устюжский, Архангельский... Скопин выдал жалования находящимся при нём шведам, 6 тысяч рублей деньгами да на 5 тысяч соболями, и выслал находящемуся в Торжке Делагарди своего ближнего боярина для улаживания дел по передаче Карелы. Делагарди в конце концов согласился и повёл своё войско к Скопину. Под Калязин он прибыл 16 сентября, где получил жалование мехами ещё на 15 тысяч рублей.
Союзники двинулись к Переславлю, очистили его от воровских шаек, затем продолжили движение дальше на юг к Александровской слободе, через которую шло снабжение сапегинского лагеря под Троицей, и захватили её. Сапега сразу ощутил печальные последствия этого шага: его воины стали голодать чуть ли под стать обитателям непокорной лавры. Он вознамерился поправить дело, собрал 4 тысячи человек и повёл их на Александровскую слободу. Вместе с ним шёл приехавший на переговоры о дальнейших действиях гетман Рожинский, впервые оба соперничающие военачальника шли на боевое дело рука об руку. 18 октября состоялась жестокая битва, ляхи проиграли и были вынуждены отступить. Гетманы разругались и разъехались, Рожинский — в Тушино, Сапега — под Троицу. Что дальше?
Скопин, следуя настоятельным просьбам Шуйского, нацеливался на Москву. Делагарди осторожничал. Опасно, говорил он, оставлять у себя в тылу разбойное войско Лисовского, а кроме того, с правого фланга всё время будет угрожать Сапега из своего троицкого лагеря. И снова у всех на устах замелькало имя лавры, несколько затемнённое жаркими событиями последних дней.
На выручку осаждённых Скопин направил 900-тысячный отряд под началом Давида Жеребцова, человека хитрого и своевольного. Эти его качества проявились в полной мере. Приблизившись к лавре, он спрятал своё войско в Сазоновой овраге и выслал к стоявшему здесь пану Тышкевичу переговорщиков. Речь пошла о продаже обоза с зерном. Пан, испытывающий продовольственные затруднения, с радостью согласился, и пока шёл торг, отряд Жеребцова под видом сопровождавших обоз подступил под самые стены. В монастырь он проник без боя.
Жалкое зрелище предстало перед глазами новоприбывших. От многочисленных подкопов, слухов и непрерывной пушечной пальбы на крепостных башнях и стенах появились широкие трещины, к иным для укрепления были привалены груды камней. Строения и братские кельи стояли без крыш — кровля и стропила пошли на обогрев; некогда мощённые булыжником площади и проходы превратились в грязное месиво, камень истратился на врагов и подпорки. Осадные лишения не обошли храмов, каменные исполины выглядели как витязи после битвы: на каждом следы от вражеских ядер, копоть от взрывов и близких пожаров. Но более всего поражали люди, они двигались как бесплотные тени, равнодушные и примятые, даже не сумев выказать радости от прибытия долгожданной помощи.
Иоасаф, с трудом подволакивающий больную ногу, полуслепой и совершенно беззубый, тихо благословил Жеребцова. Узнав, что он только что расстался с обозом зерна, горестно вздохнул и приказал накормить ратников. Гурий Шишкин, к которому перешло заведование монастырским хозяйством, возмутился:
— Отколь взять корму на этакую ораву? В день ставим по четыре квашни, более никак нельзя.
— Поставь восемь, они пришли к нам не для своей корысти, но в наше избавление. — Иоасаф поджал губы, ужав лицо почти наполовину, и по-прежнему тихо произнёс: «Давайте и дастся вам: мерою доброю, утрясённою, нагнетённой и переполненной отсыплют вам в лоно ваше, ибо какой мерою мерите вы, такою же отсыплется и вам».
«Как бы не так, — подумал Шишкин, — всё бы так отдавать, более года не продержались бы». Но Жеребцов решительно напомнил:
— Слышал? Мерою доброй и переполненной.
В тот же день он прислал своих людей в монастырские закрома и вымел оттуда остатки, оставив зерна лишь на самый малый прожиток. Но не только жадностью удивил Жеребцов. Жизнь после июльского приступа здесь успокоилась, между врагами наступило нечто вроде перемирия, прекратилась стрельба и подлые наскоки. Старцы часто выходили за стены за травами, кореньями, к колодцу с целебной водой. Иногда приводили покалеченных и лечили их, поляки не препятствовали этому. Жеребцов с таким положением не согласился:
— К чему подвергаться ненужному риску? Отныне из крепости ни шагу! Гулять там будут ратники, а не старики.
Он самочинно взял на себя роль главного воеводы, Долгорукий и Голохвастов не могли этому воспрепятствовать по причине изнеможения, да и людей у них было во много раз меньше. Всё справедливо, удивительно только, что новый воевода не захотел считаться с прежними. В начале ноября устроил вылазку в район Красной горы и возвратился с большим уроном, Сапега ещё располагал значительными силами. Сидельцы о погибших жалели, хотя и не удержались от некоторого ехидства: «Вот тебе и ратники, мы хоть и простаки, да нас святой Сергий милует».
И всё же эти жертвы оказались не напрасными, Сапега почувствовал, что лавра перестала быть просто непокорной, теперь её усилившийся гарнизон представлял для него серьёзную опасность и лишал прежней свободы действий. Этого и добивался Скопин: обезопасив свой правый фланг, он стал осторожно, шаг за шагом продвигаться к Москве.
Тревожная осень 1609 года знаменовалось значительным усилением власти Шуйского.
ЛУКАВЫЕ ТОЛКОВИЩА
Действия под Смоленском протекали вяло. Защитники зорко сторожили врага, делали вылазки из крепости, терпели лишения и ворчали на царя, не очень-то спешащего с помощью. Осаждающие в ожидании прибытия тяжёлых орудий вели подкопы, мокли и мёрзли в землянках и тоже как водится ругали своё начальство. А власти? У Шеина и Горчакова много сил уходило на борьбу с крамольниками, их оказалось немало, желающих сдаться врагу, одни прельстились королевскими обещаниями, других сломили нужда и отчаяние. Сигизмунд же в надежде найти достойный выход из создавшегося положения затеял бурную переписку.
Он написал Шуйскому довольно любезное письмо, в котором говорилось, что причиной его вторжения в Московию послужил русско-шведский договор, якобы затрагивающий интересы Польши, но что при обоюдном желании сторон дело может быть улажено мирным путём. При согласии Шуйского на переговоры король обязывался освободить его от всем изрядно надоевшего царика и устроить дела тех, кто его поддерживал. Однако любезному письму не было суждено дойти по назначению. Гонца далее Можайска не пустили, Шуйский известил, что пока король не покинет русскую землю, ни о каких переговорах не может быть речи.
И тогда события стали развиваться по линии противостояния Шуйскому. Прежде всего следовало привлечь на свою сторону наиболее сильных его врагов — приверженцев тушинского царика. Сделать это оказалось не так просто. Тушинское рыцарство во главе с Рожинским продолжало решительно возмущаться вторжением королевских войск и особенно поведением запорожских казаков, принявшихся от имени короля грабить Северскую землю. Этот край считался колыбелью и исконной вотчиной царика, с его потерей тот мог лишиться самого главного и надёжного источника своего дохода. Рыцарство составило конфедерацию и направило посольство королю под Смоленск. Возглавляющий его пан Мархоцкий предъявил письмо Рожинского, в котором властолюбивый гетман в довольно резких выражениях упрекал короля. Немало греша против истины и утверждая, что усилиями польского рыцарства «законный русский царь Димитрий» был уже почти посажен на отцовский трон, он писал: «... но вдруг неожиданно вы являетесь с полками, отнимаете у него землю Северскую, волнуете, смущаете россиян, усиливаете Шуйского и вредите делу, уже почти совершённому! Сия земля нашей кровью окроплена, в могилах от Днепра до Волги лежат кости моих храбрых сподвижников и никому другому мы Россию не уступим. Враг Димитрия, кто бы он ни был, есть наш враг!»
Пан Мархоцкий говорил перед сенаторами в том же духе:
— Рыцарство извещает через нас его королевское величество, что оно не замышляет ничего против отечества; но если кто пойдёт против царя Димитрия и станет препятствовать нам получить свои выгоды в Московской земле, то мы уже не будем уважать в таком враге ни отечества, ни государя, ни брата.
Подканцлер Феликс Криский с большим трудом уложил ответ сенаторов в рамки учтивости:
— В прежние времена королю были бы очень приятны те изъявления верности, какие вы принесли от имени рыцарства; но когда помыслить о сказанном, то королю, сенату и всем, кто здесь слушал, нельзя не удивляться тому, что вы осмелились обратиться к его величеству с такими дерзкими словами.
Остальные сенаторы прямо выразили своё негодование, и посольство конфедератов удалилось ни с чем. О том, однако, шибко не печалились, ибо приехавшие наглецы не выражали интересы всех тушинцев. Теперь там было много людей, изверившихся в царике и искавших более надёжного покровительства. Именно в расчёте на них в Тушино направилось затем королевское посольство во главе со Стадницким. Впрочем, на посольство оно походило мало, его сопровождало свыше четырёх тысяч воинов на тот случай, если Рожинский задумает пойти дальше словесных угроз. Да и сам посол имел славу, располагающую к осмотрительности даже самые отчаянные головы.
Стадницкому предписывалось уговорить тушинских поляков перейти па королевскую службу, обещалось высокое жалование и прощение всех прежних прегрешений в своём отечестве. Одни прельстились обещаниями и изъявляли готовность исполнить волю Сигизмунда, другие предлагали королю после взятия Смоленска возвратиться восвояси, а войско присоединить к конфедератам для завоевания остальной Московии. Рожинский же со своими приспешниками уговаривал не поддаваться обману и продолжать прежнее дело в пользу самозваного царя. Наметился большой раскол, усугубившийся после приезда представителей Сапеги из-под Троицы, которые выступили против Рожинского. Последнему пришлось умерить первоначальный пыл и вступить в переговоры.
Не ограничиваясь одними тушинцами, король снабдил Стадницкого письмами к патриарху, московскому боярству и жителям русской столицы. Они призывали сбросить ненавистного Шуйского и встать под высокую милостивую руку польского короля. Пан Дьявол пригласил к себе высоких русских изменников и вручил им королевские послания, после чего, как писал впоследствии польский историк, «печальные лица их осветились радостию; они плакали от умиления, читали друг другу письмо королевское, целовали, прижимали к сердцу начертание его руки, восклицая: не можем иметь государя лучшего!..» Среди них были Салтыков, Рубец-Мосальский, Шаховской и другие предатели, мнящие себя спасителями России. А настоящие спасители воевали тем временем с шайками Лисовского и Сапеги, голодали в осаждённых крепостях и относились с величайшим презрением к призывам, начертанным самыми что ни есть высокими руками.
Во время пребывания королевского посольства в Тушино царик напрасно ждал к себе какого-нибудь внимания. Стадницкому было предписано с ним никоим образом не сношаться, оно и понятно: после того, как Сигизмунд явно обозначил своё желание стать повелителем Московии, Самозванец стал для него нежелательным лицом. Бывшие приверженцы быстро переменились и выказывали пренебрежение, пьяный Рожинский однажды устроил ему крепкую взбучку, остальные паны, хоть и не отваживались поднять руку, но ругали в глаза. Почувствовав, что обстановка изменилась, царик переоделся в мужицкое платье и метельной ночью удрал из Тушина в навозных санях, направившись в российскую глубинку, чтобы ещё раз попытаться обдурить доверчивый русский народ.
Занятый всеми этими переговорами, в которых лукавство и лицемерие преобладало над честными намерениями, Сигизмунд перестал заниматься осадными делами. Вся распорядительная власть под Смоленском постепенно перешла в руки его любимца Яна Потоцкого, брацлавского воеводы. Успехов от этого не прибавилось, попыток решительно поправить положение не делалось. Видя королевское невнимание, мнением Жолкевского уже никто не интересовался, и он самоустранился. Только по старой привычке объезжал каждое утро позиции и с дотошной придирчивостью заставлял сопровождавшего ротмистра Дарского вносить в дневник происшедшие накануне изменения.
— Пишите всё: хорошее и плохое, — говорил он ротмистру, — по возможности непредвзято, потомки должны верно судить о нас и нашем времени.
Ротмистр старался, хотя насчёт непредвзятости у него часто не получалось.
ИЗ ДНЕВНИКА РОТМИСТРА ДАРСКОГО
Октябрь 1609 года
Гетман приказал Вайеру рыть шанцы напротив Богословской башни и ввести в них четыре орудия. Наши долго стреляли по башне и выбили в ней дыру. Убит Гаевский, староста Выский. Наши стреляли по Пятницкой церкви во время службы, убили пять священников и одного боярина. Несколько русских, пробравшись по брёвнам моста из-за неосторожности поручика и беспечности пехоты старосты Сандецкого, поставленной не допускать русских к воде, украли её знамя и ушли с ним без вреда, ранив хорунжего, который в пьяном виде один напал на них, отнимая знамя. За потерю знамени его осудили на смерть, а 72 гайдукам назначено при очередном приступе идти в первом ряду.
Вечером 21-го, в субботу, русские сделали вылазку из двух ворот. Из одних пошли на стражу литовского канцлера и были отогнаны. Из других — на Людвига Вайера и бились долго. Один с собольим воротником сильно гонялся за нашими, его пытались окружить, но стрельцы не дали.
Ноябрь 1609 года
Русский стрелец выбежал из крепости через пролом в стене и предался к нам. Он говорит, что в городе дороговизна: пуд соли — рубль, четверть ржи — рубль, сена для лошадей нет, воды мало. Он предупредил о вылазке, наши стали готовиться, но русские опередили и младшего Срединского взяли в плен. Наши выставили из шанцев двух русских для переговоров со смолянами о размене пленными, но напрасно говорить с этим медвежьим народом. Переговорщики убеждали их сдаться, а они отвечали корчемными словами. Почти каждый день из крепости делаются вылазки.
Из крепости предался боярин, он сказал, что там плохо с водой и дровами. Многие предпочитают погибнуть в битве, чем терпеть лишения, и предлагают ударить на шанцы. Шеин их удерживает разными обещаниями.
Декабрь 1609 года
Гетман осудил на смерть ротмистра Модзалевского, уличённого в грабеже литовских татар. Ему отрубили голову. Привели русского священника, готового идти в крепости и уговорить русских сдастся. Он просил письмо для архиепископа и в залог оставил своего сына. Священника отправили с письмом, русские его приняли, но к народу не пустили, а затем стали пытать. Замечены тайники, которые русские ведут от Пятницких ворот к Днепру, наши стали рыть им в бок, а затем выбили. Предался русский, он сказал, что крепость можно взять только силой. К ним пробрался купец из Полоцка с известием, что король скоро уйдёт. Они радуются и сдаваться не думают, хотя от разных болезней умирает много народа. Каждый день хоронят по 40—50 человек.
Январь 1610 года
Русские стреляли по ближним шанцам Байера и кричали ему со стен: «Что же не идёшь к нам, ведь обещался прийти с колядой». Они заметили подкопы, которые мы уже давно вели вверх по горе, принялись делать свои и, встретившись, стали стрелять. Наши вложили заряд в отверстие подкопа, желая взорвать стену, но неудачно, так как отверстие было плохо заделано. Русские со своей стороны заложили в боковой отвод порох со смрадным составом, наши, чтобы не задохнуться, были вынуждены спуститься вниз. Русские обнаружили ещё один наш подкоп и забросали его ядрами со страшным смрадом. Их завалили землёй, а одно вынесли и разрубили. Там — селитра, порох, сера, водка и другие заразительные вещества, никто не мог вынести этого ужасного запаха.
Февраль 1610 года
Русские подвели заряд в бок нашего нового подкопа. Засыпало Шамбека и 6 гайдуков, но у Шамбека оказалась свободная правая рука, он себя отрыл и едва живой в третьем часу ночи добрался до наших шанцев. Желая отомстить за своё посрамление, он подвёл заряд под их подкоп и взорвал. Погибли несколько русских с их мастером. Тогда они подвели порох под нашу третью мину, которую вёл француз из отряда Пуцкого старосты. Порох засыпал мину и выбросил француза выше стен. Он упал на снег и потому остался жив.
Поймали пять русских в одежде нищих, у них письма Шуйского, он просил держаться и обещал скорую помощь. Предающиеся к нам из крепости жалуются на сильный голод.
Следуя наставлениям гетмана, исполнительный ротмистр писал о том, что видел своими глазами или слышал от очевидцев. Он только регистрировал события и часто не подозревал, что на самом деле стоит за ними и каковы в действительности вызвавшие их причины.
Первые два месяца не нанесли осаждённым большого урона. Но Шеин не обольщался, понимал, что враг собирается силами, и главные события развернутся впереди. Особенно тревожило известие о скором приходе осадных орудий и ремонтёров, которых обещал прислать велижский староста. Воеводы ломали головы над тем, как предотвратить неминуемое зло, но что можно сделать, если сидишь в клетке? А тут новая беда: в городе стало голодно. Ещё бегала по улицам живность, летали вороны и в загонах подавала голоса кое-какая скотина, но этот первый голод был непривычен и тем страшен. Люди пока не смогли приспособиться к скудной пище, к невозможности как прежде перехватить у соседа горсть крупы или чашку молока, чтобы накормить плачущих детей. Они замкнулись, стали отчаиваться и страшиться безысходности. Более всех страдали беженцы, в том числе и ранее зажиточные люди, вынужденные оставить своё добро за крепостными стенами. Чудом сохранившееся письмо смоленского помещика Олтуфьева сыну в Москву гласит:
«От Левонтия Юрьевича моему сыну Федюшке поклон. Мы, дал Бог, я и мать и братья и сёстры в Смоленску в осаде. За две недели до Димитровой субботы[9] только чють живы, помираем голодной смертью: хлебца не успели в осаду провести, вскоре пришли под город. А в деревнишке все люди и скотина подобраны, живут литовские люди, хлеб молотят... Промышляй, Левонтьевич, собою, а мы мертвы...»
Оживились хлеботорговцы и барышники, Булыга и другие богачи стали скупать хлеб втихую, отчего цены сразу возросли. Тогда городской совет запретил торговлю по дворам и разрешил её только на Торжище, чтобы можно было видеть продавцов и покупщиков, да ещё ограничил размер одноразовых закупок пятью четвертями. Но разве этих хитрых бестий остановишь запретами? Принялись искать новые лазейки. Горчаков как-то встретил Булыгу и предупредил:
— Ты как собака: хватаешь и сыт не бываешь, гляди как бы не распучило. Коли озлишь людей, не сдобровать.
— Что ты, князь, на хлеб и на соль злодея не бывает. Да и ты у нас на что? Не дашь, чай, в обиду.
В общем, не до конца внял Булыга предупреждению, хотя немного поостерёгся и начал скупать зерно не явно, а через хлебопёков и Калашников. Пришлось ввести ограничение и для них: дозволили покупать не более четверти муки, только для дневной выпечки. Тогда Булыга задумал очередную каверзу, с которой, однако, пришлось повременить. Поздним вечером, когда делался очередной обход должников, какие-то отчаянные люди подстерегли его у Авраамиевской башни и сбросили со стены. То был выплеск праведного гнева, не подвластного ни воеводам, ни городскому совету, а, быть может, просто наказание мздоимцу, не пожелавшему прислушаться к воеводскому совету.
И ведь снова повезло злыдню: угодил в яму, куда сгребали мусор и павшую листву, удар смягчился и смерти не принёс. Ночью во время одной из своих бесконечных ходок по боевой площадке услышал Ивашка-рыбарь сдавленные стоны с земли. Спустился и нашёл того, кого меньше всего желал бы видеть.
— Помоги, не держи зла, — попросил его Булыга и добавил: — Я тебе остатний долг прощу.
А долгу уже меньше тридцати копеек.
«Не дорого же ты ценишь свою жизнь, ирод», — подумал Ивашка. Однако какой бы ни был, всё одно человечья душа, её и задарма спасать полагается. Взял он на руки своего вечного заимодавца и вынес к сторожевому костру. Сидящие там караульщики находке не обрадовались, от Булыги доброе слово давно отстало, но это были люди такого же благородного замеса, что не позволяет бить лежачего и ущемлять страждущего. Кто-то посетовал:
— Жил собакой, так и околел бы подзаборным псом, ан не вышло, хучь годами уже стар.
Ему возразили:
— Умирает не старый, а поспелый, видать, не поспел ещё, да-а...
Булыга жалобно стонал, молил о помощи и бормотал о деньгах, то ли сулил награду, то ли беспокоился о пропаже.
— Жизнь на нитке, а он о прибытке, — осудили стражники и послали за кем-нибудь из знахарей. Пришёл Антип, вправил вывихнутую руку, а от всего прочего лечение одно: наешься луку, ступай в баню, натрись хреном да запей квасом — вот и всё. Гришка-дозорный, прознав про такое милосердие, Антипа осудил:
— Ивашка сызмальства дурной, опосля того как водяной под корягу уволок, за себя постоять не может. Но ты, муж разумный, зачем пакостника на людскую беду поправил?
— Больной да нищий у Христа за пазухой, грешно руку поднимать.
— Ну-ну, как бы вскорости пожалеть не пришлось.
Эти слова, сказанные с неподходящей случаю угрозой, скоро сбылись. Булыга, едва лишь оклемался, решил отомстить своим обидчикам, в которые для верности зачислил всех горожан. Пригласил к себе хлебников, прилично угостил по случаю счастливого избавления от смерти и объявил, что муки на продажу у него более нету.
— Как?! Почему?! — испугались они.
— Тихо, лебеди мои! Отдохните денёк-другой и приметесь снова, никуда ваши калачи не денутся.
Подумали гости и успокоились, соперники им и вправду не помеха, покупателей не сманят, ибо всё одно более чем на четверть муки хлеба не испекут.
— А за издержки каждому жалую по рублю, — добавил Булыга. Радостный крик был ответом на неожиданную щедрость, и гульба продолжилась без огляда.
На другой день город переполошился: многие хлебные лавки оказались закрытыми, а в открытых хлеб мигом расхватали. Причина происшедшего выяснилась быстро, будто опять кто-то подсказал. Озлобленная толпа бросилась к дому Булыги и высадила ворота. Хозяин после очередных припарок нежился на тулупе, его вынесли во двор и вытряхнули в грязь.
— Ого-го! — кричали ему в раже. — Готовься деревянный тулуп примеривать.
Оказавшийся здесь на свою беду Антип пробовал было урезонить людей и призывал их оставить в покое ещё не до конца оправившегося старого человека, но они не внимали голосу рассудка.
— Ему теперь твои припарки на надобны!
— Пущай парит до конца, — раздался чей-то голос, — бери москаля тоже, он одна с ним шайка.
Схватили обоих и бросили в подвал самой ближней из всех Пятницкой башни, хорошо ещё что сразу не убили. Что ожидало теперь двух несчастных пленников, можно только гадать. Озлобившиеся от голода люди наконец-то нашли одного из виновников своего жалкого состояния, их гнев правомерен, но почему власти попустительствуют произволу? Тут было над чем подумать.
Булыга чувствовал себя скверно и страдал от холода, небольшой плат, чтобы прикрыть срам — вот и всё, что ему дали. Антип вынуждено поделился с ним одеждой, хотя и сам был полураздет. Он смотрел на измученного старика и думал:
«Какая жалкая участь человека, имевшего всё, что можно только пожелать, и лишившегося из-за своей неуёмной жадности всего. Воистину: наг я пришёл в этот мир, наг и ухожу. Только пришёл с радостью, а ухожу с позором. И всё потому, что был нарушен основной закон жизни: любить ближнего, как самого себя. Он угрызал других и теперь истребляется ими, он всё делал ради ублажения плоти и теперь готов в ответ получить тление. Но жил бы по духу, пожинал бы его плоды: любовь, радость, долготерпение, милосердие, кротость... Человек, получивший от Господа силу и волю, мог бы столько сделать во благо ближнего: построить дома, больницы, храмы, мосты, поддержать слабых, дать работу нуждающимся — и надолго остаться в светлой людской памяти...»
Антип не заметил, как сам заговорил вслух. Булыга прислушивался и согласно кивал.
— Ты прав, добрый человек, — откликнулся он, и впервые в его голосе прозвучала искренность и теплота. — Ежели бы всё начать сначала, нет, не надо сначала... Если бы удалось вырваться отсюда, я бы зажил по-другому и всё нажитое употребил бы во благо других. Господи, если ты просветлил меня, сделай так, чтобы я сделал твоё просветление жизнью!
Он без умолку повторял свою покаянную речь, так что Антип даже сжалился, взял его руку и долго рассматривал в темноте.
— Есть ли при тебе деньги? — прозвучал неожиданный вопрос.
— Откуда? Сам видел, как взяли; они есть, но спрятаны, только бы добраться до них...
— Тогда успокойся: тебе суждено умереть с деньгами в руках, значит, сегодня обойдётся.
Булыга замолчал, какое-никакое, а всё же утешение. В наступившей тишине в подвале можно было уловить тихое шуршание. «Должно быть, мыши, — подумал Антип, — готовятся к зиме, утепляют гнезда, а им, удастся ли им дожить до зимы?» Постепенно шуршание становилось громче и всё чаще привлекало внимание Антипа. Он направился к месту, где оно раздавалось особенно явственно, и с радостью различил в беспорядочных звуках вполне отчётливые мерные удары — кто-то пытался проникнуть к ним извне. Так и есть, удары с каждой минутой становились громче, и скоро пол стал вспучиваться. Антип принялся разрывать землю, ломая ногти, раздирая в кровь руки. Наконец, обозначилась дыра, из которой высунулась голова Афанасия, а затем показался он весь. Приятели радостно обнялись, Булыга смотрел на них с открытым ртом, не смея произнести ни слова, только думал: неужто Господь внял его мольбам и совершил чудо? Но нет, никакого чуда не было. Смоляне уже давно вели тайный ров к Днепру, чтобы снабжать крепость водой, он начинался в колодце, недалеко от Пятницкой башни, и Афанасий решил воспользоваться им для освобождения друга. Иных способов ему не виделось, ибо разъярённая толпа требовала немедленной крови и спешно готовила место для прилюдной казни, до неё оставались считанные минуты. Всё это он торопливо объяснил пленникам и торопил с побегом. Куда? В крепости им сейчас показываться нельзя, оставалось только одно — за её стены, где имелся тайный выход. Там, если повезёт, можно будет переждать людское помрачение и вернуться позже, уже не опасаясь расправы.
Страшно было нырять в мрачный зев подземелья и ползти по узкому земляному лазу без уверенности в благополучном исходе, но ещё страшнее оказалось вылезти наружу. Холод властно заключил полураздетых людей в ледяные объятия. У них ещё хватило сил отползти от выхода, чтобы не дать возможности врагу обнаружить ведущиеся работы, затем оба обездвижили, и сколько прошло времени — не ведали. Неужели так и суждено нынче помереть, если не от рук разъярённой толпы, то от холода?
— Придётся идти к ляхам, — едва выдавил Булыга через синие губы и, уже более не таясь, похромал к недальним окопам. Антип последовал за ним. Жалкое состояние очередных перебежчиков могло тронуть самую чёрствую душу. Ляхи, находившиеся в окопах, дали им водки, кое-как приодели и отвели к начальству. Потекли допросы, Булыга говорил много, явно стараясь выслужиться, Антип хмуро отмалчивался и пробовал остановить словоохотливого спутника.
— Ты давай, голубь, помогай врать, — сказал ему Булыга, — надобно до высоких панов добраться, а они на том берегу, смекаешь?
