Александр у края света
Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния, как эллинов, так и варваров не остались в безвестности…
ГеродотДавайте начнем с того, что обратимся к правде, чтобы видеть все в истинном свете и называть вещи своими именами, чтобы доискиваться правды, говорить правду и жить по правде. Таков будет образ наших действий.
Ричард М. НиксонГлава первая
Записано в Александрии У Края Света, что в Согдиане, в двадцать третьем году от основания города и на семьдесят третьем году жизни Эвксеном, сыном Эвтихида из демы Паллена.
Подумай об Александре, подумай обо мне. Мы оба шли от рождения к смерти, но разными путями; мой увел меня прочь с торной дороги глупости в маленькую деревеньку у самой границы мудрости.
В молодые годы я верил в демократию. Став немного старше, я поверил в олигархию — правление просвещенных; потом в монархию, власть царя-философа. Теперь я верю только в канализацию, общественную санитарию и чистую воду.
Да уж, я зашел куда дальше Александра.
— Отец мой любил повторять, — сказал я тебе как-то, — что величайшее несчастье, какое может выпасть на долю человека — это похороны его сына. Он, без сомнения, цитировал одного из тех заплесневелых трагиков, с которыми дедушка Эвпол некоторое время бился на кулачках, но подобные взгляды весьма распространены. Отец, человек исключительно удачливый, не смог проверить истинность этого утверждения на себе. Это обстоятельство для нас, семи его сыновей, имело катастрофические последствия.
Ты, мой юный друг, выглядел озадаченным.
— Прошу прощения, — сказал ты. — Не совсем понимаю тебя. Каким образом смерть кого-нибудь из вас могла оказаться благом?
Я уверен, Фризевт, ты помнишь тот разговор. Мы стояли в тени надвратной башни и наблюдали за возведением подмостей вокруг будущей цистерны для дождевой воды — первой из них — свидетельство тому, как давно это было. Припоминаю, в тот день даже в тени пекло, как в кузнице. Признаюсь, я пребывал в обычном для меня разговорчивом настроении. Как всегда в таких случаях, я говорил о себе. Большую часть моих излияний ты, вероятно, пропускал мимо ушей.
— В течение моей исключительно долгой жизни, — объяснил я, — я имел все возможности изучить судьбу — примерно как трехногий кот изучает привычки мышей — и уверен, что разобрался с принципами ее проявления. Для примера возьмем историю нескольких поколений моей семьи. Она прекрасно иллюстрирует мою теорию. Ты, если хочешь, можешь вести счет.
— Прошу прощения? — переспросил ты.
— Счет. Сочти случаи удачи и случаи неудачи и скажи мне, каких больше.
— Ладно, — сказал ты.
— Что ж, начнем. Итак, по порядку. Мой прадед (который умер задолго до моего рождения) был человеком самого ничтожного сорта, прожившим лишенную событий жизнь в Паллене, городе приятном, но не сравнимом со славными Афинами…
— Афины, — повторил ты. — В Греции, правильно?
— В Греции, — подтвердил я. — В те дни Афины обладали величайшим могуществом в Греции: единственный город в мире, управляемый демократически, родина величайших поэтов, художников, философов, ученых и прочих.
— Ах, да, — сказал ты. — Ты уже рассказывал.
В те дни, конечно, мы еще толком не знали друг другу.
— Так или иначе, — сказал я, — он пахал землю, голосовал в Собрании, когда мог выделить на это время, ходил на празднества, растил детей, распоряжался своей жизнью более или менее разумно и, надо полагать, отправился в могилу, недоумевая, когда же начнется самое интересное. Он был не слишком богат, не слишком беден, не слишком прославлен, не слишком ославлен, и хотя умер он на военной службе, где оказался на ранних стадиях Великой Пелопоннесской войны со Спартой, я не думаю, что это принесло ему пользу; полагаю, он скромно скончался от дизентерии, выпив дурной воды, а не пал картинно на поле битве под звон мечей. Он был, как ни посмотри, удачливым человеком, хотя удачливость его заключалась единственно в том, что на его долю не досталось никаких подарков фортуны — счастливых или несчастливых.
— Я опять потерял ход твоей мысли, — сказал ты.
— Да? Прошу прощения. Поймаешь по ходу рассказа, я полагаю. Итак, — продолжал я. — Мой дед Эвпол, с другой стороны, был куда большим баловнем судьбы. Он пережил чуму, стершую с лица земли большую часть населения Афин…
— Удача, — сказал ты, загибая палец на правой руке.
— В общем, да, — сказал я, — если не считать того, что болезнь изуродовала его на всю жизнь.
— Неудача, — сказал ты твердо, загибая палец на левой руке.
— Далее, — продолжал я, — благодаря эпидемии он унаследовал изрядное количество недвижимости, поскольку один из всей семьи выжил…
— Удача, — сказал ты и тут же добавил, — Как мне кажется.
— Но он лишился семьи, будучи еще отроком...
Ты сочувственно нахмурился. Конечно, тогда я еще ничего не знал об истории твоей семьи.
— Неудача, — сказал ты.
— ... и его угораздило вступить в чудовищно несчастливый брак...
Ты кивнул.
— И опять неудача, — сказал ты.
Я улыбнулся.
— Вскоре после этого, — сказал я, отгоняя особенно назойливую муху, — он принял участие в злосчастной экспедиции афинян на Сицилию, в ходе которой вся их армия была вырезана...
— И снова неудача, — заметил ты. — Скоро у меня кончатся пальцы.
— Вся их армия, — повторил я, — за исключением его...
— А! — сказал ты радостно. — Наконец удача.
— За исключением его самого и его смертельного врага...
— О. Иными словами, это все-таки опять неудача, не так ли?
— Именно так. Достойный муж любит друзей и ненавидит врагов.
После целой череды невероятных приключений — целого града подарков судьбы, добрых и злых, в целом напоминающих кучу хлама, остающегося после публичных торгов — он сумел вернуться в Афины (удача) только для того, чтобы подпасть под обвинение в святотатстве и измене, был предан суду и едва-едва избежал смертного приговора.
— Удача? — с надеждой предположил ты.
Я кивнул.
— Можно сказать и так, — ответил я, — хотя из того, что мне известно, уместнее говорить о чистом везении. После этого, — продолжал я, — он сделал заметную карьеру сочинителя, опубликовав наконец комедию, которую не успел в свое время закончить из-за войны. Он жил достаточно долго, чтобы стать свидетелем падения великой афинской демократии (неудача), которую он ненавидел по самым веским причинам (стало быть, все-таки удача), пережить лживую и сварливую жену (удача), которую он страстно любил (неудача) и умереть в преклонные годы (удача), подавившись рыбной костью (неудача); после него остался один сын, мой отец Эвтихид.
— Извини, — сказал ты. — Я потерял счет уже некоторое время назад, но думаю, можно говорить о ничьей.
Я пожал плечами.
— По-гречески, — объяснил я, — Эвтихид значит «сын удачливого человека». У деда было много недостатков, но недостаток иронии к ним не относится.
Ты улыбнулся, протянул мне кувшин с водой и рассмеялся.
— Что смешного? — спросил я.
— Ничего, — ответил ты. — Попей. В такую жару надо много пить.
— Не уходи от ответа, — настаивал я. — Скажи мне, что такого смешного я сказал. Обычно, когда я шучу, ты только смотришь на меня с глупым видом.
— Ну ладно, — сказал ты. — Хотя это не смешно, а так — любопытно, скажем. Мне показалось, — продолжал ты, — что дед твой обладал удачливостью так же, как мы владеем крысами, живущими в наших амбарах.
Пока не забыл, я должен, наверное, объяснить, почему я записываю свою историю не по-гречески. Мне следовало писать по-гречески, я знаю. В конце концов, греческий нынче — язык всего цивилизованного мира, в то время как этот варварский скифо-согдийский говор (столь смутный, что даже названия собственного не имеет) никогда ранее не использовался для письма и скорее всего, не будет использоваться никогда в будущем; об этом свидетельствует тот факт, что я пользуюсь греческим алфавитом — несмотря на то, что более чем для половины причудливых звуков, издаваемых этим народом (извини — твоим народом), не подобрать греческих букв. Если мое решение на чем и основано, то только на том, что я больше не желаю быть афинянином в частности и греком вообще. В таком случае, спросишь ты, зачем я вообще занимаюсь делом столь бессмысленным и столь греческим, как написание книги — как выражаются мои соседи, «разговорами с самим собой при помощи палочки и овечьей кожи» — которую никто не захочет и не сможет прочесть?
Хотел бы я сам это знать, будет мой немедленный ответ. Честное слово, хотел бы. Извиняет меня, однако, то, что те из нас, кому выпало стать свидетелем событий исключительной важности, обязаны описать увиденное во благо еще нерожденных поколений, чтобы деяния великих мужей не оказались окончательно забыты, а ошибки прошлого не повторялись по невежеству в будущем. Ну или вроде того.
Итак, о чем бишь я? Ах да, мой отец и судьба.
У нас с тобой состоялась на эту тему еще одна беседа, Фризевт (если тебя вообще так зовут; звучит вовсе не как имя, а будто собака блюет, однако ничего лучшего с помощью греческих букв мне добиться не удалось), месяц или два назад, если помнишь; и поскольку ты, по всей вероятности, будешь единственным читателем этой книги, я не могу взять в толк, зачем мне вообще тратить силы на ее изложение. Тем не менее, как мне помнится, по ходу этого разговора я сделал несколько блестящих наблюдений и вообще выражал свои мысли необычайно ясно, сжато и остроумно; в любом случае, большую часть времени ты наблюдал за жуком, карабкающимся по косяку двери и не уделял моей речи того внимания, которого она была достойна, поэтому она приводится здесь, чтобы ты мог ее прочесть и усвоить к собственной пользе.
— Мой отец, — сказал я, пока мы наблюдали за рытьем глубокой траншеи для главной сточной канавы, на сооружении которой я настоял (весьма любезно со стороны твоих соплеменников, что они сподобились уважить старика), — был человеком простоватым: весь из чистой бронзы безо всяких примесей. Он никогда не носил тонкой серебряной рубашки, притворяясь драхмой.
Ты повернул голову и посмотрел на меня. — Что это — «драхма»? — спросил ты.
— Афинская монета, — ответил я. — Их чеканили из чистого серебра, однако к концу Войны мы так обеднели, что стали делать их из бронзы и покрывать серебром. Это никого не обмануло.
— А, — сказал ты. — Так это мы о деньгах говорим, да?
— Верно, — сказал я, кивая.
— О маленьких круглых металлических пуговицах, на одной стороне у которых лошадь, а на другой — Александр.
(Ты, конечно, не сказал «Александр»; ты не способен правильно произнести это имя, бедный дикарь. Ты сказал что-то вроде «Згунда». Впрочем, я знал, о ком ты говоришь).
— Именно, — ответил я довольно сварливым тоном. — За исключением того, что в те дни никакого Александра на них не было — на них чеканили образ Афины, богини мудрости и бессмертной покровительницы города.
— Понимаю, — ответил ты с излишним, на мой взгляд, самомнением. — Афина — подательница мудрости, и вы, афиняне, особенно ее почитаете.
— Именно так.
— Почему?
Ох уж эта твоя раздражающая привычка задавать трудные вопросы. Трудные, конечно, не в том смысле, как шестнадцать умножить на четыре минус шесть, деленное на три; уместнее говорить о неловких усилиях, которые прилагаешь, пытаясь растолковать нечто совершенно очевидное такой интеллектуально ограниченной личности, как ты.
— Ну, — сказал я, — потому что мы, афиняне, ставим мудрость превыше всех добродетелей.
— О! — ты выглядел озадаченным. — Странно.
Ты решил не расшифровывать это довольно загадочное замечание, а вместо этого спросил, хорошее это или плохое качество — простота.
Я секунду подумал.
— На самом деле ни то, ни другое, — сказал я. — Или и то, и другое сразу. Конечно, он был удачлив…
Ни с того ни с сего ты рассмеялся.
— Извини, — сказал ты. — Пожалуйста, продолжай.
— Ему повезло, — продолжал я, слегка раздосадованный тем, что меня прервали, — жить в необыкновенно мирный период афинской истории. Я сказал — мирный; что ж, он не был таковым. Мы увязли в мерзких маленьких войнах — мы против спартанцев…
— Погоди, — сказал ты. — Мне казалось, ты говорил, что война к тому времени была окончена.
Главная твоя проблема — в невнимательности.
— Да, Война с большой буквы окончилась. Это произошло, когда отцу было семнадцать. Войны со Спартой в его времена были просто войнами. Кроме того, мы воевали против персов, вместе с персами — против спартанцев, вместе с фиванцами — против спартанцами и вместе со спартанцами — против фиванцев…
— Почему? — спросил ты.
— Что? Потому что шла война, конечно.
— Да, но почему? Из-за чего была война?
У тебя был такой встревоженный вид, что смотреть на тебя было почти смешно.
— Ход ее был, должно быть, весьма запутанным, раз ваши враги становились вашими друзьями и наоборот.
Я нахмурился.
— Не помню, — сказал я. — В основном, я думаю, речь шла о том, кто какими городами владеет. Городами различных империй, я имею в виду.
Ты кивнул; затем тебя озадачил другой вопрос.
— Значит, у Афин была империя? — спросил ты.
— В некотором смысле. Мы брали города под защиту, видишь ли. За исключением тех случаев, когда они восставали против нас.
— И тогда вы защищали их от самих себя?
— Примерно так. Видишь ли, спартанцы, фиванцы и персы забирали себе наши города, покушаясь на их свободу, и мы должны были этому препятствовать. Иногда наши города пытались передаться врагу, и этому мы тоже должны были препятствовать.
— Понимаю, — сказал ты, хотя, думаю я, ты лгал. — А защищали их вы потому, что были демократией.
— Правильно. Мы верили, что ни один человек не может быть выше другого.
— Ладно. И поэтому вы основали империю. Кажется, я уловил принцип. Но все эти войны, — продолжал ты, — должны были превратить твою жизнь и жизнь твоей семьи в сплошной кошмар.
Я улыбнулся и покачал головой.
— О нет, — сказал я, — они были совершенно непохожи на Войну. На самом деле это было очень хорошее время для афинян. У нас была демократия — спартанцы сокрушили ее в конце Войны, но когда мы изгнали Тридцать Тиранов…
— То есть они были спартанцами.
— Нет, — сказал я терпеливо. — Они были афинянами. В общем, избавившись от них, мы принялись воссоздавать свою империю, и в город потекли деньги — собираемая с входящих в нее городов дань; дела обстояли практически как во времена моего деда.
Ты на мгновение закрыл глаза.
— Ты хочешь сказать — как во время Войны?
— Ну, да. Но Война — это же не беспрестанные сражения; случались большие перерывы, во время которых жилось не так уж плохо. Во времена же отца мы в самом деле процветали — благодаря принадлежащим городу серебряным копям. За несколько лет до моего рождения мы имели возможность платить людям только за то, что они сидели в Собрании, слушая дебаты.
Ты был весьма впечатлен этими сведениями — или так мне показалось.
— Ты имеешь в виду, никто не ходил на дебаты, если ему за это не платили? Я думал, Собрание — это место, где вы занимались демократией.
Я вздохнул.
— Вот почему на твое обучение уходит столько усилий, — сказал я. — Ты постоянно отклоняешься от темы. Сейчас, например, я говорю о том, что жизнь во времена моего отца, после Войны, была совсем неплоха. Ничего особенного не происходило, не то что во время Войны.
Когда я сказал это, ты посмотрел на меня странным взглядом — возможно, ты так и не смог ухватить мысль, которую я пытался до тебя донести. Может быть, поэтому я и записываю нашу беседу сейчас. Ты сможешь прочесть ее вдумчиво и внимательно и, наконец, постигнуть ее смысл.
— Ты говорил о своем отце, — сказал ты.
— Да, верно, — я тепло улыбнулся. — Он был человеком своего времени. Он заботился о своей собственности и семье, как и полагалось. И у него было семь сыновей.
— А, — сказал ты. — Кажется, ты уже говорил об этом раньше, когда мы беседовали об удаче. Ты, по-моему, считал это большой неудачей.
— Нет, — ответил я медленно, чтобы ты не потерял нить рассуждений. — Это была удача. Во всяком случае, для него. Большая семья — знак благоволения богов. Нет, если кто и оказался неудачниками — так это мы, после того, как он умер. Видишь ли, у нас на родине имущество умершего не переходит к его старшего сыну — оно поровну делится между всеми его сыновьями, поскольку так гораздо справедливее.
— А, — сказал ты. — Демократия.
Я рассмеялся.
— Можно выразиться и так, полагаю. Но в результате раздела собственности отца на семь частей каждый из нас получил не слишком много.
В сущности, никто из нас не смог бы прокормить и свинью. Понимаешь теперь, о чем я говорю? Отец был удачлив всю свою жизнь; но как только он умер, вся его неудачливость пала на нас. Прожить на доставшиеся нам средства было невозможно, поэтому нам пришлось оставить земледелие и искать другие занятия. Вот так, если без подробностей, я и оказался в Македонии, при царе Филиппе и царевиче Александре.
Правда во всей ее простоте такова, что мое детство было слишком приятным, чтобы запомниться. Нет, конечно же, тогда я не считал свою жизнь приятной. Большую часть времени я тратил на то, чтобы прятаться ото всех подряд: от шести старших братьев, которые пытались перевалить на меня свои обязанности по дому, от отца, от самого последнего учителя или наставника в долгой их череде. Я здорово навострился прятаться, но все же делал это недостаточно хорошо. Я познал основы стратегии — никогда не прятаться на деревьях, поскольку если тебя заметят там, бежать будет некуда; последнее место, где тебя будут искать — это место, только что обысканное; и так далее — и, конечно, я проводил много времени в упражнениях на свежем воздухе. Единственный урок, который я так и не смог усвоить, заключался в том, что тратить целый день, чтобы не делать утреннюю работу — глупо.
Простой торгашеский здравый смысл подсказывает, что не стоит тратить весь день, чтобы освободить утро; но ни один из курсов обучения, устроенных для меня отцом (он был фанатиком образования по причинам, о которых я расскажу позже) не включал в себя уроков простого здравого смысла. Как и многими другими вещами, я не смог овладеть этим предметом, пока не стал слишком стар, чтобы извлечь из него пользу.
Если задуматься, мой рассказ создает впечатление, будто неизбежный раздел отцовского состояния на семь ничтожных долей свалился на нас как гром среди ясного неба где-то между моментом его смерти и утром после похорон. Вовсе не так: еще будучи относительно молодым человеком и отцом всего лишь четырех сыновей, он был одержим этой мыслью настолько, что практически не думал ни о чем другом.
Она окрасила всю его жизнь, и он так яростно пытался найти хоть какое-то решение этой проблемы, что пренебрег великим множеством других, сделав ситуацию еще хуже.
Тут стоит упомянуть, что мы, греки (или по крайней мере афиняне — в те дни; я использую это магическое новое слово: «греки», как будто оно что-то означает, а оно не означает ничего. Кроме того, все, что мне известно о греках, не являющихся афинянами, можно записать на задней части черепка ржавым наконечником копья), исповедовали очень строгие взгляды на то, как достойный человек должен обеспечивать свое достояние. В целом, он должен его растить, или наблюдать за тем, как оно растет, пока другие мотыжат, сажают и подрезают. Идеалом являлся человек, унаследовавший от отца землю, которой хватает для выращивания пищи, способной обеспечить ему уважаемое место в обществе; мы разделяли людей на классы в соответствии с количеством мер, получаемых с их земли за год: столько-то мер — и ты можешь голосовать, столько-то — и ты можешь сражаться за свою страну, а если твой надел достаточно велик, чтобы давать пятьсот мер в год, то ты никоим образом не мог, как считали, съесть все это сам, не умерев от ожирения, и поэтому должен был передавать излишки на благо общества — снарядить военный корабль или профинансировать представление на одном из празднеств. Вот так и вышло, что афиняне прежних дней имели лучший флот в Греции, изобрели театр и никогда не страдали лишним весом.
Богатство позволяло переложить все полевые работы на плечи рабов. Самостоятельное возделывание полей считалось утомительным, но весьма почетным делом, и некоторые сказочно богатые личности (дедушка Эвпол, например), с большим удовольствием валяли дурака с мотыгой и серпом. Безусловно, это касалось только работы на собственной земле. Любой, кто работал на кого-то другого, считался ничем не лучше раба, даже если и был свободным человеком. Практически все ремесленники и мастера — кузнецы, плотники, горшечники, колесники и так далее — владели четырьмя-пятью акрами неухоженных виноградников, засаженных еще и ячменем и могли делать вид, что на самом деле они почтенные земледельцы, изготовляющие дверные петли и сандалии для собственного развлечения. Торговцы полагали себя фермерами, совершающими круизы в Египет или Италию, чтобы скоротать время между полевыми работами, когда на земле делать нечего, а чтобы покрыть издержки, они прихватывали с собой несколько амфор с вином, маслом или медом. Люди же, вовсе безземельные и неспособные даже прилечь, не оказавшись при этом на чужом наделе, не имели иного выбора, как признать, что они ни на что не годные отщепенцы и попытаться заработать на жизнь политикой.
Это занятие, по правде говоря, не было особенно трудным. С учетом ставок на посещения Собрания и выполнение обязанностей присяжного в суде (а мы были столь сутяжническим народом, что спрос на присяжных обычно превышал предложение очень значительно) человек мог хорошо питаться сам и кормить семью, просто посиживая на каменной скамье и день за днем наслаждаясь цветами афинского ораторского искусства (дисциплины, в которой по сию пору никто в мире не смог нас превзойти — угадай, почему) и выполняя свой гражданский долг. Если же этих средств оказывалось недостаточно, существовал третий способ заработка, предоставляемый Афинами своим самым незадачливым чадам, а именно три обола в день, которые город платил человеку, сидящему в трюме военного корабля и налегающему на весло. Поскольку именно эти военные корабли, курсирующие туда-сюда вдоль берегов наших верных островных союзников, оказывали на них моральное воздействие, облегчающее расставание с данью, которая затем шла на оплату присяжных и Собрания, этот третий вариант был необходим для обеспечения двух других; отсюда, я полагаю, все эти войны. В любом случае мы, афиняне, гордо возглашали всем, кто был готов слушать, что во всем мире есть только одно место, где человек может себя обеспечить, сидя на заднице и наслаждаясь мастерством профессиональных ораторов — Афины. Это великое достижение, причем такое, которое никто ни до, ни после почему-то даже не пытался повторить.
