Престол и монастырь Царевич Алексей Петрович
Престол и монастырь
Часть первая 1682 год
Глава I
Поздним вечером последних чисел августа 1681 года, в одном из теремных покоев московских царевен велся весьма оживленный разговор двух лиц — молодой женщины, лет двадцати пяти, как видно, из царского семейства, и уже пожилого московского боярина. Молодая женщина — царевна Софья Алексеевна, боярин — Иван Михайлович Милославский.
Наружность Софьи Алексеевны не могла назваться красивой. Стан, при начинающейся полноте, не стесняемый костюмом того времени, не выказывал той женственности и грации, которые так присущи ее возрасту. Лицо бело, но широко и с чертами, не выдающимися ни тонкостью линий, ни их правильностью. Только одни глаза выделялись, и то не приятностью очертаний, а глубоким, умным выражением, обильным внутреннею силой, умевшей выражать то приветливую, душевную ласку, то холодную власть. За исключением же этой характеристической черты, царевну можно было бы принять за натуру обыкновенную, дюжинную, с сильным золотушным оттенком.
В наружности Ивана Михайловича Милославского, при внимательном наблюдении, сказывалась натура эгоистическая, вдосталь насыщенная только собственными своими интересами, глубоко изощренная в проведении разнообразных интриг и придворных козней, — как и всех почти зауряд бояр доброго допетровского времени. Одна только черта резко бросалась в глаза в наружности боярина и царского свойственника, это — сильное развитие нижней части лица, указывавшее на преобладание чувственности.
— Каково здоровье государя нашего батюшки Федора Алексеевича? — спрашивал боярин царевну Софью Алексеевну.
— Плохо, Иван Михайлович, очень плохо. Ты знаешь, он здоровьем-то с измалолетства был слаб, а теперь еще хуже. Все еще он не может оправиться после кончины государыни Агафьи Семеновны, которой вот завтра будет только сороковой день, да к тому ж, как ты знаешь, на другой день Ильина умер и сынок Ильюша.
— Знаю, государыня, и болезную. Тяжкое это несчастие для всех нас.
Боярин задумался, потупился, изредка закидывая пытливые взгляды на царевну.
— Прошлого не воротишь, царевна, мертвых не воскресишь, надо подумать о будущем.
— Я и то думаю, боярин. Теперь брата лечим усердно, сама, без устали, хожу за ним, никому не доверяю, сама и лекарство подаю. Немчик-лекарь из кожи лезет — старается, да все толку мало.
— Ну, будет ли толк или не будет, царевна, на все воля Божия. Немец, оно конечно, лекарь, знает свое ремесло, а все же не Бог; да ведь и за ним надо примечать. Неужто забыла, государыня, Артамона Матвеева?
— Не бери лишнего на душу, Иван Михайлович, Артамон не был виноват. Он был лишний нам человек, больно уж стоял горой за мачеху, и надо было его удалить, а в умысле извести царя он не виноват.
— Как не виноват? А отчего же не хотел сам отведывать всякого лекарства прежде, чем подавать государю?
— Да ведь у всякого лекарства, боярин, свое свойство. Иное приносит больному пользу, а здоровому вред.
— Оно, может, и правда твоя, государыня, да все не мешает быть поопасливей. У Нарышкиных глаза зоркие и руки длинные.
Наступило несколько минут молчания. Боярин, видимо, колебался, хотел спросить об чем-то и не решался.
— А что, царевна, — и голос боярина почти спустился до шепота, — если да царь наш батюшка помрет, ведь все мы ходим под Богом, — как ты об этом изволишь?
— И полно, боярин, братец слаб здоровьем, но, Бог даст, оправится, да и теперь ему полегчало. Я надеюсь, он скоро совсем оздоровеет, и тогда уговорю его жениться, да, кажется, у него уж и ноне есть на примете невеста.
— А можно спросить, государыня, из какого рода суженая?
— Сиротка, Иван Михайлович, Марфа, дочь покойного Матвея Васильевича Апраксина, убитого калмыками, кажется, лет тринадцать назад. Братьев ее, Петра, Федора и Андрея ты знаешь. Они комнатными стольниками у братца государя.
— Апраксина… Апраксина, — повторял раздумчиво Иван Михайлович, — ладно ли это будет, царевна? Ведь, кажись, Марфа-то Матвеевна крестница Артамонова, да и все Апраксины не из нашей статьи… они норовят нарышкинцам и артамонцам. Не по наущению ли братцев суженой царь указал воротить Артамона из Мезени в Лухов и обратить ему все его вотчины, московский дом и пожаловал дворцовое село Ландех в 700 дворов? От Лухова и до Москвы недалеко.
— Не так близко, боярин, не ближе Мезени. Да пока жив братец и я подле него, Артамону не бывать здесь на очах у царя.
В голосе царевны слышался тон твердой решимости, обдуманной и холодной.
— Думаю я, царевна, не о себе. Правда, Артамон мой ворог кровный, он меня ссылал и от царского двора, да у нас свои счеты, и мы сведем их со временем. А теперь заботит меня твое царское положение и всех сторонников наших. Была наша семья в чести и в славе и в царском жалованье при покойном твоем родителе царе Алексее Михайловиче, а потом что вышло? Кто из нас был сослан, а кто хоть и уцелел, так все-таки должен был уступить место новым пришлецам, подручникам какой-то бабы бездомной, голи перекатной. Пошли новые порядки, старых слуг оттиснули, явились выскочки из борку да из-под сосенки и забрали все в руки, а мы, царские ближние, должны были спину гнуть перед какими-нибудь Нарышкиными. Ведь больно, царевна… Посмотри на свое положение. Теперь ты в чести, братец царь Федор Алексеевич слушается тебя, ты всем заправляешь, как и прилично по высокому разуму твоему, а отдай братец Богу душу свою, что из тебя сделают вороги нашего дома… ототрут, как последнюю челядь, а не то так и совсем запрут в монастырь. Не из какой-нибудь лихой корысти говорю я тебе так, царевна, а из нелицемерной преданности твоим и нашим интересам.
Странно подействовала речь боярина на молодую женщину. Не бросилась ей краска в лицо, не живее потекла по жилам горячая кровь, не заколыхалась грудь, не дрогнула она ни одним нервом, а только как будто брови немножко посодвинулись, складочки вертикальные обозначились на лбу, да лицо стало побледнее и холоднее.
Несколько минут продолжалось молчание, как обыкновенно случается после живо затронутых жизненных, основных вопросов, решение которых скрывается в далеком неизвестном будущем.
— Ну, сколько страхов наговорил ты, Иван Михайлович, хорошо, что я не робкая. Грозен сон, да милостив Бог! Вот и братец, может, встанет, женится, будут дети, сын… наследник.
— Хорошо, кабы так, царевна, ну а если…
— Ну тогда… тогда… да кто знает, что будет? Одно только могу сказать, что не уступлю мачехе, не дам ей властвовать и мудровать, как бывало при покойном батюшке. И у меня есть люди преданные и сильные.
— Немного их, царевна, да и те верны только до времени, до черного часу. Все они будут на стороне предержащей власти, а власть заломают в свои руки нарышкинцы.
— Никогда, боярин, сын у мачехи ребенок, а мой брат Иван старший царевич. Если он болезнен, слеповат и скудоумен, так ведь болезнен и Федор, а царствует же с моими советами. Точно так же будет править и Иван под моим руководством. Не читал ты, боярин, об императрице Пульхерии?
Боярин молчал, но, казалось, остался доволен ответом; даже насмешливая улыбка пробежала тайком под рукой, гладившей усы и бороду.
— Да полно говорить об этом, Иван Михайлович, — продолжала царевна, — скажи-ка лучше, что слышно в городе?
— Все по-прежнему. Посадские в тревоге: стрельцы волнуются. Слышал я, государыня, будто мутится Грибоедовский полк и будто его поддерживают и другие полки, собираются кругами…
— Спасибо, боярин, что напомнил. Я посоветуюсь с Васильем Васильевичем.
— Что тебе, государыня, дался все Василий Васильич да Василий Васильич. Не больно ты ему доверяйся: скрытная он душа… Нет в нем нашей старинной боярской чести. Уж что он за родовитый человек, когда у него пошевелился язык, советовать батюшке государю уничтожить нашу службу боярскую, пожечь разрядные книги.
— О князе прошу тебя, боярин, вперед никогда со мной не говорить. Не понимаешь ты его, да и мало кто его понимает.
— Как не понять! Человек, который отрекается от своего отца и матери, от дедов и прадедов…
— Нет, боярин, неправда, — с непривычной живостью перебила его Софья Алексеевна, — не отрекается он ни от отца, ни от матери, ни от предков своих, а смотрит он пошире, чем мы с тобой, видит подальше и понимает, что есть многое подороже своей корысти и чести предков.
— Однако прощай, царевна, прости, если я сказал тебе что не в угоду. Поверь — по преданности.
— Охотно верю, боярин. Ведь у нас с тобой общие предки, стало быть, и смотренье одно, — говорила Софья Алексеевна, улыбаясь и провожая гостя.
По уходе боярина Милославского царевна несколько минут прислушивалась к шуму удаляющихся шагов гостя, потом быстро пошла в свою опочивальню и позвала к себе ближнюю постельницу Федору Семеновну.
Федора Семеновна, казачка, по прозванью Родимица, не заставила себя долго ждать. Это была женщина средних лет, с мелкими чертами лица, востреньким носиком и бойко бегавшими глазками, — вообще не красива и не дурна, не глупа и не особенно умна. Давно служившая своей госпоже, она свыклась, прилипла к ней. Безграничная преданность, редкое и случайное явление ныне, не было редкостью в то время, когда интересы служáщих были так узки и коротки, так поглощались интересами господскими. Федора Семеновна напоминала собой те вьющиеся около дерева растения, которые из коленец своих запускают корешки в кору своей крепкой опоры. От госпожи своей она не отделяла своей личной радости, своего горя, и в ней она свила себе теплое гнездышко. Кроме беззаветной преданности, Федора Семеновна отличалась еще особым весьма драгоценным качеством: чутьем ищейки. Не рассуждая, не входя ни в какие более или менее тонкие соображения, она каким-то нюхом ощущала все касающееся до своей госпожи, предана была друзьям ее, ненавидела врагов и недоброжелателей. Мало того, что она ненавидела последних, она чутьем слышала их приближение, как собака чует приближение волка.
— Ну что, Федора Семеновна? — с тревожной торопливостью спрашивала царевна. — Видела ты Василья Васильича? Что он? Как? Здоров?
— Видела, государыня матушка, князя, самого его лично видела, изволит тебе низко, земно кланяться. Слава Богу — здоров.
— Отдала ему письмо?
— Отдала самому ему в руки. При мне он и прочитал его, лицо таково просветлело, и глаза будто заиграли.
— А хорош он, Федора Семеновна, краше его нет никого у нас в Москве?..
— Хорош-то хорош, государыня, да, по-моему, не рука он тебе, — протянула постельница.
— Как не рука? Разве он не умен и не пригож?
— Пригож и умен, родная, да не под стать тебе. Уж если позволишь сказать правду, так не совсем у меня и сердце-то к нему лежит. Первое слово — любит ли он тебя, как надо бы, а второе — судьба его уж покончена с законной женой и детьми.
— Так что ж, что женат, — разве развести нельзя? Бывали нередкие примеры. Не захочет жена доброй волей постричься, так неволей запрут в монастырь.
— Ну, государыня, это дело нелегкое. Кого Бог соединит, того человек не разлучает. Да и то еще подумай: положим, он княжеского рода, да все же не царского. И родня твоя вся не потерпит этого: царь, братец твой, и старшие твои сестрицы, и тетушка Татьяна Михайловна. Как хочешь, а царскому роду зазорно.
— Зазорно, говоришь ты, Семеновна, да, зазорно, а по Божьему справедливо ли? — с нервным раздражением заговорила царевна. — Вот другие девушки хоть в Божий храм ходят Богу помолиться, все-таки народ живой видят, а мы сидим, век свой сидим взаперти, точно птицы в клетке, света не видим, волюшки своей не имеем, в церковь когда входим, так все скрытыми переходами, тишком да закрывшись, а ведь и в нас такое же сердце, так же кровь бежит, как и в других. И такое заведение только у нас одних, в чужих землях женщины и царского рода имеют везде свободный доступ.
— Да ведь то, матушка, у басурманов, на то они и нехристи, а у нас, православных, всегда женщины, а пуще царского рода, как жемчуг драгоценный хоронились.
— Было так, да вперед не будет, — перебила ее царевна. — Не у одних басурманов женщина вольная птица, вот и у эллинов в Царьграде — даже царством правили.
— Мне не сговорить с тобой, государыня, не моего ума дело. Ты обучена разным наукам, а я человек темный и знаю только, что я твоя раба верная: прикажешь что — все выполню по приказу без хитрости и лукавства, без жалобы и нескромного слова.
— Я и люблю тебя, Федора Семеновна, больше других и не таюсь перед тобой ни в чем.
Разговор затих.
— Поздно теперь, государыня, — заговорила постельница, — пора тебе и опочивать, позволь, я раздену.
— Нет, Федора Семеновна, поди, спи спокойно, а я сама разденусь. Спасибо за службу.
Федора Семеновна направилась из опочивальни.
— А отчего, Семеновна, князь ответа на письмо не прислал? — спросила царевна уходившую постельницу. — И когда мы свидимся?
— Нельзя было, государыня, ему ответа писать, какой-то непростой гость с важными делами его дожидался в приемной комнате, должно быть из посольских. А увидится он с тобой завтра на докладе у государя.
Ну прощай же, родная моя государыня, спокойной тебе ночи и золотые сны увидать.
Постельница вышла.
Глава II
Взволнованные нервы царевны Софьи Алексеевны долго не могли успокоиться. Спать не хотелось. Быстро раздевшись и порывисто побросав в беспорядке верхнюю одежду, царевна подошла к окошку терема и отворила его.
Освежающий воздух широкой волной хлынул в душную комнату. Молодая женщина остановилась у отворенного окна, бессознательно любуясь на дивную панораму, раскрывшуюся перед глазами. С жадностью глотая прохладу, она невольно поддавалась успокаивающему влиянию прелестной летней ночи. И действительно, если что еще в силах успокаивать возбужденные нервы, утишать лихорадочное волнение крови, умиротворять бурные страсти и тревоги человека, так это таинственная мирообильная красота отдыхающей природы. Вид из окна представлялся очаровательный. Вдали, в Замоскворечье, в мягких волнах матового лунного света, среди темных гущ листвы окружающих садов, выделялись жилища слобожан; ближе серебристой лентой прорезывалась между неровными берегами река, местами загроможденная плотами и судами, у бортов которых однообразно журчали набегавшие струи. Вправо поднимался к небу Божий храм с блестевшим в вышине золотым крестом, как будто указывающим на единственно верное упокоение там, в недосягаемой, бесконечной выси. А там, еще дальше, еще выше над крестом, над жилищами людскими, над вечно бегущей людской суетой беспредельно широко раскинулось небо, в темной глубине которого мерцали и сверкали мириады звезд. А кругом такой ароматный ласкающий воздух, такие живительные струи ветра! Тихо… беззвучно… изредка только то там, то сям послышится лай испуганной дворовой собаки. Улеглись на несколько часов людские волнения, затихли человеческие звуки, только кое-где проносятся окрики недельщиков, часовых и караульных, да не то песня, не то брань какого-нибудь запоздалого гуляки.
И все мирнее и светлее в взволнованной душе царевны. Постепенно стали отодвигаться назад все тревожные вопросы дня, бледнели и умалялись все минутные интересы, и вместо них возникали в памяти дорогие для каждого образы прошлого.
Припомнилось царевне бесцветное, но вечно милое детство на руках у нянюшек и мамушек, под заботливым взором нежной и любящей матери. Весело было это детство в кругу большого семейства восьми сестер и четырех братьев, правда хилых и слабых, но дружных между собою. Да и нельзя им было быть недружными, для всех для них одинакова была материнская ласка, одинаково нежен поцелуй и для всех одинаково любящее самоотверженное сердце матери. Эта любовь отзывалась и в их ребяческих сердцах. Любили и они мать свою чисто и глубоко. Резко и ярко рисовался в памяти царевны задумчивый облик матери, нежно склоненной над ее детской кроваткой, тихо шептавшей горячие молитвы и так любовно благословлявшей ее. Затем вспомнился царевне черный и несчастный день. В дворцовых теремах, всегда спокойных и чинных, вдруг началась какая-то необычная беготня и суета, потом все как-то страшно выжидательно стихло, потом прозвучал дикий раздирающий крик, крик матери их, и потом все смолкло. Новый ребенок явился к ним в товарищи, но этот ребенок уже был сирота. Больше она не видела лица матери, но любовь к ней сохранилась, прошла за весь последующий период и теперь даже остро и болезненно отразилась в захолонувшем сердце.
Вспомнила потом царевна время, — хотя ей было тогда с небольшим десять лет, — потянувшееся после смерти матери, место которой заступила старшая верховая боярыня, царская нянька Анна Петровна Хитрова. Ласкова была и боярыня, да не ласковей матери, учила и она Богу молиться и всякому добру, да как-то не так, как-то иначе. Вместо всеобильной любви явилась любовь односторонняя, любовь партий, вместо ясного взгляда на жизнь явились разные внушения, наущения и интриги.
Со смертью матери и любовь отца хоть не изменилась, но приняла другой оттенок. Подходил он по-прежнему к ее детской кроватке благословлять, да не так уже любовно и кротко, как бывало прежде. От государевых ли дел и забот, но только день от дня дальше становился отец от детей, а сердце девочки подмечало, болезненно ныло и тосковало.
Пришла пора усадить девочку за грамоту. Она понимала бойко и быстро. Скоро и далеко опередила своих сестер и братьев под руководством опытного наставника, приставленного к брату Федору, знаменитого Симеона Полоцкого. Без особенного труда выучилась читать, писать, закону Божию и всякой эллинской премудрости. Но никого не радовали ее успехи, мало того, отцу даже отчасти неприятно было, когда девочка опередила брата, объявленного наследником престола Алексея.
Через два года после смерти матери опять новая перемена: с какой-то нескрываемою злостью боярыня Анна Петровна объявила детям о решении отца государя вступить в новый брак, с Натальей Кирилловной Нарышкиной.
— Вот и заведет новая государыня новые порядки, и плохо нам будет, милые детки, от недоброй мачехи, — жалобно говорила верховая боярыня, и врезались эти слова в головку развитой девочки и посеяли в ней семена непримиримой ненависти к новой матери, ненависти еще неопределенной, но сильной еще более по затаенности своей. Новых порядков не наступало, но каждое незначительное изменение и отклонение стало объясняться недоброжелательным влиянием новой царицы на государя в ущерб детям от первой жены.
Да, впрочем, была и существенная перемена, но только не вследствие недоброжелательности мачехи, даже, может быть, против ее желания. Полюбив молодую и симпатичную Наталью Кирилловну, Алексей Михайлович естественно предался ей всей душой и тем самым отдалился от болезненных детей умершей жены. Отдалению еще более способствовало рождение такого здорового ребенка, каким был Петр. И это живо понималось понятливой девочкой, и злобное чувство вырастало все больше и больше.
Стала формироваться девочка, вместе с ней формировалась в более определенные очертания и ненависть к новым приближенным отца. Реже стал призывать к себе отец государь больных детей, только по вечерам по приказу его являлись в его хоромы на разные комедиантские представления, на музыку и рассказы бывалых людей здоровые в то время дети, а в числе их, разумеется, и она — Софья, более других бойкая и здоровая. Но не сближали эти представления отца с детьми. Девочка видела его постоянно окруженным заклятыми врагами покойной матери, а следовательно, и их самих, по объяснению матушек и нянюшек. Увидеть же отца одного, рассказать ему свое горе, выплакать у него на груди свое наболевшее сердце не было возможности: всюду эти Нарышкины и этот исконный ворог их дома — Матвеев, из дома которого явилась мачеха. Умиряющего проводника не было, кругом все замкнуто, в их терем не мог проникнуть никакой посторонний нескромный глаз, и оставалась девочка вечно в заколдованном кругу тех же нянек и мамок, нашептывающих злобно на новых появившихся людей.
Под таким влиянием сформировалась она уже взрослой девушкой с полным, по тогдашнему времени, образованием и с хорошо развитыми способностями, дававшими ей перевес и влияние над сестрами и братьями. Сознала это она сама, и тесно ей стало в четырех стенах, в среде неразвитых, по большей части тупоумных, сенных девушек и мамок. Не могли удовлетворить ее ни их красивые, затейливые механические рукоделия, ни их обычные сплетни и рассказы. Пробудившиеся силы требовали жизни, широкой деятельности и борьбы.
Прошло еще несколько лет. Вдруг ее поразила неожиданная и негаданная весть о смерти отца, бывшего и больным-то только всего несколько дней. Как подействовала на нее эта весть? Помнит она, что в первое мгновение это несчастие как-то ошеломило ее, придавило, как будто что-то близкое, часть своего существа, оторвалось от сердца, а затем второе чувство, и она не может этого скрыть от самой себя, второе ощущение было ощущение облегчающее, как бывает от струи свежего, прохладного воздуха в душной, запертой комнате.
Государем делался брат ее Федор, моложе ее тремя годами, больной, слабый, одаренный способностями, но податливый к ее влиянию. И воспользовалась она этим влиянием вволю. Переступила она запертые двери, пошла свободно и гордо по царскому дворцу сначала под видом ухаживания за больным любимым братом, а потом советницей его, разделявшей с ним бремя правления. Артамон Матвеев, как главная опора Нарышкиных и самый опасный человек по уму и дарованиям, был сослан сначала в Пустозерск, а потом в Мезень. Не пропали даром уроки эллинской истории об императрицах Пульхерии и Евдокии. Стала она присутствовать почти постоянно на докладах царских, против обычая, рассуждать и решать вопросы по своим личным убеждениям. На этих-то докладах в первый раз заговорило иным языком ее девическое сердце.
Часто встречала она на совете у брата князя Василья Васильевича Голицына, которому в то время не было еще и сорока лет. Его ласковые, манящие глаза, приятные, правильные, ничем резко не выдающиеся черты лица, мягкий, прямо западающий в душу голос, непринужденные, ловкие манеры, отделяющиеся от неуклюжих манер других бояр, производили приятное впечатление. Часто и с особым вниманием вслушивалась она в его речи, с особым расположением останавливались на нем ее взгляды, и без ведома ее новое чувство незаметно закрадывалось в сердце.
Раз утром, памятным для нее утром, не отмеченным никаким важным серьезным событием, но навсегда глубоко врезавшимся в ее памяти, она сознала свою любовь и без всякой борьбы, без всякого колебания отдалась своему новому чувству.
Пустой, ничтожный случай.
Князь докладывал, государь слушал, казалось, с утомлением, прищуриваясь близорукими глазами; слушала со вниманием и царевна. Заглядевшись на докладчика, она не заметила, как с ее колен соскользнул платок и упал на пол, но князь заметил и поднял его, при этом рука его коснулась ее руки. Ярким румянцем, пробившимся сквозь едва заметный слой белил 1, загорелись не только щеки, но даже лоб и плечи ее. С неудержимой силой заколотилось сердце, грудь поднялась высоко под широким покровом и в глазах показались слезы. Она порывисто встала и вышла.
— Вот как разгорелась, родимая, — встретила ее мамушка в светлице, — вижу, что с глазу, дай-ко я тебя умою с уголька и надену на тебя монисто с корольковою пронизью 2, а все оттого, что ходишь туда, не девичье дело…
Но царевна с уголька не умылась и глаза не побоялась.
Доклады продолжались обыкновенным порядком, и ни разу она не пропускала их. Все ближе и ближе подходила она к нему, все чаще и чаще становились их по-видимому случайные встречи; все смелее и решительнее становились они в отношениях друг к другу: то снова упадет платок, то оба они вдруг потянутся к склянке лекарства для больного, то оба они вместе поспешат поправить подушку у брата, то интерес доклада заставит внимательнее вслушиваться и ближе садиться к докладчику.
Раз государь, чувствуя себя особенно нехорошо, просил сестру прослушать князя без него. Царевна назначила князю быть утром на другой день у ней в терему.
Памятно ей это утро и будет памятно и дорого до конца жизни. С особенным тщанием умывалась и убиралась она в это утро, с особенным искусством распущены были по плечам ее роскошные волосы, подвитые локонами. В назначенный час князь пришел, но об чем он говорил, какой вопрос разбирал, она ничего не слыхала, она только всматривалась в милые черты, только вслушивалась в звуки очаровательного голоса.
Кончилась речь князя, царевна одобрила и задумалась.
— Ты сегодня печальна, государыня, — заговорил мягкий участливый голос князя.
— Да, грустно, князь, брат все хилеет, а с его смертью я лишусь единственного человека, который меня любит.
— Ты ошибаешься, царевна, — и в голосе князя звучала особенная нежность, — нет, ты не права. У тебя верные, преданные слуги. Я с радостью готов положить за тебя и жизнь и душу свою…
И не успел договорить князь, как она была уже на груди его, без воли ее самой, руки ее обвились кругом его шеи и губы их слились в горячем поцелуе. Вся целиком стоит эта страстная сцена в задумчивых глазах царевны. И теперь, когда она у открытого окна, и теперь еще горит на губах этот первый страстный поцелуй любви, хотя уже подобных сцен повторялось и после немало. Вся бесповоротно отдалась царевна увлекавшей ее страсти.
Спустя долго после полуночи царевна Софья Алексеевна улеглась в постель и заснула тревожным сном…
По выходе из терема царевен боярин Иван Михайлович Милославский отправился домой в карете, дожидавшейся его в нескольких сотнях шагов от царского двора. Странное двойственное впечатление произвел в боярине разговор с Софьей Алексеевной. В лице его проступало то удовольствие удовлетворенных надежд, то чувство тревожного беспокойства. Эта же двойственность впечатления выражалась и в тоне немногих бессвязных фраз, вырывавшихся по временам у боярина. «Решилась… да… вряд ли… в Москве Пульхерии… влюбилась… надо отвести», — почти беззвучно шептал он, а между тем целый рой различных комбинаций и интриг созревал в опытной боярской голове.
Карета остановилась у каменного дома Милославского, но только что успел Иван Михайлович сойти с экипажа, как вдруг испуганные лошади круто бросились в сторону, экипаж подвернулся и упал на бок.
— Что за притча! — удивился боярин. — Лошади смирные, никогда с ними такого случая не бывало. — И суеверный ум его задался вопросом: к добру ли?
Предмет, напугавший лошадей, действительно представлял собою необыкновенный вид. Из-под тени, откинувшейся от дома, в светлую полосу выдвигалось на четвереньках какое-то дикое, невиданное животное. Вглядываясь в это странное существо, боярин вскоре узнал в нем известного по всей Москве юродивого Федюшу.
Удивительный был этот человек, Федюша, и немало толков ходило об нем по Москве. Рассказывали, будто Федюша был сыном одного богатого торгового человека, красавец собой и известен по грамотности и по бойкости разума, что будто по смерти родителей, лет двадцать тому назад, Федюша повел дела свои еще шире, еще оборотливее. Завидовал ему свой брат торгующий, и всякий из них не прочь был породниться в ним, назвать его своим сыном, но Федюша держал себя гордо, чуждался и не зарился ни на какую девицу. Правда, подмечали соседи, что хоронилась у него в доме какая-то красавица, с которой хаживал он, разговаривая, в своем саду в летние ночи вплоть до утра. Кто была эта девица, как ни старались узнать добрые соседи — не могли, а только заметили, что не очень долго продолжались эти прогулки и живые речи: девица исчезла, а куда — неизвестно. «Должно быть, бежала аль руку на себя наложила», — решили соседи и успокоились. Спустя несколько времени в одно прекрасное утро исчез и сам Федюша, распорядившись, как оказалось, предварительно о передаче всего своего достатка в ближайший монастырь.
Так и пропал он, и вести об нем не было в продолжении лет четырех. Потом по истечении этого времени появился в народе юродивый, вечно бродивший по улицам на четвереньках, в лохмотьях, с босыми ногами и с обнаженной головой, зиму и лето, в трескучий мороз, в дождь и в солнечный припек. Кто был этот юродивый, откуда он явился — никто не знал, да и трудно было признать его. Ноги от постоянного хождения на четвереньках, неестественного положения и переменного влияния разного рода непогоды как-то выворотились и высохли, лицо обросло не то шерстью, не то волосами, взгляд дикий и блуждающий, речь бессвязная, и иногда только в диких звуках. Почему прозвали его Федюшей и кто именно признал в нем бывшего богатого, талантливого Федора Михайловича, до подлинности никто не мог объяснить.
Народ, пораженный неестественностью явления, стал видеть в нем человека Божьего, юродивого, а в бессвязных словах его допытываться прорицательного языка будущего. И вот ходит на четвереньках этот Федюша более десяти лет по улицам московским и днем и ночью без пристанища и без призора, отдыхая на голых камнях церковных папертей. Все обыватели благоговейно чтили Федюшу, ласкали его, разговаривали с ним, полагая открыть в его бессмысленных ответах откровение будущего, но не ко всем он был одинаков. Замечали его какое-то пристрастие к одним лицам и, наоборот, к другим отвращение. В одни дома он любил заходить и бывал подолгу, а в другие дома его и силой нельзя было затащить — пробежит мимо зверь зверем.
Узнав Федюшу, Иван Михайлович приветливо подошел к нему.
— Здравствуй, Федюша!
— У-у-у… — хрюкнул сердито юродивый.
— Устал, чай, Федюша, — продолжал ласково боярин. — Поди, Федя, ко мне на двор, там тебя накормят, и я вышлю тебе алтын.
— У-у-у… не хочу… не хочу… — зарычал Федюша, тряся головой, — не хочу… у-у-у… свиньи бегут… труп везут… не хочу, боюсь… кровь-то… кровь-то… — И юродивый быстро побежал от боярина.
«Что бы это значило — «свиньи бегут и труп везут»? Не молвил ли он в свиньях ворогов моих?» — раздумывал Иван Михайлович, поднимаясь по крыльцу.
— Был у меня кто-нибудь? — спросил он, входя во внутренние покои, у дворецкого Сидора Иванова.
— Как же, ваша боярская милость, были Иван Андреич Толстой да племянничек Александр Иваныч. Долго было поджидали, да уж решили пожаловать завтра.
— Хорошо, Иваныч. Ступай спать, а ко мне пришли Груню.
Глава III
Больной, золотушный Федор Алексеевич умирал бездетным, прожив только 20 лет и 11 месяцев. С кончиной его возникал важный государственный вопрос о престолонаследии.
В древние времена в княжеских волостях наследство волостью переходило по старшинству рода, причем дяди имели преимущество перед племянниками — сыновьями княжившего. С образованием Московского княжества выделился другой взгляд: наследство стало переходить по нисходящей линии от отца к сыну, с соблюдением старшинства и с исключением женского пола. Такой взгляд, по мере сформирования государственного начала, все более и более укоренялся и приобретал силу обычая до начала XVII века, когда старый рюриковский дом по прямой линии пресекся.
Смутное время междуцарствия выдвинуло по необходимости опять идею выборного начала, которое, по стечению событий того времени, едва не привело к гибели всего государственного строя. Быстро следовавшие друг за другом Борис Годунов, Лжедмитрий, Василий Шуйский и королевич Владислав не оставили по себе почти никакого следа в государственной организации и уже, конечно, не могли содействовать к упрочению государственной формы. Мало того, деятельное вмешательство иностранцев и внутренние раздоры расшатали государство до самого основания, до полного его разрушения, и оно погибло бы, если бы вся предшествующая жизнь не выработала прочно идею национальности.
С избранием Михаила Федоровича национальное дело хотя и было спасено, но поступательному движению народной жизни предстояло еще великое и трудное дело исцеления всех ран, уничтожения множества повсюду возникших беспорядков, неустройств и злоупотреблений.
Как велики были эти неустройства и злоупотребления, как тяжка была жизнь народная, можно видеть из тех ярких явлений, которые продолжались не только в царствование Михаила Федоровича, но и во все тридцатилетнее правление сына его Алексея Михайловича. От внешних войн, бродячих отрядов шведских и польских, от вольности казацкой, от разбойничьих шаек шишей народ обеднел до крайности. Целые поселения лишались всяких средств к существованию и разбегались кто в степи, кто в леса, кто на Волгу-матушку, где становились сами разбойниками. Ощущался недостаток в самом хлебе, так как истреблялся или в полях неприятельскими отрядами, или зарывался в землю самими хозяевами в запас для прокормления себя в будущем. В таком положении оставшимся на своих местах людишкам, конечно, платить податей и отбывать повинность было не можно, а между тем расходы государственные на содержание ратных людей и другие потребности возрастали в значительном размере. Затем, кроме этих законных поборов, существовало еще более поборов незаконных — взяток местных правителей, воевод, наместников и дьяков, пользующихся нетвердостью правительства и потому уверенных в безопасности. Каким же влиянием пользовались бояре, можно видеть из следующего примера: в царствование Федора Алексеевича стряпчий из дворцовых волостей Юрьевца Поволжского Терентий Копытов сослан был из Москвы в Нерчинск «по приказу бояр, без царского указу». Сам Копытов сказывает, что на Москве вся воля боярская, что бояре хотят, то и делают (Раск. дела Есипова, Кн. 1. С. 590–591).
Казна была истощена. Правительство, нуждаясь в деньгах, должно было прибегать к различным средствам. Оно то принимало на себя продажу богомерзкой травы (табака), то увеличивало пошлину на соль, то выпускало медные деньги вместо серебряных. Подобные меры, конечно, не только не поправляли зла, но некоторые из них положительно еще более усиливали его, еще более разоряли и без того ободранный народ. При таком общественном положении должны были являться, и действительно являлись, беспрерывные народные волнения, восстания и бунты, продолжавшиеся в течение почти всего XVII века. В царствование, например, Алексея Михайловича происходили более или менее серьезные и опасные восстания в разных частях государства: в 1648 году 21 июня в г. Сольвычегодске, 8 июня в г. Устюге, потом в Новгороде и Пскове, в Соловецком монастыре (1668), на Волге — Стеньки Разина и, наконец, в самой Москве. И все эти восстания возникали положительно от грабительства правительственных лиц. Так, московское волнение 1648 года вызвано было злоупотреблениями и взяточничеством приближенных к некоторым придворным влиятельным боярам, надеющихся на защиту своих патронов. Народ особенно раздражен был взяточничеством любимцев и родственников тестя государева боярина Ильи Милославского, судьи земского приказа Леонтия Плещеева, заведовавшего Пушкарским приказом Траханиотова, думного дьяка Назария Чистого и богатого купца Шорина. Кроме того, народ жаловался на любимца царского, боярина Морозова, дававшего будто бы возможность своим родственникам наживаться за счет народа. В этом мятеже рассвирепевший народ убил Плещеева, Назария Чистого, разграбил дома Шорина, князя Львова, князя Одоевского и даже дом самого боярина Морозова. Мятеж был подавлен стрельцами, но при этом, говорит хроника, много невинных людей побито, так как не время было разбирать, кто прав и кто виноват. Всего переловлено и перебито было до семи тысяч человек, из которых до 150 человек повешено, до ста потоплено; остальных же пытали, жгли, отсекали руки и ноги или пальцы у рук и ног, клеймили раскаленным железом и секли кнутом.
Обыкновенно общественное настроение сопровождается различного рода бедствиями. В 1654 году в Москве и других местностях господствовала сильная моровая язва и смертность доходила до страшных размеров: из 6 Стрелецких приказов не осталось ни одного стрельца, в Успенском соборе из многочисленного духовенства остались в живых только священник и дьячок, в Архангельском соборе весь причт вымер, в Благовещенском соборе остался один священник, в Чудовом монастыре из 182 братий осталось в живых только 26. Из частных лиц умирало не менее. У боярина Морозова из 262 человек осталось 19, у князя Трубецкого из 278 человек осталось только 8. Народ волновался, колодники из тюрем разбегались, торговля прекращалась.
Уничтожался род человеческий Божиим попущением, уничтожалось и достояние его мечом вражеским и огнем. По свидетельству Лизека, секретаря посольства римского императора, в его бытность в России Москва горела шесть раз, и в каждый пожар истреблялось по тысяче и более домов. Такие частые и опустошительные пожары вызывали со стороны правительства энергические меры, но по большей части неудачные, по злоупотреблениям в исполнении 3.
Помочь такому бедственному общественному положению, конечно, не могли меры, подобные выпуску медных денег, когда требовалась существенная реформа, коренное истребление зла, въевшегося в плоть и кровь народную, отречение от старых порядков и замкнутости, проведение живительных начал, развивающих материальные и духовные силы народа. Понималась неотложность новых требований московскими государями XVII века, и делали они попытки на сближение с Западом, попытки, впрочем, частные и робкие. Стали вызываться иностранцы, ученые, доктора, разного рода ремесленники и ратные люди. Около престола стали сгруппировываться развитые люди, понимавшие значение образования, каковы, например, Матвеев, Ордин-Нащокин, Симеон Полоцкий и другие; но эти лица не были симпатичны слепому большинству и не могли провести сами собой существенных изменений, — но они дороги нам, они подготовили новых лиц — Софью и Петра, сильных умом и вполне понявших необходимость поворота к свету.
Весь XVII век — первый шаг в переходном времени и потому всегда самый тяжелый в жизни. Народ чувствовал тяжесть, но не видел пути к улучшению, он волновался и восставал.
Для усмирения народных мятежей и волнений правительство обладало одним действительным средством — воинской силой в виде стрелецких полков, но эта сила в известных условиях могла оказаться с своей стороны весьма опасным оружием.
До Петра Великого наша воинская сила заключалась в ратном ополчении, которое состояло из поместников — поземельных владельцев, обязанных по призыву царскому являться в назначенное место и в определенный срок, вооруженными оружием по своему выбору и в сопровождении такого количества воинов, которое обязаны были выставлять по величине своего поместья. Дурно и разнообразно вооруженное, совершенно неопытное и обязанное продовольствоваться во время похода на свой счет, такое сборное ополчение, несмотря на громадность свою, доходившую до двухсот тысяч человек, и на личную храбрость, не могло отличаться ни порядком, ни стройностью, ни стойкостью и ни исполнительностью при выполнении военных операций. И действительно, от такого неустроенного состояния войска произошли неудачи наших военных действий со шведами, поляками, крымцами в XVII веке, когда в двух первых государствах существовало уже более обученное войско.
Неудовлетворительность военной организации сознавалась нашими государями еще в XVI веке и послужила поводом к образованию особого постоянного отряда, состоящего на жалованье и известного под названием стрельцов.
В первый раз название стрельцов встречается в 1551 году в числе лиц, сопровождавших Адашева в Казань для водворения на казанский престол присяжника Шиг-Алея и оставленных Адашевым там для охранения Алея. Потом стрельцы упоминаются в рядах русского войска под стенами Казани и в походе Новгородском. Впоследствии стрельцы встречаются почти во всех городах небольшими отрядами, но главное место их расположения находилось всегда в Москве. В стрельцы набирались люди из свободного класса с обязательством отправлять воинскую повинность бессменно, за что правительство давало им жалованье, строило им дома и снабжало оружием. Все стрелецкое войско разделялось на сотни под начальством сотников, находившихся в ведении голов, и управлялось Стрелецкой избой, или приказом. Впоследствии избы, или приказы, были переименованы в полки, головы в полковников, а главным местом управления организовался Стрелецкий приказ в Москве, поручавшийся обыкновенно особо надежному и знатному боярину.
В московских полках, число которых простиралось до 20, считалось в каждом от 800 до 1000 стрельцов, а в городовых от 300 до 500. Этот комплект обыкновенно пополнялся сыновьями и внуками служилых стрельцов, так как звание считалось наследственным и только в случае особенной необходимости принимались в стрельцы охотники «резвые и стрелять гораздные» и то не иначе как с поручною записью от старых стрельцов в том, что вновь принятый не сбежит со службы.
Составляя постоянное войско, обученное воинскому искусству, стрельцы образовывали ядро русской военной силы того времени и не раз оказывали весьма важные услуги правительству на поле брани и в мирной гарнизонной службе. Ими одержана была Добрыничская победа при Годунове, захвачен Заруцкий с Мариною, покорен Смоленск, ими прославилась защита Чигирина, ими подавлено коломенское восстание черни, мятеж войска на реке Семи, разбит Стенька Разин и ими производилось полицейское охранение Москвы, содержание караульных постов у городских ворот, ночные объезды по городу и тушение пожаров.
Но, образовывая, таким образом, главный оплот правительства, стрельцы вместе с тем в организации своей имели начала весьма опасные для государственного устройства. Эти начала заключались в слишком широких привилегиях и льготах. Кроме значительного для того времени жалованья (на стрельцов расходовалось более ста тысяч рублей ежегодно из общего государственного сбора), они имели право заниматься торговлею и промыслами, не неся в то же время никаких посадских повинностей, освобождены были по своим искам и сделкам от уплаты всякого рода судных и печатных пошлин и, наконец, судились только в своем Стрелецком приказе, кроме разбоя и татьбы. Такая отдельная и самостоятельная корпорация, естественно, должна была представлять собою силу решающую в общественной организации, орудие, всегда готовое и удобное в руках политической партии.
Занятие промышленностью привело к ослаблению воинской дисциплины, пренебрежению служебными обязанностями и к желанию освободиться от них, а самоуправление к своеволию и буйствам. Если же припомнить общий упадок государственного благоустройства того времени, безнаказанность чиновнического корыстолюбия и взяточничества, общий ропот и недовольство, то, конечно, подобные явления должны были проявляться у стрельцов более резкого и опасного характера. И действительно, недовольство стрельцов стало обнаруживаться в грозных признаках: завелись самовольные круги, где самые буйные и наглые имели перевес, и их съезжие избы скоро получили название каланчей, с вершин которых бунтовавшая толпа сбрасывала всех неодобрявших их поведение.
В конце царствования Федора Алексеевича опасное волнение обнаружилось в полку Семена Грибоедова. Стрельцы жаловались на притеснение своего полковника, на то, будто бы он недоплачивал им жалованья, заставлял их строить ему загородный дом, не отпуская с работы даже в светлый праздник. По общему совещанию грибоедовцы написали челобитную, которую потом и подали дьяку Стрелецкого приказа Павлу Языкову. К несчастью, последний счел челобитную за вымысел пьяных своевольцев и в таком смысле доложил об ней заведовавшим тогда Стрелецким приказом князьям Юрию Алексеевичу и Михаилу Юрьевичу Долгоруким. Согласно докладу Долгорукие распорядились высечь подателя челобитной, но исполнение не состоялось. Грибоедовцы напали на служителей приказа, избили их и освободили товарища. Непосредственно затем явно взбунтовался весь Грибоедовский полк и увлек за собой другие остальные шестнадцать полков. Мятежники решили вытребовать от правительства примерного наказания полковникам, а в случае отказа распорядиться самим.
В таком положении находились общественные дела вообще и стрелецкие в особенности при последних днях жизни бездетного Федора Алексеевича, когда выступил на сцену несчастный неопределенный вопрос престолонаследия. Преемственность наследования престолом не определялась ни законом, ни строго сложившимся обычаем. В акте избрания на царство Михаила Федоровича о преемственности не было упомянуто ни слова, и наследники его, сначала сын Алексей Михайлович, а потом внук Федор Алексеевич, восходили на престол вследствие объявления их наследниками при жизни государей. Но Федор Алексеевич, оставив после себя двух братьев, одного единокровного и единоутробного Ивана Алексеевича и другого единокровного Петра Алексеевича, не объявил себе наследника ни при жизни, ни при последних моментах. Возникал вопрос, кто же должен быть после него царем? Казалось бы, право стояло за старшего брата Ивана, но его болезненность, слабость, неспособность и слепота были известны всем, — другой же, младший, Петр, едва только достиг десяти лет.
Глава IV
Гулко и заунывно звучал большой московский колокол из Кремля, объявляя православным о кончине царя Федора Алексеевича 27 апреля 1682 года в тринадцатом часу дня (в 4 часа пополудни) 4, и народ толпами двинулся в Кремль для последнего прощания с умершим государем. Конечно, не могла поразить неожиданностью смерть постоянно болезненного царя, но на всех этот печальный звон произвел тревожное впечатление. Кто будет назван царем и кто будет править в действительности, спрашивал себя каждый, и страшное предчувствие грозного будущего невольно закрадывалось в душу каждого.
Между тем как прощался народ, во дворце в обширной комнате со сводами собралась государева Дума для решения важного вопроса, кому быть царем. У одной из стен этой комнаты стоял золотой царский престол с колонцами по сторонам, острыми к верху и с остроконечной кровлей, над которой вверху блестел двуглавый орел, а внизу на спинке престола с иконой Богоматери. На правой стороне от престола на невысокой серебряной пирамиде, на золотой парче лежала держава, украшенная самоцветными камнями. Пол устилали богатые пестрые ковры, стены украшены иконами, живописными изображениями и серебряными подсвечниками с восковыми свечами. Кругом стен тянулись на четырех ступенях обитые красным сукном скамьи, на которых сидели теперь патриарх, митрополиты, архиепископы, бояре, окольничьи и думные дворяне.
Заседание открылось речью патриарха Иоакима:
— Известно вам, бояре и думные люди, что волею Всевышнего, управляющею судьбами царей и царств, наш православный великий государь царь Федор Алексеевич отошел в уготованную ему вечную обитель. Помолимся же мы все об успокоении души его и о ниспослании сиротствующему царству и граду нашему нового государя. По преемственному порядку следовало бы вступить на царство и прародительский престол благоверному царевичу Иоанну Алексеевичу, но, не снисходя на мольбы наши о том, он отрекся от своего права и передает державу брату своему благоверному царевичу Петру Алексеевичу. Излагая вам сие, мерность наша 5 с соизволения благочестивейшей царицы Натальи Кирилловны призывает Государеву Думу на общий совет об избрании на царство царя и государя всея России.
Кончив речь, патриарх опустился на место, за ним расселись по своим местам и прочие члены Государевой Думы. Наступило молчание. На лицах видны были самые разнообразные ощущения — и тревожного опасения, и удовлетворенной надежды, ясно сквозившие через напускную боярскую сановитость.
Никому не хотелось высказываться первым.
Наконец заговорил боярин Иван Михайлович Милославский:
— Не подобает нам, верным слугам царевым, рассуждать об избрании себе государя тогда, когда здравствует благоверный царевич Иван Алексеевич, которому, как искони велось на Руси, и следует править государством по старшинству.
— Твоя правда, боярин Иван Михайлович, — заговорил один из Нарышкиных, — но ведь святейший патриарх просил уж царевича, и он добровольно отрекся в пользу младшего брата.
— Просил святейший патриарх, — отвечал Милославский, — один, от своего лица, а теперь мы будем.
— Да ведь мы все знаем немощность царевича, отозвался уже с некоторым раздражением в голосе Иван Кириллович Нарышкин, — а вдругорядь просить, когда добровольно…
— Полно, добровольно ли? — с усмешкой перебил его Милославский. — Мало ли на Москве ходит разных слухов…
— Каких слухов? — почти с запальчивостью закричал Иван Кириллович. — Ты, боярин, заговорил о слухах, так укажи нам прямо, без домеков.
— Не мое дело передавать все слухи, мало ли что говорят… а тебе, Иван Кириллович, не след указывать постарше себя, еще молод.
Спор начал принимать все более и более крупные размеры. Страсти разгорелись; к спорившим примкнули их сторонники.
Наконец после долгих жарких прений, по предложению патриарха согласились: быть избранию на царство общим согласием всех чинов Московского государства людей. Такое решение Думы и записали дьяки.
На площади перед дворцом толпилось и колыхалось все московское население: стольники, стряпчие, московские и городовые дворяне, дети боярские, дьяки, жильцы, гости, купцы, посадские и люди черные, ожидая с нетерпением решения Думы. Тут же на площади, примыкаясь к самому дворцу, поставлены были вольными рядами стрелецкие полки, резко отличающиеся между собою цветами кафтанов, синих, голубых, темно- и светло-зеленых, малиновых и алых, с золотыми перевязями, с ружьями на плечах, с воткнутыми в землю бердышами и с развевающимися знаменами, на которых виднелись изображения то Страшного суда, то архистратига архангела Михаила, то красных и желтых львов.
Все более или менее ясно сознавали законность старшинства царевича Ивана Алексеевича, но все также знали его неизлечимую болезненность и очевидную неспособность к личному твердому управлению государством. Каково же постоянное боярское управление ближних свойственников от первого брака Алексея Михайловича с их приспешниками и кормильцами, было слишком хорошо известно всем и всем ненавистно. Правда, и царевич Петр был еще десятилетним ребенком, но ребенком здоровым, цветущим, быстрым, не по летам разумным, обещающим скоро освободиться от боярской опеки. Тысячи рассказов ходили в народе об остроте его ума, схватывавшего все на лету и лично вникавшего в каждое дело. Затем и ближние царицы Натальи Кирилловны были людьми новыми, свежими, еще не резко отделявшимися от народа боярской спесью, еще не наложившими на него тяжелую руку.
Вот почему, прислушиваясь к глухому говору народа, нельзя было не заметить решительной симпатии к юному Петру.
— Стройся! Мушкет на плечо! Подыми правую руку! Понеси дугой! Клади руку на мушкет! — скомандовал по оригинальному тогдашнему многосложному артикулу начальник стрельцов, князь Михаил Юрьевич Долгорукий, вышедший из царской Думы.
Ряды стрельцов выровнялись, ружья засверкали стройными бороздами в лучах заходящего солнца.
На Красном крыльце, предшествуемый духовным синклитом, со святыми иконами и хоругвями и сопровождаемый государевой Думой, появился патриарх Иоаким. Все головы обнажились. Воцарилась глубокая тишина.
— Богом хранимое Русское царство, — заговорил патриарх взволнованным голосом, — в державстве переходило от родителя к сыну: избранному всеми чинами Московского государства после смутного времени блаженной памяти царю и государю Михаилу Федоровичу наследовал сын его государь и самодержец Малой и Белой России Алексей Михайлович. По кончине же государя Алексея Михайловича державствовал также сын его, объявленный наследником при жизни самого родителя, царь и государь Федор Алексеевич. Ныне же, по преставлении Божиею волею великого государя Федора Алексеевича, не осталось ни объявленного им наследника, ни сыновей, а остались братья его благоверные царевичи Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Спрашиваю вас, все чины Московского государства, объявить единою волею: кому из сих царевичей быть государем и самодержцем русским?
— Царевичу Петру Алексеевичу! — раздался единодушный крик во всей площади.
Только один голос послышался после этого крика, голос приверженца царевны Софьи Алексеевны, дворянина Сунбулова: незаконно обходить старшего, следует быть царем царевичу Иоанну Алексеевичу!
Но этот крик утонул, замер в общем клике:
— Многая лета царю Петру Алексеевичу!
— Глас народа — се глас Божий, — проговорил святейший пастырь и, обратившись к боярам, добавил: — Что же надлежит теперь?
— По избранию всех чинов Московского государства должен быть наследником царевич Петр Алексеевич, — отвечали почти все бояре государевой Думы, за исключением только немногих приверженцев царевны Софьи.
Патриарх и бояре возвратились в дворцовые покои, где с таким живым нетерпением ожидала их царица Наталья Кирилловна.
Патриарх благословил молодого монарха.
Рушились заветные, золотые мечты царевны! Опять та же ей ненавистная мачеха стала на дороге, и опять должна она войти в запертые двери теремной тюрьмы. Но нет, игра еще не проиграна, молодой ум гибок в изворотах и сумеет проложить себе дорогу широкую… хотя бы эта дорога и залита была кровью.
Глава V
Шумный и тревожный день 27 апреля сменила ночь, ночь первых весенних дней, светлая, сырая, насквозь обхватывающая воздухом только что проступавшей земли и лопающихся почек. Темно и неприглядно, как и во всякое переходное время. Чуется будущее, теплое, летнее, с роскошными плодами, с обильной жатвой, а в настоящем топь да невылазная грязь…
Безлюдно на московских улицах, ворота у всех на запоре, ставни плотно закрыты и на железных болтах.
В доме боярина Милославского, по-видимому, точно так же спокойном и сонном, однако ж не спят. В одной из внутренних комнат, выходящей окнами в сад, собралось несколько человек ближних людей боярина, преданных слуг царевны Софьи Алексеевны.
Комнаты даже знатных лиц в XVII веке не отличались затейливым убранством. В переднем углу, как у всех и всегда, находилась образница с иконами в серебряных вызолоченных окладах, перед которыми теплилась серебряная лампадка. На одной из стен висели часы, тогда только что начинавшие входить в употребление. Между окон стоял длинный стол, покрытый красным сукном, с серебряной чернильницей, несколькими свертками бумаг и с восковой свечой.
С одной стороны стола скамейка с бархатной подушкой, с других двух сторон скамьи, покрытые коврами. На скамье с бархатной подушкой сидел сам хозяин дома Иван Михайлович Милославский 6, одетый в обиходный наряд того времени, в темно-зеленый суконный кафтан и в шапке, напоминавшей форму скуфьи. С других боков помещались гости: племянник хозяина комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, стольники Иван и Петр Андреевичи Толстые, городовой дворянин Сунбулов, из новгородских дворян кормовой иноземец Озеров, возле него старая знакомая, постельница царевны Софьи Алексеевны Федора Семеновна, одетая нарядно, в алый сарафан с парчовыми до локтей рукавами, в желтых сапожках на высоких каблуках; на ее шее красовалось жемчужное ожерелье, а в ушах длинные серьги. По другую сторону стола разместились стрелецкие полковники Петров, Одинцов, подполковник Цыклер и пятисотенный Чермный, одетые в обыкновенные форменные стрелецкие кафтаны.
— Так как же, Федора Семеновна, по твоим речам, царевна согласна?
— Да, боярин Иван Михайлович, милостивая царевна велела благодарить тебя за усердие к общему делу, согласна и заранее одобряет все твои распоряжения в защиту ее и старшего царевича.
— Слышите, други, — сказал боярин, обращаясь к гостям, — наша благоверная царевна не только согласна, она заранее одобряет наши действия. Царевич Иван и царевна полагаются на нас, постоим же за них верой и правдой, не выдадим их в обиду нарышкинцам, и достойная награда не оставит каждого из вас по мере усердия.
— Мы все готовы стоять за правое дело и положить головы за царевича и царевну, — первым отозвался Цыклер с тем жаром, в котором опытное ухо чуяло напускную ревность, — только укажи нам, как и что делать.
— Прежде всего нужно избавить царевича и царевну от их заклятых, исконных врагов — Нарышкиных, а от кого именно, племянник мой изготовил список, — сказал боярин, указывая на сверток бумаг, лежавший на столе.
— Это-то мы и сами знаем, боярин, да как спустить их? — спросил Одинцов.
— По-моему, — отвечал хозяин, — втихомолку да исподволь дело не может идти. Первый же случай пробудит подозрение, заставит других быть осторожными и даст время приготовиться. Нет, надо действовать решительно и открытой силой, — а сила вся в стрельцах. Кстати, они волнуются, так и нужно поддерживать их неудовольствие, нужно как можно более раздражать и направлять их сначала против тех полковников, которые держат сторону Нарышкиных, а потом… ну, потом обрушиться решительным бунтом, то есть не бунтом, а твердой защитой правой стороны.
— От сторонников нарышкинских, изменных полковников, избавиться нетрудно, их как раз свои же стрельцы спустят с каланчей, ведь всеми они недовольны то за вычет из жалованья, то за строгость, а как направить против самих Нарышкиных? — спросил Петров.
— Нетрудно, полковник, — отвечал Милославский, — надо только как следует объяснить стрельцам, как Нарышкины на них злобятся, как замышляют разослать их по дальним городам, оторвать от отческих домов, хозяйства и родных, а потом и совсем извести за прежнюю-то их всегда верную службу лишь назло царевне, всегда горячо стоявшей за них, и как Нарышкины заместо их хотят устроить все войско из иноземцев. А главное, господа полковники, нужно внушать им, что они пойдут за правое дело, на защиту законного наследника царевича Ивана Алексеевича, которого Нарышкины всеми мерами пытаются загубить вконец.
— За свои полки мы ручаемся, — отозвались Одинцов, Петров и Цыклер. — Только примкнут ли к нам остальные?
— И я ручаюсь за свою пятисотою сухаревцев, — отозвался и Чермный, — а другая половина, наверное, не пойдет с нами. Пятисотенный Бурмистров — любимчик Долгорукого, так, стало, будет тянуть на сторону Нарышкиных.
— Этого-то молодчика и я давно заприметил, надо бы спустить его с рук, мешает он нам.
— Трудно, боярин, любят его в пятисотне и служилые и пятидесятники. Разве уж постараюсь как-нибудь один на один.
— Ну, так постарайтесь же, други мои, чтоб все было единомысленно. Приманите служилых и из других полков… если не пойдут с вами, так чтоб не перечили… Петр Андреич, — продолжал Милославский, обращаясь к младшему Толстому, — достаточно ли ты запасся зеленым вином?
— По твоему приказу, боярин, я уж несколько бочек заполучил с отдаточного двора, да еще на днях получу, а потом все бочки передам по полкам, сколько кому угодно.
— А вы, полковники, поставьте к кругам при выпивке людей надежных да толковых, которые бы сумели направить куда следует…
— Выполним, боярин, об этом не сомневайся, только не мешало бы денег раздать сколько-нибудь по рукам да пообещать наград.
— Серебра у меня довольно, — отвечал Иван Михайлович, — будет для начала, да к тому ж царевна приказала доставить казну из всех монастырей по Двине. Ведь понапрасну там лежит, а тут дело богоугодное… защита обиженных… А что до наград, так пусть каждый выскажет, чего желает…
— А когда, боярин, начинать дело? — спросили полковники.
— Да, думаю я, около половины месяца. Недельки через две, кажись, пятнадцатого-то мая день убиения Димитрия-царевича в Угличе, так оно и было б кстати.
— Так и мы к этому дню будем готовиться, боярин.
— Готовьтесь, други мои, готовьтесь, только не пускайте заранее в огласку. Тогда все дело изъяните. Нарышкины увернутся, а вы поплатитесь головой. А ты бы, Федора Семеновна, поприглядывала в тереме-то Натальи Кирилловны и, как что услышишь, дала бы нам весточку.
— Свое дело я знаю, боярин, — отозвалась постельница, — свела я задушевное знакомство с двумя сенными ближними девицами царицы и выведаю от них всю подноготную; они мне передают каждое-то словечко царицы…
Во все время совещания Федора Семеновна казалась необычно рассеянной, поглощенной своим личным интересом. Дело в том, что давно уже приглянулся ей сосед ее кормовой иноземец Озеров, давно уже сердечко ее пылало тайной страстью к пригожему молодцу. Эту страсть знала добрая царевна и обещала устроить свадьбу своей верной постельницы по сердечному выбору в случае желанного успеха. Вот почему Федора Семеновна и казалась рассеянной, вот почему глазки ее так часто покоились на пригожем лице кормового иноземца, а тощенькое, непорочное тельце ее все ближе и ближе подвигалось к дюжему соседу. Но, приглядываясь и прижимаясь к милому ей человеку, она все-таки следила за ходом дружеской беседы. Многое в этой беседе не нравилось ей. «Отчего это, — думала она, — боярин все напирает на царевича да выставляет себя, а об царевне говорит как будто вскользь. Ну не разумней ли их всех моя, жемчуг перекатный, царевна, ну не достойна ли она править не то что каким-нибудь русским царством, а и всем миром. Нет, не для пользы царевны хлопочет боярин, — решила она, — а для своих видов да из злобы на Нарышкиных».
— А как говорят при дворе царицы Натальи Кирилловны? — спросил Иван Михайлович постельницу.
— Да вот поджидают Артамона Сергеича, вчера, вишь, послали нарочного гонца в Лухов. Ден через пять, чай, прибудет.
— Прибудет, да поздно будет, — заметил боярин. — Да, кстати, племянничек, в списке твоем, кажись, нет Артамона?
— Не записан он, дядюшка, не знал я, что вернется к тому времени.
— Нет, племянник, его запиши первым. Пусть вспоминает услугу Ивана Михайловича… по-приятельски с ним рассчитаемся… Да не забудь, племянник, написать побольше таких списков для раздачи по нескольку штук на каждый полк.
— Да растолкуй, боярин, — спросил молчавший до сих пор Петров, — как это могло случиться, что государева Дума при жизни наследников предоставила выбор всем чинам московским, ведь этого никогда еще не бывало!
— Мало ль что не бывало, — угрюмо отвечал Иван Михайлович, — при наших порядках не то еще увидишь. Понасажали в Думу разных молокососов… родственников да свойственников царицыных, ну они и вертят по своей воле. До того было дошло, что родимый-то братец царицы вздумал сделать царем Петра Алексеевича от имени Думы по одному лишь заявлению патриарха об отречении старшего царевича. Да я по-своему осадил Ивашку Нарышкинского, а Думе говорю — мол, не по закону и не по обычаю обходить старшего брата, что по всем правам подобает царствовать Ивану Алексеевичу. И перетянул бы я, да к ним на подмогу заговорил Михайло Юрьич, известный их прихлебальник. Правда, и к моей стороне стал князь Иван Андреевич, да ведь не речист он в делах царских-то, ему бы только каноны говорить… Вот как я увидел, что нашим не пересилить, так и согласился на избрание по земству. Авось, думаю, хоть там потянут по старине, а вышло не так… загорланили иноземцы, приспешники козьих бород 7, а за ними и все чины. Ну да в наших руках сила… поставим по-своему…
— А правду ль говорят, боярин, — спросил один из полковников, — будто молодой-то боярин Нарышкинский, срам сказать, сквернословил про покойного царя?
— Да как же неправда! Всем известно… сама сестрица потатчица, при ней и дело было. Все мы видели, как Наталья Кирилловна с сыном не хотели отслушать до конца отпевания. Все тогда смутились, а тетки-то покойного Анна Михайловна и Татьяна Михайловна не удержались и выговаривали Наталье Кирилловне через монахинь. Так, вишь, стала отговариваться, будто сынок мал, не мог выстоять на голодный желудок, а братец-то Ивашка тут и брякнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царь не умирал и живет 8.
— Ну уж и люди эти Нарышкины, — единодушно отозвались слушатели, — от таких срамословов и святотатцев чего ожидать доброго!
— Прощенья просим, боярин, не будет ли от тебя какого-нибудь наказа к царевне, — говорила постельница, собираясь уходить.
— Расскажи, Федора Семеновна, все, что видела и слышала, передай государыне мою нелицемерную рабскую верность, — готов служить ей до гробовой доски. Да вот что, Семеновна, — продолжал боярин, понижая голос и отводя постельницу в сторону, — сослужи ты мне добрую службу, и я не забуду тебя никогда. Вот и теперь есть у меня для тебя богатые запястья с самоцветными камнями, которые привез мне иноземный гость, да еще дорогая телогрейка.
— И без посулов, боярин, я готова завсегда служить тебе, спрашивай только, не таись.
— Скажи же мне по правде, по душе, как часто бывал у нашей царевны князь Василий Васильич. Об чем они разговаривают? Не заходит ли когда речь обо мне? Насколько милостива к нему царевна…
— Бывал, боярин, князь Василий Васильич у царевны, не солгу, бывал, только не часто, когда только, бывало, пришлет к ней покойный государь братец за каким ни есть делом. А так, чтоб без делов, никогда не бывало. Об тебе же, боярин, царевна разговаривает нередко, вот хоть бы и со мной, и считает тебя что ни есть самым умнейшим и разумнейшим.
— А как царевна говорит о других, вот хоть бы о князе Иване Андреиче?
— О князе Иване Андреиче? Хованском? Как-то мало приходилось разговаривать об нем, боярин. Царевна уважает его. Да она и видит-то его нечасто. Постельница собиралась уходить, но, уходя, она еще раз умильно поглядела на бывшего соседа и ласково проговорила:
— Не по дороге ли нам идти, Иван Андреич. Пошли бы вместе, а то боязно, как бы не обидели прохожие или дозорные с решетчатым.
— Хоть не по дороге, Федора Семеновна, — ответил бравый кормовой иноземец, — а проводить всегда готов.
И оба, простившись с хозяином и гостями, вышли.
— Время и нам расходиться, боярин. Позволь проститься, — заговорили и прочие гости, кланяясь хозяину, — когда прикажешь нам наведаться?
— Да всем-то собираться незачем. Приметно, да и все уж улажено; а кому случится нужда, так и завернет либо ко мне, либо к племяннику. До назначенного дня я под видом болезни выезжать не буду. Только не забудьте уговор.
— Помним, помним, боярин.
Гости вышли, кроме подполковника Цыклера.
— Боярин, — заговорил подполковник, оставшись наедине с хозяином, — я нарочно остался переговорить с тобой.
— Рад служить тебе, подполковник.
— Видишь что, боярин. Дело, за которое мы беремся, — дело опасное и будет стоить головы или теперь же, если не удастся, или впоследствии. А за такое дело берутся или неразумные из непонятной для меня собачьей преданности, или умные за что-нибудь для себя выгодное. Так как я не считаю себя неразумным, то прошу тебя, боярин, сказать мне откровенно — на что я должен рассчитывать.
— А чего бы ты желал, подполковник?
— Желал бы я не очень многого, боярин: поместья доброго да звания боярского.
Передернуло едва заметно боярина такое нахальное требование, складывались уж губы в презрительный ответ, но, вовремя спохватившись, Иван Михайлович ласково улыбнулся и, погладив бороду, спокойно ответил:
— Люблю подполковника за откровенную речь. По крайности начистоту. Обещаю тебе за царевну в случае успеха боярство и поместье.
И боярин, кивнув головой подполковнику, вышел во внутренние покои.
«Поместье и боярство, — думал про себя Цыклер, выходя из комнаты, — оно, конечно, дело хорошее, а все-таки своя голова дороже. С головой добудешь и того и другого, а без головы не поможет ни поместье, ни боярство. Надо подумать и рассчитать повернее. Теперь, кажется, дело верное и безопасное, а после можно будет вовремя и другой стороне… верно, не останется без благодарности».
Затихло все в доме боярина Милославского, не слышно ничего, кроме храпа многочисленной челяди боярской да прихлебальников. Только долго не мог заснуть сам боярин под влиянием картин воспаленного воображения о будущем величии. Обаятельная мечта уносила его далеко: то она казала ему его самого во главе Думы царской, как самовластного, сильного правителя, перед которым смиренно преклонялись боярские головы, покорно ожидающие от него милостивого слова или опального голоса, а там, в пустынях какого-нибудь Пустозерска, обнищалые и голодные тянут безотрадную жизнь его вороги, то представляла ему, как он будет принимать всех послов, которые, пораженные его умом и величием, разнесут славу об нем по всем концам крещеного и некрещеного мира, то представляла ему славу мудрого законодателя, осыпанного повсюду благословениями. Впрочем, мечта о мудрости законодательной недолго останавливалась в его голове и скоро сменилась другими, более усладительными образами. В разыгравшемся воображении боярина стали носиться другие облики, прелестные тени юных красавиц. Вот она, обольстительная русская женщина, — стройная, высокая, с полными развитыми формами, с густыми шелковистыми, длинными почти до пят волосами, с глубокими, полными нежной истомы очами…
Любил боярин и Груш, и Марфуш, и Любаш и беззаветно отдавался их губительным ласкам. Не действовали на него и мудрые предостережения книги «зело потребной, а женам досадной о злонравных женах». Напрасно читал боярин разумные советы: «Не помысли красоте женстей, не падайся на красоту ея, не насладишися речей ея и не возведи на нея очей своих, да не погибнешь от нея. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа… Человече, не гляди на жену многохотну и на девицу красноличную, да не впадеши нагло в грех… Не дай жене души своея… девы не глядай, с мужатницею отнюдь не сиди — о доброте бо женстей мнози соблазнишася, даже и разумные жены прельщают… Взор на жены рождает уязвление, уязвление рождает помышление, помышление родит разжение, разжение родит дерзновение, дерзновение родит действо, действо же исполнение хотения, исполнение же хотения родит грех… Человече, отврати лицо свое от жены чужия прекрасныя, не зри прилежно на лице ея: красоты ради женския мнози погибоша. Красота жены веселит сердце человека и введет человека в жалось на всякое желание. Человече, с чужою женою на едине николи же беседуй, ни возлагай с нею за столом лахтей своих; словеса ея яко огнь попаляет и похоть ея яко попаляет пламя, отрезвися умом и отскочи жен блудливых» 9.
Не вразумлялся Иван Михайлович разумными наставлениями, попалялся он в пламени и погиб.
Глава VI
Постельница Федора Семеновна о призыве к двору боярина Матвеева сказала правду. По кончине Федора Алексеевича царица Наталья Кирилловна увидела себя во главе партии, правда, довольно многочисленной, но совершенно неопытной, молодой, увлекающейся, еще неокрепшей в ведении исконных придворных интриг. Требовался опытный руководитель, и боярин Артамон Сергеевич Матвеев как нельзя более мог удовлетворить все вопросы сложившихся обстоятельств.
Артамон Сергеевич происходил не из знатною рода «дьячих детей», но выдвинулся на вершину умом, способностями и образованием. Служа стрелецким головою, он под Смоленском своею распорядительностью обратил на себя внимание царя Алексея Михайловича. Затем, по обязанности уже думного дворянина, он участвовал в совещаниях Думы государевой, а впоследствии заведовал некоторыми приказами (аптекарским). Скоро он сделался самым ближним сотрудником царя, «его верной и избранной головой».
Считаясь во главе новаторов того времени, Матвеев действительно был передовым и самым развитым из своих современников русских. Он занимался науками и искусствами, оставил после себя первый опыт русской истории (государственная большая книга, описание великих князей и царей российских) и первый устроил из своих дворовых труппу актеров. Дом его был обставлен по-европейски, с большими стенными часами и картинами по стенам. В этом-то доме царь Алексей Михайлович в первый раз увидел Наталью Кирилловну Нарышкину, полюбил и потом женился на ней. При свадьбе Артамон Сергеевич был пожалован в окольничьи, а через год и в бояре.
Отделяясь от придворных образованием, он в то же время отличался редкою в современниках добросовестностью, отсутствием корыстолюбия и не относился к народу с обычной спесью. Москвичи любили его. Сохранился известный характеристический анекдот о постройке его дома. Старый, ветхий дом Артамона Сергеевича требовал большой перестройки, о чем не раз настаивал и Алексей Михайлович, вызываясь принять издержки по постройке на счет казны. Боярин, наконец, обещался перестроить, но решительно отказался от казенной помощи. Таким решением он поставил себя в затруднительное положение. В наличности денег не было, да и камня в ту пору тоже не оказывалось в продаже. И вот однажды утром на двор к нему въехало множество телег с камнями. Оказалось, что московские обыватели, стрельцы, торговые и посадские люди, узнав о его затруднении, собрали камни с могил своих отцов и поклонились ими боярину, отказавшись, разумеется, от всякой платы.
Пользуясь значением при дворе только по личному расположению царя, Матвеев, по кончине Алексея Михайловича, не мог выдержать борьбы со старой боярской придворной партией. И действительно, вскоре, не далее полугода по воцарении Федора Алексеевича, вследствие доноса сначала в корыстолюбии, а потом в чародействе, Артамон Сергеевич сослан был воеводствовать в Верхотурье, а потом в ссылку в Мезень.
Понятно, какую значительную поддержку могла оказать опытность Матвеева партии царицы Натальи Кирилловны, понятна поспешность, с какой был послан в Лухов за боярином Матвеевым стольник Алмазов, понятно, с каким нетерпением ожидала его приезда царица и понятна, наконец, торжественность его приема. Еще в Троицкой лавре он был встречен приветствием от имени царя Петра Алексеевича Юрием Лутохиным, а в селе Братовщине Афанасием Кирилловичем Нарышкиным от имени царицы.
Прибыв в Москву 11 мая, Матвеев нашел положение дел весьма опасным и неисправимым. Волнения стрельцов приняли громадные размеры, а неопытное правительство не только не принимало строгих и внушительных мер, но, напротив, робкою уступчивостью поощряло их к дальнейшим волнениям.
Соединившись с Грибоедовским полком, прочие стрельцы 30 апреля подали общую челобитную, в которой повторялись те же жалобы на притеснения своих полковников в недодаче им жалованья, с угрозой в случае отказа правительства расправиться самим. Вместо быстрого и беспристрастного расследования жалобы правительство поспешило отставить от должностей полковников, возбудивших жалобы, взыскать с них правежом удержанные будто бы ими деньги стрельцов и удалить нелюбимых стрельцами оружейничего боярина Ивана Языкова и братьев Лихачевых. Поощренные таким образом робостью правительства по отношению к жалобам на главных начальников, стрельцы сочли себя вправе разделываться своим судом с лицами второстепенными, — и вот строгие, обуздывавшие их пятисотенные, сотенные, пятидесятники и пристава все погибли, сброшенные с каланчей.
Развитием мятежного настроения весьма ловко воспользовались люди, преданные царевне Софье Алексеевне. Разгоряченное воображение легко и слепо поддается обману. Искусственные рассказы о злобных умыслах Нарышкиных против стрельцов, об отравлении ими покойного царя Федора Алексеевича, о носильном принуждении старшего царевича отречься от престола, о намерении изгубить Ивана Алексеевича, может быть, в другое время остались бы без внимания, но теперь, при общем воспалении, находили доверчивых слушателей. Истребить, наказать зловредный род губительных временщиков — становилось в их глазах делом справедливости, значило постоять за правду, за царей, за веру. Осязательный факт был налицо: царевич Иван обойден, а неслыханно быстрое возвышение молодых, еще неопытных Нарышкиных против старых бояр, неоправдываемое никакими еще заслугами (из Нарышкиных Иван Кириллович пожалован был оружейничим и саном боярским на 23 году. Афанасий Кириллович комнатным стольником, Кирилл Алексеевич кравчим), не могло не возбудить общего неудовольствия и не могло не казаться подозрительным. Как же было не верить стрельцам своим любимым полковникам, когда вся внешняя обстановка совершенно согласовалась с их рассказами и когда в среде их не раздавалось ни одного голоса, раскрывавшего истину.
Увлечение стрельцов было глубокое и истинное. На бесчеловечную форму проявления этого увлечения имело неоспоримое влияние доброе вино отдаточного двора и богатые награды. Да, впрочем, конец XVII века и нигде не отличался особенной мягкостью нравов.
Утро 14 мая. В приемной комнате перед внутренними покоями царицы Натальи Кирилловны дежурил стряпчий. Характер дежурства того времени нисколько не отличался от нашего: та же бездеятельность и томящая скука, то же невыносимое однообразие, та же досада на бесконечно долго тянущиеся часы. Стряпчий от нечего делать занимался глубокомысленным созерцанием линий на ладони левой руки, то сгибая, то их расправляя.
— Передай матушке царице, что я пришла повидать ее, — сказала неожиданно вошедшая царевна Софья.
Озадаченный необычным приходом царевны, стряпчий сначала как-то бессознательно оглядел ее, а потом опрометью бросился в соседнюю комнату, где вышивала за пяльцами золотом и жемчугом постельница царицы Натальи Кирилловны.
— Доложи государыне царице, изволила прибыть к ней царевна Софья Алексеевна и ожидает в приемной палате.
Постельница быстро направилась к опочивальне и передала изумленной Наталье Кирилловне поручение стряпчего.
Изменилась в лице царица при этой вести, не ожидала она такого поступка от падчерицы, с которой никогда не могла сойтись подушевно, от которой никогда не видела приветливого взгляда. Едко защемило сердце мачехи.
— Спасибо, царевна, что вздумала проведать меня, — говорила царица, выходя к ожидавшей ее Софье Алексеевне в большую парадную приемную.
Обе женщины уселись одна против другой за столом, украшенным искусной золотой резьбой.
Трудно представить себе более противоположных типов, как Наталья Кирилловна и Софья Алексеевна. Во всем облике первой, без ведома ее самой, так и бросалась в глаза натура женственная, не способная к геройским подвигам, но вместе с тем самоотверженная и любящая к дорогим ее сердцу. Цветущая молодостью и красотой, описывает ее Рейтенфельс (1671–1673 гг.), стройная, черноокая, с челом прекрасным и в приятной улыбкой, она пленяла и мелодичною речью, и прелестью всех движений. Пять лет вдовства, полного горя, стеснений, оскорблений, мелких, но тем не менее чувствительных уколов, пять лет ссылки от двора уничтожили цветущий румянец, охолодили нежное сердце.
Холодом веяло от царевны. Стальной энергией смотрели голубые глаза, на губах лежала нервная улыбка. Воспитание сумело развить ей ум, но не развило чувства. Правда, и царевна любила, но как любила? В самой любви ее сказывалось более эгоистичности и более чувственной стороны.
— Как здоровье твое, царевна? — продолжала царица приветливо.
— Благодарю, матушка. После смерти братца все еще не могу прийти в себя: голова болит, грудь ломит, во всех суставах какая-то немочь — точно будто свалилась с высокого места. Заниматься ничем не могу…
— Понимаю, царевна, и сочувствую тебе, — участливо отвечала царица.
— А как твое, матушка, здоровье и государя братца Петра Алексеевича?
— Мы, как видишь, слава Всевышнему. Сын занимается теперь с учителем. Боюсь за него, царевна, больно уж резов…
— А я к тебе, царица, по особому делу. Вчера были у меня митрополиты, епископы и выборные люди от народа, молили воцарения на прародительский престол законного наследника царевича Ивана Алексеевича.
— Да как же это, царевна? — не веря ушам своим и с недоумением глядя, спросила царица. — Ведь все же чины Московского государства единодушно выбрали моего Петра?
— Видно, одумались, матушка, — с некоторой насмешкой ответила царевна.
— Невозможное дело, Софья Алексеевна. Царевич Иван сам добровольно и решительно отказался от престола.
— Ничего не значит, матушка. Справедливо — он отказался, но по просьбе всего народа московского может переменить и согласиться, а царевич Петр может разделиться царством с братом, может добровольно с своей стороны уступить ему первенство как старшему.
— Да ведь царевич Иван больной, не может… не в состоянии править государством.
— И… и… матушка царица, не все же цари и короли — голиафы. На что ж советные-то мужи и государева Дума? Точно так же и Петр-царевич — еще ребенок, также не может сам править царством…
Если бы дело касалось лично только до Натальи Кирилловны, то, вероятно, она не оказала бы большого противодействия, но в настоящем случае терял ее милый сын, интересы которого она, как мать, должна отстаивать твердо. И вот в одно мгновение она решилась всей жизнью своей защищать права своего ненаглядного Петруши.
— Нет, царевна, — с решительностью отозвалась царица, — кого раз избрал весь народ и кто получил Божье благословенье, тот не может уж отрекаться от своего назначения.
— Ну, как знаешь, матушка. Как близкая родная я хотела предупредить тебя, как бы не вышло смуты великой в государстве… народ волнуется… не полилась бы неповинная кровь.
— Что Богу будет угодно. Надеюсь на Его милосердие и готова на все…
Обе стороны остались недовольны свиданием.
— Напрасно только послушалась я Василья, — говорила про себя царевна, уходя, — попытайся… да попытайся… Может, она добровольно уступит Ивану Алексеевичу, тогда и смуты никакой не будет, и кровь не прольется… Не такие люди Нарышкины… добром с ними не разделаешься… с корнем только можно вырвать злое племя. Как бы еще не испортили… теперь ведь предупреждены… Хорошо, что не разболтала…
Ошеломленной и растерянной осталась после свидания царица. Что делать? Что предпринять? Она не знала, она знала только и на что твердо решилась — это неотступно стоять за судьбу дорогого сына, не уступать никому Богом предназначенного ему предопределения. К кому обратиться за советом? Отец — стар, да и неопытен в подобных делах. Братья? Молоды и бессильны. К Артамону Сергеичу? Да, к нему. Он опытен и умен. Он сможет отвратить беду.
— Пошли скорей гонцов к Артамону Сергеичу и брату Ивану Кирилловичу, — приказала она стряпчему, — зови их сейчас ко мне.
Отдав приказание, Наталья Кирилловна вошла в свою опочивальню и опустилась на колени перед ликом Пресвятой Девы. И горяча была материнская молитва, слезы струями текли по побледневшим щекам, губы судорожно шептали бессвязные звуки, но с одним глубоким смыслом мольбы о счастии сына.
— О, Боже милостивый, спаси его! Если нужна жертва — возьми меня, отними от меня все, лиши всего, но надели его всеми земными благами, отклони от него все несчастия и передай их все на мою несчастную голову. Сделай бессильными козни врагов его, подай мне крепость и силу на борьбу, научи меня, слабую женщину…
Вошла постельница с докладом о приезде Ивана Кирилловича и Артамона Сергеича.
— Что с тобой, сестра, — спросил встревоженный Иван Кириллович вышедшую сестру, — на тебе лица нет?
— Я в страшной тревоге… послала за вами, благодетель и друг мой Артамон Сергеич и брат Иван. Была у меня сейчас царевна Софья.
И царица передала весь свой разговор с царевной.
По мере рассказа все более и более бледнело лицо Ивана Кирилловича и все серьезнее становился Артамон Сергеевич.
— Да, царица, дело важное и опасное, — сказал Артамон Сергеич, — я знаю царевну. Если она решилась высказаться, так, значит, совершенно уверена в успехе, значит, все подготовлено…
— Неужто ты думаешь, сама царевна подымает смуту? — спрашивала недоверчиво Наталья Кирилловна, не понимая, как царевна, при тогдашней обстановке женского царского семейства, могла быть основой какого-нибудь политического движения. — С какой же целью?
— Я не думаю, царица, а убежден в этом — Софья Алексеевна хочет власти. Как властвовала она при царе Федоре Алексеевиче, так будет властвовать, если еще не больше, при больном Иване. А может быть, она пойдет и дальше… Ясно. Но не в этом важность, а важно знать: какими средствами решилась действовать… Я здесь всего только два дня, не успел присмотреться к новым порядкам. На преданность каких бояр можно рассчитывать?
— Да ведь они все кажутся преданными, — ответила Наталья Кирилловна.
Старый боярин улыбнулся.
— Отстала от двора, родная… Скажи мне по крайности: кто в государевой Думе говорил за Ивана Алексеевича?
— Говорили Иван Михайлович Милославский, Иван Андреевич Хованский, поддерживал князь Василий Васильевич Голицын, да еще кто-то…
— Василий Васильевич? Нет… он слишком осторожен, не пойдет он явно в мятежники… Иван Андреевич? Глуп — быть вожаком. Иван Михайлович? Ну, у этого голова изворотливая…
— Боярин Иван Михайлович лежит дома больной, — вмешался Иван Кириллович, — я вчера встретил его холопа… спрашивал: больной, говорит, трясучкой лежит… Вот уж недели две никуда не выезжает.
— Болезнь может быть и отводная… и не выходя из дома можно орудовать… Ты не распорядилась, царица, за ним присматривать? Кто у него бывает?
— Нет, Артамон Сергеич, мне этого и в голову не входило.
— Народ волнуется, — как будто сам с собой говорил Матвеев. — Какой народ? Давно ли этот народ выбрал единодушно царем Петра Алексеевича? По какому поводу в такое короткое время мог измениться? Странно! По улицам не видно никакого волнения… ни между посадскими, ни торговыми, ни жильцами… не заметно волнения в духовенстве и в Думе боярской… Где ж волнение? Слышал я, царица, стрельцы крамольничают. Чего они хотят?
— Они были недовольны своими полковниками, просили о недоданных деньгах, и челобитную их тотчас уважили, стрельцов-то я не опасаюсь, — отвечала Наталья Кирилловна.
— Уважены, говоришь, да как? Без разбора, без розыска, как я слышал, царица. Так такая поноровка только пуще вредит. Говорят — по ночам в их слободах пьянство да крики. Кто мутит? Уверена ты, царица, в Михайле Юрьиче?
— Ты знаешь его больше меня, Артамон Сергеич. По мне, он не способен на измену.
— Правда твоя — он честная, открытая душа, не пойдет на хитрости. Завтра надо его расспросить. Жаль, человек он непокладливый… горд… держит себя далеко от стрельцов. Ноне же, — продолжал Артамон Сергеич, обращаясь к Ивану Кирилловичу, — оповести патриарха, Долгорукого, Черкасского и других, кого ты знаешь из наших ближних, прибыть завтра к царице по важному делу на совет. Завтра мы переговорим и решим, как должно делать, а теперь прощай, Наталья Кирилловна, будь покойна. Грозен сон, да милостив Бог. Может, и все пройдет благополучно.
— А будет велика смута, — говорил Иван Кириллович боярину Матвееву, спускаясь по дворцовой лестнице. — Чаю я от царевны конечной гибели себе и всему нашему роду.
— Да, — раздумчиво ответил последний, — не пройдет даром наша затея, Бог один знает, что будет. Щемит у меня сердце больше, чем, бывало, в ратном деле. Много будет пролито невинной крови… во многом отдаст царевна отчет Богу на последнем суде.
Бояре расстались, отправляясь каждый в свою сторону, под влиянием тяжелого чувства. И во весь тот остальной день боярин Матвеев, возвратившись домой, был сам не в себе. Грустно останавливались его глаза на юном его сыне Андрюше, которого он с такой нежной любовью старался образовать и воспитать сообразно с европейскими условиями. Не знали его хлопоты по устройству заброшенного в его отсутствии дома, и с удвоенной лаской целовал он сына при прощании.
Чувствовалось ему, что это прощание на ночь 15 мая будет последним поцелуем сыну.
Глава VII
На другой день ранним утром 15 мая съехались во дворец к Наталье Кирилловне оповещенные Иваном Кирилловичем все приближенные нарышкинской партии. Тут были, кроме отца царицы Кирилла Полуэктовича и брата Ивана Кирилловича, патриарх Иоаким, боярин Артамон Сергеич Матвеев, князь Михаил Юрьич Долгорукий, князь Михаил Алегукович Черкасский, боярин Петр Михайлович Салтыков и другие.
Совещание началось заявлением Артамона Сергеича о вчерашнем предложении царевны Софьи.
Предложение царевны было отвергнуто всеми с негодованием. По общему единодушному мнению, уступка престола царем Петром Алексеевичем была бы нарушением законного порядка и что всякая попытка на осуществление предложения силою должна считаться, после торжественного избрания и объявления царем Петра, после данной ему от всех чинов и обывателей московских присяги, — должна считаться мятежом и бунтом.
— Но царевна ссылается на волнения и требования народа, — начал боярин Матвеев, — не может никто указать, на какие волнения и требования намекала царевна, откуда выходят эти требования и какие поэтому надо взять меры. А я с своей стороны, — продолжал боярин, — не слыхал ни о каких волнениях, кроме буянства стрельцов.
— По сведениям, доставленным мне пятисотенным Сухаревского полка Бурмистровым, одним из самых преданных слуг законного царя, — отвечал князь Михаил Юрьич Долгорукий, особенно отчеканивая слова «законного царя», — стрельцы почти всех полков чуть не каждую ночь собираются в своих съезжих избах кругами, пьянствуют и болтают разный вздор. Какие-то зловредные люди распустили между ними слух, будто родственники царицы замыслили всех их извести, будто царевич Иван Алексеевич отказался по принуждению от престола. Рассказывают, будто на днях Иван Кириллыч надевал на себя царскую корону, что будто бы видела царевна Софья Алексеевна и царица Марфа Матвеевна; царевна и царица упрекали его, а он в озлоблении бросился на Ивана Алексеевича и чуть не задушил его. Вздор, о котором не стоит и говорить и которому верит разве только одна пьяная сволочь.
— А давно ли, князь, начались эти слухи? — спросил Матвеев.
— Недели с две.
— И ты, князь, ни разу не доложил об них царице?
— Зачем мне было тревожить государыню разным вздором, болтовней пьяных.
— Но этими пьяными, князь, управляют трезвые головы, они составляют силу, способную погубить царя, царицу и всех нас.
— И… полно, Артамон Сергеич. Не след бывшему стрелецкому голове и начальнику стрелецкому трусить пьяной толпы.
— Теперь, когда мы знаем, откуда идет гроза, надо обсудить, каким путем отвратить ее, — продолжал Матвеев.
— По-моему, — отозвался Михаил Юрьич, — с пьяной толпой справиться трудно, но если мятежники действительно окажутся силой и покусятся на царский дворец, так мы можем отразить их тоже силой: у нас преданный Сухаревский полк, Бутырский и Стремянной. С этими полками мы можем запереть все входы в Кремль и держаться до прибытия подкреплений. А между тем мы сейчас же можем разослать гонцов с призывом по ближним воеводствам ратного ополчения. Тогда это ополчение ударит на мятежников с тыла, и мы одновременно сделаем вылазку из Кремля. Ручаюсь — не спасется ни одна голова.
— Твое мнение хорошо, князь, — возразил Артамон Сергеич, — но подумай только; ратное ополчение собирается медленно, можем ли мы с двумя, много тремя полками, и то, вероятно, неполными, так как и в их числе найдутся изменники, продержаться долго в Кремле, содержа караулы при всех выходах? Поэтому, по моему бы мнению, к такому средству можно прибегнуть только в крайности… предварительно же надо испытать другие меры. Может, удастся избежать кровопролития.
— А какие средства пригодны, по-твоему, Артамон Сергеич? — спросил боярин Салтыков.
— Пусть Михаил Юрьич через преданных стрельцов Сухаревского полка узнает, кто зачинщики мятежа и кем разносятся нелепые слухи. Узнав их, мы можем призвать их, убедить в нелепости наговоров и привлечь на свою сторону. Полезно было бы святейшему патриарху послать в стрелецкие слободы надежных отцов для увещевания и вразумления.
— Поможет ли это, боярин? — заметил патриарх. — В полках стрелецких появилось много раскольников после возвращения из астраханского похода на Стеньку Разина. Лучшие стрельцы оставлены там, в Астрахани, а сюда прислано много людей буйных и еретиков.
— Узнав главных вожаков, — продолжал боярин Матвеев, — и перетянув если не всех, то некоторых из них, мы разрушим единодушие и во всяком случае замедлим мятеж, а тем временем соберется ратное ополчение. А как твое мнение, царица?
— По мне, — отвечала Наталья Кирилловна, — нужно все сделать, чтобы только кровь не лилась. Впрочем, я во всем полагаюсь на вас, бояре.
— Не мешало бы, — отозвался князь Долгорукий, — запретить отпуск вина с отдаточного двора для стрельцов.
— Это бы хорошо, — возразил боярин Салтыков, — да трудно выполнить. Они могут получать вино не прямо с отдаточного двора, а от своих знакомцев, да, вероятно, у них есть и свои запасы.
Наконец после долгих прений и рассуждений положено было принять оба мнения: и боярина Матвеева, и князя Долгорукого, то есть при неуспешности предварительных мер, в случае крайности действовать энергически согласно мнению Михаила Юрьича.
Близилось к полудню. Собрание предполагало было расходиться, как вдруг послышался набат в ближайших к Кремлю церквах и вслед за тем отдаленный барабанный бой.
— Как? Что такое? Отчего? — спрашивала царица и бояре друг друга.
— На полдень, государыня, — сказал князь Черкасский, подходя к окну, — видна не то туча, не то пыль, и оттуда несется гул какой-то.
— Узнай, Артамон Сергеич, — распорядилась Наталья Кирилловна, — и распорядись как нужно.
Матвеев вышел.
Через несколько минут он воротился бледный и расстроенный.
— Поздно, государыня, — сказал он. — На лестнице встретили меня князь Федор Семеныч Урусов, подполковники Горюшкин с Дохтуровым и передали мне, будто мятежники стрельцы еще ранним утром вышли из своих слобод при пушечных снарядах, прошли Земляной и Белый город, отслужили молебен в Китай-городе у Знаменского монастыря и теперь подходят к Кремлю. Стрельцы пьяны… кричат: «Всем Нарышкиным отомстим за смерть царевича Ивана!» Им кто-то насказал, будто царевича убили… Я велел запереть все кремлевские ворота.
— А я прикажу построиться в боевой порядок очередным караульным стрельцам при дворце. — Михаил Юрьич вышел из палаты и, приказав полсотне Сухаревского полка, стоявшей в тот день на карауле, быть наготове, сам воротился к царице.
Но отданные приказания не могли быть исполнены. Громадные толпы пьяных стрельцов успели ворваться в Кремль и окружить Красное крыльцо. Звуки набата на Ивановской колокольне; бой барабанов, неистовые крики и проклятия, гул и треск наводили невольный ужас. Царица бросилась к образам и казалась в отчаянии, губы ее шевелились, но из них вылетали только неопределенные звуки, молящие, скорбные звуки, не слагавшиеся в слова молитвы.
Все присутствующие, кроме царицы, стояли у окон.
— Посмотри, Михаил Юрьич, — говорил князь Черкасский, — с какой яростью лезут стрельцы на крыльцо. Они ломают решетку.
— Государыня, — сказал подполковник Дохтуров, входя в палату, — бунтовщики думают, будто царевич Иван Алексеевич убит, если б показать им царевича…
В это время вошел Кирилл Полуэктович, держа за руки царя Петра Алексеевича и царевича Ивана.
— Вот, дочь моя, я привел к тебе твою силу и защиту.
Все бояре решили немедленно же показать обоих братьев разъяренной толпе и видимо обличить ложь. С мужеством отчаяния, доведенного до крайнего предела, царица взяла обоих братьев и в сопровождении патриарха и всех бояр вывела их на Красное крыльцо.
Выставленных напоказ царевича и царя вмиг окружила толпа, перелезшая через перила. Шестнадцати летний больной царевич дрожал от испуга, бледное лицо еще более помертвело, а загноившиеся подслеповатые глазки беспрерывно моргали от напиравших слез. Иначе действовал испуг на ребенка Петра. Глаза его смело смотрели на пьяную, бесчисленную, ревущую перед ним толпу, и только легкое подергивание личных нервов, явление, выражавшееся у него и впоследствии всегда при сильных ощущениях, указывало на коренное нравственное потрясение.
— Ты ли это, царевич Иван, — спрашивали старшего царевича многие из стрельцов, бесцеремонно ощупывая его руками.
— Аз есмь, — отвечал он, — жив и никем не обижен.
— Как же, братцы, стало, нас обманули, царевич-то здоров и не обижен, — говорили в передовых рядах стрельцы и попятились назад. Крики смолкли, наступила минута недоумения и нерешительности.
Царица увела братьев в палаты, а оставшиеся на крыльце патриарх и боярин Матвеев старались воспользоваться благоприятной минутой и уговорить стрельцов. Боярин напомнил то время, когда он был их головой при покойном царе Алексее Михайловиче, как он делил с ними одну хлеб-соль, горе и радость, как за них всегда стоял грудью, любил их, как детей своих.
— Тогда вы верили мне, братцы, верьте же и теперь. Злые люди смутили вас, насказали неправду, как вы и сами убедились, с умыслом обольстить вас… отвести от крестного целования… Но стрельцы никогда не были изменниками, они всегда были за правое дело… за избранного, венчанного царя. Успокойтесь же, братцы, и с миром разойдитесь по домам. Вы не виноваты… Царица вас любит и прощает… Никто не имеет против вас ничего, и никто не желает вам никакого лиха.
Речь боярина произвела, видимо, сильное впечатление на стрельцов.
— А что ж, ребята, — слышалось в рядах, — боярин-то правду сказал, не разойтись ли нам по домам.
Передние ряды отступали.
Это был решительный момент и им-то боярин Матвеев не сумел воспользоваться. Вместо того чтоб остаться и лично руководить выходом стрельцов из Кремля он, обрадованный успехом, поспешил уйти во дворец объявить добрые вести беспокоившейся царице. Его удаление дало возможность сторонникам царевны дать делу иной оборот.
— Не слушайте его, — стали кричать в задних рядах. — Известно… он из нарышкинских. Разве царица Марфа Матвеевна и царевна Софья Алексеевна не видели сами, как Ивашка Нарышкинский надевал корону, надругался над царевичем и чуть не задушил его. Нынче надругался, завтра изведут. Потом и нас всех изведут. Смерть Нарышкиным! Режь их!
И тысячные толпы снова бросились на Красное крыльцо.
Вдруг они остановились. На крыльце стоял князь Михаил Юрьич Долгорукий с обнаженной саблей.
— Прочь, изменники, бунтовщики! Первого, кто взойдет, — разрублю! — прогремел звучный голос князя.
Отчаянная решимость и твердая воля ошеломили толпу и остановили ее… на минуту. Несколько человек бросились на князя. Передовой из них скатился с разрубленной головой, второй тоже упал раненый, но третьему удалось ударить князя копьем так ловко, что тот пошатнулся и упал. Тотчас же на него бросилась масса, схватила на руки, раздела, подняла на вершину крыльца и оттуда с силой бросила вниз на копья стрельцов. Грузное тело князя пронзилось остриями копий, и ручьи крови, сбежав с древок, обагрили руки.
— Любо ли? — кричали сверху.
— Любо! Любо! — отвечали снизу.
Сбросив тело князя с копий на землю, толпа рассекла его бердышами на куски. Это была первая, но не последняя жертва первого кровавого дня. Страсть дикого, хищного животного пробудилась в человеке от запаха крови.
В это время другая толпа стрельцов ворвалась во дворец через сени Грановитой палаты и, обежав комнаты, увидела боярина Матвеева в спальне царицы.
— Берите его: он из тех! — закричал, видимо, руководивший толпой.
— Оставьте его, моего благодетеля, второго отца, берите, что хотите, но не трогайте его! — молила царица, не выпуская из своих рук Матвеева.
— Тащите его, кончайте, как велено, — приказывал тот же голос, и стрельцы вырвали Матвеева из рук царицы и перенесли в другую комнату.
— Прочь! — На выручку Матвеева бросился князь Черкасский с обнаженной саблей, но эта помощь одного человека была слишком ничтожна. Раненный в плечо пикой, Черкасский упал, а Матвеева вынесли на Красное крыльцо, где, раскачав, как и князя Долгорукого, сбросили вниз на копья с тем же криком «Любо ли?» сверху и с тем же откликом «Любо, любо» — внизу.
В это время часть стрельцов, находившихся на площади, схватила между патриаршим двором и Чудовым монастырем боярина князя Григория Григорьевича Ромодановского и «ведуще его за власы браду зело ругательно терзаху и по лицу бивше» — подняли против разряда вверх на копья и потом, сбросив, всего изрубили; сына же его Андрея освободили, вспомнив его долгий мучительный плен у татар.
— Во дворец, во дворец! — кричали рассвирепевшие стрельцы. — Ищите изменников Нарышкиных! — И дворец наполнился толпами по всем палатам. Царица с сыном Петром и царевичем Иваном удалилась в Грановитую палату.
Обегая комнаты, мятежники нашли подполковников Горюшкина и Дохтурова и изрубили их бердышами, у которых для более свободного действия окоротили древки еще перед выходом из слобод.
В одной из палат они отыскали стольника Федора Петровича Салтыкова.
— Кто ты? — допрашивали его убийцы.
Молодой человек от испуга не мог отвечать.
— Молчит — ну так, стало, изменник. — И юноша упал под секирой.
— Сын мой, сын мой! — вскричал несчастный отец, Петр Михайлович Салтыков, вбегая в этот момент в комнату и бросаясь на окровавленный труп сына.
— Так он не Афанасий Нарышкин? Ну ошиблись, извини… по спешности… боярин. А сам-то ты кто? Салтыков? Записан… надо покончить!
И труп отца свалился на труп сына; отец пережил сына только несколькими минутами.
Убийцы искали Ивана и Афанасия Нарышкиных. Перебегая из комнаты в комнату, один из них заметил спрятавшегося под стол человека.
— Вылезай, проклятый, а не то приколю к стене!
Вылез карлик царицы Натальи Кирилловны Фомка Хомяков.
— Говори, кукла, куда спрятались Иван да Афанасий Нарышкины? — допрашивали стрельцы.
— Где спрятался Иван — не знаю, а Афанасия указать могу: он в церкви Воскресения на сенях.
— Туда, братцы! Идем!
Отыскали пономаря и заставили его отпереть церковь, где действительно укрывался Афанасий Нарышкин.
Этот юный брат царицы мог быть обвинен разве только в одном преступлении: быть Нарышкиным. Отказавшись от боярства и считаясь только комнатным спальником, он не вмешивался в государственные дела и деятельность свою исключительно посвятил благотворительности. Услыхав об участи Матвеева и Долгорукого, он поспешил к священнику церкви Воскресения на сенях и там, исповедовавшись и причастившись, приготовился встретить смерть безропотно. Только настоятельные просьбы священника заставили его согласиться укрыть себя в алтаре под престолом. К несчастью, в это время проходил мимо карлик Хомяков. Он заметил вход в церковь священника вместе с Афанасием Нарышкиным и выход оттуда уже только одного священника.
Не найдя жертвы ни в церкви, ни в алтаре, стрельцы решились было выходить, когда один из них, просунув под престол пику, скользнувшую по кафтану Нарышкина, приподнял ею покров престола.
— А… вот где он — изменник! — И вся толпа, в одно мгновение бросившись к жертве, вытащила ее из-под престола и, положив на церковный порог, как на плаху, отсекла голову. Затем, разрубив тело на части, окровавленными кусками сбросила на площадь.
Принялись отыскивать Ивана Нарышкина, но во дворце его нигде не нашли. Оставив дворец, мятежники рассыпались по всему городу, разбивая кружалы, пьянствуя, грабя, впрочем, только дома одних убитых бояр и отыскивая тех, которые скрывались и которые числились в списках. Тогда погибли укрывавшиеся в домах своих родственник царицы комнатный стольник Иван Фомич Нарышкин, дом которого находился за Москвою-рекою, думный дворянин Илларион Иванов и другие.
Вечером этого же кровавого дня бродящие по городу толпы разбили приказы Судный и Холопий, разломали находившиеся там сундуки и истребили дела кабальные и разного рода записи.
— Всем слугам боярским дана от нас полная воля на все стороны! — кричали мятежники.
Предоставляя таким образом боярским холопам полную свободу, стрельцы надеялись на поддержку их против бояр. Но холопы не приняли никакого участия в мятеже и даже во многих случаях выказывали высокую преданность господам.
Наконец вечером после солнечного заката, оставив в Кремле у всех выходов значительные караулы, стрельцы вернулись в свои слободы.
Коротки майские ночи. Одна заря сменяет другую, освещая мерцающим светом окровавленные трупы, разбросанные члены и куски человеческого мяса. Опустели площади. Кто и не спал, все-таки поглубже упрятался дома. Только не боится юродивый Федюша. И ходит он по площадям, всматриваясь в тела и ворча свою непонятную речь.
Глава VIII
Те же страшные сцены бесчеловечных убийств и истязаний на другой день 16 мая с раннего утра. Проходя по главной улице Белого города мимо дома князя Юрия Алексеевича Долгорукого, отца убитого накануне Михаила Юрьича, толпа стрельцов ворвалась в дом. Восьмидесятилетний старик, огорченный смертью сына, лежал больной. Действительно ли из сострадания к горю отца или притворно, но только стрельцы на коленях просили прощения у старого князя, оправдываясь в убийстве ослеплением раздражения.
Старик, по-видимому, чистосердечно простил убийц и приказал отпереть для них погреб с вином. Но в то время когда стрельцы перепились, один из боярских холопов передал им, будто старый князь, получив известие о смерти сына, выразился: «Щуку убили, да зубы остались… придет время… перевешают бунтовщиков по всем зубцам городских стен». Злодеи рассвирепели, бросились в комнаты и, стащив старика с постели за седые волосы на двор, убили и бросили на навозную кучу. Потом, захватив в кухне приготовляемую к обеду рыбу, кинули ее на грудь убитого.
— Вот тебе щука! Вот тебе зубы!
В этот день, как и в предшествующий, главные силы стрельцов сосредоточивались около Кремля. Оставался еще в живых один из главных намеченных жертв — Иван Кириллович.
С открытия мятежа отец царицы Кирилл Полуэктович и брат Иван Кириллович в продолжении всего дня скрывались в одной потайной комнате подле спальни царицы, где и провели тревожную ночь. На другой день из опасения другого, более тщательного обыска царского дворца царевна Марья Алексеевна, старшая из царевен, предложила царице перевести их в ее деревянный дворец, подле патриаршего двора, куда трудно было добраться, не зная всех переходов, темных сеней и лестниц. Нарышкины перешли туда.
Опасения оправдались. Прибывшие 16 мая к дворцу стрельцы произвели более тщательный поиск, осматривали подробно все комнаты и тайники, перевертывали постели, сундуки, пробуя в глухих местах копьями. Однако же и теперь все поиски оказались бесплодными.
Напрасно кравчий князь Борис Алексеевич Голицын уверял их, будто Иван Кириллыч уехал из Москвы.
Стрельцы не верили и, собравшись на Красном крыльце, вызвали к себе бояр.
— Передайте царице, — кричали они, — что если завтра не будет выдан изменник Ивашка, то все будут изрублены и дворец сожжен.
После этого мятежники с прежними предосторожностями оставили Кремль.
На третий день, то есть 17 мая, снова раздался зловещий набат и барабанный бой, и снова вся кремлевская площадь наполнилась мятежниками, но только крики их теперь стали грознее и требования настоятельнее.
В страшной тревоге собрались бояре в палатах царицы. Каждый в тайном уголке своего сердца желал избежать личной опасности от дальнейшего укрывательства Ивана Кирилловича, но никто не решался выразить открыто своего желания. Более откровенной выказалась царевна.
— Матушка царица! — сказала она, неожиданно входя в палату. — Стрельцы требуют выдачи Ивана Кириллыча, они грозятся всех изрубить и сжечь дворец.
— Я готов! — вдруг послышался в дверях голос Ивана Кирилловича.
Странное впечатление произвело неожиданное появление молодого человека. Недоумение, сожаление и вместе с тем радость можно было прочитать почти на всех лицах бояр. Царица онемела от горя и отчаяния. Все молчали. Первая пришла в себя царевна:
— Ты жертвуешь собой за всех нас, дядюшка. Жизнь твоя спасет царство, и я завидую тебе…
И в первый раз еще в душе царевны шевельнулось непривычное чувство, так резко противоположное прошлому, мягкое чувство, как будто симпатия к одному из всего ненавистного рода Нарышкиных.
— Я желал бы только, — сказал Иван Кириллович, — прежде, чем явиться к ним, выслушать последнее христианское напутствие.
Царевна поспешила послать к стрельцам оповестить, что требуемый ими Нарышкин передается им после обедни в дворцовой церкви Спаса Нерукотворного.
В церковь отправились, кроме самого Нарышкина, царицы Натальи Кирилловны, царевны Софьи и бояр, множество стрельцов, стороживших жертву. После исповеди началась литургия — последняя литургия для несчастного. Теперь только стали совершенно понятными для него, добровольно предававшего себя за спасение других, божественные слова Спасителя об искуплении. Жадно вслушивался он в эти слова, и высокая тайна самоотвержения вливала в его душу чувство успокоения. Но и в эти последние минуты земная жизнь мгновениями брала свое: мелькали и неуловимо следовали одно за другим представления пережитого, и детские годы, и страстные увлечения юности, и полное гордой надежды будущее. В один час сконцентрировалась вся человеческая жизнь.
Под тяжелым впечатлением важности последнего часа священнодействие проникалось особенным благоговением: понятно и выразительно выговаривались пресвитером слова Спасителя, гармонически-сладко звучали песни и славословия хора. С каким глубоким значением повторялись теперь в душе несчастного слова «да будет воля Твоя» и «остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». И от всего сердца простил он теперь долги своим должникам, мало того, что простил, он просил, он молился за них. Наступило высокое таинство общения с Богом с призывом: «Со страхом Божиим и верою приступите». Совершилось таинственное общение, и отразилось оно во всем существе человека. Беспредельною любовью осветился взор, бесконечной приветливостью очертились уста. Легко на сердце, нет и следа животного страха.
Обедня кончилась. Настала последняя и самая тяжкая минута прощания с близкими. Царица-сестра, казалось, потеряла сознание. Она как смотрела на любимца брата, как обвилась руками вокруг его шеи, так и замерла.
Вошел боярин князь Яков Никитич Одоевский.
— Государыня, — сказал он с необычной торопливостью, — стрельцы там… внизу торопят… раздражены… грозятся всех изрубить… — Но не слыхала царица слов Одоевского, по-прежнему смотрела она на брата, по-прежнему рука ее судорожно обвивала его шею.
— Ну, прощай, сестра, не мучь себя, — сказал он, с усилием вырываясь из рук сестры, — мне не страшно… готов… помни и молись обо мне…
Какое впечатление произвела эта раздирающая сцена на душу царевны Софьи? Пробудившаяся симпатия в душе ее достигла даже до реального осуществления настолько, насколько способно было это чувство уместиться с ее честолюбивыми стремлениями. Она подошла к иконостасу, взяла с аналоя икону Божией матери и, отдавая ее царице, сказала:
— Передай этот образ брату, может быть, при виде его стрельцы смягчатся и он спасется от смерти. — Слова эти, сказанные громко и с особенным ударением, очевидно, предназначались мятежникам.
Приняв образ, Иван Кириллович спокойно пошел к дверям золотой решетки в сопровождении царицы и царевны. Внушительный намек царевны не остался бесплодным. Молодой человек не был растерзан, как его предшественники, но тем не менее участь его еще более отягчилась. Ожидавшие у золотой решетки стрельцы взяли его из рук сестры и племянницы, вывели из Кремля и повели в Константиновский застенок.
Там за столом с свертками бумаг сидел подьячий, один из преданных и усердных слуг царевны.
Начался допрос — с пристрастием.
— Признавайся, боярин, — допрашивал подьячий, — замышлял ли извести благоверного царевича Иоанна Алексеевича? Не сознаешься?.. Надо пытать…
Жестокие страдания от пытки измучили страдальца, но не привели к сознанию в ложном обвинении.
— Опять не сознаешься в злом умысле? Молчишь? Впрочем, молчание можно принять и за сознание. Ну, так дальше… Надевал ли на себя царскую порфиру? Молчит… стало, согласен, сознался… Соображая же теперь твою государеву измену, доказанную собственным сознанием, с силою 2-й статьи главы II Уложения ты подлежишь смертной казни.
Странный суд и — достойный его приговор, на законность или незаконность которого никто не обращал никакого внимания.
Стрельцы повели осужденного к Красной площади.
В это время к Константиновскому застенку привели еще нового преступника, одетого в лохмотья доктора Даниила Гадена. По рассказам прибывших, они поймали его переодетого нищим в Немецкой слободе и хотели было тут же покончить, да он, чернокнижник, запросил суда.
— Какой суд чернокнижнику! — заревели стоявшие кругом стрельцы, — все мы знаем, как он яблоком отравил покойного государя царя Федора Алексеевича! На Красную его!
Нарышкина и Гадена повели обоих на место казни.
Красная площадь в те дни служила главным средоточием злодейств. На ней по преимуществу совершались казни, и на нее же приносили и сваливали тела тех бояр, которые были убиты в Кремле.
— Дорогу! Дорогу боярину! — кричали с хохотом стрельцы, волоча через Никольские или Спасские ворота обезображенные трупы. — Едет боярин, кланяйтесь его чести!
Приведя с ругательствами на площадь Нарышкина и Гадена, стрельцы раздели их, подняли на копья и, сбросив на землю, разрубили по членам. Отсеченные головы подняли на пики.
В эту минуту прибежал на площадь старик отец Кирилл Полуэктович. Утомленный предшествующей бессонной ночью, он заснул в скрытом тайнике царевны Марьи Алексеевны, куда был отведен вместе с сыном Иваном. Этим-то сном и воспользовался сын, добровольно отдаваясь в руки убийц.
Проснувшись, отец догадался о поступке сына, бросился искать его и вот, прибежав на площадь, увидел на копье голову любимца.
Старик лишился чувств.
— Поднимите-ка и его, братцы, что ему горевать, — заговорили было некоторые стрельцы.
— Нет, братцы, — отвечали другие, — кончать его не указано. — И после небольшого совещания старика отправили в Чудов монастырь, где потом архимандрит Адриан постриг его в монашество под именем Киприана. Вскоре несчастный отец перевезен был на покой в Кириллов монастырь на Бело-озеро.
В эти дни погибли также боярин Иван Максимович Языков, скрывшийся было в доме священника церкви св. Николая на Хлыпове, но преданный холопом, Василий Филимонович Нарышкин, сын доктора Гадена, думный дьяк Аверкий Кириллов — заведовавший Приказом большого прихода, доктор Гутменш и другие. Всего же в эти дни погибло шестьдесят семь жертв, следовательно, одиннадцатью жертвами более, чем значилось в списке, переданном Милославским стрелецким полковникам.
Нарышкинская партия обессилена; крупные ее представители — Артамон Сергеич, опасный по опытности государственной, и Иван Кириллыч, опасный по энергии и смелости, — исчезли — исчезли также и все влиятельные бояре этой партии. С казнью Ивана Кириллыча задача мятежа выполнилась, и дальнейшее продолжение не имело бы смысла. И действительно, вечером после убийства Ивана Нарышкина стрельцы воротились в свои слободы, не оставив в Кремле значительных сторожевых постов. Правда, в Москве еще не водворилось спокойствие, бродячие шайки все еще шатались по улицам, грабя, пьянствуя и распевая непристойные песни, это были эпилоги кровавой драмы.
Первая главная часть задуманного дела выполнена: Нарышкиных нет, но тем не менее на престоле оставалась отрасль Нарышкиных — царь Петр Алексеевич. Необходимо было если не совершенно отстранить, то по крайней мере совместить с его законным правом еще более веское право первородства, право царевича Ивана Алексеевича.
Царица Наталья дрожала, уединившись во дворец, боясь разлуки с сыном, боясь насильственного заключения в монастыре, дрожали и бояре, попрятавшись в своих хоромах, заперлись посадские и торговые люди, закрыв свои лавки и торговые помещения, на улицах редко можно было видеть прохожего не стрельца — разве уж только выгоняла самая крайняя нужда. Не боялась стрельцов, не пугалась их буйства одна только царевна Софья. Напротив, она смело распоряжалась, и они в ее руках делались верными, хоть и не всегда послушными орудиями. Среди неистовой, буйной толпы мятежников видел ее датский резидент Бутелант фон Розенбуш, и лично сам слышал этот резидент, как князь Иван Андреич Хованский спрашивал царевну, не изгнать ли Наталью Кирилловну из царского дворца. Этот же резидент в донесении своему двору объясняет свое опасение от ярости стрельцов, принявшего его за лекаря Даниила, только объявлением его проводников, что он посланный и говорил с царевной.
И благодарила же царевна Софья Алексеевна стрельцов за верную службу. Не успел еще кончиться мятеж, как каждый из стрельцов получил по 10 рублей, если не более, так как в награду им истратилась огромная сумма, какая могла только набраться в то время, и весь стрелецкий корпус получил почетное название надворной пехоты, в начальники которой назначен любимый ими князь Иван Андреич Хованский.
Опираясь на такую силу, царевна могла смело идти вперед — и она пошла. Тотчас же после мятежа забегала по стрелецким слободам доверенная ее постельница Родимица с тайными поручениями и приказаниями: результат этих посещений не замедлил обнаружиться.
Не прошло недели (23 мая), как явились во дворец выборные от стрелецкого войска, объявившие через своего начальника Хованского желание свое и чинов Московского государства видеть на престоле обоих братьев. При этом в челобитной своей добавляли, «если же кто воспротивится тому, они придут опять с оружием и будет мятеж немалый». Стрельцы стали понимать свою решающую силу и стали пользоваться ею сначала по указаниям сверху, а потом и по собственной воле.
Для рассмотрения требования стрельцов собралась государева Дума, которая, не смея противоречить, определила собрать для решения вопроса собор; пригласив к участию выборных из всех сословий. Собравшийся собор, приняв в руководство примеры разделения власти между двумя лицами из византийской истории, решил совместное царствование обоих братьев, а патриарх с духовенством, отслужив торжественное в Успенском соборе благодарственное молебствие, благословил на царство обоих братьев — Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича.
Новое изменение составляло, очевидно, только переходный шаг, так как оно по слабости и болезненности Ивана Алексеевича не изменяло сущности дела. И вот не далее как через день (25 мая) снова в Кремль явились выборные от стрельцов по одному от каждого полка «для устроения порядка в государстве». Этот порядок заключался в назначении первым царем Ивана Алексеевича, а вторым уже — Петра Алексеевича. Послушный воле стрельцов, новый собор 26 мая утвердил этот порядок, и цари снова приняли поздравление от всех чинов, несмотря на пассивный протест со стороны Ивана Алексеевича.
Заручившись в этих определениях твердой почвой, царевна Софья Алексеевна решительнее двинулась далее. 29 мая стрельцы объявили Государевой Думе новую свою волю, чтоб правительство по болезненному состоянию старшего царя и по малолетству второго было вручено их сестре Софье Алексеевне. Исполняя эту волю, цари и царевны, патриарх и бояре обратились к царевне Софье с молением о принятии на себя правления царством. Долго отказывалась царевна, долго не соглашалась на общее желание и только после продолжительных общих настойчивых просьб согласилась наконец взять себе управление государственными делами. «Для совершенного уже утверждения и постоянной крепости» новая правительница повелела во всех указах имя свое писать с именами государей, ограничиваясь титулом великой государыни, благоверной царевны и великой княжны Софьи Алексеевны.
Глава IX
В богато убранной шелком, парчой и золотом рабочей палате царского дворца правительницы царевны Софьи Алексеевны докладывали два боярина — Иван Михайлович Милославский и князь Иван Андреевич Хованский.
Новый начальник стрельцов, Иван Андреевич, мог по справедливости назваться типом боярской сановитости того времени. Далеко еще не старый (ему было под пятьдесят), он обладал хорошим физическим развитием, а густые с проседью волосы, длинная, окладистая, полуседая борода, густые, темные, полунахмуренные брови, блестящие черные глаза, правильный орлиный нос, суровое и важное выражение всей фигуры заметно выделяли его в среде опухлых и расплывшихся от жира бояр. Это был цельный представитель старой жизни с ее замкнутостью, фанатизмом и беспредельным тщеславием. Не обладая обширным умом, остававшийся от стрелецкого мятежа постоянно в тени и обязанный настоящим высоким положением дружбе с Милославским и преданности интересам царевны, он с замечательной наивностью тотчас же нашел себя не только в уровне с передовыми людьми, но даже выше их, нашел себя вдруг и достойным и способным стать в главе государственного движения из того только, что стал во главе всерешающей грубой силы. Впрочем, такие типы еще не редкость и в наше время, но только в скорлупе более элегантной.
— Не скупись, государыня, — говорил он царевне, — стрельцы служили тебе верой и правдой… отблагодари и ты их по-царски. Они тебе пригодятся и впредь…
Легким движением сдвинулась морщинка на лбу правительницы… неприятное впечатление произвело на нее это напоминание, как напоминание старого долга, долга еще не оплаченного и с которым сливается и напоминание нечистого дела, породившего заем.
— Я готова награждать по-царски за заслуги, оказанные государству, но я замечаю, князь, — и в медленном тоне царевны слышалось особенное ударение, — что ты пришиваешь к государственным делам какие-то личные счеты, которых не было и не могло быть. Стрельцы были недовольны неслыханными притеснениями и корыстием своих начальных людей, как были недовольны посадские взятками почти во всех приказах… стрельцы видели, как их начальных людей поддерживают и покрывают временщики Нарышкины, злобились на них и опасались, как бы эти временщики, повыскакивавшие в бояре чуть не с пеленок, не укрепились еще больше за своим родичем — ребенком и не извели бы сначала царевича Ивана, а потом и их самих. Но лично мне их мятеж принес нежеланную тягость. Видя общее настроение, шатость и повсюду зло, я против воли своей согласилась на общие моления править государством по моему разуму и по совету, — прибавила она с ласковой улыбкой, — опытных и преданных мне слуг… твоих, например, вот боярина Ивана Михайловича… Василия Васильича.
Во все продолжение внушительной речи Иван Михайлович, казалось, весь погружен был сосредоточенным рассматриванием узорчато отчеканенной большой серебряной чернильницы в виде глобуса на столе правительницы.
— Но, царевна, разве освободить народ от притеснителей — не заслуга, разве не должна быть награждена? Разве не должны мы все сделать, чтоб успокоить волнение и шатость умов? — сказал князь Хованский, насупливая еще более густые брови.
— Боярин, — сказала правительница, обращаясь к Милославскому, — укажи нам, какие награды даны стрельцам.
— Первая награда, государыня, именоваться впредь вместо стрельцов — надворной пехотой, вторая — выстроить каменный столб на Красной площади у Лобного места, с прописанием преступлений избиенных. Потом жалованною грамотою 6 июня повелено: деяния стрельцов впредь называть побиением за дом Пресвятой Богородицы, воспрещено попрекать их изменниками и бунтовщиками. Затем от твоего доброго сердца, царевна, пожалованы им многие льготы, увеличено жалованье, служба в городах определена только в один год, строго воспрещено начальным людям назначать стрельцов на свои работы и наказывать телесно без царского указу, прощены разные недоимки, предоставлено право судиться с кем бы то ни было в своем Стрелецком приказе, куда они могут приводить всякого, кто объявится в каком-либо воровстве, указано, чтоб во всех приказах дела их вершились без волокиты. А для временной награды деньгами ты, царевна, приказала стольнику князю Львову ехать в монастыри на Двине за монастырской казной да указала еще выслать таможенных и кабацких голов с деньгами в Москву.
— Что ж, князь, разве этих наград от меня мало? Чего ж ты хочешь еще?
— Стрельцы просят, царевна, дозволения о своих нуждах прямо просить тебя чрез своих выборных.
— Я согласна… но без особого указа. Все или еще что есть?
— Стрельцы просят даровать им самим своим судом взыскивать с своих начальных людей все несправедливо удержанные у них деньги и вычеты их жалованья.
— Об этом, князь, по-настоящему-то не должно быть и речи. Все долги свои стрельцы выколотили уж с полковников правежом, а дозволять это и на будущее, значит, потакать своеволиям и буйствам… Впрочем, я подумаю… посоветуюсь… Все?
— Да вот еще, царевна, и на этом стрельцы особенно стоят. Большая часть стрельцов держится старой, истинной веры… Они желают просить тебя, царевна, дозволить им словопрение с патриархом о вере на площади. Так как они надеются уличить обманы новых толкований… то отменить неподобные меры, установленные покойным государем царем Федором Алексеевичем.
— А сколько, полагаешь, князь, раскольников в стрелецких полках?
— До подлинности сказать не умею, государыня, а только большая часть их держится старой веры. Вот на днях весь Титов полк положил единодушно взыскать старую веру…
— А как ты сам думаешь об этом, князь?
— По моему разуму, государыня, нужно уважить жалобу стрельцов. В словопрении обнаружится, которая сторона права, которая вера настоящая, истинная… тогда уничтожится всякое разномыслие.
Дело принимало серьезный оборот. Просвещенный ум царевны вполне понимал всю нелепость фанатического ослепления раскольников. По ее же мнению были сожжены всенародно главные ересиархи Аввакум и Лазарь, по ее же мнению установлены были жестокие меры сожжения в срубах против закоренелых раскольников, а теперь приходилось или стать самой против той же силы, которая подвела ее к престолу, или стать на стороне их, в ряды грубого бессмысленного фанатизма, видевшего в старом свой заветный идеал и с отвращением отталкивавшего всякое просвещенное стремление. Вопрос, поставленный князем, не допускал никакого примирения, никаких полумер и выжиданий. Она сама испытала, к чему может привести, когда управляющая сила в руках одних животных инстинктов.
— Я подумаю, князь, о твоем предложении, — ответила Софья Алексеевна после нескольких минут молчания. — Ты знаешь, как я ценю своих верных стрельцов… я желала б оказать им милость, но в этом деле нужна осторожность… нельзя восстановить…
— Пока за тебя, государыня, стрельцы, тебе бояться нечего и некого. Подумай. Вот недели через две будут венчать на царство обоих государей… стрельцы боятся, как бы венчание не было по никоновскому чину. Нельзя ли, государыня, словопрение назначить до этого времени? Опасно раздражать стрельцов.
— Я не боялась и не боюсь стрельцов, князь, и теперь, когда у них любимый начальник, мой самый верный и преданный слуга и друг…
В голосе царевны слышались мягкость и добродушие, в глазах выражалось столько дружеской приветливости… опутала эта ласка сурового князя, и верил он ей, как всегда охотно верится в счастливую будущность.
— Теперь прощай, князь, будь уверен в моем неизменном расположении. Успокой стрельцов. Да, чуть было не забыла спросить тебя: какие полки ты полагаешь назначить на службу по городам? Не Титов ли?
— Об этом не заботься, государыня, это мое дело, и я распоряжусь сам, когда мне что будет нужно, — отвечал князь, низко откланиваясь царевне и гордо оглядев Милославского.
Собрался уходить и Иван Михайлович, но царевна удержала его. Хованский вышел, бросив искоса суровый взгляд на оставшегося боярина.
— Ну, что скажешь? — спросила царевна, обращаясь с дружеской короткостью к родственнику. — Ведь по твоему совету я назначила стрелецким начальником Ивана Андреича.
— Вижу сам, государыня. Ошибся. Я знал его как человека недальнего и тебе преданного, стало, самым подходящим. Не чаял я за ним такой гордости.
— Известно, чем глупей человек, тем больше думает о себе, тем больше в себе уверен. Да не в этом теперь дело… каяться поздно. Скажи — что делать?
— Зачем тебе, царевна, мой глупый совет, есть советники у тебя поопытней да поумней, к ним оборотись.
— На каких советников намекаешь, Иван Михайлович?
— Да вот хоть бы князь Василий Васильич. Не успела и осмотреться, как пожаловала его в ближние, да в оберегатели большой и малой печати. Он человек умный… советный. А мы что? Нам можно только лоб подставлять, а потом и в сторону…
— Грешно тебе, Иван Михайлович. Не из одного ли мы рода? Не одни ли у нас интересы?
— Куда уж мне, царевна, я и явился-то к тебе только попрощаться.
— Как? Ты оставляешь меня на первых же порах? Ты уезжаешь? Куда? Надолго ли?
— Вотчины свои осмотреть, царевна. Давно в них не бывал, а главное — из Москвы нужно скорей выбраться.
— Отчего?
— Разве сама не видишь, каким зверем смотрит на меня князь Иван Андреич, а он теперь человек властный. Прикажет какому ни есть стрельцу… изведут ни за что ни про что.
— Не осмелится.
— Он-то? Плохо же ты его знаешь, государыня. Если ты хочешь правды, так я тебе скажу, что настоящий-то государь он, а не ты.
Софья Алексеевна задумалась.
— Вот, государыня, ты не соизволила стрельцам самовольно расправляться с своими начальными людьми, а он без твоего разрешения дозволял, да и теперь запрета не наложит.
— Я властна его сменить… казнить…
— Властна? Нет, Софья Алексеевна, власть-то у него, а не у тебя. Его стрельцы любят, родным отцом величают, за него головы готовы положить, а стрельцы ноне, сама знаешь, сила… ничего не поделаешь въявь.
— Я найду средства….
— Ну, это другое дело, если успеешь вызвать его из Москвы, а здесь нельзя… стрельцы берегут.
— Я подумаю и… — хотела что-то добавить царевна и остановилась.
— Подумай, государыня, а меня теперь уволь.
— Ну как хочешь, Иван Михайлович. Прощай. В какую вотчину едешь?
— И сам еще не знаю, государыня. Встретится во мне надобность, так потрудись повестить на дом; там уж знают, где меня найти.
Царевна протянула ему руку. Иван Михайлович горячо поцеловал ее.
Глава X
Насмешливой улыбкой проводила уходившего боярина царевна. «Все они таковы, — думала она, все они готовы есть друг друга, унижать, губить, всеми средствами очищать себе дорогу вперед. А к чему приводит эта дорога-то? Вот и мое желание исполнилось, а счастлива ли я? Я думала, какое будет счастье, когда унижу, уничтожу женщину, которая ввела в нашу семью раздор, которая отвратила от родных детей сердце отца и государя. Я достигла цели. Эта женщина сброшена, таится, никто в ней не ищет, ближние ее уничтожены. А счастлива ли я? Нет… я дошла до высоты, до которой не доходила еще ни одна женщина в Московском государстве… мне повинуются миллионы людей, мое слово может осчастливить, обогатить и уничтожить тысячи людей, моего взгляда ловят, в моей воле — воля земного бога, управляющего царством. Все это я знаю… чего же мне еще и куда мне идти? Я поведу мой народ к свету. Все силы мои будут посвящены этому полудикому, но верному народу, я открою ему лучшую будущность, сведу его с другими народами, покажу ему, что значит просвещение, наука, искусства, имя мое будут благословлять в потомстве, я буду идти к моей цели твердо, и горе тем, кто станет мне на дороге. Уж конечно, я не побоюсь женщины без воли и силы или ребенка — товарища уличных мальчишек. Я не остановлюсь ни перед чем. Я теперь — судьба народа и останусь ею. А между тем, — и мысль ее снова перебежала к себе, — счастлива ли я? Нет… При счастии я жила бы полною жизнью ума и сердца, не было бы тоски, не чувствовала бы себя одинокой… А разве я не люблю и разве меня не любят?.. Да любит… я счастлива его любовью… Только любовь ли это? не просто ли увлечение?»
И как будто ответом на этот вопрос вошел без доклада князь Василий Васильич Голицын. Князю было лет сорок, но по наружности казался моложавей. Среднего роста, стройный, с правильными, нерезкими чертами лица, с нежною белизною, с обычной приветливой улыбкой, с умным взглядом почти всегда полуопущенных глаз, он мог назваться еще красивым и привлечь внимание женщины.
— Не помешал тебе, царевна? — ровным голосом сказал князь, входя без торопливости и волнения.
— Ах, Васенька, Васенька! Можешь ли ты когда-нибудь помешать мне… — И Софья Алексеевна с необычной порывистостью поднялась к нему. Руки ее крепко обвились около шеи князя, и губы горячо прильнули к его губам.
— Я ждала тебя, Васенька, и задумалась. Отчего запоздал?
— Надо было повидаться с патриархом, условиться с ним, а потом распорядиться, моя дорогая, насчет церемонии венчания обоих царей 25 июня.
— Ты не ввел никаких перемен против прежних?
— Никаких. Я прочту тебе весь порядок: «Поутру все бояре соберутся, с окольничими и думными дворянами у государей в Грановитой палате, а в сенях перед палатою будут находиться стольники, стряпчие, дворяне, дьяки и гости — в золотом платье. Государи прикажут мне, князю Голицыну, как оберегателю большой и малой государевой печати, принести с казенного двора животворящий крест и святые бармы Мономаха для царевича Иоанна и другие точно такие же, сделанные нарочно для царевича Петра. По принесении все эти царские утвари бояре отнесут на золотых блюдах под пеленами, унизанными драгоценными каменьями, в Успенский собор и передадут патриарху. В соборе же устроено будет против алтаря у задних столпов высокое чертожное место с двенадцатью ступенями, укрытое красным сукном. На чертожном месте поставлено будет двое кресел, обитых бархатом, украшенных каменьями, а налево кресло для патриарха. От чертожного места до алтаря с обеих сторон устроены будут две скамьи, покрытые золотыми персидскими коврами, для митрополитов, архиепископов и епископов. Когда бояре передадут царские утвари патриарху, он положит их на шести налоях, поставленных на амвоне, и пошлет меня с боярами звать царей в собор. Государи изволят идти в храм с Красного крыльца. Впереди государей пойдут окольничьи, думные дьяки, стольники, стряпчие, дворяне и протопоп с крестом в руке, окропляющий путь их святою водою, позади же государей будут следовать бояре, думные дворяне, дети боярские и всяких чинов люди, а по сторонам поодаль солдатские и стрелецкие полковники. Затем по правую и по левую руку от Красного крыльца будут стоять ряды стрельцов».
— Напрасно меня не вписал в церемонии, Васенька, — прервала царевна чтение. — Надо же народу привыкать видеть меня.
— Привыкнут, государыня, потом, а теперь не след нарушать установленный чин. «По пришествии в храм, — продолжал чтение сберегатель, — государей встретит пение многолетия, после чего государи приложатся к иконам, Спасовой ризе, мощам, и патриарх благословит их. После благословения государи и патриарх сядут на места свои и спустя несколько времени, встав с патриархом, объявят ему, что желают быть венчаны на царство по примеру предков и по преданию святой восточной церкви. Тогда патриарх спросит их: как веруете и исповедуете Отца и Сына и Св. Духа, а государи скажут «Символ веры». После же сего патриарх благословит царей двумя животворящими крестами и, приняв с налоев царскую утварь, передаст ее государям, посадив их на царском месте при пении многолетия, и затем общий собор, а за ним бояре и все находящиеся в храме принесут свои поздравления, чем и окончится первая часть церемонии. Начнется литургия, в продолжении которой государи будут стоять на древнем царском месте в правой стороне собора, от которого места до царских врат постлан будет алый бархатный ковер, шитый золотом. По этому пути государи приблизятся к царским вратам, а патриарх выйдет из алтаря с митрополитом, который будет иметь золотое блюдо с святым мирром в хрустальном сосуде. Государи, приложась к Спасову образу, письма греческого царя Еммануила, к иконе Владимирской Божией матери, письма св. евангелиста Луки, и к иконе Успения Богородицы, остановятся перед царскими вратами, снимут венцы и отдадут как их, так скипетры и державы боярам. Совершив миропомазание, патриарх велит двум ризничим и двум диаконам ввести государей в алтарь чрез царские врата, где подаст им с дискоса часть животворящего тела и потир с кровью Христовой. Причастившись Св. Таин, цари выйдут из алтаря и, получив от патриарха часть антидора, наденут венцы, возьмут скипетры и станут на свои прежние места. По совершении литургии государей поздравят с помазанием мирром и с принятием Св. Таин, а они пригласят патриарха, весь собор, бояр, окольничих и думных дворян к своему государеву столу. При выходе царей из собора в венцах и бармах сибирские царевичи (Григорий и Василий Алексеевичи) осыпят их золотыми монетами. Из Успенского собора цари пойдут по устланному красному сукну в церковь Михаила-архангела приложиться к мощам св. Дмитрия-царевича, к гробницам своих родителей и к прочим царского рода, а из церкви Михаила-архангела пройдут в церковь Благовещения Пресв. Богородицы приложиться и там к св. иконам и уже по выходе из церкви Благовещения возвратятся чрез постельное крыльцо в царские палаты. Как при выходе из Архангельской церкви, так и из Благовещенской те же сибирские царевичи будут осыпать государей золотом». Вот, царевна, весь обряд церемонии венчания, — закончил Василий Васильич. — Как ты прикажешь насчет обеденного стола? По-моему бы, быть трем столам: за особым столом сидеть государям и патриарху, за другим столом, по левую руку, митрополитам, архиепископам, епископам и всем священнослужителям, бывшим при венчании, а за третьим кривым столом, по правую руку, сидеть боярам, окольничим и думным дворянам. Как же прикажешь, государыня, рассаживать бояр?
— Быть всем без мест, Василий Васильич.
— И я то же думал, только ты все-таки укажи, кому быть на первых местах.
— На первом, конечно, тебе, Василий, на втором пусть сядет Иван Михайлович, а на третьем князь Иван Андреич. Да, кстати, Васенька, перед тобой были Иван Михайлыч да Иван Андреич. Иван Михайлыч собирается уехать в вотчины…
— Что так? Осерчал за Посольский приказ да за сберегателя государевых печатей? На то была не моя воля…
Софья Алексеевна улыбнулась.
— Не опасайся, Вася, он сердится не на тебя, а на князя Ивана Андреича.
— Об князе-то и я хотел доложить тебе. Превозносится уж выше меры. Вчера после совета напомнил я ему твое приказание насчет посылки стрелецких полков в Казань на обереженье тамошних окраин, так он прямо отказал да в споре-то и говорит мне, что он-то и есть глава всему, что нечего ему кого слушать, что им только и держится Московское государство и что-де без него в Москве и теперь бы ходили по колени в крови.
— Иван Михайлыч уж докладывал мне. Надо бы, Вася, от него избавиться.
— Опасно, царевна. Около дома караулы стрелецкие берегут. Спускает он им всякие бесчинства. Вот хоть бы насчет самовольных взысканий. Какому ни на есть стрельцу вздумается объявить на кого долг, так без всякого розыска тотчас того и тащат на правеж. Навели такой страх по городу, что всякий боится за себя да за добро свое.
— Надо же, Вася, положить конец своеволию. Придумаем средство…
— По моему мнению, царевна, Ивана Андреича нужно захватить не в Москве, а где-нибудь за городом да прежде тихомолком обезопасить себя ратным ополчением земских людей на случай, если б стрельцы вздумали выручать его силой.
— Хорошо, князь, спасибо, я придумаю, как сделать.
— Об чем же тебе, царевна, докладывал князь Иван Андреич?
— Передал челобитную стрельцов о назначении всенародного словопрения с патриархом по вере, просил назначить этот день вскорости. Я хотела посоветоваться с тобой и ничего ему не сказала.
— Видишь что, дорогая моя царевна. Я слышал от верных людей, будто князь сам раскольник и хочет ввести снова прежние заблуждения. Он-то сам и мутит стрельцов. А с какой целью — доподлинно не знаю. Говорят, будто в этой смуте он замыслил сначала покончить патриарха, а потом будто и все царское семейство, кроме царевны Екатерины Алексеевны, на которой задумал женить сына Андрея, а самому управлять государством. Не с этой ли целью он и торопит словопрением до царского венчания? Не отказать ли, государыня, вовсе в челобитной стрельцов?
— Нет, если я прямо откажу, так они повторят прежние смуты… лучше назначу словопрение после венчания, а тем временем придумаем, как обезопасить себя от стрельцов на будущее.
— Дело не очень мудреное, дорогая, если б удалось только отстранить князя. Тогда бы все ненадежные полки разослать по дальним городам и туда же бы перевести людей беспокойных из других полков. В начальники назначить людей сподручных, а главное, верного человека выбрать в начальники всего Стрелецкого приказа.
— Верного человека, — задумчиво повторила царевна, — а где найдешь такого верного человека? На кого можно положиться-то?
— Знаю я такого человека, государыня моя, преданного тебе и неглупого: Федор Леонтьевич Шакловитый…
— Думного дьяка?
— Его самого, царевна.
— Молод… и рода невидного.
— Что молод-то, государыня, не порок. Ведь управиться с стрельцами — не старик нужен, а молодой, с свежими силами и смелый. А что незнатного рода — так это обезопасит от крамолы. Не стать из незнатного рода лезть в головы. Напротив, как обязанный всем тебе, он будет стоять за тебя верно. Да посмотри-ка и на бояр-то наших… нешто люди? Спесь, чванство да дуровство одно…
— Правда твоя, Вася. Да он мне и самой нравится. Заметила его: он такой решительный, а мне такие люди нужны… — При этом неожиданно вырвавшемся выражении царевна в первый раз еще сделала сравнение, и это сравнение не было в пользу князя Василья Васильича. Его осторожный, обдумчивый, порою нерешительный склад характера не роднился ее решительному и смелому взгляду. Судьба соединила их, но не сроднила.
Заметил ли мимолетную мысль царевны или нет, на лице дипломата-князя прочитать было нельзя. В душе своей он и сам сознавал рознь между ними, не раз пугали его смелые замыслы царевны, подчас готов был бы он и отстраниться от нее, да куда идти? Где дорога? Везде непроходимая глушь да лес… везде полное бездорожье, а самому прокладывать дорогу не под силу было способному, умному, но далеко не энергичному боярину.
— Прощай, царевна, — сказал Василий Васильич после непродолжительного молчания.
— Как? Уж уходишь? — как будто очнулась царевна. — Куда торопишься?
— Да надо разослать гонцов с известительными грамотами о восшествии на престол царей Ивана и Петра к иностранным государствам.
— Куда посылаешь? Кого?
— В Варшаву к королю польскому посылаю подьячего Посольского приказа Никифора Венюкова, к королю шведскому в Стокгольм подьячего Никиту Алексеева. Венюков же потом проедет в Вену, а Алексеев в Копенгаген. В Гагу и Лондон отправляется гонец Дмитрий Симановский, а к султану турецкому в Константинополь Михайло Тарасов. Всем им надо дать словесные наказы по разным вопросам.
— А вечером придешь, Вася?
— Приду, царевна.
— Ну прощай! — Царевна горячо поцеловала сберегателя.
— Постой, постой! — крикнула царевна вслед уходившему Голицыну. — Изготовь пожалование ко дню венчания старшего сына князя Ивана Андреича в бояре.
— Как, царевна, из стольников прямо в бояре? Да к тому же сына Ивана Андреича?
— Да, голубчик, да.
«Прост же ты, Васенька! — прибавила она мысленно. — Да не за это ли я и полюбила-то тебя?»
Глава XI
Не без основания боярин Милославский и князь Голицын предупреждали правительницу. Смуты и волнения стрельцов не только не утихали, но, напротив, принимали все большие и большие размеры.
Кроме того, что расходившееся раздражение не могло само собой скоро улечься, его постоянно поддерживали и пропойки награбленных боярских богатств, и легкость добывания денег, и возможность, как будто узаконенная, самоуправства, а главное, мятежные речи раскольнических попов. В особенности отличался любимый начальником князем Хованским полк Титов.
Начало раскола относится к государствованию царя Алексея Михайловича. С тех пор раскол, вследствие неудачных мер, принятых правительством, постепенно принимал прочное положение, проникая во все слои общества, даже в церковь и царский двор, приобретая фанатических последователей, запечатлевших кровью преданность своим убеждениям. Поводом к расколу послужила мера разумная и совершенно необходимая, но, к несчастью, в исполнении допустившая жестокость насилия, немыслимого в сфере внутренних убеждений.
Переведенные еще в VIII столетии с греческого языка славянскими апостолами богослужебные книги от умышленных и неумышленных ошибок переписчиков заключали в себе весьма большие уклонения от подлинников и даже разнились между собою. Требовалось исправление их по лучшим старинным рукописям, и наши святители заботились об этом ревностно и усердно. К сожалению, выбор лиц, назначенных к сличению и исправлению книг, оказался в высшей степени неудачным. Избранные протопопы Аввакум, Иван Перинов, попы Лазарь и Никита, диакон Федор Иванов по незнанию греческого языка не могли руководствоваться подлинным текстом, а потому, ограничиваясь только древними славянскими рукописями, нередко разноречивыми между собой, принимали текст своеобразный, по своим толкованиям и личным взглядам. Таким образом, в круг служебных книг, напечатанных около половины XVII столетия, вошли ложные учения о двуперстном крестном знамении, о сугубой аллилуйе, в «Символ веры» прибавлено о Св. Духе слово «истиннаго» и проч.
Такое искажение церковных книг тотчас же было замечено как у нас, внутри государства, так и за границей. Никон, бывший в то время митрополитом Новгородским, энергически писал об этом патриарху Иосифу и требовал исправлений. Монахи Афонской горы, получив эти книги, в которых заключалось учение о двуперстном кресте, сожгли их на соборе и об этом написали в Москву. И, наконец, бывший в 1649 году в Москве Иерусалимский патриарх Паисий признал напечатанные книги отступлением от правил восточной церкви.
Все эти заявления открыли глаза патриарху Иосифу, но зло было уже сделано. Патриарх, отстранив Аввакума и его товарищей от печатания церковных книг, вызвал для этого из Киева людей ученых и православных, которым и поручил пересмотреть уже изданные.
Но еще более ревности по исправлению книг оказал вступивший в управление церковью Никон. Сознавая, что толкования лжеучителей имели значительный успех в народе, в особенности с тех пор, как учения их получили как будто освящение изданием печатных книг, Никон нашел необходимым всенародно на соборе 1654 года поставить вопрос: должно ли руководствоваться вышедшими печатными московскими книгами, несогласными с греческими, или же держаться древних греческих и славянских, которым следовали восточные церкви и московские святители?
По единогласному мнению собора положено было исправить вновь изданные книги по древним оригиналам греческим и славянским, на что испросить благословения восточных патриархов. Присылая на такое святое дело свое благословение, патриарх Паисий прислал вместе с тем и самый верный список «Никейского символа веры» для обличения Аввакума относительно члена о Св. Духе.
Заручившись определением собора и одобрением вселенских иерархов, Никон с обычной своей энергией принялся за исправление изданных при его предшественниках церковных книг. Добросовестная проверка этих книг лицами просвещенными и сличение их с огромным запасом как греческих, так и славянских оригиналов обнаружили не одно невежество прежних издателей, но и умышленные искажения. Вследствие этого бывшие издатели были преданы суду и обвинены: Аввакум сослан в Сибирь к берегам Байкала, а князь Львов, начальник типографии, заведовавший изданиями, заключен в Соловецкий монастырь. Учения их о двуперстном знамении и сугубой аллилуйе как в России, так и в Греции признаны уклонениями, а патриарх Макарий, бывший в Москве в 1655 году, предал последователей анафеме.
Новые книги изданы, а старые стали отбираться к уничтожению. Вместе с уничтожением старых книг началась по церквам принудительная замена икон старого письма — новым, живописным. Такой крутой поворот, действовавший не путем убеждения, а силою власти, не мог не взволновать умы, склонные упорно держаться старых порядков. В их глазах всякое улучшение казалось пагубной новизной, всякая свежая мысль обличала опасного новатора. К несчастью еще большему, крутой и гордый Никон, возбудивши против себя суровостью требований большинство общества, в это критическое время вовлекся в открытый самонадеянный спор с государем. Это обстоятельство развязало руки врагам его и побудило их даже к открытому осуждению всех его действий. Ободрились и последователи старых книг, и ободрились до того, что ученики Аввакума, Авраамий, Никита и Лазарь, осмелились даже подать царю челобитную о старой вере и выпустить несколько сочинений в ее защиту. Сам ересиарх Аввакум, успев бежать из ссылки, явился в Москве и был принят там с большим почетом.
При такой обстановке, конечно, не могли иметь серьезного влияния на соборы греческих и русских святителей, одобривших все распоряжения Никона по делам церковным, ни увещания восточных патриархов, ни царские грамоты. Последователи старых книг упорно держались своих убеждений и образовали собою первую основу раскола, под именем старообрядцев.
Раскола держались и в простом народе, и при царском дворе, и в чернецах. При царском дворе две знатнейшие боярыни, сестры, урожденные Соковнины, Феодосия Прокопьевна (вдова боярина Глеба Иваныча Морозова) и Евдокия Прокопьевна (жена боярина князя Петра Семеныча Урусова), предпочли перенести всевозможные угнетения, чем отречься от раскола. Они умерли в боровском заключении, заслужив у раскольников славу преподобных мучениц.
Упорство чернецов соловецкой братии разразилось открытым бунтом, и хотя в царствование Алексея Михайловича усмирился мятеж, но не искоренилось упорство раскольников. Напротив того, крутые меры приводили раскольников еще к большему ожесточению, еще к большему ослеплению. Они рассеялись по поморью, завели в недоступных глухих местах скиты и сделались рассадником для дальнейших разветвлений. Правительство после смерти Алексея Михайловича прибегло к крайним жестоким мерам. По настоянию патриарха Иоакима главные ересиархи Аввакум и Лазарь были сожжены всенародно; и указано сжигать в срубах всех, упорно держащихся раскола. Вследствие такого гонения раскольники становились ожесточеннее и многочисленнее — в особенности в самой Москве между стрельцами.
Назначение князя Хованского, придерживающегося раскола и обожаемого раскольниками, должно было иметь громадное влияние. И действительно, в двадцатых же числах мая стрельцы Титова полка начали составлять круги с целью взыскать старую веру. Они составили челобитную, в которой, дерзко обвиняя православных пастырей, упрекали их в том, «будто они повелевают христианам ходить без крестов по-татарски, признают Спасителя грешником, не веруют в пришествие Сына Божия, не проповедуют Воскресения Христова, допускают моление к лукавому духу, умерших, вместо елея, посыпают пеплом, отвергают животворящий крест Господень от певга, кедра и кипариса, заменив его крыжем латынским, заставляют креститься тремя перстами, а не двумя, вопреки преданию св. отцов отвергают сугубую аллилуйю, издревле установленную, в молитве Господней не именуют Иисуса Христа Сыном Божиим, искажают «Символ веры», исключив из члена о Духе святом слово «истиннаго», в троицкой вечерне молятся по-римски, стоя на коленях, не преклоняя главы, допускают истощение св. Духа, печатают новые служебники несогласно с древними харатейными, совершают службу не на седьми просфорах с истинным крестом, а на пяти с крыжом латынским, вместо жезла святителя Петра-чудотворца носят жезлы с проклятыми змиями, искажают иноческий чин, надевая клобуки, как бабы, и, наконец, греческими книгами истребили христианскую веру до такой степени, что и следов православия не осталось».
Когда эта челобитная была прочитана в съезжей избе Титова полка Саввою Романовым, бывшим келейником архимандрита Макариева-Желтоводского монастыря, раскольники стрельцы умилились и поклялись стоять за истинную веру, не щадя живота своего. Один экземпляр челобитной оставлен был в Титовом полку за рукоприкладством девяти стрелецких полков и Пушкарского приказа, а другой был передан князю Хованскому для представления на царское усмотрение. Князь Иван Андреич благосклонно принял челобитную и обещал свое содействие, посоветовав им выбрать для словопрения искусного книжника, так как представители раскольников, посадские люди, Никита Борисов, Иван Курбатов, Павел Захарьев, келейник Савва Романов и нижегородский чернец Сергий, далеко не могли назваться искусными адвокатами.
Для защиты своих убеждений стрельцы вызвали в Москву книжных ересиархов, отцов Великоламских пустынь: Савватия, Дорофея и Гавриила, но самым горячим адвокатом выступил на сцену известный Никита Пустосвят. Бывший суздальский священник, отличавшийся красноречием, Никита писал еще при Никоне в защиту раскола и с таким успехом, что вызвал появление против себя особого сочинения «Жезл» Симеона Полоцкого. За упорное распространение раскола Никита Пустосвят собором 1667 года лишен был священства и сослан в заточение. Вскоре после того он притворился раскаявшимся и просил патриарха Иоакима о помиловании. Обманутый патриарх освободил его, но не возвратил, однако ж, священнического сана. С тех пор Никита Пустосвят жил постоянно в Москве, распространяя раскол.
Князь Хованский, лично зная Никиту и считая его за достойного соперника патриарху, слывшему между раскольниками под названием «хищного волка», совершенно одобрил выбор стрельцов. Полный уверенности в победе, он настаивал перед царевной Софьей о назначении словопрения 23 июня, но правительница отклонила…
Глава XII
Вечером 4 июля в одной из комнат солидно устроенного дома, перед отходом ко сну, князь Иван Андреич, по обычаю, читал душеспасительную книгу. Но или князь был плохой грамотей, или печать от частого употребления сделалась неудобочитаемою, или мешало неправильное освещение от лучей западавшего солнца, лившихся в комнату через мелкостекольчатую раму и беспрерывно менявшихся цветами в тени оконных переплетов, или, что всего вероятнее, сам князь был настроен не для такого назидательного занятия, только его чтение вполувслух как-то не клеилось, звуки выходили отрывистыми, непонятными и разделялись значительными паузами. А между тем книга была поучительная и вразумительная; в ней заключались и страдание священно-протопопа Аввакума многотерпеливого, и житие многострадального Иоанна от Великих Лук, и страдание за древнее благочестие Василия иже бысть Крестецкого Яму и инока Авраамия, выписано о времени сем елико от отец навыкох, реку тебе, рассуди писания, да познавши время совершенно.
Мысли боярина никак не могли, несмотря на все усилия чтеца, сосредоточиться ни на Аввакуме, ни на Василии, ни на Иоанне. Они поглощались более интересными — самим собою.
— «Оклеветан же бысть от некоего болярина ко царю, яко держится древнего благочестия и отвращает народы, еже к церкви Божией не приходити и нового учения не слушати», — произносят бессознательно губы боярина, а в голове слагается другая нить мыслей: «Царевна, видимо, не хочет допустить всенародного словопрения, не хочет торжества истинного православия и изгнать хищного волка… пусть пеняет на себя. Меня, грешного и ничтожного, избрал Господь орудием своей пресвятой воли, по пророчеству отца Никиты, и я повинуюсь призванию. Пусть погибнут все претящие мне».
— «Посылает царь гонцы по Иоанна и ят бывает и к судии градскому представиша его. Судия же невероваша, зане возрастом бе Иоанн мал худозрачен и возопив гласом велиим», — снова продолжает читать князь, с усилием отбрасывая своенравные мечты, и снова они помимо его воли отрывают его от спасительных слов и уносят к светлому будущему. «Если в праведном восстании христолюбивых воев погибнет царский род и исчезнет хищный волк — кому править царством?.. Конечно, мне, держащему и ныне тяжкие бразды правления… Да и в ком же теперь царский род-то? Иоанн слаб и немощен… Петр детеск, неразумен и склонен к пагубным забавам, а женщинам не подобает быть во главе православного царства… а может, царевна еще согласится разделить со мной…»
— Ох… грешные мысли одолевают, — проговорил князь, как будто очнувшись и снова монотонным голосом продолжал читать.
— Во имя Отца и Сына и Св. Духа, — послышался голос за дверью.
— Аминь. Гряди, отче Никита, — отвечал князь, поднимаясь со скамьи.
В комнату вошел человек среднего роста, в монашеской рясе, с бледным лицом и с длинной седой бородой. Блуждающие, огневые взгляды, беспрерывно подергивающиеся углы рта, продолговатая и узкая форма головы обличали натуру нервную, увлекающуюся и фанатическую. Голос его был звонок и довольно приятен, только верхние ноты выдавались резкостью. Это был — Никита Пустосвят.