Ах, вон оно что! Старик говорил о припрятанных деньгах, они, верно, где-то там, на месте бывшего Заднепровского посада, где стояли прежде его многочисленные дома. Пришлось открыть рот и Антипу. Знал он, что высоких панов мелочёвкой не заинтересуешь и стал говорить о заговорщиках, о тех, кто желает сдать крепость и готов помогать королю. Чего не знал, то напридумывал, Булыга быстро смекнул и начал поддакивать, он вообще выказал много смекалки. Добились-таки, что их не только перевезли через Днепр, но и доставили к самому Яну Потоцкому.
Этот пан был уже не молод и слыл опытным военачальником. Однако высокого положения и королевской милости добился отнюдь не военными победами. Статный красавец пользовался неизменным успехом у дам всего королевства, а ловкость позволяла ему ладить с сильными мира сего и оставаться на плаву при всех властях и режимах. Фавориты сменяли друг друга, Потоцкий оставался. Одно только заботило: с годами стало сдавать любвеобильное сердце и всё чаще кружиться удалая голова. В такие минуты он погружался в ипохондрию и тогда всеми делами заправлял брат Яков, такой же красивый, но скромный и набожный, предпочитающий держаться в тени.
Потоцкий не проявил особого интереса ни к перебежчикам, ни к их сведениям. Возможно, потому, что как раз находился в угнетённом состоянии, когда всё представляется в особо мрачном свете. Он равнодушно посмотрел на приведённых, поморщился от их неказистого вида и лениво процедил:
— Повесить...
Булыга с воплями бросился ему в ноги. Потоцкий с тем угрюмым видом добавил:
— Повесить всех...
Никто не тронулся с места, к подобным выходкам тут, очевидно, давно привыкли. В такие минуты самое главное не перечить и не раздражать воеводу, он покуражится и придёт в себя. Тем неожиданнее прозвучал спокойный голос Антипа:
— Не летают ли у твоей милости в глазах чёрные мушки?
Все застыли от беспримерной наглости, а Потоцкий стал разглядывать его как некую невидаль и вдруг признался:
— Летают, целыми выводками... во-во, опять... А ты откуда знаешь?
— Ежели желаешь, могу прогнать, — вместо ответа предложил Антип.
Потоцкий поманил к себе одного из прислужников и вынул у него из-за пояса пистоль.
— Гони, — согласился он, — а не прогонишь, к тебе залетят тоже.
Антип бесстрашно направился к грозному воеводе и стал совершать круговые движения руками вокруг его головы, сначала издали, потом всё ближе, ближе и — о, ужас! — стал тереть виски, затылок, шейные позвонки.
— У твоей милости кровь застаивается и копится в голове, — объяснил он свои действия, — ей отток нужен. Как, полегчало?
Потоцкий отложил пистолет в сторону и охотно подставил голову под чудодейственные руки. Волосы у него были густые, изрядно тронутые сединой, и на них можно было без труда различить живых насекомых — условия походной жизни не щадили даже тех, кто носил голландские кружева и золототканые камзолы. Почувствовав явное облегчение, воевода сказал:
— Ты молодец и достоин награды. Но что дальше, не вернутся ли проклятые мушки опять?
— Твоей милости нужно чаще париться в бане, излечишься всего за несколько ходок.
Потоцкий недоумённо поднял брови, то была непозволительная для военного времени роскошь, способная скверно повлиять на войско. Ну, как все захотят мыться? Однако Антип не отступал:
— За пару дней баньку сварганим, прямо на бережку, расходы небольшие, а польза огромадная, станешь как молодой...
О, этот довод оказался самым весомым, и Потоцкий благодушно согласился:
— Пойди к Якову, пусть распорядится.
Булыга был сам не свой.
— Чего ты затеял? — набросился он, когда их вывели от воеводы. — Работай, обмывай воров, али забыл, зачем сюда пришли?
Антип успокоил: времени на всё хватит, а подружиться с королевским любимчиком — дело полезное. Строительство пошло споро, баньку решили ставить просторную, да не чёрную, а белую, с трубой, благо кирпича на месте погорелого посада оказалось в избытке, даже слюды на оконца набрали. Зашёл как-то брат воеводы, подозрительно присматривался, словно хотел выискать какую-то крамолу, и не удержался от осуждения:
— Мудришь ты, москаль. Настоящего бойца нельзя баловать, волк с медведем не умываючись здоровы живут.
Антип спорить не стал, хотя волчьих привычек не разделял. «Наш Филипп к иному привык», — подумал он и продолжил работу. Никому не давал передышки, в том числе Булыге, и, как обещался, закончил стройку на третий день. Ещё два дня баню непрерывно топили, высушивая, затем стали готовиться к приёму воеводы. За приготовление первого пара Антип взялся сам, не доверяя этого дела никому.
— Подумаешь, мудрёность — печку стопить, — хмыкнул Булыга.
— Не скажи, без навычки и через губу не плюнешь. Перво-наперво дровишек надобно подобрать, сухих, берёзовых, да проследить, чтобы горели ровно, без чада и гасли мерно, а как начнёт каменка лучиться, несколько осиновых полешек вшвыркнутъ для прочищения духа. Готовую каменку по звуку проверяют, она не шипит, а крякает, будто дрова колешь, и пар с неё идёт невидный. Потом надо ветками помахать, чтобы жар уровнять снизу до верху — всех хитростей не счислишь.
«Нужны твоему воеводе эти хитрости, — подумал Булыга, — он ить как что, за пистолю хватается. Лучше бы думал, как к моему таю подобраться».
В назначенный день Ян Потоцкий пожаловал в сопровождении многочисленной свиты. Антип поклонился ему, остальных же выпроводил вон, нечего, дескать, баню выстуживать. Они расположились на некотором отдалении, дабы ненароком не увидеть чужую наготу, что запрещалось тогдашними правилами. И сам красавец-воевода испытывал нечто вроде стеснения. Антип успокоил его ласковым приговором:
— К двум ходят без стыда: к лекарю да жене. Что от лекаря скрыл, то сатане показал, а жены стыдится — детям не родится. Разоблакайся, ваша милость, пар на пир зовёт, духом манит.
Оно и правда, в бане веяло запахом разнотравья, горячий духмяный воздух проникал под одежду, и воеводе пришлось быстро снять её. В парилке он невольно присел на корточки и обхватил голову, тело его покрылось мелкими бисеринками, и скоро пот закатил ручьями. Антип решительно приподнял воеводу и усадил на полок. Тот попытался возразить, но Антип бесцеремонно распластал его и стал легонько прохаживаться веником. На кряхтенье и стоны пациента он не обращал внимания, говорил своё:
— Погодь, ваша милость, старую кожу спустим, новая, чистая, живо нарастёт, вот тебе, вот... — воевода пустился в крик. — Давай, давай громче, игогонница поспела, ерохвоститься пора! — и наподдал пару.
Потоцкий загремел в полный голос, так что свита встревожилась и, не смея зайти, послала за Яковом. Младший Потоцкий явился незамедлительно; ворвавшись в парную, увидел распластанное на полке недвижное тело брата и москаля, который наотмашь хлестал веником и грозно ревел: «Я тебя! Я тебя!»
— Уморил негодяй! — гневно вскричал он.
— Сомлел малость, щас оклемается, с непривычки это бывает, — спокойно объяснил Антип, — нужно вынести в мыльню да водой сбрызнуть.
— Уморил брата, — повторил Яков, пот и слёзы смешались на усах, он ощутил во рту солоноватый вкус и потянулся к сабле, — убью...
Ян тем временем открыл глаза и с удивлением уставился на него.
— Проклятый москаль бил и угрожал тебе, — объяснил Яков.
— Как я могу?! — воскликнул Антип.
— Не ты ли кричал: «я тебе»?
— Так это я вошек бил, они до ихней милости очень охотливы.
Воевода громко рассмеялся и шутливо покропил брата водой:
— Иди, иди, а то баню выстудишь, — сказал он со знанием дела.
Лечение паром пошло на пользу воеводскому здоровью, Антип стал пользоваться его благоволением и получил право беспрепятственно ходить по лагерю, что помогло Булыге наконец-то добраться до своего тайника. Деньги сделали его менее покладистым, он всё порывался уйти и манил за собой Антипа. Тот, однако, советовал не спешить. Мы, говорил, при деле, под надёжной защитой, сытые да мытые — чего больше? Подождём, как крепость сдастся, и вернёмся туда не изгоями, но победителями. Булыга нехотя согласился, нехотя потому, что свободные деньги жгли ему руки и долго томиться тем, чтобы не пустить их в оборот, он не мог.
У Антипа были свои трудности, содержание бани требовало средств, а Потоцкий впадал в ипохондрию всякий раз, когда речь заходила об оплате. Однажды, работая в очередной раз над воеводским телом, он вспомнил об окопниках, которые так чутко отнеслись к полуголым перебежчикам, и посетовал, что постоянное пребывание на сырой и холодной земле пагубно отражается на здоровье несчастных. «Они все в чирьях и огневиках, страдают костоломом, их хотя бы изредка надобно отогревать». Воеводу удивила необычайная забота:
— Твоя-то в чём корысть? Или надеешься получить плату от короля?
— Нет, надеюсь на вознаграждение от твоей милости... — Потоцкий сразу помрачнел, и Антип, опасаясь развития воеводской болезни, быстро продолжил: — Не дозволит ли пан воевода приглашать их сюда за определённую плату?
Пациент хохотнул:
— Земляные черви не привыкли мыться вовсе, а ты ещё хочешь брать с них деньги. Боюсь, что такая коммерция не стоит и ломаного гроша.
— После каждой помывки я стану бесплатно выдавать по кварте вина, что без сомнения привлечёт их в баню. Всё, что я прошу у твоей милости, так это разрешения поставить рядом шинок. Уверен, что тогда у меня будет приличный доход, у пана воеводы постоянная лечебня, а у его землекопов отменное здоровье.
Воевода удивился:
— А ты, москаль, не так-то прост.
Разрешение всё-таки дал. Оставалось только уломать Булыгу вложить свои деньги в новое дело. Он выслушал, прищурил хитренькие глазки и неожиданно быстро согласился.
Расчёты Антипа полностью оправдались. Через несколько дней оба его заведения были забиты до отказа, а скоро появились и свои собственные любители русской бани. Булыга более не заикался об уходе, деньги текли рекой, и нужно быть дураком, чтобы уйти от такого потока.
— Ты ведь хотел начать новую жизнь, — не без ехидства напомнил ему Антип. Тот только отмахнулся: погодь, её-де с пустыми руками не начинают. Так прошло три недели.
Гонсевский после конфуза под Смоленском продолжал по-прежнему безуспешно топтаться у Белой. Крепость там стояла деревянная, с семью башнями, и народу в ней было немного. Поляки говорили о 16-тысячной армии, но к этому их принуждал стыд, на самом деле защитников насчитывалось в шесть раз меньше. Возглавлял их воевода Сыч, несуразный с виду: короткие ноги при длинном тулове и большая голова отменной твёрдости, от которой, как утверждали, отскакивали пули. Гонсевский появился у Белой сразу же после королевского вторжения, в лёгкой победе он не сомневался, уповая на 4-тысячное войско и не менее того на своё дипломатическое красноречие. Сыч выслушал его цветистую речь о необходимости сдачи крепости и сказал:
— Коли уйдёшь сразу, худа не сделаю, иначе рассержусь.
Он вообще был очень немногословен. После этого пошли многочисленные приступы, всякий раз оканчивающиеся неудачами. Гонсевский искренне недоумевал, никакой логики в защите жалкой крепостицы он не усматривал, везде виделся только абсурд, а такие понятия, как присяга и воинский долг, почему-то в расчёт не принимались. Вернувшись из-под Смоленска с тремя тысячами запорожцев, он предпринял новый штурм. В его октябрьском донесении значилось, что казаки, овладевши городом, готовятся к последнему броску. Гонсевский опять слукавил: крепость отразила и эту попытку. Осада продолжилась, а между тем нужно было выполнять данное королю обещание относительно присылки пушек и ремонтёров.
За добрыми пушечными мастерами следовало посылать в Ливонию, там же делались и большие осадные пушки. В Ригу спешно направился брат Гонсевского, Симон. Это был истинный разбойник, под его началом делались все набеги на московские окраины со стороны Велижа, никаких правил он не признавал, так же повёл себя и в Риге.
Тяжёлых пушек там в наличии не оказалось, изготовить могли только к весне, а из мастеров глядя на зиму никто ехать не хотел. Ну, с пушками ладно, на нет и суда нет, с отказниками же другое дело. Пришёл Симон к первому попавшемуся мастеру, в одной руке кошель с деньгами, в другой пистоль — выбирай. Мастер Йозеф, сухопарый старик с крючкообразным носом, выбрал кошель. Это был единственный случай, когда он беспрекословно уступил грозному заказчику, но затем, почувствовав безвыходность его положения, повёл себя независимо. За ним ходила слава большого искусника, упрямого и дотошного во всём, что касается пушечного дела. Эти качества вполне проявились при сборах, когда он исчислил, какое оборудование и материалы необходимы для предстоящей работы, и твёрдо держался за каждую мелочь. Симон недовольно морщился, наблюдая, каким хламом заполняется нанятая им баржа, справедливо опасаясь, что на ней скоро не хватит места.
— Ты хочешь увезти с собой всю мастерскую! — негодовал он.
— Нет, немного оставлю, — невозмутимо отвечал Йозеф.
Наконец отплыли, следовало спешить, пока дули северо-западные ветры, а в низовьях не стали малые реки. Путь предстоял неблизкий, хотя и торный, по нему Ливония издавна сообщалась с южными морями: вверх по Западной Двине, а после Витебска по Каспле, в верховьях которой существовал старинный волок к Днепру. Плаванье проходило напряжённо, Йозеф простудился и вёл себя скверно. Профессия, принуждавшая всю жизнь изыскивать способы лучшего уязвления людей, не могла не наложить свой отпечаток. Вечно всем недовольный, он проявлял какую-то изощрённую лютость к своим двум подмастерьям. Особенно страдал от его придирок Янек, молчаливый покладистый парень, на лице которого постоянно имелись следы костистых старческих кулаков. Симон поглощал винные припасы и держался в стороне, оба жестокосердные, они быстро достигли взаимного понимания. В Полоцке сделали большую остановку, там отыскалась годная к делу большая пушка, к которой, однако, не было ядер. Йозеф взялся отлить их за отдельную плату, и пушку погрузили на баржу. Нечто подобное случилось и в Витебске, правда, найденная там пушка требовала ремонта. Йозеф взялся и за это, старик вообще оказался жадным на работу и на деньги. Утомительное плавание закончилось 27 ноября, именно под этим числом в дневнике старательного ротмистра Дарского имеется запись о прибытии тяжёлых орудий.
Ян Потоцкий радовался этому обстоятельству, кажется, более всех. С тем же пылом, с каким раньше осуждал предложение Жолкевского об усилении тяжёлого пушечного наряда, он теперь ратовал за немедленную выгрузку и ввод в дело новоприбывших. Ничего не умел делать вполовину этот пан, ждать тоже не умел. Симон Гонсевский был вынужден его охладить: пушки требовали определённой подготовки, а мастер из-за болезни не мог приступить к работе.
— Зачем же ты привёз нам хилого? — возмутился Гонсевский.
Симон не захотел посвящать его в подробности рижских поисков, просто сказал, что предпочёл опыт и добрую славу молодости и неумелости.
— Что с ним?
— Ничего серьёзного, простуда и ломота в костях...
Потоцкий сразу вспомнил о своём новом лекаре и его способе лечения:
— В баню! Отпарить до косточек!
Явившемуся на его зов Антипу приказал под страхом сурового наказания завтра же поставить старика на ноги. Антип выглядел обиженным: сколь ни старайся, а чуть что, сразу наказание.
— Ничего, ничего, — успокоил его воевода, — сделаешь ладно, червонца не пожалею.
О, первый раз речь зашла о деньгах, видно, и впрямь этот человек очень ему нужен. Настрой у Антипа враз переменился, за такие деньги, сказал, можно мёртвого поднять, и пошёл готовить баню.
Йозеф выразил недоверие предложенному лечению, попросил два дня на отлежку, потом, дескать, всё само пройдёт. Посланцы воеводы объяснили, что у них ни предлагать, ни отказываться не принято и добавили: не пойдёшь сам, снесём по частям.
— Так не надо, — сказал Йозеф и стал кряхтя подниматься. Взял под руки двух своих помощников и поковылял в указанном направлении. За ними двинулся шкипер и два матроса — вся команда баржи. Симон Гонсевский, на захотевший побаловать свою плоть, предпочёл праздник духа и остался в привычном обществе бутылок.
Шёл мелкий снег, ложился на мокрую землю и сразу таял. На свежей грязи разъезжались ноги, поскользнулся Янек, едва удержался и тут же получил от мастера крепкое наставление, так что кровь из носу пошла. Утираться не смел, опасаясь как бы урок не продолжился, только тихонько пошмыгивал. Но вот наконец пришли. Антип как глянул на троих, сразу всё понял, однако виду не показал, стал вокруг старика суетиться. Тот и вовсе раскапризничался: и так не хочу, и этак. Поистине ангельское терпение должно быть у лекарей и банщиков. Пока Антип готовил ворчуна к лечению, его спутники смывали с себя дорожную грязь, а затем не мешкая отправились в шинок за квартой бесплатного вина.
Между тем жаркое тепло и весёлый запах трав делали своё дело, Йозеф стал оттаивать, если не душой, то окружающим её ледяным панцирем. Он уже без опаски вверял свои кости умелым рукам лекаря, ворчание сменилось довольными возгласами. После парилки и лечения вениками у него пропал кашель и отступила костная ломота, лицо разгладилось и подобрело; с принятием же снадобья в виде кружки пенной медовухи он стал разговорчивым и даже позволил себе несколько самодовольных улыбок. Когда у обычно замкнутых людей встречаются подобные прорывы, они бывают на редкость утомительными. Йозеф начал похваляться своими изделиями, уверяя, что его пушки можно найти в любой армии и хотя их число перевалило за несколько сотен, он помнит каждую. Старый мастер, кажется, готов был доказать это, и Антип попытался повернуть разговор в нужно русло.
— Поговаривают, что стены здешней крепости нельзя разрушить пушками, — сказал он, — их можно сокрушить только с помощью подкопов.
Старик резво вскочил на ноги, воочию показывая результаты успешного лечения, и с неожиданной запальчивостью выкрикнул:
— То есть ерунда! Пушки могут всё, нет таких стен, которых нельзя разрушить, надо только знать, куда целить.
— И герр пан знает?
— О, да, знаю и научу здешних дураков. Однако важно не только куда целить, но и чем стрелять. Скажи, отчего зависит жар твоего пара прежде всего?
— От дров...
— То есть истина! А сила стрельбы зависит от пороха. Здешние дураки стреляют плохим порохом, от него только сажа. Я привёз им другой, сильный, от него рассыпаются в пыль самые твёрдые скалы. Это мой хороший придумок! Но то не всё, есть ещё один... — он оглянулся по сторонам, желая ещё раз убедиться в отсутствии посторонних и, приложив корявый палец к губам, прошептал: — смрадные гранаты! — и отодвинулся, наблюдая за произведённым действием.
— А что это такое? — Антип не выразил особого удивления, и Йозеф заволновался.
— О, то новое оружие, о котором ещё никто не знает, оно действует не так, как все, исторгает зловоние, какого не в силах вынести человек.
— Ну и что?
— Ты плохо понимаешь. Как борются с твоими подкопами? Их заваливают землёй! Но то есть глупо, тогда они снова становятся ничем. Если же зажечь мои гранаты, то смрадный дух убьёт всех землекопов, а их ходы останутся целыми и могут быть использованы для прохода в крепость. Да что подкопы? Если эти гранаты бросить за стены, там задохнутся все люди, тогда можно спокойно войти и победить без всяких потерь.
— А как же женщины, дети и все, кто не воюет?
— О, они задохнутся тоже, крепость будет совсем пустая. Останутся только крысы, на них смрад не действует.
— И тебе не жалко убивать невинных?
Йозеф пожал плечами.
— Пушки тоже не выбирают.
Более говорить было не о чем. Подлил Антип своего снадобья, а когда старик задремал, кинул новых полешек в догорающую печь и прикрыл трубу. В шинке в это время стояла гробовая тишина, команда баржи сидела, свесив головы и не подавала признаков жизни. Булыга растерянно метался между ними, не понимая, что произошло. Бодрствовал один лишь Янек, который, кажется, не очень томился из-за отсутствия собеседников. Антип удивился:
— Ты не пробовал вина?
— Не-е, господин, — помотал тот головой.
— Проводи меня к барже.
Парень был легко одет и задрожал в сырой промозглой тьме, Антип накинул на него зипун и в ответ получил недоумённый взгляд — с подобной заботой тому ещё не приходилось сталкиваться. Баржа оказалась пустой, Симону наскучило общество молчаливых друзей, и он отправился на поиски шумных приключений. Антип попросил показать ему смрадные гранаты.
— Герр мастер рассердится, — испуганно предупредил Янек.
— Он ничего не узнает, клянусь, — уверенно пообещал Антип.
Тесный трюм баржи был набит до отказа, Янек показал на груду кожаных шаров — вот. Антип велел сложить их в мешок и отнести в лодку. Рядом стояло несколько бочонков с порохом, должно быть, с тем самым, от которого рушатся скалы. Антип выбил из одного из них затычку и опустил вовнутрь фитильный шнур — следовало проверить на деле действие хвалёного зелья. Янек догадался, что задумал добрый господин и такой оборот его, похоже, устраивал. Во всяком случае, вопросов он не задавал и что было сил налёг на вёсла. Они уже приближались к левому берегу, когда сзади грохнуло, баржа заполыхала, словно высушенное иголье. А рядом появилась ещё одна светящаяся точка, то загорелась баня. В лагере поднялся переполох. Булыга выскочил из шинка, когда огонь уже поднялся вверх и выбивался из-под застрех, на мгновенье он застыл и вдруг почувствовал, что его самого обдаёт жаром — там, в бане, были спрятаны его деньги! Он натянул потуже шапку, накинул на голову армяк и ринулся в пламя, не слушая предостерегающих криков. Огонь и дым будто отступили перед ним, ничего не чувствовал в страхе потерять то, что служило залогом его новой жизни, думал о своём обете и молил: «Господи, помоги в последний раз, теперь уж точно свершу, что обещал». Он подобрался к заветному месту, приподнял половицу и ухватил мешочек. «Слава тебе...» — более сказать ничего не успел, упал придавленный обрушившейся кровлей. Так по предсказанью и умер с деньгами в руках.
Поднявшаяся в лагере суматоха позволила Антипу и его спутнику беспрепятственно проникнуть в крепость. Ещё до полуночи от стоял перед воеводами и докладывал, что прибытия тяжёлых осадных орудий раньше весны ожидать не следует. Шеин радостно обнял его, Горчаков выказал меньше чувств, его более всего заботило теперь одно: поймать негодяя, совратившего несчастную дочку. Антип понимал отцовские заботы. «Ничего, — подумал он, — придёт час, словим и того поганца».
Всё это время Скопин медленно и неуклонно приближался к Москве. Он придумал делать небольшие походные острожки, ляхи накидывались на них, словно оголодавшие псы, и, не смея одолеть, откатывались. Тогда войско делало несколько вёрст вперёд и принималось за новое строительство. В ноябре Скопин усилился пришедшим из Владимирской земли войском Фёдора Шереметева и новым отрядом шведов. Движение к Москве ускорилось, более того, он послал своих воевод к Ржеву и Можайску, чтобы воспретить сношение Сигизмунда с тушинцами. Настало время, чтобы разделаться и с Сапегой, постоянно угрожавшего правому флангу.
Выяснить силы своенравного гетмана было поручено воеводе Григорию Волуеву. 4 января он с пятьюстами ратниками подошёл к Троице со стороны Александровской слободы и, не обнаружив к своему удивлению там неприятеля, беспрепятственно проник в крепость. Теперь её гарнизон вместе с пришедшим ранее Давидом Жеребцовым представлял внушительную силу, и воеводы решили не медлить. На другой день они задумали сделать большую вылазку, в ней захотели принять участие и те из домосидцев, кто не утратил способности держать оружие. Их пытались отговорить, ссылаясь на очевидную слабость, они не слушали. Долгорукий ответил за всех:
— Отведя от края погибели, грешно лишать нас радости торжества.
Верно сказал, от него никто такого не ожидал. Идти решили по трём направлениям. На двух главных, охватывающих главный лагерь Сапеги со стороны Клементьевского поля и горы Волкуши, предстояло действовать Волуеву и Жеребцову. Долгорукий с Голохвастовым наносили вспомогательный удар в сторону Келарёва пруда.
С Васильева дня[10] шли сильные снегопады, зато назначенное для вылазки утро выдалось ясным, снег весело искрился в лучах яркого солнца, у воинов был радостный настрой. С необыкновенным воодушевлением ринулись они в бой и без особого напряжения выбили неприятеля из ближних закопов. Далее пошло хуже из-за глубокого рыхлого снега; пришлось вернуться восвояси с несколькими десятками пленных, и хотя замысел выполнить полностью не удалось, стало ясно: силы у Сапеги уже не те. Об этом и известили Скопина. Тот собрал сводный русско-шведский полк под началом князя Ивана Куракина и направил его под Троицу. Одновременно во все концы направились летучие отряды. Опытный Сапега внимательно следил за действиями русских и не мог не отметить наращивания их сил. С появлением летучих отрядов у себя в тылу он встревожился, что будет обойдён и отрезан от своей главной базы в Дмитрове. Быть прижатым и раздавленным о стены непокорной крепости, у которой безуспешно топтался шестнадцать месяцев, — подобной участи нельзя пожелать даже врагу. И чтобы воспретить такую опасность, он 12 января спешно отошёл к Дмитрову.
В лавре не хотели верить стремительному бегству грозного врага, подумали, что коварный Сапега измыслил новую хитрость, но высланные проведчики утверждали: лагерь пуст. И тогда в него двинулась толпа измученных людей, большинство из которых впервые покинула крепостные стены. Сначала они ковыляли, еле передвигая опухшие ноги, но постепенно в них проникал бодрящий дух свободы, быстрее, быстрее, и вот уже многие побежали, падая, поднимаясь, и снова с ребячьим озорством зарываясь в снег невиданной белизны. Перед ними предстала картина стремительного бегства: опрокинутые повозки, разбросанное снаряжение и оружие, не подлежащее уносу награбленное добро. В иных землянках находили и ценные вещи, в основном из ограбленных церквей. Но вот раздались крики ужаса — наткнулись на обиталище пленников, иных мёртвых, а иных ещё живых, но умученных пытками. У одного из спины были вырезаны ремни, у другого обрублены руки и ноги, у третьего сорвана кожа с головы вместе с волосами, у четвёртого отгнивали подрезанные пятки, набитые конским волосом. Звери, истинные звери! Оказав посильную помощь несчастным, препроводили их в лавру, а в брошенном лагере оставили засаду на случай, если Сапега вздумает возвратиться. Да Бог с ней, с засадой, таиться не стали, ибо скрыть радостного благовеста всех лаврских храмов всё равно было нельзя.
В Москву отправили инока с известием об избавлении обители от 16-месячной осады. С радостью встретили самого Скопина, открыли перед ним все двери и выдали из казны монастырской пять тысяч рублей для расплаты с новоприбывшими шведами. Князь Михаил смотрел на крепостные разрушения, на еле-еле живых защитников, которых нечаянная радость едва ли не лишила последних сил, и не мог сдержать слёз. Подошёл за благословением к Иоасафу и преклонил перед ним колени. Тот молча гладил его по голове и тоже плакал. Наконец сказал:
— Мы были тьмою, но ты пришёл и принёс нам свет. Поступай же и далее как чадо света.