Понятно, что мне и моим братьям в любом случае не грозила голодная смерть. Жизнь, однако, несколько шире простого выживания; поэтому бедный мой отец довел себя почти до смерти, пытаясь измыслить схему, позволяющую всем его сыновьям жить достойно без необходимости слушать речи. Он был человек изобретательный, мой отец, надо отдать ему должное. Одним из способов преодоления имущественного ценза было владение мастерской или фабрикой. Именно им пользовались многие великие афиняне прошлого: Никий Стратег, Клеон Оратор, Гипербол и многие другие. Это было уважаемое занятие, при условии, что ты всего лишь владеешь зданием и рабами и не мараешь рук работой.
Поэтому отец принялся рыскать в поисках многообещающих предприятий, достойных инвестиций, рассчитывая, что со временем они станут достаточно успешными, чтобы составить для одного из сыновей его долю наследства. Увы, те предприятия, долю в которых отец мог позволить себе купить, были обречены на провал с самого начала. Навскидку я могу припомнить участие в разработке государственных серебряных копей (мы купили пай в обломке скалы в Лаврионе, в котором вообще не оказалось серебра); мастерскую по производству горнов (сколько, по твоему мнение, горнов может потребить в год город размером с Афины, ради всех богов?); сандальную лавку, которая получила бы контракт на поставку сандалий для крупного подразделения афинской армии, если бы это подразделение не было уничтожено фиванцами при Мантинее; угольные ямы на Лемносе, которые он купил незадолго до того, как остров был захвачен спартанцами и продал за стоимость поношенной шляпы как раз перед тем, как Афины отвоевали его назад... Если бы он просто сохранил деньги, поглощенные всеми этими бедствиями, положив их в храме, их хватило бы, чтобы купить по торговому кораблю троим из нас. В общем, благодаря благоразумию и прозорливости отца после его смерти нам не осталось ничего, кроме земли, скота и сельскохозяйственного инструмента; мы были вынуждены даже продать некоторых рабов, чтобы покрыть обязательства в совместном предприятии, профинансировавшем доставку наилучшей эвксинской древесины, корабль с которой налетел на скалу неподалеку от Византия.
Однако именно благодаря ему я получил образование; не уверен, впрочем, не оказались бы полезнее бурав, коловорот и набор стамесок. Еще в мои детские годы отец забрал себе в голову, что я вырасту умником, а ни один город в Греции не ценил ум больше Афин. К несчастью, производство ума в некотором смысле напоминает добычу серы или угля; само по себе дело, конечно, хорошее, но вот побочные продукты способны сделать необитаемыми всю прилегающую местность. Находиться в области действия афинского хитроумия было все равно что сидеть в смоле или селитре, а люди, подвизающиеся в этой индустрии — производстве законов, философии и политики, как будто между ними есть какая-то разница — обычно умирали молодыми. В свете этих соображений, невзирая на настойчивость отца, идея не вызвала у меня особого восторга; поэтому я продолжил совершенствоваться в искусстве убегать и прятаться.
Существовало три способа заработка, связанных с произнесением речей. Первым было старое доброе доносительство, хотя уже тогда оно начало выходить из моды. В общем и целом, доносчик занимался тем, что возбуждал дела против всех, кто подозревался в измене или причинении ущерба государству. Если ему удавалось довести дело до обвинительного приговора, он получал жирный кусок собственности осужденного, а все остальное поступало в казну и тратилось, например, на оплату присяжных. Хорошая, честная работа; однако по каким-то причинам на эту профессию легло клеймо позора и всегда существовал ненулевая вероятность, что как-нибудь темной ночью тебе перережут горло.
Сочинение речей было более социально-приемлемым делом, хотя и гораздо менее прибыльным. Мы, афиняне, люди терпимые; мы понимаем, что не каждый благословлен даром красноречия, и иногда не очень честно сводить в смертельном поединке медоточивого профессионального доносчика и слабоумного престарелого земледельца. Следовательно, ответчик должен иметь возможность нанять того, кто напишет для него речь.
Несколько более престижным занятием было обучение философии, с особым вниманием к этике, морали и искусству применения этих возвышенных концепций задом наперед во время публичных дебатов. Поскольку значительная доля тех, кто практиковал это искусство, были почтенными гражданами, изучавшими его и обучавшими ему скорее в качестве развлечения или по злобности нрава, нежели из соображений выгоды, отец решил, этот вариант наименее унизителен из трех имеющихся, и принялся подыскивать, кому бы отдать меня в ученики.
Коротко говоря, именно так я оказался связан с Диогеном, Брехливым Псом — возможно, самым несносным и отталкивающим типом, какого я когда-либо знал. У него не было ни единой оригинальной идеи, никаких подкупающих качеств, за исключением известного таланта к показной надоедливости и саморекламе, а также полного и совершенного отсутствия страха. Теперь он уже мертв, конечно; и будь я Гераклом, Тезеем или еще каким-нибудь героем из старинных историй и имей возможность спуститься в Аид и вывести назад одну-единственную душу, то это был бы Диоген.
Благие боги, тот день, когда отец взял меня на первую встречу с ним, я помню с потрясающей отчетливостью. Будучи моим отцом, он сконструировал хитроумную схему и всем сердцем поверил в нее, как в окончательное решение проблемы Эвксена, упустив из виду некое базовое обстоятельство, от которого зависел успех всего проекта, а именно — деньги. Беглая инспекция семейного бюджета заставила его решительно изменить выбор моего учителя. До этого момента отец оперировал такими критериями, как репутация, ценные связи, успех учеников и тому подобное. Теперь же все они свелись к одному: кто согласится взять меня за те деньги, которые могли быть на это выделены. Выбор сузился до единственного кандидата.
Это было как раз то время, когда Диоген разыгрывал свой знаменитый (возможно, печально знаменитый) аттракцион «жизнь в бочке». Он был призван низвергнуть безмозглый материализм, свойственный нам, обычным людям, посему Диоген отказался от всех удобств, оставив только самое необходимое — а именно перевернутый сосуд из-под масла с дырой в боку, через которую он вползал внутрь и выползал наружу. Горшок этот имел чрезвычайный успех у публики, которым он бесстыдно пользовался, перекатывая проклятую штуковину с одной гастрольной площадки на другую, стараясь оказаться поближе к большой, благожелательно настроенной толпе; он залезал в свой сосуд и зыркал из него дикими глазами, пока не собиралась аудитория достаточная, чтобы оправдать представление.
Разумеется, он никогда не ночевал в своем сосуде. Как только спектакль заканчивался, он пристраивал его куда-нибудь и прокрадывался в свой собственный уютный теплый дом или же (что случалось чаще) проводил время с той из преданных учениц, чей муж в данный момент отсутствовал в городе. Примечательно здесь то, что никто (кроме меня, конечно) даже не заподозрил его в жульничестве. Оглядываясь назад, я думаю, что всем так хотелось, чтобы он был искренним, что его таким безо всяких сомнений и сочли.
А если подумать, то практически все, что касается Брехливого Пса, было ложью, и ложью самого странного толка: он приложил массу усилий, чтобы казаться гораздо хуже, чем был на самом деле. Когда ему случалось помыться, причесаться и выпрямиться во весь рост (думаю, что одновременно он проделывал это не более пяти раз за всю жизнь), то он оказывался довольно высоким, хорошо сложенным и привлекательным мужчиной, хотя и несколько блеклым; при всем при этом он каким-то образом ухитрялся выглядеть костлявым уродливым карликом. Полагаю, он втирал сажу в кожу под глазами, чтобы они казались запавшими, а скрюченность его фигуры была шедевром актерского искусства, хотя, безусловно, доставляла ему немалые мучения. Как его официальный ученик, я мог наблюдать за ним в отсутствии посторонних, и слышал, с какими душераздирающими стонами он выпрямляет свою натруженную спину.
Так вот. Диоген был на своем посту, в сосуде, когда мы пришли к нему (его нетрудно было найти, по крайней мере в рабочее время). Он расположился в тени, наполовину высунувшись из горшка, а рядом стоял другой знаменитый предмет его реквизита — фонарь (который он зажигал, чтобы бродить с ним при свете дня в поисках честного человека. Прекрасный штрих. Если бы кто-нибудь объяснил мне, что все это значило, я был бы очень благодарен); он отщипывал крошки от сухой хлебной корки, которую всегда держал под рукой.
— Диоген, — сказал мой отец.
— Проваливай.
Отец (простоватый, уважаемый, обладатель отменного здоровья, большой любитель чеснока и лука) совершенно не знал, как на это реагировать, поэтому притворился, что ничего не слышал.
— Диоген, — повторил он.
— Не слышал, что ли, что я сказал? Боги, как ужасно быть одновременно глухим и тупым, наверное. Уходи, ты заслоняешь мне вид.
Отец, человек прямой и бесхитростный, повернулся кругом, чтобы посмотреть, о чем он говорит.
— Какой вид? — спросил он. — Тут же стена.
— И что?
Будучи ребенком, я тут же раскусил притворство Диогена — в конце концов, он всего лишь играл грубияна — и пожелал ему удачи. Но знал я и то, что простота отца может проявляться по-разному: оскорбите его три раза подряд, и он всего лишь смутится, но попробуйте повторить это в четвертый раз, и вы отправитесь домой, унося зубы в шляпе. Почему-то я решил, что будет нехорошо, если отец сломает шею этому странному типу.
— Пойдем, — сказал я. — Мы ошиблись местом. Это не философ Диоген, это всего лишь цыпленок.
— Помолчи, — ответил отец машинально; пока мы не повзрослели, он всегда говорил «помолчи», стоило кому-то из нас открыть рот. Но Диоген чуть-чуть подался вперед и приподнял неопрятную бровь.
— Как ты меня назвал? — спросил он.
— Цыпленок, — повторил я.
— Ты думаешь, я похож на цыпленка?
Я кивнул.
— На двуногое, лишенное перьев. Извини, что побеспокоили тебя.
Это было, конечно, самой бесстыдной лестью, однако я предположил (правильно) что Диоген ценит лесть почти так же высоко, как и деньги. Объясняю: однажды, когда Диоген пребывал в фазе охоты на великих, что с ним периодически случалось — он называл это «гноблением» — он пристрастился являться на публичные лекции знаменитого Платона (ученика Сократа, Основателя Академии, величайшего из живущих философов; отвратительного ублюдка, ковырявшего в носу за едой). Как-то, когда Платон читал лекцию «Что есть человек?» и, добравшись до описания черт, роднящих человека с другими животными или противопоставляющих его им, он употребил эту фразу — «двуногое существо, лишенное перьев»; она привлекла внимание Диогена. На следующей лекции Диоген уселся в первом ряду, дождался, когда Платон произнесет свою Фразу, встал и швырнул ощипанного цыпленка на середину сцены.
— Вот! — сказал он громко. — Человек Платона.
Я знаю, в пересказе эта история много теряет. Вероятно, лучше всего было бы присутствовать при ней лично. Но этот случай положил конец платоновским лекциям на несколько дней, и бедняге стало затруднительно выходить из дому при свете дня, поскольку его тут же окружала толпа мальчишек, возникавших из ниоткуда и не отстававших, которые беспрерывно кудахтали и размахивали руками. Будь на его месте кто-то другой, мне стало бы его жалко.
Так или иначе, лесть сделала свое дело.
— Я буду говорить с тобой, — сказал он мне. — Очевидно, все мозги в вашей семье достались тебе. Чего ты хочешь?
Отец прочистил горло.
— Диоген, я прошу тебя подумать, не возьмешь ли ты моего мальчика в ученики. Конечно, я собираюсь…
— Что он сказал? — прервал его Диоген.
— Он просит тебя подумать, не возьмешь ли ты меня в ученики, — сказал я.
— А. Точно. — Диоген улыбнулся и принялся яростно чесаться. Еще одна его особенность: все его отвратительные привычки были столь очевидно наигранными, что лично меня никогда не оскорбляли.
— Он мог бы и сам это сказать. Ладно. Сколько?
Отец назвал сумму. Диоген уставился на меня. Я повторил слова отца. Диоген сплюнул.
— Попробуй еще раз, — сказал он. — Проклятье, да я бы даже философии не стал учить за такие деньги.
Отец, который прилагал такие усилия, чтобы сдержаться, что я уже боялся, что у него треснет шея, довольно вежливо указал, что именно этому меня и следует учить.
— Ась? — буркнул Диоген.
Я слово в слово повторил сказанное отцом.
— Да чтоб ему провалиться, — отвечал Диоген. — Любой дурак может учить философии. В сущности, только дурак и может учить философии. Я учу умению быть человеком, посему мои расценки гораздо выше того, чем этот твой мужик готов платить. Извини, пацан.
Честного говоря, эта клоунада начала меня уже немного утомлять.
Одно из двух: отец или будет продолжать терпеть ее, что было неправильно, поскольку он ничем не заслужил подобного обращения — или в самое ближайшее время даст Диогену такого пинка, что тот пролетит половину пути отсюда до Беотии, и этого мне тоже не хотелось допустить.
— Что ж, как тебе угодно, — сказал я. — В любом случае, ученичок тебе бы достался так себе.
Диоген взглянул на меня, и я прочитал в его глазах узнавание, смешанное с предупреждением: это моя сцена, держись от нее подальше. Он проигнорировал подачку и зевнул.
— Впрочем, — сказал он, — иногда я склонен к благотворительности. Ладно, чего там.
Он встал, выпрямившись на три четверти, чтобы казаться ниже отца.
— Боги! — затянул он в лучших традициях трудовых ярмарок, воздев одну руку, — свидетельствуйте, что я беру этого мальчика в ученики, и в награду за его услуги и эту прискорбно неадекватную сумму обязуюсь перед присутствующей здесь другой стороной обучить его, как быть двуногим, лишенным перьев, а также хорошей собакой, аминь.
Затем он уставился отцу прямо в глаза и протянул руку за деньгами.
— Хорошо, — сказал он, пересчитав их (дважды). — Начнем завтра, прямо с рассвета. Еду принеси с собой.
По дороге домой отец был необычайно молчалив. Обычно во время прогулок он размышлял вслух.
— Эвксен, — сказал он наконец, — ты многому сможешь научиться у этого человека.
Я был удивлен. На самом деле, удивительно было уже то, что отец вообще пошел на эту сделку.
— Да, отец, — сказал я.
— Этот человек (и Диогена в нашем доме отныне и навсегда именовали «этим человеком») в своем деле очень хорош. В сущности, это лучшее вложение средств из всех, которые я совершил ради моих сыновей.
Примечательной чертой моего отца — человека недалекого и недальновидного — было то, что время от времени он оказывался совершенно прав.
Глава вторая
По любопытному совпадению начало моего ученичества под руководством знаменитого Диогена пришлось на тот день, когда царек незначительного племени, обитающего на севере Греции, был убит в стычке с такими же дикими соседями. Звали этого человека Пердикка, и владычествовал он в области под названием Македония.
Пердикка был вторым из трех сыновей царя Аминты. Он добился трона, убив своего старшего брата Александра в соответствии с тамошними правилами делопроизводства, и по стандартам Македонии проявил бы себя в качестве царя весьма удовлетворительно, если бы только получил такой шанс. После него остались сын и младший брат, который был назначен регентом при малолетнем царевиче.
Как нетрудно догадаться, мальчик вскорости умер, и младший сын Аминты, Филипп, стал царем. Ему было двадцать три года.
Восьмью годами ранее блестящий фиванский полководец Пелопид, маясь бездельем между бойнями, развлекался истреблением северных дикарей. Пытаясь избавиться от него и притом не потерять ничего ценного, царь Пердикка предложил ему своего младшего брата в качестве заложника, так что юный Филипп на три года отправился в Фивы гостем Пелопида и его еще более блестящего и успешного коллеги, фиванского главнокомандующего Эпаминонда — человека, которого все его соперники считали самым проницательным и передовым военным мыслителем тех дней. Именно Эпаминонд практически переоткрыл искусство войны, сменив критерии победы. Раньше победителем считался тот, кто получал контроль над полем битвы, складывал оружие и доспехи поверженных врагов в огромную кучу и посвящал убитых местному божественному покровителю; Эпаминонд продемонстрировал всему миру, что лучшим способом выиграть битву является уничтожение возможно большего числа противников, а кучи сверкающих шлемов и нагрудников могут отправляться в Аид. Новизна этого подхода не ускользнула от впечатлительного юного Филиппа, и поскольку он не был истинным греком и, соответственно, не питал чисто эллинского благоговения перед горами поеденных ярью доспехов, он основательно увлекся новым фиванским методом, намереваясь овладеть им и, по возможности, улучшить.
Итак, Филипп проходил свой курс обучения, а я — свой. В первое утро я явился спозаранку с восковыми табличками для заметок и обедом, сложенными в сумку из козьей кожи, чтобы обнаружить, что Диогена на месте нет. Почему-то это меня вовсе не удивило. Как я, кажется, уже упоминал ранее, при первой нашей встрече я заметил, что хотя Диоген, без сомнений, был очень грязен и нечесан, его неряшливость имела комфортабельный, уютный характер, которая придавала ему аутентичный вид, не создавая при этом никаких неудобств ему самому. Определенно это была не та степень мерзости, какой можно ожидать от человека, скажем, ночующего в старом сосуде из-под масла.
(Очень проницательно с моей стороны. Внешний вид Диогена был своего рода произведением искусства, и когда я узнал его получше, то обнаружил, что по утрам он работает над своим лицом, одеждой и волосами дольше, чем самая разборчивая светская львица).
Я уселся в тени и стал ждать; через какое время появился Диоген, катящий перед собой свой проклятый горшок, подобно Сизифу из сказок. О его приближении можно было узнать издалека, поскольку сосуд производил грохочущий звук, напоминающий шум далекого пресса для оливок. Стоял жаркий день, и когда Диоген показался наконец в поле зрения, он уже сильно потел.
— Нечего рассиживать, — задыхаясь, сказал он, поймав мой взгляд, — иди сюда и помоги мне с этой хреновиной.
Я осторожно положил сумку и поспешил к нему. Он ухитрился закатить сосуд в выбоину на дороге, где тот и застрял, и нам вдвоем пришлось изрядно потрудиться, чтобы его освободить. Когда нам удалось наконец установить его на нужном месте, Диоген рухнул на землю и приказал мне пойти и принести воды, что я и сделал.
— Так-то лучше, — сказал он, утирая бороду и передавая мне чашу.
— Ладно, давай-ка проясним несколько вещей сразу, перед тем как начинать тебя учить.
Он некоторое время рассматривал меня, потом покачал головой.
— Ты умный парень, это с первого взгляда можно сказать, поэтому я не стану тратить время и силы, чтобы произвести на тебя впечатление. В общем, я обдумал нашу ситуацию и решил, что могу научить тебя нескольким вещам помимо того бессмысленного дерьма, которым я занимаюсь за деньги. Предполагается, конечно, что ты хочешь учиться, — добавил он. — Поскольку если это не так, то вали отсюда и развлекайся весь день как хочешь. Мне достанутся деньги твоего отца и мы оба останемся довольны.
Я немного подумал.
— Я не возражаю против учебы, — ответил я, — если она интересна и полезна. Отец думает, я должен стать философом.
Диоген кивнул.
— Весьма достойное желание. Понятия не имею, что значит это слово. А ты?
— Возлюбивший мудрость, — ответил я. — По крайней мере, таково его буквальное значение.
Диоген прислонился затылком к теплой стенке сосуда и закрыл глаза.
— Возлюбивший мудрость, — повторил он. — Возникает парочка вопросов: что такое мудрость и является ли она тем, что можно любить?
— Прощу прощения? — сказал я.
— Э, да брось, — ответил Диоген. — Это же самые основы. Ладно, давай сначала ответим на второй вопрос — но учти, только потому, что первый слишком для меня сложен. Возлюбивший мудрость; допустим, ты знаешь, что такое любовь.
— Более или менее, — сказал я.
— Ладно. Итак, существуют вещи, которые ты можешь любить — красивые люди, город, в котором ты живешь, твои родители и дети — а есть другие вещи, которые ты любить не можешь, например ручка мотыги, стрижка ногтей или очистка плуга от засохшей грязи. Ты можешь ценить хорошо сделанную ручку мотыги — ясеневую палку без сучков, тщательно обструганную и отполированную, от которой твои руки не покроются волдырями — но я не могу представить, чтобы кто-то в здравом уме влюбился в ручку мотыги. Уловил ли ты это различие?
— Думаю, да, — сказал я. — Ручка мотыги должны быть полезна в практическом смысле. Другие вещи, о которых ты говорил, более... ну скажем, духовные.
Диоген кивнул.
— Неплохо сказано, — заметил он. — И то же самое относится к двум другим примерам, полагаю. Подстриженные ногти не мешают при ходьбе, а чистое лезвие плуга легче врезается в землю. Красивые мужчины и женщины, город, друзья и родственники, с другой стороны, могут быть бесполезны или даже совершенно несносны, но ты все равно будешь их любить. Пока что все верно?
— Думаю, да, — сказал я.
— Хмм.
Его голос становился все ниже, говорил он все медленнее, мне казалось, что он засыпает.
— Значит, если философия — это любовь к мудрости, то мудрость относится к вещам, которые можно любить; мы ценим полезные вещи, но любим то, что вдохновляет нас и при этом не обязано быть полезным — и чаще всего бесполезно; на самом деле, если учесть все несчастья и боль, приносимые любовью, следует заключить, что вызывающие любовь сущности также способны превратить жизнь человека в сплошные страдания; в то же время ручку мотыги, которая начинает обдирать руки, при наличии хоть капли здравого смысла немедленно чинят или заменяют на новую. Отсюда заключаем: мудрость гораздо в большей степени является чирьем на заднице, нежели чем-то полезным. Разумно ли будет тебе, юноша, тратить время на ее изучение?
Я покачал головой.