Князь подошел под благословение.
— Благо поучаться житиям многострадальных пастырей древнего благочестия, чадо Иоанне, но теперь пришла пора действовать истинным ревнителям.
— Я готов, отче Никита. Что прикажешь? — с покорностью отвечал князь.
— Слово мое одно, чадо: исхитить из рук хищного волка святительский жезл и обличить всенародно на Красной площади у Лобного места суемудрые умыслы нечестивых толкователей. Скажи мне, что сделал ты по моему слову?
— Настаивал я, святой отче, у правительницы ускорить словопрение для обличения и торжества истины, но царевна, видимо, стоит за хищного волка и до сих пор того словопрения не разрешила. Видя ее упорство в защите неправды, я вчера призывал в Ответную палату всю надворную пехоту и Пушкарский приказ и спрашивал их: готовы ли они ополчиться за веру православную? Когда они утвердили единодушно, я повел их в Крестовую палату и вызвал туда самого хищного волка.
— И ты выпустил его, чадо, из рук цела и невредима?
— Нельзя было, отче, его окружали все власти. Силой брать — не решился, пожалуй, стрельцы не послушались бы… тогда хуже…
— Нет достойной ревности в сердце твоем, чадо. Что ж дальше?
— По вызову моему вышел хищный волк и спрашивает — для чего мы пришли. Пришли мы, надворная пехота, пушкари и всяких чинов люди, чернослободцы и посадские, отвечаем, просить об исправлении старого благочестия православной христианской веры и как служили при великих князьях и благоверных царях российские чудотворцы и святейшие патриархи по старым книгам, так и ныне служить бы в соборной церкви по тем же книгам единогласно и не мятежно по апостолу: «Един Господь и едина вера, едино крещение и един Бог, отец всех». Потом стрелец Воробьина полка Алексей Юдин настойчиво допрашивал, почему отринуты старые книги, печатанные при великих государях и патриархах.
— А что ж хищный волк?
— Принял на себя, отче, личину смирения. Я-де не своей волей сел на апостольский престол, а по выбору покойного государя царя Алексея Михайловича и по благословению всего освященного собора. Потом стал убеждать, будто в старых книгах по незнанью вкрались ошибки. Я было испугался, отче, как бы волк не смутил кого из наших, еще не твердых в нашей истинной вере, да благо выручил Павел Даниловец. Он с похвальным дерзновением спросил алчного волка: как же по старым книгам угодили Богу наши великие святители и чудотворцы? Смутился волк и начал ссылаться на наше невежество, не дело-де наше судить о таких предметах, вы-де чина воинского и не подобает вам судить своих пастырей. Тут наши стали неотступно требовать и вызывать его на Красную для словопрений… Испугался волк и выходить решительно отказался. Как же нам делать, прикажи, отче!
— Принудить его, нечестивца, силою его, чадо Иоанне, тащить. Тебе подобает… Можешь приказать ему от имени царевны.
— Опасно… ведь не все стрельцы держатся нашего православия, много из них доселе пребывают в когтях диавольских, как бы не навлечь на свою голову напрасной срамоты. Трепещет душа моя, отче.
— Маловерен еще ты, чадо, и пути Божии еще не открыты тебе. Внимай и уповай на меня, ибо Дух Божий глаголет моими устами. Восторжествует наше древнее благочестие и погибнут все супротивние порождения сатаны.
— Кто же, отче, погибнут? И царский род погибнет? И цари, и царевны?
— И цари, и царевны погибнут, и хищный волк, и весь сонм лжеучителей.
— Кто же царствовать-то будет? — с замиранием сердца спрашивал князь.
— Ты, чадо Иоанне, будешь царем православным, и превознесется глава твоя выше всех владык земных. Из царского рода произошел ты, чадо, и на царство воссядешь!
— Правда твоя, святитель, происхожу я из рода литовского короля Ягеллы.
— Пути грядущего открыты мне. Взоры мои видят венец, опускающийся на главу твою, — говорил вдохновенным, глубоко убежденным голосом Никита. Глаза его горели безумным огнем, руки, простертые к небу, дрожали, дрожал и весь сам он в припадке фанатического исступления.
Принимая это болезненное явление за боговдохновенное пророчество, князь пал ниц перед пророком и едва слышным голосом пытал будущее:
— Царевна Софья погибнет?
— Погибнет нечестивая.
— Царевна Катерина Алексеевна?
— Тоже погибнет, если не примет нашего православия.
— Сын мой Андрей приведет ее, святой отче, к нашему благочестию. Он задумал приять ее себе в жены.
— Пусть приведет заблудшую овцу к верному единому стаду и тогда получит благословение от пастыря.
Нервное возбуждение начинало ослабевать, мускульная сила упала, и отец Никита с закрытыми глазами опустился на скамью.
Просидев несколько минут неподвижно, Никита поднялся и упавшим голосом сказал:
— Прощай, чадо Иоанне, приготовь все к завтрашнему великому дню. Прикажи полкам следовать при солнечном восходе к Кремлю для исхищения хищного волка.
— Куда грядешь теперь, святой отче?
— Иду за Яузу в слободу Титова полка, оттуда по другим полкам и по всем градским стогнам буду проповедовать слово истинное и призывать к завтрашнему подвигу на Красную площадь.
По уходе учителя и наставника князь приказал дворецкому позвать очередного по его дому стрелецкого караульного десятника.
— Пошли стрельца по всем полковникам, подполковникам и пятисотенным, — приказал князь вошедшему десятнику, — и оповести от меня явиться сюда немедленно же. А сам после смены, когда воротишься в слободу, передай мой приказ с завтрашнего дня являться ко мне в дом не десяти стрельцам, как было до сих пор, а сотне, с сотником, вооруженными не одними саблями, а и мушкетами.
По выходе десятника князя взяло раздумье. «Завтра, — думал он, — великий день. Завтра все вои небесные ополчатся на злого духа… и победа, несомненно, останется за нами… Идти ли мне завтра самому — забыл спросить об этом святого отца. Если пойду — весь подвиг останется за мной в случае удачи, а если будет неудача? Тогда… тогда… Нет, я лучше буду пребывать дома и молиться… Молитва — всесильное орудие на одоление врага Божия. Да… а как же стрельцы будут без пастыря, кто ж будет руководить ими? Нет… лучше сам».
Глава XIII
Утром 5 июля в слободе Титова полка проявилось особенное движение: суетились и волновались стрельцы этого полка, стекаясь толпами к площадке перед своей съезжей избой, куда прибывали, хотя и меньшими партиями, стрельцы и из других полков. На площадке перед избой служился молебен Никитой Пустосвятом по раскольничьему толку. По окончании молебна Никита в сопровождении нескольких тысяч стрельцов и простого народа, постоянно все более и более прибывавшего, направился к Кремлю для состязания о вере. Толпа представляла странный вид и не могла не привлечь всеобщего любопытства.
Впереди открывали шествие двенадцать мужиков с восковыми зажженными свечами. За ними шел сам Никита с крестом в руке, поднятой кверху, громко говоря по обе стороны народу:
— Православные! Постойте за истинную веру, православие погибе на земли, ибо антихрист настал. Гряду, братие, очистить святую церковь от когтей хищного волка!
За Никитой попарно шли сподвижники его с древними иконами, книгами, соловецкими тетрадями и налоями. Вся толпа, войдя в Кремль, расположилась у церкви Михаила-архангела перед царскими палатами, установила высокие скамьи, сложила на налои иконы, пред которыми стали мужики с зажженными свечами.
Устроившись, Никита и чернецы Сергий, два Савватия, проповедники Дорофей и Гавриил разложили свои тетради и начали поучать народ истинному православию, указывая на храмы, обращенные еретиками в амбары и хлевы. Их проповедям вторили неистовые крики буйных, исступленных изуверов, вызывающих патриарха на прение.
Между тем патриарх Иоаким с высшим духовенством, бывшим тогда в Москве, и со всем духовенством московских церквей совершал молебен о спасении царства и церкви от мятежа раскольников. Когда исступленные крики раздались близ стен Успенского собора, патриарх выслал протопопа Василия для вразумления народа и обличения Пустосвята. Посланный при себе имел копию с той повинной, которою Никита еще при царе Алексее Михайловиче каялся в своих еретических заблуждениях, умолял о прощении и отрекался торжественно от раскола. Но обличений отца Василия никто не слушал, самого его избили, повинную изорвали в мелкие клочки, и только чудом мог он спастись, скрывшись снова в Успенском соборе.
По окончании молебна и обедни патриарх с духовенством ушли в Крестовую палату. Крики, вызывающие патриарха, обратились в оглушительный рев. Толпа, увеличиваясь с каждым часом любопытными, наполняла всю кремлевскую площадь, но в особенности скучивалась у Красного крыльца, где стоявшие раскольники держали в руках камни для убиения патриарха.
Князь Хованский пошел в Крестовую палату и передал патриарху желание государей, чтобы все духовенство вместе с патриархом пришло во дворец через Красное крыльцо. Испуганный патриарх, опасаясь насилий от исступленной толпы, не согласился. Тогда князь явился к правительнице.
— Укажи, царевна, патриарху выйти на площадь к народу для словопрения, — докладывал Хованский.
— Для какого словопрения, князь, с кем и о чем? — спросила царевна почти ровным голосом, едва обличавшим признаки внутреннего волнения.
— Видишь, государыня, на площади чернецов с книгами? Они желают говорить с патриархом о вере.
— Кто ж их позвал сюда? Кто позволил?
— Самовольно, царевна. За них стоит весь народ московский и стрельцы. Посмотри в окно, какая давка у Красного крыльца.
— И князь Хованский, глава, начальник стрельцов, любимец их, допустил к такому своевольству?! Не ожидала.
— Что ж могу сделать один против всего народа? Опасаюсь того же, что было пятнадцатого мая, если не будет уважено. Я готов защищать тебя до последней капли крови… но…
— Хорошо, князь.
После минутного раздумья твердая решимость создалась, голос отвердел.
— Хорошо. Позови патриарха ко мне во дворец, со всем духовенством.
Князь вышел.
По выходе князя Софья Алексеевна тотчас подозвала двух стряпчих и послала первого к патриарху передать секретное приказание спешить во дворец, но не через Красное крыльцо, а через лестницу Ризположенскую, а второго отыскать и привести сейчас же стрелецких начальников полковников Цыклера, Озерова, Петрова и пятисотенного Бурмистрова.
Между тем к царевне собрались, исключая государей, почти все члены царского семейства: царевна Татьяна Михайловна, царица Наталья Кирилловна, царевна Марья Алексеевна, множество бояр, окольничих и других думных чинов. Пришел и патриарх через Ризположенскую лестницу. В то же время прочее духовенство с книгами и свертками переходило через Красное крыльцо. Труден и опасен был этот небольшой переход сквозь тесно сплоченную народную массу, но, к счастью, он совершился без особенных приключений. Приготовившись убить патриарха во время перехода, изуверы, не видя его в числе духовенства, не сделали и прочим никакого насилия.
Вскоре явились в царский дворец отысканные стрелецкие полковники Цыклер, Озеров, Петров и пятисотенный Бурмистров.
— Я призвала вас, — сказала им правительница, — зная ваше усердие и преданность нам. Мятежные отступники от веры православной с угрозой и насилием требуют состязания с патриархом. Я согласилась дозволить это прение в надежде образумить изуверов, но хочу сама присутствовать на нем. Вам приказываю быть тут же и охранять нас, святейшего патриарха, православное духовенство и преданных нам бояр. Вы отвечаете за безопасность своей головой… а за верную службу обещаю награды.
— Как, государыня, — вскричал воротившийся во дворец князь Хованский, — ты сама хочешь присутствовать на словопрении! Невозможно! Ради своей безопасности ни ты, ни государи не должны показываться перед разъяренной толпой…
— Неужели ты думал, князь, что я покину святую церковь и нашего пастыря? Если необходимо словопрение, то… я назначаю собор в Грановитой палате. Я иду туда, и пусть идут за мной все, кто пожелает. Вы, полковники, выберите надежных стрельцов и будьте там, а ты, князь, позови чернецов в Грановитую.
Вслед за правительницей пошли царица Наталья Кирилловна, царевны Татьяна Михайловна и Марья Алексеевна, духовенство и вся государева Дума.
Назначение состязания в Грановитой палате и выбор надежных стрельцов разрушали все предположения раскольников. То, что казалось возможно и легко на площади среди несметной массы, в хаосе общего движения, крика и шума, становилось невозможным в палате; где за размещением царского семейства, духовенства, членов Думы, выборных стрельцов и чернецов оставалось слишком мало места для народа. Быстрое соображение царевны сказалось и выручило в решительную минуту.
Ошеломленный князь вышел на площадь и объявил, что государыни царевны желают лично сами слышать челобитную и присутствовать при словопрении, а как им на площади быть зазорно, то и приказали отцов ввести в Грановитую палату.
Масса заволновалась.
— Боярин, государь батюшка, — первым выступил вперед чернец Сергей. — Идти нам в палату опасно… там мы будем одни… народу не пустят, а что мы сделаем без народу? Пошли лучше хищного волка сюда перед всем народом препираться…
— Никому не воспрещено быть в палате, — отвечал князь, — а если вы боитесь, святые отцы, то клянусь пречистою кровью Спасителя, вам не сделают никакого зла. Что будет со мной, то будет и с вами.
Мятежники колебались, но не колебался Никита, фанатически преданный своему делу.
— Идем! — вскричал он, и вся многочисленная толпа его сподвижников двинулась к дворцу на Красное крыльцо. Здесь произошло смятение: ломившийся народ встретился с возвращавшимися в Успенский собор священниками, относившими во дворец церковные книги. Началась драка; несколько священников было изувечено и избито, остальные разбежались.
Шумно ввалилась толпа в Грановитую палату, где уже находилось царское семейство, духовенство и бояре. На царских тронах сидели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна, ниже их, в креслах, царица Наталья Кирилловна и Марья Алексеевна, на особом кресле патриарх; на правой руке от тронов разместились митрополиты: Корнилий Новгородский, Никифор Астраханский, Павел Сибирский, Иона Ростовский, Маркел Псковский, Варсонофий Сарский, Филарет Нижегородский, Павел Рязанский, архиепископы: Семен Вологодский, Сергий Тверской, Никита Коломенский, Афанасий Холмогорский, Герасим Устюжский, епископы: Леонтий Тамбовский и Митрофан Воронежский, архимандриты, игумены и священники. На левой стороне члены государевой Думы, между которыми был и князь Хованский, дьяки, придворные и выборные стрельцы.
Впереди толпы раскольников ворвались в палату двенадцать мужиков с зажженными восковыми свечами, за ними сотоварищи Никиты с иконами, книгами, тетрадями и налоями; наконец, сам Никита с крестом в руке, поддерживаемый под руки Дорофеем и Гавриилом. За Пустосвятом следовали чернецы Сергий и два Савватия. Едва поклонившись царскому семейству и отворотившись от духовенства, раскольники спешили расставить налой и разложить на них иконы, книги и тетради. Впереди каждого налоя стал мужик с свечой.
— Зачем вы пришли сюда к царскому дворцу в таком множестве, с угрозами и насилием? — спросила царевна, сурово смотря на вошедших.
— Пришли мы, — отвечал Никита, — от всего народа московского и всех православных христиан просить о восстановлении старой истинной веры, как было при покойном благоверном государе Михаиле Федоровиче и святейшем патриархе Филарете Никитиче, и чтоб церкви Божии были в мире и согласии, а не в мятеже и в раздражении.
— Не ваше дело — исправление церковное, — заметил патриарх. — Заботятся об этом архиереи, которые носят на себе образ Христов и имеют власть вязать и разрешать. Ваша же обязанность повиноваться общей нашей матери соборной апостольской церкви и всем архиереям, пекущимся о вашем спасении. Вера наша старого православия греческого закона, исправленная с греческих и наших славянских харатейных книг по грамматике, от себя мы ничего не внесли, вы же грамматического…
— Пришли мы, — с пылкостью перебил его Никита, — не о грамматике рассуждать, а о догмате веры.
— Да знаешь ли ты сам, что такое вера и различие старой веры от новой? — спросила правительница, обращаясь к Никите.
— Старая вера спасает души, а новая ведет к погибели. Старая вера наша, а новая последователей антихриста Никона.
— Я тебя спрашиваю, что такое вера? — повторила вопрос царевна.
— Не вопрошать следует о вере, а следовать ее учению, никто из истинных сынов православия и не будет спрашивать об этом, только сподвижники антихриста…
— Как же ты смел явиться сюда, когда сам не знаешь, чего требуешь? Как смел ты надеть на себя одежду священника, когда ты лишен ее? Забыл разве свою повинную блаженной памяти отцу нашему, святейшему патриарху и всему собору с великою клятвою никогда впредь не бить челом о вере!
— Правда, приносил я повинную, да за мечом, да за срубом и та повинная не в повинную. А сана моего священнического не мог меня лишить хищный волк, так как сам он антихрист и нет у него власти над истинными православными…
— Молчи! — с гневом перебила правительница.
— Не я говорю, а Дух Божий говорит устами моими. Подавал я собору челобитную о вере, которую писал семь лет, а что было ответом? Тюрьма да истязания. Написал, правда, против нее Симеон Полоцкий книгу «Жезл», да в ней не разобрано и пятой доли моей челобитной. Так я теперь готов разобрать этот «Жезл» и очистить…
И речь фанатика ересиарха полилась обильным потоком витиеватых толкований и хитрых софизмов опытного оратора, ловко направленная, чтоб смутить скромного и небойкого патриарха. Но этот удар встретил противник опытный и сильный — Афанасий, архиепископ Холмогорский, иерарх очень почитаемый и, главное, основательно знакомый с раскольничьими софизмами.
— Ты как смел? Я не тебе говорю, а патриарху. Разве нога выше головы становится? — в бешенстве закричал Никита, бросаясь на архиепископа с поднятыми кулаками. Выборные стрельцы едва могли защитить Афанасия от насилия.
— Видите ли буйство Никиты?! — закричала правительница, вставая с трона. — В нашем присутствии осмеливается бить архиерея, что же будет без нас?
— Нет, царевна, — заговорили сопровождавшие Никиту раскольники, — он только рукой отвел, чтоб не говорил прежде патриарха.
Правительница сдержалась. Она умела владеть собой всегда и во всех обстоятельствах. Затворническое детство в затхлых теремах научило искусству уходить в себя, не выдавать волнений, и это искусство пригодилось ей в жизни, полной тревог и опасностей.
— Говорите же теперь вы — зачем пришли сюда? — говорила уже спокойным голосом царевна, обращаясь к товарищам Никиты.
— Мы принесли тебе челобитную, государыня царевна, — отвечал чернец Сергий, вынимая бумагу.
Правительница приказала дьяку взять бумагу и читать вслух.
Эту челобитную составляли двадцать четыре пункта, никем не подписанных и озаглавленных: «Бьют челом святые восточные церкве Христовы, царские богомольцы, священнический и иноческий чин и вси православныи христиане, опрично тех, которые новым Никоновым книгам последуют, а старые хулят».
Стали прочитывать все пункты, начиная с первого по порядку, и по каждому из них следовали возражения и опровержения; некоторые в особенности возбудили неистовые крики и проклятия.
Когда прочтен был пятый пункт, в котором говорилось, что будто бы в новом требнике изложено моление к лукавому духу, архиепископ Афанасий спокойно начал говорить:
— Клевета эта проистекла от незнания грамматики. В молитве при крещении после слов: «Ты сам Владыко Господи Царю прииди» говорится: «Да не снидет с крещающимся, молимся Тебе Господи, дух лукавый». В молитве слова «молимся Тебе Господи» поставлены в звательном падеже и потому отделены запятыми, как слова обращения, слова же «дух лукавый» поставлены не в звательном падеже, не сказано «душе лукавый» и потому относятся к словам, предшествующим словам обращения. Поэтому смысл молитвы таков: молимся Тебе Господи! Да не снидет с крещающимся дух лукавый.
— Что ты мне говоришь, сын сатаны, — запальчиво возразил Никита, — о грамматике. Разве грамматика учит православному догмату? Это вы, антихристовы ученики, кривите и изворачиваете все под видом грамматических художеств, а мы понимаем прямо, как и следует православным.
По прочтении восьмого пункта челобитной, в котором говорилось, что в новых книгах велено креститься не двумя, а тремя перстами, против предания святых отцов, тот же архиепископ ответил:
— Учение креститься тремя перстами перешло к нам от греческой церкви еще при Владимире святом и сохраняется как в Греции, так и у нас до сих пор по преданию апостольскому. Ссылка ваша на Феодорита, епископа Курского, — лжива, а действительно еретик Мартин-армянин еще в 666 году учил двуперстному знамению, но зато в том же году и был предан за это проклятию Киевским собором.
Вместо логического возражения против этого объяснения архиепископа раскольники неистово завопили, подняв правые руки с сложенными двумя перстами:
— Так надо креститься, так! А вы сыны дьявола, богоотступники!
С трудом правительница могла заставить замолкнуть вопли, угрозы и продолжать чтение челобитной.
В девятом пункте заключалось обвинение на проповедников новой веры в гордости и немилосердии: за каждое противное слово мучат и предают смерти.
Как только кончилось чтение этого пункта, Никита развернул лежавшую перед ним тетрадь и с жаром начал читать:
— «Великие страдальцы Алексий и Феодор града Ростова начаша обличати Никоново новопредание, царь же восхоте сих озлобити, аще и духовнии наступоваху на кровопролитие, но не послуша царь, во изгнание осуждает их в поморскую страну, во окиянские пределы, близ Кольского острога в монастырь Кондолажский идеже всякую скорбь и тесноту и скудость приемлюща яко до сорока лет. Сего ради отвсюду народи притекающе слышати от них душеполезные словеса от всея поморские страны. Тогда на Холмогорех новопреставленному архиепископу Афанасию лютейшу зело завистию, Никоновых новопреданий любителю, возвещено бысть о сих блаженных яко всю поморскую страну подтверждают еже о древнем благочестии. Архиерей яростию распалився, воины взяв от воеводы в Кондолажский монастырь посылает. Тогда взяша страдальцев, в темницу за крепкую стражу посадиша, посем представиша архиерею, и прежде увещеваху, еже крестися тремя персты и прияти новопечатные книги. Они же не приемляху, но и приемлющих поношаста. Тогда архиерей повеле бити их и вопрошаше: покорятеся ли? Страдальцы же никакого же хотяху, но терпети обещевающеся за древнее благочестие. Недоумеваяся архиерей коим бы хитротворением привлещи к своей воли, повеле их в темницу посадити и гладом морити, хотя сих некими прелестью одолети. Брашно начат к тем от себя посылати, но прежде нечто действовав над брашны, и рукою пятиперстым благословением оградив посылает. Спяще вседивному Феодору, Алексий брашно приемлет, и егда гладом преклоняем восхоте Алексий от принесенного прияти брашна, восстав Феодор, удержа его за руку и рече: не прикасайся приносимым, не видиши ли змия черного на брашне лежаща? Прежде помолися со слезами, и увидиши прелесть. Тогда Алексий начат молитися и виде на всех брашнех змиево лежание. Тогда взем брашно, верзе за оконце на землю. Стрегущие зряху, возвещают сия архиерею. И начаста страдальцы гладом пребывати, от архиерея не приемлюще брашна. И некогда Алексий жаждою объят быв, повеле стрегущему сосудец принести воды. Стрегущий шед доложися архиерею. Повеле архиерей принести воды и взем к себе нечто действоваше, и рукою оградив пятиперстным сложением, посылает. Но духопрозрительный Феодор, взем сосуд, рече Алексиеви: видиша ли яко змий в сосуде на воде плавает? Таже дивный Феодор глагола к стрегущему: был где с водою? Оному же отпирающуся, глаголаше старец: само видение воды являет, яко у архиерея был еси, сего ради змий черный по воде плавает невидимо. И тако взем воду за окно изливает на землю. Преподобный Феодор гладом преставися, многотерпеливый же Алексий девять седьмиц (63 дня) без пищи и пития препроводив, преставися и тако оба скончастася за древнее благочестие».
— Вот как поступаешь ты, порождение сатаны, душегубец, с праведными, святыми мужами, — заключил Никита, кончив чтение и обратясь к Афанасию Холмогорскому.
— Новая клевета, как и другие все обвинения, — отвечал Афанасий тем же ровным голосом, в котором слышалась даже некоторая доля иронии, — клевета, видимая сама собой при простом чтении. Дело было так. Дошли до меня верные вести, что сосланные по царскому указу в Кондолажский монастырь раскольники учат народ не бывать в церквах и повсюду распространяют свою ересь. Я вызвал этих раскольников к себе и всеми средствами убеждения и кроткими увещаниями старался опять возвратить их к православной церкви. Но, как закоснелые еретики, они не хотели слушать ни разъяснений, ни доказательств. Мучений и терзаний им никаких не было. Голодом их никто не морил. По моему приказанию им носили пищу и питье, и я не виноват, если им казались плавающими на поверхности пищи черные змии невидимые. Сам же Феодор говорит, что змии были невидимы — как же он их видел? И как многотерпеливый Алексий имел терпение без пищи и питья прожить шестьдесят три дня?
Если б это объяснение было высказано спокойно, тоном теплого убеждения, то, может быть, оно бы и имело влияние хоть на некоторых из еретиков, но в настоящей обстановке оно было искрой для полного взрыва. Как обыкновенно, ровный и насмешливый тон на противника в состоянии возбужденном производит разрушительное действие, приводит его к совершенной потере самообладания, к полному исступлению.
— Святые Феодор и Алексий, услышьте молитву нашу, помогите отомстить за вашу смерть этому нечестивцу, — завопили раскольники. И Никита первым бросился на архиепископа, замахнулся на его голову тяжелым крестом, но выборные стрельцы удержали поднятую руку.
— Не смейте сходить с мест своих, — закричала правительница раскольникам, — а тебе, Никита, если ты осмелишься еще раз поднять руку, я прикажу отрубить голову.
Волнение стихло, но не надолго. Когда раскольники стали называть еретика Никона развратителем души царя Алексея Михайловича и доказывать исчезновение в Руси святого благочестия, Софья Алексеевна сошла с трона и, обращаясь к боярам и стрельцам, сказала:
— Мы не можем выносить такой хулы. Если Никон и отец наш были еретиками, так и мы все тоже. Стало быть, и братья мои — не цари, и патриарх не пастырь. Ни мне, ни всему царскому дому оставаться в Москве больше нельзя, и я удалюсь в чужие страны.
Не успела царевна выговорить свои угрозы, как из скучившейся толпы ясно послышался чей-то голос:
— И пора, государыня, давно бы пора вам в монастырь, полно-де вам царством-то мутить, были бы только здоровы цари государи, а ваше место пусто не будет.
Но этот голос заглушился громким общим криком бояр и стрельцов, окруживших правительницу с заявлениями о готовности положить головы свои за царский дом. Царевна и бояре воротились на свои места. Чтение челобитной продолжалось. Напрасно патриарх и все духовенство старались вразумить упорных отступников, доказывая всю ошибочность их мнений, напрасно они предлагали им греческие и старинные славянские рукописи для сличения с печатанными при прежних патриархах с указанием явных ошибок в последних, раскольники не хотели ни видеть, ни слышать, ни понимать. Так, когда один из священников указал им в книге, напечатанной при патриархе Филарете, следовательно авторитетной для них, явную несообразность о разрешении в великий четверг и в великую субботу употребления мирянами мяса, а иноками масла и сыра, Никита, не задумываясь, отвечал: «Такие же плуты писали, как и вы».
Вечерняя служба в церквах оканчивалась. Все, присутствующие на прении с утра, крайне утомились.
Правительница объявила раскольникам, что продолжать прение невозможно, что челобитная их будет рассмотрена и чтоб они ожидали царского указа. Высказав это, царевна сошла с трона и удалилась из Грановитой палаты, за ней последовали тетка ее Татьяна Михайловна, сестра Марья Алексеевна, царица Наталья Кирилловна, патриарх и присутствовавшие бояре.
Раскольники считали свое дело выигранным. С торжеством они вышли из дворца и, подняв кверху руки с сложенным двуперстным знамением, кричали ожидавшей их на площади толпе: «Так веруйте! Так веруйте! Всех архиереев препрехом и посрамихом!» С кремлевской площади торжественной процессией они перешли на Красную площадь к Лобному месту, где остановились, установили снова свои налои и долго поучали народ по своим соловецким тетрадям. Отсюда раскольники в сопровождении многочисленной толпы отправились в том же порядке за Яузу, где в слободе Титова полка встречены были колокольным звоном. Здесь отслужено было благодарственное молебствие в церкви Всемилостивого Спаса на Чигачах.
Постоянное напряжение нервной натуры Никиты не обошлось ему даром. При последнем слове молебна смертельная бледность разлилась по лицу, голова запрокинулась на спину, руки вытянулись вперед, как будто ища себе опоры, и все тело, упав на землю, закорчилось в страшных судорогах.
Глава XIV
Преждевременно торопились раскольники благодарственным молебном. Нелегко было Софью Алексеевну испугать народной смутой и заставить ее растеряться. Она не теряла времени в обдумываниях и колебаниях… напротив, быстро и энергично принимала решительные меры. Вечером того же дня она призвала к себе на Верх выборных стрельцов от всех полков. По приказу ее явились все, кроме выборных Титова полка, не приславшего ни одного человека.
— Вы или ваши товарищи сегодня видели сами, — говорила выборным правительница, — до чего дошла дерзость Пустосвята и раскольников. Они не уважали ни царского рода, ни святейшего патриарха, ни именитой издревле боярской Думы. В нашем присутствии Пустосвят осмелился нанести руку на служителя Божия и убил бы его, если б не доблестная защита всегда преданных царскому престолу стрельцов. Если оставить безнаказанным подобное оскорбление царского имени, то до чего дойдет их смелость? Могут ли существовать торговля и промыслы, — чем занимаетесь и вы также, — если не будет порядка и безопасности, если не будет никакой управы на злодеев. Никакое царство не может существовать без царской власти, которая казнит и награждает. Стрельцы всегда были опорой царей и деда моего блаженной памяти царя Михаила Федоровича, и родителя моего великого царя и государя Алексея Михайловича, и недавно скончавшегося братца царя Федора Алексеевича. Все они любили, жаловали и награждали вас. И я разве не люблю вас и не жалую вас, — голос царевны задрожал и слезы показались на глазах, — разве не отличала вас, своих верных слуг! Вот и теперь в тяжкую смуту я обращаюсь к вам же и требую вашей помощи. Доколе будут свободны изуверы, дотоле не будет покоя и порядка. Необходимо изыскать Пустосвята и его главных сообщников и представить их к моему царскому беспристрастному суду. Неужели вы променяете нас на каких-то чернецов и предадите святейшего патриарха на поругание?
Речь царевны, ее уменье затронуть живую струну, вовремя стыдить, хвалить и ласкать — произвели глубокое впечатление на простые души стрельцов. И царевна достигла своей цели: выборные Стремянного полка, в рядах которого почти вовсе не было раскольников, первыми заговорили в один голос:
— Мы, государыня царевна, за веру старую не стоим и не наше это дело. Это дело патриарха и всего освященного собора, а за тебя мы готовы положить свои головы с радостью.
То же отвечали и выборные других полков.
Для поощрения правительница тотчас же двух пятисотенных Стремянного полка, особенно выказавших свое усердие, пожаловала в думные дьяки, а всех прочих угостила вином из царских погребов. Кроме того, каждый из них в награду за преданность, в виде особенной милости, получил денежный подарок.
— Нет нам дела до старой веры, — говорили они, возвращаясь в свои слободы, — постоим мы за нашу матушку государыню царевну.
Так кончился в Москве день 5 июля, богатый событиями, имеющими особое влияние, по местным усложнениям, на весь последующий ход общественной жизни. Для нас, по истечении почти двухсот лет, эти события могут казаться не особенно рельефными, не выражающими почти никакого значения. Что значит какой-нибудь нелепый заговор каких-то безграмотных, безумных чернецов? Но если мы подойдем к этим событиям ближе, если отрешимся от настоящего склада и поживем жизнью того времени, то мнимая легкость исчезнет сама собою. В речах Пустосвята и его сообщников не должно видеть выражения одиночных воззрений… нет, это был формальный протест всей старой жизни, страстное стремление к удержанию старого порядка и к отрицанию всякого поступательного движения. Это было не несколько изуверов — это была масса, это было большинство, отвергавшее всякую новизну, видевшее в каждом новаторе — антихриста. Удайся замысел раскольников, — к чему имелось немало шансов, по малолетству царей и по разъединенности государственных партий, — течение русской общественной жизни, вероятно, надолго получило бы иное направление. Ум правительницы понял значение протестации, и хотя последняя скорее могла бы быть в пользу ее личных честолюбивых видов, могла бы быть могущественным орудием в ее руках, она без колебания двинулась навстречу поднявшейся грозе. Только ее энергическим мерам обязана была новая жизнь своей окреплостью, а следовательно, и способностью к дальнейшему движению.
Усталая и измученная легла Софья Алексеевна в ночь на 6 июля, но зато в полном сознании исполненного долга. Меры, принятые ею, оказались действенными, хотя тем не менее протестация не покорилась безмолвно.
Выборные стрельцы всеми силами старались в пользу правительницы, но рядовые высказывали явное неудовольствие на них.
— Вы выбраны были говорить правду, — кричало недовольное большинство, — а вы поступили не по правде. Вы прельстились водкой да красным вином.
И неудовольствие росло все больше и больше; опасность становилась грозней и грозней. Не раз уж приходили выборные к правительнице с жалобой и мольбой о помощи против товарищей, грозивших побить их камнями. В Титовой слободе почти ежедневно слышались крики:
— Добром не разделаешься… пора опять приниматься за собачьи шкуры…
С другой стороны, и выборные царевны не уставали работать. С каждым днем они привлекали на ее сторону новых сподручников, которые, побывав у нее на Верху и обласканные, возвращались в слободы самыми рьяными агентами. Сторона ее росла, и через несколько дней уже на ее руке было большинство. Оставался один опасный и сильный, по своей искренней фанатической преданности своему делу, враг — Никита Пустосвят. Его привлечь было невозможно: ни на подкуп, ни на ласки, ни на какие обещания он поддаться не мог. Как бы ни были ложны и неосновательны его убеждения, но он верил им, они были его плоть и кровь; и с ними он мог расстаться только с потерей жизни. И он расстался с ними, только расставшись с жизнью.
Двое стрельцов из Стремянного полка дали обещание правительнице изловить Пустосвята и передать его суду. Изловить было нетрудно. Никита не скрывался, напротив, он ежедневно, то в одной, то в другой слободе, всенародно проповедовал учение. За ним стали следить и подстерегать.
Раз уже почти ночью возвращаясь в слободу Титова полка с проповеди в другой отдаленной части города, Никита проходил длинным, узким переулком, по бокам которого тянулись нескончаемые заборы. Сосредоточенный, как обыкновенно, Никита не замечал, как почти с самого места проповеди следили за ним двое стрельцов. В середине переулка эти два стрельца быстро кинулись на него и прежде, чем тот заметил опасность, нанесли ему сильный удар в голову. Никита упал без чувств, не издав ни крика, ни стона. Стрельцы, вместе с еще несколькими подоспевшими к ним на помощь, подняли ошеломленного и отнесли на Лыков двор. В этот же вечер схвачены были и другие более выдающиеся из учителей и приведены на тот же двор, где и были рассажены по разным местам.
На рассвете начался суд, и не более как в один час Никита был приговорен к смертной казни — отсечению головы, в случае нераскаяния, и к ссылке в отдаленный монастырь, если б раскаялся в своих преступлениях и всенародно признал заблуждение ереси.
Суд и исполнение заняли немного времени. В опровержение общего ропота на медленность и волокиту суда того времени тем же утром и все еще довольно рано Никиту вывели на Красную площадь, быстро наполнившуюся толпами народа.
Думный дьяк прочитал указ.
Не сказав ни слова, не выразив ни одной жалобы, ни одной просьбы, осужденный твердыми шагами пошел к приготовленной плахе.
— Раскаиваешься ли? — спросил его думный дьяк.
— Проклинаю антихриста Никона и всех сподвижников его! — сказал твердо и громко Никита и потом добавил еще громче, обращаясь к народу: — Постойте, братия, за старую веру православную и истинную.
— В последний раз тебя спрашиваю: раскаиваешься ли? — более для соблюдения формальности спросил дьяк.
— Умру за истинное древнее благочестие!
И, перекрестившись двумя перстами, преступник склонил голову на плаху.
Палач, широким кругом махнув секирой, сильным ударом опустил ее на плаху. Отсеченная голова скатилась, и кровь ручьем брызнула на помост. Народ молча разошелся по домам.
Из последователей Никиты чернец Сергий сослан в Ярославль в Спасский монастырь, другие же разосланы по разным отдаленным местам в заточенье. Вся толпа многочисленных последователей рассеялась в разные стороны.
Глава XV
Казнь Пустосвята, при остром характере положения общества того времени, оправдывалась государственною необходимостью. Она разрубила главный узел, привязывавший Русь к старине. Правда, смерть ересиарха не поколебала ложных убеждений, так как кровью не только никогда не истреблялись никакие верования и убеждения, напротив, кровью эти убеждения становились жизненнее и устойчивее, но она лишила раскольников значения государственной партии. Остававшиеся в Москве раскольники не могли быть опасными; они, по крайней мере в большинстве, сами не были проникнуты силой правоты своих верований и потому не доходили до самоотвержения.
С Пустосвятом раскол лишился воодушевления, но оставалась внешняя сила — в князе Хованском. Как сила, князь казался громадной опасностью, но и, как во всякой только внешней силе, лишенной внутренней крепости, эта опасность не имела в себе существенного значения.
Князь отслужил панихиду по убиенному учителю и записал его кончину как кончину мученика, пострадавшего за веру. Князь не был человеком мысли и дела; храбрость и решительность его всегда были следствием чуждого побуждения. А теперь явилось перепутье, и ему самому предстояло выбрать себе путь. Одна дорога, казавшаяся ему особенно привлекательной, вела далеко — к самому трону. На эту дорогу указывал ему покойный учитель и все его приверженцы из староверов-стрельцов, этой дороги желал старший его сын Андрей, и об этой дороге не раз мечтал и он сам. Другая дорога скромно вела к первым рядам преданных слуг Софьи. Последняя дорога безопасна, но совершенно противоречила завещанию учителя и ставила его лицом к лицу, на одну доску с другими придворными, более его ловкими, более его изворотливыми, подпольная борьба с которыми была ему не по силам. Да и тяжело было ему становиться на одну доску с теми, которых он так высокомерно унижал и оскорблял и которым не раз говаривал в Думе:
— Никто из вас так не служивал, как я… где вы ни бывали, куда вас ни посылали, везде государство терпело только вред и поношение от вашей безумной гордости, мною же держится все царство.
Нерешительный характер заставил его выбирать средний путь, оставить обстоятельства складываться помимо его воли, своим обычным течением и принять только полумеры в виде ограждения своей личной безопасности. В этом последнем отношении он чрезвычайно успел. Выхлопотав формальный царский указ о переименовании стрельцов в надворную пехоту, исполняя все требования стрельцов, когда даже эти требования расходились с видами правительства, награждая и одаряя даже при полном истощении казны, обращаясь приветливо и ласково, он совершенно овладел нехитрыми душами стрельцов. Все полки — за исключением Сухаревского и Стремянного, отделявшихся из общей массы особняком, — видели в нем отца родного и готовы были положить за него свои головы. Таким образом, имея под руками стрелецкие слободы и окружась у себя дома достаточной стражей, он мог считать себя в полной безопасности, а при благоприятных обстоятельствах и полным самовластным решителем судьбы государства.
Отчетливо и ясно сознавала Софья Алексеевна все внутреннее бессилие князя, и лично он сам не казался ей опасным, но она понимала ненормальность положения того государства, где решающая сила находилась в топоре. Воспользовавшись сама этой силой, она не могла не видеть возможности и другой более смелой узурпации. Требовалось во что бы то ни стало разрушить этот грозный фатум, сделать из него слепое и послушное орудие, — а это казалось невозможным, пока во главе войска стоял обожаемый им начальник, горячо отстаивавший все его интересы.
А между тем скорейшее принятие мер вызывалось настоятельно. Буйство стрельцов превосходило всякие границы. На другой день после казни Никиты Пустосвята толпа стрельцов явилась перед дворцом и требовала выдачи им головой некоторых бояр, будто замысливших перевести стрельцов. Волнение, продолжавшееся два дня, утихло только с казнью пустившего в ход между стрельцами этот слух Одышевского царевича, недовольного правительством за малый себе почет и за скудное содержание. Не успело стихнуть это волнение, как возникло другое по такому же поводу, вследствие слуха, распущенного каким-то посадским человеком, ярославцем. Не раз подавал повод и сам князь Хованский, в досаде на бояр высказывавший стрельцам:
— Ну, дети, уж и мне за вас грозят бояре, мне делать больше нечего, как хотите, так и промышляйте сами.
При такой группировке обстоятельств судьба князя составляла решительный момент, и только недальновидный, нерешительный ум его не мог сознавать этого значения, мог предоставлять свою судьбу течению обстоятельств.
В некоторых наших хрониках встречается указание на более деятельную роль князя, на заговор его, на подговор будто бы им стрельцов погубить все царское семейство в день праздника (19 августа) Донской Богоматери во время крестного хода в Донской монастырь, неудавшийся только по предусмотрительности правительницы, приехавшей с царями в монастырь уже после хода, когда началась церковная служба. Это известие нельзя считать достоверным, оно не встречается в других, более верных хрониках и не согласно с характером князя.
За несколько дней до Нового года 10 на царском дворе началось особенное движение. Выдвигались и тщательно осматривались дорожные объемистые колымаги, вытиралась и чистилась сбруя, смазывались колеса, нагружались экипажи разного рода вещами и, как видно, не для одного путешествия, а для более или менее продолжительной остановки где-нибудь.
Все царское семейство выезжало — но куда? Никто не знал. Немало хлопотали узнать комнатные стольники, стряпчие и низшая дворцовая челядь, да узнала только то, что царевна приказала укладываться как возможно поспешнее. Терялась в догадках дворцовая челядь, да и было отчего растеряться. С незапамятных времен не запомнят, чтоб весь царский род выезжал из Москвы. Выезжали, правда, и прежде цари государи в свои подмосковные села, но не надолго, не всем семейством, а только потешиться своей любимой соколиной охотой. Теперь же некому и тешиться-то любимой забавой. Старшему царю не до охоты, а младшему не по душе были такого рода забавы. Петр из всего Урядника охоты нашел любопытными только одну приписку отца покойного Алексея Михайловича: «Правды же и суда и милостивые любве и ратного строя николи же не забывайте: делу время и потехе час» — и не пленяли его молодого воображения красноречивые для того времени советы Урядника охотникам: «Приимает кречета образцовато, красовато, бережно и держит честно, смело, весело, подправительно, подъявительно, к видению человеческому и красоте крещатьей и стоит урядно, радостно, уповательно, удивительно и т. д.». Следовательно, о забаве соколиной на могло быть и речи.
Да и зачем бы выезжать всем царевнам? На богомолье? Не статочное теперь время для богомолья, да и снаряженье другое. Едут вместе и отстраненная царица Наталья Кирилловна, и правительница Софья Алексеевна, тогда как с самого стрелецкого бунта царица Наталья Кирилловна жила в Преображенском особняком, ни во что не вмешиваясь.
Недолго продолжались дорожные сборы, так спешили и суетились. Наконец после обычных хлопот, беготни и размещений царский поезд тронулся из Москвы по Коломенской дороге. За выездом его с каждым днем стали разъезжаться и боярские чины, кто в Коломенское, а кто по своим вотчинам и поместьям.
С удивлением провожали москвичи эти длинные поезда. Не добром веяло от этих неожиданных, негаданных отъездов. Осиротела Москва. Когда это бывало, чтоб вдруг ни с того ни с чего весь царский двор покидал столицу, как будто подступал к ней какой-нибудь ворог с необъятной силой.
Из первостепенных сановников остался в Москве только один князь Хованский. Приуныли посадские и городские, попрятавшись по домам. Только одни стрельцы гордо расхаживали по городу, чувствуя себя полными хозяевами и считая себя в полном праве опустошать то погреб, то клеть которого-нибудь из уехавших бояр. Да и действительно, фактическое право, право силы, было на их стороне. Куда идти жаловаться? Где искать суда и защиты? В те же Стрелецкие приказы, к тем же стрельцам. Грустно провожали москвичи последние дни умирающего года, и все с нетерпением ожидали наступления нового.
Привыкли москвичи встречать Новый год в общении с царем, усердной молитвой к Всевышнему о ниспослании благ на грядущее лето. Привыкли они присутствовать в день Нового года вместе с царем на торжественном молебствии, совершаемом самим патриархом на кремлевской дворцовой площади. Вероятно, к этому дню, чаяли москвичи, воротится в Москву если не все царское семейство, то уж непременно царь государь.
Наступил и этот торжественный день, а никто из царского семейства в Москву не приехал. Только накануне прискакал из Коломенского гонец с наказом царевны к князю Хованскому быть ему непременно лично на молебствии вместо государей на площади. Задумался старый князь, получив эту грамоту.
«Исполнить или нет? — раздумывал он. — Хорошо бы исполнить — пусть народ видит вместо царей государей — глаз привыкает… А с другой стороны — не будет ли от этого какого лиха? С какой целью царевна велела… а спроста она не прикажет. Вот, дескать, самовольно занял царево место… недругам боярам на руку… распишут… обвинят. Другое бы дело, если б здесь был царский двор, тогда… тогда… молодцы мои могли бы сразу порешить все… А теперь лучше я вовсе не пойду на площадь, останусь дома… скажусь, дескать, болен».
Так на молебствие старый князь и не явился, а послал окольничего Хлопова. Молебен прошел благополучно, без помехи, только как-то необычно грустно, да и стрельцы не скупились на неопределенные угрозы и оскорбительные восклицания против патриарха.
Дни шли за днями однообразно и утомительно — скучно. Через несколько дней после Нового года новый гонец от царевны к князю Ивану Андреевичу с требованием присылки в село Коломенское преданного правительнице стрелецкого полка Стремянного.
В то время как гонец явился к князю, у него в гостях сидел стрелецкий полковник Одинцов. Прочитав грамоту, князь передал ее Одинцову.
— Что скажешь, Борис Андреич? — обратился князь, когда Одинцов прочитал грамоту.
— Не знаю, как и думать, боярин, — отвечал Одинцов, — только не чаю тут хорошего. Для чего царевне понадобился Стремянной полк? Не для забавы же Петра Алексеича? Ему и дворовых мальчишек довольно. И заметь, князь, именно Стремянной — самый для нас ненадежный.
— Может, для собственной охраны, Борис Андреич.
— Что за охрана, боярин, в селе Коломенском-то! Нет, тут, ведаю, потаенное… Говорил мне сегодня Иван Борисов, стрелец моего полка, брат его еще служит конюхом у царевны, будто она разослала гонцов по разным городам с приказом собирать рать. Не ведомо тебе для чего?
— Не знаю… не слыхал… Борис Андреич, кажись бы, незачем… Недавно поехали наши гонцы к соседям с приглашением съехаться с обеих сторон для переговоров о вечном мире.
— Так для чего ж ополчение?
— Не знаю… полагаю так… пустая болтовня. Мало ль что врется в челяди.
— Ну а зачем Стремянной полк царевне?
— Может, какая-нибудь надобность встретилась. Может, жалоба какая на кого из стремянных… Она многих знает лично, принимает участие.
— Если б жалоба, то передала бы тебе, князь, или переслала б в приказ.
— А может, и в самом деле царю Петру Алексеевичу хочется научиться воинскому строю. Он хоть и ребенок, а вострый.
— Да дело не в этом, Борис Андреич, — продолжал князь, — а скажи мне: посылать ли стремянцев к царевне.
— Я бы не послал, князь.
— Да и я так думаю. Скажу, что, мол, полк собирается идти на очередь в Киев.
— Да вот еще забыл передать тебе, боярин. Тот стрелец сказывал мне, будто как только приехала царевна в Коломенское, так туда тотчас же явился Ванька Надорванный.
— Как, Надорванный в Коломенском? — с живостью спросил князь. — Правду ли сказал твой стрелец? Не врет ли?
— Не ручаюсь, от того же брата он слышал.
— Может, оба были пьяны?
— Не знаю. Оно правда, стрелец-то мой шибко запивает, до беспамятства, да, кажись, теперь не очередь. А с Надорванным разве ты разошелся, боярин?
— Разошелся, — отрывисто и насупившись отвечал князь.
— Что так? Про что?
— Да так… вздумал приказывать. Считал на свойство с царевной и задрал нос, да я скоро ошиб. Молод… не больно из дальних… старыми князьями помыкать не след. Я ему и пригрозил по-своему.
Разговор оборвался. Напоминание о Милославском, видимо, раздражало князя. Одинцов скоро ушел.
На другой день гонец уехал в Коломенское с отказом князя в высылке туда Стремянного полка.
Глава XVI
Между тем как в Москве все стихало и таилось в каком-то болезненном ожидании, в селе Коломенском проявились необычные движение и деятельность. Давно Коломенское не видало у себя таких многочисленных гостей, и притом таких беспокойных. Не успевал первый поезд разгрузиться, как следует домовитым хозяевам, не успевала пыль улечься по старым местам, как новая поднималась в безветренном воздухе и новый поезд подходил к селу, а за этим поездом еще и еще… Кончились поезда, стали наезжать отдельные экипажи.
Шум, беготня, смех и ругань на царском дворе неумолчные; то ногу кому-нибудь прихватит колесом, то какой-нибудь ловкий парень изловчится ущипнуть бойкую сенную девушку на бегу, и каждый пользуется неурядицей для своего личного дела.
Наконец разгруженные экипажи задвинуты на задний двор, лошади пущены на подножный корм. Казалось, можно было бы человеку и угомониться, сходить в приготовленную баньку, покушать поплотнее на живительном деревенском воздухе и заснуть сном безмятежного праведника — так нет… Несонливые гости наехали. Гонцы верхами засновали по дороге, тот в Москву, этот из Москвы — и конца и счета им нет.
Мало-помалу все-таки стало поутихать, и день Нового года прошел благополучно, а на другой день — новая перемена.
На рассвете второго сентября подъехал к Коломенскому дворцу преданный царевне стрелецкий полковник Акинфий Данилов. Сойдя с лошади и подойдя к запертым еще воротам, он при свете пробивающегося дня приметил прибитую к полотну ворот бумажку.
«Ба, что это? Не приказ ли какой приезжающим, — подумал он и, осторожно сняв бумажку, с трудом прочитал крупно начерченные знаки: «Вручить царевне Софье Алексеевне». — Странное письмо, а все-таки нужно передать государыне», — решил он, спрятав письмо в карман. Затем он постучал в ворота.
— Что, государыня царевна еще не изволила встать? — спросил он, входя во внутренний двор, привратника, лениво затворявшего за ним ворота.
— А вон видишь отворенное окно-то? Это в ее опочивальне. Видно, уж изволила встать.
— Так скажи кому-нибудь доложить государыне о приезде из Москвы стрелецкого полковника.
Привратник направился к дворцу.
Вскоре из внутренних покоев вышел ближний стряпчий царевны и, подойдя к приехавшему, с неласковостью и видимым оттенком подозрительности допросил:
— Кого тебе нужно, честной господин?
— К государыне приехал, к царевне Софье Алексеевне, — отвечал приехавший.
— А как обзывать тебя?
— Акинфий Данилов.
— А званья какого и откуда?
— Стрелецкий полковник — из Москвы.
— А с каким умыслом?
— Про то буду докладывать государыне, а не тебе, — с досадой уже ответил полковник.
— Ну иди за мной. Государыня сама изволила тебя видеть в окошко и приказала привести к себе, да опасливо…
Царевна действительно не только встала, но уж успела сделать свой утренний туалет и помолиться Богу. Теперь она у окна читала книгу.
— Здравствуй, мой верный Данилов, — приветливо начала она вошедшему, благосклонно протягивая руку, которую тот поцеловал.
— Когда из Москвы и каких вестей привез?
— Выехал я, государыня, ночью тайком от стрельцов других полков и вестей особливых с собой не привез.
— Когда Стремянной полк придет сюда?
— Не ведаю, государыня, а слышал я, будто князь назначает его к походу в Киев.
— Да, он мне писал об этом, но я приказала переменить и назначить к походу другой полк, — с раздражением стала говорить правительница, и снова на лбу ее образовалась знакомая складка.
— На молебствии вчера ничего не случилось?
— Ничего, государыня, говорили, правда, стрельцы из раскольников против патриарха непригожие слова, да пустое.
— Как осмелились при князе? И он дозволил… не остановил их?
— Князя Ивана Андреича на молебне не бывало.
— Как не бывало, когда я ему именно приказывала быть?
— Князь весь день вчера пробыл дома, может, по болезни… а на молебне вместо его был окольничий Хлопов.
— А… — протянула правительница.
— Вести-то для тебя, царевна, я подобрал на дороге. Вот сейчас снял с дворцовых ворот письмо к тебе, — сказал полковник, вынимая из кармана письмо и подавая его царевне.
Софья Алексеевна взяла письмо и стала читать; по мере продолжения чтения лицо ее становилось беспокойней и мрачней.
Письмо заключало в себе донос на князя 11.
— Хорошо, полковник, — сказала правительница, кончив читать, — спасибо за преданность, поверь — не забуду. Оставайся здесь при нас… нам нужны теперь преданные слуги. Поди отдохни покуда да скажи, чтоб позвали ко мне Ивана Михайловича да Василья Васильевича.
Через несколько минут тот и другой были в приемной.
— Сейчас был у меня стрелецкий полковник Акинфий Данилов, приехавший сюда из Москвы ночью похоронком, и привез нехорошие вести. Верного мне Стремянного полка, несмотря на мое вторичное приказание, князь не присылает до сих пор, и не знаю — пришлет ли когда-нибудь. Потом приказывала я князю непременно самому лично быть на молебне в день Нового года, а он опять ослушался въявь, на молебне не был, оставил нашего святейшего патриарха выносить оскорбления от раскольников стрельцов. И, наконец, вот я получила известительное письмо о злоумышленных делах Ивана Хованского, как изменника явного. Прочтите и скажите, как поступить.
Правительница передала письмо Василью Васильевичу, но тот отклонился.
— Пускай прежде, государыня, прочтет Иван Михайлыч, он постарше меня.
Боярин стал читать, а мягкий, но внимательный взгляд князя не уставал следить за выражением лица читавшего. Это выражение читавшего ясно высказывало удивление и негодование, но странное дело, глаза боярина не следили за каждой буквой, что можно было бы ожидать от небойкого грамотея, а скользили по письму, как будто по давно знакомому полю.
Прочитав донос, боярин передал его князю. Этот, напротив, читал не торопясь и не волнуясь — только углы губ его передергивало от сдержанного движения.
— Что, мои верные ближние, посоветуете? — спросила правительница.
Первым начал говорить Милославский.
— Я давно говорил тебе, царевна, давно предупреждал о злых умыслах Хованского, писал к тебе не раз из деревни, наконец приехал сам лично рассказать, что мне передавали за тайну верные мои люди из стрельцов, а вот теперь и письмо… Верно, и Василий Васильевич тоже…
— Ну, положим, письмо-то ровно ничего не показывает, — спокойно отозвался князь.
— Как? Разве не читал, князь… — с жаром заговорил Милославский.
— Читал, боярин, да не признаю в нем важности. Первое — оно пашквиль, а пашквилям, по-моему, веры иметь не должно, второе — ничего не мешало доносчикам явиться самим к царевне, бояться им нечего, третье — по характеру князь не способен на исполнение такого дела, четвертое — об таких умыслах не говорят на площадях или, что все едино, с десятками лиц, в верности которых не убеждены. Правда, нанимают убийц, но когда верность их обеспечена. Нет, не подметным письмам верить, а нужно, боярин, в душу человека заглянуть, да так заглянуть, чтоб порошинки не осталось утайной… Да что мне тебе рассказывать, боярин, ты сам лучше меня знаешь, — заключил князь, улыбаясь и как-то двусмысленно глядя на Милославского.
Во все время Софья Алексеевна с любовью смотрела на князя.
«Вот таким-то я и люблю тебя, мой милый, — думала она. — Выше ты их всех по разуму, и далеко они отстали от тебя… А то иной раз таким покажешься двуличневым да трусливым, так бы и отвернулась от тебя…»
— Так, по-твоему, князь, — между тем говорил Иван Михайлович, горячась и с покрасневшими глазами, — царевне нужно добровольно протянуть шею и ждать, когда голову снимут…
— Ты не понял меня, боярин, — спокойно отвечал Голицын. — Я говорил только о подметном письме, а что до безопасности, так я уж докладывал государыне о мерах…
— Какие ж меры, князь?
— Долго говорить об этом, боярин, теперь не время, — уклончиво отозвался князь.
— Видишь, в чем дело, Иван Михайлович, если б дерзость Хованского превысила пределы моего терпения и сделалась бы опасной, так я задумала устранить его от стрельцов, а для своей безопасности призвать к себе земское ополчение.
— Хорошо, царевна, да невозможно, — заметил Милославский.
— Отчего ж, боярин, невозможно?
— Да оттого, что по князе все стрельцы встанут грудью, а земская рать собирается медленно.
— И то, и другое — не помеха. Князь Иван Андреич может сам приехать сюда ко мне — за это я берусь, — а земское ополчение из ближних мест может собраться скоро, особенно если на сборных местах будут наблюдать и торопить мои гонцы. Готовы ли у тебя окружные грамоты, Василий Васильевич?
— Давно готовы, еще в Москве, — отвечал Голицын, вынимая из кармана сверток. — Не изволишь ли прислушать?
И обычным своим мягким, ровным голосом князь прочитал воззвание правительницы о крамолах стрельцов по подстрекательствам Хованского, избивших столько бояр.
«Спешите, — говорилось в заключение, — всегда верные защитники престола, к нам на помощь; мы сами поведем вас к Москве, чтобы смирить бунтующее войско, наказать мятежного подданного, очистить царствующий град Москву от воров и изменников и отомстить неповинную кровь».
«Так вот оно что, — думал Милославский во время чтения Голицына, — здесь все уже покончено, все устроено, и я опять лишней спицей. Так-то вот всегда со мной. Сначала Артамон, ворог мой, мешал, стер его… вот, думал, буду властвовать, а вышло не так… на нос сел мой же подручник Хованский. Хлопочу спихнуть этого, скачу сюда, подвожу ловко, а на деле опять ни при чем… место занято. Нет… верно, опять укрыться в своем углу да забавиться домашней ягодкой».
— Не нужно ли, Василий Васильич, — говорила Софья Алексеевна, — прибавить в грамоте об умысле Хованского извести весь царский род и сесть самому на Московском государстве?
— Не нужно, государыня, будет совсем лишнее. Зачем понапрасну тешить досужих вымышленников, — отвечал князь, лукаво и искоса поглядев на Милославского. — Из этого не стоит составлять новые грамоты.
— Еще одно слово, Василий Васильевич, не находишь ли ты Коломенское опасным? Не переехать ли нам в другое место?
— Да, государыня, не мешает, — отвечал Голицын. — От Москвы недалеко, а борониться здесь негде и нечем. Предложил бы я переехать в Саввин-Сторожевский монастырь. Там хоть ветхие, да все-таки стены, и можно отсидеться хоть некоторое время до ополчения.
— И ты то же думаешь, Иван Михайлыч?
— Да, государыня, и я то же думаю, — подтвердил Милославский почти бессознательно.
— Так чем скорее, тем лучше. Прикажи, Василий Васильич, сбираться в Саввин.
Голицын вышел. Стал прощаться и боярин Милославский.
— Ты куда, боярин?
— Думаю, государыня, отправиться в вотчины. Уволь. Здесь-то, я вижу, ни к чему не пригоден.
— Полно, Иван Михайлыч, я не отпущу тебя. Кому же, как не тебе, делить со мной опасное время? — сказала царевна с той улыбкой, которая так притягивала к ней и которая так редко в последнее время появлялась у нее.
— А теперь прощай. Иду собираться в дорогу. Сбирайся и ты со мной, Иван Михайлыч.
И снова колымаги вывозились на передний двор, и снова начались та же суетня, те же хлопоты, то же ворчанье старых и заигрывание молодиц. Ближайшая постельница царевны лично присматривала за укладкой и торопила. Различного рода и вида сундуки и сундучки, ларцы и ларчики, узлы и мешки быстро прятались внутри колымаг. Наконец экипажи подвезли к крыльцу, и все царское семейство и ближние люди разместились на мягких подушках и перинах, наложенных чуть не до верха. Поезд тронулся и длинной вереницей потянулся по дороге в Саввин монастырь.
Снова опустело Коломенское с своей немногочисленной дворцовой прислугой. За воротами стоял старый привратник и долго следил за удалявшимся поездом, прикрыв прищуренные глазки ладонью от лучей западавшего солнца, бивших ему прямо в глаза.
— Слава тебе, Господи, милосердному Создателю нашему, уехала с своей бесовской прелестью. Измаялся день-деньской. Пойти отдохнуть маленько, — и, перекрестившись двуперстным знамением, поплелся старик в свою каморку.
Глава XVII
Как все почти наши древние русские обители, Саввин-Сторожевский монастырь построен в одной из самых живописных местностей Московского государства, в пятидесяти верстах к западу от Москвы и в полутора верстах от Звенигорода на довольно высокой горе Сторожи, составляющей левые берега речек Москвы и Разварни. В древние времена, во времена нежданных, негаданных литовских набегов перед основанием монастыря на этой горе постоянно находился сторожевой пост, наблюдавший над Смоленской дорогой. Трудно было выбрать место более удобное. С горы открывался далекий вид на окрестности, на тянувшуюся серую полосу дороги, обрамленную густой листвой, на разбросанные там и сям поселки и на самый удельный город Звенигород.
Основание монастыря относится к последнему или предпоследнему году XIV столетия и приписывается Савве, иноку и питомцу Сергия Радонежского. Любимый ученик св. Сергия, славившийся своей строгой жизнью, Савва был духовным отцом Дмитровского и Звенигородского удельного князя Юрия Дмитриевича, брата Василия Дмитриевича, великого князя Московского. По настоятельному убеждению духовного сына князя Юрья Савва, покинув основанную им Дубенскую обитель, где был настоятелем, перешел в Звенигород и, выбрав место для новой обители на горе Сторожи, срубил деревянную церковь во имя Рождества Богородицы. Вскоре вместо этой деревянной церкви ревностью князя Юрья выстроена была новая, уже каменная церковь 12, обильно снабженная всей церковной утварью, а весь монастырь обнесен деревянной стеной. Семь лет управлял Савва новоустроенным монастырем и умер 3 декабря 1407 года. После смерти основателя монастырь не только не умалился, но, напротив, все более и более расширялся. Богато наделил обитель князь Юрий, много дал он ей земель и сел, но еще более дары умножились, когда в народе стали распространяться слухи о чудесах над гробом почившего основателя.
Рассказывали, например, что будто бы много лет спустя игумену сторожевскому Дионисию во сне явился инок и сказал:
— Напиши образ мой.
— Но кто ж ты? — спросил Дионисий.
— Я начальник месту сему — Савва, — отвечал инок.
Проснувшись, Дионисий стал расспрашивать о покойном Савве. Нашелся один старик, еще помнивший Савву, и по его рассказам явившийся во сне инок оказался действительно почившим основателем. Дионисий, искусный в живописи, по памяти написал образ.
Слухи все более и более распространялись, число братий увеличивалось, обитель богатела. Великие князья московские под влиянием религиозного чувства стали посещать чудотворное место, совершать обычное богомолье, внося каждый раз от себя щедрые вклады. Но из всех государей самым щедрым оказался царь Алексей Михайлович. Этот государь, любя страстно охоту в привольных монастырских окрестностях, построил себе на монастырском дворе особый дворец с крытым переходом в собор.
Одно предание, записанное в монастырских хрониках, объясняет религиозную ревность государя Алексея чудом покойного, чудом, послужившим будто бы основой к открытию мощей св. Саввы.
Вот этот случай.
Раз, охотясь в лесах, окружавших Звенигород, Алексей Михайлович отдалился от всей сопровождавшей его свиты. Очутившись совершенно одиноким в незнакомом месте среди почти непроходимой чащи, государь смутился, невольно закралось в его душу тревожное чувство. Опасность действительно была, и даже близкая, неотразимая. В нескольких шагах от государя и прямо к нему направлялся громадный медведь, по-видимому раздраженный шумом охоты. Алексей Михайлович оледенел от ужаса, но вдруг совершилось чудо: подле государя неведомо откуда явился старец в иноческой одежде, от взгляда которого медведь побежал прочь. Изумленный царь спросил об имени избавителя.
— Я инок Сторожевской обители, Савва, — отвечал незнакомый и пошел к монастырю. Государь последовал за ним, но при въезде в монастырь потерял из виду. Вскоре прибыли и отставшие придворные.
Увидев архимандрита Сторожевского, государь поспешил рассказать ему об этом случае и приказал привести к нему инока Савву-избавителя.
— Государь, такого инока нет у нас в обители, — отозвался настоятель.
— Нет? А вот его образ у вас. — И государь указал на портрет, рисованный настоятелем Дионисием.
Оказанная помощь объяснилась заступничеством св. Саввы.
После этого происшествия Алексей Михайлович приказал вскрыть гроб покойного Саввы. По вскрытии оказалось, что тело, лежавшее в земле 245 лет, осталось нетленным.
Алексей Михайлович часто и подолгу, со всем своим семейством, живал в монастыре, и в настоящее время сохраняются богатые ризы и пелены, низанные крупным жемчугом — рукоделья дочерей царя Алексея. Царевна Софья выстроила церковь во имя Преображения (к северу от главного собора). Трапеза этой церкви, по позднейшей переделке, сделалась помещением для классов духовных училищ.
Начало сентября и глубокие сумерки. Как будто в укор, в обличение людских несправедливых поговорок и прозваний, сентябрь 1682 года выдался особенно приятной погодой. После удушливого знойного лета начались теплые, мягкие дни с длинными сумерками осенних вечеров. Это — время полного умиряющего отдохновения. Производительная сила природы после страстного напряжения отдыхает и нежится, любуясь грандиозностью созданного ею в течение нескольких месяцев.
Чудный вечер. В ароматном воздухе слышится ласкающее, освежающее, возбуждающее нервы. Почти полная луна то высвободится от быстро бегущих неопределенных очертаний облаков, обольет матовым светом и деревья, и каждый кустик, придаст им вдруг причудливые формы, отбросит от них играющие тени, то вдруг мгновенно спрячется в бегущей воздушной группе, оставив прежнюю серую темь.
На довольно обширной дерновой скамье Саввин-Сторожевского монастырского сада, искусно устроенной монахами под кустами акаций с переплетенными верхними ветвями в форме беседки полусидели или, лучше сказать, полулежали двое Голицыных, двоюродных братьев, Василий Васильевич и Борис Алексеевич, кравчий двора царицы Натальи Кирилловны.
Трудно представить типов более резко различных. Насколько во всех движениях Василия Васильича виднелась холодная сдержанность, обычное свойство дипломатов всех веков и народов, настолько же во всей наружности Бориса Алексеича так и бросалась размашистая славянская натура. Борис Алексеич был весь наружу и всегда нараспашку. В больших голубых глазах его почти постоянно искрилась беззаботная веселость, толстые подвижные губы дышали простодушием, а широкий нос, начинавший краснеть, выдавал слабость кравчего к увеселительным напиткам. Откровенный характер Бориса Голицына целиком выливается в каждой строчке последующей переписки его с Петром, в которой, например, встречается подобная подпись: «Бориско хотя быть пьян».
Но некоторые черты у обоих братьев были общими. Оба считались передовыми, образованными людьми своего времени, оба были знатоками латинской премудрости, но один извлекал из нее уроки житейской горькой опытности, а другой беспечного наслаждения благами мира сего. Оба были преданы своему делу и тем, кому посвятили свои силы. Борис Алексеевич душой привязался к царице Наталье Кирилловне и ее сыну, игривому, бойкому мальчику. Не задумавшись, не моргнув глазом, не поведя бровью отдал бы жизнь свою Борис Алексеевич за матушку царицу и за своего питомца Петра, и отдал бы со своей всегдашней любящей, незлобной улыбкой. Отдал бы жизнь свою и Василий Васильич за свое дело, но отдал бы не опрометчиво, а испробовал бы прежде всего все другие обходные средства, обезопасил бы себя от неприятных случайностей.
— Я тебе говорю, брат Василий Васильич, он удивительный ребенок. Ты всмотрись хорошенько в глаза, в каждое его движение: огонь, пламя. Как быстро схватывает на лету каждую мысль и не как-нибудь, а целиком, и не какую-нибудь обиходную, а над которой голову поломаешь.
— Ну, ты судишь пристрастно.
— Хорошо — согласен. Я сужу пристрастно… не отрекаюсь… я люблю его… Ну, спроси датского резидента.
— Жаль, если таким способностям не дадут хорошего развития, а, как я знаю, его выучил только одной грамоте дьяк Никита Зотов.
— В этом я с тобой, Василий Васильич, не согласен. По-моему, пичкать и набивать молоденькую головку ребенка ученьем бездарных учителей — приносить только вред. А где у нас. хорошие учителя? Правду сказал наш Симеон Полоцкий о воспитании:
Плевелы от пшеницы жезл тверд отбивает, Розга буйство из сердец детских прогоняет Родителем древянный жезл буди…— Положим, при Наталье Кирилловне древянный жезл в употреблении не был, а все-таки в воспитании то же бездарное вколачивание.
— У нас хороших наставников, конечно, вовсе нет, но можно бы найти толкового иностранца.
— Да, конечно, можно б. Да и говорили одно время о генерале Мезениусе… как-то не состоялось. Сама Наталья Кирилловна не желает изнурять ребенка… Может, и к лучшему. Пусть мальчик растет и набирается силы — пригодится потом.
А недостаток познаний пополнится. При бойкости и остроте он в час сделает, что другой в год. Посмотрел бы ты на него в Преображенском, на его игры с мальчишками.
— Возня и беганье с дворовыми мальчишками едва ли, Борис Алексеевич, полезны ребенку. Разовьются дурные наклонности, неблагородные привычки.
— А по-моему, дурного тут нет. Никакой мальчишка на него влияния иметь не может. Он всех их выше и умней: ему теперь не вступило 11 лет, а кажет лет четырнадцати. Да и игры их — потешные бои, баталии, постройка крепостей и оборона их всегда на моих глазах. И посмотрел бы ты, как он распоряжается! Нет, брат, с ним сладить нелегко. Вот годика через три, четыре — из него выйдет прямой русский богатырь. Несдобровать тогда сестрице Софье.
— Улита едет — когда-то будет. Да и царевна сама не очень покладистая женщина… не даст себя сломить мальчику.
— Ну, брат, каков мальчик! Наш скоро сделается орлом… не под силу будет бороться с ним царевне. Не забудь, брат, что все эти смуты стрельцов и раскольников, убийства родных и дорогих лиц не могли не засесть в впечатлительную душу ребенка, а все эти смуты связаны с именем царевны…
— Так, по-твоему, Борис Алексеевич, Софья Алексеевна выходит заводчицей смут… Не кажусь ли я убийцей?
— Трудно судить, а тем больше обвинять в тайных делах, но…
— Да тут и тайны никакой нет, а дело явное. Стрельцы бунтовали и прежде, злились на начальство. Мудрено ль сорвать злобу, когда не было твердой руки в правлении. На Нарышкиных оборвалось, как на временщиках…
— Не спорю, брат Василий Васильевич, и не хотелось бы видеть в царевне злодея, а все-таки Бог знает чего бы не дал я видеть тебя между нас, людей, преданных настоящему государю, а не в ряду сторонников царевны, — с глубокой грустью высказался Борис Алексеевич.
— Не должен ли я стать наряду с Нарышкиными? — с раздражительностью и несвойственной живостью отвечал Василий Васильевич. — Не получать ли мне от них милостивые слова, как подачек? Нет, брат, я выбрал дорогу по убеждению и твердо пойду по ней, куда бы ни привела… хоть на плаху. Не мог и не могу иначе, — продолжал он все с большим одушевлением. — Государство при последних годах Алексея Михайловича и при Федоре стояло на скользком пути, оно расшатывалось от прежних тяжких неустройств. Вести государство в такое время не мог ребенок, да и из приближенных Нарышкиных не было способных. Ты укажешь, может быть, на Артамона Матвеича? Хорош он был в свое время как советник такого государя, как Алексей Михайлович, а заправлять смутой не его силе. А между тем еще при Федоре я сошелся ближе с царевной, узнал ее ум, образование, твердую волю, верный взгляд и горячее желание блага государству. Это сближение решило…
Василий Васильевич вдруг замолчал. Разговор оборвался. Оба брата невольно сознали невозможность дальнейшей откровенности.
— В каком, однако ж, мы странном положении, — первым заговорил Борис Алексеевич, — вдруг убежали из Москвы и бегаем теперь, как от гончих.
— Гоняться-то теперь никто еще не гонится, а могут гнаться, и надо принять заранее меры. Сегодня я разослал окружные грамоты в Суздаль, Владимир и другие ближние города с призывом ополчения и велел гонцам лично наблюдать за сбором поместных. Как только соберется сколько-нибудь, тотчас вести сюда, не ожидая других.
— Сколько тревоги по милости этих стрельцов… не мешало б обуздать.
— Для безопасности государства это, пожалуй что, и необходимо, да подходить-то к такому делу надо с большой опаской.
Больше этого Василий Васильич или не мог, или не хотел сказать.
Разговор опять приостановился.
— А когда вы ждете первых поместных?
— Да так дня через два или три.
— Как вы их разместите здесь? Видишь — везде какая теснота?
— Я говорил уж об этом царевне… Кажется, она думает ехать в конце этой недели в Троицкий монастырь через Воздвиженское — дворцовое село.
— Ну… опять перебираться, — заметил с неудовольствием Борис Алексеич, — да когда ж перестанем прятаться?
— А вот что Бог даст. Что делать — время такое тяжкое…
— Однако поздно, брат. Пора спать. Прощай.
Братья расстались, отправясь каждый в свое помещение.
Глава XVIII
Почти три недели миновало с выезда царского двора и приближенных бояр из Москвы. Испуганные жители, торговые и посадские люди ждали какой-нибудь решительной перемены, и это ожидание томило умы неопределенным, давящим кошмаром. Спокойными казались только одни стрельцы, а в особенности любимый начальник их, князь Хованский.
Оставаясь в Москве полным распорядителем судьбы государства, благодаря всемогущей поддержке стрелецких полков князь не проявлял никакой деятельности, не принимал никаких мер, которые могли бы его подвинуть к исполнению его заветной цели. Это был один из тех так часто встречаемых характеров, которые сильны и деятельны только под влиянием посторонней силы, которые способны и к великим подвигам, но когда их приведет к тому сила обстоятельств. Но когда обстоятельства выставляют их самих действующими лицами и решителями общественных вопросов, тогда эти случайные герои безучастно складывают руки. Так и теперь Хованский оставался спокойным более всех москвичей и выжидал извне какого-либо указания, не понимая всей важности настоящего положения дел и серьезности роли, которую бросила ему судьба.
В таком странном положении князь мог бы оставаться бесконечно долго, если б не вывел его опять-таки случай извне. В Москву прискакал гонец с известием о скором приезде туда сына малороссийского гетмана. Надобно было принять гостя, необходимо было сказать слово по назойливому общественному делу. И вот Хованский — Тараруй — почувствовал себя не в уровне с обстоятельствами, не способным к самостоятельному ходу и вместо всяких личных распоряжений поспешил уведомить царевну о скором прибытии гостя и просить ее указаний. Но вместо просимых инструкций он получил от царевны милое письмо, в котором она так ласково и любезно хвалит его за верную службу и так приветливо приглашает приехать к ней на свидание для совещания по малороссийским делам.
Быть или не быть? Ехать или не ехать?
Ехать — значило ставить себя в положение опасное, отдать себя в руки врагов, от которых трудно ожидать пощады, судя по молве о призывных грамотах земских ратных людей; не ехать — значило сделать решительный шаг к восстанию, открыто поставить себя узурпатором.
После долгих колебаний князь решился на первое, как более согласное с его личной храбростью и слабостью воли. Да и чего ж было опасаться? Не служил ли порукой безопасности самый день свидания 17 сентября, день именин царевны Софьи Алексеевны? Можно ли бояться ему, князю Хованскому, обожаемому стрельцами, готовыми на защиту его встать поголовно? Да ведь и не один же он и поедет-то на свидание в село Воздвиженское — с ним будет его многочисленная дворня и хоть немногочисленный, но верный отряд стрельцов, которых не испугает какой-нибудь мужичий сброд вовсе не привычных к ратному делу? А между тем, свидевшись лично с царевной, он досконально узнает положение дел и вернее может определить свои будущие отношения.
Неприветливо проглянул на свет Божий день 17 сентября. Однообразным сереньким полотном закуталось так недавно сиявшее и блестевшее голубое небо. Мелкий, почти нераздельный для глаза дождик моросил без устали, образуя какой-то сплошной туман. Сырой воздух с резким ветром обхватывал человека, проникал под его одежду и раздражал даже привыкшие к всякой непогоде нервы. В такую непогодь дороги становились почти непроходимыми. Грязь налипала к колесам, уходившим по ступицу в размокшие колеи. Лошади тонули в топкой глине, откуда с трудом выдирали ноги.
Угрюмо подвигался небольшой поезд и свита князя Хованского в это утро по дороге к селу Воздвиженскому.
— Ну уж погодка! И что это батюшке вздумалось в такое время тащиться к царевне и за каким прахом! Бросила Москву — сама виновата… проживем и без нее, — говорили провожатые стрельцы, ежась и кутаясь, протирая глаза, утирая носы и отворачиваясь от свежего, резкого ветра.
Невесело было и на душе самого князя. Тяжелым камнем лежали на сердце его размолвки с преданным другом, полковником Одинцовым, и с любимым старшим сыном Иваном. Оба они настойчиво уговаривали его не ехать к царевне, не верить льстивым словам, и оба, однако ж, не хотели отделиться и покинуть его в минуты опасности. Одинцов провожал его, а сын отделился только на время, по крайней нужде заехать по дороге в свою вотчину на Клязьме.
Напрасно пытался князь рассеять свои мрачные думы, рисуя в воображении ласковый прием царевны, ее внимательность к нему предпочтительно перед всеми боярами, похвальные речи, угодливость его желаниям и, наконец, теплый приют и вкусный обед. Помимо воли непослушная мысль вдруг переносилась от лакомых яств к обезглавленному трупу Пустосвята, от задушевных звонких речей царевны к свисту секиры над плахой, от фряжских вин к теплой крови. Перекрестился князь — и крест не помогает.
— Что за чертовщина лезет в голову, — говорил он с досадой, отряхиваясь и внимательно всматриваясь в дорожную смурую даль, а между тем снова перед глазами те же бессмысленные глаза Пустосвята. И вот кажется князю — будто бы безжизненный труп оживает, глаза загораются ярким огнем, немые уста шевелятся, и вот чудится князю — будто мученик машет ему рукой, зовет к себе.
С большим трудом и вдосталь намучившись, поезд проследовал только 25 верст и продвинулся к патриаршему селу Пушкину. Необходимо было и коням дать отдых, и людям перекусить. Раскинули шатер у пригорка при опушке леса за пушкинскими крестьянскими гумнами. Это был последний отдых князя.
Извещенная о намерении князя Хованского приехать к ней в село Воздвиженское 17 сентября, правительница поспешила принять решительные меры. По приезде в Воздвиженское, встретив первые отряды ратных людей, прибывших по призыву ее на защиту царского дома, она тотчас же распорядилась послать их под начальством боярина князя Ивана Михайлыча Лыкова на дорогу из Москвы в Воздвиженское караулить князя Хованского, захватить его и привезти под крепким караулом к ней.
Лыков расположил свой отряд по избам села Пушкина, выставив на дорогу наблюдательные сторожевые посты. Вскоре гонцы из расставленных постов один за другим донесли ему о приближении князя Хованского к селу Пушкину, а вслед за тем и о выборе им места для отдыха. Собрав свой отряд и проведя его незаметно по опушке, он вдруг, словно цепью, окружил шатер князя. Безоружные, ошеломленные дворня и стрельцы, конечно, не могли сопротивляться, точно так же, как и князь с Одинцовым.
— Сдайся, князь! — сказал вошедший в шатер Хованского Лыков.
— Как смеешь ты нападать на дороге, как разбойник? Разве не узнал меня! — нахмурившись, спросил князь.
— Узнал, Иван Андреич. Только я не дорожный разбойник, а слуга царский и беру тебя по приказу царевны. Не самовольно же я мог взять ратных людей!
— Ты лжешь! Я покажу тебе милостивое письмо самой царевны ко мне с приглашением.
— Может, князь, царевна и вызвала тебя ласковым приглашением из Москвы, как гостя дорогого, а по дороге велела схватить тебя, как изменника и ослушника.
Спорить не приходилось. Князь и Одинцов дозволили обезоружить себя и связать. Их обоих посадили на крестьянскую телегу.
— Теперь, ребята, за князем Андреем, — распорядился князь Лыков, садясь на коня и отправляя в то же время нарочного гонца к царевне с известием о благополучном выполнении поручения.
Отряд двинулся к вотчине князя Андрея Хованского.
Здесь дело не обошлось так легко. Выехав на деревенскую площадь и окружив господский дом, князь Лыков хотел войти туда, но двери оказались запертыми. На грозное требование отворить их в ответ отворились окна в верхнем жилье и выставились дула ружей.
— Стреляйте в разбойников! — послышался голос князя Андрея. Раздались выстрелы, и один раненый свалился из нападавших.
— Ко мне, сюда, молодцы, с топорами! Ломайте двери! — закричал Лыков, и толпа ратников бросилась на крыльцо. Здесь они были безопасны от выстрелов из окон. Под дружными ударами топоров скоро выломались сенные двери, и толпа ворвалась в комнаты. Испуганная дворня побросала ружья и бросилась бежать, оставив князя Андрея одиноким. Несмотря на отчаянное сопротивление последнего, его обезоружили, связали и усадили в телегу рядом с отцом и Одинцовым.
Выразительным взглядом обменялись отец с сыном: на любовную мольбу отца, как будто искавшего прощения, ответило горячее скорбное участие сына. Одинцов сидел, опустив голову.
Окончив вполне поручение, отряд, сопровождая телегу с пленниками, двинулся к селу Воздвиженскому.
Во всю непродолжительную дорогу на тряской телеге пленники не разменялись ни словом. Томительно жгучий, недоумевающий вопрос поднимался у каждого в голове, хотя решение могло казаться неизвестным только для самих жертв.
Человек по природе своей существо самообольщающееся. Как бы ни были грозны и тяжки обстоятельства, он всегда отыщет в них сначала вопрос, недоумение и сомнение, потом благоприятную для себя сторону и, наконец, дойдет до полной уверенности в светлом обороте. И даже чем грознее и очевиднее обстоятельства, тем сильнее работает самообольщающееся чувство. То же испытывал и старый князь. Ошеломленная неожиданностью удара, его мозговая система парализовалась, но потом, мало-помалу освобождаясь от тяжелого впечатления, он стал обдумывать свое положение.
«Что ж это значит? — начал он вопросом. — Зачем бы так поступать царевне с таким верным и преданным слугою, как я? Не я ли работал для нее с стрельцами и не я ли подвел ее к престолу? Не я ли защитил ее от старых ревнителей православия? Нет… тут должна быть очевидная ошибка. Могла царевна обмолвиться, мог и Лыков обслышаться, принять одно имя за другое… мало ли у царевны ворогов. Вот приедем — все разъяснится… тогда уж я потребую полного удовлетворения… Да и опасаться мне нечего, — продолжал убаюкивать себя князь, — мои детки — стрельцы разве потерпят лиха надо мной! Как только узнают, — а узнают они тотчас же, — всеми полками явятся в Воздвиженское, камня на камне не оставят, скорее весь царский двор изведут, а меня выручат. Может, это еще и к лучшему… сама судьба ведет к гибели моих ворогов… Припомню ж я Ивану Михайлычу».
В это время телега и ратники въезжали в длинную улицу села Воздвиженского. На улице было людно, так как до солнечного заката было еще далеко. Во многих местах то толпились кучками, то расхаживали поодиночке вновь прибывшие земские ратники. Все останавливались и провожали глазами проезжающую телегу с пленниками, и из многих кучек слышались слова:
— Ага, попался-таки изменник! Недолго, значит, мы будем здесь гостить. Скоро, как раз вовремя поспеем в поле к бабам на помощь.
Телега между тем въезжала на центральную площадь села перед царским дворцом. На площади точно так же сновали люди и в особенности на одной стороне ее, где лежало случайно оставленное толстое бревно. Тут недалеко от этого бревна, почти против царского дворца, остановилась телега и пленников поставили на площади. Недолго пришлось им ожидать решения своей участи. Не прошло и десяти минут, как с дворцовой лестницы уже сходили бояре с дьяком, в руках которого находился уж готовый боярский приговор.
Подойдя к обвиняемым, дьяк прочитал звонким голосом во всеуслышание толпившемуся народу:
— «Князь Иван! Заведуя Стрелецким приказом, ты действовал самовольно без доклада государям, ты раздавал денежную казну и тем, кому не надлежало, в отягощение государства и народа, ты позволял стрельцам входить в царские палаты с наглым невежеством, ты пытал и истязал в Стрелецком приказе многих людей, твоему суду неподсудных, ты взыскивал незаконно бесчеловечным правежом с разных лиц большие суммы, ты дозволил стрельцам беззаконно собрать с дворцовых волостей более 100 000 рублей, ты, не уважая царского присутствия, пред всеми боярами с чрезмерной гордостью похвалялся своей службой, ты несколько раз высказывал в палате, что государство стоит только по твою кончину, а после тебя все будут ходить по колена в крови, ты с дерзостью и наглым шумом оспаривал дела, вершенные по Уложенью, оскорбляя свою братью бояр и даже угрожая им копьями, ты восставал вместе с раскольниками на св. церковь и потом защищал их от заслуженной кары, ты ослушался царских указов об отправлении стрельцов для защиты казанских мест от калмыков и башкирцев, ты не отпустил в село Коломенское Стремянной полк ко дню тезоименитства царя Иоанна Алексеевича, ты ослушался указа и не присутствовал в Москве на праздновании нового лета в неприязнь к патриарху, ты насказывал царевне Софье Алексеевне на новогородских дворян, что они собираются на Москву для избиения всех без исключения, ты своевольно назначал в города воевод, ты насказывал на надворную пехоту, будто она питает мятежные замыслы, которых в действительности у нее не было, и в то же время надворной пехоте, не выходя из царских палат, говорил смутные речи. К тому ж на тебя явилось в селе Коломенском обвинительное письмо (при этом дьяк прочитал все подметное письмо). А так как воровские дела твои с тем обвинительным письмом сходны, злохитростный умысел твой на царское здоровье обличился и измена твоя несомненна, то великие государи указали тебя, князь Иван Хованский, за многие твои великие вины и за многие воровства и за измену казнить смертью».
Смертный же приговор был прочитан и сыну князю Андрею, но только в нем, вместо исчисления вин, глухо упоминалось «за многие преступления».
Гробовое молчание последовало за объявлением приговора.
— Без суда и без розыска обвиняете меня, бояре, братья мои. Самого последнего холопа, ведомого злодея, вы спрашиваете, слушаете его оправданий, а меня лишаете слова, не захотели выслушать от меня правды. Я виноват перед вами, братья, я унижал и оскорблял вас, но в преступлениях я неповинен. Я всегда служил царевне честно всеми своими силами. За что же казнить меня? Молю вас, братья, выслушайте меня, выслушайте мою правдивую речь, исповедь мою, как пред Богом. Вы узнаете тогда, кто виноват, какого голоса я слушался, и вы отмените приговор. Я навсегда удалюсь отсюда, не буду мешать вам, похоронюсь в далеких лесах, и никогда не услышите имени моего — только не убивайте меня, не отрывайте навсегда от жены и малых детей. Вы сами мужья и отцы, вы исполните мою последнюю просьбу: доложите царевне о моем молении, и я вечно буду молить за вас Бога.
Правда слышалась в судорожном, прерывистом, полном рыдания голосе старого князя и отозвалась участливым ответом в сердцах многих. Двое бояр выделились из толпы и пошли к дворцу. Их встретил во дворце, в первых же комнатах, боярин Иван Михайлович Милославский.
— Царевна приказала сейчас же исполнить приговор и не слушать от князя никаких оправданий, — проговорил он, не давая высказать боярам ни слова. — А ты, полковник, — продолжал он, обращаясь к начальнику Стремянного полка, — приведи скорей надежного стрельца для выполнения казни.
Бояре и полковник вышли на площадь. Молча бояре заняли места свои.
Немым, тревожным вопросом уставился князь в глаза пришедшим и понял бесплодность попытки.
Часто видел старый князь смерть в кровавых боях и смело, нетрепетно смотрел ей прямо в глаза, ведя свой полк в жестокий огонь. Отчего же теперь так бледно лицо его? Отчего так нервно подергиваются его члены? Казалось бы, дело привычное… Нет, никогда человек не может привыкнуть к смерти, никогда не может с ней освоиться. Смерть в бою представляется случайностью, имеются некоторые шансы на спасение… Человек увлекается примером товарищей, укрепляется необходимостью долга, воодушевляется идеей. Фанатик мужественно и без всякого колебания встречает смерть ради развития идеи, поглощающей все его существо. Умирает с наслаждением еще тот, кто потерял для себя цель жизни, все для себя дорогое и видит в будущем только долгую, бесконечную цепь страданий. Но князь Хованский не принадлежал к числу таких лиц. Он не был фанатиком, он видел в жизни только одну привлекательную сторону: общественное положение вполне удовлетворяло его самолюбию, любовь жены и детей приносили ему только радость. Он черпал все блага земные, еще не пресытившись ими. И вот все это должно порваться — и как порваться! Бесчестно, позорно, с клеймом для близких, с вечным осуждением потомства!
Ужас насильственного перерыва жизни, еще не исчерпанной и еще жаждавшей, леденил весь организм старого князя. От чрезмерного напряжения духа умственные представления прожитого быстро, неопределенно и смутно сменялись: то мелькало перед его глазами детство с такими давно забытыми подробностями, которых могла вызвать только такая усиленная до последних пределов работа духа, то рядом с детством врывались в память образ царевны, некогда, может быть, слишком им горячо любимый, то образы товарищей — бояр, к которым уж не ощущалось в глубине сердца ни гнева, ни сильной злобы, то образы жены, детей, стрельцов и всего, что имело для него живую окраску.
Не слыхал князь, как грубая рука служителя взяла его за руку, подвела к лежащему на площади бревну, поставила на колена и наклонила его голову так, что шея приходилась на самой верхней окраине бревна. Но это еще не конец. Судорожно дрогнули нервы, и голова снова поднялась: мелькнула мысль — молиться… молиться.
— Господи! Господи! — начали шептать бескровные губы, но дальше слов не было, они не навертывались на язык, не облекались в форму человеческой речи. Это была молитва духа, последнее прощание с земным. Стремянной стрелец снова наклонил голову князя, снова обнаженная шея очутилась на бревне. Секира взвизгнула в воздухе, и голова князя отлетела от бревна… полились потоки крови…
Князь Андрей рванулся вперед к трупу отца, схватил отлетевшую голову, из которой текла ручьями кровь, долго и нежно целовал в сомкнутые глаза и губы.
— Ну пойдем, князек, за тобой очередь… — сказал ему исправлявший должность палача, взяв за руку молодого князя и подводя его к окровавленному бревну. Юноша сам скинул боярский кафтан, три раза перекрестился двуперстным знамением, глянул на небо и без всякой жалобы, ропота, не промолвив ни одного слова, обнажил сам шею и положил ее на бревно. Во второй раз сверкнула секира в воздухе, и другая голова отскочила от бревна. Кровь отца и сына слилась вместе.
Тупым и бессмысленным взглядом следил за казнью любимого начальника и его сына третий пленник, стрелецкий полковник Одинцов. Ему не был прочитан приговор, и он не считал себя осужденным… И вдруг, к его крайнему изумлению и ужасу, палач, после казни Хованских, прямо подошел к нему и точно так же взял за руку.
— Прочь от меня! Меня не судили, мне не читали приговора, — кричал несчастный, отдергивая локоть из сильной руки палача.
— Не читали… стало, и не стоило, а мне приказано.
Одинцов упирался и отбивался всем телом, и хотя руки его были связаны, но нервное напряжение до такой степени удвоило его отчаянные усилия, что потребовалась помощь нескольких служителей. Одинцова скрутили и уложили на плаху.
— Матушка царевна Софья Алексеевна! Смилуйся! Заступись! Я ни в чем не повинен перед тобой… За что хотят казнить меня! Я ль не служил тебе! Бояре, дайте мне время покаяться!
Недолго раздавались мольбы и вопли несчастного. В третий раз сверкнула секира, и еще новая голова покатилась по земле, облитая кровью.
Народ стал расходиться с площади молча, под тяжелым впечатлением виденного; не слышалось уже укорительных, бранных слов. Не в русской натуре осуждать наказанного.
Трупы казненных Хованских, отца и сына, сложили вместе в один гроб и перевезли в село Троицкое, городец то ж, близ села Воздвиженского, а тело Одинцова просто зарыли в ближайшем лесу.
Глава XIX
В комнате, смежной с опочивальней царевны Софьи Алексеевны, у окна, из которого открывался вид на всю площадь, во время совершения казни находились сама царевна, боярин князь Василий Васильич Голицын, боярин Иван Михайлович Милославский и Федор Леонтьевич Шакловитый.
Царевна сидела за столом, боком к окну, облокотившись на левую руку и отворотившись вполоборота от площади. Во всей фигуре ее, полной самообладания и сдержанности, едва было можно уловить определенное выражение чувства и внутреннее волнение. У противоположной стороны стола, прямо к окну стоял боярин Милославский, не сводивший глаз с площади. Лицо его, истощенное страстями и носившее ясные следы той болезни, которая недолго спустя после казни Хованских свела его в могилу, было бледно и подвижно. По вниманию, с которым он следил за разыгрывающейся драмой, по легкой усмешке, вырезавшейся еще более глубокой складкой у углов рта, по расширенным ноздрям можно было ясно видеть в нем если не автора, то главного актера драмы.
Напротив того, насколько внутреннее движение пробивалось у царского свойственника, насколько оно было похоронено у князя-оберегателя. В его полуопущенных глазах невозможно было ничего прочесть, кроме обычной мягкости. Да и стоял он в полутени, позади царевны. Подле боярина Голицына, несколько позади, стояло новое лицо в интимном кружке царевны — Федор Леонтьевич Шакловитый.
По первому взгляду можно было судить, что этому лицу будет предстоять видная роль. Высокий, стройный, с выразительными чертами лица, он выдавался именно тою энергическою красотою, которая так нравится женщинам. Черные волосы, смуглый цвет лица, правильные, хотя и резкие линии, большие черные глаза, из которых так и била беззаветная отвага, составляли тип совершенно противоположный тому типу, представителем которого мог назваться Голицын. Это был тип физической силы, не лишенной здравого ума, но и не надломленный чрезмерным развитием духовной стороны.
— Покончено… не раскаиваюсь, — говорила царевна медленно, ни к кому особенно не обращаясь, как будто заикаясь и к чему-то прислушиваясь внутри себя. — Такой порядок, какой был при Хованских, невозможен.
Никто не возражал.
— Василий Васильич не совсем согласен? — спросила она, уж прямо обратившись к Голицыну, и в то же время взгляд ее, скользнув с лица любимца, упал на красивого Шакловитого.
— Нет, царевна, я то же думаю. Порядки Хованского не могут быть допускаемы в государстве, но я полагал бы… было бы… могли бы быть и другие меры… не такие решительные…
— Других мер не было, Василий Васильич. Хорошо знаю князя Хованского. Никакой монастырь, никакие стены не удержали бы стрельцов освободить его… В этом, кажется, нельзя сомневаться…
— Да, государыня, но…
— Понимаю, князь. Ты хочешь сказать, что в Иване Андреиче я потеряла верного слугу, на которого могла бы иметь влияние. В том-то и беда, что на покойного, — при этом царевна перекрестилась, — могли иметь, если еще не больше, влияние и другие… Ты знаешь, — продолжала она уже с некоторым раздражением в голосе, — в какое опасное положение для всех стали стрельцы. Никто, начиная с нас и до последнего чернослободца, не был в безопасности.
Я не менее твоего, Василий Васильич, против казней, не менее твоего жалею Хованских, но никогда не отступлю, когда потребует общее благо… А ты как думаешь? — спросила царевна, вдруг оборотившись к Шакловитому.
— По моему разуму, государыня, — отвечал Шакловитый, — к цели лучше идти смело, прямой дорогой, а то разные обходные пути могут сбить самого и привести совсем не туда, куда нужно…
Ответ понравился Софье Алексеевне, и она милостиво улыбнулась дьяку.
— В твоих словах много правды, Федор Леонтьич, — заметил Голицын, — только не забудь: иногда прямая дорога бывает непроходною.
— Э… боярин, была бы воля… и новую можно проложить.
— По необходимости приговор мой исполнен, и говорить об этом нечего, — начала царевна после непродолжительного молчания. — Теперь надо подумать, кого назначить в Стрелецкий приказ и какие принять меры к обороне.
— По моему мнению, царевна, — высказался Голицын, — лучше всего назначить окольничего Змеева.
— Почему ж лучше, князь?
— Змеева, государыня, стрельцы знают давно и не будут против него, а он хоть и не из худородных, а все из твоей воли не выйдет.
— Согласится ли он?
— Разве государыня должна спрашивать согласия у слуги своего? Будет не по силам, так и сам попросит уволить.
— Хорошо. Приготовь грамоту. Много будет хлопот ему, да и всем нам, как узнают стрельцы о смерти батюшки. Много ли у нас в сборе ратных людей, Василий Васильич?
— Стрельцов, государыня, не опасайся. Будут они горланить, да единства у них нет, — а без единства только будет шум да пьянство. Притом же с нашей стороны надежные меры: сегодня переезжаем к Троице, где, как ты сама знаешь, есть и боевой снаряд, и прочные стены, за которыми легко отсидеться.
— Медленно собираются, Василий Васильич, ратные люди, не послать ли гонцов с понуждением…
— Сегодня утром, царевна, — отвечал Василий Васильич, вынимая из кармана книжечку и справляясь с заметками, — я отправил боярина Петра Семеныча Урусова в Суздаль, Владимир, Юрьев, Лух и Шую; окольничего Матвея Петровича Измайлова в рязанские пригороды; боярина Алексея Семеныча Шеина в Коломну, Комиру, Тулу и Крапивну; казначея Семена Федоровича Толочанова в Кострому, Углич, Романов и Пошехонье; думного дворянина Зова Демидовича Голохвостова в Ростов, Ярославль и Переяславль-Залесский. Всем им я наказывал как можно настойчивей спешить, без всяких отговорок, сбором ратных людей к Троице во всем вооружении. С таким же требованием послал я тоже царскую грамоту и в Новонемецкую слободу к полковникам и начальным людям. Вероятно, передовые скоро уж будут подходить.
— Кому поверить главное начальство, Василий Васильич?
— Кого назначишь, государыня. В твоей воле.
— Кому ж, как не тебе, родной мой. Изготовь грамоту о том, что государи оборону Троицы и все воинские распоряжения вверяют тебе, дворовому воеводе и ближнему боярину, а в товарищи к тебе напиши боярина князя Михаила Ивановича Лыкова, думного дворянина Алексея Ивановича Ржевского и думного генерала Аггея Алексеевича Шепелева.
— Слушаю, царевна. А теперь позволь мне удалиться… прибираться к дороге.
— Ступай, князь, и торопи других к выезду, — сказала царевна, отпуская Голицына и Шакловитого.
Выйдя из комнаты царевны, они молча прошли все покои и молча спустились с лестницы. Только на последней ступени Шакловитый решился спросить всесильного любимца.
— Позволь мне сказать тебе, боярин, Змеев не сладит в теперешнее смутное время со стрельцами. Царевна, как я замечаю, желает сократить их, а Змеев не способен на такое опасное дело.
— Знаю.
— Какой же он начальник?
— Он и не будет.
— Да ведь царевна приказала назначить?
— Она приказала, да он сам откажется.
— Откажется… а кто ж будет?
— Кто? Ты, Федор Леонтьич…
— Я? Шутишь, боярин, надо мной — малым человеком. Стрелецким приказом всегда заправляли знатные бояре, а я, как ты сам знаешь, из худородных. И царевна не согласится.
Тонкая улыбка пробежала по губам Василия Васильича.
— Ныне, Федор Леонтьич, не прежние времена, считаться местами не след. Царевне не знатные роды нужны, а люди верные. Мало ль что может случиться… может, ты не только стрелецким начальником, а будешь и повыше… Будь только предан и не жалей головы…
— Я ли не предан, Василий Васильич? Отца и мать родных для нее не пожалел бы… Да и не только что за нее, я и за тебя готов голову свою сложить, кровь пролить.
— Хвалю тебя за это, Федор Леонтьич, — говорил князь с той же тонкой улыбкой, смысл которой не высказывался словами. — Ты пойдешь далеко, но помни всегда: всем ты будешь обязан царевне… для тебя — она свет Божий. У других… у знатных — сильные руки в родне, а у тебя никого и ничего нет — только она одна… А за твое расположение ко мне — спасибо: верю тебе и надеюсь — надейся и ты на меня.
Новые друзья расстались, крепко пожав друг другу руки.
Отпустив любимца и думного дьяка, Софья Алексеевна крепко задумалась.
«Вот еще новый шаг по крови, — думала она, — а к чему он приведет? Какой мудрец ответит на это? Но к чему бы ни привел он, а я пойду вперед… Я одна в силах вырвать из болотной гнили и показать дорогу к лучшему… Я найду преданных людей и обопрусь на них, людей новых, с умом и дарованиями, дам им ход, с помощью их уничтожу злоупотребления тупого боярства».
Этими думами не старалась ли она обманывать и сама себя? Не представлялись ли эти новые люди в красивых чертах думного дьяка? Общим благом не маскировалась ли потребность собственного сердца? Ее любовь к милому Голицыну приняла с некоторых пор странное направление. Встретившись у постели больного брата в ту пору женского сердца, когда оно жаждет любви, несмотря на все оковы замкнутой теремной жизни, она полюбила его неудержимым порывом; но она полюбила бы в то время всякого… Но потом, когда насыщен был первый пыл страсти, стали возникать иные вопросы. Как передовой, умный и образованный человек он упрочил за собой внимание и уважение молодой женщины, умевшей по собственному развитию оценивать эти качества, но вместе с тем стало все больше и больше выясняться различие характеров, наклонностей и воззрений. Житейская опытность, врожденная и еще более развившаяся от склада своих обязанностей, сдержанность и осторожность не могли приурочиваться к порывистой страсти женщины, только что начавшей так поздно жить сердцем. И эти чувства женщины оставались неудовлетворенными.
— Позволь и мне удалиться, государыня.
— Как, Иван Михайлович, ты здесь еще? — невольно сорвалось у царевны, смутившейся от неожиданности услыхать голос свойственника, о котором она совершенно забыла.
Действительно, Милославский, так внимательно следивший во все время за исполнением казни на площади, по окончании ее отошел от окна в полутьму простенка и во все продолжение разговора хозяйки с обычным советником не высказал ни слова.
— Куда ж ты? — спрашивала царевна.
— Если позволишь, государыня, так я бы отъехал опять в вотчины свои… делишки там кой-какие есть… да и здесь мне оставаться незачем.
— Ну как знаешь, родной, не удерживаю.
— Не удерживаю… не удерживаю… — бормотал про себя боярин Милославский, сходя с лестницы. — Вот тебе и награда за верную старую службу. Не удерживаю… значит, отправляйся, мол, на все четыре стороны, обойдемся-де и без тебя. Старые слуги держатся старых порядков, а ты, Софья Алексеевна, пошла по новой дорожке… Только далеко ли уйдешь-то? Наметила ты себя высоко… да оборвешься… Новые люди тебя не поддержат… Они будут на стороне силы и закона, а сторонники твои будут крамольниками.
Глава XX
Обыкновенно большие люди не замечают людей маленьких. Какое им дело до их ощущеньиц, чувствованьиц! Это так мелко, ничтожно, и не стоит обращать никакого внимания. Так и при дворе царевны Софьи Алексеевны не обратили внимания, что в числе зрителей казни князей Хованских находились: комнатный стольник царя Петра Алексеевича, юный сын казненного князя Иван Иваныч и друг его, сын окольничего, Григорий Павлович Языков.
Ужасное впечатление произвела на молодых людей казнь дорогих для них лиц, в их глазах невинных и погибших единственно по боярским интригам. Без определенной цели, под влиянием охватившего все их существо чувства злобы, поскакали они из села Воздвиженского в Москву и, не останавливаясь для отдыха, в ту же ночь явились в стрелецких слободах.
— Отца нашего казнили позорно по козням бояр, — кричали они собиравшимся стрельцам, — без суда, без розыска и без царского указа! Покончив с отцом, бояре, по замыслам Одоевских и Голицыных, хотят истребить всех вас, стрельцов, с вашими женами и детьми, а дома ваши пожечь. Мы сами дорогою видели ратных людей, собранных боярами.
Язык глубокого и истинного чувства почти всегда отзывается полным сочувствием, а тем более когда этот язык защищает наши личные интересы. Поэтому неудивительно, что почти одновременно по всем стрелецким полкам разлилось всеобщее волнение. В полночь же во всех съезжих избах ударили в набат и загремели барабаны. Прежде всего стрельцы бросились к Пушечному двору и разграбили его. Из захваченных пушек часть увезли по своим полкам, а часть поставили в Кремле. Из других орудий ружья и карабины, сабли и копья, а также порох и пули частью взяли себе, а частью раздали народу. Решившись засесть Москву, они поставили сильные сторожевые отряды в Кремле, на Красной площади, в Китае и Белом городе и начали устраивать несколько укреплений в Земляном городе, где загородили улицы насыпями и палисадами. Семейства свои и имущество для большей безопасности стрельцы перевели из своих слобод в Белый город.
Москва неожиданно, негаданно, вдруг, в одну ночь преобразилась в военный город. Почти на всех площадях раздавались грозные крики стрельцов, ружейные выстрелы, треск барабанов и грохот колес от перевозимых пушек и пороховых ящиков. Испуганные мирные жители впросонках повскакали с постелей, не зная причины волнения, и в страхе и трепете ожидали общей резни.
Но во всей этой суматохе не было единства, не было головы, способной руководить определенным движением. Самые смелейшие требовали немедленного похода на Воздвиженское, уничтожить бояр, весь царский двор и преобразовать государство. Ночью они ворвались в Крестовую палату, разбудили патриарха и требовали от него грамот в украинские города с призывом оттуда на помощь служилых людей. Напуганный патриарх плакал, умолял успокоиться, не верить подстрекательствам, терпеливо ожидать царского указа и не решаться на своевольный поход.
— Знай, — отвечали ему мятежники на увещевания, — если и ты заодно с боярами, так убьем и тебя.
Часы проходили, а буйные толпы не приходили ни к какому решению. Одни упорно кричали: «Идем в Воздвиженское на бояр!» — другие, более осторожные, говорили: «Подождем, пока все выяснится».
Настало утро… Вдруг шумная толпа, стоявшая в Крестовой палате, заколыхалась: сторожевой отряд привел к патриарху схваченного у заставы гонца, стольника Петра Зиновьева, посланного из Воздвиженского с царскою грамотою к патриарху. Стрельцы требовали прочитать им грамоту вслух. В этой грамоте цари извещали патриарха о казни князей Хованских за вины, которые уже известны из обвинительного приговора, и указывали объявить о том всему духовному ведомству.
Вслед за Зиновьевым явился к надворной пехоте стольник Григорий Бахметьев с грамотою, в которой цари извещали о том же пехоту, убеждали служить верно по-прежнему, не верить никаким коварным наветам и не опасаться ни опалы, ни гнева. По неопределенности своей грамоты эти, конечно, не могли успокоить мятежников, и они продолжали ожидать с часу на час нападения бояр с ратными людьми.
Прошли сутки, а никакого нападения не было, и это, видимо, успокоило стрельцов. Одумавшись на другой день, бунтовщики явились к патриарху уже с поклоном и просьбой отписать к царям, что с их стороны никакого злого умысла нет, что они готовы служить верно по-прежнему и что они умоляют царей возвратиться в Москву, так как такое долгое отсутствие царей их крайне смущает. Патриарх старался их успокоить, объясняя отсутствие государей древним обычаем творить шествие в Троицкую лавру в память преподобного Сергия и обещаясь донести царям о желании надворной пехоты. Действительно, он исполнил свое обещание, послал вместе со стольником Зиновьевым в Троицкую лавру архимандрита Чудова монастыря Адриана, но поручил последнему тайно предостеречь царевну насчет стрельцов, не отказавшихся еще совершенно от мысли истребить бояр.
Предостережение едва ли не было излишним. Правительница знала хорошо положение дел и приняла свои меры.
Лавра, поступившая в ведение нового дворцового воеводы, приняла очень внушительный воинственный вид: на раскатах стояли пушки, по стенам размещалась воинская рать, ворота охранялись достаточной стражей, а по дороге к Москве, по всем оврагам, расположились наблюдательные отряды. С каждым часом прибывали ополченцы, но, находя прибывающие отряды все еще недостаточными, царевна послала с новыми понуждениями стольника князя Порфирия Иваныча Шаховского в Дмитров, Кашин, Углич и Бежецкий Верх, стольника князя Ивана Федорыча Волконского в Старицу, Тверь, Торжок и Клин, стольника Дмитрия Артемьича Камынина в Можайск, Верею, Рузу, Звенигород, Борисов и Волоколамск, стольника Ивана Богданыча Яковлева в Калугу, Малоярославец, Боровск, Воротынск и Перемышль, стольника Михаила Денисыча Тургенева в Серпухов, Алексин и Одоев.
Увидев наконец в распоряжении своем значительные силы, Софья Алексеевна стала действовать смелее и решительней: В ответ (20 сентября) на прошение стрельцов, переданное патриархом чрез архимандрита Адриана о возвращении царей в Москву, она уже твердым тоном потребовала от стрельцов отказаться от всяких мятежных действий за казнь Хованских, напомнила им о достоинстве царской власти и об обязанности безусловного ей повиновения. Вместе с тем она поручила патриарху убедить стрельцов в ее добром расположении, если только они раскаются, будут служить верно и дадут обязательства в своей преданности, доказательством которой должна служить присылка в Троицкий монастырь лучших людей по 20 человек от каждого полка. Увещания патриарха должен был поддерживать присланный для смотренья в Москву боярин Михаил Петрович Головин.
По мере того как укреплялась одна сторона, сторона правительства, падала бодрость духа у стороны мятежников. Сознавая свое полное бессилие в виду сбирающихся в стороне лавры земских ополчений, они думали только о том, как бы выйти живыми из своего критического положения. По словам очевидца Медведева, вместо прежних буйных криков в стрелецких слободах господствовали уныние и ужас. Так, недавно суровые мстители теперь плакали, как дети, безропотно перенося насмешки мирных обывателей.
— Куда вам, сиволапым, указывать великим государям и распоряжаться умными людьми! — говорили им в глаза успокоенные москвичи, и, сознавая справедливость насмешек, стрельцы молча выносили оскорбления. По-прежнему толкались они в Крестовой палате, но теперь уж не с наглыми требованиями, а с слезной мольбой о заступлении и о милости. Подозревая в требовании выборных лучших людей назначение им заранее смертного приговора, они несколько дней колебались, но наконец, успокоенные словами патриарха, решились исполнить и это требование царевны.
24 сентября выборные выступили из Москвы в Троицкий монастырь в сопровождении Суздальского митрополита Иллариона, простившись с братьями, родными и товарищами, как прощаются перед эшафотом. Убежденные в неизбежной смерти, несчастные выборные во всю дорогу воображали видеть везде засады, поимки и казни. В каждом встречавшемся им отряде ратных людей на пути через села Мытищи и Пушкино они ожидали своих палачей, но отряды проходили мимо и мимо. Когда же перед селом Воздвиженским они увидели сплоченную, многочисленную рать, бодрость их совершенно покинула. Многие из выборных убежали, да, вероятно, они разбежались бы и все, если б не подоспел к ним стольник Нармацкий, высланный царевной с милостивым словом и обещанием полной безопасности.
Положение стрельцов действительно было опасное. Сильные отряды земских ополченцев все теснее и теснее железным поясом стягивали Москву: на Тверской дороге в селе Черкизове стоял Северский полк боярина князя Андрея Иваныча Голицына, на Владимирской дороге Рогожу занимал Владимирский полк воеводы князя Петра Семеныча Урусова, на Коломенской дороге, у Боровского перевоза, находился Рязанский полк боярина и воеводы Алексея Семеныча Шеина и, наконец, Заоцкий полк боярина и воеводы Ивана Федоровича Волынского располагался в Вязьме, на Можайской дороге. Правда, все эти войска составляли толпы непривычных к ратному делу людей, неспособных выдерживать правильного боя с обученными стрельцами, но тем не менее они подавляли и душили массами.
Между тем выборные, прибыв к Троице, с тревогой ждали решения своей участи. 27 сентября царевна Софья Алексеевна вышла к ним, и очевидцы передали нам речь ее, в которой вместо прежних просьб и жалоб слышалось неудовольствие укрепившейся власти. Выборные, стоя на коленях, униженно молили о прощении, каялись в своих заблуждениях и вручили царевне письменную сказку служить на будущее время неизменно, не слушая никаких наветов. Царевна похвалила покорность, дозволила им возвратиться домой и объявить товарищам, что государи готовы простить их, но только с условиями, о чем будет написано в особой грамоте.
— Но если не выполните этих условий, — сказала в заключение царевна, — то горе вам! Великие государи пойдут на вас с великим воинством.
Радостные отправились домой накануне праздника Покрова Богородицы выборные, и радостно встретили их в Москве товарищи, отчаявшиеся видеть их живыми. После обедни в праздник Покрова патриарх созвал стрельцов в Крестовую палату и прочитал им царскую грамоту, в которой высказывались условия прощения. Условия эти состояли: 1) мятежей на будущее время не возбуждать, кругов не устраивать и к крамольникам не приставать, 2) о всяких смутных наветах и подстрекательствах доносить тотчас же в Приказ надворной пехоты, 3) к начальствующим с наглостью не ходить, никого не клепать и не в свое дело не вмешиваться, 4) самовольно никого не хватать и быть у начальников в безответном послушании, 5) боевой снаряд, самовольно взятый с казенного двора, возвратить в целости, б) на царскую службу, хотя бы и в поход, отправляться беспрекословно, 7) чужих дворов не отнимать и не сговаривать в пехотный строй несвободных, 8) никого без царского указа в стрельцы не приписывать, а принятых прежде в смутное время возвратить назад их помещикам, 9) за казнь Хованских не вступаться ни под каким предлогом, 10) служить государям вперед непоколебимо верно, покорно и с чистым сердцем и 11) если кто прежние дела начнет хвалить или затеет новое смятение или же кто, услыша о таких преступных замыслах, не донесет, того казнить смертью без всякого милосердия.
Так как эти условия были приняты стрельцами без возражений, то оставалось только объявить прощение с приличным торжеством. Для этого патриарх назначил день 8 октября. В этот день, отслужив торжественно литургию в Успенском соборе, в присутствии стрельцов, первосвятитель на амвоне пред св. Евангелием и нетленной рукой апостола Андрея Первозванного прочитал во всеуслышание милостивую царскую грамоту и условные статьи. Стрельцы единогласно изъявили готовность в точности выполнить царскую волю. Затем патриарх раздал по полкам отдельные экземпляры статей, и каждый полк, подходя к налою, клялся в исполнении над Евангелием и рукой св. апостола. После этого полки возвратились в слободы. Здесь снова в своих съезжих избах стрельцы перечитали статьи и снова не нашли в них никакого повода к возражению.
На следующий день выборные от всех полков приходили к патриарху благодарить его за ходатайство и снова повторили обещание служить на будущее время верно и без всякой шатости.
Отдаваясь на всю волю правительницы, стрельцы выдали боярину Головину молодого Ивана Иваныча Хованского, виновника последнего мятежа. Боярин переслал его к правительнице в Троицкий монастырь, где ему объявили смертную казнь, но приговора не привели в исполнение; его сняли с плахи и сослали.
Мятеж совершенно прекратился еще в первых числах октября, но царский двор медлил переездом в Москву и распущением собранного ополчения. Какая была причина медленности, неизвестно, но, вероятно, правительница все еще не доверяла верности стрельцов и желала обеспечить безопасность более коренными мерами.
Часть вторая 1689 год
Глава I
Начальник стрельцов, окольничий Феодор Леонтьевич Шакловитый, казался особенно озабоченным. Сидел он за своим рабочим столом в своем загородном доме с пером в руке и наклонив несколько набок красивую голову. Работа не спорилась. Внимание бывшего думного дьяка не поглощалось всецело, как бывало прежде, процессом писания букв; взгляд его, обыкновенно заботливо следивший за красивым вычерчиванием тогдашнего писания, был теперь устремлен как-то неопределенно, будто уходил в себя, задавался внутренним вопросом. Поэтому-то и неудивительно, если, за отсутствием руководителя, рука грамотея выводила вместо букв странные узоры.
С последних событий достопамятного 1682 года протекло пять лет. В эти пять лет многое пережилось если не во всем укладе старой русской жизни, то, по крайней мере, в том пункте, где сосредоточивались политические движения. Подавление второго стрелецкого бунта, меры, соображенные правительницею и добросовестно выполненные новым стрелецким начальником, бывшим худородным подьячим, прочно утвердили правительство царевны Софьи. Вместо странного двоевластия царей, больного косноязычного Ивана и ребенка Петра Алексеевичей, в действительности существовала одна могучая власть царевны-правительницы, захватившей царское достояние в свои руки, вразрез с существовавшим тогда взглядом на положение женщины. Но захватить не значит еще удержать. Для удержания и упрочения власти, кроме личных качеств, нужно и право, осознанное окружавшей средой. А этого-то права и недоставало царевне.
Правда, до сих пор ее правление имело еще некоторый вид права по болезни старшего царя и малолетству младшего, но это призрачное право не могло продолжаться долго. Жизнь Ивана Алексеевича не обещала продолжительности, а малолетство Петра, видимо, должно было сократиться чрезвычайно быстрым развитием здоровых сил ребенка. Какое же будущее ожидало царевну? Возвращение к прежней затхлой теремной жизни или монастырское пострижение? От того и другого отворачивались ее молодые силы; то и другое казалось ей уж невозможным, как невозможно птице жить в воде, как невозможно рыбе нырять в вольном воздухе. Самая смерть казалась приветливее ей, изведавшей обольщений власти. Обладание властью всегда и во все времена имело и имеет на природу человека всемогущественное влияние, каково же должно быть это влияние на существо, достигшее власти усилием своей воли, и притом же после теремной жизни…
И вот царевна стала задумываться все более и более об упрочении за собой этой власти, о приискании каких-нибудь, хоть бы только призрачных, прав на нее.
Раздумывалась Софья Алексеевна, раздумывались преданные ее делу бояре, об том же раздумывался и теперь ближний ее человек окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, сидя за своим письменным прибором. Только думы его никак не могли уложиться в письменную форму: вместо красивых букв из-под пера опытного дьяка выходили не то цветы, не то здания, не то птицы, не то квадраты, не то треугольники какие-то.
— Монах пришел к тебе, Федор Леонтьич, — доложил вошедший в комнату караульный стрелецкий урядник Афанасий Ларионов.
— Какой монах?
— Сил… Сил… имя-то мудреное. Мы зовем его лешим медведем.
— Какой леший медведь?! — с досадой повторил — вопрос окольничий.
— Да вот что живет в Андреевском монастыре 13.
— Дурак! Не смей обзывать так преподобного отца Сильвестра Медведева. Проси его скорей сюда.
Вошел небольшого роста плотный монах. На широком, одутловатом лице его на первый взгляд бросалось выражение смирения и благодушия, не ладившееся с лукавым огоньком быстро бегавших глазок, в узких разрезах прищуренных век. С сильною проседью густая окладистая борода и такие же густые волосы, выбивавшиеся из-под черного клобука, придавали физиономии некоторую сановитость, скрывавшую от наблюдения сильно развитую челюсть.
— Благослови, преподобный, отче, — с оттенком особенного благоговения обратился к вошедшему хозяин, низко кланяясь и протягивая руки под благословение.
— Да благословит Бог тебя, доброе чадо, и дом твой, — отвечал тот несколько певучим голосом, осеняя крестным знамением хозяина и подавая ему для поцелуя руку, предварительно помолившись перед образами, стоявшими в киоте в серебряных и золотых окладах, украшенных драгоценными камнями. Мелкими разноцветными искрами горели драгоценные камни, отражая мерцающий свет предыконной лампадки.
— Милости прошу присесть сюда, преподобный отче, — говорил хозяин, усаживая гостя в переднем месте у стола и заботливо подкладывая за его спину подушку, вышитую хитрым узором.
— Уж несколько дней собираюсь к тебе, отче, — продолжал хозяин, — каждый день собираюсь, да все не удосужился: делов много, а нужно бы тебя видеть очень.
— И я о тебе соскучился, Федор Леонтьич; в последние дни никто из наших не забегал ко мне.
— Не прикажешь ли, отче, медку?.. Видишь, как парит, а в жар-то он хорошо прохлаждает, особливо после пути.
Скоро искристый мед зашипел в объемистом кубке.
— А какая нужда случилась во мне? — спросил отец Сильвестр, отведывая понемногу шипучего напитка и прищуривая глазки.
— Да что, отче, все по старому делу. Заботит оно больно нашу матушку государыню. Об этом-то деле я и хотел поговорить с тобой.
— Давненько я государыню не удостоился видеть, да как быть! В Успеньев пост хворь накинулась, так мне и не случилось побывать на Верху. Какое же дело-то это?
— Перед тобой мне скрываться нечего, отче, ты и сам без меня все знаешь, знаешь, каково положение нашей милостивицы. Ведь она и сама с тобой частенько советуется. Вот что: прихожу это-то я к государыне, а на ней и лица нет, бледная такая и дрожит вся. Что, мол, с тобой приключилось, матушка государыня, спрашиваю я ее, а она как вскинет на меня очи да так и залилась слезами. «Не долго уж, видно, мне быть с вами, други мои, — отвечала она мне сквозь слезы, — отымут вас от меня вороги злые». Я допытываюсь и, как бы ты думал, что узнаю?.. Сидела государыня за своими царскими делами, как вдруг грянет гром, стекла даже зазвенели в палате. Государыня к окну, смотрит, а небо такое синее да чистое, ни одного облачка не видно на нем. Государыня и вспомнила тогда такой же гром и в такое же ясное время — помнишь пятнадцатого-то мая? Вспомнила и испугалась. Опять, видно, кара будет, только от кого будет эта кара — неизвестно. Думает так-то государыня, а к ней и входит стряпчий и говорит: не извольте, мол, беспокоиться государыня, это потешные конюхи царя Петра Алексеича тешатся. Видишь, отче, они уж и пушки завели. Ну долго ль до беды с такой забавой?
— Опасная забава, Федор Леонтьич, совсем непригодная, — вставил отец Сильвестр, прихлебывая из кубка, — а особенно в руках таких пьяных озорников и головорезов, как потешные.
— Вот государыня и говорит мне: «Видно, Федор, век мне быть под опаской от мачехи да от сына ее. Горько мне, а пуще горько за моих ближних. Возьмут пьяницы верх, пойдет все вверх дном, смута будет без конца; мне будет тошно, а вам еще тошней: изведут вас в корень конюхи». Зачем, государыня, отвечаю ей, доводить до этого, мы преже того сами их изведем. Она выслушала меня да так ласково улыбнулась и говорит: «На тебя-то я, Федор, надеюсь да еще на двух-трех, а прочие-то как? Сможете ли вы? Ты бы, Федор, проведал у стрельцов, какая будет от них отповедь, если б я вздумала венчаться царским венцом».
— Ну, что ж, Федор Леонтьич, говорил со стрельцами?
— Сегодня вечерком велел собраться сюда человекам тридцати стрелецким урядникам. Поговорю с ними, да не чаю от них большого проку. Народ ноне в стрельцах не прежний — послушливый да смирный такой. Всех бойких-то мы ведь повыметали.
— Да, народ не прежний, — задумчиво повторил Сильвестр, — забегает он ко мне в монастырь частенько побеседовать. С таким народом ничего не поделаешь.
— Так вот, преподобный отче, я и хотел поговорить с тобой, позаймовать от тебя ума-разума. Как тут быть?
— Времена трудные, Федор Леонтьич, больно трудные. Надо нам действовать сообща, дружно.
— Как действовать-то?
— Первое, Федор Леонтьич, нужно зорко наблюдать за тамошним двором, что делается у конюхов-то.
— Это-то мы наблюдаем. Постельницы Натальи Кирилловны нам передают все в точности. Рассказывали они нам, как обозлилась Наталья Кирилловна, когда узнала, что царевна в грамотах стала писаться самодержицей наряду с братьями-государями. Даже не утерпела и высказала своим-то: «Для чего учала она писаться с великими государями обще? У нас люди есть и того дела не покинут». Кто же эти люди, и не замышляют ли они чего? Для разведок я и подсылаю к ним в тайности моих молодцов наблюдать и передавать мне. Раз сказали они мне, будто стольник Григорий Языков при многих людях выболтал: «Государское имя царя Петра Алексеича видим, а бить челом ему ни о чем не смеем». Я и хотел допытать, что значат те его речи. Приводили его ко мне стрельцы, и пытал я его один на один крепко, да ничего не узнал. Стоит в одном: сказал-де зря, без всякого умыслу. Так и выгнал его из Москвы, пригрозив не болтать напредки под смертной казнью. Были у меня и другие люди под пытаньем: верховый дьякон дворцовой церкви Воскресения Никифор да еще татарин Обраим Долокадзин, частенько пришатывающийся к Кирилле Полуэктовичу и к кравчему Борису Алексеичу, да и от них тоже ничего не допытался, хоть пытал и крепко, клал на плаху и грозил топором. Вот сегодня не будет ли удачней. Велел ночью привести сюда поблизости, в Марьину рощу, какого-то дворянина, приметного в доброхотстве к конюхам. Уж я ли не стараюсь, отче, ничего, кажись, не упускаю из виду. Вот когда князь Михаил Алегукович Черкасский представлял Петру новгородских дворян, перед Крымским походом, так при имени князя Путятина что-то шепнул царю… я сейчас же послал гонца к Василью Васильичу, чтоб зорко смотрел за этим Путятиным.
— Все это хорошо, Федор Леонтьич, да все мало, надо принять и другие меры…
— Какие же?
— Мало ль их! Всякая хороша, если ведет к цели, — значит, Богу годна. Разумно делает царевна по моему совету, что приучает народ к своему государствованию, заранее именуясь самодержицею и приготовляясь к венчанию. Русский народ не любит новизны, и необходимо ему давать свыкнуться с новыми порядками; но это не все…
— Что ж еще-то?
— Нужно, — продолжал Медведев внушительным тоном, прищуривая и почти закрывая глазки, — нужно возбудить народ, а главное стрельцов, против наших ворогов.
— Да как возбудить?
— Вот хоть бы письмецо написать какое-нибудь подметное, с известием о смутных замыслах потешных. Это может большую пользу принести, главное, отвратить народ. А стрельцов можно раздражать какими-нибудь стеснениями или, например, истязаниями, причиняемыми будто бы Нарышкиными… Разве нет у тебя между верными людьми схожих, по облику, с Львом Нарышкиным?.. Да ты понимаешь, как это сделать! Не учить же тебя, Федор Леонтьич!
— Понимаю, отче. У меня в стрельцах есть один молодец, схожий со Львом, а в потемках так и совсем не распознаешь.
— Понял, Федор Леонтьич?.. Ну, а когда начнется смута против конюхов, так мудрено ль в смятении принять не одних потешных или ближних людей — Льва и Бориса, а и самую медведицу с сыном. Только помеха будет большая от старика Иоакима.
— А разве старика, отче, нельзя также принять? Царевна не токмо что стоять за него, она даже сама рада будет. Я знаю ее мысли… и доподлинно говорю тебе, что Иоакиму при царевне не быть.
— Да и сам посуди, Федор Леонтьич, какой Иоаким патриарх! На таком месте нужно человека ученого и речистого, который бы твердо стоял за царевну, а старик едва грамоте знает. Кого ж царевна метит назначить патриархом?
— Кого ж, отче, как не тебя! Ты разумом дошел и велеречием. Всем известно, как еще покойный государь батюшка Федор Алексеич тебя изволил сам навещать, лично беседовать… и посылать за тобой не за редкость. А расположение-то царевны к тебе ты и сам знаешь какое. Она без твоего совета почитай ничего не делает.
— Так… так… Федор Леонтьич, государыня меня жалует. Да и тебя тоже прошу при случае молвить обо мне доброе словечко, а я в долгу не останусь: буду за тебя радеть всеми силами… А не знаешь ли, как мыслит об этом князь Василий Васильич?
Напоминание о князе темным облаком пробежало по красивому лицу бывшего думного дьяка.
— От князя, отче, не скоро допытаешь правду, да и человек-то он нетвердый. Вот хоть бы и насчет царевны. Где он показал ей преданность? Все мотает, как бы вильнуть в сторону. Раз только он и проговорился. Закручинилась как-то царевна уж очень сильно — забоялась за свое государствование… я утешал ее. Тут только он и обмолвился: «Для чего и прежде вместе с братьями ее (Наталью Кирилловну) не уходили, ничего бы теперь и не было». Да и государыня-то, я тебе скажу, отче, по тайности, не так уж к нему благоволит, как прежде.
Отче Сильвестр не отвечал, но лукаво метнулись его глазки на хозяина, и едва заметная насмешливая улыбка передернула углы рта.
— Засиделся, однако, я у тебя, Федор Леонтьич, а у самого на дому есть нужное дельце, — говорил гость, поднявшись с места и молясь перед иконами.
Федор Леонтьич снова почтительно подошел под благословение святого отца и снова усердно облобызал его руку.
— Не смею удерживать тебя, святой отче, знаю, как время тебе дорого. Не забудь и меня грешного в своих святых молитвах.
Глава II
Проводив преподобного отца Сильвестра, Шакловитый вышел на крыльцо, выходящее на двор, где кучками толпились стрельцы. На дворе собралось до тридцати урядников четырех стрелецких полков, между которыми находились пятисотенные Ларион Елизарьев и Василий Бурмистров, пятидесятники и пристава Андрей Кондратьев, Обросим Петров, Алексей Стрижов, Афанасий Ларионов, Борис Дмитриев и другие.
— Пятисотенные и пятидесятники стрелецкие! Сами вы видите, как велика к вам царская милость, а вся эта милость исходит только от одной нашей благоверной государыни, царевны Софьи Алексеевны. Докажите же ей вашу преданность, вашу готовность служить ей честно, нелицемерно, вашу готовность положить за нее животы свои. А доказать ноне вы можете челобитною, чтобы ей, благоверной государыне, венчаться царским венцом. Если таково ваше желание, то напишите челобитную, я доложу царевне, а потом подадим великим государям, когда они выйдут на обновление лета (1 сентября).
Речь была коротка, но не убедительна. Видно было, что бывший думный дьяк, борзый в писании, не обладал даром элоквенции, да и в тоне его голоса не звучало той твердости и уверенности, которые так влияют на неразвитые умы.
Вообще отношения нового начальника к стрельцам нисколько не напоминали отношений бывшего начальника — князя Хованского. Бывало, простые слова покойного князя-товарища и такого же служаки, разделявшего нередко труды походной жизни с простыми людьми, прямо доходили до нехитрых душ стрельцов и звучали симпатичной струной. Не таковы были отношения Шакловитого. Бывший подьячий обращался со стрельцами холодно, высокомерно и строго. Между ним и стрельцами не было ничего общего. Они боялись, но не любили его.
— Как изволишь, — нерешительно ответили стрельцы на речь начальника, — а мы челобитной писать не умеем.
— Это ничего, — заметил им Федор Леонтьич, — челобитную я вам сам напишу.
Решение это, видимо, еще более озадачило стрельцов.
— Да послушает ли нас царь Петр Алексеевич? — заговорили они опасливо и с явным желанием избавиться от предложенной чести.
— Если не будет слушать вас, — ответил бывший дьяк, — и отойдет от вас на Верх, так вы задержите ближних его людей, боярина Льва Кирилловича и кравчего Бориса Алексеевича, тогда он остановится и ваше челобитье примет.
— Да патриарх с боярами откажутся венчать царицу, — послышались некоторые более смелые голоса из стрельцов.
— А что такое патриарх? — запальчиво закричал Шакловитый, раздосадованный нерешительностью и колебанием подчиненных. — Не теперешний, так другой будет на его месте, свято место пусто не будет! Любой из духовных властей пойдет на его место, а если и откажутся, возьмем простого старца. Такая же честь будет и ему! А о боярах не тревожьтесь: все они сохлое, зяблое дерево; только один из них постоит до времени — князь Василий Васильич.
Затем, отпуская стрельцов, Шакловитый наказывал:
— Когда воротитесь в слободы, призовите тихомолком в съезжие избы известных вам товарищей, в небольшом числе, правоверных, старых и разумных, поговорите с ними накрепко, а что скажут они вам, донесите мне. Челобитную же я приготовлю.
Для более чувствительного убеждения при отпуске каждый стрелец получил по пяти рублей.
Сцена эта разочаровала Шакловитого. Вместо жданных восторженных изъявлений беззаветной готовности и преданности в ответах стрельцов ясно проглядывало сомнение, видимое нежелание вмешиваться не в свое дело. Времена были не прежние — не прежние были и люди.
Взбешенному дьяку-окольничему хотелось на ком-нибудь сорвать раздражение.
«Бабы, трусы, — думал он про себя, провожая далеко не ласковым взглядом уходящих стрельцов, — изменники, предатели, а может, и подкупленные потешными конюхами. Не из этих ли подкупателей-лиходеев сидит у меня теперь в тайнике? Душу у него вытяну, а допытаюсь о замыслах конюхов…»
— Эй!.. Терентьич!
— Чего изволишь… — отозвался выбежавший из ближайших служб старший домоправитель.
— Тот сидит в тайнике?
— Сидит, батюшка Федор Леонтьич.
— Взять его сейчас туда… знаешь, в Марьину… Я сам допрошу его.
— Слушаюсь, батюшка, а мастера брать с собой?
— Взять.
В то время Марьина роща далеко не была таким избитым, расчищенным и излюбленным местом общественных гульбищ, как в настоящее время. Тогда это было дикое, глухое место, где могло удобно хоронить всякое преступление, оставаясь незримым Божескому свету в густой, с трудом проходимой чаще. По такому дорогому качеству роща эта сделалась любимым местом допросов с пристрастием людей, преданных юному царю Петру. Здесь пытали стольника Языкова, дьякона Никифора, татарина Долокадзина и многих других. Сюда же привели и новую жертву, какого-то дворянина, часто бывавшего, по словам шпиона-стрельца, в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына.
— Говори все, что знаешь, да говори правду, а не то допытаюсь пыткой, — начал свой допрос Шакловитый. — Бывал ты в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына?
— Бывал… и нередко. Дворецкий нарышкинский мне кум, а милостником у Бориса Алексеича братец моей супружницы.
— Рассказывай, что там говорят о царевне Софье Алексеевне.
— Разговаривали мы о своих делах, а о царевне не слыхал я ни разу ни единого слова.
— Врешь… не будешь говорить доброй волей, так скажешь под пыткой… Что умышляют против царевны? Говорят ли о скором венчании ее на царство?
— Ничего не говорили, ничего не слыхал, — был ответ.
— Так принимайтесь, — распорядился окольничий.
Связанного по рукам дворянина раздели и с обнаженной спиной положили ничком на землю. Жертва билась, сколько позволяли члены. Служители стали держать за голову и за ноги.
— Мастер — за дело!
Заплечный мастер расправил свою плеть или, вернее, кнут с длинными ременчатыми концами, постепенно суживающимися до толщины тонкого шнура. Ловко взмахнул он кнутом; тонкий ремень, опоясав в воздухе изогнутую линию, со свистом упал на обнаженную спину. Ярко-багровый рубец резко обозначился во всю ширину спины. Несчастный громко вскрикнул от боли.
— Скажешь теперь, что слышал у злодеев?
— Знать не знаю, ведать не ведаю.
— Бей!
Новый свист, и новая полоса легла подле первой. За этим ударом следовали другие в правильных промежутках. Отчаянные вопли и раздирающие крики несчастной жертвы все более и более раздражали самовольного судью — и палача — и доводили его до самозабвения. Скоро из-под новых ударов потекли кровавые струйки; крики становились тише и глуше.
— Скажешь теперь?
— Ничего не знаю.
— Встань.
Несчастный пробовал приподняться, но силы ослабели, и он не мог даже подняться на колени. Его подняли и держали служители.
— Не скажешь?
— Не ведаю.
— Мастер, долой два пальца с каждой руки!
Палач мигом отхватил от рук по два пальца, кровь ручьями брызнула из порубленных мест.
— Скажешь?
— Не ве… — Несчастный не в силах был говорить.
— Не говоришь… так вырвать у него язык!
Служители схватили голову дворянина, раскрыли рот, и палач острым ножом вырезал язык. Кровь полила изо рта. Весь окровавленный, искалеченный, несчастный лишился чувств, а может быть, и жизни.
Так ничего и не сказал.
А в голове окольничего все без умолку и безустанно слышатся слова Натальи Кирилловны: «У нас люди есть и того дела не покинут». Значит, есть же, живут же подле меня такие люди и замышляют же они против нас злое! Знать бы их… всем бы урезал языки… Да как тут узнаешь!
Между тем как ретивый окольничий пытал и допытывался признаний в таких замыслах, которых в действительности не было, выборные стрелецкие, возвратившиеся в слободы, стали исполнять данное им поручение. В слободских полковых съезжих избах поочередно сменялись толпы за толпами. Рьяные пропагандисты стороны царевны Софьи Алексеевны, между которыми выдавались Обросим Петров, Андрей Кондратьев и в особенности пятидесятники Никита Гладкий, Кузьма Чермный и Алексей Стрижов, до хрипоты кричали о милостях к ним царевны, для которой следовало изготовить челобитную о венчании ее на царство. Но холодно принимали стрельцы дело царевны: иные колебались, иные наотрез отказывались от всякого участия.
— Дело это великое и вовсе не подходное нам, — говорили они, — не рука нам вмешиваться в государственные распри, а можем мы только молить Бога об устроении царства по его святой воле.
Так ли говорили стрельцы пять лет назад!
Охотников подписать челобитную оказывалось мало. Наступило и прошло новолетие — 1687 года, а Софья Алексеевна на свое коронование не решилась и отложила его до ближайшего будущего, когда вернее подготовятся меры и обеспечится успех. Каковы же были эти меры?
Мудрые советы преподобного отца Сильвестра упали на плодородную почву.
Вдруг по всей Москве разнеслась молва о подметном письме. Пятисотенный Ларион Елизарьев, возвращаясь в Стрелецкую слободу, поднял на Лубянке письмо, которое и принес к своему начальнику Шакловитому. По прочтении этого письма оказалось, что в нем заключается только объявление народу, будто в Казанском соборе, за иконою Богоматери, имеется другое письмо с подробным содержанием. Действительно, на указанном месте нашлось это другое письмо — четырехлистовая тетрадь, написанная полууставом, вся наполненная самыми оскорбительными выражениями о царевне Софье и с призывом народа к избиению всех бояр, ей преданных.
Это письмо давало царевне право казаться испуганной и принимать для своей защиты всевозможные меры, но оно не затрагивало интересов стрельцов и не возбуждало их против партии царицы. Требовалось действовать и с этой стороны.
И вот по улицам московским стали совершаться странные дела. В июльские ночи 1688 года стала разъезжать по улицам толпа всадников под предводительством знатного боярина на богатом коне, одетого в белый атласный кафтан и боярскую шапку. Этот боярин, встречая случайно попадавшихся ему стрельцов и наезжая на стрелецкие караулы при Мясницких и Покровских воротах, бил их нещадно обухами, чеканами и кистенями, забивая почти до смерти, причем приговаривал:
— Вот вам за братьев моих! Да погодите… еще будет хуже!
Во время таких истязаний сопровождавшие боярина усовещевали его, говоря:
— Да полно тебе бить их, Лев Кириллыч, и так умрут!
А когда изувеченные и искалеченные стрельцы приходили в Стрелецкий приказ с жалобами, Шакловитый осматривал эти раны, переломленные члены, отрубленные пальцы, показывая их посторонним людям и выдавая лекарства из царской аптеки, с глубоким соболезнованием повторял:
— Жаль мне вас… будут и вас таскать за ноги, как вы прежде таскали! Всех вас переведут! Меня высадят из приказа, стрельцов разошлют по разным городам из Москвы. Кого им теперь боятся? Называют же Лев Нарышкин и Борис Голицын нашу милостивую государыню девкой и хотят ее выгнать. Если же не будет нашей матушки, пропадем мы все… А всем царством мутит царица Наталья Кирилловна…
Глава III
Преображенский дворец в настоящее время не существует, и место, занимаемое им, ныне застроено городскими зданиями 14, но в XVII столетии он считался любимым загородным потешным дворцом. В нем-то, по известиям разрядных записок, в 1677 году представлялись комедии отсечения головы Олоферна и подвиги царя Артаксеркса, играли немцы на органах, фиолах и других инструментах и танцевали. В нем-то покойный царь Алексей Михайлович любил проводить свободные часы в потехе соколиной охотой.
И действительно, красивое местоположение села Преображенского вполне оправдывало царское предпочтение. Широкие хлебные поля, отделяя его от назойливой столичной суеты, невольно наводили мирное настроение на истомленную душу, а густая растительность и красивые пруды садов, окружавших самый дворец, целили нанесенные раны вечно свежим, вечно понятным голосом природы. По смерти Алексея Михайловича вдова его, Наталья Кирилловна, с сыном, ребенком Петром, во все время царствования Федора Алексеевича и потом правления Софьи Алексеевны почти постоянно жила в Преображенском дворце. Здесь на привольном воздухе свободно, без всякого гнета развивались богатырские силы Петра. Почти совершенно не стесняемый книжным учением, иссушающим силы ребенка в затхлой атмосфере, молодой царь рос вне всяких хитросплетенных этикетных пут, как растет всякое произведение природы при благоприятных условиях.
Не было недостатка в ребяческих играх, так сильно влияющих на организм человека. Юный государь окружил себя сверстниками из окрестных мальчиков, играл с ними в войну и сделал из них для себя потешное войско. И это войско, эта ребяческая игра, мало-помалу постепенно увеличиваясь и устрояясь, стала принимать вид постоянного правильного военного строя. Из этих ребятишек образовалась сначала рота, обученная иноземцами по артикулу с более быстрыми приемами, потом из роты образовался полк, впоследствии разделившийся на два по имени двух сел: Преображенского и Семеновского. В рядах потешных простым солдатом служил и сам царь Петр, одинаково с прочими рядовыми спал в палатке, учился барабанному бою, бил зорю, отправлял по очереди караульную службу, копал и возил землю для сооружения различного рода укреплений, служил в полном и действительном значении этого слова и выслужился, к крайнему его удовольствию, до чина сержанта.
Странна казалась эта служба старым русским людям, не привыкшим видеть своих царей простыми чернорабочими. И не раз патриарх, по совету бояр, пытался отклонить молодого государя от трудов, будто бы несоразмерных с его здоровьем, и каждый раз получал решительный ответ.
— Труды не ослабляют здоровья, а, напротив, укрепляют его. В забавах проходит немало времени, однако ж никто меня от них не отстраняет, — говорил Петр.
Правительница почти никогда не бывала в Преображенском у мачехи. Долго она не обращала никакого внимания на тамошние забавы, с презрением отзывалась о потешных конюхах, и, может быть, так продолжалось бы еще немалое время, если бы вдруг раздавшиеся выстрелы не указали опасности. А между тем еще задолго прежде, еще в 1684 году, когда Петру было только 12 лет, можно было предвидеть опасность. В этом году, при осмотре Московского пушечного двора, Петр в первый раз увидал пушки, приказал стрелять из них в цель и метать бомбы; мало того, он даже сам нацеливал и прикладывал фитиль к затравке.
Живой, впечатлительный, с громадными способностями, с ненасытной жаждой все знать, все испытать самому, Петр в отроческую пору практически сам стал пополнять детское воспитание, пренебреженное любовью матери. Сама царица Наталья Кирилловна хоть и получила в доме воспитателя Матвеева образование, но это образование ограничивалось одной внешней стороной, одним знанием европейского обращения. Потом, удаленная от двора, озлобленная насильственным отстранением себя от участия в правлении, она перенесла все упования, надежды и желания на любимого единственного сына. Лишь было бы весело и здорово дитя, а к чему книжная мудрость?
И благодаря свободной деревенской жизни это дитя росло не по годам, а по часам. В одиннадцать лет Петр казался пятнадцатилетним, в пятнадцать лет — взрослым юношей. Вместе с физическим развитием росла и жажда умственного развития, заставившая его оборотиться от внешних явлений к книжному объяснению. При таком настроении каждое, по-видимому, ничтожное обстоятельство могло служить, и действительно служило, поводом к вопросам науки. Так, рассказ Якова Федоровича Долгорукого, при прощании его перед поездкою во Францию послом, о каком-то бывшем у него и потом затерявшемся забавном инструменте, посредством которого можно снимать отдаленные расстояния, возбудил любопытство царя и заставил его просить привезти такой инструмент из-за границы. Инструмент-забава (астролябия, кокор — готовальня с циркулями) был вывезен, но кто может научить его употреблять? Сам придворный доктор Захар Гулетлу оказался невеждой. После долгих поисков наконец нашелся учитель, не только знающий употребление привезенных инструментов, но и вообще знаток наук математических, — Франц Тиммерман.
С помощью учителя пятнадцатилетний Петр принялся за арифметику, геометрию, фортификацию и артиллерию. Впоследствии учитель оказался недальним математиком, но все-таки он мог показать путь, по которому предстояло идти. Скоро понимал, соображал и выводил заключения здоровый ум государя, и от первых четырех правил арифметики (адицио, субстракцио, мультипликацио и дивизио) он с изумительной быстротой перешел к более высшим частям математики, понял теорию астролябии, узнал, как собирать, измерять поле, выучил все иностранные термины, сообразил главные основания крепостных сооружений и научился вычислять направление полета бомб.
Раз, в ту же пору, обходя амбары в селе Измайлове, Петр увидал на льняном дворе, между разными остатками хлама дома деда своего Никиты Ивановича Романова, новый странный предмет — поломанный ботик. На расспросы государя Тиммерман объяснил, что это ботик, на котором можно плавать на парусах не только по ветру, но и против ветра. Петр заинтересовался. Нашли мастера Карштена Брандта, который взялся исправить изломанный ботик, и скоро Петр весь отдался новой забаве.
Начались нескончаемые плавания сначала по Яузе, а потом по Просяному озеру, но и первая, и второе, по ограниченности пространства, оказались вскоре неудобными. Забаву перенесли на более обширное Переяславское озеро, лежащее от Москвы в 120 верстах. Здесь уже представилась возможность постройки более обширных судов, чем и занялись Карштен Брандт, мастер Корш и другие, при личном участии царя. Так как постройка судов требовала применения технических знаний, то при быстром соображении Петра ему скоро стали знакомы основные законы практической механики.
С опытами кораблестроения начались продолжительные отлучки царя из села Преображенского, к сердечному горю матери. Правда, и в Преображенском кипучая, неутомимая деятельность не давала ее сыну оставаться в тесных стенах, но все-таки она знала, что дитя ее близко, что она может во всякое время его видеть, а с такими отдаленными поездками, при таких щекотливых отношениях с сестрой-правительницей мало ли что могло случиться! И сердце матери билось тревожно, и искало оно средств связать богатыря.
Средство найдено — женитьба. Царица избрала сыну невесту, дочь окольничего Федора Абрамовича Лопухина из рода, преданного ее партии, хорошенькую, молоденькую Авдотью Федоровну, воспитанную в понятиях того времени. Свадьбу отпраздновали 27 января 1689 года. Но средство оказалось действенным не больше как на один месяц.
Еще не начали вскрываться реки, как страстный моряк, бросив молодую жену, отправился в Переяславль, где на берегу Трубежа строились для него новые суда. Желая ускорить изготовлением и спуском судов, Петр лично принялся за топор. Работа закипела, и к вскрытию озера все корабли, кроме самого большого, были окончены постройкой.
Не удалось, однако ж, царю насладиться охотой. Мать царица и красавица жена письмо за письмом слали к нему с мольбами о скорейшем возвращении. К просьбам присоединилась и необходимость: по строго соблюдаемому обычаю, следовало непременно присутствовать на панихиде в день кончины Федора Алексеевича, 27 апреля. Петр поскакал в Москву и едва поспел на панихиду. Но, пробыв в Москве не более месяца, он снова уехал на свое любимое озеро, хоть только взглянуть на свое детище, так как предстояло снова скоро вернуться в Москву к вторичной панихиде, в день тезоименитства покойного брата — 8 июня.
По дороге из Москвы к селу Преображенскому, утром часу в девятом, в половине июня, ехал верховой, как видно по богатой одежде и по дорогому коню, принадлежавший к числу царедворцев. Дорога, огороженная пряслами, пролегала изгибами, то западая лощиной, то выбегая на пологую возвышенность, и становилась совершенно ровной и открытой только недалеко от дворца. Ехал верховой не торопясь, как и подобает немалому чину, осторожно выбирая тропы более торные, где и коню был ход поровнее, и самому поспокойнее. Да и грешно было бы торопиться в такое чудное время. Солнце хоть и высоко стояло в небе, но еще не обдавало знойным жаром. Воздух, освеженный обильным дождем минувшего вечера, пропитан был ароматом полевых цветов и недавно скошенной травы. Легко становилось на душе, и грудь с жадностью вбирала живительный воздух.
Обогнув колок острым углом выбежавших на дорогу молодого ельника и берез, верховой оправился на седле, передернул уздечку и поехал живее. Ровная дорога прямой линией лежала ко дворцу.
Верхового заметили из дворца. У одного из открытых окон сидели две женщины за работой.
— Посмотри-ка, Авдотьюшка, — говорила старшая из них, царица Наталья Кирилловна, своей невестке, — кто бы это ехал к нам из Москвы? Глаза-то мои стали не прежние. Много иссушили их слезы.
Молодая женщина отложила вышивание в сторону и посмотрела в окно.
— Не знаю, матушка, кажется, не из наших. Если б был кто из апраксинских или из моих лопухинских, я бы сейчас узнала. Да… нет и не из них… Теперь вот я вижу весь облик — незнакомый какой-то.
— Если незнакомый, так, стало, от той… — И бледное лицо старой царицы, по выражению софьинской партии, медведихи, стало еще бледнее. Много переменилась царица в последние десять лет, много горя перенесла она. Живая, веселая, бойкая красавица стала подозрительной, угрюмой и озлобленной. Да и как было не озлобиться, как не зачерстветь в таких крутых оборотах. После нежной ласки покойного мужа, для которого она была светлым лучом беспредельного счастья, наступило холодное, невзгодное время совершенно чуждых отношений пасынка. Оттертая от власти, но окруженная родными, друзьями, она могла по крайней мере спокойно радоваться ребенком — сыном, пользоваться мирным счастьем частной жизни, но и это продолжалось недолго. Больной пасынок прожил недолго. С его смертью снова улыбнулась ей жизнь, снова поманило радостное будущее, если не для себя, то — что еще дороже — для ребенка — сына, избранного царем. Только мелькнуло это время несколькими днями. На глазах у нее погибли ужасной смертью все ей близкие люди и родные, сама же она, своими руками, должна была отдать на жертву любимого, дорогого брата, и все эти несчастья от кого, для кого они понадобились? Дело говорило само за себя ясно и положительно, оно определенно указывало на лицо, воспользовавшееся ее несчастьями, и не только воспользовавшееся, но даже намеренно подготовившее их. Думала ли красавица всемогущая царица, входя в царское семейство, что в падчерице, в этой золотушной некрасивой девочке, она не далее как через несколько лет встретит врага неумолимого, не отступающего ни перед какими бы то ни было средствами, упорно гнетущего, подрывающего в корне все ее будущее.
Мудрено ли, что цветущее здоровье надломилось, полные розовые щеки побледнели и осунулись, ласковые и лучистые глаза приняли выражение испуганной пытливости и подозрительности, роскошные волосы поседели, стройный, прямой стан сгорбился, походка сделалась нервная. Мудрено ли, что и теперь, при одном ожидании известия от врага, резкие морщины сложились на лбу, а губы помертвели и нервно задрожали. Мудрено ли, что неумолимая память моментально воспроизвела кровавые картины прошлого и, болезненно сжав сердце, прекратила его биение.
