Владислав Бахревский БОРИС ГОДУНОВ
1
Свеча пылала, но свет не мог поглотить теней, черных, шевелящихся. Даже от пламени была тень. Чудилось: то горит двойник белой — черная свеча.
Скрючившись, бочком сидел за печкой в простенке на березовых рубленых полешках правитель Борис Федорович.
Печь скрывала от нескромных взоров куцеватую лежанку. Монастырь потому и Новодевичий, что для дев.
Все тут складно, махонько… На лежанке было бы удобнее, но печь днем протопили, и кирпичи, отдавая тепло, жгли нестерпимо. Борис Федорович о жаре и тесноте забывал, слушая речи. Ему бы еще щелочку!..
— Вот тебе денюшки! И тебе столько же! — дружески шептала инокиня Александра. — Всего вашего дела — привести людей. Послужите Борису Федоровичу, — и он вам послужит.
— Царица, ты всем нам мать! Ради Бориса Федоровича вот так постараемся! — сказал один, и другой поддержал товарища.
— Когда в прошлый четверг Печатник Васька Щелканов выходил на площадь, мы кричали «Да здравствует Борис Федорович!»
— Верно, царица-матушка! Щелкан глазами зыркает, как волк: «Присягайте, так вашу, Думе, боярам великородным!» А я ему в ответ: «Не знаем твоих бояр! Знаем одну царицу!» Это же я кричал!
— Он, царица! Он! — подтвердил товарищ. — А я тут и возопил: «Да здравствует Борис Федорович!»
— За такую службу нас имениями наградить не грех.
— Братик мой добро помнит. Такой уж уродился: зла не держит, за доброе — последнее с себя скинет и отдаст.
— Послужим Борису Федоровичу! Царь Федор Иоаннович был чистый Ангел. Мы разве враги себе, чтоб благодетеля-правителя на плута Шуйского сменять?! Будь, царица, спокойна!
— Не царица я! Нет уж больше Ирины Федоровны, есть инокиня Александра. Не ради брата хлопочу, ради доброго мудрого царя для государыни Москвы! С Богом!
Тени на стене сломались пополам, сапоги затопали и — стали в дверях.
— Мы по сто человек пригоним завтра к твоим окошкам! И по двести! А ты, царица, Борису Федоровичу напомни про именьица, когда в царях будет.
— Постараетесь вы для Русской земли, постараюсь и я для вас, — обещала мать Александра.
Борис выбрался из-за печи, спеша распрямиться, размять затекшие руки и ноги.
— Разговорились!
— Ласковый разговор дороже денег. На слова ли жадничать?
— Спасибо, Иринушка! Устала хлопотать, а я ждать устал, но поспешить никак нельзя! Потрафишь нетерпению — угодишь в такие сети, что и за сто лет не выпутаешься. Боярам нужен не царь, а дудка в шапке Мономаховой. Чего они дунут, то царь и гуднет. Не бывать по-ихнему. Не бояре меня на престол посадят, вся земля Русская.
— Шел бы ты спать, Борис. Сбудутся завтра твои сны, утолишь свою жажду. Был первым слугою, будешь первым господином.
Испуг вскинул Борису брови. Кончики пальцев задрожали.
— В чем? В чем попрекаешь меня?
Мать Александра устало потянула ворот черной рясы.
— Боже упаси! Час поздний, вот и сказалось что-то не так. Что сказала-то, не помню?
Борис перелетел келию, растворил дверь, закрыл тихо, плотно.
— По ногам дует… — Пал на колени. — Клянусь! Кладу жизнь мою на Господню Судную книгу. Да судимо будет потомство мое Страшным Судом!
— Не надо, Борис! — побледнела мать Александра.
— Нет, я клянусь! Клянусь! Не травил царя Федора Иоанновича. Как можно придумать такое? Я за царем был, как за стеной, от всех ветров и дуновений защищен и сокрыт! Всем пылом моего благородного сердца любил я мужа твоего, Иринушка. За кротость! За мудрость, недоступную нам грешным! Уж кто-кто, а я знал: простота царя — от великодушия, убогость — от смирения. Он был врач. Душу царства врачевал тишиною.
Мать Александра махнула рукавом по столу, и серебряный колокольчик для вызова слуг упал, покатился по полу, рассыпая звон.
Борис вскочил с колен. Поднял звонок, а в келию уже входили две сестры. Мать Александра сказала им:
— Принесите квасу вишневого да черемухова. А правителю в его келию воды горячей поставьте ноги перед сном попарить.
— Там еще двое пришло! — сказала монахиня.
— Попотчуйте вином и приводите.
Борис сел на лавку, плечи у него опустились, правый глаз ушел в угол глазницы, кося по-татарски.
— А вот не пойду в цари и — живите, как знаете! Дурака сыскали — за все человеческие мерзости быть Богу ответчиком. Клянусь! Трижды клянусь! Царевича Дмитрия не резал! Дочери твоей младенцу Феодосии яду с молоке не подносил. То Шуйские, то Романовы наплодили лжи. Господи, пошли им утонуть в их же злоречье…
— Борис, не хочу я этого слушать. Чего томишь себя?
— Да потому что никакой правдой, никаким добрым — не отмыться от черных шопотов. Нет! Я завтра же всенародно отрекусь. Царством Годунова взялись искушать!.. Я, Ирина, и впрямь умен: отрину от себя сто забот ради одного покоя.
Сестра молчала, смолк и брат.
— Я уже семь мешков денег раздала, — сказала наконец мать Александра. — Ты бы раньше в цари расхотел.
— Прости, милая! — вытер выступившие на глазах слезы. — У меня дух захватывает, будто хрена хватил крепчайшего.
Взял сестру за руку, прижал к своей груди.
— Слышишь, как стучит? Признаться тебе хочу. Мечтал, мечтал я, Иринушка, о царстве. Но сесть на стол с бухты-барахты или злонамерием нет! Желал я видеть себя в царях, но не нынче, не завтра. Мне люб был по европейскому счету 1600 год. Новое столетие — новая династия. Новая Русь. Русь, открестившаяся, отмолившаяся от Грозного Ивана. Ах, как много доброго хочу я сделать для русских людей, для всего царства православного!
Мать Александра потянулась к Борису, поцеловала в лоб.
— Ступай спать! Тебе завтра нужно быть румяным и здоровым. Русь соскучилась по здоровому государю.
— Этих послушаю и пойду. Сама знаешь, никакой малости нельзя упустить.
Снял с лавки сукно, бросил на лежанку. Жарко, но терпимо. Лег, поджал ноги, чтоб не торчали.
И будто его и не было.
Проснулся, почуя меж лопатками оторопь беды. Ноги вытянуты, и на ноги-то ему и глядели враз смолкшие ночные гости.
— То братец мой почивает, — услышал Борис ровный голос царицы. — Монастырь женский, в другой келий поместиться — сестрам неудобство…
Борис встал, крутанул глазами, чтоб проснулись, вышел к сотникам. Те попадали с лавки на пол, на колени.
— Встаньте! — сказал он, трогая их за плечи. — Не слышал, про что вы тут говорили, ночь, спать надо…
Зевнул так сладко, что и сотники зевнули. Выпил квасу из ковша.
— Черемуховый! Пейте! — пустил ковш по кругу. — Одно вам скажу. Буду в царях — будет всем благо. Крестьяне в моем царстве заживут, как дворяне, дворяне, как бояре, бояре, как цари. Утро вечера мудренее, милые люди. Спать я пошел. Скоро уж, чай, заутреня.
Забрался на лежанку, поворотился на бок, задышал ровно, как крепко заснувший человек.
2
Петух пропел зарю, и заря послушно заливала небо и землю малиновым золотом.
— Вот мы и встали, — сказал Борис Федорович, дождавшись у окна солнца. — Нынче у нас 20-е февраля.
Морозы, как по заказу, сникли, и окно наполовину очистилось от узоров.
Сел в кресло, положил перед собою руки. Из пяти перстней три снял. Потом снял все. Один, с изумрудом, вернул на средний палец, на безымянный, к обручальному кольцу, присовокупил перстень с рубинами. Богатством не оскорби не оскорби и скоромностью.
Не мало ли дала Ирина сотникам? Не обидела ли пятидесятников? Все ли придут, кому заплачено?
— Господи! Не оставь!
Екало сердце: играй, Борис, да не заигрывайся! Земский собор позавчера на коленях Бога просил в Успенском главном храме царства, чтоб он, Борис Федорович, смягчась сердцем, принял венец. С восторгом имя кричали. И Шуйские, и Сицкие, Телятевские с Ростовскими да Воротынскими! Перед ними, Рюриковичами, род Годуновых — холопский. Деваться некуда! За него Бога просили, за ненавистного им. Говорят, Федор Никитич Романов помалкивал да еще Васька Голицын. Голицын — Гедиминович, царских кровей. Федор Никитич племянник Ивану Грозному, двоюродный брат царю Федору… Правду ли сказали о Романове?
В ночь перед собором Борис Федорович тайно был в доме Федора Никитича. Чуть не до зари просидели, отворив друг другу сердца уж так настежь дальше некуда.
Лобызая Федора Никитача, Борис, озаренный братской любовью, плакал, клялся головой и головами детей своих:
— Будешь ты мне первым советником, Федюша! Наитайнейшим! Без твоего слова не приму, не отрину. А коли память моя будет коротка, да заплатит род Годуновых кровью. Я твоему батюшке, Никите Романовичу, в последний час его обещал быть для тебя и для братьев твоих за отца. Коли изберут меня в цари, в тот же день тебе и Александру скажу боярство, Михайле — окольничего, Иван и Василий войдут в возраст — тоже получат окольничих. Ваньке Годунову — Ирину, сестру твою, высватаю.
Федор Никитич только помаргивал: не привык к бессонным ночам — смаривало.
Вздремывать, когда решается судьба мономаховой шапки?!
— Идут! — всполошенно вбежала в келию мать Александра.
Обида сжимала сердце Годунову. Обида и презрение. — Господи! Да ведь один я во всей Руси только и знаю, что есть такое быть на царстве. Пропасть не мерянная под ногами и такая же над головою и каждое слово — или змей или голубь.
Привскочил со стула, прильнул к окошку. Рыжая от шуб и шапок толпа простолюдья заполняла площадь.
— Пошли, Борис, к моему окну! Народ должен видеть нас вдосте.
— Сначала покажись ты!
Он смотрел, как воду хлебал, нажаждавшись… Переодетые в простое платье приставы и сотники толкали людишек, и те, огрызаясь, посмеиваясь друг перед другом, опускались на колени. Зазевавшихся приставы лупили палками…
«Однако ж пришли и на колени встали», — сказал себе Борис, хотя тайно указал взыскать по два рубля с каждого, кто осмелится увильнуть от похода под царицыны окна. Два рубля деньги большие, стрельцам за год службы по пяти платят.