— Полагаю, нет, — сказал я.
Диоген открыл глаза и уселся прямо.
— Ты полагаешь совершенно правильно, — заявил он с неожиданным воодушевлением. — О, я кое-что смыслю в мудрости, видишь ли, и если тебе очень хочется, могу и тебе рассказать. Я могу научить тебя немного разбираться в человеческой природе, изучая историю, и тогда ты увидишь, в какой беспорядок мы, люди, приводим все вокруг, пытаясь жить совместной жизнью в городах. А вот и вдохновляющий момент: у тебя появится это пьянящее, головокружительное чувство, отмечающее моменты величайшего озарения. Но все, что оно принесет тебе — это уныние, желание завязать с попытками быть добрым гражданином и переселиться в горшок. Вместо всего этого я предлагаю тебе поверить мне на слово, когда я говорю, что мудрость — а это всего лишь другое название истины — совсем не то, с чем стоит связываться. Держись от нее подальше; продавай ее другим, если это принесет тебе хотя бы драхму, но даже не думай пробовать ее на себе. Нет, я думаю, ты хочешь научиться чему-нибудь полезному и практичному, чему-нибудь такому, что позволит тебе заработать на безбедную жизнь в будущем. Как думаешь?
— Звучит в высшей степени разумно, — сказал я.
— Хорошо, потому что я в высшей степени искушен в этих материях. Я могу научить тебя противоположности мудрости, то есть безумию, и противоположности правды, то есть лжи. Договорились?
Я серьезно посмотрел на него.
— Договорились.
— Молодец, пацан.
Он оглянулся вокруг, рассматривая прохожих, затем опять посмотрел на меня.
— Ладно, — сказал он. — Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
— Прошу прощения? — переспросил я, озадаченный вопросом.
— Ты меня слышал, — сказал Диоген. — Чем ты хочешь заниматься всю оставшуюся жизнь? Земледелие? Сочинение речей? Война по найму? Хочешь ли ты стать человеком, который ходит с ведром и ветошью и моет бани, когда все остальные отправляются по домам? Или ты предпочел бы стать царем Персии, скажем, или диктатором Сиракуз?
Я улыбнулся.
— Не так-то это просто, — сказал я. — Есть вещи, мне недоступные, как бы сильно я их не хотел.
Диоген нахмурился.
— Это почему еще? — сказал он. — Ты просто не подумал хорошенько. Ладно, давай подойдем к вопросу научно. Что общего между мной, тобой, слепцом, торгующим колбасками около театра Диониса, и персидским наместником Ионии?
Я почесал в затылке.
— Я не знаю, — признался я.
— Для начала, — ответил Диоген, — все это двуногие, лишенные перьев.
Я решил, что он шутит, но он был серьезен.
— Ну конечно, это так, — сказал я. — Все это люди. Человеческие существа. Но это о ком угодно можно сказать.
— Правильно, — сказал Диоген. — О ком угодно.
Он встал, не утруждая себя скрюченной позой.
Я даже не представлял, какого он высокого роста.
— И если бы за бессмысленные обобщения награждали так же, как за представления, нас бы с тобой увенчали лаврами прямо сейчас. Пошло оно все в преисподнюю; пойдем заработаем немного денег. Занятие не столь почетное, как сидеть целый день в тени, неся околесицу, но... — он внезапно наклонился ко мне и понизил голос. — Ты умеешь хранить секреты?
— Конечно.
— Оно гораздо веселее.
Я посмотрел на него.
— Не уверен, что согласен, — сказал я.
Он вздохнул, скрестил ноги и уселся в пыль.
— В том-то и проблема с вами, что у вас нет чувства прекрасного, вы не цените волшебное и сверхъестественное. Поэтому вы столь ограничены.
Я нахмурился.
— Извини, — сказал я. — Я в замешательстве. Мне казалось, ты говорил о деньгах, а не о волшебстве.
— Правильно. — Он снова понизил голос; позже я научился распознавать этот сценический шепот, признак того, что меня сейчас одурачат. — Ладно, а что ты скажешь на такое предложение? Допустим, я расскажу тебе, что существует магический талисман, артефакт, обладающий силой заставить кого угодно отдать тебе что угодно и что угодно сделать. Интересно?
— Было бы интересно, — ответил я. — Если бы я верил, что такие вещи существуют.
— О, они существуют, — сказал Диоген. — И более, того, одна есть и у меня.
— Правда? — не забывай, я был очень молод. — Я тебе не верю.
— Что ж, я тебе докажу. — Он вскочил и пошел прочь. Мне пришлось бежать, чтобы не отстать от него.
— Куда мы идем? — спросил я.
— Увидишь.
По пути он продолжал расписывать выдающиеся возможности своего талисмана. Он не только подчинял людей своей воле, да так, что они и возразить не могли — он мог вызвать в них симпатию к тебе. Он мог заставить их даже любить тебя. Невольно я заинтересовался всем этим; Диоген, однако, шагал так быстро, что у меня недоставало дыхания, чтобы расспросить его подробно. С помощью своего магического амулета, продолжал он, он мог бы двигать горы — буквально, он мог бы заставить гору сняться со своего места и переползти на другое. Он мог создавать города и разрушать их; он мог накормить и одеть голодных и холодных или обратить в рабство целый народ; этот чудесный предмет был способен перенести человека через море, доставить в самые далекие уголки мира — от Островов Олова на дальнем западе до крайних пределов Согдианы…
Мы остановились перед пекарней.
— Но для начала, — сказал он, — давай сделаем что-нибудь попроще. Смотри внимательно. Я собираюсь заставить пекаря дать мне каравай хлеба.
— Ладно, — ответил я.
Он решительно кивнул, подошел к окну и стукнул по подоконнику.
— Утро доброе, — сказал он. — Мне бы каравай в четверть меры. Пшеничного, не ячменного.
— Изволь, — ответил пекарь. — Один обол.
Диоген разинул рот, выудил монету (в те времена мы носили мелкие деньги за щекой) и положил ее на прилавок.
— Спасибо, — сказал он и вернулся ко мне.
— Удовлетворен? — спросил он.
— Но ты не сотворил никакого волшебства, — запротестовал я. — Ты купил каравай.
— Точно, — ответил Диоген. — За мой магический талисман.
Я ничего не сказал — что тут было говорить. Все это было попросту глупо.
— Ты удивишься, — продолжал он с набитым ртом, когда мы возвращались к его сосуду, — когда узнаешь, на какое могучее волшебство мы все способны.
— Да уж конечно, — мрачно сказал я.
— О да. Например, я могу заставить воду течь в гору.
Я нахмурился.
— Правда? Без обмана?
— Без обмана. Конечно, мне понадобится мой волшебный талисман.
У меня начала болеть голова.
— О нет, — ответил я. — Ты не сможешь заплатить воде, чтобы она потекла вверх.
— Нет, но я могу купить кувшин, чтобы нести ее.
Это звучало так глупо, что я едва не ответил ему грубостью. Но не ответил. То есть я вообще ничего не сказал.
— Волшебство, — продолжал Диоген, — это просто. Так же, как и большинство других вещей в жизни. Хитрость в том, чтобы заставить людей верить, что они трудны.
Я остановился, как вкопанный.
— Хорошо, — сказал я. — Думаю, я понял, к чему ты ведешь. Ты хочешь сказать, что... — я помедлил, подыскивая верные слова. — ... что все зависит в первую очередь от того, как мы определяем то и это. Ты определяешь волшебство как возможность заставить людей выполнять разные действия, но исключаешь из определения деньги, которые им платишь. Вот как тебе удалось задурить мне голову.
Он покачал головой.
— Я тебя не дурил. Ты сам для себя все усложнил.
— Но, — настаивал я, — многие вещи действительно трудны, потому что... ну, просто они трудны.
Он улыбнулся.
— Правда? Назови хоть одну.
— Ладно, — я задумался на мгновение. — Полет по воздуху.
Он покачал головой.
— Нет. Я могу это сделать.
— Да ну?
— Честное слово. Без обмана. Отведи меня на гору или на верхушку старой башни в Квартале Горшечников, и я полечу по воздуху.
Он говорил так убедительно, что на мгновение я поверил ему.
— Точно?
— О да, — он ухмыльнулся. — Правда, полет будет недолгим, вот и все.
Мой брат Эвдемон любил играть в войнушку. Я и сейчас могу представить его с деревянным мечом и щитом, который отец сделал для него из рваного плаща, натянутого на рамку из лозы, наступающего сквозь маленький виноградник на склонах Парнаса на невидимых спартанцев. Я говорю — невидимых; разумеется, я их больше не вижу, но в те дни они были столь же реальны, как и все вокруг (мне тогда было пять, Эвдемону — семь). Разница между нами заключалась в том, что если Эвдемон бросался на них в атаку — один маленький мальчик против тысячи огнедышащих гоплитов — то я прятался за старым фиговым деревом и ждал, пока они не уйдут.
Отношение отца к воинственности моего брата то и дело менялось в соответствии с обстоятельствами. Например, когда Эвдемон разгромил фалангу саженцев оливковых деревьев (они превосходили его числом в соотношении тридцать пять к одному, однако постепенно он одолел их и обезглавил всех), отец три раза прогнал его вокруг террасы, а настигнув, обломал посох о сыновние плечи. С другой стороны, когда один из соседей спросил Эвдемона, кем он хочет стать, когда вырастет, а Эвдемон без раздумий ответил — солдатом, отец с умудренным видом кивнул и заметил, что для амбициозного юноши из хорошей семьи можно придумать и куда худшие жизненные стези. Позже я установил причину такой его реакции, и она может послужить уроком всем, склонным к чтению книг.
Многие годы спустя, когда отец умер, а мы стали разбирать ящик, в котором он хранил книги (у него было больше двадцати этих проклятых штуковин), намереваясь разделить их между собой и, если удасться, продать.
Пока мы со смехом перебирали их, вырывая свитки друг у друга из рук и зачитывая отрывки шутовскими голосами, Эвдемон с мрачной решимостью просматривал их, пока не не нашел то, что искал, сунул книгу за пазуху и поспешил прочь. Мы, конечно же, не могли такого спустить, не разобравшись сперва, чем именно так дорожил наш любимый брат (мы предположили, что это нечто непристойное); поэтому мы бросили возню с книгами, бросились за Эвдемоном и после некоторой борьбы сумели отобрать этот свиток. Оказалось, что это вовсе не грязные стишки или еще что-то в этом роде; это была растрепанная и зачитанная копия «Анабасиса» Ксенофонта — как я докажу чуть позже, крайне опасного и пагубного творения. Мы принялись дразнить Эвдемона этой книгой, однако он пришел в такое яростное и опасное состояние, что мы вернули ее ему, пока он кого-нибудь не изувечил.
Ты, мой юный невежда, не отличишь знаменитого Ксенофонта от репки, поэтому мне лучше рассказать тебе немного об этом человеке; если кто и несет ответственность за все произошедшее впоследствии, то это вполне может оказаться он. Ксенофонт был солдатом, наемником, одним из тех жалких, гнусных типов, необъяснимым образом переживших Войну — прошу прощения, Великую Пелопоннесскую Войну — и причем относился к той их части, которой не достало терпения подождать начала следующей войны дома.
Вместо этого они потащились в Персию, чтобы драться за юного царевича Кира и против его брата, полноправного царя. Разумеется, их ждало полное и совершенное фиаско — армия Кира была разбита, греческие наемники — выжило около десяти тысяч из них — оказались запертыми в глубинах Персидской Империи, которая на тот момент простиралась от границ Греции до самых пределов известного мира; и как будто этого было мало, командиров греческой армии заманили на пир к персидскому наместнику и перебили.
Неловкое, мягко говоря, положение. В этот самый момент наш герой Ксенофонт (излишне упоминать — афинянин) был избран командующим своими собратьями-разбойниками и возглавил марш-бросок в направлении дома — от Кунаксы, где Тигр встречается с Евфратом, через пустыни, горы и иные романтические и богом забытые ландшафты, через Мидию, Армению, Понт, Пафлагонию (без слов понятно, что мы имели самое смутное представление, где располагается все это проклятое захолустье, но это неважно — названия звучали фантастически), покуда наконец не достиг Босфора, то есть вернулся домой. Если верить книжонке Ксенофонта, каждый шаг на этом пути сопровождался битвами с ордами персидских воинов, которых они превращали в фарш, разметывая эти несметные полчища, как бык разгоняет облако мух одним движением головы, презрительно щелкая языком.
История эта произошла примерно за пятнадцать лет до моего рождения, и если б не некстати охватившая Ксенофонта тяга к писательству, его поход канул бы туда, куда отправляются все прочие битвы и войны, в которых иноземцы разбили греков. Однако не повезло. Для поколения моего отца, которое выросло в самый худший период Войны и пережило наше поражение и падение демократии, эскапада Ксенофонта была невероятно значительной и вдохновляющей. Если бы греки перестали убивать греков, говорили они, и начали убивать персов, не было ничего такого, чего бы они не смогли достичь. Все богатство и мощь империи великих царей были бы наши. Персы слабы и неспособны к действию, яблоки созрели и тяжело висят на ветвях, ожидая, когда их соберут — или падения под собственным весом. И так далее. Ничуть не улучшал положения и тот факт, что разбойничья шайка Ксенофонта была составлена из выходцев всех областей Греции — афинян, спартанцев и беотийцев, смертельнейших врагов в годы Войны, но ныне боевых товарищей, вышедших против всего мира и победивших…
Если подобные идеи способны слегка свернуть мозги и взрослому человеку, подумай сам, какое воздействие они оказали на моего бедного брата с его копьем из подпорки для виноградной лозы и самодельного кожаного шлема, увенчанного одиноким растрепанным вороньим пером. Несомненно, отец отравлял его разум этой книгой в течение многих лет, читая ее вслух в обмен на дополнительную работу по разрыхлению закаменелой земли на террасах. Легко представить себе сцену: вот Эвдемон с мотыгой, слишком большой и тяжелой для мальчика его лет — но это часть испытания; каждый непокорный ком глины, каждый корень — голова персидского воина, моссинойкского пелтаста, верблюжьего наездника-бактрийца или даже личного стража царя - Бессмертного. Каждый удар отдается в локти вспышкой боли, спину сводит, голова звенит — покуда глаза не затуманит воинская ярость, и тогда он принимается с остервенением лупить по земле, высекая искры из камней, и лупит до тех пор, пока полностью не утратит чувство пространства и не снесет головку мотыги о корень.
Ты читаешь, Фризевт, и дивишься, с чего я уделяю этому столько внимания. Ты мог бы напомнить мне, что у вас мальчик начинает практиковаться в стрельбе из лука, едва у него достанет сил натянуть на этот лук тетиву. К двенадцати годам он отправляется с воинами угонять скот, к четырнадцати же либо числит на своем счету убитого — такого же несчастного ребенка — либо мертв сам. Да. Как бы объяснить...
Здесь, на краю мира, вы — я хочу сказать, мы — смотрим на все по-другому. Вы не выделяете детство в суверенный период жизни человека. Дети — это взрослые, которые пока что продолжают расти; то, что они не могут выполнять такой же объем работы, как другие взрослые, компенсируется меньшим потреблением еды, поэтому их согласны терпеть до той поры, когда их можно будет пустить в дело, так сказать. Такое отношение отличается от нашего (их), афинского восприятия детства, а я уже слишком стар, чтобы задаваться вопросом, какое из них лучше.
Короче говоря, поскольку Эвдемон был афинским мальчиком, а афинские мальчики не носят домой отсеченные головы врагов, чтобы доказать свою зрелость (мы предпочитаем краткую церемонию с музыкой, печеньем и вышитой туникой), я остаюсь при том мнении, что его одержимость поощрять не следовало.
О чем бишь я? Ах да. Эвдемон хотел стать воином; поэтому отец решил найти ему учителя. У нас, афинян, нет постоянной армии (флот — другое дело, как я вроде бы уже объяснял ранее); у нас завелась вредная привычка набирать наемников всякий раз, когда требовалось совершить массовое человекоубийство, вместо того чтобы делать эту работу самим, нарядившись в бронзовое белье. Я думаю, как раз это имел в виду мой отец, называя военное дело подходящей карьерой для юноши из хорошей семьи; действительно, некоторые наемники неплохо зарабатывали, а сама профессия почему-то не несла клейма, стоящего на любой другой работе на дядю (видимо, потому что, средний наемник работал только на себя, а на того, кто ему платил — по остаточному принципу).
Так или иначе, неподалеку от нас жил один наемник по имени Бион — имя подходящее, поскольку означает «насилие». Ясным весенним утром Бион представлял собой зрелище, на которое стоило посмотреть. Оглядываясь назад, я склонен полагать, что он был ходячей рекламой собственной доблести.
Каждое утро он отправлялся на рынок в своем прекрасном доспехе — отполированный до зеркального блеска беотийский шлем, нагрудник из сияющих позолоченных чешуек, инкрустированные серебряными вставками поножи и огромный кривой кавалерийский фракийский меч, привешенный к поясу независимо от того, разрешено ли на этой неделе публичное ношение оружия. Как правило, люди останавливались и глазели на него, покупающего обычную пинту кильки (как правило, он относил ее домой в своем шлеме), а если кто-нибудь опрометчиво останавливал его и высказывал похвалы тому или иному предмету его наряда, он с радостью выделял час-другой, чтобы поведать его кровавую историю — где он его добыл, кому он ранее принадлежал и как, с изложением всех красочных подробностей, был убит этот несчастный. Все бионово барахло было, конечно же, снято с тел зарубленных врагов, это были трофеи (или, если тебе угодно, подержанные вещи); идея, я полагаю, заключалась в том, чтобы продемонстрировать достигнутые в избранной им профессии успехи и тем самым создать возможности для достижения коммерческих целей. Помню, ребенком я прыгал за его спиной, пытаясь разглядеть дырку в спинной пластине, чей предыдущей владелец был нанизан на дротик, как барашек, не меньше чем с сорока шагов; я не обнаружил никаких следов отверстия или бронзовой заплатки, и предположил, что ремонт был произведен идеально.
В свой срок отец отдал Эвдемона в ученики этому примечательному типу. Деньги перешли из рук в руки, и Эвдемон отправился жить в дом Биона. Мне же пришло в голову, что для человека, зарабатывающего на жизнь войной, Бион проводит неоправданно много времени дома, в Афинах, где никаких войн не было. При всем великолепии своего наряда и волнительности историй о славе и доблести, Бион, казалось, никогда ни с кем не бился, и потому с моей точки зрения не походил на человека, достойного учить нашего мальчика ремеслу воина. Я поделился этими соображениями с отцом и был вознагражден оплеухой. С течением времени, однако, когда Эвдемону разрешили посещать родной дом (он жил примерно в двухстах шагах от нас), из его рассказов у меня сложилось впечатление, что он получает первоклассное образование в области высокого искусства полировки панциря, заточки меча, штопки плаща и чистки кожи от плесени — вот, пожалуй, и все. Эвдемон, конечно же, проявлял свирепую лояльность к учителю, как и положено солдату.
По его словам, человек обязан заботиться о своем обмундировании, если хочет, чтобы оно позаботилось о нем, и тот воин не стоит ни гроша, который не проводит большую часть свободного времени, надрачивая металл и воща кожу. Вышло так, что эта картина полностью совпала с отцовскими впечатлениями от военной службы, полученными им много лет назад, в течение которой он или полировал броню, или покрывал ее грязью, копая траншеи во многие лиги длиной поперек плоской необитаемой равнины, бесконечно далекой от театра военных действий; в результате он без вопросов принял концепцию Биона-Эвдемона. Если кто-то намекал, что его дурят, он приходил в раздражение.
Тем не менее слухи о скептицизме, распространившемся среди младших членов нашей семьи, по всей видимости, достигли Биона, поскольку он начал давать Эвдемону уроки военной теории. Все сведения он черпал в примечательной книге (жаль, что у меня уже нет ее копии; увы, ее постигла доля, которая суждена всякой плоти, ибо мне нужно было чем-то скрепить ручку мотыги), написанной человеком по имени Эней Тактик, чей авторитет в области искусства войны зиждился исключительно на этой самой книге. Недостаток непосредственного опыта Эней с лихвой восполнял за счет воображения. Его книга (и, соотвественно, уроки Биона) положительно кишела хитроумными схемами и дьявольскими устройствами, которые позволяли одним ударом победить в войне и вернуться домой к сбору урожая. Это были войсковые транспорты на воловьей тяге, механические приспособления для метания камней, подлые уловки для обмана неприятеля (действующие при том условии, что неприятель не читал книги Энея), это были стратагемы, контрстратагемы и контрконтрстратагемы, предназначенные для действительно продвинутого ученика. Лучше же всего были пчелы.
О боги, пчелы.
Представь, что ты заперт в осажденном городе, семьдесят тысяч врагов стоят лагерем под его стенами, желая предать смерти каждое живое существо, находящееся внутри. У них есть лучники, тараны, осадные башни, не говоря об огромных запасах пищи и выпивки. Ты, в свою очередь, располагаешь первой публикацией книги Энея Тактика, поэтому тебе совершенно не о чем беспокоиться. Каждый день противник, не унимаясь, обстреливает и бомбардирует город; ты отражаешь все атаки с мечом в одной руке и книгой в другой. Постепенно враги впадают в уныние. Некоторые громогласно заводят речи о возвращении домой. Вражеский полководец начинает беспокоиться и обращается за советом к главному инженеру.
Нет проблем, отвечает инженер. Мы не можем перебраться через стены или проломить их, поэтому вот что мы сделаем — прокопаем под стену тоннель, а потом обрушим его вместе со стеной. Полководец широко улыбается, инженер отправляется восвояси, реквизирует ведра и организует рабочие смены; и вот уже твой сон начинает тревожить подземный шум, слишком громкий для тараканов и слишком тихий для землетрясения.
Весьма своевременно ты понимаешь, что происходит, и немедленно обращаешься к Книге. Без сомнения, она содержит ответ. Он великолепен. Вот каков этот совет.