Скопин понимал, что наступил благоприятный случай для очищения северо-восточной Руси от полчищ Сапеги; его ратники, воодушевлённые стойкостью защитников лавры, сами рвались в бой. Однако противник был многоопытен и даже ослабленный не допускал пренебрежения к себе; преследованию препятствовали также глубокие снега. Несколько дней в лавре стучали топоры и визжали струги — делали лыжи, для всех одинаковые: два аршина в длину и половину в ширину. Настрогали полтысячи, поставили на них умельцев, русских и шведов, и пустили на Дмитров, остальные пошли вслед по проложенной дороге.
Сапега решил дать бой в поле и выстроил своё войско на подступах к городу. Его атаковали с хода и с такой мощью, что смяли первую линию. Наши действовали сноровисто, быстро перемещались, тогда как тяжеловооружённые поляки вязли в снегу. Их полегло множество, и Сапега с остатками войска заперся в городе. Теперь ему самому предстояло испытать участь осаждённого. Смирив гордыню, ибо до сих пор находился в ссоре, он обратился к Рожинскому за помощью. Тот вдоволь насладился унижением извечного соперника, даже переусердствовал. Насилу упросил его Мархоцкий откликнуться на просьбу, и Рожинский как бы в насмешку направил к Дмитрову двое саней с ратными припасами и двадцать всадников.
Русские готовились к приступу, полагая, что он будет последним. Гетман вполне разделял их мнение, пощады он не ждал. Помощь пришла с другой стороны, в городе появилась Марина Мнишек. Покинутая всеми и мужем, но всё ещё мнящая себя русской царицей, она, переодевшись в одежду казака с бараньей шапкой на голове и с колчаном стрел за плечами, прискакала к Сапеге из Тушина, имея в своей маленькой, но коварной головке новый план для продолжения российской смуты. Однако времени для обсуждения у них не нашлось, Куракин приказал начать приступ. Отчаянно защищавшиеся воины Сапеги дрогнули под натиском превосходящего противника и уже были готовы сдаться, когда на стены взошла отважная беглянка. Сняв шапку и распустив по плечам длинные волосы, она крикнула:
— Смотрите и стыдитесь! Я женщина, и то не теряю мужества!
И с этими словами пустила стрелу из лука, поразив одного из неприятельских воинов.
— Ай да мамо! — вскричали восхищенные казаки, вслед за ними приободрились и остальные. А союзники были вынуждены отойти, поскольку израсходовали все припасы. Город был удержан, хотя и ненадолго.
После боя Марина открылась: она ждёт ребёнка, законного наследника русского трона. Теперь ей не нужен ни тот, кто скрылся в Калуге, ни тот, кто стоит под Смоленском, — никто. Единственно, в ком она нуждается, так это в надёжном друге, способном защитить права сына и быть его наставником до тех пор, пока он не станет тем, кем призван, — царём. Роль этого друга она и предложила Сапеге.
Гетман отнёсся к предложению настороженно, ему по нраву разбойная вольница, а не дворцовые интриги, да ещё неизвестно, кто там родится, может быть, вовсе не наследник, в общем, стал отговариваться. Марина сразу поняла и презрительно скривила тонкие губы:
— Величия достоин лишь тот, кто дерзает.
На другой день она также стремительно ускакала в Калугу. А Сапега, у которого оставалась всего лишь горсточка воинов, решил предложить свои услуги главному московскому недругу и направился в сторону Смоленска.
Там в это время шёл лукавый торг, предметом служила Русская земля. В королевскую ставку прибыло посольство русских изменников из Тушина. В нём находились почти все авторы письма, которые призывали короля навести порядок в их государстве. Но тогда это были тайно собравшиеся заговорщики, теперь же они претендовали на то, чтобы говорить от имени всего народа. Михаил Салтыков, глава посольства, представлял тушинских думцев; его сын имел поручительство от нескольких продажных священников; от ратных людей выступал Рубец-Мосальский. Для полноты представительства в состав посольства был включён бывший кожевник Федька Андронов, он якобы выражал интересы простых людей. Посольство удостоилось чести быть лично принятым королём. Михаил Салтыков держал длинную утомительную речь, в которой говорилось о братстве и единении двух народов, их давнем желании быть вместе, о грозных испытаниях, выпавших на долю Русской земли, и великодушном милосердии христианского короля, пришедшего спасти её от полного погубления. Сигизмунд быстро утомился, слушал сквозь полудрёму — всё это общие, ничего не значащие словеса.
— Обрадованные вступлением короля в наши пределы, — продолжал звучать монотонный голос, — мы тайно снеслись со знатными людьми в Москве и иных городах, сведали об их единомыслии с нами и ныне, говоря общим гласом, убеждаем Ваше Величество дать нам сына в цари, ибо вам самому, государю великой державы, нельзя ни оставить её, ни управлять нами через наместника...
Сигизмунд насторожился: «Что такое? Уж не ослышался ли? Ведь недавно речь шла совсем о другом, и не только речь, у него в кабинете висит преподнесённый от имени московского боярства портрет, где шапкой Мономаха увенчан не кто-нибудь другой, а именно он». Канцлер Сапега заметил его недоумение и встревожился по-своему: ну, как его величеству придёт в голову воспользоваться этим доводом, ведь об истинном происхождении шедевра он давно догадался. Салтыков между тем продолжал:
— Вся Россия с радостью встретит юного царя, благословит патриарх, города отворят двери, и сам Смоленск последует их примеру. Только пусть король поспешит к Москве, мы укажем ему путь. Только пусть королевич примет православную веру, ибо она наше истинное прибежище и на неё уповаем...
Тут от полноты чувств глаза его заблестели, голос дрогнул, и канцлер, воспользовавшись передышкой, пришёл на выручку: король-де благодарит за добрые слова и откликнется на зов братского народа, но сначала нужно обговорить все частности с сенаторами. Сигизмунд согласился:
— Да, пожалуй...
И допустил Салтыкова к своей руке.
Далее потянулись долгие прения послов с сенаторами. Приехавшие выставляли основным условием избрания королевича на царство принятие им православия, а сенаторы уклончиво отвечали, что это дело совести и не терпит принуждения. Согласились только, чтобы избранный царь не нарушал обычаев москвитян и чтил законы их религии, но тут же потребовали такого же права для иноземцев и поставили условием возведение костёла в русской столице. Послы согласились, но, вспомнив прежние привычки панов во времена Лжедимитрия I, попросили особо указать, чтобы те не посещали русских церквей в шапках и не приводили туда собак. Занятые такими высокими материями, они мало обращали внимания на остальное.
Сенаторы предложили свой проект договора, где признавалась законность королевского вторжения, провозглашался военный союз между двумя государствами, а давние порубежные споры разрешались тем, что приграничные русские города отдавались под власть польских наместников. Надолго оторванные от дел у себя дома, они вошли в раж и включили в договор статьи, предусматривающие внутреннее переустройство России. Она должна была превратиться в подобие польского государства: расширялась власть Думы как законодательного и судебного органа, самодержавная власть царя сводилась к охране и наблюдению за исполнением законов, изменялась налоговая система, жителям гарантировалась судебная защита, предоставлялось право свободного выезда из страны. Послы охотно соглашались, твердили только одно: пусть король поспешит к Москве, а королевич, буде избран, не меняет наших обычаев. В этой на первый взгляд кажущейся недальновидности можно было отыскать и подспудный смысл: ежели не менять обычаев, то все нововведения, даже самые хорошие, не смогли бы преодолеть вековую косность.
Наконец пришли к соглашению и относительно королевича. Сенаторы заявили, что если страна обретёт покой, а народ единодушно захочет Владислава, то Сигизмунд удовлетворит его волю и даже согласится на то, чтобы сын венчался на царство патриархом. Но... сначала нужно навести порядок, а это не под силу шестнадцатилетнему подростку. Послы были вынуждены согласиться и дать такую присягу: «Пока Бог нам не даст государя Владислава на Московское государство, будем служить и прямить и добра хотеть его государеву отцу, нынешнему наияснейшему королю польскому и великому князю литовскому, Жигимонду Ивановичу».
Обрадованный таким поворотом дела, Сигизмунд устроил большой пир, и 20 февраля послы повезли договор «для одобрения всей Русской землёю».
БЕДА ОТ ДОБЛЕСТИ
Весна 1610 года была дружная с быстрым таянием больших снегов и высоким подъёмом воды. Вместе с ней широко разливалось по Русской земле половодье освободительной борьбы, только оно, вопреки законам природы, шло с севера и востока. Скопин неуклонно приближался к Москве, нанося ляхам одно поражение за другим. Испуганный его движением и раздираемый внутренними раздорами доживал последние дни тушинский лагерь. Рожинский объявил обитателям полную волю и собственноручно бросил горящий факел в хоромы, где пришлось почти полтора года жить бок о бок с четой презренных самозванцев. Это послужило сигналом для всеобщего пожара, через несколько часов разбойное гнездо перестало существовать, но ещё долго на том месте стоял тошнотворный помоечный смрад. Сам Рожинский и месяца не пережил своего детища, оступился во время очередной свары в разбойничьем войске и упал на старую рану, от которой так и не оправился. Щедро оделила его природа, но зла всё-таки оказалось больше, оттого и умер не как подобает доблестному рыцарю на поле боя, а в пьяной сшибке.
Как готовилась к извечному обновлению природа, так и надежды людей связывались со Скопиным. О нём пели песни и слагали легенды, он представлял собой как бы противовес Шуйскому, и по мере того как росла слава юного полководца, усугублялась ненависть и презрение к ничтожному правителю. Уже без всякого стеснения ходили по Москве пророчества известных гадателей, что следующий царь на Руси будет зваться Михаилом, а нетерпеливый Прокофий Ляпунов заслал к Скопину посольство от Рязанской земли с просьбой дать согласие на избрание царём. Скопин разорвал присланную грамоту и хотел было взять послов под стражу, правда, потом одумался и отослал их назад со словами: «Не выметя сор, за стол не садятся». Сначала, дескать, очистим от врагов землю, а потом начнём её устраивать. Большое благородство проявил сей юный муж: не захотел стать причиной новых раздоров, но оно, к сожалению, редко преуспевает в борьбе за власть.
12 марта Москва торжественно встречала героя. Царь выслал личных представителей, бояр и окольничих, к городской заставе, а народ показал ещё больше усердия, встав густыми рядами по всей Троицкой дороге. Ярко светило солнце, ноздреватый снег искрился, оседал, на проезжих колеях уже проступила земля, и по этой первой весенней грязи дружно шагали победители: русские, шведы, другие иноземцы — москвичи без разбора старались выказать каждому свою приязнь. Всё вокруг шумело и ликовало, неумолчно звонили в храмах, воздух дрожал от восторженных криков. «Сла-ава-а! Сла-ава-а!» — гремело по ходу движения войска. Вверх летели шапки, отчаянные бабы прорывались к князю, подносили ему детей, чтоб притронулся и оделил благодатью, а он, смущённый всеобщим вниманием, чувствовал себя неловко и заливался румянцем. Шуйский вопреки обычаю вышел из дворца на Соборную площадь, стоял в окружении первых бояр, маленький, неприметный, и не мог удержать радостных слёз. Лица не отирал, чтобы не нарушить чина, только часто моргал и жмурился, промокая глаза. Тут же находился Гермоген, как всегда строгий, неулыбчивый, но ныне людская радость тронула и его: исчезли обычные нахмурки, лицо разгладилось и осветилось каким-то внутренним светом. В этот миг всеобщего воодушевления вынуждено прятали своё истинное отношение к происходящему завистники и недоброжелатели, одному лишь это не удавалось: Дмитрий Шуйский, стоявший рядом с державным братом, не скрывал откровенной злобы. Все эти толки о новом царе по имени Михаил поражали его в сердце; он сам претендовал на русский трон, ибо Василий, несмотря на все усилия, так и не смог обзавестись наследником.
После торжественного богослужения был дан великий пир, послуживший началом бесконечной череды празднеств, каждый желал залучить к себе почётного гостя. И что удивительно: только что Москва страдала голодом и вдруг как по волшебству явилось изобилие. Скопин томился вынужденной задержкой, он видел подъём народного духа и был уверен: коли бросить клич идти на врага, всяк пойдёт без раздумья. Каждый раз встречаясь с Шуйским, он доказывал необходимость немедленного похода на Смоленск. Укрывшийся в Калуге Тушинский вор беспокоил мало: те, кто оставались вокруг него, не представляли серьёзной угрозы, они, как ядовитые твари, должны скоро сами извести друг друга. Сигизмунд — вот явный враг, только после победы над ним наступит долгожданный мир на Русской земле. К тому же по вполне понятным причинам склонялся и Делагарди, настаивавший на том, чтобы привести в действие самые решительные статьи русско-шведского договора. Однако Шуйский медлил, отговаривался разными причинами. Нельзя, говорил, лишать народ радости чествовать своего героя, нужно дать возможность отдохнуть войску и вообще лучше отложить поход до просухи. На самом же деле, следуя настоятельным просьбам подозрительного брата, он опасался передавать войско под начало Скопина.
Дмитрий Шуйский был молчалив, да его мыслям и не требовалось многословия. Говорил коротко и отрывисто:
— Он скажет, его послухают...
Действительно, любой призыв Скопина был бы мгновенно исполнен. Василий не хотел верить подозрениям, уверял, что Скопин предан ему и не помышляет об измене.
— А зачем с Ляпуновым сношается?
Это про то, как Ляпунов предлагал ему царский скипетр.
— Что за сношение? Ко мне тоже всякий прислать может, — слабо отнекивался Василий.
— А как Корел ой твоим именем распорядился?
Раздражённый Василий замахнулся посохом:
— Изыди и не лай попусту!
— Погнать легко, усидеть трудно.
Василий страдал и маялся — ни на кого нельзя положиться, иногда даже слёзы навёртывались, так себя было жалко, с походом всё-таки решил подождать: в Смоленске-то покуда тихо.
Оттуда и вправду не доносилось отчаянных криков, но это затишье было кажущимся. Горожане страдали от голода, у кого были какие запасы, подмели начисто. Оставалась лишь одна надежда на власть. В марте городской совет устроил поголовную перепись жителей и хлебных запасов, чтобы рассчитать, кому сколько давать. Стрельцам положили более всех — на каждую семью свыше двух четвертей зерна в месяц, служивым посадским и стенным мужикам в пять раз меньше, прочим же по 15 фунтов на рот — ну-ка, проживи. Постоянный голод как червь гложил восьмерых из десятка, слабые повреждались рассудком, случалось, что матери душили детей не в силах вынести их постоянного крика, мужья отдавали жён в заклад, а цена заклада — кусок хлеба. Девиц растлевали за ту же цену и ни у кого не поворачивался язык, чтобы осудить несчастных.
Охотников среди стрельцов находилось немало, служба у них выходила сытная и сладкая. Среди них выделялся сотник Андрей Дедешин — морда гладкая, глаза блудливые, животик кругленький. Ни одной бабы не пропускал, а к замужним имел особое пристрастие. Давно подбивался к Мотре, несмотря на то, что кормящая; знал, что мужик её денно и нощно на стенах долг Булыге отрабатывает, вот и наведывался. Мотря гнала прочь, намахивалась ухватом, погрозила пожаловаться мужу. Дедешин только ухмыльнулся:
— Дура ты баба, мне думать, про евонные ходки неизвестно? Шепну, кому следует, навовсе без корма останетесь, с одним долгом.
И заколыхал животиком. Мотря отшвырнула ухват, зарыдала от бессилия. Нежданчик ей вторил, он вообще не молчал и минуты, всё есть просил. К концу зимы у неё пропало молоко, и скоро младенец отдал Богу душу. Мотря с той минуты замкнулась: ни мёртвая, ни живая — никакая. Молчала и угасала на глазах, не ела даже той малости, что Ивашка приносил. Тут кто-то шепнул ему про приставания Дедешина. Ивашка к ней, так и сяк, а она смотрит в одну точку невидящим взглядом и ничего более.
— Ахти мне! — вскричал Ивашка. — Я ить не с подзором, дьяволу тебя отдал бы, кабы только к жизни вернуть!
Ещё день промаялся, потом пришёл к охальнику.
— Помоги, Андрей Иваныч, помирает баба, может, ты вразумишь.
— A-а, давно бы так, глядишь, и мальца бы сохранила. Веди...
Отвёл Ивашка жену, получил краюху хлеба и сунул по куску детям. Посидел, посидел и вдруг завыл смертным воем — за самое сердце схватила нужда. На вой заглянул убогий Митяй и, узнав, в чём дело, разразился гневной проповедью. Ты, сказал, хотел сохранить тело жены своей, но погубил её и свою душу. Подумал ли, что будет дальше? Ведь не сможешь взять её после осквернения обратно, ибо сие есть мерзость перед Господом. И куда денется несчастная? Ивашка схватил горбуна за шею, приподнял над землёй.
— Нечестивый злоумышляет против праведника и скрежещет на него зубами своими, — прохрипел Митяй, — то не диво, пободайся-ка с подобным себе.
Бросил его Ивашка и, пристыженный, побежал выручать жену.
— Забирай! — кивнул Дедешин на притихшую Мотрю. — Она и живая была как мёртвая.
Подошёл Ивашка, та и впрямь не дышала, должно быть, со стыда преставилась. Снова вскричал по-дикому и, не помня себя, бросился на Дедешина, ну да разве с этим боровом совладаешь? Приставил он к Ивашкиной голове кулак и предупредил:
— На первый раз прощаю, на второй побью до смерти. Сам привёл, сам уноси.
И ушёл Ивашка со своей горькой ношей.
На страстной неделе собралась толпа отчаявшихся мужиков, числом свыше ста. В возмущённых криках выделялся пронзительный голос Митяя:
— Корыстолюбцы преследуют бедных, сытые томят их гладом. А пастыри овец христовых делают вид, что ничего не знают. Копают нам ров, но сами упадут в него...
В толпе нашлись не только суесловцы. Пошли, сказали, к владыке и направилась в Успенский собор, где шла литургия. Сергий в парадном облачении стоял на амвоне и читал молитвы. «Боже, спаси люди Твоя!» — раздавался под сводами его звучный голос. Хор скорбно вторил: «Спаси-и!» Пришедшие не смогли проникнуться приличным случаю благоговением, среди них послышались яростные крики:
— Сладка молитва, да голодна! Погибаем голодной смертью! Пущай король приходит и вершит свою волю, покуда вовсе не изгибли.
Сергий, пытаясь восстановить нарушенный молитвенный настрой; повысил голос, пришедшие тоже закричали громче.
— Уймитесь! — грозно осадил Сергий и, обратившись к распятию, пал на колени. — Расстрой, Господи, языки неразумных, ибо я вижу распри в городе, пагуба и коварство исходят из их уст...
— Что говорит? — послышались возмущённые крики. — Сам в золоте и ест небось кажен день, а через нас, значит, пагуба? Пошли, братва, открывать ворота.
Голодный мужик — злой мужик, он в раже может натворить всякое. Видел Сергий, что не остановить отчаявшихся ни молитвой, ни разумным словом, а грозный окрик их гневит и того более. Тогда спокойно отложил в сторону свой архиерейский посох и стал разоблачаться. Удивлённые прислужники бросились к нему, он остановил их движением руки и продолжал одну за другой снимать одежды. Решительно настроенные мужики приостановились, толпа молящихся зароптала:
— Не по чину делаешь, владыка, продолжай службу.
— Пусть они теперь служат, — указал Сергий на смутьянов, — надевают мои одежды, заодно узнают, какова ныне архиерейская еда, я же пойду на стены. Лучше там погибну, чем отдам сей храм врагу на поругание. Прощайте, люди добрые, да благословит вас Господь.
Поклонился Сергий народу и готов был уже уйти. Что тут началось! Крики ужаса, плач, стенания... Люди пали на колени, простёрли руки.
— Владыка! Только одно у нас осталось — Вера; почто же лишаешь нас последнего прибежища? — таков был смысл многоголосых воплей. И на мужиков набросились: развесили-де нюни, рассопливились, как малые ребята, кушать им захотелося. Вышли бы лучше в поле да отогнали супостата, чем на владыку голос поднимать. Тем и вправду стало неловко, присмирели.
— Ладно, чего там, прости, святой отец, с голодухи и не то скажешь. Коли дорог тебе наш город, то и мы, значит, тоже...
Подозвал Сергий прислужников, облачился с их помощью и, взяв посох, обратился к присутствующим:
— Люди русские, христиане православные, молитесь и соединяйтесь! Забудем всякое недовольствие и пострадаем о едином спасении города и отечества своего!
Снова грянул хор, и служба продолжилась положенным чином. После неё отправился Сергий к воеводе и попросил найти отважного человека.
— Пусть свезёт письмо Михаилу Скопину, чтоб спешил к нашему городу на выручку.
Шеин осторожно заметил:
— Не гоже, поди, через царскую голову...
— Нам, князь, не до политесов, к царю сколь уже посылали, а всё без толку. Народ же до самого края дошёл.
— Добро, — не стал упорствовать Шеин и послал за Горчаковым, — подбери-ка самого надёжного, чтоб через угольное ушко пролез.
Тот подумал и указал на Нечая. Позвали его, рассказали в чём дело и спросили: — Сможешь?
— С Божией помощью.
— Я его лично попрошу, — уверил Сергий.
А Горчаков отвёл его в сторону и попросил:
— Ежели встретишь там Салтыкова сына, передай ему от меня привет, — и сунул кинжал из дамасской стали.
Нечай заверил:
— Будь спокоен, князь, у меня с выродками разговор особый.
Должно быть, и впрямь была у Сергия высокая связь, удача сопутствовала Нечаю на всём пути: где ползком, где бочком преодолел он вражеские кордоны и вырвался-таки на волю. Добрался до Можайска, откуда уже изгнали поляков, а там до самой Москвы путь был чист. И лишь на столичном пороге удача покинула его.
Москва оцепенела от горя — словно гром среди ясного неба поразила весть о внезапной кончине Скопина. Цветущий здоровьем, полный сил красивый юноша в одночасье ушёл из жизни. 23 апреля на пиру у князя Воротынского по случаю крестин его младенца выпил Скопин заздравную чашу и тут же оросил праздничную скатерть хлынувшей из горла кровью. Тщетно пытался помочь беде искусный чужеземный лекарь, которого прислал другу Делагарди, князь не протянул и суток. Горе было всеобщим. Люди не стесняясь плакали на улицах, незнакомые висли на плечах друг у друга, соединяя скорбь. Исчезли слава и надежда России, народ был поражён в самое сердце.
Царь и его окружение лили слёзы вместе со всеми, увы, многие не верили в их искренность. Подозрительные толки появились сразу же по печальному известию. Роковую чашу поднесла Екатерина, жена Дмитрия Шуйского, прирождённая злодейка, потому как приходилась дочерью кровопийцу Малюте Скуратову. Вспомнили про смерть Бориса Годунова, также внезапно изошедшего горловой кровью. А кто наследовал Борису? — Тот же Шуйский, значит, в проклятой семейке хранится тайна смертельной отравы. Знали, что более всех недоброжелательствовал Скопину Дмитрий Шуйский — так вот кто главный виновник! Айда к нему!
В этой толпе и Нечай, а куда ему теперь деться со своим письмом, кому теперь его передать? У дома Дмитрия стрелецкая стража в два ряда, знал ведь негодник, что придут по его душу. Людей ныне стражей не очень испугаешь, половина при оружии сами. Закричали, загалдели, потребовали хозяина и стали примеряться для погрома. Тон задавала небольшая кучка разнаряженных молодых людей, они вели себя наиболее задиристо.
— Кто это? — поинтересовался Нечай у соседа.
— Ворята, — презрительно отозвался тот, — недавно возле Тушинского вора ошивались и Скопина поносили, а теперь, вишь, мстить за него хотят.
— Нет среди них младшего Салтыкова?
— Как же, вон он, самый нахальный.
Нечай стал пробираться к нему. Толпа всё более расходилась, Дмитрий послал к царю за подмогой, а сам вышел, чтобы потянуть время. Его встретили улюлюканьем и свистом.
— Ишь, гордец, не поклонится.
— Дык, у спесивого, известно, кол в шее.
— Ничё, высоко мостится, да низко сядет. А ну, давай, ребята!
Шуйский всё ж наклонил голову и вскричал:
— Нет моей вины, крест целую! — и приложился к тельнику.
Народ как-то сразу присмирел, не ожидал от царёва брата такой покладистости.
— Врёт он! — крикнул кто-то из окружения Салтыкова и запустил в Шуйского снежной грудкой. Сосед хотел последовать его примеру, но его руку перехватил Нечай.
— Тебе чего, дядя? — замахнулся другой и тут же был свален на снег крепким ударом. Нечай пожал плечами:
— Сам не знаю, как он рылом на кулак наткнулся.
Вокруг раздались вежливые смешки. Ещё двое к нему подступили и тоже очень скоро очутились на снегу. Толпа расступилась, драку смотреть любили — дармовая потеха. Нечай миролюбиво крикнул остальным щёголям:
— Вы мне не нужны, вон того красавчика давайте!
Салтыков презрительно отвернулся.
— Я тебе не мужик, чтоб кулаками махать.
Слова задели собравшихся, заносчивых не любили.
— Тогда саблю вынимай, — крикнул ему Нечай, — али только девок привык царапать?
Лицо Салтыкова пошло пятнами, он схватил саблю и бросился на обидчика. Зазвенела сталь, дело запахло большой кровью. Шуйский был рад этой внезапной ссоре, она отвлекла толпу и дала некоторую передышку. В дальнем конце улицы уже показался спешащий на помощь отряд, теперь можно было показать власть, и Шуйский приказал стрельцам разнять дерущихся. Бывшим тушинцам не захотелось попадать в царские руки, они забросали Нечая снежками, и пока он вытирал лицо, Салтыков скрылся в толпе, пообещав встретиться позже. Стрельцам достался лишь один Нечай, и они повели его к Шуйскому. Толпа заволновалась, ей хотелось знать об ожидаемой участи такого доблестного молодца.
— Кто таков? — строго спросил Шуйский.
Нечай крикнул так, чтоб было далеко слышно:
— Я из Смоленска, город обложен королём, гибнет гладом, владыка и мир письмо Скопину прислал. Как теперь быть?
Дмитрий решил воспользоваться удобным случаем, чтобы показать себя радетелем за судьбу страдающего города. Напыжился и сказал:
— Давай письмо, в царские руки отдам. Снарядим к вам войско не мешкая. Сам поведу!
В ответ прозвучал язвительный гогот, воеводские способности царских братьев были хорошо известны, но тут подошла посланная царём подмога, и стало не до смеха. Толпа быстро рассеялась.
Скопина хоронили по высшему разряду, гроб несли боевые товарищи, за ними шли вдовы героев, они поддерживали мать и онемевшую от горя жену полководца. Тут же находился сам царь, который прилежно вопил и заливался слезами. Среди всеобщего уныния и горя на него мало обращали внимания. Гроб поставили в Архангельском соборе, где покоились великие московские князья и цари, не совсем рядом, но под одной крышей. А во время тризны Василий заверил всех, что продолжит начатое Скопиным дело освобождения Русской земли. Эти слова следовало подкрепить делами, и в Москве стало собираться войско для отправки к Смоленску.