И вдруг похолодел. Где теперь Симеон Бекбулатович?
Совсем из головы вышел. Посаженный в цари Иваном Грозным, Симеон Бекбулатович к несчастью своему носил титул тверского царя, и был в родстве с могущественными Мстиславскими, тоже Гедиминовичами. Борис Федорович о Симеоне заранее позаботился — ослепил. И все же где он теперь? Так же тих? Нет ли к нему гонцов, странников?
С мыслью о Симеоне, Борис тер бодягою щеки и, горя румянцем, подошел к царицыному окну.
— Масленица! Гулять бы да гулять, а они к тебе пришли, великая государыня!
— К тебе, Борис, они пришли! Я вместе с ними готова встать перед тобою на колени: прими венец.
— Я клятву дал — не быть на царстве! — он придумал это только что, изумив сестру.
Пришли выборные.
— Я клятву дал — не быть мне на царстве! — повторил им свое слово Годунов и прибавил: — Не смею! Не смею и помыслить на превысочайшую царскую степень такого великого и праведного царя. Простите меня грешного!
— Да как же? Да тоже ли? Что людям-то сказать?! — растерялись, испугались народные посланники.
Кто-то из священства принялся выставлять Борису его права на престол, которые были исчислены патриархом Иовом на соборе и которые составил для святейшего сам Борис:
— «При светлых очах царя Ивана Васильевича был безотступно с несовершеннолетнего возраста, от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию навык»… Государское здоровье царя Федора Ивановича хранил, как зеницу ока. Победил прегордого царя крымского! Города, которые были за Шведским королевством, взял, все Российское царство в тишине устроил. Святая вера сияет во вселенной выше всех!
— Простите меня, грешного! Простите! — твердил Борис, низко кланяясь звавшим его в цари, заплакал, наконец, и удалился.
3
Ночью он был у немцев-астрологов. Трое старцев и юноша вышли к нему и поклонились. На лицах старцев он увидел смятение, на лице юноши страх.
— Звезды не жалуют меня? — спросил он весело и слегка задохнулся.
Старейший из астрологов протянул ему серебряную пластину с гороскопом.
— Мы исследовали все двенадцать домов твоей жизни, великий государь.
— Почему ты называешь меня государем? — спросил Борис и опять задохнулся.
— Мой — язык, воля же — звезд, стоящих над тобою, государь.
— Звезды пообещали мне царство?
— Они не обещают, они утверждают. Ты и сегодня для них царь царей.
Борис отер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.
— Мне отрадно слышать это, но отчего на ваших лицах неуверенность?
Трое старцев упали на колени. Борис взял за руки юношу.
— Что говорят звезды? Не опускай глаза. Не лги!
— Твоему царствованию — семь лет, великий государь.
Борис икнул. Засмеялся и опять икнул.
— Семь лет… Да хотя бы семь дней! Царь — это вечное имя в веках. Да хотя бы единый день!
Положил в ладонь юноши мешочек с золотом. Другой мешочек положил на стол.
— Возрадуйтесь вместе со мною. И забудьте об этом гороскопе. Да так забудьте, будто его и не было.
Вышел бесшумно, не колебля, кажется, самого воздуха. Со временем службы Ивану Грозному умел ходить, как бестелесный.
Утром 21 февраля братья Шумские, Василий, Дмитрий, Иван, прибежали в Успенский собор и потребовали продолжить избрание царя, коли Борис поклялся не принимать венца.
Патриарх Иов тотчас приказал ударить в колокола и пошел крестным ходом в Новодевичий монастырь с хоругвиями, со святой чудотворной иконою Богородицы Владимирской впереди.
С иконою Смоленской Богоматери крестным же ходом и под колокола двинулся навстречу патриарху Борис Федорович.
Будто два золотых облака нашли друг на друга. Пал на колени Борис перед иконою, что пришла с Иовом, и воскликнул во всю силу голоса, рыдая и дрожа:
— О милосердная царица! О пречистая Богородица! Помолись обо мне и помилуй меня!
И укорил патриарх Иов Бориса Федоровича сурово и непреклонно.
— Устыдись пришествия пречистой Богородицы со своим предвечным младенцем! Повинись воле Божией и ослушанием не наведи на себя праведного гнева Господня!
Много еще было затей. Служили молебен, ходили к царице Александре просить у нее на царство брата. Борис, однако, твердил все то же:
— О государыня! Великое бремя возлагаешь на меня, предаешь меня на превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было.
— Против воли Божией кто может стоять? — кротко ответила сестра.
И вздохнул Годунов, словно полжизни из себя выдыхал:
— Буди святая твоя воля, Господи!
Великий пост и Пасху Борис Годунов, царь, да все еще не венчанный, миром не помазанный, прожил в Новодевичьем монастыре.
Только 30 апреля прошествовал он в Кремль, держа за руки милых детей своих, Ксению и Федора. Обходил кремлевские соборы, кланялся гробам государей, прикладывался к иконам и кротко просил людей, на звания не взирая:
— Отобедайте нынче со мною! Пожалуйте детей моих, наследников моих.
Федор, девятилетний отрок, смотрел вокруг себя соколенком. Глаза карие, ясные, а в них то вопрос, то восторг:
«Любите ли моего отца? — Любите! нет его в мире умнее, добрее, могучее! Коли вы его полюбите, и я вас полюблю».
— Царевич-то! Царевич — вылитый Ангел! — громко шептали нанятые говоруны.
— Под его бы рукою пожить.
— Окстись! Еще отец не поцарствовал, а он уж о сыне возмечтал.
Улыбался Борис: болтовня, но — драгоценнейшая!
Коли в сыне царевича видят, значит, весь род признают за царский.
На Ксению только ахали. Совсем уж невеста. Да какая! Скажешь — лебедь, и не ухмыльнешься. Есть же такие птицы на белом свете! Высокого лета птицы! Не про нашу честь. И ведь гордыни-то в лице совсем нет. Глаза кроткие, горличьи. Темных, мохнатых, как ельник, ресниц не подняла, кажется, ни разу.
Шелестнуло из толпы, будто крючком рыбьим, под губу да в сторону, подсекая:
— Малютино отродье. Ишь идет! Как змея на хвосте.
— Голубица! — крикнула женщина, возмущенная наговором. — Голубица наша!..
Борис все слышал, про голубицу и про отродье. Улыбался. Истинный царь ради истины царствует. Что ему похвала или злоба?
— Отобедайте нынче со мною, добрые люди. Пожалуйте меня, царицу, детей моих.
— Спасибо, царь! Мы твое доброе сердце знаем!
— И впрямь природный царь! Румяный, ласковый!
И это услышал. Нехорошо ворохнулось сердце: за деньги сказано, или само собой сказалось?
Царица Мария Григорьевна, войдя в свои новые покои, обрадовалась свету и тотчас села за рукоделье, не желая быть на глазах и на язычке у боярынь и сударушек.
Она и от мужа готова была затаиться, виноватая перед ним не своей виной.
Борис, однако ж, пришел тотчас после всеобщего застолья. Тихо сел на подставку для ног, положил голову жене на колени.
— С переездом, Мария Григорьевна!
Она радостно вздохнула, трогая пальцами жилочки на его висках.
Никогда не забывала эта умная, русской красоты, величавая и нежная женщина, что она дочь Малюты Скуратова.
Иван Грозный почтил любимца в потомстве его. Одну дочь Малютину выдал замуж за двоюродного брата своего Михаила Глинского, другую за Дмитрия Шуйского, третью — за Бориса Годунова. Повязал боярские роды с опричниной кровью, посеял Малютино семя на благодатных огородах, чтоб хохотать из смердящей своей, из огнедышащей тьмы: нет конца воле моей.
— Плечо ноет, помни, погладь! — попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.
Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1681 года самим Иваном Васильевичем.
— Все от Бога! — сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.
Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел — подумала.
Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что, кажется, раствори он рот пошире — кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.
— Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!
Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.
Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.
Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.
— Мятежник! Выкормыш Захарьинский!
Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело.
Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькал что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.
— Не жалей меньшого Ивана, — утешала мужа Мария Григорьевна, — он бы творил то-же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.
Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил, и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по-писанному, лучше уж не сердить.
— Помолимся? — сказал он ей.
— Помолимся, — глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах, как баба в соплях. С души воротит.
Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг — за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.
— Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, посоветовала Мария Григорьевна.
Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою, как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.
Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.
Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм.
Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было поданы Иисусу питие, называемое отцом — желчь с уксусом, часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.
Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха — травля собаками зашитого в медвежью шкуру обреченного на муки человека.
— Что ты бледен стал? — перепугалась Мария Григорьевна.
— Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, — косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.
— Крест целуй! Древо креста Христова! — прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен.
Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова — одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломенеи.
— Ну что ты раздумался? — утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. — В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от Слуги, от Бориса от Федоровича — сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Ерусалимскому Софонию от Федора — убрусец, да четыре сорока соболей, а от Слуги от Бориса Федоровича — хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марьи Григорьевны — ширинка, от Федора Борисовича — кубок, от Ксении — Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому: то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись — вольно живи. Уж не Слуга ты боле, царь!
— Царь! — улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. — Царица ты моя! Умница! Государыня!
— А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.
— С охотою, — сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.
Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу — упаси Боже! — не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.
Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.
— Я ведь все монастырям отдал, — сказалось вслух само собой.
— Ты про что? — не поняла Мария Григорьевна.
Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:
— Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.
— Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!
Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!
Улыбнулся.
И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.
— Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, — думал он вслух свою навязчивую думу. — Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство липилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.
— Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.
— Иные пробовали своим-то жить, — и снова татарское проступило в лице Бориса. — Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.
И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».
4
В царских палатах, в царской постели спать бы, как на облаке. Но не шел сон к Борису.
Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу, не дремлет ли?
Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из его, как из ледяной проруби.
— Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской церкви патриарха?
Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, билось о серую стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.
— Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! — шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! — Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми призванный.
Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама стена убивала в нем царя.
Иван Грозный творил Содом и Гоморру у всех на виду, творил и каялся. А тут всех грехов — Тулупов… От кровопийцы освободил Землю Русскую.
— Ни единого золотника нет в тебе царской крови, — сказал Борис со злым удовольствием и успокоился.
И встала перед ним Поганая лужа.
Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, и он, Борис, от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотить — пики в грудь… И когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защищать, царь Иван Васильевич сказал им:
— Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил изменников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?
И закричали люди, чтобы спасти себя:
— Живи, преблагой царь!
— Наказуй врагов своих по делам!