Во-первых, как можно точнее определить, где проходит вражеский тоннель. Затем выкопать встречный тоннель, свой собственный. Когда он подойдет вплотную к главному стволу вражеского подкопа, ты перестаешь копать и обходишь город, собирая все ульи, какие можешь найти, успокаивая злобные маленькие создания, окуривая их дымом при помощи переносной жаровни и пары мехов. Затем ты переносишь ульи с сонными, но раздраженными пчелами в свой тоннель, пробиваешь стенку, забрасываешь ульи в дыру и быстро ее заделываешь. Через некоторое время пчелы приходят в себя, испытывая жестокое похмелье и желание найти кого-то, с кем можно за него поквитаться.
Поскольку десять стандартных ульев содержат порядка пяти миллионов пчел, жизнь во вражеских тоннелях на определенное время станет невыносимо прекрасной. Выждав, когда твои союзники с желто-черными задницами закончат свою работу, ты снова открываешь дыру и наполняешь подкоп дымом, после чего твои люди могут проникнуть в тоннели, обвалить их и оставить противника перед необходимостью начинать все сначала.
Помню, когда Эвдемон рассказал нам об этом первый раз, я так хохотал, что мне пришлось выйти на свежий ночной воздух, чтобы прийти в себя, к вящему раздражению брата. Что, хотел он знать, такого смешного я увидел в глубоко продуманном и совершенно беспроигрышном военном маневре? Я ответил, что если он не понимает шутку, то у меня не получится растолковать ее соль, на чем разговор и закончился. Возможно, я даже извинился за недостаток почтения под угрозой физического насилия. Конечно, когда я в следующий раз столкнулся с сочинением Энея... впрочем, об этом после.
Вот так вот и жили мы, сыновья Эвтихида, обучаясь каждый своему ремеслу, пыхтя потихоньку, радуя отца и не задумываясь особенно о будущем. Я знал, разумеется, что уроки прославленного Диогена в чисто коммерческом смысле не стоят выеденного яйца. Полагаю, глубоко в душе Эвдемон думал точно так же и о своем обучении; да и остальные вряд ли испытывали иные чувства, играя в землемеров, банкиров и торговцев экзотическими специями. Все это не имело особого значения, поскольку отец был жив и здоров, а мы в свое время должны были жениться на девушках с приданым, которого хватило бы, чтобы довести наше наследство до уровня, позволяющего вести достойную жизнь.
Время, однако, шло, и доверчивые наследницы нашей части Аттики одна за другой повыходили замуж. Это раздражало; это означало, что невест придется искать в более отдаленных областях, а затем таскаться от одного участка владений к другому по сельской местности — пять акров в Паллене, семь, скажем, в Марафоне, еще два по дороге в Филу; наследство дедушки Эвпола и без того было достаточно разрозненно, чтобы делить его на еще более мелкие куски и склеивать их с какими-то отдаленными участками.
Прежде чем ты спросишь — и речи быть не могло о продаже неудобно расположенной земли и покупки земли поближе. В те времена так попросту не делалось; это было все равно как продать членов семьи, с которыми у тебя не сложились отношения, чтобы купить на вырученные деньги чью-нибудь тетушку хорошего нрава. Земля вечна; это люди приходят и уходят. Как раз такой образ мысли превратил относительно простую задачу проживания в Аттике в сложнейшую проблему и побудил афинян, как нацию, повернуться спиной к самодостаточной сельскохозяйственной деятельности и взалкать мирового господства.
Затем наступило время, когда незамужние девушки нашего возраста кончились даже в Ахарне и на дальнем конце Мезогайи — и без участия кого-либо из нас. Естественно, нам захотелось узнать — почему. В целом, афинские отцы так рады сбыть дочерей с рук, что разве что не отдают их бесплатно в нагрузку к пяти кувшинам оливок каждую. Выяснилось, однако, что отец в частности и наша семья в целом снискала нездоровую репутацию эксцентриков (благодаря тому, что отец раздал сыновей в обучение к всемирно известным недотыкомкам). Никто знать не хотел это сборище неудачников, не говоря уж о том, чтобы идти за них замуж. Возможно, если бы мать была жива, все было бы по-другому, но она умерла, когда мне было три. Она происходила из очень влиятельной и уважаемой семьи — о степени этой влиятельности ты можешь судить хотя бы потому факту, что в каждый момент времени большинство ее членов находилось в политическом изгнании — и я уверен, что их репутация помогла бы исправить нашу. Однако с тех пор, как она умерла, ее дом отказался иметь дела с нашим, поэтому оттуда помощи ждать не следовало. И конечно же, чем более очевидной становилась невозможность выбраться из проблем путем женитьбы, тем более лихорадочно отец замышлял и устраивал замысловатые схемы нашего спасения. Говорю тебе, он напоминал мне мальчика, пытающегося распутать моток пряжи — чем больше он тянул и дергал, тем туже затягивались петли, и тем сильнее он дергал и тянул. На самом деле, это какое-то чудо, что нам удалось продержаться так долго.
Смерть отца оказалась такой же флегматично-катастрофической, какой была его жизнь. Во время сбора оливок его ужалила оса, и он свалился с дерева. Для него это был особенно нелепый способ умереть — в его возрасте не было никакой необходимости скакать по ветвям, однако раб, который должен был выполнять эту работу, повредил колено и, хромая, ушел домой; отец встревожился, как бы ветер не посбивал оливки на землю (по какой-то причине сбор в этом году начался поздно), где они и сгниют. И вот, будучи самим собой, он вскарабкался на ветки, вооруженный длинной палкой, чтобы сбивать плоды; он успел собрать все, стоящие внимания — остались только мелкие, твердые плоды на самой верхушке — однако он (будучи самим собой) исполнился решимости показать рабу-симулянту, как должно делать дело. Оса укусила его в тыльную часть левой руки, которой он держался за ветку. Полагаю, он автоматически разжал пальцы, рухнул вниз в мешанине сучков и листьев, неловко приземлился и сломал ногу.
Конечно, этого было недостаточно, чтобы убить его, боги свидетели, однако он был один и не мог двинуться с места, а солнце меж тем садилось — а значит, все разумные соседи покинули террасы и отправились по домам. Разумеется, именно в эту ночь разразилась единственная за год гроза.
В обычной ситуации мы бы заподозрили неладное, когда он не вернулся домой вечером, и отправились его искать. Но у нас был дом в Филе (впрочем, дом — это преувеличение; он был домом во времена дедушки Эвпола, но к тому моменту превратился в четыре стены и смутное воспоминание о кровле, которую мы латали обломками досок и ветвями, когда нам приходилось там бывать, например, во время сбора оливок), и мы, естественно, решили, что отец решил переночевать в этом доме, а не тащиться в ненастье в Паллену.
Он был вполне жив на следующее утро, когда его обнаружил неприветливый сосед Демонакс, который (неохотно, как мы полагали) помог отцу спустится с холма к полуразвалившемуся дому без крыши. На этом, однако, соседская доброжелательность Демонакса исчерпалась: ему было нужно убирать оливки, и если Эвтихиду хватило дурости падать с дерево и ломать ноги, то он должен быть благодарен уже за подставленное плечо; дальше о нем позаботится раб или одна из служанок, которые без всякого сомнения появятся в доме еще до полудня. Поэтому сосед оставил отца, завернувшегося в промокший насквозь плащ, и не заметил — или предпочел не заметить — что у того началась лихорадка.
Что ж, раб с больным коленом приковылял назад к оливковой роще, решил, что отец ушел домой и принялся собирать оставшиеся оливки. Он знал, что его ждут неприятности из-за вчерашнего небрежения, был полон решимости восстановить утраченное доверие и проработал весь день. Чистая случайность, что он закончил так поздно, что решил заночевать в разрушенном доме. Тогда-то он и нашел отца, наполовину ополумевшего от лихорадки и ведущего горячий спор с дедушкой Эвполом о достоинствах трагедии Эврипида «Троады».
К этому часу было слишком поздно пытаться доставить его домой или даже искать помощь. В результате отец провел здесь ночь — без пищи (раб принес обед только на себя одного и уже успел его съесть), без тепла и каких-либо удобств. Едва забрезжил рассвет, раб отправился за подмогой. Он совершил ошибку, постучавшись в дверь Демонакса. Сосед сказал, что он уже потратил достаточно ценного времени, резвясь со старым дураком, что у него найдутся занятия поважнее и так далее, и тому подобное. К тому времени, когда раб сдался и ушел от него, подбадриваемый двумя невероятно злобными псами Демонакса, была уже середина утра; он вернулся домой, разыскал первого, кто был готов его выслушать (это оказался мой беспомощный братец Эвтифрон, совершенно не тот человек, к которому следует обращаться в кризисные моменты), организовал носилки и носильщиков и пришел с ними в Филу уже к вечеру.
Отец к тому часу был в ужасном состоянии, и Эвтифрон решил нести его домой по темноте. Я полагаю, не его вина, что снова пошел дождь; дожди в Аттике бывают так редко, что риск был совершенно ничтожным. Но он ходил в Филу и обратно начиная еще с детских лет, и не должен был заблудиться и всю ночь бродить туда-сюда, кругами и петлями. Только за час до рассвета им удалось добраться до дома в Паллене, промокнув насквозь.
Даже после этого нам казалось, что отец выкарабкается. Действительно, в легких у него возник застой, его била лихорадка, но мы были в Аттике, а здесь, как правило, люди не умирают из-за переломов ног. Мы послали за доктором и он пришел — низкорослый суетливый толстяк из Галикарнаса, который выпустил из отца в несколько маленьких бронзовых чаш устрашающий объем крови, не переставая бормотать молитвы Асклепию монотонным голосом, которыми довел меня до белого каления. По его авторитетному мнению истинной причиной болезни был осиный укус. Некоторые люди, заявил он, очень скверно реагируют на укусы — вот как раз подобным образом. Мы указали, что держим пчел, и отца кусали чаще, чем он ел соленую рыбу, но доктор покачал головой и сказал, что укусы пчел и укусы ос оказывают совершенно различное воздействие, атакуя разные гуморы тела. Затем он сцедил из отца еще один кувшин крови просто на всякий случай, взял с нас одну драхму и ушел домой.
Мы ни на секунду не верили, что он умрет; мы знали, что он очень болен, но самое худшее, чего мы опасались, это необходимости сидеть с ним рядом и слушать, как он спорит (с исключительной горечью) с призраком своего отца, когда у нас работы невпроворот. Думаю, первые дурные предчувствия возникли, когда стало ясно, что никто из нас не имеет представления о функционировании хозяйства и состоянии семейных дел. О, мы знали, из чего состоит это хозяйство, но общее управление отец всегда цепко и единолично держал в своих руках, поэтому мы понятия не имели, что и когда следует делать. Рабы и поденные работники толпились у дверей, требуя указаний, а мы не знали, что им сказать. Отец проявляет крайний эгоизм, говорили мы друг другу, валяясь тут и бредя, как псих, в то время как на нем висит столько всякой работы, которую только он один и может сделать. Мы знали, кто окажется крайним, когда он поправится и обнаружит дела в полнейшем беспорядке; и даже пытаться что-нибудь втолковать ему будет бесполезно…
Затем кто-то из нас вскользь упомянул о возможности, что он не поправится; что, если он умрет и оставит нас одних? Сперва это показалось нам не стоящим размышления — он вовсе не собирается умирать, оставь этот пессимизм. Но время шло, и хотя его перепалки с покойным дедом становились все более ядовитыми (мы, конечно, имели возможность выслушать только одну сторону, но мы помнили Эвпола и были уверены, что он нисколько не отставал от отца), голос его при этом все слабел. Он не узнавал никого из нас; он не замечал, что здесь есть кто-то кроме него и его отца. Когда он принялся обвинять старика в небрежении и душевной черствости, которые и убили бабушку Федру, мы были так потрясены, что встали и вышли вон.
Он умер на седьмой день лихорадки, прервав посередине поток оскорблений. До этого мы никогда не слышали, чтобы он употреблял такие выражения и высказывался о чем-либо с такой страстью. На самом деле я вообще не помню, чтобы отец упоминал деда после его смерти иначе, кроме как в неопределенно-уважительном тоне, как некое второстепенное божество, в которое верят, но о котором толком ничего не знают. Что ж, вскорости я ожидаю снова встретиться с ним — то есть, с ними обоими — на другой стороне подземной реки, в той бесцветной и невыразительной стране, в которую отправляемся после смерти мы, греки. Я смогу спросить их, что произошло между ними — настолько важное, что вытеснило из отцовского сознания в последние часы его жизни все остальное. Частенько я предавался праздным размышлениям о том, что бы это могло быть. Перспектива удовлетворить, наконец, свое любопытство — это, в сущности, единственное, что примиряет меня с мыслями о смерти, которые во всех прочих отношениях являются переживанием, которое я бы не порекомендовал никому.
Глава третья
Афинские дети, мой безграмотный юный друг, с младых ногтей претерпевают страдания от поэта по имени Гомер. По причинам, которые я никогда не понимал и никогда не пойму, от нас требовалось заучивать наизусть акры и акры его безотрадных творений, и всякий, кто не мог или не хотел этим заниматься, моментально квалифицировался как извращенец или просто дурак. «Невежественный маленький придурок, он даже Гомера не знает» — говорили про такого, подкрепляя упрек подзатыльником.
Удивительно. В конце концов, в «Илиаде» нет ничего, а в «Одиссее» — почти ничего такого, что имело бы хоть самую малую практическую ценность для кого угодно; в сущности, даже наоборот.
Четыре пятых «Илиады» — это бесконечно повторяющиеся батальные сцены с описанием таких боевых приемов, что всякий, попробуй он применить их на поле битвы, погиб бы быстрее, чем успел высморкаться, а все остальное — сомнительные, если не прямо кощунственные описания стиля жизни и морального облика наших богов. В «Одиссее» можно найти кое-что о кораблестроении и плотницком ремесле, согласен, но ее бесполезность в качестве рабочего руководства доказывалась не раз и не два. Одни боги знают, сколько идиотов отправилось на поиски чудесных мест, которые Гомер уверенно разместил где-то между Троей и Итакой; по словам тех немногих, кто вернулся назад целиком, Гомер что-то напутал. Просто, как дважды два.
Но есть в «Илиаде» один кусок, который произвел на меня сокрушительное впечатление в детстве; на самом деле, он пугает меня до сих пор. Я говорю не о смехотворно кровожадных описаниях наконечников копий, пробивающих головы воинов насквозь. Они не вызывали у меня ничего, кроме хихиканья. Я говорю о фрагменте, в котором Гектор собирается присоединиться к битве, а Андромаха, его жена, уговаривает его остаться. Что будет со мной и детьми, говорит она, если тебя убьют? Нет в мире доли страшнее, чем судьба женщины, муж которой погиб на войне. Внезапно она остается одна, безо всякой защиты. В лучшем случае люди, которых она считала своими друзьями, отворачиваются от нее, в худшем — начинают рыскать вокруг, ища легкой добычи. А если город падет, что ждет ее, кроме рабства и унижений в руках убийц ее мужа?
Это чувство одиночества, беззащитности перед лицом мира — мне оно знакомо.
Так мы и чувствовали себя, я и братья, когда умер отец. Со всем нашим дорогостоящим, великолепным образованием мы понятия не имели, что делать дальше. Как будто мы шли куда-то, взглянули под ноги, и обнаружили, что никакой земли под нами нет и идем мы по воздуху над бездной. Все, что мы знали — это что со смертью отца мы попали в большую беду — и знали это потому, что он говорил нам об этом с самых ранних лет. Теперь, несмотря на все усилия, которые он прилагал, чтобы предотвратить эту катастрофу, она случилась, и никто кроме нас самих не мог с ней справиться.
Мой брат Эвдемон решил эту проблему, сбежав из дома. Он ушел на следующее после похорон утро, не сказав никому ни слова, прихватив отцовские доспехи и меч (небольшая потеря; после сорока лет небрежения они на девять десятых состояли из яри-медянки, а десятую часть составляла сила привычки), а также все плохо лежащие деньги, которых как раз хватало, чтобы заплатить за проезд на корабле, если ты не возражаешь против места на тюках с грузом. Мы пытались разузнать, куда он отправился; один знакомый передавал слух, будто бы могучий Бион (который исчез из виду одновременного с братом к великой скорби его кредиторов) присоединился к армии, которую Филомел из Фокиды собирал против фиванцев. Логично было предположить, что Эвдемон ушел вместе с ним, и когда чуть позже мы узнали, что Филомел и большая часть его войска пали смертью храбрых, мы разослали множество срочных сообщений с просьбой сообщить новости и предложением награды за любую информацию, но в ответ не получили ничего, даже откровенной лжи.
Брат Эвген, полностью описываемый выражением «омерзительно прагматичный», заметил, что по крайней мере число частей, на которое нам предстоит разделить поместье, стало на одну меньше.
Теперь, раз Эвдемона нет, объяснил он, когда мы сидели под старым фиговым деревом на заднем дворе нашего дома в Паллене, каждый из нас получит не неполные пятнадцать акров, а больше семнадцати.
— Ради всех богов, — вмешался Эвдем, мой разумный брат, ученик банкира Лисия и единственный, обладающий перспективами достойной жизни), — что за мерзости ты говоришь!
— Всего лишь пытаюсь быть практичным, — злобно ответил Эвген. — Кто-то, в конце концов, должен. Проклятье, если бы могли его вернуть, я бы охотно отдал весь свой надел царю кентавров, но мы не можем. Он ушел, а мы остались. И может быть — может быть — это позволит нам сохранить семью, так чтобы никому больше не пришлось отправляться за полмира, рискуя жизнями…
— Ты правда так считаешь? — прервал его Эвтифрон. Как ты, наверное, помнишь, это он так замечательно плохо справился с задачей доставки отца домой из Филы. Зла в нем не было, но был он идиот.
— Ну, — ответил Эвген, — это возможно. Давайте посмотрим на ситуацию с научной точки зрения.
Он выудил из складок туники навощенную табличку и стило.
— Итак, в прошлом году мы собрали в среднем с одного акра одиннадцать медимнов ячменя, двадцать мерок вина и две мерки оливок. По самой грубой оценке, без учета высеивания ячменя в виноградниках, у нас есть тридцать акров под ячмень, семьдесят акров виноградников и двадцать — оливковых деревьев и прочее: дедушкины бобы, великий люпиновый эксперимент и прочую ерунду в том же роде. Разделив на семь... — он помолчал несколько мгновений, хмурясь и считая на пальцах, — разделив на семь, каждый из нас получит четыре с четвертью акра ячменного поля, десять акров виноградника и два и три четверти акра остатка, что в сумме составляет семнадцать акров. Все все поняли?
Эвдем собрался внести еще один формальный протест по поводу безнравственности докладчика, но его зашикали. Всем стало интересно.
— Что ж, ладно, — продолжил Эвген. — Вот хорошие новости. Четыре с четвертью акра поля по одиннадцать медимнов ячменя с акра дадут сорок семь медимнов. Десять акров виноградника по двадцать мерок с акра — легко подсчитать — двести мерок вина. Два и три четверти акра умножить на два, сыпучего или жидкого — вероятно, сверхоптимистичная оценка, но в любом случае это остатки — скажем, пять с половиной мер в денежном выражении. Подобьем итог... — еще одна пауза, пока он подбивал итог, — ... и каждый получает, — объявил он с триумфом, — двести пятьдесят две с половиной меры каждый. Недостаточно для всадника, конечно, но хватит для гоплита, и никакого позора в этом нет, никакого.
Мы смотрели друг на друга, как спасенные в последний момент с тонущего корабля.
— Удивительно, — сказал Эвмен, именуемый в кругу семьи «Человек-хорек». — Даже разделив земли вот так, мы все равно останемся богаты. И все это потому, что Эвдемону приспичило сбежать и дать себя убить?
— Вряд ли, — отрубил Эвдор. — Если бы Эвдемон был здесь, каждому бы досталось не семнадцать, а пятнадцать акров. По подсчетам Эвгена, мы все равно смогли бы произвести достаточно, чтобы попасть в гоплиты. И в этом суть дела. Отец не был дураком, он умел считать не хуже Эвгена, а скорее лучше. И все же он полагал, что мы конченые люди. Так что изменилось?
Таков уж был Эвдор. Отсюда его прозвище Апометеор — тот, кто сваливается на голову. Он получал особое удовольствие, искореняя всякие проявления оптимизма, как человек, уничтожающий крыс в своем амбаре. Хуже всего было то, что он всегда оказывался прав.
— Я так не думаю, — ответил Эвген. — Это же простейшая арифметика.
Эвдор покачал головой.
— Нет, это не арифметика. Ты основываешься на ложных посылках. Эвксен, ты у нас домашний философ. Объясни брату, что такое «ложная посылка».
Не стоит и говорить, что Эвдор был к тому же старшим из нас, что отчасти объясняло его пессимистичную натуру. Он дольше, чем любой из нас, жил под сенью навязчивой идеи отца о том, что мы все обречены на упадок и нищету, так что она превратилась для него в символ веры.
— Спасибо большое, я знаю, что это такое, — сказал Эвген. — И не думаю, что допустил подобный просчет.
Эвдор вздохнул. Ему прекрасно удавалось изобразить звук ледяного зимнего ветра в стропилах кровли.
— Ладно, — сказал он. — Я сейчас тебе все объясню, чтобы ты не ошибался так в будущем. Все свои хитроумные расчеты ты построил на средних значения урожайности. Может быть, ты расскажешь, как ты вывел эти значения? Я хочу знать, есть ли под ними какие-то основания, или ты получил их непосредственно от Муз, выпасая коз на склонах Парнаса?
Воздух наполнился легким потрескиванием — Эвген мучительно сдерживал раздражение.
— Это просто, — сказал он. — Цифры я взял из прошлогодних записей отца, разделил собранный урожай на акры и получил среднее значение.
Эвдор кивнул.
— Блестяще, — сказал он. — Тебе определенно не пришло в голову — возьмем пример наугад — что длинный пятиакровый участок в Паллене неизменно приносит нам шестнадцать мер пшеницы с акра, а Старые Камни в Филе — едва-едва шесть в хороший год. А теперь скажи мне вот что, брат. Кому из нас отойдет пятиакровый участок, а кому достанутся Старые Камни?
Разумеется, ответом на этот вопрос был целый хор голосов. Эвдор сердитым взглядом заставил нас замолчать и продолжил.