Как и ожидалось, военную власть вручили Дмитрию Шуйскому. Всеобщее уныние от такого назначения несколько скрашивалось тем, что рядом с незадачливым воеводой будет находиться боевой друг Скопина Делагарди. Для этого, однако, шведам следовало заплатить очередные 15 тысяч рублей. Не имея наличных денег, Василий был вынужден в который раз обратиться к монастырской казне. Разосланные повсюду царские посланцы получили приказ брать всё подряд. Не обошли царским вниманием и многострадальную Троицкую обитель. Палицын впоследствии писал, что по просьбе Иоасафа известил царя о бедственном состоянии лавры, но царь, повздыхав, отписал своему посланцу, «чтобы грабил пуще, и тот отнял всё богатство, оставив только худую серебряную утварь».
Пока шведы ожидали в Москве обещанных денег, Дмитрий Шуйский выступил с русской частью войска к Можайску. Оттуда ещё дальше на запад, под Вязьму, был выслан 6-тысячный отряд под командой князя Елецкого и воеводы Волуева. Он остановился в Царёвом-Займище, небольшом городке, и стал его укреплять. Одновременно из Ржева под Белую направился 6,5-тысячный сводный русско-шведский отряд под началом Хованского и Горна. Движение русских ратей не на шутку встревожило Сигизмунда. Он обратился было к своему любимцу Яну Потоцкому с просьбой преградить дальнейшее продвижение неприятеля. Тому удалось отговориться:
— Ваше Величество знает, что я давно готовлю штурм Смоленска, ещё немного времени, и он падёт, не лишайте меня возможности преподнести вам ключи от сей упорной крепости.
Король согласился, ну чего не сделаешь ради любимца, особенно если выставлена такая уважительная причина? Тогда вспомнили о томящемся в безделье гетмане Жолкевском, вручили ему 3-тысячный отряд и отправили искать счастья в поле.
Потоцкий, однако, весьма приукрашивал свои подготовительные действия, Смоленск сдаваться не собирался. Об этом можно судить по записям ротмистра Дарского.
ИЗ ДНЕВНИКА РОТМИСТРА ДАРСКОГО
Март 1610 года
Из крепости ведётся частая и сильная пальба, 10 числа она прекратилась, так как треснула башня. Нашим пришлось вывезти пушки из шанцев из-за опасности потопления во время таяния снегов. Со стен крепости спустилось на верёвках несколько русских, чтобы отбросить снег от слухов. Пуцкий староста устроил на них засаду. 100 охотников из наших, соединившись с 1000 запорожцами, напали на город Мосальск, людей частью изрубили, частью сожгли. Дано знать, что запорожские казаки, над которыми началовал Искорка, сожгли Стародуб, людей изрубили, а крепость взорвали. Искорка был милостиво принят королём.
Апрель 1610 года
Ночью по верёвке из крепости спустился стрелец, говорит, что там сильный голод и уныние. Умирает много народа, в день хоронят по 100—150 человек. Раньше на каждой башне караулило по 300 человек, теперь по 30. Велижский воевода дал знать, что Белая, почти полгода сидевшая в осаде, вступила в переговоры и сдалась. Запорожские казаки овладели Новогородком. Бояре и другие русские, находящиеся у короля, отправили в Смоленск барабанщика с письмами, в которых извещали о падении Белой, Новогородка, Стародуба, Почепа, других окрестных крепостей и предложили сдачу. Русские вышли из ворот, попотчевали барабанщика мёдом, но сказали, чтобы тот более не приходил.
Май 1610 года
Предался один русский, он говорит, что в крепости осталось едва ли не 100 стрельцов, их удерживает только архиепископ. Сообщил также, что, когда вскрывалась река, двое русских пробрались по льдинам в крепость и привезли письма от Шуйского. Наши начали строить мост через Днепр. Передался другой русский, жаловался на голод, говорит, что после Пасхи в крепости умерло 14 тысяч человек. Наши захватили Рославль. Из Риги доставлены хорошие и крепкие пушки: Баба, Василиска и Шесть братьев.
Июнь 1610 года
К крепости послан боярин, вёзший письма Шуйского и пойманный под Можайском. Он сказал, что Скопин умер и помощи от царя не будет. Ему не верили. Из крепости вышло 200 русских за травой, наши кинулись на них, и они отступили. Брацлавский воевода приказал поставить 9 туров против разбитой башни, поставить для виду, чтобы обмануть русских. В ночь на 23-е наши стали ставить туры между Копытецкими воротами и разбитой башней, из крепости открыли сильный огонь со значительным для нас уроном. С великой отвагой поставили 50 туров. Захвачен в плен боярин, посланный с письмом к Шуйскому. Он сообщил: в крепости бояр — 700, стрельцов — 500, людей из купечества — 2000, черни — 1000. Все силы обращены против шанцев, нападения с других сторон не опасаются. Все ворота заделаны наглухо, оставлены только царские, через которые выходят к Днепру за водой.
Пока Ян Потоцкий продолжал свою усиленную подготовку к штурму смоленской крепости, гетман совершал со своим отрядом искусные манёвры. Сначала направился к Вязьме, затем к Белой на выручку Гонсевского. Там его малочисленный отряд усилился двумя полками вольных казаков. Хованский и Горн, испугавшись встречи с прославленным полководцем, отвернули от Белой, чтобы соединиться с главными силами Дмитрия Шуйского. Тогда Жолкевский направился к Царёву-Займищу. Здесь произошла короткая стычка с его защитниками, после которой стороны на некоторое время затаились в ожидании. Волуев послал к Шуйскому за помощью, у него не было ратных припасов. Шуйский, к которому наконец-то подошли из Москвы шведы, выступил из Можайска, но пошёл не прямо, а кружным путём, чтобы соединиться с отрядом Хованского. И вот 40-тысячное войско союзников 23 июня остановилось у деревни Клушино, в 40 вёрстах от Царёва-Займища.
Разведка у Жолкевского работала хорошо, о том, что делается во вражеском стане, он прекрасно знал. Силы были слишком неравные, утешало только, что иноземцы, особенно англичане и французы, получив причитающееся жалование, воевать не желали, о чём уведомили гетмана. Тот отправил им призывное письмо через пленного француза. Бедняге не повезло: его перехватил Горн и в назидание прочим тут же повесил. К сожалению, честных воинов у союзников оказалось не так уж много.
Гетман собрал совет — что делать? Остаться ли на месте и ждать, когда противник подойдёт из Клушина, или, оставив часть войска для блокады Займища, встретить его на пути? Мнения разделились, гетман молчал, ибо своё решение принял давно. Вечером он скрытно поднял своё войско и повёл через лес к Клушину, оставив на месте лишь небольшой заслон. Шли всю ночь по скверной дороге, вытаскивали из грязи постоянно вязнувшие пушки и ругались на старого гетмана, которому не спится по ночам. А Шуйский в это время закатил пир, на котором изрядно потчевал шведского воеводу. Делагарди не устоял перед потоком хвалебных речей и обильных пенистых чаш. Хвалился тоже. Когда-то он уже воевал против Жолкевского, был им пленён, и гетман в уважении к храбрости юного шведа одарил его рысьей шубой. Теперь же Деларгади, получив щедрое царское вознаграждение, объявил, что не пожалеет для Жолкевского соболей. В том, что пленит его, он не сомневался.
Разудалое гульбище закончилось далеко за полночь, и на рассвете, когда прибыл Жолкевский, утомлённое воинство забылось крепким сном. Огромный лагерь беспечно почивал на широком поле, где стояли две деревеньки, ограждённые от леса плетнями. В ожидании подхода пушек и отставших гетман приказал зажечь деревни. Союзники в панике выстроились в боевой порядок, справа шведы, слева москвичи, немецкая пехота — в проходах между плетнями. Жолкевский атаковал с неистовостью, союзники отражали атаки, сказывалось их численное превосходство. Дело изменили подошедшие фальконеты, их огонь расстроил ряды немцев. Те не выдержали и побежали, в оставленные проходы между плетнями устремилась конница, её Жолкевский направил против англичан и французов, побежавших вслед за немцами, скоро к ним присоединились соседние шведы во главе с Делагарди и Горном. Когда был смят правый фланг, дрогнули и москвичи. На то, чтобы их остановить, у Шуйского мужества не хватило, единственно до чего додумался, так это разложить на виду драгоценные сосуды, одежды и меха, после чего убежал в лес. Преследователи бросились на добычу и не стали догонять беглеца. А Шуйский, который так завидовал славе Скопина и тоже мнил себя полководцем, потопил коня в болоте, потерял обувь и кое-как одетый прибыл на тощей крестьянской кляче под Можайск, где упросил жителей просить пощады у гетмана. К тому послали, но в ближайшей округе не нашли, так как Шуйский от страха убежал слишком далеко.
Не повезло и иноземным воеводам: Делагарди и Горн, опасаясь наказания за измену, побежали с малым отрядом на север, к Новгороду, где по пути были ограблены своими же солдатами. Часть иноземцев попросилась на службу к королю. Сам же гетман, нагруженный огромной добычей, вернулся к Займищу и рассказал русским начальникам об одержанной победе. Они не хотели верить, тогда им показали отобранные знамёна и пленников. Умный гетман умел ценить воинскую доблесть и предложил Елецкому с Волуевым не сдаться, а присягнуть на верность своему новому царю — Владиславу. В конце концов они это и сделали на условиях, заключённых русским посольством во главе с Михаилом Салтыковым под Смоленском. А потом все вместе, победители и побеждённые, двинулись к Москве, чтобы приводить к присяге новому государю лежащие на пути города. После клушинского позора судьба Василия Шуйского была решена.
Гетман спокойно продвигался вглубь России, не встречая затруднений, лежащие на его пути города присягали на верность королевичу Владиславу. Прослышав о разгроме войск Шуйского, воспрянул и царик. Он приманил к себе Яна Сапегу и, присовокупив его отряд к своему малочисленному войску, тоже двинулся к Москве и остановился в Коломенском. Шуйский повсюду рассылал призывные грамоты, просил прислать войска — тщетно! От него отвернулись даже те, кто недавно считались явными доброжелателями. Кому теперь надлежало вручить бразды правления несчастной страной? Большинство было против недавнего Самозванца, немного находилось сторонников и у чужеземного претендента. Тогда сделали попытку прийти к согласию: московские бояре и приспешники царика сошлись в поле у Даниловского монастыря и уговорились отстать от своих властителей с тем, чтобы впоследствии избрать нового царя. Москвичи так и сделали, 17 июля Шуйского по радостному приговору толпы насильно свели с престола. Протестовал лишь Гермоген, уверявший, что дело это незаконное и от такого неправого зачина ничего хорошего ожидать нельзя. Его слова сразу же подтвердились: на новой сходке у Даниловского монастыря бывшие тушинцы, услышав о низвержении Шуйского, обрадованно воскликнули:
— Хвалим ваше дело. Вы скинули царя беззаконного, служите же истинному — Димитрию!
Москвичи оторопели от такого наглого обмана, пока кто-то горестно не повинился:
— Провели нас как простачков, сразу надо бы знать, что у ложного царя не могут быть честные слуги.
Ясно, что ни о каком согласии говорить более не приходилось, и мысль о призвании на трон Владислава стала находить всё большее распространение. Её утверждению способствовал сам Жолкевский, рассылавший письма о том, что готов прийти на помощь русским братьям, дабы прогнать Самозванца и учредить достойный порядок в государстве. Московские бояре вступили с ним в переговоры.
Весть о клушинском побоище быстро достигла Смоленска. Ляхи громко торжествовали, большинство — искренне, Потоцкие и их сторонники, завидущие славе Жолкевского, — вынужденно. В крепость послали переговорщиков с известием о победе, им не поверили. Тогда ляхи стали проносить под стенами прибывшие от гетмана знамёна и хоругви, трофеи возглавляла булава Дмитрия Шуйского, которую сопровождали несколько пленных русских воевод. Прошли также колонны сдавшихся иноземцев. Свидетельства выглядели довольно убедительными, и защитниками овладело отчаяние.
Русские изменники, находящиеся в королевской ставке, послали в крепость своих представителей. Те рассказали о сдаче Царёва-Займища, где Елецкий с Волуевым целовали крест на верность королевичу Владиславу, и что Жолкевский, в свою очередь, присягнул от имени короля сохранить православие, обычаи и порядки в Московском государстве. В этой присяге не был забыт и их город: если Смоленск присягнёт Владиславу, то королю от города отступить. Смолянам советовали проявить рассудительность и последовать примеру воевод.
Шеин собрал городской совет, пригласив на него всех первых людей. Даже в таком расширенном составе сей высший орган выглядел довольно скромно: болезни и неприятельский огонь не пощадили отцов города и выкосили более чем наполовину. Первый воевода вопреки обыкновению держался не очень уверенно, его синие глаза как будто подёрнулись пеленой, в речи был краток:
— Ляхи начали стрелять из осадных орудий, сделали дыры в двух башнях, проломили стену, строят туры, по всему видно, готовят большой приступ. Боюсь, не удержим города, зане люди вымерли...
Почувствовав его растерянность, оживились те, кто давно уже хотели открыть перед королём крепостные ворота. Теперь они предлагали целовать крест Владиславу на тех же условиях, что Елецкий с Волуевым. Более рассудительные сомневались, чтобы эти условия были выполнены королём: не затем-де Жигимонд стоял здесь почти целый год, чтобы уйти несолоно хлебавши. Василий Морткин предложил послать в королевский стан своих переговорщиков и вызвался быть одним из них. Горчаков встрепенулся:
— Полно, князь, ты своему Жигимонду нас всех с потрохами продашь.
Морткин обиженно поджал губы. Зато возмутились его сторонники, загалдели на разные лады и потребовали немедленно снарядить посольство к королю. Тогда поднялся архиепископ Сергий и сказал:
— В суровых обстояниях сохранили мы православную веру, сберегли русскую душу. Неужели соблазнимся теперь лживыми посулами ляхов, или не знаете, какова им цена? Неужели воспоследуем примеру изменников, кто презрев однажды крестное целование, легко перелыгается в иную сторону? Есть, слава Богу, у нас свой русский царь, есть патриарх, блюститель православных душ, есть земский собор, в воле которого избрать нового государя, коли нынешний не угоден. Когда будет так, то и мы как послушный перст державной руки, присягнём ему. Но до того будем стоять крепко и непорушимо.
Чада мои любезные! Обезлюдел наш город, Господь многих забрал к себе, оставив лишь малую толику. Вдумайся тогда каждый из оставшихся: почему выбор пал на меня? А потому, должен ответить он, чтобы продолжить дело невинно убиенных, ибо не вотще положили они жизни свои, но за-ради моего спасения. Они лучше, достойнее меня, и только беспримерным земным радением могу я достигнуть их высоты — так должен ответить каждый, вспоминая слова апостола Павла: «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя». Мы все в долгу перед ушедшими и сей долг нужно вернуть. Потому не мыслите лукаво, но готовтесь к своему предназначению, в чём я даю каждому своё пастырское благословение.
Спокойная вначале речь Сергия становилась всё более страстной, глаза его загорелись, и этот огонь стал постепенно передаваться присутствующим. Посветлели взглядом воеводы, глазам Шеина вернулась прежняя синева, городские старосты отозвались одобрительными голосами, и ратные начальники: стрелецкие, пушкарские, детей дворянских, стенных мужиков, землекопов — все сказали в один голос: «Волен Бог и ты, владыка, на чём воля Божия, на том и мы». Только Морткин и его сторонники, не в силах противиться всеобщему воодушевлению, стыдливо прятали глаза.
Шеин, восполняя кратковременную растерянность, отдавал быстрые и толковые распоряжения. Приказал вывести завтра всех здоровых людей на земляные работы: требовалось укрепить старый вал, сохранившийся от прежней крепости. Он шёл за новой стеной и мог стать вторым защитным поясом, если врагу удастся проникнуть вовнутрь через сделанные проломы. На вершине этого вала следовало поновить набитые землёй срубы и в промежутках между ними установить пушки. Из-за малочисленности защитников Шеин счёл целесообразным забить камнями бойницы среднего боя, а чтобы воспрепятствовать намерениям королевских пособников отворить крепость, приказал наглухо заложить все ворота, кроме одних, Днепровских. Затем послал за мастером Савватием, который руководил земляными работами.
Мастер был маленьким и гибким, так что мог в любой щели извернуться, глаза имел узкие и всё время щурился; оно и правда, свет ему, как кроту, не очень-то требовался. Проявлял редкое искусство насчёт того, чтобы выслушать, где и в каком направлении ведётся вражеская работа, рассчитать, куда следует повести свой закон против супротивной мины. Помогали, конечно, слуховые колодцы, немало поспособствовал Антип, наслушавшийся банных разговоров вражеских землекопателей, но более всего выручали смекалка и необыкновенное чутьё. Одному Богу известно, как мог он определяться в кромешной подземной тьме, как умел не заплутать в хитросплетениях многочисленных лазов. О своей работе не распространялся, всё делал втихую, никого не извещая, где начинает и куда ведёт работу, даже воеводам предпочитал ничего не говорить, лишь в самый момент приглашал на стену для погляда и, убедившись в разрушении очередной вражеской мины, потихоньку уходил прочь. С европейскими инженерами он состязался на равных. Мало кто знал его истинную цену, в обычной жизни это был ничем не приметный человек с обидным прозвищем — снохач. Злые языки поговаривали, что живёт он со своей снохой Любашей после того как в первый месяц осады погиб в земляном завале его сын, хотя никто об этом наверняка не знал, просто измыслили: Савва ещё не совсем старый, пребывает под одной крышей с молодкой, ну, как тут не случиться греху? Зато про одну Саввину страсть было известно доподлинно. Любил он певчих птиц, коих в его избе водилось множество: щеглы, кенари, малиновки, дрозды... Жили они припеваючи, без всякого для себя ущерба. Савва всегда выныривал из-под земли с карманами полными корма, а в земле он каждый день, ну, как тут не петь?
Шеин мастера очень уважал и захотел уточнить с ним расстановку пушек на валу. Савва вошёл в воеводскую избу, зажмурился от света свечей и на воеводский вопрос ответил так:
— Апельман копает к Богословской башне, завтра сделаю так, чтоб свернул левее, выйдет прямо на большой валун, пусть бодает, у него лбина упрямая. Шамбек, тот похитрее, метит в прясло у Лазаревской башни, там стенка послабже, супротив неё надобно пушки выставить. Француз копает с восхода, на Никольскую башню, в тую сторону тоже нужно поглядывать, а насчёт Апельмана не беспокойся, ему валуна никак не одолеть.
— Как же ты заставишь его свернуть?
— Про то моя забота.
А на следующий день неподалёку от Богословской башни дыбом встала земля, вверх взметнулись человеческие тела — подкоп, который вёлся немецким инженером уже более месяца, был разрушен на протяжении десятка саженей. Апельман в полном соответствии и расчётами Саввы изменил направление и вскоре уткнулся в гранитный пласт, служивший основанием для этого участка крепостной стены. О его разрушении не могло быть и речи, и Апельман доложил, что попытает счастья в другом месте.
Ян Потоцкий был взбешён, здесь он расставлял свои туры и именно сюда намеревался нанести главный удар, ведь хвастливый немец ручался, что поднимет на воздух чуть ли не всё прясло, примыкающее к Богословской башне. Было отчего злиться. Он прилагал столько усилий, чтобы взять непокорную крепость, мечтал о славе победителя и, не желая делить её ни с кем, удалил Жолкевского. Но, как оказалось, сделал это себе во вред. Сейчас старый упрямец в полной мере пожинает славу и плоды своей победы, самочинно действует в чужой стране, распоряжается именем короля, заключает странные договоры. Чего стоит данное им обязательство русским воеводам относительно Смоленска? Король, сенаторы, блестящее рыцарство и всё находящееся здесь войско должны, видите ли, отступить, потому что Жолкевский поколотил сонных лежебок под Клушином. Уйти из-под крепости, покрыв себя позором в глазах всей Европы, не есть ли тут его злокозненные умышления? Развращённый дворцовыми интригами мозг Потоцкого не мог дать никаких иных объяснений. Ему не приходило в голову, что Жолкевский в своих действиях руководствовался благом республики, отодвигая на задний план личные выгоды. Сам же он, раздираемый непомерным честолюбием, искал собственной славы и как зашоренный конь видел перед собой только то, что лежало прямо на пути — Смоленск.
Следовало спешить, и на 19 июля был назначен решительный штурм. Накануне в крепость отправили грозное письмо с требованием немедленной сдачи, на размышление давалось три часа. Шеин письма не принял, отправил назад, даже не распечатав. Озлившись на такое пренебрежение, Потоцкий приказал сосредоточить огонь всех осадных пушек по Лазаревской башне. Стреляли весь день и сделали в ней довольно большую брешь. Нападающие всю ночь готовили лестницы, верёвки, крючья и другие приступные приспособления.
Штурм начался на рассвете, впереди двинулись немцы Людвига Байера и венгры князя Горецкого, за ними прибывшие накануне с Украины казаки атамана Кульбаки. Соседний участок крепостной стены, примыкающий к Крылошевской башне, атаковали запорожцы. Нападавших встретили дружным огнём, однако немцам, умело применявшимся к местности, удалось довольно быстро проникнуть в Лазаревскую башню, здесь началась рукопашная схватка. Менее повезло казакам Кульбаки: не выдержав крепостного огня, они отвернули в сторону ещё на дальнем подступе, из-за этого оставленные без поддержки передовые воины были вынуждены отступить. Бой продолжался на соседнем участке, запорожским казакам удалось подобраться к стенам и кое-где даже взобраться наверх по приставленным лестницам. Шеин приказал сосредоточить сюда огонь всех соседних башен, и казаки не выдержали. Дело закончилось к девяти часам утра, защитники принялись заделывать проломы.
Результат штурма не мог удовлетворить Потоцкого, он приказал продолжить артиллерийскую канонаду. К вечеру разбили заделанную брешь, так что все брёвна упали вовнутрь башни, и сделали в примыкающей стене пролом шириной в две сажени. Всю ночь рыли к нему ров и на рассвете следующего дня предприняли новый штурм. Всё повторилось, как и в прошлый раз, только с гораздо меньшим уроном для защитников. Едва неприятель проник в крепость через пролом, на него обрушилась картечь из пушек со старого вала; взобравшихся же на стены поразил согласный перекрёстный огонь с соседних башен. Враг был выбит отовсюду, потеряв несколько десятков убитыми.
В это время пришла весть о свержении Шуйского и переговорах Жолкевского с московскими боярами. Было отчего в очередной раз озлиться Потоцкому: здесь — неудачные штурмы, там — очевидные успехи; вопреки всякой логике, главные события происходили в гетманской ставке, без непосредственного участия короля и его двора. В крепость послали очевидца московских событий, ему не поверили. Напрасно дополнял он свой рассказ подробностями: с каким единодушием требовали собравшиеся на площадях москвичи изгнания Шуйского, как он цеплялся за трон до последнего и на пришедших бояр замахнулся ножом, как Захарий Ляпунов чуть было не скрутил его своей железной рукой, будто бельевую выжимку, как потом заставили сведённого с трона принять монашеский постриг — не верили. Вражеский стан ликовал, там гремели барабаны, звучали трубы, слышались радостные голоса, а в Смоленске властвовало мнение упорного архиепископа: не пристало-де нам доверять вражеским сказкам, придёт верное слово из Москвы, тогда и решим, а покуда будем стоять без хитрости, до самого конца. И продолжали стоять.
Сигизмунд всё это время чувствовал себя неважно, давала знать полученная ранее простуда; летнее тепло не смогло поправить неженку, не привыкшего к условиям походной жизни. Он мечтал о скорейшем завершении столь затянувшейся кампании и временами подумывал о благовидном предлоге для отъезда. Полученное сегодня письмо Жолкевского, казалось бы, давало к тому все основания. Пусть Москва избирает Владислава царём, мальчик, хоть и не готов для такой роли, сумеет быстро научиться, он сам станет его наставником. Примеру Москвы должен последовать Смоленск, и тогда крепость без всяких затруднений откроет ворота перед своим государем. Нужно только поторопить с переговорами, русские не привыкли быстро устраивать дела. В таком случае нет нужды делать громкие штурмы и напрасно проливать кровь рыцарства, нужно набраться терпения и подождать. Сигизмунд изложил свои соображения Яну Потоцкому и неожиданно встретил с его стороны решительные возражения.
— Ваше Величество! — вскричал он с невиданной доселе запальчивостью. — Даже малая передышка сейчас на руку осаждённым. Я знаю этот народ, они под разными предлогами будут тянуть время и заставлять наших доблестных воинов топтаться в здешней грязи. Русские крайне изнурены, но это их привычное состояние, в котором они могут пребывать сколь угодно долго, только решительные действия вынудят их сдаться...
— Увы, пока ваша решительность не находит зримого подтверждения.
— Немного терпения, я прошу всего лишь несколько дней у Вашего Величества, и тогда ему не понадобится ожидать окончания сомнительных переговоров.
Как ни прятал Потоцкий своего отношения к действиям гетмана, оно непроизвольно вырвалось наружу. Сигизмунд сделал вид, что ничего не заметил, и произнёс:
— Пусть будет по-вашему, — а потом с улыбкой добавил: — Вы же знаете, что я ни в чём не могу отказать своему портрету.
Вернувшись к себе, Потоцкий немедленно послал за братом Яковом и рассказал ему о намерении короля передать судьбу русской кампании в руки Жолкевского. Для предотвращения такого опасного оборота требовалось во что бы то ни стало взять Смоленск в самое ближайшее время.
— Апельман с Шамбеком закончат свои подкопы не раньше, чем через пять дней, — осторожно сказал Яков.
— Нет у нас этих пяти дней, понимаешь? К чёрту немчуру! Ты хвалился, брат, что в городе немало наших сторонников и ты имеешь с ними связь.
— Имею, но берегу на самый крайний случай.
— Считай, что крайний случай наступил.
В тот же день Яков дал знать в крепость о подготовке к общему штурму. Морткин собрал доверенных лиц. Большинство из них давно уже требовали решительных действий, особенное нетерпение стали проявлять с известием о свержении Шуйского, ибо опасались, что если крепость сдастся сама, без их деятельного участия, то можно лишиться обещанных королевских милостей. Осторожный князь удерживал ретивцев, ожидая верного знака из королевского стана, теперь, с его поступлением, присутствующих охватило радостное волнение. Морткин старался умерить преждевременные восторги, однако на его предостережения не обращали внимания, сколько уж говорено. И правда, о том, что следовало делать, спорить не приходилось, давно уже наметили взорвать левое прясло крепостной стены, примыкающее к Днепровской башне. В одной из недальних изб устроили пороховой склад, требовалось только прокопать подземный ход и по нему перенести порох в назначенное место.
— А кто копать будет? — взволновался Морткин.
В ответ закричали, замахали руками — что, дескать, за нелепица? Охотников, почитай, целый город, они за краюху хлеба всю крепость перекопают.
— Э, нет, — подал голос Михаил Сущёв, ближайший подручник Морткина, — это вам не блох бить, подземная работа навыка требует.
— Тогда возьмём главного умельца, Савву, значит.
— Ну да, он к Шеину прямит.
— Ничё, поднадавим, так в нашу сторону выгнется.
Вечером возвратился Савва из земляного лаза, который принялся копать в бок новому ходу Апельмана. В избе было темно, но привычный подземный мрак не позволил этому удивиться. А зря, едва переступил порог, как получил такой крепкий удар по голове, что искры из глаз посыпались и на мгновенье всё вокруг озарилось: убогая обстановка избы и люди с закрытыми лицами.
— Добро пожаловать, — прозвучал нарочито скрипучий голос одного из них. С этими словами ему скрутили руки и усадили на лавку.