— Руби приказную строку! Колесуй!
Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.
— Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.
Сто восемьдесят человек — мелкую приказную строку — отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.
Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна Печатника Висковатого.
Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.
Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истреблять?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».
— Поди скажи Печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! — Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.
Может, без крови бы тогда обошлось, но Печатник закричал с креста:
— Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!
— Режьте его! — прошептал Грозный. — По кускам режьте! Чтоб знал меня!
Длинный, белый, как кость, палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все.
И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.
Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком, ради царского удовольствия.
— Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть?
Всякому из ста двадцати царь сам назначил казнь. Ни одного не убили попросту и также, как предыдущего.
Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…
«Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?»
Слова эти не застревали в окаянной глотке, но они были — ложь. Царь Иван сгнил, когда разделила душу Стена. (О своих грехах).
— Пусть не будет мне покоя, лишь бы сыну драгоценному Федору Борисовичу на престоле сиделось прочно и вольготно…
Встал с постели, вышел к охране.
— Кто-то мне вчера сказал, будто татаре на украинах объявились. Не ты ли, Агап?
Спальный стражник отрицательно потряс головой.
— Будто бы сам хан испытать нашу силу вознамерился? Вы, до утра не откладывая, поспрашивайте. Из дворовых кто-то говорил. Хана встретить надо по-русски.
Человека, знавшего о готовящемся набеге, не нашли, но утром вся Москва гомонила не хуже перелетных птичьих стай: татары идут.
Был первый день апреля. А уже на следующий к царю пожаловали народные депутации: от дворян, от гостей, от черных сотен.
— Пожалуй, великий государь Борис Федорович, защити от басурмана!
Хан Казы-Гирей ведать не ведал, какое замечательное и огромное действо разворачивается на веселых, на зеленых брегах Оки в его грозную честь.
Рати сходились со всей русской земли, как перед Куликовской битвой. Люди с тех давних пор расплодились, и на предполагаемые сто тысяч хана Годунов выставил полмиллиона. При царе Федоре ему уже приходилось отражать нашествие Казы-Гирея. За ту победу царь пожаловал его кубком Мамая, взятым на Куликовом поле. Борис позаботился, чтобы о его награде вспомнили и чтобы про награду эту знал каждый ратник.
К войску царь прибыл второго мая. Лично объезжал заставы, смотрел оружие, лошадей, награждал увесистым жалованьем примерных за примерность, нерадивых чтоб радели. Когда платят тютелька-в-тютельку, то и сам ты тютелька. Когда же ты в цене, то царь вроде бы по имени тебя знает.
В июле по просохшим дорогам подошли обозы с продовольствием. Борис Федорович велел поставить в чистом поле столы и принялся славить грозное свое войско царскими пирами. На каждый пир собирали по семидесяти тысяч гостей. Ели, пили, у кого сколько силы было.
Весело ждали крымцев. И они, наконец, пожаловали. То было посольство мурзы Алея.
Всю ночь ратники палили в небо из ружей, из пушек.
Разразилась гроза, но куда грому небесному до грозы человеческой.
Утром измученных бессонницей послов повели к Годунову. Царский шатер от посольского стана был в семи верстах, и все эти семь верст мурза Алей и его товарищи ехали через сплошной строй ополченцев, стрельцов, немецких солдат, а позади строя проносились конники.
Большего ужаса мурза Алей за всю жизнь свою не изведал: Крыму конец! Перед такой силой сама Турция не устоит.
Посол Казы Гирея ухватился за мир, как за спасительную соломинку.
Встречали Бориса в Москве колокольным звоном и всеобщей радостью. Победа была одержана небывалая: съедены многие тысячи возов отменного продовольствия, выпито — вторая Ока.
Не так уж это и глупо воевать с пустым местом. Хан Казы-Гирей не о набегах теперь думал, боялся, как бы на него не набежали.
1-го сентября, в праздник Нового Года, патриарх Иов помазал Годунова миром и возложил на его главу царский венец.
И потрогал Борис венец на голове своей, и сорвалось с губ его румяных:
— Бог свидетель — не будет в моем царстве бедного человека! Последнюю рубашку разделю со всеми.
За ворот себя потряс, жемчугом, шитый.
Видно, и в звездный час свой не чуял царь Борис в себе царя. Совесть требовала от него платы за венец. Большой платы, ибо получен не по праву, а одним только хотением.
Борис готов был платить: дворянам, и соглядатаям, боярам и простолюдью, патриарху и самому Богу.
Слово, говорят, не воробей, у царя и подавно. Ту рубашку с жемчугами впрямь пришлось вскоре отдать.
5
Уж такие злодеи Россией правили, каких мир в веках не видывал. Правили великой прохвосты и блаженные дурачки. При дурачках только и было покойно. От умных да ученых, кто хотел добра не себе одному, происходило всеобщее непотребство, разор и голод.
Умный царь тем и слаб, что умен. Править государством, полагаясь на ум, великая бессмыслица, ибо каждый новый день — это новый мир, вчерашнее правило для него уже не годно.
В конце-концов гнездо, собранное по веточке, падает наземь и лежит на виду у всех, смятое ударом, залитое разбитыми яйцами. То, что было принято за стену всего лишь мираж стены.
Царь Борис смотрел на Москву, на царство свое с птичьего полета, с высшей точки на всем пространстве русской земли: с колокольни во имя Иоанна Предтечи, еще только-только завершенной, но уже прозванной в народе Иваном Великим.
А кто строил?
Борис улыбнулся, но цепкие глаза его сами собой отыскали дворы Романовых, а потом и двор Василия Шуйского.
Уж чего-нибудь да затевают затейники против ненавистника своего.
Приложил к глазам руку, шутовски вглядываясь в помельчавшую московскую жизнь.
«Ишь копошатся!»
И разглядел черную срамную колымагу, на которой возили по городу, всем напоказ, схваченного за руку взяточника.
— Господи! Помоги одолеть злое и неразумное! — сказал громко, чтоб стоящие в стороне звонари и телохранители слышали разговор царя с Богом.
Однако, пора было на землю.
Царь Борис задолго готовил, обстраивая подпорками и хитрыми клиньями Большой день, в который совершалось сразу несколько дел, важных сами по себе, но еще более важных для главного царского Дела, сокровенный смысл которого был известен одному устроителю.
Уж чего-чего, а отвести глаза Годунов умел.
Словно бы случай свел в один день пришествие к царю ливонских изгнанников и патриарха Иова.
Иов явился в сильном смущении, ему надлежало высказать Борису укоризны.
Подойдя под благословение, государь, по-детски радуясь встрече с патриархом, будто не видал его на всенощной, взявши его за руки, повел в малую комнату показать новую книгу «Цветная триодь» только что вышедшую из типографии Андроника Невежи. Борис знал, с чем пожаловал Иов, и пожелал вести разговор с глазу на глаз. Иов потел, вздыхал и наконец принялся хвалить государя.
— Слава тебе за доброту к православным! Слава тебе, что не забываешь народа простого, неразумного. Как запретил ты хлебным вином торговать кому ни попади, так и беды меньше. Все русские беды от вина!
— Я готов помиловать десять разбойников, нежели одного корчмаря! — откликнулся на похвалу Борис. — Потому и надобны школы! Зная цену своей голове, разумный человек пропивать ума не станет.
Иов побледнел, примолк, и Борис мстительно тоже замолчал. Минуты шли, разговора не возникало, и тогда патриарх пополз с лавки на пол, пока не бухнулся на колени. И заплакал:
— Не надо школ! Не надо русских людей в немцев переделывать!
— В каких немцев?! — закричал Борис и хватил книгою по столу. — Господи, отчего я в России царь!? Уж лучше бы у самоедов!
Иов плакал и твердил свое:
— Одежду носят куцую, брады бреют. Муж без брады! Боже! Уж и не поймешь, кто баба, кто мужик. Немцев в Москве куда не ткнись. Спаси, государь, Россию! Не погуби!
Борис подбежал к Иову, утер ему слезы, посадил на стул, вложил ему в руки новую книгу.
— Мы с тобой умеем читать, и ладно. Не будет школ! Зачем корове пшеница, коли к сену привыкла. Кого царь забыл, того Бог не оставит. — И вдруг голос так и звякнул, как сталь о сталь. — Смотри, отче, не перечь моей посылке дворян в ученье. И так не все ладится. В Англию хотел шестерых отправить, поехали четверо, в Любек пятеро, шестой в монастырь сбежал. Во Францию теперь собираем. Государство без ученых людей все равно, что православие без храмов. Ты об этом, святейший, и сам знай, и других наведи на ум.
На том беседа закончилась. Пришел дворецкий и доложил:
— Пожаловали ливонские дворяне и граждане. Числом тридцать пять человек. Ждут царя во дворе, ибо все они изгнанники, одеты как придется и потому идти во дворец не смеют.
— Зови всех к столу, — распорядился Борис. — Скажи, да слово в слово: хочу видеть людей, а не платье.
Чем только не потчевал оборванцев! В слове им ласка, кушанья на золоте, на серебре, обещания одно другого краше. А за что? За то, что не русские? Иов кряхтел да тер прозябший нос скатертью.
После яств в столовую палату принесли ткани, соболей, было роздано жалованье, грамоты на поместья.
— Дворяне у меня все князьями будут! — пылал от своих щедрот Борис. — Мещане дворянами. От вас же одного хочу, молитесь за мой Дом и не предавайте.
Дворянин Тизенгаузен в восторге от Бориса поклялся от имени всех ливонцев умереть за такого царя!
— Мы видели в твоем царстве, великий государь, среди сонма счастливых и всем довольных людей только одного огорченного. Его провезли по улицам города.
— То взяточник, — объяснил царь. — Я люблю всех моих подданных равной любовью. Гнев же мой — на взяточниках, сокрушающих порядок, и на корчмарях, потакающих пороку.
Пора было из-за стола, и все помолились Богу, а духовник Борисов сверх того прочитал к удивлению Иова совсем новую молитву:
— «Да пошлет Господь душевное спасение и телесное здравие слуге Божия, царя Всевышним избранного и превознесенного, самодержца всей Восточной страны и Северной; о царице и детях их; о благоденствии и тишине отечества и церкви под скиптром единого христианского венценосца в мире, чтобы все иные властители пред ним уклонялись и рабски служили ему, величая имя его от моря до моря и до конца вселенныя; чтобы россияне всегда с умилением славили Бога за такого монарха, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения; чтобы все земли трепетали меча нашего, а земля Русская непрестанно высилась и расширялась, чтобы юные, цветущие ветви Борисова Дома возросли благословением Небесным и непрерывно осенили оную до скончания веков!»