— Еще пример, — сказал он. — Мы снимаем шестнадцать мер с одного акра длинного участка, потому что правильно его удобряем. Эту возможность предоставляют нам наши девять мулов. Мы можем себе позволить держать девять мулов, потому что у нас есть сто двадцать акров земли. Далее, если каждый из нас получит семнадцать акров, то само собой разумеется — по крайней мере, в той версии реальности, в которой я вынужден жить — что каждый из нас не сможет содержать девять мулов. Более того, придется изрядно потрудиться, чтобы держать хотя бы одного. А что насчет работы?
У нас высокие урожаи, потому что мы пашем три раза, мы бороним, мы разбиваем комья и следим за состоянием террас. Когда я говорю «мы», я имею в виду рабов, разумеется — рабов, которым отец, из уважения к традициям и с типичной для него тупоголовой щедростью, в своем завещании дал волю. Нет рабов — нет рабочей силы — нет тройной вспашки. Результат: снижение урожайности. Примите как данность, братья: старик знал, о чем говорил. С сельским хозяйством в этой семье покончено, тут не о чем спорить.
Последовала долгое, мрачное молчание — верный знак того, что только что говорил Эвдор.
— Ладно тогда, — пискнул Эвмен. — Если ты такой умник, скажи, что нам делать дальше.
Эвдор снова вздохнул, и я инстинктивно натянул плащ до ушей, чтобы укрыться от мороза.
— На самом деле это довольно очевидно, — сказал он. — Но вам не понравится.
— Да не может быть, — пробормотал Эвген.
(До меня только что дошло, мой скифский друг — ты, должно быть, донельзя озадачен тем фактом, что имена всех моих братьев начинаются на «Эв». Боюсь, тебе придется с ним смириться; мы вот смирились. Если афинской семье взбредет в ее коллективную голову завести традицию наподобие этой, пиши пропало. Скажи спасибо, что наши имена по крайней мере были разными. В одной из самых старых и благородных афинских династий на протяжении тысячи педантично запротоколированных лет всех мужчин звали Каллий и Гиппоник.)
— Мы должны поступить, — продолжал Эвдор, не обращая на него внимания, — следующим образом. Земля делится между четырьмя из нас — только четырьмя, не больше. Остальным придется изворачиваться, как придется. Я знаю, это трудно, но это единственный выход. Или так, или всю жизнь провести присяжными в судах.
На сей раз послеэвдоровская тишина была очень долгой и совершенно могильной. В конце концов Эвтрифрон, первый из всех, прочистил глотку и сказал:
— Я согласен с Эвдором.
— Конечно, согласен, — сказал Эвдор. — Потому что я прав, и мы все это понимаем. Итак, как мы это проделаем? Я предлагаю тянуть соломинки, но если хотите, можно воспользоваться шапкой с камешками.
(Ты, я уверен, заметил, что никому не пришло в голову совершенно очевидное решение, а именно: не разделять имение, а продолжить жить, как и раньше, совместно владея землей, девятью мулами и обильными запасами навоза. Что ж, это решение очевидно для тебя, и совершенно очевидно для меня теперь, когда я стал стариком, повидавшим мир и посвятившим свою жизнь философии. Но в те времена мы были молодыми. Более того, мы были молодыми афинянами. Мы просто не могли додуматься до такого; когда умирает отец, дети делят землю — так было всегда. Даже предложение Эвдора было вопиюще радикальным — действие, на которое способны решиться только совершенно рациональные люди в совершенно экстремальных условиях, наподобие того, как умирающие от голода в подземелье должны или обратиться к каннибализму, или умереть.)
В конце концов мы решили тянуть гальку из шапки. В шапку бросили четыре черных камешка и три белых. Свой белый я храню до сих пор. Один умелец, которого я встретил в Пропонтиде несколько лет спустя, провертел в нем дырку, используя в качестве сверла осколок сапфира, так что я смог носить его на шее. Я боюсь потерять его; в конце концов, это единственный кусочек отцовской земли, который мне достался, и я должен извлечь из него максимум пользы. Горько звучит, Фризевт, или как там твое варварское имя? Конечно, это звучит горько, потому что я полон горечи. Я и сейчас испытываю ту же ярость, жалость к себе и ненависть, какую испытал в тот момент, многие годы назад, когда разжал пальцы и увидел у себя на ладони белый камешек. До сих пор случаются ночи, когда, очнувшись от сна о доме, я понимаю, где на самом деле нахожусь и начинаю рыдать, и рыдаю, пока не заломит в груди и едва удается вздохнуть. Боюсь, вот это и значит — быть афинянином. Мы до абсурда верны нашей каменистой, голой, недружелюбной, сухой, неплодородной, никудышной земле, уместившейся в подмышке мира, и именно эта верность делает нас опасными людьми, когда мы вынуждены защищать ее, и смертельно-опасными — когда нас ее лишают. Есть такая старая история о временах, когда великий царь Персии Ксеркс вторгся в Грецию во главе миллионной армии, о славном часе, когда простаки-греки уничтожили сотни тысяч персов и вышвырнули Ксеркса за Геллеспонт. После великой битвы у Платей, говорится в этой истории, спартанский царь захватил сундуки персидского полководца и открыл их. Он никогда не видел ничего подобного: золотая и серебряная посуда, меха, вышивки, драгоценные камни, слоновая кость, сандаловое дерево и все сокровища Азии, сваленные в непристойном смешении на полу шатра. Рассказывают, что царь Павсаний некоторое время стоял, рассматривая это барахло, затем поскреб в затылке, повернулся к своему заместителю и сказал:
— Ничего не понимаю.
— Чего ты не понимаешь? — спросил тот.
— Эти люди обладают несметными богатствами, — сказал царь. — Всем этим золотом и прочим, всеми этими вещами. Зачем, во имя богов, рисковать им своими жизнями, приходя сюда и пытаясь отобрать у нас нашу жалкую нищую страну? (Хорошая история; по тому, что мне известно, она даже может быть правдивой. Запомни ее, пожалуйста; попробуй представить выражение, возникшее на тощих греческих лицах при виде этой роскоши, этого восточного хлама. Возможно, это облегчит тебе понимание того, что произошло в дальнейшем).
В день, когда умер мой отец, у македонской царицы Олимпиады родился сын. Собственно, этот день был наполнен событиями: царь Македонии Филипп выиграл битву; македонский полководец Парменион выиграл еще одну битву; призовой скакун царя Филиппа победил на Олимпийских играх; в Эфесе был сожжен дотла знаменитый на весь мир храм Артемиды.
Филипп и Олимпиада назвали сына Александром. Это было не самое лучшее имя из возможных. Первый царь Александр опозорил себя пособничеством врагу во время Великой Войны против Персии, а второй Александр правил едва ли год. Незадолго до родов Олимпиаду (которая происходила из варваров-иллирийцев и держала змей в качестве домашних животных) поразило молнией во время жестокой грозы. Просто чудо, что она выжила и сохранила ребенка. Многие годы царь Филипп подозревал, что сын вообще не от него, а Олимпиада не слишком стремилась развеять эти подозрения, толсто намекая, что отцом ребенка был бог — или сам Зевс, или один из странных и несколько смехотворных иллирийских богов обильной выпивки и падения мордой в пол. В честь этих богов тайный орден, к которому принадлежала царица, устраивал прелестные маленькие оргии, на которых адепты упивались до бессмысленного состояния, плясали голыми у костра и живьем разрывали на части разных существ (в том числе и человеческих, если их удавалось поймать), чтобы затем потушить их в котле и съесть.
Не припоминаю, чтобы в те дни до меня дошла весть о рождении наследника македонского престола; это вполне понятно, я полагаю. Несмотря на то, что Филипп с самого начала своей карьеры начал демонстрировать признаки сильного, склонного к новшествам государя, и отличался практически бесконечным аппетитом к войнам и завоеваниям, на тот момент его легко можно было игнорировать. Если бы в тот утомительно богатый событиями день кто-нибудь спросил меня или братьев, кто такой царь Македонии, мы не смогли бы ответить.
— Нет денег, — со вздохом сказал Диоген, — нет и уроков. Извини.
Я был потрясен. Мы провели столько времени вместе, вели такие многоречивые дебаты по темным вопросам философии, что я чистосердечно верил, будто нас объединяют узы дружбы. И кроме того, чему такому мало-мальски полезному он меня научил? Да ничему. А за годы обучения на него были потрачены очень большие деньги.
— Жаль, что ты мыслишь подобным образом, — холодно произнес я. — У меня сложилось впечатление, что мы уже прошли эту стадию.
Диоген приподнял бровь.
— Правда? Странно. В любом случае, я ничего не могу поделать, если денег больше не будет. Какая жалость. Терпеть не могу бросать работу почти, но все-таки не законченной.
Это было уже слишком, чтобы оставить без ответа.
— Ну давай, — сказал я. — Признай наконец, что ты все это время дурил меня и мою семью. Ты ничему меня не учил.
Диоген воззрился на меня так яростно, что я подумал, он сейчас воспламенится.
— Ты маленький ублюдок, — сказал он. — Неблагодарный сопляк. Я научил тебя всему, что ты сейчас знаешь об умении быть человеком, и вот как ты меня благодаришь.
— Не совсем, — холодно сказал я. — Ты получил достаточно благодарностей, чтобы купить военный корабль.
Он встал.
— Не думаю, что нам есть еще что сказать друг другу, — ответил он. — Я прощаю твое отвратительное поведение; в конце концов, у тебя только что умер отец, и на это можно сделать скидку. Мне просто очень грустно видеть, сколь малая доля того, чему я тебя учил, оказалась способна проникнуть через кирпичную стенку, которую ты именуешь своим черепом. Я разочарован, Эвксен, горько разочарован.
И с этими словами он пошел прочь — само воплощение презрительной скорби.
К счастью, поблизости не оказалось подходящего размера камней или черепков, иначе я мог совершить преступление против философии.
Итак, на двадцатый год своей жизни я остался без земли, без навыков и профессии, без средств к существованию — в точности та ситуация, от которой отец всю свою жизнь пытался меня уберечь. Если бы в моих руках оказалась вся сумма, потраченная им на мое образование, я мог бы весьма неплохо устроиться в жизни.
Не имея лучшего занятия, я побрел по улицам в направлении рынка, как поступил бы любой афинян в моем положении. Жил когда-то некий скиф, один из твоих соотечественников, который провел в Афинах некоторое время, а после вернулся домой. Когда соседи спросили его, что из того, что он видел в великом городе, самое замечательное, он ответил — рынок.
— О, — сказали они. — Что это такое?
— Ну, — ответил этот скиф — Анахарсис, так его звали, — это обширное пространство в центре города, нарочно назначенное, чтобы уважаемые горожане обманывали и обкрадывали друг друга.
Немного грубо, но не лишено меткости. Определенно, именно на рынок, наряду с судами и Собранием, афинянин отправляется, чтобы утереть другому нос. Если подумать, довольно многие достопримечательности Афин специально предназначены для утоления афинской страсти надувать сограждан.
Я уселся в тени навеса и попытался заставить себя думать о способах заработка. Перспективы были нерадостные. Мне нечего было продать, включая, за неумелостью, собственные руки. Теоретически, до следующей переписи, я входил в верхний класс афинского общества — пентакосиомедимнов, или пятисотмерников, имеющих право занимать высшие государственные посты, однако все мое состояние ограничивалось семью драхмами плюс теми деньгами, которые удастся выручить за обувь.
Все обстояло именно так. С другой стороны, а кто, помимо членов семьи, об этом знал? Совершенно не было причин, чтобы кто-то знал. В глазах сограждан я по-прежнему являлся состоятельным человеком, свободно распоряжающимся своим временем. Как только я это уяснил, мне уже не надо было спрашивать себя, что сделал бы на моем месте Диоген. Я и так знал.
За один обол я купил маленький кувшин скверного дешевого вина, и немедленно выпил содержимое, чтобы успокоить нервы. Затем я оглянулся вокруг в поисках группы людей — любой группы людей. Вышло так, что неподалеку обнаружились десять или около того сходно выглядевших типов, столпившихся у последнего призывного списка. Я подобрал пустой кувшин, подошел к ним и уселся прямо под списком.
— Эй, ты, — сказал кто-то. — А ну иди отсюда.
Я его проигнорировал. Он повторил погромче. Нахмурившись, я поднял взгляд.
— Не мог бы ты помолчать? — сказал я. — Я пытаюсь сосредоточиться.
Человек, который орал на меня, приобрел озадаченный вид.
— О чем это ты? — спросил он. — Ты же просто сидишь.
Я нахмурился еще сильнее.
— Ты настолько же слеп, насколько глуп? — сказал я. — Как ты думаешь, что это такое? — и я указал на кувшин.
— Кувшин.
Я рассмеялся.
— Кувшин! — повторил я. — О боги. Если бы я был таким же слепцом, как ты, я бы поскорее вскарабкался на старую башню в квартале горшечников и спрыгнул вниз, просто чтобы избавить себя от дальнейших унижений. Если бы, конечно, смог ее найти.
Вместо того, чтобы рассвирепеть, этот человек еще больше заинтересовался; остальные тоже не отставали.
— Ладно, — сказал он. — Чем он такой особенный, твой дурацкий кувшин?
Я ухмыльнулся.
— Не кувшин, дубина, — ответил я, — а то, что в нем находится. — Я замолчал и нахмурил брови. — С чего мне тебе об этом рассказывать, кстати? Это не твое дело. Проваливай.
— Не дождешься, — сказал он. — Это агора, а я — гражданин Афин. Говори, что у тебя в кувшине.
Я покачал головой.
— Ничего я тебе не скажу. Заведи себе собственный, если тебе так горит. А этот кувшин — мой.
Я встал и выказал готовность удалиться; тотчас же вся толпа (которая уже успела вырасти), окружила меня, чтобы остановить.
— Расскажи нам, что в кувшине, — быстро сказал тот человек. — Давай, мы не собираемся его у тебя отбирать. Мы просто хотим знать, что внутри.
— Уж конечно, хотите, — яростно сказал я. — Но если вы думаете, что я собираюсь делиться с такими, как вы, тем, что мое по праву рождения, вы сильно заблуждаетесь. Катитесь отсюда.
Слова «право рождения» захватили их внимание. Кто-то из задних рядов воскликнул:
— Я знаю его, это сын Эвтихида. Ну, знаете, Эвтихида из Паллены, которые давеча умер.
— Спасибо большое, что напомнил, — сказал я горько. — Как ты верно заметил, отец мой умер несколько дней назад, и да, этот кувшин — моя доля наследства. А теперь убирайтесь и оставьте меня и мою собственность в покое, не то мне придется прибегнуть к силе закона.
Еще один зевака наклонился поближе, чтобы рассмотреть меня.
— Эвтихид-пятисотмерник? И все, что тебе досталось — этот маленький кувшин?
Я кивнул.
— И то, что в нем. Кто бы ты ни был, второй раз предупреждать не буду. Проваливай, пока я не нанес тебе увечье.
Толпа к этому моменту разрослась до тридцати человек. Я решил, что этого достаточно.
— Да давай же, — завопил кто-то. — Расскажи, что у тебя в кувшине, богатый ублюдок.
Даже если бы я сам писал сценарий, то не смог бы придумать ничего лучшего.
— Кого ты назвал ублюдком? — взревел я, подчеркнуто не заметив эпитета «богатый». Это не осталось без внимания.
— Ты собираешься сказать нам, что у тебя в кувшине, или нет?
— Ладно. — Я вздохнул и уселся на место. — Ладно. Если вы обещаете разойтись и оставить меня в покое, я скажу. Довольны?
Раздался одобрительный ропот и все принялись рассаживаться вокруг, пихаясь и толкая друг друга локтями.
Благодарение богам, сказал я себе, за неизменное афинское любопытство.
— Мой дед Эвпол, — сказал я, — был большим другом прославленного философа Сократа, вероятно, мудрейшего человека за всю историю человечества. — Я помолчал мгновение. — Я надеюсь, вы хотя бы слышали о Сократе?
— Конечно, слышали, — ответил кто-то с нетерпением. — Давай, рассказывай себе.
— А если вы слышали о Сократе, — сказал я, — то вы должны знать и о его ручном демоне, о котором он говорил на суде.
(«Ручной демон» — это лучший перевод, который мне удалось подобрать для вашего звериного зубодробительного языка, Фризевт. По-гречески это звучит как «даймонинон ти» и означает, в том числе, что-то вроде «малая часть божественной субстанции». Однако я хотел, чтобы эти люди думали именно о ручном демоне).
— Конечно, знаем, — сказал кто-то.
— Хорошо, — продолжил я, кивнув. — Итак, после того, как Сократа судили и приговорили к смерти, дед отправился навестить его в тюрьме, прихватив корзину фиг и маленький кувшин вина. Некоторое время они разговаривали, а затем Сократ спросил деда, не хочет ли он забрать себе ручного демона. Конечно же, дед пришел в восторг, ибо речь шла о демоне, который жил у Сократа в ухе и нашептывал ему разные невероятно мудрые вещи, благодаря которым он и снискал всемирную известность.
— Обожди, — сказал, тем не менее, мой дед. — А он останется со мной? Или же попытается сбежать?
Сократ кивнул.
— О, он совершенно предан мне, — ответил он. — Он не захочет жить ни с кем другим, после того, как я уйду. Если ты хочешь удержать демона, его придется запереть куда-нибудь, чтобы он не улетел.
Дедушка посмотрел вокруг и увидел пустой винный кувшин.
— Это подойдет? — спросил он.
Вдвоем им удалось выманить демона из сократова уха в кувшин. Вот в этот кувшин. — добавил я, поднимая сосуд, — в котором он остается по сей день. Конечно, — продолжал я, — демону не нравится ютиться в кувшине, и поэтому он не сказал ни единого слова деду, а после него — отцу. Но однажды, когда мне было семь лет, я играл в доме. Внезапно мне показалось, что я слышу голос, доносившийся из этого маленького кувшинчика. — Привет, — сказал я. — Кто здесь?
— Короче говоря, мы с демоном подружились; я знать ничего не знал о Сократе и обо всем, что с ним связано, а демону смертельно надоело торчать в кувшине в полном одиночестве. В результате он согласился говорить со мной — но больше ни с кем. И вот теперь мой отец умер, мы разделили между собой его имущество, и я взял себе демона. В конце концов, — добавил я, — он один стоит гораздо больше, чем все остальное вместе.
Последовала долгая уважительная пауза; затем кто-то сказал:
— Я понял, что кувшин волшебный, однако в чем его практическая ценность? Я хочу сказать, какой прок от ручного демона?
Я рассмеялся.
— Ты что, шутишь? — сказал я. — Настоящий живой демон? Демон Сократа? Демон, ответственный за всю мудрость самого мудрого из когда-либо живших?
— Ты прав, — согласился зевака. — На самом деле я как-то слышал, будто демон рассказывал Сократу, где искать клады.
Я энергично потряс головой; последнее, в чем я нуждался, это репутация искателя кладов. Не хватало еще, чтобы люди таскались за мной и били по голове всякий раз, когда мне вздумается выкопать ямку, чтобы посрать.
— Не говори ерунды, — сказал я. — Вот скажи, кто-нибудь когда-нибудь видел Сократа при деньгах? Нет, сокровища, которые демон помогал ему найти, куда ценнее простого серебра. В конце концов, — добавил я, — это афинский демон.
В ответ раздался дружный смех. О, конечно же, афиняне так же любят деньги, как и все остальные; боги свидетели, они разорили достаточно городов и продали в рабство достаточно детей в погоне за ними. Но спроси среднего афинянина, выбранного наугад на площади, что он ценит больше — серебро или мудрость, и когда он ответит — мудрость, существует довольно большая вероятность, что он не врет. Или по крайней мере думает, что не врет. Разумеется, то, что мы зовем любовью к мудрости, не более чем простое любопытство. Ты видел, как кот обнюхивает опрокинутый горшок, осторожно сует лапу внутрь, толкает, пытаясь его перекатить. Точно так же мы, афиняне, смотрим на весь мир; мы не можем оставить его в покое, мы беспрерывно осматриваем, обнюхиваем, обстукиваем и ощупываем его, пытаясь узнать, что же у него внутри. В этом наша главная сила и главная слабость, в этой вечной жажде нового, как сказал знаменитый Фукидид. Эту страсть нельзя назвать мудростью, пожалуй; лично я считаю, что мудрость — это умение вовремя остановиться, но ты можешь оценить, как все перепуталось.
— Этот демон, — спросил кто-то. — Ты можешь задавать ему вопросы?
— Конечно, — ответил я.
— Ладно, — продолжил этот человек. — Я спрошу тебя, ты спросишь демона, а потом скажешь мне, что он ответил.
Я покачал головой, напустив на себя вид богача, несклонного к сотрудничеству.
— С чего бы? — сказал я.
— Я тебе заплачу.
Я оскорбился.
— Отвали, — сказал я.
— Я заплачу тебе три обола.
— За три обола, — ответил я, — я бы не стал узнавать у демона цвет его кувшина.
— Ладно, — сказал человек. — Четыре.
— Катись в преисподнюю.
— Пять.
На мгновение я заколебался.
— Не пойдет.
— Хорошо, — сказал он. — Одна драхма. Целая драхма всего за один вопрос.
Я посмотрел на кувшин. Я покусал губы. Я нахмурился. Я опять посмотрел на кувшин.
— Драхма? — переспросил я.
— Серебряная драхма.
Я вздохнул.
— Ох, хорошо, — сказал я и протянул руку. — Ладно, что за вопрос?
Мужчина прочистил горло.
— Спроси демона, — сказал он, — будет ли мое новое деловое предприятие успешным.
Я глубоко вдохнул, закрыл глаза и прижал кувшин к левому уху. Я просидел без движения столько времени, что отсидел ноги, а левая рука у меня затекла.
— Ну? — спросил наконец мужчина.
— Заткнись, — отрезал я.
— Извини.
Когда я уже не мог больше выдерживать неудобство, я выпрямился, застонал (совершенно чистосердечно) и открыл глаза.
— Ты готов? — спросил я.
— Да.
— Ладно.