«Чего хочет еще эта женщина, — мелькнуло в ее голове, — моей смерти? Я не бегу от смерти. Нет… она жаждет смерти моего сына… он стоит на ее дороге… нет, этого не будет… я закрою сына своим телом, приму на себя все удары, пусть буду изорвана, истерзана, но он, мой милый, ненаглядный, спасется…»
Ничто так не заразительно, как страх. Тревога матери перешла и к молодой женщине.
— Что с тобой, матушка, ты дрожишь… помертвела?
— Ничего, дитя, пройдет. Где сын, муж твой? — А больное воображение мигом нарисовало ряды копий вслед за всадником, кровавую борьбу, и на этих копьях растерзанное, облитое кровью тело сына.
— Он, ты знаешь, матушка, верно, с своими потешными. Чего ты боишься?
— Ничего, дитя, ничего. Так, вспомнилось прошлое. Дай Бог тебе не испытывать того, что перенесла я. Бог милостив, не бойся ничего. Успокойся, тебе в твоем положении вредно…
Молодая женщина стыдливо потупилась.
— Ты не говорила мужу?
— Нет, матушка, да я и видела-то его только несколько минут.
Оправившись от испуга, Наталья Кирилловна сама посмотрела в окно. Верховой был уже очень близко, и она могла явственно рассмотреть его.
— Теперь я узнаю: это окольничий Нарбеков — один из ближних людей той…
Между тем наделавший столько тревоги верховой успел въехать на двор. Осведомившись, где царское семейство, он отдал коня привратнику, а сам стал подниматься по лестнице во дворец.
— Передай матушке царице, что, мол, приехал от государыни царевны гонец и желает видеть ее пресветлые очи.
Постельница передала поручение старой царице и получила разрешение ввести гонца в комнату, где обе царицы занимались вышиванием.
Окольничий Нарбеков, войдя в комнату, помолился перед иконами и, держа перед собой обеими руками шапку, отвесил два низких поклона обеим царицам.
— От царевны Софьи Алексеевны? — лаконически спросила Наталья Кирилловна.
— Точно так, матушка царица. Государыня царевна Софья Алексеевна наказала мне повидать вашу царскую милость и спросить о вашем благополучном здравии.
— Мы здоровы, слава Богу. Что еще?
— Еще государыня царевна Софья Алексеевна наказывала узнать о пребывании его государской милости, царя Петра Алексеевича.
— Зачем знать об этом царевне? — уже неровным голосом спрашивала мать.
— Не ведаю, государыня.
— Больше ничего?
— Наказывала еще государыня царевна Софья Алексеевна доложить государю царю Петру Алексеевичу по некоторым делам…
— По каким? Я передам сыну.
— Прости, государыня, но мне наказано самолично исполнить приказание царевны.
Гордая, недобрая улыбка пробежала по губам царицы Натальи Кирилловны.
— Ступай, окольничий, челядь тебе укажет, где царь.
Нарбеков опять отвесил два низких поклона царицам и вышел. У царского конюха он расспросил, где можно было бы видеть Петра.
— Ну, это, ваша милость, нелегкое дело. Царь-батюшка Петр Алексеевич не любит сидеть на одном месте… теперь-то, чай, учится с потешными. Недавно слышал трескотню барабанную.
— А в котором месте потешное учение?
— Да вот как пойдешь на правую-то руку и пройдешь садовую огорожу, так и увидишь поле — там и учение.
Окольничий прошел по указанию конюха дорогу мимо садовой городьбы и вышел в поле. Здесь, на широком, ровном пространстве, стояло несколько отдельных колонн преображенцев и семеновцев поротно и вольно. Офицеры столпились кучкой. Между ними выделялись: заведовавший учением, за болезнью полковника Юрия фон Менгдена, майор Иван Иванович Бутурлин и молодой прапорщик. В этом прапорщике, лет семнадцати, открытого чрезвычайно красивого лица, в котором задорно играла здоровая кровь юности, окольничий без труда узнал Петра. Да и мудрено было не узнать. Несмотря на полное пренебрежение наружностью, несмотря на холод, ветер, грязь и всякую непогоду, несмотря на грубую физическую работу, молодой царь отличался выдающейся красотой. По словам Кемпфера, видевшего Петра на аудиенции, когда последнему было шестнадцать лет, царь отличался пленительной наружностью: «Если б он был девицей, то все влюблялись бы в нее».
Окольничий степенным шагом подошел к молодому офицеру, сняв шапку.
— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич, — начал он.
— Здесь нет царя, — с живостью перебил молодой человек, — царь во дворце, а здесь прапорщик Преображенского полка. Прикажешь становиться в ряды, господин полковник, и куда мне становиться? — обратился он к командиру.
— При первой роте Преображенского полка, — лаконически распорядился майор.
Кучка офицеров разошлась по рядам.
Ошеломленный окольничий Василий Саввич не верил глазам, не знал, что делать. «Не идти ли мне во дворец, — спрашивал он мысленно сам себя, — там ведь царя нет, ведь я знаю его и сам с ним говорил. Приставать к нему — не велел… да вон уж и команда началась. Лучше обожду здесь». И окольничий отошел к сторонке выжидать конца учению.
Барабаны забили, раздались слова команды, и стройные ряды преображенцев и семеновцев двинулись в разных направлениях. Все движения исполнялись твердо и отчетливо, приемы — скоро и одновременно, любо смотреть было на безупречные построения, то растянувшиеся лентой, то скучивающиеся густой массой, то рассыпающиеся в одиночку, то движущиеся медленным шагом, то бегущие ровным рядом. Молодой прапорщик, наравне с другими, выполнял по правилам артикула, передавал команду, отдавал честь перед проходившим командиром, откликаясь его одобрительному отзыву. Смотря на эти легкие и быстрые движения, окольничий не мог не залюбоваться ими и не мог мысленно не сравнить их с тяжелыми и неровными движениями стрельцов.
Учение кончилось. Потешные направились к квартирам, в поле оставались только майор Бутурлин с окружавшими его офицерами, в числе которых находился и молодой прапорщик. Майор высказывал последние замечания, обращая внимание офицеров на те неточности, о которых неудобно было высказывать во фронте. Вскоре почти все офицеры удалились, остались командир и прапорщик.
— Ну, Иван Иванович, спасибо. Вижу, не сложа руки сидели вы тут без меня. Спасибо — удружил. Лихо отхватывали по артикулу. — И молодой прапорщик милостиво отпустил командира, поцеловал его в лоб.
— А… окольничий! Ты здесь еще? — сказал Петр, оборотившись и заметив Нарбекова. — Ну, как показались тебе мои потешные?
— Знатная забава, ваша царская милость.
— Была забава, окольничий, а теперь служба, — заметил, несколько нахмуривая брови, Петр. — Ну что у тебя? Говори теперь.
— Государыня царевна Софья Алексеевна наказывала мне осведомиться о благополучном здравии твоей царской милости.
Легкая усмешка появилась на губах Петра.
— Потом наказывала государыня, — продолжал невозмутимо ровно окольничий, — осведомиться, сколько изволит пробыть здесь твоя царская милость.
— Передай государыне сестрице, сам царь, дескать, не знает: может, долго, а может, и скоро отбудет. А зачем бы государыне царевне знать?
— Государыня царевна приказывала… наказывала мне… — продолжал окольничий, как будто не замечая вопроса царя и затрудняясь выражением своего поручения, — доложить тебе… узнать твое царское желание… Ратные люди вашего царского величества, после неслыханных победительств над агарянами, ныне возвращаются, и государыня, в похваление за великие подвиги начальных людей, изготовляла им золотые медали по достоинству каждого. Так как изволишь на это государь-батюшка?
— Ты правду упомянул, господин посол, о неслыханных победительствах. Ни я и никто другой из добрых людей русских не слыхал о победительствах, а ведомо нам всем, что Василий Голицын с великими потерями прошел только по степи, за Перекоп не осмелился перейти, никакой сурьезной баталии не учинял, а, растеряв много людей и всякого добра, возвращается с великим срамом. Так за такие победительства наказывают, а не награждают. Так и передай государыне царевне. Больше мне некогда. Прощай.
Отказ, положительный и ясный, выраженный суровым и раздражительным тоном, вконец озадачил Василия Саввича. С полуоткрытым ртом, выпученным недоумевающим взглядом провожал он быстро уходившего царя, а в голове смутно шевелилось: как же быть-то теперь, как с таким ответом воротиться к царевне, да она и на глаза не пустит.
Потом мало-помалу определенные мысли стали складываться в догадливом уме окольничего и появились утешительные соображения: оно конечно, царь сказал, да мало ли что мальчик в сердцах наговорит, а сделается иначе… Лучше я пойду к Борису Алексеичу, расскажу ему… ведь срам Василия Васильича замарает весь род их боярский. Может, он найдет случай уладить дело…
И окольничий своим степенным шагом пошел отыскивать Бориса Алексеевича Голицына.
Между тем царь входил к своим. Он казался очень взволнованным, и это тотчас угадали обе женщины. Они угадали бы сердцем, если бы даже взгляды их общего любимца и не метали искр, но ни та, ни другая не показали вида, будто не заметили.
— Ну что потешные? — первая заговорила мать.
— Мои потешные молодцы. Посмотрела бы ты, матушка, на них. Не то что стрельцы. Да куда стрельцам до них! Они по выправке далеко выше и солдат иноземного строя. А каково стреляют в цель! Знаешь, матушка, нашего конюха Сережку Бухвостова 15, на что был увалень, а посмотри теперь, каким молодцом вышколился. Да как палит: из пяти выстрелов четыре раза в цель. Да мало ль таких… я не говорю уж об Якишке Воронине иль Гришке Лукине… эти почти с измалолетства у меня в строю… попривыкли… Если Бог будет милостив, так я из своих потешных понаделаю целый строй.
По мере того как говорил царь, неудовольствие исчезало и радость быстро разливалась по оживленным чертам.
— Да, спасибо Бутурлину, спасибо. Я чаял, что без меня в этот месяц они изнеряшились, а вышло, он и вправду принялся за дело.
— Ты будешь еще принимать в потешные?
— Всеконечно.
— Ну, а как же стрельцы-то?
— Будут сокращаться, будут отправлять службу по украйнам. Найдется и им дело. Да какие они солдаты — лавошники гулящие.
— Боюсь я, Петруша, твоих затей. Будь осторожен. Стрельцы — народ буйный, пьяный, своевольный. Проведает твои мысли та, так подговорит их, и подымет она опять смуту. Ты был ребенок, может, не помнишь, как погибли родимые…
— Нет, матушка, помню… все помню, как будто вчера на глазах, — отвечал царь, и все лицо его побледнело и задрожало, как в ту ужасную минуту, когда стоял он подле матери и брата на Красном крыльце перед разъяренными толпами стрельцов, нервно передернулись губы недоброй улыбкой, а в глазах засверкало не гневное, нет, а злобное чувство.
— Теперь времена не прежние, — продолжал он, несколько успокаиваясь. — Не бойся, матушка.
Но материнское сердце сумело скрыть в самом себе всю накипевшую, острым ножом режущую боль, только руки усиленнее принялись за вышивание да голова пониже опустилась к работе. Зачем пугать, может быть напрасно, дорогого сына и больную невестку?
— Да, я было и забыла тебе сказать — был здесь окольничий Нарбеков. Видел ты его?
— Видел. — И царь рассказал о предложении Софьи Алексеевны и своем отказе.
— Петруша, Петруша, напрасно ты так сделал, — говорила умоляющим голосом мать. — Ты знаешь, как близок князь Василий к той… Теперь она озлобится и заведет большую… чует мое сердце.
— Ты забываешь, матушка, мне теперь не десять лет и мы теперь не беззащитны, как тогда. Поверь, она сама остережется. Я совершеннолетний и не уступлю своих прав. А на каком основании она самовластвует?.. Да что с тобой, Дуняша? — Петр заметил бледность жены.
— Ничего… так… пройдет…
— Да она больна, матушка! Пошли за доктором Захаром 16.
— Нет, Петруша, не тревожься, от этой болезни не излечит Захар, а пройдет она сама собой через несколько месяцев, — успокаивала мать, улыбаясь.
— Да чем, чем больна-то она? — нетерпеливо продолжал допрашивать Петр.
— Ну пущай она тебе сама скажет.
Царь подошел к жене, горячо обнял ее и наклонил к ней голову. Авдотья Федоровна, покраснев, шепнула ему на ухо.
Лицо Петра просветлело. Еще крепче он обнял, еще любовнее он поцеловал ее. Новость, сказанная на ухо, отозвалась прямо в сердце. Семнадцатилетний юноша должен был через несколько месяцев войти в новую роль — отца.
Но натура Петра не увлекалась чувствами, не могла ни минуты оставаться без деятельности. Он стал собираться.
— Куда ты? — с мольбой шептала жена.
— Пойду проведать нашего полковника — шибко заболел, сказывал Иван Иваныч.
Долгим взглядом проводила жена мужа, и засветилось в этом взгляде новое, непривычное чувство оскорбленной женщины и будущей матери. Не того ждало ее любящее сердце…
Глава IV
В Преображенском занимались своим делом без интриг и козней; в сознании права там твердо надеялись на будущее и шаг за шагом неуклонно подготовлялись к нему.
Не то было в Москве, у Софьи. Она чувствовала, как каждый день, каждый час приближал неминуемое, решительное столкновение права с узурпаторством, чувствовала опасность своего положения и, не находя у себя никакой твердой основы, жадно бросалась и искала эту основу повсюду. Такое настроение отражалось и у приближенных. Без прочной почвы ум человеческий колеблется, желает опереться где бы то ни было, на что бы то ни было, хотя бы на сверхъестественное незримое содействие.
И вот действительно Софья и ее советники прибегают к чародейству.
В то время славился чародейством какой-то поляк Дмитрий Силин, вызванный Софьей в 1686 году пользовать от глазной болезни царя Ивана Алексеевича. Этот поляк жил несколько лет у Сильвестра Медведева (который сам считался тоже не последним астрологом) и уверял всех в знании им таинственных зелий от различного рода болезней. Ему верили и у него лечились даже такие передовые люди, каков был, например, князь Василий Васильевич Голицын, не имевший, впрочем, кроме мнительности, никакой болезни. Даже сам Силин, призванный к нему, нашел только одну болезнь, которую высказал бесцеремонно: «Любишь ты, князь, чужбинку». Для открытия такой болезни, конечно, не требовалось никаких сверхъестественных знаний.
Уверял еще поляк в своей способности глядеть на солнце и читать в нем будущую судьбу человека. Веря в его таинственное знание, Медведев, по просьбе царевны, просил чародея узнать ее будущее. Два раза Силин ходил на Ивановскую колокольню поглядеть на солнце и оба раза возвращался с неутешительными вестями. «У государей, — рассказывал он, возвращаясь, — царские венцы лежали на головах, у князя Василия Васильевича венец мотался по груди и по спине, а сам князь был темен и ходил колесом; царевна Софья Алексеевна казалась печальной и смущенной, Медведев темным, а Шакловитый повесил голову». Таковы были предсказания чародея, которому нетрудно было давать такие прорицания, зная от Медведева во всей подробности положение дел и отношения действующих лиц.
По словам поляка, Шакловитый повесил голову, но он был не такая личность, он не мог повесить голову, запутаться и отступить от своей цели. Напротив, не имея за собой никаких путей к отступлению, он верил в себя, верил в царевну, обольщался сам, обольщал и ее блестящими надеждами, которым всегда так верится легко. Царевне он льстил различными панегириками и рисовкой портретов, а себя обеспечивал содействием стрельцов.
Жил у ахтырского полковника Ивана Перекреста домашним учителем некто Ян Богдановский, великий мастер по изготовлению торжественных приветствий. К этому-то мастеру и обратился Федор Леонтьич с просьбой — построить великой государыне царевне достойную похвалу.
— А какую же похвалу написать? — спросил недоумевающий педагог.
— А такую похвалу, — разъяснил Федор Леонтьич, — что она, великая государыня, усмирила мятеж, ревнительна к построению монастырей, милостива к людям и премудра.
Педагог согласился, но заметил, что было бы еще лучше, если бы к похвале приложен был портрет царевны, и что это дело возможное, так как у полковника Перекреста имеются две медные доски, на которых изображена ее персона, а в Чернигове живет и мастер Тарасеевич, умеющий искусно печатать.
По распоряжению Шакловитого доски Перекреста были доставлены, но оказались не удовлетворяющими цели, потому что на них персона царевны изображалась не отдельно, а обще с обоими царями. Вследствие этого Тарасеевичу заказано было вырезать на других досках персону царевны одну, окруженную пышною арматурою, наподобие портретов римских императоров в среде курфирстов, и с символами власти.
Тарасеевич принялся за работу, и вскоре им вырезаны были две доски, из которых на одной изображалась царевна Софья в короне, с державою и скипетром и с прописанием вокруг полного царского московского титула: «Софья Алексеевна, Божиею милостью, благочестивейшая и самодержавнейшая великая государыня, царевна и великая княжна всея Великия и Малыя и Белыя России самодержица Московская, Киевская, Владимирская, Новогородская, царевна Казанская, царевна Астраханская, царевна Сибирская, государыня Псковская, великая княжна Смоленская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных, сударыня и великая княжна Новгорода низовых земель, Черниговская, Рязанская, Ростовская, Ярославская, Белозерская, Удорская, Обдорская, Кондинская, всея северная страны повелительница и государыня Иверския земли, карталинских и грузинских царей и Кабардинския земли черкесских и горских князей и иных многих государей и земель восточных, и западных, и северных отечественных величеств государыня и наследница и обладательница».
Затем кругом этой надписи вырезаны были аллегорические изображения качеств царевны как семи даров духа: разума, целомудрия, правды, надежды, благочестия, щедрости и великодушия, предназначенных заменить собой семь курфирстов императорских изображений. Под портретом находились похвальные вирши, в которых царевна приуравнивалась по славным делам своим Семирамиде Вавилонской, Елизавете Английской, Пульхерии Греческой и, наконец, высказывалось, что как Россия ни велика, а еще мала в сравнении с мудростью царевны.
На другой доске вырезано было изображение святого мученика Федора Стратилата, окруженное воинской арматурой.
Оттиски с обеих досок печатались на бумаге, тафте, атласе, объяри и расходились в обществе, а для того, чтоб «такая же была слава великой государыне и за морем, как в Московском государстве», Шакловитый один из оттисков отослал к амстердамскому бургомистру Витсену с просьбой снять с него копию с переводом виршей на латинский и немецкий языки и разослать по иным землям. Витсен исполнил просьбу, и несколько таких оттисков было доставлено в Москву.
Без всякого сомнения, подобные восхваления нравились тщеславию молодой женщины, но, кроме того, в них скрывалось другое, более практическое основание. Они приучали народ свыкаться с именем Софьи как именем самодержицы русской, приучали смотреть на нее как на достойную государыню, законную наследницу престола, если какая-нибудь случайность доставит ей возможность наследства.
Случайность… но откуда ж могла быть такая случайность? Естественного повода не предвиделось. Здоровье Петра казалось закаленным и прочным, а супружество с молодой, красивой Лопухиной обещало обильное преемство. Но разве не могло возникнуть какое-нибудь непредвиденное, случайное обстоятельство или, лучше сказать, разве нельзя подготовить это обстоятельство?.. С подготовкой требовалось спешить… Скоро могло появиться потомство у Петра, тогда дело усложнялось… Ум царевны и предприимчивость худородного окольничего — надежные факторы.
И вот бывший думный дьяк призывает к себе и не раз преданного ему стрельца Филиппа Сапогова и научает: «Как пойдет куда царь Петр в поход, так брось ты на пути его ручную гранату аль, крадучись, положи ее в потешные сани, а если и это не удастся, так зажги несколько дворов в Преображенском, а когда царь, по обычаю, выйдет тушить, так тут в общей суматохе можно его и принять».
У Филиппа Сапогова недоставало, однако ж, силы ни отказать решительно начальнику, ни исполнить его поручение. Так и проходило время.
За неудавшеюся попыткой одиночной случайности оставалось более верное средство — действовать массой, как это и удалось пять лет тому назад. Необходимо было возбудить стрельцов против партии медведихи и в общей смуте достигнуть вполне своей цели. Возбудить же можно было угрозой злых умыслов царицы. Софья Алексеевна понимала это и приводила в исполнение с обычной своей энергией.
— Зачинает царица с братьями своими и с Борисом Голицыным против меня бунт, да и патриарх, вместо того чтоб унимать, только мутит да потакает им, — лично говорила царевна нескольким надежным стрельцам, призванным ночью к Спасу на сенях.
Стрельцы молчали, но бывший подьячий поддержал царевну:
— А для чего бы, государыня, Льва Нарышкина и Голицына не принять? Можно бы принять и царицу — не велик ее род, ходила в Смоленске в лаптях!
Как худородный подьячий, Шакловитый не мог в душе своей не придавать особенного значения знатности рода и не видеть в худородности обстоятельства, значительно облегчающего мятеж.
Несмотря, однако ж, на вызов начальника, стрельцы не вызывались принять и уклонялись от прямого участия.
— Жаль мне их (Нарышкина, Бориса Голицына и Наталью Кирилловну), — ответила царевна, обращаясь к стрельцам, — они и так Богом убиты.
— Как изволишь, государыня, так и делай; воля твоя, — говорили стрельцы, расходясь по домам.
Угрозы и застращивания злыми умыслами нарышкинского двора действовали плохо, оказывалась необходимость принимать более сильные средства: разжигать дурные инстинкты. Средство опасное, но время шло, а с каждым днем опасность для царевны увеличивалась.
Такими опасными средствами были вино и грабеж.
И начали преданные начальнику стрелецкие урядники зазывать сборища, поить вином, раздражать и манить золотыми прибытками.
— Вы теперь нуждаетесь да голодуете, — внушал стрельцам Кузьма Гладкий, — а вот будет ярмонка, и станете вы боярские домы и лавки торговых людей грабить и прибытки их дуванить. Вот на Рязанском подворье у боярина Ивана Васильича Бутурлина хранится шестьдесят цепей серебряных, мы их разделим и вклад церковный положим. Да и что нам стоять за нарышкинских, — продолжал он, — царь с ума спился, только тешится да играет, не то что наша царевна… она непрестанно Бога молит.
Не обошли и патриарха, авторитетством своей пастырской власти стоявшего за законность.
— Какой он учитель, — говорил о патриархе Гладкий, — не велит после аминя кланяться, доберусь же я до его пестрой, рясы и уличу его. Вот только получу тетрадки от старца Сильвестра.
Задавшись или, вернее сказать, всецело поглотившись замыслами против нарышкинской партии, как сама царевна, так и близкие ей люди не доверяли противникам, были убеждены в таких умыслах у сторонников Петра. Под этим убеждением царевна постоянно уклонялась от личных свиданий с Петром, а когда эти свидания становились необходимостью, то всегда окружала себя надежной стражей.
Так, во время посещения царевною Преображенского, еще 1 августа 1688 года, по случаю водоосвящения на Яузе, ее провожал значительный отряд вооруженных стрельцов. Размещая этот отряд, Шакловитый часть его поставил на кормовом дворе в самом Преображенском, а часть разместил в рощах и оврагах кругом села. При этом он отдавал такой приказ отрядным начальникам Филиппу Сапогову и пятисотенному Нифонту Чулошникову:
— Слушайте, если учинится в хоромах крик, так вы будьте готовы и бейте всех, кого вам будут подавать из хором.
Затем, обращаясь к денщикам своим — стрельцам Стремянного полка Федору Турке, Михайле Капранову и Ивану Троицкому, говорил:
— Когда на меня кинутся, рубите всех кого ни попало и дайте тотчас же весть всем остальным, спрятанным в оврагах и лесах.
Дело обошлось, однако ж, одним пустым страхом. Никакого покушения не было.
В таком напряженном положении находились обе партии. Взаимное раздражение их доходило до крайних пределов, и для открытого разрыва, для явной борьбы недоставало только какого-нибудь более или менее крупного случая, этот случай выдался 8 июля 1689 года. С этого рокового дня, в особенности с возвращения князя Василия Васильича из Крымского похода, развязка драмы шла с ускоренной быстротой.
Небо покрыто светло-серым покровом не густо слоистых облаков; дождя не было, да и нельзя было ожидать его, но зато не было и удушливого июльского зноя. Колокола гудели в Москве, и народ всякого сословия и звания толпами валил к Кремлю на крестный ход в день праздника явления Казанской Богоматери.
По обычаю, в Успенском соборе служил литургию сам патриарх Иоаким при многочисленном стечении народа и в присутствии всего царского семейства: обоих царей, цариц и царевен. Литургия кончилась скорее обыкновенного, так как предстояло еще идти с иконами и хоругвями в Казанский собор на Красную площадь. По окончании обедни богомольцы стали поднимать кресты, иконы, и в числе первых царевна Софья Алексеевна приняла к себе икону «О Тебе радуется».
Прежде царевны никогда не участвовали в ходах, и такая выходка, выводившая женщину из тени и ставившая ее на ровную стать с мужчиной, как явное доказательство стремления царевны, раздражило молодого Петра.
— Неприлично тебе, сестра, идти с нами в крестный ход, искони женщины не участвовали в торжествах, — сказал Петр, останавливая сестру.
— Я знаю и без твоего указу, что мне прилично, — гордо отвечала царевна и с образом пошла вперед.
Вспыхнул молодой царь, вышел из церкви, отошел к стороне и махнул рукой конюшему. Подвели лошадь, и, вскочив в седло, он быстро поскакал в Коломенское.
Ссора брата с сестрой не осталась незамеченной. Она была подхвачена на лету, переходила от одного к другому с различными прибавлениями и прикрасами. На этот раз общественное мнение становилось на сторону царя — защитника старины.
— Зазорно девице из царского рода ходить во всевиденье всех, — говорили одни.
— Быть недоброму, — говорили другие, подметившие злобные взгляды, какими обменялись между собою брат и сестра.
Это было первое явное столкновение.
«Он хочет не только лишить меня власти, а по-прежнему запереть в терем. Нет, этого не будет. Я или он — пьяный конюх, а место для нас обоих тесно», — подумала царевна и решилась действовать.
Глава V
— Васенька, светик ты мой ненаглядный! — говорила Софья Алексеевна, обнимая и горячо целуя князя Василья. — Желанный ты мой! Сколько трудов ты безмерных понес для меня, драгоценного здравия своего не жалеючи.
Обнимала царевна возвратившегося из второго Крымского похода своего первого друга и оберегателя князя Голицына, неустанно обнимала его, целовала и в очи, и в лоб, и в уста, но как-то порывисты и суетливы были эти ласки, и не было в них того, что так ясно сказывалось и без слов, без всякого напуска в прежних ее ласках.
Прошел год, как князь уехал победительствовать над агарянами в Крым, добывать себе лавровых венков и вечной благодарности от отечества. Год этот прошел не бесследно для женского сердца. Крепко кручинилась царевна, проводив своего друга в опасный путь, много пролила слез на ночное изголовье, страстно молилась о его спасении, обходя богомольем пешком окрестные монастыри, но время лучший и верный врач. Мало-помалу слезы становились менее обильными, резкая боль в сердце сменилась тупою и тихою грустью, а жаркие молитвы все чаще и чаще обрывались думами и вопросами другого рода. Образ князя бледнел, и чаще вставал из-за него другой образ — более красивый, бьющий жизнью и энергией, манивший долгими наслаждениями. И вот прежняя рознь в характерах и взглядах, забытая было в первое время разлуки с князем, выдвигалась определеннее и отодвигала прежнее счастье, хоть и вечно милое, в безвозвратно прошедшее.
Молодое, еще не изжившее сердце не может довольствоваться пережевыванием канувшего в вечность, оно жадно пользуется настоящим, неудержимо стремясь все вперед, все дальше и дальше. А тут еще разрослись и окрепли иные стремления, не совсем ладившиеся с прежними, и эти-то стремления поддерживались, а может, и подсказывались новым образом. И вот, незаметно для самой себя, царевна постепенно отшатывалась от прошедшего и отдавалась новому чувству.
Частые, неизбежные отношения царевны и дьяка — видного Шакловитого — невольно породили между ними короткость, перешедшую в тесную связь их общих интересов и материальной потребности жизни. От нового сближения побледнел образ князя как дорогого для сердца, но не побледнел этот образ как человека необходимого, человека думы, человека — опоры ее общественного положения. Да и не без борьбы совершилась перемена в чувствах царевны. Часто описывая крымскому другу все новости дня и величая его нежными словами 17, она упрекала себя за измену, маскировала, пыталась обманывать сама себя, но упреки и раскаяние скорее могут убить окончательно отлетающую жизнь, но не вдохнуть.
В таком положении застал молодую женщину приезд бывшего любимца.
— Ах, касатик ты мой дорогой! Сколько натерпелась я без тебя, стосковалась как! — продолжала царевна, а между тем внутри ее шептало: «Как переменился он… где белизна и атласность облика… загорелость, черствость, шероховатость… глаза какие-то стали отцветшие, а вон и складки появились у глаз и у рта… совсем обрюзг».
— Дорогая моя, — отвечал на ласковые речи князь, внимательно всматриваясь из-под полуопущенных глаз в самую глубь души любимой женщины, — спасибо тебе за ласку да за память. Не забывала ты меня цыдулами.
— И что ты, Васенька, денно и нощно молила Пресвятую Матерь Божию за здравие твое, за одоление агарян окаянных.
— Ну, верно, молитвы твои, милая царевна, не дошли до господа. Трудности превеликие приходилось преодолевать от самой натуры, от врагов, да и от своих тайных недоброжелателей. Не того чаял, отправляючись в поход.
— Что делать, Васенька. И так заслуги твои великие.
— Какие ж, царевна? Не вижу я их. Народу погублено много, а авантажа нет.
— Какого ж еще авантажа надо? Мир заключен почетный, страх нагнан на врагов, а пленных сколько воротил с неволи!
Князь не отвечал и только горько улыбнулся.
— И все так думают, все восхваляют твое усердие безмерное, — продолжала успокаивать царевна.
— Все? Полно, так ли? Не обманывай понапрасну и себя и меня.
— Все, все, решительно все. Токмо вот у врагов наших общих ропот да козни. Ну да ведь ты знаешь, из злобы на меня.
— А вот, кстати, царевна, скажи мне: как ты с братьями и с мачехой? Я хоть и получал от тебя вести, да все как-то выходило темно.
— Не хотелось мне тебя, Васенька, огорчать только что с приезду твоего нашими делами, да сам заговорил. Старая с сыном живет в Преображенском, женила его на Дуньке Лопухиной — думала остепенить. Да где тут его остепенишь! Слышала я, будто и жену-то бросил совсем. С озорниками живмя живет, пьянствует, беззаконничает, срам на все наше государство.
— А брат Борис ведь при нем? Чего он смотрит?
— Борис твой и сам пьет горькую, да и то сказать, разве тот послушает кого, когда и мать и жену не слушает. Вот всю нынешнюю весну почитай на Переяславском, в мастеровые записался, с холопьями топором рубил. Царское ли это дело? Какому примеру поучается, какое будет уважение к нему? Да вот сам увидишь.
— А из родовитых кто к нему ближе? Чаю, забрали лопухинские?
— Нет, не слышно. Он больше к подлому народу. Жену-то жаль. Вот Федя… Федор… — поспешила поправиться правительница, невольно смутившись, — рассказывают, будто беременна…
— Какой Федор?
— Леонтьич… Шакловитый, стрелецкий начальник, ближний твой человек, ты мне и привел его.
— Как не знать, самый задушевный благоприятель мой. Не оставлял меня и в Крыму. Спасибо. — В тоне князя просвечивала сквозь обычную мягкость будто горькая ирония, которую не могла не заметить и молодая женщина.
— А как я тебя, Васенька, ждала! Кажется, все глаза проглядела, — начала царевна, круто обрывая прежний разговор. — Подарок тебе приготовила, сейчас принесу.
Софья Алексеевна вышла в спальню и вынесла оттуда сверток, тщательно завернутый в тафту.
Князь развернул сверток: это был его портрет с виршами сочинения самой царевны. Он прочитал:
Камо бежиши, воине избранный! Многажды славне, честию венчанный, Трудов сицевых и воинской брани Вечно ты славы дотекше, престани. Не ты, но образ князя преславного Во всяких странах, зде начертанного, Отныне будет славою сияти, Честь Голицынов везде прославляти.— Спасибо, ненаглядная царевна, за презент. Дорог он моему сердцу, — говорил князь Василий, горячо целуя молодую женщину, — только будь же добра до конца и подари мне свое изображение.
— Да у меня… Вася… У меня… нет, так чтоб схожего…
— Как нет? А мастер Тарасеевич достаточно изобразил твою персону.
— Не понравилось мне, Вася, его изображение, да мало их было… я, кажется, велела уничтожить…
— Не уничтожили их, царевна, а разослали по иностранным землям, а не токмо у себя дома.
— Если разослали иль раздавали, так без моего ведома, Вася, а для тебя я велю вновь изобразить.
— Не трудись, царевна, зачем? Есть у меня… прислали мне в Крым твое-то изображение, и немало я скорбел там…
Скажи мне только по правде: кто изображен на другой стороне твоей персоны…
— Будто не знаешь, Васенька, не узнал эмблемы московской…
— Эмблему-то московскую я знаю, да не признал в изображении. Эмблема московская — святой великомученик Георгий, а изображен, кажется, Федор Стратилат.
— Будто забыл, Вася, ведь святой Георгий убил змия, пожиравшего…
— Правда твоя, но Георгий убил его копием, как и обозначается в эмблеме, а в твоем изображении убиение мечом, как приписывается Федору Евхаитскому.
— Не домекнулась я тогда, не обратила внимания. Чудно мне, что и ты так принимаешь…
— Эх, царевна, царевна… знаю я все, все, что здесь без меня творилось… Дурные люди тебя наущают, напрасно ты их приблизила к себе и слушала…
— Князь Василий! Я не ребенок. Знаю я, куда иду, и тех, кто меня окружает. Умею отличить людей мне истинно преданных от фальшивых, — горячо заговорила молодая женщина, но вслед же за тем в голосе ее новая перемена, и опять зазвучала в нем прежняя заискивающая нежность. Она продолжала:
— Что это, Вася, за беседа такая странная, первая после твоего возвращения. Верно, тебе наговорили лихие люди не знай чего… Вот отдохнешь, увидишь сам. Ты всегда был мне единственным другом и будешь им… Раздражен ты, вижу я. Отдохни и приходи ко мне. Мне нужно с тобой о многом…
— Отдохнуть мне нужно, правда твоя, царевна, только поможет ли отдых? Прощай, дорогая моя! Когда и где свидимся — Бог весть… Надоедать тебе не буду… да и не к чему…
И князь как-то странно, с несвойственной торопливостью, поцеловав руку правительнице, вышел.
Тупым взглядом проводила бывшего любимца царевна Софья Алексеевна и долго стояла, точно застывшая. Проснулось ли в ней прежнее чувство или только боль, с какою провожается прощальный привет навсегда отлетевшему прошедшему? Трудно анализировать человеческое сердце, а женское в особенности.
Ожидала она его — вот он воротится… нельзя же так вдруг все порвать, все, что так крепко, так неразрывно связывало их так долго. Но он не воротился, и последний звук его шагов, каких-то неровных, постепенно стихал и наконец совершенно замолк в коридорах.
Почти бессознательно перешла молодая женщина в соседний покой, где ожидал ее сидевший бесцеремонно бывший дьяк Шакловитый.
— Что, милая, видела его? Что он? — забрасывал вопросами дьяк.
— Ничего… — странно протянула она.
— Ну, так я и ожидал… от князя и ожидать нечего… зяблое дерево… — говорил, успокаивая царевну, Федор Леонтьич, — если б и знал он… да куда ему знать…
— Знает он, Федя, все знает, хоть и не сказал он мне этого прямо, да вижу я, чувствую это, Федя… Потеряла я его… Теперь один ты у меня остался из ближних и преданных стоять за меня, — продолжала молодая женщина, порывисто обхватывая руками шею любимца, слезы обильными струями бороздили встревоженное лицо и падали на дорогой парчовый кафтан красивого дьяка.
— Полно, моя милая, ненаглядная, не бойся ты его. Слабый он человек; и не любил он тебя никогда. Обойдемся и без него. Может, и лучше еще… не будет помехой…
Ошеломленным и разбитым вышел князь Василий Васильевич из терема царского и пошел без цели, не понимая, куда и зачем он идет. Странное явление переживал он.
Давно, много лет назад судьба связала его с царевной. Не страстное и неодолимое чувство увлекало его тогда — нет, скорее, тщеславие, гордость, самодовольство обладать сердцем молодой девушки, если и не особенно красивой, то высоко стоящей положением, умом и образованием. Но годы шли, и привязанность князя крепла. Ум царевны сумел закрепить за собой влияние, постепенно и совершенно незаметно для самого князя она делалась для него все более и более необходимее и дороже.
До какой степени укоренилась привязанность в его сердце — в первый раз высказалось князю во время первого Крымского похода, но еще более и еще больнее во время второго.
Огорченный неудачным ходом военных операций, общей разладицей, подозрительным отношением союзника-гетмана, он искал отрады в письмах царевны, выдвинутого и облагодетельствованного им Шакловитого и других доброжелателей. И тут у него в первый раз шевельнулось сомнение. Каким резким холодом сказалась фальшь в ласковых речах царевны! Почему и отчего? Он и сам не понимал. Было ли это от необъяснимого провидения чувства или от темных намеков благоприятелей? Ему так неудержимо захотелось бросить все и скакать туда, к ней… опасность потерять которую обратила, по-видимому, спокойную привязанность в страсть.
Но бросить было нельзя. Не было лица, которому можно было бы сдать такое важное поручение; громадное, неустроенное сбродное войско, при возникших кознях и раздорах начальников, могло погибнуть и возложить на него ответственность за сотни тысяч душ. Предстояло одно средство: кончить войну во что бы то ни стало, хоть и не с выгодой, хоть, по крайней мере, без большого позора. И вот князь ухватился за первый попавшийся случай и завязал переговоры о мире. Долго, бесконечно долго тянулись эти переговоры, но он упорно держался за них, как будто то был единственный исход. Он понимал, что такая ничем не объяснимая жажда мира могла объясняться оскорбительно для него самого, его трусостью, неспособностью и, наконец, подкупом. Ему все равно, лишь бы скорее.
Наконец мир заключен, и князь поскакал в Москву, а по приезде туда — к царевне.
Расстроенным и потерянным шел князь Василий по улицам московским от Софьи Алексеевны. Ни одной определенной мысли в голове, только чувство боли, будто оборвалось что-то и порвалось такое, от чего и жить казалось лишним, и цели никакой не оставалось.
После долгого физического утомления мысль стала высвобождаться от подавляющего гнета и складываться вопросом о будущем. Казалось бы, ничего особенного не случилось, никакого эффектного обстоятельства, один обыкновенный разговор, а между тем этот ничего не значащий разговор изменил все существо человека, лишил будущности, отнял у жизни всякое значение. Этот разговор ясно показал князю, что он стал лишним для любимой женщины, что другой встал в ее сердце на его месте. И кто же этот другой? Ничтожный, им же выведенный худородный подьячий, без способностей, без образования. Желчь кипела, душила, останавливала дыхание. Скорее отшатнуться, бросить ту, около которой для него уж нет места, но куда идти?.. К ее врагам?.. Нет, это дорога переметчиков, а не князей Голицыных.
Остается один исход — отрешиться от всякой деятельности…
«Да… но могу ли отрешиться от самого себя? — думалось князю Василию. — И могу ли бросить дело, великое дело, от которого плоды только в будущем, которое только потомки оценят и поймут, сколько я принес жертвы, сколько должен был вынести за них от своих же кровных братий». И пронеслось в памяти князя еще недавнее, неостывшее дело местничества, сожженное, но в пепле которого еще таились неугасшие искры, Да и одно ли это дело? А где деятели… не Шакловитый ли? 18
Чувство собственного сознания и самоуслаждения во все времена было и будет самым быстрым и целительным средством от нравственных ран. От его пробуждения боль стала терять свою остроту, внешние ощущения как будто стали высвобождаться из-под гнета и сказываться физическим страданием, упадком сил и слабостью всех членов. Усталым и разбитым князь воротился домой, молча прошел в свои хитро-узорочные покои, которым тогда так дивились даже иностранцы, и заперся в кабинете.
А между тем все-таки главный вопрос остался нерешенным…
Глава VI
Не ошибся расчетом достопочтенный Василий Саввич Нарбеков. Князь Борис Алексеевич Голицын и сама царица Наталья Кирилловна стали деятельно хлопотать за Василия Васильевича. Но царь упорно стоял в своем решении, и только самые усиленные настояния и просьбы могли вынудить у него согласие на раздачу предположенных царевной наград. Когда же Василий Васильевич с товарищами своими по Крымскому походу явились в Преображенское благодарить царя за награды, он решительно отказался принять их.
Такое открытое неудовольствие Петра раздражило правительницу, но не особенно огорчило крымских героев, и по самому Василию Васильевичу оно скользнуло, не въедаясь больной раной. В душе князь не мог на сознавать вины своей в неудачном походе. С израненными сердцем и самолюбием он, с возвращением в Москву, стал постоянно отклоняться от непосредственного участия в закипевшей борьбе. В современных летописях вовсе не встречается имени Василия Васильевича, разве только как одно сухое упоминание, что в сборище-де был и Василий Васильевич да записан еще один приказ его (в первых числах августа) дежурному полковнику по стенному караулу Нормацкому о том, чтоб ворота в Кремле, Китае и Бел-городе запирались в первый час ночи, а отпирались за час до рассвета.
Зато с этого времени на первый план выступает деятельность Федора Леонтьича, почти единственного бойца правительницы. Но без большого ума, без такта, только с большим запасом дерзости худородного человека, мог ли он быть ей особенно полезным?
По уму и образованию став во главе поступательного движения к цивилизации, Софья Алексеевна увидела себя совершенно одинокой, без всякой опоры. Почти все боярские роды миловались со стариной, и если не явно, то тайно все держались стороны Петра, первые шаги которого ступали по старинной почве обычая. Новых людей не было, их могло подготовить только время или железная воля богатыря. Поэтому, когда борьба имела вид семейной распри, козней, боярских интриг, царевна находила большую поддержку, но когда выдвинулось государственное дело, тогда она увидела подле себя только одного худородного. Не могла не видеть царевна своего отчаянного положения, не имевшего никаких шансов на успех, но власть слишком обаятельна, и отказаться не только от полного объема ее, но даже и от части не могут и сильные умы. Овладев властью дорогой ценой, насыщаясь ее упоением в продолжение многих лет, могла ли она уступить без борьбы, и кому же уступить — мальчишке, пьянице, конюху?..
Правительница решилась на борьбу, решилась употребить все какие бы то ни было средства: притом же если на ее стороне, не было аристократических родов, то она могла рассчитывать на преданность всемогущих стрельцов. Начальник их, красавец Федор Леонтьич, делается ее неразлучным спутником, постоянным думцем. С этого времени он уж почти совершенно переселился во дворец: день проводит в Золотой палате, а ночь в Грановитой… Вместе с этим одновременно правительница уж не пропускала случая самой лично говорить со стрельцами, ласкать их, дарить и всеми средствами приманивать на свою сторону.
В день праздника пресвятой Богородицы Одигитрии Смоленской (28 июля) царевна совершала пеший поход ко всенощной в Новодевичий монастырь в сопровождении пятисотенных и пятидесятников всех стрелецких полков. Выйдя из церкви по окончании службы, часу в четвертом ночи, она подозвала к себе стрельцов и стала им высказывать:
— И так беда была, да Бог охранил, а ныне опять беду начинает мачеха Наталья Кирилловна. Скажите: любы ли мы вам? Если любы, вы за нас стойте, а если не любы, так я с братом Иваном покинем государство.
— Воля твоя, государыня, — отвечали стрельцы, — а мы готовы исполнять, что прикажешь.
Царевна, казалось, осталась довольной готовностью стрельцов.
— Так ждите повестки, — заключила она.
Но эта готовность была неискренняя и далеко не единодушная. Так, когда на другой день рьяные сторонники Софьи Алексеевны Андрей Кондратьев, Ларион Елизаров, Никита Гладкий, Егор Романов, Обросим Петров и урядники объявили по слободам приказ Шакловитого приготовить по 50 и по 100 человек от каждого полка для избиения князя Бориса Голицына, Льва Нарышкина с братьями и других преданных Петру бояр, замысливших будто извести царевну, стрельцы решительно отказались.
— Если в том их есть вина, — говорили они, — то пусть нам объявит думный дьяк о том царский указ, и мы тогда виновного возьмем, а без указу ничего делать не будем, хоть многажды бей в набат.
Не по плечу оказался Федор Леонтьич покойному Ивану Михайловичу, не мог сравняться простой худородный, возбудивший против себя подчиненных надменностью выскочки, с хитроумным боярином, но если не было ловкого умения того, то зато больше стойкости и упорства.
Не останавливаясь от неудач, приверженцы правительницы, а в особенности один из них — Алексей Стрижов, — не уставали зазывать к себе пятисотенных, пятидесятников и других стрельцов, поить их и возбуждать.
— Государыне царевне смерть приходит, — говорил им Алексей Стрижов, — хотят ее убить, а без нее стрельцам житья не будет.
— Что ж делать-то, — был ответ, — надобно просить обоих государей о розыске.
— Зачем просить? — продолжал обыкновенно Стрижов. — Как только объявится — стачка будет. Нам ведь известны злодеи царевны! Пусть только она укажет, а мы их примем.
Такие смутные речи высказывались не тайком где-нибудь, при запертых дверях да с оглядкой, а явно, открыто, при всяком удобном случае. О них говорили в городе, о них говорили встревоженные торговые люди, слобожане, и потому неудивительно, что они наконец достигли и до Преображенского. Страшно напугала предстоявшая смута исстрадавшуюся, болезненную старую царицу-мать и беременную молодую, и удержала она милого для них Петра от отлучек на излюбленное Переяславское озеро. Выжидательное, страдательное положение томило огневую душу Петра.
Не мог выдержать долго он бездействия, и в первых же числах августа сделал распоряжение схватить главного распространителя смутных речей Стрижова и доставить его к нему в Преображенское. Но Шакловитый не позволил взять его, отзываясь неимением приказания от царевны. Такое дерзкое ослушание раздражило Петра, и он, не задумываясь, приказал схватить самого Шакловитого. На этот раз приказание было исполнено. Солдаты из потешных уловчились захватить Федора Леонтьича в Измайлове и арестовать. Страшная буря поднялась тогда со стороны правительницы. Гонец за гонцом летели в Преображенское с самыми настоятельными требованиями.
Под влиянием слез испуганных матери и жены Петр отменил распоряжение и освободил стрелецкого начальника, но эта решительная мера показала правительнице, как дорого время и как каждый день и каждый час увеличивают силу стороны брата, стороны права и как настоятельно скорее и решительнее приступить к развязке. А между тем для этого-то момента у нее и не оказывалось способного лица. Василий Васильевич, видимо, отшатнулся. От боли ли обманутой сердечной привязанности, от оскорбленного ли самолюбия, от природной ли осторожности или от сознания неминуемого проигрыша царевны, а может быть, и от всех этих условий вместе, но только он почти совершенно перестал принимать участие да и показывался при дворе ненадолго. На Федора Леонтьича тоже плохая надежда, хоть и по другой причине. У этого рвения было много, да толку мало. Из красивой головы бывшего подьячего нельзя было выжать ни одного тонкого соображения, нельзя было выкроить ни одной ловко придуманной интриги. Он не сумел даже приобрести себе влиятельного положения не только между родовитыми людьми, но даже и между своими стрельцами. Оставался Медведев. У этого, конечно, не было недостатка в изворотливости, но он был монах, жил в монастыре и, следовательно, не мог принимать непосредственного участия.
Царевне оставалось действовать самой и одной, и она стала действовать, надеясь только на свои силы.
4 августа ее истопником Евдокимовым приведены были к ней к палатке церкви Ризположения стрельцы Елизарьев, Гладкий и другие двое. Убедительно, с полными слез глазами жаловалась она им словами простыми, но способными действовать на нехитрые умы:
— Житья мне больше нет от Бориса Голицына и Льва Нарышкина: государя Петра они совсем споили, братом Иваном небрегут, даже и комнату его завалили дровами, а меня прозывают девкою, как будто бы я вовсе не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильичу грозятся голову срубить, а уж он ли не сделал добра: и польский мир заключил, и доспел выдачи наших православных с Дона. Радела я о царстве, берегла и хранила, что было моей мочи, а они все в разные стороны тащат. Скажите: можно ли на вас надеяться? Годны ли мы вам? Если не годны, то пойдем мы с братом Иваном искать себе где-нибудь кельи…
Разумеется, на такие речи стрельцы отвечали изъявлениями преданности.
Подобные приводы истопником Евдокимовым или истопником Осиповым отдельных небольших партий стрельцов то к церкви Ризположения, то к церкви Воскресения Христова, то в собственные покои царевны в последние дни участились. Все выходили от нее восхищенные, под обаянием ее красноречия, приветливости и доступности. Немало способствовали возбуждению и подарки, рублей по двадцати пяти, которыми оделяла царевна каждого приходившего стрельца.
Правительница располагала достаточным числом преданных, готовых беззаветно выполнять ее волю, но этим все и ограничивалось. Не было руководителя, не было плана с ясно определенным образом действий, со строго обдуманными деталями, с предвидением всех возможных случайностей. Царевна говорила речи, увлекавшие единичных лиц, стрельцы получали подарки, пили, буянили…
Наконец, найдя себя достаточно заручившейся преданностью стрельцов, царевна назначила днем исполнения своей цели 7 августа.
Глава VII
В исходе одиннадцатый час, наступила ночь на 8 августа, но, несмотря на такое позднее время, в Кремле живейшее движение. Из Лыкова и Житнова дворов, что близ Боровицкого моста, доносятся говор, смех и крики. Там гуляют, распивая вино из царских погребов, стрельцы из полков Рязанова, Жукова и Ефимьева. С завистью прислушивается к этому веселому говору стрелецкий отряд, поставленный у дворцовой лестницы, ожидая и себе такого же угощения.
Невдалеке от этого караульного отряда беседовало трое стрелецких начальников: полковники Петров, Цыклер и подполковник Чермный. Петров и Чермный сидели на скамье у стены близ ворот. Цыклер стоял перед ними, по временам запахиваясь от пробиравшего свежего ночного ветра.
— Что стоишь-то, Иван Данилыч, ноги, чаю, свои — не жалко? Может, придется и долго… — говорил Петров Цыклеру, очищая ему местечко на скамье подле себя.
— Присяду, как устану. Боюсь, как сяду — засну.
— И то правда. Да не знаешь ли, Иван Данилыч, ты ведь любишь все обстоятельно разузнать, — зачем нас сюда привели?
— Говорил мне вестовой Федора Леонтьича, урядник Андрюха Кондратьев, будто царевна желает совершить ночной поход на богомолье в Донской монастырь. Она, вишь, боится без надежной охраны… Намеднись, как ходила в Девичий, у нее на глазах зарезали конюха.
— Так, ради опаски собирают почитай из всех полков по сту, да какое по сту, чай, больше… Вон какая громада, — продолжал Петров, указывая на дворы Лыков и Житнов, на отряды у лестницы и у задних дворцовых ворот. — Полно, брат, не хитри. Ты все знаешь, да не хочешь говорить… Скрытная душа, прямо боярская.
Цыклер съежился. Каким образом товарищи узнали об условии, назначенном им боярину Милославскому при первом стрелецком бунте (о котором боярин, несмотря на свое обещание, после успеха, казалось, совершенно забыл) — неизвестно, но только с тех пор так и осталось за ним прозвище «боярская душа».
— Я такой же боярин, как ты, — сердито огрызнулся Цыклер, — а слыхал я, правду сказать, от Евдокимова, будто ноне поутру объявилось на Верху подметное письмо, извещавшее, что в эту ночь потешные нагрянут на дворец убить царя Ивана и нашу царевну… А правда ли, я почем знаю!
Разговор оборвался. Каждому не хотелось высказывать своих тайных предположений и надежд.
В это время какой-то стрелец бежал по направлению от Ивановской колокольни к Спасской башне.
— Э… да это Гладкий Никитка, — заговорил снова Петров. — Эй, Гладкий, поди сюда!
Стрелец подбежал.
— Отдохни маленько… вишь, упарился. Куда бежишь, по какому делу?
Стрелец едва переводил дух.
— Скажи нам, зачем мы здесь? Ты ведь с Федором Леонтьичем чашка и ложка, — продолжал допрашивать Петров.
— Не время отдыхать — работы много. Сейчас все приготовил к набату на Ивановской, а теперь бегу подвязывать к языку на Спасской…
— Разве и вправду ждете потешных?
— Какое «ждете»! Мы сами пойдем туда, конечно, не все: одни пойдут туда, а другие останутся здесь покончить с нарышкинскими да лопухинскими, попугать Иоакимку старого да пошарить по боярским хоромам и по лавкам из нарышкинских… Да некогда мне. Улажу на Спасской, поеду на Лубянку посмотреть, изготовился ли Стремянной полк. Приказал Федор Леонтьич.
Стрелец убежал.
Все время разговора полковников с Никитой Гладким невдалеке, вслушиваясь в их речи, стоял какой-то стрелец. На него разговаривающие не обращали внимания — всякому ведь хотелось знать, — да если б и заметили его, то, конечно, ни в чем не заподозрили бы. То был пятидесятник, стрелец Дмитрий Мелнов — один из заведомо преданных людей царевны.
После торопливого ухода Гладкого исчез и Мелнов.
Долго сидели полковники, молча обдумывая и соображая про себя полученные вести. Наконец первым заговорил Кузьма Чермный, молчавший до сих пор:
— Не знаю, как вы, товарищи, а я рад. Наконец-то наша царевна решилась покончить… По-моему бы, давно пора извести весь этот злой корень нарышкинский. Покамест не примем старой медведицы с детенышем, не будет нам покоя.
Товарищи не отвечали, а Кузьма Чермный, поднявшись со скамьи, стал собираться.
— Куда? — спросил его Петров.
— Хочу посмотреть на Житном своих молодцов, как они там веселятся за царским вином, да, кстати, порадую и весточкой; надо их приготовить как следует.
— А ты, Иван Данилыч, как думаешь? — спрашивал Петров Цыклера, провожая глазами уходившего Чермного.
— Не знаю… не знаю… Мое дело исполнять, что прикажут. Только люди ныне не прежние… Вряд ли удастся, а впрочем…
— Эх, Иван Данилыч, виляешь ты, брат, боярская душа.
Между тем подслушавший известие Гладкого пятидесятник спешил к Стремянному полку на Лубянку.
Федор Леонтьич считал самыми преданными себе людьми своих денщиков Федора Турку, Ивана Троицкого и Михаила Капранова и — жестоко ошибался. Характер стрелецкого начальника не мог внушать беспредельной преданности. Близко стоящие к нему люди и выносившие на себе его надменное, а подчас и жестокое обращение более других не могли любить его. Им припоминался образ бывшего начальника — князя Хованского, — доброго, ласкового, симпатичного им, и от этого сравнения худородный человек казался им еще более неприятным. Жива в памяти у стрельцов его беспощадная суровость при самом вступлении в должность к тем, которые так горячо стояли за дело царевны.
Правда, Федор Леонтьич не жалел царской казны на беспрерывные денежные выдачи своим приближенным, но преданность не покупается деньгами. Напротив того, от подкупов отвращается нравственное чутье, заставляет смотреть подозрительно. Может быть, именно вследствие таких-то подкупов у стрельцов и возник вопрос — справедлива ли сторона царевны и не возьмут ли они на свою душу страшного, ничем не смываемого греха, отстраняя права царя Петра? А как только мог возникнуть подобный вопрос, решение его не могло быть сомнительным. По русскому взгляду того времени, женское государствование казалось странным, неестественным явлением, а насильственное устранение, еще, может быть, и с убийством, законного царя — таким грехом, которого не замолишь ни в сей жизни, ни в будущей. И вот в той самой среде, на которую исключительно опиралась царевна, явилось движение тайное, но тем не менее неудержимое в пользу Петра.
В доме пятисотенного Стремянного полка Лариона Елизарьева, самого приближенного и доверенного стрельца Софьи Алексеевны, так часто бывавшего у нее на Верху, всегда сопровождавшего ее в походах, постоянного слушателя ее жалоб на враждебную партию, стали собираться стрельцы, решившиеся тайно поддерживать царя. И то были не одни простые, рядовые стрельцы, но поставленные впереди и уже потому имеющие более или менее нравственное влияние на других: пятидесятники Дмитрий Мелнов, Иван Ульфов; десятники Яков Ладогин, Михаил Феоктистов, Иван Троицкий, Федор Турка и Михаил Капранов.
Заметив лихорадочное волнение в последнее время у своего начальника, учащенное зазывание и спаивание стрельцов и получив наконец приказ о сборе 7 августа в Кремле стрелецких отрядов, новое, тайно протестующее общество решилось и с своей стороны действовать неотложно. Оно-то и послало Дмитрия Мелнова в Кремль для разведки.
Почти заморив коня и сам едва переводя дух от волнения, Мелнов прискакал прямо к избе Елизарьева.
— В Кремле видимо-невидимо собрано народу, — порывисто и задыхаясь рассказывал Мелнов товарищам, — одних посылают в Преображенское, а других оставляют здесь кончать с ближними царскими. Сам я слышал от Гладкого. Он сейчас и сам сюда прибежит.
— Так пора и нам приниматься за дело, — сказал Елизарьев, — пойдемте, первое, в церковь, поклянемтесь не выдавать друг друга и отстоять царя.
Отперли ближайшую церковь во имя преподобного отца Феодосия, на Лубянке. Приходский священник, приятель Елизарьева, вынеся святое Евангелие с животворящим крестом, отобрал от них добровольную клятву.
— Ну, теперь с Богом, начнемте. Ты, Мелнов, с Ладогиным, — распорядился Елизарьев, — поезжайте как можно скорее — лошадей не жалейте — в Преображенское и расскажите самому государю обо всем. Пусть соберет своих… а мы останемся здесь и, как начнется свалка, ударим с тыла.
Мелнов и Ладогин ускакали.
Вскоре по отъезде гонцов прибежал на Лубянку и Никита Гладкий отдать последние распоряжения начальника Стремянному полку. К немалому удивлению, вместо сбора всего полка или по крайней мере не менее трех сотен человек, как было указано, он увидел около пятисотенного Елизарьева только незначительную кучку стрельцов.
— Отчего полк не собран? У нас там все готово, а вашего приказа нет! — кричал он. — Скорей скликайте по слободам да слушайте набату. Что вам велят делать, то и делайте.
И он снова убежал в Кремль. Вслед за ним отправился туда и Елизарьев с товарищами, а полк все-таки остался несобранным. Пробила полночь на башенных часах Кремля. Одолевает сон здорового человека. Напрасно силится он бороться с дремотой, с усилием таращит глаза, пытается завести голосом знакомую песню, — напрасно: отяжелевшие веки, опускаются, голос обрывается, в голове становится смутно и туманно. Расставленные у стенных застав и у царских теремов караульные сладко дремлют, опершись на воткнутые бердыши. По временам даже и храп проносится в свежем, чутком ночном воздухе. Тише становится нестройный говор на дворах Лыковом и Житном.
На Верху не спят. С последним звуком полночного боя часов там особенное движение. Забегали огоньки по всем покоям; и на освещенном фоне окон то и дело мелькают тени. Быстро сбежали дежурные стряпчие с дворцовой лестницы, разбудили ближайших часовых и побежали на Лыков и Житный.
— Изготовляйтесь в поход, — говорили они дремавшим стрельцам.
— Да куда? — сонно спрашивают те, отряхаясь и протирая кулаками отяжелевшие веки.
— За царевной. Она сама изволит идти, а куда пойдет, сами увидите.
Ждать оставалось недолго. Не успели стрельцы выстроиться как следует в ряды, как сама царевна сошла с Верху на площадь в сопровождении верного своего Федора Леонтьича и окольничего Нарбекова. Лицо царевны спокойно, только обычные складки глубже засели на лбу, нервы натянуты, белила и румяна скрывают бледность, а опущенные веки — тревожное выражение. Мерной и плавной, обычной своей грузной походкой с перевальцем, сошла она на площадь и своим обычным же ровным голосом распорядилась.
— Прикажи, Федор Леонтьич, стрельцам следовать за нами к Казанскому.
Приказание передано. «К Казанскому, к Казанскому…» — повторялось с недоумением на разные тона в рядах. «Царевна хочет молиться, так это делалось ею и прежде обычно, но зачем нас-то всех подымать? Царевна, бывало, ходила прежде и в долгий путь под охраной только нескольких стрельцов, а теперь и весь путь-то рукой подать», — спрашивали некоторые недогадливые стрельцы.
— А нам, Федор Леонтьич, прикажешь следовать за тобой? — спрашивали Шакловитого его денщики Турка, Троицкий и Капранов.
— Вам-то? Да… я и забыл. Вы поезжайте скорей к Преображенскому, остановитесь там в тайности в скрытых местах и высматривайте, где стоят часовые… где скрытее подходы… где царь… не уехал ли он куда… А когда мы туда подойдем, так укажите дорогу.
Денщики уехали, а оставшиеся двинулись в поход.
Подле царевны шел Федор Леонтьич, а позади — окольничий Нарбеков.
— Распорядился ли ты, Федор Леонтьич, как следует? В Преображенском потешные. Чаю, и караулы держат… готовы ли стрельцы в случае чего…
— Готовы, государыня, я ручаюсь за них. Лишь бы только нам захватить врасплох, — успокаивал худородный, но в голосе его не звучало той твердой уверенности полководца, обдумавшего во всех подробностях план, которая так ободряет подчиненных.
«В нашем деле нужна великая опытность, а несведущ ты, мой милый Федя, в ратном искусстве, — думала про себя царевна, — ну, а если не удастся… сделает какую поруху…»
— Федя, а знаешь ты, где стоит снаряд у конюхов? Может, дойдет и до огненного боя… — проговорила царевна уже громко.
— Сейчас послал, царевна, денщиков моих, Федьку с Ивашкой, разузнать, все осмотреть.
— Сейчас только, Федя? Да чего ж они увидят ночью-то?
— Не успел… делов было много — в кажную малость входить.
«И это он называет малостью… все, все от этого зависит… эх, Федя… Федя…» — думала про себя царевна.
— А знаешь что, Федя, — начала она громко, но, не договорив начатой речи, только спросила: — Отчего князя Василья нет?
— Не знаю… слышал ведь он о походе, а не прибыл… мне ему не кланяться…
— А разве тебе зазорно? — И мысленно прибавила царевна худородному: «Поклониться князю Василью?»
— Ничего, что зазорно, да толку в том не вижу, — оборвал уже с видимой досадой Шакловитый.
— Видишь что… Федя, — начала снова царевна почти заискивающим голосом после непродолжительного молчания, — женщина я и боюсь всего… Василий Васильич приобык к ратному делу, — знает приемы и подходы… нам он человек нужный…
— Хорошо, царевна, будь по-твоему. Пошлю за ним. Эй, Оброська Петров! Поезжай сейчас к князю Василью Васильичу и передай ему, что, мол, царевна идет к Казанской и зовет его сейчас к себе, — приказал Федор Леонтьич одному из провожавших, — да смотри торопись, — кричал он вслед убежавшему стрельцу.
Остальную дорогу шли молча. Переход до Казанского собора не длинен. Скоро подошли к церкви, вызвали священника и вошли в храм — царевна, Шакловитый и окольничий Нарбеков. Затеплили свечи в одном из приделов, в котором царевна приказала отслужить напутственный молебен.
Прибыл и гонец, но только ни с чем.
— До князя меня не допустили, — докладывал он, — нездоров, дескать, и докладывать к нему вовсе не ходили. Не приказывал.
Софья Алексеевна видимо встревожилась.
— Федя, верно, стрелец не сумел передать. Побывай ты сам у князя… попроси ты сам… сделай это для меня…
Федор Леонтьич молча вышел из церкви.
Тускло горят тонкие восковые свечи, освещая только темные лики местных икон, отбрасывая под своды светлые полосы и сгущая за ними еще более ночную темь. Торжественно и тихо. Странно отдаются под сводами почти вполголоса произносимые молитвы священником. Тепло, с обильными потоками слез молилась царевна, испрашивая на свое дело покровительство и помощь заступницы Богоматери как на дело святое и правое.
— Не для себя подъяла я труд, — беззвучно складывались слова молитвы, — а для пользы и счастья миллионов народа. Только я могу сделать народ счастливым, просветить его, дать ему мир, спокойствие и безопасность. Много я сделала, много я сделаю, в чем беру в свидетели Бога, и не пожалею я ни здоровья, ни жизни своей. Могу ли я покинуть царство на руки пьяниц и развратников? Что сделается с ним? Конечная гибель и разоренье. Не должна ли я пожертвовать двумя-тремя жизнями для спасения всех?
Царевна была убеждена в необходимости себя для государства. Как бы ни была странна и дика иная мысль, но, когда мы стараемся убедить себя в ее верности, когда смотрим на нее с одной точки зрения, беспрерывно освещаем желаемым нам колоритом, эта мысль становится для нас непреложной истиной. Да и можно ли было назвать странной и дикой мысль царевны? Не была ли действительно она права при том состоянии государства? В царском семействе не была ли Софья Алексеевна одна, способная править в смутное время неурядиц? Около нарышкинского двора собралась старая партия бояр Лопухиных, Апраксиных, Шереметевых и других, грудью стоявших за старые порядки, открещивающихся от всякой новизны, как от наваждения антихриста. Правда, молодой царь Петр проявлял энергическую, живую и боевую силу, но неизвестно, куда еще будет направлена та сила, а в настоящее время она расходовалась только, по словам приближенных к правительнице лиц, на пьянство да дебоши.
Торопливые шаги послышались на паперти, и вслед за тем порывисто скрипнула дверь в самой церкви. Чьи это шаги?.. Да… точно… шаги одного… Забыта молитва, и с томительным напряжением, оборотившись ко входу, царевна старалась признать входившего. Скоро из мрака вырисовалась стройная фигура Шакловитого.
— Что? — только и смогла сказать царевна. Сердце ее колотилось до физической боли, дыхание спиралось.
— Не будет. Передавал твое приказание, государыня, говорил и от себя. Все одно: обходились, говорит, без меня, обойдитесь и теперь. Стал ненужным человеком, так нечего и ввязываться.
— Так как же, Федя?
— Ничего, обойдемся и без него.
— Нет, Федя, не обойдемся. Он бывалый, умеет все воинские хитрости. Помнишь, кто меня выручил после раскольнических смут? Он всем делом заправлял во всех походах к Сторожам и к Троице. Без него не обойдемся… Наудачу ходить нельзя. Если неуспех — что тогда? Твоя голова да и моя не удержатся… Лучше отложить до другого времени, а между тем склонить его на свою сторону.
— Как изволишь, царевна, воля, конечно, твоя, а по-моему, прямо бы идти к Преображенскому.
— Ах, Федя, ведь ты и в стрельцах-то не уверен.
— Да в чем же уверяться-то? Приказал идти, они пойдут.
Царевна горько улыбнулась.
— Нет, лучше отложу на день иль два, а завтра поговорю сама с князем.
Подумала царевна, как будто на минуту ушла в себя в нерешимости, пристально взглянула на Федора Леонтьича и с нервным движением пошла к выходу.
Выйдя на площадку, она велела подозвать к себе стоявших на площади стрельцов.
Утренний свет начинал пробиваться, выделяя из темного фона вершины колоколен и башен, едва заметно редела темь, и внизу можно было распознать очертания ближайших предметов. Во дворце зазвучал колокол к заутрене.
— Спасибо за службу, мои верные стрельцы, — обратилась она к надвинувшемуся отряду, — если б я не опаслась, всех бы нас извели нонешнею ночью потешные конюхи. Идите по слободам, да будьте готовы, когда вас повещу… А ты, Василий Саввич, — обратилась она к окольничему Нарбекову, стоявшему в отдалении и все время молчавшему, — поди к моему истопнику Евдокимову, возьми от него припасенные три мешка и раздай каждому стрельцу по рублю.
Беспорядочной толпой бросились вслед за Нарбековым стрельцы, а Софья Алексеевна, в сопровождении Шакловитого, тихо направилась к Верху.
«Василий любит меня и ревнует к Феде, — думала она, — а если любит, так сделает по-моему. Не удалось сегодня, удастся завтра». И успокоенная, она стала всходить по дворцовой лестнице.
— Ваша милость! Ваша милость! Федор Леонтьич! — кричал снизу, с площади, торопливый голос стрельца. Федор Леонтьич, оставив на Верху царевну, поспешил сойти с крыльца.
— А… Федька, ты из Преображенского? Что там?
— В Преображенском великая суматоха… царя Петра согнали оттуда… ускакал…
— Куда?
— Не ведаю. Видел сам, а спросить было не можно. Ускакал один, а за ним уехали мать и супружница.
— Давно уехали?
— Да часа четыре будет. Я нарочно помедлил в овражке — хотелось узнать, что дальше будет, и доложить твоей милости.
— А отчего в Преображенском идет смута?
— Не ведаю. Только гонцы так и шныряют из дворца к Преображенскому и Семеновскому. То ли собираются куда…
— Вольно ж, сбесясь, бегать, — заметил, подумав, Федор Леонтьич и отправился доложить вести царевне.
Но царевна приняла эти вести иначе. При первых же словах лицо ее побледнело и задрожали ноги.
— Нам изменили… изменили… все пропало… все… — шептали побледневшие губы.
Глава VIII
Не жалея лошадей и рискуя сломать себе голову, скакали в темную ночь к Преображенскому Мелнов и Ладогин. Чрез какие-нибудь полчаса они были уже у загородного потешного дворца, но тут-то именно и возникли главные затруднения. Темно кругом дворца, все спало глубоким, непробудным сном, а между тем время дорого, каждая потерянная минута могла стоить жизни.
Сойдя с лошадей и ощупью отыскав ворота, Мелнов и Ладогин что было силы забарабанили в запертую калитку. Громко раздался в ночной тишине нетерпеливый стук и при первых ударах разбудил всех дворовых собак. Поднялся оглушительный лай всевозможных голосов, разбудивший наконец и воротного сторожа. Послышался скрип двери, тихие шаги босых ног и наконец человеческий голос, унимавший собак, бегавших около ворот.
— Чего стучите? Кого надоть?
— Отвори калитку да веди нас скорей к царю!
— Прытки больно! Царь почивает, будить не указано для всякого. Да цыц… вы, проклятые псы, — унимал голос собак.
— У нас дело есть… смертное дело… отвори скорей, — умоляли стучавшие.
— Да кто вы? Откуда?
— Стрельцы… из Москвы.
— Стрельцы?! Ну так для вас и подавно не отопру. Мало вас здесь шатается, озорников. Почитай дня не пройдет без озорства. Кто поджигает-то? Чай, не вы!
— Да отвори, Христа ради. Мы к царю с словом и делом. Спасти его.
— Знамо, теперь так говорите, а только отопри — беда.
— Не отопрешь — будешь в ответе в великой беде.
— Царя поднимать для вас не буду, а разве что Бориса Алексеича…
— Ну хоть Бориса Алексеича. Только скорей, ради Бога.
— Да сколько вас?
— Двое.
— Двое. А может, вас тут видимо-невидимо.
— Отопрешь — так узнаешь. Скорей! Скорей! — торопили голоса.
— Знамо, узнаю, да поздно будет узнавать-то. А как вас прозывать?
— Про то сами скажем царю аль Борису Алексеичу. Отопри ж, а не то мы станем в окна царские стучать.
— Ладно, сейчас. — И старик пошел к дворцовым покоям, но предварительно завернул в свою каморку.
— Встань-ка, Парфенка, да обеги тишком задами на улицу, посмотри, сколько там человек у ворот, говорят, они двое, а может, и больше. Да обеги зорко: не спрятаны ли где поблизости. Вестимо, что за люди стрельцы.
Парфенка — мальчишка лет двенадцати, довольный поручением, мигом набросил кафтанишко и пустился по задворкам, а сторож пошел будить ближнего человека, князя Бориса Алексеевича.
Не скоро добудились князя Бориса, заснувшего крепким сном после вечернего кутежа, но, когда он узнал, в чем дело, вечерний туман мигом рассеялся и беззаботный кутила негаданно, может быть и для самого себя, вдруг сделался предусмотрительным даровитым вожаком.
Расспросив толково в немногих словах Мелкова и Ладогина о сборище в Кремле, о приготовлениях Шакловитого к ночному походу в Преображенское, Борис Алексеевич быстро сообразил и наметил весь будущий план действий. Живо он еще помнил положение дел 1682 года, подобное настоящему, когда они бегали из Воздвиженского к Троице, когда они так ловко избежали опасности благодаря распорядительности Василия Васильевича. Точно так же и теперь другого выхода не было, но только новые осложнения придавали еще более остроты, еще более не позволяли терять напрасно время.
Отпустив Мелнова и Ладогина с секретным наказом своим людям не упускать их из виду, Борис Алексеевич поспешил к царским покоям. По пути бесцеремонно толкнув спавшую постельницу старой царицы и приказав ей сбираться в дорогу как можно скорей, он вошел в опочивальню молодых царя и царицы. При свете передыконной лампадки в переднем углу Борис Алексеевич прямо подошел к двуспальной постели, на которой, откинувши богатырскую руку, с разнообразным всхрапыванием, утомившись неустанной физической работой, спокойно спал молодой Петр подле хорошенькой царицы Евдокии.
— Спасайся, государь, стрельцы идут в Преображенское, — сказал кравчий, дотрагиваясь до свесившейся руки Петра.
С диким, блуждающим взглядом мгновенно вскочил государь. Как в высшей степени нервная натура, он при самом глубоком сне сохранял удивительную чуткость; разбудить его достаточно было не только одного прикосновения, но даже не очень значительного шума подле него. Страшное впечатление произвело известие князя Бориса. С быстротой электрической искры пробежало оно по всему его организму и передернуло. Бессвязно в голове замелькали представления: стрельцы здесь… кровь… кровь… резня… всех, и под страшным давлением этих неопределенных представлений он рванулся к двери и выбежал. С изумительной быстротой пронеслась его колоссальная фигура в одной ночной рубашке по всем покоям, слетела с лестницы на двор и скрылась в ближайшей роще. Оставив молоденькую царицу протирать сонные глазки, а захватив только лежавшее подле кровати платье Петра, Борис Алексеевич вслед за Петром бросился догонять его, кубарем скатился с лестницы и, успев только крикнуть стоявшему на дворе оторопелому конюху вывести самую лучшую лошадь, сам точно так же скрылся в той же роще.
— Пресвятая мати Богородица! Царь-то с ума рехнулся, — бормотал про себя конюх, выводя из конюшни самую добрую лошадь и ведя ее к роще. — Вот оказия-то!
На знакомый оклик князя Бориса в роще Петр откликнулся и подбежал к нему. Ночной свежий воздух обвеял голову, и процесс мышления стал принимать форму. Князь одел его и рассказал все, что сам узнал от Мелнова и Ладогина.
— Что делать? — спросил Петр, сдерживая пронимавшую его дрожь от расходившихся нервов и ночного воздуха.
— Опасности еще нет, государь, но нельзя терять время. Здесь против силы удержаться нельзя. Садись на лошадь и поезжай к Троице, а я сейчас же за тобой привезу мать и жену и прикажу всем потешным ехать туда ж. В Троице за стенами мы безопасны… а там, что Бог даст… подумаем. Поезжай осторожно. Дорогу хоть и знаешь, да ведь темно, можешь сбиться или спасть с лошади. Смотри лошадь не горячи, — продолжал князь, успокаивая Петра и снабжая его наставлениями, — конь добрый. При понуканье в такую темь пуще утомишь, а дорога дальняя. Ну, прощай. Господь да благословит тебя, — заключил он, перекрестив Петра и на прощание поцеловав его в лоб. — Жди нас в Троице.
Лошадь действительно оказалась доброю. Она, по-видимому, поняла наставления князя Бориса и понесла седока почти без участия его по дороге к Троице, то рысью, то вскачь, то, в трудных местах, и шагом, искусно выбирая более удобную дорогу. Минуты шли за минутами, часы за часами. Едва заметная полоска на востоке становилась все явственнее, все ширилась и наконец обняла чуть ли не весь небесный свод. Вот и сноп световых лучей полился оттуда и озарил всю окрестность блеском и жизнью. Закопошились люди в сельских полях созревших хлебов и, сбрасывая ночную дрему, принимались с серпом за тяжелую страдную работу. И не одна жница выронила из рук срезанный сноп, следя с удивлением за стройным всадником — юношей без шапки, утерянной, видно, где-нибудь на дороге, с развевающимися по ветру черными кудрями, с неопределенным и жадно устремленным взглядом вперед.
Наконец после пятичасового пути на горизонте отчетливо вырезались белые стены и башни Троицкого монастыря. Еще одно последнее усилие, и Петр у монастырских ворот. Да и пора было: и всадник едва держался, и конь выбивался из последних сил, беспрестанно спотыкался и припадал.
Утренняя служба кончилась; монахи и послушники выходили из храма, когда Петр въезжал на монастырский двор, проехав, таким образом, верхом в ночное время, в продолжение пяти часов, около шестидесяти верст. Не скоро признали монахи в этом истомленном, бледном и нервно-искаженном лице бойкого молодого государя. С изумлением и каким-то испугом обступили монахи Петра, взяли под уздцы его измученную лошадь и подвели ее к крыльцу кельи настоятеля отца Викентия, которого предупредить бросились несколько послушников. Петр как будто не узнавал никого, позволил снять себя с лошади и на руках отнести в келью настоятеля.
Отец Викентий, только что было расположившийся отдохнуть после утрени и с благодушием напиться чайку, перетревожился, затормошился и встретил Петра уже только на пороге своей кельи. Но еще более спутался почтенный отец, когда услыхал от Петра дико вылетавшие с глухим стоном слова:
— Спаси меня, отец… меня хотят убить… за мной гонятся…
— Успокойся, государь, здесь у меня в обители ты в безопасности, — успокаивал отец Викентий, распоряжаясь между тем отсылкой лишних любопытных, кого с приказанием запереть монастырские ворота и все выходы, кого по разным домашним надобностям. И только с немногими оставшимися, на скромность которых мог положиться, отец Викентий стал хлопотать около Петра, раздел его, уложил в постель и предложил испить освежающего чайку.
Перемена положения, быстрый переход от езды к постели произвели реакцию в организме. Нервное напряжение разразилось страшной истерикой. Петр зарыдал сильно, неудержимо, как умеют рыдать в наше время женщины. Прерывающимся от спазматических рыданий голосом он рассказал отцу Викентию то немногое, что мог знать и что успел передать ему при прощании князь Борис.
С окончанием истерического припадка государь почувствовал облегчение и скоро заснул глубоким сном. Отец Викентий, осторожно прибравшись, вышел из комнаты, оставив в соседнем покое на всякий случай надежного старца, и пошел кругом своих владений лично наблюсти за исполнением своих распоряжений: заперты ли ворота, имеется ли при них стража и замкнуты ли другие боковые входы. Озабоченный вид настоятеля отразился на всем монастырском строе — все засуетилось, о чем-то захлопотало, но все делалось шепотом, таинственно, с многознаменательным кивком на келью отца Викентия.
Не успел отец Викентий обойти всех своих владений, как прибежал к нему монастырский привратник с известием, что на дороге из Москвы показалось несколько колымаг.
— А воинства, отец Варсонофий, не приметил при оных колымагах? — спросил настоятель.
— Скачут только несколько вершников около колымаг, святой отче, а больше никого из сторожевой башни не видно во всю дорогу.
«Должно быть, царицы», — подумал настоятель и приказал вслух:
— Ты, отец Варсонофий, прежде чем отпирать ворота, окликни, и если приезжие будут царица Наталья Кирилловна и царица Евдокия, то неупустительно дай мне знать да скажи, чтоб изготовлены были царские покои.
Отец Варсонофий побежал исполнять, а отец Викентий тихо побрел к своему жилью, раздумывая и передумывая разного рода комбинации.
«Вот притча-то, — думал он, — значит, у государя с царевной спор: либо он, либо она, а обоим вместе не быть. Как же нам тут быть? Царевна — жена преизрядная, преисполненная книжной премудрости и милостливая тож. От нее монастырю тепло, а каков-то еще будет Петр — не знаем. Знаем только, что любит выпить да к заморским порядкам и проходимцам-забулдыгам привязчив. Да… нельзя ж и его отстранять, ведь царь законный, венчанный… Как тут решить?»
Да решать отцу Викентию и не пришлось. Через несколько минут въехали на двор колымаги, из них вышли царицы Наталья Кирилловна с дочерью, молодая Евдокия и князь Борис Алексеевич. Царицы, успокоившись от отца Викентия насчет Петра, отправились в царские терема в сопровождении настоятеля, а князь Борис тотчас же распорядился двум вершникам сменить лошадей и направиться по Московской дороге для разведки и извещения в случае появления преданных царевне стрельцов, а остальным вершникам стать у ворот на страже. Таким образом, власть над монастырем фактически перешла от отца Викентия к князю Голицыну, вступившему в ту же роль, какую исполнял брат его, Василий Васильевич, семь лет тому назад.
Томительно провело царское семейство первые часы своего пребывания в Троице, все ожидая погони, все вздрагивая и замирая при каждом внешнем звуке, но вместо погони вскоре прибыл отряд налетов под предводительством преданного нарышкинской стороне пятисотенного Бурмистрова, затем преображенцы, семеновцы, Сухаревский стрелецкий полк, а за ними перед вечером стала наезжать ближние Наталье Кирилловне бояре и придворные. А наконец, после них уже, перед сумерками, прибыл капрал потешных Лука Хабаров, пробравшийся проселочными дорогами из Преображенского с пушками, мортирами и боевыми снарядами 19.
И вот с Петром совершился переворот, как со сказочным принцем. Уснул он бедным беглецом, проснулся сильным монархом полночного царства, в среде придворных, под охраной воинской.
Весело проснулся молодой царь, освеженный целительным сном, и радостно поздравил его князь Борис Алексеевич. Правда, опасность еще не миновала: в Москве господствовала царевна, управлявшая значительно превышавшим численностью отрядом стрельцов и солдатских полков, но тем не менее, хотя не с многочисленным, но с твердым и хорошо обученным войском и притом же в стенах, способных выдержать даже продолжительную осаду, Петр мог смело и решительно выставить свое право, признаваемое всем земством Московского государства.
Решение не могло быть сомнительно, и вопрос сводился лишь к тому, каким путем подойти к этому решению, какими воспользоваться средствами. И в этом отношении во всем блеске выказались находчивость и талантливость пестуна и кравчего Петра. Искусно и ловко расспросив во всей подробности явившихся в Лавру стрельцов Лариона Елизарьева, сотенного Михаила Феоктистова, пятидесятника Ульфова, десятников Турка, Капранова и Троицкого и наконец полковника Цыклера обо всех приготовлениях и намерениях Софьи и о состоянии умов стрельцов, он верно оценил положение дел и повел переговоры в сознании своей силы — твердо, но без задора.
Глава IX
«Государь со всей семьей и потешными убежал ночью из Преображенского, но куда? зачем? от кого? от стрельцов? его хотели убить?» — задавали друг другу вопросы шепотом и с оглядкою москвичи утром 8 августа. «Видно, новая смута! Чем все это кончится?» — спрашивал каждый и невольно осуждал правительницу. А что в это время передумала и перечувствовала сама правительница?
Известие денщиков Шакловитого об отъезде Петра поразило ее. Она мгновенно поняла, что этот отъезд ставит вопрос о власти в открытую и исключается возможность всяких случайностей… а в открытой борьбе сторона женщины почти всегда оказывается слабой.
Утомленная бессонной ночью, правительница думала, воротившись из Казанского похода, освежить свои силы сном, но возбужденные нервы не давали отдыха: с усилием закрытые глаза открывались, руки метались беспокойно, в голове толпились и скрещивались тысячи представлений, бессвязных, смутных, противоречивых. Кровь била в виски, широкой волной заливала сердце и ярко окрашивала лоб, глаза, щеки и шею. Порывисто сбросилась она с постели и быстро заходила по комнате.
— Мавра! — крикнула она постельницу, заменившую Родимицу, Федору Семеновну, уж давно вышедшую замуж за кормового иноземца Озерова и недавно уехавшую с мужем в новопожалованные поместья. — Мавра! Позови ко мне денщика Турку!
Явился Турка. Царевна приказала ему снова рассказать все подробно о выезде брата, но узнать положительно и отчетливо и теперь все-таки не могла. Несвязно и глухо тот передал только свои наблюдения с ночного поста: как вдруг ни с того ни с сего зажглись огни в Преображенском дворце, как закопошились там люди, забегали к потешным, как запрягали лошадей, укладывались и выезжали.
— А куда выехали, — заключил немногосложный рассказ Турка, — не у кого было допытываться, торопились сюда с вестями, да лошадь сшибла в дороге… запоздали.
— Вас на посту был не один человек, один мог оставаться и следить, куда едут, а другой ехать сюда.
— Не домекнулись, царевна, в разных местах были, не сговорились.
— А в котором часу уехали?
— Часов-то мы не знаем, царевна. Днем — по солнышку, а ночью, особливо в дороге, кто разберет. Скоро рассветать стало.
— Ступай и сейчас разузнай, куда уехали из Преображенского.
— Предатели… — бросила вслед уходившему царевна. — Я ли не ласкала их, не награждала, не одаряла, а чем платят они мне? Изменой… предательством… И на таких-то людей рассчитывал Федор… вздумал царствовать… прямой худородный… — невольно с горькой иронией и презрительно вырвалось у царевны.
Будто в ответ на зов в дверях показалась красивая фигура Федора Леонтьича.
— Ступай, Федор, если нужно будет, позову тебя, — досадливо проговорила она, нетерпеливо махнув рукой. Федор Леонтьич исчез.
Молодая женщина переживала переворот. Вся занятая, всей своей плотью и кровью, важностью совершающихся событий, она круто высвобождалась из-под обаяния чувственности, и как мелок, как ничтожен показался ей тогда вчерашний любимец, ничего не давший ей, кроме страстных ласк.
— Мавра! Позови ко мне, как только явится, Турку.
— Воротился он, государыня, и ждет твоего приказа.
— Узнал? — спросила она, оборачиваясь к входившему стрельцу.
— Узнал, государыня. Царь Петр Алексеевич уехал из Преображенского верхом в полночь к Троице, вслед за ним отправились туда обе царицы и князь Борис Алексеевич с потешными и налетами, а на рассвете выехал туда ж и весь боевой снаряд.
— Как? И огненный бой перевезли?
— Перевезли…
И я об этом узнаю только теперь, когда нет возможности… нет средств. Ступай вон! — крикнула она стрельцу.
«К Троице… конечно, туда… сама же показала дорогу… сама научила… Семь лет князь Василий…»
— Мавра! — позвала она снова постельницу. — Пошли за Василием Васильевичем.
И теперь, в новую критическую пору своей жизни, молодая женщина снова обратилась к забытому старому другу, к тому, кто первый научил ее правилам политической мудрости. С нетерпением она ждала его.
В дверях появился князь Василий. С лихорадочным волнением бросилась к нему навстречу молодая женщина и — остановилась.
— Князь Василий, — прошептала она, — я ждала…
— Поздно, государыня, — отвечал он тихим, но не прежним ровным, а надорванным голосом.
Глаза их встретились, и многое прочитали они друг у друга, многое, что не высказывается словами. Страшно изменился князь Василий с возвращения из Крымского похода, стал почти неузнаваем. Загорелый, но все еще мягкий и приятный цвет лица принял желчно-буроватую черствую тень, черты сделались резкими, нос заострился и выдался, глубокие складки избороздили лоб и очертили рот, сжатый в холодную усмешку, а из полуопущенных век вырывались не прежние бархатные ласкающие лучи, а какой-то пристальный, тревожный и всеподозревающий взгляд. Этот-то стальной взгляд и остудил порыв молодой женщины, бросившейся было к нему, правда, под влиянием чувства самосохранения, но не прежнего сердечного увлечения, которого не было да и не могло быть. Человек не отрыгает, не пережевывает дважды одного и того же чувства.
— Я позвала тебя, князь, для совета… и как ми… постоянного, верного слугу… — начала снова Софья Алексеевна, овладев собой.
— Государыня, Голицыны всегда были верными слугами… никогда не изменяли.
— Ты знаешь, — продолжала царевна, как будто не замечая едкого упрека, — все, что случилось… из Преображенского бежали в эту ночь… Что теперь делать? Да садись сюда, князь, к столу… подумаем, как бывало прежде…
И опять они сидели так же близко, как в былое время. Та же женщина с таким же доверием обращалась к нему, и недавнее тяжело пережитое стало уходить из памяти князя. Теплое, ласкающее что-то облило его, и в голосе его ответа зазвучала прежняя сердечная мягкость.
— Ты напомнила, царевна, о прежнем, и я начну говорить с прежнего, говорить правду, какую ты давно не слыхала, да, может, и не услышишь больше никогда. Только о себе ничего не скажу…
После покойного братца твоего, Федора Алексеевича, ты помнишь, какое осталось во всем нестроение, а из всего царского семейства, кроме тебя, никого не было, кто бы мог управлять всем царством. Ты по разуму своему и по образованию могла заправлять всеми делами, и ты стала царствовать; каким путем, мне до этого дела нет — лишь бы царство не теряло да народу легче стало. Многое ты сделала, но еще больше не могла успеть — подготовки не было прочной, надо было начинать. Но твое царствование было временное, царевна, только до возраста царя. Так все думали, так думала и ты сама. Во время отлучек моих в Крым ты изменилась… Тебе стали нашептывать преступные мысли. Люди недостойные из желания угодить, а может, и из своей корысти потворствовали твоей слабости, но, поверь, царевна, людей этих немного, и они только зачернят тебя в рознь с братом, в такую рознь, что нет вам общей дороги… А так как ты не в силах брату переступить дорогу, то лучше, по моему мнению, царевна, тебе самой отказаться… Поезжай куда-нибудь, хоть в Польшу, например, я за тобой поеду… и можешь ты быть там спокойной и счастливой.
Софья Алексеевна задумалась, но не надолго… Она слишком втянулась в самовластную сферу, в ту сферу, откуда почти нет добровольного выхода.
— Бежать! От кого? От пьяного конюха? От женщины, мучившей меня с детства? И ты советуешь мне… оставить царство и мой народ, для которого я столь сделала и сделаю, на руки всякому сброду… никогда! Лучше борьба на жизнь и на смерть…
— Поверь, государыня, и борьбы не будет, — продолжал князь упавшим голосом. — У тебя нет силы. Тебя принудят сделать то, что теперь ты бы сделала добровольно и в чем были бы тебе благодарны.
— Ошибаешься, князь, я не одинока, и принудить меня нелегко… Ну, а другого средства, по-твоему, вовсе нет?
— Есть… Только это все одно что броситься в пропасть… Если веришь в свою силу, то собери рать и поди открыто на осаду к Троице. Только в этом я тебе не слуга, да и мало их будет, кроме пьяных… И их, и себя погубишь…
— Лучше гибнуть, чем бежать… а может, еще и уладится… подумаю… Если бы у меня были только твердые руки, на которые могла бы положиться… а то одна… и всегда буду одна… Неужели ты, князь, думаешь, что, отстраняясь от меня, ты спасешься, что тебя пощадят?
— Не знаю, что со мной будет, государыня, да для меня теперь все равно…
Разговор оборвался.
— Прощай, Василий, увидимся ли мы? Спасибо за прежнее… — И Софья протянула ему руку.
Горячо поцеловал протянутую руку Василий Васильевич. Сердце говорило ему, что это было последнее целование.
Сколько ни думала правительница, но ни к какому выводу не пришла. На другой день утром (9 августа) прискакал гонец из-под Троицы от царя Петра, и, как есть, запыленный с дороги, приведен был прямо в покои правительницы.
— Здоров ли брат мой? — спросила царевна с тем самообладанием, с тем видом наружного спокойствия, которые она так умела брать на себя при приемах в минуты самого тревожного волнения.
— Царь и государь-батюшка Петр Алексеевич Божиею милостью жив и здоров и приказывал мне, рабу своему, спросить у братца своего, царя и государя Ивана Алексеевича, и у тебя, государыня: для какой надобности собрано было такое множество ратных людей в Кремле в ночи третьего дня? — говорил гонец, отвешивая обычный земной поклон.
— В разъездах своих да превеликих трудах и заботах царь, видно, забыл, что я, по обычаю, ночью хаживаю помолиться святым угодникам. Днем бывает недосужно. Так вот и третьего дня я собиралась на богомолье в Донской монастырь, а ратные люди снарядились сопровождать меня ради опаски. Недавно и так при моих глазах человека зарезали на Девичьем. Людей было снаряжено не много… верно, братцу вести перенеслись неверные. От кого такие вести?
— Не ведаю, государыня, и твой наказ передам в точности. Теперь увидать бы мне позволь государя Ивана Алексеевича.
— Увидеть нельзя, — отвечала царевна, — голова у него болит — допускать к себе никого не велел.
— А отчего братец с такой великой поспешностью вдруг собрался к Троице? — продолжала царевна после небольшого молчания. — Его внезапный отъезд привел в смущение все государство и Москву…
— Не ведаю, государыня, ничего не ведаю. Государь ничего наказывать не изволил.
Видя, что от гонца ничего добиться нельзя, правительница поспешила его отпустить.
«У Петра люди есть… они решились действовать и пробуют силу, — думала она по уходе гонца, — а я… надобно же на что-нибудь решиться… Не идти ль на Троицу? У Петра только потешные конюхи, а у меня восемнадцать стрелецких полков. Да и в самом монастыре разве не найду пособников? Неужто отец Викентий забыл мои благодеяния! Посмотрим еще…»
Но это были только мечты, разлетевшиеся от суровой действительности. В соседней комнате послышались торопливые шаги, и к ней, без доклада, почти вбежал Федор Леонтьевич. На бледном, встревоженном лице его ясно можно было читать испуг и отчаяние.
— Спаси, государыня, спаси… о твоей пользе радел я…
— Что с тобой, Федор Леонтьич, чего испугался?
— Беда над моей головой, государыня, денщики мои, на верность которых я надеялся, которым верил, перед которыми не скрывался, убежали к Троице… к царю Петру…
Как ни была испугана сама правительница таким серьезным известием, но не могла удержаться от презрительной улыбки и едкого слова.
— Хорош ты воин, Федор Леонтьич, коли своих денщиков растерял до брани. Ступай и успокойся. Царевна Софья не выдает своих слуг.
Известие действительно могло заставить растеряться и не такую голову, какая была у Федора Леонтьича. Побег Елизарьева, Капранова, Троицкого и Турки, с одной стороны, выказывал, как шатка была преданность стрельцов, как мало можно было полагаться на них в открытой борьбе, а с другой стороны, доставлял противной стороне все сведения, все подробности планов и действий Шакловитого и царевны.
Не успела опомниться Софья Алексеевна от этого удара, как доложили ей о прибытии нового гонца из-под Троицы. С этим гонцом Петр уже требовал присылки к себе полковника Стремянного полка Ивана Цыклера с пятьюдесятью стрельцами.
Немало удивило это требование царевну Софью. Она помнила услуги Цыклера в деле 1682 года и считала его за одного из самых преданных себе людей. «Погубить хочет его», — подумала она, и первым движением ее было не выдавать полковника, но не значило ли это подтвердить все доносы на нее? И она решилась лучше спросить самого Цыклера.
— Брат Петр требует тебя к себе с пятьюдесятью стрельцами, — обратилась она к вошедшему Цыклеру, — как думаешь?
— Воля твоя, государыня, а я готов, — отвечал он спокойно.
— Я всегда ценила твою верную службу, Иван Данилыч. Сообрази: братец Петр Алексеич может быть не доволен тобой, может… поверить клеветникам на тебя. Насказали ему ведь и на меня.
— Я открою, государыня, царю всю напраслину. Доложу ему, как злые люди мутят.
Цыклер был отпущен. Правительница и не подозревала предательства Цыклера, не знала, что дня за два он наказывал одному из перебежчиков-стрельцов просить царя о вытребовании его к себе, заявляя готовность раскрыть всю истину о замыслах царевны и Шакловитого.
Сильно скребло на душе его неудавшееся боярство.
Глава X
Прошло несколько дней. Не сила Петра, не потешные его и какой-нибудь Сухаревский полк пугали правительницу, а собственное бессилие, неимение способного, энергического руководителя, нередко обнаруживающаяся нежизненность ее власти не только в народе, но даже в среде самой преданной ей — в среде стрельцов. При таком положении открытая борьба становилась слишком рискованной. Она видела это и решилась на примирение.
«Для меня время дорого, — думала она, — мое правление еще не успело укорениться. Чем долее оно продержится, тем более увидят, куда я иду, чего хочу, сколько я желаю добра народу и сколько я могу его сделать. Оценят… и моя власть будет — прочна. Пусть братец с потешными пьянствует и забавляется; они сами мне очистят дорогу. Да… сближение необходимо, и я должна его добиться. Но как? Как утишить озлобление, как оправдаться? Впрочем… где ж против меня улики? Наговоры беглых, да, может, еще из-под пытки — разве доказательства? Да и они что могут сказать? Разве то, что я береглась от озорства потешных… хотела защищаться… Если б я хотела погибели Нарышкиных, разве я стала бы ждать столько лет? Если б я только увидалась… я уговорила бы воротиться сюда… Послать… но кого?
И в уме правительницы перебирались бояре, но подходящего долго не отыскивалось: то или склонен к партии Нарышкиных, то слишком прост или неречист, не выскажет всего как следует. Наконец выбор ее остановился на боярине князе Иване Борисовиче Троекурове.
Призвав его к себе на Верх, она с обычным своим красноречием жаловалась на поступки брата, с ее стороны ничем не вызванные, яркими красками описывала бедствия, к которым ведет такая рознь, изъявляла полную готовность к примирению и наконец поручила ему уговорить брата воротиться.
— А услуги твоей, боярин, я век не забуду, — заключила она, отпуская его.
Решившись достигнуть всеми средствами примирения, правительница в то же время принимала деятельные меры к охранению себя. Беспрерывные перешатывания стрельцов из Москвы к Троице развивали между ними настроение, совершенно противоположное ее видам, служа живым проводником интересов царя Петра. Для пресечения свободного сообщения правительница распорядилась поставить сильные заставы по Троицкой дороге, усилить городские караулы и приказала в случае появления каких писем из похода, то есть из-под Троицы, в полках письма те, не распечатывая, доставлять к ней на Верх. Но, несмотря на принятые меры, пересылки случались нередко.
14 августа от Петра князем Борисом Алексеевичем присланы были грамоты во все стрелецкие полки и в оба солдатские, Гордона и Захарова, с наказом явиться в Троицкий монастырь полковникам, урядникам и по десяти стрельцов от каждого полка к 18 августа «для великого государственного дела». Посланные с этими грамотами были схвачены на заставах и представлены Софье Алексеевне, но, однако, некоторые из них успели пробраться тайком и передать грамоты на съезжие избы. По этому поводу правительница призвала к себе полковников с выборными и строго запретила им вмешиваться в ссору ее с братом и к Троице не ходить. Запрещение этого ставило в затруднительное положение полковников, заставляло их оказать явное непослушание царской воле.
— Отчего бы нам не идти? — говорили они между собой. — Разве через это будет какая государству поруха?
Эти слова были переданы правительнице, и она снова вышла к ним, но уже с грозным словом:
— Если кто соберется идти к Троице, тому велю отрубить голову.
Полковники остались, как остался и солдатский Бутырский полк генерала Гордона.
Прошло еще два дня томительного ожидания. Из Троицы не слышно никаких вестей, даже поехавший туда боярин Иван Борисович словно умер. Истомившись от нетерпения, Софья Алексеевна уговорила брата Ивана Алексеевича послать к Троице своего дядьку, всеми уважаемого старого боярина князя Петра Ивановича Прозоровского с тою же целью — склонить Петра воротиться в Москву. Прозоровского провожал духовник Петра — протоиерей Меркурий. Но и эта попытка не удалась: на другой же день Прозоровский воротился в Москву ни с чем.
Тогда правительница вспомнила о старинном и забытом ею печальнике и миротворце всех княжеских смут и раздоров — патриархе Иоакиме. И она обратилась к нему. Красноречиво и с блестевшими на полуопущенных ресницах слезами жаловалась она ему, как злые люди встали между нею и братом, наговорили ему Бог знает что на нее, не виновной ни в чем, и нет человека, который бы позаботился о примирении их и об устроении царства. Старик размягчился и, несмотря на хворь свою, собрался и поехал к Троице. Уехал он утром 18 августа, и, по уговору с Софьей, надобно было ждать его возвращения либо на другой, либо на третий день. Прошли другой, третий и четвертый дни, а патриарха нет. Значит, он так там и остался. «И этот обманул меня», — думала она и жаловалась стрельцам:
— Послала я патриарха для примирения с братом, а и он обманул, уехал в поход, живет там и к Москве не едет.
А между тем с каждым днем все назойливее и назойливее возникал вопрос: «Что делать?» Нельзя же вечно оставаться в таком положении… Где и в ком искать? К Шакловитому и обращаться не стоит, она узнала его пустоту. Василий Васильевич отстраняется, и хоть по призыву ее бывает на Верху, но видимо опустившийся, без воли и энергии. Пыталась было она, по совету его, переманить стрельцов Сухаревского полка из Троицы в Москву, рассчитывая, что если перебегут они, то перебегут за ними и другие, а тогда и царь Петр должен будет воротиться поневоле и с ней помириться. Подсылал Шакловитый к женам сухаревцев, оставшимся в Москве, с наказом уговаривать своих мужей воротиться. «Иначе, — говорили подосланные, — и ваши мужья погибнут в неравном бою, так как у Петра только один полк, а у царевны девятнадцать, погибнете и вы, и все ваше имущество разграбится». Сухаревские стрельчихи испугались, посылали гонцов за гонцами к мужьям, но те плотно засели в Троице и не двигались.
Прибегали и к чародейству. Преданные Софье Стрижов, Гладкий и Чермный живмя жили и келье у Медведева все с одним и тем же вопросом: что делать и что будет?
— Не бойтесь, — обыкновенно ободрял их отец Сильвестр, — как будто и будет брать верх сторона Петра, но ненадолго, много-много — дней на десять, а там опять укрепится рука государыни царевны. Надобно перетерпеть…
Но пророчество, видимо, не сбывалось, и рука правительницы не только не укреплялась, а, напротив, слабела с каждым днем. Так, вторичные грамоты, присланные князем Борисом от имени Петра из Троицкого монастыря в Москву в стрелецкие слободы, в гостиные сотни, дворцовые слободы и черные сотни, с приказанием полковникам и урядникам с десятью стрельцами от каждого полка, старостам и выборным с десятью теглецами от каждой слободы и сотни явиться без оплошки к Троице под угрозой смертной казни за ослушание не были уже задержаны на заставах, а доставлены беспрепятственно по назначению.
Грамоты произвели ожидаемое действие. Полковники Нормацкий, Спиридонов, Дуров, Сергеев и Нечаев с пятьюстами урядников и множеством стрельцов тотчас же собрались и без разрешения отправились к Петру. Но еще более чувствительным для правительницы ударом была перебежка 29 августа к Троице двух братьев Сапоговых, стрелецких капитанов Ефимьева и Рязанова полков. Как самые преданные и деятельные люди Софьиной стороны, участвовавшие во всех ее замыслах, некогда ездившие с подьячим Шониным по улицам московским под видом Льва Нарышкина увечить стрельцов, они могли быть самыми опасными свидетелями.
Видя, как близкие к ней люди бежали от нее, кто с доносом в Троицу, кто спасаясь в окрестные села и деревни, царевна быстро решилась на последнее средство: ехать самой к брату и помириться. Много труда стоило ей это решение, нужно было большое усилие воли сломить свою гордость, но она по крайней мере убаюкивала себя несомненным и все вознаграждавшим успехом. С полной уверенностью собралась царевна и 29 августа выехала из Москвы в поход почти без всякой свиты. Как мала была партия ее в это время, можно видеть из того, что в числе провожавших ее современный летописец называет только князей Василия и Андрея Голицыных, Шакловитого, Неплюева, Змеева и Нарбекова. Эти лица проводили уезжавшую до загородного дома Шеина, где она отпустила их, милостиво пожаловав им на прощание свою руку.
Доехав до села Воздвиженского (в 10 верстах от Троицы), столь памятного ей по катастрофе с князьями Хованскими, она приказала остановиться отдохнуть и приготовиться к переезду в монастырь. Не успели расположиться как следует на отдых, как доложили о приезде гонца от царя Петра, комнатного стольника Ивана Ивановича Бутурлина.
Царевна поторопилась допустить его к себе.
— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич наказывал мне доложить тебе, царевна, чтобы ты в монастырь не ходила.
— Братец приказывать мне не может, — вся вспыхнув, отвечала царевна и приказала челяди после трапезы готовиться к отъезду.
Отдохнув и перекусив, царевна стала собираться снова продолжать поход, когда доложили о новом гонце из Троицы, уже о боярине и князе Иване Борисовиче. Раздражительно прозвучало это имя в ушах Софьи Алексеевны. Не она ли так доверчиво посылала его от себя к брату, и не он ли не только не дал от себя никакой отповеди, но даже и сам остался там у ее врага.
Боярин вошел и отдал обычный поклон, но подозрительно смотревшей на него Софье почудилось во всем облике боярина какое-то дерзкое выражение; будто в самом встряхивании волос, после поклона, скрывалась наглость.
— Здравствуй, братцев посол, князь Иван Борисович, — обратилась она к нему с насмешкой, — что передать ты хочешь теперь от братца?
— Государь Петр Алексеевич указал мне не пускать тебя, царевна, в монастырь, — резко отчеканил боярин.
— Не пускать? Меня? Твою государыню? Не посмотрю я ни на тебя, ни на братца…
— Государь приказал мне предупредить тебя, что если ты, царевна, с упорством придешь в монастырь, то с тобою поступлено будет нечестно.
— Ступай вон, холоп! — вскрикнула правительница, уже не сдерживаясь больше от душившего гнева.
Кровь ключом била и стучала в висках, все тело нервно дрожало, сердце замирало от такого неслыханного дерзкого оскорбления гордости, свыкшейся с самовластием. О, никогда, никогда не забудет она этого первого тяжкого удара… И во всю обратную дорогу в Москву она уже не думала о примирении. Голова ее работала усиленно, тысячи планов создавались, уничтожались другими и снова возникали, но в конце концов все-таки не выработалось, да и не могло выработаться от самой страстности увлечения, никакого холодно обдуманного содержания.
Ночью на 1 сентября уже воротилась она в Кремль, не ощущая от нервного возбуждения никакой усталости от дальнего похода. При выходе из экипажа она тут же отдала приказ верному своему истопнику Евдокимову собрать к себе на Верх всех стрельцов, стоявших на карауле в Кремле, и позвать преданных Обросима Петрова с товарищами. Как скоро собрались они, она вышла к ним, встревоженная и раздраженная.
— В Воздвиженском чуть не застрелили меня, — обратилась она к ним с нервной порывистостью, — наскакали на меня люди с самопалами и луками, и насилу я скрылась от них и прибежала к Москве в пять часов. Нарышкины с лопухинскими затеяли извести царя Ивана Алексеевича и меня вместе с ним. Сама я соберу полки и буду говорить с ними… А вы к Троице не уходите, а мне послужите… Я вам доверяю, да и как же мне не верить вам, моим старым слугам… А пожалуй, и вы побежите? Лучше поклянитесь мне и поцелуйте крест.
Верховая сенная девушка принесла крест, а царевна, взяв его, сама стала приводить к присяге стрельцов.
— Если же не исполните клятвы и побежите, — продолжала она, — то животворящий крест на вас взыщет. Прелестные же письма, какие будут из-под Троицы, приносите ко мне, не читая.
Отобрав клятву от стрельцов, правительница воротилась к себе на Верх, немного успокоилась и легла. Недолго продолжался, однако, этот отдых. Часа через два или три ее легкую дрему прервал необычный гул на площади. Сотни голосов кричали, перебивая и покрывая друг друга, сливаясь в одной трескучей волне. По временам из этого неопределенного, глухого гула вдруг выделялся отдельный звук топота лошади или лязг оружия.
— Что это? Кто? Потешные? — снова встревожилась Софья Алексеевна. — Федор! Марфа! Бегите узнайте, что там…
Постельница бросилась вниз и вскоре воротилась в сопровождении дьяка Стрелецкого приказа Кириллы Алексеева. Дьяк держал бумагу.
— Полковник Нечаев с стрельцами прибыл из Троицы, — докладывал дьяк, — и отдал мне царскую грамоту на Красном крыльце под шатром.
— Приехал? И полковник Айгустов пропустил его на большой заставе?
— Не знаю, государыня, видно, объехали проселком. Вот и царская грамота.
Царевна почти вырвала из рук дьяка грамоту. Много пережила она в эти дни, посменно переходя из одного скорбного ощущения к другому.
Исказилось лицо ее при взгляде на грамоту, помертвевшие губы беззвучно шевелились, как будто складывая слова, широко раскрытые глаза упорно впивались в бумагу, но без ясного, последовательного сознания. Она не могла читать, но смысл грамоты пора жал общим своим колоритом. В ней, после короткого изложения всего хода преступных попыток Шакловитого, заключалось воззвание Петра о поимке его и его сообщников для доставления к Троице. В грамоте не упоминалось о правительнице, но тем не менее она ясно понимала все значение грамоты, она читала между строк другие слова — слова собственного приговора.
— Как осмелился ты явиться сюда с таким поручением? — спросила она Нечаева, более не сдерживаясь.
— Не своей волей явился, государыня, а по приказу царя Петра Алексеевича.
— А… — протянула царевна, — его приказа ослушаться нельзя, а моего можно?.. Можно бегать от своей государыни? Так я в тебе, как сулила, накажу изменника и перебежчика. Отрубить ему голову… — решила она и, оставив испуганного полковника на Верху, сама прошла мимо на лестницу, спустилась и, подойдя к толпившимся внизу стрельцам, с увлечением говорила:
— Троицкие грамоты по сказке от воров писаны. За что ж мне по напрасным наветам выдавать людей добрых и верных? Станут их мучить, пытать, и они от той пытки напрасно оговорят других: девять оговорят девятьсот. Не лучше ль было бы изветчиков доставить в Москву и разыскивать здесь. Я и сама хотела, ради истины, присутствовать при розыске и ходила к Троице, но злые люди рассорили меня с братом, наговорили ему об умыслах, которых не было, очернили людей добрых, как вот Федора Леонтьича, у которого на уме только одно благо государства. Не допустил меня брат, отверг, и воротилась я со стыдом и срамом. А я ли не радела о государстве: семь лет правила, усмирила мятеж и нестроение, учинила вечный и славный мир с соседними народами и прибытков больших, добыла… Не была ли я к вам всегда милостива, не награждала ли я вас всегда щедро? Докажите ж вы мне теперь свою преданность и не верьте лживым наветам. Не головы Федора Леонтьича хотят враги, а моей собственной и брата Ивана. За верную службу обещаю вам новые милости и награды, но… горе ослушникам! Если и убегут они к Троице, то жены и дети их останутся здесь.
В финал царевна отдала стрельцам один из дворцовых погребов.
Шумно бросились они на даровое угощение, а между тем Софья обратилась к массам народа, толпившимся на площади в ожидании обычного празднования нового года 1 сентября, с такою же речью. Три часа говорила правительница на площади, с утра до самого полудня. Только стальные нервы молодой женщины могли вынести утомление пути, по состоянию дорог того времени немалое, острую боль от оскорбления, бессонную ночь, тревогу, и быть в состоянии так милостиво, так любезно беседовать с приглашенными ею с площади начальными людьми. Даже самого Нечаева она обласкала, и он, наравне с другими, был пожалован чаркой вина из рук царя Ивана Алексеевича.
Галдели, кричали, обнимались и клялись душу свою положить за царевну стрельцы, распивая мед и разное вино из дворцового погреба, но на другой же день, отрезвившись, их головы заработали по-другому.
— Как нам ослушаться законного, прирожденного государя, — говорили они между собою, — царевна хоть и милостива к нам, да ведь она только временно, покуда царь был детеск, а то править царством — дело не бабье. По слабости женской она может и ворам норовить, а мы за воров стоять не хотим и по сыске их должны исполнить по указу.
И те же самые стрельцы с примерным усердием стали ловить и отсылать к Троице, без ведома государыни, всех ее преданных слуг. Таким образом схвачены были и отправлены в монастырь Дементий Лаврентьев, Егор Романов, Иван Муромцев, Андрей Сергеев, Кузьма Чермный и наконец пятидесятник Ефимьева полка Обросим Петров, самый главный и доверенный слуга царевны и Шакловитого.
Нелегко было захватить энергичного Обросима. Окружили было его стрельцы в своей съезжей избе Ефимьева полка, но он отбился саблей, очистил дорогу, ушел к себе на двор, а оттуда перешел и укрылся в погребе приятеля — пономаря церкви апостола Филиппа. Просидев там несколько дней, Обросим соскучился и вышел повидаться со знакомым стрельцом в лесном ряду. Тут-то стрельцы и захватили его, скрутили и отвезли прямо к Троице. Поимка его наносила самый чувствительный удар делу царевны, так как показания его могли раскрыть все таившиеся еще подробности.
Между тем как стрельцы изменяли своей благодетельнице, она сама, не зная еще во всем объеме их измены, мечтала о борьбе с братом, даже надеялась если не на перевес, то по крайней мере на выгодное примирение. В полдень (5 сентября) она, по обыкновению, занималась делами, выслушивая доклады думного своего советника Федора Леонтьича. Резко изменилась царевна в последнее время, изменилась до того, что не видевший ее каких-нибудь два месяца почти не признавал в ней цветущей здоровьем и силой молодой женщины. Бурые желчные пятна сквозили в лице через довольно уже плотный слой белил и румян, пухлые, несколько одутловатые щеки опали, не ложилась морщинка, как бывало, складкой между бровями, а целая сеть их глубоко бороздила весь лоб и забиралась под веки, к вискам и рту, в волосах, несмотря на их русый цвет, протягивались серебристые нити, некогда и еще так недавно глубокий и приветливый взгляд принял какое-то быстро меняющееся выражение, то холодно-суровое, то пугливо-безнадежное. С наружностью изменился и характер. Из сдержанной, обдумчивой она сделалась раздражительной, порывистой и жестокой. Во всех ее движениях нельзя было приметить никакого следа мягкой, женской натуры. Синяки на всех частях тела сенных девушек ясно говорили, как часто госпожа была недовольна их мешкотой и неловкостью.
Царевна с вниманием читала бумагу, написанную красивым почерком докладчика, плод его дьячего красноречия. В этой бумаге заключалась сказка, или воззвание, от имени царевны ко всем чинам Московского государства. После витиеватого предисловия о государствовании царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, о событиях воцарения Ивана и Петра, о восприятии правления благоверной царевной Софьей Алексеевной по слезному челобитью всего российского народа — после всего этого пространного вступления правительница жаловалась народу на Нарышкиных: будто они ругаются государскому имени, вовсе не ходят к руке ее, царевны, и царя Ивана, завели особых потешных конюхов, от которых многим людям чинятся обиды и утеснения, о чем она, царевна, неоднократно жаловалась царю Петру, и что, наконец, они, Нарышкины, даже забросали дровами комнаты царя Ивана Алексеевича и вконец поломали царский венец.
Прочитав грамоту, правительница, видимо, осталась ею довольна и даже милостиво протянула к докладчику руку. Такой милости в последние дни редко удостаивался бывший дьяк. Вообще отношения их после праздника Преображения заметно приняли другой характер. Кроме того что наклонности и взгляды худородного, перелившего в новую форму прежнюю закваску, не могли не возбудить презрения в царственной молодой женщине, последние серьезные события, с вопросами о жизни и смерти, не могли не оторвать ее от чувственной стороны…
— Грамоту эту разошли, Федор Леонтьич, — проговорила благосклонно царевна. — Да изготовлен ли указ в окрестные города и уезды о том, чтоб по-прежнему все денежные и хлебные сборы доставляли б сюда, в Москву, а не смели б слушаться наказов Петра и не везли бы ничего к Троице.
— Указ готов, государыня, и разошлется немедля.
— Хорошо. Теперь больше заниматься не буду.
По окончании занятий в последнее время Софья Алексеевна тотчас же отпускала докладчика, вообще она старалась не длить своих аудиенций с ним. Но Федор Леонтьич теперь не уходил, нерешительно переминаясь.
— Ты еще хочешь о чем-нибудь доложить?
— Стрельцы чинят большое воровство, государыня. Твоих наказов не слушают, к Троице перебегают, всех твоих сподручников ловят и переводят туда…
— Ты лжешь, Федор Леонтьич, клевещешь на моих верных и старых слуг… Кого они схватили?
— Да вчера схватили Кузьму Чермного… Андрея Сергеева и…
— Чермного… схватили… — машинально повторила царевна упавшим голосом, как будто дело касалось до лиц, ей совсем незнакомых.
— Схватили и увезли, государыня. Увезли и Петрова.
— И Петрова… — повторила она тем же голосом.
— И Петрова, государыня.
Софья Алексеевна как будто застыла.
— Стрижев и Кондратьев, на днях бежавшие было с отцом Сильвестром, — начал снова, после небольшого молчания, передавать новости Федор Леонтьич, — вчера воротились сюда во дворец к тебе, государыня, молили Евдокимова спрятать их здесь. Евдокимов спрашивал меня… я не велел…
— Ты не велел?.. Понятно… а я велю…
— Помилуй, государыня, теперь каждому из нас только до себя…
— Тебе… да… но не мне… Я, если не в силах защитить, так хоть укрою… укрою… — повторяла она почти бессознательно, потирая рукой лоб, как будто сбирая разбродившиеся мысли. — Прикажи псаломщику Муромцеву запереть их в церкви Распятия Господня… или нет… постой… церковь обшарят… лучше в тайник спрятать… как было тогда… только не им теперь… а мне… В какой тайник спрятать?.. Я подумаю… а теперь пусть Евдокимов отведет их в мою мыльную… там надежно… искать не будут…
— Слушаю, государыня, да вот уж и об себе хотел доложить…
— О себе? Что… тоже прятаться?
— Моей головы, государыня, пуще всего домогаются. Мне и укрыться трудно — везде найдут. Велел было я моему подьячему, двоюродному братцу Семену Надеину, спросить в подмосковной деревне у доброхота моего Перфилья Лямина, не можно ли в лесу у него поставить келью, где бы я укрылся. Перфилий говорит; лесу-де много и прожить можно. Так я и велел у дворцовой лестницы держать наготове лошадь, а у Девичьего коляску.
— И хорошо… беги!
— Бежать-то опасно, государыня. По всему Кремлю бродят стрельцы. Пожалуй, чего доброго, признают…
— Выбери ночь потемнее…
Федор Леонтьич вышел. Царевна, казалось, не заметила его ухода. Она не могла думать, соображать, точно камень свалился на голову, точно гром небесный оглушил ее. Какие-то отдельные, неясные представления бродили в голове… она силилась придать им окраску, форму, и не удавалось.
Да и не было времени оглянуться сознательно. Тотчас после ухода Шакловитого в дверях, без зова, явилась бледная, расстроенная фигура Федоры Калужиной, любимой комнатной девушки Софьи Алексеевны.
— Матушка государыня, спаси нас! Защити, Пресвятая Богородица! — выкрикивала девушка визгливым и отчаянным голосом.
— Что еще? — безучастно, равнодушно спросила царевна.
— Стрельцы навалили везде… вся площадь и двор полны… здешние все, да и из-под Троицы…
— Зачем?
— Позволь, государыня, изымать Федьку Шакловитого. Царь Петр Алексеевич прислал нас и накрепко наказал доставить его к Троице, — отвечал вместо Калужиной полковник Спиридонов, отстраняя девушку и входя в покои. За плечами Спиридонова виднелись головы другого полковника, Сергеева, и стрельцов. Говор и шум слышались в соседних покоях и переходах.
— Петр Алексеевич велел, а царь-брат Иван Алексеевич запрещает и строго взыщет с ослушников, — холодно сказала царевна, — подите спросите у братца…
Спиридонов вышел и через несколько минут воротился смущенный.
— Что царь Иван Алексеевич?
— Он изволил сказать, что сам прибудет к Троице и, что хотя за Федьку Шакловитого не стоит, буде он виноват, но выдаст его только тогда, когда приедет за ним боярин Петр Иванович Прозоровский.
— Вот так и передайте Петру Алексеевичу.
Полковники переглянулись между собой. Переминаясь и не зная, на что решиться, они постояли-постояли, но затем стали выходить.
Гроза на этот раз миновала Федора Леонтьича, но не надолго. Наказы за наказами, все страшнее и грознее, присылались из Троицы; стрельцы, никогда не любившие начальника за надменность, роптали и волновались.
— Не отвечать же нам всем за него, изменника, вора, — говорили они громко, не стесняясь, — не выдают, так силой добудем.
И вот караулы денные и нощные усилились около дворца, и не стало возможности не только Федору Леонтьичу, а и самому малому зверьку перебежать оттуда непризнанным.
На другой день, с утра, волнение между стрельцами увеличилось. Посланные от Петра полковники Нечаев, Спиридонов и Сергеев, ошеломленные с первого раза отказом старшего царя, потом одумались. «Царь-то Иван, — думали они, — не в своем разуме, все делает по воле царевны, а как царевны не будет, и он стоять за Федьку не станет… а мы тогда будем в ответе». И решили они на другой день исполнить непременно приказ Петра.
Теперь, при сложившихся обстоятельствах, арестование стрелецкого начальника не выдвигало никаких затруднений. Энергия Софьи Алексеевны сломилась. Покинутая всеми, разбитая в своих верованиях, обманутая в доверчивости на преданность и благодарность окружающих, она в эти моменты, казалось, ничего не чувствовала, как будто все нервы парализовались, только отражая внешнее, но не передавая и не возбуждая никаких ощущений.
Бессознательно увидела она входивших к себе, как и накануне, тех же стрельцов, бессознательно выслушала опять ту же просьбу о выдаче им изменника Шакловитого и бессознательно выговорила:
— Делайте как хотите!
Слышала она потом шепот и шумную беготню в соседних покоях вслед за уходом полковников, стук и возню в своей опочивальне, где укрывался красивый Федор Леонтьич, слышала все это и ни на что не отозвалась. Только когда до ее слуха долетел подавленный, глухой крик слишком знакомого голоса, а потом странное шуршание, как будто волочили что-то грузное мимо ее комнаты, какою-то резкою болью кольнуло в ее сердце, да и то почти мимолетно. По-прежнему сидела она застывшая, окаменелая… не шевельнулась, не встала посмотреть, что делалось с тем, кого она прежде хоть и чувственно и животно, но все-таки любила.
А между тем Федор Леонтьич, в синяках, с связанными и закрученными назад руками, лежал плашмя на дне телеги, прыгавшей по тряской дороге к Троице, стукаясь при каждом толчке то затылком, то висками. Невесела была ему дорога, но еще более невеселым представлялось будущее.
Глава XI
На следующий же день началось следствие. В одном из царских покоев Сергиево-Троицкого монастыря изготовлена была допросная камера с обычными принадлежностями следственного процесса. Допросы должны были производиться, как они уже производились несколько дней, с самого начала перебежки стрельцов, доверенными лицами петровской партии, между которыми выделялись в особенности князь Борис Алексеевич Голицын, боярин Борис Васильевич Бутурлин, боярин Тихон Никитич Стрешнев, Федор Абрамович Лопухин и князь Иван Борисович Троекуров. Большею частью при допросах присутствовал сам Петр, к крайнему неудовольствию Бориса Алексеевича.
— Никто в своем деле не судья, — не раз говаривал он молодому царю, — и не след юноше мешать старикам.
Но возбужденное состояние увлекало Петра и заставляло его принимать личное участие в допросах.
Главная обязанность производства допросов лежала на князе Троекурове, как человеке опытном в таком деле, рассудительном и умеющем выслеживать истину в разноречивых и неопределенных показаниях.
Утром 7 сентября в следственную камеру ввели связанного Федора Леонтьича и поставили перед боярами, сидевшими за столом, на этот раз без участия Петра. Трудно было узнать в этом изможденном, всклокоченном и грязном оборванце красивого, стройного дьяка; только и напоминали его большие темные блестевшие глаза, казавшиеся еще больше от осунувшихся щек.
После обычного увещевания говорить правду, ничего не скрывать и не покрывать никого, кто бы ни были виновные, так как только чистосердечное и полное раскаяние и раскрытие всех обстоятельств могут преклонить к милости государя, князь Троекуров поставил первым вопрос: «С какой целью днем и в ночь на 8 августа собрано было в Кремле такое большое количество вооруженных стрельцов?»
На этот вопрос Шакловитый отвечал, что стрельцов собирали и прежде для охраны, из опаски озорства потешных конюхов, на которых поступали многие жалобы, и что 7 августа наряжено было в Кремль сто стрельцов для сопровождения царевны в поход в Донской монастырь. Когда же нашлось на Верху письмо, объявлявшее об умысле потешных напасть на дворцовые хоромы в ночь на 8 августа, то царевна в поход не пошла, а приказала стрельцов оставить в Кремле и на ночь.
На второй же вопрос: «С какой целью собирались стрельцы на Лубянке и посылались разведчики к Преображенскому?» — Федор Леонтьич заперся, отрицая положительно сбор стрельцов, посылку лазутчиков и всякую мысль о нападении на Преображенское. Точно так же он отрекся и от подговоров убить царицу Наталью Кирилловну и царя Петра. Только в одном сознался он, именно в том, что года за два по приказу царевны разузнавал у стрельцов, согласны ли они будут на венчание ее царским венцом, но что и эту мысль он покинул, оставив челобитную у себя, никому, кроме двух или трех лиц, ее не читая.
Для очной ставки позваны были изветчики-стрельцы. Из них Филипп Сапогов упорно уличал своего бывшего начальника в нередком подговоре его убить царя Петра и Наталью Кирилловну, Кузьма Чермный и Обросим Петров — в подговоре стрельцов зажечь Преображенское и в пожарной суматохе убить Наталью Кирилловну, а денщики Турка и Троицкий — в постоянном возбуждении неудовольствия между стрельцами против нарышкинского двора. На все эти улики Шакловитый твердил одно: «Знать не знаю, ведать не ведаю, ничего не мыслил, ничего не приказывал».
По окончании очных ставок подсудимых отвели на монастырский воловий двор, где находился застенок. Здесь, в виду орудий пытки, в присутствии тех же бояр, за исключением князя Бориса Алексеича, вообще не одобрявшего употребления пыток, произведен был новый допрос. Шакловитый показал: помнится, будто слова «зажечь в Преображенском» говорил, но без умысла на жизнь великого государя, про царицу же Наталью Кирилловну, может, и говорил, но только норовя стрельцам или для утешки царевны Софьи Алексеевны, когда та печалилась.
Подвергли пыточным допросам сначала изветчиков Обросима Петрова и Кузьму Чермного, подтвердивших слово в слово свои прежние показания, а потом подняли на дыбу и Федора Леонтьича, причем ему дано пятнадцать ударов 20. При этом допросе он во всем, что ни доводили на него изветчики, повинился.
Допрос кончился, и бояре разошлись. Боярин Троекуров отправился к Борису Алексеевичу передать результат следствия.
— Сознался? — спросил Борис входившего Троекурова, заметив его сияющее лицо.
— Сознался… добровольно… почти… только и успели поднять да положить с пятнадцать… А ты вот недоволен, князь Борис Алексеевич, — говорил Троекуров с удивлением и как будто с упреком, смотря на сморщенное лицо Голицына.
— Не люблю я, Иван Борисович, пыток. Мало ль что может насказать человек под кнутом? Пожалуй, оговорит и мать, и отца… Вот если б он сознался добровольно… на письме… Большое бы тебе сказали спасибо.
— Можно… и без кнута… — проговорил Троекуров, раздумывая. — Только пусть не мешают мне… пусть я один буду допрашивать.
— Хорошо, Иван Борисович, завтра один допрашивай.
— Еще забыл тебя спросить, Борис Алексеевич, не слыхал ли ты, кто будет стрелецким начальником после Федора Леонтьича?
Намек был слишком ясен, и не мог не догадаться князь Борис.
— Не слыхал еще… не говорил государь… а полагаю, что тебя назначат. Рука у тебя твердая, поноровки не даст.
— На меня, князь, положиться можно. Не прихвостень какой-нибудь худородный. Не пойду, как Федька, с братцем твоим… Да вот, кстати, о твоем братце. Как ты мыслишь, если Федька его будет оговаривать?
— Оговаривать, Иван Борисович? Мало ль кто вздумал бы оговаривать! Брата я знаю коротко… ни на какое бесчестное дело он не способен. Да чаю я, что он и сам подъедет к Троице, давно бы был, если б не хворь…
— Верю, князь, и сам знаю, да говорят-то больно много о нем… Вчера говорит мне Лев Кириллович, что, мол, мы все пытаем Федьку, а корень оставляем — известно, чьей головой жила сестрица…
— У Софьи Алексеевны своя голова не хуже чужой — не занимать, стать, другой. Пустое говорят.
— Пустое, Борис Алексеич, по зависти. Понимаю я это, да рука-то у них сильна… За братцем Львом Кирилловичем то же говорит и сама старая царица, а там лопухинские… мало ль их… Ведь князья Голицыны у многих как бельмо…
— Э, Иван Борисович, на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть говорят, лишь бы только царь жаловал.
— Что и говорить, Борис Алексеич, царь тебя любит. Известно, против тебя не пойдет. Я и сказал так… ради твоей опаски… чтоб чужие уши не слыхали…
— Не услышат, Иван Борисович, не бойся. Своих секретов у меня нет, своих слов не сдерживаю, а чужих не передаю, — успокаивал князь Борис Алексеич, улыбаясь своими веселыми голубыми глазами.
На другой день утром следственная камера изменилась. Вместо совета боярского и длинного неизбежного стола, покрытого сукном, заседал только один Иван Борисович, да и заседал-то он не как судья с приличной важностью, а просто как добрый боярин дома у себя в благодушном расположении духа. Перед ним не длинный судейский стол, а другой, гораздо меньше, покрытый салфеткой, на котором вместо роковой чернильницы с бумагами красовался графинчик с добрым вином. Совсем другой вид. По комнате носился не холодный запах смерти, а аромат вкусных яств, поставленных где-то в соседнем покое.
В камеру ввели Федора Леонтьича, изнуренного, страшно изменившегося даже со вчерашнего дня, но глаза его казались еще больше, еще жизненнее, еще больше блестели затаенной злобой.
— Здравствуй, Федор Леонтьич, — ласково обратился к нему Иван Борисович, показывая на стул недалеко от себя. — Извини, потревожил. Хотелось мне поговорить с тобой с глазу на глаз подушевно.
Федор Леонтьич молча опустился на стул.
— Видишь что… Федор Леонтьевич… вчера ты сознался…
— Ни в чем я, князь, не винился и не в чем мне виниться. А что, может, вчера болтал, так на дыбе да под кнутом. Известно, все вы кровопийцы…
— Сознался… — продолжал Троекуров, как будто и не слыша опровержений подсудимого, — и показания твои согласны с показаниями других и обстоятельствами дела. Стало, виновен и подлежишь лишению жизни, но мне жаль тебя… Вспомнил я, Федор Леонтьич, твое прежнее обходительство, и захотелось помочь тебе… облегчить чем-нибудь… Посуди сам: сторона Петра взяла верх, свои братья стрельцы вам все изменили, царевне больше не встать, и держаться тебе за нее нечего. Расскажи все по душе, как было, ничего не скрывая, может, царь и смилуется.
— Милости мне ждать от него нечего, — порывисто оборвал подсудимый.
— Конечно, гнев на тебя велик, — продолжал Троекуров невозмутимо, ласково посматривая на подсудимого, — нечего таить, но, видя твою правду и чистосердечность, может внять твоим мольбам, может помиловать. Зажил бы тогда припеваючи на свободе в вотчине своей… Достатку у тебя, слава Богу, довольно… утех много… разных… телом бы набрался, а то посмотри, какой теперь… ослабел, бедняга… Подкрепись хотя стопочкой.
И боярин, прежде налив себе стопочку душистого вина, опорожнил ее, а потом предложил Федору Леонтьичу.
Тот протянул сначала нерешительно дрожавшую руку, потом вцепился в стаканчик и жадно выпил. Приятная теплота разлилась по всем жилам истощенного организма, живее погнала кровь к сердцу и к голове, возникли жизненные, обольстительные представления различных утех, какое-то сладкое ощущение охватило все нервы. Но вместе с оживлением еще настойчивее заговорили насущные потребности организма. Два дня Федор Леонтьич ничего не ел, голод немилосердно сосал, терзал, доводил до исступления, и теперь это новое искусственное оживление вызвало еще более невыносимые муки. А вдобавок еще этот сладко щекотавший обоняние запах от яств!
— Иван Борисович!.. Я… два дня ничего не ел!..
— Два дня! Ах, бедняга… бедняга! Как же ты, думаю, проголодался-то… Два дня! Ну уж намылю же я голову отцу Павлу! Видишь что… Федор Леонтьич, народу теперь собралось много, рук недостает кормить, да и продовольствие-то на исходе… Везде такой беспорядок… Будь покоен, я распоряжусь…
— Мне теперь, Иван Борисович… теперь дай есть, — шепотом молил Шакловитый, — а там… после, может, и не нужно будет, — прибавил он с грустной улыбкой.
— Теперь, Федор Леонтьич! Так я велю подать тебе, что у меня там изготовлено. — Боярин пошел было уже приказывать, но на дороге остановился.
— Да как же, Федор Леонтьич, а ты хотел показание-то написать… После обеда несподручно.
— Напишу, князь, все напишу, давай мне бумагу и перо. Только, ради Христа, прикажи принести мне хоть хлеба.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Троекуров, — вот тебе бумага и перо. Пиши, голубчик, с Богом, а как напишешь, так тебе сейчас и обед готов.
И Федор Леонтьич стал писать свое последнее предсмертное показание 21, в котором высказал почти то же: что умысла на жизнь царя Петра у него никогда не было, что если носились слухи о близкой его кончине, то ему неизвестно, кем и с какой целью рассказывались эти слухи, что об убийстве царицы Натальи Кирилловны бывали у него речи с Кузьмой Чермным, но по почину последнего, что об этом знал также и Василий Васильевич Голицын, что о поджоге в Преображенском действительно упоминалось, что стрельцы собирались неоднократно ради опаски, но не для бунта, о чем знавал и Василий Васильич, что включать во все акты имя царевны как самодержицы он начал не ранее получения о том памяти из Посольского приказа и что, наконец, венчания царевны царским венцом ни он, ни Голицын ей не советовали.
С лихорадочной живостью написал это показание Шакловитый и подал его Ивану Борисовичу. Князь прочитал толком, с расстановкой, взвешивая каждое слово и немножко хмурясь.
— Говорил бы о себе, Федор Леонтьич, каялся бы да просил милости, а тут других оговариваешь. Другим будет своя линия. Ну, да уж нечего делать, написал… Вот сейчас подадут тебе кушать, а меня извини, мне недосужно, надобность сходить к благоприятелю, — сказал Иван Борисович, складывая показание в карман кафтана и собираясь уходить.
Князь вышел, а Федору Леонтьичу подали его последний в жизни обед, вкусный и обильный различного рода яствами: поросятиной, гусятиной, солониной в разнообразных приготовлениях и, наконец, с фруктами.
Иван Борисович отправился между тем к князю Борису Алексеичу, у которого должны были собраться и все члены боярского суда над Шакловитым. В это время бояре еще не прибыли, а Борис Алексеич молча суетился по комнате, прибирая все нужное для совета и убирая все излишнее по домашности.
— Вот, Борис Алексеич, и собственноручное показание Федьки без пытки и не под кнутом, — говорил Троекуров, подавая показание Голицыну.
Князь взял бумагу и стал внимательно читать.
«Не по мысли ссылка на братца, — думал про себя Троекуров, — да как тут быть-то… Оно, конечно, можно было бы понагнуть Федьку как следует… так не угодишь Льву Кириллычу с сестрицей, а ведь они сила…»
— Нового тут ничего не написано, — заметил князь Голицын, складывая бумагу Троекурова, — вот соберутся все — почитаем… потолкуем.
Скоро собрались все члены, и заседание открылось. Пришел и сам Петр.
Прочитав показание, Иван Борисович предложил на общее обсуждение вопрос: следует ли подвергать подсудимого новому допросу или же приступить к суду над ним?
Почти все бояре согласились с бесполезностью дальнейших допросов Шакловитого, и все единогласно нашли, по данным показаниям, подсудимого достойным смертной казни. Только Лев Кириллович не остановился на одном обвинении, а пошел дальше.
— Что вору Федьке отсекут голову — справедливо, и я о том не спорю, но ведь он не один, может, за ним таятся другие, еще больше виновные. Вот хоть Василий Васильевич Голицын. Федька ссылается на него в подговоре извести мою сестрицу, царицу Наталью Кирилловну, по приказанью Василья собирались стрельцы в Кремле, и память о самодержавстве царевны первоначально была из Посольского приказа. Нельзя ж все это оставить. По-моему, надо бы Федьку пытать крепко и расспросить об участии других подробно.
— Показания Федьки одинаковы — под пыткой и без пытки, стало, сказать нового ничего не может. Разве в мучениях зачнет клепать на всех и каждого без разбора, так таким наговорам веры иметь не след. Не верю я даже и всему тому, что он и написал-то, себя оправляя. А что ты, боярин Лев Кириллович, наметки делаешь на князя Василья Васильича, то неправда, и давно бы он был здесь, если б не лежал хворый в Медведкове. Князья Голицыны искони не были изменниками и., с Божией помощью, не будут. Знаю я брата Василия — не виноват он ни в чем, разве в несчастии… так в этом пусть Бог его судит, а не мы. Заслуг он оказал немало, не то что какие-нибудь выскочки… — говорил Борис Алексеевич, бурливо и азартно горячась.
Лев Кириллович тоже вскипел, и дело приняло бы острый оборот, если бы не находчивый Иван Борисович. Услыхав крупную речь князя Бориса и заметив затруднительное положение Петра, уважавшего Льва Кирилловича как дядю и сердечно любившего старого пестуна, он поспешил вмешаться в спор успокоительной речью.
— Судить и рядить, бояре, нам самовольно никого не след, без царского указу, а от государя слова о князе Василии Васильиче мы не слыхали, стало, и говорить о нем не приходится. Речь теперь наша, бояре, должна быть одна: подлежит ли за воровство свое Федька Шакловитый смертному убивству?
На этот категорический вопрос все члены — бояре — отвечали одним утвердительным «повинен».
— Так и приговор напишем, только не соизволишь ли, государь, — доложил князь Троекуров, обращаясь к Петру, — прежде сослаться с государем-братцем Иваном Алексеевичем?
— Всенепременно, — отвечал Петр, — я напишу к нему сам, а до его указа приговора не исполнять.
Заседание кончилось, и бояре поднялись со своих мест. В это время вошел стряпчий с докладом, что перед монастырскими воротами остановились и просят дозволения въехать князь Василий Васильич Голицын с сыном Алексеем Васильичем, окольничие Неплюев и Змеев, думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев.
Бояре переглянулись между собой, на всех лицах выразилось напряженное выжидание.
— Пусть Украинцев немедля явится сюда, а прочим сказать — ожидать моего указу на посаде, — отчетливо, после небольшого раздумья, сказал Петр, уходя осматривать крепостные снаряжения.
Бояре разошлись, решая по-своему, каждый в уме своем, важный для них вопрос: чья сторона возьмет верх?
В комнате оставались только Борис Алексеевич, суетливо убиравший со стола принадлежности письмоводства, и князь Троекуров, видимо выжидавший ухода товарищей.
— Слышал, Борис Алексеевич, теперь и сам речи Льва Кириллыча? Не от себя ведь он говорил, а со слов сестрицы-царицы. Понаведаться бы тебе к ней да уладить…
— Нечего улаживать, Иван Борисович, — отвечал еще не успокоившийся князь Борис, — от родни да от чувства я не отступлю. Либо я пропаду, либо выгорожу брата Василия, а улаживать не буду — только лишняя свара…
— Ну, как знаешь, как знаешь. Свой ум — царь в голове. Я только как добрый слуга твой чаял тебе помочь, — говорил Троекуров, прощаясь и уходя довольный, что разузнал-таки почву, на которой следует крепко держаться. «Князь-то Василий теперь выгородится, да не поднимется, — решил он сам с собой. — Царь хоть и уважает Бориску, а все-таки бабы поставят на своем. Вот и ладно, что Федьку не настроил».
Глава XII
На другой день любимый дядька Ивана Алексеевича, боярин князь Петр Иванович, приехавший в Москву, вручил старшему царю собственноручное письмо Петра, в котором тот просил его уполномочить на перемещение и назначение судей; кроме этого, боярину поручено было словесно испросить у царя Ивана разрешение на самостоятельные распоряжения в Троице по розыскному делу.
Захиревший Иван Алексеевич не противоречил и охотно предоставил младшему брату полную самостоятельность.
И сделал он это не по любви к Петру, которой он не мог иметь, и не по равнодушию к сестре, дорогой для него по кровной связи и по воспоминаниям детства, но в силу общего господствовавшего воззрения на положение женщин того времени, воззрения, воспитавшего его и за пределы которого не могло переступить его слабое понимание.
Петровская партия увидела себя развязанной, единовластной и первым делом поспешила укрепить под собою почву. Тотчас по получении согласия старшего царя из Троицкого монастыря вышел царский указ, исключавший имя царевны-правительницы из всех актов, где оно упоминалось рядом с именами обоих государей. Но этого было мало. Пока Софья Алексеевна жила в Кремле и пользовалась свободой, она могла собраться с силами и при удобном случае объявить от себя решительную протестацию, опираясь на всегда существующую партию недовольных. Решено было удалить царевну, запереть ее в монастырь, а захваченных ее преданных слуг казнить.
Для исполнения первой задачи, как самой щекотливой ввиду неминуемого противодействия со стороны царевны, послан был в Москву все тот же князь Иван Борисович, выказавший в это смутное время столько находчивости и стойкости, а исполнением второй, то есть развязкой с приверженцами правительницы, заботились все собравшиеся в Троице сторонники Петра.
Но эти сторонники не составляли собою плотной однородной массы, проникнутой единым направлением и преследующей одни интересы, напротив, их соединяло только одно противодействие правительнице, несимпатичной им по пренебрежению ею старинного боярского значения. Поэтому по уничтожении этого связующего интереса из этих сторонников тотчас же выработались особые партии — нарышкинская, лопухинская, иноземская и другие — с их личными интересами. Как непрочно было единодушие сторонников Петра, можно видеть из ссоры, возникшей на первых же порах по поводу Василия Васильевича.
Тесная дружба связывала двоюродных братьев, Василия Васильевича и Бориса Алексеевича, несмотря на разность некоторых взглядов и на положение их в противоположных лагерях. Дружба эта не прекратилась с падением правительства Софьи, и нередко гонцы с искренними дружескими письмами переезжали из Троицы в Медведково и обратно. Да если б даже и не было таких коротких отношений, одна принадлежность их к одному корню, святость кровного союза заставили бы их принимать горячее участие друг в друге. Борис Алексеич с жаром защищал перед Петром своего брата и успел-таки избавить его от всяких расспросов и допросов, пыточных и непыточных, по оговору Шакловитого.
С другой стороны, заклятыми врагами оберегателя явились сама царица Наталья Кирилловна, ее брат и невестка с родственниками. Старая царица, постоянно видевшая в падчерице к себе упорное недоброжелательство, естественно, приписывала это чуждому влиянию, и в особенности влиянию Василья Васильича. Вытерпев столько мучений, Наталья Кирилловна видела в князе главного виновника своих страданий. Очерствелая и сухая, она жила только двумя чувствами: любовью к сыну и ненавистью к сберегателю. Понятно, что при таком настроении Наталья Кирилловна придавала особую цену оговорам Шакловитого и употребляла все свое влияние на сына к обвинению и гибели Голицына.
Между такими двумя противоположными советами молодой царь выбрал середину и, конечно, не удовлетворил ни ту, ни другую сторону.
9 сентября утром князя Василья Васильича позвали с посада в монастырь. Не получая известий от брата, он обрадовался этому зову и взял с собой объяснительную записку в 17 статьях, но его к царю не допустили. Думный дьяк, остановив его у дворцового крыльца, громко перед многочисленной толпой народа прочитал ему царский указ, которым они, Голицыны, отец и сын, лишались боярского звания и ссылались вместе с женами и детьми в Каргополь. Все имущество их конфисковалось на государя. О показаниях Шакловитого относительно подстрекательств к убийству Натальи Кирилловны и относительно сбора стрельцов в указе не упоминалось ни слова.
В таком положении, в каком находился Василий Васильич, его не мог удивить или поразить подобный приговор, и сам он отнесся к нему почти безропотно.
Исполнением приговора торопились, быстро снарядили все семейство Голицыных и под присмотром пристава Вредина со стрельцами отправили в путь.
Но если безропотно отнесся к своей участи сам Василий Васильич, то не так равнодушно узнали о таком приговоре его враги. Старой царице наказание показалось слишком ничтожным в сравнении с тем злом, которое она вынесла. И вот под ее влиянием бывшие в Троице дворяне на другой же день составили челобитную к царю Петру, в которой просили его пытать Шакловитого на площади всенародно для подробного раскрытия участия в замыслах царевны всех сообщников. Это незваное вмешательство не могло понравиться молодому государю, и он приказал объявить челобитчикам приказание — впредь не мешаться не в свое дело, и что он показания Шакловитого находит достаточными.
Окружающие замолкли, но старая царица не остановилась. Сдержав себя на первое время, она и по ее совету молодая жена не упускали впоследствии никакого случая возбудить Петра против Голицына и наконец достигли отчасти своей цели.
Через несколько дней послан был стольник Скрябин с поручением догнать опальных Голицыных и объявить им новое распоряжение. Скрябин догнал их уже в Ярославле, отобрал по допросным пунктам ответы против показаний Шакловитого и под надежной охраной пятидесяти стрельцов повез уже не в Каргополь, а в Яренск, тогда бедную зырянскую деревушку 22 не более как из 30 дворов, в 700 верстах от Вологды.
Вопрос о судьбе Голицыных кончился, но борьба, возникшая по поводу их между Борисом Алексеевичем и нарышкинской партией, проявилась потом по другому поводу при иной обстановке.
За исключением Голицыных, участь остальных преданных лиц царевны подлежала суду боярскому и не вызывала" затруднений. По боярскому приговору 11 сентября из арестованных окольничий Шакловитый, стрелецкие пятидесятники Обросим Петров, Кузьма Чермный, пятисотенный Иван Муромцев, полковник Семен Рязанов и стрелец Дементий Лаврентьев были приговорены к смертной казни, а остальные — к нещадному наказанию кнутом и к ссылке в Сибирь. Кроме того, из сотрудников князя Василия его ратный товарищ, севский воевода Леонтий Романович Неплюев, был лишен чести, звания, всего имения и осужден к вечной ссылке в Пустозерск. Другой сотрудник — Змеев — сослан на житье в его костромское имение. Только думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев не были наказаны и оставлены на прежних местах.
Счастливый поворот обстоятельств расположил к милосердию молодого царя, тогда еще не очерствелого и не раздраженного смелою стойкостью противной партии. По рассказу Гордона, с которым одинаково говорят и другие современные очевидцы, Петр высказывал намерение пощадить жизнь всех обвиненных и только по усиленным убеждениям патриарха согласился на смертную казнь главных трех преступников: Шакловитого, Петрова и Чермного. Таким образом, и на этот раз церковь не изменила своим традициям как верного охранителя самодержавной власти.
Приговор был исполнен 12 сентября на открытом месте перед монастырем у Московской дороги при многочисленном стечении народа.
Последние три дня Федора Леонтьича не тревожили допросами и о нем как будто забыли. Еще более захудел он за это время. После лукулловского обеда у князя Троекурова снова наступили долгие голодные дни, так как кусок черного заскорузлого хлеба и кружка какой-то желтоватой вонючей воды не могли приходиться по вкусу желудку, привыкшему к сочным боярским яствам.
«Вот и третий день прошел, а меня не токмо пытать, а и не спрашивают, — думал заключенный, полулежа или полусидя на связке соломы в своем совершенно почти темном ящике-каморке, грязном и вонючем, без скамьи и стола. — Не дошла ли царевна у Ивана Алексеича моего освобождения. Царевне ведь без меня не жить… Разве заболела с испуга и горя… Уж не умерла ли? Нет… тогда и царь здесь не жил бы, уехал бы в Москву… Чаю, скоро придут за мной…»
Действительно, за Федором Леонтьичем скоро пришли — освободить, и пришла даже целая команда. Только чудно это освобождение: лица у пришедших серьезные и мрачные, подняли так грубо, не так, как стрелецкого начальника, руки связали, вывели из тюрьмы, но повели не к дворцу, а вон из монастыря. На дороге присоединились еще такие же команды с Оброськой, Кузьмой, Дементием, Ивашкой и Семеном Рязановым. Прошли монастырский двор и вышли из ограды на площадь. Народу тьма кишит, и все толкаются около какого-то возвышающегося помоста, на котором прохаживается странный человек. Догадался наконец Федор Леонтьич, за каким делом привели их… остановился… уперся… Грубые толчки заставили, однако ж, все приближаться и приближаться к роковому месту. «Вот оно что… казнят… — как-то туманно пробежало по мозгу. — Да не острастка ли?»
Вот подошли они вплоть к помосту. Думный дьяк прочитал смертный приговор, смысла которого Федор Леонтьич даже и не понял, так в голове все свилось и затуманилось. Слышит… кто-то, как будто голос Оброськи, причитает, плачет, кается перед православными, крестится и просит в чем-то прощения… Зачем он убивается? Ведь это так… случается, и положат вон туда на плаху, а потом и снимут и отпустят на свободу на все четыре стороны. С дикими, безумно расширенными глазами поднялся машинально Федор Леонтьич на помост, бессознательно, по привычке сотворил правой рукой крестное знамение, не почувствовал, как сам ли он наклонился или другие наклонили низко… низко… так, что голова коснулась плахи… Вот сейчас прочтут приговор и поднимут… но не сошел Федор Леонтьич, а только красивая голова его скатилась с помоста.
Вслед за головой стрелецкого начальника скатились головы Обросима Петрова и Кузьмы Чермного.
С полковником Рязановым, Муромцевым и Лаврентьевым поступлено было иначе. Их тоже вводили на помост, тоже клали голову на плаху, но тотчас же поднимали и, раздев, укладывали ничком… Другой человек явился с ременным кнутом и… бил нещадно. Подняли их, бесчувственных, вырезали языки и отнесли… Куда?.. Для отправки на вечное житье в Сибирь.
Не менее тяжкая доля постигла и других преданных лиц царевны. Преподобный монах Сильвестр Медведев, предвидя неминуемую развязку, тотчас по приезде в Кремль полковника Нечаева убежал вместе с Никитой Гладким из Москвы в монастырское село Микулино (в 7 верстах от Москвы) к другу своему — расстриге попу Григорию, а оттуда побежали в Польшу. Пробираясь по Смоленской дороге, они остановились на несколько дней отдохнуть в Бизюковом монастыре, близ Дорогобужа, у старого знакомца своего — игумена Варфоломея. Здесь-то и захватил их дорогобужский воевода Борис Суворов, извещенный послушником отца Варфоломея. Медведева и Гладкого доставили в Троицкий монастырь спустя два дня после казни Шакловитого.
Начались новые допросы. Медведев показал, что он знал о намерении царевны венчаться царским венцом, что действительно подписывал к ее портрету полный титул и вирши, что слышал от Шакловитого намеки на убийство царицы Натальи Кирилловны в таких выражениях: «Если бы ее (Натальи Кирилловны) не было, у государыни царевны с братом было бы советно», но затем отрекся от всякого соучастия в преступных замыслах. Точно так же и на вторичном допросе под ударами кнута, после расстрижения и отлучения от церкви, он ничего нового не высказал.
Более податливым оказался друг его, Никита Гладкий. Как на первом допросе, так и на втором под пыткой он сознавался и, во всем показывая согласно с показаниями Обросима Петрова, плакал и кричал:
— Во всем виновата царевна Софья Алексеевна, взыщет на ней Господь Бог за нашу кровь!
Обоих их тогда же приговорили к смертной казни, но приговор был исполнен только над одним Гладким, Медведева же, вероятно по ходатайству патриарха, заключили в келью Троицкого монастыря, где и подвергли его увещеваниям архимандрита Новоспасского монастыря Игнатия и ученого грека Лихуды Софрония. Потом, уже почти через полтора года, когда захвачен был один из главных сообщников Шакловитого — Алексей Стрижов и открыты были тесные сношения Сильвестра с чародеем, поляком Силиным, Медведева снова допрашивали под страшной пыткой «огнем и железом» и наконец казнили 11 февраля 1691 года.
Безустанно работали заплечные мастера, полосуя тела и отрубая головы приверженцам правительницы, и никого почти в живых не осталось.
Иван Борисович приехал в Москву с поручением выжить царевну из кремлевских палат и водворить ее в Новодевичий монастырь. Нелегкое было это поручение. На убеждения рассчитывать было трудно, а на насилие он не был уполномочен, да и старший царь, Иван, едва ли бы согласился. Оставалось надеяться только на настойчивость да на то, что правительница наконец сама убедится на невозможность дальнейшего своего пребывания в Кремле.