— Пожалте, гости дорогие, будьте как дома, — ответил Савва. Он вообще не привык лазить за словом в карман, в подземке-то тесно, всё приходилось держать в голове.
— Куды ныне лаз ведёшь?
— Поначалу с голоду всё хотел на Вологду, а когда не стало дров, повернул на Могилёв...
И получив новый удар, не смог сдержать невольного стона, так что птицы отозвались сочувственным щебетом, а старый ворон до того разозлился на насильников, что тут же выложил всё своё негодование крепкими словами. Злодеи погоготали и свернули ему голову.
— Ах, проклятые! Чем же вам Божья тварь помешала?
— Будешь молчать, и остальных порешим.
— Да что вам надобно-то?
Повторили свой вопрос насчёт лаза. Делать нечего, рассказал, секрета тут особого нет: если Апельман прямо метит, то он, значит, ему в бок.
— Пойдёшь с нами, будешь копать, куда скажем. Уложишься в два дня, вернёшься целый и невредимый.
Что же они удумали, ироды? И чтобы выиграть время, попытался освободить руки.
— Н-но, сиди смирно, или на почёс потянуло?
— Так ведь живой ещё, помру, свербеть не станет.
Скрипун ухмыльнулся:
— Не долго уж...
Савва сидит, прикидывает: чей же этот голос? Сдаётся, когда-то слышал, дай Бог, вспомнить, а тут Любаша из дальнего угла:
— Тятенька, спаси, глумятся, окаянные.
— Поможешь сродственнице? Слышал, она тебе очень даже не чужая, не терял времени, старый, — сказал скрипун и гадко захохотал.
— Стар, да петух, а есть молод, да протух, — сказал как бы про себя Савва и получил новый злобный удар. С ним пришло озарение: так ведь это Яшка Головачёв, который болеет дурной болезнью, ишь как сразу взбеленился.
— Не поспею за два дня, — попробовал было поторговаться Савва.
— То твоя беда, через два дня избу спалим со всей живностью.
— Коли так, ваша взяла...
Тогда приказали Савве тут же отправляться на работу и до её окончания из-под земли не выходить, еду и питье ему станут передавать, но на разносолы пусть не рассчитывает. Делать нечего, подошёл он к Любаше, поклонился в пояс и просил не поминать лихом. Та в плач, он потрепал её по плечам и успокоил:
— Не реви! Завтрева что, середа? Так я к пятнице выйду, запомни: выйду к пятнице, поняла?
Любаша мотнула головой и заревела в полный голос:
— Помрёшь, тятя...
— Ну-ну, Бог милостив, а пташек на волю отпусти, неча им тута с нами маяться.
Савву препроводили в избу, откуда начинался лаз, приставив двух молчаливых помощников для выноса земли и крепёжных работ. Всё сделали по-привычному, так что со стороны никто не мог ничего заподозрить. А Любашу закрыли в избе и пригрозили: коли пикнешь, петушка твоего так в земле и оставим. У неё от страха язык отнялся, зато птицы, словно чувствуя беду, галдели, не умолкая. Любаша и рада была бы выпустить, как тятя наказал, да ведь ни одной щели не оставили, окна и те прикрыли ставнями. Она проплакала всю ночь, лишь под утро забылась в тревожном сне, но проспала недолго, привиделось ей такое, что вскочила с лавки и принялась распускать юбку. Набрав довольно нитей, стала привязывать их к птичьим ножкам, а затем осторожно, по одному отправлять певунов в печь, предварительно открыв заслонку. Те быстро нашли выход и скоро очутились на воле. Вид горластых пернатых со странными привязками не оказался не замеченным. Одни описывали круги вокруг избы, другие зацепились за ветки соседних деревьев и не в силах оторваться, издавали жалобные звуки. Вокруг несчастных собирались ребятишки, кое-кому удалось поймать крикунов. Их принадлежность определили без труда, у Саввы для ребятни дверь всегда была открыта — приходи, слушай, только пташек не обижай. Но когда по привычке захотели заглянуть к нему, изба оказалось закрытой, то-то странно. Пришлось заинтересоваться и взрослым.
Дверь взломали, за ней нашли испуганную Любашу, которая на все вопросы о Савве только молчаливо покачивала головой. Его всегдашняя таинственность на этот раз сыграла плохую роль — ну, где можно искать неведомого подземщика, по каким колодцам шарить? Их, пожалуй, за сотню наберётся, а местоположение большинства известно лишь ему самому. В дело по просьбе Горчакова включился Афанасий, он хорошо знал Савву, ведь это не без его помощи устроился тогда побег Антипа и Булыги из каменного подвала Пятницкой башни. Напуганная грозным предупреждением Любаша продолжала молчать, лишь с большим трудом Афанасию удалось её разговорить. Однако особенного прояснения добиться не удалось, насильников она не разглядела, куда повели Савву, не ведала, что приказали делать, не слышала. Только одно и знала, что к пятнице обещал он вернуться.
— Так точно и сказал? — наседал на неё Афанасий.
— Так, так, — всхлипывала Любаша.
Афанасий не отступался: ты где стояла, а он где? Куда смотрел, что руками делал? Повтори, что сказал. Любаша опять в плач:
— Выйду, сказал, к пятнице...
— Так вернусь, или выйду? Вспомни точно.
— Выйду... к пятнице, к завтрему, значить...
— Завтра субботея.
— Не знаю, через два дня обещал выйти, к пятнице, ещё два раза повторил... — Любаша подняла недоумевающие глаза и вдруг громко вскричала: — Убили!..
Афанасий снова принялся успокаивать, гладил её по вздрагивающим плечам, а сам думал: «Неужто Савва спутал дни? Нет, не похоже, у него всегда всё разочтено до самой малости, в подземных работах иначе нельзя». И вдруг на него снизошло озарение.
Савва тем временем работал без устали, чтобы поспеть к назначенному сроку. Помощники молчаливо пыхтели за спиной, ни на какие вопросы не отвечали, не говорили даже, ночь или день на дворе, молчали и всё. Иногда, сморённый, не в силах более поднимать кайло, он забывался коротким сном, тогда, как по команде, затихали и они. Наконец подземный лаз упёрся в каменное основание — подобрались к стене. Хотел повернуть назад, да не тут-то было, приказали расширять лаз, а сами принялись таскать мешки с порохом. Сначала поочерёдно, один тащит, второй присматривает, Савва над ними посмеялся: ежели убегу, то разве в преисподнюю; подействовало, заработали быстрее. А Савва вдоль стенки копает, дальше, дальше, уже беспокоиться стал, что нет ей конца, ан нет, нашёлся. Он ведь помнил, что ещё зимой здесь старый лаз шёл. Дождался, когда сторожа отползли для очередного захода, и нырнул туда. Быстро добрался до слухового колодца и стал подниматься наверх, а там его уже Афанасий со стражниками поджидал. Ничего удивительного, ясно ведь сказал, куда выйдет. Узнав об умысле заговорщиков, он изменил направление лаза и вместо Днепровской вышел к Пятницкой башне, путь оказался почти вдвое длиннее, да кто о том знает?
Афанасий молча притянул его к себе, времени на объяснения тратить не стал. Савва в двух словах рассказал, что произошло и поспешил к избе, откуда начинался лаз.
— Боюсь, соскучают мои сторожа, — хмыкнул он.
И точно, проделав обратный путь с очередным пороховым приносом, приставленные к Савве мужики не нашли своего подопечного на месте. Его исчезновение вызвало такую растерянность, что когда по выходу из лаза они угодили в руки стражников, уже не смогли удивиться по-настоящему, только жмурились от дневного света. Скоро взяли ещё двух: Якова Головачёва и Леонтия Бунакова. Савва радовался как ребёнок:
— Они, дурачье, от меня лица позакрывали, дык я их по голосам счислил. Яшку сразу, Левонтия позже. Копаю и вспоминаю, кто бы это мог быть. Левонтий теперя пришамкивает, потому как зубья потерял, нонешняя болезнь всех косит, не разбираючи, а мне лишнее размышление...
Морткин и его помощник, как узнали об арестах, медлить не стали, притаились в укромном месте и в ту же ночь бежали из крепости. Менее расторопных взяли уже на следующий день. История сохранила их имена: Пётр Башмаков, Михаил Румянцев, Богдан Озеренский, Денис Шушерин, Богдан Тихонов, Иван Макшеев, Никифор Бестужев... — а всего около двух десятков человек.
Несмотря на неудавшийся заговор, Ян Потоцкий штурм крепости решил не откладывать. Осторожный Яков советовал повременить хотя бы два дня, пока Апельман не закончит свою мину. Нет, рыцарство, вдохновлённое успехами польского оружия, рвалось в бой, его настрой был гораздо важнее немецких ухищрений, это не говоря уже об обещании королю. Ян Потоцкий объявил, что лично возглавит приступ. Решение выходило за рамки здравого смысла, оно было сродни бесшабашному удальству, предпочитающему яркую вспышку мерному горению, а удачу — трезвому расчёту. Но такого же пошиба паны поддержали воеводу радостными кликами, охотников среди них оказалось в этот раз на удивление много. Потоцкий приказал сосредоточить пушечный огонь по круглым башням северной стороны, выглядевшими наименее крепкими. Канонада продолжалась весь день, в результате были частично повреждены три башни и часть крепостной стены. Утром следующего дня иод звуки боевых барабанов королевское войско двинулось на приступ. Впереди по обыкновению шла немецкая и венгерская пехота, за нею казаки; последний, самый мощный эшелон составило рыцарство во главе с Яном Потоцким. Весь этот грозный вал надвигался с севера, со стороны Днепра, казалось, что река вышла из берегов и вот-вот подступит к крепостным стенам. Ещё ни разу с начала осады не видели защитники столь грозного наступления, и многих поневоле брала оторопь. Сергий в парадном облачении делал обход боевых площадок и кропил их святой водой. Его звучный голос разносился далеко окрест:
— Восстань, Боже, защити дело Твоё. Шум восстающих против Тебя непрестанно поднимается. Приведи их в смятение, да посрамятся они и погибнут!
Гром вражеских барабанов подступал ближе и порой заглушал страстную молитву архиепископа. Так мерно и несокрушимо надвигается морской вал, и как можно противопоставить ему даже самый мощный человеческий голос? Защитники усердно молились, губы повторяли привычные слова, а в голове едва ли не каждого поневоле возникало одно: утренняя заря, солнце, подернутое лёгкой дымкой, щебет проснувшихся птиц — неужели всё это видится и слышится в последний раз? Но вот разгорающееся теплом летнее утро как бы заволоклось свежестью, прилетевший откуда ни возьмись ветер охладил разгорячённые лица, прикорнувшая на горизонте маленькая тёмная тучка вдруг стала стремительно приближаться, увеличиваясь в размерах, мгновенье — и как по волшебству грянул дождь, нежданный и по-летнему обильный. Разверзлись небеса, на землю пролились водяные потоки, картина враз изменилась. В считанные минуты земля стала скользкой; с возвышенности, на которой стояла крепость, вниз к реке устремились настоящие потоки, остановившие движение войска; стрельба с его стороны прекратилась — вымок порох. Зато защитники, располагавшиеся в укрытиях и под навесами, продолжали вести огонь без всяких затруднений. Потоцкий сначала подбадривал своих воинов, призывал не упустить случая и хорошенько вымыться перед предстоящей потасовкой, однако скоро сам ощутил на себе действие стихии: его конь поскользнулся, едва не вывалив седока. Пришлось трубить отход.
Разбушевавшаяся стихия намерений Потоцкого не изменила. Он собрал на совет воинских начальников от ротмистров и выше. Говорил прямо: Жолкевский под Москвой ведёт переговоры с московскими боярами и, судя по его последнему письму, весьма успешно. Нам, стоящим здесь, от этого прока нет. Уйдёт ли войско из-под Смоленска, как того требуют бояре, откроет ли крепость ворота добром и поцелует крест королю, как того требуем мы, — в обоих случаях рыцарство лишается военной добычи. Так во имя чего оно терпело лишения в течение целого года? Выход один: взять город до заключения договора, для того нужен штурм — мощный, решительный!
Военные люди любят прямой разговор, одобрительные возгласы были ответом на призыв Потоцкого. Правда, имелись робкие попытки уточнить некоторые положения, но не терпящий прекоречия воевода их решительно отмёл.
— Воевать будем, Панове, или говорить, как делали до сих пор?
— Воевать, воевать! Смерть москалям!
— Тогда за дело, приступ назначаю на завтра, 9 августа, о диспозиции узнаете у своих начальников, с Богом, Панове!
Поспешил, конечно, Потоцкий. Польское рыцарство — своенравное, капризное, наскоков не любит. Уже вечером стали доходить слухи о его недовольстве. Одни не соглашались с назначенной диспозицией, другие не желали нести пристунные снаряды, полагая, что для этого есть слуги, или в крайнем случае оруженосцы — пахолики, третьи видели себя лишь в главном резерве, который ворвётся в крепость, когда будут сделаны проломы. И уж все без исключения не хотели сходить с коней и превращаться в презренную пехоту. Крики и угрозы Потоцкого ещё больше ожесточили рыцарство. Пришлось сменить гнев на милость. Его ближайшие помощники ездили по лагерю и терпеливо объяснял, что одними всадниками крепость взять нельзя, прежде нужно сделать проломы и овладеть ими, наличной пехоты не хватает, потому не согласятся ли Панове... Панове всё это хорошо знали, брать крепости им приходилось не впервой, но сначала нужно было попросить, а не уподоблять слепым котятам. Потоцкий виновато клонил голову, ему на помощь пришли сенаторы и сам канцлер, они объезжали роту за ротой и в конце концов удовлетворили пановью спесь, рыцарство соизволило сойти с коней и отправиться в окопы готовить лестницы, верёвки, фашины, мешки с мхом и прочие снаряды. Весь день 9 августа ушёл на эти приготовления.
Вечером Потоцкий пожаловался запорожскому гетману Каленику на чванливость панов и спросил:
— Не могут ли твои казачки подать этим кичливым фазанам пример того, как надо брать крепости? Я на двенадцать часов отдам город в их распоряжение.
— Можемо, нехай глядять.
В лунную ночь на 10 августа к крепости были высланы запорожские пластуны, действовали они бесшумно, без привычного грохота барабанов и визжания труб, оттого удалось почти вплотную приблизиться к повреждённым круглым башням. Казаки показали хорошую сноровку, пускали стрелы с особыми наконечниками, которые цеплялись за зубцы крепостных стен, и по привязанным к ним верёвкам ловко устремлялись наверх. Меткие лучники оберегали подъём своих товарищей, поражая всякого, кто пытался отцепить или обрубить верёвку. Тени защитников хорошо выделялись на фоне лунного неба, тогда как припавшие к тёмной земле были незаметны. Таким образом был захвачен участок стены, примыкающий к малой Пятницкой, или Водяной башне, к нему удалось приставить несколько лестниц. Шеин выпустил через ближний стенной пролом стрельцов, чтобы отогнать лучников, однако навстречу устремилась немецкая и венгерская пехота, и стрельцы были вынуждены отойти. С рассветом очнулось ото сна спесивое рыцарство, на этот раз оно не стало разбираться, почему его не предупредили особо, появилась опасность остаться без военной добычи, тут уж не до обид. Разгоравшаяся заря вызолотила знамёна и значки готовящихся вступить в бой.
Защитники мужественно отбивались, используя всё, что находилось под рукой: камни, смолу, кипяток, поднявшимся наверх засыпали глаза известью и песком, то и дело вспыхивали рукопашные схватки. Беспрестанно стреляли пушки, вонь пороховой гари смешивался с запахом крови и пота, стоны, крики отчаяния и ужаса перемежались с возгласами ликования. Враг на этот раз был как никогда силён и решителен, в его действиях всё явственнее обозначался успех. Оставалось недеяться только на чудо.
Ров перед крепостной стеной был едва ли наполовину заполнен водой и никакой опасности для атакующих не представлял. В непосредственной близости от него шёл подземный лаз для прослушивания земляных работ, откуда в своё время неутомимый Савва начал делать свой ход навстречу Апельману. В него был заложен тот самый порох, который приготовили заговорщики, — несколько десятков возов. Всё было готово к взрыву, оставалось только подождать приближения упрямого немца. Однако теперь времени для ожидания не оставалось, враг, готовящийся торжествовать победу, ходил прямо по пороху, Савва решил более не медлить и зажёг фитиль. Мощный взрыв потряс всю округу, содрогнулись крепостные стены и башни, земля на десятки саженей взметнулась вверх, раскидав далеко окрест вражеские тела. Из огромной каменной чаши Водяной башни выбило затворы, и вода сокрушающим потоком хлынула в ров, опрокидывая тех, кто уцелел при взрыве. Подошедшие паны с изумлением наблюдали, как на их глазах жалкий ров превращается в непреодолимое препятствие, поглощающее тела боевых товарищей. Не менее изумлённые столь чудесным избавлением защитники издавали радостные крики.
Тем и закончился очередной штурм, новые обстоятельства заставили на время прекратить решительные боевые действия.
Жолкевский всё это время продолжал переговоры с московскими боярами. Они соглашались избрать на русский трон королевича Владислава, однако обусловили своё согласие рядом условий. Главными из них было то, чтобы Владислав крестился в православную веру и, заняв трон, никоим образом не нарушал русских обычаев и прежних государственных устроений: оставил все поместья и вотчины в распоряжении прежних владельцев; не покушался на церковное имущество, на поместья и доходы монастырей; держал на службе и высших должностях одних россиян, не давая польским людям ни чинов, ни мест; судил и казнил по совету бояр и людей думных; разрешил торговать свободно и беспошлинно, но силою ни из России в Польшу и Литву, ни обратно никого не перемещал. Помимо общих вопросов, касающихся государственного устройства, были и частные. Гетману предписывалось отвести Сапегу и других ляхов от Самозванца и принять меры к его истреблению, а Марине ехать в Польшу и впредь московскою царицей не величаться. Самому же Сигизмунду следовало отступить от Смоленска и вывести свои войска из всех российских городов. Условий было множество, гетман, не имея полномочий принимать их, постоянно писал к королю. Тот, однако, с ответами не спешил, и Жолкевский вынужденно тянул время. Наконец, опасаясь, что длительные проволочки вызовут подозрения и без того недоверчивых бояр, гетман 17 августа при огромном скоплении народа подписал договор, и обе стороны торжественно присягнули в его неуклонном выполнении. Жолкевский клялся за короля и королевича, республику Польскую и Великое княжество Литовское, за себя и войско. Тут же в ответ на верность королевичу Владиславу присягнули бояре и многие тысячи москвичей. Воодушевление народа, поверившего в скорое избавление от бедствий ужасной смуты, было неописуемым.
Известие о договоре 17 августа было немедленно направлено в Смоленск и вызвало там великую радость. Шеин с Сергием и весь городской совет решили последовать примеру Москвы: целовать крест Владиславу на означенных условиях. Относительно Смоленска они были таковы:
«А как даст Бог, добьёт челом государю наияснейшему королевичу Владиславу Жигимондовичу город Смоленск, и Жигимонду, королю польскому и великому князю литовскому, идти от Смоленска прочь со всеми ратными польскими и литовскими людьми, и порухи и насильства на посаде и в уезде никакие не сделать и поместья и вотчины смолянам очистити, и городам всем рубежным быти к Московскому государству по-прежнему».
Шеин уведомил великого канцлера о согласии начать переговоры, для чего городской совет сформировал делегацию из представителей шести сословий: от дворян, духовенства, служивых, купечества, ремесленников и крестьян. Возглавил его посадский староста Лука Горбачёв. Лев Сапега выделил со своей стороны несколько сенаторов, и с 1 сентября на время ведения переговоров боевые действия были прекращены. Начало явилось многообещающим, тем более, что посольство удостоилось приёма короля. Однако надежды быстро развеялись после того, как стороны заявили о своих намерениях. Смоляне сказали, что присягнут Владиславу в том случае, если король отведёт войска от города, а сенаторы потребовали, чтобы город присягал не только королевичу, но и самому королю, в связи с чем отводить войска не имеет смысла. Так сразу обозначилось неколебимое противостояние. Сенаторы попросили день на размышление. Назавтра сошлись у коронного подскарбия и стали говорить с большой запальчивостью. Тон задал Санега, ставший упрекать послов в неразумности и вероломстве. Они должны помнить, сказал он, что с давних времён являются подданными короля, потому надо не ставить условия, а просить о милости, тогда его величество, может быть, и отложит свой гнев. Посольские стали было отвечать тем же порядком, отчего переговорам тут бы и пришёл конец, но мудрые остерегли малотерпеливых:
— У них, как у гадов, яд накопился, пущай выплеснут.
— Что у гадов, — поддержал один из посадских, — со своей бабой день не поругаешься, и то чувствуешь себя в ущербе, а им каково?
Сидят, ухмыляются, и что возьмёшь с этого посадского люда, к строгим переговорам не навычного?
— Спасибо, Лев Иванович, за ласковое слово, — сказали они Сапеге, — будем с народом говорить.
На следующий день сошлись и заявили:
— Не хочет народ присягать Жигимонду, в Москве того не делали, и мы, значит, тоже.
Их стали бранить пуще прежнего, сказали, чтобы больше с такими речами не приходили. Да нет, приходили ещё несколько раз, пушки-то пока не стреляют, чего ж не приходить? Так продолжалось две недели, затем в дело включился сам Шеин и 15 сентября съехался с Сапегой. Повторили друг другу прежречённое и, не найдя согласия, решили отложить переговоры до приезда больших московских послов. С того же дня возобновились и боевые действия.
Успеху московских переговоров способствовало поведение Жолкевского, который говорил прямо, без обычных дипломатических увёрток и, щадя национальные чувства россиян, имел терпение не посягать на их столицу. Но каково же было удивление старого гетмана, когда через несколько дней после торжественного заключения договора Александр Гонсевский доставил письмо короля, в котором предписывалось занять Москву и принять боярскую присягу на верность не только Владиславу, но и ему самому. Зная отношение русских к Сигизмунду, с именем которого олицетворялось чужеземное нашествие, принёсшее в страну немалые беды, Жолкевский был уверен, что стоит объявить ему о новом королевском требовании, как от достигнутого согласия не останется и следа. Пришлось поневоле слукавить и смолчать. Такое поведение нашло полную поддержку у Гонсевского, тот вообще не мог вести честных дел, обман и интриги являлись для него самым обычным делом. Под его влиянием Жолкевский был вынужден всё чаще приносить ложь и лицемерие в угоду прежнему благородству.
Во исполнение королевского приказа Гонсевский посоветовал удалить из Москвы лиц, чьё мнение могло бы воспрепятствовать полякам занять русскую столицу. Был найден благовидный предлог — включить их в состав посольства, отправляющегося к королю для утверждения заключённого договора. Это заранее обречённое на неудачу посольство могло быть полезно только тем, что надолго выключало из политической жизни людей, пользующихся доверием большинства россиян. 11 сентября высокие послы В.В. Голицын и Ф.Н. Романов, получив благословение патриарха, отправились под Смоленск. Их сопровождали представители всех сословий, участвовавших в обсуждении договора, в том числе и келарь Троицкой обители Авраамий Палицын — всего более тысячи человек.
Далее стало распространяться мнение, что гетманское войско — единственно надёжная защита от посягательств Самозванца, всё ещё стоявшего у Москвы. Усилиями Жолкевского его действительно вынудили к бегству в Калугу, и затем уже с полного согласия недальновидных бояр в ночь на 21 сентября поляки вступили в Москву, заняв Кремль и все жизненно важные места русской столицы. Боярская глупость дошла до того, что началование над московскими стрельцами было вручено Гонсевскому, в среде русских не нашлось, видите ли, достойного воеводы! У достигнутого спокойства сохранялась только видимость, и Жолкевский, желая предотвратить неминуемые волнения, отправился к королю, чтобы попытаться ещё раз склонить его к утверждению заключённого им договора, а на тот случай, если русские прозреют относительно опрометчивого избрания чужеродного царя и захотят восстановить старого, взял с собой в качестве пленников Василия Шуйского и его братьев.
Русское посольство прибыло под Смоленск 7 октября и сразу же оказалось в самом жалком положении. Его разместили в чистом поле, стеснив в корме и свободе передвижения. 12 числа оно било челом королю и почтительно, но твёрдо попросило утвердить заключённый гетманом договор. Король отвечал уклончиво, пообещал отдать его на обсуждение сенаторам и на следующий день собрал совет. На нём мнения разделились. Одни считали возможным внять просьбе послов и отпустить Владислава на московское царство, но дать ему опытного наставника от королевства. Им возражали, что московиты, не любящие чужеземцев, могут тем оскорбиться, лучше уж сделать наоборот: потребовать царский титул для самого короля, определив ему в ближайшие помощники какого-либо важного россиянина. Все согласились: так было бы действительно лучше, но московиты наверняка заупрямятся, они ещё не созрели. Тогда сошлись на том, чтобы потянуть время, в просьбе относительно королевича не отказывать, но самого не посылать из-за малости лет и неспокойствия в земле, а когда московиты утомятся от безвластия, предложить им вверить свою судьбу самому доброму наставнику королевича — отцу. Требование о крещении Владислава в православную веру единодушно отвергли, дабы не отдать его во власть русских попов, с ними-де и у старика голова закружится, их следует вообще отставить от государственных дел. И уж особенную непримиримость выказали в вопросе о Смоленске: немедленно сдать город королю, и никаких.
Настроенные самым решительным образом сенаторы отправились на встречу с русскими послами. Немного тем понадобилось времени, чтобы понять: польская сторона не намерена выполнять условия договора от 17 августа, каждый пункт подвергался возражениям и сопровождался обвинениями в адрес русских. В качестве наипервейшего условия доброй воли сенаторы потребовали, чтобы послы поддержали их требование о присяге Смоленска королю и отписали о том в город. Послы недоумевали:
— Как же так? В договоре говорилось иное.
— Ну что за тугой народ? — возмущались сенаторы. — Вы называете королевича своим государем, а отца его бесчестите. Чего стоит поклониться его величеству Смоленском, ведь он хочет его не для себя, а для сына.
— Того в договоре нет, — стояли на своём послы.
Споры продолжались без всякого продвижения и день ото дня делались ожесточённее.
— Поймите вы, — кричали сенаторы, — что если бы король и согласился отступить от Смоленска, то все мы, всё рыцарство, на то не согласимся и скорее помрём, но свою вековечную отчину достанем.
— Помирайте, — спокойно отвечали им, — ежели не стыдитесь отступать от своих же слов, — и стали зачитывать статьи заключённого договора.
Сенаторы вовсе озлились:
— Сколько раз говорено, что нам до гетманской записи дела нет, пся крев!
Василий Голицын, которого ничем нельзя было вывести из себя, укоризненно покачал головой:
— Не посольское это дело перекидываться корчемными словами. Приедет гетман, тогда и спросим, чего он наподписывал, ежели вам ни до чего нет дела.
Гетману, появившемуся под Смоленском 29 октября, была устроена пышная встреча. Выстроились войска, сам Ян Потоцкий, не посчитавший возможным пренебречь торжественным чествованием героя, приветствовал его от имени воинства. Обласканный королём и сенаторами, удостоенный великих наград, увенчанный пышными званиями, Жолкевский купался в славе и в её ярком ослепляющем свете тонуло то, что совсем ещё недавно казалось делом совести и требовало неуклонного выполнения. Он попытался было убедить короля в необходимости утвердить заключённый договор, указывая на его очевидные выгоды.
— Владислав мал и неопытен, — твердил заученное король, — если русские решили избрать своим государем сына, почему они не желают почтить его отца?