— Хороша ли молитва, святейший? — спросил государь Иова. — Нет ли в ней такого, что не угодно твоему слуху? Все ли слова верны, так ли стоят?
— Хороша молитва! — ответил Иов, не умея возразить человеку, коему был обязан и саном митрополита, и патриаршеством. С глазу на глаз, может, и сказал бы чего, но при многих людях, при иноземцах! Спохватился: — Благословляю всех читающих молитву, всех слушающих, да будет истина сих слов угодна Господу Богу.
Борис преклонил голову перед Иовом и вдруг положил ее, тяжелую, ему на грудь.
— Припадаю к тебе, как к отцу. Не о себе пекусь, о процветании и крепости государства. Ты, святейший уж постарайся, пусть читают молитву во всех домах, на всех трапезах, на всех вечернях, на всех праздниках за первыми чашами. Не грех церкви помнить царя, который помнит церковь. Кто и где возводил колокольню выше Ивановой? Нашей с тобою!.. Народ со всей земли идет поглядеть на чудо.
В тихой немощи покидал Иов царские палаты. Покинувши, приосанился — не гоже от царя хмурым выходить. Приосанился с натугою, ради людей, а на крыльце-то уж совсем просиял. Господи! Зачем ходил — все исполнено. Царь обещал школ не заводить.
Стало быть, слушает своего патриарха. Да и молитва складная.
Борис тоже был доволен прожитым днем. Добыл Дому своему тридцать пять ретивых заступников. Федору — опора, ее нужно готовить исподволь, пока время есть и казна нескудна.
Перед сном спели с Марьей Григорьевной новую молитву, крестясь на образ «Спаса Нерукотворного».
Трижды спели.
А как легли, Марья Григорьевна спросила:
— Помнишь, слух был о царевиче Дмитрии?
У Бориса даже дыхания не стало.
— Ты чего? — всполошилась Марья Григорьевна. — Врача, что ли, покликать?
Подождала, выпросталась из-под одеяла, и тут схватил он ее за бок железной рукой. Так крутнул, что в глазах потемнело: однако ж не пикнула. Голосом спросил ровным:
— О чем это ты?
Марья Григорьевна взяла Бориса за ручку и, целуя, заговорила быстрым холодным шепотом.
— Приезжала ко мне княгиня Марья, мать Митьки Пожарского. Была она в гостях у княгини Лыковой, а та своими ушами слышала от жены князя Скопина-Шуйского, как жена князя Шестунова у себя в людской застала прохожую странницу, и та говорила, будто царевича Дмитрия за час до смерти подменили. Потому-то царица Манька Нагая и вопила притворным воем, потому всех и поубивали, кто правду сказать мог.
— Где же он, царевич Дмитрий? — спросил Борис пересохшей глоткой. — Отчего не объявится? Не попросит своего? Мы бы ему, боясь Бога и любя корень Рюриковичей, с радостью вернули бы то, что не наше.
Теперь примолкла Марья Григорьевна.
— Так отчего же он не объявляется? Где его искать, чтоб взять за белые руки да отвести на высокий московский престол?
— Говорят, время не пришло, — тихо откликнулась Марья Григорьевна.
Борис вздохнул, повернулся на бок.
— Коли так, давай спать. А княгинюшкам своим подскажи: пусть их мужья говорунов слушают и мне сказывают. Мне всякое слово знать дорого. И худое, и доброе. Я за глупости не накажу, а вот за утайку пусть доброго к себе отношения не ждут.
6
Первым приехал с доносом на князей Лыкова и Голицына князь Дмитрий Пожарский. Князья крепко полоскали Борисово имя за царскую награду холопу Воинке.
Уж чего наговорил холоп Воинка на своего господина князя Шестунова, про то один Годунов знал. О верности государю и о кознях Шестунова объявлено было принародно с крыльца Челобитного приказа. Воинке государь пожаловал поместье и взял в свою службу, в дети боярские. (Боярские дети — это не дети бояр, это служилые люди, одно из дворянских сословий.)
Шестуновым, однако, от царя ни опалы, ни укора. Да уж лучше бы, кажется, тюрьма, чем еженощное ожидание царевых слуг. За столом ложка из рук валится, мысли в голову не идут. Родня и близкие люди от тебя шмыгают, как мыши от кота. Дом торчит на виду у всех хуже зачумленного.
Всколыхнулась Москва от той Воинковой славы, как брага. Та же бражная вонь пошла, та же пена безобразная изо всех щелей, из тьмы подполий полезла наружу. Кинулись холопы в Кремлевские приказы на господ своих с изветами. Стрельцы на стрелецких голов, дворяне на полковников, приказная строка на дьяков, попы на архиереев, бояре на бояр, жены бояркие на жен боярских, девы на дев. Словно все только и ждали, когда в доносчики позовут.
В те дни, говорят, собаки на Москве заливались таким лаем, что голуби трепетали в небесах и падали замертво от усталости, но сесть на облаянную Москву не решались.
И наконец попалась в сеть достойная царской немилости рыба белуга — боярин Богдан Яковлевич Бельский.
Бельский был из рода Малюты Скуратова, по Марье Григорьевне родственник Борису, старый друг его. Борис спас Бельского от смерти во время старой смуты, когда Бельский тянул на престол царевича Дмитрия, чтоб самовластвовать именем отрока. Вот они когда загуляли по Москве, слушки и слухи будто бы Бельский отравил царя Ивана Грозного и желает смерти царя Федора Ивановича.
Двух умных для России всегда было много. Борис, достигнув шапки Мономаха, не желал иметь подле себя хваткого, многожаждущего вельможу. Нашел Богдану дело — поставить в степях, на берегу Донца, для укрощения донского казачества город Борисов.
Летописцы называют Богдана умным, только что они принимали за ум?
Безмерно хвастливый и гордый, от зависти теряющий нить времени, не умеющий понять истинного своего места, боярин Богдан принялся угощать своих стрельцов и строителей крепости такими щедрыми пирами, какие царю Борису и не снились.
Про те пиры Годунову донесли, как и про то, что крепость построена так скоро и так надежно — другой такой во всем царстве не сыщешь.
Деловитость Бельского уколола Годунова больней, нежели извет, что Бельский, кичась, говаривает: «Борис царь в Москве, а я царь в Борисове».
Бывший друг и впрямь о себе возомнил сверх меры, ежели на исповеди, перепугав попа насмерть, признался:
«Говорили про меня, что отравил царя Иоанна и царя Федора. То была правда! Грешен! Давал отраву царю-извергу и царю-дурачку. Да только не сам до того додумался. По наущению Борьки Годунова!»
Про ту исповедь, не смея носить в себе столь сокровенное, поп донес патриарху Иову, Иов царю.
Такое на исповеди открывают не ради Бога и спасения души, то сама адская огнедышащая пропасть. То была месть Богдана Борису за то, что Борис в царях.
Страшная месть. Саму душу Борисову ухватить руками костяков.
И еще говаривал Богдан Бельский:
— У меня в Борисове Россия только и будет! Москва под Борисом уж и нынче неметчина. Кто бороду жалеет, тот пусть к Богдану поспешает.
Поспешили к Богдану царевы молодцы.
Боярская Дума приговорила Бельского к лютой казни.
— Не я ли говорил, что взойдя на престол, ни единой капли крови не пролью? — просил Думу, благородно бледнея, Годунов. — Слово мое твердо! Пусть отвезут Богдана куда-нибудь в Астрахань или в иные украинные земли, с глаз моих долой. Не помнящему добра, хоть разбейся, мил не будешь.
— Неужто не пожалуешь, не накажешь охульника? За такие-то напраслины на царево имя?! — удивился Василий Шуйский.
Борис задумался и спросил бояр:
— За пустые слова про бороды и чтоб помнил свое пустословие, не выщипать ли Богдану его бородищу, коли всего его ума — борода?
Послал исполнять казнь хирурга, бритого шотландца Габриеля. Не любишь иноземцев, так хоть за дело не люби. Боярства еще лишил.
7
Не потакай гневу и ярости, ибо то конец твоему покою, твоей мудрости, твоему единству с небом и землей.
Страшась Рюриковичей и Гедиминовичей, Годунов воспретил жениться Василию Ивановичу Шуйскому и Федору Ивановичу Мстиславскому. Сыну расчищал место, умнеющему день ото дня Федору. Борисыч по-латыни с учителями на равных и говорит, и пишет. Россию ожидает счастье быть под царем великой учености и великого сердца.
На себя спешил Борис принять мерзости царских застенков и утаек. Себе трупных червей и все омуты черные, сыну — золотые трубы и столпы света, землю нарядную, людей, свободных от злобы.
Без воды трех дней не проживешь, царь Борис дня не мог прожить без доносчиков. Столько гадостей о себе услышал и ни на кого, ни на единого, кроме дурака Бельского, десницы не поднял. Да и Бельского-то опытный человек ощипал. Свой бы клоками драл бородищу, а от щипцов хирурга холодок да комариный укол. Борис на себе испробовал то, чему подверг Богдана. Седых волос в бороде убавил.
Нелюбовью веяло на Бориса от жарких, жадных до чужого несчастья доносов. Он искал, откуда веет на него сквозняками, и, в который раз поднявшись на колокольню Ивана Великого, остановил взгляд на просторных дворах Романовых.
— Я с любовью к тебе, царство мое! — Борис протянул руки, окуная душу в утреннюю летнюю благостную синеву, и на правую ладонь ему щелкнула птичья капля.
Отереть руку было не обо что. К Борису подбежал звонарь, скинул шапку, подставляя царю голову.
Борис поцеловал звонаря, отер небесный подарок о полу золотого кафтана.
С колокольни сошел больным. Чтоб скрыть от глаз, как худо ему, идя к Терему, улыбался, хотя ноги подгибались, а лицо было красным от ударившей в голову крови.
Врачам сказал почти всю правду:
— Устал я. Один я. Отдохнуть хочу.
Но отдохнуть не посмел, позвал Марью Григорьевну и велел ей, сдвинув брови, на большую строгость сил не было:
— За Романовыми гляди! Каждый день, как на духу… мне… хоть на стену буду лезть, хоть бездыханному…
Уже через неделю вся Москва ожидала кончины государя. Многие опомнились: добрее царя Бориса Федоровича все-таки на Руси не бывало… Кто другой, когда порадел о простом народе? А Борис, взойдя на престол, на целый год освободил крестьян от податей. С купцов пошлин не взимали целых два года.
И все же у той правды, которую Марья Григорьевна докладывала мужу по утрам, было две стороны. Романовы свозят со своих земель на московские дворы верных им холопов, и все те холопы ходят по городу с оружием, веселы и задиристы. Вокруг дворов Годуновых толкутся.
Борис попросил привести к себе сына.