Нервное возбуждение, выказанное правительницей в первый день нового года, по случаю приезда полковника Нечаева, сменилось упадком сил — апатией. Совершенным автоматом прожила она последующие дни, дни буйства стрельцов, взятия Шакловитого и всех ее приближенных. Да и не было вокруг нее ничего, что могло пробудить упавшую энергию. Вести, доходившие до нее, были крайне неутешительны. Постельница ее, Арина Федоровна Оглоблина, водившая большое и короткое знакомство в стрелецких слободах, каждый день передавала ей все, что узнавала от стрельчих, мужья которых были в Троицком монастыре. Оглоблина последовательно рассказывала царевне сведения о допросах Шакловитого, Обросима Петрова и других, об их показаниях и, наконец, об их казни.
Как повлияла на нее смерть Федора Леонтьича?
Странное дело. Самая тесная связь соединяла ее с Шакловитым, а между тем она отнеслась к его смерти почти равнодушно, ее даже более поразила участь Петрова, Чермного и Рязанова. Но еще с большим интересом, с большим сердечным участием следила она за борьбой, начавшейся за судьбу Голицыных.
Царевне минуло тридцать два года, а она еще никого не любила. Девять лет тому назад поддавшись влиянию обольстительной речи Голицына, она отдалась ему, серьезно привязалась и думала выйти за него замуж, но разница в годах и взглядах скоро провела между ними резкую разъединяющую черту. Молодой, живой ум, жаждущий деятельности, поделиться избытком своих сил для счастья других, не мог сродниться с постоянным холодным расчетом, с математическими выкладками житейской опытности князя, и она отошла от него, но все-таки сохраняла к нему преданность и уважение к его уму, дарованиям и обширному образованию. Но отсутствие в Крымском походе… Подвернулся худородный красавец. Заговорило животное чувство, потребность самки, и царевна допустила его к себе, не рассмотрев, насколько подходит он к ней по духовному развитию. И вот в странном положении очутилась она. Телом принадлежала она ему, но чем ближе и чаще становились отношения, тем дальше она уходила от него. Скудоумие и эгоизм худородного все яснее и яснее рисовались в ее глазах, и в последнее время у нее появилось какое-то отвращение к нему. Иногда пыталась она наложить на его образ лучшие краски, обмануть и оправдать себя, поставить его на высоту, но и эти усилия все более отдаляли.
Царевна старалась забыться в трудах, отдаваясь делу правления, но сердце женское присасывается ко всему, живет и вечно работает. По неимению субъекта для любви оно присасывается к чувству ненависти… Любовь и ненависть по сущности одинаковы — как то, так и другое приносят страстное увлечение.
С ребяческих лет жизнь поставила царевну в неприязненные отношения к мачехе, и эти отношения, естественно, перешли под влиянием сложившихся обстоятельств в ненависть. Старая царица и молодая царевна ненавидели друг друга, и это перешло к их приближенным, думающим, живущим их головой. Вот почему у всех старых стрельцов и у Шакловитого постоянно была одна мысль — принять старую царицу медведиху, а не ее сына, тогда как весь политический интерес должен бы сосредоточиваться на нем.
Ненависть против Петра у царевны развилась уже впоследствии, после смерти старой царицы, от унижения, лишения власти и личного оскорбления.
Когда апатическое состояние духа после первых чисел сентября у царевны миновало и она трезво оглянула свое положение, оно представилось ей мрачным, но не безнадежным. Правда, она лишилась почти всех преданных, то засеченных, то обезглавленных, но в среде старых стрельцов имя ее пользовалось симпатией и всегда выговаривалось с глубокой благодарностью. Эта симпатия не могла не относиться подозрительно ко всем новым порядкам, а при случае могла превратиться и в открытое неудовольствие. Надобно было наблюдать и выжидать благоприятного момента, отстраняясь на время от всякого участия. Но наблюдать в Кремле, где на виду каждый шаг, где сотни глаз следят за каждым движением, в действительности оказалось невозможным. Самым лучшим, удобным местом в этом отношении представлялся монастырь, где под наружным отречением от мирских интересов в те времена именно и сосредоточивались мирские вопросы. Из монастырей велись самые деятельные переговоры со стрелецкими слободами, и ниоткуда столько, как из монастырей, не бегали за различными снадобьями к разным колдунам и знахарям.
Увидев лучший для себя выход из настоящего затруднительного положения только в переезде в монастырь не в качестве постриженной монахини, отрекшейся от мира, но как живущей на покое, царевна не имела ничего против выбора Новодевичьего монастыря. Напротив того, если бы ей самой предоставлено было право выбора, то она остановилась бы именно на этом монастыре, где весь штат был ей хорошо знаком, где у нее было столько благодарных и преданных.
Софья Алексеевна послала сказать боярину Ивану Борисовичу о своем согласии исполнить требование брата. Обрадованный князь, рассыпаясь в изъявлениях благодарности и преданности, стал торопить с отъездом.
Начались бесконечные хлопоты и сборы к переезду, так как царевна брала с собой всю почти домашнюю обиходность и свой служебный штат.
Наконец в одно прекрасное утро царская колымага увезла Софью из терема в Новодевичий… Грустно было царевне прощаться с своим теремом, где, правда, мало видела она счастья, но где каждая мелочь в минувшем по воспоминаниям отливалась счастьем. Грустно ей было расставаться с сестрами Екатериной Алексеевной и Марфой Алексеевной, в особенности с последней, с которой она была более дружна. Екатерина и Марфа обещали навещать нередко, а Марфа успела втихомолку дать обещание извещать решительно обо всем.
Глава XIII
Софья Алексеевна в монастыре. Бесконечной цепью потянулось время, день за днем, однообразно до утомления, до исступления… В первое время царевне как будто даже нравилась эта невозмутимая тишина, это отрешение от прошлого, но потом нервное возбуждение пробудилось, и потребность деятельности заговорила снова. С напряженным вниманием стала следить она за действиями нового правительства; частенько постельницы ее, Ульяна Калужкина, Авдотья Григорьева или Вера Васютинская, бегали к знакомым им стрельчихам, тщательно собирая и передавая ей все вести. Нередко навещала ее и царевна Марфа Алексеевна, а еще чаще пересылала она ей все новости в стряпне. Да и кроме этих источников царевна могла сама лично разузнавать о настроении умов от многочисленных богомольцев, беспрепятственно допускаемых в монастырь во время праздников и крестных ходов, в которых и она сама почти всегда участвовала. Правда, для наблюдения за ней постоянно находилась на монастырском дворе дежурная стража, но эта стража, ничего не подозревавшая и не предполагавшая, отправляла обязанности свои беспечно. Все были уверены в твердости нового правительства и в совершенной невозможности какой-либо попытки со стороны царевны.
И действительно, в первое время всякая попытка была невозможна. Новое правительство обеспечило себя решительными и энергическими мерами. Почти все преданные царевне, занимавшие высшие должности, были удалены и заменены преданными людьми со стороны Петра 23. Редкий день проходил без печальной новости для царевны, то о ссылках, то об опалах сотрудников быстро таявшей ее партии. Новое правительство окружило себя верными слугами и в первое время руководилось взглядами большинства.
Все русское общество того времени, за исключением князей Голицыных и весьма немногих образованных людей, с ненавистью смотрело на все более и более усиливающийся наплыв иностранцев. Народ с презрением относился к вере, обычаям и наряду иностранцев и при всяком удобном случае осыпал их насмешками и оскорблениями. Пруд на Покровке, где строились при царе Михаиле Федоровиче дома иностранцев, носил прозвище поганого, а слобода Немецкая — Кукуя. «Немец! Немец! Шиш на Кукуе!» — кричали уличные мальчишки и лавочники при проходе иностранца, осыпая его нарядное платье пылью и грязью. Дики казались народу иноземные обычаи, не понимал он, как, например, можно есть траву (салат), как какой-нибудь корове. Да и не один простой народ относился таким образом к иностранцам. Духовенство, передовое сословие по образованию, с озлоблением смотрело на прилив иностранцев, в особенности на дозволение строить им свои храмы, не одобряло тайно и явно мер правительства к сближению с чуждыми государствами.
Кроток и смирен сердцем был патриарх Иоаким, но и он в завещании своем говорит: «Молю их царское пресветлое величество и пред Спасителем нашим Богом заповедываю: да возбранят проклятым еретикам-иноверцам начальствовать… над служивыми людьми, но да велят отставить их, врагов христианских, всесовершенно, потому что иноверцы с нами, православными христианами, в вере не единомысленны, в преданиях отеческих не согласны, церкви — матери нашей — чужды, какая же может быть польза от них, проклятых еретиков?.. Дивлюся я, — далее пишет Иоаким, — царским палатным советникам и правителям, которые бывали в чужих краях на посольствах: разве не видели они, что в каждом государстве есть свои нравы, обычаи, одежды, что людям иной веры там никаких достоинств не дают… А здесь чего и не бывало, то еретикам дозволено…»
Ввиду такого склада русского общества царевна в цивилизующем деле действовала чрезвычайно осторожно. Точно так же, как и отец ее, она покровительствовала иностранцам, вызывала их, дозволяла французским эмигрантам, притесненным Людовиком XIV, свободный приезд в Россию по всем рубежам, но вместе с тем строго охраняла религиозное чувство народа. Так, при первой попытке фанатика лютеранина Квирина Кульмана она поспешила прекратить его пропаганду, подвергнуть его самого аресту, потом розыску и, наконец, утвердила его смертный приговор.
Можно ли было ожидать такой же осторожности от впечатлительной, увлекающейся натуры Петра? Семнадцатилетний царь сошелся с немцами, веселая слободская жизнь немцев понравилась ему. Там бывали пиры, танцевальные вечера, маскарады, там много пили, там допускалось свободное обращение с женщинами, и нетрудно было предвидеть, что страстный юноша весь отдастся этой новой жизни и потребует такой жизни от всего русского народа.
И стала рассчитывать царевна на неизбежные промахи нового правительства. Темными ночами, на монастырском ложе и в храме, среди церковной службы, отдававшейся в ее ушах только одними звуками, постоянно задавался в уме один вопрос: когда настанет это время, когда общее раздражение вызовет ее опять к прежней деятельности?
Но прошел долгий год, прошел и другой, а расчеты не сбывались. Около Петра стояли люди, имевшие на него влияние и жившие одинаковой жизнью с массой: царица Наталья Кирилловна и еще не надоевшая молодая жена. По настоянию матери тотчас же по окончании борьбы брата с сестрой, через девять месяцев после приглашения эмигрантов-французов протестантского вероисповедания, вышел новый указ, запрещавший уже переезд в Россию иностранцев без предварительного отобрания от них различных подробных сведений и без разрешения пропуска из Москвы. В таком же смысле, согласном с мнением русского большинства, разрешен был и вопрос о выборе патриарха. Старый Иоаким умер 17 марта 1690 года. В преемники ему собор в июле представил государю трех кандидатов: Адриана — митрополита Казанского, Никиту — архиепископа Коломенского и Викентия — архиепископа Троице-Сергиевой лавры. Но, кроме этих кандидатов, некоторые иерархи, особенно высшие, указывали на Маркела — архиепископа Псковского. Государь, помимо кандидатов выборных, желал назначить Маркела, человека образованного, уступчивого и не относившегося враждебно к иностранцам, но тем на менее против своего желания, по настояниям Натальи Кирилловны, 22 августа 1690 года выбрал Адриана Казанского, друга Иоакима, разделявшего все взгляды и убеждения покойного.
Во дворце проявилось двоякое направление. Как частный человек, Петр любил кутнуть с иноземцами, панибратствовал с ними, но в официальных сферах иностранцы совершенно стушевывались. Не только рядовые немцы, но даже генералы и полковники не допускались во дворец, когда духовенство, бояре, военные и торговые люди чествовались в дни высокоторжественные чаркою водки из царских рук. Не было исключения даже для самого Гордона, и, раз явившись по приглашению к царскому столу (по случаю рождения наследника Алексея Петровича 28 февраля 1690 года), даже он должен был удалиться.
Все эти новости, своевременно доходившие в Новодевичий монастырь, приводили царевну в тяжкое раздумье. Неужели она ошиблась в расчете? Неужели ей вечно сидеть в этих ненавистных монастырских стенах? Уныние начинало подтачивать здоровье, явилось сомнение в самой себе, в своих силах, нерешительность, упадок энергии и мужества.
Между тем расчеты царевны были верны. Только действительность шла медленнее нетерпеливых ожиданий. Влияние Натальи Кирилловны по мере развития государственной деятельности молодого царя, его постоянных мыканий по разным частям государства, естественно, слабело, а красивая молодая жена все больше и больше наскучивала своими вечными слезливыми сантиментами.
Прошло еще три года. Будничная монастырская жизнь с ее ежедневными сплетнями и лукавыми интригами все теснее и теснее охватывала царевну, незаметно и исподволь увлекая ее в тину своих мелких интересов. Сестры по-прежнему навещали ее часто, а в особенности Марфа, но и от них тоже передавались такие же сплетни, расходившиеся от стрельчих, жен и вдов, являвшихся к царевнам по прикормкам и плативших за даровой корм разнообразными новостями, большей части доморощенного творчества 24. Передавалось более или менее таинственно, под большим секретом, на ухо, без свидетелей о том, что царь Петр совсем спился с круга, что он и днюет и ночует у проклятых немцев, измаял всех потешными играми да походами и что во всех-то тех походах вся тягость падает на бедных стрельцов, которых царь, видимо, не любит и при всяком случае унижает перед своими любимыми потешными, что стрельцы ропщут на такую несправедливость.
Выслушивала все эти вести царевна безучастно, пропуская их мимо ушей; узнала она и испытала, насколько можно им верить.
Однажды в двадцатых числах января, вставши от послеобеденного отдыха, царевна уместилась за своим обычным вышиванием в поджидании вечерней службы. Не успела она сделать и нескольких стежков, как в коридоре перед кельей послышалось торопливое движение и в комнату вошла постельница.
— Матушка государыня, — торопилась она высказаться, — сестрица Марфа Алексеевна изволила пожаловать.
— Сестрица Марфа? — апатично переспросила царевна. — Кажись, она недавно была, — добавила она, как будто говоря сама с собой.
— Голубушка, Сонюшка, а я к тебе с важным, — заговорила Марфа Алексеевна, только что показавшись в дверях.
Марфа Алексеевна была 42 лет, следовательно, старше Софьи пятью годами, но выглядывала моложавее. Голубенькие глазки ее добродушно смотрели из-под светло-русых бровей, голос отливал чистым звуком, а в движениях выказывалась еще бойкость сохранившихся сил.
— Рада тебе, матушка государыня сестрица Марфа Алексеевна, милости просим, — отвечала царевна, не забывая величания полным именем, как требовали того строго соблюдаемые обычаи отношений младших сестер к старшим. Впрочем, только в этом величании и заключалось все преимущество Марфы Алексеевны, во всех же прочих отношениях она сама сознавала превосходство младшей сестры, искренно любила ее и безропотно исполняла ее волю.
— Как здравие твое, государыня сестрица, — не забыла осведомиться Софья Алексеевна, соблюдая весь этикет того времени, обязывающий непременно прежде всего ради уважения, особенно к старшим, осведомляться о здоровье.
— Слава Господу Богу, по святым молитвам матери Дорофеи и твоим, Сонюшка, голубушка, — проговорила Марфа Алексеевна, усаживаясь в глубокое кресло подле сестры, — а я к тебе с вестями, да еще с какими!
— Не родила ли Ульянка опять двойню? — с едва заметной усмешкой спросила Софья, принимаясь снова за вышивание.
— И… мать моя, что ты! Неужто каждый месяц будет носить по двойне? Совсем не то… Переполох у нас там страшный. Сама царица Наталья Кирилловна недужит.
— Недужит? Да ведь она часто недужит… оправится.
— Нет, голубушка, видно, не оправиться ей. Не чает встать. Утром призывала к себе отца патриарха и братца Ивана прощаться. Все уговаривала братца Ивана и сынка жить в любви и согласии, заодно, не идти друг против друга, а отца Адриана просила не оставлять их своими советами и молитвами. Так, слышно, говорила все жалостливо… рекой разливалась…
— Нечего было жалобиться-то, — холодно отозвалась Софья, — братец Иван и так из воли сынка не выйдет. Была я, со мной был дружен, теперь верх взял нарышкинец — будет с ним заодно.
— На братца Ивана не жалься, голубушка, ты ведь знаешь, каков он был сызмальства… — добродушно старалась оправдать брата Марфа Алексеевна.
— Я и не жалюсь, сестрица, а так, к слову пришлось: нечего было разливаться-то. А что, сынок с милой… сестренькой-то жалеет мать?
— Как не жалеть! Плачут оба… А пуще их плачет Авдотья… разливается…
— Что ж ей, сестрица, разливаться? Не мать родная.
— Эх, голубушка, не мать родная, а дороже Наталья для нее матери родной. Только и жила Авдотья за свекровью. Пропадет теперь она.
— Неужто, сестрица, правда, что говорят?..
— Кто их знает. Ихние же постельницы болтают. Больно уж любят они друг друга… братец с сестрицей. Оба они такие пригожие да огневые. Он почитай каждый день пьян, от одной зари до другой все с басурманами — еретиками. Чаю, что и грехом-то не считает.
— И у немцев, сестрица, это грехом прозывается.
— У еретиков-то? У еретиков, голубушка, ни в чем греха нет. Анна рассказывала мне, — а ей передавала стрельчиха, что жила летось у одного немца в слободе, — такие страсти… такие…
Не успела, однако ж, высказать Марфа Алексеевна, какие видела страсти у немца стрельчиха, как в это время колокол ударил к вечерней службе.
— Прощай, голубушка, тебе в церковь, а мне домой пора.
— Навещайте, сестрица, меня, горемычную заключенницу. Только и отрады мне, как вы приедете. Все почти меня забыли. Царицы и тетушка Татьяна Михайловна никогда не навестят, видно, боятся. Вот вы да Екатерина не забываете, — говорила Софья Алексеевна, провожая старшую сестру.
Вечерняя служба шла по уставу. На своем обыкновенном месте стояла царевна Софья Алексеевна, по обыкновению, земные и поясные поклоны клала она, не слыша ни одного слова из молитвенных песнопений. «Что мне теперь в смерти мачехи! Какая польза? Если б несколько лет назад… не стояла б я здесь, как в тюрьме. А все она… всему причиной она! Исстрадалась я от нее всю свою жизнь. Должна бы радоваться, если ее не будет, а мне теперь как-то все равно. Точно обтерпелось… видно, можно привыкнуть и к тюрьме… и к неволе… Как-то поведет тебя Петр… узды не будет… понесется, пожалуй… может и голову сломить».
В последние годы расстроенное здоровье царицы Натальи Кирилловны заметно ухудшилось, но так как болезненные припадки проходили и царица как будто совершенно оправлялась, то и на припадок, случившийся с ней 20 января 1694 года, почти никто не обратил особенного внимания, и даже сам Петр не отменил назначенного им на 25 января похода. Но еще накануне царица почувствовала себя очень дурно, а призванный доктор объявил положение ее безнадежным. 25 января утром в восемь часов она скончалась после пятидневной болезни на 42-м году своей жизни.
Похороны происходили, по обычаю того времени, на другой день с приличными обрядами в московском Вознесенском девичьем монастыре.
В продолжение трех суток сын горевал и тосковал, но уже вечер четвертого дня провел с компанией у Лефорта, а утром следующего дня отправил в Архангельск к графу Федору Матвеевичу Апраксину собственноручное письмо, в котором делал подробные распоряжения о заготовлении леса, железа и других материалов для постройки малого корабля, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу».
Глава XIV
С кончиной старой царицы-матери спали с Петра последние путы старой русской жизни. С неудержимой силой страстной нервной природы он отдался новым заморским друзьям своим, с ними веселился, пил и курил, от них учился, с ними советовался, как перекроить и у себя точно так же, как там жилось у них на Западе. Увлеченный сначала только свободой развитой жизни Запада, беззаботной веселостью товарищей-иностранцев, этих юрких искателей счастья и приключений, он пошел дальше и скоро увидел необходимость единения с Западом, необходимость пересадки к себе всего, что было выработано не без тяжкого труда жизнью наших западных соседей. Он понял, что пересадка совершалась и прежде, только тихо и медленно, — новое растение хирело, глохло от доморощенных сорных трав, и он в избытке физических сил своих почувствовал возможность вдруг одним махом и очистить почву, и вырастить целое дерево.
Потешные походы, в которых участвовали стрельцы — представители старого строя, — и новые полки, обученные иностранцами, походы на Белое море уже подготовляли средства к далеко не потешному походу под Азов.
Неудачен был первый поход под Азов, много погубилось народу, но он выяснил наши слабые стороны, на что надобно было обратить внимание. И вот только что кончился этот поход, как стали приготовляться к новому туда же, начались громадные работы по сооружению флота.
С удивлением смотрел на новые замыслы единокровного брата другой соправитель — царь Иван Алексеевич, может быть, он сомневался и не доверял, но не вмешивался и не противоречил ни единым словом. Как ни слабо было умственное развитие царя Ивана, но он сознавал, что брат идет не новой дорогой, а той же, какой шли и дед, и отец его, и сестра Софья, только поступь брата иная, поступь сильного нервного человека.
Особенно сдружились братья после смерти Натальи Кирилловны, как будто предчувствовали скорую вечную разлуку. Ровно через два года после смерти старой царицы, в январе же (29-го числа), в 10 часов утра Иван Алексеевич умер скоропостижно, 30 лет, оставив вдову Прасковью Федоровну, из дома Салтыковых, и трех дочерей: Катерину, Анну и Прасковью 25.
Смерть Ивана Алексеевича, кроме личного горя, не принесла никакой перемены. Давно уж и старая русская партия, и царевна Софья перестали смотреть на него как на опору, самостоятельно действующую и способную к борьбе.
Да и некогда было горевать Петру, деятельному работнику, занятому от зари до зари. Весною этого же года он создавал флотилии, необходимые для осады турецких крепостей, а с началом лета началась вторичная осада Азова под непосредственным его начальством. На этот раз поход увенчался успехом, Азов был взят, и 30 сентября 1696 года победоносная армия удостоилась триумфального входа в столицу.
Этот первый успех, как плод преобразовательных начинаний, еще более убедил Петра в необходимости полного преобразования и в возможности достигнуть этого силою своей воли. Проекты различных реформ тысячами зароились в его голове — недоставало только способных исполнителей. Поэтому, покончив с военными действиями, он принялся за вколачивание просвещения и на первый раз для изучения морского дела «многое число благородных послал в Голландию и иные государства учиться архитектуре и управлению корабельному».
Итак, русские бояре отправились учиться за границу. В числе этих избранных (50 комнатных стольников и спальников) находились дети первых русских фамилий! Долгоруких, Голицыных, Толстых, Прозоровских и т. д. Но этого мало: с электрической быстротой облетело Москву известие, что государь сам в свите своего посла, любимца Лефорта, едет за границу.
Такие вести поразили всех и встревожили: теперь дело не касалось только до забав потешных царя, а забиралось в интересы каждого. Разумеется, более всех встревожилась старая русская партия, видевшая в чужих краях страны богомерзкие, рассадник всякого зла и гибель всего православия царства Русского. Вспомнилось доброе старое время, вспомнилось правление Софьи, и скоро неудовольствие выразилось составлением заговора.
В двадцатых числах февраля послы собрались в путь, и Лефорт в своем доме 23 февраля давал последний увеселительный вечер с танцами и музыкой. Беззаботно веселился молодой государь в кругу своих компанейцев; объемистая чарка не раз уж обошла пирующих с пожеланиями счастливого пути и скорого возвращения, когда, к общему изумлению, неожиданное обстоятельство остановило отъезд на несколько времени. Вдруг среди пира отзывают Петра в другую комнату под предлогом весьма важного дела. В этой комнате два стрельца Стремянного полка Канищева пятидесятники Ларион Елизарьев и Григорий Силин рассказывают ему об умысле полковника и думного дворянина Ивана Даниловича Цыклера убить его, для чего будто бы и подговаривает стрельцов зажечь дом и на пожаре совершить преступление.
Не смутившись, Петр тотчас распорядился послать капитана гвардии Лопухина собрать солдат и явиться с ними к дому Цыклера, боярина Льва Кирилловича Нарышкина послал с изветчиками в Преображенское для отобрания допросов, а сам с некоторыми приближенными поехал лично арестовать преступников.
В доме Цыклера он застал всех соучастников заговора: окольничего Алексея Соковнина, стольника Федора Пушкина, стрельца Филиппова, стрельца Рожина, казака Лукьянова — и, арестовав всех, отправил в Преображенское. Из допросов изветчиков между тем обнаружилось: из речей Елизарьева, что будто полковник Цыклер выспрашивал — смирно ли в стрелецких полках, выпытывал, кто будет государем, если что случится с государем за морем, намекая при этом, что тщится государыня из Девичьего монастыря. По показанию другого изветчика — Григория Силина, Цыклер обвинялся еще более положительно: будто Цыклер говорил: «Известно государю, что у него, Ивана (Цыклера), жена и дочь хороши, и хотел государь к нему быть и над женою его и над дочерью учинить блудное дело, и в то число он, Иван, его, государя, изрежет ножей в пять».
На эти обвинения и улики Цыклер сначала не признавался, но после пытки стал ссылаться и обвинять Соковнина, будто именно тот выспрашивал у него, что делается в стрелецких полках, в таких выражениях: «Где они б… дети передевались. Знать, спят. Где они пропали? Мочно им государя убить, потому что ездит он один, и на пожаре бывает малолюдством, и около посольского дома ездит одиночеством. Что они спят, по се число ничего не учинят?» И подобные выражения об убийстве государя и о стрельцах Соковнин повторял в каждый приезд к нему Цыклера 26.
Соковнин после 10 ударов повинился и обвинил зятя своего, Федора Пушкина, будто тот говорил ему такие слова: «Погубил государь нас всех, и мочно его за то убить». Кроме этих слов, будто Федор Пушкин еще жаловался на посылку детей за море учиться да еще на гнев государя к отцу его.
Кроме данных показаний, полковник Цыклер сознался как в подговоре им стрельцов Василия Филиппова и Федора Рожина убить государя, так и в подготовке поднять на смуту донских казаков.
По окончании розыска, веденного самим Петром, назначен был над обвиняемыми суд из бояр, окольничих и думных дворян, который, по выслушании улик и пыточных речей, приговорил Алексея Соковнина и Ивана Цыклера четвертовать, а Федору Пушкину, двум стрельцам, Филиппову и Рожину, а также казаку Лукьянову отсечь головы.
Казнь совершилась 4 марта при самой ужасной обстановке.
Припомнились Петру детские впечатления первого стрелецкого бунта, угнетения матери, интриги Ивана Михайловича Милославского, и под влиянием этих-то впечатлений он приказал вырыть за 12 лет перед этим похороненное в трапезе церкви Святого Николая Столпника (что на Покровке) тело Милославского, привезти его на телеге, запряженной шестью чудскими свиньями, в Преображенское и поставить в открытом гробу под плахой, на которой должна была совершиться казнь 27.
Отсекались руки и ноги Соковнина и Цыклера, затем головы, как их, так и остальных трех преступников, лилась кровь и потоком поливала труп Ивана Михайловича…
Но этим еще не кончилось. 4 же марта выстроен был на Красной площади каменный столб с вделанными в него пятью шпицами. По совершении казни в Преображенском трупы были перевезены на площадь, головы воткнуты на шпицах, а тела разбросаны кругом столба. И долго, в продолжение нескольких месяцев, торчали эти головы на шпицах, а разлагающиеся трупы заражали воздух.
Это был прощальный привет Москве от Петра перед отъездом его в чужие края.
Не избегли опалы и родственники казненных. Все они были разосланы по отдаленным городам, причем некоторые были лишены чести и званий. Заодно уж ссылка поразила и родственников молодой царицы — Лопухиных. Федор Абрамович, отец царицы Евдокии, сослан в Тотьму, а дяди ее, Василий и Сергей Абрамовичи, первый — в Саратов, а второй — в Вязьму. Но за какие вины сосланы были они, про это знал только Петр…
Участия царевны Софьи Алексеевны в заговоре убить государя розыскное дело не обнаружило, но тем не менее одно упоминание имени сестры, как претендательницы на престол в случае смерти государя, навлекало на нее подозрение и возбуждало стихнувшую вражду. Не желая оставлять царевне и малейшей возможности воспользоваться его отсутствием, Петр приказал усилить караулы (не менее ста человек) под начальством полковника и двух капитанов, строго охранять и днем, и ночью все монастырские входы и не пропускать туда никого из посторонних, даже нищих и богомольцев.
Глава XV
— Стрельцы к Москве пришли.
— Что будет им?
— Велено рубить.
— Жаль мне их, бедных!
Переписывались между собой царевны Марфа Алексеевна и Софья записками, спрятанными в стряпне (в хлебах, пирогах) или в рукоделии. Да и кроме этих лаконических известий, Софья Алексеевна имела самые полные, подробные сведения обо всем, что делалось в Москве, и даже о том, чего вовсе не делалось, но могло делаться (в плодовитом воображении стрельчих и комнатных постельниц), от карлицы Марфы Алексеевны, приносившей стряпню к заключенной царевне в Новодевичий монастырь.
Первые числа апреля 1698 года. Истекает великий пост, и в монастыре делаются приготовления к встрече светлого праздника. Правда, не прежние это приготовления. Бывало, в Вербное воскресение и во всю страстную седмицу народу в монастыре видимо-невидимо: и богомольцев, и заказчиков разных обнов, вышиваний и изукрашенных верб, а теперь пусто — ни молельщиков, ни нищих на обширном монастырском дворе, по которому изредка пробежит только какая-нибудь послушница за приказанием к матери игуменье или к казначее. Посторонних никого, у ворот стоят крепкие караулы царского войска и не пропускают почти никого, разве уж по особому разрешению князя Михаила Григорьевича Ромодановского. Но и здесь, как и везде и во всех репрессивных мерах, страдают только невинные, а кому нужно… те изобретут дорогу…
Утомленная продолжительной утренней службой воротилась царевна Софья в свою келью. От весеннего ли утреннего воздуха, от внутреннего ли волнения или от болезненного нервного настроения, но, несмотря на утомление долгого стояния, Софья Алексеевна выглядела не по-прежнему. Розовый румянец густо застыл на щеках, начинавших тускнеть, полуопущенные, как и подобает монастырке, глаза по временам бодро и весело оглядывают кругом, порой какая-то странная усмешка пробежит по сжатым губам. Царевне 42-й год. Состарившаяся в последнее время вдруг на несколько лет, она теперь снова как будто помолодела, и как будто тверже стала ее походка.
Быстро сбросив и откинув в угол свое покрывало и верхнее платье, царевна осмотрелась и, удостоверясь, что в соседней комнате нет никого, опустилась в кресло, стоявшее перед ее рабочим столиком, на котором в беспорядке лежали ее вышивание и несколько книг. С неудовольствием оттолкнув свесившуюся со стола швейную работу, она поставила на стол оба локтя, оперев на руки поднятую голову. Вся фигура ее была — нетерпение.
За нею следом вошло в комнату, ковыляя немного на правую ножку, маленькое худенькое существо с ребячьим телом и с несоразмерно развитой головой — карлица Марфы Алексеевны, Дуня. При всем безобразии своем карлица не была неприятна, напротив, в самом безобразии сказывалась симпатичная миловидность. Разноцветные глаза — один глаз голубовато-серый, другой карий — смотрели так смышлено, лукаво, но вместе с тем и так приветливо, широкий рот, чуть не до ушей, с толстыми губами, складывался в постоянную добродушную улыбку. Со всеми была она в дружбе; на что уж был злющ лохматый пес Солтан, не пропускавший без ворчания никого из прохожих, и тот при каждом выходе Дуни на задворок важно подходил к ней, становился на задние лапы, вскидывал передние к ней на плечи и лизал морщинистый лоб. И все любили ее, начиная с прачки и оканчивая царевной Марфой Алексеевной; все, и постельницы, и сенные девушки, постоянно поверяли ей секреты, тайные похождения; все пользовались ее услугами, и никому никогда не изменяла она.
Войдя в комнату, карлица набожно помолилась перед иконами, отвесила земной поклон царевне и, поцеловав ее руку, стала у рабочего стола, смиренно сложив калачиком маленькие ручки.
— Заждалась я тебя, Дуня, измучилась совсем. Что у вас там делается на Верху? — закидывала вопросами царевна.
— Чему делаться-то, матушка государыня, акромя дурного… ничего. Ноне времена… и… и… — протянула карлица, в пояснение покачав головой.
— Что тот-то? Все нет от него писем, Дуня?
— Ничего нет, матушка, ни строчки. Вот уж сколько времени словно камень в воду — сами потешные дивуются. Слышно, говор такой в народе идет, будто кончился… И царство бы ему небесное, пусть бы вселил его в селения праведных… и здесь много накуролесил. Вот хоть и ноне. Уехал к еретикам, прости ему, Господи, бросил все, а потешные всем орудуют. На днях Федоровна, барская барыня при княгине Прасковье Ивановне Ромодановской, — а как бы ей не знать аль солгать, при мне сказывала стрельчихе Артарской, будто бояре хотели не то удушить, не то украсть ребенка-царевича и платье на него уж другое надели, да царица проведала и не допустила. Так бояре и царицу-то по щекам били. Ну, слыханное ли такое дело? Не так было при тебе, государыня-матушка, когда ты державствовала… И жалеют-то тебя теперь как!..
— Жалеют, Дуняша? Кто? Стрельцы? А не сами ль они меня выдали? Я ли их не жаловала?
— Все неразумие наше, государыня, одно. Теперь спохватились… И плачутся же они как по тебе! Ведь нам все известно. Стрельчихи не токмо на кормках, а и в будни завсегда у наших постельниц… говорят ведь…
— Что они рассказывают? На что больше жалуются?
— На все, государыня, житья им нет. Государь, как связался с немцами, совсем переменился, зверем смотрит на них… Как только принял державство, так и пошел курить. Помнишь, бывало, при тебе стрельцам был спокой, служба не тяжкая, пришел с караула — лежи себе аль торгуй, а у него какой покой! Ноне поход, завтра поход, то крепости ему рой, то баталии производи, а вместо спасиба одни насмешки да унижения. Везде, вишь, немцы берут верх, а наших бьют да срамят. Вон под Азов, под турку, пошли, и там от немцев житья не было. Немец поведет подкоп будто под крепость, а в сам деле наших православных взорвет. На штурму, где больше бьют, туда и посылали стрельцов. Больно их, говорят, много легло под Азовом. А как взяли Азов, ну, думают стрельцы, теперь отдохнем дома в матушке-Москве, ан немцы и тут удружили. Всех, как есть всех разослали: кого под Азовом оставили на тяжкую работу, кого в обереженье от турка иль поляка по рубежам отослали, в Москве как есть ни одного стрельца, только одни потешные да солдатские. Ну сама посуди, государыня, каково им? Сами на чужой стороне голодуют, извелись, а в Москве их жены без мужей, дети без отцов совсем обнищали, оборвались все, только и живут милостыней Христа ради. Нешто от хорошего житья прибегли они сюда!
— Сколько, Дуняша, прибежало?
— Сотни две, матушка, да они и все готовы сбежать…
— Что они гадают, Дуняша, на чем решили?
— Решили, государыня, привести опять тебя на державство. Моление ведь свое они тебе передали?
— Передали, Дуня, и я грамотку им от себя послала. Переслала им сестрица?
— Как же, государыня, передала. При мне матушка Марфа Алексеевна посылала постельницу Клушину с грамоткой к стрельчихе Анютке Никитиной, чтоб та передала Ваське Туме. При мне и наказывала ей строго-настрого. «Письмо я тебе отдаю, — приказывала царевна, — поверя тебе, а буде пронесется, тебя же распытают, а мне ведь, опричь монастыря, ничего не будет!» И передала Никитина письмецо Туме, я доподлинно знаю, передала на дворишке его у Арбата, у явленного Николы.
— Спасибо сестрице Марфе Алексеевне, не забывает она меня, заключенную, — с чувством проговорила царевна, задумавшись.
— Как можно забывать, — отозвалась словоохотливая карлица. — Помнит твою добродетель, как ты была в державстве. Да и другие твои сестрицы, Мария, Екатерина и Федосья, тоже не забывают. Бывало, нет им от тебя ни в чем отказу, чего только душенька пожелает. Ну, а теперь нет… не то… не подступиться… скуп. Может, и дает… какой Монсовой…
— Не все помнят, Дуняша. Вот царицы тоже от меня дурного не видали, а забыли: редко, редко когда навестят. Может, боятся.
— Боятся, родная, поверь слову, боятся. Да и то сказать: Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна не плоть ведь твоя, а свойственники…
Царевна, казалось, не слушала слов Дуни. Она, видимо, обдумывала и соображала.
— Долго пробудут, Дуняша, здесь стрельцы?
— Уж этого не знаю, матушка государыня. Не хотят они вовсе отсюда уходить-то. Бояре было им велели воротиться в полки и сроку дали до 3 апреля, да куда… и слушать не хотят. Пришли намеднись к Ивану Борисычу да такой гвалт подняли! Князь попытался захватить главных вожаков, да товарищи отбили. А потом приходили в свой приказ, бесчинствовали, ругали начальство срамословными словами. Народ, ты сама знаешь, какой — буйный; слышно, еретики-бояре трясма трясутся.
Это последнее известие, казалось, больше всего было по душе царевне. Стрельцы пробудились. Старый дух начинает говорить в них, а к чему может повести этот дух, она знает по опыту. И не боится она грозной смуты, она чувствует еще в себе силу, твердую и надежную, способную управлять массой по своему желанию. Напротив, ей ненавистны были слабость и отсутствие энергии, ее погубившие.
Между тем Дуняша все продолжала болтать, но вдруг голос ее понизился почти до шепота, не слышного в двух шагах.
— Вот что еще, матушка государыня, я хотела тебе доложить. Стрельцы, что теперь в Москве, задумали сделать подкоп под монастырь и подкопом-то вывести тебя. Как ты изволишь на это? 28
Царевна задумалась, но, быстро сообразив все шансы успеха и неудачи, решилась, не колеблясь, отклонить.
— Нет, Дуня, передай им… скажи, что я этого не хочу. Их здесь мало, и их задавят. Напрасно только кровь будет литься. После, когда они все будут готовы, тогда… Тогда я возьму державство. А теперь, Дуня, передай Туме или Проскурякову письмо мое. Сама передай им, или через Никитину, или через Офимку Кондратьеву Артарскую, только, смотри, бережно, чтоб безвременно не пронеслось. Сама знаешь, какое дело. Сестрица правду говорила… запытают. И передай им с великою клятвою, чтоб в случае чего не годного письмо бы сожгли и в руки бы сопротивников не доставалось никак.
— На меня надежна будь, царевна. Нешто стрельчихи сболтают, а у меня хоть жилы тяни, не выдам. Что мне… помирать все едино надо… радостей-то мало было мне на веку, а какие и были, так все от тебя да от сестрицы твоей, — говорила карлица необычным своим веселым голосом.
В письме Софья писала: «Известно мне учинилось, что ваших полков приходило к Москве малое число, а вам бы быть к Москве всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть, а кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».
Карлица ушла, а царевна, улыбаясь весело незримому будущему, как, бывало, улыбалась в годы своей силы, принялась обдумывать и соображать. И казался возможным ей этот возврат прошедшего, но только теперь, наделенная опытом, она уже будет действовать иначе. Она знает теперь цену людям… «Где-то теперь Васенька? Получил ли он мое письмо?»
Уезжая за границу, Петр сознавал, что оставляет за собой массу недовольных, в главе которых стояли стрельцы. Примкнувши к его стороне по чувству законности и отчасти по нерасположению к надменному выскочке Шакловитому, стрельцы вскоре же почувствовали на себе перемену правительства. Петр создавал новое войско на новых началах и потому, естественно, смотрел на стрельцов как на такое наследие старины, от которого необходимо каким бы то ни было способом избавиться. Начались постоянные унижения и оскорбления. Стрельцы выносили, находя утешение в своем общественном и семейном положении, занимаясь торговыми прибытками и хозяйством. Скоро нескончаемыми походами уничтожились фактически и дорогие для них привилегии.
После покорения Азова, задумав путешествие за границу, Петр решил не оставлять в Москве ни одного стрелецкого полка, а потому остававшихся там стрельцов отправил отчасти на южные Украины для обережения от крымцев, отчасти в Азов для сооружения крепостей, а следовавшие к возвращению в Москву на смену четыре полка, уже начавшие это возвращение, распорядился отправить прямо с дороги на западные границы для наблюдения за польскими делами.
Можно представить отчаяние стрельцов этих четырех полков (Чубарова, Колзакова, Черного и Гундертмарка), надеявшихся видеться в Москве со своими женами и детьми, а вместо того отправляемых на неопределенное время к западным границам. Они повиновались, но с неудовольствием и ропотом. Некоторые стрельцы самовольно кинули полки и явились в Москве, где у них, естественно, родилось желание ввести опять на державство Софью, всегда к ним благоволившую, вместо передавшегося еретикам государя, может быть в настоящее время уж и умершего, судя по долгому неполучению от него писем.
Встревоженные таким своеволием и явным ослушанием бояре-правители приказали им вернуться к полкам и назначили срок. Беглецы не послушались, но, выгнанные силою потешными полками из Москвы, они хоть и отправились к квартирам своих полков в Великие Луки, но с твердым намерением убедить и своих товарищей к явному возмущению. При этом трудно им было оставаться равнодушными, когда получались через жен их из Москвы положительные предостережения.
«Теперь вам худо, — писала, например, Софья, — а вперед еще будет хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали. Про государя ничего не слышно…»
Случай представился скоро. Начальствовавший над дворянскими рейтарскими и солдатскими полками на литовской границе князь Михаил Юрьевич Ромодановский получил распоряжение: по прибытии четырех стрелецких полков свои войска распустить, самому приехать в Москву, стрельцов расквартировать по окраинным городам, а прибывших в полки из Москвы беглых отобрать и сослать на вечное житье по малороссийским городам.
При объявлении в полках этого распоряжения стрельцы, сочувствующие и вполне разделявшие желания и намерения своих товарищей — воротившихся беглецов, явно отказались их выдать, отказались расходиться по назначенным расквартированиям, а вместо того в полном составе, отставив своих полковников и капитанов, выбрав вместо них для полкового управления из десятников и рядовых, двинулись через Зубцов к Волоколамску.
Полки спешили в походе, предполагая захватить в Москве бояр врасплох, неприготовленными, а в том случае, если это предположение не удастся и они встретят высланные против них боевые отряды, то решили, обойдя Москву, занять Серпухов или Тулу и оттуда разослать призывы присоединиться к ним во все стрелецкие квартиры в Белгород, Севск, Азов и другие города. Число мятежников во всех четырех полках не превышало 2200 человек, и с этими-то силами они мечтали о возможности занять Москву, смутить чернь, перебить бояр-немцев, провозгласить по-прежнему царевну, а царя, если он не умер, в государство не допускать.
Первый слух о возмущении и о походе стрельцов достиг Москвы 10 июня, а на другой день явились туда отставленные от возмутившихся полков капитаны. Бояре-правители собрались на совет, на котором решили отправить против бунтовщиков воеводу Шеина, поручив ему стрельцов в Москву «для прелести и возмущения» не допускать, а возвратить их на назначенные квартиры. В помощь к воеводе назначили генерал-поручика Гордона, у которого под командою было по 500 человек от полков Преображенского, Семеновского, Лефортова и Бутырского, и князя Кольцова-Масальского, начальствовавшего над ратными людьми из отставных, подьячих, конюшенных и придворных служителей. Всего в отряде Шеина находилось не менее 3700 человек с 25 пушками.
Сделав смотр на Ходынке назначенному отряду, Шеин выступил из Москвы 16 июня по направлению к Тушину, куда и прибыл на другой день. Здесь получилось первое положительное известие о близости стрельцов и о намерении их занять Воскресенский монастырь. Вследствие этого известия передовой отряд под начальством генерала Гордона двинулся вперед и перед вечером занял выгодную позицию на холмах близ монастырской слободы Рогожи. От холмов впереди их лежало ровное луговое пространство, составлявшее левый берег реки Истры.
Тем же вечером, после захождения солнца, показались от деревни Сычевки передовые толпы стрельцов. Они стали перебираться через реку вброд, занимать луг, находившийся внизу холмов, чем ясно и выказали намерение овладеть Московской дорогой. Заметив это, Гордон поставил на дороге два полка, а другим двум полкам велел, обойдя слободу, занять дефиле.
Тотчас же по переправе через Истру начались переговоры, и стрельцы прислали воеводе изветное письмо, в котором они высказывали причины и цель похода. Из этого письма видно, что служба их действительно была нелегкая 29.
В ответ на это изветное письмо воевода Шеин решил послать к стрельцам генерала Гордона объявить, что если они возвратятся к назначенным им расквартированиям, выдадут 145 человек беглецов, бывших в Москве, а также зачинщиков и подстрекателей, то государь простит их и прикажет выдать им жалованье и провиант.
На другой день утром 18 июня с ответом воеводы Гордон поехал к стрельцам. Его обступила беспорядочная толпа. Но вместо хладнокровного обсуждения и переговоров стрельцы кричали одно:
— Умрем, а будем в Москве!
— Подумайте, — говорил им Гордон, переговорите в каждом полку отдельно.
— Нечего нам говорить, — кричали они, у всех у нас одна дума — быть в Москве.
Видя бесполезность дальнейших убеждений, Гордон уехал, назначив им срок четверть часа, по истечении которого пощады не будет.
Стрельцы стали приготовляться к битве; священники по полкам служили молебны о победе. Все было нестройно, беспорядочно и шумно. Общий говор покрывал один крик: «Постоим, братцы, что Бог ни пошлет». Некоторые пытались было прокрасться в полки Шеина для подговора, но попытки оказались неудачными.
Между тем и в царском войске начались передвижения. Большой полк выстроился полукругом, в середине которого против стрельцов находились пехота и артиллерия, конница заняла левый фланг до реки Истры, сильный отряд занимал дефиле по дороге.
Прошло более назначенных четверти часа. Воевода приказал начать пальбу, для первого раза без прицела в неприятеля. Раздался залп из 25 орудий, но ядра пролетели над головами стрельцов. Эта безвредность еще более ободрила их, и они со своей стороны открыли пушечную (из 2 орудий) и ружейную пальбу. В царском войске пало несколько человек. Тогда артиллерийский полковник Граге понизил орудия, навел их и дал второй залп: у стрельцов упало много убитыми и ранеными. Они бросились к дефиле, но, встреченные там Лефортовым полком, а во фланге бутырцами, бросились назад. Раздался третий залп. В отчаянии, с криком «Пойдем, братцы, на пролом» стрельцы ринулись было на пехоту, но их встретил четвертый залп. Стрельцы смешались; одни кинулись бежать, другие стали просить пощады.
Вся битва продолжалась не более часа. В войске Шеина опасно ранено было не более 4 человек, у стрельцов же убито 15 и ранено 37. Войска заняли лагерь мятежников и принялись ловить разбежавшихся в паническом страхе стрельцов. Почти все они были в тот же день переловлены и рассажены по крепким местам Воскресенского монастыря.
Вслед за тем начался розыск. Один за другим подходили стрельцы в составе своих полков к разрядному шатру, где производилась им перекличка по полковым спискам, делались отметки и где допрашивались: кто были выбранные вместо выгнанных начальников, кто были беглецы в Москву с Великих Лук и кто были главными заводчиками. При первом расспросе облихованных беглецов оказалось 162 человека, и ими-то принялся разыскивать воевода пыткой и огнем.
Главных подстрекателей к бунту разыскано при допросах до 56 человек, все из великолукских беглецов. О причинах мятежа подстрекатели, равно как и все прочие, показали одно: хлебный недород и голод. Что же касается до цели, то они желали, произведя в Москве бунт, убить из бояр Тихона Никитича Стрешнева и Федора Юрьевича Ромодановского за отягощение службой, Ивана Борисовича Троекурова за недодачу им хлебного и денежного жалованья.
Вот все, до чего доискался воевода Шеин пытками и огнем. Ни один из стрельцов под ужасными муками не заикнулся о письмах царевны; напротив того, все твердили одно: никаких присылок с Москвы не было, ничего о них не знали и не слыхали. Правда, что некоторые из них проговорились, будто на общем совещании еще в Волоколамске было предположено по приходе в Москву стать близ Девичьего монастыря, но это, естественно, объяснялось близостью этой местности к их слободам.
Розыскное дело воевода представил в Москву, и бояре приговорили всех великолукских повесить, облихованных бунтовщиков (140 человек) наказать кнутом и сослать в ссылку, некоторых, как особенно подозрительных, закованных в кандалы, содержать в тюрьме для дальнейшего розыска, а остальных (1965 человек) разослать в колодках по тюрьмам ближайших городов и монастырей.
2 июля совершилась казнь. Из 281 человека (так как впоследствии к бывшим 162 разыскалось еще 119 человек) пощажены только 26 человек по малолетству да 9 по одобрению полками.
Близ монастыря, у места служения Богу милости и правды, на возвышенном месте, откуда глаз обнимал беспредельное пространство, соорудился странный лес человеческого насаждения — лес виселиц. И то на каждую виселицу приходилось по три, а иногда и по пяти жертв. Молча, с изнуренными, болезненными лицами от розыскных пыток и колодочного содержания подходили один за другим жертвы к роковым столбам, крестились и надевали сами на себя петли…
Глава XVI
Бунт кончился. Бояре ожили, повеселели и с довольным самоуслаждением ждали себе милостивого слова, но не милостивое слово сказалось им.
Донесение от бояр о походе стрельцов на Москву царь получил в Вене только 17 июля. Торопливо покончив со всеми посольскими церемониями, он 19 июля послал за почтовыми лошадьми и в четвертом часу пополудни в сопровождении небольшого числа приближенных в пяти колясках поскакал в Россию. Но в то время дороги были не нынешние. После самых утомительных переездов и днем, и ночью он только через 5 суток мог доехать до Кракова. Здесь он получил второе донесение о поражении стрельцов и усмирении бунта.
Торопиться уже не было необходимости, и потому дальнейшее возвращение производилось с расстановками, ночлегами, с различными увеселениями у богатых польских панов; только вечером 25 августа государь въехал в Москву. По приезде Петр развез своих товарищей по домам, а сам отправился в свое Преображенское. Не отдыхая от дороги, а стряхнув только плотно засевшую на кафтане пыль, он тотчас поехал в город, где побывал у нескольких бояр, а затем провел вечер в Немецкой слободе у красавицы Монс. Разбитная и ловкая немецкая мещаночка Аннушка сумела встретить царя по-европейски.
— О mein Gott! Mein Gott!! Как я рада! — выговаривали розовые губки Аннушки, а зазывные голубенькие глазки говорили еще больше… И просидел Петр у нее вплоть до ночи, не вспомнив ни разу, что недалеко, там, на Верху, ждала его, ноя и болея сердцем, некогда милая, но уж давно опостылая Авдотья.
Простившись с немцами и сорвав горячий поцелуй с влажных губок Аннушки, царь отправился ночевать, но не в Кремль, не к жене, а на свою холостую квартиру в Преображенском, где из всех царевен жила одна только родная сестра Петра — Наталья Алексеевна.
Мгновенно облетела Москву весть о приезде царя, и ранним утром следующего дня собрались в Преображенском поздравить с благополучным приездом все приближенные ко двору знатные и незнатные, бояре и немцы-ремесленники. На всех русских лицах через напускную сановитость так и сквозил тревожный вопрос: что-то будет? Что привез он оттуда, из-за моря, от басурманов? Как-то встретит он после полуторагодовалого отсутствия?
Встретил государь всех милостиво и приветливо, рассказывал о заморских чудесах; о свиданиях с венчанными особами, о дружбе своей с королем польским, подходил к каждому, обнимал, целовал в голову, но в то же время ловко забирал левой рукой окладистую боярскую бороду, а правою отстригал ее прочь. Только и уцелели бороды, что у Тихона Никитича Стрешнева да престарелого Михаила Алегуковича Черкасского. Не спаслись от осквернения ни воевода Шеин, ни сам кесарь Ромодановский. А давно ли последний не верил возможности такого осквернения, давно ли он, когда услыхал, что Головин являлся к венскому двору с обритой бородой и в немецком платье, не верил, даже сплюнул и выразился: «Не верю, не дойдет Головин до такого безумия».
Русскому народу в то время бритье бород казалось безумием и ужасным богохульством. Недавно еще преемник Иоакима патриарх Адриан обращался к народу с посланием. «О пребеззаконники! Ужели вы считаете красотою, — писал он, — брить бороды и оставлять одни усы? Но так сотворены Богом не человеки, а коты и псы. Ужели хотите уподобиться скотам бессмысленным или смешаться с еретиками, которые в такую глубину пали, что не только простые и благородные, но и монахи стригут бороды и усы и оттого видятся подобны пификам и обезьянам… Брадобритие не только есть безобразие и бесчестие, но и грех смертный: проклято бо сие блудозрелищное неистовство». В заключение ревнивый пастырь угрожал: «Люди православные! Не приемлите сего злодейского знамения, но гнушайтесь им, как некою мерзостью: ибо нераскаявшимся брадобрийцам вход в церкви возбранен и причастия Св. Таин они лишены. Если кто из них умрет, не раскаявшись, не подобает над тем быть ни христианскому погребению, ни в церковных молитвах поминовению. И жив сый, противляйся закону Божию, где станет он на Страшном суде — с праведными, украшенными брадою, или с еретиками-брадобрийцами, — сами рассудите».
Но не боялся Петр ломки ни народных убеждений, ни народных обычаев.
В день новолетия (1 сентября 1698 года) у генералиссимуса Шеина был пир на весь мир. Многое на этом пире отзывалось стариной, многие еще были в бородах, но вместе с тем веяло и новизной: рядом с боярами в обширных покоях хозяина толкались ремесленники, немцы и матросы. Царь веселился, потчевал из собственных ручек яблоками, предлагал, при пушечных залпах, тост за тостом, а между тем любимый шут Тургенев, при взрывах хохота и при острой шутке, ловко отмахивал бороды то у того, то у другого из недогадливых.
Потом дня через три задал пир и любимец царя Лефорт, пир совсем с европейской обстановкой. Бородачей вовсе не было, и все русские в новых кафтанах смотрелись какими-то странными немцами. Гремела музыка, гости были с фамилиями, то есть женами и дочерьми, танцевали. Петр надел для парадного танцевального вечера своего любимца свое самое нарядное платье, которое, по бережливости своей, надевал очень редко: суконный французский кафтан василькового цвета, обложенный лентами с обшивными пуговицами, на красной подкладке, камзол волнистый на тафтяной подкладке, с блестящими медными пуговицами и, наконец, бархатные панталоны, обхваченные шелковыми чулками. Царственный облик и стройный стан были безукоризненно прекрасны.
Отличалась и Аннушка Монс. В танцах еще заметнее выделялись ее стройная, грациозная фигура, гибкий стан и роскошные формы, глаза казались выразительнее, то стыдливо потупляясь, то вскидываясь вызывающим соблазном. Аннушка не чета была нашим русским неуклюжим красавицам; свободность обращения давно научила ее всем хитрым приемам великого искусства нравиться. Молодой царь не мог оторвать от нее страстных глаз.
— Здорова ли наша великая государыня? Как рады вы и она увидеться после такой долгой разлуки? — говорила она, в то же время пожимая своей маленькой ручкой руку красавца гиганта царя.
Напоминание было кинуто ловко и вовремя. Сдвинулись густые брови, в глазах блеснул злобный огонек, и передернуло лицо у государя. «Надо кончить… кончить одним разом», — подумал он.
И он действительно кончил разом. Призвав жену свою в дом почтмейстера Виниуса, куда сам приехал для этого свидания, он долго старался сначала убедить ее в невозможности совместной супружеской жизни при отсутствии любви, при различии характеров и убеждений, потом пытался угрозами вынудить согласие, но Евдокия владела немалою долею отрицательного мужества. На все убеждения, на все угрозы она или молчала, или отвечала односложным «нет». Так свидание ничем и не кончилось, но оно еще более укрепило решимость Петра.
Вскоре после этого свидания царевна Наталья Алексеевна приехала в Кремлевский дворец и увезла к себе в Преображенское восьмилетнего племянника Алексея, а напуганную, ошеломленную мать в простой карете, без всякой свиты отвезли в суздальский Покровский девичий монастырь… где потом через десять месяцев и была она пострижена под именем инокини Елены.
Впрочем, роковая судьба царицы Евдокии стала неизбежна помимо влияния царевны-сестры Натальи и влияния обольстительной красоты бойкой немецкой мещаночки Аннушки. Петру все претило в Евдокии, начиная с наружности и кончая убеждениями. Если он и любил ее в первые месяцы, а может быть, даже и годы, то это было животное влечение страсти. По удовлетворении этих порывов ему эти отношения становились еще неприятнее, в особенности же когда новые воззрения становились насущной потребностью. Напрасно молодая женщина, не понимая разладицы между собою и мужем, старалась привлечь его к себе беспрерывными призывами, ласковыми речами и упреками, от этих упреков и ласк мужу становилось еще тошнее, и еще дальше он уходил от нее 30. Чтоб удержать его, надобно было самой идти по его дороге, сделаться частью его самого, его стремлений и видов, но на это она была не способна.
Выросшая в старинной русской семье, в которой свято хранились все отцовские предания, она видела в действиях мужа только одну разнузданность гуляки. Она пыталась отвлечь, привязать к себе и, когда это не удалось, сама стала в оппозиционную сторону, правда, не действующую, но упорно страдательную и безмолвно все осуждающую. Такая оппозиция более всего должна была раздражать до крайности страстную натуру Петра, для которого борьба была жизнь.
Брачные узы становились царю невыносимыми, и он задумал разорвать их. Для разрыва в русской жизни XVII века было только одно средство: пострижение опостылевшей супруги. К этому средству прибегнул и царь. В письмах из Лондона к Л. К. Нарышкину, T. Н. Стрешневу и духовнику жены он поручал настойчиво уговаривать царицу к добровольному пострижению. Об этом же он писал и Ромодановскому, прося его помогать Стрешневу: «Пожалуй, сделай то, о чем тебе станет говорить Тихон Никитич».
Но ни советы, ни убеждения не имели влияния на лимфатическую, упорную натуру царицы. Она поддалась только физической силе.
Покончив с брадобритием и женой, Петр принялся за стрельцов. При первом обзоре розыскного дела, произведенного Шеиным под Воскресенским монастырем, он заметил недостаток энергии следователей, слабость и нерешительность, а отсюда и неудовлетворительность результатов.
— Я допрошу, — сказал он Гордону, просмотрев дело, — построже вашего.
Схваченные после битвы под Воскресенским монастырем стрельцы, в числе 1714 человек, содержались по тюрьмам и тайникам городов и монастырей, окружающих Москву. И из этих-то мест по распоряжению Иноземного приказа с половины сентября потянулись по Московской дороге более или менее значительные партии колодников-стрельцов под прикрытием отрядов солдатских полков. По мере прибытия партии размещались по тайникам монастырей Симонова, Новоспасского, Андреева, Донского и Покровского, заковывались и приковывались к стенам. Скоро этих помещений оказалось недостаточно: стали размещать по окрестным селам: в Ивановском, Мытищах, Растокине, Никольском, Черкизове и других.
Главным местом производства нового розыска назначено было село Преображенское с его четырнадцатью 31 застенками, состоящими под ведением ближних к Петру людей 32, но главных преступников допрашивал сам царь, взявший на себя общее руководство всем производством. Следствие началось 17 сентября, в день именин царевны и казни князей Хованских. И началась ежедневная работа во всех застенках, неустанная, кровавая работа. Работали по 8 часов в сутки, допрашивалось в день по 16 человек, сначала поодиночке, потом на очных ставках и, наконец, с пыткой под дыбой и огнем.
Первые показания получились те же, что и под Воскресенским монастырем, но затем, при дальнейшем ходе, под жестокой петровской пыткой открылись и новые обстоятельства. Открылось, что стрелецкие полки шли прямо к Новодевичьему монастырю с целью вывести оттуда царевну Софью и возвести ее снова на престол, открылись пересылки бывшей правительницы со стрельцами через стрельчих и дворцовых прислужниц, при живом участии царевны Марфы, и, наконец, открылась посылка к возмутившимся полкам воззвания Софьи. Самые успешные показания получились при допросах Ивана Борисовича, который не уставал в усердии и жег стрельцов, каждого по два и по три раза, а самые неудовлетворительные — в допросах Бориса Алексеевича, которому не было открыто ни одного нового обстоятельства.
Узнав об участии царевен, Петр призвал к допросу нищих и стрельчих Артарскую, Маврутку Логунову, Степанову Марью, сестру Тумы — стрельчиху Прасковью Савельевну Пахалину и прислужниц Марфы и Софьи, кормилицу вдову Марфу Вяземскую, девиц Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, Ульяну Калужкину, княжну Авдотью Касаткину и после пристрастного с подъемом их допроса сам, наконец, допрашивал и обеих сестер.
Трусливая Марфа Алексеевна при первом вопросе Петра, приехавшего к ней в село Покровское, рассказала о своих посещениях Новодевичьего монастыря, разговорах с сестрой по передаче последней известий о стрелецких смутах и предположениях возвести ее снова на престол, но заперлась совершенно в передаче от сестры писем и на все улики постельницы Ульяны Калужкиной твердила одно: «А больше этого ничего знать не знаю, ведать не ведаю».
Еще меньшая удача ожидала Петра у царевны Софьи, ясно понимавшей всю невыгоду сознания и видевшей в нем себе верную гибель. Застращать царевну было трудно, а еще труднее сбить и запутать вопросами.
— Писем 33, о которых болтают стрельцы под огнем в свое оправдание, я не писывала и не посылала, — говорила она утвердительно, — а пришли они к Москве и решились звать меня по-прежнему на правительство, то это не вследствие моих писем, которых не было, а, знатно, потому, что я была в правительстве.
В последних числах сентября кончился розыск первых партий стрельцов, доставленных из близлежащих к Москве местностей и размещенных около Преображенского. В этих партиях считалось до 341 человека.
Начался суд скорый, но справедливый ли? Охватившее Петра злобное чувство, как вообще у всех нервных натур, от вида крови и страданий раздражалось, кипело и выливалось из пределов: оно требовало крови, крови и крови. Составился приговор: 40 человек, из главных преступников, оставлено живых для улик при последующих розысках, 100 человек малолетних, от 15–20 лет, наказаны кнутом, заклеймены и сосланы, а 201 человек присужден к смертной казни: к обезглавлению, колесованию и повешению.
Слух о предстоящих казнях в таких громадных размерах распространился по городу. Патриарх Адриан, по обычному печалованию пастырей, поднял икону Богоматери и отправился с ней в Преображенское просить милосердия.
— Убирайся и поставь икону на место, — закричал ему раздраженный царь, — я не меньше тебя почитаю Бога и его святую Матерь, но я знаю свой долг… Наказывать злые умыслы и охранять народ — богоугодное дело.
Государь забыл, что любовь и милосердие соединяют царя с народом, а жестокость, а тем более несправедливость, лишают его силы и преданности народной.
Патриарх ушел.
Утром 30 сентября из села Преображенского двинулась длинная процессия: под охраной трех полков мерно подвигался к Белому городу ряд телег, в которых сидели по двое стрельцов, осужденных, с зажженными в руках восковыми свечами. За телегами бежали с отчаянным воплем матери, жены и дети. У Покровских ворот поезд остановился; его окружила огромная толпа зрителей, в среде которых видны были иностранные послы и резиденты. За поездом вскоре приехал верхом и сам царь, окруженный свитой приближенных, в числе которых находились Лефорт, генерал Карпович, Автомон Головин, князь М. Н. Львов, князь Ю. Ф. Щербатый, С. И. Языков, Л. И. Головин и другие.
По приезде царя дьяк прочитал осужденным смертный приговор, в котором по изложении вины преступников, со стоящей в умысле прийти к Москве, учинить в ней бунт, бояр и немцев побить, Немецкую слободу разорить и чернь возмутить, говорилось: «…и за то ваше воровство великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя, и Белыя России самодержец указал — казнить смертию».
Для исполнения приговора стрельцов развезли по местам, где устроены были для них виселицы. 112 человек были повешены у 70 ворот кругом Белого города, 36 человек — у трех ворот Замоскворечья, 48 — у съезжих изб возмутившихся полков, оставалось пятеро (Плешивый, Глотов, Жюченок, Гонец и Долгий), которым предстояла особая честь…
Насмотревшись на последние конвульсии повешенных у Покровских ворот, государь возвратился в Преображенское. Там перед дворцом устроен был помост, приготовлена плаха и лежала секира, но заплечного мастера не было. Государю захотелось попробовать свою силу, потешиться над живым человеческим мясом…
Обрадовались было оставшиеся пять стрельцов, не видя палача. Не зная за собой никакой вины, кроме невольного, почти бессознательного участия в действиях товарищей, они убедили себя в прощении. «Да в чем же мы виноваты? — спрашивали они себя. — Что хотели сестру царя на державство? Так она и прежде с ним державствовала, а его не было больше года… Сами набольшие начальники говорили, будто он и умер… боярам, известно, хотелось самим. Разве мало они нас и голодом, и холодом изводили».
Между тем как радовались и обнадеживались стрельцы, царь с новым любимцем своим Алексашей и свитой сходил с крыльца прямо к устроенному помосту. С довольной улыбкой подошел он к плахе, поднял тяжелую секиру, как перышко, и ловко взмахнул ею несколько раз.
Стали поочередно подводить обезумевших стрельцов, каждого из них старательно укладывали на плаху, и каждому из них гигантская рука, не дрогнув, наносила смертельный удар. Действительно, рука была твердая — при каждом взмахе голова мгновенно с прыжком отскакивала с помоста…
С другого дня начались новые розыски с другими партиями, прибывшими после первых из более отдаленных мест. В этих новых партиях числилось до 856 человек; допросы их продолжались около двух недель. По боярскому приговору, утвержденному государем, все они были приговорены к смертной казни, за исключением только 93, прощенных по малолетству, и 14 — из главных руководителей, оставленных для новых розысков. Казнено было:
11 октября 144 человека 12 205 13 141 17 109 18 65 19 106 21 « Всего 772 человекаВиды казни разнообразились: виселицы, обезглавления и колесования, с некоторыми утонченностями. Вешали по всему Земляному городу у всех ворот, точно так же, как у всех ворот Белого города. Сквозь зубцы городских стен пропущены были бревна, закрепленные внутри, на концах которых и висели несчастные. Вешание назначалось для всех рядовых обвиненных, для более же виновных определялось колесование. Один из современников (Желябужский) передает ужасные подробности: «А пуще воры и заводчики: у них за их воровство ломаны руки и ноги колесами. И те колеса воткнуты были на Красной площади на колья, и те стрельцы за свое воровство ломаны живые, положены были на те колеса, и живы были на тех колесах не много не сутки, и на тех колесах стонали и охали. И по указу великого государя один из них застрелен из фузеи; а застрелил его Преображенский сержант Александр Меншиков. А попы, которые с теми стрельцами были у них в тех полках, один перед Тиунскою избою повешен, а другому отсечена голова и воткнута на кол, а тело его положено на колесо так же, что и стрельцы».
Для личной же забавы государя и его двора отделялись особые отряды стрельцов, числом в 109 человек, которые и приводились в Преображенское. Здесь приближенные царя упражнялись в искусстве рубить головы. Князь Ромодановский отрубил головы четырем стрельцам, Александр Меншиков — двадцати, Борис Алексеевич Голицын по приказанию царя тоже рубил голову одному стрельцу, но рубил неловко, за что и получил строгий выговор от царя, наблюдавшего это зрелище.
И царевна Софья Алексеевна не была забыта: перед ее кельями повешено было 195 человек, из которых трем, висевшим перед самыми ее окнами, вложены были в руки челобитные, согласно их показаниям о письмах царевны. И долго, целых пять месяцев, держались эти челобитные перед окнами Софьи, целых пять месяцев трупы не убирались ни с городских стен, ни с площадей, целых пять месяцев собаки и вороны пользовались роскошным столом из человечьего мяса. Трупный запах заражал воздух, бил в нос проходившим и проникал в жилища.
После казни стрельцов вдовы их высылались из Москвы… и шли они по дешевой цене… разбирали их по деревням всяких чинов люди…
Как перенесла это тяжелое время бывшая правительница, что перечувствовала она — никто не знал. Сосредоточилась она в самой себе и никому не говорила ни слова. По целым часам сидела она в глубине кельи перед столом неподвижно, упорно наблюдая за качавшимися от ветра трупами стрельцов с челобитными да за воронами, садившимися то на голову, то на плечи висельников и выбиравшими себе лакомые куски. Казалось, она не замечала ничего вокруг себя, не замечала, что при ней уже больше нет ее постельниц, что вместо них какая-то суровая монахиня, молчавшая или говорившая сухим голосом, как будто в насмешку, о благости Божией, не замечала, как все переменилось в отношении к ней, как отстраняются от нее, как от зараженной. Одна, одна… и всегда одна, ходила она по-прежнему в церковь… но не молиться, а… проклинать.
Не заметила она, наконец, и того, как через несколько дней пришли к ней настоятельница с сестрами и повели ее в церковь, как поставили ее зачем-то посередине, как что-то говорили, читали и пели, как сделалась она наконец инокиней Сусанной. Нет теперь больше поворота на другую дорогу. Все кончено.
Софья Алексеевна прожила еще почти шесть лет и умерла, унеся с собой свои последние думы.
Царевич Алексей Петрович
Часть первая До побега
I
— Пошто стал, Иваша, ухнем!
— Погоди ухать-то, дядя Кузьмич, моченьки моей нет, зазяб, вишь, как частит в чертовом болоте!
— А за погоди, тя огреет дубиночкой осударь, как увидит: в три дня почитай и пяти венцов не нарубили!
Перекидывались между собою дядя Кузьмич и племяш Иваша, плотники из одной казенной вотчины, почему-то не попавшие в рекруты и пригнанные в числе многих тысяч рабочих на постройку быстро воздвигавшегося Петербурга.
— И место-то нам, братцы, досталось что ни есть самое анафемское, магазею рубить на самом тычке; куда ни выйдет осударь, прямо на нас, — жаловался один из товарищей Кузьмича и Иваши.
— Известно, самое окаянное, — одобрительно отозвался еще голос из толпы, — только и льготы, как он занедужит.
— А в сам деле, братцы, видно, занедужил, не видать… — заметил дядя Кузьмич, перекидывая топор в левую руку, а правою отирая насевший на нос плотный шлепок грязи.
— Шибко, сказывают, занедужил, да и как тут устоишь?
Устоять действительно было трудно. Болотистая почва и вечный осенний приморский туман разрушительно влияли на рабочих, большей частью уроженцев внутренних губерний, из местностей совершенно иных климатических условий. Летом еще кое-как перемогался серый люд, но с наступлением осенней непогоды от холодной, проникающей насквозь сырости он валился огульно, удобряя потом, кровью и костями завоеванное прибрежье и оставляя на родине обездоленные семьи. Но зато Петербург рос, как сказочный богатырь, не по дням, а по часам. В несколько лет оба берега Невы, при впадении ее в залив, почти совершенно застроились более или менее обширными домами казенных мест и лиц, приближенных к царю.
В большинстве постройки были деревянные, самых разнообразных архитектур, по преимуществу голландской, любимой государем, более пригодной к местности и к преобладающему характеру гостей из Голландии, но нередко встречались и каменные палаты с колоннами, фронтонами и венецианскими окнами. Все приближенные государя, зная, как он дорого ценит приобретенное мозольными трудами прибрежье, как страстно желает скорее сделать из пустынного болота столицу, спешили, наперерыв друг перед другом, отличиться, спешили обстроиться покрасивее, чтобы их усердие бросилось в глаза. Прежде всех построек на обоих берегах, почти напротив, соорудились две крепости: Петропавловская и Адмиралтейская, грозно смотревшие жерлами пушек на плескавшиеся волны и готовые дружно встретить незваных гостей, а за этими крепостями, отступя на площадь, полукругом обозначились улицы и будущая Невская першпектива — по плану, начертанному самим царем.
Топор и заступ малоросса, мордвина и финна быстро истребляли мешавшие деревья и очищали местность, проводя в разных направлениях канавы для осушки. На каждом шагу громоздились привезенные и добытые на месте материалы, кучи щебня, глыбы камня и гранита, бунты строевого и мачтового леса; везде работа кипела с лихорадочной деятельностью. Да и как было не кипеть работе, когда сам государь то с саженью, то с аршином, то с топором или каким-нибудь другим инструментом появлялся нежданно-негаданно в разных местах, осматривая все сам, ободрял, учил, а подчас и погонял дубинкой ленивых.
В страстном увлечении и неудержимом стремлении все создать скорее, все выполнить так, как рисовалось в беспрерывно творящем мозгу, государь не щадил и не соразмерял сил ни своих, ни других. И под тяжестью такой работы даже его силы стали изменять: как ни крепок был его организм, от природы железный и в сталь закаленный с физических трудов, но и он, когда ему минуло за сорок лет, от неутомимой нервной деятельности и разрушительных влияний природы стал подламываться все чаще и чаще, подвергаясь различным недугам и немощам.
В первых числах октября 1716 года царь Петр Алексеевич, пробыв весь день под дождем на резком ветру, простудился и слег в постель. Болезнь казалась несерьезной, с обыкновенными признаками простуды, ознобом, сменявшимся периодами сильного жара, доходившего до бреда, но, однако ж, следовавшие за тем и незнаемые прежде слабость и утомление настоятельно требовали отдыха.
Несколько дней лежит государь, раскинувшись гигантскими членами, на постели в одной из низеньких комнат карточного домика на Петербургской стороне, словно в клетке, и кажется ему, что все остановилось, что без его глаз или не делается ничего, или делается совсем не так, как он задумал. Сильно негодует государь на своего протомедикуса; вместо того чтобы дать зараз какого-нибудь зелья в дозе, способной за один прием сломить болезнь, кропотливый немец только тянет каплями да ложечками через час или два. До капель ли или ложечек, когда дело идет о крупных вопросах, от которых зависит вся будущая судьба миллионов народа! Как нарочно, подкралась болезнь в самое недосужное время: скоро зима, конец строительным работам, сделано мало, далеко не столько, сколько надобно, а потом, кроме этих дел, у себя, в своем собственном семействе, не менее грызущая забота.
Быстро сменяющиеся пароксизмы лихорадки вместе с тяжелыми ощущениями изнеможения вызывали в воспаленном мозгу вопросы, прежде никогда не задававшиеся, о том — не сделано ли им самим страшной ошибки, верны ли все его расчеты и прочно ли все, что им сделано? Трудов положено много, вся жизнь в мозольной работе, а будут ли иметь плоды эти труды; не пойдет ли все им созданное прахом, когда прахом сделается и он сам; где продолжатели его мысли и наследники его деятельности? Самый естественный преемник — сын, но на него-то именно и плохая надежда, он заодно с попами, которые только и ждут его смерти — поворотить все по-старому. Да надежны ли и самые птенцы его из старинных родов, как будто привившиеся к новому, но еще не окрепшие и не устойчивые? Тяжело становится гиганту-государю, мечется он по жесткому ложу, тоскливо прислушивается к однообразному стуку маятника, считает эти звуки, и кажутся они ему все громче и громче, все яснее напоминающими, как все непрочно: и сам он, и все его дела. Тоскливо прислушивается он к мелкой дроби неустанного дождя, залепившего узкие оконные переплеты, и как будто чувствует, что там, из-за угла, несколько десятков пар любопытных глаз не сводятся с этих переплетов с робкой опаской: как бы не появился грозный вдруг на крылечке и не захватил бы их врасплох.
Скрипнула дверь, в убогую спаленку царя вошла женщина лет около тридцати, красивая, с голубыми, ласково улыбавшимися глазами, довольно стройная, несмотря на очень заметную полноту.
— Что, Катя, здесь Данилыч? — живо опросил государь, с видимым удовольствием смотря на свою Катерину шку.
— Не пришел еще, а вот князь-игуменья присылала гонца, да я боялась потревожить, как будто заснул, — отвечала Катеринушка тем ровным, приятным голосом, который так нравился государю и которым она так умела успокаивать его в минуты даже самых громовых вспышек.
— Что там?
— Поздравляю. Утром невестка-кронпринцесса разрешилась… С полуночи, часов пять, сказывают, страдала.
— Какой персоной? — И государь, порывисто приподнявшись, сел на кровати.
— Сыном…
Царь перекрестился широким взмахом и в то же мгновение, не успев еще узнать о здоровье невестки и новорожденного, он тотчас же решил весь план воспитания, как взрастить внука в полном удалении от бабушки и прочих недоброжелательных глаз, как он отдаст его на обучение умному и образованному иностранцу и как потом… со временем… передаст ему, а не сыну тяжелое бремя.
В это время в спальню вошел с объемистым свертком в руках давно ожидаемый Данилыч, светлейший князь Меншиков, первый любимец и интимный товарищ государя. Несмотря на ранний час, светлейший уже успел просмотреть доставленные ему из военной канцелярии доклады и исправить их сообразно с желаниями царя.
— Здравствуй, Данилыч, — оборотился к вошедшему государь, заметно обрадовавшийся, — слышал?
— Ничего не знаю, ваше величество, — невозмутимо отвечал Меншиков, сообразивший почему-то за лучшее умолчать о том, что он почти с час тихо беседовал об этой новости в соседней комнатке с Катериной Алексеевной.
— Наша возлюбленная кронпринцесса, сестра цесаревны римской, подарила нас внуком, будущим наследником, — с видимым удовольствием сообщил новость государь.
— Филиситую, ваше величество, с сею первою приятнейшею новостью и желаю такого же благополучного совершения и в предстоящем… — И, не договорив фразы, светлейший указал глазами на полноту Катерины Алексеевны.
Государь задумался.
Дворец царевича Алексея Петровича, построенный не более как за три года назад, такой же голландской архитектуры, как и домик отца, но гораздо обширнее, находился на левом берегу Невы между дворцов — с правой стороны сестры царя, а царевичевой тетки, княжны Натальи Алексеевны (ныне церковь Божией Матери Всех Скорбящих), а с левой стороны царицы Марфы Матвеевны, где помещалась впоследствии придворная шпалерная мануфактура. К небольшому крыльцу с резными колонками и узорочным фронтоном пятнадцатого октября утром, при первом рассвете, подъезжали разного вида экипажи лиц придворного штата молодого двора. В разосланной накануне повестке было оповещено, что это утро кронпринцесса назначила для приема поздравлений по случаю рождения сына, великого князя Петра. В низенькой, но обширной зале толпились в парадных кафтанах придворные чины, между которыми особенно выделялись: обер-гофмейстер барон Шлейниц, камергер маршал Биберштейн, камер-юнкер Будберг, придворная дама гофмейстерина Сантиллер и придворные фрейлины Росгартен и Левенвольд.
Все ожидали, посматривая с нетерпением на запертые двери во внутренние апартаменты, из которых должно было появиться церемониальное приглашение каждому предстать по очереди к высокой родильнице. Но к общему изумлению, вместо приглашений в широко распахнувшихся дверях показалась процессия. Впереди, с официальной напыщенностью и в полном сознании своей важности, выступала утиным перевальцем бабушка Кестиера, полная, чопорная немка, поворачивавшая своим длинным носом, как рулем, на обе стороны. За бабушкой четверо дюжих гайдуков несли широкое откидное кресло, на котором полулежала кронпринцесса; за креслом следовали: родственница и друг кронпринцессы Шарлотты принцесса Луиза Юлиана фон Ост-Фрисланд и тайный секретарь Кливер, а за ними замыкали шествие оба доктора, Лозе и Виль. Гайдуки бережно опустили кресло в приемной, и затем началась церемония поздравлений с целованием руки кронпринцессы.
Странный вид представлял этот маленький русский двор наследницы русского престола, при котором не состояло ни одного русского лица. Только в последние дни беременности кронпринцессу окружали русские дамы: жена канцлера графа Головкина, генеральша Брюс и князь-игуменья Ржевская, но и они после рождения принца как исполнившие поручение царя тотчас же удалились. Не у места чувствовали себя русские барыни в немецкой семье русского двора, недаром же князь-игуменья писала к государю, получив поручение присутствовать при родах: «Рада служить от сердца моего, как умею, только от великих куплиментов, и от приседания хвоста, и от немецких яств глаза смутились».
Кронпринцесса, сверх всякого ожидания, в первые дни после родов чувствовала себя совершенно здоровой, а между тем недобрые признаки последней беременности сильно беспокоили докторов и всех ее окружающих. Кронпринцесса испытывала тяжелую ношу, а в последнее время к обыкновенным болезненным явлениям присоединился еще случайный недуг. На седьмом месяце, поднимаясь по лестнице после прогулки, она споткнулась, упала и сильно ударилась левым боком о ступеньку. В то мгновение она не ощутила никакой боли, сама посмеялась над своей неловкостью и успокоила очень встревожившуюся принцессу Фрисландскую, но в последующие дни появились в левом боку сначала редкие и слабые, а потом частые и острые боли. Вскоре к этим болям присоединились лихорадка, потеря аппетита, неутолимая жажда, истощение и, наконец, слабость до невозможности выходить из комнаты.
— Всю меня как будто колют булавками, — постоянно она жаловалась медикам.
Доктора делали свое дело, говорили между собою латинские слова, глубокомысленно хмурили брови, покачивали головами, прописывали лекарства, устраивали ванны, пускали даже кровь, но от всех этих мер положение кронпринцессы не облегчалось.
К несчастию, с физическим страданием соединилось и нравственное горе. Отрыв от родной семьи, от баловника дедушки, от серьезной, умной матери и милых сестер, от той среды, где она выросла и к которой стремилась всеми фибрами своего существа, от того воздуха, которым, казалось, так легко дышится, замкнутость в каком-то болоте, в странной семье, где чувствовала себя чужою, зависимость от страшного человека, о котором ходили такие странные неестественные истории, — все это не могло не влиять на хрупкую природу молодой женщины. Если бы еще в муже она нашла друга, сочувствующего ей, понявшего ее положение, сумевшего дружно повести ее по новой дороге, разделить с ней ее тревоги, сроднить ее с новой средой, может быть, она бы увидала и другие, более привлекательные стороны своей жизни, нашла бы интерес, смысл и цель; от туманных идеалов девичества незаметно бы перешла к практической деятельности, которою, казалось, были заражены все эти грозные лица — гиганта-отца и его приближенных; но этот муж, о котором мечтало ее девическое сердце, оказался далеко не подходящим к ее идеалу мужа, друга и любовника.
С первых дней брачного сожительства между супругами началось разочарование. Кронпринцесса совершенно замкнулась в новой столице, в действительности вовсе не похожей на ее прежнюю родную столицу, а на какую-то грязную, вечно грохочущую фабрику. Мудрено ли поэтому, что, принужденная жить среди чуждых ей людей, она, оторвавшись от своего народа, замкнулась в тесном интимном кругу близких людей, приехавших с нею. Муж не хотел знать этого интимного кружка — у него был свой, которого жена не понимала и не могла понять. Муж редко и виделся с женою. Да и свидания не имели той теплоты, которая так желательна и необходима между супругами-друзьями.
В грустном одиночестве кронпринцесса сердечно привязалась к приехавшей с ней подруге, принцессе Ост-Фрисландской. С ней говорила она совершенно свободно обо всем, ничего не утаивая, ей передавала жалобы на свое несчастное положение, с ней утешалась воспоминаниями одинаково проведенного детства. По целым часам упивались они мелочными напоминаниями друг другу ничего не значащих случаев из милого прошлого, вдруг получившего для них необыкновенную привлекательность. В их воображении поочередно рисовались то лица воспитателей и воспитательниц, в особенности часто одного смешного старичка, знаменитого философа и историка, всегда начинавшего свои глубокомысленные беседы, верно, одним и тем же: «Итак, мой господин», хотя никакого господина не присутствовало, и при этом так смешно поднимавшего круглые большие очки с горбатого носа на четырехугольный лоб, то рисовался этот милый парк, в который они, детьми, так любили прятаться от строго наблюдавших глаз придворных аргусов 34 и в котором они потом, в мечтательные годы юности, так любили прислушиваться к таинственному шепоту листвы, говорившей им новые речи. О, этот парк сделался их излюбленной беседой, в нем теперь они открывали новые очаровательные виды, хотя на эти виды они тогда не обращали никакого внимания. Не раз в этих интимных беседах произносилось и имя Плейница, молодого придворного, у которого были такие милые, добродушно-веселые голубые глаза, с такою почтительною нежностью всегда смотревшие на Шарлотту. При этом имени очаровательного Плейница и теперь каждый раз кронпринцесса целомудренно краснела, с тихим вздохом опуская серенькие глазки.
В один из таких вечеров, перед несчастным ушибом на лестнице, принцесса Ост-Фрисландская таинственно передала другу ужасную новость, случайно подслушанную ею из разговора придворных, о неверности царевича. Говорили, будто он, шептала принцесса, имеет преступные отношения с какой-то рабой своего учителя, Афросиньей, и что будто бы это не без участия нечистой силы. Шарлотта уже нисколько не любила мужа, а между тем новость поразила ее как самую нежно любящую жену. Может быть, немалую роль играло в болезненном ощущении и оскорбленное самолюбие, предпочтение ей, кронпринцессе такого высокого дома, и кого же? Какой-то рабы. С тех пор кронпринцесса еще больше стала страдать.
И вдруг все эти страдания, физические и нравственные точно волшебством исчезли вместе с рождением сына. Необыкновенно легко и радостно почувствовала она себя, будто никогда и не было ни этих томящих пароксизмов, ни этого тяжелого супружеского горя, точно будто началась новая жизнь, искупленная для счастья минувшим горем. Перед могучим голосом чувства матери замолкли все другие голоса. Все улыбнулось ей, и даже царевич Алексей Петрович, обрадованный ли появлением на свет своего произведения или просто под впечатлением тяжких страданий, вынесенных молодой матерью, в первые дни почти не отходит от постели жены, стараясь всячески угодить ей. Так счастливо провела мать первые три дня.
На четвертый день, по обычаю, следовало принести поздравления от всех придворных чинов, состоявших при молодом дворе, но вместо допущения их во внутренние покои кронпринцесса пожелала выйти в приемную сама. Напрасно отговаривали ее доктора Лозе и Виль, она упрямо стояла на своем, ссылаясь на совершенное здоровье; доктора могли настоять только на одном, чтобы кронпринцесса не выходила, а была бы перенесена на кресле.
В приемной кронпринцессу окружили: с одной стороны принцесса Ост-Фрисландская с бабушкой Кестиерой, а с другой — доктора и тайн-секретарь Кливер. Кронпринцесса казалась чрезвычайно веселой и с необыкновенной приветливостью обращалась к каждому, спрашивая с участием о нем, о его семье и о тех родственниках, которые оставались на родине и которых почти всех она лично знала. Ее не смущало даже и то, что в такое счастливое время не было самого виновника счастья, — где был царевич, куда и зачем он скрылся, никто не знал. Сама принцесса Ост-Фрисландская на вопросы друга с какою-то нерешительностью высказала предположение: не потребовал ли сына к себе больной государь.
Это были последние счастливые дни кронпринцессы. Во время приема уже она почувствовала себя дурно. Сначала появилось в левом боку незначительное колотье, которое вскоре повторилось сильнее, и, наконец, боли стали повторяться все чаще и чувствительнее. Доктора, заметив появившееся на лице страдальческое выражение, поторопились унести больную в спальню, откуда ей не суждено было более выходить. К постепенно усиливающимся колотьям присоединился еще недобрый признак: пульс сделался частым, слабым и порывистым. Доктора прописали успокоительную микстуру, но больная все-таки провела тревожную и бессонную ночь. На другой день болезненные явления не только не уменьшились, а, напротив, несмотря на все предпринимаемые меры, усиливались быстро и настойчиво. Внутреннее горячечное состояние вызывало неутолимую жажду, а вместе с тем на похолодевших оконечностях показался обильный холодный пот; к вечеру появились конвульсии, сначала слабые и редкие, а потом почти беспрерывные и страшно ломавшие все хрупкое тело. Доктора встревожились, потребовали консилиума и дали знать царю о серьезном положении невестки.
Собрался консилиум, в котором приняли участие все тогдашние врачебные светила: протомедикус Арескин, два Блументроста — Деодат и Лаврентий, Георгий Поликалы и пользовавшие больную Лозе и Виль; при совещаниях присутствовал и присланный больным, еще не выходившим из комнат царем Данилыч Меншиков. Все консультанты при небольшой розни во взглядах были согласны в одном — в безнадежном положении больной.
Прошло пять дней.
Молодая жизнь видимо угасала. Ночь после консилиума кронпринцесса провела несколько покойнее, конвульсии ослабели, и сон как будто освежил силы. В шесть часов утра больная проснулась и тотчас же приказала позвать к себе преданного ей барона Левенвольда.
— Смерть моя близка… знаю это и не боюсь… — едва слышно обратилась кронпринцесса к вошедшему Левенвольду, — я готова явиться к суду Всевышнего и только желала бы передать вам мою последнюю волю.
— Бог всемогущ, ваше высочество, — утешал барон Левенвольд, — и положение вашего здоровья не в безнадежном состоянии.
— Не обманывайтесь, — с оживлением перебила его кронпринцесса, — надежды нет никакой… чувствую смерть во всех членах и не жалею о жизни… Зачем?.. Царский дом обеспечился наследником… его жизнь я оплачиваю своею… Я была бы счастлива, если б Господь благословил меня самой воспитать детей, но Ему не угодно, и я повинуюсь его святой воле без ропота.
— Меня успокоивает обещание принцессы Ост-Фрисландской вполне заменить меня моему ребенку… если государь согласится… Не правда ли?.. Так?.. Повтори, мой друг, свое обещание перед бароном, — продолжала умирающая, обращаясь к принцессе.
В знак согласия принцесса наклонила голову, стараясь скрыть выкатившиеся слезы и боясь голосом выдать свое отчаяние.
— Если же она забудет свое обещание, — начала снова кронпринцесса, отдохнув несколько минут, — тогда, барон, напомните ей… Успокойте меня… Дайте мне ваши руки…
Барон и принцесса исполнили ее желание.
— А если государь не согласится и назначит воспитывать моего сына кого другого, тогда, барон, свято исполните мою последнюю просьбу, отвезите принцессу сами… непременно сами… к матушке или к брату… Помните, что она была для меня родной сестрою, что она поехала со мной сюда против желания родных и друзей… Прошу вас, барон, как честного человека и верного друга, помогайте ей советом и делом, почитайте ее как сестру, как дочь… А ты, милая моя, — обратилась она к принцессе, почитай барона как отца и верного друга. Вы исполните, добрый друг, волю умирающей? Не так ли?
Но барон, видимо, колебался. Честный и искренно преданный кронпринцессе, он боялся связать себя словом, исполнение которого зависело не от него одного.
— Вы знаете, ваше высочество, я рад… готов выполнить каждое ваше поручение, — уверял он, едва удерживаясь от душивших его рыданий, — но… знаете… я не могу располагать собою…
— Знаю, барон, но государь милостив… Он не откажет, если вы передадите ему просьбу умирающей. Обещаете вы?.. Дайте руку…
Барон подал руку; больная последним усилием сжала ее, видимо успокаиваясь и отдыхая.
— Мне горько не проститься лично с государем и не поблагодарить за все его милости… Он болен сам, а то, верно, навестил бы меня… Передайте ему, барон, вот это письмо… мои последние слова… и все… все, что от меня слышали… Скажите, что я его благодарю… желаю ему счастья… благополучия…
Умирающая говорила отрывисто, с заметным усилием выговаривая каждое слово, но с полным сознанием и в ясной памяти. Утомившись, она закрыла глаза и, по-видимому, заснула.
Прошло несколько минут. Больная дышала тихо и слабо, но спокойно. Потом вдруг она вскинула голову и стала говорить порывисто, как будто спеша наговориться, высказать все, что было на душе:
— Обо мне много было вымыслов… сплетен… пожалуй, припишут мою смерть несчастной жизни и горю… Напишите, барон, моим родным, что это неправда… что я умираю по болезни… что я всегда была довольна милостями государя и государыни… Выполнено больше, чем было в контракте…
Кронпринцесса остановилась. От внутреннего жара с пересохших губ вылетали отрывистые, несвязные слова, которых расслышать было почти невозможно. Принцесса Ост-Фрисландская подала ей питье, которого больная проглотила несколько капель.
— Напишите же, барон, моим, — начала она снова, — что государь не был при моей смерти по своей болезни, но что он присылал всех своих докторов… и Меншикова… приказывал употребить все старания спасти меня… Делали все, что могли… До последней минуты от государя я видела любовь и попечение… Это меня утешает… Отпишите матушке и сестре, римской цесареве, мою последнюю волю, чтоб они употребили все силы сохранить дружбу между государем и римским цесарем… От этого будет польза моим детям… Успокойте герцогиню Брауншвейгскую и князя Ост-Фрисландского насчет принцессы… Напишите, что она будет пользоваться милостями государя… вверена вашему попечению…
Продолжительная речь истощила последние силы, и умирающая, казалось, забылась, только по временам еще шевелились бескровные губы.
— Теперь у меня на сердце ничего нет… все сказала… Буду готовиться явиться к Господу… Прощайте, барон…
Левенвольд, несколько раз поцеловав с глубоким чувством протянутую руку, на которую скатилась не одна его слеза, тихо удалился из спальни, а принцесса Ост-Фрисландская, опустившись на колени у постели умирающей, старалась заглушить рыдания.
Но на сердце у кронпринцессы не все еще умерло; земные цепи все еще цеплялись за угасавшую жизнь.
Прошел час глубокого молчания.
— Мой бедный друг, не плачь… Я надеюсь на милость Божью… Мне будет там лучше, — шептала она, но потом вдруг, как-то испуганно и широко открыв глаза, громко заговорила:
— Где муж? Где он?
— Он сейчас здесь будет… я поз…
— Не нужно… не нужно… пусть там… остается… жаль его. Он погибнет… Ах, бедный сын мой!.. Дайте его скорее… скорей…
II
В числе придворного штата, собиравшегося для поздравления кронпринцессы, не было ни собственного придворного штата царевича, ни его самого. Это утро Алексей Петрович, по обыкновению, проводил у воспитателя своего, князя Никифора Вяземского, куда притягивала его не привязанность к хозяину, которого царевич не мог уважать, которого подчас ругал и бивал, а другое сильное чувство: у князя жила его крепостная девушка, Афросинья Федорова. С полгода назад царевич в первый раз увидал эту девушку, и с тех пор видеться с нею и любоваться ею сделалось для него необходимой потребностью.
Раз, в один из пасмурных весенних дней 1715 года, царевич Алексей Петрович, обойдя по поручению отца производившиеся работы по устройству задуманного канала, зашел к своему учителю и воспитателю отдохнуть, выпить чарочку водки и отвести душу жалобами на притеснения отца, на его непосидчивый нрав, требовавший от других таких же мозольных трудов; кстати, дом князя Никифора Кондратьевича как раз приходился на перепутье.
— С Богом затеял спорить отец, из болота творит столицу, словно гадам каким, — ворчал царевич неровным голосом, садясь на диван, перед которым стоял круглый стол, отдуваясь и отирая со лба обильный пот, выступивший от непривычной, долгой ходьбы.
Алексею Петровичу пошел двадцать шестой год, но этих лет ему трудно было дать по тонкости линий и нервности, придававших всей его фигуре вид не вполне еще окрепшего организма. Довольно высокий, широкий лоб обрамлялся по моде того времени локонами, спускавшимися на узкие, еще как будто не сложившиеся плечи, бледный до прозрачности цвет лица и в особенности какое-то пугливое выражение больших темных глаз, почти постоянно полуопущенных, наводили на предположение или о задатках болезненности, или о неудавшейся жизни. Наружностью, казалось, он не походил ни на кого из родных, но вместе с тем напоминал многих: некоторые черты, в особенности медленность манер, напоминали дедушку, тишайшего царя Алексея Михайловича; другие, как, например, обрисовка линий рта, мать Авдотью Федоровну и дядю Абрама Федоровича; всего же менее сходства замечалось с отцом.
Учитель царевича, князь Никифор Вяземский, принадлежал к типу людей, выдвинутых временем и обстоятельствами, у которых под немецким кафтаном прятались русская смышленость, лукавство и так называемое себе на уме.
— Бывал я и в иноземных державствах, а нигде не видал, чтобы на таких трясинах хоромы строили, — продолжал Алексей Петрович.
— Мало ль каких городов на свете, — уклончиво отозвался учитель, — вот город, Венецией прозывается, весь на воде построен, вместо улиц каналы, вместо лошадей на яликах переезжают. У каждого города своя фортеция.
— Там совсем иное дело, Никифор, а ты скажи мне: зачем нам-то забиваться в трущобу? Разве мало места? Чем дурна наша Москва?
— Как зачем? Приморское место, разные альянсы и негоциации можно чинить с другими державами, корабли будут приходить.
— Да разве нет других морей? А здесь и место-то неподходящее… зимою лед, летом туманы, что зги не видно, берег — трясина.
— Захочет государь, так и трясины не будет, — не то с иронией, не то с убеждением заметил князь Никифор.
— Не будет?! Не от себя говоришь, Никифор, разве можно с Богом спорить? По гордости это отец, а гордым Бог противится и рога надменным сокрушает. Ну выстроится город, а Бог пошлет волну и потопит все это творение гордыни человеческой.
— И против потопства свое средство есть. Сам же ты, царевич, осматривал работы на каналах; они лишнюю воду восприимут и трясину осушат. Государь, что захочет, все сделает, только потеря будет большая в людишках, мрут они, бедные, здесь, а дома дети плачут… Оно конечно, есть и другие места, больше сподручные, — как будто невольно и раздумчиво проговорил князь Никифор.
— Да отец разве смотрит на людишек, ему бы только свою волю творить… Вот хоть бы со мною: захотел сделать меня воином и ломает… Ну подумай сам: какой я воитель? Слабый человек, немощной, видеть не могу пролитой крови, с дрожью и на мушкет-то смотрю, а он хочет, чтобы я произошел всю эту воинскую премудрость — как можно больше людей убивать. Вот я и показываю личину, будто слушаюсь, а на уме совсем другое. Провести ведь и его можно. В позапрошлом году, когда я воротился из чужих земель, отец спрашивает, обучался ли я фортификационным чертежам, отвечаю: как же, мол, довольно обучен. Он приказал мне принести чертежи. Хорошо, что у меня валялись чертежи иноземных учителей, — я и приношу. Посмотрел он на них, потом пристально на меня. «Твой ли?» — спрашивает. «Мой», — отвечаю. Апробовал. «Большой, — говорит, — приобрел ты авантаж, а ну-ка начертай мне вот тут, при мне…» Пошел я будто за инструментами и думаю, как быть? И придумал. Как вошел я в свою камеру, взял пистоль да и пальнул в свою правую руку, пулька пролетела мимо, а руку изрядно ожгло. Потом отыскал угломер, линейку, бумагу, прочее, что нужно, и иду к отцу. Пришел, разложил все на столе в порядке и начал будто бы приловчаться через силу, а руку-то и взаправду так и задергало, хоть впору кричать. Заметил это отец и спрашивает: «Что это у тебя с рукой-то?» — «В цель, — отвечаю, — палил, так порохом охватило». — «Похвально, — говорит, — в стрельбе упражняться, только во всем потребна сноровка, покажи-ка руку-то», а сам посмотрел на меня так пронзительно, словно в душу, в самый-то тайник залезает. Показываю. Посмотрел и засмеялся. «Недавно, видно, палил, — говорит, — успеешь еще мне фортецию начертить». На мое счастье, и прибеги дочурка его, Лизок, кричит: «Дай пятак!» Отец любит ее, играет все с ней, взял ее на руки и начал качать кверху, приговаривая: «Видна ли Москва?» — «Не вижу, — пищит девчонка, — выше!» Государь подбрасывает еще выше, а та так и заливается, хохочет, отец и забыл про меня. Этим временем вошел денщик. «Ну, Лиза, теперь мне недосуг, — говорит отец, — пошла прочь к матери, да и ты поди, — оборотился он ко мне, — в другой раз начертаешь». Рука потом разболелась: волдыри натянуло почитай во всю ладонь, долго тогда маялся, а когда выздоровел, государь уж уехал в чужие края. Так и прошло… Эх… Никифор, Никифор, дал бы ты мне водочки!
— Сейчас, сейчас, — заторопился учитель, — какой прикажешь, царской, что ль, анисовки?
— Какой хочешь, только не анисовки, терпеть ее не могу.
Вяземский вышел и через минуту воротился, а за ним вошла девушка с подносом, на котором были поставлены графин с водкой, объемистые рюмки и ломти черного хлеба с солью.
Наливая рюмку, Алексей Петрович вскинул глаза на девушку и, встретив ее взгляд, смутился, покраснел и пролил водку на поднос.
— Добрая примета, царевич. Когда в счастье будешь, вспомни об нас, — проговорил, улыбаясь, учитель, заметивший смущение Алексея Петровича, который в то время, неловко установив рюмку на поднос, круто солил хлеб. Молодой человек искоса любовался зардевшимся лицом девушки, потупившей свои большие голубые глаза.
— А вот мы так не прольем драгоценной влаги, — продолжал Вяземский, осушая в свою очередь рюмку и устанавливая поднос на столе.
Девушка вышла.
— У тебя новая прислуга, Никифор, откуда добыл? — спросил Алексей Петрович.
— Своя, государь-царевич, крепостная. На днях привезли из вотчины двух: брата — полонного человека и сестру.
— А как прозывают? — продолжал любопытствовать царевич.
— Его-то Ванькой Федоровым, а ее Афроськой. Чего доброго, не приглянулась ли она тебе, государь?
Царевич проворчал что-то себе под нос и, выпив еще рюмочку-другую водки, стал собираться.
Провожая гостя, Никифор Кондратьевич вспомнил, что до сих пор не спросил о здоровье кронпринцессы, как того требовало придворное учтивство.
— Все то же, — коротко оборвал царевич, махнув рукой.
Весенняя погода между тем выяснилась, и жгучие лучи, ярко обливая роскошно распустившуюся зелень, придавали даже неприглядной местности живописную окраску.
Выходя на улицу, царевич увидал Афросинью, стоявшую у воротного столба дома Вяземского. Теперь, без свидетелей, он сделался несколько решительнее и прямо взглянул в лицо девушки. Афросинья тоже в свою очередь оказалась смелее, не опустила глаз, а, напротив, зарумянившись маковым цветом, окинула его ласковым женским взглядом. Алексей Петрович, проходя мимо, приветливо кивнул головой, за что в обмен получил низкий поклон деревенской женщины важному барину.
Тем и кончилось первое свидание царевича с Афросиньей.
Девушка произвела на Алексея Петровича сильное впечатление, одно из тех необъяснимых впечатлений, которые, зарождаясь Бог весть отчего и почему, глубоко врезываются в душу, присасываются к ней, не покидая до последней развязки. Афросинью можно было назвать миловидной, симпатичной, но далеко не красавицей: черты лица неправильны и резки, лицо загорелое, губы сочные, более пухлые, чем бы следовало, здоровые зубы, ярко сверкавшие в широкой улыбке, не отличались ровностью и молочною белизною, стройность если и была, то вполне закрывалась доморощенным, грубым и запачканным кафтаном. Хороши были волосы, русые, с золотистым отливом на солнечных лучах, спускавшиеся толстой плетенкой ниже пояса, но и от них за несколько сажен отдавало резким запахом постного масла. Но, несмотря на это, во всей ее фигуре было что-то особенно притягивающее к себе и не поддававшееся никаким определениям. Никакое многоречивое и красноречивое описание не могло выразить во всей полноте мягкость ее голубых глаз и ее бесхитростную доброту в ласковой улыбке.
Алексей Петрович не раз оборачивался назад и встречал следившие за ним голубые глаза. А потом, когда он вернулся домой в свою обыденную обстановку, все окружающее показалось ему совершенно чуждым, и серые, тоже мягкие, но не живые, а тускло-туманные, нередко слезливые немецкие глазки Шарлотты, жадно выжидавшие от него нежного супружеского взгляда, потупились долу, не получив следовавшего законного дара.
Алексею Петровичу претили чопорные немецкие сантименты, аккуратно размеренные во все дни и часы золотниками и гранами. Не раз случалось ему по возвращении из гостей разгоряченным винными парами вместо горячих супружеских ласк встречать или холодный отказ, или выговоры и упреки о том, как неприлично зашибаться хмелем. По рецептам кронпринцессы, всем отношениям должны быть отведены приличные место и время по установлению придворного этикета. И царевич, в бессилии проявить более реальным способом свой протест, только изливался в жалобах перед своим камердинером Иваном Большим Афанасьевым на семью Головкиных, отца с сыновьями, устраивавших свадьбу:
— Это Гаврило Иваныч с детьми жену мне на шею чертовку навязали, как к ней приду, все сердитует и не хочет со мною говорить.
На другой день после визита к Вяземскому царевич снова навестил учителя и снова полюбовался на Афросинью. Затем свидания начались ежедневно, а наконец и по два раза в день. Девушка казалась все краше и милее. Вскоре и действительно трудно было признать в этой зацветшей полною жизнью девушке прежнюю полонную крепостную девку, запачканную и неуклюжую, хотя и прежде жившую в барских хоромах родовой вотчины Вяземских: так быстро привились к ней манеры и привычки горожанки. С своей стороны немало приложил стараний и сам хозяин, князь Никифор, верно оценивший, какое глубокое впечатление должна производить на царевича его крепостная холопка не в дырявых лохмотьях, а в роскошном, с кружевными вышивками сарафане на полных молочных плечах.
Афросинья, перестав дичиться царевича, ласково встречала его приголубными словами и еще более заманчивыми взглядами. Алексей Петрович ободрился, сделался решителен и, наконец, дошел до такой смелости, что раз, встретив девушку одну в полутемных сенях, отважился взять ее за руку и притянуть к себе для горячего поцелуя. Афросинья не выбивалась; не знакомая с мудрыми уроками кокетливости, она не отталкивала его от себя, а, напротив, сама же вскинула на него белые руки, прижимаясь к нему любовно и доверчиво.
Учитель видел, как молодые люди привязывались друг к другу, радовался этому и с своей стороны усердно помогал. Афросинья из крепостной холопки в доме Вяземского сделалась барышней, за которой ухаживали, которую голубили и обучали. Через нее князь Никифор рассчитывал со временем подняться высоко, чуть ли не выше Милославских и Нарышкиных, не сумевших закрепить за собою влияние. Князь же Никифор — совсем другое дело, он чувствовал себя способным умело провести свою личную роль, обставить ее так, чтобы сделать неприступною для интриг завистников, и все это незаметно, до времени не задирая никого. Его нисколько не смущало то, что место, назначаемое им для Афроси, занято законным образом другою, принцессою из высокого владетельного дома. В его глазах подобное обстоятельство не имело решительно никакого значения — разве не умирают принцессы, как и все смертные, совершенно естественным образом, не возбудив даже и подозрений! Да и может ли сделаться какая-нибудь Шарлотта русскою государынею, когда она не крестится по-православному, когда при ней не русский поп, а немецкий пастор, когда во столько лет она не научилась вести вразумительно русскую речь, когда ее дворик так и остался каким-то особняком, не связанным никакими нитями с русским обществом.
Права кронпринцессы Шарлотты не смущали князя Никифора, но пугало его по временам то, как посмотрит государь-отец на привязанность сына. Как ни берегся князь, как ни хоронил Афросинью, но многие узнали про новые отношения царевича и, без всякого сомнения, поспешат все передать государю, когда он приедет домой. Конечно, князь Никифор знал, что суровый государь, по сознанию собственных нежных грехов, склонен снисходительно извинять увлечения молодости, что кронпринцесса Шарлотта не пользовалась его особенным расположением, но вместе с тем знал и то, что государь дорожил политическими отношениями и из желания ввести отечество в семью европейских государств не захочет навлечь неудовольствия венского двора и разорвать связи с римским цесарем. К довершению беды, и личные отношения между отцом и сыном, государем и царевичем, в последнее время приняли особенно опасный характер.
III
Страстною любовью бабушки и матери повиты были первые годы царевича Алексея Петровича. Наталья Кирилловна не могла вдосталь налюбоваться на внука. Она ухаживала за ним, пеленала, нянчила, ревнуя к нему молодую невестку. Вся нежность изболевшегося сердца, израненного горем трагических утрат близких, дорогих лиц, перешла на курчавого, хорошенького внука-ребенка. Не красно сложилась жизнь бабушки Натальи Кирилловны. Рано овдовев, она сосредоточила всю свою любовь на сыне, дрожала за его жизнь, оберегала, думала видеть его всегда при себе, мечтала разделить с ним всю жизнь, но вышло не так. Сынок пошел по иной дорожке, спознался с чужими людьми и как только подрос, почуял силу, так и отлетел. И как ни заманивала его мать домой то любовью молодой жены, то собственными болезнями, то вестями о херувимчике, сын редко возвращался в родное гнездо, а когда и возвращался, то ненадолго. Приедет, бывало, взглянет на сынка, поворчит на излишние нежности и баловство к ребенку, отгрызнется от слезливых упреков истомившейся жены да тотчас же и укатит к синим волнам, к своим излюбленным корабликам.
Как ни была развита Наталья Кирилловна, получив воспитание в доме умного и образованного в то время Артамона Сергеевича Матвеева, но все-таки она не могла сознавать необходимости реформ. Мало того, под влиянием бесед с отцом патриархом Иоакимом она находила реформы вредными, горько раскаивалась, что давала слишком большую волю сынку якшаться с уличными мальчишками да безродными проходимцами. И теперь, глядя на милого внучка, отыскивая в его мелких чертах сходство с покойным мужем, царем Алексеем Михайловичем, она обещала себе не повторять новой ошибки, оберечь дитя от вредных влияний. Бабушка не спускала глаз с ребенка, в котором видела единственное свое утешение в мире, а между тем ей самой было еще только около сорока лет и ее сердце требовало любви.
Алеша рос на руках бабушки и матери тепличным цветком, изнеженным, чутким, понятливым и нервным до болезненности. Но так как бабушка много видела, много испытала, на многое смотрела верным взглядом, то при ее жизни зло не дошло бы до крайности. К несчастью, едва ребенку минуло четыре года, как вдруг обыкновенный, часто повторявшийся недуг обратился в смертельный: в пять дней Натальи Кирилловны не стало.
С рук бабушки царевич перешел на руки матери, неопытной двадцатилетней женщины, выросшей в семье старинного покроя, пропитанной в плоти и крови отцовскими преданиями. Относительно нежности и заботливости ухода за собою ребенок ничего не потерял; напротив еще, вечно одинокая, постоянно покинутая, вечно тоскующая по любимом муже, молодая женщина всю свою привязанность сосредоточила на сыне; точно так же, если не больше, она холила, нежила и расслабляла детский организм; но как женщина, у которой чувства еще не замерли, жизнь еще не износилась, Авдотья Федоровна не могла ограничиваться одними тесными рамками материнских обязанностей и не могла оставаться глухой к окружающему ее, а окружали ее матушки, нянюшки, приживалки, юродивые и духовные, видевшие в новшествах поругание веры и оскорбление святой старины. Авдотья Федоровна около себя со всех сторон слышала только одни жалобы на мужа, осуждения, недобрые предсказания о будущем, религиозные внушения о борьбе с антихристовыми кознями, проникалась общими толками и сама высказывала их в полнейшем убеждении их правоты.
Эти толки западали в голову ребенка, росли и развивались.
Шести лет Алешу посадили за грамоту под ферулу 35учителя, витиеватого князя Никифора Кондратьевича Вяземского. Ребенок схватывал быстро и учился прилежно; не достигнув семи лет, он уже знал буквы, слоги и разбирал Часослов. Об успехах царевича князь Никифор аккуратно извещал отца подробными сладкоречивыми донесениями, в которых, разумеется, умалчивалось о том, как и в каком направлении развивается царский наследник; а самому царю некогда было проверять донесения и лично следить за воспитанием. Отцу было не до сына: с каждым новым шагом по новому пути все больше и больше вырастали затруднения, одолеть которые могла только одна сила гиганта, вся его мощь, обращенная на дело реформы. Государь, получая донесения, оставался покоен.
А между тем одновременно с развитием новаторской деятельности царя укреплялась и реакция массы. Общее недовольство, долго, незаметно таившееся, наконец выразилось в последнем стрелецком бунте, вспыхнувшем во время поездки государя за границу, при смутных слухах о его смерти. После усмирения бунта и по возвращении из-за границы государь казнями тысяч виновных и заподозренных отстранил на далекое будущее всякую возможность протеста своей воле, — стрельцы казнены или разосланы, сестра, царевна Софья, заключена в монастырь и навсегда удалена от политической сферы.
Но из лично произведенного государем розыска открылось одно поразившее его обстоятельство: из многих показаний он узнал, что протестующие смотрели на его сына как на главу поборников старины, что они были глубоко убеждены в ненависти Алеши к иностранцам. Тут только отец узнал, какое гибельное влияние имела на сына мать, и, конечно, тотчас же, по природе своей, поспешил принять энергические, крайние меры, неспособные по резкости своей вести к достижению цели. Авдотью Федоровну постригли в суздальском Покровском монастыре, а царевича Алешу отдали на руки к сестре государя — царевне Наталье Алексеевне.
Для радикального же изменения в направлении воспитания отец решился отправить сына, под руководством надежного иностранца, за границу, в Дрезден, к союзнику своему Августу II. Наставником выбран был саксонский генерал Карлович, бывший в то время в Москве, но предположение это не состоялось: выбранный наставник был убит на приступе Динаминда, а австрийский двор, искавший союза с Петром и боявшийся сближения России с своими врагами в случае отправления царевича в Берлин или Дрезден, завел интриги и устроил переговоры о присылке Алексея Петровича в Вену. Переговоры по этому поводу сначала затянулись, а потом и совсем прекратились, так как тем временем началась шведская война, и началась для русских очень неудачно. Неустойчивые и не привыкшие к правильным действиям, под командою иностранных начальников, не любимых солдатами, русские войска не могли выдержать натиски шведского войска, обученного и привыкшего к победам под начальством непобедимого Карла XII. Поражение под Нарвой нанесло русским тяжелый удар; потребовалось напряжение всех государственных сил, потребовалась вся неусыпная деятельность царя, чтобы перенести поражение, оправиться, изыскать и выставить новые силы. В эту тревожную пору было не до заграничного воспитания — и царевич остался дома.
Дома Алешу окружила прежняя атмосфера, та же среда тех же лиц — только не стало нежной заботливости бабушки и матери. Наталья Алексеевна не любила Авдотью Федоровну… На мальчика смотрела она холодно и не обращала внимания, как с ним занимается витиеватый князь Никифор и чем набивают маленькую головку попы и черноризцы.
Так прошло с лишком два года, и ребенку минуло двенадцать лет. В это время отец успел оправиться от поражения и стать твердой ногой на Балтийском побережье. Тогда, обеспеченный более счастливым ходом военных дел, он получил возможность обратиться к домашним делам и заняться воспитанием сына. Для дальнейшего образования царевича государь выбрал достойного наставника в лице получившего основательное образование в германских университетах барона Гюйсена, а для главного руководства выбрал любимца своего Александра Даниловича Меншикова.
Дело образования, однако ж, двигалось медленно; Гюйсена беспрерывно отвлекали от его назначения различными дипломатическими поручениями, да и самого царевича стали отвлекать от учебных занятий практической деятельностью по званию солдата бомбардирской роты. За исправление воспитания и за укрепление слабого организма сына принялся сам государь с обыкновенными своими приемами, чем окончательно и испортил. Страстная природа отца, которому в то время самому минуло только тридцать лет, за всякое дело принималась сгоряча, разом, беспощадно. С таким же увлечением государь принялся и перевоспитывать сына; силою, дубинкой и побоями думал он выбить из головы сына всю дурь, навеянную туда бородачами. Конечно, такой прием должен был привести к совершенно другому результату.
Природы отца и сына были диаметрально противоположны. Вечная жажда практической деятельности не могла даже сознавать возможности существования созерцательной жизни, все воспринимающей в себя и не изливающейся во внешних образах. Для отца Алеша казался не более как юношей, изнеженным женским воспитанием и испорченным уродливыми понятиями черных ряс, но которого стоило только отдалить от вредных людей и закалить физическим трудом. На деле же перевоспитание явилось не по силам отцу. У сына оказалась одна общая черта с отцом — страстная упорность в идее, еще более сильная по замкнутости.
Может быть, в детские годы, в которые сын перешел на руки к отцу, и было еще возможно перевоспитание путем постепенного влияния, путем разумного убеждения, постоянного анализа ложных взглядов, но отец не понимал такого приема, он привык все ломать силой. Он рубил сына, горячо, с увлечением рубил, не замечая, что этою рубкою он сам отрубался от своей цели. Царевич покорялся, гнулся, но его нравственные убеждения укоренялись все глубже и глубже.
Тринадцати лет царевич совершил свой первый поход в войске отца, присутствуя при осаде и взятии Ниеншанца. Государь оставался доволен покорностью сына, тогда как именно это-то безответное повиновение и ставило непереступаемую стену между ним и сыном.
В следующем году царевич вместе с наставником Гюйсеном находился при войске во все время осады Нарвы, взятие которой штурмом праздновалось царем с особенным торжеством. В продолжение этой осады в первый раз отец с изумлением и неудовольствием заметил в сыне тайную неприязнь к излюбленному своему воинскому делу, какую-то автоматическую покорность невольника и полнейшее отсутствие живого участия. Это закравшееся неудовольствие выразилось в каждом слове речи, сказанной государем сыну при торжестве победы в главной квартире фельдмаршала Огилви, в присутствии всех главных чинов, как будто с целью возбуждения самолюбия и гордости.
«Сын мой! Мы благодарим Бога, — сказал государь-отец, — за одержанную над неприятелем победу. Победы от Господа, но мы не должны быть нерадивы и все силы должны употреблять, чтобы их приобресть. Для того я взял тебя в поход, чтобы ты видел, что я не боюсь ни трудов, ни опасностей. Понеже я, как смертный человек, сегодня или завтра могу умереть, то ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен, при твоих летах, любить все, что содействует благу и чести Отечества, верных советников и слуг, будут ли они чужие или свои, и не щадить никаких трудов для блага общего. Как мне невозможно всегда быть с тобою, то я приставил к тебе человека, который будет вести тебя ко всему доброму и хорошему. Если ты, как я надеюсь, будешь следовать моему отеческому совету и примешь правилом жизни страх Божий, справедливость и добродетель, — над тобою будет всегда благословение Божие, но если мои советы разнесет ветер и ты не захочешь делать то, чего желаю, то не признаю тебя своим сыном: я буду молить Бога, чтобы он наказал тебя в сей и будущей жизни!» 36
Эта речь была первым предвестником тех отдаленных ударов, той грозы, которая ожидала непокорного сына. Государь требовал безусловного повиновения, полной веры своим словам, слепого убеждения в том, что он поступает справедливо и добродетельно, а между тем в четырнадцатилетием уме уже успели сложиться иные мысли, внушенные людьми, которым сын привык верить, которых он уважал; в его ушах не раз раздавались стоны и раздирающие душу жалобы легионов ободранных и жалких людишек на невыносимые тягости и притеснения, на несправедливость отца и его злобу.
Кому же верить: громким ли фразам или хватающей за сердце скорби народной?
На этот раз впечатлительное дитя поверило на слово. Царевич, с полными слез глазами, горячо целовал и жал руки отца.
— Всемилостивейший государь-батюшка! — с искренним еще чистосердечием сыновней привязанности отвечал он. — Я еще слишком молод и делаю, что могу. Но уверяю ваше величество, что я, как покорный сын, буду всеми силами стараться подражать вашим деяниям и примеру. Боже! Сохрани вас на многие годы в постоянном здравии, чтобы я еще долго мог радоваться столь знаменитым родителем».
Царевич говорил искренно: в впечатлительную душу врезались слова отца, и в эти минуты он действительно готов был следовать его советам, идти его дорогой; но впечатления скоро изглаживаются другими впечатлениями.
По окончании Нарвского похода государь с царевичем воротились в Москву к обычному ходу жизни: государь к прежней своей неугомонной деятельности, заставлявшей его беспрерывно скакать из одного конца государства в другой, а царевич к прежним учебным занятиям. К несчастью, эти занятия не продолжались постоянно. Гюйсен в последующие три года почти постоянно ездил за границу: то в Берлин с изъявлением сожаления о кончине королевы и для присутствования при ее погребении, то в Вену с поздравлением императора Иосифа по случаю восшествия его на престол, то к принцу Евгению Савойскому с предложением польской короны после отречения Августа II, то к венгерскому князю Ракоцци с убеждениями подчиниться австрийскому императору. Втиснув Россию в систему европейских держав, государь придавал большую цену подобным сношениям и никогда не пропускал случая заявить о существовании на севере нового сильного государства.
Во время отлучек Гюйсена Алексей Петрович продолжал заниматься с своим князем Никифором или, лучше сказать, почти вовсе не заниматься, если не включать в число занятий обучения токарному мастерству у мастера Людвига де Шепера. «Его высочество государь-царевич неоднократно в доме моем бывает, — доносил де Шепера государю, — и зело уже изрядно точить изволит». Это известие было едва ли не единственным приятным сведением о сыне.
Сам государь в Москву наезжал редко и ненадолго, за недосугом по ратным делам и по случаю новой заботы о постройке Петербурга. Петр вообще не любил Москвы — тяжелую память оставила она по себе в его детские годы. Вместе с государем уезжал из Москвы и главный воспитатель царевича Александр Данилович, вероятно давно уже забывший, что ему вверено главное наблюдение за воспитанием юноши. Недаром же Александр Данилович сделался светлейшим — он знал, где и как показать свое усердие.
IV
Алексей Петрович жил в Преображенском, преуспевая если не в науках, то в познаниях народных поверий, взглядов и убеждений. По примеру отца, и у него была своя всепьянейшая компания: отец корова, отец иуда, господин засыпка, бритва, грач и другие. Любимыми его собеседниками были: духовник Яков Игнатьич, попы и чернецы, калики перехожие, юродивые, пестун князь Никифор, над которым воспитанник по-приятельски любил забавляться, Александр Васильевич Кикин и все недовольные отцом. Виделся он из любопытства тайком с теткой Софьей, бывшею царевной и правительницей, а теперь инокинею Сусанной, об уме которой ходило столько толков, но Софья не произвела на него особенного впечатления. Ему даже показалось странным, как могла эта обрюзгшая, желчная, преждевременно состарившаяся женщина бороться с его отцом, с гигантом, мощь которого могла изломать весь мир. Ему так хотелось бы ближе сойтись с обиженной его отцом, по душе разговориться с ней, разделить ее негодование, уверить ее в своей непричастности в делах отца; но никакого негодования он не услыхал, никакой жалобы на притеснителя и никакого сочувствия лично к нему не выразилось в глубоких полузакрытых глазах тетки. Юноша хотел прижаться к ней, жаждал ласкового слова, а услыхал только сухое: «Так ты, Алешка… сынок Авдотьи… не в батюшку…» — и при этом так зло и насмешливо скривились некогда сочные и алые губы, а теперь иссохшие, из которых вырываются какие-то несвязные слова. Тем свидание и кончилось.
Более по душе царевичу приходилась другая тетка — Марья Алексеевна, живая летопись всех бывших придворных интриг, с окраской собственного воображения. От Марьи Алексеевны он узнал, как жесток и несправедлив был его отец даже в юных летах, сколько страданий и мук вынесла его мать, ни в чем не повинная и несчастная, теперь томящаяся в злом монастырском заключении.
На юношеский ум рассказы тетки производили сильное впечатление. В его памяти живо вырисовывался облик молодой матери как жертвы нечеловеческого зверства отца, ясно вспоминались ее страстные ласки ему, материнские поцелуи, и чем более работало возбужденное воображение, тем настоятельнее становилась потребность увидеться с ней еще хоть один раз и утешить ее сыновнею любовью. И он решился во что бы то ни стало побывать в суздальском монастыре; дело было трудное и опасное. Если б отец проведал о таком дерзком поступке сына, тогда не избежать бы тяжкого наказания, которому предела не знала необузданная запальчивость. У Алеши леденилась кровь при одном представлении гнева отца, огненных, дико сверкавших глаз, нервного подергивания мускулов лица, поднятой мощной руки. Но странное дело: рядом с этим леденящим чувством, с трепетом за свою жизнь еще сильнее разгоралось желание видеться, обмануть грозного идола, перед которым все падали ниц и которого все так боялись.
Царевич решился и стал обдумывать, как бы исполнить похитрее — не оставить по возможности никаких следов преступления.
Прежде всего царевич хотел было посоветоваться с пестуном своим, но тотчас же откинул эту мысль. Князь Никифор хотя и красно говорил, но на остроумные выдумки голова его не годилась. Всего лучше и надежнее казалось довериться умному духовнику Якову Игнатьевичу и тетушке Марье Алексеевне: они не выдадут и сумеют замести следы, если что-нибудь и прорвется наружу.
Отец Яков даже присел от страха, когда царевич высказал ему свое намерение.
— Что ты! Господи, Господи! Да как же это? Подумай только, милый чадо, какое ужасное деяние затеял ты совершить, — уговаривал духовник, — какой грех берешь на душу и чему подвергаешь своих пособников.
— Какой же грех, святой отче, видеться с матерью? Сомневался я и боялся греха, великого греха в том, что не люблю отца, что иной раз желаю ему смерти, каялся в том тебе на духу, но ты сам разрешил мои сомнения, сам же ты сказал: «Много зла сделал твой отец, многие желают ему смерти, и несть в этом тяжкого согрешения».
— Не в том грех, чадо, что не любишь и ослушаешься злых вожделений отца, всех утеснителя и притеснителя святой церкви, а тяжкий грех возымеша на душу в погублении ближних своих. Узнает государь и без милосердия казнит.
— Обдумал я, отче, дело это и устрою так, что никто отвечать не будет. Поеду в свою вотчину Алатырскую Порецкую волость, а с дороги поверну в Суздаль. Знать никто не будет, окромя моего Большого Ваньки, а ему какая корысть выдавать меня? Да если б и узнал государь, так отвечу я, а иному никому и дела нет.
Успокоившись за безопасность собственной шкуры, отец Яков больше не возражал и даже вполне одобрил желание сына.
Через несколько дней царевич собрался для хозяйственного осмотра в Алатырскую Порецкую волость, что не могло показаться странным никому: все знали, как молодой государь-наследник любит заниматься вотчинными распорядками, сам лично вел хозяйственные дела и наблюдал за отчетностью. Никто не подозревал главной цели, которую тем легче было скрыть, что Суздаль недалеко в стороне от пути и поездка туда не представляла никакой трудности.
Царевич ждал этого свидания с лихорадочным нетерпением. Возбужденный мозг постоянно представлял ему картины страданий матери; ему так живо вспоминалось теперь то утро, когда Наталья Алексеевна его увезла, не кинув обезумевшей от отчаяния матери ни одного слова утешения. После этой раздирающей сцены он не видел матери, но получал от нее нередкие вести от чернецов и черниц, бывавших в Москве для сбора, от сестры жены князя Вяземского Марьи Соловцовой, от калик перехожих и паломников, которыми наводнена была тогда Русь, бежавшая от новых порядков. Во всех этих рассказах облик матери одевался в симпатичную форму невинно страждущей жертвы. Много придавала поэзии и самая таинственность путешествия.
Наконец сын увидел мать, но встреча оказалась далеко не такой, о какой он мечтал, далеко не удовлетворила его, даже оставила в его душе какое-то странное, неопределенное ощущение. Вместо похудевшей, убитой горем — он увидел женщину несколько расплывшуюся, с странным капризным выражением, в светском платье и окруженную проходимцами и приживалками. Авдотья Федоровна встретила сына причитаниями, слезливыми излияниями, но в этих причитаниях слышалось деланное и напускное, высказались мелкие жалобы на скудость средств, обычные советы о послушании отцу и даже вырвалось несколько слов, из которых видно было, что надежда на возвращение к прежнему не была покинута. Царевич, пробыв лишь несколько часов, простился с матерью под тяжелым давлением чувства обманутого ожидания.
Казалось бы, некому было доносить о свидании, так скрытно и осторожно оно было устроено царевичем, однако вскоре после возвращения Алексея Петровича в Москву от тетки Натальи Алексеевны полетели в Москву, где находился тогда государь, подробные сведения о поездке. Отец тотчас же вызвал к себе сына, а по приезде его с обыкновенной своей запальчивостью стал допрашивать: зачем, с какою целью была учинена такая поездка? Царевич отрекся, с клятвами забожился, что никогда и в помышлении не имел такого свидания, что это наветы злых людей, желавших очернить его в глазах отца. Царевич уже напрактиковался свободно лгать и притворяться; как и все слабохарактерные, он гнулся во все стороны, не ломаясь в корне.
Поверил ли государь оправданиям сына или показал только вид, но наказания никакого не было; даже, как будто в знак особого доверия, он послал Алексея Петровича в Смоленск для распоряжений о сборе рекрутов и провианта для армии. Прожив в Смоленске около полугода, царевич возвратился по окончании поручения в Москву, где должен был наблюдать за укреплением Кремля, за сбором солдат и казаков, присутствовать в канцелярии министров и в то же время продолжать с Вяземским учебные занятия по истории, географии и в немецком языке, а затем по возвращении Гюйсена начать занятия по фортификации и по французскому языку.
В походах отца Алексей Петрович лично более не участвовал, да и самая шведская война уже не требовала теперь, после Полтавской виктории, прежнего напряжения сил. Царевичу пошел двадцатый год. Государь решил не медлить более отправкою сына за границу как для окончания научного образования, так и для выбора невесты из владетельных домов.
В письме из Мариенвердера в октябре 1709 года отец писал сыну: «Зоон! Объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправит и кому с вами ехать прикажет. Между тем приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали более учению, а именно: языкам, геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию кончишь, отпиши к нам».
По разным затруднениям поездка замедлилась, и только через год, в 1710 году, царевич приехал через Варшаву в Дрезден, откуда переехал в Карлсбад для лечения минеральными водами. Здесь, в окрестностях Карлсбада, не дальше десяти верст, в Шлакенверте, у королевы польской, царевич в первый раз увидел принцессу Блакенбургскую Шарлотту, свою будущую жену.
Мысль о женитьбе сына на Шарлотте возникла у царя давно, более трех лет, когда еще невесте было только тринадцать лет, вследствие предложения барона Гюйсена. Невеста не отличалась ни красотой, ни грацией. Черты лица чисто немецкого типа обезображивались следами оспы, а высокий рост поражал своей худобой; но в политическом отношении этот брак по близкому родству невесты с первыми, влиятельными европейскими дворами вполне мог удовлетворить тщеславию северного государя, искавшего сближения с Европой и приличных альянсов. С другой стороны, этого союза желал и австрийский император, женатый на сестре Шарлотты, надеявшийся на поддержку России в своих отношениях с Турциею и на противодействие возникавшему влиянию Пруссии.
Лично Шарлотта не произвела на царевича приятного впечатления. Дед невесты, герцог Антон Ульрих, писал к своему доверенному Урбиху: «Царевич кажется очень встревоженным, он догадывается о переговорах относительно его союза с принцессой. Русские не желают этого брака из опасения потерять кровную связь с своим государем, и царевич под их влиянием. Если царь потеряет время и не прикажет тотчас же окружающим сына склонить его, то этот брак, как ни желает государь, наверное не состоится. Царевич оказывает особенное внимание принцессе Вейсенфельской и госпоже Фирстенберг; в надежде выиграть время, он просил у своего отца дозволения посмотреть и других принцесс. Молодой граф Головкин мог бы быть очень полезен в этом отношении, он человек честный и разумный, на князя же Трубецкого надежды мало. Жена русского посла Матвеева высказывалась в Дрездене, будто царевич германской принцессы в замужество за себя не возьмет. В желании самого царя я нисколько не сомневаюсь, но может ли он принудить сына к супружеству и чего должна ожидать принцесса от мужа, вышедшая за него против его воли? Здесь все жалеют о невесте».
Хитрый старый дед о многом догадывался верно, несколько ошибся он только относительно нерасположения жениха к невесте. Царевич относился совершенно равнодушно к принцессе Шарлотте. Извещая о предстоящем браке духовника своего Якова Игнатьевича, царевич писал: «Он (отец) писал ко мне ныне, как оная Шарлотта мне показалась и есть ли моя воля с нею в супружество; а я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней — на какой я захочу. И я писал, что когда его (государя) воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воле согласую, чтоб меня женить на вышеписаной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ее здесь мне не сыскать».
Брачный договор был подписан в апреле 1711 года, а самый брак совершился через полгода, по возвращении отца из несчастного Прутского похода, в королевском замке города Торгау, с соблюдением торжественных обрядов и с подобающей пышностью. Государь придавал особенную ценность всем церемониям, когда дело касалось до представительства России как европейской державы. «Господа сенат! — писал государь тотчас же после совершения брака. — Объявляем вам, что сегодня брак сына моего совершен здесь, в Торгау, в доме королевы польской, на котором браке довольно было знатных персон. Слава Богу, что сие счастливо совершилось. Дом князей Вольфенбютельских, наших сватов, изрядный».
Был ли доволен тот, до кого это касалось ближе всех, — сам царевич? По всей вероятности, был доволен, его сердце было свободно, он никого не любил, а в жене своей видел все-таки человека доброго. Может быть, если бы молодые были оставлены в покое и имели бы время ближе узнать друг друга, то могло родиться и более нежное чувство, могла окрепнуть привязанность, установиться взаимное уважение. Кронпринцесса готова была полюбить, если уже не любила мужа; но не в натуре царя было оставлять кого-нибудь в покое. Через три же дня после свадьбы государь, уезжая от сына, дал ему подробную инструкцию, что ему делать в его отсутствие, и по этой-то инструкции Алексей Петрович, прожив с женой не более трех недель, должен был ехать в Торунь собирать провиант для русской армии, подвигавшейся к Штетину. Кронпринцесса уехала к родным в Брауншвейг и только после пяти недель, когда царевич мог уже определить сколько-нибудь положительно свое пребывание, приехала к нему в Торунь.
И здесь молодые прожили недолго. По исполнении поручения, месяцев через пять, князь Меншиков привез приказание государя царевичу — немедленно отправиться в Померанию для военных действий, а кронпринцессе — ожидать мужа в Эльбингене.
Понятно, с каким чувством должен был повиноваться царевич, по природе своей вообще не любивший войны, а тем более в настоящем случае, за обладание таким краем, от которого он лично желал бы во что бы ни стало откреститься.
Затем весь следующий год супруги были в разлуке: первое полугодие царевич провел в отряде князя Меншикова, а второе — в Мекленбургии; кронпринцесса же, соскучившись ждать мужа в Эльбингене, переехала в Брауншвейг.
Молодые соединились только во второй половине 1713 года, не прожив вместе, в продолжение почти трех лет, и пяти месяцев. Мудрено ли, что они остались друг для друга чужими, и кронпринцесса Шарлотта продолжала быть прежнею немецкою принцессою, не задававшеюся мыслью о своем назначении для нового отечества, с которым, кроме призрачных супружеских уз, у нее не оказывалось ничего общего. Точно так же и русские смотрели на нее как на совершенно чужую; смотрели даже неприязненно. До нее русские государи выбирали себе жен из своих же подданных, а потому женитьба царевича на иностранке была новшеством, и новшеством едва ли не самым неприятным, так как оно отделяло государя от подданных и вводило в самое сердце русской жизни иной язык, новый двор и другую религию. Недаром же почтенный Яков Игнатьевич при первом известии о заграничном браке царевича советовал ему понудить невесту к воспринятию православной веры, на что духовный сын отвечал положительно, что «разве после, когда оная (невеста) в наши края приедет и сама рассмотрит, может, то и состоится, а прежде того весьма тому состояться невозможно».
Но не могло такое восприятие состояться и после по тому положению, какое приняли отдельными особняками дворы кронпринцессы, царевича и самого царя, — каждый с своими интересами, с своими взглядами, почти открыто неприязненными друг к другу. По численности и твердости убеждений двор царевича и вообще ему преданные составляли громадную массу, в центре и главной основе которой стояло духовенство, начиная с высшего иерарха — Стефана Яворского, блюстителя патриаршего престола, и кончая заскорузлым степным попиком. К царевичу примыкали все истые русские, ненавидевшие новшества, все преданные заветам отцов и дедов как из высших фамилий, так и из низших сословий, и, наконец, к нему же тянулись, хотя тайно, даже приближенные сотрудники отца из русских старинных родов, не отвергавшие образования, сами люди просвещенные, но не одобрявшие крутых заимствований, огульного отвержения старинных обычаев и рабского поклонения иностранному. К несчастию этой могущественной партии, во главе ее находилось лицо, слишком еще молодое, с нервной впечатлительной природой, неспособное самостоятельно и стойко вести свое дело. В массе старорусской партии совершенно незаметно исчезала горсть двора кронпринцессы; этот интимный ее кружок не мог даже назваться партией: это была колония без всякой связи с целым, не наметившая никакой цели, жившая воспоминаниями о тенистых парках Зальцдалена и о минувших светлых днях в милой родине.
Немногочисленная партия самого государя крепко держалась единством воли и направления. Ее составляли несколько русских, выдвинувшихся из низших слоев, людей способных, смышленых, угодливых, расторопных и видевших в новшествах свою фортуну; несколько иностранцев, авантюристов, искателей счастья, не найденного ими на родине, но главную мощь этой партии составлял сам царь, до мозга костей убежденный в необходимости коренной ломки, энергичный, рубивший всякие препятствия.
Между обеими партиями велась отчаянная борьба за существование: с одной стороны, пассивная, упорная, отрицающая слепо каждое новшество, с другой — деятельная, силою навязывающая свои убеждения.
V
Часы отчеканивают бесстрастно: «Тик-так, тик-так, тик-так», как будто нет им никакого дела до людского горя, до того, что с каждым их стуком угасает какая-нибудь жизнь, порываются надежды, расчеты и желания. Полдень. В полутемной спальне дворца царевича тихо; лишь отчетливо отдается часовой монотонный звук, слышится слабое прерывистое дыхание, да изредка невольно вырвавшиеся рыдания. Смерть начала накладывать свою таинственную, торжественную печать на все и на всех: на бледное, осунувшееся лицо молодой женщины, почти неподвижно лежавшей на постели, на каждую складку парадного постельного убора и на самый воздух — удушливый, пропитанный запахом лекарств.
Кронпринцесса или в забытьи, или в спокойном ожидании перехода в тот невидимый мир, в который готовилась вступить. И не кажется теперь ей этот переход таким грозным и страшным, как прежде, она как будто предвкушает его, мирно простившись со всеми, отпустив всем их вины в отношении себя и испросив прощение в своих грехах. Изредка она открывает глаза и оглядывает тех, которые остались еще ей близкими в последние минуты: мужа и друга, принцессу Фрисландскую. Царевич Алексей Петрович стоит на коленях подле изголовья, припав лицом к подушке, с нервным подергиванием плеч от подавленного плача. На другой стороне, припав к руке умирающей, принцесса Фрисландская усиливалась отогреть своим дыханием начинавшие уже холодеть пальцы. Взгляд больной с любовью переходит с одного милого лица на другое: холодность и измену мужа она простила; мало того, она забыла все, что с такою болью разделяло их; теперь для нее одинаково дороги и муж, и верный старый друг.
В соседней комнате послышались чьи-то уверенные, тяжело наступавшие шаги. Кронпринцесса как будто оживилась; раскрыв глаза, она прислушивалась и ждала. Принцесса Ост-Фрисландская выпустила руку больной и обратилась к двери в каком-то боязливом ожидании, но больше всех отразился страх от этой поступи на царевиче. Он вздрогнул, приподнялся было, как будто собираясь бежать, но потом снова упал, еще плотнее прижавшись и глубже запрятав голову в подушку. В дверях показалась массивная фигура царя, в первый раз вышедшего после болезни навестить больную невестку и лично удостовериться, в таком ли опасном она положении, как докладывали ему врачи.
Государь подошел к постели и, мимоходом оглянув сына и принцессу Ост-Фрисландскую, с особенным вниманием стал рассматривать больную. Он хотел знать, что за болезнь могла так быстро уничтожить молодой организм, как она проявляется и какие признаки смерти. Он положил широкую руку на голову кронпринцессы, пытливо заглянул в глаза, не пропустил без внимания бледности и вялости кожи, багровых пятен на щеках, синевы под глазами, обострившегося носа, ощупал пульс и прислушался к дыханию. Результат его не опечалил: люди умирают — это естественный закон, да и горе не приносит ведь практической выгоды, но любопытно: смерть, как и жизнь, должна же иметь свои законы. Государь не заметил, как больная силилась что-то выразить ему, что о чем-то просил ее не потерявший сознания взгляд, попеременно переходивший то от мужа на друга, то от друга на мужа. Ей, видимо, хотелось оставить после себя мир и спокойствие для любимых лиц; но государь не хотел заметить усилий умирающей. Да и что могла она сказать ему? Какую пользу мог он извлечь из ее просьбы.
Простившись с умирающей, поцеловав у нее руку и перекрестив ее, государь приостановился было, хотел что-то сказать сыну, но раздумал, махнул рукой и вышел тем же тяжелым шагом. Сын во все время не поднимал головы. Он чувствовал, что встретит не участливый взгляд отца, а суровый упрек судьи, хотя настоящий судья, приговора которого царевич в эти минуты больше всего боялся, простил ему и молился за него. С беспощадною ясностью теперь представлялось царевичу все его прежнее гнусное поведение к умирающей жене; все его ей огорчения, даже мелочные, которые прежде ускользали от внимания и которые казались тогда естественными и даже заслуженными, теперь принимали резкие и обличительные формы.
В последние сутки с того числа, когда, воротившись от князя Вяземского, еще под обаянием страстного поцелуя, царевич встретил бесконечно ласковый, примиряющий взгляд умирающей, он не отходил от ее постели. Этот взгляд совершил чудо: вытеснил вдруг, без всякой борьбы, образ любовницы, — этого взгляда он никогда не забудет! Ему вспомнились бабушка и мать, которые так именно смотрели на него в счастливом детстве, память о котором стерлась было растлевавшими отношениями, развратившими болезненную впечатлительность. Дурные товарищи, грязные отношения учителей, вино и лицемерие, развив в нем много порочных инстинктов, не истребили, однако ж, отзывчивости доброго сердца.
В эти минуты прощения, когда острые раны самоистязания болели до физического страдания, царевич искупил многое в своем прошлом. Это были те критические минуты, когда совершаются коренные повороты, когда злодеи становятся святыми и, наоборот, когда святые делаются злодеями; но они прошли бесследно. Его слезы увлажнили только изголовье, облили холодный лоб больной, но ни в ком не нашли поддерживающего, нежного участия.
Больная с полудня видимо стала слабеть. Царевич не отрывался от нее, за исключением только тех минут, когда его самого, потерявшего чувство, выносили на свежий воздух. На его глазах происходила грозная борьба жизни со смертью, видимая им в первый раз и производившая на него странное впечатление. Он терзался, его мозг и нервы дрожали, а между тем он не мог оторваться, не имел силы убежать от раздирающей картины, как будто он упивался ею.
Вечером началась агония, стали холодеть оконечности рук и ног, вся жизнь сконцентрировалась только в отправлениях сердца. Умирающая то переставала дышать, то с заметным усилием вбирала в себя воздух, хрипло проходивший к испорченным легким; по временам она делала конвульсивные движения руками, как будто желая захватить как можно большее количество воздуха. Скоро и эти усилия стали слабеть, движения делаться редкими и тоскливыми, руки судорожно прижиматься к груди, а голова запрокидываться. В полночь борьба кончилась последним нервным усилием: глаза вдруг широко раскрылись, как будто что-то дикое блеснуло в них; все тело дрогнуло и вытянулось. Царевича без чувств вынесли из комнаты.
Начались обыкновенные приготовления, которых Алексей Петрович не видал, да если бы и видел, то не понял бы; ничего не сознавал он во все за тем шесть дней, в которые тело кронпринцессы лежало на парадном одре для последнего прощания. Царевич не видел, как на следующий день после кончины явились какие-то люди и стали рыться во внутренностях дорогого ему праха, чего-то отыскивая; как будто могли отыскать те нравственные муки, которые вернее ножа отправляют в другой мир. Но царь не мог пропустить такой любопытный оказии: он присутствовал во все время анатомирования, рассматривая с обыкновенной своей любопытностью вынимаемые докторами части и поучаясь. По окончании этого любопытного зрелища царь отправился крестить новорожденного внука Петра вместе с сестрою, царевною Натальей Алексеевной.
Через неделю по церемониалу, составленному самим государем, большим охотником и мастером устраивать всевозможные церемонии, совершилось торжественное погребение тела кронпринцессы. Ровно в четыре часа пополудни военные, офицеры в новой парадной форме, вынесли из дворца гроб под балдахином и несли его на руках между рядами войск гвардии, расположенных шпалерами, до берега Невы, где процессию ожидал траурный фрегат. Непосредственно за гробом шли государь и царевич, за ними царевна Наталья Алексеевна с вдовствующей царицей Прасковьей Федоровной, шествие замыкал весь двор. Лицо государя было важно и сурово, обычная энергическая вертикальная складка между бровями говорила хорошо знавшим его, что им принято какое-то неизменное решение. Бледный царевич как-то растерянно осматривался кругом, будто не узнавая, где он и что такое творится. Траурный фрегат перевез процессию в крепость — место упокоения кронпринцессы.
Улеглась немецкая принцесса Шарлотта под надежную охрану крепостных петропавловских пушек нового отечества, и, казалось бы, все кончилось с ее последним житейским расчетом, но в те легендарные времена не так скоро, как ныне, расставались с историческими личностями. Через несколько лет в Америке вдруг появилась женщина, выдававшая себя за кронпринцессу Шарлотту, будто не умершую и не похороненную в крепостном соборе, а бежавшую от постылой жизни в Новый Свет. Кто была эта женщина — так и осталось для всех тайной, но, вероятно, из близко знавших покойную, так как она совершенно верно передавала все интересные подробности жизни кронпринцессы. К счастью, самозванка не обладала достаточной энергией выставить всенародно свои права, да и судьба оттолкнула ее от скользкой дороги. В Америке (Луизиане) она познакомилась с французским лейтенантом Обером, вышла за него замуж, переехала с ним в Европу, жила счастливо сначала в Иль-де-Франсе, а потом в Париже и умерла старухой в Брюсселе.
Из Петропавловской крепости весь двор и сам государь воротились во дворец царевича, где происходило обычное поминовение. Во все время заупокойного стола государь, против своего обыкновения, пил мало и не шутил. Тут же за столом еще более ясно все заметили странные отношения отца к сыну. С самого начала процессии отец ни разу не обратился к сыну и не сказал ему ни одного слова. Никто не знал причины, кроме, может быть, одного Данилыча, но все чувствовали и все догадывались по этой злой вертикальной складке, что будет что-то недоброе. Не замечал этого только один тот, до которого гроза касалась ближе всех: не замечал сам царевич — он не успел еще прийти в себя, да и вообще в присутствии отца всегда совершенно терялся.
После поминального обеда, простившись со всеми тем небрежным приветом, который замечался в государе всегда в минуты сосредоточенной неприятной думы, царь собрался уходить и в то время, когда царевич целовал его руку при провожании, отдал ему письмо, проговорив обрывисто:
— Прочти и дай мне отповедь о твоей резолюции.
Вслед за государем отправились все; даже и те всегдашние застольные гости царевича, которые, бражничая, нередко засиживались долго за его столом.
Проводив гостей, царевич дрожавшими руками развернул письмо и прочитал его, останавливаясь на некоторых местах и перечитывая их.
Это было грозное «Объявление сыну моему».
В начале письма говорилось о причинах шведской войны и о победоносных результатах, добытых ею для могущества России, а затем следовало обращение к сыну: «Егда же сию Богом данную нашему отечеству радость (победы над шведами) рассмотряя, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя наследства весьма на правление дел государственных непотребного (Бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отъял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли и которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтобы охоч был воевать без законные причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить: ибо сия есть едина из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона».
Далее в доказательство приводятся в пример греки, которые по любви к миролюбию были побеждены и отданы тиранам. После же этого примера государь обращается к сыну:
«Аще кладешь в уме своем, что могут то генералы по повелению управлять, но сие воистину не есть резон, ибо всяк смотрит начальника, дабы его охоте последовать, что очевидно есть, ибо во дни владения брата моего не все ли паче прочего любили платье и лошадей, а ныне оружие? Хотя кому до обоих и дела нет и до чего охотник начальствуяй, до того и все, а от чего отвращается, от того все. И аще сии легкие забавы, которые только веселят человека, так скоро покидают, кольми же паче сию зело тяжкую забаву (сиречь оружие) оставят! К тому же, не имея охоты, ни в чем обучаешься и так не знаешь дел воинских. Аще же не знаешь, то како повелевать оными можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не зная силы в их деле. Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон! Ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь не может».
Далее как доказательство важности «охоты» государь приводит в пример опять покойного брата Ивана Алексеевича, который любил лошадей и при котором, несмотря на его болезненное состояние, конюшенная часть была в самом удовлетворительном положении, и затем — в пример покойного французского короля, лично не ходившего на войну, но любившего воинские дела, отчего войны его «театром и школою света называли».
В заключение в письме говорилось:
«Сие все представя, обращусь паки на первое, о тебе рассуждати: ибо и есть человек и смерти подлежу, то кому вышеписаное с помощию Вышнего насаждение и уже некоторое и возращенное оставлю? Тому, иже уподобился ленивому рабу Евангельскому, вкопавшему талант свой в землю (сиречь все, что Бог дал, бросил)! Аще же и сие воспомяну, какова злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо сколько много за сие тебя бранивал, и не точию бранивал, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай, не говорю с тобой; но ничто сие успело, ничто пользует, но все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться, хотя от другой половины и все противно идет. Однако ж всего лучше, всего дороже безумный радуется своею бедою, не ведая, что может от того следовать (истину Павел святой пишет: како той может церковь Божию управить, иже о доме своем не радит?) не точию тебе, но и всему государству.
Что все я с горестию размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо избрал сей последний тестамент тебе написать и еще мало пождать, аще не лицемерно обротить. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангрезный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню, ибо я за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный».
Письмо ясно и положительно требовало перерождения, полного отрешения с размаху от всего, что всосалось с молоком матери, что воспиталось наставлениями и, наконец, что вколотилось рукою отца, так как брань и вколачивания могли отвратить, а никак не привязать; требовало такой ломки, какою ломалось тогда все: нравы, обычаи, убеждения и жизнь. У Алексея Петровича была чисто славянская, расплывчатая натура, и в том размягченном состоянии, в каком находился тогда, нежное, дружеское слово, участливое отношение заставило бы его делать над собою усилие; может быть, и изменило бы многое; но требование резкое и суровое вызвало реакцию в тягучей природе.
«Что делать?» — спросил сам себя царевич, перечитав несколько раз письмо, опустившись к столу и подперев обеими руками голову; а между тем в глубине души бессознательно подсказывался ответ, на какой бывают способны подобные характеры.
VI
Как все слабохарактерные, Алексей Петрович всегда искал для себя внешней поддержки, подтверждения своих убеждений и мнений лицами, близко стоявшими к нему, которых считал себе преданными и разделявшими его взгляды.
Почти всегда царевич не знал наперед, что ему ответят, верно оценивал этих лиц, а все-таки обращался к ним как будто в оправдание себя или из желания сложить с себя часть ответственности в случае неудачи, хотя точно так же знал и то, что эти лица не будут для него ни оправданием, ни даже умалением ответственности. Преданных лиц у него было много, весь серый люд, почти все церковники, духовник Яков Игнатьевич и сам Степан Яворский, всегда втайне благоволивший к нему, сельские и городские попы и чернецы, большинство господ сената, но всех ближе, разумеется, стоял к нему пестун его князь Никифор. К нему-то и обратился царевич за советом, как отвечать отцу на грозное его объявление.
Впрочем, не одна потребность видеться с князем Никифором, от которого трудно было ожидать умного совета, тянула царевича к заветному дому, а другое чувство, в котором он не хотел дать себе ясного отчета, в котором обманывался или, по крайней мере, старался обмануться. Алексей Петрович не хотел признаться себе, что его милая Афросюшка, с которой он не видался в последние дни, была ему по-прежнему дорога, если еще не дороже, не хотел признаться, что он идет не к учителю, а к Афросе, от которой он, по-видимому, совсем отказался как от виновницы своих отношений к покойной жене.
Вечером, в день получения объявления, царевич отправился к князю Вяземскому. Учитель еще спал после обильного обеда, и гостя встретила похудевшая и покрасневшая Афрося.