И я продекламировал:
Горе вые собачьей, горе орла железным когтям Горе земле, где свинью предпочтут урожденному сыну! О скорби своей сокрушайся тем больше, чем ближе закат Узри, как откатится камень, оливы росток обнажив.Последовало продолжительное молчание.
(Признай, Фризевт, ты впечатлен; звучит в точности, как прорицание оракула и притом совершенно ничего не значит. Точнее, это может означать, что угодно, в чем и заключается секрет успеха хорошего прорицателя. Позволь сознаться: я оказался способен на такое только потому, что мы с Эвтифроном часами сочиняли подобную ерунду, такая вот была у нас игра. У него получалось лучше; можешь сам оценить, насколько хорош он был).
— Поразительно, — сказал наконец мужчина. — Чтоб мне провалиться, откуда ты все это узнал?
Я пожал плечами.
— Понятия не имею, о чем ты говоришь, — сказал я. — Ты, наверное, забыл, это не мои слова, а демона. Ты что-нибудь понял? По мне, так полнейшая чепуха.
— О нет, — сказал он и принялся объяснять. Собака, сказал он, это египетский бог Анубис, и указывает на долю в товариществе, продающим в Египет вино и покупающем там пшеницу, которую он собирается выкупить. Железные когти орла — это наконечники стрел (стальные наконечники; орел означает перья, перья означают оперение стрелы), а стрелы означают лучников, а лучники означают царя Персии, которого изображают в виде бегущего лучника на персидских монетах; Египет входит в Персидскую Империю; в итоге все это означает, что следует опасаться вмешательства персов в греческие торговые операции в Египте. Строка о свинье, заметил он, особенно великолепен; она относится к Иудее, жители которой не едят свинины и персидский наместник которой недавно казнил собственного сына за участие в заговоре — таким образом свинья выжила, а сын нет; свинью ему предпочли. Стало быть, на этом месте можно заключить, что оракул советует ему воздержаться от участия в предприятии, но далее он предлагает сокрушаться о скорби, а затем следует строка об оливе под камнем, а это следует толковать как рекомендацию отбросить сомнения и поступить наоборот, то есть принять участие в проекте.
— Это совершенно поразительно, — повторил он. — Благодарю тебя. Теперь я все понял!
Где-то два удара сердца я просто сидел и таращился на него, открыв рот. Я был ошеломлен. (Скажем, строку о свинье и сыне я вставил только для благозвучия: свинья по-гречески «ὗς», а сын — «υἱός». Я знать не знал, что в Иудее сидит персидский наместник).
— Видишь? — выдавил я из себя наконец. — Разве я не говорил тебе?
Под конец мне пришлось отказаться от денег и сбежать, чтобы найти где преклонить раскалывающуюся голову. За пару часов я заработал пятнадцать драхм, но это был тяжкий труд — я имею в виду не сочинительство, а необходимость выслушивать объяснения этих ослов, почему пророчество абсолютно верно.
И самое странно, скажу я тебе, что мои прорицания действительно исполнялись так же часто, как и оказывались ошибочными. Например, человек, участвовавший в торговле с Египтом, нашел меня по возвращении и вручил двадцать драхм и кубок литого серебра с гравированными львами и ягнятами; он продал все свои запасы и заработал денег вчетверо, несмотря на изощренные измывательства персидских таможенников. С течением времени оказалось, что он не один такой.
Полагаю, у богов извращенное чувство юмора. Полагаю так же, что это главное доказательство их существования.
Глава четвертая
— Теперь, когда у тебя снова есть деньги, — сказал Диоген, — мы можем продолжить твое обучение.
Мы сидели у моего дома в центре, греясь на солнце. Утро выдалось суматошное; я был поднят на рассвете взволнованным торговцем, одним из постоянным клиентов, который не мог заснуть, прослышав про италийских пиратов, кишащих в проливах Регия; затем явился другой торговец (две трети моих клиентов занимались торговлей — или как поставщики товара, или как кораблевладельцы), желая выяснить, существует ли где-то спрос на костяные банные скребницы ручной работы, поскольку имел возможность задешево взять партию в двенадцать дюжин; потом страдающая от безнадежной любви вдова средних лет, жаждавшая узнать, не интересуют ли ее юного прекрасного любовника одни лишь ее деньги; третий торговец... Не то чтобы я жаловался, вовсе нет. Благодаря удачливости или прирожденному хитроумию я натолкнулся на способ извлекать деньги из лживых пророчеств. Секрет был прост: достаточно создать впечатление, что деньги тебе не нужны, а предсказание будущего ты считаешь скучным и неприятным занятием, и вот уже к твоим дверям выстраивается очередь.
— Очень мило с твоей стороны, — ответил я, подавляя зевок, — но теперь, когда у меня есть деньги, мне не нужно учиться.
— О, серьезно?
— Серьезно. Спроси себя, кто из нас двоих живет в кувшине, и поймешь, что я имею в виду.
Разумеется, на самом деле Диоген не жил в кувшине, я, кажется, уже говорил об этом. Конечно, у него не было большого, комфортабельного дома в сотне шагов от Расписной Аркады; он обитал в уютном, хоть и чрезвычайно тесном домике вверх по склону от Монетного двора, в неприятной близости к кожевенным мастерским Ареопага.
— Ты забыл, — сказал он, — что я живу в кувшине по собственному желанию. Я вроде улитки, ношу свой дом с собой.
— А чтобы показать, где ты был, оставляешь за собой слизистый след. Да, это хорошая аналогия. — Я подлил ему вина. — Скажу прямо, своим положением я обязан только тебе. Ты научил меня врать и мошенничать. Просто-напросто мне это удается лучше тебя, вот и все.
Диоген улыбнулся.
— Не стоит так думать, — сказал он. — Если бы меня интересовали только деньги, я бы был так богат, что великий царь обращался ко мне за займами. Твоя проблема в том, что ты судишь других по своей собственной смехотворной мерке.
Я кивнул.
— Верно, — сказал я. — На самом деле, ты затронул интересный момент. Как бы сказать... У нас с тобой общие философские воззрения, так?
— Те, которые ты у меня спер. Согласен.
— Те, которые мой отец у тебя купил.
— Взял напрокат, а не купил.
— Неважно, — сказал я. — Мы оба считаем, что человек может быть кем угодно, если ему удается убедить своих соседей, что он именно таков; это фундаментальное кредо Тайного учения Брехливого Пса. Я применяю это кредо, чтобы изымать деньги у дураков. Ты занимаешься тем же, но в очень ограниченном объеме. Чего же ты хочешь, Диоген?
Он приподнял шляпу, утер лоб и вернул шляпу на место.
— Учить, — сказал он. — Сеять истину словом и делом. Это все, что мне нужно. И в этом заключается разница между нами, Брехливый Щенок. Ты обманом выманиваешь у людей деньги, чтобы жить и процветать. Я делаю это, чтобы заставить их страдать, и через страдание — учить. Я не надуваю человека, чтобы выудить драхму. Я штрафую его на драхму за глупость, из-за которой он платит мне деньги.
— Как ты оштрафовал моего отца?
Он покачал головой.
— Это мучает тебя, не так ли? И все же я обошелся с ним по-честному; я показал тебе, как жить, а это именно то, чего он хотел.
Я немного подумал.
— Но ты ведь совершенно бесполезный учитель, — сказал я. — Учителя показывают нам лучший, добродетельный образ жизни; учат, как быть хорошими гражданами, исполнять свои обязанности и морально расти…
Диоген издал вульгарный звук, которые ему всегда удавались исключительно хорошо.
— Это не учение, — сказал он с презрением. — Это распространение лжи. Учение состоит в открытии людям истины.
Я улыбнулся.
— И истина эта в том, что?..
— Что человеческие существа в массе своей глупы, испорчены и жестоки. Что человеческие побуждения тщеславны, человеческая мера добра и зла узка и фальшива. Что в целом люди ничем не лучше богов. — Он допил вино и налил себе еще. — Я думал, такой смышленый паренек, как ты, и сам может это понять.
— Это все болтовня Брехливого Пса, — сказал я. — Прибереги ее для клиентов.
Он покачал головой.
— Прими это как есть, — сказал он. — И не приставай ко мне. Я сказал тебе правду, как я ее вижу. Ты имеешь полной право ошибаться, если тебе того хочется; в конце концов, у нас демократия.
Мимо прогрохотала воловья повозка, нагруженная кувшинами сушеных фиг. Оси ее выгнулись в середине, так что колеса клонились внутрь.
— То есть ты хочешь сказать, что мы ничем не лучше животных или богов, а любой, кто притворяется кем-то другим — лжец. И тем не менее ты учишь меня быть тем, кем мне хочется, то есть абсолютно кем угодно. Даже богом, как ты, кажется, как-то говорил.
Диоген кивнул.
— Верно, — сказал он. — Если, конечно, ты лжешь достаточно убедительно. Воспользуйся логикой, парень. Если все человеческие притязания лживы, то к чему мелочиться и крохоборствовать? К чему лгать по мелочам, если ты можешь позволить себе большую ложь, олимпийскую ложь, благодаря которой ты способен стать такого роста, что достанешь до облаков? Вот о чем я тебе говорю. Способность распознавать правду — это очень хорошо, но она никуда тебя не приведет, кроме уныния.
— Тут я бы с тобой согласился, — сказал я, — если бы думал, что ты говоришь правду.
— Молчи и слушай, это бесплатный урок. Должно быть, я свихнулся, если рассказываю тебе все это просто так. На самом деле потому-то ты мне и не веришь, я полагаю. Люди вообще не верят в бесплатное.
— Ты отвлекся.
— Да? Ах да. Штука в том, — продолжил он, закрыв глаза и опершись спиной о дверной косяк, — что ложь, в которую люди верят в достаточной степени, становится своего рода полуправдой. Это напоминает строительство дамб в гаванях: срубают сто тысяч деревьев, заостряют у бревен концы и вбивают их в ил так близко друг к другу, что по ним можно ходить и даже катить повозку.
Дамба работает. Она выполняет работу суши там, где суши нет, но где она должна быть. Построй на дамбе дом и очень скоро забудешь, что ты не на твердой земле. Но ты не на твердой земле. Твой дом покоится на верхушках двадцати тысяч бревен, вбитых в грязь, и раньше или позже грязь будет вымыта или просядет, а дом свалится в воду.
Он вздохнул.
— Вколотив сто тысяч лживых идей в человеческие мозги, ты получаешь структуру достаточно прочную, чтобы некоторое время выдержать твой вес. Но она не настоящая, и конец ее ждет плохой, как ни крутись.
— Необязательно, — сказал я. — Если ты все сделаешь правильно и если выберешь достаточно прочное основание…
— Тогда твой дом сможет простоять тысячу лет, — зевнул он. — И люди так привыкнут полагаться на него, что когда он в конце концов развалиться, они попадают в воду вместе с ним и все утонут. Но ты к тому времени будешь мертвее мертвого, и ничего не узнаешь. Разумеется, с твоей точки зрения дамба выполнит свое назначение. Она будет истинной в течение твоей жизни, но при твоих прапраправнуках превратиться в ложь. — Он открыл глаза и ухмыльнулся. — Уж ты-то лучше всех должен это понимать.
Я покачал головой.
— Не понимаю, о чем ты, — сказал я. — Ты рассказываешь, что дедушка Эвпол унаследовал всю собственность тех, кто погиб во время эпидемии, и тут же говоришь, что его богатство — это ложь, поскольку внуки его снова впали в бедность. Однако Эвпол действительно был богат, просто времена наступили тяжелые.
— Так или иначе, — Диоген откинул голову и позволил шляпе съехать ему на глаза. — Может быть, ты прав, а я ошибаюсь. Будь разумен; не жди, что я стану тут приводить настоящие аргументы бесплатно. Это как с тяжущимися, которые зачитывают в суде написанные законниками речи — если бы они говорили правду, им бы не понадобились законники.
К этому времени я занимался предсказанием удачи уже около года. Как ты можешь понять, дела у меня шли хорошо. Тем не менее, счастлив я не был. Я запутался в этой странной маленькой складке общества — среди людей денежных, но безземельных — и это совершенно меня не радовало. Большинство людей в моем положение — мои торговцы и судовладельцы — испытывали сходные чувства, но ничего поделать тут было нельзя. Несмотря на то, что серебряных денег у нас было больше, чем у многих всадников и даже некоторых пятисотмерников, мы все равно относились к классу гребцов; мы не могли занимать государственных должностей и заседать в Совете, только выступать в Собрании и голосовать. Что ж, во времена деда этого было достаточно — Собрание правило городом, и такие люди, как знаменитый Клеон, правили им через собрание, не занимая должностей, а просто произнося речи, которые людям нравилось слушать. Более того, оказаться на каком-либо посту в те времена было вредно для здоровья, ибо тебя могли признать виновным, если дела города пойдут не так, и приговорить к смерти, в то время как оратор, высказывающий свои соображения в Собрании, был свободен, как ветер. Положение с тех пор изменилось. Не было издано каких-то определенных законов или статутов, однако центр тяжести сместился, люди вроде меня лишились влияния и были этим крайне недовольны. Не то чтобы мы хоть что-то значили; нас было всего ничего, и контролируемая нами доля городских ресурсов была ничтожна.
Вина за существенную часть несчастий и зла в сегодняшнем мире лежит на человеке по имени Дион, которые многие годы был казначеем, или главным советником, или великим визирем — в общем, кем-то в этом роде — могущественного и нелепого диктатора Сиракуз Дионисия I.
Дион, как ни посмотри, был благородным и достойным человеком с душой поэта и умом философа; но объяснить проблему Диона невозможно, не поведав сперва о Дионисии, рассказывать о котором в любом случае гораздо веселее.
Дионисий был жестоким человеком и весельчаком, захватившим власть в Сиракузах, богатейшем городе Сицилии, после кровавой резни. Он делил свое время между выжиманием денег из своих несчастных подданных и сочинением трагедий, которые он отправлял в Комитет Представлений и Военных Судов в Афинах в надежде, что какую-нибудь из них поставят на всемирно известных драматических празднествах.
К этому имеет отношение и моя семья, конечно, хотя я не думаю, что ты поймешь хоть слово из того, что я собираюсь тебе сказать, мой бедный невежественный Фризевт.
Вот крайне упрощенное объяснение.
Мы, афиняне, изобрели драму. Драма — этого когда целая толпа людей надевает маски, наряжается в причудливые костюмы, забирается на платформу, устроенную в особом здании под названием «театр». Там они притворяются кем-то другим — неизменными персонажами из мифов и легенд, которыми мы, греки, располагаем в изобилии. В процессе этого жульничества они декламируют стихи, которыми якобы и разговаривают друг с другом действующие лица представления, но которые на самом деле написаны заранее поэтом и выучены участниками наизусть. Большинство людей, принимающих участие в этих церемониях — члены хора; их примерно двадцать человек, и они говорят одни и те же слова одновременно (зрители должны верить, что люди в мифическом прошлом так себя и вели), но четыре самых искусных декламатора прикидываются протагонистами повествования, и им разрешается говорить поодиночке.
Драмы, или пьесы, как из иногда называют, представляются в Афинах два раза в год, во время религиозных празднеств, которые называются Ленайи и Великие Дионисии. В течение трех дней каждый афинян, у которого достаточно свободного времени, сидит с рассвета до заката на твердой каменной скамье, смотрит на актеров и слушает стихи; каждый день показывают три трагедии (печальные истории, в конце которых три четверти участников мертвы, а выжившие глубоко несчастны) и одну комедию (забавные истории — умышленно забавные истории — в которых никто не умирает, но в которых неприятных персонажей избивают здоровенными войлочными репродуктивными органами). Мой дедушка Эвпол был, по его собственным словам, величайшим из всех афинских комедиографов; и надо отдать ему должное, несколько раз ему доставался первый приз.
Дионисий, однако, сочинял трагедии — намеренно несмешные пьесы — как и пристало жителю Сиракуз. Видишь ли, обитатели Сицилии, глубокие провинциалы и не вполне греки, всегда страстно интересовались афинской драмой — настолько, что когда Эвпол скитался по Сицилии вместе с другими немногими выжившими воинами огромной афинской армии, отправленной завоевывать остров во время Великой Пелопоннесской Войны (они проиграли и почти все погибли; получили по заслугам, следует заметить, поскольку вторжение было ничем не спровоцировано и затевалось исключительно в надежде награбить с неприлично богатых сицилийцев достаточно средств, чтобы оплатить войну Афин со Спартой), то ему удалось выжить и избегнуть плена в самом сердце вражеской территории только благодаря способности читать наизусть большие куски из новейших трагедий, исполняемых на тех же праздниках, что и написанные им комедии.
Дионисий был по любому счету довольно компетентным драматургом. Но он был не афинянином, а правителем города, который был более или менее непосредственно повинен в поражении Афин в войне, его философия управления была прямо противоположна афинским идеям демократии — и помимо всего этого он был, без сомнения, одним из самых ужасных типов, когда-либо получавших власть в человеческом сообществе. В результате его пьесы неизменно заворачивались Комитетом и никогда не ставились на сцене.
Это раздражало Дионисия, но не отвращало от сочинительства — совсем наоборот. Однако, поскольку пьесы не ставили в Афинах, он завел обыкновение читать их вслух своим придворным, которые должны были сидеть тихо и внимательно слушать, а по окончании делиться восхищением.
Тут мы возвращаемся в Диону. Дион действительно любил поэзию, и в частности, ему нравились сочинения Дионисия. Они нравились бы ему даже в том случае, если бы Дионисий не был его хозяином и психопатом-убийцей. Но как-то вечером, когда Дионисий читал свое произведение «Иолай», Дион совершил непозволительную ошибку — заснул. Дионисий заметил это и впал в убийственную ярость. Сперва он приказал стражникам тут же на месте отрезать Диону голову; он вовремя одумался и переменил решение, но только потому, что обезглавливание показалось ему слишком быстрой и легкой смертью для того, кто осмелился клевать носом во время декламации величайшей трагедии в истории человечества. Поэтому он приговорил Диона к тяжелой работе в каменоломнях пожизненно.
Когда эту историю впервые рассказали в Афинах, при упоминании сиракузских каменоломен многие сделались молчаливы и задумчивы. Это объясняется тем, что речь шла о тех самых каменоломнях, в которые сиракузяне бросали пленных во время войны; никто из них не вернулся назад.
Ни один.
Дион, однако, как-то ухитрился выдержать в них три года; за это время Дионисий остыл, простил его, велел умыть, накормить и привести с почетом ко двору.
И чтобы отпраздновать помилование и возвращение своего старого друга, объявил Дионисий, он собирается устроить большое пиршество и представить свою последнюю пьесу — «Ниобея в цепях».
Диона, довольно слабого и хрупкого, ввели в пиршественный зал и усадили на почетное место наслаждаться едой и декламацией. В общем, первые полчаса он слушал чтение в тишине, а затем встал и медленно пошел к дверям.
— Эй! — взревел Дионисий, глядя поверх свитка. — Куда, прах тебя побери, ты наладился?
— Назад в каменоломни, — ответил Дион.
Таков был Дион — благородный, бесстрашный, защитник правды и чистоты, тупой как пробка. На несколько мгновений Дионисий лишился способности дышать и только таращился на него; затем он зашелся хохотом, разорвал рукопись и назначил Диона главным министром.
Когда Дионисий лежал на смертном одре (где оказался, как говорят, приняв летальную дозу неразведенного вина, чтобы отпраздновать новость об одобрении одной из его пьес афинскими приемщиками), он назначил Диона регентом и хранителем государства до совершеннолетия наследника, совершенно никчемного юноши, который в свой срок стал царем Дионисием II.
Младший Дионисий, по словам тех, кто хорошо знал его, был таким пресным и невзрачным типом, что если растворить его в воде и выпить, то не почувствуешь вкуса; соответственно Сиракузы оказались в руках благородного Диона, который, едва старый развратник обратился в пепел на погребальном костре, объявил, что плохие времена закончились, и с настоящего момента Сиракузы будут управляться в соотвествии с принципами совершенного государства, а именно теоретической Республики, разработанной и невероятно многословно описанной знаменитым афинским философом Платоном.
Верно — тем самым Платоном, лишенным перьев двуногим существом, привычной жертвой Диогена. Платон был учеником Сократа, легендарного волшебника, чей маленький демон якобы сидел у меня в кувшине. После смерти Сократа (тот был признан виновным по двенадцати пунктам обвинения и казнен; по словам Эвпола, он был настоящей жабой в человеческом обличии) Платон открыл лавку мнений под названием «Академия», в которую юноши отправлялись изучать мудрость и тому подобное по весьма разумным расценкам. Когда он не читал лекции и не подвергался издевательствам Диогена, то писал философские книги, включая ту самую «Республику», которую так высоко оценил Дион. В этой знаменитом труде он разработал идею совершенного общества — и надо отдать ему должное, там есть несколько дельных мыслей. Например, поэзия в Республике Платона объявлена вне закона. Ни один поэт не может войти в пределы Города, книги стихов должны изыматься и публично сжигаться, и в особенности (вот почему я всегда питал слабость к старому дураку) сочинения Гомера.
Главной идеей книги Платона, однако, было то соображение, что демократия — не самое лучшее устройство (в конце концов, это именно демократия казнила Сократа). Вместо нее Платон предлагал правления царей — но не всяких царей. Царь Платона должен был быть философом; точнее говоря, это должен быть философ, которые более или менее против воли принужден стать царем. Что-то подсказывает мне, что именно этот пункт, а не криминализация поэзии и отмена семей (с заменой их государственными няньками) произвел самое благоприятное впечатление на Диона. По Платону, царь-философ должен быть верховным правителем, имея при себе других философов в качестве советников, которые и управляют людьми, обращаясь с ними более или менее как с рабами. Я прямо вижу, как Дион читает эту чепуху и думает: «Да! Отбросим безжалостное угнетение народных масс пьяным невоздержанным безумцем и введем вместо него безжалостное угнетение народных масс толпой философов. То, что надо, и совершено по-сиракузски».