В розовой, ласково льющейся по телу ферязи, шитой розовыми жемчужинами, розовыми камешками, светящиеся тихим, улыбчивым светом, стоял перед Годуновым его кровинушка, воплощение всего лучшего, что собирался оставить по себе Богу, престолу, людям.
Когда-то Борис тешил Грозного одним видом своим, белозубой улыбкой, буйными черными кудрями, гибким, как лоза, станом.
С высоких подушек смотрел теперь царствующий развалина, отдавший молодость, силу, красоту, совесть, ум, душу саму за единый глоток из чаши, называемой «Власть», смотрел на отрока, затая дыхание.
Высокий, тоненький, на висках вся суть его написана, что-то трепещуще, меняющееся от всякого мирского дуновения.
«Тяжело ему будет, — сказал себе Борис, — за всякую дурь — ответчик».
Кудри у мальчика были материнские, светлые, в глазах строгость и тоска обреченного…
Жалостью сжало сердце Бориса.
— Ты все учишься. Ты поиграй. Мне лучше. Поиграй…
И не мог вспомнить, во что играют дети одиннадцати лет.
Подозвал ближе, погладил по голове.
— Федя! Поиграй, покуда мальчик… Я тебя все к делам да к делам. Поиграй, милый… А я Богу помолюсь за нас с тобой.
И приказал собираться в церковь. Поднялся, а ноги не держат.
— Хоть на носилках! Пусть народ видит, что государь жив.
На паперти Успенского собора в носилки вцепился блаженный.
— Овечка моя, овечка! — заблеял, кривляясь и до того натягивая на лице кожу, что череп проступал. Отпрянул вдруг, заголосил: — Зубищи-то волчьи! Волк среди нас! Волк!
— Я помню тебя, — сказал Борис блаженному, — ты — смеялся, когда я приносил сюда гроб моего старшего сына… Помолись за моего младшего.
Блаженный принялся стучать лбом о каменные ступени и зарыдал, будто ребеночек.
Борис дрожащими руками, торопливо посыпал нищих денежками, пока его проносили через паперть. Денежки, для удобства, лежали у него на груди и на животе, и во время службы они все падали с Борисовых одежд, и от шелестящего их звяканья о каменный пол люди придерживали дыхание и попы сбивались, дважды и трижды повторяя слова молитв.
8
— Тебе, Юрий Богданович, для молодчества твоего! Для пущей красоты! Ты наша надежда и радость!
Перед Юшкою лежала великолепная выдра, просверкивая, как рябь над коричневыми торфяными безднами.
Чугунные Юшкины глаза подернулись свинцовым блеском.
— Хороша.
— Хороша! — согласился его троюродный родственник, приехавший в Москву для продажи костромского и для покупок московского да иноземного, чего за лесами за топями еще и не видывали.
Родственник был с реки Монзы, сосед монастыря на Железном Борку и Косилей, что приписаны к селу Домнино — вотчине Федора Никитича Романова.
— Я и Федору Никитичу привез, но тебе лучшую.
Юшка впервые получил столь дорогой подарок и стелился перед родственником, как мог. Водил к полякам, пришедшим с посольством Льва Сапеги. У них было чего выменять. Водил в немецкую слободу, в Чудов монастырь, к деду своему Замятне. Замятня был объезжим головою в Белом городе, глядел за порядком от речки Неглинной до Алексеевской башни. Добрая служба выпала уж в преклонных годах, и Замятня, порадев государю сколько сил было, удалился от мира на покой.
Замятня любил внука. Но любовь его была сиволапая, свирепая.
— Выродки! Мелочь рыбья! — распалился монах, озирая внука. — До плеча дедова не дорос, руки и те разные. Где тебе в бой ходить? Такой, как я, наступит и не заметит, что наступил. Отец твой ростом был с меня, да в груди узок, а уж ты — совсем иного племени.
— Так может, и впрямь иного! — чугунные Юшкины газа снова блистали свинцовым непроницаемым блеском.
— Ишь ты! Новый помет! Скоры от отца-матери откреститься, коли отец с матерью не в степенях. — Взял огромными лапами внука за плечи. — Мало тебе Отрепьевым быть? Может, в цари желаешь, как Годунов? Такой же безродный! Так Малюты Скуратова нет с дочками. Да и сам невзрачен.
— А вот как стану царем, чего скажешь? — и зрачки пожрали черной жутью деда и струхнувшего от подобных речей родственника. — А может, Дмитрий-то, спасшийся, я и есть, коли на тебя не похож? Может, оттого и жили вы у черта на куличках, чтоб меня, кровь Иоаннову, в тишине лелеять?
— Цыц! — дед пребольно шлепнул Юшку по губам. — У нас и стены слухмяны. За такое балабольство удавят, имени не спрося… Не в глухомани ты жил, внучок, в Москве. Здесь-то и нашел твой батюшка подсаадашный нож проклятого литвина… Ступайте подобру-поздорову, мне на всенощную пора.
Пригнув к себе голову внука, поцеловал.
— Держитесь Романовых. На-ко тебе! — сунул горсточку монеток.
Родственника перекрестил.
— Ты на Монзу свою не спеши. Пригодишься Романовым, и они тебе пригодятся. Нынче время на дни счет повело.
Перекрестил внука, по щеке погладил.
— Ох, Юшка! Не на саблю уповай, на умишко. Он у тебя поострей твоей сабли. С Богом, милые мои Отрепьевы! Да не иссякнет наш корень!
Чудов монастырь в Кремле, шопотки здесь первой свежести, из царских хором.
— Жаль, что ты от Романовых к Черкасским на службу перешел, посокрушался костромич.
— Одно гнездо. Князь Борис на сестре Федора Никитича женат.
Сидели в Юшкиной закуте, пили хлебное пиво, чтоб спалось крепче.
Только улеглись — грохнули выстрелы. Выскочили во двор, а там уж вся холопская рать. Стреляли возле Романовых, факелов там было, словно вся Москва сошлась.
Утром узнали: окольничий Михайла Салтыков по доносу Бартенева, казначея боярина Александра Никитича Романова, сыскал в его кладовых мешки с кореньями; а те коренья якобы все нашептанные на злое, припасены для царского семейства. Не от этих ли кореньев немочь у государя?
Коренья привезли к патриарху в дом, туда же всех Романовых и многих бояр на свидетельство. Коренья из мешков повытряхнули, а они все черны, а то и красны, будто кровь. Страшное дело!
Всех Романовых — Федора, Александра, Михаила, Ивана, Василия, с женами, с ближними слугами взяли под стражу. За ними Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких. Господ спрашивали со строгостью, а со слугами не стеснялись, пытали до смерти, но ни один господ своих не оговорил.
И уже иной был слух: коренья дал Бартеневу дворецкий Семен Годунов. Подлое дело. У царя Бориса все дела на подлости замешаны. Его добро говном воняет.
Слуги порхают, а дело делается.
Самого страшного для Бориса — Федора Никитича — постригли в монахи с именем Филарет, спровадили в Антиниев Сийский монастырь, наказав приставу Воейкову не пускать за стены обители ни единого богомольца, чтоб писем не было ни к Филарету, ни от Филарета. Александра Никитича отвезли к Белому морю в Усолье Луду. Михаила — в Ныробскую волость в пермские леса, Василия — в Яренск, Ивана — в Пелым. Зятя Романовых Бориса Черкасского, с детьми Федора Никитича, с пятилетним — будущим царем — на Белоозеро; жену Федора Никитича, Ксению Ивановну, постригли в монахини с именем Марфа, кинули в Заонежье, тещу Шестову — в Чебоксары. Всем нашли дальние места. И к каждому приставу царь Борис писал притворные письма, прося давать узникам покой, и чтоб нужды им ни в чем не было.
Однако Василию Никитичу только перед смертью сняли с ног цепи, да и Борис Черкасский, надо думать, помер тоже не от чрезмерной заботы, а может, как раз от нее, от чрезмерной. Что гадать! Палачи русские всегда были рады стараться. Астраханского воеводу Ивана Сицкого везли скованного с женою и с сыном, наслаждаясь их муками.
Сгубили в темнице Александра Никитича. Может, и убили. Не стало Михаила — тоже за год доконали. Народ приходил к тюрьме на свирелях ему играть, а палачи за ту любовь цепи гирями утежеляли. Чтоб голова к земле, спина колесом. Над могилою Михаила под Чердынью два кедра потом выросло.
9
Ночью шел дождь, утром хлопьями валил снег, свет прибывал, и прибывало холода. Снежинки уж не шуршали, царапались. Замерзшая трава хрустела. Юшка чувствовал себя под черной своей рясой синим, хотя руки были как лапы у гуся. Под кровлю бы, в тепло, но старец, у которого он был под началом, дал ему свою серебряную чарку и повелел наполнить этой чаркою из святого источника пятиведерную дежу.
— Плюну и уйду, — говорил себе Юшка, и сердце у него подкатывало к горлу, а в паху щемило, так бывает в детстве, на качелях.
Прежняя жизнь, добытая умом, службой, верностью — стала прахом. Бежал из нее, в чем был, унес один только страх. Было дело, на возу под белугами, белугой прикидываясь, от досужих взоров хоронился. От самого себя отказаться пришлось. Нет уж боле Юшки, есть чернец Григорий, постриженный на московском монастырском подворье второпях, тайком, вятским игуменом Трифоном.
Родственник, друг деда Замятни, архимандрит суздальского Спасо-Ефимьевского монастыря понял беглеца с полуслова, принял без вклада. А вот забота его обернулась Гришке горьким наказанием. Наставник оказался уж таким праведником, хоть сегодня в рай. Поглядел он на Гришку и заплакал. Поплакав, помолился и взялся изгонять из юного инока сидевших в нем бесов.
— Уйду — еще раз сказал себе Гришка, выплеснул теплую воду за куст боярышника и отправился в кабак.
Вина не пил, млел у печи, вздремывая, словно кот.
На него поглядел долгим взглядом гревшийся сбитнем молодой, но по виду решительный сударик, подсел, заговорил наклонясь:
— Из наших гляжу?
— Из каких это?
— Из московского холопства.
У Григория пошел холодок по спине, улыбнулся.
— Я чернец. Я — оставил мир и забыл страсти человеческие.
— Не бреши! Скидай черную шкурку, я тебе аленькую подарю. Ты ведь у Черкасских жил, а я у боярина Александра…
— Не веришь ты мне, — засмеялся холоп Романовых. — Бежать навострился. Нынче на Москве уж никого не трогают. Холопов разогнали, дворы Борис в казну забрал, поместья доносчикам раздает. — И шепнул в самое ухо. — Мы теперь — ночные работнички. Пойдешь со мной — не пожалеешь.