Жадно ждала во все это время Афрося своего милого Алешу, ждала каждую минуту и каждую секунду, отдававшиеся болезненно в ее сердце. Слышала она, что кронпринцесса тяжко заболела, потом услыхала и о ее смерти, но никак не могла понять, отчего же это мешало другу повидаться с ней хотя на одну минуту. Афрося относилась к болезни, а потом и к смерти жены царевича совершенно равнодушно, не предчувствуя даже существования какого-нибудь недоброго чувства. Алексей Петрович как-то разделялся в ее глазах на два образа, на царевича, до которого ей не было никакого дела, и на человека, с которым она составляла одно нераздельное, который был ее правом, ее силой, ее жизнью. Афрося вовсе не ревновала своего милого друга как мужа кронпринцессы, может быть, от инстинктивного понимания его любви к себе, а может быть, и от приниженного своего положения, как в отношении к земному владыке; не ревновала даже до такой степени, что в своих молитвах о сохранении жизни и здоровья своих близких людей она не пропускала и имени Шарлотты. Афрося не подозревала тех страшных упреков, которые говорил себе царевич во время тяжкой болезни кронпринцессы, не понимала его борьбы и обвинения себя.
В последние томительные дни она каждую минуту выбегала в сени прислушаться, не раздадутся ли по ступенькам крыльца слишком знакомые шаги. Но часы проходили за часами, дни за днями, а царевич не приходил. От барина своего, князя Никифора Кондратьевича, она знала, что делается во дворце, но не могла знать, что делается в глубине души своего Алеши.
Наконец-то ее чуткое ухо отчетливо отличило стук отворенной калитки, потом торопливую, неровную походку по лестнице, скрип сенной двери, распахнутой дорогою рукою, — это он, непременно он! До этого момента она постоянно думала: как он придет, как она бросится к нему, обнимет, приласкает его, а вышло не то. Он пришел, но она не бросилась к нему, а, напротив, точно остолбенела с раскрытыми, испуганными глазами; словно все замерло в ней, словно и сердце перестало колыхаться в груди. Он тоже не подошел к ней, а остановился далеко, — каким-то сконфуженным, смущенным, пойманным в непростительной шалости, с опущенными глазами и с полуопущенной головой. В таком страшном и томительном положении простояли они много минут.
— Я… к князю… Никифору, — проговорил наконец заминаясь и нерешительно Алексей Петрович, будто оправдываясь в приходе.
— Спит… после поминанья… прикажешь разбудить? — отвечала девушка точно не своим, а каким-то чужим, отдавшимся издалека голосом, почти не шевеля губами.
— Зачем? Пусть спит, я в другой… али подожду…
Царевич взглянул на девушку боязливо и недоверчиво, как будто не на свою милую Афросю, а на чужую опасную женщину; но этого взгляда было довольно… Он прочел в глазах девушки многое, мгновенно вытеснившее все его горькие упреки самому себе и досуха высушившее его недавние слезы.
Царевич пошел за девушкой в ее комнатку, в дверях они остановились, оба под влиянием одного и того же побуждения.
— Афрося… милая… знаешь?.. слышала? Я… мы… виноваты… много виноваты… Мне так больно… столько плакал… — бессвязно бормотал царевич, невольно овладев рукою девушки и не спуская с нее глаз, — а ты?..
— Я… я, царевич, все ждала тебя… и не гадала… — девушка, не договорив, заплакала.
Слезами смылись последние следы раскаяния, и оба они вошли в свою милую горенку прежними друзьями. О чем говорили они там — это их тайна, но только поздно вечером, по выходе из светлицы, Алексей Петрович казался другим человеком — спокойным и счастливым.
На барской половине Алексея Петровича встретил учитель тревожным вопросом:
— Какую цидулку передал государь после обеда?
Царевич подал учителю объявление с тем покойным, равнодушным видом, в котором не было и тени обычной нерешительности.
— Ну что скажешь, Никифор? — спросил царевич, когда князь Никифор прочитал письмо.
— Зело гневен государь и в чрезмерное сумнительство меня приводит… По чьей бы это инсинуации произошла такая резолюция? — рассуждал учитель, с изумлением посматривая на спокойное лицо Алексея Петровича, обыкновенно такое подвижное и тревожное.
— Инсинуация известно чья — Сашки Данилыча. Светлейшему охота мачеху выставить и обеспечить ей самой наследство, благо, теперь и сынок у ней родился. Будет Катерина государыней — ему хорошо, из его воли не выйдет.
— Так… так… ну, а как же ты, царевич?
— Я-то?.. Да так же, как и прежде, все буду тянуть свою канитель… болен-де да неспособен. У отца эпилепсия, а доктора говорят, что когда эта болезнь прилучается в пожилых годах, так тот человек долго не проживет; вот и святые люди тоже…
— Спрашивал и я, — то же говорили; да ведь ты знаешь, какой нрав у отца? Откладывать не любит.
— А ежели пристанет и невтерпеж будет, так убегу.
— Убежишь?
— Убегу.
— Куда убежишь?
— Найду куда, лишь бы время протянуть. Я уж давно об этом думаю. В прошлую еще поездку мою в Карлсбад, года два назад, при покойной жене, Кикин советовал мне остаться за границей, побывать в Голландии, в Италии и выбрать себе местечко на случай, да я тогда не решился. Советовал он мне еще поискать при французском дворе, тамошний король, слышно, великодушен, — многих королей под своей протекцией содержит, так не большое дело и меня ему принять.
А как здесь-то? Ведь государь лишит тебя наследства, назначит, пожалуй, новорожденного своего сынка, либо жену, либо какую из дочерей.
— Что ж за беда? Ну и назначит хоть бы сынка Катеринушки. Ежели отец долго не проживет, так за малолетнего кто-нибудь да должен же править? Народ, святые отцы и господа сенат на моей руке и выберут меня правителем, а там много времени, что-то еще будет!
— Ладно ты придумал, царевич, только никому не сказывай и Кикину-то очень не доверяйся… Да вот еще что: убежишь ты, а мы-то тут как? Государь жилы у нас повытянет.
— Да вам что? Вы и знать не знали, ведать не ведали. Уеду я за границу с разрешения отца, а там и скроюсь. Разве вы ответчики за меня? Спрашиваться, что ль, у вас буду?
Решено было тянуть настоящее положение дел до последней крайности, а потом убежать; но утром на другой день — утра у царевича всегда были мудренее вечеров — снова явились сомнения и нерешительность. «Что делать? Как отвечать отцу?» — снова, в сотый раз, повторял себе Алексей Петрович и за разрешением отправился теперь к другим, на этот раз к самому хитроумному из своих приближенных, к Александру Васильевичу Кикину, жившему в своем великолепном каменном доме близ Адмиралтейства.
Царевич слепо верил в необыкновенную изобретательность Александра Васильевича; да и как было не верить, когда Александр Васильевич умел выпутываться благополучно из таких сетей, из которых, казалось, и невозможно было бы извернуться обыкновенному смертному.
Семья Кикиных славилась богатством, не родовым наследством, а благоприобретенным: типом благоприобретений наших современных кассиров. Старший брат из Кикиных, Петр Васильевич, занимая тепленькое местечко по заведованию всеми рыбными промыслами и мельницами по всей России, умел извлекать при самом даже Петре все возможные и невозможные доходы, хотя и бывал в переделе: бывал пытан за разные фальшивые подписи, был и сечен кнутом за неурядное преступление — любовное насилие над тринадцатилетней девочкой; но за всем тем все-таки выплывал на глубокую воду. Младший брат, Александр Васильевич, считался еще замысловатее брата, умнее и богаче его. В одной Москве числилось за ним больше ста больших лавок, в которых торговали его крепостные, платившие ему немалый оброк. Впрочем, он получал оброк не с одних крестьян, а со всех, с кем ему приходилось только иметь дело. Дела же Александр Васильевич водил немалые: государь Петр Алексеевич, оценив его тонкий, сообразительный ум, пользовался им во всех случаях, когда надобно было разузнать и выяснить какое-нибудь темное обстоятельство. Случалось и Александру Васильевичу проворовываться и подпадать под тяжелую руку государя. Раз был он сечен за взятки и разные злоупотребления, лишен чинов, имения, сослан; но опала продолжалась недолго. Государь помнил его, чувствовал себя без него в некоторых случаях как без рук и в том же году, простив, снова взял к себе на службу. Но Кикин не простил государю розог; может быть, не простил более потому, что не мог оттеснить Данилыча и не мог один завладеть волею государя. Кикин замыслил месть. Ходил даже по городу слух между современниками, будто он три раза пробовал стрелять в спящего государя и три раза пистолет его осекался, будто он сам добровольно каялся в том государю и получил прощение; неизвестно, справедлив ли был этот слух, об этом знали только он да государь, но, во всяком случае, Александр Васильевич тайно поддерживал сына против отца. Мало того, разными хитросплетениями он постоянно возбуждал между ними взаимное раздражение и неудовольствие. Как человек расчетливый и дальновидный, он видел, что при отце-государе его песенка спета; что он никогда не будет играть главной роли, всегда будет в подчинении у своего личного врага Меншикова и всегда будет в опасности повторения опалы; при Алексее Петровиче же, когда тот воцарился бы, роль его была бы первенствующею и бесконтрольною.
Царевич нашел мужа и жену Кикиных в роскошном кабинете за утренним чаем, который в то время даже и у аристократии распивался очень рано: в зимнее время, при свечах, а в осеннее время на рассвете. Оба хозяева, Александр Васильевич и Надежда Григорьевна, при входе Алексея Петровича казались чем-то смущенными; на длинных шелковистых ресницах хозяйки висели слезинки. Надежда Григорьевна считалась не последнею красавицею Петровского времени, вообще нескудного красивыми женщинами. Не считая самой Катерины Алексеевны, сохранившей моложавость и миловидность, подобные звездочки, как Наталья Федоровна Балк, Анна Гавриловна Головкина, сестра ее, Матренушка и Аннушка Монсовы, Трубецкая и фрейлина Гамильтон, по прозванию современников, Гаментова, могли бы блистать и при любом дворе Запада. И в среде этой плеяды Надежда Григорьевна была заметна по красоте форм и милому выражению белоснежного личика. Но не всегда на этом личике лежало кроткое и ясное выражение; у себя дома, в кабинете, с глазу на глаз с мужем, молодая женщина делалась капризною, раздражительною и требовала видного общественного положения. Александр Васильевич страстно любил жену — это была едва ли не единственная его слабая сторона, угождал ей, нежил, окружал роскошью и лез в высоту.
— Оставь нас, Надя, с царевичем, обратился к жене Александр Васильевич, направляясь навстречу Алексею Петровичу, заметив особенное тревожное состояние гостя.
— Верно, дурные новости, государь? спросил он, когда они остались одни.
— Очень дурные, Александр Васильевич, вот прочти сам, — отвечал царевич, подавая хозяину письмо отца.
— Я это предвидел и недаром советовал тебе оставаться за границей… Напрасно ты тогда меня не послушал, — высказал Кикин, отдавая письмо.
— Прошлого не воротишь, Александр Васильевич, лучше посоветуй, что мне теперь делать.
— Самое лучшее, по моему мнению, — отрекись от престола.
— Я то же сам думал… да лучше ли… у меня дети…
— Отречешься ли ты или не отречешься — все равно: ни ты, царевич, ни дети твои, говорю тебе прямо, не наследники. Прямой наследник родился на днях. Неужто ты думаешь, Данилыч не работает? С тобою давно у них покончено… Если не отречешься добровольно, так заставят насильно, а то еще хуже сделают: либо опоят, либо изведут каким-нибудь средством. Теперь и выбирай сам, ежели нынче откажешься добровольно, так останешься жив и в будущем можешь воротить. За тебя почитай все, кроме выскочек, встанут и при случае возьмут на державство. Сашке без государя не жить… А ежели будешь упрямиться и волочить, так, пожалуй, и пропадешь.
Предположение, высказанное Кикиным, вполне подходило к убеждению, вскоренившемуся в болезненном воображении царевича, о том, что отец только выискивает благоприятного случая, как бы погубить его. Кто хочет и старается убедить себя даже в самом уродливом предположении, тот в конце концов непременно дойдет до уверенности. Царевичу ясно открывалось, зачем государь и его любимец Данилыч подавали ему, такому слабому и болезненному, объемистую чару вина, от которой ему становилось дурно и он падал без чувств; зачем в походе морили его чуть не голодом, заставляли стоять на холоде и ветру по несколько часов. Ясно, что и прежде отец не любил его, а теперь, когда от любимой жены родился сын, так, очевидно, этому сыну и перейдет наследство. Остается, стало быть, только оберегать свою жизнь.
От Кикина царевич отправился к одному из приближенных отца, но в традиционной преданности которого к себе он был уверен, — к князю Василию Владимировичу Долгорукову, всеми уважаемому сенатору, отличавшемуся в походах и любимому солдатами.
— Зачем пожаловал, государь, аль беда какая стряслась? — с обычною своею грубою откровенностью встретил князь Алексея Петровича.
Тот подал ему молча отцовское объявление.
— Так… так… не без Сашкиных шашень… Знаем мы. Как же ты решил, государь-царевич?
— Да чего тут гадать-то, князь, решил отречься…
— Верно, Алексей Петрович, теперь тебе больше и ходу нет никакого.
— Боюсь только, князь…
— Чего?
— Свяжешь себя письменно, а у меня дети…
— Э… чего выдумал бояться! Разве письмо значит что?.. Ничего… Давай хоть тысячу писем, кто знает, когда еще что будет? Ведь твое письмо не запись какая крепостная с неустойкой, какие мы преж сего промеж себя давывали. Старинная пословица сказывается: улита едет, когда-то будет!
Убедившись, что действительно его письмо с отречением не запись какая крепостная с неустойкой, царевич, воротившись домой, принялся за сочинение ответного письма.
Много перервал он бумаги, находя то выражения слишком ясными, то слишком неопределенными и досадливыми для отца, то слишком резкими; наконец он остановился на одной редакции, которую на следующий же день и отправил к отцу.
В его письме говорилось:
«Милостивый Государь-Батюшка!
Сего октября в 27 день 1715 года, на погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел; на что иного донести не имею, только буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишишь короны Российской, буди на воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай Боже вам многолетнее здравие!) Российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Боже здравие) не претендую и впредь претендовать не буду; в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою, и, ради истинного свидетельства, сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу, себе же прошу до смерти пропитания.
Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей».
Прошло несколько дней, а от отца нет никаких вестей. С тоскливым нетерпением царевич идет тайком к князю Василию Владимировичу узнать, как принял его ответ государь и на что решился.
— Чаю, наследства лишит и кажется доволен, — высказал князь и потом добавил: — Я тебя у отца с плахи снял. Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет.
И царевич поверил такому благополучию, обрадовался и успокоился. Да и как же было не верить, когда говорит так сам князь Василий Владимирович, один из любимых приближенных отца, но в тайном расположении которого к себе царевич вполне был убежден. Царевич живо помнил: как раз давно уже, несколько лет назад, еще при осаде Штетина, когда они — он да князь Василий — ехали вдвоем для осмотра диспозиции войск, откровенно передавая друг другу жалобы на отцовские тягости, князь Василий с особенной резкостью высказался:
«Кабы на государев жестокий нрав да не царица (Екатерина Алексеевна), нам бы жить нельзя; я бы в Штетине первый изменил».
VII
Ярко освещен громадный, сравнительно с низкими постройками того времени, дом адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина на том берегу Невы, где тогда существовала пристань для сообщения с возвышающеюся напротив Петропавловскою крепостью и где ныне находится Зимний дворец. На берегу и по углам дома расставлены смоляные бочки. Волнующиеся ветром пламенные языки освещают фасад, а густые клубы черного дыма прихотливо тянутся змеями через широкую темную поверхность реки. Из окон яркий свет прорезывает глубокую осеннюю ночь длинными светлыми полосами, в которых появляются подъезжавшие экипажи и косматые головы черного люда, жадного посмотреть на выходивших у подъезда именитых особ.
Граф Федор Матвеевич справляет день своих именин великолепной ассамблеей. Хотя ассамблеи формально учредились только три года спустя, но и в 1715 году они практиковались лицами, приближенными к царю, знавшими его твердое намерение уничтожить, по примеру Запада, затвор, вывести из него русскую женщину и сделать из нее общественного члена. Конечно, первые ассамблеи составляли только первообраз тех последующих, для которых организовалось формальное положение — закон, устанавливающий их форму и обрядность. На ассамблеи пятнадцатого года еще рассылались особые приглашения гостям; существовала обязанность хозяина и хозяйки встречать гостей, занимать их; и открытие ассамблейного сезона не возвещалось еще всенародным объявлением на всех площадях и перекрестках.
На стенных часах с кукушкой, новости того времени, пробило шесть часов пополудни — обыкновенный час съезда гостей и открытия ассамблеи, продолжавшейся обыкновенно до полуночи, а в случаях особенно торжественных — именин хозяев или при особенном одушевлении гостей — до двух или трех часов ночи. В парадных комнатах все приготовлено. Обширная зала, где должны были производиться танцы, обливалась режущим глаза светом от бесчисленного множества свечей, или вставленных в массивную люстру и стенные бра, или просто расставленных в серебряных подсвечниках по окнам, по столам и везде, где только выискивалось подходящее местечко. Кругом залы единственную мебель составляли стулья вдоль стен для отдыха танцующих и пожилых маменек. Навощенный пол блестел отражением переливчатых огней от хрустальных подвесок люстры. Двери в небольшую смежную комнату отворены, и в ней видны расставленные пюпитры с нотами, а над ними головы пленных шведов — музыкантов, составлявших почти единственный оркестр в тогдашнем Петербурге. Правда, были и другие оркестры: у герцога Голштинского трубили двенадцать волторнистов; солидный оркестр у княгини Марьи Юрьевны Черкасской, урожденной Трубецкой, второй жены Алексея Михайловича, игравшего впоследствии при Анне Ивановне такую видную роль; у самой государыни Екатерины Алексеевны был организован прекрасный оркестр; но все эти оркестры были доступны далеко не всем или по дороговизне своей, или по множеству требований; у недостаточных же лиц нередко фигурировали или какой-нибудь скрипач, или просто казак с бандурой. Другие, противоположные двери, тоже отворенные, вели в соседнюю комнату, предназначенную для нетанцующих мужчин. В этой комнате для конверсаций находилась более мягкая мебель со столами и столиками для игры в шахматы и шашки — картежная игра на ассамблеях не допускалась, — а посредине круглый стол с пачками табака различных сортов и лучинками для закуривания.
Сам хозяин граф Федор Матвеевич, в высоком алонжевом парике с пышными буклями, в богатом, вышитом по бортам адмиральском мундире, в чулках и башмаках, заботливо осматривал все приготовления, в особенности по части курения: хорош ли табак, тот ли именно крепкий кнастер, который так любит государь курить из своей коротенькой трубочки. Музыканты настраивали инструменты, перекидываясь предположениями, какие будут танцы, будет ли участвовать сам государь, пойдет ли недавно изобретенный им хитрый, ноголомный цепной танец и танец с поцелуями, тоже введенный государем.
Гости стали съезжаться в назначенный час; в этом отношении тогдашнее петербургское общество резко отличалось от московского. В Белокаменной, несмотря на все настояния государя, ассамблеи открывались одним или двумя часами позже; персоны спесивого барства, из опасения явиться первыми, выжидали приезда других, и нередко подъехавшие к подъезду кареты возвращались с своими владетельницами назад. В Петербурге же, напротив, люди новые, ранговые служилые и иностранцы, подлаживались под тон царя, дорожили временем и всегда являлись на ассамблеи аккуратно, как на службу.
Из первых приехало семейство Головкиных, сам канцлер граф Гаврило Иванович с сыном и двумя дочерьми, отличавшимися на всех ассамблеях. Старшая, Анна Гавриловна, едва заметно рябоватая, высокая и стройная брюнетка, особенно славилась грациозностью в танцах и привлекательною любезностью. Гаврило Иванович вечно торопил дочерей сборами на ассамблеи, в которых не без справедливости находил немаловажный шанс и к служебным успехам.
Почти вместе с Головкиными вошла царица Прасковья Федоровна, вдова царя Ивана Алексеевича, с дочерями Катериной, Анной и Прасковьей. Царица Прасковья Федоровна не жаловала новых порядков, смотрела на танцы как на богомерзкий, безнравственный соблазн для девиц, но, в угождение царю, на ассамблеях бывала почти постоянно. Теперь же она сочла своей обязанностью приехать ради старинных отношений своего салтыковского дома с апраксинцами и ради настояний царя, твердившего о необходимости племянницам выбрать себе женихов. Все три царевны были уже очень на возрасте — самой младшей, болезненной Прасковье, минуло двадцать лет, — и все не отличались миловидностью и любезностью. Правда, старшая любила поболтать, болтала за всех своих сестер, но ее крикливый голос немилосердно тиранил уши; миловиднее других сестер казалась средняя, вдовствующая герцогиня Курляндская, Анна, если бы не портили ее довольно заметные рябины и не проглядывала во всей фигуре какая-то сдержанность. Старшие две сестры танцевали довольно охотно, особенно когда за ними не следил наблюдательный глаз матери, но младшая почти никогда не участвовала в танцах, а если и танцевала, то только по приказанию дяди-царя.
— Здравствуй, голубчик Федор Матвеич, поздравляю тебя с ангелом! Вот пришлось и мне, старухе, забавляться вашими бесовскими играми, или, как, бишь, вы их называете, ассамблеями, — пробасила царица.
— Благодарствую, матушка государыня, за твои онеры ко мне, — рассыпался перед старой царицей хозяин, расшаркиваясь неуклюже, но по моде того времени.
— Полно, голубчик, какие тут нашел онеры? Были да сплыли… плясать, что ль, будешь?
— Как же, матушка Прасковья Федоровна, государь изволил приказать все изготовить для танцев. Намедни говорит мне: «Мало у нас танцоров знатных, я, говорит, всех повыучу».
— Неужто, родной, и ты будешь тешить нечистого?
— Что делать, государыня, велит, так буду ломать косточки.
— Меня-то, голубчики, уж избавьте от срама на старости лет. Мои пусть пляшут, Катюша любит, а Параня не знаю, нешто заставит.
Позади вдовствующей царицы стоял фельдмаршал Борис Петрович Шереметев.
— Отчего же не пожаловала дочка, Борис Петрович, разумница твоя Наталья Борисовна? — пенял хозяин, дружески обнимая старого товарища.
— За дочку прошу у тебя, братец, прощения, ребенок она… учится.
— Что же, фельдмаршал, ей, чаю, без малого годков десять, а по приказу государя все десятилетние девицы должны являться на ассамблеи.
В это время вошла толпа новых гостей, вслед за которыми изволила прибыть сама государыня Катерина Алексеевна, одетая со вкусом и по моде того времени в бархатную малиновую робу, еще рельефнее оттенявшую ее белоснежный цвет лица. За государыней следовали ее придворные дамы и пажи в зеленых суконных мундирах с алыми отворотами, прошитых по швам золотыми галунами. Государь, одевавшийся сам всегда очень просто, любил, однако ж, видеть свою Катеринушку, особенно на парадных выездах, одетую роскошно. В этот же вечер была и особенная, исключительная причина: Катеринушка выехала в первый раз после родов, и государь особенною пышностью хотел указать на то положение, какое она должна занять как мать новорожденного великого князя.
Апраксин рассыпался в комплиментах перед государыней.
— Смотрите, адмирал, вас государь оштрафует. Он запретил встречать и провожать гостей; желает, чтобы все веселились без чинов, — благосклонно говорила государыня, грациозно наклоняя голову на общий низкий поклон.
Проводив государыню к назначенному ей креслу, хозяин выбрал себе такое местечко у окна, с которого он мог бы наблюдать приезжих и при входе государя встретить его как будто случайно. Дамы занимали места вдоль стен, причем принималась в соображение не столько родовитость, сколько общественное положение их мужей и фаворитизм; более приближенные и более влиятельные садились ближе к государыне, менее приближенные далее. Кавалеры толпились в углу отдельной группой, не решаясь подходить к дамам; только двое: светлейший Данилыч, приехавший почти в одно время с государыней, подсел к ней с любезной и дружеской улыбкой да денщик государев Иван Орлов топтался около девиц Головкиных и фрейлины Гамильтон. Почти во всем обществе царила полная принужденность; разговоры слышались только около государыни, более же отдаленные сидели молча, опустив глаза, не смея шевельнуться в непривычных еще костюмах.
Видимо, новые формы прививались с трудом, большинство смотрело еще на ассамблею не как на общественное увеселение, а как на обязанность, и притом тяжелую.
Скоро вся масса заколыхалась и оживилась. Заметив подъезжавшую крытую одноколку, в которой сидел государь с денщиком Павлушей Ягужинским, Федор Матвеевич направился в обход кругом залы и как будто случайно столкнулся с государем у дверей.
— Филиситую, герр адмирал, с тезоименитством, много лет здравствовать, а нам пировать в сей день, — проговорил государь, обнимая Федора Матвеевича и целуя его в лоб.
Государь был одет в обыкновенный свой кафтан, перетянутый кожаным поясом с бляхой, впрочем, ради именинного праздника на нем красовались чистые манжеты, а на левой стороне груди звезда. Царь казался в духе; веселым взглядом окинув все собрание, он заметил общую принужденность кавалеров и дам.
— Немые, аки статуи или антики какие, сидят, — проговорил он, засмеявшись и с упреком обращаясь к хозяину.
— Что стоишь, Федя, время начинать танцы!
Федор Матвеевич засуетился и бросился отыскивать букет. По моде петровских ассамблей хозяин открывал танцы с букетом в руках, который потом и передавал даме, выбранной им распорядительницею танцев. Эта же избранная дама с своей стороны в конце вечера должна была подарить его тому кавалеру, в доме которого она назначала быть следующей ассамблее. В благодарность за выбор кавалер обязан был накануне назначенной им ассамблеи послать избравшей его даме букет, веер и перчатки.
Впрочем, роль распорядительницы иногда почти стушевывалась именно тогда, когда сам государь участвовал в танцах. В этих случаях он сам назначал танцы, устраивал пары — и тогда горе бывало всем подневольным танцорам.
Музыканты заиграли какой-то церемониальный марш, вроде похоронного. Согласно с модой, хозяин открыл ассамблею церемониальным танцем с Катериной Алексеевной, а за ними выступал государь, выбравший себе госпожу Румянцеву, знаменитую танцорку, с которою он особенно любил танцевать и с которою впоследствии танцевали великие мира сего почти в продолжение целого столетия. Едва ли не последний ее танец был с Александром Павловичем при императоре Павле Петровиче.
Много сердечек под зашнурованными корсетами колотилось тревожно от ожидания, кому будет передан заветный букет Федора Матвеевича. Все знали, что государыня не возьмет его, а между тем с передачей букета соединялось много надежд и ожиданий. Для девушек в нем нередко заключался важный вопрос о партии. В распорядительнице девушка выдвигалась вперед; получала возможность выказать всю свою грацию в том именно танце, который исполняла лучше; могла обратить на себя внимание самого государя, а всем была известна его страсть устраивать свадьбы. Для замужних дам был тоже интерес не последней важности; разве не выдвигались на служебной иерархии мужья по милости своих ловких жен?
Не меньшим смущением тревожился и Федор Матвеевич. Предпочтение, оказанное одной даме, неизбежно оскорбляло самолюбие других, а Федор Матвеевич хорошо знал, что оскорбление женского самолюбия самое опасное из всех зол. Предпочтение на первой же ассамблее, и притом такой торжественной, возбудило бы против него всех мужей, отцов, братьев, родственников и всех поклонников милых очаровательниц.
Каждая из этих очаровательниц находила себя достойною выбора и почему-либо считала себя выше другой: одна понимала, какие у нее прекрасные волосы; другая тщеславилась своей великолепной талией; третья восхищалась своим цветом лица, а четвертая любезными манерами.
Не испытывал Федор Матвеевич и во время самой сильнейшей бури на море такого смущения, какое испытывал теперь, вертя в руках свой злосчастный букет. Вдруг его осенила счастливая мысль.
— Простите меня, государыня, если я, как моряк, не знаком со всеми модными обычаями и не знаю, что мне делать с этим букетом, — простодушно говорил он государыне, ведя ее под руку кругом залы.
— Вы, господин адмирал, должны поднести его той даме, которую выберете достойною быть хозяйкой и распорядительницей вашего бала.
— Достойною, государыня? Но если я не нахожу никого достойнее своей государыни, которая во всякий момент обретается хозяйкою всех наших сердец и за светом которой я не вижу никого? — вкрадчиво льстил Федор Матвеевич, хотя под его алонжевым париком насчитывалось много достойных и хорошеньких хозяек.
Как ни груба была лесть, но она приятно щекотала ухо Катерины Алексеевны, не привыкшей еще отличать правды от придворной лжи. Воспитанная в черной работе, в убогом домишке бедного пастора, попавшая потом случайностями войны в дом царского фаворита Данилыча, замеченная и взятая царем, она, при всем своем находчивом уме, не приобрела еще навыка правильно оценивать льстивые речи: она верила им, как верит каждая женщина, не обожженная еще ложью.
— Государь не любит, когда меня выбирают хозяйкою; говорит, будто это мешает свободе и общему веселью. Выберите, граф, другую.
— Но я не знаю никого достойной.
— Так я помогу вам. Дайте мне свой букет, я передам его даме моего мужа, фрау Румянцевой. Государю это понравится, он любит с ней танцевать. — И, взяв цветы, она обернулась к следовавшей позади паре — Румянцевой с государем.
— Граф просит меня передать букет вам как самой достойнейшей царице бала.
За церемониальным танцем следовал менуэт, исполненный двумя парами: Павлушей Ягужинским с Анной Гавриловной Головкиной и денщиком Иваном Орловым с фрейлиной Гамильтон.
Государь и Катерина Алексеевна сидели в конце залы, любуясь грациозным танцем обеих пар.
— Посмотри-ка, мутерхен, на наших кавалеров! Чудо! Хоть в сей момент в Версаль! Молодец Павлуша, ловка ж и Аннушка! Что за пара! — вскричал государь, видимо довольный успехами своих денщиков-адъютантов.
— Знаешь ли, Катя, — обратился он к государыне с серьезным видом, — я хочу женить Павлушу.
— На ком, государь?
— На ком же, как не на Аннушке, дочке Гаврилы Ивановича. Видишь, какая славная пара! Гаврила, знаю, заупрямится, да я буду сватом, авось не откажет… Павлуша мой далеко пойдет, малый смышленый, расторопный.
В это время к царской чете подошло семейство из двух дам и одного кавалера: это была знаменитая Матрена Ивановна Балк, урожденная Монс, с дочерью Натальей Федоровной и братом Вилимом Иванычем. Матрена Ивановна — женщина на вид лет двадцати, хотя в действительности ей минуло за тридцать, заметно красивая даже и в этом замечательном цветнике роскошных роз; ее же дочка, пятнадцатилетняя девочка, обещала быть еще красивее. Наташа была из тех очаровательниц, перед которыми становится на колени восторженный художник в созерцании удивительного сочетания нежности, мягкости и правильности черт прелестного личика. Дядя ее Вилим, молодой еще человек, несколькими годами моложе сестры Матрены Ивановны, но такой же красивой наружности, невольно привлекал к себе все женские сердца.
Семейство Монсов, известное гнездо красоты, давно было близко к царю и связано с ним воспоминаниями печальной истории. Давно, лет шестнадцать назад, сестру этой Матрены Ивановны, Аннушку, государь страстно любил; так же страстно, как Аннушка любила, только не его, а саксонского посланника, потом утонувшего в одном из строящихся петербургских каналов. Долго государь не мог простить измены своему чувству, долго не хотел никого видеть из этого семейства, но наконец время взяло свое, а может быть, и новая привязанность к Катеринушке заживила прежнюю острую боль. Государь простил, выдал виновную замуж за хорошего человека, оплакал потом без особого жгучего страдания ее преждевременную смерть и, наконец, нисколько не противился сближению своей Катеринушки с Матреной Ивановной, когда они вместе жили в Эльбингенге. Мало того что не противился, он даже сам вызвался снова приблизить Матрену ко двору, а брата ее Вилима принять к себе на службу. Вилим Иванович сделался камер-юнкером государыни и самым близким, домашним человеком в царском семействе…
Государыня приветствовала Матрену Ивановну дружески, как близкого человека, ласково поцеловала в лоб Наташу, потрепав ее нежную щеку, и слегка наклонила голову на грациозный поклон своего изящного камер-юнкера. Ее взгляд, скользнув по благородным, привлекательным чертам Вилима Ивановича, перенесся на мужа, оглянул его колоссальную фигуру и… невыгодное сравнение для мужа выразилось на ее лице легким румянцем.
— Почитай в сей момент получил я экстраординарную депешу от твоего мужа, Матреша, и не без удовольствия прочитал оную, — обратился государь к матери.
— Он всеми силами старается выполнить инструкции вашего величества, — отвечала Матрена Ивановна, всегда умевшая тонко и ловко сказать приятное, где это было нужно.
— Отменно хорошо он ведет свои акции, и я им преизрядно уконтентован.
— Ваше величество всегда и прежде были милостивы к нам.
— О прежнем, Матреша, не поминай… Кто старое помянет, тому глаз вон — слыхала нашу старинную пословицу? Забыл я старое, и ты забудь, — серьезно проговорил государь с несвойственною задумчивостью.
Может быть, в эти минуты в его памяти пронеслось давно минувшее, его свидания с синеокой Аннушкой, которая ему так жестоко изменяла: коварные обманы этой самой Матрены, устраивавшей свидания сестры с саксонцем и сторожившей у них. Но государь не любил — не в его натуре было — переживать прожитое и надолго отдаваться сантиментам: и, встряхнув головой, как будто отогнав воспоминания, он продолжал:
— Сказал я тебе, Матреша, позабочусь об тебе, и держу слово. Брата твоего взял к себе, и об нем не думай: я и государыня его полюбили… он малый добрый, старательный, не на все руки только… да ничего… привыкнет, оботрется. Теперь надо позаботиться о твоей красавице дочке… Замуж ее пора.
— Молода еще дочка, всемилостивейший мой владыко и государь, и неразумна… Впрочем, если милость ваша будет показать жениха…
— Поищем, Матреша; посмотри вон там, между кавалеров, моряк… Чем не жених?
— Лопухин, Степан Васильевич?
— Он самый. Апробуешь?
— Мне кажется, не пара, — вмешалась государыня.
— А чем не пара, изволь сказать? — с нетерпением спросил государь, не любивший слышать возражений, иногда даже и от своей Катеринушки, хотя в действительности она в конце концов незаметно всегда ставила на своем.
— Не пара по наружности и по всему. Наташа красавица, а он какой-то неотесанный, точно чурбан.
— Чурбан?! Не чурбан он, сударыня, а моряк, лейтенант Российского флота, у англичан учился, делал кампании, я немалую пользу чаю от него получить.
— Да ведь ты не Наташа, вкусы у вас разные, — возражала государыня и при случайном сравнении мускулистой железной фигуры мужа с хрупкой, миниатюрной Наташей невольно засмеялась.
— Ничего не нахожу достойного осмеяния в моем прожекте, — продолжал настаивать государь, — и диферансы служат еще вящим резоном. Большой авантаж будет для государства, если мои люди кровью смешаются со старыми.
— Я заметила только о наружности жениха вашего, государь, — оправдывалась Катерина Алексеевна.
— И наружность ничего. Господин лейтенант Лопухин не урод какой, годный в Кунсткамеру, а персона, как и все. Посмотри, Матреша, — обратился государь к матери, указывая на молодого моряка, это ли не человек? Здоровый, крепкий… и генерация от него будет знатная.
— Воля вашего величества для меня священна, а мудрость ваша, государь, дальше видит всех нас, — успокаивала царя Матрена Ивановна.
В сердце своем Матрена Ивановна была нисколько не против проектируемого брака Наташи. Как испытавшая ту низменную сферу, из которой вышел ее отец, видевшая в своем детстве крайнюю скудость средств и вдруг случайно выплывшая на фаворитную высоту, Матрена Ивановна знала цену богатства и почестей. Партия с Лопухиным, бывшим в родстве с государем, льстила ее тщеславию и самолюбию. Не то думала сама Наташа, побледневшая при первых словах государя, с крупными слезинками на длинных ресницах; не о крепыше, широкобровом и кудластом Лопухине Степане Васильевиче, мечтало ее девическое сердечко, не понимавшее ни важности перекрещивания пород, ни государственного авантажа.
Между тем менуэт кончился на двух парах. Либе фрау Румянцева подошла к государю справиться, будет ли танцевать и какой именно танец будет угодно ему назначить.
— Всенепременно буду, — отвечал государь, и вслед за тем обер-полицмейстер, всегда бывавший на ассамблеях, громогласно оповестил о гросфатере, в котором примут участие государь и государыня.
У всех прояснились лица, появились улыбки; но вместе с тем у всех, начиная с самой государыни, в душе шевельнулось неприятное чувство. Государыня любила танцевать, но не любила быть в паре с мужем. С другими кавалерами она держалась свободно, иногда даже небрежно, любила перемолвиться с кем желала, большей частью вовсе не выделывала па, но с государем совсем не то: с ним она была обязана старательно и искусно исполнять все установленные правила и па, делать реверансы по всем правилам балетного искусства. Сам государь танцевал с энергией, выкидывая все возможные и невозможные каприфоли с полнейшим воодушевлением, где нужно, притоптывал, подскакивал и кружился.
Когда государь сам танцевал, тогда он любил вмешиваться во все: назначал сам фигуры, назначал даже, какому кавалеру танцевать с какой дамой. Для лучшего обучения танцам, от которых не были избавлены и пожилые люди, государь вздумал применить и здесь систему перекрещивания, занимавшую его в то время; он старался старым кавалерам, едва передвигавшим ноги или неуклюжим, назначать дам самых молоденьких, ловких и, наоборот, ловким кавалерам давать дам самых несообразных. И теперь из этого правила сделано было не более двух или трех исключений, по недосмотру или вследствие каких-либо особых соображений.
Заиграла музыка; кавалеры и дамы стали в два ряда, друг против друга, каждый кавалер против своей дамы. Государь и государыня, танцевавшие в первой паре, исполнили первую фигуру гросфатера почти совершенно безупречно. Похудевшая и похорошевшая после родов, государыня реверансы своему кавалеру и потом другим парам сделала с ловкостью, вполне выказавшей ее прекрасные формы и уменье в танцевальном искусстве. Реверансы государя если и не были мягки и грациозны, зато усердны и смелы. По исполнении реверансов кавалер и дама первой пары выступили вперед, сошлись на средине, взяли за руки друг друга и, сделавши круг влево, разошлись по своим местам. Это была первая фигура, которую должны были повторить и все пары.
Во второй паре стояли Данилыч и Румянцева. Князь Александр Данилович танцевал с немалым трудом и усердно подражал государю в непринужденности и подвижности; Румянцева же отличалась, как и всегда. Строго говоря, эта пара не представляла собою крайности, но была допущена только по необходимости, по невозможности Данилыча и Румянцеву как распорядительницу поставить не во второй паре. Государь внимательно следил за всеми движениями своего любимца и одобрительно кивал головой под такт музыки.
Следующую пару составляла уже противоположность: пожилой и неловкий граф Гаврила Иванович Головкин с молоденькой валахской княгиней, урожденной Трубецкою, второю женою господаря Дмитрия Кантемира. Княгиня выделялась поразительной красотой. Высокая и чрезвычайно стройная, блондинка, с отличными руками и чудным цветом лица, она отличалась от других еще одною странною особенностью, впрочем, нисколько ее не портившею: у ней на веке левого глаза на молочном фоне резко отливало черное пятнышко, похожее на мушку.
Третья пара стала делать свои реверансы.
— Не так! Не так, Гаврила Иваныч! — вдруг закричал государь и, не стесняясь, подбежал сам к неловкому кавалеру.
— Сделай, Гаврила, новый реверанс!
Головкин исполнил, но, заторопившись, ткнулся на сторону.
— Что у тебя, чужие, что ль, ноги-то? — сердился государь и стал тут же учить, как и на сколько нужно отставлять ногу и как плавно наклонять весь корпус.
Головкин повторил, но вышло еще неудачнее. Государь махнул рукой как на неисправимого и отошел было, но, когда граф и княжна делали круг, снова не утерпел.
— Бери влево, Гаврила, забирай влево! Не путай ногами! — кричал государь, и снова стал сам повертывать несчастного канцлера.
Алонжевый парик графа съехал на сторону, открыв на выпуклом виске пряди полуседых, слипшихся от пота волос; обрюзглое лицо залоснилось, раскраснелось и представляло самый жалкий вид. Повторив круг несколько раз по требованию царя, Гаврила Иванович окончательно выбился из сил. Гости хохотали.
Хохотали и те, которые нисколько не больше выказывали ловкости; хохотал, например, чуть не до упаду подчиненный канцлеру, служащий в Иностранной коллегии Андрей Иванович Остерман; хотя он, в своем уродливом парике, в кафтане, запачканном и покрытом пухом, с своими длинными, чопорно выступавшими ногами, скорее походил на цаплю, чем на элегантного танцора. Да и вообще как кавалеры, так и дамы, а в особенности кавалеры первых ассамблей, изображали собою полнейшую карикатуру. В новых немецких расшитых кафтанах, у которых широкие фалды торчали как картонные, в плотно обтягивающих ноги панталонах и чулках с подвязками, в лайковых, тесно сжимающих руки перчатках, со шпагами на боку, запутывающими каждый шаг, кавалеры боялись шевельнуться, делали неуклюжие движения; чувствовали себя связанными по рукам и ногам. Дамы как-то скорее осваивались с новыми костюмами, хотя и из них многие казались еще смешными и неуклюжими. Перетянутым корсетами, с пышными фижмами, на высоких, почти двухвершковых каблуках, на которых они не привыкли ходить, с длинными шлепами, как тогда называли шлейфы, трудно было тогдашним львицам кружиться плавно и выделывать каждое па. Исключениями из общего числа были: княгиня валахская, графини Головкины, молоденькая жена статс-секретаря Макарова, Румянцева, княжна Щербатова и княжны Долгоруковы, которых современные иностранцы называли француженками; остальные же все задыхались в танцах, проклиная в душе затеи царя.
Не довольствуясь даже и такими обширными залами, какая была, например, в доме Федора Матвеевича, стеснявшими большой круг танцующих при затейливых фигурах, царь иногда проносился с своей дамой и по другим комнатам. В этих случаях от оркестра обыкновенно отделялся какой-нибудь скрипач, который обязан был точно так же нестись впереди пары по всем комнатам. Веселье!
Наконец первая официальная фигура гросфатера исполнена последней парой, и, по очереди, первая пара должна была начинать вторую фигуру. Государь выбрал танец, напоминающий нынешнюю мазурку, с разнообразными причудливыми осложнениями, в которых во всем блеске выказывались его балетное искусство и изобретательность: он то плавно несся с государыней рука в руку, то вдруг подпрыгивал, кружил ее около себя, подбрасывал и ловил, как перышко. Все эти каприоли обязаны были проделывать и все прочие пары.
Гросфатер кончился около двенадцати часов, истощив до последней крайности изможденные силы пожилых танцоров. По принятой тогда моде, после окончания танца кавалер элегантно расшаркивался перед своей дамой и целовал у нее руку; но теперь государю вздумалось ввести другой обычай — он поцеловал у жены не руку, а прямо губки. Это должны были исполнить и прочие кавалеры. Многим и весьма бы многим это нововведение было по вкусу, если бы составление пар предоставлялось воле самих танцующих; но в том-то и беда, что вследствие системы перекрещивания теперь молодому человеку приходилось лобызать вместо розовых губок морщинистые, заскорузлые и табачные уста какой-нибудь Марфы Саввишны или старухи Салтычихи.
VIII
В смежной курильной комнате собралась особая компания. Здесь, мирно прислушиваясь к стуку и топоту в танцевальной зале, заседали иностранные негоцианты, шкипера, корабельные мастера и другие, тоже не последние гости на ассамблеях. Федор Матвеевич пригласил и их ввиду того, что сам вел с ними не безвыгодное для себя кумовство, а главное — на тот случай, если бы государь, отказавшись от танцев, вздумал бы, как это случалось не раз, позабавиться своим любимым крепким кнастером и дружеской беседой с нужными людьми.
В этой комнате на этот раз было немного гостей — очень уж манили в залу веселые танцы; только около круглого стола несколько голландцев за кружками пива и с носогрейками в зубах; за небольшим отдельным столиком двое игроков в шашки: князь Яков Федорович Долгоруков и князь Дмитрий Михайлович Голицын, да еще два-три из русских сановников, увернувшихся от царской вербовки в танцы. Князь Дмитрий Михайлович и князь Яков Федорович — два типа немногих русских людей, сознававших необходимость просвещения, считавшихся образованными не в уряд того времени, но находивших новшества государя если не вредными, то, во всяком случае, резкими и преждевременными.
— Проиграешь, Дмитрий Михайлыч, — подразнивал князь Долгоруков, беря шашку противника, а свою проводя в дамки.
— Не радуйся, князь Яков, прежде времени, не всяким дамкам дают ход, случается иной раз, и их запирают по-старинному, — отвечал князь Голицын, отчеканивая особенно на дамках.
— Ну, иную дамку, Дмитрий Михайлыч, не сможешь запереть, спроси хоть самого светлейшего.
Дмитрий Михайлович что-то промычал; по низко спустившимся бровям видно было, что намек задел его за живое.
— Не в ударе ты нынче, Дмитрий Михайлыч, — продолжал подсмеиваться князь Яков Федорович, делая один за другим решительные удары и отбирая шашки; одна остатняя пешка оказалась запертою.
— Поневоле будешь не в ударе от этого гаму и трескотни, — брюзгливо оправдывался князь Голицын, слывший тоже не последним игроком.
Расставили шашки для новой партии.
Дмитрий Михайлович сосредоточил все свое внимание: не любил он проигрывать ни в какую игру. Противники глубокомысленно обдумывали каждый ход.
— Видел я намедни твоего родственничка Николашу, — снова начал Яков Федорович, — сказывал, что государь Петр Алексеевич был у тебя утром.
— Ну что ж? Был.
— Был-то, это так, да будто ты долго к нему не выходил?
— Не выходил потому, что Богу молился.
— И он ждал тебя?
— Если бы не ждал, так ушел бы.
— И долго ты не выходил?
— Не мерил. Когда отмолился и оделся, тогда и вышел.
В это время из залы выскочил скрипач и, наигрывая набегу какие-то отчаянные звуки, выбежал в противоположные двери, а вслед за ним пронеслась пара государя и государыни. Дмитрий Михайлович ярко зарделся и низко опустил голову над столиком. И долго спустя, когда давно уже пара исчезла в следующей комнате, он пробурчал, поднявши голову:
— Скоморошество!
Яков Федорович, как будто не расслышав дерзкого замечания товарища, принялся рассказывать, какие бывают безобразия при иностранных дворах.
— Не видел ты, князь Дмитрий Михайлыч, какие случаются попойки за границей, в Польше альбо в Вене. Пьют как!
— Чаю, не больше нашего? Нет, брат, больше нашего пить нельзя. В последней ассамблее разве не видел, каков был светлейший Сашка? Мертвым упал, лекарь кровь бросил… Голштинец чуть на ногах держался, а Павлушка каков был? Чуть не передрался, так и лез ко всем с кулаками… — Осуждая пьяниц, князь Дмитрий Михайлович забыл, что и он сам был не последним питухом, что недаром у него побагровел нос, а в ногах показывается недобрая ломота.
— Больше — не больше, князь Дмитрий, а народ там своеволен. Лях и трезвый-то не боится короля, а как напьется, черт чертом становится… В каждой попойке скандал.
— Скандалов-то, Яков Федорыч, и нам не занимать стать, особливо в этих машкарадах! И зачем только их ввел государь?
— Для увеселения народа, князь.
— Народ у нас увеселять нечего, наш народ не заморский… Народ — воск ярый, что перед образами теплится; из него можно вылепить что хочешь, и грешно будет тому, кто из него вылепит свечку для черта. Ну Веницея, что ль, у нас? Там, брат, не то что люди, и воздух-то другой! Пристало ли нам тешить нечистого в масках по нескольку ден? Ну какое будет к нам уважение, когда в самом сенате, в эдаком святилище, господа сенат все сидят в масках?
Вторую партию князь Голицын тоже проиграл, и началась третья. Властолюбивый и самолюбивый, он при первой же ошибке начинал горячиться и, естественно, делал промахи, которыми и пользовался более хладнокровный князь Яков Федорович.
Игра всегда начиналась ровно и с равными шансами на победу с тех пор, пока между товарищами-соперниками не завязывался разговор о близком для каждого из них предмете.
— Когда видел ты царевича? — на этот раз первым спросил князь Дмитрий Михайлович.
— Давно не видал. Сказывают, болен.
— Чем болен-то?
— Полагаю, ничем, — отлынивает. Говорил ли тебе, Дмитрий Михайлыч, о письме государя князь Василий Владимирович?
— Сказывал, да я не совсем-то верю.
— Правда, князь, истинная правда, мне Павлушка показывал и письмо царевича… отрекается…
— По какой оказии отрекается?
— Говорит, будто немощен, не в состоянии править толиким государством.
— Да что ему, в кузнице, что ль, работать? Разве не были болезненные цари? Дядя-то его, Федор Алексеевич, здоров, что ль, был?
— Говорил мне еще Павлушка, будто государь потребовал от сына решительной резолюции: или исполнять все, что он велит, или отречься… тот и отрекся.
— Глупо сделал.
— Что ж ему было делать, князь Дмитрий Михайлыч? Если б сам не отрекся, так все едино заставили бы, а то постригли бы силком.
— Что сделано силком, Яков Федорыч, так то, ты сам знаешь, не в счет. Все же он прирожденный государь, сын и наследник.
— Эх, князь Дмитрий Михайлыч, забыл ты, что у нас не так, как в Швеции иль в какой иной иноземщине, у нас захочет государь, так и сын будет не сыном, наследник — не наследником. Сказывал мне Павлушка, будто государь вознамерился издать указ о том, чтобы наследником считали того, кого он сам назначит, помимо крови.
— Пустяки, Яков Федорыч, такое дело не бороды брить, не немецкий кафтан пялить. Вздумается ему назначить себе наследником Сашку-пирожника, так мы и должны у того руку целовать? Враки. Тут настоящий корень. Прочти-ка, братец ты мой, в наших летописаниях, — везде родство святое дело.
— И корни выдергиваются, Дмитрий Михайлыч; если захочет посадить после себя Катеринушку или новорожденного, так и посадит.
— Нет, не посадит, — горячился уже князь Голицын, — говорю тебе, не посадит… не посмеет… Кто она? Знаем ли заподлинно, что она настоящая жена, по закону?
— Говорят, будто свадьба была в Эльбингене.
— А кто видел? Сашка Меншиков? Так он мало ль что наскажет — ведь она ему тоже своя. По-моему, до тех пор, пока мы сами не увидим на их головах брачных венцов, инокиня Елена все-таки царица, а сын ее наследник. Мало ли у него по свету может быть таких Петрушенек!
— Об чем вы это горячитесь, князюшки мои? — спросил хозяин Федор Матвеевич, подходя к игрокам.
— Да вот князь Дмитрий Михайлыч проигрывает третью партию и сердится, — поспешил сказать князь Яков Федорович, предупреждая ответ Голицына.
— Горд князюшка мой, неохота и в шашках уступить. Ох, Дмитрий Михайлыч, друг ты мой сердечный, не все-то так делается, как желается… иной раз и взаперти насидишься. А теперь, друзья мои, пойдемте-ка ужинать, — пригласил хозяин, указывая на следующую комнату. — Государь приказал не порывать танцев: одна половина будет ужинать, а другая танцевать.
В следующей комнате сервирован был ужин с роскошью, которою отличались высокие персоны и которую сам государь любил видеть в домах своих сановников при торжественных случаях. Ужинный стол блестел посудой, хрусталем, серебром и золотом; на середине возвышалась необъятная пирамида вин. В первую смену сели за стол участвующие в гросфатере: государь, государыня, граф и графини Головкины, Меншиков, Румянцева, княгиня Кантемир и гости иностранные. За прибором государыни, бывшим подле прибора ее мужа, стоял новый камер-юнкер.
— На сегодняшней ассамблее учинилось два штрафа, — возвестил государь, поднимая громадный кубок, известный всем под названием Большого орла, — Гаврилу Иванычу за то, что не сделал приличного реверансу своей даме, а самому хозяину за то, что встречал гостей.
Напрасно оправдывались провинившиеся: Гаврила Иванович тем, что он делал реверанс не один, а тысячу раз; а Федор Матвеевич тем, что его ассамблея не зауряд другим, а особая, именинная; они должны были осушить кубок до дна. После них выпил и государь, вероятно тоже по чувству виновности. Царскому примеру последовал Данилыч, а за ним и другие, не исключая даже и дам, обязанных хоть только свои губки омочить в вине. Впрочем, некоторые и из дам, по благому примеру царицы Прасковьи Федоровны, не последнего питуха того времени, далеко не довольствовались одним прикосновением к рюмкам, а сами, даже и без царского приказа, не уставали угощать себя полными стаканами. Под влиянием винных паров, после первого утоления аппетита, разговор оживился: гости все заговорили, не слушая друг друга; говор смешивается со стуком тарелок, звоном стаканов и ножей, а под этот общий говор завязываются и особые интимные беседы без опасения быть подслушанными.
Царский денщик Иван Орлов извернулся занять местечко подле хорошенькой фрейлины Марьи Гамильтон. У них, как видно, был свой особый интерес, который они старались скрывать на всех ассамблеях, но который все-таки был подмечен завистливыми глазами. Замечено было, что бравый денщик приударивал за молоденькой фрейлиной и что девушка также не отворачивалась от него; замечены были их частые взгляды друг на друга, частые танцы друг с другом; подмечены были даже и украдкой сорванные поцелуи, но молодые люди, занятые только собой, не думали о завистливых взглядах.
— Пей, милая, дорогая моя, пей за наше близкое счастье, за нашу любовь… Государь милостив ко мне, и скоро, скоро мы всегда будем вместе, — шептал Иван Орлов, наклоняясь к девушке и подавая ей бокал.
И бедная девушка пила; нельзя же не доказать своему любимому Ване, как дорожит она счастьем, как она искренно и сильно его любит. Вино отуманило слабую головку и странно повлияло на хрупкое существо девушки; какое-то еще не изведанное жгучее чувство разлилось по всем нервам, охватило жаром и высоко заколыхало грудь. Ей вдруг так непреодолимо захотелось во всей полноте испытать те обаятельные ощущения, яд которых она пила в жадных глазах своего друга. Все окружающее отошло от нее далеко; явилась жажда бравировать и жертвовать всем для него, не стесняться глупыми приличиями, от которых так холодно и которых так не любит ее Ваня. Как очарованная, она наклонялась к нему, и ее страстное дыхание охватило зноем его лицо. К счастью, все гости находились в таком положении, в котором было не до наблюдений над соседями; иначе не избежать бы неопытной девушке преждевременной огласки.
— Люба моя, зачем нам откладывать свое счастье? Разве не все равно… Ты будешь же моею… Сегодня я приду в твою комнату… — тихо настаивал Ваня.
— Приходи… буду ждать тебя… — прошептала девушка, не сознавая, как и кому она готовится принести себя в жертву.
Странное, не испытанное прежде чувство ощущала и повелительница фрейлины, сама государыня Екатерина Алексеевна. Обдумчивая, холодная по природе, незнакомая с увлечениями, теперь она чувствовала в себе какое-то недовольство, неудовлетворенность, запрос на то, чего прежде не требовалось. Было ли то просто запросом жизни, почувствовались ли после тяжкой болезни новые силы или просто под влиянием выпитого после разгоряченных танцев вина, которого муж заставлял ее пробовать и отведывать, но она безотчетно затосковала; ей вдруг показались чуждыми все эти сидящие за столом персоны, и даже сам муж, который осыпал ее благодеяниями, поставил высоко, выше всех, любил ее по-своему — практически, и окружал заботами. До сих пор, поглощенная всем существом своим в житейскую суть, она никогда не задавалась вопросом, что кроме обыденных мелких условий есть еще потребность сантиментов, потребность могучая, но о которой муж ей никогда не говорил, как о вещи совершенно ненужной, из которой нельзя ни хлеба испечь, ни нищего одеть. Не до сантиментов было и всем этим алонжевым парикам; этим раскрасневшимся масленым лицам, усердно потягивающим из кружек вино; всем этим практикам. «У меня тоска, а им вот весело, — думалось ей, — верно, надобно больше пить, пить много, пить до самозабвения, до полного задушения этого нового голоса».
— Налейте мне… — глухо приказала она своему камер-юнкеру Вилиму, кивнув на пустой бокал.
Вилим Иванович не пил; его бледное, прекрасное лицо резко отделялось необыкновенной привлекательностью от прочих красных и потных лиц. С очаровательной грацией он наполнил бокал и подал его государыне.
— Благодарю… пью за ваше здоровье, — едва слышно сорвалось у ней с языка, и, невольно оглянув его, она встретила слишком много говорящие глаза, покраснела и порывисто обратилась к мужу. А тот в это время с кружкой в руках горячо спорил и доказывал превосходство корабельных снастей, привезенных из Голландии, против русских и входил как тонкий техник во все подробности канатного дела.
Ужин продолжался долго, и продолжался бы, может быть, еще неопределенное время — государь уж очень увлекся любимой беседой, — если б не совершился курьезный случай с светлейшим. Князь Александр Данилович, выпив через край, осовел, опустился и, потянувшись к бокалу соседа мимо своего невыпитого, потерял равновесие и грузно свалился на стол.
Гости окончили ужин в обычном ассамблейном настроении, и каждый из них сидел на своем любимом коньке. Павлуша Ягужинский приставал к соседу Андрею Ивановичу Остерману, задорливо теребил у него обшлаг кафтана, крикливо доказывая, что немцы народ дрянь, плюгавый и что они хоть зело пьют пиво, да от пива толку нет, только живот пучит; а Андрей Иванович бессмысленно слушает его, хлопает отяжелевшими веками да пятится назад, пытаясь ухватиться за край стола и удержаться на ногах. Хозяин, Федор Матвеевич, трется между гостей, хнычет, обливается горючими слезами, натыкается на Гаврилу Ивановича, обнимает его и утешает в несчастий.
— Голубчик мой, Гаврилочка… не огорчайся, миленький… ну что делать… плохи ножки… возьми хоть мои… — предлагал Федор Матвеевич, смешивая свои обильные слезы с слюнями Гаврилы Ивановича, но у него самого ноги не слушались и разъезжались во все стороны.
Из всех кавалеров, кроме исправного камер-юнкера, один государь держался на ногах твердо и даже, к общему удивлению, объявил свою волю совершить еще один танец, при этом он предложил свою руку Катеринушке.
— Простите, государь, по законам ассамблеи дама не имеет права отказываться от приглашения кавалера, и я дала слово своему камер-юнкеру.
— Резонт, апробую вашу резолюцию, — засмеялся государь и пригласил на танец стоявшую близко племянницу свою Анну Ивановну.
В отказе мужу и в выборе, может быть случайном, кавалером своего камер-юнкера Катерина Алексеевна руководилась желанием освободиться от выделывания всех каприолей и надеждой по возможности сократить танцы — так как государь долго танцевал только с ней да с Румянцевой, а между тем этот случайный выбор был роковым для бедного Вилима Ивановича.
Впрочем, и без отказа государыни танцы не могли бы продолжаться долго: одни кавалеры никак не могли установиться в ряд и прямо, другие хотя и держались твердо, но не могли делать ни па, ни реверансов, ни круга; пары беспрерывно перепутывались, и как ни бился государь, но на этот раз должен был ограничиться одной фигурой.
После танца государь чмокнул племянницу в губы — это было немым приказом для остальных. Не решался на такое святотатство только один Вилим Иванович, который принялся расшаркиваться перед государыней, мечтая как о самом высшем блаженстве поцеловать ее руку.
— Ей! Господин камер-юнкер! Извольте в точности экзекютировать ордонансы, — крикнул государь, заметив маневры камер-юнкера.
Вилим Иванович и Катерина Алексеевна поцеловались…
По закону ассамблей хозяин не должен был провожать гостей, и на этот раз Федор Матвеевич свято, хотя и невольно, исполнил закон. Не заметив даже выхода царской четы, он по-прежнему в курильной комнате продолжал хныкать, обниматься со всеми, на кого натыкался, и уверять каждого в своей сердечной любви. За государем и государыней пошли только Павлуша Ягужинский и счастливый камер-юнкер как лица, составлявшие их свиту, хотя и не ладившие между собою. Особенно во весь этот вечер Павлуша неприязненно посматривал на Вилима и беспрерывно пытался придираться к нему. Наконец в антикамере, где государыня надевала теплое манто, между ними едва было не разыгралась трагикомическая сцена. Павлуша бросился помогать государыне, но ревнивый Вилим Иванович не желал никому на свете, ни за какие блага земные, уступить своих обязанностей. Он с удвоенною силою схватил за плечо не совсем твердого на ногах Павлушу и отбросил его на несколько шагов. Разъяренный Ягужинский вцепился в воротник камзола камер-юнкера, и не миновать бы самому курьезному скандалу, если б государь не остановил своего любимца.
— Не мешай, Павлуша, господину камер-юнкеру исполнять его оффицию, — строго приказал государь, выходя на подъезд.
Царь и Павел Иванович уселись в крытую одноколку, а за ними вышла и государыня к ожидавшей ее карете. Вилим Иванович ловко помог ей войти в экипаж, за что и был награжден взглядом, высказавшим ему что-то иное, кроме благодарности, отчего у него будто закружилась голова и замерло сердце.
Вслед за царской четой разъехались и гости, или, вернее, их развезли по домам.
На этой ассамблее загорелась новая, яркая путеводная звезда для Вилима Ивановича; выше и ярче всех других заблистала она и, одарив счастьем, довела — до эшафота. На этой ассамблее все гости заметили, что государыня особенно благосклонна к своему камер-юнкеру, изволила говорить с ним после ужина во время танцев тихо, так тихо, что даже самые ближайшие, как ни напрягали непослушные уши, не могли ничего расслышать. Фавор подмечен, и все высокопоставленные персоны вдруг с необыкновенной проницательностью оценили высокие достоинства камер-юнкера и сестры его Матрены Ивановны.
IX
Апраксинская ассамблея чуть не стоила жизни государю.
Выйдя из душных, насыщенных копотью и испорченных дыханием комнат, после разгоряченных танцев, государь с жадностью вдыхал свежий воздух; осенняя сырость и морской влажный ветер приятно щекотали возбужденные нервы, и, желая как можно более и скорее освежиться, он распахнул кафтан навстречу холодным, ласкающим струям.
Переезд от апраксинского дома до временного, убогого царского дворца был не близок, и хотя дорога шла в одном направлении, берегом реки, но ехать быстро по ней оказывалось не совсем безопасно. Во многих местах на берегу лежали бугры разных материалов: камня, гранита, канатов, досок и бревен, объезжать которые в такую темь было нелегко. Раза два одноколка чуть не опрокинулась, задев за концы бревен; раза два государь принужден был выходить из одноколки и осматриваться. Царь отлично знал всю набережную местность, каждый выступ берега, каждый самый ничтожный заливчик, все бугры, канавы и рытвины, но в непроглядной мгле спутывались все соображения. Только и можно было знать, что едешь берегом, — об этом говорили и близко, в стороне журчащие волны, и звездочкой мерцавший свет фонаря на Петропавловской крепости, но где именно — память обманывалась; вместо ровной, хотя грязной и тонкой дороги на каждом почти шагу натыкались на рытвины и ямы. Верх одноколки защищал плохо, только сверху, спереди же и с боков совершенно свободно охватывали ветер и мелкая изморось. К концу переезда измокший и иззябший государь уже досадовал, зачем он не позволил провожать себя с фонарями.
И дома, вместо того чтобы осушиться и принять все предосторожности, государь тотчас же разделся и лег спать — ночи оставалось немного, а завтра с рассветом работы предстояло немало. От усталости он действительно заснул скоро, но не живительным сном, а каким-то онемением мускулов, измученных неустанной дневной работой и потом танцами.
На другой день государь проснулся в определенный час с страшною головною болью и болью во всем теле, но перемогся и принялся за просмотр бумаг, изготовленных накануне, чем обыкновенно занимался до выхода на осмотр работ. Затем, точно так же в определенный час, захватив аршин, разделенный на футы и дюймы, он вышел в поход, как ни уговаривала его Катерина Алексеевна остаться на этот день дома и как ни настойчиво предлагал свои услуги Данилыч осмотреть все работы внимательно и строго. С обхода обыкновенно государь приходил аккуратно к обеду, но в этот раз физическая немощь принудила его воротиться ранее. За обедом, в полдень, аппетита не было, даже несмотря на обычный прием анисовки, а к вечеру все болезненные явления усилились до серьезных размеров. При давящей головной боли и воспалительном состоянии глаз палящий жар охватил весь организм; вместе с тем появились и местные острые колики ниже груди. Вечером он слег в постель, с которой пришлось ему не вставать почти целый месяц.
Ночью с больным открылся бред и все признаки горячечного состояния. Длинною, нескончаемою вереницею проходили в воспаленном мозгу воспоминания забытых детских и юношеских лет, сменявшиеся уродливыми фантазиями. То ему виделась давно уже истлевшая сестра, только не смиренною инокинею Сусанною, а полновластною царевною Софьею, с грозным допросом. Будто судит его царевна за страшные казни тех близких ей людей, которые до последней минуты ее жизни, все исклеванные и изорванные, не уставали качаться маятниками перед ее глазами с посмертными обвинительными челобитьями в руках. Судит будто его сестра, а у самой недобрая улыбка пробегает по полным губам, из широкого рукава по временам выставляется длинный, заботливо отточенный нож, а кругом памятные страшные орудия пыток. Потом облик царевны ширится, растет с каждой минутой, не теряя, однако ж, своего страшного сходства, делается каким-то чудовищным гигантом, занимает все пространство, протягивает руки, обнимает его, давит. Государь вскрикивает, открывает блестящие глаза, обводит кругом, не признавая никого и ничего, потом снова бессильно закрывает; и снова длинные вереницы лиц, молодых и старых, мужских и женских, в числе которых он ясно узнает и свою отвергнутую жену. И все эти суровые лица грозятся, стараются сгубить его, а со стороны его защитников нет никого: нет ни искусного Данилыча, ни находчивой, всегда рассудительной Катеринушки.
Ночью же привели к больному протомедикуса Арескина и обоих Блументростов. Государыня тревожилась все боле и боле усиливающимися болезненными припадками, которые в последнее время хотя и появлялись нередко, но далеко не с такой силой. Ученые мужи глубокомысленно осмотрели больного, внимательно выслушали биение пульса, заглянули на язык и единогласно нашли простуду с засорением желудка, точно так же, как в нынешнее время господа врачи безапелляционно определяют более или менее острые катары в легких, желудке или кишках. Модными, универсальными лекарствами тогда были в ходу чистительные, кровопускания и успокоительные микстуры. По предписанию докторов употребили эти средства в солидных дозах, но почти бесплодно. Правда, в следующие дни жар как будто уменьшился, больной реже бывал в бреду, но зато все больше и больше увеличивалась слабость, усилились и участились острые боли. Больной громко стонал, метался на постели и инстинктивно растирал грудь. Кровопускание через несколько дней повторилось, и опять с таким же плохим результатом, только силы ослабели еще больше. Медикусы начинали беспокоиться, чаще стали переменять лекарства и на тоскливые вопросы Катеринушки не давали положительного и успокоительного ответа.
Государыня не отходила от постели, ухаживая за больным с тою мелочною, всевидящею заботливостью, на которую способны только одни преданные женщины. Она не опаздывала ни одною минутою наливать лекарства, успокаивала, облегчала, успевала вовремя подложить подушку, вовремя освежить. Точно так же почти не отходил от постели и светлейший Данилыч, в котором больной чувствовал постоянную нужду. Как ни страдал государь, как ни ослабели его силы, а правительственные заботы его не покидали. Часто в те минуты, когда вовсе нельзя было ожидать, больной открывал глаза, подзывал к себе Данилыча и шепотом, таким неслышным, что даже светлейший наклонял ухо к самым губам говорившего, передавал ему приказания или осмотреть что-нибудь, или послать куда-нибудь или спрашивал, как сделано то или другое. Данилыч на это время сделался единственным адъютантом и статс-секретарем.
К небольшому низменному царскому домику во весь день подъезжали экипажи с сановниками, справлявшимися о положении царя. Болезнь захватила врасплох, в самое трудное время, когда старое почти все сломано, а для нового пути еще не означены грани, когда все зависело от личного руководства, от твердости и крепости руки кормчего, когда никто, даже и самые приближенные, не знали, куда идти и что делать. Обычная деятельная жизнь молодого Петербурга затихла; обаяние неугомонной работы царя было до того сильно, что когда несколько дней на улицах и в коллегиях не являлась массивная фигура с дубинкой, все как будто терялись, ждали чего-то и у всех складывались руки. Еще томительнее затишье в самом домике больного: в нем словно все замерло, говорили мало, и то шепотом, ходили подобравшись, на цыпочках; даже шалунья Лизок присмирела и тихо уселась в уголке, боязливо прислушиваясь то к таинственному шепоту в соседней спальне, то к раздирающим крикам отца; забыты любимые игрушки, бедный уродливый бородач с пленным шведским солдатом лежат себе под стулом в пыли.
Прошла томительная неделя, а недуг не поддавался врачебным усилиям.
После одного из страшных пароксизмов острых болей государь, казалось, успокоился сном. Катерина Алексеевна отошла от постели и подсела к столу, за которым, облокотившись на руку, в раздумье сидел Александр Данилович.
— Что? — скорее тревожным взглядом, чем голосом просил светлейший, кивнув головою на больного с тем оттенком фамильярности, с которою он всегда обращался к ней, когда они оставались одни.
— Уснул, — отвечала так же тихо государыня.
— Что протомедикус?
Государыня печально покачала головой и едва слышно проговорила:
— Арескин почти не дает надежды. Сегодня на рассвете он, — государыня указала на больного, — сам пожелал причаститься, а тебе приказал собрать к нему министеров и сенат.
— Не сказывал, для какой надобности?
— Не сказывал, да и сама знаю… приказать насчет престола… Перед этим призывал Петрушеньку… долго на него смотрел и благословил… Аннушку и Лизу тоже благословил.
— Царевич не был у него? Не призывал?
— Не был и не поминал об нем.
— Это хорошо, Катерина Алексеевна, очень хорошо. Если же придет царевич, скажи, что нельзя, мол, тревожить, уснул. А письмо с отречением не уничтожил?
— Нет, оно у меня спрятано. Как полагаешь, Александр Данилович, кому прикажет государь?
— Полагаю, государыня моя Катерина Алексеевна, что министерам и сенаторам он назначит себе преемником новорожденного твоего Петрушу… Недомекаю только, кого он думает правителем… — протянул Александр Данилович последнюю фразу, как будто рассчитывая заранее всевозможные комбинации и случайности. Потом светлейший, несколько повысив голос, добавил: — Впрочем, кого бы ни назначил правителем, главное, чтобы перед всем собранием назвал новорожденного. Если же этого не сделает, — снова понизил голос Александр Данилович, — не миновать смуты. У царевича много доброхотов… все бородачи, да и из наших-то много переметнется.
— Не знаю, как ты, а я думаю, Александр Данилович, что управлять делами они назначат тебя… Кого же больше? Ты и теперь знаешь все его мысли…
Александр Данилович самодовольно улыбнулся.
— Скажи, Катерина Алексеевна, государю, как проснется, что я скоро опять буду: пошел-де по его приказу, — поручил Александр Данилович, неслышно выходя из спальни.
Государыня осталась одна с невеселыми думами под давлением тяжелой атмосферы, насыщенной острым аптечным запахом. В мертвенной тишине мерно стучит маятник, а под его однообразный звук все шире и шире развиваются мысли молодой женщины. Напомнились ей детские годы, тяжелые годы, но зато выработавшие из нее женщину сдержанную, умеющую ценить действительное и не увлекаться мечтами. Благодаря этим годам она и сумела приноровиться к суровому и требовательному человеку, сделаться ему необходимой, а через него встать в положение, завидное для коронованных особ. Удержаться ли ей только на этой высоте? Ей, пришлой, незнакомой, не имеющей под собой почвы в той среде, которую судьба отдала ей в руки. Одна только и есть у нее опора — муж, но и он немощен теперь, лежит без всякой силы и вряд ли встанет на ноги. Будут ли стоять за ее интересы и ее детей его приближенные, теперь такие угодливые при нем? Не отвернутся ли они от нее, когда он умрет? На одного только можно положиться — на первого друга и покровителя Данилыча; да удержится ли он сам? Вопросы нанизывались в голове государыни один за другим, и не замечала она, что государь давно уже проснулся и смотрел на нее с такою любовью и благодарностью за все последние тревожные годы, в которые ему было так трудно и которые она, постоянно ровная, постоянно одинаково любящая и преданная, умела ему облегчать. Много передумал больной в свои недужные дни, и немало эти думы ухудшили физические страдания. В нем теперь, как и прежде в опасные времена, происходила та же острая борьба, кого оставить по себе наследником, старшего ли — по праву и по укоренившемуся обычаю, но зараженного злобой ко всему, к чему так стремился он, или ребенка еще в пеленках, под именем которого будут властвовать другие, и кого назначить, этих других? Будущее темно; самый проницательный человеческий ум не в состоянии его провидеть. Если бы еще прошло несколько лет, он успел бы многое сделать, успел бы утвердиться бесповоротно на новой дороге, а тут немощь, и государь мучился.
— Катя! — тихо позвал больной. — Посылала за священником?
— Здесь, государь, дожидается, Александр Данилович тоже все время был здесь и сейчас только вышел по твоему наказу за министерами и сенаторами.
— Хорошо, Катя, спасибо. Позови священника.
Вошел духовник с Святыми Дарами; государыня удалилась, и началась исповедь.
Исповедь продолжалась очень долго. О чем говорил государь и в каких грехах он просил у Бога прощения, осталось тайною для всех; но когда позваны были жена и любимец для присутствия при принятии Святых Даров, они заметили в больном большую перемену. Вместо тревожного, измученного выражения на исхудалых чертах покоилось глубокое всепрощающее спокойствие, на широких губах непривычно лежала кроткая улыбка, а из суровых глаз выливалось столько ласки и христианской любви!
Приняв причастие и поздравления от духовника и своих близких, государь как будто стал искать глазами кого-то, вероятно того, кого желал видеть подле себя в эти торжественные минуты, и — грустно улыбнулся.
— Министры и господа сенат желают поздравить вас, государь, — доложил Александр Данилович.
— Поблагодари их от меня, Данилыч, скажи им, что Бог милостив, может, и поправлюсь, — поручил государь любимцу.
Но Данилыч не спешил исполнением. Подождав еще несколько минут, не будет ли еще какого приказания, он снова обратился к больному:
— Министры и господа сенат собраны по вашему приказу, государь, не прикажете ли их позвать?
— Позвать? — переспросил больной. — Нет, Данилыч, теперь не нужно… раздумал… посмотрю… увижу, что дальше…
Александр Данилович вышел, но исполнил приказание государя только наполовину. Он поблагодарил собравшихся министров и сенаторов, но не отпустил, а, напротив, на вопрос их, что им теперь делать, отвечал:
— Подождите… ночуйте здесь, может быть, и понадобитесь…
И снова в спальне больного прежняя мертвая тишина, и снова томящий и мерный звук маятника.
Отдохнули за это время рабочие; не боятся они строгого царского взыскания. Плотники, каменщики, слесаря и весь ремесленный серый люд не торопится кончать уроки; часто собираются в кучки и болтают о том, нужны ли еще будут их работы, не пойдет ли прахом все, что они понаделали на этом проклятом болоте.
Работа магазеи, недалеко от домика царя и Троицкой церкви, должна бы быть кончена, а она все еще тянется. Плотники, дядя Кузьмич, племяш его Иваша, с односельчанами беседуют себе, усевшись рядком на толстом бревне и посматривают на окна домика все-таки с опаской, не покажется ли в них грозное лицо, но лицо не показывалось, а слухи все настойчивее и настойчивее говорят, будто суровый царь так занедужил, что вряд ли и встать ему.
— Кончать бы нам, братцы, может, и домой отпустят, малость и осталось-то, — говорил дядя Кузьмич, выправляя широкую бороду из-под воротника тулупа.
— Что, дядя, таперича небось вывалил бородищу напоказ, — подсмеялся Иваша-племянник, а то, бывало, так и норовишь, как бы сокрыть ее под тулуп, словно клад какой хоронил.
Ребята засмеялись.
— Пора бы кончать, настаивал дядя Кузьмич, которому хотелось поскорее отправиться домой, к своей хате слепой старой матери, к жене и малолеткам.
— Пошто кончать-то? — вопросительно отозвался товарищ, плотник Ерема. — Кончать ли, не кончать ли — все едино, вода смоет.
— Это ты, Еремка, про половодь-то вспомнил? Опоздал, брат, и древо срублено, — ответил дядя Кузьмич, указывая на торчавший невдалеке ольховый пень.
— Что ж, срублено… Он приказал, ну и срубили, а половодь все-таки будет, не нынче, так весной — про то все старые люди толкуют. Властен антихрист над миром, да все ж не навеки. Святые угодники потерпят, потерпят да и заступятся… Тогда всю нечисть смоют.
— Ты вот жди здесь, когда посмоют, а сам голодай, — недовольным тоном проворчал дядя Кузьмич.
Случай с ольхой волновал тогда все ремесленное население Петербурга. В конце лета пронесся между рабочими слух о каком-то пророчестве: будто в конце сентября поднимется на взморье вода, дойдет до самой верхушки высокого ольхового дерева, растущего на Троицком берегу, затопит и снесет все постройки. Рабочие пророчеству верили и работали кое-как. Государь, узнав о предсказании, велел срубить дерево и разыскать того, от кого пошли те слухи. Язык довел до какого-то ледащего крестьянина. Царь приказал несчастного засадить в казематы, а по прошествии времени, назначенного пророчеством жестоко высечь кнутом подле срубленной ольхи при полном сборе всех рабочих.
Крестьянина высекли до полусмерти, но слух все-таки упорно держался с отсрочкою только времени половодья.
X
Кончается всенощное бдение на особенно чествуемый праздник Петра и Павла в суздальском Покровском монастыре. В главном Благовещенском храме, где совершается торжественная служба, наполненном молящимся народом, тесно и душно: от тесноты в самом храме многие из богомольцев разместились на паперти, на широком крыльце и даже просто на лужайчатом монастырском дворе, куда только по временам долетают высокие ноты басистого дьякона. Обитель девичья, и контингент молящихся почти исключительно или вдовы, или девушки окрестных посадов и поселков. Из мужчин почти никого нет, разве только старики старые-престарые, не способные ни к какой работе, кроме отмаливания прежних грехов, калики перехожие, прибывшие к этому дню в Суздаль, разные юродивые да малые ребята. Не до молитвы было в это время человеку крепкому, способному твердо держать в руке пистоль, заступ, топор или лопату. Всех таких угнали царские посланцы: кого в армию для пополнения громадных убылей от свейской войны, кого на работы для постройки новой столицы; во всей округе не стало даже и нетчиков, а где они еще и были, так хоронились по темным углам, а не то чтоб показываться на монастырском празднике.
По окончании службы народ массой выходил из церкви, разделяясь и потом собираясь группами на дворе по знакомым поселкам; большая часть богомольцев, желая засветло воротиться домой, длинной вереницей направилась к главным воротам, оставшиеся же выбирали себе укромное местечко для ночевки, кто просто на дворе, благо, погода стояла самая благодатная, теплая, а кто у знакомых келейниц. К этому дню в обители готовились обыкновенно задолго: все прихорашивалось, чистилось или мылось; во всех кельях, не считая общей трапезы, что-нибудь да варилось, пеклось или жарилось лишнее для угощения гостей.
На безмолвном обыкновенно дворе теперь говор и поцелуи — встречи знакомых и родных.
По одной из утоптанных тропинок, перекрещивающихся по всем направлениям от главного храма к крылечкам строений, окаймляющих широкий двор, где помещаются кельи монашеского штата, ковыляет старица Евпраксия с племянницей своей, девушкой лет шестнадцати, из мирянок. Старица путается в длинной рясе, торопится отдохнуть в своей убогой клети; рада она приезжей гостье, с которой не видалась несколько лет, рада вспомнить о прежних временах, хотя эти времена для нее не были красными, рада узнать о братане, сестренке, разных племяшах, о которых не с кем было говорить в монастырском затворе, где свои особые, иные интересы. Девушка худенькая, малокровная, с мокрыми, простенькими, серенькими глазками, с наивным любопытством осматривается кругом. Ей, никогда не выходившей из своего глухого поселка, здесь все так странно, так необыкновенно людно.
— Любо тебе здесь, Груня? — спрашивает на ходу тетка племянницу.
— Как же, тетынька, негоже! — отвечает племянница. — Народу-то, народу-то сколько! Ужасти… Всегда у вас, тетынька, так?
— Ни-ни, — трясет отрицательно старушка головою, — в будни у нас тихо, голоса человеческого иной раз не слышишь… ну а ныне праздник и благолепие сугубое — царский посланец пожаловал. Небось видела его?
— Кого, тетынька?
— А вот того енерала, что стоял впереди на правом клиросе у образа Владычицы.
— Видела, тетынька, пригожий какой. Он все в нашу сторону поглядывал.
— Это он, глупенькая, смотрел на нашу государыню. Видела ее?
— Бог сподобил видеть. Недалече от меня стояла… впереди.
— Тетынька, а тетынька! — начала племянница после небольшого раздумья.
— Что тебе?
— Не смекаю я, тетынька, как же это так: государь в столице, а государыня здесь?
— У государя-то, сказывают, теперь другая жена, какая-то заморская, а эту он отослал от себя… велел в черницы постричь, заточить…
— Так, стало, она, тетынька, монашка, как и ты? — продолжала любопытствовать племянница.
— Черница такая же, как и все мы, — объяснила тетка.
— Черница, тетынька? — недоверчиво переспросила племянница. — А как же вы вот все в черных рясах, а она в цветном, да и платок у нее на голове красный, гоже так к лицу-то подошел.
— Что ж, глупенькая, что в цветном, на то она и государыня. Захочет ходить в черном — будет черницей, наденет цветное — государыней станет.
— Так она теперь государыней, тетынька?
— Не то чтоб настоящая государыня, как есть царица, а все-таки государыня, — путалась старица Евпраксия, которая и сама никак не могла понять, как это так случилось, что отец Иван поминает Авдотью Федоровну на ектенье как настоящую государыню, а живет она здесь словно настоящая черничка и у государя другая жена.
— За что ж, тетынька, ее государь-то отослал от себя, за провинность, что ль, какую аль себя не соблюла? — продолжала расспрашивать девушка, начинавшая принимать сердечное участие в такой необыкновенной судьбе.
— Не знаю, Груня, мало ль чего люди болтают, всего не переснуешь. Болтают, будто супротивничать ему стала: он хочет так, а она эдак; он говорит: стану жить по-заморскому, а она уперлась: не хочу, говорит, тревожить родительских косточек, буду жить по-старому… Вот он и отослал ее по-старому в монастырь, вроде, значит, на поклонение.
— А может, тетынька, он скоро опять ее призовет к себе?
— Не ведомо это никому, глупенькая: сердце царево в руце Божией. Вон калики перехожие про нашу государыню и песню сложили, что будто она возвратится беспременно, а когда — Бог один знает. Чаем мы все, что скоро; у нее таперича и сын большой стал, царевич Алексей Петрович.
— Бывал он, тетынька, у своей мамы?
— Был, родная, да только один разочек, а ждет она его чуть не кажинный денек. Сказывают, кручинится она по нем в-о-о как. Спервоначалу — мать Маремьяна тихонько передавала, — как приехамши сюда, она глаз не осушала, все плакала.
— Как не плакать, тетынька, по своем детище: ведь свое, не чужое. Вот и я на богомоль пошла к тебе, а мамка сколько причитала! Давно ли государыня-то прибыла сюда, тетынька?
— Давно, родимая моя, давно, годков с восемь будет. Жила я тогда вместе с послушницей Матреной, что в пострижении Минодорой прозвана, из нашего же поселка, — принялась рассказывать старица Евпраксия, позабыв, что пора бы горяченьким промочить пересохшее горло. Очень любила старица Евпраксия рассказывать эту историю, всколыхнувшую в свое время всю их нехитрую общину. Да и как было не любить, когда приходилось молчать чуть не по неделям — работы мать игуменья требовала от них неустанной. Старица Евпраксия уселась на прилавочке подле своей кельи, прислонила к стене своей костылечек и продолжала подбирать в памяти странную историю о государыне. — Да, милая моя девонька, давно это было, а все как на ладони своей вижу. Были мы все у всенощной в нашей Благовещенской церкви, недели три после Петрова дня, и выходили вот так же, как и ноне, только народу тогда поменьше было — простое, значит, воскресенье. Смотрим, ворота растворились наотмашь, и въехала на двор карета, кругом закрытая, за ней другая, а потом брички, и наехало их страсть сколько. Передняя карета как въехала, так и остановилась, никто из нее не выходит, а из брички вылез какой-то барин; и подходит этот барин прямо ко мне, спрашивает: где, мол, ваша игуменья? Я обмерла со страху, молчу, словно у меня языка нет, за меня уж Минодора брякнула: «Мать-де игуменья болеет ногами, а мать казначея Маремьяна вон там, у себя в келье», и указала ему на казначейшино крылечко. За этим барином, окольничим Семеном Иванычем, по прозвищу Языковым, как я опосля спознала, вышли из колымаг — нашего Ефимьевского монастыря отец Илларион, протопоп Суздальского собора Феодор, по прозвищу Пустынный, и еще много людей. И пошли все эти люди к матери казначейше Маремьяне и остались там, а потом вслед за ними вывели из закрытой кареты какую-то женщину — лица нельзя было рассмотреть под покрывалом, видно только, что молодая, и повели ее туда же. Вскоре из кельи вышла к нам на двор сама мать казначейша и крикнула всем расходиться по своим кельям, не глазеть и не болтать. Так мы в те поры больше ничего и не узнали и не видали, как и выехали со двора колымаги 37.
На утрени же пронесся между сестрами такой слух: что будто привезли сюда саму государыню, царицу Евдокию Федоровну, и что будто в ту же ночь в келье Маремьяны ее постригли под именем Елены. При священнодействии были наши клирошанки старица Вера и Елена. Мы было расспрашивать их, что и как было, да они нам тогда ничего не сказали, «не наше-де дело, и болтать заказано настрого». После, как все это уже обошлось, они нам рассказали, что царица была во все время пострижения в бесчувствии, словно столбняк какой на нее нашел, ни слова не вымолвила, и на вопросы отца Иллариона вместо нее отвечал окольничий Степан Иванович. Мать Маремьяна ткнулась было тоже заспорить — как постригать ангельским чином в таком бесчувственном положении, да окольничий как крикнет на нее: «Не твое, черница, дело перечить царскому указу», — так та и язык прикусила.
На этом слове старица Евпраксия оборвала свою речь. Непривычное ли многоречие после многолетнего безмолвия утомило ее, или проходившая мимо Полинария, известная сплетница и наушница у матери казначейши, возбудила опасение, или опустелый желудок потребовал подкрепления, только тетынька вдруг заторопилась и взялась за костыль.
— Что ты, тетынька, никак, хочешь в келью? Погоди маленько еще, — взмолилась девушка, — здесь вишь как вольготно, а в келье духота, мухи одолели. Расскажи мне, как потом-то государыня, не серчала? Боялись вы, чай, ее как!
— Чево серчать-то на нас, почто мы причинны? Да ты, глупенькая моя девонька, смотри не введи меня, старуху, в грех какой. Пустишь мои речи по ветру, донесут до кого набольшего… пропадешь…
— Ни, тетынька, ни в жисть никому не скажу; да и кому говорить-то? Место наше совсем глухое, никто не наезжает.
Старица Евпраксия успокоилась.
— То-то, девонька, не болтай, дело это государево, великое, пожалуй, и язык отрежут.
— Ни единому человеку не проболтаюсь, тетынька, верно слово, — уверяла девушка, и старица Евпраксия, отодвинув костыль и перекрестившись, снова повела свою речь:
— На другой день после утрени видим мы: все по-прежнему, как будто ничего и не бывало. Государыня поселилась в келье матери казначейши Маремьяны, а та перебралась вон туда. — И Евпраксия указала на противоположный флигель. — Сначала было ужасти как строго. Государыня не показывалась из кельи, почитай, недели две; прислуживать ей назначили сестру Капитолину с накрепким наказом ни об чем не болтать с сестрами. На окнах государыни навесили занавесы, а нам заказано было не то что заглядывать за них, а даже и проходить-то мимо окон.
— Ах, страсти какие, тетынька, неужто ж так до государыни никого и не допущали?
— Верно сказываю тебе, девонька: спервоначалу никого не допущали и прислуживала одна только сестра Капитолина, ну а потом, как государыня сама стала показываться на свет Божий, приехала к ней и своя прислуга, должно быть из вотчинных. Только эта прислуга с нами и пононе никакого обчеста не ведет.
— И из мирян, тетынька, ноне допущают к царице?
— Бывают, родная, только мало, должно, опасаются, а вот из духовных так наезжают часто: то протопоп из Суздальского собора, отец Феодор, то сын его иподиакон Гаврила, веселые такие да говорливые; а то нередко приезжает и сам владыко Досифей, особливо когда он был архимандритом Ефимьевского монастыря, на место отца Варлаама. Владыко Досифей почасту бывал у государыни: иной раз почитай всю ночь; и все, сказывают, говорят они… да мало ль что злые языки болтают, не к месту и говорить-то…
— Тетынька родимая, милая, скажи, что такое болтают?
— Нехорошее, девонька, нехорошее. Служка у отца протопопа Федора сказывал нашей сестре Гонории — теткой она ему приходится, — будто сам владыко митрополит Илларион усовещивал нашего-то епископа Досифея за ночные беседы с государыней: «Ты-де еще человек молодой и случаев всяких не знаешь… долго ли до греха…» Да где тебе этого, глупенькая, понять.
Но девонька понимала больше своей тетыньки-старицы и, вследствие особых собственных соображений, поспешила осведомиться:
— Скажи, тетынька, в кою пору государыня скинула черничье платье? Простили, что ль, ее?
— Прощена или нет, про то не могу тебе за наверное сказать, родная, а платье скинула, как стал к ней часто ходить отец Досифей. С той поры и поминать ее стали как царицу Евдокию Федоробну на ектениях.
— Может, она воротится к мужу, тетынька, тогда и вас не оставит… Добрая она?
— А Бог ее знает. Сказывают, добрая и ласковая к своим-то, а с нами, сестрами, доселева никому и слова не вымолвила. Поклонимся мы все ей вземь, она кивнет головой — вот и все.
Не одна старица Евпраксия с племянницей Груней дивились странному сочетанию в одном лице черноризицы и царицы; дивились этому все приезжавшие и приходившие к церковным службам в монастырь, с изумлением слушавшие, когда диакон раскатистым басом приглашал православных помолиться за здравие государыни царицы Евдокии Федоровны, здесь же, в этом же храме, стоявшей смиренною инокинею; дивился весь монашеский чин… да все молчали. Да и как было не молчать, когда чуть не каждый день обрушивались на головы новшества, такие диковинные, что поневоле всему верилось… верилось антихристу, народившемуся в образе царя; верилось и скорому светопреставлению.
Старица Евпраксия и племянница Груня, закончив беседу, ушли в келью.
На монастырском дворе стихло; богомольцы, не разместившиеся по кельям, улеглись на лужайках, подложив под головы серые сермяги. Местами слышится забористый храп, местами обрывки старушечьих молитв или детский вскрик; наконец заснул и обительский сторож, отколотив в последний раз в разбитую чугунную доску несколько дробных звуков в явное свидетельство своего дремотного бодрствования; только ровно и неустанно журчат свои нескончаемые речи, за оградой в стороне, водные струи, сталкиваясь и обливая кремнистые камни на берегу и в русле широкого потока. Во всех кельях огни потушены, кроме неугасимых лампад в углах перед ликами святых, да мерцают еще окна царицыной кельи, где виднеются мелькающие тени и где не кончились еще приготовления к предстоящему празднику.
XI
В обширной келье матери казначейши Маремьяны, занимаемой инокинею Еленою, или государынею Авдотьею Федоровною, приготовлен обильный завтрак для гостей, которые после обедни и молебна должны были явиться к государыне поздравить с великим храмовым праздником. Большой дубовый стол, покрытый белоснежною скатертью, ломится под изобилием блюд: на одной половине разного рода рыбы, красные и белые, соленые, копченые и вяленые; огурцы и огурчики, соленые, малосольные и свежие; разного сорта грибы и другие тому подобные снеди для монашеского чина; а на другой половине вкусные копченые ветчины, индейки, гуси, куры, утки и паштеты для мирских людей. Посередине мостом, соединяющим и примиряющим обе половины, возвышаются брашна: разного рода мед, брага, пиво, зелено вино и даже вина иноземные.
Непригодно было хозяйке унижать свое царское достоинство отпуском гостей с пустыми желудками или набитыми одним черным хлебом, а между тем собственных достатков у царицы вовсе не было. Суровый муж оказался к ней, не повинной против него ничем, кроме своей опостылевшей любви, немилостивее, чем к своим сестрам, заточенным в разных монастырях за доказанное участие в стрелецких смутах. Царевне Марье Алексеевне — инокине Маргарите — отпускалось и рыбы, и хлебов, и вина, и пряных зельев больше чем на две тысячи рублей; даже самой инокине Сусанне, злейшему врагу царя, царевне Софье, назначено было разных припасов более чем на пять тысяч рублей; были определены к ним особые мамы, казначеи и постельницы; только одной жене своей царь не дал ни одной постельницы, никакой прислуги и ни одной копейки на содержание. И в первое время бедная Авдотья Федоровна жила скудно, ничем почти не отличаясь от простых келейниц. Потом уже, когда опаска за участие к опальной несколько ослабела, положение ее поправилось; опомнившиеся от погрома родные стали присылать ей то разных припасов, то разных материй, а любимый ее брат Абрам Федорович не оставлял и деньгами, пересылая ей нередкими случаями суммы по несколько сот рублей. Благодаря этим присылкам у ней, кроме послушницы Капитолины, явилась и своя прислуга из крепостных людей, присланных братом.
Так и теперь, задолго еще до праздника Петрова дня, инокиня Елена, заботясь об угощении, писала любимому брату и жене его о присылке хлебного добра и вина: «Хотя сама я не пью, — говорилось в письме Авдотьи Федоровны, — так было б чем людей жаловать. Здесь ведь ничего нет, все гнилое. Хотя я вам прискучила, да что же делать? Покамест жива, поите, да кормите, да одевайте нищую».
Авдотья Федоровна ходит кругом стола, озабоченно осматривая, все ли приготовлено как следует. Бывали и прежде праздники в монастыре, еще более торжественные, но она не выказывала такой тревожной заботливости, как ныне, — тогда были гостями одни только свои люди, монастырские служилые, а теперь совсем иное, ныне соборный протопоп привез с собою царского посланца, генерала Степана Богдановича Глебова, с которого она почти не сводила глаз в продолжение обедни, прискучившись видеть всегда и везде одни только черные рясы.
Авдотья Федоровна — еще очень красивая женщина чистокровного русского типа, тридцати восьми лет, но казавшаяся моложе своего возраста. Белое, полное, почти круглое лицо сохраняло свежесть молодости; карие, большие и приятного очертания глаза смотрели из-под полуопущенных шелковистых длинных ресниц необыкновенно ласково и приветливо; полные и свежие губы говорили о потребностях жизни, далеко не аскетических, а несколько выдающаяся нижняя губа намекала на развитие чувственности.
В туалете Авдотьи Федоровны заметна заботливость, желание нравиться, какого не бывало прежде, даже и в годы молодости: тогда у нее был муж, молодой, красивый, тогда она была избалована угодливой внимательностью окружающих молодых придворных, тогда глаза ее, привыкшие к разнообразию красивых форм, не поражались ими, не так, как теперь, когда повсюду мозолили желтые, грязные, морщинистые лица, черные, грубые рясы, дырявые лохмотья или слышались резкие, визгливые голоса да монотонный говор молитв. Одежда Авдотьи Федоровны не то монашеская, не то мирская, но именно такая, какая более всего шла к ней. С головы на плечи спускался темный капюшон, еще более рельефно выказывающий молочную белизну лица; нежную шею обнимало ожерелье, с которого ниспадала на грудь жемчужная привеска; широкие рукава не скрывали красоты правильных, упругих рук; и сохранившуюся талию обрисовал широкий пояс, к которому привешены монашеские четки.
Государыня только что воротилась от обедни и в руках ее — молитвенник, но по улыбке и легкому румянцу, проступавшему на щеках, видно, что мысли ее тревожны и далеко не молитвенны.
В сенях послышалось топанье мужских сапог, и вслед за тем в полуотворенную дверь показалась приземистая фигура жирного соборного протопопа отца Федора Пустынного в бархатной камилавке, с наперсным крестом, покоившимся на упитанном чреве. Пухлое его лицо раздвинулось широкою улыбкою, а маленькие глазки в узких заплывших веках лукаво оглянули и брашна с яствами на столе, и не в уряд затейливый наряд Авдотьи Федоровны.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — важно благословил отец протопоп над протянутой рукой государыни своей пухлой дланью, которую царица поспешила облобызать с подобающим благоговением.
— Мир дому сему, здравие и благоденствие тебе государыня, и чаду твоему, — продолжал отец протопоп, подавая ей пятичастичную просфору. — Сегодня я к тебе не один: енарал твоей царской службы, господин Степан Богданович Глебов, пожелал видеть твои преславные очи, — рекомендовал он следовавшего за ним в полной военной форме военного.
Гость подошел поцеловать руку государыни.
Отвыкла, видно, Авдотья Федоровна от царских почестей и церемонных представлений: смутилась, закраснелась, еще ниже потупилась и, не найдясь, как обласкать верного слугу, только тихо проговорила:
— Милости прошу откушать чем Бог послал.
Да и генерал тоже не отличался с своей стороны многоречием, тоже смутился и молча отошел к столу.
За главными гостями следом пришли и прочие обычные гости: протопоп и священники Покровского монастыря, дьяконы, причетники, мать казначея Маремьяна и некоторые влиятельные старицы; недоставало только одного обычного посетителя, самого верного слуги Авдотьи Федоровны, бывшего архимандрита Спасо-Ефимьевского монастыря, а ныне епископа Ростовского, отца Досифея.
— Преосвященнейший владыко Досифей прибудет сюда к вечеру, — объяснил соборный отец протопоп, — он просит простить его, государыня, ибо приглашен на соборное служение с высокопреосвященнейшим митрополитом Илларионом.
Все гости подсели к столу с похвальным рвением к сокрушению брашен и яств. Беседа, сначала вязавшаяся вяло, оживилась после утоления приступов голода и жажды и когда отец соборный протопоп успел проглотить залпами две или три рюмочки. Отец Пустынный, вообще отличавшийся сообщительностью и добродушием, по мере утоления жажды всегда делался любезнее и под конец удостаивал даже отвечать на каламбуры своих подчиненных.
Беседа разделилась по группам: мать казначея с сестрами, власть имеющими, составляли особое общество, ведущее речи плавно, тихо, почти с закрытыми глазами, с подобострастными улыбками, не употребляющее брашен и довольствующееся скудными яствами вроде огурчиков и грибков; в отдельных группах толковали причты Суздальского собора и Покровской обители. Особенно шумно вели себя нисколько не стеснявшиеся соборные служители.
— Пятой, никак, чарочкой сквернишь уста свои, святой отче Феодоре, — подсмеялся соборный дьякон, когда достопочтенный протоиерей Пустынный протянул руку за новой рюмкой.
— Не ведаешь Священного писания, отец дьякон, — с важностью и прищурив масленые глазки ответил отец протопоп, — не то сквернит человека, что входит в уста, а то, что выходит из уст.
Приезжий гость Степан Богданович не принадлежал ни к одной из групп и, видимо, стеснялся незнакомым обществом. Как внимательная хозяйка, Авдотья Федоровна, заметив неловкое положение гостя, стала чаще обращаться к нему с предложениями откушать того или другого и, наконец, по особенному вниманию к нему как к посланцу мужа, занялась исключительно им.
— Давно изволил прибыть сюда, господин енарал? — тихо спросила она Глебова, по привычке несколько наклонив головку на левую сторону, опустив глаза и еще более зардевшись.
— С месяц тому будет, государыня, — отвечал Степан Богданович под тон царице.
— А за каким делом изволил пожаловать? — спросила Авдотья Федоровна.
— Ноне одно дело, государыня, у нас — военное… Прибыл сюда по указу набирать некрут…
— Как кончишь, так и отъедешь отсюда? — снова залюбопытствовала она. Ей так хотелось получить свежие и верные вести из того мира, от которого она так давно была оторвана и о котором она не забывала ни одной минуты. Ей до того хотелось узнать о сыне, о муже, что она перемогла врожденную стыдливость.
— Не скоро еще, государыня; некрутов приводят мало, да и то каких-то ледащих, совсем неспособных. Здешние власти сказывали мне, будто во всей округе почти не осталось крепких людишек.
— Не осталось… да… не осталось, — машинально повторила Авдотья Федоровна, — люди нужны и дома… Вот я слышу, везде плачут… работать некому… пахать… Скоро ли война-то кончится, енарал?
— Не знаю, государыня, наше дело лоб подставлять, а не мудрить. Мы, кажись, весь берег забрали. Слышал, будто переговоры станут вести немцы… Государь их жалует, им верит, любит…
— Да… любит… — чуть слышно проговорила она; и вспомнились ей те нескончаемые между нею и бывшим мужем семейные размолвки, в которых она отстаивала свое кровное, своих близких, старалась отвлечь мужа от дьявольских зловредных ухищрений и в которых запальчивый муж не знал предела своей ярости. Вспомнилось ей, что эти немецкие люди оторвали от нее мужа, околдовали его, окружили немецкими девками, наглыми и зазорными, не только не скрывавшими своих прелестей, а, напротив, выставлявшими их напоказ для соблазна… И он соблазнился тогда… засмотрелся на чужие голубые глаза: не застенчивые, не опущенные перед его очами, а вызывающие на вольное обращение. Потом, здесь уже, от каких-то странников она услыхала, что этих голубых глаз скоро не стало, что вместо них явились другие, тоже из немецкой земли; и будто эти другие так околдовали, что он не может и обойтись без них, что он решился даже узаконить полюбовницу и незаконных детей от нее; что будто любит без ума этих незаконных, а своего законного, ее ненаглядного Алешеньку, гонит со света Божьего. Ей так хотелось бы спросить у генерала, правду ли наговорили ей старцы перехожие, узнать, хороша ли эта заморская красавица, но не решалась, стыдно, как-то унизительно, ведь она все-таки государыня, хоть и постриженная насилком. И вот вместо прямого вопроса она пошла в обход: повела речь о тяжелых временах, о военных страстях, о неустанных трудах государя, но узнать почти ничего не узнала. От прямого ответа генерал уклонялся, видимо, он или сам не знал в точности, или не хотел бередить ее раны. Он распространялся о военных походах, победах и поражениях, а о семейной жизни мужа ее ни одного слова, только заметно было, что генерал не сторонник заморских новшеств, иначе не высказал бы с особенным ударением:
— Много, государыня, пролито крови, много осиротело и обнищало, весь народ стонет, а добудем ли счастья за морем, про то один Бог ведает.
Такие слова лились целительным бальзамом на душу царицы, пострадавшей именно за подобные же мысли. Теперь Авдотья Федоровна убедилась, что не одна она, женщина слабая и неопытная, не одни темные старцы да церковники так думают, а вот и сподвижники же мужа тоже сторонятся от немецкого наваждения. И невольно она благосклоннее вскидывала на гостя полуопущенные глаза, радостнее вслушивалась в его речи.
Опустошив значительную долю поставленных брашен и яств, гости стали прощаться. Первыми поднялись старицы под начальством своей матери казначейши, а за ними следом собралась и мужская половина местного и соборного причта. Угощение только что еще начиналось: завтрак у государыни-инокини, собственно, составлял введение к празднеству, был его официальной стороной, суть же и окончание, самое широкое веселье происходило по разным кельям ласковых хозяек, не скупившихся на добрые приветы. В таких празднествах нередко случалось, что запоздавшие гости ночевывали в обители — монастырские нравы того времени не отличались особенной безукоризненностью…
Странное чувство испытала государыня по отъезде гостя. Вся скорбь и злоба против насильственной расправы, волновавшие ее в первое время иноческой жизни и убаюканные было обнадеживаниями и сладкими речами старцев проходимцев, вновь разгорелись с удвоенной силой, но с иным оттенком. Тогда кипела желчь против виновника своего униженного положения, злоба за оскорбленную любовь, злоба за отрыв от сына; теперь же нет личной ненависти, теперь она сама как будто ушла от мужа, стала к нему совсем чуждой, ее не волнует упрямое желание сесть опять на державство, она как будто вдруг привыкла не быть действительной государыней, теперь ей все равно, но зато с не испытанной прежде страстностью ей захотелось свободы, и только одной свободы. Подойдя к окну и окинув пеструю толпу, она позавидовала каждой заскорузлой богомолке, каждому оборванному мальчишке, каждому калике, каждому нищему — все они живут, не связаны, как она, счастливы по-своему. А жила ли она когда-нибудь? Было ли в ее жизни, на чем могло бы отдохнуть ее сердце? За что ж она одна лишена того, чем пользуется каждый из ее рабов, и почему именно теперь зародилось у нее такое тоскливое и тревожное чувство, теперь, когда годы прошли и когда в будущем не до обманчивых призраков?
Задавшись страстными упреками, Авдотья Федоровна словно окаменела; не слыхала она, как повеселевшая от брашен келейница Капитолина убрала со стола и как несколько раз спрашивала, не угодно ли чего инокине-государыне, не замечала и того, как ее любимец, ожиревший бухарский кот Васька, с час уже трется на ее коленях, мурлычет, подозрительно посматривает на нее большими желтыми глазами и щекочет по ее лицу пушистым хвостом.
Несколько часов, вплоть до вечерен, к которым отблаговестили и которых в действительности не было по невозможности разбудить отцов иереев, просидела неподвижно Авдотья Федоровна, просидела до тех пор, когда келейница Капитолина доложила о приезде святого архиерея Досифея.
Отец Досифей, чернец далеко еще не старый, лет сорока, впрочем, такой наружности, при которой трудно угадываются лета. Высокий, худощавый, с продолговатым, правильным и бледным лицом, оттененным темно-русыми волосами, падавшими по обеим сторонам лица, он казался человеком еще не изжившимся, способным испытывать человеческие волнения; его умные, темные глаза блестели огоньком и глубоко заглядывали в душу каждого, говорившею с ним. Отец Досифей был из тех, которые ловко умеют порабощать слабых и делать из них послушные орудия своей воли. В народе и даже между близкими людьми он слыл за мужа святого, прозорливого, провидевшего тайны предопределения. Сам старый Суздальский митрополит Илларион, хотя по многолетней опытности своей, по своему высокому сану и считал себя вправе предостерегать его как человека еще молодого от соблазнов близких отношений с молодой еще черницей-государыней, но высоко ценил его ум и святость. В короткое время отец Досифей возвысился из простых монахов до сана архимандрита, а потом и до епископа. Но и сан епископа не удовлетворял святого отца, он желал многого.
Войдя в келью и быстро оглянув государыню, порывисто кинувшуюся его встретить, отец Досифей молитвенно поднял глаза к святым иконам, несколько раз размашисто перекрестился и величаво осенил благословением протянутую руку Авдотьи Федоровны. Государыня несколько раз с благоговением поцеловала благословлявшую руку.
— Святой отче утомился от соборного служения, — с покорной почтительностью обратилась к нему государыня, — не прикажете ли подать чего подкрепить силы?
— Силы поддерживаются Словом Божиим, государыня, а не сдобными снедями, — назидательно проговорил отец Досифей, в духовном созерцании, вероятно, забыв, что после соборного служения он заезжал домой, где и подкрепил свои силы достаточным количеством сдобных снедей и брашен.
— Да, сестра моя и государыня, Словом Божиим питается не один дух; благодатию свыше обновляются и телеса наши, — продолжал святой отец, плавно опускаясь в единственное мягкое кресло в келье.
— Давно не питалась я, святитель, манною словес твоих, и изнемогла душа моя, мятется и тоскует, силы нет терпеть горькую долю, — слезливо жаловалась государыня святому отцу, садясь против него на низенькую деревянную скамейку и вперив в него молящие, жаждущие утешения глаза.
— С терпением неси свой крест, дочь моя, послан он для укрепления души твоея еще на краткое время.
— Краткое, святитель? — с надеждою и замиранием переспросила Авдотья Федоровна.
— Вельми краткое, — с уверенностью подтвердил отец Досифей.
— А когда же кончатся муки? Чем разрешатся мои узы? Когда и кто тебе поведал? — закидала вопросами Авдотья Федоровна, желавшая получить более определенные сведения.
— Поведали мне то по моим недостойным молитвам ангел твой хранитель и святой угодник Дмитрий-царевич, невинно пострадавший.
— Что же обо мне они тебе поведали, святой отец?
— Открыли мне, смиренному рабу твоему, что скоро настанет время исчезновения на земле царства антихриста, мужа твоего, и воссияния правды, мира и тишины.
— Да обо мне-то что они открыли тебе? — любопытствовала государыня, непоколебимо убежденная в справедливости предсказаний.
— Сядешь ты на престоле славы вместе с единородным сыном твоим Алексием, о коем молится весь православный народ.
— Ох, когда же, отец святой? Ты и в запрошлом году то же говорил мне, а все не сбывается.
— Терпи, дочь моя. Узы греха, связующие родителя твоего во аде, преграждают благоизволению Божьего промысла.
— Так родитель мой все еще в адских мучениях пребывает? — допытывалась государыня.
— Пребывает, дочь моя, пребывает.
— Молись об нем, святитель, твоими святыми молитвами ведь и мир держится, — умоляла Авдотья Федоровна, и слезы градом текли по бледным ее щекам.
— Молюсь, дочь моя, и молитвы мои не остаются втуне. На запрошлой Пасхальной седмице святые угодники изъяснили мне, что родитель твой вышел из геенны огненной до плеч, вчера же поведали, что вышел уже до пояса… Но одних молитв мало… нужны и добрые дела…
— Научи же и добрым делам, отец!
— Удели от сокровищ твоих благоугодную часть и передай мне. Нищие и убогие благословят имя твое и омоют греховные раны родителя.
Увещание не осталось бесплодным. Авдотья Федоровна вышла в другую комнату, отперла ключиком, висевшим у нее на шее вместе с золотым крестиком, шкатулку и, вынув оттуда несколько десятков рублевиков из присланных ей от брата Абрама Федоровича, передала их святому отцу и молитвеннику в полной уверенности, что они помогут покойному родителю высвободиться из ада по крайней мере до колен.
Долго, за полночь, просидел отец Досифей у государыни и вышел от нее довольный, ласково улыбаясь тем серебряным рублевикам, которые так весело звенели в его широком кармане. И много таких серебряных рублевиков в солидных столбиках стояло в железном ящике его кельи. С этим могучим орудием святой отец крепко надеялся не только кого угодно выпроводить из ада прямо в рай, но и самому себе уготовить злачное местечко в земной юдоли. Не святые угодники являлись праведному подвижнику, а виднелись архиепископство, митрополитство и почему же не восстановиться и патриаршему престолу?
XII
Степан Богданович Глебов, из старинной фамилии, получил образование, какое получали все дворяне дореформенного времени: умел бойко читать по Часослову и с запинкой — всякое письменное слово; писать, не задумываясь над запятыми, которых тогда не употребляли, и над разными хитроумными правилами. Как и все почти птенцы родовитых фамилий, он поступил в военную службу — единственную карьеру того времени — и переносил все тягости походной жизни честно и исполнительно. Товарищи любили его за прямоту, благородство, за теплое чувство, с которым он относился ко всем сослуживцам, ссужая им по нужде от своего последнего алтына. Женщины на него засматривались. Степан Богданович был действительно красив собою. Здоровый, стройный, с загорелыми правильными чертами лица, с честными, открыто смотревшими серыми глазами, он производил приятное впечатление на всех, а в особенности на женщин, лучших ценителей мужской красоты.
Сам государь Петр Алексеевич, тоже не последний ценитель красоты, заметил стройного, рослого солдата Глебова и, отличив его добросовестную службу и боевую стойкость, стал быстро подвигать его по рангам. Еще сравнительно в молодых годах Степан Богданович сделался генералом, а вслед за тем и мужем очень миловидной женщины, полюбившей его глубоким чувством. И прожил бы генерал мирно и счастливо долгие годы до дряхлой старости… если бы не расположение к нему царя! Петр Алексеевич не имел привычки оставлять в покое тех, которых отличал; напротив, их-то именно он и осыпал разными, сообразными с их способностями, поручениями.
Генерал Глебов отличался честностью и исполнительностью; а потому государь и назначил ему поручение, требовавшее именно честности и исполнительности, — производство рекрутчины. С целью набирать рекрутов и комплектовать ими армию приехал Степан Богданович в Суздаль. В то время дело это вовсе не было так легко, как казалось с первого взгляда. Списков не только очередных, да и никаких не велось; способные в службе хоронились по домам; и надобно было посылать особых сыщиков с отрядами для розысков и поимок нетчиков в потайных местах.
В суздальской провинции, точно так же как и во всех прочих, сборы продолжались лениво и медленно. Степан Богданович скучал от безделья в ожидании возвращения посланных команд, привозивших рекрутов редко и в небольшом числе. С воеводой и провинциальными властями он, отвыкший от захолустной жизни, не сошелся, да и не мог сойтись, а из окрестных помещиков в городе почти никто не жил; читать он не был охотником, да и нечего было читать. От скуки молодой генерал усердно посещал церковные службы, познакомился с соборным причтом и коротал время в беседах с соборным протопопом отцом Федором Пустынным.
Раз, в один из скучнейших вечеров, когда Степан Богданович решительно не знал, как убить время, отец Федор предложил ему осмотреть святыни и побывать во всех местных церквах и монастырях.
— Бывал я, — лениво отозвался на предложение генерал, — везде одно и то же.
— Не скажите, ваше превосходительство, — настаивал отец Федор, — много обретается в них достойнейшего внимания. Отправимтесь-ка следующим праздником в Покровский девичий монастырь, — кстати, мне там надо служить, — пение велегласное… и узрите нашу матушку инокиню Елену, государыню Авдотью Федоровну.
Степан Богданович никогда не видал Авдотьи Федоровны, когда-то слышал о ней, но потом забыл о ее существовании. От нечего делать он согласился на предложение отца Федора.
Побывав накануне Петрова дня у всенощной, отец Федор Пустынный и генерал Степан Богданович отправились в Покровский монастырь и на другой день — к обедне. Генерал, воспитанный в страхе Божием, всегда прилежал к церковному служению, всегда молился усердно, крепко слагал три перста и еще крепче налагал их на лоб и плечи, подтягивал певчим и не скупился на земные поклоны, но на этот раз его молитвенное настроение нарушилось случайным обстоятельством. Оглянувшись назад, давая дорогу причетнику, проходившему в алтарь, Степан Богданович увидел на другой стороне интересную молодую женщину, одетую не по-монашески, однако ж и не по-мирски.
Должно быть, черница Елена, постриженная государыня, подумал он и стал внимательнее всматриваться в историческое лицо. Оно показалось ему на первый взгляд обыкновенным, хотя и довольно красивым. Степан Богданович уже не с прежним вниманием продолжал слушать церковную службу, и в его голове вместо молитв припомнилось все, что слышал он прежде о разведенной государыне. Ему припомнились общие толки, ходившие тогда о ней в народе, горячо осуждавшие сурового царя, ни за что ни про что запершего в келью добрую и любящую жену. Да, она смотрит скромною, любящею женщиною и красотою нисколько не хуже заморской любовницы.
После обедни и молебна отец протопоп с генералом Глебовым отправились в келью государыни поздравить с праздником и отведать царицыных хлеба и соли: иначе поступить было бы крайне неприлично. В келье Авдотья Федоровна произвела на генерала еще большее впечатление, может быть, от сравнения с заскорузлыми и неприглядными лицами стариц. Степан Богданович все больше и больше заинтересовывался, он смотрел только на красивое лицо невинной страдалицы, слушал только ее кроткие вопросы ему и отвечал на них иногда невпопад.
Прошла неделя после Петровского праздника. В следующее же воскресенье Степан Богданович, уже без сопровождения отца протопопа, отправился снова к обедне в Покровский монастырь, а после службы к инокине Елене. В этот приезд Авдотья Федоровна встретила гостя как старого знакомого, с которым хотя виделась не более одного раза, но о котором невольно не переставала думать. «Мне нужно быть особенно приветливой к этому генералу, — думалось ей, — скоро предсказания святых угодников сбудутся, отец вышел уже из геенны до пояса, скоро я сяду на державство, а тогда верные слуги мне будут необходимы. По неопытности, а больше еще по любви к мужу тогда не думала об этом — и вот теперь осталась одинокой». Но, несмотря на такое решение, в обращении царицы проявилась сдержанность, какая-то принужденность, заметное умалчивание того, что помимо ее воли просвечивалось наружу и было бы понято самим Глебовым, если бы он не был до последнего предела наивным.
Генерал пробыл у государыни довольно долго, но только под конец свидания они стали разговорчивее друг с другом и без смущения перекидываться взглядами. Прощаясь, государыня заметила, что в монастыре особенно хорошо отправляют всенощное бдение перед праздниками; на что Степан Богданович тотчас же изъявил желание послушать велегласие в следующую же субботу.
И стала разыгрываться обыкновенная история, какая разыгрывалась и вечно будет разыгрываться во все времена между молодыми мужчиной и женщиной в тех обстоятельствах, в каких были Авдотья Федоровна и генерал Глебов. Государыня и Степан Богданович, постепенно и незаметно для самих себя, увлекались чувствами, от которых не спасает ни черная ряса, ни мундир, ни сермяга.
Посещения стали повторяться часто и не ограничиваться одними поздравлениями после праздничных церковных служб; рослая и стройная фигура генерала стала появляться в обительских стенах и в будни. От этих изурочных посещений благочестивые старицы смущались, перешептывались между собою, собирались кружками, и, наконец, общее смущение дошло до ушей монастырского протопопа и матери казначейши.
На общем совещании лиц, имеющих власть в обители, было решено с достодолжным почтением довести до сведения монастырского правителя Афанасия Григорьевича Сурмина о соблазне, который возбуждают в помышлениях стариц частые, продолжающиеся далеко за полночь посещения генерала. Для передачи же этого выбрали отца протопопа Симеона как самого почтенного и уважаемого. Конечно, и отец Симеон и мать казначейша очень хорошо знали, что генеральские посещения не составляли исключительного события, что послушницы, белицы и даже сами старицы водили знакомство с мужским полом; но эти знакомства покрывались всегда непроницаемым мраком и не мозолили целомудренных завистливых глаз.
Выслушал монастырский правитель челобитную обители и задумался, — случай щекотливый и опасный. Если промолчать обо всем и дойдут слухи до государя, то тогда, чего доброго, и головою поплатишься; если же начать дело и поднять розыск — тоже может приключиться конец нехороший. Думал, думал монастырский правитель и решился на среднюю меру: не молчать и дела не поднимать, а доложить самой государыне об извете отца Симеона. Вразумится она его речами — все будет покрыто; не вразумится все-таки — не будет виноват или виноват в малости, ведь воровства не покрыл.
Решившись на среднюю меру, Афанасий Сурмин, выбрав светленький денек, когда солнышко сияло весело и радостно, явился к государыне и выложил перед нею всю речь отца Симеона осторожно, со всем почтением и тихостью. Но на государыню речи эти, к крайнему изумлению осторожного правителя, произвели страшное впечатление. Она сначала побледнела, потом покраснела, долго не могла от волнения выговорить слова и, наконец, когда кровь, отхлынув от сердца, бросилась в голову, грозно крикнула:
— Как смеешь ты, вор, говорить мне такие речи? Разве забыл ты, что у меня сын государь-наследник? Разве он не заплатит тебе? — Государыня более не могла говорить и вышла в другую комнату, сильно захлопнув за собою дверь.
В молельне или спальне государыня бросилась на кровать в истерических рыданиях. Правитель ушел, а верная послушница сестра Капитолина принялась успокаивать и уговаривать царицу не обращать внимания на глупые речи.
— Полно, матушка государыня, не по што кручиниться, плюнула бы в зенки непотребному; тоже ведь правителем прозывается, а у самого… завистны глаза у наших чернохвостниц, вот что, не слушай их… — утешала Капитолина.
Но чернохвостницы не угомонились. Не получив никакого ответа от правителя, который на все их расспросы только отмахнулся рукою да отослал в нечистое место, целомудренные старицы приступили к матери казначейше. Под влиянием их наговоров мать Маремьяна на другой же день отправилась в келью сестры инокини Елены и, кстати упрекнув ее за прошлое несоблюдение обительских уставов, за мирское платье, настрого запретила впредь принимать к себе безвременно царского генерала. Но не успела мать казначейша выговорить до конца свою внушительную начальническую речь, как государыня с запальчивостью оборвала ее:
— Забыла, черница, кто я? Вспомни, что все наше государево, а государь за свою мать заступится. Вспомни, что воздано стрельцам, а сын мой из пеленок уж вышел…
По уходе матери Маремьяны Авдотья Федоровна заплакала, но заплакала не от оскорбленного достоинства женщины и государыни, а от едкой злобы за то, что в ее самые заветные дела осмелились вмешиваться какие-то заскорузлые лицемерки, вздумали отнимать от нее человека, которым она дорожила теперь больше всего на свете. Поздно пришли к ней минуты счастья, но зато и ухватилась же она за них цепко, зато она и готова была пожертвовать за них всем, решительно всем. Не пройдет же это им даром, докажу этим чернохвостницам, как осмеливаться оскорблять и супротивничать своей государыне, думала она, и тотчас же принялась писать длинное послание к отцу Досифею.
Средняя мера оказалась тоже не совсем безопасною. Через неделю после письма государыни по предложению отца Досифея Афанасий Сурмин был отрешен от правительства монастырем, а старого протопопа Симеона постригли в монахи под именем Симона.
Смирились старицы, смирился и церковный причт.
Вечером того же дня, когда мать казначейша посетила Авдотью Федоровну, приехал в обитель Степан Богданович. От грустного выражения и слезинок, блестевших на длинных ресницах, Авдотья Федоровна показалась ему еще привлекательнее.
— Кто смел огорчить тебя? — спрашивал генерал, заглядывая в расстроенное лицо и горячо целуя выхоленную руку государыни.
— Было мне тяжело, да… Степан Богданович, а теперь ничего, все прошло… Не тревожься… Душно вот здесь… пойдем в сад, — прерывисто проговорила она, еще задыхаясь от удара только что нанесенного ей оскорбления, а теперь вдруг охватившей ее радости от участия любимого человека.
Долго пробыли Степан Богданович и Авдотья Федоровна в саду, обо многом переговорили они и договорились до последнего слова… В саду и днем почти никого не бывало, а теперь и подавно, в такую позднюю пору, когда все сестры давно уже спали. Только небо да звезды могли слышать тихие речи и страстные поцелуи, но они свидетели не опасные. Авдотья Федоровна в тревожном волнении от недавней попытки оторвать ее от дорогого человека и под чарующим влиянием тихого, благоухающего вечера, когда каждый нерв трепещет от странного ощущения, когда сердце самовластно подымает грудь, а человеком овладевает только одно чувство, вся беззаветно отдалась поздно, но зато неудержимо развившейся любви. Она вылила всю душу свою ненаглядному милому, передала ему всю свою прежнюю безотрадную жизнь, как будто прошлое миновалось и никогда не воротится. Степан Богданович со страстною ласкою утешал молодую женщину, и оба они забыли все условия света.
Голубым светом обливается монастырский сад, тонкие лучи месяца пронизывают сквозь густую листву, окружавшую со всех сторон лужайку, на которой укрылись Авдотья Федоровна и генерал Глебов. А кругом них слышится шепот ночи, да вдали за оградой чей-то надорванный тенор поет недавно сложенную каликами перехожими былину:
Постригись, жена немилая, Ты посхимись, опостылая! На постриженье дам я сто рублей, На посхименье дам я тысячу; Я поставлю тебе келейку, Что новехоньку, малехоньку, При пути ли, при дороженьке, В зеленом саду под яблоней; Прорублю тебе три окошечка: Как уж первое к церкви Божией, А другое-то во зеленый сад, А и третье-то во чисто поле; В церкви Божией ты намолишься, В зеленом саду нагуляешься, Во чисто поле не насмотришься.Но не слушала Авдотья Федоровна этой народной песни, сложенной про нее, и не слышала, как тот же голос надрывался все громче и громче:
Как и взмолится тут немилый муж: Расстригися, жена милая! За расстриженье дам я тысячу, За расхименье — все именьице; Я построю тебе нов-высок терем, Что со красными со оконцами, Со хрустальными со стекольцами. Будешь жить в нем, прохлаждатися, В цветно платье наряжатися.* * *
Как взговорит тут млада старичка: Да уж Бог с тобой, немилый муж! Мне не надо твоей тысячи, Ни всего твово именьица, Мне ненадобен нов-высок терем: Я останусь в своей келейке, Стану весь свой век спасатися, За тебя Богу молитися…Да, народная былина отозвалась правдою. Авдотья Федоровна отказалась бы теперь и от высокого терема, и от царского достоинства: позабыла грозного, немилого мужа.
XIII
Прошло несколько месяцев. Как ни тянулись сборы нетчиков, но наконец все посланные сыскные команды воротились с докладом, что во всей округе нет более никого из подлежащих набору, и Степан Богданович должен был готовиться к отъезду в Петербург с отчетом о выполнении поручения. Сколько ни откладывалось, сколько ни придумывалось разных проволочек, но время разлуки приближалось, а вместе с приближением срока и Авдотья Федоровна становилась все требовательнее и тревожнее.
Вся жизнь ее теперь сосредоточилась в одном, — в любви к своему Степе, для которого она с радостью готова всем пожертвовать. Чаще стали они видеться, чуть не каждый день: много было переговорено в долгие ночные часы, обо многом условлено, но все еще как будто многое осталось и недосказанным. Мечтали они, как увенчаются полным успехом их хлопоты и государыня-инокиня приедет в Москву, как станут они жить если не вместе, то близко друг от друга, когда сделается она свободною по смерти царя, которому, по предсказанию святых угодников, жить оставалось очень недолго. Если же этим мечтам не суждено будет сбыться, то тогда, решили они, Степану Богдановичу выйти в отставку и переселиться в Суздальскую волость.
Впрочем, мечтала и строила планы более одна Авдотья Федоровна, придумывавшая всевозможные обороты фортуны. Степан Богданович же только склонялся, уверяя, что и с его стороны будет сделано все для счастья государыни, в глубине же души он подчас начинал побаиваться этой любви. Страстная требовательность государыни начинала пугать его, и пугала тем более, чем трезвее он начинал смотреть на свои отношения к инокине-царице, чем далее удалялось от него обаяние первой поры обладания женщиной и государыней. Временами любовь Авдотьи Федоровны тяготила его, а в последнее время он нередко даже сам создавал препятствия, чтобы не приезжать по несколько дней в монастырь.
В один из таких дней, перед своим выездом в Петербург, когда генерал два дня не был в монастыре, он получил от государыни длинное послание, в котором вылилась вся ее исстрадавшаяся душа.
«Свет мой, батюшка мой, душа моя, радость моя, — писала Авдотья Федоровна, — знать, уже злопроклятый час приходит, что мне с тобою расставаться; лучше бы мне, душа моя с телом рассталась бы. Ох, свет мой, как мне на свете быть, без тебя как бы живой быть? Уже мое проклятое сердце давно прослышало, тошно давно мне, все плакала. Как мне с тобою, знать, будет расставаться? Ей-ей, сокрушаюся! И так, Бог весть, каков ты мне мил. Уж мне нет тебя милее, ей-Богу! Ох, любезный друг мой, за что ты так мил? Уже мне не жизнь на свете. Знать, ты, друг мой, сам этого пожелал, чтоб здесь не быть? И давно уже мне твоя любовь, знать, изменила. Для чего, батько мой, не ходишь ко мне? Что ты не ходишь и не даешь мне на свою персону насмотреться? То ли твоя любовь ко мне, что ты ко мне не ходишь? Уже, свет мой, не к кому будет и прийти. Или тебе даром, друг мой, я? Знать, что тебе я даром, а я же тебя до смерти не покину никогда, ты из разума моего не выйдешь. Ты, мой друг, меня не забудешь ли, а я тебя ни на час не забуду. Как мне с тобою будет расставаться? Ох, коли ты едешь, коли меня, батько мой, ты покинешь, ох, друг мой, ох, свет мой, любонька моя! Пожалуй, сударь мой, изволь ты ко мне приехать завтра к обедне, переговорить кое-какое дело нужное. Ох, свет мой, любезный мой друг, лапушка моя, отпиши ко мне. Порадуй, свет мой, хоть мало что, как тебе быть, где тебе жить, во Владимире или в Юрьеве или в Москву ехать? Скажи, пожалуй, отпиши, не дай мне с печали умереть, поедь лучше ты к Москве, нежели тебе таскаться по городам; приедь ко мне, я тебе нечто скажу. Ох, свет мой, ох, душа моя, ох, сердце мое надселося по тебе. Как мне будет твою любовь забыть? Будет как, не знаю я, как жить мне, без тебя быть, душа моя, ей тошно, свет мой, ничто не знаю, как уже, братец мой, батюшка, свет мой, как нам тебя будет забывать?»
Генерал Глебов уехал в Петербург если не с облегченным сердцем, то и без особенного сердечного надрыва. Он не был Дон-Жуаном, не забавлялся женщиной, как хрупкою миленькою игрушкою своей прихоти по профессии, даже напротив, по старинному домашнему воспитанию он относился к подобным увлечениям замужними женщинами, а в особенности инокинями, строго — до тех пор, пока не пришлось самому на себе испытать влияния человеческой слабости. Он увлекся, но вместе с тем он не мог не сознавать, что его привязанность к отверженной государыне не имела глубоких корней, не была чувством, поглощающим всю жизнь, захватывающим всего человека и в котором с наслаждением приносятся всякие жертвы. Однообразная праздная жизнь в захолустье без подходящего общества, к которому он привык в столице, глубокое участие к страдальческой судьбе женщины, не изведавшей счастья, странная обстановка этой женщины, еще сохранившаяся ее красота, избыток своих сил — все это толкнуло его на скользкую дорожку, и он скользнул по ней невольно, почти незаметно для самого себя. Очнулся он уже тогда, когда исправлять воровство было поздно.
Не раз в те дни, когда он не бывал в монастыре, его мучили упреки совести за позор женщины, так беззаветно отдавшейся ему, за оскорбление святыни, за свою неверность к жене, от которой получал такие доверчивые, хорошие письма, и он давал себе слово порвать несчастную связь, но все эти упреки смывались слезами Авдотьи Федоровны. Степан Богданович не имел твердости устоять против ласковых призывов любившей его женщины и нередко, вслед за самым жгучим раскаянием, тотчас же садился в экипаж и ехал в обитель, где забывались твердые решения и раскаяния. И теперь, дорогою в Петербург, он испытывал то же двойственное чувство: грустил он по инокине-государыне и в то же время был рад, что наконец-то все кончилось, все пойдет по-старому, забудется грех и исчезнет бесследно. Не предвидел и не рассчитывал Степан Богданович, что ничего не исчезает бесследно и что роковой судьбе Авдотьи Федоровны суждено было губить всех, кого она любила.
В Петербурге, под ласками жены и в служебных занятиях, Степан Богданович забыл об Авдотье Федоровне, но она не забыла его. Чуть не каждый день она писала к нему длинные послания, в которых описывала ему свою любовь, напоминала общие планы, умоляла торопиться их исполнением и упрекала в измене. «Забыл скоро меня! Не умилостивили тебя здесь мы ничем. Мало, знать, лицо твое, и руки твои, и все члены твои, и составы рук и ног твоих, мало слезами мочили мы, обливали, не умели угодное сотворить. Знать, прогневали тебя чем, что по ся мест ты не хватишься», — писала она едва не в каждом письме. На эти послания генерал сначала отвечал такими же длинными посланиями, потом постепенно уменьшавшимися, наконец замолчал, а когда, для надзора за ним, инокиня-государыня прислала в Петербург своего верного слугу Якова, так он этого Якова настрого запретил впускать к себе на двор.
Степан Богданович лично не любил государя, верил даже в его антихристово служение, но между тем, по традиционным преданиям, служил ему верой и правдой. Все поручения государя во все время своего пребывания в Петербурге он исполнял с таким же усердием, с каким исполнял бы и по глубокой преданности.
Раз, года через два по приезде в столицу, Степан Богданович докладывал государю об исполнении какого-то данного ему серьезного поручения. Государь внимательно выслушал толковый доклад, остался доволен и по окончании, ударив по плечу, милостиво спросил:
— А как зовут тебя, господин офицер?
— Степаном Богдановым, государь.
— Спасибо, Богданыч, за дело; доволен, очень доволен тобой. Хотелось бы тебя полакомить, да нечем: жалованье свое по шаубенатству и по армии я давно протранжирил, а из доходов государства распорядиться не могу… Если же хочешь повеселиться, так повеселю… и рост у тебя достаточный, к нашему делу подходящий… Так вот что: приходи завтра пораньше ко мне на свадьбу. Женю я своего карлика Ефимку Волкова на карлице царицы Прасковьи Федоровны, а после свадьбы попируем у князя Данилыча. Особого приглашения, извини, не получишь, тебя не считали, а посылать за герольдами поздно, они, полагаю, разъезжают по городу с приглашениями.
Глебова ошеломило приглашение царя на шутовскую свадьбу, так оно не подходило к его понятиям о божественном образе царской власти, но отказываться от приглашения было невозможно.
Действительно, на пути к государю он встретил две странные процессии, около которых с гиками и визгами бежали уличные мальчишки. Как по Петербургской, так и по Адмиралтейской стороне, по новым строившимся улицам разъезжали богато закостюмированные, благообразные карлики в маленьких экипажцах о трех колесах, запряженных малорослыми лошадками, убранными пучками пестрых лент. Впереди этих странных герольдов ехали по два тоже нарядно одетых вершника. Это и были послы, развозившие приглашения и объявление о предстоящей на другой день торжественной свадьбе.
Зная аккуратность царя, Степан Богданович на другой день, принарядившись в мундирную форму, поспешил отправиться к царскому домику, около крылечка которого как раз попал к царскому выходу в церемониальную процессию. Впереди открывал шествие в должности маршала богато одетый карлик с жезлом, обвитым падавшими вниз лентами разнообразных цветов. За маршалом выступала пара — жених-карлик Ефим Волков и невеста-карлица — в роскошных костюмах, а за этой парой следовали: сам государь со свитой, состоявшей из приглашенных, сообразно их высокого роста, министров, генералов и офицеров, к которым примкнул и Степан Богданович. Следом за церемониальной свитой тянулись тридцать шесть пар карликов, выписанных из разных мест империи для этого торжества, по два в ряд, по степеням роста — самые малорослые впереди. Всю процессию окружали громадные толпы народа.
Свадебный обряд совершался в крепостной Петропавловской церкви. Венчальный венец над головой невесты держал сам государь, представлявший чрезвычайно оригинальный вид по контрасту роста с невестой. Бракосочетание прошло без особенных приключений, если не считать одного забавного курьеза: когда венчавший священник обратился к невесте с вопросом, не обещала ли она своей руки кому-нибудь другому, невеста громко выкрикнула: «Вот была бы штука-то!» — а затем на повторенный вопрос высказала «да» с таким наивным и уморительным выражением, что по всей церкви раздался невольный смех.
Из церкви новобрачные со всеми участвующими направились к Васильевскому острову, в дом светлейшего князя Данилыча, у которого был приготовлен для них парадный обед с танцами и разными увеселениями. Степан Богданович не верил глазам и ушам своим. Не далее как накануне, по приезде в город, осведомляясь о придворных новостях от одного знакомого, вхожего во все дома сановников, он узнал, что малолетний сын светлейшего, хорошенький мальчик, общий любимец, а в особенности отца, лежит в тяжкой болезни, приговоренный всеми призванными придворными докторами совершенно безнадежным, которому будто бы осталось и жить-то не более одного дня.
«Как же это так? — думал Степан Богданович. — Сын, любимый сын умирает, а отец здесь, в полном наряде, в своей датской голубой ленте и смотрит вовсе не печально. Верно, или приятель ошибся, или князь не подозревает опасного положения сына».
Но приятель не ошибся и не обманул генерала Глебова, — светлейший князь сам не хуже докторов понимал и видел смертный исход болезни сына. За несколько комнат от большой, облитой светом и убранной цветами залы, где гремели два хора музыки и где за расставленными посредине обеденными столами пировали карлики, а за узкими столами вдоль стен угощались гости-великаны, в небогатой детской, закупоренной, с затхлым неосвежаемым воздухом, на маленькой постельке метался бледный, исхудалый ребенок в предсмертной агонии. Около постельки — только мать Дарья Михайловна да старая няня: первая знакомая ребенка в человеческом мире, первая встретившая и последняя провожающая его. У обеих женщин глаза с красными опухлыми веками, сухи, без слез, с каким-то тупым выжидательным напряжением обе смотрят на умирающего, прислушиваются к его редкому и короткому дыханию, будто боятся потерять его последний вздох. Обе женщины точно окаменели, только Дарья Михайловна по временам с болью и тоскливо поведет бровями, когда особенно визгливые музыкальные тона или какой-нибудь дикий выкрик заставлял ребенка испуганно вскинуть глазками.
А между тем в главной зале веселье разливается широкими волнами. Обильными тостами, которыми осушают карлики не меньше и не реже великанов гостей, оканчивается обед и начинаются танцы. Что за странная, нечеловеческая оргия? Опьянелые герои — уроды карлики, кто с громадной головой, кто с короткими вывороченными ногами, кто с выпятившимся животом, пляшут, кривляются, кружатся, визжат, хохочут, поют. Смеется государь, смеется светлейший, хохочут и зрители, смотря на эту беснующуюся толпу, — всем весело!
«Что это? Где я?» — спрашивает сам себя Степан Богданович, оглушенный, обезумевший от этой дикой оргии, шума, суматохи и непристойной пляски. С напряженным вниманием он не спускает глаз с светлейшего князя, все старается подметить, не проглянет ли на этом красивом лице хоть мимолетно тень сердечного горя, беспокойства, тревоги за любимого сына, может быть умирающего теперь, в эту минуту, но ничего, кроме задушевного, самого беззаботного веселья… «Люди ли это?» — шепчет Степан Богданович, невольно хватаясь за голову и закрывая глаза.
Вечером новобрачных карликов проводили в спальню царя с торжественной церемонией, а к утру не стало любимого ребенка светлейшего, о котором отцу за весельем некогда было вспомнить, а потом за урочной работой некогда было и проводить до последнего жилища.
Месяцев через девять новобрачная умерла в мучительных родах мертвым ребенком, а вслед за тем практическим царем был издан указ, запрещающий свадьбы уродов карликов.
XIV
С самых похорон своей жены, кронпринцессы Шарлотты, царевич Алексей Петрович в городе почти нигде не показывался. Бывал он только изредка у Александра Васильевича Кикина да ежедневно украдкой в доме Вяземского, у своей Афросиньи. Даже больного отца, после апраксинской ассамблеи, он навестил не более одного раза, дня через два после причащения, когда, по словам приближенных, царю стало получше. Государыня Катерина Алексеевна встретила пасынка в сенях ласково и приветливо, но поспешила высказать, что отец очень болен, серьезно болен, что доктора запретили ему настрого всякое волнение, всякий разговор и что в этот день в особенности необходимо быть осторожным. Алексей Петрович вошел к отцу, увидал его исхудалое лицо, прислушался к неровному сонному дыханию, подумал, как бы не расстроить больного после сна, подумал — да и вышел, не сказав ни одного слова.
Если у отца эпилепсия, то в такой болезни, приключившейся в зрелых летах, как доподлинно заверяют господа медикусы, больные долго не живут, раздумывал царевич дорогою, возвращаясь домой. Это предположение он и передал встретившемуся с ним Александру Васильевичу.
— И с чего ты, царевич, взял, будто отец твой тяжко болен, все это притвор один, — разуверял Кикин царевича.
— Полно, Александр Васильевич, на днях он исповедовался и причащался, — сомневался сын.
— Нарочно, пустяк, вид только показывает.
«Как же это так, — рассуждал сам с собою Алексей Петрович, расставшись с Кикиным, — очень болен, причащался, исхудал весь, а Кикин говорит, будто только вид показывает, один притвор… Правда, отец любит испытывать людей. Не испытывает ли их он и ныне?»
С едкой горечью сомнения царевич возвратился домой к себе в кабинет, где и принялся за чтение жизнеописания праведных угодников, как это он обыкновенно делывал каждое утро, в память чествуемого в тот день святого.
Кабинет у царевича прост, как и у его отца. В углу, в объемистом киоте множество массивных образов в серебряных вызолоченных окладах, перед которыми теплится неугасимая лампада; кругом стен стулья и лавки, посредине стол, выкрашенный лаком, на котором стоят чернильница в виде глобуса, вывезенная царевичем из-за границы, да раковина с песком; на одной из стен привешена полка с любимыми книгами в кожаных переплетах. Книги по содержанию или богословские, или шутовские, или учебные. Из богословских: животы святых богемских, животы святых Рибоденьера, животы святых немецких, Томас Акемпиз «О чудесах Божиих», Бернарда «Об истинной правде», Дрекселия «О вечности», книга манны небесной; из шутовских: Ларим «О рождении жен», Фиделькопф, Эзоповы басни; из учебных красуется на первом месте знаменитое творение иеромонаха Карпиона Истомина — Букварь словенороссийских письмен со образованиями вещей и со нравоучительными стихами, писанный красками и золотом. Каковы же были модные стихи того времени — можно видеть из красноречивого панегирика розге:
Розгою Дух Святый детище бити велит, Розга убо ниже мало здравию вредит, Розга разум во главу детям вгоняет, Учит молитве и злых всех встягает и т. д.В кабинете везде: на стенах, стульях и лавках — лежат толстым слоем пыль и грязь. Знакомство с Западом в то время еще нисколько не стерло нашей традиционной нечистоплотности домашнего непоказного быта как в домах средней руки, так и в царских палатах. Позже, через пятнадцать лет, в царствование императрицы Анны Иоанновны, дано было распоряжение государынею о поручении вице-канцлеру и министру иностранных дел графу Андрею Ивановичу Остерману озаботиться уничтожением тараканов-прусаков в покоях Зимнего дворца.
В это утро царевич читал жизнеописание святого царевича Иосафа, пропущенное им по случаю болезни жены. Личность Иосафа ему всегда казалась особенно симпатичной. Алексей Петрович понимал индейского царевича, его тревожную неудовлетворительность окружающею жизнью, его искание чего-то неопределенного, чего-то высшего, искание истины как вечной непоколебимой опоры, его духовную жажду пищи, удовлетворяющей не одни чувственные потребности. У индейского царевича это искание истины удовлетворилось христианским учением, апостолом которого он потом и сделался; в царевиче же Алексее эта неудовлетворенность окружающею жизнью вовсе не находила себе исхода. Перед ним постоянно были две противоположные и односторонние партии: одна — в лице духовных отцов — говорила ему только о внешней обрядности, закрывавшей и искажавшей в корне святое учение; другая — в лице отца с его приближенными — в вечной погоне за материальными благами не понимала духовной жажды, смеялась над ней и гнала таких жаждущих как тунеядцев. Одна сторона говорила о духовном прозрении, облекая это прозрение или в фантастические образы или в фанатическую цепкость к букве, другая же — вовсе отвергала это прозрение как бесплодную трату, не дающую ни хлеба, ни мяса. В душе своей царевич инстинктивно одинаково был далек от обеих партий, и если круче отворачивался от партии отца, то единственно от ее принудительного характера, не терпевшего никакого протеста.
Алексей Петрович находил много сходства между собою и индейским царевичем и вместе с тем завидовал ему.
Много мучений от язычника-отца перенес святой юноша, но тяжкое испытание миновалось, и тот же гонитель-язычник сделался сам христианином. А есть ли возможность ему в чем-либо убедить отца? — спрашивал сам себя царевич. Индейский царь-язычник любил своего Иосафа, а любит ли его христианский царь и отец? Припоминались царевичу все прошлые и юношеские годы, и он не находил в них ни одной черты, ни одного мгновения, где бы проявилась к нему теплая любовь отца, та всепрощающая любовь, которая именно своим всепрощением и покоряет все непобедимою силою. Царевичу вспомнилось, как, бывало, ребенком он ловил взгляды отца, как жаждал от него ласк и как вместо них встречал только суровые наказы да строгие толкования о долге; тогда как в эти годы и весь долг должен был бы заключаться в одной любви.
Крепко задумавшись над судьбой индейского царевича и своей собственной, Алексей Петрович не заметил, как в кабинет к нему вошел приехавший из Москвы его духовник, Яков Игнатьевич, усевшийся теперь рядом с ним.
Яков Игнатьевич, владимирский уроженец, земляк и друг Досифея, двадцать лет живший в Москве сначала дьяконом, а потом священником Верхоспасского дворцового собора в Кремле, отличался наивною доверчивостью; в душе своей он любил своего духовного сына и был действительно ему предан.
— Поучаешься, чадо любезное, благими примерами? — спросил наконец отец Яков.
— Прости меня, отец, не заметил, как ты вошел: задумался очень и в великом смущении был… — отвечал царевич, целуя после благословения руку отца Якова.
— В смущении, чадо? Разве дух неверия и нечестия омрачил и твою душу?
— Не от неверия смущен я, отче, а от своего великого злоключения. Читал я житие царевича Иосафа и завидовал… У него отец, царь Авенир, злым язычником был и грозным гонителем христиан, мучителем их, а когда сын сделался христианином, так и сам тоже он обратился… любил, значит, сына, а мой отец? Отчего он так меня ненавидит, за что гонит? За что ненавидит мать мою? Что она сделала? Не был ли я ему всегда покорным? С детства он приучил меня только бояться себя. Ты знаешь, отче, перед тобой, как перед духовником-отцом, я ничего не таил — как я готов был любить его и чего стоило мне сделаться таким, каков я теперь… — изливался царевич в жалобах с нервным подергиванием в лице.
— У всякого свой крест, чадо, неси его с терпением, без ропота, и Отец Небесный наградит тебя в сей жизни и в будущей.
— В будущей… да… может быть… а в настоящей — нет, — с отчаянием проговорил царевич.
— Отчаяние — смертный грех, — утешал отец Яков, — ибо Бог посылает каждому скорби по силам его… Скоро, скоро, может быть, положение твое, государь, устроится.
— Ты, верно, говоришь о болезни отца… Ему, сказывают, лучше… А ведь великий грех желать отцу смерти. Я понимаю это… и мне больно, очень больно… хоть ты и утешаешь меня.
— И паки повторяю тебе: несть в этом греха. Кто не желает ему смерти? Кто не обливается от него кровью? Только одни язычники, заклятые враги нашей православной веры… Прислушайся в народе: кто не считает его антихристом? Чти сам в писаниях святых и ты увидишь. В книге Ефрема Сирина и в Кирилловой книге напечатано: «Во имя Симона Петра имать сести гордый князь мира сего — антихрист». Кто же сей гордый князь, кому имя наречено Петра? Потом в той же Кирилловой книге изображено: «Внезапну превозстанет и превознесется и возлицемерствует». Кто же ныне превознесен и превосстал? Он же, Петр. Послушай в народе, что об нем говорят, и ты успокоишься.
— Что ты, святой отче, каждому известно рождение моего родителя от благочестивейшего царя Алексея Михайловича и верной христианки, моей бабушки Натальи Кирилловны. Да притом же появлению антихриста, по Священному писанию, должны предшествовать разные бедствия и чудеса, возражал царевич, все еще не поддаваясь внушениям духовника.
— Не слышал ты, что говорят в народе, отчего царь любит так иноземщину? Говорят, будто когда государь Петр Алексеевич пошел в Стекольню (Стокгольм), так там его посадили в заключение, а к нам воротился иной. А что до чудес, то разве оных мало мы и днесь очами своими озираем?
— Все это носится только между простым народом, не понимающим естественных явлений, все эти чудеса государь не раз въявь изобличал, — возражал царевич. — Вот в запрошлом году какие-то приезжие из Ерусалима монахи продали Катерине Алексеевне — государь тогда был за границей — кусок несгораемого полотна будто бы от сорочки Богородицы. Мачеха не пожалела, дала за него тысячу рублев, заказала для него особливый серебряный ковчег и хранила в нем как некую драгоценную святыню. Монахи после продажи поторопились уехать неизвестно куда. Приезжает отец, мачеха и показывает ему полотно, сама с благоговением — даром что немка — прикладывается к нему, нудит и отца. Государь же как взглянул на полотно, так и расхохотался. «Где, — спрашивает, — эти святые старцы?» — «Уехали», — отвечают. «Ну, счастливые же они, — говорит, — что вовремя убрались, а то я заставил бы их самих ткать такое полотно в Соловках. Принеси-ка, господин денщик, сюда ко мне такой же кусок несгораемого полотна, что привез я из Голландии для моего шишечки». Принесли кусок, сличили, точь-в-точь такой же; пробовали полотно Богородицы жечь, так же горит.
— Не спорю, чадо, рыскают ноне немало волков в овечьих шкурах для уловления в сети душ христианских, но и то не надо забывать, что благодать находит едино на тех, кто воспринимает ее чистым, верующим сердцем, а от неверия прочь бежит. Разливается ноне повсюду дух нечестия и богохулия; недаром же у нас в Москве сама Богородица обливается горючими слезами.
— Сам ты видел эти слезы, отче? — с недоверием спросил царевич.
— Сам своими грешными очами удостоился видеть, и не я один, а весь народ, несметное множество по всей Красной площади. Все видели, как она, Пречистая, плачет о нашем непотребном житии.
Чудо, о котором рассказывал отец Яков, действительно волновало тогда всю православную Москву. В нижнем подвальном этаже, под самой папертью собора Василия Блаженного на Красной площади, против Спасских ворот, жил какой-то сподвижник в убогой келье. Народ чтил этого сподвижника как одаренного божественною благодатью, и почти никто не проходил мимо кельи, не помолившись образу Богоматери, поставленному в келье на окно. И вот раз одному из православных прохожих, молившемуся набожно и с теплою верою вперившему глаза в святое изображение, показалось, будто из глаз Богоматери выкатилась слеза, он не поверил глазам своим, протер их чистым платком, но нет, не обманывается, из очей иконы выкатились новые крупные слезы, скатились по лицу и оставили по себе влажный след. Прохожий от умиления зарыдал и пал ниц, вскоре к этому прохожему присоединились другие, и все видели чудо, и все в благоговейном ужасе падали на землю.
Быстро по городу пронеслась молва; несметными толпами валил народ на Красную площадь помолиться новой чудотворной иконе. Молебны служились от зари до зари, и приношения сыпались в келью сподвижника. Обратило, наконец, внимание и начальство: осмотрело убогую келью под папертью, самый образ, внутренняя сторона которого была покрыта простою китайкою, расспросило сподвижника, изумленного чудом не менее других, и в конце концов убедилось само в действительности чуда. Каждый день Богоматерь плакала, и каждый день весь народ смотрел на ее крупные кристальные слезы. Трудное тогда было время для православных: не было семьи, в которой бы не оплакивалось скорбной утраты, а потому естественно, под влиянием глубокого религиозного чувства не возникало, да и не могло возникать сомнения в теплом сострадании святой Утешительницы всех скорбящих. От местной духовной власти полетели в Петербург донесения о совершающемся чудесном знамении. Всеми православными с тревогою ожидалось, что-то скажет на это теперь царь, но — к общему изумлению — чудо исчезло. В одно прекрасное утро не стало в окне иконы Богоматери, не стало также и сподвижника, скрывшегося неизвестно куда. Ходили в народе какие-то смутные слухи о том, что затворник, вместе с иконой, удалился в какую-то пустыню, но куда именно, никто не знал. Только впоследствии в новом архимандрите Иверского монастыря многие из свидетелей признавали бывшего сподвижника, но от этого сходства святой архимандрит упорно открещивался.
Об этом-то чудесном явлении и сообщил преподобный отец Яков царевичу. Почти одновременно подобное же чудо совершилось и в Петербурге. Точно так же в одной из петербургских церквей из очей Богоматери на одной иконе выступали слезы в виде мирра, скатывавшиеся по лику. «Царица Небесная плачет, жалеет Она, Владычица, о православном народе, который неминуемо погибнет, когда волны морские затопят окаянное место для новой столицы», — твердили испуганные жители. Сам граф Головин ходил в церковь, осматривал со всех сторон икону и никакого плутовства не открыл: никто к иконе не прикасался, а между тем слезы текли и текли. Головин отписал об этом чуде царю, бывшему тогда за границей. Приехал государь и тотчас же приказал принести образ к себе во дворец для тщательного осмотра. По личному его исследованию обнаружилось, что в глазных углах иконы были прорезаны дырочки, а сзади против них находились вырезанные лунки, в которых лежали губки, насыщенные деревянным маслом — все это закрывалось с задней стороны доскою, составлявшей с переднею, на которой было изображение лика, как будто одну доску. Оставалось еще одно сомнение — отчего мирра или слезы выходили только временами? Для выяснения этого обстоятельства государь делал различные опыты, и оказалось, что когда перед образом зажигалось несколько свечей, то жар от огня разогревал застывшее масло в губках, и елей, проходя через глазные скважины, скатывался в виде капель. Чудо объяснилось естественным образом, все приближенные убедились в этом, но в народе упорно держалась вера в чудесное явление. «Государь брал к себе образ во дворец, а что он там с ним делал — никому не известно; разве нельзя было провернуть какие угодно скважины и вырезать лунки?» — твердили православные.