И вот уже Дион отправляет посланника в Афины, умоляя Платона приехать в Сиракузы и помочь устроить там совершенное общество; и если он сможет прихватить с собой пару дюжин философов, будет совсем хорошо. Диоген, будучи спрошен, ехать отказался, и будет за то прославлен в веках; но он был одним из очень немногих, кто остался дома. Это выглядело, говорил Диоген, как будто проткнули колоссальный нарыв — все философы покинули Афины, спешно наняв целый флот вместительных лесовозов, и поплыли на запад, чтобы строить идеальное общество вместе с людьми, уничтожившими их дедов.
Меня по каким-то причинам даже не позвали. А вот самого преданного и блестящего ученика Платона — человека примерно моих лет по имени Аристотель — пригласили особо; и именно поэтому дух Диона должен быть обречен на гниение на дне Великого Говенного Озера в аду, и чтобы гигантские тиски вечно сжимали его яйца.
Аристотель, печальный, вечно смущенный, обиженный, непонятый, блестящий, педантичный человечек, причина стольких зол.
Он, конечно, не был афинянином; он был сыном врача из маленького городка под названием Стагира, расположенного от нас к северу. Когда он был молод, его отец нанялся к царю Македонии Аминте, отцу царя Филиппа, о котором я уже говорил. Но юный Аристотель знал, кем он хочет стать, когда вырастет, и потому в семнадцать лет предпринял долгое и опасное путешествие на юг (о, я представляю его, тощего, нервного, взыскательного путешественника, претерпевающего адские муки на пыльных, изрытых выбоинами дорогах и кишащих вшами матрасах), чтобы записаться в Академию Платона. Благодаря его дарованиям он был освобожден от оплаты обучения и оставался в Академии до того дня, как весь цирк отправился в Сиракузы.
Они провели там несколько не лишенных приятности лет, играя в идеальное общество, пока наконец народ Сиракуз (который терпел Дионисия, но идеалов в таком объеме снести не смог) довольно грубо не вышвырнул их вон, посадив на трон младшего Дионисия. Дион сбежал, сохранив жизнь, большинство философов и новый взгляд на то, в чем действительно нуждается идеальное общество, а именно: голова младшего Дионисия на шесте в центре рыночной площади. Несмотря на несколько предпринятых им попыток, построить благодатное государство ему не удалось; однако в конце концов, с помощью наемников (не философов), нанятых в пиратских бандах Регия, он выгнал молодого Дионисия, сел на царский трон и правил с абсолютным, напитанным кровью совершенством где-то около года, пока кто-то, испытывающий неприязнь к мудрости как таковой, не перерезал ему глотку и не вернул назад Дионисия — вероятно, необоснованно надеясь (как это заведено у сиракузян), что тот окажется таким же хорошим драматургом, как и его отец.
Аристотель, конечно, последовал за своим учителем Платоном домой, и на некоторое время разговоры о совершенных государствах и царях-философах сошли на нет. В сущности, Платон так и не смог пережить этот скверный опыт. Он прожил почти до девяноста, но с возрастом становился все эксцентричнее, так что даже Диоген бросил его дразнить. Аристотель оставался с ним до самой смерти — как из верности и любви, так и потому, что Академия по-прежнему была довольно выгодным предприятием — но все это время он не переставал размышлять о таких материях, как человеческое общество, совершенство и подонки, вышвырнувшие его из уютных Сиракуз. Как раз в это время он разработал теорию Природы, которая утверждала, что каждое живое существо имеет свою Природу, которая определяет его существование. Другими словами, ты есть тот, кем ты рожден, и всякий, кто не рожден философом или искателем совершенства, тот по природе своей раб (по-гречески это звучит изящнее — «физеи дулос»).
Будь ко мне снисходителен, Фризевт; даже теперь я все тот же искренний брехливый пес, или киник, как мы называемся, когда хотим казаться чуточку респектабельнее (слово красивое, но означает просто «собачий»). Все это ничего не значит, видишь ли. Это всего лишь игры со словами, развлечение с помощью лжи, вроде драм царя Дионисия. Это Александр сделал зло реальным, но все же факт, что если бы не было Диона, то не было бы и Александра, и я бы сидел сейчас дома, в Афинах, а не здесь, на краю света.
Ты ведь знаешь Свинорыла (не помню его настоящего имени, а если бы помнил, не смог бы произнести) — крупного, дородного мужика, который бродит по деревням с огромной корзиной на спине, продавая обломки, осколки и прочий мусор крестьянам? Так вот, он проходил здесь сегодня перед рассветом (подозреваю, ты еще спал, лежебока), и я заметил у него несколько флаконов для благовоний афинской работы; я смог разглядеть только горлышки, торчащие из соломы и войлока, в который они были завернуты, но аттическое я узнал бы даже в шахте ночью. Что ж, это может означать, что город по-прежнему стоит, или стоял несколько месяцев назад, когда эти сосуды отправились в свою коммерческую одиссею. Думаю, изготовивший их мастер и не подозревал, что они окажутся здесь, прямо на поджаристой корочке нашего мира. То же самое можно сказать и обо мне, конечно.
Есть такие периоды в жизни, которые тянутся медленно, будто козы вверх по склону холма после дойки — это детство, конечно, а также трудные времена, такие как служба в армии или тяжелая болезнь — а есть другие, которые проносятся мимо, как ласточки или зимородки. Чаще всего это хорошие, или, точнее, такие времена, когда один день жизни в точности повторяет другой: когда у тебя есть где спать и достаточно пищи, и ты становишься похож на человека верхом на старом муле, которым не надо править, потому что он сам найдет дорогу домой.
Годы моей работы пророком-сдельщиком на богатых и простодушных торговцев Аттики так и пролетели — раз, и нету, и не успел я оглянуться, как из самоуверенного юнца превратился в незначительную достопримечательность, мелкую деталь Афин. Что произошло со мной за это время, интересно? Ну, например, я женился.
Ее звали Миррина, и самой привлекательной ее чертой были четыре акра виноградников в Мезогайе. Это были хорошие виноградники — на южном склоне, прилежно окопанные и высаженные так, что меж рядов оставалось достаточно места под ячмень (который означает не только урожай зерновых и полное использование бесценной земли, но и замедляет рост лозы и, следовательно, улучшает качество винограда). Ее отец отдал даже полный набор подпорок для лозы — ценное приобретение во времена, когда хорошие, выдержанные шесты ценились на вес золота, поскольку вся качественная древесина шла на изготовление копий. Кроме того, сделка включала две большие плетеные корзины для сбора винограда. Мне не удалось уговорить его добавить давильный чан, но я купил его за деньги, вместе с ножом для подрезки (последний, впрочем, оказался бесполезен — лезвие было погнуто и мне так и не удалось наточить его).
Что до самой Миррины — ну что сказать; ей было шестнадцать, когда мы поженились — на восемь лет меньше, чем мне. Ее отец входил в класс гоплитов (один его сын как раз служил, а второй погиб на Фиванской войне), и по своим меркам был человеком честным. Во всяком случае все, что он говорил мне о Миррине, было правдой.
Она ела. Без остановки. Непрерывно. Вообще говоря, в Аттике редко встретишь толстяка; те из нас, чьи средства позволяют растолстеть, не толстеют, поскольку верхние классы общества всецело преданы афинской доктрине красоты. Полагаю, это лингвистический феномен. Наше слово для обозначения красоты означает также «хороший», а «уродливый» значит еще и «плохой». Кроме того, эти слова несут еще политический смысл, который просто невозможно из них вывести — «калос» значит «красивый», «хороший» и «высший класс», а «айхрос» — «уродливый», «плохой» и «простонародный». Естественно, мы даже представить не способны, что дело может обстоять по-иному, поскольку у нас для этого просто нет слов. Это обстоятельство, скажу я тебе, сыграло дурную шутку с искусством комедии; излюбленным и самым распространенным сюжетом в современной комедии является история о встрече богатого юноши с красивой крестьянской девушкой, о вспыхнувшей между ними любви, о невозможности соединиться в браке, ибо его папочка оказывается против (вставь тут любые вариации) — наконец, выясняется, что она вовсе не крестьянка, а дочь богача, похищенная из колыбели огромным орлом, украденная пиратами или какой-нибудь еще вздор в том же духе — конец совершенно неизбежный, ибо дочь гребца в принципе не может быть красавицей.
Да, я знаю, что уклоняюсь от темы. Я делаю это намеренно. Мне неудобно рассказывать об этом периоде своей жизни, поскольку он не из тех, которыми можно гордиться. Не то чтобы я делал что-то неправильное. Я женился на ней из-за приданого, будучи единственным, кого они смогли сыскать даже за пять акров.
Я выполнил свою часть сделки, забрав ее у отца и предоставив ей кров, одежду и пищу (последнее было непростым фокусом, прямо тебе скажу). Она не ожидала ничего сверх этого, что было только к лучшему. Я не был жесток или злобен. Я просто держался подальше от нее, что было несложно. Я давал консультации на ступенях храма Гефеста, а когда не работал, то уходил на виноградник — таким образом, я проводил дома не меньше времени, чем средний афинский муж, который поднимается за час до рассвета и отправляется на поле, а возвращается в темноте и вскорости уже снова спит.
Но я-то знаю, что муж из меня не вышел, и причина тому была проста — помимо приданного ничто в ней меня совершенно не интересовало. Одни боги ведают, чем она занималась целыми днями. Всю домашнюю работу выполнял нанятый мальчик, а она даже ради спасения жизни не смогла бы прясть или ткать, хотя и пыталась изо всех сил (шерсть, однако, стоила денег, а она тратила ее столько, что мне пришлось положить ее попыткам конец). Думаю, большую часть времени она сидела и ела, поглощала большие ломти грубого, сухого ячменного хлеба, который я покупал в надежде отбить ей аппетит (но нет — даже черствые буханки, купленные по дешевке, неизменно исчезали к вечеру), и запивала их большими объемами того, что изготавливалось из плодов ее собственного приданного. Она держала птичку в клетке, но в один прекрасный вечер клетка оказалась пуста. Мальчик попытался уверить меня, что Миррина съела птичку, но я полагаю, что она просто выпустила ее полетать по дому и той удалось выпорхнуть на волю. Это даже скорее всего — более неуклюжего человека я не встречал за всю жизнь, за исключением Аристотеля из Стагиры.
Она дожила до девятнадцати лет и умерла родами; бедная девочка, она отчаянно хотела ребенка, и кроме ребенка ничего у меня не просила — и вот ребенок убил ее, как все и предсказывали. Все говорили, что при такой ее тучности ее сердце не могло выдержать схваток. Не могу себе простить первую реакцию на известие о ее смерти — раздражение (поделом ей, надо было слушать, что ей говорят), немедленно сменившееся тупым отчаянием от сознания того, что приданое теперь вернется отцу, ибо она умерла бездетной.
Вот какова была моя карьера в качестве мужа, ничего-то у меня не вышло.
Диоген прекрасно подытожил ее.
— Ты потратил ровно столько сил, сколько нужно, — сказал он, когда мы возвращались с похорон. — Но напутал с пропорциями. Если бы ты уделял чуть больше времени ей, и чуть меньше — винограднику, ты бы сейчас был отцом и состоятельным человеком, а не...
— Благодарю, — прервал его я. — И спасибо тебе большое, что до сегодняшнего дня терпел с советом.
Он пожал плечами.
— Я думал о ней, — сказал он. — Ей лучше там, где она теперь. Было бы жестоко держать ее здесь только для того, чтобы избавить тебя от чувства вины.
После этого я неделю не разговаривал с Диогеном, но потом понял, что он говорил искренне, а не просто пытался обидеть меня. Не знаю, где заканчивается гнобление и начинается философия. Не думаю, что он сам это знал.
Чем еще занимался я в то время? Ну, я стал философом. Звучит весьма значительно, правда ведь? Однако в тогдашних Афинах философами были все просто по умолчанию; если человек был способен отличить правое от левого без помощи сена и соломы и притом не был совершенным затворником, то рано или поздно он обнаруживал себя ведущим философский диспут в очереди к рыбному лотку или ожидая, когда починят сандалии.
Во времена Эвпола это были спектакли; все афиняне с ума сходили от театра, они жадно следили за сценической жизнью, как твой народ следит за скачками, состязаниями лучников и петушиными боями, только более страстно — драма гораздо более подходящий предмет для дискуссий и споров, чем петухи. Однако после Войны любовь к театру постепенно сошла на нет. Перестали появляться образцы эвполова типа комедий — злободневные сатиры, их сменили водянистые любовные истории, а трагедии вымерли за недостатком интереса, поскольку все уже было сказано. Поэтому афиняне, всегда ищущие новизны, обратили весь свой энтузиазм на философию, и вскоре начали смешивать ее с религией, что только придало ей привлекательности.
Философия сама по себе была интересна мне не более, чем рассматривание ржавчины, но я (как ты мог заметить) болтлив и ничего не люблю так, как звук собственного голоса; и поскольку я был одним из основателей кинической школы в философии, учеником единственного и неповторимого Брехливого Пса, мне стоило бы больших трудов избежать участия в философских дебатах, даже если б я родился глухонемым полудурком. Диоген находил все это невероятно смешным, конечно; это было чистое доказательство верности его теории о самореализации бессмыслицы, и он делал все, чтобы подстегнуть ее, посылая пытливых юношей записывать за мной максимы и апофегмы на маленьких восковых табличках, которые удобно помещаются в ладони левой руки, а также приписывал мне некоторые из самых своих остроумных и глубокомысленных высказываний (не говоря уж о возмутительных и богохульных). На улице меня стали окружать незнакомцы, причем я никогда не знал, то ли они собираются пасть передо мной на колени, то ли засветить мне в зубы. Тем не менее для моего дела это было весьма полезно, и честно говоря, я получал большое удовольствие от сложившейся ситуации. Моим коньком была политическая и социальная философия, поскольку она не требовала знания арифметики, геометрии, не понуждала бегать туда-сюда, давая названия видам растений, измерять тени или выяснять, откуда берутся вулканы.
Но чего я не должен был делать ни в коем случае, так это относиться к ней серьезно. Она, в конце концов, была не более чем самореализующимся вздором, и в части самореализации я должен был быть настороже. Но удержаться было просто невозможно; если у тебя нет парочки любимых теорий о построении совершенного общества, ты просто животное. У каждого они есть; даже у тебя, Фризевт, я сам слышал. «Мир был бы куда лучше, если бы мы могли объединиться» — я слышал, как ты это говорил, и это политическая философия, причем самого вредного и опасного толка, могу добавить. О, твои слова, конечно, ничего не значат.
Однако если с подобными идеями — и чем банальнее, тем лучше, поскольку доступнее — выступит кто-то, к кому люди прислушиваются, они мгновенно обретут глубину и вес, а идиот-прожектер — репутацию лаконичного и проницательного мыслителя. И если его следующая неосмотрительно высказанная мысль будет касаться проклятых фиванцев, которых в видах улучшения мира следует построить на утесе и спихнуть вниз, то оглянуться не успеешь, как город наполнят мужчины в броне, разыскивающие места сбора своих частей, а отправившись купить оливок, ты узнаешь, что все их запасы скуплены на корню флотскими снабженцами. О смертях, ампутированных ногах и сожженных дотла домах можно и не упоминать. Чудесная это штука, политическая философия — вроде вина, только дешевле. Разумеется, ты-то знаешь, что твои идеи никому не причинят вреда — во-первых, ты слишком незначительная персона, чтобы на них обратили внимание, а во-вторых, ты не настолько безответственен, чтобы проповедовать что-то действительно опасное и подстрекательское, наподобие всяких идиотов. О нет. Ничего подобного. Всего лишь безвредное философствование, вот и все.
Конечно, условия производства могут расцветить твои взгляды на любое ремесло или профессию.
Подумай о несчастных углежогах с красными глазами и непрерывно струящимися по лицам слезами, или о человеческих развалинах у печей для обжига извести; о точильщиках, чьи сопли и слюни напоминают строительный раствор из-за тонкой пыли, которой они дышат, сидя за точильным кругом. Как насчет обожженных и покрытых волдырями рук кузнеца, облезших пальцев кожевенника или освежеванных ладоней гребца? Швеи слепнут, у гончаров отказывают колени, дубильщик дубит самого себя, а что до несчастных созданий, трудящихся на шахтах, то если б они были мулами, их следовало бы прибить и бросить на корм псам многие годы назад, из чистого гуманизма. Фермер, разумеется, занимается множеством разных дел, и каждое увечит его по-своему, начиная с обожженной солнцем макушки до грибка на ногах — результата давки винограда — а меж ними располагаются навечно согбенные плечи и безнадежно скрюченная спина.
Худшие же страдания, вне всяких сомнений, выпадают на долю бедолаги-философа, который должен отрабатывать всякое приглашение на обед или попойку, а также валяться в пыли в тени дерева или высокого здания. Если его не закармливают роскошными яствами, как свинью на убой, то пытаются упоить до полусмерти превосходным вином; кушетки, на которых он то и дело оказываются — не что иное, как замаскированные пыточные приспособления, вроде знаменитого Прокрустова ложа. Спаси тебя боги, если случится тебе заснуть после обильного обеда в заурядном афинском доме; ты проснешься с ощущением, будто голову тебе сначала отрезали, а потом приклеили назад рыбным клеем, не позаботившись толком совместить края.
Однако физические неудобства — пустяк по сравнению с умственными мучениями, которыми ты подвергаешься во время продолжительного, состоящего из семнадцати перемен обеда, за которым хозяин изображает из себя скромного поклонника философии, а ты не решаешься сесть и указать на прискорбные ошибки в его рассуждениях, ибо рискуешь вылететь на улицу еще до кефали, зажаренной в сливочном сыре.
(Кстати, Фризевт, я заметил, что в ваших местах хозяин дома сам обеспечивает все угощение, при этом, как мне представляется, чем больше его расходы, тем выше престиж. Глупо, конечно, но логично. Там, откуда я родом, в ходу иные традиции. На афинском приеме на плечи хозяина ложится только угощение вином — но помоги ему боги, если оно кончится — а еду приносят гости. Поэтому на афинских улицах можно то и дело встретить маленькую торжественную процессию, возглавляемую кухонным рабом, несущим огромное блюдо, накрытое полотенцем — это гурман несет свой обед сквозь прохладные вечерние сумерки.)
Но так же, как чистое серебро является на свет из преисподней копей, истинная философия каким-то образом рождалась на бесконечных пьянках, которым мы, философы, предавались в неустанном своем служении. Лучше всего, думается мне, эту мысль проиллюстрирует рассказ о приеме, который я посетил в Афинах, когда меня только-только начали признавать как не последнюю силу на кровавой арене политической теории. Нашим хозяином был человек по имени Мемнид, неумолимо щедрый покровитель наук, скопивший огромные деньги на торговле черноморским зерном. На его обедах всегда присутствовали один или два философа, которых можно уподобить старым кулачным бойцам, битым, немощным и с плохой реакцией, но все еще способным на драку благодаря опыту и технике; среди них были такие люди, как Спевсипп и Эраст, спарринг-партнеры нижней лиги для таких, как Платон, нечувствительные к травмам, поскольку давным-давно выплюнули последние зубы. Затем были нашпигованные чесноком юные бойцовые петушки вроде меня, новооткрытые пришельцы из других городов, вроде Кориска или Аристотеля, и, как правило, хотя бы один настоящей чемпион-тяжеловес — например, Диоген. Все эти имена просвистят над твоей головой, как первые стрелы в ветреный день, когда лучники пытаются оценить возвышение и поправку на ветер. Пусть тебя это не беспокоит — большинство из них теперь живет только в памяти стариков вроде меня, которая напоминает амбар скупца, набитый всевозможным бесполезным хламом. Что касается тех немногих, имена которых ты ожидал бы услышать, будь ты афинянином, то слава и забвение в философии, говоря по правде, выпадают случайно и зависят от заслуг или оригинальности в выборе цели не больше, чем чаячье дерьмо. Места исчезнувших тотчас занимались новичками, которых всегда было в изобилии, и вскоре ты бросал попытки различить их и ограничивался категориями — платоники, перипатетики, киники и так далее.
Мемнид, как это было у него заведено, выбирал стартовую точку дебатов и позволял им затем протекать свободно, главное, чтобы в процессе кровь и осколки костей не заляпали его мебель. Поскольку присутствовали мы с Диогеном, Мемнид выбрал тему, которая определенно осталась бы в рамках политики независимо от того, куда отклонится беседа.
— Если бы я был Великим Царем, — начал он, — и сказал бы вам: вот пять тысяч семей и достаточно денег и запасов, чтобы основать колонию, куда бы вы отправились и каким образом устроили бы ее? Кориск, твой город основан недавно, и у тебя должно сложиться ясное мнение о предмете. Что ты скажешь?
Та часть меня, которая не стонала «О боги, только не снова!», была чрезвычайно довольна выбором темы. На этом поле каждый добросовестный философ практиковался ежедневно, как музыкант играет гаммы; подрезая лозы или копая канавы, он полирует вступительные замечания или вымучивает новые, оригинальные взгляды на стандартные элементы. Так уж получилось, что эта тема, несмотря на ее сокрушительную банальность, была всегда близка мне. Она относилась к тем немногим вопросам политической теории, которые действительно интересовали меня, однако я прилагал все усилия, чтобы мой энтузиазм не попался под ноги моему профессионализму.
— Что ж, — сказал Кориск (иногородний, как ты помнишь, и таким образом, единственный из присутствующих, кто мог сообщить нам что-то новое). — Я полагаю, у себя в... (будь я проклят, если помню, как это место называется; в любом случае, сейчас, после визита наступающей армии в той или иной войне, это не более чем заросшие кустами руины) мы добились разумного баланса. Мы уверены, что наше общественное устройство представляет собой идеальную смесь трех систем управления: монархии, олигархии и демократии. Таким оно стало случайно, однако мы давно обнаружили, что нам, на самом деле, нечего добавить к положению, в которое поместила нас судьба.
— Правда? — спросил Мемнид. — Звучит интересно. Что же произошло?
Кориск улыбнулся.
— Поверите ли — обвал, — сказал он. — Мы построили Зал Совета на южном склоне Крепостной Скалы, местной версии Акрополя, если угодно. Это миниатюрная гора прямо в центре города с крутыми склонами с трех сторон и естественным источником на вершине — идеал для обороны. К несчастью, там, где мы возвели Зал Совета, в скалах крылся какой-то изъян, поскольку в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он рухнул на Площадь Корзинщиков вместе со всем Советом.