— Зипунок бы мне! — вырвалось у Григория.
— С нами не хочешь, и в монастыре, знать, худо.
— Бога боюсь. К Богу можно прийти, а уйти нельзя.
Холоп ударил Григория по плечу.
— Помню, как ты по Китай-городу хаживал впереди холопов Черкасского, как царевых стрельцов гоняли. Мы твоей дерзости завидовали. Вот тебе одежка. Я себе достану.
Скинул с плеча подбитую лисой ферезею, обнял:
— Чует мое сердце — встретимся. Борька-царек вспомнит еще нас, икать ему не переикать!
И верно, много хлопот доставили Годунову оказавшиеся без службы, без крыши, без куска хлеба многие тысячи холопов, прогнанные со дворов опальных бояр и князей.
Предводитель их лихой человек Хлопко Косолап подошел под стены Москвы, в большом бою царского воеводу окольничего Ивана Басманова убил до смерти. И Москве бы не уцелеть, коли бы Хлопка не ссадила с коня дворянская сабля. Царь Борис отступил от слова своего: сдавшихся на милость вешал, четвертовал, глаза выкалывал. Ратью ненавистных Романовых были для него холопы.
А чернец Григорий, уйдя из Суздаля, объявился в Галиче, в родовом гнездовье Отрепьевых. Пожил сколь духу хватило в монастыре Иоанна Предтечи и побежал от невыносимого захолустного житья обратно в Москву, к деду Замятне, надеясь, что след Юшки соглядатаями Годунова потерян навеки.
Замятня за внука похлопотал. Протопоп Евфимий, служивший в Успенском соборе — близкий Годунову человек — поклонился архимандриту Пафнотию, и тот принял чернеца из его сиротства в братию Чудова монастыря без вклада.
И уж тут Гришка не зевал. Имея навык письма, он поразил красотою почерка Пафнотия, который взял его в свою келию. Чуть позже открылся еще один талант молодого инока: сложил столь звучногласые, трогающие душу каноны в похвалу московским чудотворцам Петру, Алексею, Ионе, что сам патриарх заметил его и рукоположил в дьяконы. С той поры дьякон Григорий бывал, сопровождая патриарха, в царевых палатах. Записывал речи Иова перед Думою и речи царя.
А дальше остаются одни вопросы, на которые ответа нет и никогда не будет.
Чего ради говорил Гришка Отрепьев кому-то из чудовской братии, что скоро о нем все узнают, что ему быть на Москве царем? Сон ли приснился? «Узнал» ли кто в нем царевича Дмитрия? От обиды ли на гонения на его господ, на Романовых? От пустого ли бахвальства? Говорунов несет в словесную круговерть без удержу, без страха, без оглядки. А может, и таил в себе нечаянно явившуюся мысль? Ведь не чета Отрепьевым: умен, патриарх его слушает, его словами царя наставляет. Да и царь не так уж и мудр, как про него говорят. Все в полу-, ни одного слова твердого. Неужто не знает: то, что в наказе вполовину, на деле уж в четверть.
И такое могло быть — завистник оболгал. Говорил де Гришка, что царь на царстве не природный, что посадите его, Гришку, на место Бориса, будет он, Гришка, ни в чем не хуже.
Оттого и не исполнил дьяк Смирный, родственник Отрепьева, царского устного повеления — отправить дьякона Григория под крепкий надзор в Кириллов Белозерский монастырь. Оттого и не исполнил, что уж больно явным и смехотворным был навет на зеленого юнца.
Зеленый же юнец, не дожидаясь следствия и расправы, бежал. И Смирный заплатил жизнью за неисполнение царского слова. Впрочем, Годунов и здесь был малодушен, оставил дело без наказания. Но чуть позже наслал на дьяка дьяков, и те насчитали на Смирного и взятки, и лихоимство. Беднягу поставили на правеж, засекли розгами насмерть.
Лютуй не лютуй — птичка упорхнула. Исчез с лица земли Юшка, пропал и Гришка. Зато явился перед миром искатель правды, обличитель Годунова, всех его тайных убийств и умерщвлений, Богом спасенный от рук злодеев истинный наследник Иоаннова престола царевич Дмитрий. Дикое известие удивило Бориса.
10
Царя-злодея люди терпят себе же на беду. Бог карает царя немочью царства. То ему знак.
Парная от многоводья и большого солнца, изумрудная весна 1601 года кончилась на самом взлете, в середине мая. Пошла морось, холодная, мелкая, с перерывами на ночь, а потом уж и не понять было — день или сумерки. Ни просвета в небесах, ни единого голубого окошка.
Небо все сочилось, сочилось… Пришлось избы затапливать, о сенокосе уж не думали. Умелые люди забивали лишнюю скотину, не дожидаясь осени. На поля глядеть — страсть Божия, высокие места оползают жижей, низины все залиты. Крыши соломенные и те зелены от водорослей. Десять недель лило.
В августе тьма рассеялась, и солнце принялось палить и жечь землю, торопясь дать злакам зерно, а садам плоды. Крестьяне уж вздохнули было, но на Успение 15 августа ударил мороз, да такой, что недозрелые плоды, падая наземь, разбивались вдребезги, как обычные сосульки.
Такого всеобщего недорода Русская земля не знала. Хлеб все же кое-какой был собран. Да и на гумнах, в житницах старого хлеба имелось в достатке. Не скумекали. Озимые посеяли новым зерном, щуплым, не понимая, что жизни в нем нет. Хлеб стал дорог. И царь Борис, чтобы облегчить участь крестьян, уже в ноябре вернул им Юрьев день. Правда, всего лишь на год. Весною, когда сошли снега, ужас витал над черными полями: озимые, подзадержавшиеся со всходами осенью, так и не взошли. Кинулись яровые сеять старыми надежными семенами из прежних, застоявшихся скирд. И тут беда! Морозы постригли молодые всходы, и ко времени жатвы колос от колоса стоял на лапоть и на два. А на ином поле — ничего не было.
С двенадцати денег за четверть цена поднялась до трех рублей. В четверти двадцать четыре пуда, в казенной, правда, всего девять. Но ведь что такое три рубля, коли за душой гроша нет.
Утром царю Борису, молившемуся в домашней церкви, доложили:
— Три солнца на небо взошло!
Борис, не говоря ни слова, поспешил на солнечную сторону Терема и через выставленное окно глядел, как, вытягиваясь друг из друга, висят над землею три кровавых желтка.
— О конце света возвестить? — спросил молчащего царя расторопный стольник Мезецкий.
Царь улыбнулся молодому человеку.
— Да ведь ты вроде не Гавриил, а я, как видишь, не Бог. Поспеши к патриарху Иову, путь молебен отслужит.
Тайно, в обычной карете, с небольшой охраной проехал по Москве, уже излечившись от страсти быть на людях, оповещая их о безмерной своей доброте.
Вдоль деревянного тына внутренней стены в четырех оградах были поставлены мешки с деньгами, и шла ежедневная раздача. Неделю назад давали по московке, теперь по две, давали любому, кто протянет руку, кому платить за хлеб нечем.
— Не воруют ли раздатчики? — спрашивал царь доносчиков о раздатчиках.
— Воруют, — отвечали доносчики. — Созывают свою родню и дают им горстью.
— Бедные мы, бедные! — горевал царь, ибо раздатчиков кнутами били, в тюрьмы сажали, вешали и, наконец, попросту меняли. Воровства же не убыло.
Были устроены лавки для продажи дешевого хлеба и для раздачи бесплатно. Но и тут были свои мерзавцы.
Скупали дешевый хлеб и продавали по самой дорогой цене.
Толпы вокруг хлебных раздач сбивались чудовищные.
Лежали раздавленные толпою, лежали умирающие и уже умершие. Возле Алексеевской башни пришлось свернуть к реке. Некий прибывший из провинции купец привез несколько подвод хлеба, и теперь вокруг этих подвод клубилась голодная вакханалия пожирания зерна и муки.
А на Неглинке совсем уж худая картина. Ползая на коленях, люди поедали траву.
— Как коровы! — вырвалось у Бориса.
Он не мог смотреть на это. Он не мог смотреть на женщин. Один офицер из иноземной его охраны рассказал ему о четырех женщинах, которые зимой заманили к себе на двор продавца дров. Убили и положили в погреб, на лед. Сначала они принялись за лошадь, а мужик был оставлен про запас. До него они уже двух или трех растяп съели.
Исчезали дети. Матери были живы, а детей убывало.
И все это была страна добрых, сердечных людей, которой он, умный и сердечный, обещал покой и богатство.
— Государь, гляди-ко! — воскликнул стольник Мезецкий, бывший с царем в карете.
— Лиса! — ахнул Борис. — Откуда же она?
— Да, говорят, и волки бродят! — простодушно брякнул телохранитель.
Красное, налитое лицо Бориса одрябло, стало серым.
Воротясь в Кремль, поспешил собрать Думу. Самых толковых и решительных: бояр Трубецкого, Голицына, Салтыкова, окольничих Шереметева, Морозова, Басманова, троих Годуновых — Дмитрия, Ивана, Семена.
— Казна пустеет, голод не убывает. Что делать? Почему нет никакого толку от хлебных раздач? Я приказал боярам и всем монастырям продавать хлеб по старой цене. Почему люди мрут?
Все молчали, и тогда сказал дворецкий Семен Годунов:
— Вся Россия в Москву сбежалась. Деньги за так дают! Хлеб за так дают!
— Надо останавливать людей! На местах кормить. Разве я не посылаю деньги в города? В один Смоленск дадено двадцать тысяч! И где хлеб, который должны свозить в Москву?
— Разбойники, государь, как волки вокруг стен, — признался Басманов. — Никаких сил нет всех разогнать. Не доходит хлеб до Москвы.
Борис Годунов закрыл глаза: вот оно его добро, злом обернулось. Дьявол стоит за плечами. Все разумное — в глупость, золото — в прах, благородное — в пакость.
— Нынче раздачу не уменьшать, а завтра прекратить вовсе, — сказал Годунов и поглядел на князя Трубецкого. — Никита Романович! Тебя прошу: прикажи приставам собирать померших. Пусть заворачивают в саван, обувают в красные коты и хоронят в скудельницах. Все за мой государев счет… Уж тут-то, чаю, своровать будет нечего…
Ночью к Борису пришел тот же стольник, что был утром, Мезецкий.
— Великий государь! Три луны на небе!
И Борис шел, смотрел, как с обеих сторон верной, налитой светом луны стоят две неверные, смутные. И однако же их было три.