Объяснение было известно и царевичу, но в нем, как и в остальном народе, пробивалось недоверие.
— О-о-ох, последние времена… последние времена… — повторял, вздыхая, Яков Игнатьевич, — все, как писано, сбывается: видения и знамения… смуты… междоусобные брани… брат восстает на брата, отец на сына. Что, твоему-то легче?
— Сказывают, полегчало — с постели встает.
— Не слыхать — собирается куда?
— Как встанет, говорили, так и уедет.
— Куда?
— Известно куда… за границу.
— А к Троице не собирается?
— Не слыхал, а что?
— Там видение… Видение открывалось одному старцу, что будет в народе смущение великое, потом будет тяжкая болезнь… по выздоровлении царь поедет к Троице, где и встретится с твоею родительницею… и что будут жить вместе.
— А когда сбудется видение, не открылось? — с тревогою спросил царевич.
— Не открылось, а, должно быть, скоро. Другому же старцу было откровение, что отцу твоему жить осталось только пять лет, а сыну его, брату твоему двуродному, Петру, семь лет. Стало, соединение должно совершиться скоро. Пророчество, видимо, сбывается: было великое смущение в народе, тяжкая болезнь тоже… только вот к угоднику-то?..
— Не поедет государь к угоднику, верно говорю тебе, отче. Знаю я отца. Поедет он, да не туда, а за границу: ему бы все кровь человеческую проливать аль на ассамблеях плясать.
— До плясов ли теперь, — заметил Яков Игнатьевич, — когда чуть живот не потерял.
— Да Бог знает, был ли он так и болен-то? — с сомнением проговорил царевич. — Надежные люди шепнули мне, будто все больше один притвор.
— Притвор? С чего же бы быть притвору-то? Сказывали, исповедался и приобщался… — переспросил отец Яков.
— Что ж, что приобщался — у него свой закон. Притвор был в искушение.
— А что, может, и впрямь в искушение, — стал сомневаться и сам духовный отец, — по наущению этого наперсника, злоязычного Сашки. Не любит тебя, царевич, этот светлейший — первый он тебе враг! Берегись его. Второй твой враг — Катерина-мачеха.
— А ты почему это знаешь, отче? — любопытствовал Алексей Петрович.
— Сказывал Лебедка, духовник князя-то, да и из домашних княжеских тоже забегают ко мне. Болтают, будто этот Сашка поедом ест тебя перед родителем, жалуется все и устращает: «Если-де царевич взойдет на царство, так мне, мачехе Катерине с детьми больше не жить, да и у всех наших головы будут торчать на шестах».
И долго еще отец духовный с царевичем мирно беседовали о всех злобах дня, выпивая рюмочку за рюмочкой и закусывая соленой рыбицей, доставленной недавно по первому зимнему пути из царевичевых вотчин.
XV
С половины декабря царь начинал видимо оправляться.
Крепкий организм победоносно выдержал продолжительную, упорную и неуступчивую борьбу, но победа купилась, однако ж, не дешевою ценою для надломленного и без того здоровья. После опасного кризиса стали возвращаться крепость и энергия, но тихо, слабо и постепенно. Вместе с возвращавшимся здоровьем явилась и прежняя потребность деятельности, удовлетворить которую, конечно, не могли только что пробивавшиеся силы. Больной капризничал и раздражался каждой мелочью; сильно доставалось тогда даже самому всесильному фавориту Данилычу за каждый почти доклад по всякому делу, в котором царь постоянно находил медленность, нерадение и тайные происки бородачей. Немало крепких окриков тоже вынесла и дорогая Катеринушка с своим ровным, невозмутимым характером. Но, спокойно выдерживая от мужа запальчивые вспышки, Катеринушка вместе с тем приобретала все более и более влияния над волею государя. Совершенно незаметно, с часу на час, несокрушимая до того энергия царя под гнетом недугов стала подчиняться сдержанному и ласковому характеру жены.
Катеринушка, ясно понимая свои интересы, пользовалась своим влиянием во всю его ширину, но не выказывала его напоказ, не била им ни самолюбия государя, ни самолюбия приближенных, которые, напротив, почти всегда находили в ней добрую заступницу и печальницу. Наступало критическое время, когда неизбежно должен был выставиться вопрос об обеспечении в будущем ее положения, о постановке ее твердою ногою на той высоте, где она была бы недоступна для всех тех, кто стоял теперь впереди. Необходимо было, главным образом, отстранить права царевича с его сыном; и от этой цели она, а еще более ее верный и постоянный советник Данилыч не уклонились ни разу. С удивительным искусством, как будто помимо воли и участия, отцу без перерыва стали выставляться недостатки наследника-сына именно в тех красках, которые всего более должны были его отдалить от отца.
В конце декабря больной стал заниматься делами и выходить для осмотра работ. Жизнь потекла своим установленным порядком, только старший сын словно выброшен был из семьи. Об нем не упоминалось ни словом; но было заметно, что мысль об нем постоянно душила царя неотступною заботою. Точно так же и из приближенных, не исключая Катеринушки и Данилыча, никто ни одним намеком не касался больного места, однако ж как-то всегда случалось так, что каждый день, если не каждый час, все, по-видимому совершенно чуждое, все наталкивало отца на царевича. Отчего работы во время болезни производились медленно и нерадиво? Ответ один: нет глаза хозяйского, нет надзора человека близкого, своего… Отчего смущение в народе, какое-то шатание умов, зловредные толки? Опять-таки ответ тот же: бородачи сеют крамолу в надежде на будущую поддержку… И все ниже и ниже хмурятся брови царя, все недовольнее возвращается он после обходов. Да и дома разве не та же назойливая мысль? Здоровье слабеет, неизвестно, долго ли протянется, а что будет тогда с людьми, которые стали ему так дороги? Что будет с его Катеринушкой, которая так его любит, — ухаживала за ним во время недуга с такою заботливостью, что, кажется, без ее неусыпного присмотра вряд ли бы и встать ему? Что ожидает малых дочурок, Анночку, его Лизу и дорогого новорожденного шишечку? Заточенье где-нибудь в отдаленном снежном острожке, если еще не худшее… Несдобровать всем, кто теперь так неоглядно идет за ним. А всему виною, все зло от сына ненавистной Авдотьи, когда-то жены, а теперь хоть и монахини, но все еще живой, все еще не лишенной возможности предъявить при первом удобном случае свое слово и повернуть все на старое. И невольно все крепче и крепче в голове царя укореняется мысль о необходимости покончить со злом, вырвать его с корнем. Но как вырвать? Зло в его же собственной плоти, во всеоружии права искони наблюдаемого, всеми признаваемого, которое он первый обязан не нарушать. Необходимо обойти это право с соблюдением закона — и думает об этом царь каждую минуту дома и на работе, в сенате и в избе плотника.
Энергический царь никакого дела не любит откладывать в долгий ящик, а тем более такого, которое тяжелым камнем лежало у него на сердце. Между тем сложившиеся политические обстоятельства потребовали его личного присутствия в Копенгагене, Амстердаме и Париже. Но как уехать и оставить дома, в среде крамольников, человека, которого могут поставить против него? По опыту, по бывшим стрелецким бунтам он знал, на что способны его бородатые враги в его отсутствие. Правда, во главе этих бородачей неопасный человек, его сын, уже заявивший письменно желание отказаться от престола; но такое желание далеко еще не легально обязательно, да притом же оно не мотивировалось такою причиною, которая бы служила достаточным основанием к отречению. Царю необходимо было заручиться ясным и положительным заявлением сына о полнейшей его неспособности, так как при таком только сознании все дальнейшие меры получали форму права. И вот, собираясь в дорогу, государь снова пишет письмо к сыну, в котором откровенно высказываются его взгляд и все его беспокойства. Он писал:
«Последнее напоминание еще.
Понеже за своею болезнию доселе не мог резолюцию дать, ныне же на оное ответствую: письмо твое на первое мое письмо я вычел, в котором только о наследстве воспоминаешь и кладешь на волю мою то, что всегда и без того у меня. А для чего того не изъявил ответу, как в моем письме? Ибо там о вольной негодности и неохоте к делу написано много более, нежели о слабости телесной, которую ты только одну воспоминаешь. Также, что я за то сколько лет недоволен тобою, то все тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Того ради рассуждаю, что не зело смотришь на отцово прощение. Что подвигло меня сие остатнее писать: ибо когда ныне не боишься, то как по мне станешь завет хранить! Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеписаного жестокосердия. К тому же и Давидово слово: всяк человек ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не во авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же чем воздаешь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах; ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что, по получении сего, дай немедленно ответ или на письме, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобою, как с злодеем, поступлю».
Страшное слово о злодействе выговорено, и выговорено с тою же грубою откровенностью, с какою Петр не стеснялся высказываться. Письмо отца застало сына в постели. Тогда как на Рождественские праздники царь по совершенном выздоровлении стал выходить, сын, наоборот, заперся в своем дворце, перестал вовсе показываться и притворился больным. Только по ночам, закутавшись в теплую шубу и закрыв лицо, он выходил повидаться с своей Афросиньюшкой, к которой привязывался все больше и больше и которую не видеть несколько дней сделалось для него невозможностью.
Последнее напоминание царя не поразило царевича, он ждал его, приготовился, и если в ту же ночь побывал у Александра Васильевича и князя Никифора, то вовсе не из нужды в совете, а ради привычки.
— Нечего тут рассуждать… Клобук гвоздем к голове не прибит… можно его и снять, — отозвался Александр Васильевич, да потом и добавил он: — Пожалуй, теперь-то и лучше… Кто знает, что будет?
Почти то же самое услыхал царевич и от наставника.
— Когда нет иной дороги, так надо идти в монастырь, — высказал князь, — только отпиши духовнику о принуждении своем идти в иночество. Тот передаст архиерею Рязанскому, тогда и не будут думать, что пострижен за какую вину.
Загрустилась было от решения царевича Афросинья, но и то ненадолго. Быстро высохли ее слезы под поцелуями любимого человека и скоро успокоилось сердце от уверений, что его черничество будет только временное, ни в чем не стесняющее, которое сбросить будет легко.
Решив таким образом, царевич на другой же день отвечал отцу короткою, но решительною отповедью:
«Милостивейший государь-батюшко!
Письмо ваше, писанное в 19 день сего месяца, я получил того ж дня поутру, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».
А вслед за отправкой этого письма было отправлено и письмо к петербургскому духовнику протопопу Георгию с извещением о требовании насильного пострижения.
Новое тяжкое раздумье наложила на царя отповедь царевича. В ней не было именно того, чего желал отец; мало того, она как будто указывала на принуждение. Теперь положительно выяснилось, что царевич понял всю суть требования и решился протестовать если не явно, по неимению средств, то тайно, оставляя себе путь для будущего. Если бы сын выставил протест свой прямо и открыто, тогда бы открылась и возможность действовать на него прямо; но он хитрил и увертывался, значит, понял, что для соблюдения закона нельзя было прибегнуть к мерам крутым. И никогда не гнувшийся характер царя принужден был гнуться, раздражаясь тем еще более и еще более обостряя враждебные отношения.
Дня за два до отъезда за границу государь навестил сына, чтоб лично удостовериться, действительно ли он болен и не может выходить из дому. Он застал сына в постели, изнуренного лихорадкой. Алексей Петрович привык к обману и умел притворяться до того искусно, что самый опытный глаз доктора не мог бы открыть лжи; впрочем, в эти минуты его и действительно охватил лихорадочный пароксизм. От страха при одном взгляде на отца смертельная бледность покрыла его лицо, оледенели руки и озноб пробегал по всему телу. «Не болен ли впрямь и долго ли жить-то ему?» — подумал государь, вспомнив, что еще несколько лет назад доктора признавали в сыне несомненные признаки чахотки, и как будто чувство жалости шевельнулось в суровом сердце.
— Ну что? Какую резолюцию принял? — без обычной строгости в голосе спросил царь.
— Бога Всевышнего призываю в свидетели, что только единого желаю: быть в иноческом чине, — клялся царевич, едва выговаривая слова от ужаса.
— Не легко и иночество для молодого человека, — проговорил царь, — подумай не спеша… и об резолюции своей отпиши ко мне. Подожду еще полгода… А лучше бы тебе взяться за прямую дорогу, — прибавил он, может быть, именно от уверенности, что этою прямою дорогою уже не идти сыну.
Царевич плакал и целовал руки отца.
Размягчилось ли сердце царя или просто вспомнил о слышанных им новых открытиях в медицине, но только, собираясь уходить, государь проговорил вполголоса:
— Жениться бы тебе на здоровой женщине, может, и поправился бы тогда.
Так государь и уехал за границу, не решив своего неотвязного вопроса.
XVI
Вслед за государем уехала и мачеха Катерина Алексеевна. Царевич остался один на полной свободе, не стесняемый никаким поручением и никаким, по крайней мере явным, надзором. Уезжая, государь оставил только одно поручение: на свободе обдумать свое положение и принять резолюцию; но об чем же тут думать, когда все давно обдумано и решено, когда не может быть никакого поворота. Сам отец это знал очень хорошо и если дал отсрочку, то только по неотложности своей заграничной поездки да ввиду болезни сына, от которой может все развязаться само собою, с полным сохранением законности.
Но царевич от болезни не умер, а, напротив, по отъезде отца тотчас же выздоровел, поправился и повеселел. Он знал, что отсутствие продолжится долго, не менее года, если не более, а в это время мало ли что может случиться! И царевич отдался весь наслаждению полной свободы, как узник, выпущенный из долгого, строгого тюремного заключения, — нельзя было узнать в радостно сияющем молодом человеке недавнего заморенного, едва дышавшего больного.
Иногда он навещал тетку свою Марью Алексеевну или кого-нибудь из расположенных к себе влиятельных лиц, а затем все остальное время оставался дома, милуясь с своей Афросиньей. Это было лучшее, безмятежное время во всей его жизни.
Связь царевича с Афросиньей не была тайной ни для кого, да и сами они перестали скрываться. В первое время девушка стыдилась своего положения, таилась от других, а про себя мечтала, как бы прикрыть грех Божьим благословением, но потом любовь ли поборола стыдливость или просто освоилась до того, что и грех перестал казаться грехом. Чуть проснется она, умоется холодной водой, расчешет роскошные золотистые волосы и усядется к окну за работу, так и начнет прислушиваться к знакомым звукам неровной походки. Сердце заколотится тревожно и сильно, глаза установятся как будто на работу, а между тем от сильного напряжения слуха она ничего не видит, пальцы тревожно сами собою бегают с иглой и выводят узоры, а какие узоры, она и сама не видела. И царевич, как только войдет, лба не перекрестит, а бежит к ней, целует зардевшуюся щечку, усядется рядом и обнимает упругий стан девушки.
Молодые люди молчат, да и об чем им говорить, когда так красноречивы их не отрывающиеся друг от друга глаза; изредка перекинутся двумя-тремя отрывочными словами, ничтожными для других, но полными для них самих особенного смысла и прелести.
Весною царевна Марья Алексеевна собралась в Карлсбад — лечиться водами. Племяннику ее отъезд не приносил ни радости, ни печали, но чувствительным горем для царевича было то, что с больной уезжал его всегдашний советник Александр Васильевич как человек бывалый и знавший хорошо чужеземные обычаи. Дорожные сборы за границу напомнили Алексею Петровичу его постоянную, никогда не покидаемую мысль: укрыться от отца в каком-нибудь неизвестном европейском уголке.
— Найди и мне местечко получше, — шепнул он на ухо, прощаясь с Кикиным.
— Найду, — обнадежил Александр Васильевич, — только не сделай так, как в прошлый раз.
Прошло более двух месяцев после отъезда старой царевны, и с каждым днем все ближе и ближе придвигался срок, назначенный отцом на размышление. Царевич начинал тревожиться, но, к счастью его, или, вернее, к несчастью, военные действия задержали государя за границей надолго. В безустанных переговорах с беспокойными и подозрительными союзниками государь не мог приехать даже и по настойчивым призывам любимой сестры. Наталья Алексеевна с открытием весны стала чувствовать себя день ото дня все хуже и хуже. Какою болезнью захворала царевна, доктора с точностью определить не могли, но угрожающие признаки постепенно усиливались, и к началу лета исчезла всякая надежда на выздоровление. Царевна Наталья Алексеевна умерла 18 июня 1716 года.
Смерть родной тетки не огорчила царевича, из памяти которого ни время, ни обстоятельства не могли стереть тяжелых детских впечатлений. Он помнил живо страшную, раздирающую сцену, когда царевна Наталья, приехав неожиданно в кремлевские палаты, безжалостно вырвала его, восьмилетнего мальчика, из судорожно уцепившихся за него рук матери; царевич не мог забыть отчаянного, пронзительного крика в верхних теремных покоях, когда его усадили в карету подле царевны. Ребенком он испытал первое злобное чувство; и ребенком еще он инстинктивно понял необходимость затаить его в себе — рано судьба научила его притворству. Затем дурное зерно еще более развилось в Преображенском, где постоянно жила царевна и где должен был жить и он, и в кругу новых бесприветных лиц, которых холодность и неприязнь к себе чуяло его отзывчивое сердце. Наталья Алексеевна по ненависти своей к Авдотье Федоровне, естественно, не могла любить ее ребенка. Впрочем, ненависть к матери царевича у Натальи Алексеевны не была следствием личного неприятного чувства к Авдотье Федоровне, — точно так же бы ненавидела она и всякую другую жену брата как имевшую право на его привязанность. Конечно, может быть, ненависть эта тогда чувствовалась острее, как бывают глубже первые раны ревности, но потом, с отсылкою жены, эта вражда совершенно утихла. Впоследствии царевна даже стала было несколько холоднее относиться к нередким увлечениям молодого государя, но в последнее время, от установившейся и окрепшей любви брата к Катерине Алексеевне, ее ревнивое чувство снова пробудилось в ней с прежнею силою. Наталья Алексеевна не любила Катерину Алексеевну, постоянно выказывала ей сдержанность, холодность и даже явное нерасположение, только теперь ее расположение не имело прежних последствий. Брат был не тот, да и обстоятельства иные: государь, привязываясь к жене все больше и больше, становился равнодушен к сестре. В прежние годы при первом известии о серьезном нездоровье сестры он бросил бы все дела и прискакал бы к ней, а теперь на все ее горячие просьбы и мольбы о последнем свидании в этом мире не было и ответа.
Расходясь с новым семейством брата, царевна в то же время стала выказывать большее расположение старшему племяннику. Подозревая в отдалении отца от сына интриги новой жены и всесильного любимца, Наталья Алексеевна, наоборот, стала принимать в нелюбимом сыне живое участие, стала горячо защищать его перед отцом в тех нередких бурных сценах, в которых брат и сестра не привыкли стеснять себя. И вот накануне смерти, почувствовав близость вечной разлуки, Наталья Алексеевна призвала к себе племянника и сказала ему с полною откровенностью:
— При жизни твоей я не раз удерживала брата от враждебных намерений против тебя, но теперь я умираю и тебе надобно самому о себе позаботиться… По моему мнению, лучше бы всего, — тихо проговорила она, немного подумав, — тебе отсюда на время удалиться куда-нибудь за границу, хоть бы под покровительство императора, твоего родственника.
«Вот и тетка-царевна говорит о побеге за границу как об единственном способе, стало, и действительно нет уже никакого другого исхода, — думал Алексей Петрович, возвращаясь от тетки, но вместе с тем ему вспадал на ум и вопрос: по какому же поводу тетка вдруг, ни с того ни с сего, стала высказывать такие откровенные речи, не подвох ли какой? Недаром же дядя Абрам Федорович все худое с лопухинцами приписывает тетке Наталье Алексеевне, да и сам он в ребячестве испытал, какова она… но ведь все это зловредительство было давно, очень давно, а в последнее время тетка сделалась как будто совсем другою женщиною… Как же бы ей замышлять худое при кончине жизни, после духовного напутствия. Нет, верно, и вправду нельзя выбирать другого выхода».
Царевна Наталья Алексеевна умерла, не повидавшись с братом.
Похоронив тетку с подобающим торжеством, царевич с Афросей уехали на подгородную мызу Дудоровскую, где и прожили конец лета и начало осени в полном безоблачном счастье. Оба они закрыли глаза на будущее, отгоняя от себя всякую мысль о пропущенном сроке, о котором, наконец, и действительно забыли. А между тем не забыл о нем суровый отец.
Как ни был государь озабочен военными делами с союзными дворами датским, саксонским, ганноверским и прусским против общего врага Швеции, но неотвязная мысль о сыне не покидала его; не покидала, может быть, и от постоянных напоминаний то от Данилыча по поводу какого-нибудь поручения в Россию, то от Катеринушки, невольно вспоминавшей об оставленных детях. Прождав напрасно более месяца после назначенного срока ответной резолюции от сына, государь в конце августа из Копенгагена, где тогда жил, отправил курьера Сафонова в Петербург с решительным письмом:
«Мой сын!
Письма твои два, — писал отец, — в 29 день июня, другое в 30 день июля писанные, получил, в которых только о здоровье пишешь, чего для сим письмом вам напоминаю.
Понеже когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал 7 месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми: или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли со окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга, буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Быть или не быть, ехать или не ехать? Конечно, нет, никакие силы человеческие не могли бы заставить сына добровольно жить с отцом и участвовать в военных действиях, о которых пишет отец как будто о каком-то заманчивом удовольствии. Но если не ехать, то что ж делать? А решить необходимо, письмо требовало окончательного ответа. Царевичу представлялось два пути: или монастырь, или побег за границу. Восемь месяцев назад он выбирал монастырь, говорил об этом отцу, и говорил тогда правду. Тогда ему казалось, что клобук может его защищать на то короткое время, которое проживет отец — тогда больной, что потом этот клобук, как не прибитый гвоздем к голове, может быть и сброшен; но теперь обстоятельства изменились: отец, как видно из письма и из рассказов гонца Сафонова, совсем здоров, проживет долгие годы, проживет столько, что, пожалуй, и клобук прирастет к голове, не снимется, а если и снимется, то вместе с головой… Нет, клобук теперь не защита, а только лишние, тяжелые путы. Притом же эти восемь месяцев жизни с Афросей ясно показали, как она дорога ему, необходима: невозможна жизнь без нее, хоть бы и на короткое время. Не лучше ли убежать и скрыться вместе с Афросей где-нибудь в потайном местечке и ждать там благоприятного времени? Бежать советовали ему покойная тетка и все преданные люди. Может быть, теперь Кикин выискал удобное убежище… Жаль, если придется уехать, не повидавшись с ним.
Царевич решился бежать.
Как будто сама судьба наталкивала его, облегчая ему все способы для приведения в исполнение своего замысла. Отец сам зовет его в чужие края надолго; следовательно, не может быть никакого подозрения, если он будет собираться грузно, если соберет с собою все необходимое, если покончит свои хозяйственные счеты и возьмет с собою все доходы, поступившие и имеющие поступить.
Устроив насколько было возможно свои хозяйственные дела, Алексей Петрович поехал к недавно приехавшему в Петербург князю Меншикову.
— Получил цидулу от родителя? — встретил князь Алексея Петровича с обычной своей надменностью, которую в последние годы не скрывал в своем обращении с царевичем.
— Получил на Дудоровской мызе от Сафонова, сиятельный князь, — почтительно доложил царевич.
— Какую же по оной диспозицию учинишь?
— Батюшка государь изволит спрашивать резолюцию и зовет к себе.
— Что ж… поедешь?
— Поеду, князь.
— И скоро отправишься? — не доверял князь, видимо озадаченный решением царевича.
— Тотчас же, как только прощусь с братцем и сестрицами.
— Так как, чаю, имеешь надобность в финансах на путевые депансы, то как снарядишься совсем, приходи ко мне: получишь тысячу червонцев, да зайди еще в сенат, откуда тоже получишь не меньше двух тысяч рублей, — распорядился Александр Данилович и потом, подумав, добавил: — А как же Афросинью — разве покинешь?
— Нет, сиятельный князь, возьму с собою до Риги, а оттуда отпущу в Петербург.
— Незачем… лучше бы ее взял с собой в поход к отцу, — с насмешкой заметил Меншиков, убежденный в душе, что царевич не расстанется с любовницей, повезет ее с собою и тем, конечно, на первых же порах возбудит неудовольствие отца.
От князя царевич прошел в сенат — повидаться и проститься с господами сенаторами, в преданности которых, если не всех, то, по крайней мере, большинства, он был уверен, зная их тайную зависть к общему их недругу, всемогущему царскому любимцу Данилычу.
— Пожалуй, при случае не оставь меня, — шепнул царевич на ухо князю Якову Федоровичу Долгорукову, прощаясь с ним.
— Всегда рад служить, только больше ничего не говори… другие смотрят на нас, — опасался князь Яков.
Царевич решился бежать, не определяя куда. В голове его бродили смутные мысли о Франции и Италии, о тех государствах, где он не бывал и которых не знал. Хорошо ему были известны многие местности Германии и Пруссии по заграничным поездкам для лечения минеральными водами, но именно поэтому-то этих местностей он и должен был избегать. По Германии, Пруссии и Голландии беспрерывно сновали отцовские посланцы, там знали хорошо царевича, и потому скрывать следы представлялось делом невозможным. Чаще всего мысли царевича останавливались на Вене, где он надеялся на покровительство свояка-императора, будто бы, по словам Кикина, расположенного к нему. Не раз вспоминал он в последние дни об Александре Васильевиче, обыкновенно таком находчивом и изворотливом. «Может быть, Кикин нашел мне местечко, — думалось царевичу, — может быть, он и теперь близко где — лечебный сезон в конце сентября кончается, и царевна Марья Алексеевна вернется не нынче-завтра, да ждать-то нельзя, зорко наблюдает светлейший! Если не встречусь дорогой, то заеду к нему в Карлсбад».
О решимости своей бежать царевич никому не открылся, за исключением только двух лиц, на преданность которых рассчитывал и от которых было невозможно утаиться: от камердинера своего Ивана Большого Афанасьева, собиравшего его в дорогу и укладывавшего все вещи, да своего эконома, которому выдал пятьсот рублей для отсылки матери в Покровский монастырь.
В последних числах сентября, утром, выехал из Петербурга по дороге в Ригу царевич Алексей Петрович с Афросей, братом ее Иваном Федоровым и тремя слугами: Носовым, Судаковым и Меером. Без грусти покидал царевич серенькое, неприветливое небо, моросившее не дождем, а каким-то сплошным туманом, сквозь который вдаль не проникал человеческий взгляд. Не жалел он холодного отцовского очага в холодной родине, где он испытывал только одно горе. Лучше умереть, чем так жить, говорил он при выезде из столицы.
Около Либавы в четырех милях царевич встретился с Марьей Алексеевной, возвращавшейся из Карлсбада, где она пользовалась минеральными водами от рожистого воспаления в ноге. Алексей Петрович пересел в карету царевны, и началась между ними беседа, о которой он впоследствии передавал почти слово в слово.
— Куда едешь? — спросила тетка.
— К батюшке, — отвечал царевич.
— Это хорошо, — одобрила царевна, — надобно отцу угождать, то и Богу приятно. Какая была бы прибыль, если бы ты в монастырь пошел?
— Уж не знаю как, буду ль угоден или нет, себя чуть знаю от горести, рад бы куда скрыться, — при этом царевич заплакал.
— Куда тебе от отца уйтить, везде тебя найдут, — заметила тетка.
Затем царевна стала расспрашивать о постриженной государыне Авдотье Федоровне, с которою была всегда особенно дружна.
— Забыл ты ее, — пеняла царевна, — не пишешь и не посылаешь ей ничего. Послал ли после того, как через меня была посылка?
Царевич сказал, что перед отъездом приказал Федору Домбровскому отослать к матери пятьсот рублей.
— Да писал ли сам-то? — допытывалась тетка.
— Писать опасаюсь, — оправдывался он.
— А что? Тебе бы хоть и пострадать за нее, так ничего: ведь за мать, не за кого иного.
— Что же в том прибыли? — возражал царевич. — Мне будет беда, и ей пользы никакой. Жива ли еще она?
— Жива. Было откровение ей самой и другим такое: будет жить она с отцом твоим вместе, будут у них дети, и смятение утишится… А Питербурх не устоит за нами: быть ему пусту! — передавала тетка с полным убеждением в непреложности выполнения.
Потом разговор перешел на Катерину Алексеевну, расположение которой к себе начал хвалить Алексей Петрович.
— Что хвалишь ее? — с раздражением сказала царевна-старушка. — Ведь она не родная мать! Где ей так тебе добра хотеть! Митрополит Рязанский и князь Федор Юрьевич и объявление-то ее царицею не благо приняли. К тебе они склонны… Я тебя люблю и всегда рада всякого добра; не много ведь вас у нас, только бы ты был ласков!
Наконец при расставании тетка тихо проговорила племяннику:
— Повидайся в Либаве с Кикиным Александром Васильевичем, он имеет до тебя дело какое-то.
В Либаве царевич увиделся с Александром Васильевичем.
— Нашел ли где мне местечко? — спросил с нетерпением и страхом царевич.
— Нашел. Поезжай прямо к цесарю. Просил я нашего поверенного в Вене Веселовского насчет тебя разузнать. Он говорил по тайности с тамошним вице-канцлером Шенборном, а тот с самим цесарем, и выходит так, что император готов тебя принять как своего родственника, отцу не выдаст и жалованье положит тебе тысячи по три гульденов в месяц. Живи там себе спокойно до лучшего времени.
— Ох, кабы так! — промолвил царевич. — Страшно, Александр Васильевич…
— Чего страшно-то? Все едино… здесь тебе не жить… Верные люди сказывали мне, будто отец ноне тебя не пострижет… Князь Василий Владимирович Долгоруков посоветовал ему держать тебя при себе неотлучно, возить повсюду, чтоб ты от понесенных трудов умер… А то в черничестве, говорит, тебе покой будет и можешь долго прожить… На эти слова отец твой и сказал: «Хорошо так…» Дивлюсь я, как еще доселе тебя не взяли.
Царевич вполне поверил рассказу Кикина, на преданность которого он надеялся и которого ценил очень высоко.
— Не открылся ли ты, царевич, о своем намерении кому-нибудь в Петербурге? — озабоченно спросил Кикин при прощании.
— Никому не открылся, кроме своего Ивана Большого.
Но и это известие, видимо, обеспокоило Александра Васильевича, любившего вести дела осторожно, не выставляя концов.
— Вызови, царевич, Ивана к себе, — посоветовал он. — Когда Ивана в Петербурге не будет, то и неоткуда пронестись, куда ты уехал и зачем, — ведь, кроме нас двух, об этом не знает никто, а так как меня в Петербурге не было при тебе, то на меня и подозрения не будет. Если же Иван дома останется, так, пожалуй, с кем и промолвится.
— Иван не поедет за границу, — утвердительно отозвался царевич.
— Если ты знаешь наверно, что Иван не поедет, — придумал Кикин другое средство, — так напиши ему письмо, будто у тебя с ним и речей никаких не было и бежать ты вздумал на пути.
Под диктовку Александра Васильевича царевич тотчас же написал такое письмо:
«Иван Афанасьевич!
По получении сего письма поезжай ко мне, понеже я взял свое намерение, что где ни жить, а к вам не возвратиться (для милости вышних наших), о которой еще к прежним в подтверждение в Риге получил письмо из Копенгагена. А что не взял я вас с собою, понеже ни малого к сему намерения не имел. А ехать тебе надлежит в Гамбурх, и там осведомишься о мне. Я вам истину пишу, что не имел намерения; когда б имел, то бы тебя взял силою».
Кикин взял это письмо и положил к себе в карман.
— Научи меня, Александр Васильевич, как мне утаиться в дороге, — расспрашивал царевич, когда Кикин собирался уходить.
— Поезжай прямо в Вену под чужим именем с Афросей, возьми человека одного, а других брось, чтоб ехали другим путем.
Царевич поехал дальше, миновал Данциг и исчез…
XVII
— Алеша! Алеша! Что это такое?!
— Где, Афрося?
— Вон там… смотри сюда, направо-то… видишь, высоко-высоко на горе? Словно гнездо какое в зелени.
— Что белеется-то над рекой?
— Да… да… Вон какие башни… стены… Не то монастырь аль церковь!
— Не церковь и не монастырь, милая, а лыцарский замок, — объяснял царевич Афросе, беспрерывно выглядывавшей из экипажа и смотревшей на все с наивным изумлением.
Странно кажется все окружающее деревенской девушке, хоть и жившей потом в столице, но в такой столице, где еще хуже невзрачного городишки, где только кучи да глыбы разного материала, мусора и грязи. Все здесь не похоже на родину. Там поля тянутся необозримым горизонтом, степи бездонные, лес да болота, идешь, бывало, полем целый день и не встретишь души человеческой; а здесь о степях и помину нет, что ни шаг, то что-нибудь новое; далеко ли, кажется, отъехали от жилья, а впереди за пригорком виднеются уже остроконечные крыши; жилье совсем другое, не похожее на наши бревенчатые, низменные и потемневшие срубы с соломенными верхами, а какое-то высокое, с острыми кровлями из дощечек, выложенных как у князя-барина на шашечнице; у нас если и встретишь где в поле мужика какого, так тот от проезжего норовит куда-нибудь в лес забежать, спрятаться, какой-то напуганный и растерянный, а здесь народ заморенный, не бежит от проезжих, и одет он не так, и говорит не так. Там, на родине, теперь, верно, непролазная грязь, льет дождь неустанно, однотонный серый налет на всем: на плакучем небе, на полях и на голых деревьях, а здесь солнышко светит весело и блещет в ярких, разнообразных красках осени. Не может вдосталь надивиться всему Афрося.
— Что это за лыцарские замки, Алеша? — продолжала допрашивать девушка.
Царевич, сам смутно понимавший о рыцарских временах, затрудняется вопросом и начинает объяснять нетвердым голосом:
— Это, милая моя, это… видишь… дома, которые выстраивали себе лыцари.
— А что такое лыцари, Алеша?
— Лыцари… Афрося, это… видишь ты, люди… такие люди… Особливые, которые только и делали, что воевали.
— Значит, вои были, Алеша? За что ж они все воевали?
— Ну такое у них заведение было, Афрося. Воевали между собой за женщину какую-нибудь, нападали друг на друга, на соседей аль на проезжих.
— И на нас, пожалуй, нападут, Алеша? — испугалась Афрося.
— Нет, милая, теперь уж этих лыцарей больше нет.
— А куда ж они девались, Алеша, неужто все перебились? — не уставала допрашивать девушка.
— Не перебились, Афрося, а время ноне совсем другое настало, другие порядки и народ слабей. Бились они ведь мечами, закованные в железные кольчуги аль в латы, за надежными щитами, а ноне эти кольчуги и щиты разве защита? Пальнут из пистоли, все едино… лыцарь ли, простой ли смерд, одинаково убьется.
— А давно ли эти лыцари были?
— Давно, Афрося, очень давно, несколько сот лет тому назад будет.
— У… у… сколько, — успокоилась наконец девушка.
Много таких разговоров бывало у молодых беглецов.
Афросю все интересовало, хотела обо всем знать: что, как и почему. Отчего здесь народ совсем другой, говорит не так, смотрит иначе, земля, деревья, жилье, солнышко и воздух совсем другие.
Из Данцига царевич с Афросей и братом ее выехали под чужими именами: Алексей Петрович назвался московским подполковником Кохановским, Афрося женой его, а Иван Федоров поручиком Кременецким. Выехали они в коляске по дороге на Франкфурт, а два служителя в особой почтовой телеге, не имея как будто никаких отношений к ехавшим, впереди в коляске. В первые дни заграничного путешествия царевич тревожился, волновался, постоянно торопил, беспрерывно оглядывался по сторонам и расспрашивал, не проезжали ли где-нибудь близко московские люди; но потом, когда прошло несколько дней пути, а никаких подозрительных признаков и людей не встречалось, стал успокаиваться и останавливаться сначала на несколько часов, а потом и на несколько дней на отдых, выбирая, разумеется, более удобные местности.
В конце октября, около полудня, царевич приехал во Франкфурт, где пробыл часа два, обедал в загородной гостинице «Черный орел» и поехал оттуда по дороге на Бреславль через Цибинсен и Кросен. По мере того как царевич с Афросей успокаивались духом и физически более утомлялись, они пользовались роздыхами чаще и продолжительнее. В Бреславле прожили они два дня, столько же в местечке Лисниц, пять дней в Праге, откуда направились прямо в Вену.
Между тем на родине быстрый отъезд царевича поднял много шума. Алексей Петрович как поборник старых обычаев во всех слоях общества пользовался большой популярностью. С него не сводили глаз все, воплощавшие в нем заветный идеал русского царя, не зараженного басурманскими новшествами. Каково же было общее изумление, когда вдруг этот общий любимец, надежа-государь, собрался и, ни с кем не повидавшись, не простившись с самыми близкими людьми, даже с отцом своим духовным, уехал за границу. Куда, зачем и надолго ли? Со всех сторон сыпались вопросы, на которые не было никаких определенных ответов, кроме самых разнообразных догадок и предположений. Правда, люди, близко стоявшие ко двору, говорили, что сын уехал к отцу по приказу того, но этому не верилось. Не поедет царевич к отцу, не захочет он участвовать в воинских действиях, которых не любил и причин которых не одобрял. Царевич жалеет своих людишек и не станет в угоду государю тратиться ими за какие-то немецкие болота. Не нашел ли государь новой жены сыну из какого-нибудь немецкого королевского дома; но и это довольно правдоподобное объяснение опровергалось тем, что царевич взял с собой Афросинью, которую никак не следовало бы брать к отцу, и особенно для такого дела.
Больше всех волновался московский духовник царевича, преподобный отец Яков, чаявший от своего духовного сына в будущем весьма великие и богатые милости, впрочем, и действительно любивший его. Письмо за письмом отсылал он за границу, наудачу, и ни на одно из них, конечно, не получил ответа. «Молю тя, премилостивого моего, аще ли не подлежит тайне и достоин ничтожность моя ведения, помилуй, уведоми мя, чесого ради скоропоятное от Питербурха отшествие твое, и все ли во здравии и во благополучности, и не есть ли Якова гневоизлияния на тя, и к какому делу определенность тебе», — писал преподобный отец в скорбном отчаянии; но вместо утешительной отповеди слышал только странные слухи, одни других мрачнее.
Во второй половине октября воротилась из заграничного лечения царевна Марья Алексеевна с Александром Васильевичем Кикиным. Со всех сторон обступили царевну с вопросами: не видала ли царевича и куда он уехал? Но и от старушки не могли добиться никакого толку.
— Видела племянничка, точно видела, около Риги, — бормотала всем старая тетка, — едет он, а куда — доподлинно не знаю… должно быть, к отцу.
Более положительных сведений не добились, хотя по глазам старушки ясно было заметно, что знает она многое или догадывается обо многом, да высказаться не смеет. Вскоре после приезда царевна навестила малюток Петра Алексеевича и Наталью Алексеевну, с необыкновенной нежностью целовала их, плакала и причитала:
— Покинуты вы, сиротинки мои бездольные, горько будет вам на Божьем свете без матери и отца.
И еще больше эти причитания смутили всех — почему же они сиротинки бездольные? И почему же они на Божьем свете без отца, когда он только уехал за границу к отцу? Уж жив ли царевич?
Допытывались вестей и от Александра Васильевича, но от него и вовсе ничего не могли узнать. По его рассказам, видел он царевича мимолетно, ни об чем не разговаривал с ним и ничего не знает. Александр Васильевич в это время сам был очень озабочен относительно доверенного камердинера царевича, Ивана Большого Афанасьева. Александр Васильевич любил всегда поступать так, чтобы во всех своих делах самому оставаться в стороне с глубоко зарытыми концами, а тут нужно же было царевичу проболтаться! И вот он пытается замести свои следы. При свидании с Иваном Большим и он точно так же, с таким же живым нетерпением, расспрашивал, куда поехал царевич и какие у него были помышления при отъезде. Иван Большой отозвался незнанием, с таким, впрочем, добавлением, что если кто может знать, так только сам он, Александр Васильевич.
— Что ты, что ты, Иванушка, как же мне-то знать, сам рассуди: царевич никогда со мной ни в какие рассуждения не вступал ни об чем… да и посоветовал ли бы я ему такое дело… — открещивался с полнейшим добродушием Александр Васильевич.
— Доподлинно не знаю о том, бывали ли у вас какие рассуждения, но царевич говаривал о том мне неоднократно, настаивал Иван Большой.
— Шутил, Иванушка, забавлялся царевич, и больше ничего. Вот хоть бы когда мы встретились в Либаве — царевич не токмо не соизволил перемолвить со мной и двух слов, но даже и взглядом не удостоил, точно будто сердитует на меня. Хотел тебя спросить, за что у царевича сердце на меня?
Подобными разговорами Александр Васильевич заметал свои следы. Если что и пронесется впоследствии, если государь и будет разыскивать, кто были союзниками у сына в побеге за границу, так на него и подозрения никакого возникнуть не может. Он был в то время за границей, советовать царевичу не мог, да притом же и в письме сына ясно говорится, что намерение было взято вдруг, скоропоятно, как выражался преподобный отец Яков.
Прошло два месяца с отъезда царевича, наступила зима, а вестей о нем по-прежнему не бывало ни с дороги, ни о приезде к отцу. По городу разносились самые разнообразные рассказы: в низших слоях, между бородачами, говорилось, будто государь-отец извел его, будто с этим намерением и вызвал его; в высших же сферах конфидентно толковалось о побеге с различными одобрительными или осудительными объяснениями. Даже самые близкие люди царевича не знали, где он, хотя и были убеждены в его жизни. Преподобный отец Яков получил даже в конце ноября, будто от царевича, какое-то странное письмо, в котором говорилось о каких-то письмах и наказывалось настрого не писать к себе никому. Святой отец тогда никому не сказал об этом письме, да, впрочем, и сам сомневался, действительно ли оно от царевича.
Доходили тревожные городские слухи и до светлейшего князя Меншикова, но на них князь не обращал никакого внимания. Умер ли царевич, убежал ли куда — все едино: не бывать царевичу на самодержавстве, не отстранить близких к отцу людей. В конце декабря светлейший получил два письма, одно вслед за другим, от Катерины Алексеевны, и в обоих говорилось, что об его высочестве Алексее Петровиче никакой ведомости не имеется. Князь только улыбнулся, прочитав это известие, и не сделал никакого распоряжения о розыске между домашними людьми царевича. Зачем? Теперь государь сам не оставит этого дела.
И действительно, отец не оставил этого дела.
В Шлезвиге, на пути из Копенгагена в Любек, государь встретил курьера Сафонова, приехавшего с известием о выезде из Петербурга царевича. «Значит, отказался от своего черничества», — подумал государь, в душе не совсем довольный послушанием сына. «По какой же дороге поехал Алексей?» — спросил он курьера; но Сафонов не мог указать положительно, так как, выехав после царевича, он не предполагал приехать прежде него, а потому и не справлялся о маршруте Алексея Петровича. Верно, запоздал, не может расстаться с своей Афросей, решил государь и перестал думать о сыне.
Прошел с лишком месяц, а сын все не приехал, и даже об нем нет никаких вестей, словно в воду канул. Всем гонцам, отправляемым в Россию, государь наказывал справляться дорогой, где именно засел сын; всех приезжающих расспрашивал, но ни от кого ни одного слова, никто в дороге не видал царевича и не слыхал о нем. Ясно стало, что царевич ехал за границею под чужим именем… следовательно — бежал… Всколыхнулось сердце государя, но не добрым чувством, не строгим допросом самого себя, своей совести о своей вине, доведшей сына до такого отчаянного дела, а злобой за скандал, за срам перед целой Европой, мнением которой, в сущности, государь дорожил более, чем выказывал. К самообвинению неспособна была его самонадеянная, насыщенная сознанием собственной непогрешимости душа; и в побеге сына он увидел одно только преступление сына против ни в чем не повинного отца, — тяжкое преступление подданного против своего государя и отечества. Надобно во что бы то ни стало виновного достать, вырвать и уничтожить. Вопрос о том, куда укрылся сын, решился отцом очень легко — некуда больше, как к свойственнику своему, к цесарю в Вену; и строгий судья тотчас же сделал деятельные распоряжения. Генералу Вейде, командующему русскими войсками в Мекленбургии, он приказал разослать по дорогам в Вену надежных и ловких офицеров разузнавать о всех проезжавших русских путешественниках, и одновременно с тем вызвал из Вены своего резидента Веселовского.
— Проведывай там и по дороге, где имеет пребывание Алексей, — поручил царь Веселовскому, — и когда узнаешь, то следуй за ним, куда бы он ни поехал, ко мне же, немедля, пришли с эстафетой курьера.
Вместе с тем государь дал резиденту собственноручное письмо к императору Карлу VI, из которого видно было, что он верно угадал намерение сына.
Надежные офицеры не открыли ничего, но более счастливым оказался находчивый резидент. Зная, что во всех городах существуют заставы, где караульные записывают имена всех проезжающих, он, за приличную плату писарям, стал лично проверять списках проезжающих в октябре месяце — и добыл очень веское указание. В числе пассажиров, проехавших Франкфурт-на-Одере, он прочел под числом двадцать девятого октября имя московского подполковника Кохановского с женою, поручиком Кременецким и одним служителем, останавливавшихся за городом в гостинице «Черный орел».
Веселовский немедленно отправился в эту загородную гостиницу, где от самого хозяина получил довольно обстоятельные сведения о приметах подполковника Кохановского. По рассказам трактирщика, Кохановский был молодой еще человек, с отпущенными французскими усиками, жена же его малого роста. Конечно, этих общих черт, сохранившихся в памяти хозяина, далеко было бы не достаточно для признания в проехавшем подполковнике царевича Алексея Петровича; но сходство подтверждалось другим, по-видимому незначительным, но по настоящему случаю весьма важным обстоятельством. «Во время обеда, — рассказывал трактирщик, — часа два спустя после приезда в гостиницу Кохановских, к ним явились два служителя, приехавших отдельно в простой почтовой телеге, переговоривших с ними о чем-то, потом остановившихся в другой гостинице и, наконец, уехавших вслед за господами по дороге к Бреславлю». Число лиц, следовавших за Кохановским, совершенно совпадало с числом лиц, сопровождающих царевича, считая Афросю, ее брата и трех служителей.
Резидент поскакал в Бреславль через Цибинген и Кросен, расспрашивая по пути вагенмейстеров, заведовавших почтовыми лошадьми, о проехавшем русском офицере. В Бреславле в заставных списках Веселовский прочел о проезде московского подполковника Кохановского с женою и двумя служителями, останавливавшихся в гостинице «Золотой гусь» и стоявших там два дня, а оттуда отправившихся в Нейс. Хозяин же «Золотого гуся» сообщил, что господин московский подполковник подробно расспрашивал, далеко ли до Вены. Из Нейса Кохановские поехали в Прагу, где и прожили пять дней в гостинице «Золотая гора», а отсюда направились в Вену.
XVIII
В стороне от Пражского шоссе, в версте от предместья Вены, приютилась гостиница под вывескою «Черный орел». Небольшое, но красивое здание, окутанное зеленью деревьев, приветливо выглядывало своими лицевыми окнами на дорогу, обещая усталому путешественнику тихий отдых перед въездом в шумную резиденцию; столичному жителю приют для веселых свиданий, а тайно укрывающимся парочкам — надежный покров. Всем требованиям удовлетворял «Черный орел». Нероскошные, но удобные номера гостиницы снабжены всеми необходимыми принадлежностями для удовлетворения желаний посетителей. По вечерам его посещали особенно часто; густой парк позади дома с полутемными, таинственными аллеями бывал свидетелем многих и многих историй вечно разыгрывающейся человеческой комедии, но свидетелем надежным, не выдающим никогда и никому своих тайн.
Ослепительное утро одного из первых ноябрьских дней 1716 года, утро с голубым небом, тихим колыхающимся воздухом, с яркими красками готовящейся на отдых природы. В это утро кругом гостиницы, как и в ней самой, не заметно особенной деятельности. Да и вообще по утрам посетителей бывало мало, разве только какой-нибудь усталый турист, путешествующий для своего удовольствия, соблазнится привлекающим видом кокетливой гостиницы или мастерски нарисованным птичьим царем с раскрытым клювом и немигающими грозными глазами.
На широких ступеньках крыльца, на площадке и по широким настилкам около ступеней разместилась вся прислуга гостиницы, воспользовавшаяся свободным временем после уборки номеров и отъезда хозяина в город развязать отдохнувшие языки и понежиться под теплыми лучами осеннего солнышка. Тут были все кельнеры, начиная с пожилого, сановитого Франца и кончая молодым вертлявым Фрицем, все Эрнесты, Генрихи, Иоганны и даже сама фрейлейн Луиза, камеристка, бойкая девушка лет под тридцать, но еще свежая, кокетливая. Фрейлейн Луиза, около которой группировался весь кельнеровский кружок гостиницы, составляла своею миловидною особою постоянный предмет явных и тайных пожеланий всех Францев и Фрицев. Сознавая свою цену, фрейлейн умела ловко здоровыми локтями отбиваться от навязчивых, нескромных притязаний какого-нибудь нищего урода Генриха и в то же время умела соразмерно награждать нежными взглядами и поцелуями сановитого Франца, разумеется, не без приличного вознаграждения финансами.
Компания весело хохотала, слушая рассказ кельнера Генриха о том, как накануне старый толстый садовник Ганс застал жену свою на коленях у своего молодого помощника, как старик выпучил свои оловянные глазищи, — при этом Генрих силился вытаращить свои маленькие глазки, — и как потом почтенный муж совершенно успокоился уверениями жены, что это ничего, простая обыкновенная шутка, притом модная у светских дам.
— О, Ганс очень-очень прост; муж мудрый и благонадежный не позволил бы себя обманывать ветреной женщине, — самодовольно решил сановитый Франц.
Фрейлейн насмешливо пожала плечами и отворотила головку; в это время она увидела спускавшийся с горы почтовый экипаж.
— Смотрите, смотрите! — вскричала она, указывая на экипаж. — К нам едет путешественник, а у Франца, верно, номер не готов.
— Вот и не угадали, фрейлейн, у меня все готово к вашим услугам, — лакейски скаламбурил Фриц, — только путешественник-то проедет мимо.
— Нет, к нам, — настаивала фрейлейн.
— Нет, не к нам, — настаивал с своей стороны Фриц.
— Нет, к нам, и я знаю кто…
А кто бы, по-вашему, фрейлейн?
— Толстый, неуклюжий англичанин…
— Очень уж вы, фрейлейн, благосклонны стали к англичанам, — ревниво заметил Франц.
На этот раз фрейлейн Луиза угадала только наполовину. Экипаж действительно подъехал к крыльцу гостиницы, но из него вышли не толстый англичанин, а целая семья: молодой офицер с французскими усиками, молодая женщина, третий спутник, похожий на молодую женщину, и камердинер. Все они молча, не взглянув ни на кого, напротив, даже как будто скрывая лица, прошли мимо всей прислуги за Фрицем, бросившимся вперед показывать приезжим семейные номера. Фрейлейн Луиза поспешила тоже, хотя и не с такою готовностью, с какою встречала англичанина, за путешественниками, а за нею разбрелась и вся компания; на крыльце остался только один изумленный и как будто о чем-то вспоминающий сановитый Франц.
— Похож… удивительно похож… — бормотал он, приложив указательный палец к наморщенному лбу, — только вон эти французские усики… у его высоч… их тогда не было в Торгау… да и отец тогда…
Между тем путешественники выбрали себе номер и, отослав услужливого Фрица, заперли за ним дверь. Вместо того чтобы заняться расспросами о разных столичных новостях или утолить голод и жажду, как обыкновенно делали пассажиры, едущие в резиденцию, наши путешественники, видимо, избегали всякого сближения с прислугою, ничем не поинтересовались и ни о чем не спросили. Фрейлейн Луиза, рассчитывавшая было на свои услуги молодой женщине, на свое предложение тоже получила короткий отказ. Фрейлейн поразило такое странное обстоятельство, не привыкшая к отказам на свои предложения и любопытная, как все немецкие наследницы Евы, она тотчас же приложила бойкий глазок к отверстию в замке, куда входил ключ, но, к несчастию, на этот раз ее любознательность не была удовлетворена: путешественники, заперев двери, не вынули ключа, и таким образом отверстие заслонилось. Так и не узнали, что делали странные, необщительные путешественники в своем номере, ни фрейлейн Луиза, ни кельнер Фриц.
Через час старший из пассажиров, тот, который назвал себя для записи в книгу московским подполковником Кохановским, вышел из номера и, не сказав никому ни слова отправился пешком по дороге в Вену.
— Странно!.. Гм! Подполковник… подполковник, а похож… так похож, как две капли воды… — ворчал про себя сановитый Франц, провожая глазами удалявшегося путешественника.
После полудня московский подполковник воротился, и, к общему удивлению всех кельнеров и фрейлейн Луизы, воротился с большим узлом в руках. Новый повод к разным толкам и догадкам! В самом деле, не странно ли вместо отдыха после утомительного пути отправиться пешком в город за какими-то покупками, которые можно было бы купить и по приезде в столицу? Если же такие покупки теперь именно были необходимы, то разве нельзя было послать комиссионера или кого-нибудь из кельнеров, которые, конечно, лучше знали, где купить дешевле и лучше? Но каково же было общее изумление, когда перед вечером прибывшие иностранцы с тою же таинственностью, не сказав никому ни слова, сами наняли проезжавшего мимо извозчика и уехали в город.
— Вы ничего не заметили, фрейлейн Луиза? — спросил Фриц, проводив странных гостей.
— Ничего, господин Фриц.
— И этого маленького иностранца не заметили?
— Вы, верно, хотите сказать — иностранку, господин Фриц.
— Вот в том-то и штука, фрейлейн Луиза, что эта иностранка вовсе не иностранка, а иностранец.
— А вы почему это знаете, Фриц?
— Во-первых, потому, фрейлейн, что, заинтересовавшись этими чужеземцами, я не отходил от их дверей из номера и раз, когда кто-то из них, выходя, отворил двери, я тотчас же запустил глаза в комнату, и что же бы вы думали, фрейлейн, я увидал? Маленькая женщина вынимала из узла мужские штаны, как есть настоящие штаны, фрейлейн, с камзолом и надевала их на себя; а во-вторых, когда они теперь проходили мимо, я собственными своими глазами видел из-под плаща вместо юбок панталоны, а под мышкою мужскую шляпу.
— Вы все врете, Фриц?
— Не вру, фрейлейн, право, не вру, своими глазами видел. Может быть, там, в Москве, на конце света, каждая женщина, если захочет, может сделаться мужчиной, — лукаво подмигивая, заигрывал Фриц, ущипывая упругую руку фрейлейн повыше локтя.
— Ах, отстаньте, господин Фриц, как это возможно, — слабо защищалась фрейлейн, жеманно опустив глазки, — ну как увидит этот несносный Франц!..
На городской башне доброго города Вены пробило десять часов вечера десятого ноября 1716 года. Огни почти во всех домах погашены, только в доме вице-канцлера империи графа Шенборна сквозь полуопущенные шторы из окон рабочего кабинета пробивается свет от двух восковых свечей. Граф Шенборн, подписав последнюю бумагу и сдав ее адъютанту для отправки на почту, устало потягивается в глубоком кресле, предвкушая наслаждение отдыха и неги предстоящего облачения в широкий шлафрок.
Адъютант вышел.
Но не суждено было в этот день графу вице-канцлеру мирно предаться в обычный час успокоительному сну. Едва успел он надеть шлафрок, как дверь снова отворилась, и в ней показалось встревоженное лицо адъютанта.
— Что с вами, мой милый? Забыли что-нибудь? — спросил вице-канцлер.
— Нет, ваше сиятельство… но там, сходя по лестнице, я встретил…
— Верно, мой милый, встретили старика Жозефа, моего верного швейцара.
— Не Жозефа, ваше сиятельство, а какого-то незнакомца.
— Не-зна-комца! — протянул граф. — Полноте, милейший, ну что ему надобно от меня в такую пору?
— Я спрашивал его, но он говорит, что имеет важное дело лично к вашему сиятельству, и настоятельно требует аудиенции.
— Помилуйте, какая теперь аудиенция… в такой час! Пригласите его прийти завтра хоть часов в семь, а если имеет какое письмо, то пусть передаст его вам.
— Говорил, ваше сиятельство, но он не уходит, грозится идти во дворец и разбудить самого императора. Очень важное, государственное дело…
— Хорошо, мой милый, позовите его сюда и приходите сами да прикажите кому-нибудь быть в соседней комнате, — распорядился вице-канцлер.
Через минуту в кабинет вошел незнакомец.
— Вы кто такой? — строго спросил граф.
— Я русский, ваше сиятельство, наш царевич-государь приехал сюда и, остановившись в гостинице «Klapparer», желает с вами видеться сегодня же, — обрубил незнакомец коверканным французско-немецким языком.
— Сегодня? Когда же? Теперь ночь! — смутился граф. — Притом же я не знаю, правду ли вы докладываете? Каким образом и когда мог прибыть сюда русский царевич — мы не имеем об этом никаких донесений!
— Царевич приехал сюда в величайшей тайне, инкогнито, и желает явиться прежде к вам по примеру всех чужестранцев, приезжающих к императорскому двору… К тому же он слышал об вашем сиятельстве столько хорошего.
— В таком случае… в таком странном случае, — бормотал окончательно растерявшийся вице-канцлер, — я сам пойду явиться к его высочеству и только надену приличный костюм.
— Не трудитесь, ваше сиятельство, царевич здесь. Он ожидает на улице у подъезда.
— Ах, Боже мой! Боже мой! Какой странный, неожиданный случай! Бегите же, мой милый, — обратился граф к адъютанту, — и почтительнейше пригласите кронпринца пожаловать, а я между тем приготовлюсь к приему.
Но не успел достойный ревнитель приличий окончить своего туалета, как в кабинет вошел в сопровождении адъютанта и своего служителя царевич Алексей Петрович своею обычною неровною походкою.
— Зная в вас достойное и доверенное лицо моего шурина, императора, я, прежде чем явиться к его величеству, решился предварительно переговорить с вашим сиятельством о весьма важной материи наедине.
По знаку вице-канцлера адъютант и служитель царевича вышли.
Да, без всякого сомнения, это он, русский кронпринц Алексей Петрович, вице-канцлер не может его не признать: он видел его так часто четыре года назад; но как царевич изменился в эти четыре года, похудел, побледнел, как осунулось болезненное лицо, как будто морщинка показалась на высоком лбу, какие странные подергивания всех мускулов; граф видел нервные подергивания в лице и у отца при душевном волнении, но эти конвульсии другие, на них больно смотреть здоровому человеку.
— Я пришел сюда просить цесаря, моего шурина, о покровительстве… о спасении моей жизни… Меня хотят погубить, меня и бедных детей моих хотят лишить престола, — продолжал Алексей Петрович отрывисто и волнуясь. Лицо его приняло какое-то странное, пугливое выражение; он озирался кругом и порывисто перебегал с одного места на другое, как будто боясь преследования страшных, невидимых врагов.
— Умоляю вас, ваше высочество, успокоиться; в чрезмерном огорчении вам может казаться ваше положение в таком мрачном виде, от которого в действительности оно еще очень далеко. Во всяком случае, смею уверить, что вы здесь в полнейшей безопасности. Император, по великодушию своему и по родственному чувству, не откажет в помощи, сколько это будет возможно, но он пожелает узнать, какие именно ваше высочество имеет намерения.
— Да, цесарь, шурин мой, великодушен, он не может меня оставить… он должен спасти мне жизнь и охранить мои и моих детей права на престол. Отец хочет лишить меня и жизни, и короны… а я ни в чем не виноват… Я человек слабый… таким меня сделал Меншиков… нарочно спаивал… Отец говорит, что я не способен к войне и к управлению, но я чувствую в себе довольно силы и ума, чтобы царствовать… Бог дает царства и назначает наследников… а отец хочет постричь меня в монастырь… убить… Я не хочу в монахи… Император должен меня спасти… должен… Ведите меня к нему… — волновался все более и более царевич и, наконец, в полном изнеможении упал в кресло.
Вице-канцлер подал царевичу стакан мозельвейна освежиться и старался его успокоить.
— Прежде всего, — говорил он, — будьте вполне уверены в совершенной здесь безопасности. Успокойтесь и более хладнокровно обсудите свои желания. Аудиенцию теперь, в такой поздний час, получить решительно невозможно, да и вообще мне кажется, если ваше высочество позволите мне представить со всем усердием свой преданнейший совет, вообще в таком странном, никогда не слыханном деле было бы лучше вовсе не представляться к его величеству и сохранить ваше присутствие здесь в глубочайшем инкогнито. Тогда император будет иметь время хладнокровно обсудить ваше положение и изыскать меры к вашему вспомоществованию. Кроме того, для интересов же вашего высочества, моему всемилостивейшему государю необходимо изложить в полнейшей подробности самое правдивое изъяснение всех ваших злоключений.
— Я говорю сущую правду, граф, мне нечего скрывать, все знают мое положение. Я ни в чем не виноват перед отцом, всегда был послушен, чтил его, как повелевают заповеди. Да и отец сначала был ко мне добр, но потом его восстановили против меня новая царица и князь Меншиков, особенно с тех пор как у мачехи родился сын. Ни мачеха, ни Меншиков не знают ни Бога, ни совести… Если же я ослабел, то кто же бы вынес столько гонений и такого пьянства… Однако ж когда за несколько лет отец поручал мне управление государством во время своего отъезда, все шло тогда хорошо и отец был доволен.
— В этом, ваше высочество, невозможно и сомневаться, но не будете ли добры более подробно изложить обстоятельства ваших горестных отношений с родителем, дабы его величество мог усмотреть, какие именно меры могли бы быть приняты к примирению вас между собою.
— К примирению?! Это невозможно, граф! — с ужасом вскричал царевич в полном отчаянии. — Это невозможно! Вы не знаете моего отца — он жесток, кровожаден, гневен и мстителен, он считает себя Богом, имеющим право на жизнь человека, он много пролил невинной крови, налагал сам руку на несчастных страдальцев… Если император выдаст меня, то… отец не пощадит. Да если б он мне и оказал какую милость, то разве мачеха и Меншиков успокоятся? Они погубят… Они отравят меня…
— Вы, может быть, ваше высочество, в неудовольствии, очень естественном, невольно преувеличиваете влияние мачехи и князя Меншикова и их преступные ковы? Что именно заставило вас так думать о них?
Царевич рассказал вице-канцлеру всю свою жизнь с самой колыбели. В ярких красках, которыми всегда одевается каждый рассказ, выливающийся прямо из сердца, рисовалась эта ломаная жизнь, изуродованная страшными, неестественными отношениями к самым близким лицам. Правда слышалась в каждом надорванном слове, правда сверкала в ручьях крупных слез, катившихся по бледным, исхудалым щекам.
— И все-таки скажу, — заключил царевич, — что отец был бы добр ко мне, если бы его не возбуждали беспрерывно против меня мачеха и Меншиков.
Выслушав исповедь царевича, граф Шенборн ясно понял и сам, что примирение между отцом и сыном невозможно, что даже каждая попытка к тому в настоящее время поведет только к новым жертвам.
— Вы видите сами, граф, — заговорил царевич, снова начиная волноваться и тревожиться, — может ли цесарь, мой шурин, выдать меня. Да и чем же я заслужил такую жестокость? Я знаю, что императору сообщали, будто я дурно поступал с покойной женой, сестрою его супруги. Призываю Бога в свидетели, что это ложь, не я, а отец и царица обходились с нею дурно, они заставляли ее служить, как простую служанку, как девку, отчего ей, не привыкшей по своему воспитанию к такому обращению, было очень больно. Особенно же это дурное обращение усилилось, когда у царицы стали рождаться свои дети. Вспомните, граф, какой крайний недостаток в средствах терпели мы в самом начале нашего супружества, заботились ли о нас даже и тогда?
И граф вспомнил, что действительно еще в то время все удивлялись странной забывчивости московского царя, как при дворе все осуждали его и что он сам, граф Шенборн, не раз докладывал тогда императору о затруднительном положении кронпринцессы Шарлотты.
Царевич долго еще изливался в нескончаемых и бессвязных жалобах на отца, останавливаясь на одних и тех же просьбах не выдавать его, защитить и сейчас же, сию же минуту, представиться императору.
— Обдумайте, — продолжал убеждать его граф вице-канцлер, — всю невозможность аудиенции у императора, который, по всей вероятности, в настоящее позднее время изволит уже почивать. И не только теперь, но и в последующие дни открытой аудиенции, для интересов же вашего высочества, не должно бы быть.
— Но если император не примет меня открыто, если не обещает открыто своего покровительства, то я не могу считать себя в безопасности? — с нервной дрожью повторял царевич.
— Напротив, ваше высочество, если ваше пребывание здесь останется тайной, то вы будете более безопасны. Родитель ваш, не зная, где вы находитесь, не будет в состоянии настаивать на вашей выдаче, а императорский двор будет иметь полную возможность доставлять вам помощь явно или тайно, может делать попытки к примирению, и если они окажутся бессильными, то оберечь вас для других, более благоприятных обстоятельств.
Наконец, после долгих переговоров и споров, царевич убедился в справедливости доводов вице-канцлера, и по общему согласию было решено: царевичу оставаться инкогнито, проживая в гостинице до особого распоряжения цесаря, а графу Шенборну доложить обо всем императору на следующий же день.
XIX
Вполне разделяя мнение своего вице-канцлера, император Карл VI на следующий день призвал в тайную конференцию принца Евгения, графа Шенборна и графа Штаренберга для обсуждения странного вопроса по делу русского царевича Алексея Петровича. Решение конференции не могло быть сомнительным при веском влиянии вицеканцлера и ввиду заявления императора господам членам обратить особенное внимание на требование родства, императорского достоинства и христианской любви.
Вечером этого же дня граф Шенборн лично объявил царевичу резолюцию императора на доклад тайной конференции, смысл которой состоял в том, что его императорское величество по великодушию своему, родству и христианской любви готов оказать царевичу покровительство, но с тем непременным условием, чтобы царевич не искал случая свидеться с императором и сохранял бы строжайшее инкогнито. Такая резолюция императора огорчила царевича; не того он ожидал от царственного свояка, к которому ехал с полною уверенностью встретить открытый и добрый прием и с твердою надеждою при щедрой помощи венского двора провести спокойно тревожное время до возвращения своего в отечество после смерти отца. Правда, ему обещали покровительство, но какое-то странное, секретное, трусливое, не достойное ни покровительствующего, ни покровительствуемого. Мало того, граф Шенборн высказал волю императора: на другой же день ранним утром перевезти царевича из Вены, где по частым наездам русских было невозможно соблюдение строгого инкогнито, в местечко Вейербург, за шесть миль от столицы, впредь до того времени, когда изберется такое надежное убежище, в котором бы его пребывание сохранялось никому не известным. Царевич не протестовал; он только умолял не выдавать его отцу и не отсылать куда-нибудь в Богемию или Венгрию, где язык и религия скоро бы его выдали и где было бы легче его захватить агентам отца.
Прощаясь, вице-канцлер обещал царевичу и денежную помощь, но скудную, неопределенную, далеко не ту, на какую надеялся царевич и на какую намекал в Либаве Александр Васильевич.
Царевича перевезли в Вейербург, но так как и здесь, поблизости столицы, пребывание не казалось безопасным, то вице-канцлер стал придумывать, куда схоронить бы гостя, не оставив никаких следов. Думал-думал находчивый граф Шенборн и, наконец, додумался до остроумной идеи: сочинить из русского царевича немецкого государственного преступника, засадить его в Эренберг, в гористой местности Верхнего Тироля, куда бы не могли проникнуть московские лазутчики.
Император одобрил остроумную идею вице-канцлера и нашел ее вполне основательной: разве не пропадали беспокойные люди бесследно, до того бесследно, что память о них сохранялась только разве в одном вечно памятливом сердце матери. Вместе с окончательным выбором резиденции для русского царевича император пожелал иметь документальное свидетельство о намерениях царевича, о причинах, побудивших его к бегству, и о положении детей — племянника и племянницы своей жены.
И вот через несколько времени в Вейербург, как будто случайно, приехал один из приближенных и доверенных министров императора с объявлением царевичу о перевозе его в Эренберг и с приглашением изложить обстоятельный ответ на три пункта, формулированные с немецкою аккуратностью. Кроме этого поручения, министр привез царевичу небольшую денежную помощь и личный подарок императора — кошелек для часов с цепочкой и печатью.
Царевич обрадовался новому распоряжению как положительному доказательству готовности императора принять в нем участие и защитить. Быстро написал он на предложенные пункты ответы, в которых высказывал в порядке все то же, что говорил прежде беспорядочно и непоследовательно. Нового в этих ответах разве было только то, что царевич положительно утверждал насильственность своего отречения и отрицал всякое отношение этого отречения к своим детям, которых он поручал императору и императрице.
Вскоре после отъезда министра, в двадцатых числах ноября, приехал в Вейербург секретарь конференции Кейль с положительным обещанием императорского покровительства и с поручением перевезти царевича в Эренберг. Между тем одновременно с отправкою Кейля в Вейербург было отправлено повеление императора коменданту крепости Эренберг, генералу Росту, в котором подробно указывались меры для строгого содержания государственного преступника 38.
Из Вейербурга Кейль с царевичем, Афросей, одетой пажом, и слугами выехали 27 ноября и, проехав Креме, Мелк, Зальцбург и Мюльбах, достигли Эренберга только в восьмой день пути, дорогою постоянно переменяя лошадей, нанимая то крестьянских, то почтовых и точно так же сменяя курьеров; этими беспрерывными переменами Кейль рассчитывал до того запутать свои следы, чтобы самому ловкому охотнику не удалось бы открыть конечной цели путешествия.
Думала ли Афрося, любуясь рыцарскими замками Германии, прилепившимися к скалам, что в одном, самом типичном из подобных орлиных гнезд и ей придется провести несколько месяцев? Местоположение Эренберга поражало диким величием. На высокой островершинной горе возвышались каменные твердыни крепости, из узких, с железными решетками окон которой только и виднелись вверху беспредельное небо да внизу — бока слоистых скал, покрытых скудной растительностью. Мрачно, безжизненно кругом; лишь с одной стороны, у подножия горы, на берегу Лоха, приютилось в густой зелени небольшое местечко Рейште, в котором жил старый комендант крепости.
В стратегическом отношении Эренберг в ущельях скал не имел решительно никакого значения, но в качестве государственной тюрьмы он действительно оказывал неоцененную услугу. Заключенные в нем не только теряли всякую надежду на свободу, но и должны были невольно сознавать полную невозможность обнаружить чем-либо Божьему свету свое существование, хотя для охранения крепости обыкновенно находился в ней весьма незначительный гарнизон. Во время пребывания в Эренберге царевича весь гарнизон состоял не более как из одного офицера и двадцати рядовых.
Кроме инструкции императора, генерал Рост получил еще от секретаря Кейля устные инструкции, как обращаться с новым странным арестантом, не обвинявшимся ни в каком преступлении. Долго старого ветерана сбивали противоречивые требования: уважения к арестанту и суровости необыкновенно строгого заключения; долго путался он, ворчал и энергично ругался, до тех пор ругался, пока случай не открыл ему истины. Брат Афросиньи, Иван Федоров, и прочие слуги царевича, не отличаясь строгою воздержанностью и скромностью, в пьяных ссорах между собою скоро проговорились в присутствии своих тюремных сторожей, кто они и кто их господин. Сторожа донесли коменданту о странных речах разгульной прислуги, и — тогда старик понял все…
— Пьяные брешут с ветру, слушать их нечего, и болтать об этом не сметь! — сурово крикнул ветеран, но с того времени он стал еще внимательнее относиться к главному арестанту.
Царевича поместили в двух комнатах, довольно обширных и ремонтированных по возможности прилично, в той стороне крепостной стены, куда по отвесности скалы не представлялось никакой возможности проникнуть извне.
Алексей Петрович остался доволен новым помещением. Чем суровее, безлюднее глядела окружающая местность, тем она казалась ему более надежным убежищем от зорких отцовских агентов. В первое время пребывания в Эренберге царевич не пользовался даже и тою небольшою долею свободы, которая была ему предоставлена; он перечитывал свои любимые сказания о подвигах святых угодников, книги, полученные из скудной библиотеки коменданта, а главное — любовался ненаглядной Афросей.
Мечтательный и впечатлительный по природе, Алексей Петрович всегда тяготился внешнею деятельностью. Часто, бывало, и прежде в шумной отцовской компании, когда возбужденные винными парами умы метали искры, он уходил в себя, в свой собственный, никому не доступный мирок, не отвечая или отвечая невпопад на вопросы. И не раз казался он веселым практическим людям каким-то странным, растерянным, каким-то полоумным, вроде юродивого. Теперь же, отрезанный от всего света, царевич жил в своей сфере; никаких страстных желаний у него не было, он спокойно, без грусти и без боли смотрел на чужое небо и серые скалы. До известной степени он был счастлив; но была ли счастлива Афрося?
Через несколько месяцев царевич получил письмо от графа Шенборна, в котором тот, обращаясь к нему под титулом графа и упоминая о царевиче в третьем лице, сообщил о донесениях, полученных венским двором от своего петербургского резидента Плейера.
«Ныне надобно еще терпение, — писал граф Шенборн, — и более, нежели до сих пор. Сообщаю господину графу как новую ведомость, что ныне в свете начинают говорить: царевич пропал. По словам одних — он ушел от свирепости отца своего, по мнению других — лишен жизни его волею; иные думают, что он умерщвлен на дороге убийцами. Никто не знает подлинно, где он теперь. Прилагаю для любопытства, что пишут о том из Петербурга. Милому царевичу к пользе советуется: держать себя весьма скрытно, потому что по возвращении государя, его отца, из Амстердама будет великий розыск. Если я что более узнаю, то уведомлю. Доброму приятелю, для которого господин граф ищет священника, советуется иметь терпение. Теперь это невозможно, но при первом же случае я берусь охотно исполнить его желание».
В секретном же донесении Плейера к цесарю (17 января 1717 года) сообщалось о побеге русского царевича, о том впечатлении, какое произвел этот побег, о различных толках по этому поводу и, наконец, в заключение о заговоре, составленном против отца. Говорилось, что будто гвардейские полки, организованные по большей части из дворян, уговорились с прочими войсками в Мекленбургии убить государя; его жену, царицу Катерину Алексеевну, с детьми привезти в Россию и заключить в тот самый монастырь, где теперь находится бывшая царица. Авдотью Федоровну освободить и правление вручить царевичу. «Здесь все готово к бунту, — заключал Плейер, — знатные и незнатные ни о чем более не говорят, как о презрении к ним и их детям, которым всем предстоит судьба быть матросами, о разорении их имений налогами и выводом людей на крепостные работы».
У царевича захватило дыхание и сердце болезненно сжалось, когда он читал эти строки; острые боли прошедших страданий как будто стерлись; строгий облик отца ему теперь не показался прежним, суровым и беспощадным, память напомнила ему о немногих, правда, но все-таки выпадавших добрых и светлых моментах; пылкое воображение живо нарисовало ужасную картину убийства отца, этого гордого гиганта, утопавшего в собственной крови, изрезанного ножами…
Но это были первые минуты нервного впечатления, сменившегося потом другим, совершенно противоположным. «Никто не повинен, как сам, — стал более хладнокровно обсуждать царевич, — возмечтал о себе паче Бога, и Всевышний сокрушил гордыню». А затем вслед за объяснением появилось и чувство довольства, какой-то тайной бессознательной радости, предвкушения собственного счастья.
Часть вторая Побег и смерть
I
Побег сына-наследника не давал покоя отцу. Прошло три месяца со времени первых распоряжений о розыске, а положительных следов, куда убежал и где скрывается царевич, не открылось. Напрасно надежные офицеры генерала Вейде рыскали по всей Германии, а в особенности по дороге в Вену: они ничего не умели или не хотели открыть. Правда, получали сведения: то о проезде какого-то русского или польского купца с дочерью и двумя сыновьями, то о проезде какого-то офицера; но эти известия только сбивали и путали перекрещивающимися направлениями. Более счастливыми оказались поиски вызванного государем из Вены русского резидента Веселовского, открывшего маршрут беглеца по спискам воротных столбов; но и эти поиски совершенно затерялись в самой Вене, куда довели следы. Если по дороге Веселовского в цесарскую столицу донесения были такие обстоятельные, то в Вене они сделались неудовлетворительными, темными и загадочными.
Государь, глубоко убежденный в пребывании сына в Вене, не уставал бомбардировать резидента чуть не каждый день новыми наказами; но недаром же Абрам Веселовский слыл за человека дальновидного и осторожного. Резидент отлично знал, как широко разрослось число недовольных в России новыми порядками, как ненадежно становилось здоровье царя, сколько готовилось против него козней, издали казавшихся еще более опасными, понимал, что в случае смерти государя преемником станет этот же самый царевич, которого он должен преследовать; и, понимая все это, он, как истинный дипломат, повел искусную игру, выигрывая время, умалчивая и недосказываясь. То он делается больным, страдающим сильными припадками геморроя, то сообщает фальшивые сведения о приезде царевича в Рим, то положительно отрицает пребывание царевича в Вене и медлит представлением императору Карлу VI собственноручного письма государя. Но трудно было разуверить государя в том, в чем убедился его проницательный ум.
Из Амстердама, Ротервика и из всех мест, где работал неугомонный царь, все чаще и чаще летели в Вену наказы, все настойчивее и грознее. Наконец осторожный резидент получил, из-под руки, верное сведение о том, что недовольный его действиями государь посылает к нему в Вену с тайным поручением разыскивать убежавшего сына и во что бы то ни стало его захватить самого надежного своего денщика, адъютанта, капитана гвардии Александра Румянцева с несколькими офицерами. Капитана Румянцева резидент знал хорошо, и знал, что его ему не провести. Долее выжидать становилось опасно, и в донесениях Веселовского снова являются определенные указания.
«Слышал я случайно секретный разговор принца Евгения с одним из доверенных министров императора, из которого можно предположить, что ваш царевич находится в Верхнем Тироле», — будто бы шепнул резиденту в первых числах марта приятель его, докладчик тайной конференции Долберг, под великою тайною. Донося об этом известии государю, резидент сообщил и совет референта обратиться прямо к принцу Евгению и, в случае удовлетворительного ответа, немедленно ехать в Тироль. В сущности, это известие резидент имел три месяца назад от того же Долберга, но тогда он не считал нужным доносить о нем царю — не мог же государь притянуть к розыску Долберга! Да не сообщил бы, может быть, и теперь, если бы не посылка пронырливого капитана.
По прибытии Румянцева в Вену Веселовский волей-неволей должен был действовать решительно. На другой же день после свидания своего с присланным агентом Веселовский донес государю, что действительно, по добытым сведениям, царевич под именем полковника Кохановского некоторое время проживал в Вене в частных домах, но к цесарю не являлся, проживал секретно и что об этом он, резидент, узнал только по отъезде царевича в Эренберг, дней десять тому назад, хотя в действительности почтенному резиденту об отъезде Алексея Петровича в Эренберг было известно тоже не менее трех месяцев. Вместе с этим известием Абрам Веселовский уведомлял и о том, что по взаимному соглашению с Румянцевым они условились действовать следующим образом: Веселовскому добиваться свидания с принцем Евгением, а капитану после этого свидания ехать в Тироль — лично высмотреть: не выходит ли царевич из крепости и если выходит немноголюдно, то, известив о том резидента, захватить, а если же многолюдно, то хлопотать о выдаче путем дипломатическим.
Немало труда стоило Веселовскому добиться свидания с принцем Евгением, видимо уклонявшимся от всяких объяснений; только через неделю, после самых неотступных и настойчивых требований, состоялась аудиенция.
— Несомнительно теперь стало известно, что именующий себя кавалером Кохановским находится в Тироле под цесарскою протекциею, и моему всемилостивейшему государю известия о том не дано; не должен ли после сего российский государь такой поступок признать неприязнью к себе? — упрекал резидент на аудиенции принца Евгения.
— Ни о каком кавалере Кохановском я ничего не слыхал и ничего о том не знаю, — решительно отперся принц.
Тогда резидент подробно объяснил, кто такой Кохановский, когда он приехал в Вену, где жил, когда и куда отправлен под видом государственного арестанта.
Ввиду таких подробных сведений принц Евгений не нашел возможным опровергать резидента и только уклончиво высказал:
— Если действительно все эти известия справедливы и император дозволил Кохановскому иметь убежище в своих владениях, то в этом дозволении нельзя еще видеть протекции, а лишь заботливость о безопасности. Цесарь по великодушию и справедливости своей никогда не захочет возбуждать сына против отца и усиливать взаимное раздражение; напротив, его величество, вероятно, имеет в виду их примирение. Впрочем, — добавил принц, оканчивая аудиенцию, — я спрошу императора и уведомлю о том дня через два.
Однако ж не через два, а через десять дней резидента пригласили к принцу Евгению. На этой аудиенции принц отрывисто, как будто не допуская никаких возражений, проговорил, что на доклад его император изволил отозваться совершенным неведением никакого Кохановского, следовательно, полнейшим отречением протекции, а вместе и неведением: проживает ли или нет где-нибудь в его землях Кохановский.
Донося об этом свидании русскому царю, Веселовский добавил: «Из сего ответа можно ясно видеть, что пребывание Кохановского здесь желают сохранять тайно».
После этих бесполезных аудиенций капитан Румянцев под видом шведского офицера Лобцикова отправился в Тироль на тайный розыск. Приехав в местечко Рейтте, за 78 миль от Вены, где жил комендант Эренберга генерал Рост, Румянцев, как усталый путешественник, остановился отдохнуть на несколько дней, в продолжение которых постарался ближе сойтись с домашнею прислугою генерала, очень естественно прикинувшись добрым малым недалекого соображения. Ловкий капитан сумел сдружиться с любимым камердинером генерала, милым человеком Вальдом и в дружеской беседе за кружкой пива, между рассказами из жизни суровой Лапландии, сумел незаметно выведать, что почти четыре месяца назад в Эренберг привезли какого-то странного и важного арестанта под самый строгий надзор, с крепким запрещением никуда ему не выходить и никого к нему не допускать. «До этого арестанта каждый день, бывало, — болтал милый человек, — или кто-нибудь из крепости забежит к нам в Рейтте, или отсюда кто побывает в замке, а вот теперь, как приехал этот арестант, никто из крепости сюда морды не кажет и отсюда пробраться туда ни-ни…»
— А как вы полагаете, достопочтенный господин Вальд, кто такой этот арестант и за что его посадили? — интересовался шведский капитан Лобциков.
— Никто этого не знает, кроме моего господина, даже и я сам, — важно и понизив голос, проговорил достопочтенный Вальд, — а полагаю, какой польский либо венгерский князь.
— Почему же вы это так полагаете? — любопытствовал Лобциков.
— Почему… почему… По всему видно, что персона высокая.
— Почему же видно-то, почтенный Вальд? Свита, что ль, при особе большая?
— Как большая? Всего-то четыре человека, да и то пьяница на пьянице.
— Известно, у больших особ и слугам жить вольготно… А что, я думаю, сам-то граф или князь венгерский — персона величавая на вид, грозная? — спросил с невозмутимым добродушием швед.
— Вот и не угадал, брат, — снисходительно и насмешливо поучал камердинер, — никакой величавости в ней нет, такая же, как и мы с тобой… да если бы нас с тобою одеть как следует, так мы важней глядели бы.
— Что вы, что вы, милый человек и почтенный Вальд, эко хватили равняться с кем — с князем или графом! Хоть бы одним глазком взглянуть на такую персону!
— Ну, этого, дружище, никак нельзя: хоронят его от всякого глаза накрепко.
— Как не хоронить! Может, у него на уме замыслы какие противные; союзники, родня тоже есть немалая, себя нужно обеспечить… только я ведь ему не товарищ, компании мне с ним не водить… мне бы только взглянуть…
— Говорю тебе — нельзя, настрого запрещено.
— Запрещено! Запрещено для важных лиц, а не для нашего брата. Постарайся-ка, милый человек, показать мне хоть издали… Сам тебе удружу, выпьем здесь пивца, для жены твоей у меня подарочек славный… Больно разбирает меня любопытство, каковы это венгерские графы.
— Ладно, ладно… так и быть, устрою, — сдался, наконец, милый человек, — утром придет сюда кум мой, что поваром у графа, за провизией. Одному ему не снести, так ты оденься простым работником да и снеси с ним в крепость. Там можешь увидеть и графа, ноне он выходит из комнат. Только, брат, смотри, никаких подвохов! Взгляни издали да и домой!
— Да что мне там делать-то? Лишь бы только взглянуть, а больше ничего, — успокаивал швед, — а вечером, милый человек, приходи сюда.
На другой день, ранним утром, Румянцев в платье носильщика провизии пробрался за поваром в крепость Эренберг. В кухне он увидел двух слуг венгерского графа, всмотревшись в которых он признал Якова Носова и Петра Меера, уехавших вместе с царевичем. Мало того, на этот раз счастье особенно помогало находчивому капитану: выходя из кухни, возвращаясь к крепостным воротам, он увидел и самого царевича, на минуту вышедшего на крыльцо отдать какое-то приказание. Убедившись в главном, капитан внимательно осмотрел всю местность, толстые стены, ворота, запоры, окна и с горем решил, что тут ни хитростью, ни силою ничего не поделаешь. Так с этой неутешительной мыслью он и воротился в Вену, пробыв в поездке дней восемь.
Между тем положение резидента Веселовского день ото дня становилось затруднительнее. Конечно, в его действиях не было прямых доказательств потворства в укрывательстве царевича, но по грозным письмам царя можно было видеть возникшее и разраставшееся подозрение, а резидент понимал, как опасно подозрение Петра. Царь привык выполнять свою волю, не мог понять колебаний и затруднений, для него все казалось возможным, и он не допускал невозможности пятерым искусным, ловким и решительным офицерам исполнить такого пустого дела, как украсть человека!
Надобно было действовать, и притом действовать решительно, но как? Из-за совершенной недоступности Эренберга оставался только один путь дипломатических переговоров, и Веселовский на другой же день по возвращении Румянцева явился на частную аудиенцию к императору, в которой представил Карлу VI собственноручное письмо Петра, написанное им еще в декабре, при отправлении Веселовского из Амстердама.
— Моему всемилостивейшему государю зело чувственно слышать от министров вашего цесарского величества, — настойчиво докладывал резидент, когда император кончил чтение письма, — будто известной персоны в австрийских землях не имеется, тогда как курьер моего государя видел персонально самую ту персону и людей ее, живущих на императорском коште. А посему благоугодно ли будет вашему императорскому величеству, по известному всему свету праводушию, всемилостивейше исполнить требование моего российского государя?
— Мне всегда радостно служить его царскому величеству, — уклончиво проговорил Карл VI, — но о пребывании известной персоны в моих землях мне не донесено, и если узнаю о том, что подлинно, то немедленно извещу царя.
Резидент начал было распространяться в уверениях справедливости полученных им сведений, но император, не желавший входить в подробные объяснения, отвернулся и кончил аудиенцию, повторив снова, что ему необходимо основываться на официальных донесениях.
Действия венского кабинета нисколько не удивляли Веселовского, которому давно уже конферент Долберг шепнул о намерениях императора, — не ссорясь явно с московским царем, тайно укрывать царевича, но это намерение, а вследствие того и уклончивость, ставили его в слишком ответственное положение перед царем, не хотевшим знать никаких препятствий. И вот снова резидент совещается с Румянцевым, снова перебирают разные планы и, наконец, останавливаются на самом отчаянном: хитростью выманить царевича из замка и схватить его. При всей видимой трудности план этот еще мог быть выполнен несколькими решительными людьми, не жалевшими ни себя, ни денежных средств; но возник новый вопрос: оставят ли царевича в Эренберге после того, как его пребывание там открыто? Не перевезут ли куда? Если же перевезут, то отыскать новое место заключения будет уже гораздо труднее. Для предупреждения этого на общем совещании решили: капитану ехать опять в Эренберг, где, не спуская глаз днем и ночью, зорко следить за всем, что делалось в замке, и в случае если бы стали увозить царевича, то следить за ним издали, не отставая, до нового места назначения. Опасения оказались совершенно справедливыми. Вслед за аудиенциею Долберг передал Веселовскому, что в Тироль отправлен с великою тайною камер-курьер, неизвестно с каким поручением. Может быть, Долберг сообщил сведения и более обстоятельные, но осторожный резидент не нашел удобным выкладывать все наружу.
Капитан Румянцев, на этот раз под именем Голицкого, немедленно отправился на свой обсервационный пост к Эренбергу, а резидент снова приступил с настоятельными требованиями к принцу Евгению, вице-канцлеру, герцогине Луизе и даже к самому императору; но все его попытки не вызвали никакого удовлетворительного ответа. Принц Евгений передавал все одно и то же: что он докладывал цесарю, что император улыбается настойчивым требованиям резидента, обещает отвечать тоже персонально на собственноручное письмо государя и ждет известий о царевиче. Сам император не допустил к себе резидента; на требование того приватной аудиенции отвечал решительным отказом, и, наконец, герцогиня Луиза, мать цесаревнина, которую точно так же немало тревожил Веселовский, поговорив с сыном, отозвалась тоже неимением никаких сведений о царевиче. Что же касается до вице-канцлера графа Шенборна, то он не постыдился с самым невиннейшим простосердечием открещиваться от всякого участия в этом деле, клятвенно уверяя в совершенном неведении, где царевич, и сваливая все на императора.
— Бог мне свидетель, — клялся граф Шенборн на упреки резидента, — не знал я и теперь не знаю наверное, здесь ли русский царевич. Если же и прежде уверял, то по словам цесаря, да и теперь сомневаюсь, как же император до сих пор не упоминает ни слова о таком важном деле?
Немало толкался по прихожим и антикамерам русский резидент, домогаясь выдачи царевича отцу; немало вытерпел он неудовольствий и мелких оскорблений, а дело все-таки не подвинулось вперед. Немало также вынес неудовольствий и предприимчивый капитан Румянцев. Явившись снова в местечке Рейтте под фамилией Голицкого, капитан этою переменою имени возбудил подозрение барона Роста. Напрасно отговаривался Александр Иванович тем, что прежний пас, как тогда называли паспорта, был неправильно обозначен именем Лобцикова по прежней его шведской службе, комендант не верил, отобрал пас и арестовал на несколько дней. К счастью, помогло старое знакомство. Милый человек Вальд не оказался неблагодарным за прежние подарки и кружки пива. Он по-прежнему навещал капитана, приводил разных знакомых и болтал о новостях. От него-то капитан узнал, что из Вены приехал какой-то важный курьер с поручением все по поводу того же таинственного польского или венгерского князя-арестанта; потом, дня через два, тот же милый человек сообщил, что приехавший важный господин увез с собою таинственного арестанта, куда — подлинно не известно, только поехали через Инспрук на Мантую, по Итальянской дороге. Вскоре, на другой же день, генерал Рост освободил из-под ареста Румянцева с строгим приказом тотчас же выехать на Фезен. Этот приказ вполне подтверждал известие о выезде царевича на Инспрук.
Времени терять было нельзя. Так как по инструкции царя и наказу Веселовского Румянцев должен был следить за царевичем, не выпуская его из виду, а между тем выезд арестанта опередил двумя днями, то, наскоро известив царя и Веселовского, он тотчас же выехал по Баварской дороге на Фезен, а затем, проехав Фезен, он взял лошадей прямо на Мантую, минуя Инспрук, рассчитывая тем выиграть время. И действительно, в Мантую он прибыл в то время, когда беглецы выезжали оттуда в Рим. С этого времени он уже не терял следов по всей Италии, вплоть до Неаполя, где остановился царевич.
II
Секретарь тайной конференции Кейль — тип немецкой чиновнической культуры по идеальной пунктуальности, точности и щепетильной исполнительности в круге своих обязанностей, по полному неведению и даже нежеланию ведать ничего, выходящего из этого круга. Секретарь Кейль, всегда исполнявший все поручения свято и безукоризненно, не придававший себе никакой цены как человеку, считался одним из доверенных и необходимых лиц конференции как живой сборник всех рапортов, донесений, отношений, мемуаров и тайных записок, всех прецедентов многообразных всевозможных случайностей, и притом такой сборник, из которого никогда не издавалось никакого нескромного звука.
Ввиду таких-то драгоценных качеств почтенного секретаря и ввиду энергических требований Петра, часто увлекавшегося необузданной запальчивостью, Кейль и был выбран в исполнители всех распоряжений по делу русского царевича Алексея Петровича. Посылая его для тайной перевозки царевича, император и вице-канцлер были вполне убеждены, что теперь не останется никаких следов, за которые можно было бы ухватиться московскому царю.
И действительно, Кейль исполнил свое поручение отчетливо, пунктуально, не мудрствуя лукаво и с безмолвием автомата; по всей вероятности, его поручение так и покрылось бы непроницаемою тайною, если бы судьба не поставила на его дороге сметливого, на всякие руки наметанного русского капитана. Приехав в Эренберг по объездной дороге под видом простого армейского офицера, Кейль немедленно, заявив только о своем прибытии генералу Росту, отправился в комнаты русского царевича. Время было послеобеденное, и Алексей Петрович умывался после полуденного отдыха с помощью своего молоденького шаловливого пажа, почти никогда не отходившего от своего господина. Еще довольно далеко от двери ясно слышались веселый говор, смех, плеск воды, взвизги и возня, глухой неровный голос царевича и другие серебристые звонкие тона, показавшиеся странными даже невнимательному, всегда занятому собою и своим поручением Кейлю.
При неожиданном входе Кейля царевич остолбенел с широко раскрытыми испуганными глазами и вверх протянутою рукою, из которой висело туго скрученное полотенце, а паж с раскрасневшимися щечками, с растрепанными роскошными волосами и расстегнутом платье быстро отвернулся и юркнул в другую комнату. Как ни было быстро это движение, но Кейль ясно успел заметить что-то странное, отчего сам невозмутимый секретарь как будто покраснел, даже на минуту растерялся и вместо заранее подготовленного по всем правилам объяснения молча подал письмо русского царя к императору в оригинале относительно выдачи ему бежавшего сына и в копии — депешу графа Шенборна к австрийскому посланнику в Лондоне графу Волькра, составленную по этому поводу.
Долго царевич не мог прочитать отцовского письма; руки дрожали, а глаза, тупо смотревшие на исписанную бумагу, никак не могли уловить очертания строк, которые словно вертелись, сливались и перевивались; царевич видел крупные, угловатые буквы слишком знакомого твердого почерка, но не мог прочитать, какие именно это были слова. Потом по некоторым отдельным выражениям или, вернее сказать, скорее инстинктивно он понял, что этим грозным посланием отец настойчиво требует его выдачи. Царевич побледнел, кровь широкою волною прилила к сердцу, тревожно забившемуся, сознание терялось.
Методично, не возвышая и не понижая голоса, Кейль передал Алексею Петровичу поручение императора в тех же словах и в том же почти тоне; царевич выслушал, казалось, с глубоким вниманием, но ничего не понял, он слушал только одни монотонные звуки, не сознавая их значения. В голове вбилась гвоздем одна мысль, охватившая вдруг все его существо, мысль о требовании отца, страх опять жить с ним, терпеть, выносить и мучиться — мучиться бесконечно, до самой смерти. Затем скоро, без всякого перехода, нервное потрясение разразилось истерическим припадком. Он зарыдал, из глаз полились крупные слезы, бессвязные речи или скорее звуки, надорванные, скорбные, захватывающие сердце, стали вырываться отрывисто; с какими-то дикими движениями, как исступленный, он забегал по комнате, размахивая руками, как будто отгоняя от себя страшного, невидимого врага. Наконец в полном изнеможении сил он упал на колени и, подняв с отчаянием руки к небу, прошептал: «Умоляю императора именем Бога и всех святых спасти мне жизнь и не покидать меня, несчастного. Я погибну! Я готов ехать, куда прикажет цесарь, жить так, как он велит, только бы не выдавал меня ужасному отцу!»
Когда пароксизм ослабел и царевич мог понимать, Кейль тем же бесстрастным голосом стал успокаивать:
— Ваше высочество должны на этот счет совершенно успокоиться, его величество, отправляя меня, приказывал именно уверить вас в своем неизменном покровительстве, но вместе с тем император находит необходимым перевезти ваше высочество в более отдаленное место, Неаполь например, так как настоящее ваше пребывание здесь открыто.
— Только это-то, — с радостью заговорил царевич, — да я готов ехать куда угодно, желаю даже сейчас, сию минуту, прикажу моим людям…
— Напротив, император желает, чтобы ваше высочество отправились без ваших людей, которые, по всей вероятности, по нескромности своей и дурному поведению виновны в открытии вас здесь московскими агентами.
— Всех оставлю здесь, всех, но… — вдруг царевич побледнел, — с одним из них я не могу расстаться… не могу оставить… выше сил моих… он мой истинный друг, искренний, преданный, на которого я могу во всем положиться… мой любимый паж, которого вы видели сейчас здесь. За скромность его я ручаюсь… притом же он никогда не отходит от меня…
— Его, ваше высочество, полагаю, можете взять с собою, хотя я и не получил на этот счет никаких инструкций…
— Так едемте же, мой милейший Кейль, едемте скорее, каждая минута дорога, — заторопился царевич, — агенты моего отца люди пронырливые, решительные…
— Может быть, ваше высочество; но во владениях моего всемилостивейшего императора их решительность совершенно бесполезна, — с немецкой кичливостью заметил Кейль, — ехать же сию минуту мы никак не можем, лошади не приведены, но я просил бы вас ночью, часам к трем, быть готовыми и одетыми в форму австрийского армейского офицера, а паж ваш может быть одетым в обыкновенное свое платье… то есть… в платье пажа, — добавил Кейль, подумав.
«Странный, необыкновенный случай, не предвиденный инструкцией, — думал Кейль, выходя из комнат царевича, — этот паж… совсем не паж, а любовница… я ясно видел… о, меня нельзя провести… Однако ж я поставлен в очень неприятное положение… Государь приказывал людей не брать, а между тем этот паж… но ведь он не паж… следовательно, к нему или к ней запрещение распространяться не может. Притом же царевич прямо отказался ехать без этого пажа, а император наказывал ехать немедленно… следовательно, и просить разрешения тоже значило бы нарушать инструкцию. Скверное положение! По приезде в Мантую тотчас же обо всем донесу его высокопревосходительству господину вице-канцлеру».
Ночью, ровно в три часа, когда на востоке только что начинали прорезываться первые проблески света и выделяться из мрака на вершине горы белые стены и башни Эренберга, из тихо растворившейся низенькой двери крепостных ворот вышли два офицера, паж и солдат с небольшим узлом поклажи на спине. Осторожно спустившись с горы, они вошли в местечко Рейтте, где, не входя в дом коменданта, офицеры и паж молча уселись в ожидавший их на улице экипаж; солдат воротился в крепость. Это были секретарь Кейль, царевич и паж, или Афрося. Для большей осторожности и сокрытия следов Кейль купил для первых переездов от Эренберга лошадей и экипаж, а кучером посадил своего надежного камердинера. При таких предосторожностях, рекомендованных венским кабинетом, казалось, не было возможности открыть какие-либо следы; но венский двор не мог предвидеть и не мог измерить, до какой степени ловкости наметались слуги энергичного московского царя. Сам осторожный Кейль, выезжая из Рейтте, не заметил, как из одного окошка крайнего домика следили за ним два больших смышленых глаза.
Кейль и его спутники, благополучно проехав Инспрук и Триест, прибыли в Мантую. Считая свои следы достаточно заметенными, Кейль нашел возможным остановиться здесь для отдыха царевича и для составления подробного донесения его высокопревосходительству господину вице-канцлеру с просьбою разрешить недоумение, благоразумно ли он поступил, ввиду непредвиденных обстоятельств, разрешив пажу провожать царевича. В донесении своем Кейль между прочим сообщил и о том, что до самого Триеста на дороге встречались подозрительные люди. Бедный, всегда соображающий Кейль, готовый видеть от избытка усердия в каждом попадавшемся прохожем подозрительного человека и шпиона, постоянно смотрел вперед и оглядывался по сторонам, тогда как действительно опасный человек не попадался ему на глаза, а незаметно, шаг за шагом ехал за ними, начиная от Мантуи.
Через неделю, в полночь 8 мая, царевич и Кейль въехали в неаполитанскую гостиницу «Трех Королей».
— Не будет ли поручений от вашего высочества всемилостивейшему цесарю и не благоугодно ли будет вам написать каких-либо отповедей о вашем благополучии преданным вам особам в России, которые иначе, не имея о вас известий, могут считать вас погибшими. Его сиятельство господин вице-канцлер с своей стороны находит это в наших же интересах особенно полезным, — говорил секретарь Кейль, прощаясь с царевичем перед отъездом своим из Неаполя в Вену.
— Передайте благодетелю моему цесарю мою всенижайшую благодарность за оказанную протекцию, а насчет отповедей, то, бывши еще в Эренберге, я написал несколько писем, которые желал бы переслать в отечество, если на оное последует соизволение его величества императора.
И царевич передал Кейлю небольшой сверток бумаг с письмами к сенаторам и архиереям.
В этих письмах говорилось:
«Превосходительнейшие господа сенаторы! Как вашей милости, так, чаю, и всему народу не без сумнения мое от Российских краев отлучение и пребывание по сие время безызвестное, на что меня принудило от любезнейшего отечества отлучитися не что иное, как только (вам уже известное) всегдашнее мне безвинное озлобление и непорядок, а паче же, это в начале прошлого года едва было и в черную одежду не облекли меня нуждою без всякой моей вины. Но всемилостивейший Господь молитвами всех оскорбляемых Утешительницы Пресвятыя Богородицы и всех святых, избавил мя от сего и дал мне случай охранить себя отлучением от любезного отечества (которого аще бы не сей случай, никогда бы не хотел оставить) и ныне обретаюся благополучно и здорово под хранением некоторые высокие особы до времени, когда сохранивый мя Господь повелит возвратитися в отечество паки, при котором случае прошу не оставить меня забвенна; а я всегда есмь доброжелательный как вашей милости, так и всему отечеству до гроба моего.
P. S. Будет есть ведомости обо мне (хотя память обо мне у людей загладит), что меня в живых нет или иное что зло, не извольте верить: Богу хранящу и благодетелем моим, жив есмь и в благополучии обретаюся; того ради и сие писание посылаю, дабы отразить противное мнение обо мне».
Подобного же содержания было и письмо царевича к архиереям.
— Будьте уверены, ваше высочество, в исправнейшем доставлении сих известий к господину вице-канцлеру и от него к нашему резиденту в Петербург 39, но я полагал бы необходимо знать имена господ сенаторов и архиереев, а также каким манером оные известия должны быть доставлены, — заметил Кейль, выслушав содержание и принимая сверток.
— О, этого никак нельзя! Означать подлинные адреса и имена крайне опасливо в ту меру, если какое известие попадет в руки государя, тогда тому сенатору или архиерею не будет пощады… Наилучше было бы, по моему рассуждению, рассылать известия по тайности, подкидывать неведомо от кого и неведомо к кому.
III
Получив донесение Кейля, вице-канцлер, а за ним император и все посвященные в дело царевича Алексея Петровича члены тайной конференции совершенно успокоились. Теперь не оставалось никаких доказательств в укрывательстве царевича, теперь можно показать лазутчикам царским весь Эренбергский замок для самого тщательного обыска: ничего нельзя было найти, никаких следов, а если кто и признавал в арестанте московского беглеца, то разве нельзя было ошибиться сходством? В Неаполе же, притом в надежном, тайном местечке, никому не придет в голову искать, да если бы как-нибудь и открылось, то в этом основательная отговорка — император не может вполне ручаться за Неаполь как за свои исконные владения: Неаполитанская область десять лет тому назад, во время войны за испанское наследство, завоеванная императорскими войсками и только по Утрехтскому договору перешедшая к австрийским владениям, все еще сохраняла некоторый вид самостоятельности и управлялась особым вице-королем.
Именно такою полною уверенностью видимой правоты и вместе с тем какою-то ядовитою насмешливостью дышит каждая строка ответного письма императора к русскому государю после перевоза царевича в Неаполь и по истечении с лишком месяца от представления Веселовским письма Петра.
«Пресветлейший, державнейший князь, особливо любезный приятель! Мне вашей любви, — писал император Карл VI царю, — приятнейшее письмо от 20 декабря прошедшего года от резидента при моем дворе Веселовского, недавно, в прошедших днях благовручено. Вы в том не погрешаете, когда вы подлинно уверены, что я во всех случаях вам и вашему царскому дому совершенно предан и весьма верно сердечно склонен, и тако, сколько токмо от меня зависит, со всяким попечением мыслить буду, дабы ваш сын Алексей, его любовь, не впал в неприятельские руки, но склонен был и с детским нисхождением наставлен был вашей любви отеческую милость содержать и купно по правам, его породе пристойным, путь и вашим непрестанным стезям и благо всегда поступать, якоже во всяких случаях непрестанно показывать не оставлю, что в постоянном почитании я к вам дружебно братскою любовью и всем добром постоянно благосклонен пребываю».
Письмо это государь получил в Париже, где он жил с весны 40 и куда заставили его приехать переговоры о посредничестве французского кабинета для прекращения Северной войны, начавшиеся переговоры о заключении торгового договора, но еще более по особому тайному предположению. В конце прошедшего года русский агент в Париже Конон Зотов сообщал Петру о желании французского двора породниться с русским — женитьбою царевича Алексея Петровича на принцессе, дочери герцога Орлеанского. Тогда государю не особенно понравилось это предложение как обеспечивавшее права нелюбимого сына, но по этому поводу у него возникла другая тайная мысль, почему бы не выдать свою Лизу за малолетнего французского короля Людовика XV, которому в то время было не более семи лет. Эту мысль он тогда никому не высказал, но она сквозит в письме его к Катеринушке: «Дитя зело изрядное образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».
В Париже приняли русского царя с почестью и окружили роскошью; но роскошь не по душе была суровому труженику, и он из комнат королевы в Лувре переселился на частную квартиру в отель графа де Ледигьера, где, отказавшись от роскошной, изнеживающей постели, приспособил свою походную кровать, привезенную им в почтовом фургоне. В великолепной столице всего тогдашнего цивилизованного мира многое вызывало ненасытную радость русского государя. Не теряя времени, он, с записною книжкою и карандашом в руках, все осматривал, во все вникал, запросто заходил в лавки, к ремесленникам; обо всем расспрашивал; с удивительною проницательностью и верностью взгляда, поражавшими парижан, проникал в сущность каждого дела с полуслова, не требуя подробных объяснений. Как человек глубоко практический, царь обходил мимо предметы роскоши, не имевшие делового значения, а наоборот, останавливался на предметах, имевших житейское применение: на вопросах мореплавания, торговли, на предметах реальных искусств; с небрежностью оглядев сокровища из драгоценных камней, не выслушав до конца представление в опере, он очень долго осматривал Гобеленовы произведения, еще дольше пробыл в Зоологическом саду и целое утро провел в галерее планов.
В числе разных парижских достопримечательностей государь с немалым вниманием осмотрел и Сен-Сирский монастырь как славившееся тогда образцовое воспитательное заведение и посетил перед осмотром наставницу того заведения, знаменитую маркизу де Ментенон, игравшую такую важную роль при покойном короле Людовике XIV. Ошеломленная неожиданным, без всякого предупреждения, приездом русского царя, восьмидесятилетняя маркиза не придумала ничего лучше, как сказаться больною и улечься в постель с опущенными пологами. Быстро пройдя все комнаты и не встретив никого, царь, в сопровождении нашего посла, князя Бориса Ивановича Куракина, прямо вошел в полутемную спальню. Не найдя и здесь никого, он, не стесняясь, подошел к постели и смело отдернул занавеси — маркиза испуганно вскрикнула, увидев перед собою запыленную фигуру гиганта со смуглым лицом, торчащими подстриженными усами и огненным взглядом. Государь без церемонии уселся у ее ног.
— Спроси, Борис Иванович, у мадам, отчего она лежит, больна, что ль? — спросил царь, обращаясь к Куракину, бывшему при нем в качестве переводчика, так как он совсем почти не владел французским языком.
Князь Куракин передал вопрос царя самыми изящными, элегантными выражениями.
— Больна старостью, — ответила маркиза, не отводя глаз с гостя, о странностях которого в Париже тогда ходили нескончаемые рассказы.
Куракин перевел ответ царю.
— Скажи же ей, что такие люди, как она, не стареют, что это видно и теперь по ее глазам. Да передай ей, Борис Иванович, сей мой комплимент познатнее.
Тем свидание и кончилось. Государь, вообще дороживший временем, встал и, отвесив глубокий церемониальный поклон, вышел.
Письмо Карла VI царь получил в Париже, в отеле, по возвращении с осмотра Дома инвалидов, и, может быть, от этого-то обстоятельства письмо не произвело того неприятного впечатления, которое неизбежно было бы в другое время. Инвалидный дом царь осматривал с особенным любопытством, входил во все мелочные подробности, ощупывал койки, матрасы и подушки, ложился на них сам, ел солдатскую пищу в столовой и пил солдатскую чарку вина за здоровье товарищей-солдат. Под этим-то приятным впечатлением осмотра он и прочитал письмо цесаря без взрыва необузданного гнева, без конвульсивных подергиваний в лице, не обратив, казалось, внимания на оскорбительную уклончивость императора и отложив это дело до более свободного времени — так много оставалось еще ему учиться в Париже!
Однако и здесь надорванное здоровье заставляло себя чувствовать по временам настолько сильно, что потребовалось знакомство с парижским медицинским персоналом. Знаменитые парижские врачи внимательно осмотрели больного и предписали поездку в Спа для пользования минеральными водами, целебную силу которых в то время, может быть, несколько и преувеличивали. В начале июня Петр выехал из Парижа в Спа, в котором продолжал лечиться до половины июля, занимаясь между тем с дипломатами от России Головкиным, Шафировым и Куракиным, от Франции графом Шатонефом и от Пруссии бароном Книпенгаузеном о заключении союза, который бы обеспечивал прочность договоров Утрехтского и Баденского, а для России новые балтийские завоевания.
В Спа же приехал и капитан Румянцев с личным полным и подробным рассказом о содержании царевича в Эренберге, потом о перевозе в Неаполь и об устройстве его там, в живой картине раскрывшем перед царем двоедушие австрийского императора и венского кабинета. С обыкновенною своею проницательностью Петр оценил всю опасность от вмешательства австрийского двора в будущие свои планы — не из платонической же любви император принял участие в царевиче, к которому, по дурной жизни с Шарлоттою, скорее можно было бы чувствовать нерасположение. Надобно было во что бы то ни стало, не стесняясь никакими средствами, вырвать сына из цепких немецких рук… Но как? Первым движением царя, привыкшего действовать силою, было требовать и домогаться выполнения своего требования вооруженной рукою, но этот первый порыв быстро исчез перед очевидностью неуспеха. Начинать новую войну с сильным владетелем, обладавшим в то время громадным авторитетом, с своими истощенными силами значило бы готовить себе и своему делу совершенную гибель. Петр ясно видел свое положение и не обманывал себя. Борьба не могла быть равной — против него соединенные силы Швеции, Англии и Австрии, а внутри громадная сила бородачей, с ним же союзников… никого. Однако ж, с другой стороны, если оставить вмешательство императора в свои семейные дела, то не будет ли точно такая же гибель? Он давно решил отстранить сына от наследства, настоящий же случай еще более утвердил это решение. Теперь еще яснее стало, что все, им сделанное, что все, кровью, потом и мозольным трудом им добытое, все после него развеется прахом; теперь ясно стало, что не только отречение, но и самое пострижение в иночество, как вынужденное и насильственное, не стеснило бы впоследствии при благоприятных обстоятельствах… Нет, надобны другие меры, решительные…
Но эти меры могут быть придуманы после, теперь же необходимо главное: вырвать сына из чужих рук. И вот государь перебирает своих верных слуг, ищет человека способного, которого можно было бы послать в Вену доверенным лицом, человека ловкого, изворотливого, умеющего кстати пользоваться всеми обстоятельствами, умеющего кстати ласкать и угрожать, лгать и хитрить. Из таких людей выбор остановился на самом способнейшем и самом незастенчивом: на тайном советнике Петре Андреевиче Толстом. Решив этот выбор, государь тотчас же и отправил его вместе с капитаном Румянцевым в Вену, с собственноручным письмом к императору и с широко уполномочивающею инструкцией.
В письме своем царь, выразив сначала удивление, почему бежавший сын его укрывается в цесарском замке и почему о пребывании его там ни слова не упоминается в ответном письме цесаря, продолжает настойчиво: «Посылаем к вашему величеству объявителя сего, нашего статских чужестранных дел коллегии тайного советника Петра Толстова, которому повелели о всем, касающемся того дела (царевича), пространно вашему величеству на приватной аудиенции донести, тако ж и сына нашего видеть, и письменно и изустно волю нашу и отеческое увещание оному объявить, и просить вас, дабы оный сын наш немедленно с ним к нам был отпущен. И с ним же, тайным советником, посылаем, для лучшего удостоверения, нашего капитана гвардии Румянцева, который вывезению из Тирольской фортеции и отвезению в Неаполь сына нашего очевидный свидетель был. И не сумневаемся, чтобы ваше царское величество в том требовании нам могли отказать: ибо к тому никакой причины, ни права не имеете, понеже по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может, а не то что суверенного и ни от кого зависящего государя. Я уповаю, что ваше величество изволите, по своему правосудию и мудрости, в том так к нам поступать, как бы вы сами в таковом случае от нас требовали. Впрочем, ссылаемся на изустное доношение помянутого тайного советника, которому, просим, благоволите во всем полную веру ять, и дабы оный с полной сатисфакцией нашей от вашего величества не токмо резолюцию получил, но и сын наш к нам с ним прислан был».
В инструкции же, данной Толстому и Румянцеву, государь поручает сначала требовать декларации, на каком основании цесарь укрывает царевича в своих замках; потом, если бы император стал бы отговариваться добровольным обращением к нему царевича, объявить: что это не дает права судить отца с сыном; затем всеми силами домогаться свидания с царевичем, а в случае отказа настаивать на свидании с беглецом для передачи ему письма отца. Особенно замечательны в инструкции последние два пункта. В шестом пункте говорится: «Буде позволять им (Толстому и Румянцеву) с сыном нашим видеться, ехать им, где он обретается, подать ему наше письмо и изустно говорить, что им приказано; також и сие объявить, какое он нам тем своим поступком бесславие, обиду и печаль и себе бедство и смертную беду нанес; сказать, что он учинил то напрасно и без всякой причины; ему от нас никакого озлобления не было; все на его волю мы полагали и никогда ни к чему, кроме того, что к пользе его потребно было, против воли его не принуждали; пусть рассудит, что он учинил и как ему во весь свой век в таком странствии и заключении быть? И того б ради послушал нашего родительского увещания и возвратился бы к нам, а мы его тот проступок простим и примем его паки в милость нашу и обещаем содержать его отечески, во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения. Употреблять, впрочем, удоб — вымышленные рации аргументы. Если к тому он склонится, требовать, чтоб объявил цесарю чрез письмо и просил об отпуске к нам, также и приставникам своим то намерение объявил. Получив такое письмо, ехать к цесарю и домогаться об отпуске его безотступно и трудиться привезти его с собою к нам».
Наконец, в 7-м пункте исчисляются угрозы, если царевич откажется от возвращения к отцу:
«Буде же к тому весьма он не склонится, объявить ему именем нашим, что мы за такое преслушание предадим его клятве отеческой и церковной и объявим во все государство наше его непокорство: пусть рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом похочет быть, и так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веце, мучение заслужит. Мы не оставим искать всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим; пусть рассудит, что из того последует? Ежели он на то на все не согласится, спрашивать, чтоб объявил свои намерения, для донесения нам. О чем писать и ожидать от нас указу».
IV
За Петром Великим всеми бесспорно признается способность громадной важности в выборе для каждого дела людей подходящих, способных именно к тому, а не другому делу. Он только сватом по временам оказывался не совсем удачным, и устроенные им пары впоследствии горько жаловались на непрошеное устройство своей судьбы, и не раз поминались лихом его память Лопухиными, Ягужинскими и многими другими, но, впрочем… какой проницательный человеческий ум может проникнуть в глубокие складочки женского сердца? Царь не видел, что творится, какие помыслы бродят даже в сердце своей возлюбленной Катеринушки, всегда такой ровной, милой, довольной и преданной…
Но в делах общественных и государственных, в особенности чисто практических, великий царь и преобразователь действительно умел подмечать и верно оценивать способности. Одним из самых блестящих доказательств этой способности служит его выбор тайного советника Петра Андреевича Толстого чрезвычайным посланником по делу царевича. Никто, кроме Петра Андреевича, не мог бы лучше исполнить тяжелого и щекотливого поручения, никто не мог бы более кстати и более умело пускать в ход настойчивость, угрозы, жалобы, просьбы и лживые обещания, да и никто, может быть, так легко не взял бы на свою душу тяжкого обмана, погубившего молодую жизнь…
Новый аккредитованный посол оказался на высоте своего призвания. По приезде в Вену он тотчас же потребовал приватной аудиенции у императора для вручения собственноручного письма русского царя, которую и получил не далее как на третий же день, то есть двадцать девятого июля. Цесаря поразило письмо Петра неожиданностью. Было все так хорошо устроено, казалось, что не оставалось никаких следов, так благоразумно и отчетливо составлена вся программа будущих мероприятий, а теперь вдруг все перевернулось, все тайные меры сделались известными, и продолжать далее игру в прятки становилось совершенно невозможным. С трудом затаив смущение, император высказал общими фразами свое удовольствие и благодарность за дружеское расположение царя, выразил крайнее удивление, почему его прежнее письмо показалось неясным, и в заключение кончил обещанием доставить на последнее письмо царя в скором времени удовлетворительный ответ.
Уклончивый прием не удивил нашего тайного советника, не ожидавшего никаких результатов от аудиенции у императора, растерявшегося от неожиданного оборота дела. Петр Андреевич рассчитывал на успех не от речей цесаря, а от переговоров с женским персоналом австрийского дома и с теми влиятельными высокими сановниками, которые если не явно, то втайне не прочь были противодействовать влиянию вице-канцлера графа Шенборна, главного виновника протекции, оказанной русскому царевичу.
С частной аудиенции у императора наш тайный советник отправился на аудиенцию к матери супруги цесаря и покойной Шарлотты герцогине Вольфенбютельской, с которой и повел речь дипломатично и тонко об убежавшем царевиче. Старая герцогиня при первых словах посланника тоже начала было высказывать заранее заученную речь о том, что царевича в австрийских владениях не было и нет, что, может быть, он и проехал ими, но куда проехал и где теперь находится — неизвестно.
— Где находился и находится царевич, о том всем в Европе известно. Теперь он содержится в Неаполе под караулом, и цесарскому величеству то доподлинно известно. Капитан Румянцев видел своими глазами, как царевич был в Тироле и как потом перевезли его в Неаполь, — конфидентно сообщил Петр Андреевич, как будто это сведение могло быть неизвестно венскому двору.
Герцогиня показала вид крайне удивленный неожиданным открытием. Она точно так же изумилась, когда Петр Андреевич показал ей копию с письма царя из Копенгагена в доказательство того, что со стороны отца не было никакого насилия.
— Вижу теперь, что многое я не знала и многое мне передавали совсем иначе, — высказала герцогиня. Очень желала бы все это дело прекратить без ссоры и буду теперь всеми способами стараться примирить такого великого монарха с сыном… Ведь и сама я тут заинтересована… недальняя родня — внук родной… — прибавила она улыбаясь.
— Всенижайше ценю и благодарствую вашу великогерцогскую светлость за таковое милостивое обещание, но смею доложить, что иного примирения быть в этом деле невозможно, как полное изволение цесаря отослать царевича со мною к отцу… Мой же всемилостивейший государь, его родитель, простит сына и примет его по-прежнему в свою отеческую милость, как о том в грамоте к цесарю и в письме к сыну досконально изображено… В случае же если сын пребудет непокорен и со мной не воротится, — прибавил тайный советник торжественно и возвысив голос, — то родитель, его величество, предаст его проклятию!
— О Боже милостивый! Спаси моего внука от проклятия! — воскликнула в ужасе герцогиня.
Затем, несколько успокоившись и кончая тяжелый разговор, она посоветовала:
— Не худо бы испросить приватную аудиенцию у дочери моей цесаревы и высказать ей все, что мне говорилось, а с министрами не говорить ни с кем… разве с графом Зицендорфом…
Достаточно напугав бабушку и уверившись в ее содействии, Петр Андреевич прямо с аудиенции отправился к графу Зицендорфу, которому, согласно данной инструкции, высказал настойчивое требование о выдаче царевича и указал на гибельные последствия в случае отказа.
От положительного ответа на это требование граф Зицендорф уклонился, высказав только, что хотя император и говорил с ним об этом деле, но до окончательного решения о выдаче царевича никакой речи быть не может.
Заявив Зицендорфу о желании получить приватную аудиенцию у императрицы, наш тайный советник воротился, вполне довольный успехом начала. Дома Петр Андреевич тотчас же занялся подробным описанием всего своему высокому доверителю с добавлением собственного мнения о том, что если при венском дворе прямо не высказывают, где находится царевич, то это, вероятно, происходит от намерения предложить свое посредничество к примирению. «Но такое посредство цесаря в примирении допускать не безопасно, — заключает в донесении своем граф, — так как неизвестно, какие будут предложены кондиции, да притом же какое посредство может быть между отцом и сыном? Не скорее ли это будет насильство, чем посредство?»
Между тем в тайной императорской конференции началась усиленная работа над разрешением серьезного вопроса: как поступить в таком странном, непредвиденном случае? Много глубокомысленных соображений высказали члены конференции, много исписали бумаги и, наконец, изложили свой взгляд систематично, с разделением на неизбежные пункты, в форме установленной мемории. В первом пункте конференция положила: не скрывая более пребывания царевича в австрийских владениях, как бесполезное, объяснить русскому царю, что это не тюремное, а с сохранением полного достоинства пребывание было дозволено по просьбе царевича о покровительстве ввиду близкого свойства императорского дома, в соображении оказать услугу русскому царю недопущением царевича попасть в неприятельские руки и в намерении примирить впоследствии отца с сыном. В доказательство же добрых намерений императора конференция полагала передать отцовское письмо царевичу, и в случае его нежелания воротиться — дозволить тайному советнику Толстому ехать в Неаполь для личного свидания и переговоров.
Между тем в этих пересылках и переговорах выиграть как можно более времени, в которое выяснится, наконец, какой результат будет иметь поход русского царя, отчего будет зависеть и тон переговоров — смелый или скромный. Во втором пункте конференция ограничилась изложением важности настоящего положения ввиду многочисленных московских войск, расположенных вдоль силезской границы и ввиду запальчивого характера русского царя, способного вторгнуться в австрийские владения, например Богемию, и взволновать там множество недовольных. В третьем пункте высказывалась необходимость заключения союза с английским королем для безопасности в случае нападения.
Доклад конференции император утвердил своим placet 41 — в тот же день. Казалось, что все мудрые расчеты государственных мужей не могли бы не выполниться, но… такова судьба всех глубокомысленных соображений — в действительности вышло совсем иное!
Согласно утвержденным положениям конференции, граф Зицендорф, на другой же день пригласив к себе графа Толстого, Веселовского и Румянцева, высказал им, что его величество цесарь по дружбе своей к русскому царю, а отнюдь не по принуждению приказал объявить все откровенно: действительно, царевич Алексей Петрович был в Вене, просил цесаря оказать протекцию и назначить ему безопасное убежище, а потому вследствие этой просьбы, по родственной дружбе и не желая делать гласными семейные отношения русского царя и в намерении впоследствии содействовать к примирению, император и назначил для жительства царевичу сначала Эренберг, а потом Неаполь, где его содержали вовсе не как арестанта, но со всевозможным удобством, хотя и не в такой обстановке, какая следовала бы по его высокому положению.
Затем, после откровенного признания, граф Зицендорф обратился к главному вопросу, возбужденному графом Петром Андреевичем, и высказал решительно, что требование русского царя о высылке к нему сына совершенно невозможно, так как было бы необходимо выслать его насильно, а это предосудительно императорской власти и всесветным правам — было бы знаком варварства. Наконец, граф Зицендорф в заключение своей речи объявил решение императора послать к царевичу особого курьера с собственноручным своим письмом, в котором будет склонять его к возвращению.
С первых же слов графа Зицендорфа наш тайный советник отлично понял всю суть тайных замыслов венского кабинета: извлечь сколько возможно больше выгод от пребывания русского царевича в его руках, а потому и начал всеми силами своего красноречия настаивать на законности и праве своего требования о возвращении сына отцу.
— Но если будет послан к царевичу особый курьер, то такая посылка приведет все дело в еще большую конфузию, — с волнением говорил Петр Андреевич, — царевич, не зная о прощении отца в случае возвращения, конечно, будет упорно держаться прежнего намерения.
— Что же, наконец, делать? — в недоумении спросил граф Зицендорф. — Император ни под каким видом не согласится на насильственную выдачу царевича.
— Во всяком случае мы просим императора не посылать курьера, — продолжал объяснять граф Толстой, — потому что, узнав о приезде за ним нас, царевич встревожится и будет просить императора отпустить его из австрийских владений, чтобы скрыться в каком-либо другом месте… Как же поступит его цесарское величество при таком желании царевича?
— Я полагаю, что император, — отвечал граф Зицендорф, — как не считает себя вправе выдавать царевича против его желания, так, вероятно, не сочтет себя вправе и отказать ему в просьбе о выезде куда угодно, но… — добавил граф, — нельзя предполагать такого желания в царевиче…
За таким решительным отказом венского кабинета совещание приостановилось. Петр Андреевич понял всю бесполезность дальнейшего настаивания на своем требовании и потому моментально решил в уме своем прибегнуть к обходному пути.
— Если его величество цесарь, — снова начал Петр Андреевич, — не считает себя вправе возвращать сына отцу неволею, то точно так же он не должен считать себя вправе и отказать мне в личном свидании с царевичем в Неаполе для передачи сыну отцовского письма с прощением и словесного наказа, узнать о чем ему будет приятно?
— Об этом его величество мне ни слова не изволил говорить, — заметил граф Зицендорф, задумавшись, — но я не сомневаюсь, что император не только не встретит затруднения разрешить это свидание, но даже, вероятно, пошлет в помощь вам и от себя какую-либо знатную особу.
На этом и кончилось совещание дипломатов.
С этого момента тактика Петра Андреевича совершенно изменилась. Догадавшись, как человек в высшей степени сметливый, что настаивать на возвращении царевича бесполезно, он перестал докучать настояниями. В его уме быстро определилась возможность достигнуть своей цели, нисколько не насилуя чужих убеждений, достигнуть незаметно и вполне естественным путем. Наш тайный советник, под наплывом будто бы преданной любви, сделался мягок, сердечен, ласков и перестал говорить тоном грозных требований.
В таком именно роде и вел он беседу на другой день после свидания с графом Зицендорфом на аудиенции у герцогини Вольфенбютельской. О требовании возвращения почти не упоминалось; Петр Андреевич распространялся только о желании своем видеться с царевичем и утешить его родительским прощением. Герцогиня вполне вошла в виды сметливого посла и сама разгорелась желанием восстановить любовь и согласие в царском семействе, примирив отца с сыном. С полною искренностью она отнеслась к желанию отца и сама стала советовать графу ехать самому в Неаполь и уговаривать царевича; мало того, она даже вызвалась и от себя написать Алексею Петровичу.
— Очень, очень желала бы я, чтобы царь обещал и обнадежил сына дозволением жить в том месте, какое тот сам изберет, в каком-нибудь городке или в вотчине, — говорила она откровенно, причем добавила: — Я ведь натуру царевича знаю, отец напрасно трудится и принуждает его к воинским делам; он лучше желает иметь в руках своих четки, чем пистоли… Только бы немилость царя не пала на внука!
В заручке на содействие герцогини Петр Андреевич приобретал значительный шанс на успех. Герцогиня могла передать свои убеждения дочери-императрице, а та с своей стороны могла влиять на решение мужа. И действительно, император с этого времени не только перестал делать возражения на просьбу Толстого, но даже, напротив, как будто и сам стал желать возвращения сына к отцу.
На другой же день после свидания графа Толстого с герцогиней Вольфенбютельской император отправил к неаполитанскому вице-королю, графу Дауну, курьера с письмом, в котором, предупреждая о скором приезде в Неаполь русских послов для свидания с царевичем, поручал подготовить царевича к этому свиданию, которое должно состояться в присутствии самого вице-короля или особого, доверенного лица, и уверить предварительно царевича, что император не отказывается от своего покровительства и против воли отцу не выдаст. Затем император определил положительно, как должен сообразоваться вице-король в своих распоряжениях с ответами царевича на предложения послов: в случае полного согласия передав царевича Толстому, отправить их немедленно, с назначением для сопровождения надежного офицера; в случае же согласия условного или решительного отказа — донести императору и ожидать распоряжений из Вены.
Между прочим, в этом письме или, вернее сказать, довольно подробной инструкции одно выражение чрезвычайно характеристично определяет взгляд императора на характер русского царя и его послов: «Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные) не напал на царевича и не наложил на него руки, что, впрочем, я не ожидаю».
Но Петр Андреевич был не из числа таких отчаянных, на все способных, все ломающих русских медведей, напротив, по природе своей он был человеком мягким, сладкоубаюкивающим, ласкающим и если выпускающим свои ноготки, то только в случаях крайней выгодности, когда выпустить их уместно и безопасно. Петр Андреевич прежде всего постарался убедить графа Зицендорфа, герцогиню и императрицу в нелицемерном прощении отца и в совершенной безопасности возвращения сына, зная, что под влиянием мнений самых близких лиц и сам император постепенно перестанет относиться к требованию русского государя с прежнею недоверчивостью.
Может быть, цесарь легко согласится на просьбу доброго и открытого графа Толстого о личном свидании его с царевичем по непредвидению опасности для своего протеже, а может быть, и по убеждению в совершенной бесполезности всех стараний московского посла. Вполне доверяя рассказам графа Шенборна и донесениям Плейера, своего резидента при русском дворе, император мог быть заранее уверен в отказе царевича, а следовательно, и в его согласии выражалось только одно желание доказать внимание и расположение к русскому соседу, раздражать которого не могло быть совершенно безопасно при тогдашних политических отношениях.
Как бы то ни было, но о позволении императора официально сообщил русским посланникам граф Зицендорф через несколько дней после первого с ними свидания:
«Его цесарское величество, всегда имея в почтении дружбу русского государя и стараясь доказать добрую приязнь свою, повелел мне объявить вам, что хотя царевича против всесветных прав выдать и нельзя, но из дружбы к русскому государю позволяем вам ехать к нему в Неаполь, видеться с ним и уговаривать к возвращению. От себя же цесарь писать к нему ни о чем не будет, желая оставаться в этом деле нейтральным. Если царевич решится ехать в отечество, то цесарь удерживать его не станет, но точно так же и не пошлет в случае его отказа. Согласно с этим, его цесарское величество повелел отправить к неаполитанскому вице-королю графу Дауну приказание, чтобы он свободно допускал вас видеться с царевичем, от себя же посылать никого не желает, имея доверенность к вам как уполномоченным послам…»
В душе Петр Андреевич был очень доволен таким согласием, вполне соответствующим его тайным намерениям; но все-таки нашел необходимым заявить просьбу о том, чтобы его цесарское величество повелел вице-королю и с своей стороны склонять царевича к возвращению, а в случае согласия царевича отпустить его с ними прямо, не сносясь предварительно с императором, и отправить тем путем, какой они вместе с царевичем изберут за лучший.
Граф Зицендорф обещал передать эту новую просьбу императору.
Послы, торопясь дорожными сборами в Неаполь к царевичу, просили об отпуске и о назначении им прощальной аудиенции у царственных особ. Герцогиня Вольфенбютельская, отпуская графа Толстого, передала ему письмо к царевичу, в котором будто бы прилежно просила о примирении с отцом, но в действительности очень уклончивое и неопределенное: «Пользуясь отправлением Толстого, я долгом считаю напомнить о себе и возобновить уверение в своей преданности, — писала она, — и вместе с тем пожелать вашего примирения с отцом. Впрочем, ни советую, ни отсоветываю, а молю Бога послать вам просвещение избрать себе наилучшее и постыдить своих супостатов». Как видно, и она в душе своей не совсем доверяла искренности прощения отца!
Как герцогиня Вольфенбютельская, так и императрица, у которой аудиенция следовала непосредственно после аудиенции у матери, постоянно спрашивали у Петра Андреевича, действительно ли отец простит сына в случае его добровольного возвращения, и, после положительного в том заверения, просили о дозволении сыну избрать самому себе место жительства.
Наконец, такую же недоверчивость выразил и сам император в аудиенции у него графу Толстому. В ответ на витиеватую благодарственную речь посла, император с особенным ударением высказал:
— Я надеюсь, что по увещанию нашему царевич возвратится, но точно так же надеюсь и на прощение его другом моим русским царем.
— Мой всемилостивейший государь соизволил дать в этом торжественное ненарушимое слово, — отвечал, не запинаясь, граф Толстой.
— Мне будет очень приятно слышать о таком славном деле, как примирение с сыном великого государя, а потому и прошу засвидетельствовать мою искреннюю дружбу, — закончил цесарь, отпуская послов.
Затруднений и препятствий к отъезду послов более не было. Еще накануне они получили именное повеление цесаря к вице-королю Дауну в запечатанном конверте для передачи ему по приезде в Неаполь и копию с этого повеления лично для себя. Но так как в этом повелении говорилось только о разрешении допуска графа Толстого с одною или двумя персонами к царевичу и об изъявлении послу доброжелательства, то наш неутомимый тайный советник снова атаковал графа Зицендорфа просьбами: вписать в указ вице-королю приказание уговаривать царевича, а главное отпустить его, в случае согласия, без предварительных ссылок с Веною.
На этот раз услужливый Зицендорф оказался непреклонным и на все многоречивые доводы тайного советника обрезал коротко:
— В указ вписывать нечего. Вице-король имеет другое повеление склонять царевича к возвращению в отечество, а когда царевич вздумает ехать, то задерживать и ссылаться с цесарем не будут, да и цесарю только трудности, а никакой пользы нет от пребывания царевича в его областях. Если же и этого вам мало, то и я с своей стороны по-приятельски отпишу к графу Дауну поддерживать ваши настояния.
Послы выехали из Вены 21 августа, но прибыли в Неаполь только 24 сентября от испорченной постоянными дождями дороги.
V
Особенно приветливо и любовно встретили царевича солнце, земля, воздух, стены и даже самые люди в неаполитанском Сент-Эльмо. Здесь все казалось ему так полно, так гармонично, как будто здесь осуществились те заветные, неясные мечты, с которыми жила его душа, никак не умевшая сродниться с холодной практической жизнью. Царевич с ненасытным наслаждением упивался южной природою, убаюкивающей человека, как любимое детище, и отстраняющей от него гнетущие заботы о насущном хлебе. Алексей Петрович еще не бывал в Италии, этом благоухающем цветнике; до сих пор он видел только колючие иглы сурового родного севера с вечными туманами да кропотливую грошовую жизнь германских городов — и то и другое отравленные беспощадною требовательностью отца. Может быть, ум царевича поразил и контраст мрачных затхлых стен, железных, решеточных окон, едва пропускающих свет, Эренберга с высокими, светлыми комнатами королевского неаполитанского дворца, безжизненных голых скал, отупляющих взгляд, — с блестящими красками беспредельного горизонта.
Вторая половина сентября. У открытого окна угловой комнаты Сент-Эльмского замка задумчиво любуется царевич, прислонясь головой к выдающемуся косяку рамы, на величаво раскинувшуюся перед ним панораму. Впереди расстилаются синие волны безбрежного моря, которые, то сливаясь, то набегая друг на друга, молочною пеною рассыпаются у прибрежных камней; а там вдали, в неясном горизонте как будто берега какого-то волшебного острова в фантастических очертаниях зелени. Внизу группы домов, кажущихся сверху нагроможденными друг на друга, с разноцветными сверкавшими кровлями, и оттуда же слышатся мерный плеск прибоя и глухой человеческий говор. Вправо от города, вдали вырезывается темная громада Везувия, из которого, как из адского чудовища, вырываются клубы черного дыма. Влажный воздух, без густоты и тягучести Балтики, прозрачный и светлый, позволяет видеть издалека белые паруса рыбацких лодок, скользящих по волнам, как бело-серебряные чайки.
Глаза царевича почти не отрываются от великолепной картины, то покоясь на морских волнах, то следя за мелькавшими парусами, то переходя к дымившемуся чудовищу; он безмятежно наслаждается полными волнами звуков и красок. По временам только высокий лоб наморщится от пронесшейся тяжелой мысли или заботливый взгляд тревожно оборотится к милому другу, сидевшему с работой в руках, тут же, за столом у окна.
Алексей Петрович в последнее время пополнел; спокойствие и ощущение безопасности от отцовского гнева вызвали на бледные щеки румянец и придали выражение какой-то самоуверенности. Афрося тоже изменилась, но иначе. Молодая женщина заметно похудела и побледнела, хотя ее талия от наступившей второй половины беременности видимо округлилась, а походка стала тяжелой и увалистой. Серые открытые глаза, прежде так бойко и весело смотревшие на Божий мир, теперь окаймленные синими полосами, сделались тусклыми и мутными. Свежая и здоровая белизна лица заменилась блеклостью с желтоватыми пятнами, полные щеки осунулись. Но не от одного физического страдания все эти перемены: чем более скреплялась жизнь царевича с Афросей, тем резче стали выступать различия их природ.
Афрося иногда даже вовсе не понимала своего Алешу. Чуть не с боязливым изумлением смотрела она на него, когда он по целым часам, в каком-то непонятном для нее восторге весь поглощался дивными переливами звуков или цветов, таинственным говором прибоя волн или мелодическими тонами итальянской песни, когда он с таким вниманием следил за полетом какой-нибудь птицы, как будто эта птица должна была принести ему несчетные богатства. После удовлетворения порывов животной любви в Афросе выказалась прежняя подкладка, некогда составлявшая весь круг ее потребностей. И вот теперь, оторванная от прежней жизни, от всего, что она понимала; что так ясно говорило ее сердцу, пересаженная в другую сферу, совершенно незнакомую, она вдруг затосковала о своем прошедшем. Тяжелые неприглядные формы деревенского детства окрасились привлекательными цветами: она все чаще и чаще стала вспоминать нескончаемую ширь полей с золотистыми волнующимися нивами, мутную тинистую речку, в которой бултыхалось ее грязное тельце в знойные дни, и заскорузлые, потные лица, некрасивые, заморенные, но зато родные и такие добродушные. Афрося как ни старалась идти об руку с другом, она не могла не отдалиться и не сосредоточиться в себе самой, в своих воспоминаниях, в своих тайных, безотчетных надеждах.
А между тем царевич и Афрося по-прежнему, если не более, любили друг друга, но только любовь их была разная: Алеша любил в Афросе женщину и друга, а она любила его только как мужа и отца будущего своего ребенка.
— Афрося!.. Афрося!.. — обратился царевич к ней, не замечавшей, что он уже давно с нежностью любуется ею.
Афрося не слышала и продолжала работать машинально.
— Афрося! — громче окликнул царевич.
— А!.. Что? — отозвалась она, как будто оторопелая и захваченная врасплох. Она и действительно была захвачена в своего рода преступлении, в тайных воспоминаниях, о которых она никогда не высказывалась ему. В этой тайной работе воображения ей казалось, что она еще прежняя Афросиньюшка, будто она с другими такими же замарашками-подругами в темном лесу, который так близко, почти вплоть подступил к старым покосившимся избам, будто они шатаются по лесу в поиске за грибами, распевая пискливыми голосками песенки, перенятые от старых людей.
— О чем ты думаешь, Афрося?
— Да так… ни о чем… — лениво протянула она, опуская на колени уставшую руку.
— Посмотри, Афрося, как хорошо! Посмотри на это море, на этот остров, на эту гору.
— Что же я там не видела? Вода как есть все такая же, и гора все та же… Скучно…
И они снова вернулись каждый к своим занятиям: он к своему морю, а она к работе, под механические движения которой снова стало воскресать незабытое прошлое.
— Фрося!.. А Фрося!.. — снова заговорил царевич, подходя и положив к ней на плечо руки. — Как ты думаешь, зачем вице-король присылал пригласить меня к себе завтра утром?
— Не знаю… видно, дело какое есть… — рассеянно отвечала Афрося.
— Дело! Какое дело! Нет ли каких известий оттуда? — И у царевича от одного слова «оттуда» колыхнулось сердце и дрогнул голос. — Дай, Господи, чтобы вести были хорошие… Не приведется ли опять бежать… Не хотелось бы отсюда…
Афрося с удивлением взглянула на него. Странною ей показалась такая боязнь. И к чему привязался он здесь, думалось ей, все здесь чужое, и говорят все как-то странно, как ни вслушиваешься, все ничего не поймешь.
В богато убранном кабинете королевского дворца в Неаполе вице-король и фельдмаршал граф Даун систематично, со всеми предосторожностями сообщает сидевшему против него за письменным столом Алексею Петровичу о приезде русских уполномоченных, тайного советника Толстого и капитана Румянцева. Как ни тонко, ни убедительно и осторожно вел свою речь вице-король, но известие поразило царевича, как страшный громовой удар, разразившийся при светлом безоблачном небе. Молодой человек схватился за голову, потом за сердце, концы губ задрожали и нервно скривились.
— Зачем мне не сказали, что они здесь, зачем? — почти бессознательно забормотал он. — Как они могли узнать? Я не хочу их видеть… не хочу… я боюсь их… Они убьют меня.
— Здесь, в обширных владениях великого цесаря, не так, как в иных странах, не убивают никого, а тем более из цар… из высоких персон, — поправился вице-король, который, не получив инструкции, как величать своего высокого пленника, всегда затруднялся в его титуловании, — высоких персон, находящихся под покровительством его цесарского величества, — обидчиво высказал граф Даун.
— Но я не хочу их видеть, не хочу и не хочу, — твердил царевич.
— Но это невозможно, никак невозможно; я имею положительные инструкции на этот счет от императора, при том же послы имеют письмо для передачи и словесное поручение.
В это время незаметно, из соседней непритворенной двери, по тайному знаку графа Дауна, вышел тайный советник Петр Андреевич своей обыкновенной осторожной походкою и с навостренными, по обыкновению, ушами. За Толстым следовал капитан Румянцев, который своей суровой осанкою всегда приводил в трепет Алексея Петровича.
По окончании вступительной речи, в которой, искусно пролавировав между грозным требованием государя и его сердечными чувствами, Петр Андреевич подал царевичу отцовское письмо.
В этом письме, ясном и определенном, как и во всем, что выходило из-под пера Петра, говорилось:
«Мой сын! Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил. Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ни же междо нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя вечно, а яко государь твой за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помни, что я все не насильством тебе делал; а когда бы захотел, то почто на твою волю полагаться? Чтоб захотел, то б сделал».
В каждой строчке этого сурового письма сын видел сверкающие яростью глаза и поднятую тяжелую руку отца; царевич дрожал как в лихорадке.
— Уехал под протекцию цесаря я из боязни гнева отца и его принуждения к отречению от наследства, — едва можно было расслышать из бессвязного ответа.
В опровержение Петр Андреевич сначала высказал о заботливости государя и о желании его иметь себе достойного наследника, а потом распространился в обещаниях милостей и ласк по возвращении и в угрозах в случае неповинения.
— Ничего я не могу теперь решить, — уклонился царевич, — об этом надобно много подумать.
Более положительного результата Петр Андреевич не мог добиться в этой аудиенции. Надобно доподлинно разузнать, с кем будет советоваться царевич, с кем думать.
VI
Домой воротился Алексей Петрович бледным и встревоженным. Афросе не нужно было долго допрашивать, для чего приглашали друга.
— Кончились наши ясные дни, Афрося, и не вернутся они никогда… — и Алеша заплакал, горячо обняв свою Афросю и положив голову к ней на плечо, — узнали наши лиходеи, где мы… и пришли за нами… Прочти вот…
Афрося, читавшая писаное с трудом, многое не разобрала, но она догадалась о значении каждого слова и сердцем поняла невзгоду. Впрочем, эта невзгода не показалась ей такою мрачною, как Алеше. Отец прощает, промелькнуло у нее в голове, позволяет им жить, где угодно… Чего же больше и желать-то? Не вечно же бегать переодетыми, как на Святках, лазить по ущельям да прятаться по замкам, которые хоть и понравились ей, да только сначала, когда въезжала в немецкую землю и любовалась ими издали, а не теперь, когда сама испытала, каково сидеть в этих гнездах взаперти. Вот у нас на родине-то нет этих замуравленных толстых стен; везде открытые поля, а по полям растут цветы, правда не долго, только весной, но Афрося была еще молода, и в ее воображении еще рисовалась только деревенская весна с изумрудной зеленью бархатных лугов, с шумящими ручьями да песнями жаворонков.
Афросе очень хотелось утешить Алешу, высказать, что он напрасно так кручинится, что на родине им будет гораздо лучше, чем в басурманских тюрьмах, но в первые минуты побоялась перечить; она только теснее прижала к себе его голову да крепче целовала его.
Прошло два дня, и царевич несколько успокоился под ласками Афроси, нежно ластившейся к нему каждый раз, когда царевич задумывался и скорбное выражение набегало на бледное лицо; а на третий день снова приехала закрытая карета и снова увезла Алешу к вице-королю.
На этом свидании при первом же вопросе графа Толстого, додумался ли до послушания отцу, царевич, по-видимому, твердо отвечал:
— Возвращаться к отцу опасно и явиться перед его разгневанное лицо не бесстрашно… не смею воротиться, о чем и донесу письменно протектору моему, его цесарскому величеству.
Довольно решительный тон царевича раздражил графа Толстого почти до исступления, как обыкновенно случается при неожиданной встрече отпора от лиц, от которых не ожидали сопротивления. Петр Андреевич выпустил ноготки.
— Если ты не возвратишься, тогда царь будет считать тебя изменником и не отстанет, пока не получит тебя живого или мертвого. Мне приказано не удаляться отсюда прежде, чем возьму тебя… Если бы и перевезли тебя в другое место, то и туда буду следовать за тобою!
Понятно, до какой степени этот резкий тон напугал царевича, которого привести в полное расстройство и отчаяние достаточно было одного грозного взгляда, одного жеста, напоминавшего тяжелую руку отца. Царевич бросился к вице-королю, схватил его за руку и увлек в другую комнату.
— Скажите, ради Бога, если отец вздумает требовать меня с оружием в руках, могу ли я положиться на протекцию цесаря? — спросил он порывисто и задыхаясь.
— Его цесарское величество с удовольствием видел бы примирение вашего высочества с родителем, но если вы считаете небезопасным возвратиться, то вполне можете положиться на покровительство императора, который настолько силен, что может защитить принятых им под свое покровительство во всех случаях.
— О, благодарю Бога, теперь я спокоен и останусь здесь, так как без явной опасности воротиться не могу и ни под каким видом не хочу попасть в руки отца, — положительно объявил царевич графу Дауну.
Затем, воротясь в кабинет, где ожидал граф Толстой, царевич высказал уклончиво:
— В настоящее время я ничего не могу сказать положительного. На письмо же отца отвечать буду и тогда изложу мой окончательный ответ, — решил Алексей Петрович, оканчивая аудиенцию.
Свидание опять не принесло никакой пользы; мало того, оно даже как будто отдалило посла от назначенной цели. Петр Андреевич теперь очутился в самом неприятном положении: видимо, на царевича не действовали ни угрозы, ни ласка, ни убеждения — употребить же силу, захватить, наложить, как выразился император, руки, сколько ни обдумывал тайный советник, а не представлялось никакой возможности. Царевича оберегали зорко, даже и на аудиенцию к вице-королю привозили всегда в закрытой карете под надзором надежного караула. А между тем во что бы то ни стало, а необходимо достигнуть цели — к Петру нельзя вернуться с пустыми руками! И заработала изобретательная голова графа Толстого во всю свою мочь.
Добродушного фельдмаршала и вице-короля Петру Андреевичу обойти не стоило большого труда. Граф Даун ему вверился почти безусловно и даже сам стал видеть в возвращении сына долг христианский, которому каждый обязан помогать всеми силами. Притом же пребывание русского царевича, не то принца, не то арестанта, немало тяготило вице-короля, не знавшего даже, как и титуловать непрошеного питомца! Граф Даун не желал ни на йоту отступать от приказаний императора, в совести считал даже малейшее отклонение от них преступлением, но… как понимать самое приказание, когда применение его чрезвычайно разнообразно? Правда, император категорически запретил выдавать царевича в случае его отказа вернуться к отцу, но вместе с тем приказал склонять его воротиться… Какие должны быть меры к такому склонению?
И добрый Петр Андреевич постарался помочь разрешению недоумения.
— Склонять царевича, — внушал граф Толстой вице-королю, — значит показать явно, что цесарь оружием защищать его не будет, что и резону в том для цесаря никакого нет. Хоть прежде была обещана ему протекция, но это обещание уже и выполнено… Отец объявил прощение, написал об этом к сыну и к цесарю грамоты с заклинанием Божиим, то какое же основание цесарю протестовать? Теперь отказ — одно уже упрямство, за которое нет повода цесарю начинать новую войну, имея уже у себя на руках две… а следовательно, необходимо будет цесарю выдать его против воли отцу.
— Правда, правда… — подтвердил граф Даун, — какая тут новая война, когда у нас дома хлопот полны руки. Послушайте только, что здесь толкуют… сколько изменников! Того и жду, что десант гишпанский подойдет, а мне здесь с одними своими силами против гишпанских войск и своих изменников не управиться… Нужна помощь, а лишних войск нет… все двинуты к Турции.
— Вот видите и сами, почтеннейший граф, что цесарю нет резона расходиться с моим государем. Поверьте, что он вам будет очень благодарен, если вы уладите дело о царевиче и не доведете до разрыва с московским царем. Уладить же можно только одним способом: когда царевич не будет надеяться на помощь цесаря.
— Правда, все правда, милейший граф, — согласился Даун, — только сурово толковать-то с царевичем не приходится, приказа нет… да совестно как-то… Нельзя ли как-нибудь иначе?.. Постращать бы…
— Да как же иначе постращать, ваша светлость? — удивился граф Толстой.
— Не касаться бы вопроса о протекции… Опасно, да и неловко… Сначала все говорил одно, а потом вдруг заговоришь другое… Надобно бы иначе… Да… вот что я придумал, — самодовольно сообразил граф Даун, — с царевичем живет какая-то переодетая по-мужски женщина, и эту женщину, как мне докладывали, он крепко любит, обойтись без нее не может. Попробую я постращать, что император приказал отослать эту женщину. Оно и вероятно. Цесарю, как свояку, конечно, неприятно видеть у родственника наложницу…
— Что ж, попробуйте, ваша светлость, только все-таки главное необходимо вырвать у царевича надежду на протекцию. Не будет надежды, не будет и упрямства, поверьте мне, — настаивал граф Петр Андреевич, который, как человек никогда не испытавший нежного чувства любви, не придавал особой цены сердечным увлечениям.
Граф Толстой совершенно перетянул на свою сторону вице-короля, но в этом он приобрел себе еще не очень большую помощь. Граф Даун оказывался человеком неподходящим и неспособным хладнокровно опутывать кознями невинного, а потому и необходимо стало отстранить его от дальнейших переговоров. На это не потребовалось большого труда. Петр Андреевич, заявив графу, что ведение переговоров в королевском дворце неудобно, что перевозка царевича каждый раз в закрытой карете с конвоем неприлична и небезопасна, предложил на будущее время свидания установить в самом замке Сент-Эльмо, в присутствии особого доверенного лица. На это предложение вице-король согласился без всякого колебания; а так как ему самому тяжело было ездить в Сент-Эльмо и еще тяжелее присутствовать при переговорах, то он вместо себя командировал фельдцейхмейстера фон Венцля.
Отстранив таким образом главное препятствие к своему насильственному давлению на волю царевича, Петр Андреевич занялся приисканием себе деятельного и способного помощника, которого и скоро нашел в лице Вейнгардта, секретаря вице-короля, пользовавшегося особенной доверенностью своего принципала. Вейнгардт — молодой человек приятной, симпатичной наружности, обаятельных манер, жуир, баловень женщин, с резко выдающимися способностями и замечательным умом, соединявший ненасытную жажду наслаждений всевозможных, самых разнообразных видов: женщинами, вином, игрой и кутежами.
Наслаждения, конечно, требовали средств, далеко превышающих его умеренное жалованье и скромное наследственное достояние. Недостаток в средствах заставлял его прибегать к беспрерывным долгам, изворотливости и к поступкам, далеко отходившим от строгих правил нравственности. Петр Андреевич оценил способности молодого человека и сумел ими воспользоваться.