Жолкевский, щадя королевское самолюбие, не решился указать истинную причину: для московитов Сигизмунд является символом коварства и жестокости, он пришёл с войною и присягнуть ему сейчас — значит открыто признать своё поражение. Гетман с самого начала переговоров почувствовал их ненависть к коварному соседу, от принуждения они только пуще озлобятся, тогда как под власть юного королевича, не отягощённого грузом наследственных грехов, отдадутся своей волей. Но нет, вместо этого он заговорил об упрямстве и злом нраве московитов, на что король заметил, что у него довольно сил для исправления дурного нрава. Жолкевский сделал ещё одну попытку, заикнувшись о Смоленске, тут король прервал его в самом начале:
— Смоленск — особая статья, речь идёт уже не только о возвращении нашей исконной вотчины, но о королевской чести. Простоять более года и отойти — это позор на всю Европу, что подумают о нас другие государи? Я надеюсь, что когда речь идёт о чести, рыцарство не станет прикрываться какими бы то ни было разговорами, а на вас, мой друг, я надеюсь особенно: убедите русских не упрямиться в сём важном для меня деле, их упрямство на этот раз ни до чего хорошего не доведёт.
— Слушаюсь, Ваше Величество!
И как тут можно осуждать старого солдата, если он сразу бросается исполнять полученный приказ и только потом начинает раздумывать?
Московские послы, обратившиеся к нему как к союзнику, нашли совсем другого человека. Остался только прежний доверительный тон, но теперь говорилось иное. Ссылаясь на мнение сенаторов, он советовал послам убедить смолян в необходимости сдачи города, ибо король не намерен поступиться своей честью и уничтожит всякого, кто встанет на пути.
Ошеломлённые послы начали было читать подписанные гетманом статьи договора, но присутствующий на встрече Лев Сапега грубо прервал их:
— Вам давно уже запрещено вспоминать про эту запись, вы просто хотите позорить нашего гетмана, но мы не дадим его в обиду. Если помяните ещё раз, пожалеете об этом.
Жолкевский невнятно проговорил:
— Я сам не помню ничего такового, писали бывшие со мной русские люди, они поднесли, и я подписал, не читая...
От такого объяснения всем стало неловко, Филарет Никитич укоризненно покачал головой и сказал:
— Жаль тебя, Станислав Станиславович, сквернишь уста свои ложью, пятнаешь душу на старости лет.
Филарет имел право на укоризну. Он давно уже казнился тем, что, оказавшись в подобном положении сам, не выдержал испытания лестью: принимал поклонения от царика и его окружения, званием ложного патриарха не прельстился, но громогласно не осудил. Душевной крепости, какую являет Гермоген, ему тогда не хватило, хотя не лгал, как гетман. Зато отныне во искупление прежней слабости решил не отступать от правды. Так всё Жолкевскому и высказал.
Тот, однако, не внял, продолжал искать новые лазейки. На следующей встрече с послами, когда Филарет отсутствовал по болезни, предложил по примеру москвичей впустить в крепость небольшой польский отряд, что должно создать как бы видимость примирения. Действительно, тогда не будет ни победителей, ни побеждённых, останется город, признающий власть своего государя. Жолкевский уверял, и Сапега поддержал его, что тогда король ограничится принесением присяги только сыну. В противном случае упрямые жители будут уничтожены. Послы обещали подумать. Филарет, узнав о таком предложении, высказался твёрдо:
— Того никак учинять нельзя, чтоб Смоленск впустил королевских людей, нам тогда города не видать. Но если король начнёт приступ мимо крестного целования, то положимся на судьбу Божию.
Спросили и у остальных посольских: не ляжет ли на нас вина, если ляхи начнут новый штурм? Всё единогласно ответили:
— Хотя бы в городе были наши матери, жёны и дети, то пусть и они погибнут, чем нам под угрозами ляхов склониться. Сами смоляне так думают и на том стоят.
На следующей сходке послы объявили, что пустить королевских людей в город нельзя, поскольку жители озлоблены и их могут избить. Что ж, ответили им, тогда быть кровавому делу, и стали готовиться к штурму.
Гетман чувствовал себя неуютно, быть в роли клятвопреступника ещё не приходилось. Король предложил ему возглавить осаду Смоленска и подготовить штурм, который под его доблестным руководством на сей раз должен стать последним. Принять такое предложение — значит окончательно упасть в глазах русских да и в собственных глазах тоже, Жолкевский нашёл силы, чтобы отказаться и, сославшись на здоровье, попросился на отдых. Отъезд его из королевской ставки происходил буднично и незаметно. Хор льстецов смолк как по команде, славить отставников он не привык. Прощаясь с преданным ротмистром, Жолкевский позволил себе откровения.
— Люди, окружающие короля, не умеют смотреть вдаль, в погоне за сиюминутной выгодой они могут потерять всё. Приведя Московию в покорность королевичу Владиславу, мы могли бы со временем повернуть её в нужном для себя направлении. Для выездки дикого скакуна требуется терпение, послушание достигается не одной только плетью. Однако его величеству захотелось получить сразу и всё. Нынешнее поколение московитов слишком настроено против нас и добровольно никогда не признает власть короля. Они сделали попытку поверить в наши добрые намерения, но теперь должны будут отрезвиться. Взятие Смоленска обернётся для нас большой бедой: русские воочию увидят, что их обманули, и отвернутся от тех, в чью дружбу были готовы поверить. Я знаю, это терпеливый и доверчивый народ, он охотно откликается на добро и может поступиться своими интересами ради другого. Но изгибать в нужную сторону его можно только до определённого предела, за ним он становится крепче самого твёрдого железа и безжалостно поражает обманщиков. Боюсь, что такой предел мы перешли, особенно тревожусь за тех, кто остался в Москве, их может ожидать плохая участь...
Гетман посмотрел на опечаленного ротмистра, тот всегда воспринимал его слова как непреложную истину.
— Ну-ну, пан Анджей, будем надеяться на лучшее, и потом нам не в чем себя винить, мы честно служили республике. Продолжай писать обо всём, что здесь произойдёт, и, если найдёшь время, извещай старика...
ИЗ ДНЕВНИКА РОТМИСТРА ДАРСКОГО
Октябрь 1610 года
Из Москвы приехал гетман с тремя Шуйскими, ему устроили торжественную встречу. Один предавшийся из крепости русский вынул из подкопов порох, подведённый осаждёнными под наши шанцы, его было семь возов. Русские сделали взрыв в другом месте, но наши услышали и ушли загодя. Русские передаются из крепости десятками, говорят, что там раздоры и дело доходит до сабель. Они давно бы сдались, но мешает воевода и архиепископ. Последний берёт пример с патриарха Гермогена, а ему бояре говорят, чтобы он смотрел за церковью и в мирские дела не вступался, ибо раньше такого не было, чтобы попы управляли государственными делами.
Ноябрь 1610 года
Из Смоленска просили о встрече с гетманом. Пан гетман разъяснил, что в заключённом им договоре о Смоленске ничего не сказано, говорилось только о порубежных городах, где до полного замирения должны началовать польские и литовские люди. Тогда послы сказали, что пустить поляков в крепость не могут, потому что там много озлобленных людей, которые могут им навредить. А гетман сказал, что больше о них бить челом королю не будет. Подготовлена мина, которую под надзором Новодворского и Апельмана вёл один русский, в неё заложили много пороха. Приготовились к приступу, но рыцарство не захотело сойти с коней, пока король не даст им жалования. Вопрос уладили тем, что рыцарство уровняли с войском в столице, после чего оно согласилось на приступ.
Двадцатого числа на рассвете, дав знак ударами в три барабана, наши хотели зажечь фитильную мину. Трижды зажигали, но действия не было. Приладили длинный полотняный мешок с порохом, его зажёг один гайдук из королевского отряда (обжёг лицо и правую руку). Часть пороха ушла через слухи, другая разрушила участок стены. Рыцарство послало впереди себя 24 человека на разведку, они сказали, что взрыв сделал глубокий ров, но русские сидят на валу высотой в два копья, а за ним ещё несколько рядов и на пролом с трёх сторон направлены пушки. Приступ остановили до более счастливого случая.
Декабрь 1610 года
Русские бояре, целовавшие крест королю, просили за смолян и предлагали послать к ним на переговоры литовского писаря Скумина. Сенаторы не соглашались, говоря, что Скумин человек большого дома и его нельзя подвергать опасности, пусть Шеин пришлёт в заложники своего сына. Тогда бояре сами подошли под стены и стали говорить горожанам, чтобы они сделали с Шеиным то же, что в Москве сделали с Шуйским. Люди их слушали, пока не были разогнаны Шеиным.
Из Москвы приехали послы с письмом к смолянам, чтобы они целовали крест, как Москва, и не затрудняли дела. Смоляне сказали, что крест поцелуют, но чтобы ляхи не вступали в крепость. Им объявили, что целовать крест нужно не только королевичу, но и королю, они не согласились, говоря, что в письме нет подписи патриарха, требовали послать к нему. Сенаторы ругали их за проволочку и сказали, чтоб они больше не приходили, тогда русские зажгли мину. Впрочем, без особого вреда.
Дано знать, что в Калуге убит татарином человек, выдававший себя за царя Димитрия. Жена его Марина, с которой он недавно обвенчался, от страха родила сына, крещённого Иваном. Но все русские называют его Ворёнком, так как отца прозывали Вором.
ВО МРАКЕ ПРОСИЯВШИЕ
Наступил 1611 год, переговоры продолжались без продвижения вперёд. Московское посольство твёрдо держалось условий заключённого 17 августа договора и утверждало, что ничего иного без согласия Москвы принимать не вольно. Особенную твёрдость показывали большие послы — князь Василий Голицын, митрополит Филарет Романов и думный дьяк Томила Луговской. Польская сторона, возглавляемая Львом Сапегой, вела себя с небывалой непристойностью: оскорбляла и унижала их, воспрещала писать, морила голодом и холодом — словом, обращалась как с пленниками. Это не помогало, и поскольку глыба не поддавалась, её решили раздробить. Расчёт был прост: оставить посольство в возможно малом числе и под предлогом неполномочности заменить более сговорчивым. В ход пошли подкупы и угрозы, нашлись малостойкие, около сорока человек, ставшие принимать королевскую сторону. Их, обласканных, богато одетых, с почётом отправляли в Москву, оставляя прочих мёрзнуть в жалких шатрах. Не устоял и Авраамий Палицын, сначала его вовлекли в богословские споры с Симонеттой, потом высказали мнение, что королю, когда он станет московским государем, понадобится советник по вопросам православной веры и что такой образованный как он, человек вполне мог бы претендовать на эту митрополичью должность. С той поры Авраамий стал проявлять удивительную покладистость в части польских притязаний.
Так же вели себя поляки и в отношении московских правителей. Главного боярина Фёдора Мстиславского произвели указом Сигизмунда в «первенствующий чин государева конюшего», другого члена семибоярного правительства, Фёдора Шереметева, щедро одарили поместьями и деньгами из московской казны. Зато строптивым А.В.Голицыну и И.М.Воротынскому дали полную отставку.
Со смертью Самозванца не у дел оказался окружавший его сброд, он-то в надежде на получение милостей и стал изъявлять покорность королю. Гонсевский, к которому постепенно переходила власть, назначал отступников на важнейшие государственные должности. Его ближайшим советником стал Михаил Салтыков, ему были пожалованы вотчины Годуновых и Шуйских. Через торгового мужика гостиной сотни Федьку Андронова, назначенного казначеем, неуёмный пан получил безраздельный доступ к царской казне и распоряжался ею, как своей собственной. По его представлению январским распоряжением Сигизмунда бывшие тушинцы получили ключевые посты в приказах: М. Молчанов — в Панском; Ю. Хворостинин — в Пушкарском; И. Грамотин — в Посольском; И. Салтыков — в Казанском...
Властолюбие Гонсевского не имело пределов, он полностью подчинил себе боярскую думу, несогласных принуждал силой и добился того, что бояре прикладывали руки к грамотам по его приказу, даже не читая их. При появлении в думе, к нему подсаживались Салтыков, Андронов, Грамотин, всё решалось с ними, бояре же только зевали и ждали приказа.
Единственным, до кого пока не доходили руки, являлся патриарх. Он не соблазнялся никакими посулами и отказывался подписывать что бы то ни было, не согласующееся с августовскими договорённостями. Послы ещё в декабре исхитрились послать ему письмо с изложением козней польской стороны; проницательный Гермоген сразу понял, что вся затея с договором обречена на провал и никакого согласия добиться не удастся. Со смертью Самозванца оставался один источник российской смуты — поляки со своими приспешниками, и патриарх стал открыто призывать к их свержению. За его рукою пошли по городам грамоты, в которых он объявлял о происках короля и, разрешая всех от присяги королевичу, повелевал «на кровь дерзнути и идти к Москве на литовских людей». Первыми на призыв святителя откликнулись рязанцы во главе с Прокофием Ляпуновым, за ними ярославцы и нижегородцы. Города, как и два года назад, стали подниматься за честь родной земли. К патриаршему слову прикладывалась грамота из-под Смоленска.
«Братья и сродственники по крещению от святой купели, все православные крестьяне! В городах и уездах, где властвуют литовские люди, не поругана ли наша вера, не разорены ли храмы? Они считают вас своими врагами. Не помните и не смышляйте, чтобы быть у нас на Москве королевичу государем, того не допустят люди в Польше и Литве, чтобы пустить его мимо себя. Они мыслят одно: вывести от нас лучших людей и опустошить всю землю, чтобы владеть ею. Здесь мы немало времени живём и подлинно про то ведаем, для того и пишем вам. Для Бога, положите о том крепкий совет меж себя; пошлите по городам нашу грамотку, списав, и свой совет к ней отпишите, чтоб всею землёй стати за православную крестьянскую веру, покамест ещё свободны, а не в рабстве и в плен не разведены...»
Гонсевский с московскими изменниками постарался пресечь начало освободительного движения. Особенно обеспокоил Прокофий Ляпунов, человек решительный, обладающий счастливой способностью превращать намерения в немедленные действия. По наущению Салтыкова составились несколько грамот: к королю с извещением о том, что московские бояре всецело полагаются на его волю; к Филарету, чтобы он также во всём «покладывался на королевскую волю, как тому годно, так и делати»; Прокофию Ляпунову, чтобы тот не смел приближаться к Москве. Послушные бояре грамоты подписали, отказались только Иван Воротынский да Андрей Голицын. Ну да Бог с ними, пришли к Гермогену. Тот ответил:
— Напишу королю, руку свою приложу и всех благословлю на писание: буде король даст сына на Московское царство и крестит его в православную веру, а литовских людей от нас выведет. Но таких грамот, чтоб положиться на его волю и крест ему целовать, не только не подпишу, но прокляну писавших.
Михаил Салтыков, давно уже не встречавший столь явного противодействия своим гнусным умышлениям, стал площадно ругаться на патриарха и даже пригрозил ему ножом. Гермоген не дрогнул перед сверкнувшей сталью, осенил Салтыкова крестом и сказал:
— Сие крестное знамение супротив твоего окаянного ножа. Будь ты проклят в сём веке и в будущем.
Затем повернулся к Мстиславскому:
— Ты первый боярин, почто допускаешь неправедное? Будешь потаковничать скверне, сам сгибнешь и род твой изыдет...
С тем повернулся и спокойно удалился. Бояре растерялись, однако бесстыжий Салтыков быстро нашёлся:
— Не нужна нам евонная подпись! То дело не церковное, но государское, пущай впредь под молитвами и требниками пишет.
Кто-то поинтересовался:
— А как же с другими боярами?
— Это Иван с Андреем? Подпишутся, куда денутся.
В тот же вечер два боярина были взяты под стражу и под угрозой пытки были вынуждены приложить свои руки.
Грамота, присланная под Смоленск, привела в сильное смущение посольских. Оторванные от столичных дел, они не полностью были осведомлены о нынешнем порядке подготовки государственных бумаг. Хорошо, что на следующий день пришло тайное письмо, рассказывающее о том, как она подписывалась. Филарет принялся ободрять товарищей: пришёл-де наш час пострадать за христианское дело. На другой день их пригласили для объявления воли короля. Она, как и прежде, заключалась в том, чтобы Смоленск сдался на его милость.
— Как же так? — удивился Голицын. — На прошлом съезде нам объявили от маршала и канцлера, что король более смолян не неволит, обсуждали только, сколько польских людей впустить в город.
— Всё вы врёте! — закричали в ответ одни. — Мало ли что было, — говорили другие, — вам приказано от бояр полагаться на королевскую волю, а теперь она такова.
Тогда вступил Филарет:
— Нам сия грамота не указ, на ней нет подписи патриарха, окромя того два боярина приложили к ней руки нуждою, потому как сидят в заклёпе.
Польская сторона негодующе зашумела.
— Вы врёте, врёте!
Филарет поднялся, высокий, красивый. Его величественный вид и умение говорить, твёрдо, основательно, заставил умолкнуть даже самых оголтелых.
— Если у нас объявилась неправда, то отпустите нас в Москву, вместо нас пришлют других. Но мы ни в чём не лжём, говорим, что знаем наверняка, и пересказываем слова ваших начальников. Удивляемся лишь одному: спокон века посольское дело так ведётся, что если до чего однажды договорились, то после не переговаривают. У вас же в привычке отказываться и от записанного, и от сказанного. Как теперь дело вести? Лучше отъехать.
Тогда им пригрозили:
— Ежели отъедете, то в другую сторону, отвезём вас в Вильну, подальше отсюда, чтобы своим упрямством не смущать смолян.
— Воля ваша, — отвечали послы, — и на добро, и на зло. Но знайте, когда сделаете нам худо, оскорбите всю Русскую землю. Тогда не видать московского престола не токмо что королю, но и его сыну.
Стороны разошлись в большом раздражении. На следующем съезде присутствовал сам Сапега, послушал он москвичей и удивился:
— Не понимаю вашего своевольства, послы должны делать то, что предписывается правительством. Вы же ведёте дело мимо боярской грамоты и тем наносите обоюдный ущерб.
Василий Голицын спокойно объяснил, что их посольство послано от всех сословий, не только от бояр, и что если на такой наиважнейшей грамоте нет патриаршего благословения, то и говорить не о чем.
— Какое тут патриарху дело? — стал закипать Сапега. — Он должен Богу молиться да церквами ведать.
Филарет укоризненно покачал головой.
— Быстро же ты, Лев Иванович, отрёкся от прародителей, которые были в православной вере, да и сам ты родился в ней. Неужто забыл наши обычаи? Патриарх над душами начальник, кого свяжет словом, того не токмо царь, сам Бог не разрешит, а он нам наказывал от прежнего договора не отступать. Без патриаршей грамоты делать крестное целование на королевское имя никак нельзя.
— Не пристало мне слушать твои укоризны, — возмутился Сапега, — что надо, то я хорошо помню. Царь Небесный предупреждал от любоначалия, зато наказывал любить ближних. Вы же, похоже, забыли о тех, кто закрыты в городе и умирают от голода, вяжете им свою волю и обрекаете на погибель. Вот и вся ваша благость!
Филарет скорбно проговорил:
— Ежечасно молюсь за сих несчастных, обречённых врагом на страдание. Прошу у Господа защиты и ниспослании им силы, никакой другой воли я не вяжу. Ежели хочешь, спроси у них, путь сами решают свою судьбу. Но я буду стоять по-прежнему: без патриаршей грамоты не дерзну приказать смолянам целовать крест королю.
Сапега покрутил головой — и что за упрямый народ? Никакие доводы на них не действуют, и в Смоленске такие же упрямцы, слушают воеводу с архиепископом, а собственной головой думать разучились. Филарет, будто прочитавши его мысли, подсказал:
— Если пастырям не веришь, у горожан спроси, пусть решат общим присудом.
Подумал Сапега и отправил в город посланца.
Смоленск держался из последних сил, всё более напоминая человека, поражённого смертельным недугом. Из семидесяти тысяч его жителей осталась едва ли пятая часть, обезлюдели улицы, исчезла всякая живность, изуродованные дома уныло зияли пустыми глазницами. Голод отступил, городских запасов хватало, чтобы поддерживать жизнь в горстке оставшихся, зато стала резко ощущаться нехватка соли. Шеин, чтобы пресечь начавшуюся было спекуляцию, установил на неё твёрдую цену: рубль за пуд, что и так более чем в тридцать раз превышало довоенную. В указе на этот счёт говорилось: «А кто из смолян и всех городов люди, которые солью торгуют, учнут соль продавать сверх тое цены, у тех людей соль и животы брать на государя царя и им же быть казнёнными торговой казнью». Впрочем, до торговой казни дело не доходило. Пушкаря Кондрата Федотова, у которого нашли в запасе десять пудов соли, убили на месте, старухе, торговавшей по сеченой копейке за щепоть, набили рот её же солью, отчего она задохнулась. Закон более не властвовал, жизнь диктовала свои понятия о преступлениях и наказаниях.
С этой зимы самым жестоким бедствием стала цинга. Люди умирали сначала семьями, потом домами, потом целыми улицами. Иные некогда бойкие кварталы превратились в пустыри. Афанасий и Антип давно уже не занимались розыскными делами, они как могли облегчали участь больных и страдали от собственного бессилия. С недавних пор их пациентом стал собственный начальник. Князь Горчаков угасал прямо на глазах и как-то сразу превратился в глубокого старика. Непрерывная работа, бессонные ночи, позор и смерть дочери — всё, что раньше отступало перед человеческой волей, вдруг навалилось разом и вызвало столь разительные перемены. Несмотря на явную немощь, он не оставлял попыток заниматься розыскными делами, и Афанасию приходилось чуть ли не силой удерживать его в постели.
— Ты, Пётр Иванович, уже всех злоумников на чистую воду вывел, всех шпегов переловил, — убеждал он, — в городе и людей-то не осталось, одни тени.
— В нашем деле от теней самая беда происходит, — убеждённо прошептал Горчаков, — от них и Москва скурвилась.
Похоже, он знал то, чего не знали другие.
В конце января Шеину доставили грамоту московских бояр, предписывающую сдать город и принести присягу королю. Того же требовал и присланный Сапегой Иван Безобразов, который доставил грамоту. Шеин ответил, не раздумывая:
— Москва нам не указ, тамошних бояр изменники осилили. А мне прежним царём и нынешним патриархом велено город не сдавать и биться с королём до тех мест, как Бог рассудит. Кого он даст нам в государи, того Смоленск и будет.
Архиепископ Сергий высказался более сдержанно: речь идёт о жизни горожан, потому надобно их спросить. Шеин хотел было отмахнуться: это только время терять, они на сдачу не согласны.
— Ты всё-таки потеряй, — настаивал Сергий, — и людским советом не пренебрегай. Вспомни: от высокомерия происходит раздор, а от советующихся — мудрость.
Шеин не стал упорствовать и созвал горожан. Шля масляная неделя, на объявленный сбор пришли все, кто мог. И какой же малолюдной выглядела теперь Соборная площадь! Полтора года тому назад в день встречи Одигитрии она не могла вместить желающих, теперь же была едва ли заполнена на четверть. Со слезами на глазах смотрел Сергий на оскудевшую паству, и сам Шеин, может быть, впервые по-настоящему ощутил, сколь осиротел город. Зычноголосого помощника теперь не требовалось, воевода объявил о боярской грамоте и, брезгливо сморщившись, передал её Безобразову. Тот стал зачитывать, люди внимали молча, будто не понимали и ничем не выражали своего отношения. Окончив чтение в полной тишине, Безобразов удивлённо оглянулся.
— Не на меня, на них смотри, — показал Шеин на площадь.
— Так чё, подавились, что ль?
— С ихнего корма не подавишься. Они слов этих про сдачу и про присягу Жигимонду не понимают, к другим словам навыкли. — Он оглядел собравшихся и, набрав воздуха, громко крикнул: — Бей ляхов!
— Бе-е-й! — дружно раскатилось по площади.
— Прочь от нашего города!
— Про-о-чь!
— Вот тебе весь наш ответ. И больше не приходи, потому как уходить будет не на чем.
Безобразов не спорил, исчез незаметно. Затем Шеин объявил, что ляхи затеяли новые переговоры и хотят видеть на них выборных от города. Митяй тут как тут, его хлебом не корми, но дай перед людьми помаячить. Запрыгнул на ступеньку храма и проверещал тонким голосом:
— Коварство превознемогается мудростью, надобно от сословий людей толковых избрать, не таких, как в прошлый раз, что слова сказать не могут...
— Это тебя, что ли? — раздался из толпы насмешливый голос.
Ему тотчас ответил другой:
— Ежели воду толочь, то более толкового не сыщешь. Не знамо только, к кому его причислить.
Шеин поднял руку и строго сказал:
— Кончай балаганить, дело говорите.
Вышел сотник Светич, поклонился народу и сказал:
— У нас теперь нет прежних сословий, одно осталось — осадное. Есть в нём пушкари и стрельцы, стражники и стенные мужики, землекопы и кашевары. Я хочу от пушкарей Ивашку предложить, он, правда, говорить не горазд, зато стреляет метко, а с ляхами по-иному говорить не приходится.
Толпа согласным криком выразила своё одобрение, и сам сотник тут же угодил в выборные. Назывались другие имена, все они принимались без пересудов, с одним лишь вышла заминка. Кто-то выкрикнул Дедешина от стрельцов, тогда на ступеньку тяжело поднялся кузнец Демьян и прогудел:
— Мы про евонные подвиги не ведаем, окромя того, что за бабами как дурной кочет гоняется. Так у ляхов с ними не очень...
Дедешин покраснел более обычного и злобно огрызнулся:
— Я силком никого не тащил.
— Ну, ежели бы так было, я бы твой болт живо заклепал. Пока же при всём народе говорю: утишься.
Снова выскочил Митяй.
— Я скольки разов его упреждал: от жены блудной обнищевают, а от замужней скудеет душа. Можно ли взять огонь себе в пазуху и не испепелиться?
Его криками согнали с места — чего зря суесловить? Дедешина со смехом отвели, он особо и не обижался, только Митяю показал кулак. Расходились по домам без обычного оживления, ибо понимали, что никакого прока от новых переговоров ожидать нельзя, а на что им теперь надеяться, тоже не знали.
Вечером позвал к себе Горчаков Афанасия с Антипом, вроде для прощания. Чувствую, сказал, помру скоро, так нужно с земными делами кончить. Он и правда, выглядел неважно, Антип попытался его ободрить: не вижу-де пока твоей смерти ни нынче, ни в близкое время. Горчаков вздохнул:
— Плохой ты тогда ведун, ну да на всё воля Божия. Конец грядёт не токмо мне, всему нашему городу, потому как сил не осталось, а на сдачу мы не согласные, такой, значит, народ. Но Русская земля не токмо нами держится и никогда такого не будет, чтобы ляхам покориться. Нужно думать о будущем. Вон там в ящике, — показал он слабой рукой, — бумаги про наши тайные дела, кто нам друг на литовской стороне, как его сыскать. Нельзя, чтоб об этом ляхи прознали, да и нам, придёт время, они сгодятся. — Он поманил к себе Антипа. — Свези их в Москву и передай князю Воротынскому, он знает, как распорядиться. Выйдешь из крепости с переговорщиками, а там исхитришься, как отстать, ты парень толковый.
— Почему я? — Антип беспомощно огляделся. Конечно, он всё время мечтал о возвращении в Москву, но не тайно и не так, чтобы сбежать в трудную минуту. — Почему я?