11
В Курске уродились хлеба невиданные. Везли зерно и муку с окраин государства, купленное за рубежом. Все ометы старые были обмолочены. Наконец-то наказаны были те, кто, скупая хлеб, собирался распухнуть от золота. Стоимость четверти упала до десяти копеек, неимущим же хлеб давали даром.
И все же гора добрых дел не в силах перебороть черного алмаза, сокрытого в недрах горы. А может быть, и единой песчинки черной.
Шел 1604-й год.
Февральская поземка принесла в Москву удивительную, совсем непонятную весть. Донские казаки побили Семена Годунова, шедшего в Астрахань. Сдавшихся в плен стрельцов казаки отпустили с наказом:
— Борис, похититель трона! Жди нас вскоре в Москве с царевичем Дмитрием!
— Я хана жду, — сказал строго Борис. — Казакам бы о спасении русских людей думать, а не об их побитии. То говорили вам, наверное, воры из шайки злодея Хлопка?
— Кто его знает! — мялись стрельцы. — Не побили нас до смерти. Мы и рады.
Борис отпустил стрельцов с миром, а вот наградить или пожаловать за раны, за беды забыл.
Инокиню Марфу Нагую в Москву мчали так, словно позади санок след в полынью уходил. Дорога неблизкая.
За Белоозером Выксинская пустынь, где горевала горе свое бывшая царица.
Из санок, схватя инокиню под руки, бегом потащили Борисовы слуги на самый Верх, к самым-самым.
Стояла ночь, и топот солдатских ног был грубей лошадиного топа.
Марфу поставили к стене, между двумя паникадилами с возженными большими свечами. Голова кружилась от дороги, кровь стучала после бега по лестницам, но она, не ведая, зачем ее везут, по какой-такой спешности, чувствовала в себе радость. Быть перемене. Хоть смертной, да перемене!
Ее разглядывали молча, а кто, за светом было не видно, но она подняла голову, чтоб видели — не сломлена, ни с чем и ни в чем не согласна.
— Назови имя свое, — сказали ей наконец.
— Царица Мария.
— Марфа ты! Марфа-черница! — с позвизгом закричала на нее Мария Григорьевна.
Нагая, подняв руку, заслонила глаза от света, чтоб увидеть змею Малютину. И змея Бориса тоже. Вон кто до нее, черницы, нужду имеет?!
— Скажи, — голос у Бориса был озабочен, глух, — скажи, ты, прощаясь с убиенным царевичем Дмитрием, целовала его?
Марфа сглотнула ком, она словно пролетела сквозь пол на адскую сковородку, и каждая жилочка в теле пылала ненавистью и жаждой хоть чем-то, хоть как-то отомстить!
— С дороги устала, — участливо сказал Борис. — Ты прости, что сразу с дороги к нам. Утром мне будет недосуг. Посольство отправляю. Сама знаешь, царские дела все спешные.
Он замолчал, но и Марфа молчала.
— Тебе в Новодевичьем келия приготовлена… Новодевичий ныне монастырь из лучших усердием старицы Александры… Целовала ли Дмитрия на одре его?
— Целовала, а кого, не ведаю, — быстро сказала Марфа, понимая, что ее приглашали сюда ради некой тайны, страшной Борису и его змеиному выводку.
— Как ты не ведаешь? — осторожно спросил Борис.
— В памяти я тогда не была. Туман стоял в глазах.
— На сына своего… мертвенького… не поглядела, что ли? — рвущимся шепотом, выдвигаясь из тьмы, спросила Мария Григорьевна.
— Не помню.
— Тебе, может, пить хочется? — спохватился Борис.
Сам же и поднес чашу.
Марфа отстранилась.
— Пей!
— Отравы боюсь.
— Змея! — шикнула царица Мария.
Борис отпил из чаши.
— Пей! Ты скажи, что спрашиваю, да и поезжай с Богом на новое житье.
Марфа пригубила напиток, то был вишневый мед.
Любимый ее.
«Неужто помнит?» — подумала о Борисе. — «Он все помнит».
— Что же мне сказать?
— О сыне.
Она поняла: они хотят услышать о смерти. Они жаждут услышать о смерти.
— Не ведаю, — покачала головой, сияя и сверкая радостными, полными слез глазами. — Не ведаю! Жив ли, нет…
— Но ведь он себя сам, когда в тычку играл. Сам же!..
Борис поднимал и опускал руки, торопился, отирал со лба пот.
— Не ведаю.
— Сука! — взвизгнула Мария Григорьевна. — Сука!
Выскочила из-за спины Бориса, выдернула из паникадила свечу и тыкала пламенем Марфе в лицо, в глаза метя, в глаза!
Борис обхватил жену обеими руками, потащил, отступил от света во тьму.
12
15 марта 1604 года тот, кто выдавал себя за царевича Дмитрия, сына царя Иоанна Васильевича, был принят Сигизмундом, королем Польши, в Краковском королевском замке на Вавеле. После аудиенции претендент на Московский престол заказал парадный портрет с надписью, чтоб никто уж не сомневался боле, «Дмитрий Иванович, великий князь Московии 1604 г. В возрасте своем 23». В марте сыну Ивана Грозного двадцати трех лет еще бы не было, он родился 19 октября 1581 года. Но мог ли ребенок, которого воспитывали втайне, в чужих людях, знать свой день рождения, когда он имени своего настоящего не ведал?
В Москве судорожно разоблачали Самозванца. Всем пограничным воеводам было приказано слать воеводам польским и шведским грамоты о гибели царевича Дмитрия. И открывалось подлинное имя Самозванца — расстрига Гришка Отрепьев.
В Польшу поехал дядя Юрия Отрепьева Смирный-Отрепьев, а за ним Посник Огарев с письмом Годунова к Сигизмунду. «Мы дивимся, — писал царь Борис, — каким обычаем такого вора в ваших государствах приняли и поверили ему, не подавши к нам за верными вестями.
Хотя бы тот вор и подлинно был князь Дмитрий Углицкий, из мертвых воскресший, то он не от законной, от седьмой жены».
Патриарх Иов отправил гонца к князю Острожскому, умоляя не помогать расстриге.
К духовенству патриарх разослал грамоты петь молебны, прося Бога, чтоб спас Россию от плена поганых литовских людей, не предал бы православия в латинскую ересь.
Иов и Василий Шуйский выходили перед народом на Лобное место. Шуйский Богом клялся, что сам погребал убиенного Дмитрия. На Русь не царевич идет, но вор Гришка Отрепьев.
Первым предал Годунова дворянин Хрущов. Его послали уличить Отрепьева во лжи к донским казакам. Казаки схватили царева посланца и доставили к Дмитрию.
Хрущов при виде царевича залился слезами и пал на колени:
— Вижу Иоанна в лице твоем! Я твой слуга навеки!
13
С белой прядью в черной, припорошенной изморозью бороде, румяный, плечи раздвинуты могуче, Борис Федорович сорвался, как ветер, навстречу дочери, обнял, чмокнул в прохладные, пахнущие земляникой щеки, засмеялся от радости, любуясь красотой, нежностью, юностью драгоценного своего чада.
— Свет глаз моих! Тишина сердца моего! Заря на белых снегах!
Повел под руку, усадил на высокий стул со скамеечкой в сторону подтопка.
— Не озябла ли? Ножки с пару не сошлись ли?
— Нет, батюшка! Я ноги под волчьим тулупом держала.
Ксения опустила ресницы, смущенная заботою, и опять глазами к отцу: уж такой он сегодня молодой, даже морщины на лбу разгладились.
Борис Федорович не хуже Марии Григорьевны наперед знал, что человек скажет, потому и просиял прежде Ксениных слов:
— Батюшка, Москва в колокола звонила, победу твою славила. Людям вино давали. Все пили помногу.
Борис, как за столом, когда, раздумавшись о государском, дважды, а то и трижды щи посолит, отошел глазами в запределье и тотчас прыснул по-мальчишески. Глаза его собрались в щелочки, сверкали, как из норы, по-мышиному.
— Побили злодея. До смерти побили. Нет его теперь, Ксюша! Господи, Господи! Всего-то одним безумцем меньше, а жизни прибыло. О, Сергий! Твой дом, твои молитвы спасли меня от наваждения. Ксения, милая! — Сколько же я теперь для людей доброго сделаю! Освободил меня Бог от креста моего.
Соскочил с места, взял с золотого блюда яблоко, поднес дочери.
— Из монастырского сада. Погляди на солнце — зернышки видно. Кушай. Я денно и нощно молился Богу и Сергию. Бог и Сергий не отринули меня.
Сам взял яблоко, откусывал с хрустом. Зубы белые, крепкие, на зависть.
— Все заботы долой! Теперь одно у меня на уме: жениха тебе найти достойного красоты твоей, царственного твоего благородства.
У Ксении глазки сделались рассеянными, но по белому, как молоко, личику ее пошли красные пятна. С женихами было худо. Сначала коронному гетману Замойскому взбрело в голову породнить Годунова с Сигизмундом.
План Замойского устраивал Замойского. За Сигизмунда думали иезуиты.
Годунов, не дождавшись сватов из Варшавы, позвал Ксении в женихи шведского принца Густава, соперника Сигизмунда. Густаву обещали Ливонию, три русских города с Калугой. Швед, однако, попался упрямый. Ни православия не пожелал, ни красавицы Ксении. Отправили его в Углич, с глаз долой.
Приехал искать руки московской царевны датский принц Иоанн. Юноша мудрый, честный. Не судьба. Умер Иоанн от горячки.
— Я к герцогу шлезвигскому послов, придя в Москву, отправлю. Быть тебе, Ксения, заморскою царицею — или я не царь!
Глазами сверкнул, брови сдвинул и засмеялся. И грустным стал. Все в мгновение ока.
— Я, Ксенюшка, места себе не находил. Ведь знаю, знаю, что нет его, Дмитрия. Не жив. Уж лет никак с тринадцать не жив. А потом… раздумаюсь. И ничему не верю. Себя трогаю и не верю. Может быть, я не я, не Борис, не Годунов, не царь. Этак вот трогаю себя, а то в зеркало гляжусь… Как на духу тебе скажу. Перед самым богомольем… Поглядел в зеркало, а меня там нет. Это я тебе только, умнице моей.
И улыбнулся, погладил дочь по светлому челу.
— Да разгладится морщинка твоя. Дурное позади. Я — ожил. Я опять вот он. Отдыхай с дороги, к вечерне вместе пойдем. Помолимся.
Ксения слушала отца, а думала о князе Федоре Ивановиче Мстиславском. Отец, отправляя князя под Новгород-Северский, на Самозванца, обещал руку дочери, Казань, Северную землю. Мстиславский в бою был ранен, потерял лучшую часть войска, но и расстригу побил крепко.
Борис быстро посмотрел на дочь.