Уговорить Вейнгардта принять деятельное участие было нетрудно ловкому Петру Андреевичу. Да и как бы не сочувствовать и не помогать доброму тайному советнику в таком хорошем деле, как примирение отца с сыном, в особенности же когда от такого сочувствия после первого же свидания с тайным советником в тощем кошельке молодого человека зазвенело более полутораста золотых червонцев, а в голове заиграла надежда на еще большую награду.
Взявшись за дело, Вейнгардт поспешил заслужить свои сребреники и тотчас, в то же утро несчастного второго октября навестил царевича.
Тяжелые дни переживали Алексей Петрович и Афрося, дни тревожного раздумья, как поступить и как определить свое будущее. К несчастью, теперь-то. в эти критические дни, когда только в единении могла быть сила, способная поддержать друг друга, впервые между ними появилась рознь. Царевич не желал возвращения, не верил отцовскому прощению, смотрел на него, как на тенеты, из которых, запутавшись, ему уже не выбраться; в незаслуженном прощении он слышал не кроткий голос отца, готового с любовью принять блудного сына, а неумолимый приговор, который лишит всего… может быть, даже и жизни.
Совсем иначе смотрела на все это Афрося. Как дитя низменной среды, без всякого внутреннего развития, она понимала в жизни только будничные явления, оставаясь совершенно чуждою к потребностям духа. Она томилась в чуждой стороне, где все было ей незнакомо: язык, нравы, обычаи и даже самая обстановка; тосковала о родном, грязном и затхлом, но ей памятном. Одна любовь, как бы ни было сильно это чувство, не в состоянии еще просветить до правильного сознания, до анализа совершающегося. Бесспорно, Афрося любила нежно и глубоко своего Алешу, но ее чувство походило на бессознательную привязанность животного, на преданность собаки. Она грустила, жалела Алешу, находя каким-то чудным, чуть ли не юродством, безмолвное, почти восторженное созерцание таких простых будничных вещей, как деревья, море, закат или восход солнца, отражение лучей в морских волнах, не понимая, как это Алеша не спешит воспользоваться прощением отца, не спешит уехать отсюда в родное гнездо, не в столицу, конечно, а в какую-нибудь Грачевку. И она молча, с сердечным замиранием следила за борьбою Алеши.
Вейнгардт застал молодых людей в обыкновенном их в последнее время состоянии духа: Алексея Петровича в нервном волнении, в суетливом движении, в беспрерывной перемене места, как будто спешащим куда-то; Афросю за ее работой в руках, с опущенными ресницами, из-под которых выкатывались крупные слезинки.
— Что нового, любезнейший господин секретарь, нет ли каких вестей из Вены, из Спа? Что Толстой? — забросал вопросами царевич Вейнгардта при входе.
Царевич часто видал Вейнгардта, и молодой человек нравился ему веселым, добрым и открытым характером.
— Новостей много, мой милый принц, новости слетелись к нам со всех сторон, только не хорошие… Я поспешил к вам предупредить о них. Знаете, лучше, когда они не ударят, как гром, врасплох, когда на свободе можно обдумать, приготовиться, хладнокровно взвесить, как и что сделать…
— Да говорите же скорей, Вейнгардт, что случилось? Не мучьте, ради Бога! — умолял окончательно встревоженный царевич.
— Вот вы уже и стали волноваться, а в таких случаях главное дело не теряться… — советовал секретарь, соображая, как бы эффектнее и чувствительнее ударить и так уже в полумертвого Алешу. — Вот видите ли, вчера ваш граф Толстой, который, надобно сказать, мой дорогой принц, мне чрезвычайно не нравится, получил какие-то известия, какие именно, я не могу сказать, я не читал их сам, а Толстой их никому не открывает… Но, должно быть, известия для него приятные, такой веселый стал. Вчера же и мой фельдмаршал получил депеши от двора, в дополнение к прежним, все о том же, какие меры предпринять в случае, если гишпанский десант высадится у Неаполя. Из Вены пишут, что к нам посланы новые войска на подкрепление, все это, конечно, для вас не любопытно, но вот что, дурное-то в самом конце… В инструкции говорится, что ввиду таких усложнившихся обстоятельств и ввиду прощения, данного вам отцом, император велел Дауну передать вам, что далее продолжать протекции он своей не может, силою защищать вас не будет, так как с его стороны сделано все, что было возможно… и наконец, что он советует вам смириться и ехать к отцу. Царь дал торжественное обещание простить вас, а следовательно, и опасаться нечего.
— Опасаться нечего! Цесарь не знает моего отца, а я его знаю! — с горечью выкрикнул царевич. — По наущению, в сердцах он готов убить… и убьет, не посмотрит на свое слово. Нет, если цесарь от меня откажется, то я убегу в Рим к папе…
— Как знаете, принц, обдумайте, времени теперь еще довольно.
— Вы говорите, Вейнгардт, что новостей много, какие же еще?
— Другие-то? Ну другие не так важны… и… мне хотелось… после как-нибудь… — как будто затруднялся Вейнгардт.
— Говорите, говорите все… не стесняйтесь. Здесь посторонних никого нет, от моего друга я ничего не скрываю… Говорите при нем.
— Если вы этого непременно требуете… Цесарь в конфиденциальном письме своем к фельдмаршалу пишет, будто бы ему стало известно о постоянном пребывании с вами какой-то женщины… Находя такое пребывание не совсем приличным… у него как у свояка, цесарь приказал вице-королю немедленно же отделить от вас ее… и отправить, куда она пожелает.
Это известие было верно рассчитанным ударом, прибереженным до конца. Царевич мертвенно побледнел, задрожал и судорожно схватился руками за сердце. Отнять Афросю, мать его будущего ребенка, отнять именно тогда, когда она стала дороже для него собственной жизни… Нет, это невозможно, этого перенести царевич не мог. Афросю тоже поразила новость, она вскочила, протянула руки к царевичу, как будто желая ухватиться за него, и с хриплым криком упала без чувств.
Царевич бросился к ней, засуетился по комнате, отыскал воду и стал брызгать ею лицо и грудь Афроси. Скоро она пришла в себя, и как женщина, не знакомая с уловками нынешних светских дам, сама же принялась успокаивать Алешу. Вейнгардт исчез — он заработал червонцы…
Когда они оба несколько успокоились и были в состоянии говорить о своем положении, царевич вдруг круто повернул свое мнение, решительно объявив Афросе, что он воротится к отцу, откажется от наследства и что будут они жить где-нибудь в вотчинах мирно и счастливо. Наговорившись досыта о своем будущем житье-бытье, царевич отправил записку к графу Толстому:
«Петр Андреевич! Буде возможно, побывай у меня сегодня же один и письмо, которое получил от государя-батюшки, привези с собою. Самую нужду имею с тобою говорить и полагаю, что не без пользы будет».
Вечером приехал к царевичу граф Петр Андреевич, но не один, а с фельдцейхмейстером Венцлем и Вейнгардтом, в свидетельстве которых теперь нуждался он, а не царевич. Алексей Петрович отвел Толстого в сторону и тихо, долго расспрашивал его, когда и какое письмо тот получил от государя.
— Действительно, получил я вчера собственноручное письмо от государя, — сообщил граф, — в котором его царское величество пишет, будто намерен доставить тебя оружием, для чего войска оставил в Польше, расположив их на границе Силезии. Да и о том еще изволит писать, что хочет сам приехать сюда.
— Отец!.. Сюда!.. Сохрани Бог!.. Этого не может быть!.. — забормотал сын, задрожав от одного предположения такого несчастия.
— Как не может быть? Да кто же может запретить видеться отцу? — стал развивать граф свою удачную выдумку. — И не думай, что этого не может случиться — трудности никакой нет; нужно только изволение его величества, а ты сам знаешь, что он давно собирается посетить Италию… теперь же всенепременно поторопится.
— Нет… нет… я сам поеду к нему… я решился… только бы не ехал… пусть назначит мне жить где-нибудь в деревне, да не отнимает Афросю… Приезжай завтра, ты получишь мой решительный ответ.
Этот решительный ответ сложился в сердце царевича с того момента, когда он услыхал от Вейнгардта о распоряжении отнять от него Афросю. Тягучая природа Алексея Петровича могла вынести лишение протекции цесаря и грозное известие о приезде отца, но не могла представить себе возможности разлуки с Афросей, с другом, в котором сосредоточились все его привязанности, — с матерью его ребенка.
И действительно, на другой день утром, когда снова приехали в Сент-Эльмо граф Даун и обычные посетители, граф Петр Андреевич, Румянцев, фельдцейхмейстер Венцль и Вейнгардт, царевич ясно и отчетливо высказал, обращаясь к графу Толстому:
— Я еду с вами в Россию. Только об одной милости прошу тебя, Петр Андреевич, исходатайствуй у государя-батюшки позволение мне жениться на Евфросинье до приезда моего в Петербург.
— Сегодня же буду писать о твоем желании государю, и хотя его величество ничего не изволил мне приказывать насчет этого сюжета, но, зная его желания, могу тебя обнадежить в согласии, — утвердительно отвечал граф Толстой.
— А тебя, господин фельдмаршал и граф, — сказал царевич, обращаясь к графу Дауну, — прошу отписать цесарскому величеству мою всенижайшую просьбу отправить наперед к моему родителю надежного человека умилостивить его гнев на меня.
Оба желания царевича были исполнены.
Петр Андреевич в тот же день настрочил длинное послание к другу своему барону Шафирову для доклада государю о желании сына.
«На это желание царевича, — писал он, — можно согласиться, во-первых, для того, что тем на весь свет он покажет, что ушел не от какой обиды, а только для своей девки; во-вторых, очень огорчит цесаря, который уже ни в чем ему верить не будет. Если государь на то позволит, то написал бы ко мне, при других делах, чтобы я мог письмо ему показать, но не отдать; если же рассудить, что это не надобно, написал бы ко мне, что я ему доносил и что желание царевича будет исполнено в С.-Петербурге. Он будет обнадежен и не станет мыслить чего иного. Я с своей стороны думаю, что можно бы позволить: все государство увидит, какого он состояния».
Петр Андреевич не ошибся расчетом на согласие Петра, да, впрочем, ему и не было особенной нужды заботиться, будет ли исполнено обещание или нет — главное дело кончено, царевич в руках, и миссия его выполнена с успехом, несмотря на все препятствия.
Послы заторопились отъездом.
VII
Трудное дело сломил Петр Андреевич, получив согласие царевича воротиться домой, но этим еще далеко не исчерпывалась вся трудность, это еще не было полным успехом. Царевич мог каждый час изменить свое решение и мог отказаться от данного слова, а пока они находились в цесарских владениях, было невозможно прибегать ни к принуждению, ни к крутому насилию. Необходимо стало сблизиться и не допустить возможность перемен. Ввиду этого Петр Андреевич волей-неволей становится милым, преданным человеком, нежно заботливым, внимательным, ревниво, как любовница, охраняющим от всякого постороннего искуса, как мать, оберегающим от пагубного влияния, неустанно следящим за каждым шагом, за каждым движением, зорко наблюдающим за всеми, кто обращался к царевичу. Тяжелая работа для Петра Андреевича, но он выполнил ее добросовестно.
Как ни стремились послы скорее выбраться из опасных цесарских владений, но принуждены были отсрочить отъезд; теперь их воля пока временно ограничивалась волею слабого. Алексей Петрович пожелал пред возвращением на родину поклониться мощам Святого Угодника Николая, у гроба чудотворного святителя испросить его защиты и заступничества на новом пути; и Петр Андреевич должен был ехать с царевичем в Бари, трястись по испорченной дороге и потерять драгоценного времени дней десять. Только около половины октября, уже по возвращении из Бари, они отправились по заранее составленному маршруту на Рим, Венецию, Инспрук, Вену и Берлин.
К счастью, Петру Андреевичу помогали верные союзники: сначала граф Даун с талантливым секретарем, желавшие как возможно поскорее избавиться от опасного гостя, а потом сама Афрося. Петр Андреевич скоро подружился с Афросей. Искусно и ловко он вошел в доверенность к молодой женщине, не подозревавшей никаких злых умыслов, уверяя ее в своем искреннем доброжелательстве, рисуя ей будущее в самых заманчивых красках, безустанно говоря с ней о царевичевых вотчинах, о его хозяйстве, о счастливой жизни в деревне; и Афрося, счастливая и повеселевшая, сделалась невольно самым послушным и надежным оружием Петра Андреевича. Деятельнее всех она торопила отъезд.
Под влиянием радужных надежд Афроси и рассказов графа Толстого ободрился и сам Алексей Петрович. По словам Петра Андреевича, отец в последнее время, с тяжкой болезни в Петербурге и от истощения сил в заграничных походах, заметно стал мягче, снисходительнее и как будто менее занят воинскими делами.
Царевич с Афросей и послами, все вместе, выехали из Неаполя в половине октября. Как будто нарочно, с целью изгладить восторги царевича чудным небом и морем Италии, природа во все время их пути старалась разочаровать самыми ненастными и отвратительными днями. Дожди, лившие ливнями с утра до вечера, испортили дорогу до невозможности ехать по ней, не рискуя сломать головы, и наши путешественники на первой же станции, в Аверзе, принуждены были остановиться на продолжительный отдых. Мрачное небо навеяло и мрачные мысли. На царевича снова налегли тоскливые опасения за свою жизнь и за будущность милой Афроси. Пользуясь отдыхом в Аверзе, он написал письмо к отцу, в котором снова подтверждал добровольность своего возвращения, так как добрая воля обусловливала право на милость и прощение. Здесь же еще с большей настойчивостью царевич стал упрашивать Петра Андреевича отписать отцу о непременном исполнении обещания относительно женитьбы на Афросе до въезда в русские пределы, угрожая в случае отказа остаться в австрийских владениях. Петр Андреевич успокаивал, заверяя в своем ходатайстве и в непременном согласии отца; и он действительно отправил новое ходатайство к царю.
Эти письма сына и графа из Аверзы царь получил через месяц, уже по возвращении своем в Петербург и в тот же день отправил ответы. К коротенькому извещению сыну о получении письма и о своем ожидании скорого прибытия царь в особой приписке добавил: «Писал нам господин Толстой и Румянцев о вашем желании, о чем я позволил и написал к ним пространно, в чем и будьте благонадежны». В письме же к Толстому и Румянцеву действительно говорилось подробнее: «Мои господа! Письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами сюда поехал, меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, — и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы 42 в доме, а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сумневается, что ему не позволят, и в том может рассудить: когда я ему так великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволять? О чем и напред чего с Танеевым писал, и в том сего обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить, где хочет, в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежить его».
Хотя это письмо и было получено значительно позже, но Петр Андреевич, вероятно знавший о согласии царя на свадьбу сына и на житье его в деревне, смело уверял царевича, божился и клялся. Алексей Петрович успокоился и выехал из Аверза в Рим, куда прибыли не ранее как через две недели. Дороги сделались не только непроездными, но даже непроходимыми, и дальнейшее путешествие Афроси с царевичем становилось невозможным. Петр Андреевич чуть не ежеминутно торопил царевича ехать скорее в его же личных интересах, а между тем положение больной женщины требовало очень небольших переездов и долгих остановок.
В Риме молодые люди расстались: царевич с графом Толстым и Румянцевым уехали вперед через Венецию на Инспрук, потом на Линц и на Вену. Уговаривать царевича ехать отдельно вперед Петр Андреевич имел особую уважительную причину, которую, разумеется, он никому тогда не высказал. Перед выездом из Неаполя царевич высказал графу Дауну свое непременное желание в проезде через Вену быть у императора и лично благодарить его за участие. Это желание Алексей Петрович несколько раз выражал и в продолжение пути, но именно этого-то свидания нельзя было допустить. При взаимных объяснениях неизбежно должен был обнаружиться обман относительно отказа цесаря от вооруженной защиты, а это с своей стороны неизбежно повело бы к изменению решения царевича. Следовательно, необходимо было отвлечь царевича от свидания и проехать через Вену незаметно, налегке, без больной женщины и без большого поезда. Трудно было уговорить царевича расстаться с Афросей, но когда это удалось, то остальное вполне уже зависело от личных распоряжений Петра Андреевича.
Из Линца граф Толстой отправил в Вену эстафету к резиденту Веселовскому, в которой просил его к четвертому декабря приехать в Нусторф, никому не рассказывая о цели своей поездки, а по приезде в Нусторф повидаться только с ним одним, то есть с графом Толстым. Согласно с полученным приказанием, Веселовский действительно приезжал в назначенное время в Нусторф, откуда и воротился домой с должными инструкциями.
Четвертого декабря, поздно вечером, царевич с свитой своей приехал в Вену. Его фургон, ничем не отличавшийся от обыкновенных экипажей лиц среднего класса, смирно проехал через весь город, к дому русского резидента, не возбудив любопытства ни собак, ни уличных мальчишек, и даже — вещь совершенно необыкновенная — не обратив на себя внимания самой фрау булочницы, соседки резидента, которая зорко следила за всеми прохожими и проезжающими по улице вообще, а в особенности за проходящими и проезжающими в дом резидента. Фургон, лошади, сбруя и кучер до того выглядывали обыкновенными, даже мизерными, что любознательная из любознательнейших фрау во всей Вене не потрудилась послать, как она это делала обыкновенно, своего шустрого мальчугана к соседям разузнать досконально, кто именно приехал, зачем, почему и надолго ли?
Во весь следующий день тоже ничего особенного не происходило в доме резидента, никакого шевеления; все шло обыкновенным порядком, не было куплено ни одной лишней булки, никакого лишнего приготовления на кухне; а шестого числа рано утром, до того рано, что сама любознательная фрау была еще в постели, тот же мизерный фургон выехал, не гремя и не задевая ничего, из ворот дома Веселовского и, слегка покачиваясь, покатился по дороге в Брюн. Но, несмотря на все предосторожности, судьбе угодно было не оставить совершенно без последствий проезда русского царевича через Вену.
Если фрау и допустила себе вначале непростительную оплошность, то все-таки хоть и по отъезде фургона, но дозналась о каких-то странных гостях резидента, которые как будто особенно желали не быть замеченными. Фрау подробно расспросила соседнюю прислугу о наружности приезжавших гостей, с полною добросовестностью принялась за расследование, но, не выяснив ничего, в тот же день как любопытную новость рассказала своему другу кузену, начальнику полицейской охраны своего квартала.
Полицейский страж, имевший уже сведения о скором прибытии русского царевича, догадался, кто были известные гости резидента, расспросил сам прислугу и поспешил тотчас же донести об этом кому следует по начальству, которое с своей стороны донесло выше, и, наконец, известие достигло до ушей самого австрийского цесаря. Спросили Веселовского, и догадки вполне подтвердились.
Известие о таком таинственном проезде Алексея Петровича встревожило императора и заставило его с неслыханной поспешностью в тот же день или даже в тот же час отправить курьера в Брюн к моравскому генерал-губернатору графу Колоредо с следующим секретным приказом: «Царевич, испросив дозволение благодарить меня в Вене за оказанное покровительство, пятого декабря поздно ночью прибыл в Вену и сегодня рано утром отправился в Брюн, не быв у меня; да и Толстой никого из моих министров не посетил. Из этого беспорядочного поступка ничего другого нельзя заключить, как то, что находящиеся при нем люди опасались, чтобы он не изменил своего намерения ехать к отцу. Я счел нужным послать вам как можно поспешнее этого курьера с повелением, когда царевич приедет в Брюн, задержите его под каким-нибудь предлогом, хотя оказанием почестей, постарайтесь видеться с ним наедине и спросите его моим именем: как и по каким причинам допустил он уговорить себя возвратиться к отцу? Действительно ли не был принужден к тому силою? И точно ли не имеет подозрения и страха, побудившего его искать моего покровительства? Если он переменил свое намерение и скажет, что охотно желает не продолжать своего путешествия, примите все нужные меры к удобному его помещению и смотрите, чтобы люди его чего с ним не сделали; впрочем, поступайте с ним прилично до получения моего повеления. Если же царевич намерен продолжать путешествие, дайте ему полную волю».
Граф Колоредо, получив это приказание от курьера, опередившего царевича только несколькими часами, тотчас же по приезде русских высоких путешественников послал к ним в Вюрцгауз своего секретаря узнать, когда будет угодно его высочеству принять господина генерал-губернатора. Через несколько минут воротился секретарь с странным известием: будто в числе приезжих русского царевича in persona 43 нет; так по крайней мере отозвался ему старший из русских послов. На следующее утро сам граф Колоредо отправился к ним в Вюрцгауз, но и ему ответили уклончиво, будто царевич никого не принимает. Тогда генерал-губернатор вошел в комнату графа Толстого с настойчивым требованием доложить о себе царевичу.
— Царевич крайне утомлен с дороги и не желает никого принимать… Притом же он спешит и уже распорядился немедленным выездом, — сухо и коротко отвечал граф Толстой.
— Но я имею положительное приказание от его цесарского величества явиться лично к царевичу и засвидетельствовать ему от имени императора добрый комплимент.
— Комплимент передам царевичу я, а вам видеть его лично нельзя, — решительно объявил граф Толстой.
— Но в таком случае я должен просить у его величества инструкции, как поступить в таком странном обстоятельстве, а вас, граф, должен просить не выезжать отсюда до получения разрешения императора.
— И этого нельзя, — возразил Толстой, — царевич спешит, и мы сейчас выезжаем.
— А я как генерал-губернатор его цесарского величества имею честь вам сообщить, что вы не выедете до получения указа императора, — официальным тоном объявил граф Колоредо.
— Что ж это такое? Афронт? Арест? Я требую доставить мне двух курьеров для отправления их в Вену и Петербург с жалобами на вас, господин генерал-губернатор! — почти закричал граф Толстой.
— Никакого афронта и ареста нет, а только торжественнейшее требование с моей стороны личного свидания с его высочеством для засвидетельствования учтивого комплимента моего императора, а так как в этом мне отказывается, то я и принужден вас просить обождать разрешение цесаря, тем более что царевич, как вы сами сказали, чрезвычайно утомлен, а следовательно, и имеет нужду в отдохновении, — объявил граф Колоредо, оканчивая объяснения.
Воротившись домой, генерал-губернатор тотчас же от правил курьера в Вену с подробным рассказом своего свидания с графом Толстым и с требованием дальнейших инструкций, а между тем озаботился устройством такой обстановки, которая бы временному задержанию давала вид официальных почестей. По предложению графа Колоредо, весь магистрат доброго города Брюна в полном своем составе явился к царевичу с поздравлением, но он не был принят под предлогом Рождественского поста, когда будто бы у русских не допускаются никакие торжественные празднества. Затем начались приношения: от магистрата свежею рыбою, а от графа Колоредо разными винами, дичью и фруктами, все эти приношения были приняты с благодарностью; обратно отосланы были только экипажи, присланные генерал-губернатором на случай желания царевича осмотреть город.
Точно так же с изъявлениями учтивостей к графу Толстому приезжал секретарь генерал-губернатора с тою же просьбою, выраженною в самой тонкой учтивой форме, остаться до получения ответа от императора.
— Мне никак непонятно, — резко высказал граф Толстой секретарю, — как можно арестовывать за то, что царевич не желает слушать комплиментов.
— Но, ваше сиятельство, разве можно назвать арестом намерение нашего всемилостивейшего императора изъявить дружбу его царскому величеству в лице кронпринца? — находчиво отозвался секретарь.
— Adesso e l’amicitia passata, questo non puo restare cosi, et si vedesa cosa che ne seqnira 44, — проворчал Толстой.
— Последует то, ваше сиятельство, что через несколько часов получится разрешение.
— Увидим… увидим, — перебил Толстой, — а я все-таки требую немедленного доставления ко мне курьера для посылки к моему государю, от которого я буду ждать ответа.
Секретарь изъявил полнейшую готовность исполнить требование; но не только курьер не явился, но даже были приняты все меры к устранению всякой возможности к пересылке какого бы то ни было сообщения.
Через несколько часов получилось распоряжение императора, в котором предписывалось графу Колоредо добиться личного свидания с царевичем во что бы то ни стало, даже силой; при свидании доложить царевичу, что расположение к нему цесаря не изменилось, что цесарю приятно было бы его видеть в своей столице; если после того царевич пожелает ехать далее, то не делать никаких препятствий, но если изменит намерение, то остановиться отправлением, впредь до особого распоряжения.
Так как это приказание было получено вечером в девять часов, когда царевич уже лег спать, то граф Колоредо на другой день утром, часов в восемь, опять послал к Толстому своего секретаря с объявлением приказа императора о немедленном и личном выражении комплимента кронпринцу.
— Я же вам говорил, что царевич не хочет слышать комплиментов и не желает видеть вашего генерал-губернатора, — с грубостью отвечал граф Толстой.
— В таком случае господин генерал-губернатор, к крайнему своему сожалению, должен будет обойтись без вашей помощи и лично распорядиться аудиенцией, — официально объявил секретарь.
— Хорошо, аудиенция будет; что же вы станете делать после комплиментов? — спросил Толстой.
— Когда поручение цесаря будет выполнено, тогда и царевичу можно будет продолжать свой путь, — обнадеживал секретарь.
— Ну это еще вопрос… Так как я послал уже царю донесение о нашем задержании, то, может быть, мы и останемся ожидать его распоряжения, — высказал граф с угрозой, хотя никакой жалобы не отправлял да и отправить не мог. — Впрочем, переговорю с царевичем, когда он может принять вашего генерал-губернатора… Сегодня утром он занят, а когда будет можно, я пришлю курьера.
Но прошло несколько часов, а от Толстого не было никакого ответа. Два раза измученный секретарь ездил к графу Толстому с напоминанием и угрозами, что в случае дальнейшего упорства генерал-губернатор силою заставит принять себя; наконец-то после полудня прискакал курьер с известием, что царевич назначил быть аудиенции в пятом часу.
Ровно в четыре часа граф Колоредо явился в приемную царевича, где нашел капитана Румянцева и еще какого-то немца, принятого послами в услужение. Вскоре вышел к ним царевич в сопровождении Толстого.
— Мой всемилостивейший император, с крайним сожалением узнав о проезде вашего высочества через Вену, не повидавшись с ним, приказал мне изъявить вашему высочеству, сколь ему было бы приятно видеть вас у себя и вместе с тем приказал доложить, что его величеством дано распоряжение о доставлении вам полного удовольствия в австрийских владениях… если ваше высочество пожелаете продолжать свой путь. Что же касается до настоящего несчастного промедления, то оно произошло единственно из доброго расположения к вашему высочеству со стороны его величества цесаря.
На эту речь царевич отвечал изъявлением своей глубочайшей благодарности за расположение цесаря и личною просьбою к графу Колоредо представить его величеству нижайшие извинения в том, что не мог быть у императора в Вене за неимением экипажей и за беспорядочным дорожным видом.
Этими речами и ограничилась аудиенция. Что побудило царевича возвращаться в отечество и почему именно переменилось его намерение — об этом не было высказано ни слова в присутствии послов, видимо стороживших каждое слово.
Граф Колоредо уехал, а вслед за тем выехал из Брюна и царевич с послами. Это была последняя неудавшаяся попытка австрийского правительства, с целью — нельзя ли воспользоваться семейными делами русского царя в политических отношениях.
VIII
В первых числах наступившего 1718 года царевич въехал в русские пределы; десятого января проехал Ригой, через неделю Новгородом, в четыре дня проехал расстояние от Новгорода до Твери и в последний день, тридцать первого января, в пятницу, въехал в Москву. Морозом встретила родина своего любимца, надежу-наследника, таким морозом, от которого мозг леденел и костенели члены, морозом нестерпимым, в особенности после мягкого воздуха Италии. Да, впрочем, и без мороза царевич во весь почти двухмесячный переезд находился в каком-то полусознательном состоянии благодаря зоркой, неутомимой внимательности нового пестуна своего, Петра Андреевича. Под двойным влиянием угощений графа, особенно обильных во время проезда австрийскими владениями, и ужаса от предстоящей встречи с отцом мозг царевича казался парализованным, а нервы угнетенными до невосприимчивости к внешним впечатлениям.
Одна только мысль не поддавалась никакому давлению, одна только она всплывала каждый раз при малейшем пробуждении духа — это память о милом друге Афросе. Глубокой нежностью к ней дышат все письма, которые он отправлял к ней с дороги при всяком удобном случае. «Матушка моя, друг мой сердечный, Афросиньюшка! Здравствуй о Господе! Я приехал из Инспрука вчера, в добром здоровье, и, ночевав здесь, поедем в Вену водою. И ты, друг мой, не печалься, поезжай с Богом, а дорогою себя береги. Поезжай в летиге, не спеша, понеже в Тирольских горах дорога каменистая: сама ты знаешь; а где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего. А здесь в Инбурхе, или где-инде, купи коляску хорошую, покойную… Пиши, свет мой, ко мне, откуда можно будет, чтобы мне, маменькину руку видя, радоваться. Засим тебя и с маленьким Селебеным вручаю в сохранение Божие. Верный твой друг Алексей».
Во всех письмах царевича выражается самая преданная, любвеобильная, даже мелочная заботливость о здоровье и удобствах милого друга. По въезде в отечество он тотчас же распорядился отправкой к ней, как к будущей жене своей, достаточного комплекта женской прислуги и священника. Любовь подсказывала ему такую утонченную деликатную нежность, на которую способна только развитая любящая природа. Он затаивает в себе свое страдание, не пугает ее, а, напротив, ободряет, показывает себя совершенно спокойным и верующим в будущее счастье. «Слава Богу, все хорошо, — пишет он к ней из Твери, — и чаю, меня от всего уволят, что нам жить с тобою, буде Бог изволит, в деревне и ни о чем нам дела не будет. Пожалуй, друг мой, не верь, какие будут о моем приезде ведомости до моего письма, понеже знаешь, что в немецких ведомостях много неправды. Для Бога не печалься, все Бог управит».
Афрося не печалилась и не терзалась за своего друга. В ее письмах нет нежной заботливости Алеши; Афрося принимает предупредительность царевича как должное, за которую она благодарит, удостаивая писать в своих ответах несколько начальных строк собственною рукою. Она то благодарит за присылку рецепта, то спрашивает совета, пустить ли ей кровь, и если пустить, то сколько унций; описывает поездку свою в Венеции на гондоле музыку слушать, так как «опры» и комедий не застала, уведомляет о покупках своих: материи золотой, за которую заплатила 167 червонных, креста из каменьев, серег и лалового перстня; благодарит за гостинцы и просит о присылке к ней разной провизии: паюсной черной, красной зернистой икры, соленой и копченой семги, всякой рыбы, снетков белозерских и круп гречневых, но никаких сердечных излияний, в которых обыкновенно высказывается привязчивая женская душа. Ехала Афрося тоже не торопясь, отдыхая по несколько суток и забавляясь доброй компанией; в половине февраля она только что приехала в Берлин, не подозревая той страшной грозы, которая гремела в Москве над ее милым другом.
Между тем на родине всех, от мала до велика, от серого крестьянина до важной высокопоставленной персоны, всех лихорадочно тревожил вопрос о возвращении царевича, но далеко не под одним и тем же чувством. Побег царева наследника поразил всех; но когда смутные толки об убийстве царевича улеглись, когда выяснилось, куда он убежал, где живет, под какой сильной протекцией находится, тогда почти все, за исключением только немногих, прямо заинтересованных в новшествах, успокоились, благословляя его издали и ожидая с терпением того времени, когда он вернется целителем ран, нанесенных беспокойным государем. Сам отец догадывался об этом общенародном чувстве, сильно подозревая его во всех, а в особенности у бородачей; не без умысла допрашивал он почтенного митрополита Рязанского, что думает тот о поступке сына. Достойный иерарх очутился в затруднительном положении. В душе своей он ободрял поступок сына, но высказать это одобрение отцу — значило бы сгубить себя и еще более повредить сыну. Приходилось лгать; но так как до прямого грубого лганья не могла унизиться честная душа доброго иерарха, то он и поспешил отозваться уклончиво:
— Что ж, ему здесь и делать нечего; вероятно, он желает за границей поучиться.
Государь, проницательно взглянув на святителя, с недоумением проговорил:
— Если ты это говоришь мне в утешение, так хорошо, но если иначе, то слова твои — Мазепины речи.
Слабого митрополита до того поразил быстрый, испытующий взгляд и слова государя, что он заболел, слег в постель и долго не мог оправиться.
Но если никто не смел высказать самому государю своей мысли, то она высказывалась между собою всеми, говорилась не стесняясь не только в народе или духовенстве, но даже и между придворными, за спиной государя.
— Когда сюда царевич приедет, ведь не век же он там жить будет, — говорил, например, Иван Нарышкин в кругу своих знакомых, — так, чаю, он уберет светлейшего князя с прочими, да и учителю Никифору с роднею достанется — ведь продавали царевича князю.
И вдруг среди этих толков и предсказаний о будущих расплатах неизвестно откуда пронеслась молва о возвращении царевича по настоятельному требованию отца. Стали гадать, почему именно возвращается, отчего и какая судьба ожидает беглеца…
— Иуда, Петр Толстой, обманул царевича, выманил его… ему ведь не первого кушать, — объяснил тотчас же Иван Нарышкин тем же знакомым; и все согласились с ним — все были уверены, что сам по доброй воле не вернулся бы царевич, что, верно, Толстой споил молодого человека или прельстил его какими-нибудь обещаниями.
— Слышал ты, — говорил бесцеремонный прямик, князь Василий Владимирович Долгоруков, близкому своему знакомцу, князю Богдану Петровичу Гагарину, — что царевич-дурак сюда идет на то, что отец посулил женить его на Афросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно!
Князь Василий Владимирович выразился жестко, ругательно, но высказался правдиво. Не женитьбу, а розыск, страшный розыск, вероятно, такой же, какой был лет двадцать назад над стрельцами и при одном воспоминании о котором волосы становились дыбом. Но на кого же падет этот розыск? Разумеется, на тех, кто принимал хоть какое-нибудь участие в побеге…
Из непосредственных участников побега был только один Александр Васильевич Кикин, постоянно советовавший царевичу убежать и искавший для него местечко за границей. И всполошился же теперь Александр Васильевич больше всех, заметался затаптывать дорожку своих следов и принялся обдумывать: какие могут быть против него улики и как бы их замести. Первым делом его было послать за единственным свидетелем его отношений с царевичем, за камердинером Иваном Большим Афанасьевым.
— Знаешь ли, царевич сюда едет? — сообщил он Ивану Афанасьеву, когда тот явился по его призыву.
— Не знаю, — хладнокровно отвечал Афанасьев, — слышал только от царицы, когда она навещала царевичевых детей, будто Алексея Петровича встречали в Риме.
— Верно тебе говорю, едет… и зачем это он делает? Ведь от отца быть ему в беде, да и другим пострадать напрасно, — продолжал допытываться Кикин.
— Какой беде? Буде, что до меня дойдет, я что знаю, то все и скажу, — добродушно высказался Афанасьев.
— Что ты! Что ты! Как это можно! — испугался Александр Васильевич. — Ведь ты сам себя умертвишь. Вот и до меня… Пожалуй, прошу тебя, а ты и другим поговори, чтобы все они показали, будто я у царевича до побега давно не бывал… А лучше бы тебе скрыться куда-нибудь! Поехать бы тебе навстречу к царевичу и доложить бы, что отец сердит, хочет суду предать его… для этого и собраны все архиереи в Москве.
— Не смею ехать… боюсь… дознается светлейший князь… беда тогда, — открещивался Афанасьев, — нешто послать брата…
— Ну, пошли брата, — согласился Кикин, — а я ему выхлопочу подорожную за вице-губернаторскою подписью, без ведома князя.
Через несколько дней подорожная за вице-губернаторскою подписью действительно была выхлопотана, но ни Иван Афанасьев, ни брат его не поехали, побоявшись светлейшего, а царевич так и остался неведущим о предстоящей ему судьбе…
По приезде в Москву поздно вечером царевича поместили в Кремлевском дворце. Назябшись на тридцатиградусном морозе и измятый двухмесячной дорогой, царевич тотчас же заснул богатырским сном и проспал вплоть до полудня другого дня, без всяких тревожных сновидений и не проснувшись ни разу. Первый предмет, на который упали глаза его при пробуждении, было самодовольное, улыбающееся лицо своего дорожного пестуна, Петра Андреевича Толстого, уехавшего при выезде из Риги вперед для свидания с царем.
— Долго же спал, царевич, видно, не то что на чужой стороне, — поздравил Петр Андреевич царевича, — не видел ли чего во сне? Говорят, что на новом месте бывают сны вещие.
— Ничего не видел, Петр Андреевич, да и какое же новое место? Все, кажется, здесь по-старому, — отвечал царевич.
— Не к старому, Алексей Петрович, дело идет, а к новому, — с странной улыбкою проговорил Петр Андреевич.
Но царевич не обратил внимания ни на загадочный смысл речей старого спутника, ни на его лукаво прищуренные глазки. Алексей Петрович совершенно спокойно стал одеваться.
— Петр Андреевич, — обратился он к графу, оканчивая свой утренний туалет, — виделся ты с батюшкой?
— Виделся, царевич.
— Что он… сердит?
— Как на кого… на иного сердит, а ко мне благосклонен.
— Если к тебе благосклонен отец, так окажи мне свою милостивую протекцию, умилостиви его ко мне, дабы мне явиться на его очи в добрый час, — жалостливо взмолился царевич.
— Я об тебе и так немало хлопотал и хлопочу, царевич, не знаю только, в угоду ли тебе будет, а насчет явки твоей к отцу, так отложи попечение… Государь не приказал допускать тебя к нему до особливого его приказа.
— Что же это значит, Петр Андреевич? Ведь он помиловал меня?
— Помиловать-то помиловал, а… да потерпи, он тебе сам скажет свою резолюцию…
Царевич задумался. В душе своей он рад был отсрочке свидания, о котором во всю дорогу не мог подумать без ужаса, но вместе с тем ему сделалось тревожно и холодно от этого распоряжения. Помолчав несколько минут, он снова обратился к Петру Андреевичу.
— Об моем деле, граф, ничего не узнал?
— Об каком это деле твоем, царевич, — как будто не догадываясь, переспросил граф Толстой.
— Да вот насчет того… женитьбы-то моей на Афросинье?
— Не успел, царевич, лучше уж сам спроси, когда она приедет.
— А когда она приедет, Петр Андреевич, как ты думаешь, где она теперь?
— Где? Чаю, в Берлине. Когда мы были в этой резиденции, я приготовил ей там знатное помещение, спокойное. Ежели придет ей время там родить, так ни в чем недостачи не будет — женщин и бабку туда отправил.
— Спасибо, Петр Андреевич, век не забуду твоей услуги.
— Погоди благодарить-то, может, еще и не будешь доволен моей услугой, — как-то насмешливо отозвался граф Толстой.
Но и на этот раз Алексей Петрович не придал никакого значения странным словам графа и видимо заторопился.
— Да ты куда одеваешься-то, царевич? Никак, собрался выходить?
— Хочу проведать духовного своего… отца Якова, а потом навестить князя Василия Владимировича либо князя Якова Федоровича.
— Не трудись напрасно, тебе запрещено выходить.
— Как запрещено? — испугался царевич.
— Да так. Велено наложить на тебя арест, и шпагу, пока ты спал, от тебя отобрали.
— Стало, меня судить будут? — упавшим голосом, едва слышно проговорил Алексей Петрович. — За что же судить? Я ничего такого не сделал. Если виноват, что отдавался под протекцию цесаря, так в этой вине милостивое прощение получил… Судить… розыск… Боже мой! Боже мой!.. Что станется со мной… с моей Афросей… — И царевич ломал себе руки в отчаянии. Он знал, к чему обыкновенно ведет отцовский суд, какими средствами допытываются нужные речи… За истерическими порывами отчаяния следовало, нередкое у царевича, полусознательное состояние, отупелость нервов и возможность автоматических движений, без всякого участия воли. Он не заметил ухода услужливого пестуна, не заметил, когда наступил час обеда, машинально ел и пил, не заметил, наконец, как и ночь спустилась. Прошел и другой день — царевича никто не навестил, ниоткуда никакого голоса, словно вымерла вся Белокаменная…
IX
На рассвете 3 февраля большая аудиенц-зала московского Кремлевского дворца, окруженного тремя лейб-гвардейскими батальонами с заряженными ружьями, быстро наполняется съезжавшимися чинами всевозможных ведомств: духовного, военного, придворного и гражданского. При тусклом свете, с трудом пробивавшемся сквозь узкие окна, залепленные снежными хлопьями, съехавшиеся чины кажутся какими-то странными тенями таинственного собрания, тенями молчаливыми, холодными и торжественными. На всех лицах видна сдержанность, у всех движения как будто связаны не то страхом, не то боязливым ожиданием чего-то необыкновенного; глаза всех с немым вопросом обращены к одному фокусу — к колоссальной фигуре царя, на сумрачном лице которого, всегда таком оживленном, лежит теперь окаменелое выражение беспощадного судьи.
Каким-то языческим грозным богом возвышается в средине залы стройный стан государя, стоявшего отдельно с поднятой курчавой головою, подавшейся несколько вперед и с неподвижным загадочным взглядом, как будто вызывающим на борьбу, хотя в душе его давно уже не было борьбы, как давно уже высохли и последние остатки отцовского чувства к старшему сыну.
По движению руки государя распахнулись противоположные двери, и в них появилось бледное, исхудавшее лицо царевича Алексея Петровича, по обоим сторонам которого стояли как телохранители два заслуженных преображенца. Медленно и с заметною дрожью подошел царевич к отцу и упал на колени, наклонив голову к его ногам. Лицо отца оставалось по-прежнему холодно и сурово, никакое чувство не пробилось сквозь напускную торжественность.
— Всему свету известно, сколько попечений и забот прилагали мы о твоем воспитании с самой твоей юности и как оные наши попечения были пренебрежены тобою; всем известно твое дурное сожитие с покойной достойною супругою, чем возбудил неудовольствие как наше, так и родственника нашего, австрийского цесаря; а к довершению своего непотребного поведения ты посрамил себя тайным побегом из отечества в чужие края, не устыдясь жаловаться там на отца с оскорблением его чести и достоинства, — высказал государь, резко отчеканивая каждое слово обвинения.
— Признаю себя непотребным, во всех сих мерзких делах виновным и прошу милостивого помилования, — с рыданием проговорил царевич.
— Чего ж просишь ты ныне? — спросил царь.
— Жизни и милости…
— Встань, — наконец решил государь после нескольких минут тягостного молчания, — милость моя тебе обещана, и я об этом еще раз подтверждаю… но с условиями отречения от наследства и открытия всех соучастников побега. Можешь ли выполнить сии условия?
— Выполню, государь, все, что соизволишь приказать.
— В таком резоне напиши мне в сей же момент и при сих же свидетелях свое прошение о помиловании, а мне персонально и конфидентно о своих пособниках.
Царевичу подали белый лист бумаги, и он тут же дрожавшей рукою написал свою просьбу:
«Милостивый Государь-батюшка!
Понеже узнав свое согрешение пред вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал оную из Неаполя; так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования».
Прочитав прошение и обдумав его, государь пошел в соседнюю залу, сделав знак рукою царевичу следовать за собою.
Об чем допрашивал государь и что говорил царевич в персональном объяснении, осталось между ними тайной, но беседа продолжалась недолго — едва ли царевич в своем растерянном и почти бессознательном состоянии мог сообщить подробные и обстоятельные сведения.
По возвращении же царя и царевича в аудиенц-залу, согласно заранее составленному плану, вице-канцлер Петр Павлович Шафиров, взяв со стола уже приготовленное клятвенное обещание, начал читать его вслух, отчеканивая каждое слово:
— «Я, нижепоименованный, обещаю пред святым Евангелием, что понеже я, за преступление мое пред родителем моим и Государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола; того ради признаваю то, за вину мою и недостоинство, заправедно и обещаюсь и клянусь всемогущим в Троице славимым Богом и судом Его той воле родительской во всем повиноватися, и того наследства никогда ни в какое время не искать и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего Петра Петровича. И на том целую святой крест и подписуюсь собственною рукою».
Петр Павлович громко и отчеканивая, хотя и с еврейским акцентом, от которого не мог, как ни старался, избавиться, прочел отречение для назидания и вразумления всех; и все действительно, склонив голову, вразумились… не слыхал роковых слов только тот, до которого они ближе всех касались, сам царевич… которому, впрочем, и не было надобности слушать: давно уже, более двух лет, эти роковые слова постоянно резали его мозг.
Кончилось чтение. Царь, а за ним и все присутствующие отправились молча, словно похоронной процессией в Успенский собор, где царевич, став перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, снова уже сам прочел клятвенное обещание, после чего в удостоверение поцеловал крест с Евангелием и подписал нетвердым почерком: «Алексей».
Из собора все разъехались по домам; царевич ушел в свою новую арестантскую, а царь к себе в кабинет за усиленную работу с неутомимым помощником, ловким графом Петром Андреевичем. Теперь им предстояло много труда: надобно разогнать гонцов для захвата всех действительных и предполагаемых участников побега, составить обстоятельные вопросные пункты для царевича и окончательно редактировать манифест об отречении от наследства сына. Последняя работа требовала в особенности большого внимания — надобно было соблюсти законность и умело выставить всенародно злодейские поступки сына, которому все симпатизировали и на которого все смотрели как на законного единственного наследника. И действительно, составленный и в тот же день обнародованный манифест рельефно и красноречиво выставляет все непотребства Алексея Петровича, доказывает его недостоинство, нравственную испорченность и полную неспособность к самодержавию.
«И хотя он, сын наш, за такие свои противные, от давних лет против нас, яко отца и государя своего, поступки, особливо же за сие на весь свет приключение нам бесчестия чрез побег свой и клеветы, на нас рассеянные, от нас, яко злоречивый отца своего и сопротивляйся государю своему, достоин был лишения живота, однако ж мы, отеческим сердцем о нем соболезнуя, в том преступлении его прощаем и от всякого наказания освобождаем. Однако ж в рассуждении его недостоинства и всех непотребных обхождений не можем по совести своей его наследником по нас престола Российского оставить, ведая, что он, по своим непорядочным поступкам, всю полученную по Божией милости и нашими неусыпными трудами славу народа нашего и пользу государственную утратит, которую с таким трудом мы получили, и не токмо отторгнутся от государства нашего от неприятелей провинции, каки присовокупили, но и вновь многие знатные города и земли к оному получили, тако ж и народ свой во многих воинских и гражданских науках к пользе государственной и славе обучили, то всем известно.
А тако мы, сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от такого властителя наипаче прежнего в худое состояние не были приведены, властию отеческою, по которой, по правам государства нашего, и каждый подданный наш сына своего наследства лишит и другому сыну, которому хочет оное определить, волен, и яко самодержавый государь, для пользы государственной, лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления, наследства по нас престола нашего всероссийского, хотя бы ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас помянутого престола наследником другого сына нашего Петра».
Помог находчивый Петр Андреевич государю и в редактировании вопросных пунктов царевичу, которых, впрочем, было тогда сочинено только семь, вероятно ввиду плодовитой деятельности на этом поле в будущем. Все эти составленные вопросные пункты относились к исследованию в общих чертах о том, кто сочувствовал царевичу, с кем он советовался в сочинении ответных писем отцу и, наконец, относительно побега за границу 45.
Кончив эту работу, царь на основании словесных показаний царевича о лицах, принимавших в нем более или менее теплое участие, в тот же злополучный день третьего февраля отправил в Петербург к князю Александру Даниловичу Меншикову курьеров Сафонова и Танеева с приказанием захватить Александра Андреевича Кикина, князя Никифора Кондратьевича Вяземского, князя Василия Владимировича Долгорукова, камердинеров царевича Ивана Большого Афанасьева с его братом Иваном Меньшим и служилых Дубровского, Эвернакова с прочими, отобрать от них показания и потом закованными переслать в Москву. Между тем по всем московским дорогам приказано было устроить заставы и расставить офицерские караулы, мимо которых было бы невозможно никому ни выехать из Москвы, ни приехать без представления особо установленных подорожен. Одновременно с этими распоряжениями отправлен был и другой курьер, капитан-поручик лейб-гвардии Преображенского полка Григорий Петрович Скорняков-Писарев, в суздальский Покровский монастырь для самого тщательного исследования: какое участие в деле царевича принимала его мать, инокиня Елена. Правда, на это участие не было никакого указания, не было оговора и от сына, но государь, может быть под влиянием невольного сознания в своей жестокой несправедливости к неповинной жене, твердо был уверен в существовании интриг, заговоров поборников старины, в числе которых, конечно, первое место занимала постриженная государыня и ее родственники. Государю, сделавшемуся болезненно подозрительным, везде чудились крамолы… и он решился воспользоваться делом сына, разъяснить все тайные пружины, схватить всех виновных и вырвать зло с корнем.
Сумрачно и бездеятельно жил Александр Васильевич в последнее время; он казался озабоченным до того, что даже милые капризы и колкости Надежды Григорьевны скользили по нем, не вызывая, как бывало, суетливой готовности исполнять их как можно скорее. По целым часам он ходит по своему роскошному кабинету, все обдумывая, рассчитывая и соображая, но все-таки не решаясь ни на какую меру. Словно другим человеком стал Александр Васильевич, какая-то робость оковала изобретательный ум, и не может теперь этот ум вывести никакой хитрой комбинации, ясный взгляд будто застилается туманом и обставляется фантастическими образами.
Сначала сильно смутила Александра Васильевича весть о возвращении царевича, а потом — известительные письма шурина Баклановского, брата Надежды Григорьевны, служившего денщиком у государя. Из этих писем Александр Васильевич знал, когда царевич выехал в отечество, когда проезжал Новгород, Тверь и когда приехал в Москву; знал, какую цену имеет отцовское помилование, зачем собрано в Москве столько государственных чинов, и знал о неизбежности розыска. Не может же невольно не сознавать он, что этот розыск должен задеть его, что царевич не утаит его деятельного участия, а между тем какая-то неясная надежда все шепчет ему ласковые речи о благополучном исходе, о скромности царевича и о том, что розыск будет только одной формой, направленной единственно к оправданию важной государственной меры — отстранения от законного права прямого наследника.
Последним письмом, которое теперь лежит на столе только что распечатанным и прочтенным, Баклановский извещает о назначенном третьего февраля общем собрании государственных чинов для присутствования при отречении царевича и о предстоящем потом перевозе его из Кремля в Преображенское. Этот перевоз ясно сам собою говорит о серьезности розыска, следовательно, о неминуемой ответственности самого Александра Васильевича, о необходимости скорее скрыться, бежать куда-нибудь за границу, в какой-нибудь глухой уголок, куда никогда не проникнул бы зоркий царский глаз, но в то же время ему становится так невыносимо больно расставаться со всем добром своим, которое стоило немалых трудов и которым не упустят воспользоваться доброжелатели; не менее тяжело расставаться и с женою… Да и зачем же спешить, когда может все еще устроиться и беда может обойти его. Колеблется Александр Васильевич, теряет энергию, начинает не доверять самому себе, начинает искать помощи и совета.
В тяжелом раздумье Александр Васильевич едет к брату своему Ивану Васильевичу, будит его в самую полночь и просит научить его уму-разуму. Спросонок Иван Васильевич долго не мог понять, чего от него просит брат, долго не мог понять отрывистой скороговорной речи и наконец-то, уловив общий смысл полученных известий, высказывается решительно:
— Чего ж тут думать-то? Одно средство — бежать… Какой-нибудь пас достать нетрудно.
— Бежать? Бежать не хитро, — колебался Александр Васильевич, — да как потом-то?
— Что потом-то?
— Как это! Первое, пожитков лишишься… конфискацию учинят… Царь рад будет воспользоваться чужим добром.
— Что поценней захвати с собой.
— Всего не захватишь… земли тут, дворы, лавки.
— Послушай, брат, да тебе что дороже: пожитки иль своя голова? Полагаю, голова дороже. Ну, положим, все твое имущество конфискуют — так, может быть, не надолго… Сам знаешь, каково стало здоровье у государя. После все вернешь с лихвою.
— Оно, конечно, так, а все жаль. Думаю и то, что все может еще обойтись и весь этот розыск только один показ для народа, для вида, предлог к отстранению… Да если и взвалят что, так разве у меня нет ума извернуться…
— Эх, Александр, Александр, точно ты ослеп. Разве не знаешь государя? Если он примется, так до всего доберется и голову тебе первому снесет.
Александр Васильевич, хорошо зная государя, не мог не сознать справедливости слов брата, но, несмотря на это, ослепленный самоуверенностью и обольщенный надеждою, все еще колебался.
— А как же жена здесь останется? — снова нашел отговорку Александр Васильевич. — С собою ее взять не могу и оставлять здесь на злобу врагов тоже нельзя…
— Э, брат, об жене не тревожься. Всякая молодая и смазливая баба всегда выйдет из воды сухой, а твоя и подавно. Не беспокойся, с тоски по тебе не помрет, а полезной тебе, пожалуй, еще может быть… Да если бы и стосковалась, так разве нельзя после, когда все успокоится, уехать за границу лечиться.
Наконец, Александр Васильевич решился бежать. Наскоро простившись с братом, он быстро вышел из кабинета с твердым намерением дома собраться в ту же ночь и с рассветом, не простившись с женою, выехать — благо пас был в запасе; но на этот раз судьбе угодно было распорядиться иначе. Только что успел Александр Васильевич войти в прихожую, как две сильные руки схватили его за плечи, а другие, проворно стянув ему локти назад, начали вязать их веревками. От неожиданности Александр Васильевич не вскрикнул, не сопротивлялся и молча пошел за воинским сержантом, как видно ожидавшим в прихожей его выхода из кабинета брата. Только на улице, когда свежий мороз обвеял отуманенную голову, он спросил одного из провожавших, в котором узнал знакомое лицо курьера Сафонова, куда его ведут и по чьему приказу арестуют.
— По приказу государя ведем тебя к светлейшему князю Александру Данилычу, — коротко сообщил Сафонов.
Дорога от кикинских палат до недавно выстроенных палат Меншиковых, на Васильевском острове, была не дальняя, и арестанта привели туда далеко до рассвета, когда светлейший еще не изволил встать с постели, хотя Александр Данилович имел обыкновение вставать и приниматься за работу рано, по примеру своего царственного патрона.
Впрочем, в последнее время избалованный частыми отлучками государя светлейший князь стал понемногу вводить в свою домашнюю жизнь некоторую изнеженность. И пришлось теперь Александру Васильевичу униженно, со связанными руками ожидать в прихожей пробуждения своего заклятого исконного врага; к счастью еще, что душевное расстройство притупило в нем острую восприимчивость к болям оскорбленного самолюбия. Александр Васильевич ясно не сознавал, ни где он находится, ни какими лицами он окружен, ни кого он ожидает. В мозгу сменялись какие-то странные обрывки неясных представлений, более похожих на болезненный бред, чем на обычную сообразительность, до сих пор никогда не терявшегося дельца. Александр Васильевич опомнился только тогда, когда подле него раздался громкий голос:
— Вот никак не ожидал увидеть нашего умнейшего Александра Васильевича в такой компании! По какому делу изволил пожаловать? — говорил с ядовитой насмешкою в глазах князь Меншиков, вышедши в шлафроке и лениво потягиваясь.
— По какому делу меня захватили, как какого-нибудь вора, и привели сюда, об этом тебе вернее знать, — угрюмо отозвался Александр Васильевич.
— И ты узнаешь, господин адмиралтейц, только возьми немножко терпения, — подсмеивался князь, — потрудись с своей свитою прогуляться в гарнизон, куда и я с некоторыми персонами прибуду, чтобы порасспросить тебя по известному делу с пристрастием.
Александр Васильевич пошел было к дверям, но вдруг остановился и, в упор взглянув на Меншикова, спросил:
— А князь Василий Владимирович Долгоруков взят ли?
— Неизвестно мне, может, и не взят, — отозвался Меншиков.
— Вот как! Нас истяжут, а фамилию Долгоруковых царевич пожалел и закрыл, — как будто про себя проговорил Кикин.
Александра Васильевича повели, как арестанта, с Васильевского острова на Петербургскую сторону в крепость, где помещался тогда гарнизон и где обыкновенно производились секретные розыски.
По прибытии в гарнизон арестантского конвоя и по приезде туда Меншикова и некоторых персон — генерал-майора Голицына с комендантом Бахметьевым, съехавшихся по приглашению князя, Александр Васильевич тотчас же познакомился с характером розыска: его подвергли допросу и пытке вискою 46. На предложенные вопросы, касавшиеся главным образом разъяснения степени его участия в побеге царевича за границу, Александр Васильевич чистосердечно, а может быть из опасения важных улик, сознался в своих неоднократных, после смерти кронпринцессы, советах царевичу бежать к цесарю, точно так же и в советах принять пострижение; только отвергнул решительно показание о своем выражении, что «клобук не пришит гвоздем к голове».
В том же, первом своем показании Александр Васильевич попытался оговорить и участие Долгоруковых, высказав, что по получении царевичем вызова государя из Копенгагена князь Яков Федорович будто бы посылал его брата Ивана Васильевича посоветовать царевичу к отцу не ездить — что, впрочем, братом его исполнено не было.
По окончании пытки Александра Васильевича и отобранные от него показания отправили в Москву.
X
К концу зимы, начиная с февраля, как большие, так и проселочные дороги, не совсем удобные и в наше время, за двести почти лет назад бывали решительно непроездными. От разной величины и глубины ухабов, нырков, рытвин и раскатов, выбитых бесконечными обозами, каждому проезжему на всяком шагу приходилось платиться чувствительными ушибами. Не велико расстояние от Москвы до Суздаля, а между тем сам капитан-поручик от бомбардир лейб-гвардии Преображенского полка Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев, несмотря на всю свою неутомимую ревность, принужден был протащиться несколько дней и, выехав из Москвы утром четвертого февраля, приехал в суздальский Покровский монастырь только десятого, в полдень. Казалось бы, толчки и ушибы должны были значительно поохладить усердие гонца-следователя, но не таковы были люди петровского закала — для них ушибы и боли становились новым, еще более сильным возбуждающим средством.
Григорий Григорьевич, неустанно ругавшийся и проклинавший почти всю дорогу, как только завидел из-за перелеска, на сером фоне, высокую белую колокольню Покровского монастыря, совсем переменился, стал бодрым и свежим, будто и не проезжал несколько сот верст мучительного пути. Справившись у монастырского привратника, где живет государыня-инокиня, он, как только въехал на широкий церковный двор, проворно выпрыгнул из экипажа и побежал к государыниной келье до того скоро, что если бы кто и заподозрил в нем какого-нибудь человека недоброго, то во всяком случае не успел бы предупредить. Моментально взбежав на крылечко и ловко сбросив в прихожей с плеч тяжелую меховую шубу, он вошел в небольшую приемную, ту самую, где государыня-инокиня принимала по праздникам гостей и где теперь она сидела у окна, наклонившись над каким-то вышиванием. Авдотья Федоровна была одета по-прежнему в мирское платье, но без прежнего щеголеватого подбора, в простую телогрею, местами потертую и в далеко не новом повойнике.
Сильно изменилась в последние годы постриженная государыня, постарела и осунулась, стала почти неузнаваемой. Молочной белизны круглое лицо как будто вытянулось, пожелтело и избороздилось резкими морщинками на лбу и с обеих сторон прежде пухлых, а теперь высохших губ. Нельзя признать и ее прежних с поволокою глаз, бывало смотревших из-под полуопущенных длинных ресниц благодушно и только изредка, не на долгие минуты загоравшихся гневом, а теперь холодных, кидавших взгляд каждому человеку прямо, в упор, постоянно блестевших гневом, точно видевших в ближних своих злых и непримиримых врагов. Да и не была ли она, действительно, права? Видела ли она в ком-нибудь участие, преданность и любовь к себе? Напротив, не испытала ли она от всех и повсюду одну злобу и вражду? Мелькнуло было счастье, откликнулось было ее тоскующему сердцу другое, но и это счастье, длившееся недолго, кончилось еще горшею скорбью. Любимый человек кинул, натешился от нечего делать ее телом и бросил. Как же не иссушиться после такого унизительного оскорбления ее сердцу, как не сделаться ему черствым?
При стуке широко распахнувшейся двери Авдотья Федоровна подняла голову и мертвенно побледнела от тайного предчувствия или просто от испуга нежданно увидеть у себя незнакомого мужчину, когда ее, кроме отца Досифея да отца протопопа, давно уже все забыли. Государыня-инокиня хотела было крикнуть, опросить: кто осмелился ее обеспокоить без зова и доклада, но ни звука, ни слова не выговорил язык, да и приезжий, как видно, не нуждался в докладе. Он, казалось, не обратил на нее никакого внимания, не сказал ни слова, а, внимательным быстрым взглядом оглянув всю приемную, словно хозяин, прямо прошел в соседнюю комнату, ее спальню. Там он прежде всего накинулся на сундуки бывшей царицы.
Оправившись от испуга, Авдотья Федоровна тоже побежала за приезжим в свою спальню. Теперь она стала догадываться, кто он такой. Она знала подробно от своих людишек и по слухам, проносившимся Бог весть откуда, обо всем, что делается в Москве, знала о возвращении сына, боялась и ожидала больших неприятностей для него, но нисколько, никаких злоключений не предполагала лично для себя. Да и за что? Она не только не имела никаких вредительных замыслов против жизни и здравия бывшего супруга, но даже напротив, веря глубоко предсказаниям и откровениям, надеялась со временем сойтись с ним и снова сесть на державство — не потерпят же святые угодники немку на православном престоле!
Прибежав в спальню, она увидела, как приезжий, открыв первый сундук, стал выбрасывать оттуда немалое количество телогрей и цветных кунтушей; всего было много, не было только чернической одежды. Сундук оказался набитым разными нарядами, все платья да полотно — но вот между материями мелькнули какие-то бумажки… Приезжий схватил их и развернул; Авдотья Федоровна бросилась было отнимать, но не смогла вырвать из цепких рук. В первой бумажке капитан-поручик прочитал вслух:
— «Доношу вам подлинно, государь-царевич Алексей Петрович в Москву в скорех числех ожидают; есть подлинны письма; а при нему государе-царевиче будет же Петр Андреевич Толстой. Доложите, где знаете. Именно ожидают. Приказано его государя-царевича хоромы устраивать, именно. Государь будет. А как его государя Бог принесет в Москву писать буду именно и немедленно. Пишите ко мне. 17 января 1718 года».
— Скажи-ка, кто такой доносил тебе? — спросил Скорняков-Писарев.
— Письмо это прислал стряпчий здешнего монастыря Михалко Воронин к братиям своим Василию и Ивану, а вовсе не ко мне, — заикаясь, объяснила государыня-инокиня.
— Вот как! Значит, он к братьям своим доношениями отписывается? — насмешливо заметил капитан-поручик и стал читать другое письмо:
— «Человек ты еще молодой. Первое искуси себя в посте, в терпении, послушании, воздержании брашна и пития. А и здесь тебе монастырь и как придешь достойных лет, в то время исправится твое обещание».
— А это к кому и кто отписывает такие назидательные препозиции? — снова допрашивал капитан-поручик.
— Это… это… список… с челобитной какого-то, не знаю, мужика, который пожелал постричься, — совершенно растерянно отвечала Авдотья Федоровна.
— Так… так… а вот порасспросим и поразведуем, кто таков давал такие разумные препозиции простому сермяге, — засмеялся следователь, пряча письма в карман и снова принимаясь выкладывать наряды и платья. Но как ни трудился он, но ни в этом, ни в других сундуках не было найдено ничего подозрительного.
Окончив осмотр кельи государыни-инокини, Скорняков-Писарев вытребовал монастырских попов и вместе с ними отправился в Благовещенскую церковь, в которой обыкновенно совершалось богослужение. В церкви, при осмотре алтаря, он заметил какой-то лоскуток синей бумажки на жертвеннике, исписанной круглым почерком духовного пера. Взяв лоскуток, он прочитал:
«В нынешний настоящий пресветлый праздник Воскресения Христова подай Господи благочестивейшему государю нашему царю и великому князю Петру Алексеевичу всея великия и малыя и белыя России самодержцу и его благочестивейшей великой государыне нашей царице и великой княгине Евдокии Феодоровне и сыну нашему благочестивейшему великому государю нашему царевичу и великому князю Алексею Петровичу благоденственное пребывание и мирное житие, здравие же и спасение и во все благое поспешение ныне и впредбудущие многая и несчетные лета во благополучном пребывании многая лета здравствовать».
Внизу находилась подпись отца протопопа.
— Когда было написано поминание, кто писал и совершали поминание на церковных службах? — спросил Скорняков-Писарев, обращаясь к обоим попам.
— Когда, кто писал и по чьему приказу, мне доподлинно не ведомо, как человеку здесь новому; а поминать о здравии государыни Авдотьи Феодоровны я действительно поминал, ибо это велось так прежде, и при ключаре отце протопопе Феодоре Пустынном поминание совершалось, — оправдывался почти обезумевший от страха поп Герасим.
То же подтвердил и поп Иван Козмин.
— Когда именно скинула инокиня Елена свое черническое платье? — продолжал допрашивать капитан-поручик.
— Видели мы ее точно в иноческом одеянии и в апостольнике, но когда именно скинула оное и надела мирское — мы не знаем, понеже тогда мы здесь пребывания не имели, — отвечали в один голос попы.
Оставив священных отцов в покое как ни в чем не повинных и безвредных, Григорий Григорьевич воротился с подробными расспросами к сестрам-келейницам. Сначала смиренные сестры пугливо выглядывали на страшного капитана, таурились и отвечали односложными словами, но когда одна из них побойчее решилась на смелую речь, тогда вдруг все заговорили и полились нескончаемые рассказы. Каждая из сестер, перебивая другую, выкладывала весь свой накопившийся запас слухов, сплетен, разных своих наблюдений, раскрашенных и дополненных собственным творческим воображением.
Одна из сестер говорила с видом оскорбленной невинности о том, как задорно вела себя инокиня Елена с красивым анаралом Степаном Богданычем, как прогуливались они по ночам в тенистом монастырском садочке, какие воровские речи говорились у инокини с анаралом, как обнимались и целовались, причем рассказчица даже отплюнулась; другая с математическою точностью определяла, в какую именно пору скинула инокиня черническое одеяние и надела мирское, какие именно платья носила, какого цвета и из какой материи, в продолжение целых двух десятилетних давностей; третья горько жаловалась на суровое обращение постриженной государыни, на озорство ее домашней челяди; а в особенности на бесстыжее охальство карла, от которого не было покоя смиренным сестрам. Речей и рассказов явилось столько, что другой, менее опытный человек ничего бы не понял, растерялся и утонул бы; но Григорий Григорьевич выслушивал всех терпеливо, взвешивал, соображал и в конце концов мог с положительною верностью определить ценность показаний как по вопросу о времени одевания государыни-инокини в светский костюм, так и по вопросу об отношениях ее к епископу Досифею, ключарю Федору Пустынному, брату Аврааму Лопухину, князю Щербатову и к другим близким к ней людям.
Из всех рассказов, очищенных и тщательно профильтрованных, опытный капитан-поручик сочинил и отослал в Москву подробное донесение, в котором, на основании несомненных фактов, осмелился даже посоветовать государю немедленно арестовать брата Авдотьи Федоровны, бывшего тогда в опале Абрама Лопухина, князя Щербатого и протопопа Андрея Пустынного, находившегося в то время в Москве, так как, в заключение писал разведчик, «мню ими многое воровство окажется». При донесении были приложены бумаги, найденные в сундуке постриженной государыни, и поминальная таблица.
В три дня усердный Григорий Григорьевич исполнил царское поручение и в половине февраля уже уехал в Москву, в голове немалого поезда, в котором находилась сама царица-инокиня и все старицы-келейницы, имевшие с нею непосредственные сношения.
При беседах Скорнякова-Писарева Авдотья Федоровна не бывала и не знала всех россказней, но не могла же она не предполагать, сколько нанесут на нее эти, как она выражалась, чернохвостницы воровских небылиц, да и от того, что было-то, если расскажут про одного Степу, — срам! «Что-то будет? — думает дорогой государыня-инокиня. — Носить ли мне мою головушку, или вздернут ее на высокий шест?» А между тем в то же время невольно навертывалась и надежда. Наносу монашенок государь, может, еще и не поверит, улик никаких нет, может, еще и к лучшему, что везут ее теперь в Москву: увидит ее бывший муж, и, может, снова разгорится его сердце, и снова может взять ее к себе… Недаром же предсказания и святые отцы все обещают ей в будущем почести и власть! Под влиянием этих надежд она написала письмо к государю, в котором каялась за проступок свой в оставлении иноческой одежды, молила прощения и милости, умалчивая совершенно о Степане Богдановиче.
Носить мирское платье и отбросить черническое в глазах государя не могло быть преступлением, он сам не уважал иночество как бесполезное существование и не доверял монашескому сподвижничеству, но в настоящем деле, по его глубокому убеждению, суть была не в платье, а в злых умыслах и тайных подвохах против него самого, против его жизни, против всех его дел, столько прославляемых в чужих краях и столько проклинаемых у себя дома. Он помнил, как его бывшая жена всегда заступалась за юродивых, за бородачей, за свою упрямую родню и за всех тех, кто становился ему поперек дороги. Наверное, думал он, в то время как, не щадя своей жизни, он работал день и ночь, перебрасываясь из одного края в другой, поучаясь в иноземщине и поучая других, — у себя дома в бородатых вертепах строились свои планы, составлялись заговоры и сочинялись ковы, как бы погубить его и разрушить все. Ему представлялись заговоры уже несомненно существующими, и в этих заговорах главными деятелями, около которых группировались бородатые злодеи, были отвергнутая жена и непотребный сын. Вспомнил он свой беспощадный стрелецкий розыск, в котором он и тогда допытался до неясных указаний на пассивное участие Авдотьи Федоровны и ее родни, то мудрено ли, что теперь, в постоянное его отсутствие, при совершеннолетии сына, это пассивное участие, под влиянием раздражения за насильное монашество, перешло в деятельное и живое. Не без цели же убежал сын под чужой кров и чужую защиту, не посмел бы он на такой шаг без внушений, без поддержки и без надежды на какую-нибудь силу. И решился государь вполне воспользоваться настоящим розыском, допытаться положительно во что бы то ни стало до истины, до полного раскрытия всего зла. В болезненном мозгу государя, сделавшегося подозрительным, собственные представления получали осязательность, слепое упорство сына казалось деятельным восстанием — по природе своей государь не мог понять возможности мысли без непосредственного ее осуществления.
При таком настроении государя письмо Авдотьи Федоровны, конечно, не могло иметь никакого значения.
Между тем с каждым днем прибывали в Москву подневольные гости, кто после пыток и допросов в Петербургском гарнизоне, кто прямо с постели, но все связанные и в оковах. Привезли, наконец, и князя Василия Владимировича, тоже в оковах, взятого по оговору царевича в тайном сочувствии к нему. Всполошилась вся семья Долгоруковых, а в особенности встревожился князь Яков Федорович, на которого точно так же мог упасть извет от царевича за такое же сочувствие. И вот отчасти с целью предупредить оговор на себя, отчасти в защиту родича князь Яков Федорович написал к государю красноречивое послание, в котором напоминал ему все важные услуги, оказанные всем родом Долгоруковых еще с малолетства Петра, мученическую смерть дяди и брата в стрелецких смутах, исконную их всех преданность всему царскому дому и лично государю-преобразователю и, наконец, если не оправдывал Василия Владимировича, то обвинял его только в одном неразумном дерзновении языка, известном всему свету.
Царь прочел письмо, но не ослабил розыска, напротив, чем выше стояло обвиняемое лицо и чем ближе к престолу, тем деятельнее и строже производилось расследование.
XI
Волнуется безбрежное море, и поднимаются волны одна другой выше; грозные, с молочными гребнями, встают они одна над другой, ревут, мечутся и с стоном упадают в бездну. Необъятная сила и неизмеримая мощь слышится в этом яростном вопле расходившейся стихии, роковой и гибельной для неумелого и слабого кормчего. Всколыхнулось русское море, и застонало оно от странных вестей, что творится в самой заветной святыне — у державной семьи, и, как стихия, оно только бурлило да ревело, выбрасывая по временам из своей глуби окалеченные тела. Такая же ширь и такая же мощь нужна была и тому кормчему, который захотел бы управлять ею, бесцельному придать цель, бессильному вложить силу и бездушному вдохнуть дух.
Как лесная птица не может переродиться в горного орла, пугливый олень — в царственного льва, так и царевич — в народного гения. Не для руля и не для борьбы создана была его мягкая, болезненно-чуткая и восприимчивая природа. Шум оглушал его, яркий свет ослеплял глаза, он не мог разобраться в этом бесконечном движении, и море, поглотив и задушив холодными объятиями, выбросило его потом на берег бездушным трупом, как вещь ненужную.
И теперь, сидя в отдельной камере Преображенского 47, лишенный свободного здорового воздуха, царевич не думает об ускользающем величии, не желает его, а, напротив, мечтает, как бы уйти от него как можно дальше. В те редкие минуты, когда он может отдаться самому себе, его воображение уносится от громадной толпы к тихому углу, розовому рассвету, широким полям, где живется незаметно и счастливо, опираясь на ласкающую руку. Царевич жадно предвкушает уже эту жизнь с своей Афросей, в далекой вотчине, в простодушной среде, где неизвестны хитросплетения интриг.
Впрочем, царевич редко отдается самому себе. Отец с лихорадочной энергиею торопится следствием, беспрерывно сочиняет новые вопросные пункты, варьирует их, старается искусными сопоставлениями и противоречиями открыть правду и уловить нить злодейской интриги; ему никак не верится, чтобы его бесхарактерный сын мог решиться без постороннего обдуманного плана, без поддержки целого общества заговорщиков — на такую опасную меру, как побег, и именно к цесарю; царь везде и во всем видит увертки, хитрости и ложь. Царевич опутан допросами; то его требуют на генеральный двор, где спрашивает его сам отец-государь, то присылают ему разные вопросы, писанные или отцовскою рукою, или усердным Петром Андреевичем. Царевич по возможности отвечает, но часто, спутанный вопросами, особенно словесными, с грозной острасткою, он противоречит себе, и, стараясь припомнить подробности, которые состоят только в словах, сказанных бессознательно после чарки вина, он смешивает время, придает смысл какому-нибудь выражению совсем иной.
Путает царевича еще и другое обстоятельство. Мозг его начинает работать не совсем нормально под двойным влиянием: постоянного испуга и винных паров. После выезда из Рима, где он расстался с Афросиньей, во все время проезда австрийскими и прусскими владениями Петр Андреевич не уставал угощать его вином… и царевич пил, — пил много, безмерно, стараясь в вине потопить страх близкого свидания с отцом и залить щемящее горе разлуки с своей Афросей. В одуряющем зелье ему не отказывали и в Преображенском, с целью ли сделать его неспособным или по убеждению скорее открыть правду в вине. И действительно, царевичем постепенно начинает овладевать страсть к искусственному возбуждению, в котором он, забывая настоящее, наслаждался всеми обольщениями, созданными его воображением.
Между тем допросы следуют одни за другими непрерывною цепью. Государь неутомимо преследует свою цель открыть заговорщиков и злоумышленников, а вместе с тем и во всяком случае найти законность своим насильственным мерам против сына. С этою же целью отец и отыскал предлог отказаться от своего слова о помиловании, высказать, на другой день после торжественного отречения, в последнем пункте допросов: «А ежели что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон». А можно ли было не обвиниться в том положении, в каком находился царевич? И можно ли не видеть в этой угрозе основания к неизбежному обвинению, когда каждое запамятование какого-нибудь выражения, какого-нибудь свидания могло считаться за умышленное укрывательство?
Сознаваясь в своей вине, царевич при первом же допросе откровенно высказал, что побег был совершен единственно из желания избавиться от угнетенного положения, от требований, которые были противны его природе, из видов охранения себе жизни; сознался даже и в том, что он не отказывался совершенно в душе своей от надежды правительствовать после смерти отца, во время малолетства брата; но далее этого преступление не шло. Оказывалось, не существовало никаких заговоров и интриг, не было даже непосредственных деятельных пособников к побегу. Только одно сколько-нибудь серьезное обвинение падало на личное, вероятно, не бескорыстное участие Александра Кикина, за несколько лет еще говорившего царевичу о побеге за границу, обещавшего отыскать ему там местечко, натолкнувшего потом на побег именно к цесарю, советовавшего не возвращаться из чужих краев, не склоняться ни на какое обещание («не езди, он тебе голову отсечет публично») и, наконец, так лукаво хитрившего замести все следы своего участия.
Кроме Александра Васильевича знали о решении царевича бежать еще двое: камердинер Иван Большой Афанасьев да заведующий хозяйственными делами царевича, Федор Дубровский, — и то узнавшие только накануне отъезда. По показанию царевича, он даже свою Афросинью и людей, сопровождавших его в поездке, взял с собою обманом, сначала уверением, что берет их только до Риги, а потом объяснением, будто едет в Вену секретно по приказу государя для заключения альянсу против турка.
Из всех обвиняемых Александр Васильевич Кикин казался самым важным преступником, и на него по преимуществу упала вся тяжесть розыска. Первую пытку он вытерпел еще в Петербургском гарнизоне от личного своего врага князя Меншикова, потом тотчас по приезде в Москву, затем через три дня и, наконец, последнюю через десять дней, пятого марта. Каждый раз его поднимали на дыбу, резали, жгли, секли кнутом, давая то двадцать пять, то четыре, то девять ударов, допытываясь открытия каких-нибудь злых замыслов. На первом меншиковском допросе с вискою Александр Васильевич сознался в советах своих царевичу о пострижении и потом о побеге за границу, но отказался от слов о клобуке; на втором же допросе, произведенном самим царем в Преображенском застенке, он не только подтвердил прежнее показание, но еще дополнил его признанием в поездке своей в Вену для приискания местечка царевичу.
Но так как оба сознания были вынуждены пытками, то, отдохнув от них и обдумавшись, он потребовал к себе бумагу и чернил для изложения будто бы всей истины на письме. В этом письменном показании Александр Васильевич заговорил уже совсем другое, и советам своим царевичу уехать за границу он теперь придал значение, совершенно согласное с желаниями государя. «Надобно смотреть, с чем назад приехать, — будто говорил он царевичу, когда тот собирался в Карлсбад, — понеже государь изволит взыскивать дела, зачем он послан». А потом, по возвращении из Карлсбада, когда царевич высказывал, как полюбились ему тамошние места, он, Александр Васильевич, действительно заметил: «Ежели бы ты захотел, то бы и государь еще некоторое время велел быть, понеже то и ему было угодно, только бы недаром жить». Впоследствии же, увидев, что царевич воротился из чужих краев с тем, с чем и поехал, стал от него отдаляться и в его доме, до побега, был всего раза три или четыре. Бежать во Францию не советовал да и не мог советовать, так как «ни единого случая, ни малого для знаемости моей двора французского нет и прежде не бывало, а не ведая тамошнего состояния как же посылать и для чего же бы то делать»? Относительно совета о пострижении Александр Васильевич объяснил, что действительно на рассказ царевича о письме он говорил ему: «Отец ваш не хочет, чтоб вы были наследником одним именем, но самым делом», на что царевич будто бы высказал: «Кто же де тому виноват, что меня таким родили? Правда, природным умом я не дурак, только труда никакого понести не могу». Когда же затем царевич спрашивал, что ему делать, то Александр Васильевич будто бы советовал постричься, «понеже сам о себе говорит, что никаких дел понести не может», но о клобуке не говорил ни слова.
О свидании в Либаве Александр Васильевич показал, что никаких разговоров у него там с царевичем не было, кроме того, что царевич отдал ему письмо к Ивану Большому Афанасьеву, которое он по приезде в Петербург и передал по адресу. Точно так же Александр Васильевич отрекся и от совета царевичу бежать в Вену, высказывая:
«Ежели бы мне готовить место царевичу в Вене, тогда бы я сделал при себе, мочно ли там жить или не примут? А не ведав ничего, посылать «поезжай в Вену», сие было бы глупее всякого скота. И если бы я ему советовал ехать куда-нибудь, то надлежало быть между нами цифирей и как содержать корреспонденцию, а без сего ни которыми делы прибыть невозможно».
Между прочим, и в этом письменном показании Александр Васильевич усиливался навлечь подозрение царя на обоих Долгоруковых, Василия Владимировича и Якова Федоровича — на первого указанием о тайных свиданиях князя с царевичем, а на второго показанием, будто князь Яков Федорович посылал брата его, Ивана Васильевича, посоветовать царевичу перед его побегом не ездить к отцу. В заключение Кикин объясняет несправедливый оговор царевича немилостью его к себе, во-первых, за то, что он от царевича отстал, и, во-вторых, за донесение его, Александра Васильевича, государю о намерении царевича уехать за границу, о чем будто бы царевич от кого-то узнал. Когда и каким образом предостерегал Кикин государя, об этом не сохранилось никаких следов; но очень может быть, что, склоняя царевича к побегу, он, по обыкновению своему заметать следы, в то же время неопределенно что-нибудь и передавал отцу о намерении сына; но тогда государь не обратил на это никакого внимания.
На этот раз изворотливость не вывезла Александра Васильевича. Теперь подозрительность государя обмануть было трудно, тем более что полное тождество признаний, данных в гарнизоне и потом на первой царской пытке, с показаниями царевича и камердинера Ивана Большого Афанасьева, тождество, до передачи даже одних и тех же выражений, слишком ясно говорило об истине. На этот раз Александр Васильевич своим хитросплетением не только не улучшил своего положения, но, напротив, значительно ухудшил, раздражив государя и подав повод к подозрению еще большего зла. На новом допросе, даже сравнительно легком, при ударе кнутом не более четырех раз, Кикин опять заговорил по-прежнему и снова подтвердил свои словесные показания. Наконец, на последней пытке Александр Васильевич высказал решительно: «Что-де царевич в повинной своей поминал, и то-де он, Кикин, делал, а иного и не упомнить, только во всем том он виноват. А этот побег царевичу делал и место он сыскал в такую меру: когда бы царевич был на царстве, чтоб к нему был милостив».
Этим признанием закончился розыск Александром Васильевичем; продолжать далее становилось совершенно бесполезно. Обнаружилось ясно, что всеми действиями Кикина руководило одно корыстное личное побуждение, до того эгоистическое и трусливое, что даже сама подозрительность царя не могла вывести солидарности его с какими-либо общими политическими соображениями. Камердинера царевича, Ивана Большого Афанасьева, привезли в Москву несколькими днями ранее; и в тот день, когда Александра Васильевича допрашивал князь Меншиков в гарнизоне, Ивана Большого допрашивал сам царь на генеральном дворе. Так как Иван Большой Афанасьев находился всегда при царевиче и мог быть ближайшим свидетелем всех действий своего барина, то на показания его было обращено особенное внимание царя.
В сохранившемся розыске показания Ивана Большого весьма важны, но важны только в том отношении, что окончательно выяснили как побудительные причины побега в личном характере царевича, так и отсутствие какого бы то ни было организованного заговора. Иван Большой многое рассказал из домашней жизни царевича, об его выходках после кутежей и об участии Александра Кикина, который бывал у царевича и тайно с ним разговаривал. Иван Афанасьев признался, что, узнав от царевича о намерении бежать, накануне отъезда, он обещался молчать; признался также и в том, что намеревался сноситься с царевичем, когда узнает, где он находится посредством цифирной азбуки, но вместе с тем он передал много и сплетен, в которых оговорил невинных.
Так, Иван Большой показал, что после отъезда царевича приезжали к нему в дом Иван Иванович Нарышкин и Василий Михайлович Глебов осведомиться, где обретается царевич. «И я им сказывал, что от барона Гизена слыхал, как он в курантах читал, будто царевич в Цесарии. И на это Василий Михайлович говорил: это-де зело хорошо, что он цесаря держится, а цесарь-де его отцу никаким образом не отдаст. А ведь-де царевич ни от чего уехал, что от понуждения; принудил-де отец: первое — от наследствия прочь, другое-де — и постричься; того ради и ушел».
Спрошенный Василий Михайлович отозвался, что ничего подобного не говорил и ничего не помнит. На очной ставке и потом на розыске, при котором дано было изветчику двадцать пять ударов кнутом, Иван Афанасьев оправдал Глебова, сознавшись в ложном своем наговоре.
Из других служителей царевича особенно интересны показания Федора Дубровского и Федора Эверлакова, которые хотя и ничего почти не высказали относительно побега в Австрию, но многое разъяснили о тягостном положении царевича, заставившем его укрыться у цесаря. И тот, и другой были допрошены царем тотчас же по привозе их в Москву. Федор Дубровский показал: «Когда царевич уезжал из Петербурга 24 сентября и я (Дубровский) спрашивал его: «Изволишь ли ехать к отцу?» — «Еду», — отвечал царевич. «Знатно, отец зовет тебя жениться?» — «А я не хочу, я и в сторону». — «Государь-царевич, куда же в сторону?» — спросил испуганный Дубровский. «Хочу посмотреть Венецию. Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти». На это Дубровский сказал: «Многие наши братья спасались бегством, однако же в России того не бывало и никто не запомнит». — «Бывало и в России, — возразил царевич, — великого князя Дмитрия сын бежал в Польшу и опять приехал». — «Чаю, и сродники тебя не оставят… а Абрама отец твой запытает», — в заключение заметил Дубровский. Перед самым отъездом царевич велел ему взять пятьсот рублей у Ивана Большого и отослать их к матери, но этого приказания Дубровский из боязни ответственности не исполнил. Федору Дубровскому на дыбе дано было 15 ударов кнутом.
Что же касается до Федора Эверлакова, то его во время отъезда Алексея Петровича в Петербурге не было и он узнал о побеге царевича с «матресой» в немецкие края уже по возвращении своем от Ивана Большого Афанасьева; не объявил же о том тогда потому, что не было приказано об этом деле разыскивать. Пытанный в первый раз под 25 ударами кнута, он оговорил князей Гагариных в том, что будто бы в доме Петра Павловича Шафирова князь Алексей Гагарин, рассказывая слышанное от тестя своего Шафирова о возвращении царевича, высказался: «Погубил-де он себя напрасно», — и при этом обозвал царевича дураком. Затем пытанный во второй раз Эверлаков передал разговор свой с царевичем, бывший еще при жизни кронпринцессы в 1715 году: «Жаль мне, что так не сделал, как Кикин мне приговаривал, чтобы уехать во Францию, — жалобился царевич, — там бы я покойнее здешнего жил, пока Бог изволит». — «Для чего так делать? — спросил Эверлаков. — Изволь выпросить здесь дело у отца и живи здесь при делах». — «Не таков он человек, — продолжал жаловаться Алексей Петрович, — не угодит на него никто. Я ничему не рад; только дал бы мне свободу, не трогал никуда и отпустил меня в монастырь. Я бы лучше жил в Михайловском монастыре в Киеве, нежели здесь». В другой раз чем-то опечаленный царевич высказался: «Два человека на свете, как боги — папа римский да царь московский, чего хотят, то и делают».
По словам Эверлакова, царевич, чтобы избавиться от похода или от присутствования при спуске корабля, притворялся больным и принимал лекарства.
Не избегнула от допросов и царевна Марья Алексеевна, но ее допрашивали скорее в качестве свидетельницы, чем обвиняемой. По ее показанию, она всегда наставляла племянника благоразумными советами, вроде: «Утешай отца и будь ему во всем послушен». Относительно же оговора царевича о том, что будто бы тетка, на слова племянника о доброте и расположении к нему царицы Катерины Алексеевны, упрекнула его, «что-де ты ею хвалишься — не родная мать», то от этих слов царевна решительно отперлась, сознавшись только в советах своих царевичу «о пострижении бить челом царице и она-де у отца сделает».
На допросах князя Никифора Кондратьевича Вяземского, которого поднимали на дыбу, и петербургского духовника царевича протопопа Георгия — оба они ни в чем не сознались, и к обвинению их никаких достоверных улик не было представлено.
Всех обвиняемых по делу царевича собралось в Преображенском до двадцати лиц, но большинство из них принадлежало к среде низменной, служительской, не имевшей поэтому никакого существенного значения. Сами Кикины, хотя и считали свой род древним, но и этот род давно уже захудал и потерял все непосредственные связи с первостепенными, влиятельными персонами; Александр Васильевич, как и брат его, играли роли личными выслугами, богатели, наживали от службы и потому, конечно, не могли иметь нравственного, общественного влияния. Из лиц же, принадлежащих к высшей аристократии того времени, подвергались розыскному допросу только очень немногие — князь Василий Владимирович Долгоруков, сибирский царевич, Иван Иванович Нарышкин, князь Гагарин, княгини Львова и Голицына; но и они оказывались виновными лишь в выражениях сожаления к скорбной участи царевича, без всякого даже намека на какую-нибудь активную роль и определенную цель.
По оговору царевича, более всех других оказывал к нему сожаления князь Василий Владимирович Долгоруков, на сочувствие которого, действительно, нельзя было не обратить внимания: все члены рода князей Долгоруковых, одного из самых древних и богатых, в служебном и общественном положении занимали выдающиеся роли; да и сам князь Василий, как генерал-лейтенант, любимый подчиненными и солдатами, пользовался значительным весом. Не только коренная измена реформаторскому делу государя, но даже просто сердечное сочувствие к старым порядкам такого человека могло иметь влияние на государственный строй, если не при жизни самого государя, то после смерти его. Благодаря такому видному положению князя Василия Владимировича, государь особенно серьезно отнесся к его сочувственным выражениям, хотя и знал необузданную дерзость языка князя, высказывавшегося часто совершенно необдуманно, под влиянием какого-нибудь минутного увлечения.
Государь допрашивал Василия Владимировича по пунктам, составленным Петром Андреевичем из оговора царевича и из других розысков и исправленным собственноручно государем.
По первому пункту: говорил ли царевичу: «Давай писем хоть тысячу; еще когда что будет; старая пословица: «улита едет, коли-то будет»?
— Не говорил, — коротко отвечал князь.
По второму: не говорил ли слова: «Я тебя у отца с плахи снял»?
— Не говорил, — точно так же отперся Долгоруков.
По третьему: говорил ли слова при Штетине: «Кабы на государев жестокий нрав да не царица, нам бы жить нельзя, я бы в Штетин первый изменил» — и если говорил, — то давно ли думал об измене?
И этот пункт Василий Владимирович решительно отвергнул.
По четвертому: о чем советовали с царевичем запершись?
— Тайно никогда не говорили.
По пятому: присылал ли царевич за тобою и что советовали, когда были к нему письма о наследстве?
— Царевич присылал и был у него два раза, но ни о чем не советовали.
По шестому, и последнему: с каким намерением говорил: «Едет сюда дурак-царевич, что отец посулил ему жениться на Афросинье; жолв ему, не женитьба будет; напрасно сюда едет»!
— Может быть, такие слова и говорил, но не помню, — отозвался князь Василий.
XII
Неустанно скрипят блоки, то поднимая, то опуская обнаженные тела с вывороченными вверх руками, неумолчно слышатся свист кнута, крики, стоны, отчаянные резкие вопли, точно из не человеческой груди. Дело кипит в Преображенском, не успевают мастера возобновлять подобающие материалы веников и раскаленных утюгов. Как везде и во всем, царь своей лихорадочной деятельностью подает поучительный пример. В застенках, как в калейдоскопе, постоянно сменяются лица, искривленные ужасом, то синие, то мертвенно-бледные, и спины, окровавленные глубокими бороздами.
Работы много; только что принялись за привезенных из Петербурга, как прибыла новая партия из Суздаля, партия, солидная с царственным лицом, епископом, монахами да черницами — людьми почетными, которым ждать не приходится. И действительно, их не заставили томиться ожиданием. Пятнадцатого февраля в полдень прибыли гости из Суздаля, а уже на другой день поутру к личному царскому допросу повели трех из почетных лиц: спасского иеромонаха Иллариона, соборного суздальского ключаря Федора Пустынного да старицу-казначейшу Покровского девичьего монастыря, Маремьяну.
Почтенный иеромонах показал, что он, действительно, ездил из Спасо-Ефимьевского монастыря, по приказанию архимандрита Варлаама, в Покровский девичий монастырь, где в келье казначейши Маремьяны и постриг государыню Авдотью Федоровну в черничество под именем старицы Елены; а когда скинула старица Елена свое черническое одеяние, он не знает и ничего о том не слыхал. Показание немногословно, и улик к изобличению какого-либо соучастия отца Иллариона ниоткуда не поступило.
Точно так же не много добились допросами от ключаря отца Федора, хотя на соучастие его указывалось более подробно в доношении капитана-поручика Скорнякова-Писарева. Отец Федор признался только в том, что знал о пострижении государыни, сам и исповедовал ее монашескою исповедью и слышал о переписке государыни-инокини с ее родным братом Абрамом Федоровичем Лопухиным, но в остальном во всем заперся.
Мать казначейша Маремьяна высказала, что постригали царицу в ее келье, но подлинно ли совершалось пострижение, она утвердительно не знает, так как отречение происходило за занавесью, за которой находилась, кроме самой государыни, только игуменья, уже умершая Марфа, да старица Капитолина; слова отречения говорил окольничий Языков, а не царица, постригальные же песни пели клирошанки Вера и Елена. После пострижения государыня носила черническое одеяние недель десять, а может, и более: сколько именно, не помнит; не знает и того, по какому случаю царица-инокиня надела мирское платье.
Этими показаниями ограничился первый допрос; о Степане Богдановиче и о его сношениях с Авдотьей Федоровной не было высказано никем подробного доноса.
На другой день допрашивалась келейница постриженной государыни старица Капитолина, но на этот раз от нее могли узнать только о сношениях Авдотьи Федоровны с братом Абрамом и с царевной Марьей Алексеевной через какого-то вроде юродивого Михалку Босого, переносившего между ними письма и привозившего к государыне от царевны разные подарки вещами и деньгами. Этот юродивый пророчествовал государыне, и он же доставил известие о требовании государем от сына пострижения и потом о побеге царевича.
«Тайные сношения! Пересылки! Вот она, крамола-то! Наконец-то найдена нить преступных замыслов», — подумал государь и начал строго допытываться, кто такой и где теперь находится этот юродивый Михалко Босой.
— Босым он прежде ходил, милостивый государь-батюшка, за то и прозвище такое приобрел, а ноне вздел сапоги, как стал ходить в посылках у государыни-инокини. А живет он по-разности, то у нас гостит недели по две, либо по три в особом чуланчике при келейной церкви, то в лопухинской Мещовской вотчине Абрама Федоровича либо в Суздальской у Степана Васильевича, а если и там его нет, то, стало, — у царевны Марьи Алексеевны, — закончила свое показание сестра Капитолина.
Так как Босого у царевны не оказалось и не было его в Покровском монастыре, то государь распорядился немедленно же послать в лопухинские вотчины надежных гонцов, а сам между тем принялся за энергический розыск сестрам-старицам.
На допросе 19 февраля мать казначейша Маремьяна оказалась податливее и словоохотливее. Она с подробностью рассказала, когда скинула черническое платье Авдотья Федоровна, как смущались этим сестры и как сердилась государыня, когда по этому поводу были от монастырского начальства вопросы и настояния. Развязав свой язычок, мать казначейша не утерпела проболтаться и о предмете, щекотливом для царя, о котором все упорно молчали при первых допросах — о посещениях царицы генералом Семеном Богдановичем, а проболтавшись, она уже не скупилась в деталях, выгораживая, разумеется, сколько возможно, себя. «И, запершися, она да он да Капитолина говаривали между собою, — рассказывала мать казначейша, — а меня отсылали телогреи кроить в свою келью, и, дав гривну, велят идтить молебны петь. Как прихаживал, нарядяся, Глебов казал себя дерзновенно. Я ему говаривала: «Что ты ломаешься? Народы все знают». Быв в Благовещенскую заутреню, он остался от всех людей в паперти; я велела пономарю проводить его за монастырь, а царице сказала: «Дурно, что к заутрене пришел, можно ему и другую церковь сыскать». Она меня за то бранила: «Черт тебя спрашивает! Уж ты и за мною примечать стала. Я знаю Степана, человек честный и богатый. Будет ли тебе с его бесчестья». Зато и другие мне говорили, а именно старицы Марья и Дорофея: «Что ты царицу прогневала?» Да он же, Степан, хаживал к ней по ночам, о сем сказывали мне дневальный слуга да карлица Агафья: «Мимо нас Степан проходил, а мы не смели и тронуться».
Кстати, при этом мать казначейша успела ввернуть царю и изветец на старицу-келейницу Капитолину о том, что и келейница сама имела блудную связь с монастырским слугою Михаилом Родионовым, состоящим в последнее время при монастыре в стряпчих.
Тотчас же привели к допросу келейницу Капитолину, которая в подтверждение слов казначейши высказала, что к царице-старице Елене по вечерам действительно езживал генерал Степан Глебов, целовался с ней и обнимался; при этом Капитолина добавила и о том, что она принимала от Глебова любовные письма и сама посылала к нему от царицы по ее приказанию.
И вот нежданно-негаданно, преследуя мрачные ковы да заговоры, государь вместо них наткнулся на проделки амура. И странное чувство заговорило в душе его. Он не любил отринутую жену, всегда вспоминал о ней почти с ненавистью, а между тем ее неверность отозвалась в нем болезненно. Невольно он вспомнил, как ему изменили все те, кого он любил: безбожно изменила Аннушка Монсова, изменяли и другие, вот изменница и Авдотья Федоровна… Не изменит ли и Екатеринушка? Эту дикую мысль государь отбросил, но все-таки едкий вопрос оставил по себе незаметный след.
Неожиданное открытие присоединило к страстному преследованию противников еще новое побуждение, зародившееся в оскорбленном самолюбии, в раздражении против похитившего его собственность, которую он хоть и не любил, но которая все-таки была его, некогда носила его имя. Жажда мести оскорбленного самолюбия еще более растравила неудержимый порыв истребить недругов, уничтожить и затопить их в крови.
— В сей же момент арестовать Степана Глебова, схватить его жену и сына, привезти их сюда, осмотреть и захватить все его бумаги, письма, какие есть, пересылки, — запальчиво выкрикнул государь лейб-гвардии капитану Льву Измайлову, постоянно находившемуся при розыске.
Лев Измайлов исполнил грозное приказание в точности. Молнией влетел он в дом Степана Богдановича, связал хозяина, обшарил все углы, забрал бумаги и, захватив с собою Глебова и жену его Татьяну Васильевну с сыном Андреем, полумертвых от страха, вечером же воротился в Преображенское.
В числе отобранных бумаг оказались девять писем от государыни-инокини, написанных рукою старицы Капитолины, и несколько бумаг, писанных цифирью.
На другой день, утром двадцатого февраля, Степан Богданович представил царю письменное показание, в котором, сознаваясь в блудной связи с старицей Еленой, к которой ввел его соборный ключарь Федор Пустынный, признал в отобранных от него бумагах письма Капитолины от имени государыни, признался в обмене им с царицею-инокинею кольцами и в разных подарках, поднесенных ей от него.
Степану Богдановичу и Авдотье Федоровне дана была очная ставка, последствием которой было сознание царицы-инокини, написанное ею собственноручно в коротеньком показании: «Я, бывшая царица, старица Елена, приведенная на генеральный двор с Степаном Глебовым на очной ставке, сказала, что я с ним блудно жила в то время, как он был у рекрутского набору, в том я виновата. Писала своею рукою, Елена». В словесном же допросе относительно надевания мирского платья государыня-инокиня объяснила, что никаких поводов к этому поступку не было, кроме пророчеств отца Досифея о будущем ее примирении с мужем и о вступлении ее вновь на державство.
Но царя не могло удовлетворить одно сознание в преступной связи, он подозревал везде злые умыслы и искал заговоров. Под влиянием подозрения он лично допрашивал Глебова по составленным им допросным пунктам о том: по какой причине и с каким намерением сняла государыня-инокиня черническое платье, советовал ли ей кто и не обнадеживал ли кто в чем? Были ли от нее к сыну, к кому другому письма или пересылки и об чем были те письма? И знала ли мать о побеге сына и через кого получила она это известие?
На эти вопросы Степан Богданович ничего не сказал, а в допросных показаниях лаконически отмечено: «Запирается».
Затем на вопрос царя: что означает выражение в одном из писем государыни, чтобы «ты ее бегству помогал, через кого ты знаешь», Степан Богданович отвечал, что царица велела ему помогать через Аксинью Арсеньеву, а в чем помогать, этого он не знает.
Остальные пункты относились к вопросам, с кем списывался он найденною цифирною азбукою, к кому писано найденное цифирное письмо и кто то письмо советовал писать?
На эти вопросы Степан Богданович отвечал, что азбуку составил сам, выписывал ее из книг и ни с кем не переписывался, и в найденном письме говорится частью о жене, об отце, который оставил брата, и об сыне, частью же выписки из книг, но во всяком случае нисколько не относящихся к возмущению.
Степана Богдановича подняли на дыбу в долгой и мучительной пытке. Из желания выслужиться и выказать в полном блеске свое искусство перед царем, заплечный мастер с намерением удлинял страдания: он встряхивал медленно, с расстановкою, отчего лопались связки и вывороченные кости производили более острую боль; точно так же с рассчитанным искусством он проводил по изрезанным и обнаженным мускулам горячим утюгом или раскаленными углями. На первой пытке Степану Богдановичу дано было двадцать пять ударов кнутом, но таких жестоких, что при первых же ударах кровь брызнула ключом. Но и этим не кончилась пытка: изрезанного и окровавленного, его привязали на трое суток к столбу, на доске с голыми ногами на деревянных гвоздях.
Нестерпимы были страдания, но, несмотря на всю боль, Степан Богданович, как будто понимая, что его стоны будут скорее приятны оскорбленному мужу, во все время не издал ни одного крика, ни одного вопля о пощаде. Ослабевшего и едва живого, его сняли с виски и подвели к новому допросу… но и теперь он повторил только то же, что говорил и по пунктам.
Покончив с пыткой мужа, привели к допросу его жену, на откровенное признание которой во всем можно было вполне рассчитывать. Однако слабая и болезненная Татьяна Васильевна в трудном испытании показала себя античной героиней. Несмотря на угрозы и на вид страшных пыточных снарядов, она с спокойной твердостью защищала и оправдывала мужа, высказывая, что у государыни-инокини бывала она сама с мужем и одна, что муж ее ни с кем не важивался и что вообще ничего не замечала и ничего не знает.
Более податлив оказался сын, юный Андрей Степанович. При первых же угрозах он оговаривал отца в дружбе его с епископом Досифеем, с ключарем Федором Пустынным и с ризничим Петром, в тайных свиданиях отца с ними и в их пересылках цифирными письмами.
Между тем в последствии рассказа Авдотьи Федоровны о пророчествах привезли в Преображенское и Ростовского епископа Досифея. В первом объяснении, данном им 23 февраля, отец Досифей высказал только то же, что царица-инокиня и генерал Глебов у него бывали, когда он был в Спасо-Ефимьевском монастыре, да, кроме того, Степан Богданович был еще раз после, уже один, в то время когда Катерина Алексеевна была объявлена государыней. На этом последнем свидании Степан Богданович будто говорил ему: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» На что он, Досифей, будто бы отвечал: «Я не большой, и не мое то дело, и стоять мне о том не для чего».
Генералу Глебову и отцу Досифею дали очную ставку, на которой каждый из них подтвердил только прежние свои показания. Пользуясь этим случаем, Степана Богдановича снова поднимали на дыбу и снова секли кнутом, но и опять-таки не допытались до признания в злых умыслах на государя.
Отец Досифей явился подозрительному уму царя тем типом корыстных и упорных бородачей, с которым он боролся почти тридцать лет и который он, при всей своей энергической силе, сломить не мог. Недаром же все эти пророчества и грубые обманы слепых умов, думал он, под ними должны быть скрыты тайные крамолы, выжидавшие только благоприятного случая выступить наружу. Во что бы то ни стало необходимо узнать все их цели и средства, необходимо вытянуть признания и заставить их вполне открыться против воли. Но заставить говорить пытками отца Досифея было нельзя, и на такое оскорбление религиозного чувства государь не мог решиться — оставался один путь: лишить епископа того сана, под которым крамольники могли считать себя в безопасности.
Для избежания этого затруднения по приказанию государя Петр Андреевич составил из розыскного дела обвинительные пункты против отца Досифея о том, что инокиня Елена скинула монашеское одеяние именно с того времени, как стал навещать ее святитель, что он поминал старицу Елену при священнодействии царицею и что он, наконец, вводил в заблуждение инокиню пророчествами и рассказами о гласах, исходящих будто бы от святых икон. Эти обвинительные пункты на другой же день были отправлены на рассмотрение высших церковных иерархов, еще не разъехавшихся из Москвы после третьего февраля, с категорическим вопросом: не подлежит ли Ростовский Досифей обнажения от архиерейского сана за такие непотребные дела?
Собравшийся собор под председательством Стефана Яворского, Рязанского митрополита, из членов: митрополита Воронежского Пахомия, архиепископа Вятского, епископов Сарского, Тверского, Суздальского и трех греческих, призвал в свое присутствие обвиняемого на другой же день по получении предложения и выслушал его признание.
— Только я один в этом деле попался, а посмотрите, что у всех на сердцах? Извольте пустить уши в народ — что в народе говорят… а кто именно, этого я не скажу, — спокойно отвечал отец Досифей, с усмешкой оглянув весь собор и остановив упорный взгляд на председательствующем. Густая краска покрыла бледное и грустное лицо доброго митрополита Рязанского и блюстителя патриаршего престола; до почтенного святителя доходило много жалоб и стонов; не выходя из своей кельи, он хорошо знал, что говорится в народе, сердцем чувствовал великие народные тягости, тайно скорбел об участи насильно постриженной и ее несчастного сына, но вместе с тем и свято помнил традиционный принцип о повиновении предлежащим властям.
Решение состоялось тотчас же без споров и возражений, собор единогласно решил и подписал определение о низвержении Ростовского епископа из архиерейского сана — и сделался отец Досифей не архиепископом, митрополитом или патриархом, о чем некогда мечтал, а простым расстригой Демидом, арестантом Преображенского застенка.
Тяжело и излишне приводить все показания несчастных жертв розыскной деятельности, усилившейся до страшных размеров в последние две недели с конца февраля. Стены и пол застенка покрыты кровью, которую не успевали смывать; каждый день поднимали на дыбу то певчего царевны Марьи Алексеевны, Федора Журавского, писавшего от нее письма к родным и близким лицам, то расстригу Демида, то Степана Богдановича, то Абрама Лопухина, то других, имевших к ним какие-либо отношения; пытали по очереди и без очереди… 48 Но результатом всех этих мук и истязаний по-прежнему была только передача сплетен, сетований на дороговизну соли, на тяжесть налогов, на народное разоренье от войны, передачи, выраженные в той или другой форме желаний перемены к лучшему после смерти государя, по воцарении его отвергнутой жены и старшего сына, и ни одного слова, ни одного даже намека на какое-нибудь активное содействие к скорейшему выходу из настоящего тягостного положения. И из этих вымученных показаний многое, может быть, извратилось под ударами кнута и многому придалось другое значение, с иным оттенком.
XIII
— Сортируй, герр тайный советник, по сюжетам, дабы министеры и господа сенат при обсуждении провинностей каждого не имели суспиций и не волочили напрасно время, понеже оное мне дорого. Чаю, господа Брюс и Остерман скоро выедут из Або на Аланд для прелиминарных кондиций с шведом, собирайся и ты со мной в Питер, — говорил государь Петру Андреевичу Толстому, заботливо перебиравшему и сортировавшему бумаги розыскного дела в царском Преображенском кабинете.
— Никаких суспиций не должно быть, ваше царское величество, ибо воровство разыскано пунктуально, точно на ладони, — с уверенностью отозвался Петр Андреевич, — но если соизволите выслушать мою рабскую пропозицию, то по главному сюжету резолюции не мочно…
— О главном сюжете генеральное суждение будет в Питере, и по оному бумаги отложи в сторону, как я указал, — перебил государь.
Петр Андреевич снова принялся за просмотр показаний и стал разделять их на два столбца, искоса по временам взглядывая на задумавшегося царя. Указание государя заключалось в том, чтобы по тем обстоятельствам, которые достаточно выяснились розыском, составилось решение немедленно в Москве при бытности же его, а по обстоятельствам, касавшимся до главной сути, — до побега царевича, розыск перевести в Петербург, куда должна была приехать и Афросинья, показания которой представлялись существенно важными.
По оконченному кровавому розыску можно было судить, какими ничтожными размерами ограничивалось преступление, так называемое тогда воровство. Сплетни, жалобы, слезливые ноты о прежних временах, утешения угнетенных, высказывавшиеся только одними желаниями возвращения к прежнему, и притом же от лиц, не имевших почти никакого влияния на государственное движение. Самые беспощадные пытки не вызвали указания на участие влиятельных персон, стоявших у руля, за исключением лишь Кикина, цели которого были совершенно личные. Правда, в числе недовольных обнаружилось одно лицо коллективное, духовенство, лицо важное по непосредственному своему отношению с народом, но и это недовольство проявилось только в сетованиях да в пророчествах. Без всякого сомнения, существовала тайная нравственная связь у царевича с духовенством, но непосредственного злого отношения, несмотря на все усилия, не отыскалось. Об этой-то связи и думал государь, когда Петр Андреевич приводил в порядок розыскное производство.
— Когда бы не монахиня, не монах и не Кикин — Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло, — проговорил государь после непродолжительного молчания, как будто сам с собою, в виде резюме своей розыскной деятельности, — ой, бородачи! Многому злу корень — старцы и попы. Отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами. Бог сердцеведец и судья вероломцам… Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник…
— Кающему и повинующему милосердие, а вот старцам пора бы обрезать перья и поубавить пуха, — вставил вполголоса, в тон государя, Петр Андреевич, почуявший в мягком голосе государя сожаление к сыну и у которого мелькнул в голове вопрос: а что, если царевич спасется, каково тогда будет лично ему?
— Не будут летать скоро. Скоро! — закончил государь, принимаясь писать инструкцию Брюсу и Остерману.
По окончании розыска для обсуждения преступлений подсудимых и определения им наказаний государь назначил особый верховный суд из высокопоставленных особ, которых он называл своими министерами. В состав суда поступили: князь Иван Федорович Ромодановский, генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев, граф Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, генерал-адъютант граф Федор Матвеевич Апраксин, вице-канцлер граф Гаврило Иванович Прозоровский, барон Петр Павлович Шафиров, Алексей и Василий Салтыковы. Не было никого из рода Долгоруковых, Нарышкиных, Голицыных и Гагариных — вероятно, по родству с некоторыми из подсудимых; не вошел также и Петр Андреевич Толстой — вероятно, по деятельному участию в розыске.
Верховный суд вследствие настоятельных понуждений царя имел только два заседания 49, но успел рассмотреть все следствие о винах почти полусотни лиц, взвесить относительную важность преступлений и определить соразмерные кары.
По делу царевича первым по очереди и по важности обвинений стоял Александр Васильевич Кикин. По рассмотрении показаний обвиняемого и улик господа министры присудили: учинить ему смертную казнь жестокую, а все его движимое и недвижимое имение взять на ею царское величество. Суд в постановлениях своих, как видно, различал два главных вида смертной казни — жестокую и простую. К первому принадлежали колесование и посажение на кол, к второму — огрубление головы. Александру Васильевичу назначили колесование.
Затем к простой смертной казни господа министры приговорили Федора Дубровского, которому царевич перед своим отъездом высказал намерение бежать и который не донес об этом своевременно. Впрочем, приговор над Дубровским исполнен не был, так как государь приказал перевезти Дубровского в Петербург, вместе с другими прикосновенными к делу царевича, для окончания там следствия новым розыском.
Покончив с Кикиным и Дубровским, суд обратился к рассмотрению вины князя Василия Владимировича Долгорукова. По оговору царевича, князь Василий оказывался виновным в участии к нему, выразившемуся в словах: «И давай писем хоть тысячу… когда еще что-то будет», — следовательно, как будто бы в наклонении царевича к отречению, именно с целью впоследствии отказаться от отречения. Однако ж этот оговор суд признал еще недостаточною уликою ввиду доказанного намерения царевича и Кикина умышленно навести ложное подозрение на князя. Признавая вследствие этого участия подсудимого к царевичу сомнительным, господа министры, не определяя сами наказания, передали это обстоятельство на высокое его царского величества рассуждение. «Что же касается до дерзновенных выражений Василия Владимировича в разговоре с Вороновым, в которых будто князь называл царевича дураком за возвращение в отечество, то за эти слова суд нашел князя Василия достойным лишения чина, всего движимого и недвижимого имения и ссылки».
Более пришлось поработать верховному суду по суздальскому делу, оконченному и производством совершенно полному. В приговоре о Степане Богдановиче изложены мотивы определения наказания: «За сочинение у него письма к возмущению на его царское величество народа и умысла на его здравие и на поношение его царского величества имени и ее величества государыни царицы Екатерины Алексеевны учинить жестокую смертную казнь; а что он о письмах с розыску не винился, что он их к тому писал, а говорил, якобы писаны о жене его, а иные и об отце и о брате и о сыне, переменяя речь, и то видно, что он чинил то, скрывая тех, с кем он умышлял, и прикрывая свое воровство, хотя отбыть смертные казни; но те его письма о том воровстве ясно исказуют, да и он от них и сам не отпирался, что те письма писал цифирью он, Степан 50; да и потому он смертной казни достоин, что с бывшею царицею, старицею Еленою, жил блудно, в чем они сами винились именно; а движимое и недвижимое имение все взять на государя».
Государь приказал Степана Богдановича посадить на кол — казни самой медленной и мучительной.
Затем Ростовскому епископу Досифею, или расстриге Демиду, верховный суд определил: «За лживые его на святых видения и пророчества и за желательство смерти государевой и за прочие вины учинить жестокую смертную казнь, для показания всем, чтобы другие впредь, смотря на такую казнь, так «никто на святых не лгали и на государево здоровье не злодействовали и лживо не пророчествовали».
Точно так же определена была смертная казнь, впрочем простая, и соборному ключарю Федору Пустынному, за то что «он бывшей царице, старице Елене, ведал, что она пострижена, и исповедовал исповедью монашескою, а поминал ее при служении царицею Евдокиею, да он же приносил к ней подарки от Степана Глебова, и потом своим ходатайством ввел его к ней в любовь».
Точно так же присуждена была смертная казнь и певчему царевны Марьи Алексеевны, Федору Журавскому, за то, что не доносил о пророчествах Досифея, говаривал с Лопухиным возмутительные слова и сам писал о тягостях народных, но по особому распоряжению государя Федор Журавский не был наказан, а сослан на вечную каторжную работу.
И наконец, господа министры присудили смертную казнь князю Щербатову, за переписку его с бывшею царицею Евдокиею Федоровною и за желание смерти государю, о чем неоднократно разговаривал с Лопухиным; но о князе Щербатове государь на докладе сделал собственною рукою надпись: «Взять его в Петербург и, по рассмотрении многих писем его, не казнить смертью, а учинить ему жестокое наказание, бить кнутом и, урезав язык и выняв ноздри, сослать в Пустоозеро».
За смертными сентенциями о главных виновниках следовал разнообразный ряд более или менее тяжких наказаний: поддьякону Ивану Пустынному, за недонесение о корреспонденции царицы и о пророчествах, учинить жестокое наказание, бить кнутом и, выняв ноздри, сослать на каторгу в вечную работу; Григорию Собакину, племяннику царицы Авдотьи Федоровны, за переписку с теткою и за продерзостные слова, сказать смерть, а потом, учинив наказание, сослать в каторгу; и многим другим в том же духе.
Отвыкла было Москва от даровых зрелищ. Прошло более четверти века от кровавых стрелецких смут, когда мирные городские обыватели дрожали за себя и за свои достатки, запирали дома от пьяных ватаг; прошло более двадцати лет и от последней страшной расплаты, когда тысячи тех же стрельцов унизывали телами своими зубцы городских стен, забыла Москва подобные увеселения и зажила было своею тихою жизнью, временами только расталкиваемою беспокойными наездами новатора, то в виде праздников по случаю викторий, то в виде требования пожертвований людьми и деньгами. Пробуждалась тогда Москва от таких наездов, раскошеливаясь, и потом снова впадала в свою дрему, прислушиваясь впросонках к отдаленному шуму, точно к морскому прибою, о новых затеях царя, о новой столице, о новых приморских приобретениях, о странном каком-то разделе в царской семье и, наконец, о побеге за границу сына-царевича.
Москва любила царевича; с спокойною уверенностью ждала она, когда минуется беспокойное время и снова пойдет все по-прежнему, при новом царе, дорожившем вековыми преданиями… И вдруг все это сонное спокойствие разлетелось прахом, улетучилось не от одних слухов, а от воочию совершающихся страшных событий. Приехал царь, съехались высокие персоны и приближенные царя, наехали духовные иерархи, привезли выманенного из-за границы беглеца царевича, навезли каких-то колодников, начался розыск в Преображенском.
И все это не слухи от праздных кумушек. С царского двора несутся странные речи, которым не хочется верить, речи вовсе не по великопостному времени, когда говорятся слова о бесконечном милосердии, а не о крови и казнях. Однако ж слухи все растут, становятся очевидностью, и не верить им нельзя — на Красной площади, перед дворцом, у всех на глазах, строятся странные машины, какие-то колеса, врывается кол и выводится из белого камня, в виде четырехугольного пьедестала, какой-то памятник, не то столп, не то пирамида, вышиною в шесть локтей, с железными острыми шпицами по сторонам и с наложенной наверху каменной плитою в локоть толщины. Наконец, в субботу, на крестопоклонной неделе, — и самое даровое зрелище искупления если не чужих, то своих грехов.
В третьем часу пополудни на Красной площади идет процессия к колу, врытому против памятника. Шествие открывает сам царь с приближенными, а за ними едва передвигает ноги генерал Степан Богданович, весь изрезанный и искалеченный, но гордый, как будто вынесенные им нечеловеческие муки придали ему новые силы. Около него, по сторонам, духовные лица: архимандрит Спасского монастыря Лопатинский с монахом Анофрием да учителем иеромонахом Маркелом. Подошли к колу; Маркел наклонился к осужденному, что-то ему шепчет, видно, предлагает исповедь, но несчастный отрицательно качает головой и прикладывается к кресту машинально, только по обряду. Расширенные, готовые выйти из орбит глаза Степана Богдановича словно прикованы к острому колу, а по всем членам пробегает нервная дрожь. Кругом расставлены войска, а позади них народ с обнаженными головами и с тупыми, напуганными взглядами. Началась казнь… А с ближнего собора Василия Блаженного и со всех кремлевских церквей раздался мерный, точно похоронный, колокольный звон. Государь подходит к посаженному уже на кол генералу Глебову и запальчиво осыпает его резкими упреками за неблагодарность, но Степан Богданович упорно молчит и, только оглянув государя как будто насмешливым взглядом, — плюнул.
Страшные муки медленной казни переносил Степан Богданович. Каждое судорожное невольное движение мускулов производило невыносимые страдания, но он выносил их по-прежнему, как и на пытках, молча, стиснув зубы, не издавая ни одного стона. Казалось, страшный переход к другой жизни не примирял его с ничтожеством человечества, а, напротив, озлоблял с страстной напряженностью. Несколько раз подходили к нему почтенный архимандрит с иеромонахом Маркелом с тихими словами о покаянии и прощении, и каждый раз умирающий отвечал им отрицательным поворотом головы. Только к утру, перед рассветом, когда члены онемели и острые боли как будто стихли, проявился поворот. Степан Богданович пристально взглянул на доброго отца Маркела и, когда тот подошел к нему и наклонился ухом к губам, едва слышно пролепетал:
— Ради Бога… причаститься…
Отец Маркел подошел к отцу архимандриту за советом. Дело было трудное и опасное. Они обязаны были убеждать преступника к покаянию и получить от него признание в его преступлениях, но не могли удостаивать причащения. Но как же и лишить умирающего последнего утешения и как отказом взять на свою душу великий непрощенный грех в этой жизни, в будущей? Посоветовались между собою святые отцы и согласились на просьбу, дав друг другу смертное заклятие никогда и никому не проговориться о таком преступлении. Отец Маркел тайно принес Святые Дары, и Степан Богданович, причастившись, умер спокойно утром, в половине девятого, в воскресенье, шестнадцатого марта.
Труп Глебова посадили на плиту, составлявшую верхнюю плоскость памятника.
Пусто на Красной площади. Бывало, в такой праздничный день густыми толпами валил народ к кремлевским святыням, через святые ворота с трудом пробираясь мимо сплошного ряда заштатных попов, настойчиво теребивших прохожих и назойливо предлагавших им свои услуги отслужить молебны перед своими святыми иконами, то св. Власию на сбереженье скота, то св. Антонию — от зубной боли, то св. Варваре — от нечаянной смерти, а теперь нет ни назойливых попиков, ни прохожих, и напрасно звонят призывные колокола; разве только какой-нибудь бойкий малец точно украдкой пройдет мимо памятника, взглянет в лицо умершего и, убоявшись снять шапку и перекреститься, прочь отбежит к своему делу.
На другой день, в понедельник, с утра засуетились заплечные художники около хитрых машин.
На Красной площади ожидает никогда не пропускавший ни одной казни государь и весь участвующий персонал из войск, монахов и четырех осужденных, давно знакомых: епископа Досифея, протоиерея Федора Пустынного, Александра Васильевича Кикина и еще одного незнакомого, подьячего артиллерийского приказа Лариона Докукина.
Эпизод с подьячим Докукиным составляет характерную иллюстрацию к делу царевича.
Во время разгара розысков второго марта, в первое воскресенье Великого поста, в церкви Преображенской тюрьмы, после обедни подьячий Ларион Докукин подал лично государю челобитную. В этой челобитной говорилось: «За неповинное отлучение и езжание от всероссийского престола царского, Богом хранимого государя-царевича Алексея Петровича, христианскою совестью и судом Божием и пресвятым Евангелием не клянусь и на том животворящего креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь».
Государь приказал арестовать дерзкого подьячего и тотчас же сам принялся допрашивать и допытывать розыском. На виске Докукин, подтвердив свое заявление, показал, что написал его по соболезнованию к царевичу как к настоящему наследнику престола, рожденному от истинной жены; что Петра Петровича за наследника не признает, как рожденного хотя и от государыни, теперь царицы и христианки, но иноземки, от которой по смерти государя неминуемо должна произойти православным великая спона, что писал и подписал челобитную он сам, ни с кем не советуясь, и что готов пострадать за слово Христово. Докукина несколько раз пытали и, наконец, приговорили к колесованию.
Даровое зрелище не привлекло зрителей: небольшая кучка беловолосых ребятишек, несколько приказчиков, испуганными глазами выглядывавших из полуотворенных лавок, Степан Богданович, сидевший на пьедестале и зорко следивший за церемонией над своими товарищами, да ворона, смело уместившаяся рядом с генералом и жадно поглядывавшая то в неподвижные глаза соседа, то на прибывших гостей.
Перед совершением казни государь обратился к Александру Васильевичу с вопросом:
— Скажи мне, Кикин, что побуждало тебя, при твоем уме, враждовать со мною и ненавидеть меня?
— Что ты говоришь о моем уме! — отвечал Кикин, исподлобья посмотрев царя. — Ум любит простор, а у тебя было ему тесно.
Государь подал знак палачам.
Первого, как и подобает духовному чину, повели к колесу епископа Досифея, а за ним отца Федора, Александра Васильевича и подьячего. И полились отчаянные вопли, сначала резкие, раздирающие, а потом постепенно стихавшие до глухого хриплого стона. Операции с святыми отцами и подьячим продолжались недолго — колеса скоро покончили с холеными, упитанными телесами духовных и с жидким организмом Докукина; но совсем иная доля выпала на цепкое тело Александра Васильевича. Оттого ли, что кикинский род одарен был особенной тягучестью и жизненностью, или оттого, что заплечный мастер, получив свыше особое распоряжение, умышленно тянул мучения и управлял колесом медленно, с промежутками, но Александр Васильевич почти целые сутки жил на колесе, ощущая страдания постепенного отнимания членов.
На следующее утро, накануне своего выезда из Москвы, государь, проезжая Красною площадью, приостановился осмотреть, все ли его распоряжения исполнены в точности.
— Помилуй, государь… пощади… дозволь… век кончить в монастыре… — долетел до слуха государя по свежему утреннему воздуху умоляющий шепот Кикина.
Александр Васильевич был еще жив.
Царь удивился живучести бывшего своего любимца и облегчил его, приказав скорее покончить!..
И покончили скоро. Тотчас по отъезде царя, отрубив головы, сначала у Александра Васильевича, а потом у святых отцов и подьячего, палачи воткнули их на спицы четырех сторон памятника; из трупов же, — тела духовных сожгли, вероятно, из опасения чествования их как мучеников, а тела Кикина и подьячего положили по правую и левую сторону Степана Богдановича.
По приговору министеров, отец Пустынный подлежал простой смертной казни и потому не должен бы фигурировать на Красной площади на колесе, но… тогда не было бы симметрии и памятник увенчался бы головами с трех сторон…
В то время как одно дело оканчивалось на Красной площади, другое только что начиналось на дворе «бедности», как называл государь Преображенскую тюрьму. Там были собраны все приговоренные к тяжким телесным наказаниям; впереди стояли знатные дамы, окруженные тесною толпою серых людишек, прибежавших — кто выказать усердную преданность, кто из любопытства видеть, как будут бить кнутом и батогами обнаженные пухлые тела княгинь и боярынь: княгини Настасьи Петровны, жены близкого человека к царскому двору Ивана Алексеевича Голицына, княгини Настасьи Федоровны Троекуровой, родной сестры бывшей царицы Авдотьи Федоровны, и боярыни Головиной. Больно секли кнутом Настасью Федоровну, но не меньше досталось и княгине Настасье Петровне, которую хотя били только батогами, но зато с особенным усердием. По приговору господ министеров за недонесение о пророчествах Досифея и за переноску слов из царского дворца царевне Марье Алексеевне княгиню Голицыну должно было по наказании сослать на прядильный двор, но государь смиловался и вместо прядильного двора отослал ее к мужу, Ивану Алексеевичу. Но не лучше было от этой милости бедной княгине — муж не принял опальной и сеченной по нагому телу жены и отослал ее к отцу, старому князю Прозоровскому.
До бывшей царицы, старицы Елены, и до царевны Марьи Алексеевны министерский приговор не коснулся; об них позаботился сам царь. Авдотью Федоровну отвез в Старую Ладогу, на житье в девичий монастырь, надежный подпоручик Преображенского полка Федор Новокщенов, строго в пути наблюдавший, чтобы никто не смел по дороге близко подходить к бывшей царице и разговаривать с нею и никто не смел бы передавать каких-нибудь писем или денег. И прожила Авдотья Федоровна в Старой Ладоге десять лет, вплоть до воцарения внука.
А царевну Марью Алексеевну отвезли в Шлиссельбургскую крепость.
XIV
— Видел, сватушка, страсти-то? — спрашивал работник в тулупе, с Подгородной слободы, свата-сидельца, входя в шорную лавку, стоявшую лицом на Красную площадь.
— Как же, Андреич, видел, все видел, и доселева эвта страсть-то в глазах стоит, — отвечал сиделец, троекратно целуясь с сватом и сняв свой немецкий картуз, начинавший входить в моду между сидельцами в городе.
— Боязно, сватушка? — любопытствовал работник.
— Да так боязно, Андреич, так страшно, что хоть бы самому провалиться сквозь землю.
— Чай, не давались, вопили сердечные? — допрашивал тулуп, видимо желавший узнать все подробности.
— Чего не даваться-то, все едино… служилые тут, вон опять же заплечные… Подьячий да протопоп и не пискнули, словно не живые и были, мигом отработались, а вот с Кикиным, барином, так долго возились, все вопил… отче Досифей тоже великие мучения претерпел.
— Слышь, сват, у нас болтают, будто святого отца Досифея разнимали напрасно, царь велел ему головку только срубить, а секлетарь обшибся. Вишь, опосля государь допрашивал этого секлетаря: зачем, мол, ты мучил архиерея, разве подобает так надругаться над святителем? А тот в ноги повалился, помилуй-де, государь, обшибся, думал всех сровня.
— Пустяки болтают, Андреич, секлетарь не смел бы совершить такое дело, ведь он, значит, бумагу читал об их провинностях и казнях, опять же приготовлено было по числу и машин, — шпиц тоже на четыре стороны.
— Вижу, сват, пустяки болтают. А как читал секлетарь, за что отче Досифея разнимали?
— За видения, Андреич, за гласы.
— Полно, сват, как за гласы святого человека казнить?
— Да так. Гласы будто ему были от святых икон, что вот, мол, царица опять воротится ко осударю, а царь-то не верит гласам и видениям… вот и казнил, не посмотрел, что святитель. Последние времена, Андреич; об антихристе болтают… Богу надо молиться…
Оба сняли шапки и набожно перекрестились.
— Сватушка, милый человек, я к тебе с жалобницей, — снова начал тулуп.
— Про што. Андреич?
— Добыл бы ты мне, милый человек, какой ни на есть махонький кусочек от телес святителя альбо протопопа…
— Никак не можно, Андреич, телеса их сожгли. Да пошто тебе?
— Вишь што, голубчик милый, Анютка моя болезнует. Уж я маялся, маялся с ней, к тетке Устинье бегал, сама бабушка Варвара заговаривала, ничего не действует. Вот я и смекнул зашить ей в ладонку кусочек от святых телес альбо кровинки, авось полегчает.
Такие, или подобные таким, разговоры велись между горожанами после казней. Слух об ошибке секретаря упорно держался у обывателей, не понимавших возможности публичного истязания святителя. Об этом слухе даже доносил и цесарский резидент Плейер своему правительству.
— О кондуите Алексея и обо всех воровских хитростях доподлинно можно увидать токмо в Вене, где всем акциям были свидетели воочию, а того ради, господин тайный советник, отпиши от меня нашему резиденту Авраму Веселовскому, дабы он досконально разведал от цесарского правительства, какие Алексей писывал бумаги, бывши там в заключении, и вытребовал бы от него послания к нашему сенату и архиереям, о которых сын наш Алексей нам лично признался. А цесарю напиши грамоту, дабы он немедля отозвал от нашего двора Плейера, яко мы за лжи и клеветы его лично на мою персону и на наше государство с ним об альянсах никаких конфидентных трактатов держать не можем. Написав же, представь ко мне на апробацию оные бумаги в сей же день, понеже мы завтра отъезжаем в Питер, — приказывал государь графу Петру Андреевичу, через руки которого шло дело о царевиче.
Петр Андреевич и принялся за перо, а государь пошел во внутренние покои к государыне.
Во все время розыскного процесса государь постоянно находился в крайне возбужденном состоянии; от неудач в допросах, от умышленно и неумышленно бестолковых показаний, от беспрерывных пронзительных воплей, раздражавших нервы и волнующих кровь, государь постоянно тревожился, со лба не сходила досадливая складка, не переставали дрожать и дергаться личные мускулы. Гнев и волнение не могли не влиять пагубно на организм, надорванный непосильным трудом и расстроенный недугом. И инстинктивно государь чаще стал искать покоя, чаще стал заходить на половину своей Катеринушки выпить рюмочку-другую анисовки, отдохнуть и перемолвиться двумя-тремя словами по душе. Под влиянием всегда ровного участия жены он действительно освежался и успокаивался до тех пор, пока неугомонно работающий мозг не набегал на какой-нибудь новый проект.
Государыня видела тревожное состояние мужа, ясно понимала опасность от такого напряжения и старалась, насколько могла, развлекать и успокаивать его. Бывая у ней, государь отдыхал, засматриваясь в ясные глаза своей Катеринушки, не предвидя, что и ясные глаза бывают способны не все выдавать напоказ. По наружности государыня казалась по-прежнему ласковой и приветливой, но более холодный равнодушный наблюдатель мог бы подметить и в ней едва уловимую перемену. Временами она делалась тревожной и раздражительной; часто, штопая чулки для мужа или зашивая его старый кафтан, она вдруг останавливалась и беспомощно опускала руки на колени; часто, будто прислушиваясь к чему-то или ожидая чего-то, она уходила в себя, не замечая, как юркая Лизок обвивала ручонками ее талию и зацеловывала все ее лицо и шею. Временами и в ней проявлялась потребность деятельности, чаще она стала выезжать и чаще стала призывать своего красивого камер-юнкера, посылая его с какими-нибудь поручениями.
Государя во внутренних покоях встретила нежданно выюркнувшая откуда-то и опрометью бросившаяся бежать по коридору любимая камеристка государыни.
— Эй, эй, постой, где Катеринхен, — закричал ей вслед государь.
— У себя там, ваше величество, изволят писать, — на бегу отвечала камеристка встревоженным голосом и не останавливаясь.
Государь нашел Катерину Алексеевну в будуаре, за письменным столом, с заметным усилием выводившую буквы; подле нее на столе лежало только что полученное письмо старой царицы Прасковьи Федоровны от 7 марта, сообщавшее о вожделенном здравии и благополучии оставшихся в Петербурге деток государя — объявленного наследника, царевича Петра Петровича, и царевен Анны Петровны и Лизаветы Петровны.
Государь прочел послание царицы и заметно повеселел; потом, наклонясь над плечом жены, он посмотрел на ее письмо и усмехнулся.
— К кому это работаешь, мутерхен?
— К Александру Даниловичу пишу по твоему наказу, чтобы он изготовился к нашему приезду и приготовил бы для царевича Шелтинговский двор, где шведский шаутбенахт очистил бы там все, поправил бы и вымыл полы, — совершенно спокойно и не поднимая головы отвечала государыня.
Но если бы государю вздумалось взять послание жены в руки, то под ним открылось бы другое, совершенно иного содержания письмецо, которое его Катеринушка, узнав от камеристки о приходе мужа и заслышав его тяжелые шаги, поторопилась накрыть начатым ею письмом к князю Меншикову.
— Резонно, мутерхен, весьма резонно; а от Данилыча нет цидулы? — спросил царь, целуя наклонившуюся голову жены.
— Как же, вчера получила, — вот возьми там, на этажерке.
Государь взял лежавшее отдельно письмо и отчетливо, с расстановкою начал читать вслух:
— «Хотя я твердо уповаю, что ваше величество от приключившейся печали (которая по воле Божией от злодеев или от сынов дьявольских наступила) отвлекать изволите, однако же чрез сие всемилостивейшую нашу мать государыню слезно умоляю, дабы от оной его царское величество отвращать, и ни малого сокрушения, от чего, как сами ваше величество довольно изволите рассудить, что ни малой пользы, кроме непотребного его величества здравию и тяжкого вреда, допускать изволили…»
— Спасибо ему за консулацию, если она идет от чистого сердца и не от чего иного, — проговорил государь, как будто сам с собою.
В последнее время от развившейся подозрительности даже не избегнул и сам всесильный фаворит с детства. Многое наталкивало царя на не совсем честные побуждения и дела князя, на многое государь умышленно закрывал глаза, стараясь уверить себя в честности друга детства, но между тем, против воли его, в уме постоянно раздавались слова сына, узнанные из розысков: «Вот и умный человек батюшка, а и его обманывает Меншиков». И вспомнились государю слова вещего пророка: «Всяк человек ложь». «Да… везде и во всем ложь и обман… Обманывает и Сашка, — развивал государь, — смеется, чаю, надо мной… вот-де олух несмысленый!.. А я ли его не любил смлада, не одарил паче всех заслуг 51, из разносчиков сделал светлейшим, наделил такими богатствами, что позавидовал бы любой суверен Европы. Да… обман и везде обман. Разве не был одарен Кикин, а чем заплатил… желал моей смерти да умышлял на мою жизнь».
И по страстной, увлекающейся природе, не умевшей ни в чем останавливаться на пол пути, подозрительность государя укреплялась и развивалась все больше и больше.
XV
Апрельское солнышко весело смотрит с голубой выси, топит бурые сугробы снега на площадях и улицах Петербурга, гонит только что вскрывшиеся свежие невские волны от Ижоры до новой крепости, громоздит ледяные глыбы у троицкой пристани, оживляет истомленные лица вольных и невольных обывателей и нашептывает царю новые прожекты: как бы вернее укрепить за собою, поскорее устроить и разукрасить любимое побережье. И новая столица растет не по дням, а по часам, прошло не более полутора десятка лет с первого осмотра неутомимым новатором безлюдного и болотного берега, а теперь царская резиденция выглядывает по ранжиру выстроенными мазанками и духовными домиками, Петропавловскою крепостью, Адмиралтейством, Троицким собором, церковью Исаакия Далматского и прокопанными каналами — будто и настоящим городом с торговой деятельностью и с богатыми надеждами на будущее.
Главный центр государственной и общественной жизни столицы того времени составляла площадь около Троицкого собора, в котором государь обыкновенно бывал у церковных служб, читал Апостола, — кругом которого отстроились дома приближенных лиц: Гаврилы Ивановича Головина, барона Петра Павловича Шафирова, Андрея Ивановича Остермана и Александра Даниловича Меншикова, на троицкой же площади, в карточном своем домике жил государь с своей Катеринушкой, малыми дочурками и шишечкой Петром, неусыпно наблюдая кругом за работой. Тут же недалеко, почти вплоть, в крепостных раскатах сидели под тяжелыми запорами и те люди, о судьбе которых теперь государь заботился едва ли не больше, чем о своем новом парадисе.
Утро первого дня Светлого Воскресения Христа. От карточного домика Петра, под неустанный колокольный звон, отъезжают экипажи высоких особ, бывших у царя с обычными поздравлениями по случаю радостного праздника. Вслед за экипажами, проводив гостей, вышел на берег и сам государь — осмотреть, скоро ли можно будет на давно приготовленной шлюпке прокатиться по мягким волнам. В домике остались только самые приближенные царицы: ее любимые статс-дамы и неразлучная с ней Матрена Ивановна с братом своим камер-юнкером Вилимом.
Катерина Алексеевна в последнее время похорошела. В каждом грациозном движении ее белоснежного тела, стройно охваченного белой робой с розовыми лентами, в тщательно и красиво взбитых локонах и в оживленных голубых глазах сказывалась женщина, в которой говорила жизнь, не удовлетворявшаяся мелочными житейскими потребностями вроде чистки и штопанья чулок и кафтанов. Теперь Катерина Алексеевна смотрела царицей и женщиной, нисколько не напоминавшими прежнюю пасторскую медхен. Точно так же, в три года от первого поступления ко двору, изменился и Вилим Иванович, смотревший уже не прежним робким, нежным юношей, не смевшим поднять глаза на свою повелительницу, — Вилим Иванович сложился в очаровательного стройного придворного, верно сознающего свой вес и свое место при дворе, где он чувствовал себя дома, человеком близким и дорогим… В отношениях государыни и ее камер-юнкера постепенно и незаметно для них самих, невидимо для мужа, но заметно для зорко наблюдающих придворных, установлялась та короткость, в которой совершенно сравнивается разность общественных положений. Молодой камер-юнкер чувствовал в словах своей государыни другое значение, совсем не то, которое отдавалось ему сухо, как верному слуге, и в светлом, будто нечаянно брошенном на него взгляде, — иное выражение.
— Жаль бедную, погубила себя, — говорила Катерина Алексеевна, в раздумье играя белокурыми кудрями стоявшей подле нее старшей дочери Анюты.
— А диковинное это дело, как мы за ней ничего не примечали. Стыдливой такой казалась, от всего, бывало, краснела, а тут вот что наделала… ребенка бросить… да и бросить-то не так, как следует!.. Нет бы отдать кому-нибудь по тайности… Да, в таких делах надо быть очень осторожным, — рассуждала Матрена Ивановна, бросая искоса значительный взгляд на брата.
— От стыда, должно быть, думала, никому невдомек, — заметила государыня.
— От стыда да от неопытности, — подтвердила Матрена Ивановна, — все хоронилась, хоронилась, вела дело хорошо, а кончила глупо. Как можно было завертывать ребенка в белье с метками! Думала обойтись самой, без помощи… нет, без опытного человека никак нельзя…
Случай который занимал тогда все высшее общество столицы, о котором толковали во всех кружках, как и теперь в интимной беседе государыни с Монсами, касался до несчастной фрейлины царицы Марьи Гамильтон, или Гамелтовой. Бедная девушка, без поддержки близкой, родной руки и под влиянием тлетворной заразы, овладевшей тогда женщиною, вышедшею вдруг из заключения на полную свободу с развитой чувственностью и без нравственных начал, беззаветно поддалась страсти к ловкому царскому денщику Ивану Орлову и пала, как падали тогда многие и многие, но более ее счастливые или, лучше сказать, более ее опытные и находчивые. Следствие падения не замедлило обнаружиться в постепенно увеличивающейся полноте. К довершению горя, и счастье красавицы продолжалось не долго: насытившись ласками невинной жертвы, увлеченной клятвами и обещаниями близкого брака, обольститель скоро охладел к ней и стал отдаляться. Марья Степановна страдала невыносимо; делая нечеловеческие усилия казаться в обществе веселой и скрыть от всех свое положение, у себя в комнате она по целым ночам рыдала, стараясь заглушить свои стоны, плотно прижимаясь мокрым лицом к подушке. Но время шло да шло, и скоро настал момент, когда она сделалась матерью… Одинокая, в порыве отчаяния и бессознательного исступления, она схватила шейку новорожденного обеими руками, притянула к себе, взглянула на сморщенное красненькое личико, в котором узнала черты отца, страстно поцеловала и, глухо вскрикнув, судорожно сдавила тонкими пальцами дряблое горлышко. Через несколько минут в ее руках лежал только труп… Далее она ничего не помнила; не помнила, как, инстинктивно накинув на себя платок и обернув младенца первым попавшимся под руку бельем, она неслышно выскользнула из спальни, прокралась через смежные комнаты, вышла в сад и там бережно сложила свою ношу…
На другое утро между гряд дворцового сада нашли холодный труп новорожденного и доложили царю. Так как по медицинскому свидетельству оказалось, что ребенок умер насильственной смертью, то начался деятельный розыск виновного. Как опытный следователь, государь сам осмотрел ребенка, обратил особенное внимание на белье и заметил помету царского двора. Подозрение упало на фрейлину Гамильтон, ее допросили и заключили в тюрьму до решения суда.
— Без знающего человека в таком дел: никак нельзя обойтись, — продолжала Матрена Ивановна, — чаю, ее скоро решат… к чему-то присудят?
— Муж говорит, что по регламенту следует смертная казнь, — нетвердо отвечала государыня.
Какое-то странное, не то пугливое, не то участливое, выражение пробежало по красивому лицу Вилима Ивановича, в уме которого невольно мелькнуло сравнение с своим собственным положением.
— Казнят несчастную? — с волнением спросил он, вскинув выразительные глаза на государыню. — Но ваше величество, верно, не допустите до этого и уговорите государя?
— Не могу тут ничего сделать, — отозвалась она закрасневшись, — не то время… Муж стал таким недовольным и раздражительным, особенно теперь, по этому делу царевича. Разве научить царицу Прасковью Федоровну, она мастерица его обходить…
— А вон и он сам! — вдруг объявила Монсова, усевшаяся было вдали от государыни и брата у окна.
— Кто? Муж? — спросила Катерина Алексеевна далеко не прежним ровным голосом.
— Совсем не государь, а царевич идет сюда по площади; верно, поздравить ваше величество с праздником, — успокоила Матрена Ивановна.
Вошел царевич, робко, пугливо озираясь во все стороны, точно преступник. Мачеха, не видевшая его более двух лет, совсем не узнала пасынка. Трехмесячный Преображенский розыск положил страшную печать на мягкую природу царевича. Глубоко сидевшие в синих впадинах глаза смотрели тупо, неподвижно и бессмысленно, отвислая от худобы кожа оттянула углы открытого рта с обеих сторон и придавала всему лицу жалкое выражение забитого животного; даже прежний высокий рост умалился от сгорбленной спины.
— Здравствуй, Алексей Петрович, будь гостем! — приветливо встретила Катерина Алексеевна пасынка, но не решаясь называть его царевичем.
Она трижды похристосовалась с ним не без тайного отвращения.
— Матушка-государыня, смилуйся! Помоги мне, несчастному! — почти выкрикнул пасынок надорванным голосом, бросаясь пред нею на колени и ловя обеими руками ее руку.
— В чем, Алексей Петрович, я могу помочь тебе? Успокойся, садись и скажи мне, — утешала Катерина Алексеевна, которой действительно было жаль царевича и которой хотелось бы в чем-нибудь помочь ему; но вместе с тем ей вспомнились и постоянные советы Данилыча, его рассказы о том, что ее собственное благополучие зависит от окончательной гибели пасынка.
— Смилуйся, государыня, — умолял между тем пасынок, целуя ее руки, — умилостиви и уговори государя.
— Готова бы я, да скажи, в чем уговорить?
— Скоро Афрося моя прибудет… Помиловал бы нас государь, позволил бы жить со мною, обвенчал бы нас, а потом пусть сошлет куда хочет, хоть на край света Божьего… Готов я сделать, что прикажет; все готов сказать, что ему будет угодно, только бы помиловал, обвенчал нас, сложил бы с моей души грех, — продолжал умолять Алексей Петрович, обливаясь слезами и прижимаясь головою к ее ногам.
— Полно, Алеша, встань, не плачь, все сделаю, что смогу, — успокаивала государыня, стараясь приподнять царевича. И в эти минуты она сердечно жалела пасынка, готова была ему помочь, забыла даже и о наговорах князя, о собственной ее опасности, о том, что за пасынком стоит целый легион тайных недоброхотов, от которых не будет пощады ни князю, ни ей самой.
С большим трудом удалось наконец Катерине Алексеевне, вместе с Вилимом Ивановичем, поднять царевича и усадить его к столу, уставленному бутылками разных вин и остатками от закусок разговенья.
При известных душевных расстройствах обыкновенно замечаются чрезвычайно быстрые, без всякой последовательности переходы состояния духа. За столом царевич моментально забыл все свое горе, без умолку хохотал бессмысленным смехом, выпивал рюмку за рюмкою и глотал почти не разжеванными большие куски кушаний с жадностью животного, истощенного двухмесячной постной пищею 52.
В эти минуты он забыл и о своей Афросе.
Афрося, проживая в Берлине более месяца и останавливаясь по пути немалыми роздыхами по случаю своей беременности, въехала в Петербург только на третий день Воскресного праздника. Об участи царевича и о московском розыске она не имела никаких известий и слепо веровала в розовую будущность. Да и как же было не верить и не надеяться ей, когда в последнем письме к ней милый царевич просил не печалиться и не верить немецким курантам и когда сам уполномоченный, граф Петр Андреевич, обнадеживал ее ласковыми письмами в добром исправлении и высказывал с нелицемерным чистосердечием: «Дай Бог вашу милость, мою государыню, вскоре нам купно при государе-царевиче видеть».
Под синим небом Италии Афрося сильно тосковала по родине, по ее широким полям с лазоревыми цветочками, по ее рекам, лесам и долам, по жгучему солнышку, по свежему ветерку; а теперь, в действительности, оказалось совсем иное, и все эти прелести явились созданиями собственного ее воображения. Широкие поля оказались утомительными бесконечными равнинами с липкой грязью на дорогах, до того глубокой и вязкой, что тощие лошаденки едва могли черепашьим шагом тащить ее тяжелый дорожный экипаж; вместо лазоревых цветочков — полусгнившие стебли прошлогодней травы, хмурый лес гудит и раскачивает вершинами неприветливо, реки катятся не светлыми освежающими струями, а какими-то тинистыми бурыми потоками, бурливыми и опасными в весеннее время, вместо ласкового воздуха сырой, проницающий до костей туман, от которого разносятся повсюду головные боли да насморки, а об солнышке и помина нет за сплошными серыми тучами, из которых сеется резкая крупа.
Не обращая внимания на холодный морской ветер, Афрося высунулась из экипажа, когда стали проезжать по столичным улицам. Много изменилось в Питере в два года: проведены новые улицы, выстроены новые дома, вся почти набережная Мии застроена; каналы с перевозами или перекинутыми через них мостами; больше движения, больше лавок и аустерий; по сторонам улицы густые толпы народа куда-то спешат, послышалась пушечная пальба и далеко разносившиеся дружные крики «ура».
— Что это? — вскрикнула Афрося, испуганная гулом пальбы.
— Из снаряда палят, значит, река прошла и царь изволит тешиться на кораблике, — сонно отозвался ямщик, передергивая вожжами по измученным лошадям.
— Стой, стой! Миновал поворот! — снова выкрикивает ямщику Афрося, указывая ему на проулок, прилегающий к дому Вяземского, но ямщик молча поддергивает себе по лошадкам и везет дальше, прямо к реке.
«Верно, Никифор Кондратьевич выстроил себе новый дом на той стороне, аль Алеша приказал провезти меня прямо к себе», — подумала Афрося и успокоилась.
Доехали до реки. Видно, что позаботились об Афросе, — у пристани ожидает перевозная снасть, и не успела она подъехать, как мигом перемахнули ее, брата ее и слуг на другую сторону, прямо к крепости.
Довольна Афрося услужливостью, но отчего только сам он не вышел ее встретить, думает она и собирается, при встрече, пожурить милого. Вошли в крепость, везде солдаты, встретил их какой-то капитан и сделал распоряжение о размещении их всех, а Алеши все-таки нет. Удивляется Афрося и спрашивает набольшего: где Алеша, здоров ли он? Но набольший не ответил, а как будто изумился. По входе в длинное, узкое и низкое здание Афросю отделили от брата и слуг; их повели вниз по лестнице, а ее в особое помещение, из одной комнаты, где были приготовлены постель, умывальник и все белье, нужное для беременной женщины; но на всем этом лежал странный, форменный оттенок.
Напрасно Афрося приставала ко всем с расспросами, куда ее привезли, отчего нет царевича, не болен ли он; напрасно просила и грозила гневом будущего государя за такое с ней обращение: ее никто не слушал, не ответили даже и того, что ее Алеша более уже не наследник. Наконец, когда перенесли все ее пожитки и когда за захлопнувшейся дверью щелкнул замок, она поняла, что ее привезли не к барину Вяземскому и не во дворец царевича, а в тюрьму. С отчаянием Афрося бросилась к запертой двери, стучала в нее изо всей силы кулаками, кричала, что будет жаловаться, что, верно, ее заперли ошибкой вместо какой-нибудь другой женщины — ответа не было, только гулко отдавались шаги часового по безлюдному коридору.
Утомившись порывистыми движениями, Афрося упала на постель и зарыдала с досады на дерзость солдат, на глупость начальника, заперевших ее даже без спроса, кто она; Афрося рыдала долго, несколько часов, вплоть до того времени, когда у дверей ее вновь щелкнул замок и в полуотворенных дверях показался знакомый человек, Петр Андреевич Толстой.
— Голубчик мой, Петр Андреевич, меня заперли сюда, обознавшись за другую какую-то, ослободи ты меня, накажи этих грубиянов да оповести моего Алешу, что я к нему приехала, — забросала жалобами и просьбами Афрося, обнимая старого знакомого и не замечая, что теперь перед ней не неапольский Петр Андреевич, а совсем другой человек. Тот был ласковый, услужливый, сладкими речами прямо залезал в душу; а этот холодный, точно словно и незнакомый.
— Запер тебя, Афросинья Федоровна, господин комендант не ошибкой, а по именному приказу государя, и вывести отсюда я не смею, — холодно и уклончиво отвечал граф.
— Как по приказу государя? За что? Где мой Алеша? Разве прощенных казнят? — растерянно спросила Афрося.
— Алексей Петрович живет на свободе, его не казнят, а государь хочет только знать: зачем он бежал, кто ему в этом деле пособниками были и что он делал там у цесаря? Будет и тебя допрашивать государь. Так вот, помня твою милость к себе, я и пришел тебе посоветовать, когда будешь на допросе у государя, так ничего не утаивай ни о письмах царевича, ни о жалобах его на отца. Чем больше будешь говорить на него, тем для него и для тебя будет лучше. Сошлют тогда вас обоих, и будете вы жить припеваючи в вотчине; а будешь покрывать да утаивать, так, чего доброго, побываешь и на виске…
— А когда будет допрашивать? — испугалась Афрося.
— Доподлинно не знаю, а полагаю, что завтра; государь не любит никакого дела откладывать.
Но ни на другой, ни в следующие дни допросов не могло состояться. От волнений, тревог и испуга личного царского розыска Афрося, тотчас же по выходе Петра Андреевича, почувствовала себя дурно, стала страдать, а через несколько дней и разрешилась.
Несколько дней пролежала Афрося в крепостных казематах между жизнью и смертью и встала только в половине мая, благодаря крепкому организму и тщательному докторскому лечению.
Между тем время не терялось даром. Оставив Афросю лежать в родильной горячке в душных казематах Петропавловской крепости, государь лично допрашивал с висками служителей царевича, бывших с ним в цесарских владениях, Петра Меера и Якова Носова, подьячего Петра Судакова и брата Афроси, Ивана Федорова. Допросы производились приличные, с приличными же ударами кнутом, кому было дано десять, кому пятнадцать ударов, но никакого ясного результата не получилось. Все они показали одно и то же, что поехали с царевичем, не только совершенно не подозревая намерения побега, но даже объясняя таинственность поездки приказанием государя, что во время пребывания в Эренбурге царевич действительно получал какие-то письма от генерала Роста, но от кого были те письма, они не знали и не знают.
Так как показания оказывались справедливыми до очевидности, были согласны с заявлениями царевича и были удостоверены самим Петром Андреевичем, то и оставили их всех четырех в покое вплоть до решения Правительствующего сената, который впоследствии, в двадцатых числах июля, определил: «Сослать их в Сибирь с запискою в пристойную службу, и для того, что здесь им быть неприлично».