— Потому что мы с твоим приятелем так решили. У тебя там дом, жена, сынишка растёт, дитю отец нужен... — При этих словах князь сморщился и часто замигал глазами, должно быть, вспомнил дочку. — Береги сына, умей прощать и не суди строго. Кто мы такие в этом мире, чтобы судить? Пришли и ушли.
Афанасий смотрел на старика и думал: «Долго же шло к тебе это смирение, надо было очутиться на самом краю, чтобы понять смысл великой мудрости: не судите и не судимы будете. Наверно, действительно всему есть время — убивать и врачевать, наказывать и прощать». Горчаков заметался, что-то тревожило его, но он не решался произнести.
— Говори всё, как на исповеди, — сказал Афанасий.
Горчаков поднял измученные глаза.
— Прими грех мой.
— В чём он?
Горчаков повернулся к Антипу и быстро, словно боясь быть прерванным, проговорил:
— Ежели встретишь там Ивана Салтыка, передай ему моё отцовское проклятие и отверзи от новых мерзостей.
Афанасий с жалостью посмотрел на больного: сколь неглубоким оказалось его прозрение! Только что говорил о прощении, а теперь взывает к мести. Антип жестом остановил его намерение сказать укоризненные слова и, обратившись к князю, признался:
— Я делал ему заговор против всякого лиха, возможно, потому его минуют напасти. Но обещаю тебе и клянусь всемогущим Богом, что обязательно разыщу его и сниму заговоры. А там пусть судит...
Горчаков радостно улыбнулся.
— Теперь помирать будет легче...
Наклонился и стал шарить под полатями, лицо побагровело, чувствовалось, что даже такое несложное действие даётся ему с трудом. Наконец достал пару женских сапожек.
— Вот, свези жене в подарок, для дочки заказывал, ненадёванные. Купчишка уверял, что с самого Парижу, хотя кто его знает, они, бестии, соврут, не моргнувши. — Растроганный Антип схватил его руку. — Ну-ну, я не святой, чтоб прикладываться. — Потом посмотрел на Афанасия. — Ты, коли желаешь, тоже можешь с ним уехать, дух нам покрепил, чего ещё?
Афанасий покачал головой.
— Моё время ещё не пришло.
Новые переговоры начались 7 февраля. Поляки объявили, что король, видя бедствие горожан, жалует их своей милостью и более не принуждает присягать на своё имя, ограничившись только королевичем, но требует ввести в город польский отряд в 700 человек. Смоляне возмутились:
— Вы, должно быть, считаете нас глупцами? Как смеете, не одолев нас силою, требовать ввода целой армии!
— На сколько же вы согласны?
— 40—50 человек, не более.
— Не считайте и нас глупцами. Неужто думаете, что после полуторагодового стояния король будет довольствоваться такой малостью?
— Пусть удовольствуется, мы его сюда не звали.
Переговоры прервались, но через несколько дней возобновились опять. Теперь поляки умерили свои требования до 350 человек, а для обеспечения их безопасности обязывали смолян дать 30 заложников от всех сословий. Далее был предъявлен развёрнутый список из новых требований. Стража у городских ворот должна быть половина русская, половина польская, а ключи от них находиться у соответствующих начальников. Горожане должны принести повинную и заплатить за все убытки, понесённые королём вследствие их упорства. Только после выполнения всего этого осада с города будет снята.
Посольство посовещалось и ответило так: согласны впустить 200 человек и выставить 10 заложников, остальных пусть король набирает из пленников. Ключи от городских ворот будут находиться только у воевод. Все земельные пожалования короля в смоленском крае признаются недействительными. Вопрос об убытках откладывается до полного окончания войны. Горожане будут бить челом королю, когда войска и пушки отойдут от крепости, тогда же в неё будут впущены и 200 польских людей.
Переговоры снова зашли в тупик.
Всё это проходило в полном согласии с большими московскими послами, теми, кто, не соблазнившись посулами, твёрдо стояли на своём. На них в бессильной злобе и обрушили поляки свой гнев. В марте по истончившемуся льду их заставили перейти на другой берег Днепра и там, взяв под стражу, объявили, что отправляют в Вильну. Филарет Романов и Василий Голицын держались с достоинством, стойко переносили издевательства благородной шляхты. Сложнее было с наказанием строптивых смолян. Поляки пригрозили немедленным приступом, те посмеялись в ответ, ещё и подзадорили: «Давайте, давайте, мы поглядим, как вы в грязи поваляетесь, и Ваньку своего не забудьте привести». Это про грозного Яна Потоцкого, который опасно заболел и не вставал с постели. Но ещё больше, чем весенняя распутица, их защищали события, которые в то время происходили в Москве.
Убаюканная лживыми посулами и коварными заверениями в дружбе, Россия просыпалась от сна. Поведение поляков в Москве и под Смоленском явно показало их настоящее намерение установить безраздельное господство над соседним государством. Хоть и с запозданием, в умах россиян стала торжествовать вековая истина: спасение даётся не чужеземным вспомоществованием, а собственным радением. В народном сознании всё прочнее укоренялись патриотические мысли, их главным вдохновителем являлся патриарх Гермоген. В церквях читались его грамоты, их списки отправлялись в другие города. По уездам рассылались гонцы с призывом созывать даточных людей с помещичьих, монастырских и церковных имений. Собирались сходки, делались приговоры, люди вооружались, чем могли, и спешили к месту объявленных сборов, везли оружие, порох, свинец и всякие запасы. Там совершали крестное целование на верность Русской земле и православной вере, обязывались ни в чём не поддерживать завоевателей, но ополчаться на них и идти на выручку Москвы, а по пути не делать дурного русским людям и вызволять тех, на кого пал гнев ляхов и их приспешников. Так поступали в Нижнем Новгороде, Ярославле, Владимире, Суздале, Муроме, Костроме, Вологде, Устюге, Великом Новгороде и других городах.
Человеком, которому было суждено дать начальный толчок народному возмущению, стал Прокофий Ляпунов. На первых порах, пока народные ополчения не приобрели силу, он призвал под свои знамёна всех недовольных военачальников без разбора и сманивал тех, кто оказался не у дел. Таких оказалось много. Удалось договориться с князем Дмитрием Трубецким, главным воеводой убитого царика, с казацким атаманом Андреем Просовецким, окопавшемся в Суздале, с Иваном Заруцким, которому открыла свои объятия неутомимая Марина. Даже пребывающий в праздности Ян Сапега подумывал о том, чтобы примкнуть к новому движению. Ляпунов не скупился на обещания: казакам обещал жалование, атаманам — чины и награды, Марине и её новорождённому Ворёнку — царский титул. Всё делалось для того, чтобы оттянуть от короля прежних сторонников и приманить к себе колеблющихся.
В начале марта народные ополчения и собранные Ляпуновым отряды двинулись к Москве. Сам Ляпунов из Рязани, Трубецкой из Калуги, Заруцкий из Тулы, Просовецкий из Суздаля, Волконский из Костромы, Волынский из Ярославля... По пути следования их встречали торжественным колокольным звоном, иконами и крестами, хлебом и солью, радостными криками и пушечной пальбой. Засевшие в Москве поляки были встревожены, народное воодушевление передалось москвичам, и они более не стеснялись выражать свои чувства в отношении завоевателей: откровенно насмехались на улицах, торговцы запрашивали с них втридорога, извозчики отказывались везти, ребятишки дразнили и улюлюкали. В московском воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза.
Ляхи находились в постоянной тревоге, держались наготове и почти не рассёдлывали коней. Гонсевский приказал жителям под страхом смерти сдать всё имеющееся оружие, были усилены караулы, при въезде в столицу досмотру подвергалась каждая телега, и нередко под сеном или товаром находили сабли и самопалы. И несмотря на то что для острастки прочим возчиков немедленно спускали под лёд, телеги с тайным привозом всё шли и шли. Салтыков явился к Гермогену и передал требование Гонсевского: отписать городам, чтоб отозвали своих людей и к Москве их более не пускали, иначе будет худо. Патриарх не смутился новой угрозой и ответил:
— Если ты, изменник Михайло Салтыков, с литовскими людьми из Москвы выйдешь вон, тогда отпишу, чтоб и они воротились назад. А не выйдете, так я, смиренный, подтвержу, чтоб довершили начатое и благословлю помереть за православную веру. Не могу видеть её поругание и разорение нашим церквам и мерзкого латинского пения уже слышать не могу.
Тогда к патриарху приставили стражу и велели никого к нему не пускать. Гонсевский писал королю, просил о помощи, в его распоряжении имелось семь тысяч человек, и что могла сделать эта горстка во враждебном двухсоттысячном городе, ожидающем подхода многочисленной военной силы? Оказывается, всё-таки могла многое, подобно тому как известная ложка дёгтя способна испортить содержимое целой бочки. Король как обычно с помощью не спешил, а Гонсевский по своей натуре не мог просто так сидеть и ждать, тем более, что у него в наперсниках был злоумный Салтыков, у этих двух дёгтя хватило бы на сотню бочек. И вот что придумали, окаянные.
Близилось Вербное воскресенье. В этот день вся Москва стекалась на Красную площадь смотреть «шествие на ослятии». То был старинный обряд, символизирующий въезд Христа в Иерусалим. После службы в Успенском соборе патриарх в сопровождении царя выходил через Спасские ворота на Красную площадь. К нему подводили разнаряженную лошадь, царь брал её за повод и обходил площадь. Патриарх, восседая на лошади, благословлял народ и освящал веточки вербы. Салтыков предложил Гонсевскому воспользоваться скоплением народа и наглядно показать, кто является истинным хозяином в Москве.
— Это как?
Салтыков прищурил больной глаз и склонил голову на бок, что всегда делал в минуты крайнего мысленного напряжения.
— Совсем людишки обнаглели, разве бывает так, чтоб властей не слушали и наверх плевали? Вот мы им охоту и отобьём.
— Ты что удумал, говори прямо.
— Ослятию должны стрельцы сопровождать и по ходу стоять рядами, чтоб путь чистить. Твоя милость стрельцов из Москвы повывела, так ты немцев выстави, они порядок любят, хоть в последнее время и слишком нервенные...
— Темнишь ты, боярин, — не выдержал Гонсевский, — толком говори.
— Да уж куда яснее. Затешем в толпу своих людишек для задира, немчура осердится и... А мы под шумок особенных заводил и смутьянов своими силами причешем, у меня на них давно список заготовлен.
Гонсевский окинул Салтыкова презрительным взглядом. Предложить избиение своего народа во время церковного торжества — до этого не смог бы додуматься даже он, не имеющий моральных запретов. Покачал головой.
— Это дело опасное, людей можно так озлить, что после никакого удержа не будет.
— Они на немцев спокон веков злятся, пущай... Только стадо без водырей на что годится? А все водыри у нас вот где будут! — он выкинул свой маленький сухой кулачок.
Гонсевский обещал подумать, сразу на такое решиться не мог.
— Думай, думай, — согласился Салтыков, — только не долго, нужно пушки расставить и с войсками по-хитрому распорядиться. Время не ждёт, либо мы их, либо они нас.
Пан в конце концов согласился. Условились всё держать в строжайшей тайне и до последнего часа никому ничего не говорить. Но как ни таись, такое разве удержишь, тем более, что в окружении Салтыкова у князя Воротынского был свой человек. Через него, хотя и в самый последний момент, известились о задуманном злодействе. Сил у москвичей для отпора имелось достаточно, от Ляпунова тайными путями в город прибыли воеводы Дмитрий Пожарский, Иван Бутурлин, Иван Колтовский, за каждым не одна сотня людей, только вот для их сбора времени не имелось. Тогда Воротынский решил так: если собрать нельзя, то оповестить можно. И, как волны от брошенного камня, покатилось во все стороны княжеское остережение.
Утро 17 марта начиналось, как задумывал Салтыков. Ради исполнения положенного действа Гермогена привезли в собор, который был заполнен празднично одетой московской знатью. За неимением царя его роль возложили на князя Гундурова. Всё шло по заведённому чину, под звон колоколов и торжественные песнопения патриарх вышел из Спасских ворот и остановился удивлённый — площадь была пуста! Никого, кроме унылых рядов немцев и пушек с зажжёнными фитилями. В немом одиночестве Гермоген проехал к Покровскому собору и, не совершив службы, вернулся обратно. Так же пусты были в этот день и все московские улицы. Салтыков не мог сдержать досады и при встрече с польскими начальниками говорил одно и то же: «Нынче вы Москву не били, так скоро она вас изобьёт».
Антипу вышло добраться до Москвы как раз в этот день. Он шёл по притихшим улицам и удивлялся: что случилось с обычно оживлённым городом и его всегда куда-то спешащими жителями? Вот и Троицкое подворье. Сколько раз в своих мечтах он представлял встречу с женой и сыном, теперь, когда мечты вот-вот превратятся в явь, почувствовал беспокойство — всё ли с ними в порядке? Прошло полтора года, там, в дальней стороне, казалось, что здесь остановилось время и оно продолжит свой ход лишь с его возвращением. Но нет, на каждом шагу являлись приметы того, что жизнь шла и, значит, могла обернуться для дорогих людей не только добром. Он помолился при входе и пошёл отыскивать своих. Громко объявлять о себе не хотелось, о Палицыне ходили разные слухи и до исполнения поручения Горчакова тому незачем знать о появлении человека из Смоленска. К счастью, подворье жило прежней безалаберной жизнью и на новопришельцев здесь не обращали внимания.
Дуня сидела в углу комнаты и что-то шила, возле её ног ползал розовощёкий малыш. Увидев Антипа, она вздрогнула и выронила шитье, так и осталась, не в силах ни подняться, ни произнести слова. Зато сын издал громкий басовитый крик. Антип бросился навстречу, поднял обоих. О, этот знакомый запах родного тела! Он вызвал целый ворох воспоминаний о счастливых днях и забытом домашнем уюте. А вот и неведомый доселе маленький живой комочек, частица его плоти, новое продолжение жизни.
— Как назвала?
— Ананием, — сказала она как нечто само собой разумеющееся, и Антип благодарно притянул её к себе. Вот кто теперь будет постоянно напоминать о его молчаливом друге. Как же обкрадывают себя люди, приносящие тихое семейное счастье в жертву обоюдному злу! Украшать землю, любить и растить детей — не есть ли в том главное предназначение человеческого рода? «Наслаждайся жизнью с женой: которую любишь во все дни суетной жизни твоей, потому что это — твоя доля» — так говорил мудрый Екклесиаст, но тогда зачем мятутся народы? Эти слова из Священного писания уже многие века так и оставались без ответа.
Ананий выложил подарки, Дуня сразу бросилась к сапожкам, заохала.
— Из Парижу, — со знанием объявил он, и та вскричала от восторга, хотя впервые слышала это название и даже не знала, что это такое. Примерила, бросилась с радостными объятьями, ну да бабе любая красота впору.
Они проговорили всю ночь, и её не хватило, чтобы рассказать о проведённом врозь времени.
— Ты ведь больше никуда не уедешь? — тревожилась Дуня.
— Не уеду и тебя не отпущу, — Антип крепко прижал к себе жену.
А на утро собрался уходить. Есть одно дело, объяснил он. Дуня покорно вздохнула, жизнь продолжалась.
Князя Воротынского сыскать было нетрудно, человека из Смоленска к нему пропустили без всякой задержки. Антип передал бумаги Горчакова и рассказал про тамошние дела. Князь слушал вполуха, что-то его тревожило.
— Даст Бог, скоро всё изменится, только продержались бы смоленские, недолго уж, — перекрестился он.
Антип понимал, что князя ждут неотложные дела, но всё-таки решился спросить об Иване Салтыкове.
— Отец послал его в Новгород, приводить к присяге на имя королевича. А зачем он тебе?
Антип объяснил.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — покачал головой Воротынский, — весь их зловредный род надо бы с нашей земли выкорчевать. Ничего, придёт время, — и повторил снова: — недолго уж...
Антип поначалу не обратил внимания на его загадочные слова, он был раздосадован неожиданным осложнением: отсутствие молодого пакостника мешало исполнить клятву, данную умирающему Горчакову. Что делать? Не ехать же за ним в Новгород, тем паче только что обещал Дуне не покидать её более. Потом поразмыслил: ежели делаются кому заговоры над носильными вещами, то так же можно и отговорить. Надобно только достать что-либо принадлежащее Ивану. И после этаких раздумий очутился он перед домом Салтыковых на Лубянке. Сам хозяин за дальностью бывал теперь здесь редко, в Кремле под боком у Гонсевского у него имелись другие хоромы, в которых когда-то жил Годунов. Нет хозяина, нет и сильной сторожи, Антип без труда проник на боярский двор. Осмотревшись, направился к портомойне в надежде, что там удастся с кем-нибудь сговориться насчёт белья молодого хозяина. И надо ж такому случиться, что на подходе столкнулся нос к носу с дворским. Тот оглядел незнакомца и строго спросил — куда? Антип ответил первое, что пришло в голову: просила-де боярыня на сынка погадать, так надобна какая-либо вещь от него. Ответ, похоже, не развеял подозрительности дворского. «Пойдём!» — приказал он и потащил Антипа за собой. Вскоре они предстали перед боярыней, она сразу узнала чародея и не скрывала радости — видимо, уверовала в его защитную силу.
Дворский и рта не успел раскрыть, только пожимал плечами и удивлялся: «Думал, вора словил, а оказалось, очень даже важного господина, ну и ну».
Зато Антип очень скоро пожалел о своей выдумке насчёт гадания. Боярыня тотчас послала за рубашкой, а когда принесли, уткнулась в неё и запричитала:
— Где ты теперь, удалая моя головушка, кто тебя поит-кормит, кто лелеет и голубит? Увели тебя страсти-ужасти во чужедальнюю сторонушку. Как примашутся крылышки да познобятся ноженьки, никого нет рядышком, чтобы отогреть.
Антипу стало неловко от её пронизанного отчаянием голоса. Ежели б не он, можно было бы развеять материнского затмение об удалой головушке и о том, что охотниц для отогрева у неё достаточно. Особенно было неловко воспользоваться её слепой доверчивостью, знала бы мать, зачем потребовалась сыновняя рубашка. Он собрался уходить, но та вцепилась в него и потребовала немедленного гадания, готова была чуть ли не пасть на колени.
— Развей мою печаль, добрый человек, тревожно у меня на душе. Ночью никак не заснуть, то в трубе загудит, то на крыше ворон закаркает, то на дворе собаки завоют. Не поленилась нынче, встала с полатей и поглядела на собак: одна мордой кверху, другая книзу. То ли к покойнику, то ли к пожару. Ты уж разобъясни, чтоб наверняка. У меня были старые гадальщики, так померли, а новые правды не сказывают.
Антип осмотрел рубашку, на ней виднелись явные следы мелких покусов.
— Это мыши, их у нас в последнее время видимо-невидимо развелось, — объяснила боярыня.
— А мухи в покоях не летают?
— Летают, батюшка, вот уж невидаль, чтоб им так рано проснуться, а давеча, страшно сказать, икона с ликом Чудотворца со стенки сорвалась, чую, беда на подходе.
«Это так, — подумал Антип, — всё к одному подгребается». Начал гадать, и гаданье к тому же, к покойнику: вылитый в чашу воск принял очертания гроба; ложку с водой вынес на мороз, вода ямкой застыла — верный признак близкой смерти; бросил ворот от Ивановой рубахи в огонь — искры посыпались, тот же знак. Не стал Антип искушать судьбу более, сослался, что нет при себе нужных приворотов, обещал прийти в другой раз. Ну, не мог он сломать материнский покой, даже если в сыновьях у неё подлинный гадёныш.
— Так ты завтра приходи, добрый человек, — с надеждой сказала она.
— Ладно, — пообещал Антип, не думая, что придётся ещё когда-нибудь заглянуть сюда. В истинности своего гаданья он не сомневался. И не зря.
Тем же вечером пришла к старому Салтыкову страшная весть. Сын мужал и по горячей молодости рвался в боевое дело. Отец, выбирая, где поспокойнее, решил, что в Новгородской земле будет наименее тревожно. Ивана и отправили туда повоеводствовать. Не оправдались, оказывается, отцовские расчёты: сложил сынок свою буйную головушку.
Вытер старик первую слезу и захотел узнать подробности. Дьяк, принёсший весть, угрюмо молчал, явно не желая говорить, и вместо ответа протянул перехваченное письмо, посланное из Новгорода московским смутьянам. Салтыков поморщился, ох и трудная эта задача для его слепых, залитых слезою глаз.
— Читай, — приказал, — чего стоишь пнём?
Дьяк тяжело вздохнул и начал:
«Мы и всякие жилецкие люди Новгородского государства целовали крест на том, чтобы стоять за истинную православную веру единомышленно. С польскими и литовскими людьми и теми русскими, что радеют королю, ни о чём не ссылаться; предателей же нашей истинной православной веры, Ивана Салтыкова да Корнила Чоглокова, за их многие неправды и злохитроство посадили в тюрьму. А к воеводе Прокофию Ляпунову с товарищи посылаем из Великого Новгорода воевод со многими ратными людьми и с нарядом...»
— Погоди, — перебил Салтыков, — тюрьма ещё не смерть, почто соврал?
— Тута в конце приписка: «Поелику Ивашка Салтыков вкупе с отцом в пакостных делах зело погряз и новгородских мужей гадкими словами бесчестил, мы всем миром приговорили его к смерти и посадили на кол...
— Что?! — вскричал Салтыков. Он выхватил письмо и уставился в него близорукими глазами, но, похоже, ничего не видел. «На кол! — вертелось у него в голове. — Удостоить столь позорной смерти невинного мальчика, да есть ли что человеческое у этих иродов?» Он не смел даже представить мучения, которые перенёс сын, и не мог поверить в истинность услышанного. — Это всё?
— Тут ещё есть приписка, — сказал дьяк, беря письмо, — вот: «Надеемся, что и вы, московские люди, как придёт время, то же сделаете с его злопакостным отцом Михайлой, который...
— Ладно, ступай, — выгнал его Салтыков.
Он в безумной ярости заметался по палате. Картины страшной казни сына перемежались с воспоминаниями о его детстве, тогда они были особенно близки. К юности восторжествовала мать, взяла под своё крыло, опекала и лелеяла безмерно. Что-то с ней будет, когда узнает правду, выдержит ли жуткую весть её утлое сердце? Сучье племя, порождение ядовитых тварей, как они посмели поднять руку на единственного сына, продолжателя его рода?
Он пал перед иконой Спасителя и стал горячо молиться. Слова, жестокие, полные мстительной злобы, сыпались без задержки.
— Услышь меня, Господи в день печали! Скопище злых пронзило сердце моё, восстань на них, о, Господи, в гневе Своём, пробудись на праведный суд и взыщи с окаянных за пролитую кровь. Дождём пролей на них горящие угли, пошли палящий ветер, пусть твоё восожжение сделается тучным. Развей их, как прах, перед ветром и преврати в навоз земли...
Но нет, злобные слова не упокоили душу, ещё более всколебали её. Он бросился к оставленному на столе письму и стал перечитывать. «Надеемся, что и вы, московские люди, как придёт время, то же сделаете с его злопакостным отцом Михайлой, который, подобно Иуде, предал нашу православную веру латинянам за тридцать серебренников...» A-а, нечестивцы возжелали ужасной казни и для него! Пусть же сами упадут в яму, которую копают, пусть сами запутаются в уготованных тайных сетях. Сеющие ветер пожнут бурю, разводящих костёр да поглотит высокое пламя.
За окном прокричали первые петухи, наступил вторник страстной недели. Этот день, решил Салтыков, и станет первым днём его возмездия.
В то время как Салтыков скорбел, томился мстительной злобой и, подобно ядовитому пауку, копил яд для смертельного укуса, Москва сама готовилась к решительной схватке. Выступление назначили на страстной четверг, с тем чтобы торжествовать Светлое воскресенье в освобождённом городе. Ополчения были уже на подходе и, чтобы лишить ляхов возможности передвижения, главные улицы, ведущие к Кремлю, решили перегородить рогатками, а все обходные пути закрыть санями. С утра к центру потянулись назначенные для такого дела извозчики. Их небывалое скопление встревожило ляхов, Гонсевский приказал свозить отовсюду пушки и выставлять их на стены Кремля и Китай-города. Москвичи препятствовали, как только могли. Гонсевский приказал своим сохранять выдержку и не задираться, они с трудом следовали приказу, а горожане, видя безнаказанность, резвились вовсю. Но так не могло продолжаться долго.
Утром, когда Антип вышел из Троицкого подворья, необычная суета под кремлёвскими стенами, обеспокоила и его. Предгрозовое напряжение чувствовалось всюду. Он спешно вернулся и велел Дуне собираться.
— Как? Зачем? — замельтешилась она.
Антип на все расспросы повторял лишь одно: «После, после». Схватил в охапку мальчонку, другой рукой потащил жену, та еле-еле успела обуть обнову и узел завязать. Выскочили за Троицкие ворота, а там шум-гам. Бросился Антип к первому попавшемуся извозчику, свези, мол, по крайней надобности. Тот только усмехнулся:
— Какая ещё надобность? Мы ныне ни тпру, ни ну — всеобщее остолбенение!
Пришлось пробираться своим ходом, иначе и вправду нельзя, всё было забито санями. Антип упорно прокладывал путь через возбуждённую толпу, Дуняша тянулась сзади, приметно хромая. Видать, не очень-то впору пришлись ей Дарьины сапожки, в привычных лаптях бежалось бы куда лучше, да разве могла она оставить мужний подарок? Шла, закусив губу, и ему не докучала. УАнтипа было одно намерение: уйти в родную Кулаковку и поскорее удалиться от взбудораженного места. Каким-то неведомым чутьём ощущал он нарастающее напряжение, стены Китай-города, подобно удавке, стягивали шею, требовалось поскорее вырваться за их пределы. Скоро уже Никольские ворота, там Царь-город, всё чаще называемый теперь Белым, Сретенка и Троицкий тракт — скорее, скорее...
Чутьё не обмануло, обстановка быстро накалялась. В воздухе висела громкая ругань, особенно усердствовали извозчики, они и в обычное время к хорошим словам не навыкли, а сейчас куражились от души. Ляхи подряжали их перевозить и ставить пушки, сулили большие деньги, но те отказывались от всего и повсеместно вступали в бранчливую перепалку.
— Не могу, лошадку жалко. Если желаешь, Мурку кликну, вона в прикалиток шмыгнула. Твоей милости только на кошке драной и ездить.
— На что мне твои деньги? Я сам могу для тебя веником под кобыльим хвостом помахать. За бесплатно!
— Куды лезешь? У тебя нос не тем концом пришит, таких не возим.
— Чего? Сам ты рваная сволочь, я ить могу и по матерному отбрыкнуться.
Каждый ответ встречался дружным хохотом окружающих. Не сдержался один облаянный лях, потянулся к сабле:
— Цытье, скурви сынове!
И тут же поплатился за бранное слово — свалился в снег. Его товарищи вступились, вспыхнула драка. От этой первой искорки огонь побежал во все стороны, и его уже ничем нельзя было остановить. Ляхи с необычайным остервенением бросились на безоруженный народ. Не щадили ни старого, ни малого, рубили саблями, топтали конями. Они будто упивались людской кровью, вопли несчастных возбуждали их на безрассудную жестокость. Люди в ужасе бросились из Китай-города, Антип, миновавший Никольские ворота, с тревогой слышал, как сзади накатывается гул из отчаянных голосов избиваемых, замелькали окровавленные лица.