— Я своего чашника к Мстиславскому посылал. Награжден сверх меры.
И Ксении снова пришлось покраснеть.
Отправляясь на вечерню, сойдя с крыльца, Борис Федорович и дочь его Ксения встретили блаженного Ерему.
В богатой куньей шубе, с боярского, знать, плеча, на голове железный колпак, ноги босы. Лицо тонкое, голубое, глаза преогромные, и такая в них, посреди-то зимы, синяя весна, ну словно прогалины в апрельских облаках перед тем, как леса зелень опушит.
Борис Федорович достал золотой — такими награждал воевод за выигранные сражения, положил блаженному на варежку.
— Помолись за Бориса, за Дом его!
Блаженный наклонил руку, подождал, пока золотой скользнет в снег, а потом сблевал. И кинулся прочь. Ксения отшатнулась, но Борис удержал ее за руки.
— Терпи, царевна!
Блаженный выхватил из поленницы вершинку осины, с серыми, потерявшими цвет листьями, приволок, ткнул в блевотину.
— Пусть растет высокое, крепкое!
Стал возле саженца, тихий, покорный, с голубым ликом, с деревянно стучащими на морозе сине-багровыми ногами.
Отведя Ксению в храм, Борис пошел к схимнику, устроившему затвор в стене, в мешке каменном. Пророчество требовало истолкования. Говорить схимнику приходилось в узкую щель, в кромешную тьму.
Голос из затвора пришел не сразу, будто камешек, упавший в бездну, вернулся.
— Мертвы дела твои, Борис. Всякое твое слово — ложь, и всякое твое дело ложь. Утопил ты нас во лжи, Борис. Всю землю русскую утопил во лжи. Не ведаю, будет ли такой день, когда правда, зарезанная тобою, оживет и вернется.
Борис шапкою заткнул окошко. Стоял с бьющимся сердцем.
— За что?
И вспомнил счастливые минуты приезда дочери. Да, он не все сказал ей. После того, как Самозванца убили под Добрыничами, всех сдавшихся в плен и множество крестьян Комарицкой волости, присягнувших «царевичу», перевешали на деревьях за ноги. Стреляли по ним из луков, из пищалей… Но кто тешил ненависть свою страданиями врагов своих? Ему те смерти были нужны? То бояре со страху над безоружными глумились. Говорят, «царевич» мог верх взять. Уж так кинулся, уж так бил и гнал, удержу не зная! Басманов пушками смирил.
— Да хоть и ложь! Нету его, искателя моей смерти! — взял шапку, побрел прочь, вдоль стены. Стена была высокая, кирпичная, вечная.
— Можно ли царством править одною правдою?
Подумал о Боге. И ужаснулся дерзости, и сказал, теряя волю:
— Можно ли царством править одною ложью…
Затылок стал тяжел, как гиря. Хотелось лечь в постель, в лебяжье тепло, в царственную негу, но пошел в храм, отстоял вечерню и полунощницу.
Утром приехал в Сергиев монастырь гонец от войска:
— Самозванец жив. В Путивле сидит. И вместе с ним, с Дмитрием Иоанновичем, сидит в Путивле беглый чернец и чародей Гришка Отрепьев.
14
Переменилось Кремлевское житье. Хлеб на царском столе и тот черствый, блюда — разогретые объедки.
— Все можно проесть! Само царство Божие! Чем он плох, пирог откусанный? Не змея же его кусала. Еще вкусней, чем свежий.
Царевич Федор, слушая отца и ни в чем ему не переча, брал кусок надкусанного пирога, ел, не испытывая брезгливости. Отца было жалко.
После обеда государь, взяв наследника за руку, отправлялся по кремлевским кладовым смотреть замки и запоры. Ни единого часа без Федора не мог прожить, даже на послеобеденный сон укладывал в своей опочивальне.
— Царевичу полезно движение. У него нездоровая полнота и бледность. Ему бы на охоту, — осторожно советовал Борису личный доктор.
— Один сын все равно что ни одного сына. Я во всякий час могу вспомнить важное, что должно знать царствующему. У меня времени нет жить вдали от моего наследника.
После дневного сна сидели в Думе, обговорили, как принимать посла английского короля Якова, слушали гонца из-под Кром. Война шла долгая, непонятная. Десятки тысяч не могли рассеять каких-нибудь две-три тысячи. Деревянную стену Кром сожгли пушками, но воевода Михайла Салтыков на приступ не решился, наряд от города отвел.
— Изменник, — прошептал Годунов белыми губами.
— Нет, государь, — возразил гонец. — Казаки, что сидят в Кромах, в землю зарылись. Пушками земли не переворошить.
— Как же все медленно у нас делается! — Годунов сокрушенно покачал головою, и шапка Мономаха съехала набок, сверкающий огонек на кресте замигал и погас. — Меня иной раз сомнение разбирает: живем ли мы все. Может, спим?
Сошел с трона, и Федор тотчас покинул свой, меньшой, стоявший возле царского.
— Некуда деть себя, — шепнул Борис сыну, ловя ртом воздух, как задохнувшаяся подо льдом рыба, чуть не бегом выскочил из дворца на морозный воздух. И тотчас начал покашливать, но во дворец идти, как в немочь. Побрел к Ивану Великому, к дитяте своему, в небеса устремленному.
На крыльце колокольни, невзирая на холод, сидела, кушала пирожок с клюковкой провидица Алена. Борис запнулся, увидя юродивую, повернул было, но Алена поднялась навстречу, протягивая пирожок, и уговаривая ласковым, теплым, как печурка, голоском:
— Скушай на прощанье! Авось вспомнишь Алену. Скушай!
— Отчего же на прощанье? — Борис смотрел на юродивую через плечо, приказывая себе уйти и не уходя.
— Кисленько, с ледяшечкой. Тебе-то, чай, жарко будет.
— Где жарко?
— Да там! — пророчица вздохнула, и глупейшая улыбка расползлась по мокрым ее губам.
— Что ты такое говоришь, Алена? — укорил юродивую Борис.
Она уронила пирожок в снег, подняла, ткнула царю в руки.
— Ешь! Скоро уж ничего тебе не надо будет.
— Скоро?
— Скоро.
Алена заплакала и села на ступени. И Борис заплакал.
Такой он был старый, так дрожал, что у Федора губы свело до ломоты — ни слова сказать, ни всхлипнуть.
— Озяб! — испугался Борис за Федю. — Пошли, царевич мой милый, пошли. А ты, Алена, помолись за нас. Помолись, голубиная душа.
И стал перед пророчицей на колени.
— Богом тебя молю! Открой! Где место моей душе?
— Где ж царю быть? Он на земле в раю, а на небе тоже, чай, рядом с Иисусом Христом.
— Не утешай меня, Алена. Я один о себе знаю. Молись за меня.
И косился, косился на пирожок с клюковкой.
Миновала зима. Смыло снег мутными потоками.
Опережая дождевые тучи, летели на гнездовья птицы.
Борис Федорович, глядя из окошка в сад, на стайку синиц, облепивших голую яблоню, засмеялся.
— Нет уж, милые! Ваше время кончилось. Летите с Богом в темные леса. Нам соловушку послушать невтерпеж.
Кладовые были отворены. Обеды пошли, как в былые времена, воистину царские, без чудачеств.
— Много ли Самозванец достиг? Чинами сыплет, как поле сеет! — Борис за столом был весел, глаза умные, в лице сполохи наитайнейших мечтаний и уже содеянного.
Понравилось сказанное, повторил. — Как поле сеет! А кто прельстился? Один Мосальский, ибо худороднее последнего жеребца на моей конюшне. В бояре сиганул! В ближние! Кто в канцлерах? — Богдашка Сутупов! Хранитель царской печати. Да он у нас перья чинил, и то плохо. Били дурака. Роща Долгорукий, Гришка Шаховский, Борька Лыков, Измайлов, Татев, Туренин. Ну еще какие-то Челюсткин, Арцыбашев. Вот и вся свита. Роща в плен попал. Лыков присягнул, голову спасая. Да и прочие.
Борис говорил, а сам все ел, ел. Соскучился по хорошей пище, по вину, по застолью с умными людьми, умеющими слушать, беседовать о предметах, достойных царского внимания.
За столом были Федор, доктора, учителя Федора, офицеры из немцев.
— Весна оживила меня! — Борис отпил глоток фряжского вина, наслаждаясь букетом. — Жить бы этак, отведывая сладкого и сравнивая одно с другим. И многие, многие живут в неге, ища удовольствий. А нам иное.
Иные времена. Ну да ладно. Весною землю метут, вот и нам надо весь мусор метлою по сторонам, чтоб чихали те, кто тряс мешки в нашу сторону.
Борис выпил еще одну чашу, за своих гостей, и встал из-за стола.
— Мне гороскоп из Англии привезли, — Борис лгал, гороскоп ему составили в Москве, астролога из Ливонии доставили. — Звезды указывают мне открыть глаза и поглядеть, кому доверяю водить войска. Оглядитесь и вы, друзья! Мне нужен от вас добрый и ясный свет.
«А вечером позовет ворожею Дарьицу, — подумал Федор. — Дарьица ныне сильнее думы».
Послеобеденный сон для Федора был густ и тяжел. Просыпался как камнем придавленный.
И на этот раз и камень был, и на ногах путы, но еще и голос:
— Федя! Умираю!
С подушки отца одни глаза. Кинулся к страже, к слугам, к матери.
Первыми примчались бояре. Потом уж врачи. За врачами — священство.
Патриарх Иов, приблизясь к постели, спросил государя:
— Не желаешь ли, чтоб Дума при глазах своих присягнула царевичу Федору?
Борис дрожал. Кожа его отошла от тела и шевелилась, исторгая смертный пот.
— Как Богу угодно! Как народу угодно! — нашел глазами Федю. — Ах, не сказал тебе…
И провалился в забытье.
Врачи, похлопотав над умирающим, уступили место монахам.
И вот уже не царь лежал на лебяжьем пуху, но схимник Боголеп.
Борис очнулся, увидел себя в черном, с знаком схимы, и глаза его сверкнули сумасшедшей радостью: перехитрил! Сатану перехитрил!
И тотчас лицо озарила печаль. Печаль о бессмысленности всего что возвышает человека в жизни и что для вечности гири, тянущие в пропасть, в сумерки пустоты, где нет Бога.
Мария Григорьевна, стоя рядом с Федором, принимала присягу бояр и священства, себе и сыну, и когда недолгая цепочка иссякла, постояла у постели, любуясь мужем своим.
— Царь! — вырвалось у нее из души. — Царь!
Комментарии к книге «Борис Годунов», Владислав Анатольевич Бахревский
Всего 0 комментариев