XVI
Если почти каждое, даже самое незначительное местечко из окрестностей Петербурга, может сказать от себя хоть какое-нибудь словечко о великом русском новаторе, то Петергоф, бесспорно, — полная, живая поэма творчества своего основателя. Этот роскошный, волшебный букет финского побережья, весь целиком со всеми своими хитрыми системами водопроводов, водопадов, фонтанов и каскадов, с затейливыми гротами и бассейнами — создание воли, ума и рук Петра. Происхождение Петергофа не сложно. Государю необходимо было часто ездить на остров Котлин для наблюдения и руководства за постройкою укреплений как обороны столицы, и он обыкновенно отправлялся туда с того берегового пункта, который теперь занимает Петергоф.
Сначала на том месте, где обыкновенно государь садился в шлюпку для переезда на Котлин, выстроены были две станционные светлицы и съезжая изба, а потом была построена особая попутная палатка — монплезир. Чем чаще стал государь бывать в своем монплезире, тем больше стала ему нравиться красивая местность и тем сильнее он привязывался к новому излюбленному месту. Но как природа царя не могла ограничиваться одними созерцаниями, то вместе с тем явились и практические прожекты воспользоваться выгодным положением берегов, доступных к проведению всевозможных каскадов, и создать из этого скромного и пустынного уголка один из тех очаровательных царских приютов, которыми он сам любовался не раз в заграничных поездках. За прожектами следовали исполнения. Молодым русским, обучавшимся за границей, было поручено немедленно заняться составлением планов и фасадов замечательных европейских садов и парков, а затем приказано было как нашим резидентам и уполномоченным за границей, так и местным провинциальным правителям немедленно же доставить к Петербургу немалыми количествами растения для проектированных парков. Наши резиденты прислали из Амстердама липы, из Швеции яблони и ильмы, из Данцига барбарис и розовые кусты; а местные губернаторы доставили из Москвы кленовые деревья, из Ростова буковые, а из Ревеля ветловые.
Сообразив присланные планы и фасады, государь составил свой план парка и свою систему водяных путей, сохранившихся и до настоящего времени почти без изменения. Потом, когда прибыли к новому излюбленному месту из внутренних губерний тысячи рабочих, новых жертв и новых удобрителей своими костями болотной почвы, опухавших с голода и холода в сырой бесприютной местности, — закипела работа, застучали топоры, заступы, кирки и лопаты; государь сам неустанно смотрел за всеми и за всем, сам надевал рабочий фартук, рыл землю, отмеривал и намечал, где быть каскадам и куда провести аллеи. Нередко работали вместе с государем и господа министры и даже иностранные резиденты, приезжавшие в монплезир для свидания с царем по нужным дипломатическим делам. И им царственный строитель, зодчий и садовник тоже назначал уроки, смотря по силам и способностям каждого. Одновременно с устройством сада производилась и постройка архитектором Лебланом нагорного дворца на выбранном государем месте.
В половине мая, когда солнечные лучи достаточно обогрели землю, через два месяца по своем возвращении из Москвы государь отправился в Петергоф, захватив с собой царевича Алексея Петровича и приказав привезти на другой день туда же, из крепости, в закрытой шлюпке Афросю. Поездке предназначались две цели: осмотреть прошлогодние работы и назначить новые, а вместе с тем допросить Афросю и сына, каждого порознь и на очной ставке.
Государь поместился в своей попутной палатке-монплезире, а для сына и его караульных была опорожнена светлица, бывшая недалеко, на виду из палатки. В первый день приезда отцу за строительными хлопотами некогда было занятьмя розыском. Вся изрытая и перекопанная местность с грудами каменного материала и срубленных деревьев, наваленных на каждом шагу, представляла такой хаос, в котором было трудно разобраться даже самому творцу.
Многое оказывалось исполненным не так, совсем не по инструкциям; многое было сделано небрежно и непрочно. Государь осматривал, толковал, указывал, награждал из собственных рук, то гладя по головке исправного, то пуская в ход дубинку на ленивого, и только поздно вечером воротился в свою палатку.
На следующее утро привезли Афросю и прямо представили в монплезир. Государь встретил молодую женщину не особенно ласково, но и не грозно. Увлекаясь сам втихомолку от своей Катеринушки любовными утехами, он смотрел снисходительно вообще на всех виновных в подобных проступках, к Афросе же был повод показаться более благосклонным: по рассказам Петра Андреевича, только благодаря ее влиянию могло состояться возвращение царевича на родину и на нее только он мог рассчитывать для полного раскрытия всех доброхотов сына.
— Тебя зовут Афросиньей? Грамоте знаешь? — спросил государь, привыкнув к следственному порядку и внимательно оглядывая миловидную, раскрасневшуюся от волнения женщину — Афросей, ваше царское величество, и грамоту знаю, — отвечала Афрося.
Знание грамоты еще более расположило царя, знавшего, что многие женщины, даже боярского рода, не умели подписывать своей фамилии.
— Садись и пиши здесь, не утаивая и никого не покрывая, ответы на сии пункты, — распорядился государь, подавая ей лист, на котором крупными буквами были им написаны следующие вопросы: О письменах: писал ли кто из русских и иноземцев к царевичу и сколько раз в Тироль и Неаполь? Кого из архиереев хвалил Алексей и что про него говаривал? О ком добрые речи говаривал и на кого надежду имел? Когда у матери был, что он потом говорил и, наконец, драл ли какие письма?
Афрося хотя и знала грамоту, но письменная мудрость ей давалась с трудом. Обыкновенно вся ее корреспонденция ограничивалась или коротенькими приписками приветствий и пожеланий здоровья или записками о количестве белья, а тут вдруг потребовалась такая неведомая работа сочинять и ответствовать по пунктам, да еще в присутствии самого царя! С большими усилиями и дрожавшей рукою она исписала, однако ж, несколько листов своих показаний, сущность которых, без постоянных повторений, можно было бы высказать в нескольких выражениях.
По ее рассказу обнаружилось, что царевич несколько раз писал письма из Тироля и Неаполя, но к кому именно, ей не известно; и также несколько раз писал жалобы к цесарю на отца, но получил только три письма в Эренберге через генерала. Помня наставления ласкового Петра Андреевича, Афрося не щадила своего Алешу, накладывая на все его действия густые краски неблагодарности и злых замыслов. Она передала, например, подлинные слова царевича: «Я-де старых всех переведу и возьму себе новых по своей воле», а когда она спрашивала, кто это такие друзья его, он будто бы обыкновенно отвечал: «Что-де тебе сказывать, ты-де не знаешь и сказывать-де тебе не для чего». Царевич, по словам Афроси, будто бы высказывал предположения свои о будущем, когда сделается государем, как будет жить по зимам в Москве, а по летним месяцам в Ярославле, Петербург же оставит простым городом; говорил, что заведенный флот поддерживать не станет, довольствуясь старым владением; войны ни с кем иметь не будет, а потому и войско держать будет только для обороны. Услыхав о каких-нибудь видениях или прочитав в курантах, что в Петербурге все тихо и спокойно, царевич высказывал: «Видения и тишина недаром. Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет. Отец мой, не знаю за что, меня не любит и хочет наследником учинить брата моего, младенца. Отец мой надеется, что жена его, а моя мачеха, умна, но когда, учиня сие, умрет, то-де будет бабье царство! Добра не будет, а будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня». А когда же это будет, спрашивала будто бы Афрося, кто же станет, какого чина и как их прозвище? Тогда царевич уклонялся: «Что же тебе сказывать, когда ты никого не знаешь».
Это показание, очевидно, относилось к времени, предшествующему побегу, но Афрося не соображалась да и не понимала ясно вопросов, она писала все, что вспадало ей на память, не различая времени и мест.
Потом, по словам Афроси, царевич имел большую надежду на сенаторов: «Хотя-де батюшка и делает что хочет, только как еще сенаты похотят, чаю-де, сенаты и не сделают, что хочет батюшка», — но кого именно из сенаторов считал своими доброхотами, того не говорил. Точно так же будто царевич хвалил и архиереев и называл даже, кого именно, но она не упомнит; письма же к ним писал о себе и хотел их отправить в Петербург для подкидывания, но к кому именно, тоже не говорил. Относительно отречения от наследства и о причинах побега Афрося объяснила, что царевич «желал наследства прилежно и ушел-де он от того, что государь искал всячески, чтоб ему, царевичу, живу не быть».
В заключение Афрося добавила, что в день выезда из крепости Сент-Эльмо «отдал мне царевич письма черные, каковые он писал к цесарю с жалобою на отца, и хотел их показывать вице-королю неапольскому; однако ж велел мне оные письма сжечь, и я их сожгла. А письма были все по-русски, и было их много, а все ли были писаны к цесарю, того я не знаю, понеже прочитать их не могла, для того что писаны были связно, к тому ж и время было коротко. А когда еще те письма не были сожжены, приходил к нему, царевичу, секретарь вице-короля неапольского и царевич из этих писем сказывал ему некоторые слова по-немецки, и он, секретарь, записывал и написал один лист; а тех писем было всех листов в шесть».
Чистосердечное, скорее, преувеличенное, чем утайное, обширное, на нескольких листах, показание Афроси окончательно снимало всякую тень подозрения на существование заговора, хотя вместе с тем оно и подтверждало коренной протест сына против всей деятельности отца, протест, неминуемо бы поворотивший все на старую дорогу, в случае невозможности его осуществления. Но была ли возможность такого поворота? Положительно не было.
Даже и по рассказу Афроси не выказалось ничего опасного, имеющего вид организованного замысла, а формальное отречение от наследства царевича, его приниженность, объявление наследником Петра Петровича, а главное, нравственное состояние царевича, конечно, отнимали всякую вероятность предъявления прав. Впрочем, теперь возник другой вопрос, кровный, самый жестокий в человеческих отношениях. Между отцом и сыном обнаружилось странное и ненормальное явление, замечаемое в особенности в природах нервных, страстно увлекающихся. Отец возненавидел сына, и возненавидел во всю ширь своей природы. Теперь уже владело государем не опасение за свое дело, оно было вполне обеспечено от поворота бессилием протестантов в сравнении с новыми силами, настолько окрепшими, что могло выдержать впоследствии полувековое правление императриц, а ничем не сдерживаемое стремление уничтожить и стереть ненавистное существо. Если бы государь боялся призрака старины, то с устранением сына он устранил бы и внука, за право которого могли схватиться поборники старины; но он не коснулся прав внука, он только их игнорировал.
В попутной палатке за одним столом усердно работали государь и Афрося. Она, с выступившими крупными каплями пота от непривычного напряжения, каллиграфически выводила плоды своего соображения и воображения, а он, не теряя времени напрасно, дописывал инструкции рабочим: «Перед большою кашкадою наверху делать историю Еркулову, который дерется с гадом седмиглавым, называемом гидрою, из которых голов будет идти вода по кашкадам».
Государь, дописав инструкцию, перечитал ее снова, с расстановкою на каждом слове, потом, заметив робкий взгляд Афроси, пытавшейся по окончании непосильного труда, украдкой стереть с листа насевшее чернильное пятно, спросил благосклонно:
— Кончила ли пункты? Если кончила, то отдай мне свою депозицию.
Государь с должным вниманием прочел депозицию Афроси и, сказав: «Добре, получишь подобающую рекомпансацию», — приказал отвести ее за перегородку в соседнюю комнату. Афрося вышла, едва передвигая ноги от страха за рекомпансацию, в которой поняла приказ о лютой казни, бывшей тогда в моде.
Вслед за уходом Афроси привели царевича. Моментально изменилось добродушное расположение царя, лицо которого вдруг приняло одно из тех выражений, которых так боялся сын и за которыми обыкновенно следовало знакомое дрожание личных нервов, жестокий взгляд и грозное поднятие тяжелой руки. Однако ж на этот раз отец сдержался и, по-видимому, равнодушно проговорил сыну, отдавая показания Афроси.
— Чти депозицию и ответствуй на оную досконально, не как прежде сего, памятуя мои речи, что за утайку пардон не в пардон.
Легко было требовать, но не легко было исполнить царевичу. Вся жалкая его фигура выражала забитость и приниженность, зубы его стучали, пальцы конвульсивно крючились, впиваясь ногтями в ладони. Утренний ветер ворвался в открытое окно, обвеял покрытый холодным потом лоб царевича, приподнял его густые кудри и, поиграв ими, отбросил на ухо, яркий луч, пробежав по столу, ударил ему прямо в глаза, но царевич не чувствовал ни оживляющего луча, ни свежего ветра, не слышал ни говора народа, ни стука топора, ни кузнечного молота — в нем все словно замерло. Депозиция дрожала в руке с строками, смутно переплетающимися между собою.
— Чти депозицию, — сурово повторил государь.
Алексей Петрович взглянул на депозицию и вдруг весь изменился. Он узнал знакомые кривые буквы Афроси, над которыми, бывало, сам так часто смеялся, заставляя их переписывать по несколько раз. «Стало, здесь… где ж она?» — мелькнуло в его голове, и слезы ручьями покатились по впалым щекам.
Государь сердито вырвал депозицию из рук царевича и стал допрашивать словесно, прочитывая соответствующие места из показания.
— О чем писал к цесарю и где оные письма? — прежде всего спросил государь.
— К цесарю писал с жалобами многие письма и из них сказывал в Неаполе секретарю, зачем не хотел ехать сюда; а письма те велел сжечь, — сознался царевич.
— В какой образ писал к архиереям из крепости?
— Письма к архиереям писывал, чтоб подкидывали их, а не саморучно отдавали.
— О видениях и о смерти моей не говорил ли?
— Может, такие слова и говаривал.
Государь пошел за перегородку и вывел оттуда Афросю. В первый раз теперь увидались царевич и Афрося после почти годовой разлуки, после того как они расставались с такой уверенностью на счастливую будущность.
Алеша бросился было к Афросе, но вдруг остановился и съежился еще приниженнее — испугался ли он сурового отцовского взгляда, или он дошел до того положения, в котором пугаются самых близких, дорогих лиц. А Афрося в первую минуту как будто не признала своего Алешу. В этом забитом, полубессмысленном существе не было ее царевича, которого она никогда не видела вместе с отцом, а, напротив, в почете и уважении от окружавших лиц, заискивавших его благосклонность.
На очной ставке Афрося как уличающая повторила царевичу свои показания, но повторила спутанно, робко и бессвязно; точно так же и царевич отвечал странно и невпопад, не то соглашаясь, не то возражая; у них обоих нет ни улик, ни возражений. Увидав, что от очной ставки никакого толку не будет, государь с досадою приказал отвезти Афросю в закрытой шлюпке обратно в крепость, а сына отослал в светлицу, наказав дожидаться присылки новых вопросных пунктов.
Не более как часа через два принесли новые допросы, написанные рукою царя, в каждом слове которых ясно выказывается желание доказать в прежних ответах царевича утайку, лишающую его права на пардон, доискаться имени пособников и единомышленников, а еще яснее, желание выжать от сына сколько возможно более компрометировавших его ответов. Не приводя всех этих пунктов, для полной характеристики их достаточно познакомиться с некоторыми.
Начало допросов озаглавилось: «Царевич в повинной своей утаил, а об иных написал, да не все их обстоятельства».
В первом пункте государь, разумеется, обратился к письмам: по повинной «от Шенборна было только два письма и притом копия с Блеерова письма, а ныне явилось три, а не два, из которых в третьем написано, что из Питербурха пишут, то прилагается притом, но оного в повинной не упомянулось»?
— От Шенборна было три письма, но из них в котором упомянуто, что пишут из Москвы, такого письма и копии к нему не было, — отвечал царевич, — а было то, что из Питербурха от Блеера, и прислано оно при февральском письме, а при апрельском было не приложено.
Во втором пункте государь спросил: по повинной о присылках в сенат и к архиереям принуждал писать секретарь, а как видно, писал собою, а не по принуждению, потому что в сенатском письме приписано: «…и беспорядок и без всякой вины…» — а в половинном письме о том не писано?
— Конечно, писал по принуждению, а не собою, а такие слова есть ли в письме, не упомню.
Затем следует ряд вопросов, относившихся к выражениям царевича, сказанным в разное время.
— Когда сердит бывал на Толстого и на других, обещал ли на кол и говорил ли: «Я-де плюну на всех, здорова б де была мне чернь»?
— Говаривал спьяна.
— Говаривал ли: «Когда-де будет время без батюшки, тогда молвит архиереям, а они священникам, а священники прихожанам, тогда-де и не хотя меня владетелем учинят»?
— Таких слов, конечно, не говаривал.
— Говаривал ли, сердитуя о Головкине с сыном и о Трубецком, что женился на кронпринцессе от них: «Навязали-де чертовку; разве-де умру — забуду, а сына-де Головкина голове быть на коле»?
— Говаривал.
— Говаривал ли о Питербурхе, что-де не долго за ними будет?
— Говаривал со слов сибирского царевича.
— Говаривал ли: «Батюшка-де умный человек, а светлейший князь его обманывает»?
— Говорил ли того, не упомню.
— Говаривал ли, когда зывали кушать и для спуску (кораблей): «Лучше-де быть на каторге или б лихорадкою лежать, нежели бы там быть»?
— Может быть, что и говаривал.
— Говаривал ли о Невском архимандрите: «Разве-де за то батюшка его любит, что он вносит в народ люторские обычаи и разрешает на вся»?
— Говаривал, кроме того слова, что люторские обычаи.
— Говаривал ли Эверлакову (в 1715 году): «Либо-де уехать или б де жить в Киеве в Михайлове монастыре или б де в полону быть, нежели здесь», — в повинной о том не написано.
— Говорил, а в повинной не написал за беспамятством.
— Говаривал ли: «Два-де человека на свете как Боги — папа римский да царь московский; как хотят, так и делают».
— Про папу говаривал, а про государей московских говаривал про всех, а не про одного.
— Принимал ли лекарство, притворяя себе болезнь, когда случались походы, чтоб от того тем отбыть?
— Притворяя себе болезнь, лекарство нарочно, чтоб не быть, принимывал и в том виноват.
XVII
Успела ли Афрося шепнуть царевичу о том, что их будущее счастье зависит от словоохотливости в показаниях, или по дружеским убеждениям Петра Андреевича, или по расстройству соображения, или от жестоких истязаний, но только с половины мая показания царевича стали особенно говорливыми. Он рассказывал обо всем, что вспоминал, что говорил сам пьяным или трезвым, что слышал от кого в разное время и в разных местах, и понятно, какой роскошный материал сам подготовил для своего обвинения.
В показании, данном через два дня после словесного допроса, царевич писал о тетке своей Марье Алексеевне: «От царевны Марьи я слышал такие слова: у нас-де осуждают отца твоего, что он мясо ест в посты — то-де ничего, то-де пуще, что он мать твою покинул. У нас-де архиереи дураки: это ни во что ставят и поминают эту царицу особливо. Иов-де Новгородский труся сие делает; иноземцы-де знают лучше божественное писание. Дмитрий да Ефрем Рязанский да нынешний архиерей Суздальский не добр к нему. Русской дурак, а Ефрем добр был?.. А про сенаторей я говорил таким образом: это ныне что батюшка ни делает, то будет ли впереде так или нет, Бог знает. Ныне его боятся, а по смерти не станут бояться; а чаю, меня здесь не оставят. А говорил ли так не про какую персону особливо — только что мне не все враги и не все доброхоты».
Относительно же писем своих в этом своем показании царевич объяснил: «А Афросинье я сказывал, что письма по заставливанию секретарскому писал — только, мол, не к таким людям, которые бы со мною много обходились. Я чаю, что сенаторы объявят мое письмо, или, чаю, не станут разыскивать, что их не много, а хотя бы и стали и им про меня сказывать нечего для того, что у меня с ними слов о побеге не было. Архиереев хотя обоих сожги, у меня с ними ничего не бывало. И она молвила: и архиереев-де пытают! И я ей сказал: что, мол, за диковина? У нас-то уж было над Тамбовским, что пытан и сослан в ссылку».
Одним словом, царевич начал высказывать все, что вспадало на ум, что удержалось в его памяти, нисколько не подозревая, насколько приводил в исступление и так уже до крайности раздраженного отца.
Вслед за последним показанием царевича перевезли на мызу, где, вдали от города, от беспрерывно сновавшего народного движения, было более удобно скрыть кровавую форму розыска. На мызу дня через два приехал и сам государь для продолжения допросов. Тяжелые дни начались для отца и сына — и едва ли не более тяжелые для отца. У сына не было борьбы, не было никакой нравственной ломки; царевич терпел муки допросов как в первое время, так и в последующее, когда эти допросы сопровождались физическими истязаниями, но он мог утешать себя надеждою на лучшую будущность, блестевшую для него зарею новой жизни с своей милой Афросей в деревенской глуши; у отца же, напротив, неспокойные, вечные борьбы сомнения и ярость. Сначала только холодный к сыну по неприязни к его матери, он потом, незаметно поддаваясь ловким внушениям любимца и любимой жены, повторявшей слова любимца, дошел, наконец, до озлобления, до той же страстной ненависти, какой обыкновенно поддаются страстные, нервные, преступные женщины-детоубийцы. Но между убийцею-матерью и царем была громадная разница. Первые бессознательно увлекаются силою чувства и совершают преступление невольно, в ослеплении; но практический ум царя не мог не задаваться вопросами и сомнениями, надобно было успокоить внутренний строгий голос хитрыми софизмами и отыскать оправдание. «Страдаю, а все за отечество, желая ему полезное; враги пакости мне делают демонские. Труден разбор невинности моей тому, кому дело сие неведомо, Бог знает правду», — нелицемерно говорил государь, наконец убедивший себя в необходимости смерти сына во имя пользы отечества и необходимости такой великой жертвы от себя.
Под давлением постоянной мысли о своих врагах, расставляющих демонские козни его пламенному стремлению принести пользу отечеству, допросы государя главным образом стремились к отысканию этих врагов-пособников сына. И вот в угоду отцу царевич изложил все подробности отношений к своим пособникам и это донесение представил царю по приезде его на мызу. «А в сенаторех, — писал Алексей Петрович, — я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть моему отцу случилась в недорослых летах братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и это было б князю Якову Долгорукову и другим, с которыми нет согласия с князем, противно.
И понеже он, князь Яков, и прочие со мною ласково обходились, то б, чаю, когда б возвратился я в Россию, были б моей стороны. В сем же уверился я, когда при прощании в сенате ему, князю Якову, молвил на ухо: «Пожалуй, меня не оставь», — и он сказал, что: «Я всегда рад, только больше не говори: другие-де смотрят на нас». А прежде того, когда я говаривал, чтоб когда к нему приехать в гости, и он говаривал: «Пожалуй, ко мне не езди; за мною смотрят другие, кто ко мне ездит». А больше я к ним в ту меру слов не говорил.
А противность вышепомянутую признавал я от явной их противности с князем. А о сем с ним, что я думал, не говаривал и надеялся, что к нему и все Долгоруковы пристанут.
А о прочих сенаторех и министерах: Гаврило Иванович, Петр Павлович, Петр Андреевич, Федор Матвеевич с братом, Иван Алексеевич, Тихон Никитич и прочих, имел надежду для того, чтобы когда был князь Меншиков или бы хотя кто иной управителем долгое время, то б не без того, чтоб кому не досадить, то б желали быть лучше подо мною, нежели под своим равным.
А к тому были мне все друзья, и хотя б в прямые государи меня и не приняли все, для обещания и клятвы (а чаю, что и я, ради клятвы в отречении от наследства в первом письме, не принял короны), а в управители при брате всеконечно б все приняли до возраста братня, в котором бы мог, буде Бог допустил, лет десять или больше быть, что и с короною не всякому случается; а потом бы когда брат возрос, то бы и оставил, понеже бы и летами не молод был, и жил бы так или пошел в монастырь; а может быть, что б до того и умер.
А на князя Дмитрия Михайловича (Голицына) имел надежду, что он мне был друг верный и говаривал, «что я тебе всегда верный слуга». А князь Михайло Михайлович мне был друг же, к тому ж стал и свой и на него надеялся, что он меня не оставит.
А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также был мне друг и когда б по смерти отца моего (которой, чаял я, быть вскоре, от слышанья) поехал из цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украйну, то б там князь Дмитрий и архимандрит Печерский, которой мне и ему отец духовный и друг. А в Печерского архимандрита и монастырь верит вся Украйна, как в Бога. Также и архиерей Киевский мне знаем: то б все ко мне пристали.
А в Москве царевна Марья и архиереи хотя не все, только чаю, что большая часть пристала б ко мне.
А в финляндском корпусе князь Михайло Михайлович, а в Риге князь Петр Алексеевич также мне друг и от своих бы не отстал же.
И так вся от Европы граница моя была б и все бы меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.
А в главной армии Борис Петрович и прочие многие из офицеров мне друзья же.
А о простом народе от многих слыхал, что меня любят.
Так же и царицу Прасковью Федоровну, ведая, что она ко мне добра гораздо, хотя и без большой конфиденции, чаял же к сему склонну.
Также и на князь-цесаря и папу покойников, яко на друзей, надеялся ж.
А при животе батюшкином мне отнюдь не возвращаться иным образом, кроме того, как ныне возвратился, то есть по присылке от него.
И о сем и на мысли не было для того, что ведаю, чтоб меня никто не принял.
А с вышеписаными ни с кем о побеге не говаривал и к ним не писывал, и от меня они о сем никто не ведал.
А говаривал мне Рязанский: надобно-де тебе себя беречь; будет-де тебя, не будет, отцу-де другой жены не дадут; разве-де мать твою из монастыря брать, только-де тому не быть, и нельзя-де тому статься, а наследство-де надобно.
А что Иван Афанасьев про меня пьяного писал, что я говаривал с ним, в том я не запираюсь, хотя и не помню всего слова от слова. Однако ж пьяный всегда вирал всякие слова и имел рот не затворенный и такие слова с надежи на людей бреживал.
Сила же письма моего к архиерею Киевскому такова:
«Вашей святыне неизвестен мой отъезд из России, понеже от меня писем к вашей святыне давно не было; но ныне объявляю, что сей отъезд мой случился от принуждения в монашество, отчего сюда принужден отъехать, а когда благоволит Бог из-под охранения благодетелей моих возвратиться в Россию, паки к вам, прошу меня прияти, а ныне кто хочет о мне ведать, изволите сказывать, что в добром здравии и для чего отъехал» 53.
Сие письмо послал к посылке через Вену, через секретаря неапольского вице-короля, а дошло ль оно, также и прежние, что с секретарем графским посланы, того не знаю, понеже из Вены отповеди о приеме не имел».
В этих показаниях вылился весь царевич, мечтательный, слабый и доверчивый, рассчитывавший на дружбу по одному ласковому взгляду, по одному доброму слову. Но, конечно, эти подробности не могли удовлетворить царя, так как в них не было той виновности, в которой все принятые меры должны были бы показаться если не справедливыми, то возможными. Раздражение отца доходило до тех крайних пределов, за которыми только одна развязка — смерть.
По приказу царя Алексея Петровича повели в сарай, где хранился разный хозяйственный хлам, и вскоре оттуда послышались сначала какая-то возня, точно кто-то боролся, отчаянные мольбы, а потом пронзительные, раздирающие вопли и стоны, какое-то хлестание… Стихло, словно все вымерло кругом, все бежало от сарая, будто от дикого, страшного дела… Рискнул было общий любимец на мызе, старый пес Жучка, побежать за господами и дожидаться возвращения барина своего из сарая у припертой двери, уткнув свою чуткую морду в узкую щель между дверью и приступком; но и тот, услыхав крики знакомого голоса, бросился, поджав хвост, в любимое свое местечко под господское крыльцо, куда скрывался всегда от напастей. Даже старая ворона, расположившаяся было на соломенном навесе спокойно отдохнуть после сытного завтрака, и та отлетела с шумом, от испуга, к своим товаркам на пустое гумно. Услыхал эти крики и приехавший на мызу по своей хозяйственной нуждишке из соседственной деревни графа Мусина-Пушкина какой-то крестьянин, испуганно придержал он лошадь, прислушался, побледнел от страха, задрожал, снял шапку, набожно окрестил себя и, как охмелевший, что было силы, стегнув усталую лошаденку, ускакал домой. И долго в избе своей он все крестился да моргал глазами и только к вечеру проболтался домашним о страшном деле с царевичем на мызе.
Через час царевича обратно привели в комнаты, или, вернее, принесли на руках, так как он ходить не мог. Здесь отец снова подвергнул его допросу, на этот раз более успешному: царевич готов был говорить все, что угодно.
Грозно, с острасткою повторения в случае отрицания, государь спросил сына:
— Когда слышал, будто бунт в Мекленбургии в войске, радовался и говорил: «Бог не так делает, как отец мой хочет». А когда радовался, то, чаю, не без намерения было. Ежели б впрямь то было, оно, чаю, и пристал бы к оным бунтовщикам и при мне?
И сын покорно отвечал:
— Когда б действительно так было, бунт в Мекленбургии, и прислали бы по меня, то бы я с ними поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, паче опасался без присылки ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано, что хотели тебя убить, и чтоб живого тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильные были, то б мог и поехать.
Казалось, теперь все сделано; теперь нет сына, теперь государственный преступник, которому не должно быть пощады, для которого безразличен тот или другой конец; но, несмотря на то, государю все-таки хотелось документальных доказательств преступной виновности сына в государственной измене, хотелось заручиться именно теми письмами, которые писал сын к сенаторам и архиереям из австрийских владений и которые так настоятельно потребовал наш резидент Веселовский.
Дипломатическая переписка царя по этому поводу, однако ж, потерпела полнейшее фиаско. Вскоре после пыточных допросов на мызе государь получил письмо от цесаря, в котором тот, выражая свое удовольствие на благодарность московского царя за отпуск царевича, вместе с тем энергически высказывал удивление и сожаление свое о неправильности слов царского манифеста, будто царевич был побужден к возвращению в отечество настойчивыми советами, убеждениями и угрозами цесарского правительства. «Напротив, возвращение совершенно зависело от воли царевича, — писал римский император, — и как мы не препятствовали по случаю его согласия, так бы точно и не отказали в покровительстве и убежище, по праву народному и родству».
Точно так же неутешительны были и донесения Веселовского относительно требования возвращения трех писем царевича, отозвания из Петербурга австрийского резидента Плейера и назначения для переговоров с русским двором другого министра, помимо вице-канцлера Шенборна. Вместо выдачи писем, принц Евгений, словно дразня, только показал их резиденту издали, запечатанными и без надписи. На настойчивые же просьбы выдать их принц отвечал советом обратиться с этой просьбою опять-таки к тому же вице-канцлеру графу Шенборну.
Нечего делать, пришлось резиденту, против царского наказа, ехать в Люксембург к вице-канцлеру и снова пришлось вынести оскорбительный прием. Вместо передачи всех писем граф Шенборн, ссылаясь на приказание цесаря, дал резиденту только прочитать одно письмо в сенат, будто бы распечатанное самим императором. Резидент не только успел прочитать это письмо не один раз, но даже и запомнить его выражения. По словам Веселовского, в письме заключалось объяснение им причины отъезда царевича за границу такими словами: «Хотели меня неволею облечь в черное платье и чтоб не верили, если будет слух, будто он умер, напротив, он обретается под протекцией одной высокой особы».
— Для какой же надобности цесарь, имея письма в руках, не изволит отдать их для отсылки к российскому государю? — спрашивал Веселовский вице-канцлера.
— Мне приказано показать только одно письмо, — коротко отвечал граф.
— Почему же только одно, а не все три? — продолжал настаивать резидент.
— О том мне неизвестно, — отозвался вице-канцлер, улыбаясь и видимо издеваясь.
Оскорбленный такими «ругательными поступками», резидент нашел себя вынужденным высказать собеседнику с угрозою:
— Его величество примет это за великую неприязнь и станет жаловаться всему свету о такой наглой обиде. Я требую у цесаря аудиенции.
— Хорошо, — холодно заметил граф и поехал с докладом в замок к цесарю. Веселовский отправился тоже за ним, но вместо аудиенции добился только обещания о назначении приема через неделю.
По истечении же этой недели вместо аудиенции вице-канцлер окончательно объявил резиденту:
«Его величество (цесарь) ничего так не желает, как содержать дружбу с российским государем, доброжелательство его очевидно из того, что тайный советник Толстой в Неаполе до царевича допущен и всякое облегчение в деле показано, также и письма, данные царевичем, не посланы и резиденту предъявлены. Ныне его цесарское величество признал за лучшее их сжечь; чему российский государь изволил бы верить заподлинно».
Однако ж письма эти не были тогда сожжены, они и до сих пор хранятся в секретном венском архиве. Что же касается до назначения вместо графа Шенборна для переговоров с русским двором другого министра, то и в этом австрийский император решительно отказал, высказав, что не хочет быть облигован от иностранной державы переменять своих министров: одна держава другой не может предписывать законов.
В прежнее время, до получения последнего показания царевича, неудача в переговорах с венским кабинетом раздражила бы нетерпеливого государя и, вероятно, повела бы к серьезным политическим столкновениям, но теперь царь терпеливо перенес оскорбительный отказ, прекратил дальнейшие настояния и ограничился только запрещением Плейеру являться ко двору. Да и действительно, теперь можно было обойтись без венских писем, стоило только полученным показаниям придать преступный оттенок, осветить их своим взглядом. Но это было исполнено самим отцом, искусно сгруппировавшим факты в известном, им самим написанном объявлении о виновности сына.
В этом объявлении государь с замечательным искусством выказывает свои заботы и неусыпные старания об исправлении сына, о воспитании его достойным наследником престола и как эти заботы были пренебрежены лукавством сына. Совершенно отрицая свое намерение отрешить сына от наследства и постричь его в монахи, государь говорит, что, напротив, понуждал к наследству и желал только исправления сына: «Я в монахи его не принуждал, но паче от того отвращал и полагал все на его произволение, а он являлся, будто избрал себе монашество своим произволением. И те его обещания и клятвы явно означились быть ложными». Далее в объявлении доказывает лукавое намерение сына достать себе наследство не добрым порядком, а побегом в цесарию за вооруженною помощью: «Того ради он не только ожидал отцовой смерти и радовался б тому, но и приискивал, а когда слыхал о бунтах, также задавался же и к бунтовщикам, ежели бы его позвали, не только по смерти отцовой, но и при животе его ехать хотел». Что же касается до оправдательных показаний сына, то все эти показания положительно отвергаются как лживые, по разным утайкам в первых показаниях. В заключение объявления говорится, что данное им, государем, прощение сыну, по случаю его возвращения в отечество, не должно иметь силы, так как прощение было дано только под условием полного открытия сыном всех обстоятельств побега.
Одновременно с объявлением отправлено было духовному собору требование о доставлении мнения относительно преступлений сына и издано распоряжение о переводе царевича Алексея Петровича в гарнизоне петербургской крепости в Трубецкой раскат, где и был устроен розыскной застенок; а самое дело передано на обсуждение особого верховного суда.
XVIII
— Инако изобразили вы, святые отцы, и не такого репонса я чаял получить от вас, — говорил Троицкого Александро-Невского монастыря архимандриту Феодосию царь Петр Алексеевич, спустя несколько дней после опубликования своего объявления о передаче преступлений сына на рассмотрение особого верховного суда и после требования своего от духовного собора мнения.
Государь не любил монахов, называл их тунеядцами и считал их самыми непримиримыми, заклятыми виновниками народного возбуждения против себя. Рельефное исключение из общего числа составляли только отец Феодосий да еще немногие и очень немногие духовные лица, за которыми он не мог не признать высокой нравственной жизни и чистоты христианского учения. В особенности в последние годы, при расстройстве здоровья и в трудные часы своей жизни, государь стал чаще призывать к себе отца Феодосия, спрашивать у него совета, и хотя часто не соглашался с этими советами, еще чаще не исполнял их, но тем не менее все-таки в душе уважал святые убеждения почтенного архимандрита, симпатичного, доброго, беспредельно снисходительного к другим и неутомимо строгого только к самому себе.
И теперь, когда наступал момент окончания кровавого дела и исполнения давно задуманного решения, государь пожелал услышать одобрение отца Феодосия. В душе государя уже не было борьбы, им не испытывалось никакой острой боли колебания; государь всецело успел убедить себя в необходимости жертвы, которую он приносил на благо отечества.
Не из одного соблюдения законности государь организовал громадный состав верховного суда, в который вошли высокие персоны, приближенные царя, одобрение которых было известно заранее, стольники, подпоручики, даже дьяки и секретари; и не лицемерил он, когда одновременно с назначением суда спрашивал у всего духовного чина мнения, не в виде декрета, а в виде наставления пастырей церкви, высказывая в заключение:
«В чем мы на вас, яко по достоинству блюстителей божественных заповедей и верных пастырей Христова стада и доброжелательных отечествия, надеемся и судом Божиим и священством вашим заклинаем, дабы без всякого лицемерства и пристрастия в том поступили».
— Да, святой отче, на многие мои супсоны и препозиции вы не упомянули ни единого пароля, — продолжал царь, пытливо смотря в голубые, кроткие и глубокие глаза отца Феодосия.
— Отцы и братия всем собором, по повелению вашего царского величества, изобразили все подходящие к настоящему прискорбному событию изречения Священного писания, как из Ветхого, так и из Нового Завета, — тихо отвечал отец Феодосий, уклоняясь от прямого ответа, как будто не понимая, что вся цель царя была получить положительное разрешение от пастырей на прекращение всякой силы клятвенного обещания, данного царем за возвращение в отечество сына.
— Все изображенные изречения ваши, святитель, к моему скорбному делу неподходящи, да и не узрел я в них никакого светильника к уврачеванию моего страшного недуга и к наставлению себя, — возразил государь, видимо недовольный уклончивым ответом архимандрита.
— Собор, великий государь, яко из нижайших рабов, не осмелился возвысить своего дерзновения преподать советы своему Богом венчанному царю, сердце которого в руце Божией.
— Знаю, знаю, святитель, — нетерпеливо перебил государь отца архимандрита, — но ведь я есмь человек, а следовательно, и подвержен человеческим немощам… Скажи же ты мне сам свое мнение о резолюции представить сына суду гражданскому?
— Мне, как самому нижайшему из твоих рабов и самому недостойнейшему из пастырей, не подобало бы дерзать на подобную смелость, но как ты сам повелеваешь сие, то скажу тебе, государь: повремени, помысли мало, да не будеши потом каяться…
— Нет, святой отче, не чаю я никакого исправления. Злу мера грехов сына моего преисполнилась, и всякое милосердие от сего часа в тяжкий грех мне будет и пред Богом, и пред славным царством нашим, — решительно высказал государь.
Если бы кроткий голос отца Феодосия был высказан более твердо и если бы он был поддержан другими голосами, то, быть может, он и имел бы благотворное влияние, но другого голоса не нашлось…
Несмотря на громадность — из ста двадцати семи лиц — судебного верховного персонала, со всеми его разнообразными тайными стремлениями, видами, надеждами и интригами, каждый член этого высокого персонала невольно чувствовал себя в положении автомата, действующего по воле внешней силы, подавляющей всякую тень самостоятельности. Сила эта олицетворялась в особе светлейшего князя Александра Даниловича как представителе мнения, желания и воли самого государя. Правда, многие из приближенных персон к государю видели, насколько прежнее беспредельное доверие к любимцу пошатнулось, многие имели случай слышать от самого государя не совсем лестное мнение о любимце-князе 54, но тем не менее никто не решился бы идти открыто вразрез княжеской воли, так как все знали, что эта воля, поддержанная государынею, в конце концов все-таки возьмет верх и заставит дорого поплатиться за попытку. Конечно, многие из членов верховного суда тайно относились сочувственно к царевичу, сердечно жалели его, сам князь Яков Федорович Долгоруков при первой вести о возвращении его в отечество рыдал и трясся от горести, по рассказу очевидца, но ни он и никто другой не мог помочь, да, может быть, и не хотел, ввиду уничиженного, низко упавшего нравственного состояния царевича. Все понимали, что каждое неосторожное, даже косвенное слово в защиту заранее обвиненного было бы принято за сообщничество, бунтовство и навлекло бы на смельчака такую же кровавую расплату.
Верховный суд выслушал все показания царевича. Казалось бы, вся сущность дела была выяснена до очевидности, но, несмотря на то, по желанию Александра Даниловича суд нашел неясности, неполноты и определил снова допросить царевича в своем присутствии, собиравшемся в здании сената, а потом подвергнуть как царевича, так и других обвиняемых обыкновенному розыскному производству.
Царевича привели в сенат. Переезд с мызы в Трубецкой раскат Петропавловской крепости произвел на царевича даже отрадное впечатление. Жизнь на мызе, под строгим присмотром неусыпных аргусов, под караулом Преображенских солдат, не отходивших от него ни на глаз, казалась ему невыносимо тяжелою уже по одному напоминанию о прежней жизни на этой же мызе с милой Афросею. И тогда было то же солнце, та же роскошная зелень; но тогда не было ноющей боли в вывихнутых суставах, не было еще более ноющего ожидания прибытия грозного отца с новыми страшными подарками. Здесь, за толстыми стенами, как будто безопаснее от грозных отцовских наездов, здесь может, наконец, встретится какая-нибудь случайность свидеться с Афросею, тоже запертою в этой же крепости. Тогда, при свидании на очной ставке в Петергофе, в присутствии отца, он от смущения не мог рассмотреть Афроси, не мог даже заметить, разрешилась ли она… Если разрешилась, спрашивал себя царевич, то кем, когда и где ребенок, милый селебенушка, которого они оба так любили и берегли еще до появления его на свет.
Дни проходили. Ни просьбы и мольбы, ни подарки и обещания не доставили свидания; но царевич все-таки не терял надежды, вдруг пробуждавшейся с новой силою с каждым гулом сменявшихся часовых. Известие о назначении над ним верховного суда еще более его оживило. «Отец желает самым торжественным образом закрепить отречение от наследства», — подумал царевич и обрадовался. Скоро будет конец всем страданиям, скоро ему будет возможно уехать из этого ненавистного Петербурга куда-нибудь в деревню с милой Афросей и селебеном. От суда царевич не ожидал для себя ничего дурного: на суде будут его доброхоты, его Петр Андреевич, который выищет, наконец, случай заступиться за него…
Через несколько дней царевича позвали в присутствие суда.
Перед грозным ареопагом он снова выслушал прежние вопросы и снова отвечал на них с живою откровенностью. Вопросы относились главным образом к содержанию письма, переданного ему графом Шенборном, затем к выдаче имен всех доброхотов и к разъяснению обстоятельств, в которых выражалось это доброхотство.
На первый вопрос царевич припомнил донесение резидента Плейера венскому кабинету о том, как Абрам Лопухин при свидании в Петербурге спрашивал Плейера: «Где-де обретается ныне царевич и есть ли об нем ведомость? Здесь-де за царевича стоят и заворашиваются кругом Москвы для того, что-де об нем, царевиче, ведомостей много». Относительно же своих доброхотов, царевич указал на любовь и преданность к себе черни, о которых ему неоднократно передавали сибирский царевич, учитель князь Вяземский, Федор Дубровский и духовник, протопоп Яков.
Потом, отведя в сторону светлейшего князя, барона Петра Павловича Шафирова, Петра Андреевича Толстого и Ивана Ивановича Бутурлина, царевич высказал: «Имел я надежду на тех людей, которые старину любят, как Тихон Никитич Бирешнев, а познавал-де их из разговоров, когда с ними говаривал и они старину хвалили. Больше же де в том подали надежду слова князя Василия Долгорукова: «Давай-де писем хоть тысячу» и слова: «Ты-де умнее отца своего, отец твой хоть и умен, только людей не знает, а ты-де умных людей знать будешь лучше». А о том, будто князь Василий матерно лаял отца моего, я сам не слыхал, а слышал от других, но от кого — не упомню».
Как ни ничтожны были эти уже и прежде известные показания, но и они послужили поводом к решению верховного суда под руководством князя Александра Даниловича о назначении новых пыточных розысков.
Вслед за царевичем привели в присутствие суда Абрама Лопухина, Федора Дубровского и протопопа Якова Игнатьева.
Абрам Лопухин сначала совершенно от всего отрекся — Плейера будто бы никогда не призывал, о царевиче у него не спрашивал, ничего не говорил и писем никаких не пересылывал, но потом, в застенке перед дыбой, изменил свои показания, сознавшись, что действительно, встретясь с Плейером осенью какого-то года на пристани барона Шафирова, спрашивал у него, где царевич, и, получив в ответ, что у них в цесарии, высказал: «Чаю, царевича там не оставят, а у нас многие тужат об нем и не без замешания будет в народе». Слова же «за царевича здесь стоят и заворашиваются кругом Москвы» никогда не говорил, и вообще никаких разговоров и пересылок о царевиче не имел. Это показание Лопухин подтвердил и под сечением двадцатью одним ударом кнута.
Федор Дубровский в своем показании передал следующий разговор с царевичем:
— Была ль у отца твоего, государя, болезнь эпилепсия? — однажды спрашивал он царевича.
— Не знаю, — отвечал тот.
— Сказывают, у него эпилепсия и такие люди недолго живут; а слышал о том от Новгородского архиерея Иова, — продолжал Дубровский. — Отъезжать же в вольные города и о любви черни не говорил, а говорил, что у царевича в деревнях живут раскольники и все они любят его.
Это показание Дубровский подтвердил и в пытке, в которой ему дано было тринадцать ударов.
Что же касается до расстриженного московского духовника царевича протопопа Якова Игнатьева, то он откровенно признался как в своих словах царевичу о том, что в народе его любят и про здоровье его пьют, называя надеждою российскою, так и в своих словах на исповедь царевича о желании смерти отцу: «Бог тебя простит, мы и все желаем ему смерти».
Несчастного протопопа пытали три раза.
С облегченным сердцем и радужными надеждам и воротился Алексей Петрович в свою замуравленную камеру. Совесть его не тяготило черное преступление; все свои затаенные мысли высказал он во всей наготе, даже с теми окрасками, которые налепились ему невольно под тяжелыми ударами. Теперь, кажется, больше и спрашивать не о чем и суд без затруднения может лишить его наследственных прав, а потом… «Потом мы с Афросей будем свободны как птицы Божии», — думал царевич.
В это время, проходя по крепостному коридору, он вдруг услыхал за одной запертой дверью плач ребенка. «Мое дитя!» — крикнуло его отцовское сердце, и он, бросившись к заветной двери, с такой отчаянной силой прижался к ней, что немалого труда стоило караульным преображенцам оторвать его.
Во весь этот вечер и всю ночь царевич обдумывал и приискивал средства увидаться с Афросей.
Из всех людей, приставленных к нему на стражу, более мягким и способным поддаться обещаниям и ласке казался ему Лукаша, кухонный мастер, носивший ему кушанья. И вот на другой же день царевич с особенной приветливостью обратился к Лукаше с расспросами, откуда он, где прежде жил, есть ли у него семья и любит ли он свою семью. Лукаша отвечал охотно, добродушно, и как будто в морщинистых складках глаз блеснули слезинки. Царевич решился на следующее же утро переговорить с Лукашей и передать через него весточку Афросе.
XIX
В следующий день, девятнадцатого июня, царевичу не удалось поговорить с Лукашей. Утром приехали в крепость самые влиятельные члены верховного суда: светлейший князь Александр Данилович, граф Гаврило Иванович Головкин, Иван Иванович Бутурлин и граф Петр Андреевич, а вслед за приездом последнего повели царевича в застенок.
Новый допрос царевичу состоял из четырнадцати вопросных пунктов, общий смысл которых ясно выразился в оглавлении: спросить царевича, все ли то правда и не поклепал ли кого в своих прежних повинных? В самих же раздельных пунктах указывалось на показание царевича о князе Вяземском, о духовниках, о князе Василии Владимировиче Долгорукове, о Нарышкиных, о царевне Марии Алексеевне, о Рязанском архиерее и о других. Спрашивалось, например, подтверждение показания на фельдмаршала Шереметева о том, что когда-то Борис Петрович будто говорил царевичу: «Что-де не держит такого малого, который бы знался при дворе отцовском, чтоб ты все ведал». На князя Бориса Куракина в словах того царевичу: «Это-де к тебе мачеха добра, покамест у нее сына нет, а как сын будет, не такова будет». Или, например, на графа Мусина-Пушкина: «Есть ли де тебе полегче и пора покинуть, которую ты держишь?»
Более интересный и более новый вопрос в этом допросе был только один последний: когда имел надежду на чернь, не подсылал ли кого к черни о том возмущении говорить или не слыхал ли от кого, что чернь хочет бунтовать?
На все эти вопросы царевич показал только ссылкою на прежние свои ответы: «На кого-де я в прежних своих повинных написал и перед сенаторами сказал, то все правда, и ни на кого не затеял, и никого не утаил».
И в подтверждение таких-то ответов царевича подвергли самой ужасной пытке. Дано ему было двадцать пять ударов кнутом, таких ударов, которые мог вынести, не пошатнувшись, лишь здоровый и крепкий организм, а не хилое тело царевича. В беспамятстве, всего изломанного и окровавленного, из застенка перенесли его в камеру и уложили в постель. Но в настоящее время еще не в расчете было покончить с жертвою. К постели явился лекарь с бинтами, мазями и примочками по крепкому наказу поправить и поставить на ноги для новых мук. Почти весь день царевич пролежал, охая и стоная, почти не приходя в сознание, но на другой и на третий день ему стало лучше; бинты, мази и примочки облегчили невыносимые боли, и больной мог вставать, делать при помощи постельного несколько шагов по комнате и даже мог проглотить, несмотря на Петровский пост, несколько ложек куриного бульона, принесенного Лукашей. Об Афросе царевич не спрашивал; он даже не замечал приходов Лукаши, как тот ни старался обратить на себя внимание, как ни усердно прислуживал, видимо желая утешить и сказать страдальцу какое-то доброе словечко об Афросе и селебене. Так и ушел Лукаша с своими столовыми приборами незамеченным.
Физический организм начинал поправляться, но умственные способности ослабели и работали плохо.
Царевич мог понимать, но не мог связать стройной логической мысли, мог повторять, как будто с сознанием, чужие мысли, но не мог взвешивать значения каждого слова.
В таком положении человек обыкновенно становится самым послушным орудием чужой воли.
Через три дня больного навестил граф Петр Андреевич Толстой, и навестил, конечно, недаром, не по доброте сердечной. В этот день, двадцать второго июня, он получил от государя записку: «Сегодня после обеда съезди и спроси и запиши не для розыску, а для ведения — что за причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно? Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? И для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства?»
Странны казались бы эти чисто психологического характера вопросы и именно в такую пору, когда нравственное состояние сына давало полную возможность придавать его ответам какую угодно форму и когда сам отец более всех знал характер сына и все обстоятельства его виновности, если бы они не объяснялись вполне природой отца. Необходимо было законное основание. У себя дома можно было все ломать и рубить, можно было заставить говорить, как угодно, пытками и наказаниями, молчать; но нельзя же заставить молчать потомство или говорить как угодно, нельзя же было заставить думать и судить по своей воле иностранцев, а суд потомства и иностранцев был для него дорог, даже слишком дорог. Практический ум государя сказался в выборе Петра Андреевича для настоящей цели.
Никто лучше графа Петра Андреевича не понимал желаний царя, и никто лучше его не мог бы их исполнить. И вот благодаря умению графа действительно получились желательные ответы.
На первый вопрос царевич, по внушению и разъяснению Петра Андреевича, написал: «Моего к отцу моему непослушания и нехотения делать того, что ему угодно, хотя и видел, что того в людях не водится и что то грех и стыд, причина та, что с младенчества моего несколько жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен, а потом, когда меня от мамы взяли, то также с теми людьми, которые при мне были, а именно Никифором Вяземским, Алексеем да Василием Нарышкиными». Далее царевич, развивая последовательно влияние окружающей среды, говорит: «Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпаивать, в том мне не только претили, но и сами со мною охотно делали».
«А что я был бесстрашен, — изложено во втором пункте самообвинения царевича, — и не боялся за непослушание от отца моего наказания и то происходило не от чего иного, как от моего злонравия (как сам истину признаю), понеже хотя я и имел от отца моего страх, однако ж не такой, какой подлежит сыну иметь». В подтверждение своих слов царевич далее приводит известный пример об обжоге выстрелом себе правой руки для избежания экзамена в черчении.
На последний же вопрос, самый главный для обвинения себя, царевич ответил таким образом: «А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что я уже когда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал и хотел оное получить чрез чужую помощь? И ежели бы до того дошло и цесарь начал бы то производить в действо, как мне обещал, и вооруженною рукою доставать мне короны российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, тако же и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны российской, взял бы я на свое иждивение, и одним словом сказать: ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю».
Вполне довольный собою, имея в руках патент на бессмертие в собственном чаде своего изобретательного мозга, написанном рукою царевича, вышел из камеры граф Петр Андреевич. Милости царя теперь к нему обеспечены этим гениальным произведением, которым не только оправдывались все ужасные меры против сына перед целой Европой и перед потомством, но даже этим мерам придавалась окраска великого подвига, высокого акта отцовского самопожертвования на пользу отечества. Довольным остался и сам царевич. Почти бессознательно он написал свой обвинительный приговор, но тем не менее он все-таки смутно понимал общий смысл своего признания — и это его радовало. «Чем больше соберется против меня обвинений, тем лучше, тем скорее отошлют меня отсюда с женою и ребенком, тем вернее и ближе развязка», — думал он.
Светло и легко стало на душе царевича. Точно обновленным показался ему Божий свет, каким-то новым, живительным и благоуханным воздухом повеяло на него из небольшого окошка с железными решетками. Царевич подошел к решетке и весь отдался тому чудному раздумью, которому так, бывало, дивилась Афрося. Тихо спускается белоглазая петербургская ночь, окутывая все бледным междурассветным покровом, в котором ясно вырезываются мачты кораблей и фрегатов, стоявших на якоре близ крепости, да ярко колышется вдали на берегу пламя костра, около которого лежат и греются озябшие рыбаки; на небе сверкнули было две-три звездочки и мгновенно утонули в мерцающем свете; постепенно замирает человеческий говор праздничного дня, словно тонет в торжественном шепоте ночи и в каком-то таинственном ожидании; только изредка проносятся по чуткому воздуху окрики караульных в крепости и фрегатах, да неустанно слышится плеск волны, ласкающейся к зеленому пушистому берегу. И вспомнилось царевичу все прошлое — безотрадное детство, тревожная юность, вечное опасение дубинки, свое лицемерие, хитрости и мелкие обманы, которые привели его сюда, под железные запоры. Ясно, но поздно сознал он свои ошибки и свое горе…
Позднее обыкновенного и в том же светлом настроении встал Алексей Петрович на другой день. От ощущения ли возвращающихся сил или от того таинственного предвидения, которое помимо нашего разума и воли порою совершенно овладевает нами и заставляет наслаждаться тем, что от нас навсегда уходит, но царевича во весь тот день не покидал торжественный душевный мир. С особенной добротою и ласкою простился он вечером с прислугою и сладко заснул последним сном здоровой жизни.
Утром повели Алексея Петровича снова в застенок. Так как спрашивать было не о чем, то прочли ему все прежние показания и повторили вопрос, который был и три дня назад: «Сказал ли он истину, все ли правда, не поклепал ли кого и нет ли чего-нибудь больше?»
И царевич повторил то же, что все, написанное им в повинных и сказанное в расспросах, сущая правда, ни на кого не поклепал и ничего не утаил. В подтверждение допросов опять повторили мучительную пытку; дали только пятнадцать ударов, но таких нещадных, что от них не совершенно еще оправившийся от прежней пытки и вообще слабый организм царевича окончательно подломился. Полумертвым, изрезанным мясом перенесли царевича на постель.
А между тем в то же утро и в те же часы в сенате собралось полное присутствие верховного суда для окончательного решения участи царевича, на незамысловатую работу увенчания законными формами беззаконного дела. В особенности на этот раз многолюдному собранию досталась легкая задача — не было ни споров, ни опровержений, ни разъяснений, ни замечаний. Приговор был составлен заранее витиеватым Петром Андреевичем, дополнен светлейшим князем и редактирован самим отцом. Этим единогласным приговором определилась царевичу смертная казнь. И действительно, нельзя не отдать справедливости искусному перу Петра Андреевича, его ловкому уменью рельефно выставить все обвинения доказанными и цель преступления ужасною. Точно так же с замечательным искусством выведена им необязательность данного отцом и государем клятвенного обещания о помиловании и вместе с тем государственная необходимость казни. «Хотя его царское величество, — говорится в приговоре, — в своем письме из Спа, 10 июля 1717 года, обещал ему прощение в побеге, если добровольно возвратится, и потом 3 февраля в столовой палате повторил свое обещание, но с ясным выговором, ежели он все то, что противное делал или умышлял и всех сообщников без всякой утайки объявит; иначе обещанное прощение не будет в прощение.
В ответном же письме своем царевич отвечал весьма неправдиво и утаил бунтовный, с давних лет задуманный, против отца и государя подыск и произыскивание к престолу даже при жизни родителя, имел надежду на чернь и желал отцу и государю своему скорой кончины.
Из собственноручного письма его, от 22 июня, явно, что он не хотел получить наследства по кончине отца прямою и от Бога определенною дорогою, а намерен был овладеть престолом чрез бунтовщиков, чрез чужестранную цесарскую помощь и иноземные войска с разорением всего государства при животе государя-отца своего. Весь свой умысел и многих согласных с ним людей таил до последнего розыска и явного обличения в намерении привести в исполнение богомерзкое дело против государя-отца своего при первом удобном случае».
В этом приговоре очень ясно выразилась полнейшая натяжка в ущерб истине. Напрасно Петр Андреевич упомянул в приговоре о всем известном тогда царском письме из Спа, так как в этом письме было обещано прощение безусловно, независимо от каких бы то ни было обстоятельств, кроме возвращения в отечество, и, только поверив этому обещанию, царевич воротился. Точно так же фальшиво раздуты и бунтовный замысел царевича, его обращение к чужестранной помощи, с разорением своего отечества — весь этот бунтовный замысел состоял только в желании укрыться от тиранства отца, правда выразившемся в побеге, но без всякого обращения к чужой вооруженной помощи. Выслушав заявление графа Толстого о невозможности царевичу по болезненному состоянию явиться в сенат для выслушания решения, верховный суд для объявления приговора ему в камере выбрал из среды своей особых уполномоченных в лице светлейшего князя, канцлера графа Гаврилы Ивановича Головкина, графа Петра Андреевича и капитана Румянцева.
При входе уполномоченных в камеру царевич, собрав последние силы, встал и на ногах выслушал решение. От чрезмерной ли боли и крайнего напряжения при вставании и потом стоянии во время медленного чтения многословного приговора или от испуга и потрясения при известии о назначенной ему смертной казни, но царевич мертвенно побледнел, зашатался и упал бы, если бы услужливые руки Петра Андреевича и Румянцева не поддержали его и заботливо не уложили бы в постель. Исполнив поручение и приказав лекарю заботиться о больном, уполномоченные из крепости прямо отправились к государю с докладом о благополучном и желаемом окончании следствия и суда.
Действительно ли содержание приговора поразило ум царевича — об этом никто не знал; вероятно, не сознавал и он сам. Но во всяком случае трудно предполагать смертельного последствия: ряд нещадных пыток мог достаточно подготовить к испугу и потрясению, да и вся жизнь теперь не могла не казаться ему тяжелою, нескончаемо мучительною цепью…
Пришел духовник для последнего примиряющего напутствия в другой мир. Царевич, отличавшийся и в счастливые годы глубокой религиозностью не по одной формальной стороне, набожно совершил исповедь и с благоговением принял Святые Дары в очищение и отпущение всех вольных и невольных прегрешений. С этого момента никто и ничто, даже и любовь к Афросе и ребенку, не привязывало его к жизни. «Без меня им будет лучше, будут счастливее», — подумалось ему. Попробовал было попросить караульного офицера позволить ему проститься с Афросей, в первый и последний раз увидеть своего ребенка, но когда офицер отозвался неимением приказа от начальства, то царевич безропотно покорился и мысленно благословил дорогих лиц.
После исповеди и причастия царевич лежал, вытянувшись всем телом, неподвижно, боясь малейшим движением усилить физические страдания. Казалось, тело его уже было мертво; только в больших полузакрытых глазах еще светилась жизнь в каком-то тихом, неземном и всепрощающем свете. Но вдруг это святое выражение сменилось гневом, зрачки неестественно расширились и загорелись огоньком — в камеру входил от бомбардир капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев с объемистою тетрадью в руках. Царевич сделал движение, как будто хотел вскочить и бежать, но это продолжалось мгновение.
— Его царское величество приказал показать тебе эти писания, взятые у тебя в доме, и спросить тебя: из чего и для чего выписывал ты оные? — спросил Скорняков-Писарев, бесцеремонно садясь у постели больного и развертывая перед его глазами тетради, все написанные рукою царевича.
Алексей Петрович взглянул на рукопись и узнал своих старых знакомых, свои былые думы, заметки и выписки, деланные лет пять тому назад, во время заграничного лечения.
— Писал я… выписывал из книги Барониуса… на себя, на отца и на других… когда был в Карлсбаде… показывал их Никифору-учителю. — отвечал царевич, останавливаясь почти на каждом слове.
— С какою целью выписывал? Не рассеивал ли оные в народе для умышления бунта? — продолжал допрашивать Григорий Григорьевич.
Царевич горько улыбнулся.
— Выписывал затем… что прежде было не так… как ныне… в народе рассеивать не хотел… учитель своего мнения не сказывал…
Григорий Григорьевич, удовольствовавшись этими ответами, вышел.
Только крайне подозрительный и односторонне настроенный ум мог отыскать в этих тетрадях какой-нибудь повод к сомнению. Все эти выписки относились или к церковным делам, или к указаниям на исторические факты, или к заметкам философского содержания. Государю же, прочитавшему эти выписки с большим вниманием, они показались подозрительными, и он сомнительные места отметил на боках страниц крестом. Так были отмечены крестом такие выражения: «Феодосиево приготовление к войне и заповедь к воинам, чтоб не брать дров и постели у хозяев на квартирах» или, например: «Аркадий-цесарь велел еретиками звать всех, которые хотя малым знаком от православия отличаются» и другие подобные заметки; а между тем не отмечено выражение знаменательное, делавшее честь здравому уму царевича: «Пост в среду в Риме издавна». «Не цесарское дело вольный язык унимать, не иерейское дело что разумеют не глаголати».
Последнюю ночь свою Алексей Петрович провел в спокойном сне.
Настало роковое двадцать шестое число. Утром приехали в крепость государь, светлейший князь, граф Толстой, Бутурлин и Румянцев, все те, которые принимали непосредственное участие в деле царевича. Государь казался мрачным. Молча, не обратив, против своего обыкновения, никакого внимания на честь, отданную ему караульными солдатами из любимых своих преображенцев, он прошел с своими приближенными прямо в застенок, куда приказал привести царевича и изготовиться заплечным мастерам.
Царевича принесли.
Увидев отца, сын, не имея сил подняться на ноги, пополз к нему и, обнимая его ноги, с отчаянным воплем умолял о прощении, умолял снять с него проклятие, благословить на будущую жизнь и молиться за него. Но лицо государя оставалось по-прежнему холодно, не дрогнул ни один нерв, не сложилась обычная складка на лбу, не скривились судорогами личные мускулы: он был облик античного героя, совершавшего великий подвиг самоотвержения и сознававшего свою жертву за отечество. Государь махнул рукою к стороне пыточных орудий; царевича подняли, обнажили исхудавшее, изрезанное тело с висевшими лоскутьями кожи, и мастера принялись за операцию.
Удар… один… два… три… ни одного крика, ни одного стона, ни одного движения в членах царевича… Побледневшие палачи переглянулись между собою, опустили руки и обратились к государю с немым вопросом. Царь понял, в чем дело, подошел к трупу сына, приложил к его сердцу руку, внимательно посмотрел в тусклые глаза и, не сказав ни слова, пошел из камеры. За ним вышли светлейший князь, Бутурлин и Румянцев; остался лишь на минуту граф Петр Андреевич сделать необходимые предварительные распоряжения о переносе тела из застенка в тюремную камеру, где и положить на постели, как будто еще не умершего, да еще распорядиться о запрещении входа в крепость всем посторонним лицам до того времени, когда приказано будет официально объявить о кончине.
В тот же день, в седьмом часу пополудни, приехал во дворец Андрей Иванович Ушаков формально доложить царю о смерти царевича, и вслед за тем соборный колокол возвестил о том жителей столицы.
Собравшемуся дипломатическому корпусу и всему русскому государственному чину сам царь объявил о смерти сына от апоплексического удара, последовавшего от испуга и потрясения при объявлении ему смертного приговора; дальнейшею же иллюстрациею этому лаконическому объявлению служили витиеватые рассказы Петра Андреевича об умилительном прощании отца с сыном и о нелицемерной горести отца и государя. Что же касается до наложения траура, то на вопрос об этом иностранных резидентов было оповещено, что никакого траура не должно быть, так как царевич умер преступником.
XX
Солдаты перенесли тело Алексея Петровича в камеру и там бросили его на постель. И пролежало это тело целые сутки поперек постели с обнаженною спиною, к крайнему изумлению мух и всей летающей твари, безбоязненно насевших около густых кусков запекшейся крови. Камеру не заперли, да и зачем? Арестант теперь не убежит, никто не войдет, никто не рискнет проститься с заснувшим страдальцем и отдать ему последний земной почет: без приказа — неусыпно и верно сторожили пытка и розыск. Сам комендант крепости, капитан Бахметьев, приказавший гарнизонным мастеровым сделать гроб, боялся отдавать дальнейшие распоряжения относительно трупа и все ожидал приказа свыше, а этого приказа не получилось во весь этот день. От радости светлейший князь забыл доложить царю и спросить указания; к тому же и время было особенно занятное — надобно было озаботиться приготовлениями и устройством торжественного чествования знаменитой Полтавской виктории.
Наконец, получено было ожидаемое предварительное распоряжение от светлейшего князя. Вследствие этих распоряжений местный соборный священник отец Феодор уложил тело царевича в черный бархатный гроб с белым парчовым покровом и отнесли этот гроб четыре Преображенских солдата, впредь до составления царского церемониала, в деревянные, так называемые тогда губернаторские хоромы, около соборного храма и комендантского двора, на правой стороне от петербургских крепостных ворот. Отец Феодор решился даже самовольно назначить соборных священников попеременно читать Псалтырь над гробом усопшего. Во весь этот день никто из высоких сановников не посетил губернаторских хором. Все были заняты праздником: утром слушали литургию в Троицком соборе, где приносили поздравления государю, потом производился парад войск на площади, с пальбой по батальонам и с пушечными выстрелами с болверков, от которых вздрагивало и дрожало измученное тело в гробу; после парада обеденный стол в новом почтовом дворе, где, по обыкновению, преизрядно пили, и, наконец, гуляли в саду его царского величества до двенадцати часов ночи.
Все веселились по примеру радушного хозяина, полтавского победителя.
Но, забавляясь и веселясь, государь нашел, однако ж, время сочинить подобающий похоронный церемониал.
Согласно с этим церемониалом, гроб из крепости двадцать восьмого числа, в девятом часу утра перенесли в Троицкий собор, в сопровождении епископа Корельского и Ладожского Аарона, двух архимандритов и нескольких священников; из светских чинов в процессии участвовали: только неизменный канцлер Гаврило Иванович да близкие знакомцы покойного и знатоки пыточного дела: Андрей Иванович Ушаков и капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. При гробе, поставленном в левой стороне собора, учредилось постоянное чтение Псалтыря священниками и церковниками собора и дежурство двух Преображенских сержантов.
Затем, после установки гроба, было позволено народу в продолжение следующего Петрова дня приходить в собор и прощаться с покойным.
И повалил народ толпами к святой Троице, и нелицемерно молился у гроба, немало дивясь и перешептываясь между собою о страдальческом лице своей надежды российской и о том, отчего прикрыта голова и плотно кругом обвязана шея усопшего.
Занятные тогда были дни — даровых зрелищ много… вероятно, никогда и нигде не было таких веселых похорон. Там, в церкви, безгласно лежит надежда российская, а в городе пушечный гром и переливчатый колокольный трезвон благодатного именинного дня. С утра по Петербургу засновали экипажи высоких персон, спешивших в царский дворец с радостными лицами выразить всю свою рабскую, беспредельную преданность и получить от именинника благодарность с приглашением пожаловать на обед. Вслед за официальным приемом следовал обед в Летнем дворце, за которым тостам и здравицам не было конца. Но главное празднество было впереди.
Прямо из дворца все гости отправились в адмиралтейскую верфь, на спуск прекрасного 94 пушечного корабля, выстроенного по рисунку самого дорогого именинника. Известно, каким пьяным разгулом мужчин и женщин сопровождался каждый корабельный спуск, но теперь разгул должен был еще дополняться радостью появления на завоеванных водах собственного детища.
Кутили все, пили много, пили безмерно, до истощения сил: а силы у птенцов великого новатора были не нынешние; но всех веселее, счастливее и радостнее был светлейший князь с своим семейством, точно он сам справлял свои именины.
Александр Данилович перестал считать свои кубки, перестал даже с затаенною тревогою наблюдать за своим патроном и своей милостивой Катериною Алексеевною. Сам родитель новорожденного детища казался весь этот день в каком-то возбужденном состоянии, он пил много, не менее, если не более обыкновенных крестин; но порывисто, временами, как будто какое-то тайное горе охватывало его открытое лицо, становившееся мрачным, он даже непривычно опускал курчавую голову, но потом вдруг гордо выпрямлялся, поднимал горевшие глаза, зорко обводил ими всех и принимался снова пить.
Государыня Катерина Алексеевна, напротив, всех поражала необыкновенною грустью. Во все время празднества она почти ничего не пила, ни на кого не поднимала опухших и покрасневших глаз, казалась робкою, какою-то запуганною; точно так же невесело смотрел и ее любимый камер-юнкер Вилим Иванович…
Поздно вечером, или, вернее, ночью, для потехи обывателей на берегу Невы, против царского дворца сожжен был великолепный фейерверк с букетами и снопами всевозможных световых огней. Ярким светом озарилась вся окрестность: берег, царский дворец и Троицкая церковь; потешные огни вливались блестящими волнами в церковь, эффектно отражаясь на иконных окладах и странно играя на бледном лице царевича с его охладевшею скорбною улыбкою.
Отпраздновав Полтавскую викторию и тезоименитство, тридцатого июня совершили и торжественное погребение тела царевича Алексея Петровича.
В четыре часа пополудни приехало в Троицкий собор духовенство: три митрополита, шесть епископов, архимандриты, священники, иеромонахи и ризничие всех столичных церквей, с причтами и певчими; светские государственные чины, министры, сенаторы, генералы, штаб- и обер-офицеры гвардии, их жены и все знатные, бывшие в столице, а в седьмом часу прибыли пешком из дворца государь и государыня. По входе в церковь их величеств митрополит Рязанский Стефан, в сослужении с прочими митрополитами, епископами и архимандритами, начал совершать отпевание тела по обыкновенному установленному чину, во время которого при пении стиха «зряще мя безгласна» происходило прощание с усопшим сначала духовенства, потом их величеств целованием лба царевича и потом всех присутствовавших целованием его руки. Государь простился холодно и торжественно, государыня плакала.
По окончании литии наглухо закрытый гроб понесли из Троицкой церкви стольники и именитые дворяне, в числе двадцати четырех человек, сменявшихся между собою, в крепостную соборную церковь Петра и Павла, назначенную быть усыпальницею царского дома. Церемониал перенесения в подробности определялся царским указом. Впереди процессии несли икону, за которою шли певчие, а потом священники, иеромонахи, архимандриты, епископы, митрополиты, протодиаконы и диаконы с кадилами; за духовенством непосредственно следовал гроб, позади которого шел государь, имея за собою генерал-фельдмаршала, светлейшего князя Александра Даниловича, министров, сенаторов и прочих высоких персон; за государственными чинами следовала государыня, имея позади знатный женский штат. По прибытии кортежа к притвору крепостного соборного храма гроб с пением установленных стихов опустили в приготовленное место у задних дверей, на левой стороне, близ могилы кронпринцессы Шарлотты. Все было чинно и торжественно. Точно так же чинно прошел и поминальный обед всех участвовавших в церемонии, в тех же деревянных губернаторских хоромах, куда первоначально было перенесено из камеры тело царевича.
От дня погребения в течение шести недель у гробницы Алексея Петровича читался Псалтырь и продолжалось дежурство знатных петербургских дворян, с переменами по четыре человека.
Афроси не было на похоронах Алексея Петровича, с которым она не видалась после выезда из Рима в октябре прошедшего года, за исключением принужденного свидания на очной ставке в Петергофе, при царском допросе и при обстоятельствах, самых невыгодных для царевича. Восемь месяцев разлуки для сердца каждой молодой женщины — такой долгий срок, в котором испытывают крушения привязанности даже с очень глубокими корнями. Бесспорно, Афрося любила царевича и отдалась ему по потребности чувства, но все-таки это чувство зародилось в сфере понятий о рабской преданности и безусловной покорности господской воле, а тем более царской. На барском дворе, а потом в сближении с царевичем Афрося умственно развилась, многое стала понимать, что прежде ей, как сельской дикарке, было непонятно, но встать на одну доску с царевичем в такое короткое время, при всем богатстве способностей, она, конечно, не могла.
Афрося, как девушка деревенская, здоровая, крепкая, питавшаяся насущными потребностями, никогда не могла понять заоблачных мечтаний своего чахлого, странного друга. Они составляли между собою две противоположности. Вначале на ее ум имела влияние внешняя обстановка царевича, но это обаяние, конечно, по мере сближения и соединения их между собою, должно было стираться, тогда как рознь их природы не только не стиралась, а, напротив, крепла и разрасталась все больше и больше. В душе Афроси все чаще, бессознательно для нее самой, появлялась ирония над мягкостью и слабостью своего любовника, друга и господина. И этого-то господина и любовника, через восемь месяцев после выезда из Рима, она увидела на очной ставке униженным, трусливым, трепетавшим от одного взгляда отца. При крутом изменении обстоятельств и при такой розни их природе оставалась только одна скрепа — в физической любви и детях, — скрепа хрупкая, легко поддающаяся каждому испытанию, а тем более когда жизнь в полном цвету и требует наслаждений.
В благодарность за обличительные показания Афросе предоставили большую свободу с позволением выходить из душной и замуравленной камеры без особого разрешения, не выходя только из окружности крепостных стен. Да впрочем, теперь Афросе и некуда было идти: ни у царевича, ни у бывшего барина князя Вяземского безопасного пристанища не было, а с другими преданными лицами царевич ее не знакомил. Притом же если б и было куда скрыться, то она не убежала бы никуда от своего дорогого ребенка.
Вскоре к крепостным стенам ее привязало и другое, новое чувство.
Афросе полюбилось недалеко от своего каземата одно тенистое местечко, куда она после знойного дня обыкновенно уходила подышать свежим воздухом из душной тюремной атмосферы. И вот раз, подходя к своей любимой скамейке, она увидела на ней красивою преображенца, здорового гиганта с белыми крепкими зубами, большими выпученными глазами, загорелого, с роскошными формами, так и выпиравшими из тесной военной формы. Это был караульный офицер, дожидавшийся смены. Увидев приближение Афроси, офицер встал и с утонченною вежливостью уступил ей место; за учтивость и она заплатила учтивым поклоном.
На другой день встреча повторилась. Молодые люди разменялись несколькими словами и узнали, что они земляки: офицер принадлежал к помещичьему роду, владевшему вотчиной недалеко от родины Афроси. Общая родина вдруг сблизила их до короткости, и свидания стали повторяться каждый вечер, с нескончаемыми расспросами и воспоминаниями. В этих разговорах Афрося иногда расспрашивала и об Алеше, но расспрашивала без сердечной боли, как о человеке для нее навсегда потерянном. Поплакала она от рассказов о пытках царевича, поплакала о смерти его, помолилась за упокой его души и утешилась.
После смерти царевича Афрося была освобождена совершенно и отдана, по указу царя, под покровительство коменданта, у которого она и поселилась. Прежнее знакомство с караульным офицером продолжалось и закончилось благополучным браком 55.
XXI
Утром знойного июльского дня по большой Стрелинской дороге, в двадцати верстах от новой столицы, в графской мусин-пушкинской мызе Кирпуле тихо, едва-едва перебирая жидкими ножками, плетется тощая крестьянская лошаденка, запряженная в одноколку. Дорога ровная и груз небольшой — в одноколке только один седок, — но уставшая лошаденка вся в мыле, лениво кивает головой и сонно, нехотя отмахивается реденьким хвостиком от облепивших ее сплошь шмелей и ос. Воздух словно в раскаленной печи; ни одного движения ветерка, ни одной тени не пробежит от облачка, а от высоко поднявшегося солнышка так себе и льются, не уставая, жгучие лучи, и обливаются ими, и томятся от их горячих ласк мягкая, зеркальная ширь моря, обожженный пожелтевший берег, вся потрескавшаяся широкими и извилистыми щелями дорога и хмурый беззвучный лес, в сторону отбежавший от дороги. Ни одного звука, ни плеска волны, ни шелеста листа, ни шороха птицы: все вымерло и истомилось; лишь изредка в иссохшей траве прошелестит да перепрыгнет раза два серый кузнечик, лениво протрещит свою немудрую песенку и снова ни одного звука.
— Эх денек-то Бог дал, так и парит, так и парит… смерть, словно как пекло, — промолвил сам с собою проезжий в одноколке, Дмитрий Макарович Салтанов, торгующий крестьянин князя Александра Даниловича Меншикова, снимая шляпу гречишником и обтирая клетчатым платком плоский лоб и жирную шею, покрытые обильными струями пота, — хоть бы горло промочить, все-то, окаянное, пересохло.
Дмитрий Макарович недаром начал жаловаться на свое окаянное горло, он вдруг вспомнил, что тут близко, в каких-нибудь двух верстах за поворотом дороги ютится знаменитый «Мартышка». «Мартышка» — любимый кабачок мызы Кирпуле, был самым заманчивым и приветливым приютом для всех прохожих и проезжих. Охваченный с трех сторон густою листвою и выбежавший фасадом на дорогу, он своими раскрашенными окнами и вечно зеленой елкою на коньке всем и каждому обещал летом прохладу, зимою тепло, а во все времена года — доброе, чистое винцо и ласковое угощение.
Сам хозяин «Мартышки», отставной драгун Андрей Порошилов, умел привлекать в свое заведение приветливой речью и разными рассказами о виденных им по свету курьезах; а видел он их немало на своем бойком веку, когда был служкой Владимирского монастыря, потом молодцеватым драгуном и, наконец, любимым бессменным денщиком у барина своего и у командира, графа Ивана Алексеевича Мусина-Пушкина, на мызе которого ему удалось снять на откуп кабачок «Мартышку».
Дмитрий Макарыч подъехал к кабачку, заботливо поставил измученную лошаденку под навес сарая и затем пошел в переднюю светлицу, в растворенные окна которой так и блестели фляжки, бутыли да разного цвета и формы бутылки. На этот раз в кабачке никого не было, кроме самих хозяев, отставного драгуна Порошилова, товарища его по торговле, усердной компанейщицы Арины Ивановой, бабы здоровой, расторопной и еще довольно красивой, да брата ее Егора Иванова, приехавшего из столицы погостить к сестре. Войдя в светлицу и набожно помолившись перед образами, приезжий отвесил обычный поклон хозяевам с пожеланием:
— Бог в помочь!
— Спасибо на добром слове, — отблагодарил хозяин, — куда путь держишь?
— В Петербург по своему делу, в хоромы к фельдмаршалу Борису Петровичу Шереметеву — я ведь эйный, — да изморился совсем дорогою, в горле пересохло, словно опалило, — рассказывал приезжий, усаживаясь к столу и потребовав немецкого пива, входившего тогда в употребление, в особенности у торговых людей.
В действительности Макарыч принадлежал к числу крепостных князя Александра Даниловича Меншикова, но назвался шереметевским по особому случаю. В то время, после смерти царевича Алексея Петровича, крепостные и даже ближние люди светлейшего князя старались, где только представлялась возможность, открещиваться от близости к патрону, слывшему в народе за злодея и предателя.
Арина Ивановна принесла бутылку пива; приезжий налил стакан, выпил его одним глотком и наполнил другой.
— Хорошее у тебя пивцо, хозяин, — одобрил приезжий, — право слово, хорошее, но я знаю пивцо получше твоего и подешевле.
— А где бы добыть твоего хорошего да дешевого пивца, — спросил хозяин.
— Добыть-то его трудно, очень трудно другим, а мне свет дело нипочем, сколько хошь возьму и почем хошь, — хвалился гость, опорожнивший бутылку, и потребовал другую.
— Научи уму-разуму… не знаю, как величать тебя?
— Митрием, хозяин, Митрием, по отечеству Макарычем.
— Так вот научи, Митрий Макарыч. Всем службу окажешь, да и сам, как заедешь, будешь пользоваться, — просил хозяин.
— Можно… отчего нельзя?.. Оченно можно, отчего не сделать добро хорошему человеку? — говорил видимо повеселевший и размякший от пива, а еще больше от духоты Дмитрий Макарыч. — Оказия, братец ты мой, в том, что самый набольший дворецкий в хоромах Бориса Петровича, у которого все погреба на руках, мой благоприятель старинный… душа в душу мы… Так вот евтот благоприятель меня в чем хошь ублаготворит… какого ни на есть вина французского аль венгерского… ему все нипочем… В шереметевских погребах всякого вина видимо-невидимо и счету ему нет. Понял, добрый человек?
— Как не понять, Митрий Макарыч, шереметевские погреба всему свету известны. — Порошилов был сам добрым приятелем шереметевского дворецкого и нередко пользовался от него разными винами, привозимыми с немецкой стороны, но счел за лучшее скрыть свое знакомство, рассуждая, что если проезжий говорит правду, так отчего ж не заполучить лишней порции, а если соврал, так и то нет резона болтать о своих делах со всяким проезжим.
— Так как же, Митрий Макарыч, уж посулил, так и сведи нас с своим благоприятелем.
— Можно… сказал, можно, так, стало, и можно… когда хошь сведу… Поедем в Питер?
— Мне-то самому никак нельзя, Митрий Макарыч, а вот уж если милость твоя будет, свези бабу.
— Бабу? Что ж, можно и бабу… оно и повольготнее, коль не боишься греха… Баба-то у тебя угорь!
Арина Ивановна по проворству и ловкости действительно была угорь-баба. Присматривая за всем, она успевала в одно и то же время одному ласково улыбнуться, другого приголубить глазами, с иным чокнуться чаркою вина, а иного так и оттолкнуть здоровым кулаком.
Затем беседа снова началась о жаре, продолжавшейся несколько дней и грозившей полной засухой, потом незаметно перешла к рассказам о разных проезжих и, наконец, коснулась до события, которое тогда волновало умы всех жителей, от княжеских палат до убогих крестьянских мазанок. О насильственной смерти царевича говорили все и везде — на площадях, на улицах, на обжорном рынке, на Троицкой площади, около самого царского дворца; но говорили тихо, шепотом, на ухо друг другу. Государь знал об этих россказнях и, по обыкновению, принял энергические меры, запретив настрого, под опасением самого жестокого наказания, не только писать, но даже и говорить о царевиче у себя дома при запертых дверях. Доносчикам обещана награда, и шпионы были рассеяны по всем местностям. Но чем суровее принимались меры, тем больше разрастались слухи и тем более грандиозные размеры они принимали. Народ любил царевича, смотрел на него как на будущего избавителя от всех своих непосильных тягостей, и потому, понятно, каким страшным злодейством казались ему суд над надеждой-государем и потом мученическая смерть.
— Видишь, какую планиту Бог послал, сын на отца, отец на сына… Да что ныне, какие судьи? Неправедные… судят не право… а вот государь так и сына своего не пощадил. Какой же он царь? — высказал разгорячившийся и выпивший лишнее хозяин Порошилов. — Сына своего блаженной памяти, — при этом все присутствующие встали и осенили себя крестом, — нашего надежу-наследника, государя Алексея Петровича, заведши в сарай, пытал своими руками!
— Что ты? Почем знаешь? — с ужасом спросил проезжий.
— Сам видел, — подтвердил Порошилов.
— Какой он царь! Не царь, а антихрист! — крикнула и баба Арина, не отстававшая от мужчин в пробах вина. — Да вот погодите, скоро, скоро конец будет! Слышала я доподлинно, что Преображенские солдаты хотят в строю его убить.
— Променял он, государь, большего сына своего на меньшего, на шведский дух! Да нынче не одни преображенцы, нынче и господа хотят ухлопать его за неправду… многую неправду в корне он показал… весь народ его бранит, да и сам-то он ходит теперь без памяти, — вставил и с своей стороны брат Арины, петебургский посадский человек Егор Леонтьев.
Обед кончился, а вместе с тем кончилась и затрапезная беседа. Проезжий улегся на сеновале переждать духоту и отдохнуть в прохладном местечке.
По пословице, утро мудренее вечера, а у Дмитрия Макарыча вечер вышел мудрее утра. Когда в воздухе схлынул удушливый зной и отдохнула лошаденка, Макарыч, усадив рядом с собою Арину Ивановну, покатил мелкой рысцою в столицу. Невеселые мысли забродились в голове Дмитрия Макарыча. Нахвалившись в полупьяную руку важным знакомством с шереметевским дворецким, которого вовсе не знал и в глаза никогда не видал, он теперь придумывал, как бы выпутаться из своего курьезного положения. Но и это было еще ничего. Отбиться от бабы немудрено, стоит только ее пихнуть с одноколки под каким-нибудь предлогом и самому ускакать, будто лошадь испугалась и понесла, а беда оказывалась другого рода, и беда страшная. Свежий вечерний ветерок, обвеявший грузную голову Дмитрия Макарыча и просветливший мозги, напомнил ему все подробности обеда и о неподобных речах о смерти царевича, и о злодействе государя. Захолодел совсем Макарыч от страха, и мелкая знобь забегала во всю его широкую спину. Ведь за эдакие речи прямо в Преображенский приказ или тайную канцелярию, а там известно какая расправа — искалечат сперва, а потом и голову снимут! Встревоженным мозгам Макарыча мерещился высокий-превысокий столб, а на том столбе воткнута голова, собственная его голова, и глаза его большие, вытаращенные, оловянные смотрят вверх, точно звезды считают. Пробовал было он успокаивать себя рассуждением, что, мол, пройдет, мало ли каких дел на свете не бывает, но успокаивался ненадолго, на какую-нибудь минуту. У страха глаза велики, и увидели вдруг эти глаза в петербургском посадском человеке, брате Арины, подозрительную персону, какого-нибудь доносчика или шпиона. Да если б и не был этот посадский человек шпионом, так все-таки от этого не легче. Государь запретил даже и думать о таком деле у себя, в запретной горнице, а тут шутка ли: чуть криком не кричали в кабаке, на большой дороге, с растворенными окнами, где каждый прохожий все слышал и каждый может объявить «слово и дело». Бледный, весь съежившийся, сидел в одноколке Дмитрий Макарыч, выпустив даже вожжи из рук. И не может надивиться Арина, что сделалось с новым знакомцем, словно какой оголтелый. То заглядывала она ему в глаза, то прижималась поближе, то ногой толкалась как будто невзначай от тряски — ничего не слышит даже. У бабы Арины было любвеобильное сердце; любила она своего мужа, любила своего кампанейщика по кабацкому хозяйству, но это не мешало ей заигрывать и с другими: не любила она одного — тратить время даром. «Что это с ним попритчилось? — думалось ей. — Сам же давечка за обедом наметки мотал, а теперь поди вот как пень какой!» Арина никак не могла отгадать раздумья Дмитрия Макарыча; ей, привыкшей чуть не каждый день слышать подобные речи, и в голову не приходило придавать им какую-нибудь силу.
Приехали, наконец, в Питер, проехали несколько улиц и остановилась у палат фельдмаршала Бориса Петровича. Здесь только очнулся Дмитрий Макарыч, и то оттого, что нетерпеливая Арина крикнула ему остановиться у затейливых графских ворот. Остановились, Арина проворно спрыгнула с одноколки и лишь только открыла рот спросить о чем-то спутника, как тот вдруг взмахнул по лошади кнутом, резнул им что было силы и скрылся за углом соседней улицы.
Окружив несколько улиц, Салтанов сдержал лошадь и стал размышлять, что ему делать дальше и как увернуться от застенка, знакомство с которым казалось ему теперь совершенно неизбежным. Самым лучшим средством, додумался он, было бы предупредить, самому донести первому и получить за это награду; но как и кому донести? Надежнее было бы донести самому государю, но он не знал, где найти его, да и боялся стать прямо на грозные очи. Вспоминалось и то, что доносчику, не доказавшему извет, первый кнут, а обеденным речам свидетелей посторонних никого не было и уличить некому. Думал, думал Макарыч и наконец решился ехать в господские палаты своего барина, светлейшего князя Александра Даниловича, повидаться там с родственником своим, денщиком светлейшего, и посоветоваться с ним — может быть, племяш и сам вызовется передать князю. На этом Макарыч и остановился.
Подъехав к знаменитому меншиковскому дворцу, Дмитрий Макарыч вызвал племяшу, рассказал ему все и просил доложить обо всем барину.
— Не занимается наш князь этими делами, — высказал, подумав, денщик, — да и дело-то это опасливое, немало достается нам, из княжеского дома, в народе сраму да и пинков где в потайном месте. Поищи-ка лучше кого другого, — добавил сродственник и ушел в комнаты.
Дмитрий Макарыч отправился домой, но и дома все та же дума о пытке и казни, засевшая гвоздем в голове и без устали сверлившая весь его студенистый мозг. Всю ночь продолжался странный бред: то чудилось ему, будто он в царском дворце как человек близкий и желанный, сам государь его принимает, ласково треплет по плечу: «Спаситель, Макарыч, ты мой, — говорит будто царь, — озолочу я тебя и поставлю тебя превыше всех земных тварей»; то чудились ему какие-то страшные орудия, о которых немало ходило тогда толков; и двигаются будто эти орудия к нему, протягивают длинные руки и стараются охватить его шею. «Не хочу… не хочу… не надо… не меня…» — вскрикивает в ужасе Макарыч и просыпается, а потом снова все то же и то же…
На другой день Дмитрий Макарыч захворал серьезно — горячкой и воспалением легких. Подавленный ужасом и весь ему отдавшийся, он всю дорогу от «Мартышки» до Петербурга не замечал, как широко распахнулся кафтан на его груди, обнажив грудь и бок, и как усердно охватывал свежий морской ветер его разгоревшееся тело.
Пролежал Дмитрий Макарыч осень и всю зиму и только весною, исхудалый и изнуренный, стал выходить на свежий воздух посидеть за воротами и полюбоваться оживляющейся природою, которая теперь ему показалась еще краше и любовнее. Но вместе с возрождением сил снова в нем еще больнее и упорнее засверлила прежняя мысль. Страх мучительно расстаться с Божьим светом теперь ему казался еще невыносимее; почти ежеминутно он вздрагивал от каждого легкого шума, в тоскливом ожидании присылки за собою нежеланных гостей с роковым «слово и дело».
Получив, наконец, возможность посещать знакомых, Дмитрий Макарыч стал осведомляться, где находится тайная канцелярия, когда и к кому там обращаться с важным государственным делом. Узнал он таким образом, что тайными делами, а в особенности по розыску над царевичем, занимается новожалованный действительный тайный советник граф Петр Андреевич Толстой с помощниками-членами Григорием Григорьевичем Скорняковым-Писаревым и Андреем Ивановичем Ушаковым. В то время Андрей Иванович был еще человек новый по пыточной части, но верно оцененный царем, показывал большие способности к грандиозному развитию. Он быстро начинал приобретать популярность ласковостью, обходительностью, добродушием и доступностью к своим клиентам. И вот в одно прекрасное июньское утро Дмитрий Макарыч, усердно помолившись Богу, направился к Андрею Ивановичу. Не обманули люди: Андрей Иванович встретил его ласково, обещал милости и награды, приятельски потрепал по щеке, расспросил во всей подробности, как, где и что было, осведомился, где живет доносчик, виновные, и отпустил с миром, приказав явиться на другой день к князю Ивану Федоровичу Ромодановскому, как верховному заправителю всех подобных дел, только что приехавшему на некоторое время из Москвы в Петербург.
На другой день, тоже утром, Дмитрий Макарыч повторил свое «слово и дело» самому князю Ивану Федоровичу, который выслушал его внимательно и хотя не был таким приветливым, как Андрей Иванович, но тоже обещал награду в случае справедливости доноса.
Макарычу приказано было явиться на следующее утро в тайную канцелярию. Между тем финансовые дела кабачка «Мартышка» шли в гору. Дешевое доброе шереметевское вино с приветливою услужливостью хозяев манили посетителей, и редкий из проезжих не останавливал лошадей и не заходил отдохнуть под заманчивую елку. О проезжем год тому назад Дмитрии Макарыче Салтанове хозяева давно успели забыть. Мало ли перебывало гостей и мало ли переговорилось запретных речей под пьяную руку! Порошилов и баба Арина мирно делились барышами, жили душа в душу и не замечали, как вдали надвигались над ними грозовые тучи.
В такое же безоблачное июньское утро, как и год тому назад, подъехали к кабачку «Мартышка» две подводы, из которых проворно выпрыгнули сержант и два Преображенские солдата. Хозяин весело встретил гостей, но не весело обошлись с ним гости. Вместо того чтобы, как следовало, помолиться Богу и приветствовать хозяина, они бросились на него, закрутили руки назад, накрепко связали веревками и заковали в железо. Потом, покончив с ним, они вытащили из соседней каморки полумертвую от испуга Арину, ее тоже заковали и, запечатав кабачок, вместе с арестантами ускакали назад к Петербургу. Во всю дорогу Порошилов и Арина не успели перемолвиться между собой ни одним словом, а по приезде в столицу их заперли в крепость по разным казематам.
Начался обыкновенный практикуемый розыск. На первом же допросе Порошилов, узнав, в чем дело, откровенно сознался в своих речах о пытке царевича и высказал:
— Когда царевич содержался на мызе своей, в четырех верстах от Петербурга, под присмотром у графа Платона Ивановича Мусина-Пушкина, я ездил туда к графу по своей надобности и видел сам, как царевич лежал пытаный.
От поносительных же речей на царя Порошилов совершенно отперся.
Потом Иван Федорович допросил бабу Арину, которая, впрочем, от всего отперлась, забожилась и заклялась, что поклепали ее напрасно.
Точно так же в поносительных речах не сознался и брат ее, посадский человек Егор Иванов.
Дали обвиняемым очную ставку с доносителем, но каждый из них остался при прежних своих показаниях.
На следующий день пустилось в ход пристрастие. На пытке под двадцатью пятью ударами кнута оговоренные повинились: как Порошилов, баба Арина, так и брат ее Егор в поношениях царя; но только объяснили свои непутные речи пьяным бессознательным состоянием.
Казалось бы, таким ясным сознанием в винах, совершенных даже и по показаниям доносчика в пьяном виде, розыск должен был бы кончиться, но по практике того времени каждый пыточный розыск обыкновенно повторялся до трех раз, если не оговаривались новые обстоятельства; в последнем случае порядок пыток исчислялся снова. А так как Иван Федорович считался не последним современным формалистом, то при настоящем важном извете он, конечно, не мог отступить от правил установленного производства.
Через два дня Порошилова снова пытали. На этот раз он, вероятно, из желания ослабить несколько свою вину передачею части ее на другого, видоизменил свои ответы по некоторым обстоятельствам, и показал, что сам он не видел, а слышал о пытке царевича от пушкинского человека, Ивана Григорьева.
Иван Федорович тотчас же распорядился послать к графу Мусину-Пушкину за Иваном Григорьевым, но такого человека не отыскалось, а по отзыву графа даже никогда и не бывало.
Порошилова опять потянули к пытке, и он снова видоизменил показание:
— Когда я ездил в мызу государя-царевича к графскому сыну Платону, то в то время при графе Платоне был человек Андрей, а чей сын и прозвище запамятовал, и у той мызы тот Андрей мне в разговорах сказывал один на один, что государь царевича пытал и чтобы я о том иным никому не говорил. Вчера же при пытке в беспамятстве и второпях сказал напрасно.
Отыскали и привезли в тайную канцелярию старинного пушкинского слугу, жившего с графом Платоном на мызе царевича, старика Андрея Рубцова, которого тотчас же и допросили, сначала без пристрастия.
Андрей Рубцов показал, что Пороши лов действительно приезжал на мызу к графу Платону, но с ним, Рубцовым, никаких разговоров о пытке царевича не имел. При этом, однако ж, старик добавил, что «когда приехал в ту мызу царское величество, то из избы его, Андрея, выслали вон, и он, Андрей, стоял в лесу от той мызы далече и в то время в той мызе в сарае кричал и охал, а кто не знает; а после того спустя дня с три видел он, что государь-царевич говорил, что у него болит рука и велел ту руку подле кисти завязать платком, и завязали, а для чего и от чего та рука болела, не знает».
Таким образом, в ответах Рубцова и Порошилова оказывалось явное противоречие. Рубцов не только не признался в передаче хозяину «Мартышки», но даже отперся и в том, что и сам знал о пытке царевича. Для разъяснения этого обстоятельства произведены были очные ставки, на которых, по обыкновению, все обвиняемые только повторили свои ответы.
Между тем от доносчика поступили новые дополнения относительно бабы Арины и ее брата, посадского человека. Первая будто бы называла государя немилостивым, а второй будто бы говорил, что государь на радости (после смерти царевича) вырядил во флот фрегаты и вышел перед Летний дворец. Так как обстоятельство о праздновании флота объяснялось, естественно, празднованием дня Полтавской виктории, то поэтому и не требовалось новых допросов; но бабу Арину снова потянули к пытке, на которой она, сознаваясь в названии государя немилостивым, объяснила это тем, что «когда Андрей Порошилов воротился из мызы государя-царевича домой, то ввечеру, в комнате своей сидя, все плакал, когда же она, Арина, спрашивала его, о чем плачет, так он отвечал: государь в мызе сына своего царевича пытал, а от кого он про то знал или от кого слышал, про это он ей не сказывал». И опять Порошилова к допросу с пытками, о чем плакал и от кого именно слыхал о пытке царевича? И снова Порошилов сослался на Андрея Рубцова, высказав: «Как-де пришел из мызы царевича домой, то плакал от того, что в той мызе ввечеру Андрей Рубцов, вышед из избы, ему говорил один на один: «Не ходи-де для Христа, поезжай-де прочь, что-де теперь делать», — и он его, Андрея Рубцова, спросил: «А что-де?» И на те слова он, Рубцов, молвил: «Государь царевича пытал… для Бога о том не сказывай!»
Наконец, под жестокими пытками старик Андрей Рубцов рассказал все подробности своего невольного и невинного преступления: «Когда я был с помощником своим Платоном в мызе, где жил государь-царевич, то в одно время помещик приказывал мне по пришествии туда царского величества не мотаться. И я по пришествии царского величества на мызу отошел в лес и смотрел, как вели государя-царевича под сарай и потом слышал в том сарае крики, а кто охал, не знал. Испужавшись же, отошел в тот лес дальше; больше ничего не видел и не слышал».
Весь розыск продолжался три месяца. Сначала пытки производились часто, чуть не каждый день, но потом ввиду крайне истомленного и искалеченного состояния обвиняемых пытки повторялись с промежутками двух, трех и более недель. Последняя пытка совершилась в половине сентября, после которой на другой же день выехал из Петербурга в Москву сам главный заправитель пыточных дел того времени, князь Ромодановский.
С отъездом князя Ивана Федоровича о мартышкинских арестантах, казалось, совершенно забыли; и три месяца еще томились заключенные в сырых казематах крепости, ежедневно ожидая или позыва на кровавую резню, или объявления казни. Впрочем, смертный приговор теперь казался им желаемым концом.
В первых числах декабря наконец состоялась милостивая резолюция: действительный тайный советник и кавалер от гвардии капитан Петр Андреевич Толстой, бригадир и лейб-гвардии майор Андрей Иванович Ушаков, полковник и лейб-гвардии от бомбардир капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев, слушав выписки, приказали: денщику Андрею Порошилову и посадскому человеку Егору Леонтьеву и женке Арине за непристойные их слова про его царское величество, которые на них крестьянин Дмитрий Макаров Салтанов показал, в чем они в расспросах запирались, а с очных ставок с ним, Макаровым, и с розысков в том повинились, и за такое их воровство по Уложению учинить им смертную казнь, отнять головы, а человеку же графскому Андрею Рубцову за то, что он помянутому денщику Порошилову про царевича, блаженной памяти Алексея Петровича, говорил непристойные же слова, учинить наказание, бить кнутом нещадно и отдать его помещику по-прежнему».
Через полторы недели после приговора, в половине декабря совершилась самая развязка. Изувеченных, едва живых, с изломанными членами вывели хозяев «Мартышки» и посадского человека Егора за кронверк Петропавловской крепости, где прочитал им смертный приговор отчетливо и ровно дьяк тайной канцелярии. Взведенные на роковой помост осужденные беззлобно простились с Божьим светом, крепко поцеловались друг с другом и покорно положили свои головы на плаху. Палач, наметавший руку в обильной практике, не длил их последние минуты… да и некогда ему было — торопился на именины к знакомому человеку. К тому же и зрителей дарового спектакля почти никого не было, побоялся проводить до могилы бабу Арину даже и муж ее… В то время дорого приходилось расплачиваться за чувствительность и за сочувствие к несчастным; не думал же Андрей Порошилов, оплакивая муки царевича, после возвращения с мызы, что слезы его смоются кровью.
Не дешево расплатился также и старик Андрей Рубцов. Тут же, в стороне от эшафота, тотчас после казней хозяев «Мартышки», совершилось и нещадное сечение кнутом старика.
Зато выиграли меншиковский крестьянин Дмитрий Макарович Салтанов, получивший в день казни пятьдесят рублей награды, да птенцы орлиного гнезда, получавшие чины и милости за усердие.
XXII
Умер мученик-царевич, прах его давно истлел, а имя его еще долго служило предметом народных толков, развиваемых и дополняемых творческою фантазиею. И странные узоры выводило народное творчество, не умиренное, а, напротив, возбужденное жестокими запретительными карами за мысль и слово. В народе упорно разносился слух, передаваемый за наверное, на ухо от одного другому, то о том, что будто царевич спасся, ускакав за границу вместе с фельдмаршалом Борисом Петровичем, то будто переодетый царевич скрывается в шайках голытьбы, бродит по степям, по казацким станицам, и что будто бы донские казаки решительно отказались признавать наследником царевича Петра Петровича и крепко стоят за царевича Алексея. Иногда подобные неуместные толки прорывались наружу и делались пищею пыточных приказов, вследствие доносов шпионов или поссорившихся друзей друг на друга, но тревога не утихала. И напрасно скатывались простодушные головы за недозволенную болтливость языка, напрасно шагали партии на вечную каторгу, на ссылку в отдаленную Сибирь или выносились широкими спинами кнут да батоги — языки не унимались.
Проходит нищий через деревню, измученный и весь иззябший, просится он отогреться и переночевать в первой избушке, где светится приветливый огонек. В избе у хозяина-крестьянина сидит гость, местный дьячок, балагур и большой приятель хозяина.
Нищего впустили, обогрели и накормили.
— Откуда бредешь, старина? — спросил хозяин нищего.
— Из Питербурха, родимый, — отвечал нищий.
— А что там делается? — полюбопытствовал дьячок.
— Да что делается… все нехорошее… Меншиков убил царевича, а сын царевича пожаловался на это своему деду-государю, и Меншикова, говорят, сковали.
Отогретый и отдохнувший, нищий разговорился и выложил весь запас новостей, который подобрал дорогой; рассказал даже и о себе: кто он, откуда и где обыкновенно живет. Прошел год; в конце этого года дьячок, к несчастью, поссорился с приятелем-крестьянином и в злобе объявил на него государево «слово и дело». На розыске и допросах в подтверждение своего доноса он рассказал слухи, сообщенные год тому назад нищим.
В Преображенский приказ собрали всех собеседников: дьячка, крестьянина, нищего — и подвергнули их обычной процедуре пыток. Дело кончилось тем, что их всех высекли нещадно кнутом и отправили в Сибирь на каторжную работу, вырвав предварительно ноздри.
Возможности насильственной смерти царевича и возможности сокрушения его наследственных прав — народ не верил; а в особенности не верили церковные чины, считавшие себя в исключительной милости у покойного наследника. Долго, почти год спустя после смерти царевича, от одного из обывателей Басманной слободы Мохательнинова подан был в Преображенский приказ донос на сторожа Благовещенского собора, Еремея, говорившего будто бы такие непотребные слова: «Как-де будет на царстве наш государь-царевич Алексей Петрович, тогда-де, государь наш царь Петр Алексеевич, убирайся и прочие с ним; и смутится-де народ: он-де государь неправо поступил к нему, царевичу».
Разумеется, сторожа Еремея подвешивали на дыбу, нещадно стегали кнутом и сослали в Сибирь; но такими мерами, конечно, не могли стираться народные чувства и убеждения.
В особенности была торовата на доносы природа подьячих во всем тогдашнем русском царстве, начиная от Белокаменной и кончая самыми отдаленными окраинами.
Жили в Астрахани двое подьячих, старинные друзья, всегда безобидно делившие между собою радости и горе. Но вот пробежала между ними черная кошка, и один из них тотчас же подал местному губернатору, Артемию Петровичу Волынскому, извет на бывшего друга в сочинении поносительных писем о чести государевой. Артемий Петрович заковал доносчика и обвиняемого, опечатал все бумаги последнего и отправил обоих арестантов с бумагами в Москву к Ивану Федоровичу Ромодановскому.
У обвиняемого, действительно, нашлось какое-то заклинательное письмо странного содержания:
«Лежит дорога, через ту дорогу лежит колода, по той колоде идет сам сатана, несет кулек песку да ушат воды; песком ружье заряжает, водою ружье замыкает, как в ухе сера кипит, как в ружье порох кипит, так бы, оберегатель мой, навсегда добр был, а монарх наш царь Петр буди проклят, буди проклят, буди проклят».
Обвиняемый на пытке отозвался, будто письмо это нашел года три назад, в огороде какого-то зарайского купца.
Кляузная природа подьячих рельефно выказалась еще в одном замечательном процессе того времени. Четыре месяца спустя после смерти царевича подьячий камер-коллегии, какой-то Александр Березкин, представил Петру Андреевичу Толстому извет такого содержания:
«Ехал я летом 1718 года с Москвы в С.-Петербург с казенными письмами, и из Новгорода отправлен был водою. На судне со мною находился какой-то человек, называвший себя денщиком светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. В разговоре я сказал денщику: «Явно как Господь сохранил от злоумышленников и от смущения и от междоусобного смятения, но слава Богу, что царскому величеству известно учинилось, о чем манифест царевича Алексея Петровича повествует во весь народ, за что лишен наследства, а наследником быть царевичу Петру Петровичу».
Денщик на это отвечал: «По которых месте государь жив, а ежели умрет, то-де быть другим».
Полтора года искали этого денщика светлейшего князя Александра Даниловича и, наконец, нашли, важного преступника в Киеве, в курьере князя Дмитрия Михайловича Голицына, Антон Наковалкин.
На допросе Наковалкин показал, что он действительно дорогою в пьянстве говорил Березкину, но совсем иные речи: «Ныне при царском величестве, — будто бы говорил он, — все под страхом и может-де быть твердо, покамест его царское величество здравствует, а ежели каков грех учинится и его царского величества не станет, то может быть, что все не под таким будут страхом, как ныне при его величестве, для того, что может-де быть, что он, государь-царевич Петр Петрович, будет не таким, что отец его, его величество».
За такие продерзостные речи курьер Наковалкин отделался неимоверно дешево — батогами; вероятно, благодаря сильному влиянию князя Дмитрия Михайловича.
О подробности смерти царевича Алексея Петровича наши официальные документы упорно молчат, ограничиваясь выражением «преставился» или «переселился в жизнь вечную»; но зато сохранилось немало частных, напечатанных и рукописных записок того времени, совершенно противоречащих друг другу. В одних записках смерть царевича объясняется растворением жил, в других — казнью самим отцом секирою или топором, в третьих — задушением, в четвертых — отравлением. Особенно из них интересны два рассказа: какого-то иностранца Генриха Брюса и нашего русского Александра Румянцева — противоречащих друг другу, но до того замечательных по мелочной подробности описания ужасного дела, что нельзя отказаться от удовольствия привести их подлинником.
В записке Генриха Брюса 56 говорится: «В следующий день (после объявления смертного приговора царевичу) царь, сопровождаемый сенаторами и епископами, явился в крепости, в том каземате, где содержался царевич. Вскоре вышел оттуда маршал Вейде и приказал мне (Генриху Брюсу), служившему будто бы адъютантом у генерала Вейде, сходить к аптекарю Беру, жившему вблизи, объявить ему, чтобы заказанное питье было крепко, потому что царевич очень болен. Услышав от меня такое приказание, Бер побледнел, затрепетал и был в большом замешательстве. Я так удивился, что спросил его: «Что с ним сделалось?» Он ничего не мог отвечать. Между тем пришел сам маршал, почти в таком же состоянии, как и аптекарь, и объяснил, что надобно поспешить, потому что царевич очень болен от удара паралича. Аптекарь вручил ему серебряный стакан с крышкою, который маршал сам понес к царевичу и всю дорогу шатался, как пьяный.
Через полчаса царь удалился со всеми провожавшими его особами: лица у них были очень печальны. Маршал приказал мне быть в комнатах царевича и, в случае какой-нибудь перемены, немедленно его уведомить. Тут же находились два врача, два хирурга и караульный офицер: с ними я обедал за столом, приготовленным для царевича. Врачи были немедленно позваны к царевичу: он был в конвульсиях, и после жестоких страданий, около 5 часов пополудни, скончался. Я тотчас дал знать о том маршалу, который в ту же минуту донес царю. По царскому повелению внутренности из трупа были вынуты; после того тело положено в гроб, обитый черным бархатом».
По рассказу же Александра Румянцева, изложенному в известном письме его, сохранившемся у многих в рукописи, какому-то Дмитрию Ивановичу Титову, 27 июля 1718 года, смерть царевича произведена была задушением, по приказу царя, для избежания публичной казни, Петром Андреевичем Толстым, Иваном Ивановичем Бутурлиным, Андреем Ивановичем Ушаковым и им, Румянцевым.
«А как пришли мы в великие сени (перед камерой царевича), то стоящего тут часового Ушаков, яко от дежурства начальник дворцовые стражи, отойти к наружным дверям приказал, яко бы стук оружия недужному царевичу беспокойство творя, вредоносен быть может. Затем Толстой пошел в упокой, где спали его, царевича, постельничий да гардеробный да кухонный мастер, и тех от сна возбудив, велел не мешкатно от крепостного караула трех солдат во двор послать и всех челядинцев с теми солдатами, яко бы к допросу, в коллегию отправить, где тайно повелел под стражею задержать. Итак, во всем доме осталось лишь нас четверо да единый царевич, и той спящий, ибо все сие сделалось с великим опасательством, дабы его безвременно не разбудить.
Тогда мы слишком возможно тихо перешли темные упокой и с таким же предостережением дверь опочивальни царевичевой отверзли, яко мало была освещена от лампады, пред образами горящей. И нашли мы царевича спящего, разметавши одежды, яко бы от некоего сонного страшного видения, да еще по времени стонуща; бе бо и вправду недужен вельми, так что и святого причастия того дня, вечером, по выслушании приговора, сподобился из страха, да не умрет, не покаявшись в грехах; с той поры его здравие далеко лучше стало, и, по словам лекарей, к совершенному оздравлению надежду крепкую подавал. И не хотяще никто из нас его мирного покоя нарушати, промеж собою сидяще говорили: не лучше ли де его во сне смерти предати и тем от лютого мучения избавити? Обаче совесть на душу налегла, да не умрет без молитвы. Сие мыслив и урепясь силами, Толстой его, царевича, тихо толкнул, сказав: «Ваше царское высочество! восстаните!» Он же, открыв очеса и недоумевая, что сие есть, седе на ложнице и смотряще на нас, ничего же от замешательства не вопрошая. Тогда Толстой, приступив к нему поближе, сказал: «Государь-царевич! По суду знатнейших людей земли Русской, ты приговорен к смертной казни, за многие измены государю-родителю твоему и отечеству. Се мы, по его царского величества указу, пришли к тебе тот суд исполнити; того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близ есть к концу своему». Едва царевич сие услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь; но, из этого успеха не возымев, нача горько плакаться и глаголя: «Горе мне, бедному, горе мне, от царские крови рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко государь-монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог, боясь да в некое злоключение отечество свое повергнет через то; того для отвергни вопли и слезы, единых баб свойство, прийми удел твой, яко же подобает мужу царские крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих!» Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его царское величество, нарекая детоубийцею. А как увидали, что царевич молиться не хочет, то, взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас, кто же именно, от страха не помню, говорить за ним начал: «Господи, в руци твои предаю дух мой!» Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Той же мною, яко Бутурлин, рек: «Господи! Упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалили и, взяв от возглавья два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, дондеже движение рук и ног утихли и сердце биться перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи; и что он тогда говорил, того никто разобрать не мог, ибо от страха близкия смерти ему разума помрачение сталося. А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, яко бы спящего и, помолився Богу о душе, тихо вышли. Я с Ушаковым близ дома остались, да кто-либо из сторонних туда не войдет; Бутурлин же да Толстой к царю с донесением о кончине царевичевой поехали».
Оба рассказа ложны, как доказала историческая критика. Генриха Брюса, если только он существовал, в России никогда не было, по крайней мере его фамилии не встречается в списках тех должностей, которые, по его словам, он занимал, а в письмах Румянцева находятся такие грубые ошибки, которые никак не могли быть сделаны им самим. Более верно смерть царевича угадало народное чувство. По общему народному убеждению, выразившемуся в показаниях по розыскным делам, царевич Алексей Петрович умер под пыткой самого отца. «В 1721 году столяр Королек, например, говорил: «Пока государь здравствует, по то время и государыня царица жить будет; а ежели его, государя, не станет, тогда государыни царицы и светлейшего князя Меншикова и дух не помянется, того для что и ныне уже многие великому князю (сыну Алексея Петровича) сказывают, что по ее, государыни царицы, наговору государь царевича своими руками забил кнутом до смерти, а наговорила она, государыня царица, государю так: «Как тебя не станет, а мне от твоего сына и житья не будет»; и государь, послушав ее, бил его, царевича, своими руками кнутом, и от того он, царевич, и умер».
В таком же смысле говорила и старуха Кулбасова: «Чаю, вестимо великому князю, что батюшки его не стало. Быть было царицею светлейшей княгине, да поспешила Екатерина Алексеевна. Бог знает, какого она чина, мыла сорочки с чухонками. По ее наговору и царевич умер; подчас будто его жалеет, да не как родная мать. Она же государю говорила: «Как царевич сядет на царство, и он возьмет свою мать, и в то время мне от твоего сына житья не будет». И по тем ее словам государь пошел в застенок к царевичу, и был там розыск. Государь своими руками его, царевича, бил кнутом, и уже потом Бог знает что сделалося».
XXIII
Прошло шесть лет неустанной работы по русской наковальне тяжелого молота, разбрасывавшего вокруг себя огневые искры и все крошившего нещадно на своем пути. Выковывалось новое общество в формах, вылитых по западным образцам, выковывалась новая империя, много голов взлетело на высокие шесты; но к этому уже привыкли, и страсть к даровым зрелищам, после смерти надежды российской, притупилась.
Новшества без перерыва чередовались между собою, и чем дальше, чем они заходили глубже, тем болезненнее поворачивалось неуклюжее общественное тело в беспощадной шлифовке. Не успела кончиться разорительная Северная война Ништадтским миром, не успел колосс громко заявить права свои на императорский титул, как на смену появилось новое предприятие о расширении своей власти в Азии, породившем так называемый неудачный персидский поход.
Но рядом с новшествами шел и другой вопрос, вопрос о том, кто же будет их продолжителем? Милый шишечка, на ребяческие руки которого колосс мечтал сложить непосильное бремя, умер, не дожив и до отроческих лет, а другого сына и наследника не было. Думал новый император об этом вопросе, думал немало, но до окончательного его решения только потребовал от своих подданных клятвы повиноваться тому, кого он изберет наследником. Раз даже и решился было он: составил завещание; но потом уничтожил и вместо завещания совершил коронование императрицею своей Катерины Алексеевны.
Думал ли он этим государственным актом указать на свой выбор наследника в лице жены или только поставить ее в ряды царского дома — об этом он ясно и положительно никогда никому, даже и приближенным своим, ничего не высказывал. Его доверенный статс-секретарь Макаров, которому удавалось слышать не раз задушевные мысли государя, впоследствии, после смерти царя, передал только то, что государь иногда будто говаривал о необходимости составить завещание, для избежания народного смущения после его смерти, а иногда будто высказывался и так: «Если народ, выведенный мною из невежественного состояния и поставленный на степень могущества и славы, заявит себя неблагодарным, то не поступит согласно мому завещанию, хотя бы оно было и написано: а я не желаю подвергать своей последней воли возможности оскорбления. Но если народ будет чувствовать, чем обязан мне за мои труды, то станет сообразоваться с моими желаниями, а они были выражены с такою торжественностью, какой нельзя было бы сообщить никакому писаному документу».
Насколько правды в словах Макарова, насколько он наложил своей окраски в пользу милостивицы Катерины Алексеевны — это осталось на совести доверенного статс-секретаря; но и нет никакого веского повода ему совершенно не верить. Царь не видел около себя другого лица, достойного занять его место. Очень он любил дочерей своих, более, чем любила их даже мать, но они не могли быть наследницами; Лиза была еще так молода, а старшая Аннушка слишком кротка, боязлива; да и притом же муж ее, герцог Голштинский, человек вовсе не такого покроя, которого можно было бы посадить на Русское государство. Правда, было еще лицо, имевшее самые сильные права, — родной внук, сын убитого Алексея Петровича; но между дедом и внуком стояла грозным призраком тень отца… Дед всеми силами старался забыть о внуке, старался не обращать на него никакого внимания и, видимо, избегал его; затем Катерина Алексеевна оставалась единственным лицом, которое могло еще поддерживать его создание теми же птенцами, которых он вырастил. А между тем приближение конца неугомонной деятельности заставляло себя чувствовать все заметнее и заметнее. Чаще стали появляться признаки болезненного напряжения нервов, разрешавшегося необыкновенной слабостью и усилением старинного недуга.
Вместе с упадком сил все более и более стали развиваться недоверчивость и подозрительность; государь не доверял даже близким к себе людям. Не говоря уже о некогда нежно любезном ему Саше, Даниловиче, в глубоком плутовстве которого он теперь убедился, царь стал не доверять даже своей Катеринушке и, странное дело, стал более не доверять именно со времени совершения того государственного акта, которым она приравнивалась с мужем, — со времени коронации. Теперь ему показались подозрительными близкие отношения жены к красавцу Вилиму; он стал наблюдать, замечать, слушать со стороны отдаленные намеки и читать анонимные письма.
Постоянным медиком государя был Блументрост, объяснявший страдания царя началом каменной болезни и поэтому лечивший все появляющиеся болезненные симптомы согласно с своим убеждением.
Самообольщение Блументроста немало поддерживалось и тем обстоятельством, что государю, по-видимому, прежде делалось лучше от его лекарств; хотя действительно облегчения происходили не от лекарств, а по естественному ходу болезненных припадков. Царь, по нетерпимости своей, обыкновенно не исполнял врачебных предписаний и часто, нетронутые лекарства выбрасывал вон.
Вероятно, болезнь предоставленная естественному ходу, продолжалась бы много и много лет с обыкновенными периодами улучшения и ухудшения, если бы через несколько месяцев после коронации Катерины Алексеевны, в конце 1724 года, не подействовало разрушительно стечение многих несчастий, нравственных и физических.
Во все последнее время недоверчивому и подозрительному государю казались странными близкие отношения жены к очаровательному Вилиму Ивановичу, ее настойчивые просьбы, источником которых он не без основания предполагал желанья камер-юнкера, влияние его, не заслуженное никакими государственными делами, почетное место, которое любимец занял в общественном положении, и — государь стал ревниво наблюдать за этими отношениями. И вот в разгаре этих подозрений в ноябре государь вдруг получил анонимное письмо, открывавшее ему тайну любви Катерины Алексеевны и Вилима.
За несколько лет прежде государь не обратил бы никакого внимания на подобное письмо и показал бы его жене, но теперь он захотел лично удостовериться в лживости извета и удостовериться в верности жены обыкновенной уловкою обманутых мужей. Простившись с женою и отправившись как будто на несколько дней для осмотра работ в Шлиссельбургской крепости, он воротился с дороги и тихонько вошел в комнаты жены, где и застал камер-юнкера… Потрясение от бурной сцены было слишком жестоко.
Красивая голова Вилима Ивановича скатилась с высокого эшафота, но казнь его не могла воротить прежнего семейного счастья. К нравственному удару, поразившему всю нервную систему царя, почти в то же время присоединилось и несчастие другого рода, чрезвычайно повлиявшее на физическое здоровье. В народе и даже в верхних слоях общества упорно держалась мысль о возможности полного затопления столицы, несмотря на все уверения царя в совершенной безопасности и несмотря на работу водопроводных каналов. И теперь этим зловещим предсказаниям суждено было оправдаться. После нескольких дождливых дней и сильных ветров с моря воды Невы, поднимаясь все выше и выше, вылились, наконец, из берегов и в страшную бурю с ливнем глубоко затопили всю низменную окрестность. Обитатели бедных хат бедствовали, имущество их уносилось волнами, сами они погибали.
Для спасения несчастных государь принял все меры: разослал всю свою флотилию и сам, весь обледенелый и измокший, все время неустанно разъезжал по городу, спасая все, что возможно было спасти.
После Монсовой казни и наводнения государь стал чувствовать себя нехорошо, по временам ощущать сильные боли, но перемогался и по-прежнему не обращал большого внимания на докторские наставления, по-прежнему пил и кутил; даже как будто из желания забыться кутил более обыкновенного. К еще большему несчастью, в первых числах января происходило избрание нового князя-папы всешутейшего и всепьянейшего собора, и государь, предводительствуя членами этого собора, кутил более чем неумеренно. Болезнь развилась быстро и приняла самые опасные размеры. От нестерпимых болей государь кричал, в исступлении вскакивал с постели и потом падал в полном изнеможении. Собрался консилиум почти из всех столичных докторов под руководством того же, постоянно пользовавшего царя Блументроста. По исследовании больного на консилиуме мнения врачей разделились. Призванный в первый раз лекарь, итальянец Лазарини, совершенно разошелся с мнением Блументроста и с полной уверенностью объяснил страдания царя внутренной язвиной, накопившимся нагноением которой остановились естественные отправления. Лазарини вызвался вылечить больного государя; но с его мнением не согласилось большинство врачей, веривших слепо авторитету Блументроста. Лечение продолжалось по прежней системе и привело, конечно, к печальным последствиям. Страдания с каждым часом увеличивались с ужасающей силою. Отчаянные крики больного слышались далеко за стенами дворца.
«Познавайте из меня, какое жалкое животное человек», — говорил он своим приближенным, когда минутно утихали боли.
Так продолжалось недели две. Государь, почувствовав, что ему не жить более на свете, потребовал устройства подле своей спальни походной церкви, в которой богослужение он мог бы слышать, не вставая с кровати. Церковь устроили, государь выслушал литургию, совершил исповедь и принял Святые Дары.
Ввиду ухудшения болезни созван был новый консилиум; и на этот раз большинство, даже сам Блументрост, согласились с мнением Лазарини. Решили совершить операцию и исполнение ее поручили английскому хирургу Горну. На другой день после консилиума исполнена была и самая операция с совершенным успехом. Страдания быстро утихли, больной почувствовал себя легко, а хирург Горн положительно объявил, что никакого камня нет и не было, а находится только предполагаемая Лазарини язвина. За видимым облегчением от страдания у всех явилась надежда на полное выздоровление государя, который весь этот день провел бодро и ночь спал спокойно.
Но это было только временное облегчение. Если бы операция произведена была десятью днями ранее, после первого же предложения Лазарини, то, без всякого сомнения, ее ожидал бы положительный успех, но теперь помощь пришла слишком поздно. Язвина превратилась в гангрену. Однако ж следующий день после операции, то есть двадцать шестое января, государь все еще продолжал чувствовать себя хорошо, явился даже аппетит, и он проглотил несколько ложек овсяной кашицы. Но едва он успел принять третью или четвертую ложку, как вдруг появились жестокие судороги, а вслед за тем и лихорадочные припадки. Лазарини и Горн освидетельствовали больного и нашли несомненные признаки быстрого развития гангренозного состояния, неизбежного предшественника смерти. После полудня архиереи совершили елеосвящение и затем, вечер, ночь и весь следующий день, государь провел в страшных страданиях, в грезах и в горячечном бреду, с небольшими только проявлениями ясного сознания и воли. Но и в эти небольшие промежутки умирающего тревожили грозные тени казненных, их головы с холодными глазами, с ядовитой усмешкою удовлетворенного мщения и окровавленное, изрезанное тело сына.
И, бессильно отбиваясь от настойчиво преследующих призраков, этот железный гигант делается мягким и милосердным.
Во искупление своих прежних жестокостей он объявил прощение всем преступникам, осужденным в каторжную работу, за исключением лишь убийц и виновных против первых двух пунктов, то есть против религии и самодержавной власти, объявил прощение осужденным по военному суду к смертной казни и всем не явившимся на смотр по царскому указу, за что должны были бы подвергаться лишению всего движимого и недвижимого имущества, с одним только условием — молиться Богу за выздоровление царя.
В одно из таких светлых проявлений воли государь выразил желание сделать распоряжение о наследстве; ему подали бумагу и перо. Дрожавшею рукою он взял перо и стал писать, но из-под пера выходили не слова, а какие-то странные, уродливые и кривые знаки, в которых невозможно было разобрать букв. Потом, уже после его смерти, весь собор высоких персон рассматривал это письмо, толковал значение каждой черточки, соображал и, несмотря на все старания, мог только догадаться, что первые слова в кривых знаках означали: «отдайте все»… Но кому отдать и что это такое, все осталось тайною умирающего. Перо выпало из рук, и государь едва слышно мог только проговорить слова: «Позовите Аннушку».
Призвали Анну Петровну. Отец с любовью взглянул на любимую дочь, но потом закрыл глаза и бессильно опустил курчавую голову на подушку. Начиналась агония. По временам умирающий открывал глаза, в которых видны еще были проблески сознания, но уже не говорил ни слова. Из груди выходили раздирающие стоны и хриплое прерывистое дыхание. В эти страшные последние минуты, как и во все время болезни, от постели императора не отходила его Катеринушка, оказывая мелкие, незначащие, но для больного важные услуги.
Точно так же не отходил от одра смерти и Троицкий архимандрит отец Феодосий, напутствовавший в другой мир словами любви и прощения. Заметив агонию, отец Феодосий наклонился над умирающим и тихо спросил, не желает ли он еще раз причаститься Святых Таин и если желает, то изъявил бы свою волю движением руки. Государь, не имевший уже силы двигать членами, с заметным усилием едва мог шевельнуть пальцами. Его снова причастили. С этого момента государь не показывал никаких признаков сознания. Тверской архиепископ Феофилакт Лопатинский стал читать отходную. Дыхание переводилось все реже и реже, прерывистее и труднее; моментами по лицу пробегали судорожные движения, но вот и они стихли. Отец Феодосий и государыня склонились к нему с двух сторон, чутко прислушались и приняли последний вздох. Светлейший князь, мимо внука, посадил на престол Катерину Алексеевну.
1
По общему свидетельству всех иностранцев, бывших в России в XVI и XVII веках, все русские женщины белили лица и плечи, румянили щеки, в особенности ягодицу; красили волосы, брови, ресницы и даже пускали черную краску в самые глаза в виде особого состава из металлической сажи с гуляфною водкою или розовою водою.
(обратно)2
Монисто — шейный убор, золотое ожерелье с золотыми привесками на гайтане (шнурке). В старинных лечебниках о корольковом монисте говорится: «Аще который человек на монисте кралки носит, того колдование и иное никакое ведовство не имет, а как тот человек позанеможет, то кралки красные белети станут, а как поздоровеет тот же человек, так кралки опять станут черны… От тех же кралков дух нечистый бегает, понеже кралек крестообразно растет». (Забелин И. Домаш. быт рус. цариц. М. 1869 г.).
(обратно)3
23 октября 1681 года велено было всякое палатное строение крыть тесом, по которому насыпать землю и устилать дерном, людям же состоятельным дозволялось крыть дранью на подставках. Далее в этом же указе повелевалось обывателям больших улиц Китая и Белого города строить дома каменные, для чего разрешалось отпускать им кирпич из Приказа Большого дворца по указанной цене в долг с рассрочкой уплаты на 10 лет. Мера эта действительно могла бы быть практична и полезна, если бы только возможно было без подарков выходить разрешения из Приказа Большого дворца.
(обратно)4
В то время часы разделялись на дневные, начинавшиеся с восхода солнечного, и ночные — с заката. Следовательно, в конце апреля 13-й час дня соответствует нашему 4-му часу пополудни.
(обратно)5
Титул, присваиваемый патриархами.
(обратно)6
Иван Михайлович Милославский мог считаться самым влиятельным человеком царского двора, так как с 22 мая 1680 г. он управлял Приказом большой казны, московскою таможнею, номерною и мытною избою, городовыми таможнями и всякими денежными доходами.
(обратно)7
Бранное прозвище Нарышкиных.
(обратно)8
Др. рос. Вивлиоф. XI. 212. Более подробно об этом случае упоминается в польских источниках.
(обратно)9
Стариннная рукопись. Забелин И. Опыты изучения русских древностей и истории. Москва, 1872. С. 150.
(обратно)10
До принятия христианской веры в России год считался с весны от первого новолуния по равноденствии. После принятия христианства время стало считаться с сотворения мира и новый год начинался различно: церковный 1 марта, а гражданский 1 сентября. По определению же Московского собора, бывшего при митрополите Феогносте, новый год решено считать как гражданский, так и церковный 1 сентября. Такое исчисление продолжалось до 1700 г., когда Петр Великий указал празднование Нового года совершать 1 января и исчисление вести с Рождества Христова.
(обратно)11
«Царем, государем и Великим князем Иоанну Алексеевичу, Петру Алексеевичу всея Великия и Малыя, и Белыя России Самодержцам, извещают Московской стрелец, да два человека посадских на воров на изменников, на боярина князя Ивана Хованского, да на сына его князя Андрея. На нынешних неделях призывал он нас к себе в дом девяти человек пехотнаго чина, да пяти человек посадских и говорил, чтобы помогли им доступати царства Московского, и чтобы мы научали свою братью Ваш царский корень известь, и чтоб придти большим собранием изневесть в город и называть Вас государей еретическими детьми и убить Вас Государей обоих и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софию Алексеевну, и патриарха, и властей, а на одной бы царевне князь Андрей женится, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальнии монастыри, да бояр побить Одоевских троих, Черкасских двоих, Голицыных троих, Ивана Михайловича Милославского, Шереметевых двоих и иных многих людей из бояр, которые старой веры не любят, а новую заводят; а как то злое дело учинять, послать смущать во все Московское государство по городам и по деревням, чтобы в городах посадские люди побили воевод и приказных людей, а крестьян научать, чтоб побили бояр своих и людей боярских; а как государство замутится и на Московское бы царство выбрали царем его князя Ивана, и патриарха, и властей поставить кого изберут народом, которые б старые книги любили; и целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всем что то злое дело делать нам вообще крест целовали, а дали они нам по двести рублев человеку и обещалися пред образом, что если они того допустят, пожаловал нас в ближние люди, а стрельцам велел наговаривать: которые будут побиты и тех животы и вотчины продавать, а деньги отдавать им стрельцам на все приказы и мы три человека убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть извещаем Вам Государем, чтобы Вы Государи, свое здоровье оберегли. А мы холопи ваши ныне живем в похоронках, а как Ваше государское здравие сохранится и все Бог утишит, тогда мы Вам государем объявимся: а имен нам своих написать невозможно, а примет у нас: у одного на правом плече бородавка черная, у другова на правой ноге поперечь берца рубец, посечено, а третьего объявим мы, потому что у него примет никаких нет».
(обратно)12
Церковь эта сохранилась и до настоящего времени.
(обратно)13
В этом монастыре помещалась при царе Алексее Михайловиче основанная окольничим Федором Михайловичем Ртищевым в 1665 году Славяно-греко-латинская акадехмия, переведенная в 1679 году в Заиконос-пасский монастырь.
(обратно)14
Преображенское находилось на левом берегу Яузы, за Сокольниками, в 7 верстах от Кремля. В настоящее время — 2-й квартал Покровской части.
(обратно)15
Бухвостов числится первым русским солдатом в именах лейб-гвардии Преображенского полка.
(обратно)16
Придворный доктор Захар Гулетлу.
(обратно)17
Доказательством близких отношений царевны Софьи Алексеевны с князем Василием Голицыным служит сохранившаяся их переписка. Вот одно из этих писем: «Свет мой братец Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета и паки здравствуй Божиею и пресвятые Богородицы и твоим разумом и счастием, победив агаряны… и мне, свет мой, веры не имеется, што ты к нам возвратитца тогда веры поиму, как увижю в объятиях своих тебя, света моего. А что, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна, грешная, пред Богом и недостойна, однако же дерзаю надеяться на его благоутробие, аще и грешная. Ей всегда того прошю, штобы света моего в радости видеть. Посем, здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные».
(обратно)18
Официальное уничтожение местничества, то есть сожжение всех прошений о случаях и местах записок, а не самих разрядных книг, как думают многие, совершилось в январе 1682 года, при царе Федоре Алексеевиче, вследствие красноречивого доклада князя Василия Васильевича Голицына, терявшего — надобно отдать полную справедливость бескорыстию князя — от этого уничтожения едва ли не более всех. Впрочем, уничтоженное официально местничество еще береглось в умах бояр, как это видно из спора бояр князя Г. А. Козловского и А. К. Нарышкина, возникшего десять лет спустя после уничтожения местничества.
(обратно)19
Почти все наши и иностранные историки, Сегюр, Штелин, Галем и другие, красноречиво рассказывают очень эффектное происшествие, случившееся с Натальей Кирилловной в Троицком монастыре. Они говорят, что будто, когда царь с матерью укрывались в алтаре одной из церквей Троицкого монастыря, туда ворвалась толпа стрельцов, решившихся убить их, но что будто бы при самом исполнении злодеи остановились, пораженные царственным величием государя. Подобного случая не было. Происхождение его объясняется увлечением народной фантазии, как вообще в представлениях богатырских типов. Во время первого стрелецкого бунта Петр и Наталья Кирилловна находились в Москве, во время второго бунта, то есть после казни князей Хованских, Петр с Натальей Кирилловной находились в лавре вместе с Софьей Алексеевной, и стрельцы приходили туда с повинной, наконец, в смуте 1689 года стрельцы тоже не могли быть в монастыре, так как об отъезде Петра правительница узнала только спустя несколько часов, а следовательно, стрельцы никак не могли опередить потешных.
(обратно)20
Самой употребительной пыткой была у нас дыба, или виска, существовавшая еще у римлян для рабов, под названием equuleus. В этой пытке допрашиваемому крепко связывали руки назад веревкой, другой конец которой перекидывался через блок, утвержденный к потолку, а к подошвам ног привязывалась горизонтально деревянная доска. Свободным концом веревки, через блок, пыточный поднимался кверху, и в то же время на доску становился палач. При поднятии кости рук хрустели, выходили из суставов и нередко ломались, так как находившийся на доске палач подпрыгиванием усиливал вывихи, кожа лопалась, жилы вытягивались и рвались. Кроме того, по голой спине жертвы наносились удары кнутом до такой степени сильно, что кожа отделялась лоскутьями. Если же пытка производилась с особенным пристрастием, то по спине после ударов трясли зажженным веником. По окончании пытки палач снова вправлял кости, с особенной силой дергая руки несчастного вперед.
(обратно)21
Это показание хранится в подлинном розыскном деле.
(обратно)22
Впоследствии Василий Васильевич, со всем семейством своим, перевезен был из Яренска в Пустозерск, а оттуда в Пинежский волок, где и умер в старости, забытый всеми.
(обратно)23
Приказ Посольский, в котором, кроме дипломатических сношений, сосредотачивались дела по управлению Малороссией, слободскими полками, Новгородом, Смоленском, Галичем, Устюгом, Пермью, монастырями, Немецкой слободой, приказы Судный Владимирский, Челобитный, Иноземный, Рейтарный и Пушкарский, бывшие в заведовании Василья Васильевича Голицына, переданы были в управление: Посольский — Льву Кирилловичу Нарышкину, Иноземный, Пушкарский и Рейтарский к князю Федору Семеновичу Урусову, Владимирский Судный и Челобитный к князю Михаилу Григорьевичу Ромодановскому, приказ Стрелецкий Федора Леонтьича Шакловитого поступил в заведование князя Троекурова, Приказы большой казны и большого прихода, бывшие в заведовании окольничего Алексея Ивановича Ржевского, перешли к боярину князю Петру Ивановичу Прозоровскому и т. д. Только самый главный деятель в перевороте удовольствовался сравнительно незначительной частью: князь Борис Алексеевич Голицын получил в управление один Приказ Казанского дворца.
(обратно)24
В дни поминовения по усопшим близким лицам не только в царском доме, но даже у всех сколько-нибудь достаточных семейств строго соблюдался обычай кормить нищих и убогих. Из ведомости о кормке нищих в 207 году видно, что царица Марфа Алексеевна по Федоре Алексеевиче кормила по 300 человек пять раз в году, царевна Татьяна Михайловна — девять раз в год по 220 человек, младшие царевны — четыре раза в год по 200 человек. Угощение состояло в мясоед из студня, языков говяжьих, полотков гусиных, ветчины, кур в каше, из караваев, пирогов с говядиной и с яйцами, в пост из икры армянской, соленой белужины, тешки, снетков, из караваев с рыбой и пирогов с кашей. Кроме яств, угощались и вином, медом цеженым и пивом ячным.
(обратно)25
Эти дочери посредственно или непосредственно играли важную роль в русской истории. Кроме них, у Ивана Алексеевича были еще две дочери, но те умерли в младенчестве.
(обратно)26
Во всех современных свидетельствах причины заговора Соковнина и Цыклера высказываются неясно, но они видны при внимательном рассмотрении характеров и положений главных виновников. Алексей Соковнин, брат знаменитых раскольниц Морозовой и Урусовой, сам считался ревностным раскольником Капитоновой секты. Поэтому нововведения Петра, сближение его с иноземными еретиками, назначенная поездка царя за границу, а главное, назначение в посылку за границу его двух сыновей не могли не возбудить его к преступлению, которое, по своим убеждениям, он находил святым делом. Что же касается до Цыклера, то этот товарищ Милославского и Хованского считал себя обиженным за открытие замыслов царевны Софьи и Шакловитого ничтожной наградой — званием думного дворянина и Верхотурским воеводством. Притом же Петр, помня его участие в первом стрелецком бунте, постоянно показывал ему пренебрежение и холодность.
(обратно)27
По рассказу Матвеева, труп Милославского, по вскрытии гроба, оказался в неестественном состоянии: голова сгнила и уменьшилась до величины кулака, борода выросла и покрывала всю грудь, живот надут, как бы тимпан, руки и ноги в совершенной целости, а покрывавший тело камчатный белый саван только пожелтел в некоторых местах от сырости.
(обратно)28
По свидетельству Штелина, стрельцы будто бы действительно подкопались под монастырь к покоям царевны, взломали пол и вывели ее этим ходом, но были захвачены при исполнении и после упорной схватки с караульными солдатами переловлены и потом казнены. Это известие, впрочем, не подтверждается никакими другими свидетельствами и, по всей вероятности, ложно как основанное только на слухе о предположениях стрельцов.
(обратно)29
Вот содержание этого письма: «В 204 году были они на службе под Азовом, и Азов взят; а они оставлены с жеребья зимовать. И живучи в нем, всякую нужду терпели; и служили по всякой верности, и Азов, и всякие городовые крепости основали вновь, и делали зимою и летом непрестанно. В 205 году велено их отпустить к Москве, и они пушечную и оружейную казну от Азова вверх Доном отвезли до Воронежа, 200 будар, работою своею, не покладывая рук; а шли 10 недель… и голод, и холод, и всякую нужду терпели; а для постоев давано было им на полки дворов малое число, и стояли на дворе человек по сту и по полтораста; а на покупку хлеба давано им месячного корму по 10 алтын 4 деньги, и того не ставало и на две недели, не только что на месяц, и многие скитались по миру. И переведены на Великие Луки, и стояли недель с 13; и для прокормления многие из них просились по миру, и их не отпускали; а которые ходили, и те, многие, биты батогами. И пришли с Лук в Торопец. А служили все те походы одним подъемом, и от того оскудали и одолжали неоплатно. И из Торопца воеводе (М. Ю. Ромодановскому) велено идти к Москве, а ратных, конных и пеших людей велено распустить по домам; а им велено идти по городам на Белую, на Вязму, на Ржеву — Володимерову, в Дорогобуж и стоять до указу. И воевода пошел к Москве, Новгородский полк вывел, не сказав указа о роспуске; а их велел вывесть на разные дороги по полку, и велел у них брать ружье и всякую полковую казну и знамена, и велел конным, обступя их вкруг, рубить. И они, того убоясь, в указные места не пошли; а идут к Москве, чтобы напрасно не умереть, а не для московского разоренья или какого смертного убивства и междуусобия и бунту. А если они на Москве с женами и детьми свидятся хотя малое число, и как позовет какой воинский случай неприятельских людей, а им велят быть на службе, и они со усердием служить рады. А на которых лошадях везли они пушки, свинец, порох и полковые всякие припасы, и те лошади пристали, а те припасы везут они на себе; а по городам и в селах, и в деревнях подвод под ту казну не бирали и никакого грабительства и обид не чинили. А с сею отповедью послали они для того, чтоб напрасного кровопролития не было».
(обратно)30
Из сохранившихся писем царицы Евдокии Федоровны к Петру отчасти можно видеть постепенность охлаждения супружеских отношений. Так, в 1689 году она пишет: «Лапушка мой, здравствуй на множество лет. Да милости у тебя прошу, как ты позволишь ли мне к тебе быть… И ты, пожалуй, о том, лапушка мой, отпиши. Засим писавы женишка твоя Дунька челом бьет». А через пять лет в 1694 году в ее письмах проглядывает уже сдержанность: «Предрожайшему моему государю радость царю Петру Алексеевичу». О лапушке и тому подобных прозваньях, в которых невольно выливается женское чувство, нет и помину.
(обратно)31
По свидетельству же Желябужского, застенков было двадцать.
(обратно)32
Начальниками застенков были князь Петр Иванович Прозоровский, князь Михаил Алегукович Черкасский, князь Владимир Дмитриевич Долгорукий, князь Иван Борисович Троекуров, князь Борис Алексеевич Голицын, Алексей Семенович Шеин, Тихон Никитич Стрешнев, князь Михаил Григорьевич Ромодановский, князь Юрий Федорович Щербатый, Иван Иванович Головин, князь Петр Лукич Львов, Федор Юрьевич Ромодановский, Никита Моисеевич Зотов и Семен Иванович Языков.
(обратно)33
Писем этих не сохранилось, и, по всей вероятности, они были уничтожены преданными стрельцами тотчас же после Воскресенской битвы.
(обратно)34
Бдительный, неусыпный страж (Прим, ред.)
(обратно)35
Ферула — хлыст, розга, линейка, которыми били по ладоням провинившихся школьников. (Прим, ред.)
(обратно)36
Как речь отца, так и ответ сына приведены в записках Гюйсена, которому не доверять нет никакого повода, хотя почтенный воспитатель несколько и увлекался риторикой. (Прим, авт.)
(обратно)37
Авдотья Федоровна в суздальский Покровский монастырь была привезена тайно в сентябре 1698 года, а пострижена окольничим Языковым в конце июня 1699 года, через девять месяцев. Старица Евпраксия смешала эти два события или по старости, или по незнанию, так как государыня в первые месяцы вовсе не выходила из кельи. (Прим, авт.)
(обратно)38
«Мы признали за благо, — писал император в инструкции своей старому воину, — взять под стражу некоторую особу и приняли такие меры, посредством которых он, без сомнения, чрез несколько дней будет в наших руках. Вместе с тем теперь же в высшей степени необходимо приискать для содержания такое место, откуда бы она не могла уйти и где она не могла иметь малейших сообщений с кем бы то ни было — самое место ее заключения должно оставаться для всех непроницаемою тайною. Для этой цели мы избрали наш укрепленный замок Эренберг, как потому отчасти, что, охраняемый не слишком многочисленным гарнизоном, он лежит в горах, вне всяких сообщений, так и потому наиболее, что имеем к тебе доверенность и не сомневаемся в таком исполнении тобою нашей воли относительно помещения, содержания и охранения означенной особы и людей ее. Вследствие сего предписываем к самому точному наблюдению, под опасением, в противном случае, потери имени, чести и жизни следующее.
Немедленно по получении сего прикажи с величайшей тайною и тишиною изготовить для главной особы две комнаты с крепкими дверями и с железными в окнах решетками, сверх того, такие же две комнаты, подле или вблизи, для служителей; снабдить комнаты постелями, столами, стульями, скамейками и всем необходимым; все это приготовить тайно, под рукою, заблаговременно. Притом наблюдать: если крепость Эренберг так устроена, что не предвидится возможность к побегу, то не надобно слишком много заботиться о крепких дверях и железных решетках.
Устроить кухню со всем необходимым и приискать знающего свое дело повара с помощниками (для чего, кажется, удобнее всего можно употребить живущих в крепости солдаток); причем наблюдать, чтобы люди, назначенные для приготовления пищи, во время ареста ни под каким видом не были выпускаемы и все необходимое для кухни доставлять чрез других, особо назначенных людей.
Наблюдать, чтобы главный арестант, также и люди его, были довольны пищею, и какое кушанье им наиболее понравится, готовилось по их вкусу; также смотреть, чтобы белье столовое и постельное было всегда чисто. Для чего на содержание главного арестанта и его служителей мы назначаем от 250 до 300 гульденов в месяц.
Самое бдительное охранение главного арестанта и пресечение всяких с ним сообщений есть главнейшее условие, которое должен ты наблюдать самым тщательным образом, под строжайшею своею ответственностью. Для сего надобно тебе удостовериться в гарнизоне и во всех людях, которые будут при том употреблены, можешь ли положиться на их верность и скромность? Во всяком случае, нынешний гарнизон во все время ареста не должен быть сменяем и как солдатам, так и женам их не дозволять выходить из крепости под опасением жестокого наказания, даже смерти. Караульным у ворот запретить с кем бы то ни было говорить об арестантах, внушив им, чтобы на расспросы посторонних лиц они отзывались совершенным неведением. В случае болезни главного арестанта или его людей призывать, смотря по надобности, медика или хирурга, но точно так же, с такою же предосторожностью; врач должен видеться с больным в присутствии доверенного лица и с обязанностью не говорить о том никому ни слова.
Для наблюдения за точным выполнением всего вышеизложенного ты должен ежедневно все в замке внимательно осматривать и малейшее упущение исправлять.
Если главный арестант пожелает говорить с тобою, ты можешь исполнить его желание как в сем случае, так и в других: если, например он потребует книг или чего-либо к своему развлечению, даже если пригласит тебя к обеду или какой-нибудь игре. Можешь, сверх того, дозволить ему прогуливаться в комнатах или во дворе крепости, для чистого воздуха, но всегда с предосторожностью, чтоб не ушел.
Можешь дозволить ему и письма писать, но с непременным условием отправления их через твои руки; ты же посылай эти письма нераспечатанными немедленно к принцу Евгению, которому доноси время от времени о всем случающемся в крепости.
В заключение повторяем строжайше, чтобы содержание сказанного арестанта оставалось для всех непроницаемою тайною; почему ты не должен доносить о том ни курфюрсту пфальцскому, ни военному управлению».
(обратно)39
Письма эти не были отосланы в Петербург, но до сих пор хранятся в Венском государственном архиве. (Прим, авт.)
(обратно)40
Петр Великий въехал в Париж 7 мая 1717 года в пятницу, около 9 часов вечера, в сопровождении выехавших к нему навстречу маркиза Де Моньи и маршала Тессе. (Прим, авт.)
(обратно)41
Слово, выражающее согласие с каким-либо решением, готовность его признать. (Прим, ред.)
(обратно)42
Имеется в виду герцогиня Курляндская Анна Иоанновна, будущая императрица России, приходившаяся племянницей Петру Первому. (Прим, ред.)
(обратно)43
Собственной персоной, лично. (Прим, ред.)
(обратно)44
Теперь дружба миновала… это не может так остаться, и увидим, что будет. (Прим, авт.)
(обратно)45
Весь рассказ о допросах царевича и всех его сторонников составлен, строго держась подлинного дела, а потому страдает некоторою сухостью, на что читатели, вероятно, не посетуют из уважения к истине. (Прим, авт.)
(обратно)46
Кроме дыбы, или виски, практиковались и другие пытки. Иногда обвиняемого секли сальными свечами, иногда привязывали голову к ногам веревкою с ввернутою в нее палкою, которую вертели до тех пор, пока голова не пригибалась к пяткам и несчастный изгибался в три погибели, иногда сдавливали винтами ножные и ручные пальцы, иногда в станке сдавливали голову, вбивали в тело гвозди или вколачивали спицы за ногти, а иногда морили жаждой после поения соленой водой и жарко натопленной бани. Одним словом, по описанию Котошихина, пыточный каталог оказывался достаточно разнообразным. (Прим, авт.)
(обратно)47
Преображенское заключало тогда: дворец, приказ, тайную канцелярию, медоварню, острог и т. п. сооружения. Дворец составляло двухэтажное каменное здание с тремя по фасаду с железными решетками окнами, выходившими на генеральную улицу; против дворца находился приказ, деревянное трехэтажное здание, суживающееся уступами кверху, с деревянным резным петухом на деревянной же кровле, обнесенное кругом высоким забором; от дворца в стороне, где ныне дом дьякона Петропавловской церкви, лепилась тайная канцелярия, помещавшаяся в одноэтажном деревянном здании с небольшим крылечком. Все Преображенское лежало на берегу Яузы, против Сокольников; от прежних зданий в настоящее время не осталось почти никаких следов, и вся эта местность теперь принадлежит отчасти дворцовой конторе, а отчасти частным лицам (дом купца Хлебникова). (Прим, авт.)
(обратно)48
По подлинной записке о розысках, с собственноручными отметками самого государя, с 18 февраля, когда начался первый розыск Кикиным, и до 10 марта было всего тридцать шесть пыточных допросов, следовательно, в двадцать суток почти по две пытки на каждый день. (Прим, авт.)
(обратно)49
14 и 16 марта. (Прим, авт.)
(обратно)50
Вероятно, смущенные и оглушенные господа министры руководились влиянием или ходивших в то время убеждений, или мнений царя, так как в оставшихся цифирных записках Степана Богдановича, наполненных богословскими рассуждениими, нет положительного указания на возмутительные замыслы. (Прим, авт.)
(обратно)51
Князю Меншикову было пожаловано государем три города: Ораниенбаум, Раненбург и Батурин, сто тысяч душ крестьян в разных поместьях, пятнадцать домов в Петербурге и один в Москве и до двухсот лавок и бань. Ценность движимого имущества светлейшего князя была так велика, что когда совершилась конфискация его имущества через два года после смерти Петра Великого, то оказалось у него в доме одной серебряной посуды более чем на двести пятьдесят тысяч рублей да наличной монеты на восемь миллионов рублей — богатство поразительное по ценности того времени. (Прим, авт.)
(обратно)52
По свидетельству Плейера, основанному на рассказах очевидцев, царевич в последнее время находился в помешательстве ума. (Прим, авт.)
(обратно)53
В тот же день получения показаний царевича государь отправил в Киев Скорнякова-Писарева с приказанием взять Киевского митрополита, Краковского и Печерского архимандрита Иоаникия, все бумаги их опечатать и привезти иерархов вместе с бумагами в Петербург для розыска. Старый митрополит от испуга на дороге, в Твери, умер, а архимандрит Иоаникий возвращен тоже с дороги как взятый будто бы по ошибке. (Прим, авт.)
(обратно)54
Для доказательства небезынтересно привести подлинные слова царя, сказанные им государыне Катерине Алексеевне на ходатайство ее о прощении Александра Даниловича после известной ссоры светлейшего князя с бароном Шафировым: «Меншиков в беззаконии зачат, в грехах родила мать его и в плутовстве скончает живот свой. Если он не исправится, то быть ему без головы». (Прим, авт.)
(обратно)55
В виде приданого Афрося получила из движимого имущества царевича немалое количество на довольно крупную сумму ценностей в различных материях и лентах, бархате и шелке. (Прим, авт.)
(обратно)56
P. Н. Bruce memoirs containing an account ox his travels in Germania, Russia et caet. London. 1782. (Прим, авт.)
(обратно)
Комментарии к книге «Престол и монастырь; Царевич Алексей Петрович», Петр Васильевич Полежаев
Всего 0 комментариев