— Всё, больше не могу! — выдохнула Дуня и бессильно опустилась на снег, в лице её не было ни кровинки. Антип безуспешно затормошил её и растерянно огляделся. Недалеко находилась усадьба Салтыковых, куда приходил вчера, он подхватил жену на руки и направился к ней. Волнение уже проникло туда, обитатели сгрудились во дворе, выглядывали из ворот, пытаясь понять причину людского смятения. Антип в двух словах объяснил происходящее и про свою неожиданную беду. Дворский отнёсся с участием, провёл в людскую, Дуне принёс лапти для переобувки, Антипа предложил провести к боярыне.
— Она теперь в большом сумлении, про молодого хозяина слухи разные ходят.
— Теперь не до гадания, — отмахнулся Антип, — ляхи будто остервенели, слышишь?
Уличный шум усиливался, к воплям бегущих прибавилась яростная ругань преследователей, ружейная и пушечная пальба.
— Господи Иисусе, — перекрестился дворский, — защити раб своих. Ты покуда оставайся тута, к нам сунуться не посмеют.
Ляхи, вырвавшиеся из стен Китай-города, теперь вынуждены были остановиться. Путь им преградили наспех сделанные укрепления из саней, брёвен, столов, поленниц дров. Постепенно приходящие в себя москвичи стали противодействовать насильникам: стреляли из-за каждого укрытия, били камнями и дрекольем. По всем церквам раздавался набатный звон, горожане бесстрашно вставали и шли на врага. Вступили в бой присланные Ляпуновым воеводы. На Сретенке князь Пожарский встретил поляков пушками, снятыми со стен Царь-города. Бутурлин отогнал их от Яузских ворот, Колтовский успешно воевал в Замоскворечье. К восставшим подоспели на помощь пришедшие ополчения из других городов. Упорные бои завязались на Тверской, Никитской, Чертольской, на Арбате и Знаменке. Постепенно русские стали одолевать и теснить врагов к Кремлю. Гонсевский появлялся в самых жарких схватках, призывал соплеменников к отваге. Обнадёживал скорой победой. Всё было тщетно, позиции сдавались одна за другой. Пожарский со своим войском подошёл к Лубянке и уже был готов ворваться в Китай-город.
— Плохи наши дела, — обратился Гонсевский в растерянности к стоявшему рядом Салтыкову. Тот прищурил глаз, склонил голову.
— Рано твоя милость спужалась, вели жечь дома! Ну, чего стоишь? Пущай идут за огнём.
Они находились рядом с его усадьбой, Салтыков метнулся к ней и приказал выводить людей.
— Жги! Жги! Пали этот смердячий город! — на него будто нашло помрачение.
Выбежала боярыня.
— Что с тобой, государь-батюшка? Никак умишком стронулся?
Салтыков замахнулся на неё плетью.
— Делай, как велю! Поджигай!
— Господь с тобой, там Ваничкины вещи, — она бросилась было в дом, Салтыков удержал её отчаянным криком:
— Нет более у нас Ванички, убили его окаянные!
Боярыня застыла на месте, потом медленно продолжила путь.
— Слышала, что сказал? Посквернили сына, казнили смертью лютою...
Боярыня шла, как будто ничего не слышала.
— Чёрт с ней, поджигай! — приказал Салтыков. — Огонь воротит.
Испуганные обитатели усадьбы бросились в разные стороны, Антип с женой и сыном вместе с ними. На пути ему встретилась боярыня, она шла, ничего не замечая вокруг. Антип пробовал было остановить её:
— Берегись, Ирина Фёдоровна, сгоришь.
Она даже не повернула головы.
— Там Ваничкины вещи...
Безумный взгляд и слабая улыбка говорили, что она явно не в себе. Пришлось отступить, надо было спасать семью. Высушенные временем и морозом брёвна салтыковской усадьбы занялись быстро. Антип с безопасного места наблюдал за разгорающимся пламенем и думал: «Опоздай он хотя бы на день, и кто знает, какая участь ожидала бы жену и сына?» И ещё благодарил Бога за то, что свершилось праведное наказание змеёныша, недаром столько раз молил его помочь в выполнении просьбы несчастного Горчакова. Теперь осталось лишь воздать должное старшему. Он посмотрел в сторону Салтыкова. Тот в каком-то безумии бегал от дома к дому с горящим факелом и кричал:
— Жги! Пали! Сгинь, сучье племя, с лица земли! Вот тебе, вот!
«А быть может, он и так уже наказан, — продолжал свои мысли Антип. — Положил всю свою неправедную жизнь на то, чтобы добиться власти, и что получил взамен? Ни сына, ни жены, ни дома! Осталась одна суета». Он крепко прижал к себе Дуню и маленького Анания. От горевших домов тянуло жаром, но тепло дорогих людей было сильнее, оно грело душу.
Огонь перекидывался на окружающие строения, со всех сторон тянуло дымом, пожар быстро раздувался сильным ветром и скоро охватил весь Белый город. Москвичи бросились спасать свои дома, их ряды расстроились, и ляхи без особых хлопот укрылись в Кремле. Вместе с ними находились и жалкие московские правители: Мстиславский, Шереметев, Лыков, Куракин, Салтыков... На следующий день высланный из Кремля немецкий отряд зажёг Замоскворечье. Ветер по-прежнему не стихал, и пламя распространялось в разные стороны, горел Китай, Белый и Земляной город, жители убегали от пожара в поля и, дрожа от мороза, смотрели, как погибала Москва. А там властвовали польские мародёры, грабили церкви и богатые дома, обожжённую одежду тут же заменяли на новую. Иные, вышедшие из Кремля в изодранном кунтуше, возвращались в парче и золоте, а жемчуга было столько, что им заряжали ружья и со смехом расстреливали погорельцев. Три дня горела Москва и превратилась в пепелище. Жолкевский со слов очевидцев писал: «В чрезвычайной тесноте людей происходило великое убийство, плач, крики женщин и детей представляли нечто, подобное дню Страшного суда; многие из них с жёнами и детьми сами бросались в огонь, и много было убитых и погоревших... Таким образом, столица Московская сгорела с великим кровопролитием и убийством, которые и оценить нельзя. Изобилен и богат был этот город, занимавший обширное пространство; бывавшие в чужих краях говорят, что ни Рим, ни Париж, ни Лиссабон величиной окружности своей не могут равняться сему городу».
Ещё долгое время московское пепелище дымилось и дышало смрадом. Некоторое подобие жизни сохранялось лишь в Кремле, где укрылись подлые захватчики. Тамошних жителей они также истребили, оставили лишь пригожих девиц на потеху и карточную игру. Сидели опухшие от пьянства, разнаряженные в бархат и парчу, с раздутыми от наворованного карманами, высокие стены надёжно укрывали их от праведного возмездия. Единственно, чем тревожились, так это подступающим голодом. Войско Ляпунова обложило их со всех сторон. Салтыков снова пришёл на патриарший двор и сказал Гермогену:
— Напиши Ляпунову, чтоб ушёл прочь, иначе сам помрёшь злой смертью.
— Прочь, подлый изменник! Грозишь мне смертью, но сам не знаешь, что я готов пострадать за правду и с радостью приму мученический венец. Боюсь Единого, там Живущего! — бесстрашный старец указал перстом на небо.
Гермогена посадили в тесную келью Чудова монастыря и стали морить голодом. На его место возвели Игнатия, уже удостоенного раннее позорного звания лжепатриарха. От него без всякого труда удалось получить подпись на новой грамоте, отправленной под Смоленск. Она по-прежнему требовала немедленной сдачи города польскому королю.
На очередном съезде 8 апреля Лев Сапега объявил содержащимся под стражей Филарету Никитичу и Василию Голицыну о сожжении Москвы, низложении Гермогена и новых грамотах за патриаршей подписью. Послы посетовали на горькую участь стольного града, а подчиняться указанию Игнатия отказались. О нём как о патриархе и слышать не захотели. Филарет Никитич, на что человек уветливый, и тот не сдержался:
— И собаку можно посадить на святой престол, да кто её лай слушать будет? Патриарх — душа народа, её указом не выставишь.
Тогда им объявили об отправке в Польшу и посадили в ладью. Слуг перебили, посольское имущество разграбили. Большие московские послы превратились в жалких пленников — разбойные наклонности польской шляхты проявлялись одинаково и в Москве, и под Смоленском. Сами же смоляне, ставшие свидетелями такой бесподобной наглости, уже ни в какие переговоры не вступали. Теперь они помышляли единственно о защите своего города, да и поляки, более не питавшие никаких надежд, нацеливались только на штурм.
29 апреля умер Ян Потоцкий, и руководство осадой перешло к его брату Якову, старосте Каменецкому. Ещё один из братьев Потоцких, Стефан, служивший спальником у короля, был определён к нему помощником. Сигизмунд приласкал обоих и выразил надежду, что они в самое ближайшее время разделаются с растреклятым городом. Братья ретиво взялись за дело. Войску приказали готовить огромные лестницы — длиной в высоту больших деревьев и такой ширины, чтоб умещалось рядом не менее пяти человек. Привезли новые осадные пушки, среди которых выделялась своими размерами одна, под названием «Лев Виленский». В результате канонады, особенно усилившейся в мае, крепостным стенам были причинены значительные разрушения. Смоляне заметили приготовления ляхов, но ничего нового, кроме стойкости, которую они показывали уже 20 осадных месяцев, придумать не могли. По-прежнему несли сторожевую службу, громили польский стан ответным огнём, молились, любили, ссорились, мирились, словом, продолжали жить и надеяться.
12 мая, на Троицу, в городе проходило праздничное гуляние, не такое, конечно, как в былые времена, но всё же. Девки носили украшенные берёзки, плели и гадали на венках, мужики подходили к воеводским бочкам за праздничной чаркой. Потом, как водится, стали петь да хороводиться, задор-то не знает, что мочи нет. Хмель на людей по-разному действует. Ивашка сидел на солнечном пригорке и слёзы лил, вспоминая свою Мотрю с детишками. Митяй хмурился на пляшущих и недовольно ворчал: «Э-эх, есть нечего, да жить весело». Савва слушал радостный весенний щебет и блаженно улыбался, а Дедешин шалил в хороводах. От его ухваток раздавались визг и крики, где со смехом, где с сердцем, на женский норов, известно, угадчика нет. Одна вдовица ударила его как бы в шутку по рукам и пропела: «Прочь копыта, чёрт рогатый, не ходи ко мне до хаты». Дедешин ей в ответ: «Хата что? Прибыток малый, ты на двор пусти стоялый». Шутка на шутку, чего сердиться, но тут некстати бабы запрыскали — у вдовицы и вправду случалось многим гостевать. Ей бы пропустить шутку, а она озлилась и по дедешинской морде как граблями прошлась, так четыре красных дорожки и остались. Тот ответно к ней приложился, затеялась драка — тоже на праздник дело обычное. На беду рядом кузнец Демьян оказался, он недолго думая хватил шалуна железным кулаком, едва дух из него не вышиб и укорил:
— Говорил ведь утишиться, не понял, придётся и впрямь заклёпку ставить.
Его слова были встречены радостным бабьим визгом, многим досадил выжига-греховодник. Ивашка тоже очнулся от своей печали, посмотрел на поверженного обидчика, как бы прикидывая, и сказал:
— Отстрелить легче...
О, ещё интереснее! Подхватили Дедешина, потащили к пушке. Согнули пополам и приладили его досадливое хозяйство прямо к пушечному жерлу, а руки-ноги к стволу прикрутили. Ивашка уже порох в затравку сыпал, да тут некстати Шеин прибежал и прекратил самосуд. Все были очень недовольны, особенно бабы: и праздничной потешки лишили, и праведному возмездию не дали свершиться. Шеин их сурово осадил: не пристало-де нам ядовитым тварям подобиться, которые пожирают друг друга. Я Дедешина по-своему накажу, так, чтобы польза городу была. И приказал он ему отныне с крепостных стен на землю не сходить, покуда похоть не выветрится. Спасённый от позорной смерти Дедешин смиренно согласился: воля твоя, государь-воевода.
Шеин устроил его на одном из прясел западного участка стены к северу от Копытецких ворот. Кругом было пустынно, изредка мелькнёт на площадке голова стражника, и снова никого, для постоянного дозора людей не хватало, в случае угрозы их присылали со спокойных мест. Несколько дней Дедешин вёл себя смирно, отсыпался и отдыхал от беспутной жизни. Его никто не тревожил, изредка наведывался лишь Митяй, которому без постоянного предмета для обличений было и того хуже.
— Трепещешь? И поделом! — начинал он обычное. — Скольки говорено было: уста чужой жены источают мёд, но последствия от неё горьки, как полынь. Зато и определили тебя на погибель.
— Все мы тута приговорённые.
— Помрём все, точно... Когда-нибудь, так ничего, зато сейчас страшновато. А ты и есть посейчасный.
— Почему?
— На самое утлое место поставлен. Стенку здеся в осень клали, при самом дожде, какая в ней крепость? Гляди, плесенью вся пошла, всё нутро, поди, истончилось. Я Фёдора Савельича тогда ещё стыдил за порчу, а ему что, срок был даден. И воеводе скольки раз говорил, он тож не слухал, своеволец.
— Твои брехи слушать, так и крепости не стоять.
— Не скажи, послушались, так износу не было б. А так гляди, скоро вся в песок изотрётся. Я, брат, такие места знаю, что если б ляхам было ведомо, давно бы здеся сидели. Тута под башней основа знаешь какая? Никакая! Булыга камень поставлял, одно слово... Как ни рассуждай, а конец тебе раньше всех уготован, и все за грехи. Вдовиц скольких обидел? Много, так и сказано: «За воздыхания вдовиц быть ввержену в геенну огненную». Вот.
— Уйди, — попросил Дедешин, — не то я сейчас сам тебя ввергну.
— Воля твоя, — покорно согласился Митяй, однако с уходом не замедлил.
Оставшись один, Дедешин долго ворочался на своём жёстком ложе. Глянул на расположившийся перед ним вражеский стан. Оттуда доносился звук топоров и буйные крики. «Вот развесёлая жизнь, — подумал он, — а тут сиди в утеснении и дожидайся погибели. Поговорить и то не с кем». Прихода Митяя он ждал уже с нетерпением. Следующий раз тот пришёл к вечеру и снова принялся за своё. Дедешин терпеливо слушал.
— А ты сам-то когда-нибудь бабу пробовал? — неожиданно спросил он.
— Упаси Боже, невинен, словно агнец.
— Тогда тебя ляхам нужно свести, они такое ещё не видели.
Митяй испугался.
— Что ты говоришь?
— Ничего, мы-то до тошноты насмотрелись.
Заверещал было Митяй, но Дедешин заткнул ему рот кляпом, обмотал тулово верёвками и так, будто куль, спустил со стены. Скоро за ним последовал сам, а уже через час стоял перед Яковом Потоцким.
Рассказ стрелецкого начальника нового польского воеводу очень заинтересовал. Тот говорил со знанием дела. Штурмовать надобно сразу со всех сторон, в крепости на такое людей не хватит. Показал на карте слабые места, какие знал, об остальном — вот он расскажет, и вытолкнул вперёд Митяя. Суровый обличитель беспорядков долго не запирался, был велеречив и, похоже, даже обрадовался, что ему дают говорить. Яков, не в пример умершему брату, оказался терпеливым, слушал, не перебивая, и многим тоже заинтересовался. Особенно сообщением о том, что в стоке для городских нечистот у Крылошевской башни полуразрушен свод. Переспросил. Митяй с удовольствием пояснил:
— Когда ваши пушки по башне стреляли и сбили верх, по левому пряслу трещина прошла, как раз там, где золотарная дыра. Я туда лазил и сам видел: свод разошёлся, хоть руку засовывай. Воеводу тотчас упредил, а он только нос воротил, не знал, что делать. И то правда, дырку-то не забьёшь, иначе куда дерьмо девать?
Яков Потоцкий послал людей проверить сказанное и стал готовить приступ. Сам решил действовать с казаками и частью немецкой пехоты с востока, напротив Авраамиевской башни. Литовский маршал Дорогостайский должен был ударить с севера на Крылошевские ворота. Кавалеру Новодворскому поручалось взорвать примыкающее к ним левое прясло крепостной стены. Наступать на западе надлежало Стефану Потоцкому совместно с немецкой пехотой Вайера, действующей южнее Копытецких ворот.
Штурм назначили на начало июня, а в оставшееся время вели непрерывный пушечный огонь и сбили верх у большинства башен. Основное огневое усилие направили на участок стены, указанный Дедешиным, и сделали здесь пролом на десяток саженей. Сказалась ли тут слабина кладки или небывало сильный огонь новых осадных орудий, теперь уж неизвестно. За проломом отчётливо виделся высокий земляной вал, который защитники стали спешно укреплять новыми срубами и устанавливать на них дополнительные пушки. Накануне штурма Новодворскому с несколькими жолнерами удалось незаметно подобраться к Крылошевским воротам и заложить пороховой заряд на место, о котором говорил другой предатель.
В полночь со 2 на 3 июня Стефан Потоцкий со своими людьми двинулся к крепости. Шли крадучись, и, несмотря на то что несли тяжёлые лестницы, незаметно подобрались к самому пролому. Защитники на валу заметили их, когда начали приставлять лестницы. Поднялась тревога, зазвонили колокола. Шеин спешно направил людей к Копытецким воротам, и сам поспешил туда.
Враги сошлись в жестокой рукопашной схватке. Звенела сталь, гремели выстрелы, пороховой дым ещё более сгустил ночную тьму. Вспышки разрывов и отблески пламени от занимающихся огнём деревянных строений выхватывали из темноты яростные лица защитников. Не помышляя об отступлении, они обрушили на нападающих беспощадные удары сабель и шестопёров, швыряли на головы лезущих снизу булыжники и всё, что находилось под рукой, лили смолу и кипяток. Валы скоро осклизли от крови, по ним катились обезглавленные тела, руки, ноги... Тяжёлые лестницы рушились от гроздьев живых и мёртвых тел, раненых приходилось сбрасывать вниз, всё пространство в проломе между стенами и валом было заполнено ими. Ночь оглашалась воплями и стонами, предсмертными молитвами и криками сражающихся, а над всем звучали тревожные колокольные звоны. Ряды защитников пополнялись новыми подкреплениями, и Стефан Потоцкий был вынужден дать сигнал к отходу.
Передышка оказалась недолгой. Брошенной петардой взорвался порох, заложенный Новодворским. Свод обрушился, в стене образовался широкий и длинный пролом. Ляхи бросились туда, но путь был перекрыт грудой битого камня. Пришлось повернуть правее, к Княжеским воротам. Разметав заграждения, жолнеры ворвались в город. Шеин бросил им навстречу отряд из резерва. Закипел новый рукопашный бой. Люди будто ошалели от ярости, глаза готовы выкатится из глазниц, зубы ощерены, лица залиты кровью. На павших не обращали внимания, ступали прямо по шевелящимся телам, и кровь хлюпала под ногами. Враг, подавляя численностью, начал теснить защитников, положение создалось безвыходное. И снова в самую последнюю минуту на помощь пришёл подземный мастер Савва. В подвалах воротной башни у него хранился запас пороха для земляных работ, он вбежал туда и бросил горящий факел. Огромной силы взрыв потряс северную часть города, и враг на какое-то время был остановлен. От взрыва загорелись ближайшие дома, огонь стал быстро распространяться по городу, с грохотом рушились стены, стропила и кровля, от нестерпимого жара трещали волосы. Литовский маршал отдал приказ о тушении пожара, на его выполнение бросились лишь жолнеры, смоляне же нападали на них, оттаскивали от своих домов и сами жгли всё, что ещё не горело.
Наконец двинулся со своим войском и сам Яков Потоцкий. Остроглазый Гришка, пребывающий на своём обычном месте, сразу ударил в вестовой колокол. Мимо него засвистели пули, одно излётное ядро ткнулось в караульный чердак, и он зашатался. «Эх, Яшка, плоха у тебя замашка», — презрительно отозвался неунывающий дозорный и оказался неправ: едва державшееся сооружение с треском обрушилось, Гришкин голос слился с прощальным колокольным вскриком. Необычное созвучие донеслось через шум боя до Шеина, и он перекрестился. Это был конец, сил, чтобы помочь тамошним малочисленным защитникам, у него не осталось. Да они ни на что и не надеялись. Их пушки непрерывно изрыгали смертоносный огонь, сметали целые ряды наступающих, а те, подпираемые сзади, не могли ни остановиться, ни отвернуть — оставалось только идти вперёд или умирать.
Ивашка неутомимо хлопотал возле верховой пушки, раскалившейся до того, что уже почти не требовала запального фитиля. Все его подручники пали, тогда рядом встал Афанасий. Всё меньше приходилось закладывать пороха, чтобы уменьшить стрельную даль, и скоро уже стало невозможно поражать врага, ибо он приблизился к самому рву. Ивашка сбежал вниз, к пушкам подошвенного боя, Афанасий, не имея его прыткости, остался на месте. Скоро оттуда донеслась частая пальба, и как только мог столь ловко управлять огнём бывший рыбарь? Ров наполнялся казачьими телами, они громоздились под самими стенами, кому-то удалось встать на образовавшуюся горку и просунуть ружьё в бойницу. Сражённый пулей упал Ивашка прямо на ствол, в руках остался тлеющим фитиль, последним усилием сунул он его в затравку и сделал-таки свой последний выстрел, поразив обидчика.
Казаки уже карабкались по лестницам и растекались по стенам. Несколько десятков защитников не могли остановить их, они пали все, осталась лишь жалкая горстка вокруг Афанасия, а тот неторопливо набивал до отказа ствол Ивашкинской пушки. Вот уже помертвели глаза у хитроумного десятника Егора, скатилась с плеч удалая голова сотника Жданка — никого, кроме опьянённых кровью врагов. Перекрестился тогда Афанасий и сделал выстрел, первый и последний. Пушку разорвало в клочья.
Разносимый сильным ветром огонь достиг архиерейских палат. В их подвалах хранилась городская и церковная казна, а также 150 пудов пороха на крайний случай. Неминуемого взрыва уже никак нельзя было предотвратить, оставалось одно — прибегнуть к высокой защите, и горожане устремились в собор под покров Божией Матери. Не все успели достигнуть его. Страшной силы гром потряс округу. Вверх взметнулись каменные глыбы, обрушилась обращённая к архиерейским палатам стена Успенского собора и погребла под собой многих молящихся. Враги остановились в замешательстве, взрыв нанёс немалый ущерб и им. Охваченные мстительной злобой, они бросились в собор, надеясь найти там главную казну.
В плотной каменной пыли едва пробивались огни свечей. Сергий в парадном облачении стоял на амвоне и молился. Тугая взрывная волна сорвала с него митру, белокурые, запорошенные пеплом волосы раскинулись по плечам, горящие глаза казались частью близкого мятущегося пламени. Гул смертельной битвы, царящий в городе, не проникал в собор, он был наполнен громоподобным голосом владыки.
— Боже! Восстанови нас; да воссияет лицо Твоё и спасёмся! Господи, Боже сил! Доколе будешь гневен к молитвам народа Твоего? Ты довольно напитал нас хлебом слёзным и напоил слезами. Подай же помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна. Низложи врагов наших, да падут на них горящие угли, да будут они повержены в пропасти, так, чтоб не встали. К Тебе возносим души своя!
— Возноси-им! — скорбно отозвались люди.
Ляхи остановились, поражённые силой властвующего здесь духа. Где искать деньги? Под живыми и мёртвыми телами, под грудами каменных обломков? Кто-то объявил, что Шеин со своими людьми ведёт бой у Микулинской башни. О, так, верно, там главные богатства города! Бросились туда.
Всё вокруг пылало, самые красноречивые рассказы о преисподней отступали перед страшной картиной гибнущего города. Обожжённые люди, на которых тлела одежда, в последнем изнеможении бросались на ляхов, и те отряхивались от них, как от надоедливых тварей. У многих не хватало сил и на это. Сотворив прощальную молитву, они сами бросались в огонь, и тогда воздух оглашался новыми душераздирающими воплями.
Перед Микулинской башней лежала гора вражеских трупов. Здесь собралась последняя горстка защитников, возглавляемая самим воеводой. Рядом молилась его жена и малолетний сын. О сдаче никто не помышлял, все были готовы сражаться до конца. Озверевшие немцы, составлявшие здесь главную часть нападавших, не дали бы никакой пощады, слишком много потеряли они своих товарищей, сам Шеин уложил не менее десятка. Стали готовить взрыв башни, чтобы не дать уйти живым никому. Настрой несколько изменился, когда прибежали ляхи, озабоченные поиском казны, они предпочли вступить в переговоры, но Шеин оставался непреклонным. Подъехал сам Потоцкий.
— Сдавайся, пан воевода, зачем напрасные жертвы.
Воевода ответил без колебаний:
— Я должен разделить участь своего войска.
— Подумай о жене и сыне, на тебя ляжет их кровь, говорил Потоцкий.
Шеин безмолвствовал. Послали за Сергием, его силой доставили к башне в надежде услышать призыв к миролюбию. Но тот был не в себе, так поразило его зрелище погибшего города. Наконец, понукаемый ляхами, он подошёл к самой башне и убеждённо произнёс:
— Хвала Всевышнему! Отгорит огонь и развеется смрад, пройдёт над нами ветер, и нет его. Снова наступи мир, и сыны рабов Твоих будут жить!
Ворота отворились, в них появился Шеин с сыном на руках. Ему не позволили чинно отдать оружие, отбросили от входа и ворвались в башню. Лишь спустя некоторое время, не найдя денег, в крайнем озлоблении опутали руки и повели вместе с архиепископом в королевский стан. Когда проходили мимо собора, оттуда слышалось молитвенное пение. Над городом по-прежнему бушевал пожар, утихли мёртвые, замолкли пленённые, а голоса в храме звучали, хотя и слабые, но живые, не сломленные...
Торжеству Сигизмунда не было предела, всю Польшу охватило безмерное ликование. Никто не хотел думать, какую высокую цену пришлось заплатить за смоленское пепелище. Во все края полетели напыщенные королевские послания об одержанной победе. Не было недостатка и в ответных поздравлениях. Особенно радовались римские вдохновители московского похода. Папа объявил полное отпущение грехов славному воинству. В Риме был устроен праздничный фейерверк, где белый польский орёл одним своим прикосновением превращал в пепел чёрного орла Московии. Не так, однако, думали в России. Стойкость и мужество смолян явилось добрым примером для других. Эстафету борьбы с чужеземными захватчиками снова подхватила доблестная и Святая Троицкая лавра. Из её стен во все края полетели призывы:
«Люди русские! Христиане православные! Бога ради, положите подвиг своего страдания, молитесь и соединяйтесь! Забудем всякое недовольствие; отложим его и пострадаем о едином спасении отечества; смилуйтесь над видимою, смертною его погибелью, да не постигнет и вас смерть лютая!»
И люди русские отозвались. До полного очищения земли оставалось чуть более года.
Примечания
1
11 ноября (все даты по старому стилю).
(обратно)2
На Украине встарину — казначей, лицо, ведавшее финансами.
(обратно)3
Соха - единица податного обложения на Руси в XIII—XVII вв., зависящая от качества земли. Для Нечерноземья равнялась на наш счет примерно 800 гектарам.
(обратно)4
Выть — более мелкая единица податного обложения, примерно в сто раз меньше сохи.
(обратно)5
Четь (четверть) - мера сыпучих тел, в начале XVII века равнялась 4 пудам зерна.
(обратно)6
Шпег — шпион (польск.).
(обратно)7
6 и 15 августа соответственно.
(обратно)8
1 сентября.
(обратно)9
26 октября.
(обратно)10
1 января.
(обратно)
Комментарии к книге «Несокрушимые», Игорь Николаевич Лощилов
Всего 0 комментариев