Диоген ухмыльнулся.
— Ты сочиняешь, — сказал он. — Звучит слишком прекрасно, чтобы быть правдой.
— Ты бы поверил мне, увидев Крепостную Скалу, — ответил Кориск. — Мы, безусловно, должны были предвидеть подобное развитие событий, но увы, не смогли. Наше правительство было стерто с лица земли в одно мгновение, и не осталось никого, уполномоченного проводить выборы, собирать внутренний совет, номинировать кого-то на должности архонтов и так далее.
Так вот, после того, как мы разобрали завалы и похоронили погибших — занятие довольно утомительное, учитывая, что в обычной жизни мы в основном плели корзины — мы наконец осознали, в каком затруднительном положении находимся. Положение это ухудшалось продолжительной историей внутренних стычек, которая простиралась во времена до основания города. Изначально, видите ли, земля принадлежала потомкам отцов-основателей, и они не желали отдавать ее без драки. По сию пору они составляли влиятельную долю жителей города и добивались возвращения исходной конституции, которая была, конечно, совершенно олигархической.
— Уверен, вы не пошли у них на поводу, — заметил кто-то. — Это, безусловно, был бы шаг назад.
Кориск кивнул.
— О, конечно же, нет, — ответил он. — Геоморои — так мы называли семьи отцов-основателей — были столь непопулярны в торговом сообществе, что дело шло к гражданской войне. Торговали мы весьма активно, как и любая колония на Черном Море, и сообщество это было весьма обширно.
— Так что же вы предприняли? — спросил Мемнид.
Кориск поднял свою чашу, чтобы ее снова наполнили.
— К этому я и подхожу, — сказал он. — Но сначала я расскажу, как мы пришли к окончательному решению. В конце концов, решение это было принято не на пустом месте, и истинно научный метод…
— Да, да, — вмешался кто-то. — Продолжай. Звучит занятно.
Молодой племянник Мемнида подхватил пустую чашу и снова наполнил ее. Когда чаша вернулась к Кориску, тот продолжил свою речь.
— К этому моменту собрались практически все граждане, — сказал он. — Поэтому те немногие, кто еще кое-как соображал, засуетились, вооружившись красными веревками…
— О, вы тоже так делаете? — вмешался Аристотель, шаря в рукавах в поисках восковых табличек, без которых он не выходил из дому. — Это интересно.
(Они говорили о длинных веревках, окрашенных в красный цвет, которые афинская городская стража обычно растягивает через агору и затем, прямо перед началом Собрания, медленно тянет вперед, сгоняя народ с площади и прямо в Собрание. Всякий, кто проявляет нежелание отдать свой гражданский долг, получает широкую красную полосу через всю спину и должен терпеть шутки друзей и родственников, пока краска не сойдет. В старые времена демократия в Афинах была обязательной; на самом деле, после окончания одной из наших маленьких и ужасных гражданских войн Совет постановил, что всякий, кто в завершившейся кровавой бане не поддерживал ту или иную сторону, обрекался на крупный штраф и поражение в правах. Безразличие, как ты можешь заметить — не наш путь.)
— Так или иначе, — продолжал Кориск, пытаясь не выказать раздражения, вызванного вмешательством, — когда всех собрали, один из жрецов Диониса — из того, что у нас осталось, он больше всего напоминал представителя власти — поднялся и сказал, что мы все будем стоять здесь, пока не примем решение по новой форме конституции подавляющим большинством голосов. А чтобы мы быстрее соображали, он приставил к колодцу шестерых храмовых стражей и именем бога приказал сбрасывать в него каждого, кто попытается напиться воды до окончания дебатов. День был жаркий, а по стражам было видно, что свое дело они разумеют; дебаты, соответственно, получились очень конструктивные и упорядоченные.
Я не буду утомлять вас порядком выступлений или подробностями аргументации — точнее, буду, но не сейчас; я собираюсь как-нибудь их записать, потому что некоторые из них были весьма хороши. Достаточно сказать, что голосование состоялось уже во второй половине дня, необходимое большинство было сформировано, и вот что мы решили.
Первое предложение было — монархия. Сперва никто не желал с ним соглашаться, но некоторые аргументы за это устройство — последовательность, непрерывность, законодательство, находящееся превыше партийных или личных интересов — было трудно отрицать. Согласились с тем, что было бы неплохо включить положительные стороны монархии, если удастся исключить ее изъяны.
Затем кто-то предложил демократию — полную демократию в стиле Афин. Сначала это было очень популярное предложение, но потом мы приняли во внимание его недостатки; решения, принимаемые не на основе информации, а по воле толпы, иррациональная перемена настроений, склонность большинства обрушиваться на меньшинство, если эта склонность ничем не сдерживается, опасности безразличия народа и так далее. И снова мы должны были принять факты как есть и согласиться с тем, что чистая демократия — со всем уважением к присутствующим — крайне неприятное место для жизни, все равно как в доме на краю активного вулкана.
Еще кто-то выдвинул идею олигархии, которая была поддержана обычным крикливым меньшинством. Предложение это не прошло, однако мы должны были согласиться, что нравится нам это или нет, а олигархия имеет некоторые положительные стороны — это опять непрерывность и последовательность, правящие группы, как правило, состоят из профессиональных правителей, а не любителей, и потому от них можно ожидать правильных, пусть и непопулярных решений — то есть большинство преимуществ монархии, притом без необходимости вручать свои жизни и имущества в руки всего одного человека.
Очевидные недостатки каждого из выдвинутых предложений обсуждались также весьма страстно, и игнорировать их мы просто не могли. Все они были хорошо известны — царей невозможно удержать в рамках, олигархи более управляемы, однако склонны поощрять коррупцию и рост монополий, демократии пожирают своих детей, как рассеянные свиноматки. Один из горожан выдвинул идею избираемой олигархии, объединенной с двумя другими предложенными системы: каждые три года или около того Собрание избирает Совет из двух-трех сотен членов, которые управляют городом, как олигархи, до следующих выборов. Этот человек, кажется, так и не понял, чем его предложение так развеселило сограждан, хотя некоторые из них и пытались объяснить ему, что да, он придумал весьма изящный сплав двух концепций, но при этом безошибочно выбрал их худшие составляющие, что должно привести к постоянным склокам между группами членов совета, рвущих друг друга зубами и когтями в попытках склонить на свою сторону избирателей, чье мнение безусловно будет иметь для них куда большее значение, чем процветание города и его обитателей. У него получилась ухудшенная версия правления великих демагогов, таких как Клеон, Гипербол, Ферамен и им подобные, с успехом и неоднократно уничтожавших Город. Постепенно до этого человека дошел смысл предъявляемых к его идее претензий; он извинился за зря потраченное время и уселся на место.
И тут другой человек озвучил действительно хорошую идею, или скорее серию идей, объединенных общей темой: абсолютная власть, сдерживаемая страхом смерти.
Прежде всего, на вершине его системы должны были располагаться цари. Не единовластный царь, а именно цари — двое, как в Спарте; Большой Царь, возглавляющий армию на войне, и Малый Царь, который должен заправлять делами в отсутствие первого. Каждый царь располагал правом вето на любое предложение своего коллеги; пять вето — и нарушитель будет сброшен с Крепостной Скалы без всякой жалости и права помилования. Каждые десять лет Совет реализует право казнить или изгнать любого из царей или обоих сразу, но только по результатам их собственных деяний, совершенных без одобрения Совета.
Далее, в отношении Совета, который формируется из пятисот богатейших горожан, мы позаимствовали у Афин Жалобу на Противозаконие…
(ах да, «графе параномон»: если некто предлагает закон, который, будучи принят, приведет к изменению конституции, то он может быть привлечен к суду и приговорен к смерти, если его вина будет доказана. С другой стороны, если обвинитель не сможет набрать определенную долю голосов присяжных, то казнят уже его. По каким-то причинам афинская конституция не меняется веками даже в мелочах.)
— ... которую мы слегка видоизменили, так что любой из членов совета мог выдвинуть обвинение против предложения любого другого члена совета, и проигравшего ждали цикута или полет со скалы; чтобы уравновесить эту меру, постановлялось, что каждые пять лет Собрание могло выразить недоверие любому члену совета, виновному в заключении секретных сделок, направленных на уклонение от конфронтации, результатом которой может быть смерть обеих сторон, и казнить его. В дополнение к этому, цари и члены совета могут вводить любые налоги, но каждый год они должны отчитываться по всем собранным и потраченным средствам перед Собранием, а за недостоверный отчет царь или казначей Совета карается смертью.
И наконец, отправление общественных должностей было обязательным, под страхом смерти; таким образом, если вы оказывались следующим в очереди на трон или место в Совете, отказаться было невозможно. Это положение давало то неоценимое преимущество, что в любой момент времени по крайней мере девять десятых от состава правительства занимали свои посты против воли, что сводило шансы попадания власти в руки властолюбца к приемлемому минимуму.
Последовало продолжительное молчание.
— И эта система действительно работает? — спросил наконец кто-то. — В смысле, город на самом деле управляется таким порядком?
— По меньшей мере последние сто двадцать лет, — ответил Кориск.
— Понятно, — пробормотал Аристотель, левой рукой потирая подбородок, а правой яростно строча на табличке. — Могу я спросить, сколько царей и членов совета, по приблизительной оценке, были казнены за этот срок?
Кориск улыбнулся и взял чашу вина.
— Ни одного.
Глава пятая
Царь Македонии Филипп начал свое правление с серии тяжелых войн против, как казалось, неистощимых сил дикарских и варварских племен, которыми кишат гористые пустоши к северу и западу от его владений — иллирийцев, фракийцев, фессалийцев, трибалов, пеонов и гетов. Ко всеобщему удивлению он побил их всех, и, что еще более удивительно, вместо того, чтобы сжечь их деревни, перебить мужчин и продать в рабство женщин и детей, он умудрился превратить большинство этих полулюдей в добрых македонцев или, как минимум, в их ближайшее подобие.
Все это представляло для афинского наблюдателя некоторый интерес: мы смаковали странные истории с гор, и к тому времени, конечно, уже с определенным вниманием следили за последними отчетами из этой области, поскольку имели в тех местах ценные для города колонии, населенные истинными афинянами, покинувшими Афины по резонам, связанным с предпринимательствам или состоянием здоровья.
Интерес этот вырос, когда Филипп, исчерпав запасы волосатых дикарей, пригодных к уничтожению или приручению, повернул на юг. Это долгая история и весьма печальная для любого афинянина. Короткая версия: он начал именовать себя стражем Аполлона; мы всегда полагали, что Аполлон — как-никак божество — достаточно велик и страшен, чтобы присмотреть за собой самостоятельно, но как выяснилось, ошибались; Филипп обратил внимание, что нечестивые мерзавцы из Фокиды аннексировали священный храм и дельфийского оракула, получили в свое распоряжение огромные финансовые резервы, сосредоточенные там (Аполлон являлся почетным банкиром греческих городов; лично я находил это весьма странным; в конце концов, он все-таки бог, то есть тот, кому вы не доверите присмотреть за своим плащом в бане, а не то что за сбережениями всей жизни) и ведут себя в высшей степени неуважительно. К тому моменту, когда ему удалось измыслить повод для вторжения, виновник захвата храма был мертв, а его приспешники рассеялись; тем не менее Филипп двинул свои силы вперед, растер фокидян в труху, прикарманил парочку плохо лежащих городов и забрел еще на пятьдесят миль южнее, по всей видимости, заблудившись; тут, у знаменитого прохода Фермопилы, его поджидала афинская армия. Мы бросили сюда наши силы, чтобы защитить свои колонии, копи и другие ценности, просто чтобы Филипп по рассеянности не уронил их к себе в рукав, как иной раз гости прихватывают на обеде всякие мелочи; в этот раз Филипп понял намек и дальше не двинулся.
Так или иначе всякий, кто никогда не слышал о Филиппе раньше, узнал о нем теперь, а мы оказались в неловком положении людей, у которых вдруг появился шумный антисоциально настроенный сосед, дети которого воруют яблоки из соседских садов, а собаки — гоняют соседских овец.
Пустяки, думали мы все, за исключением человека по имени Демосфен, профессиональный юрист-заика, который начал произносить в Собрании тревожные речи вскоре после пикника, устроенного Филиппом в Фессалии. Демосфен был одарен красноречием, и слушать его жарким, ленивым утром, когда больше нечего делать, было одно удовольствие. Едва пробегала весть, что он собирается выступать, в Собрании становилось людно; но особого внимания на него никто не обращал. Сама идея о том, что дикий, завернутый в овчину Филипп может представлять для Афин серьезную угрозу, казалась фантазией, столь же умозрительной и забавной, как старая комедия Аристофана, в которой женщины захватили власть в Афинах и принялись голосовать в Собрании. Мы, афиняне, любим комические фантазии.
Недавно я повстречал человека, который рассказал мне историю о юном Александре, сыне Филиппа; по его словам, событие это произошло как раз в это время. Я убежден, что история эта частично или даже целиком лжива — ты чуть позже поймешь, почему — но зерно истины в ней может быть, поэтому я пересказываю ее здесь, а ты можешь поразмыслить над ней сам.
Контекст, Фризевт: ты, вероятно, уже знаешь, что у нас, греков, есть истории о могучем герое Геракле, сыне самого Зевса. Согласно этим историям, первое деяние Геракла, отметившее его как героя, заключалось в удушении голыми руками двух змей, забравшихся к нему в колыбельку, когда ему было едва несколько дней отроду, и собиравшихся его ужалить. Итак, этот человек рассказал мне, что жена Филиппа Олимпиада решила, будто ее сыну требуется достойный жизненный старт, не хуже, чем у Геракла, и потому выпустила к нему в постель двух престарелых, беззубых змей; замысел ее заключался в том, что юный царевич (который был уже достаточно взрослым, чтобы справиться со змеями, и знал историю Геракла), поймет намек, распознает прекрасную пропагандистскую возможность, удавит незадачливых гадов, а остальное доделает богиня Сплетня. План удался на славу, но до определенного момента. Змеи свою работу выполнили, двигаясь по дорожке из живых муравьев, увязших в пролитом меду до самой постели царевича; Александр заметил их и, быстрый как молния, выхватил кинжал из-под подушки (о наличии которого никто не подозревал) и отсек им головы быстрее, чем ты произнес бы слово «чеснок». Пока что все хорошо.
К несчастью, следующее, что сделал Александр, это выбежал в главный зал дворца, швырнул обезглавленные останки на колени матери и очень громко потребовал от нее объяснений, почему она желает ему смерти. Это поставило Олимпиаду в весьма неловкое положение — она не могла сказать правду без того, чтобы не оказаться полной идиоткой, однако улики в виде мертвых змей и следа из муравьев и меда со всей очевидностью указывали на попытку убийства. Поэтому Олимпиаде пришлось обвинить в ней мелкого македонского вельможу и его жену и тут же предать их смерти; Филипп, узнав об этом, пришел в раздражение и на некоторое время поссорился с женой.
Как я говорил чуть раньше, ты скоро поймешь, почему я не могу считать эту историю полностью правдивой. Но в образ Александра, расталкивающего изумленных придворных и тянущего за собой пару мертвых змей, как другие дети его возраста тянули бы деревянную лошадку или еще какую игрушку — в этот образ я верю; и если это не правда, то должно быть ею. Поэтому, включая этот рассказ в свою книгу, я придаю ему некоторую степень достоверности и, таким образом, улучшаю историю.
Афиняне моего поколения развлекаются мнемонической игрой — это своего рода соревнование в памятливости.
— Где ты был и что делал, впервые услышав об Олинфе? — спрашивает, например, один другого.
— Подрезал виноград, — отвечает тот.
— На рынке.
— В Собрании, конечно.
— Помнишь тот бордель на улице Треножника? Так вот, я как раз возвращался оттуда и встретил двоюродного брата, он мне и рассказал... .
Но это и в самом деле так — каждый помнит, когда он услышал ту или иную новость. В эти моменты — достаточно редкие, благодарение богам — ты чувствуешь, как внешний мир прорывается сквозь стены, которые ты возводишь, чтоб удержать его за пределами собственной жизни, подобно потоку, размывающему плотину, и ты внезапно оказываешься по щиколотку в истории, и уровень повышается гораздо быстрее, чем ты можешь бежать.
Я был в Паллене, как ни странно, и помогал своему брату Эвтифрону. Одни боги знают, что я там делал; однако Эвтифрон, когда я столкнулся с ним на улице, говорил таким жалобным голосом, рассказывая, как он в одиночку пытается сделать всю работу, которую должна быть сделана в середине лета на отчаянно каменистом участке вроде его — и не справляется с ней.. Я предложил поменяться тут же с ним местами; он притворился, что не расслышал.
— Помнишь террасы в горах? — вздохнул он, навалившись на свой посох, как семидесятилетний старик (он был на год младше меня). — Три вспашки за лето, не меньше; нет, в самом деле — это абсолютный минимум, а хочешь добиться хоть чего-нибудь — четыре. Меньше трех, и осенью ты понимаешь, что только зря потратил посевное зерно.
— Не могу не согласиться, — ответил я. — И это заставляет меня спросить, почему ты здесь, в городе, вместо того чтобы работать в поле?
Я не помнил, чтобы Эвтифрон когда-нибудь жаловался на слух, но что-то с ним с тех пор случилось, видимо, потому что меня он почти не слышал.
— И как будто этого недостаточно, — продолжал он, — проклятый плуг практически разваливается — лемех тонкий, как лист, а то место на дышле, которое отец починил, обмотав сыромятью — помнишь? Так вот, она начала слезать, но где я возьму сыромятную кожу в это время года? Такое уж мое везение, что мне достался раздолбанный плуг, а не…
— Мое сердце разрывается, — прервал его я. — Конечно, тебе не пришло в голову взять и сделать новый.
Это он расслышал прекрасно, должно быть, поскольку наклонил голову, как ворона, сидящая на трупе, и одарил меня тем особым мрачным взглядом, каким работяга-земледелец смотрит на безземельного горожанина.
— Тебе хорошо говорить, — сказал он. — О, да, ты устроился неплохо, а сам забыл уже, что значит настоящий труд. Ну так вот, я тебе скажу. Просто у меня не хватает денег, вот и все, с женой и четырьмя-то дочерьми на горбу; крыша старого амбара требует починки — но у меня нет на нее времени, я бы лучше нанял плотника, и имеешь ли ты малейшее представление…
Я уж было собирался купить ему новый плуг в качестве мирного предложения; но то, как он обставил это, подразумевало, что это будет не подарок, а кровные деньги, которые я отдам, чтобы отвратить от себя гнев двадцати поколений суровых аттических земледельцев, которых я предал, повернувшись спиной к родной земле и предпочтя ей жизнь в персидской роскоши. Благослови его боги, конечно, он не затаил на меня зла за этот откуп. В качестве вознаграждения (хотя на самом деле я всего лишь отдал запоздалый долг) он позволил мне помочь ему со вспашкой, и таким образом восстановить контакт с лучшей частью себя самого, которую я запер в некоем темном закутке разума. Пока Эвтифрон игрался дома с новым плугом, я с его позволения взял старый, этот хрупкий предмет седой старины, и отправился на верхнюю террасу, где камни были размером с человеческую голову и на мой взгляд, росли из земли быстрее винограда.
— Пожалуйста, поосторожнее с ним, — сказал он мне почти умоляющим тоном, когда я запрягал волов.
— Если трещина на пяте разойдется чуть больше, он будет годен только на растопку.
И вот, когда я, забравшись под небеса, как орел, бережно, будто нянька, повел эту дряхлую развалину сквозь слой почвы, больше напоминающий слой пыли, по террасе, ширина которой не слишком превышала ширину моих плеч, мимо, вниз по склону, промчался наш сосед.
Я знал Херея всю свою жизнь — двадцать шесть лет, если тебе это интересно — и ни разу за все эти годы не видел, чтобы он бегал. Мне даже в голову не приходило, что он на такое способен. Насколько я мог судить, Херей только култыхал — бодро култыхал поутру, мучительно медленно — под вечер, когда он тащил свои усталые кости домой (причем вежливость требовала, чтобы я, нагнав его на обратном пути, остаток пути проделал вместе с ним, в его темпе; ты представить себе не можешь, как это выматывало). И тем не менее вот он, мчится вниз по холму, как олень, преследуемый по пятам гончими. Я отпустил рукоять, снял ногу с подножки и уставился на него, совершенно ошарашенный.
— Херей! — окликнул я его.
— Не могу остановиться!
Он увидел плуг, когда тот уже был прямо перед ним, но скорость его была так велика, что обогнуть его было невозможно. Вместо этого Херей перелетел через плуг мощным прыжком, как барьерист-чемпион на Играх. Человек двадцатью годами младше него мог бы гордиться таким прыжком.
— Херей! — завопил я ему вслед. — Что происходит, будь оно неладно?
— Македонцы! — крикнул он. — Они приближаются! Беги!
К этому моменту он был слишком далеко от меня, но я не мог этого так оставить. Я бросил плуг и упряжку — огромное преимущество девятилетних быков в том, что они умеют стоять — и последовал за ним со всей скоростью, какую осмелился набрать на этом склоне, но до него мне было далеко. Догнал я его только у деревни, где он смешался с толпой односельчан, окруживших двух наших соседей, которые что-то вещали о Филиппе Македонском…
Вообще-то ничего такого уж неожиданного не произошло. Филипп уже некоторое время играл в войнушку на Халкидики, пытаясь угрозами и запугиванием заставить наших местных союзников и наши колонии отколоться от нас и перейти на его сторону; мы же по какой-то причине никак не могли набраться энтузиазма, достаточного для отправки армии, которая с ним бы разобралась. Я думаю, виной тому события у Фермопил, где, как ты помнишь, один вид афинской армии, держащей проход, погнал его прочь с поджатым хвостом, как лису, встретившую овчарку. Посылать несколько дешевых наемников никому не хотелось — рано или поздно мы соберемся и продемонстрируем свою мощь, так что он улепетнет обратно в свои горы, к состязаниям в пьянстве с вождями варварских племен. Ведь он, в конце концов, всего лишь македонец; они, может быть, и напоминают слегка истинных греков, но это ничего не значит. Дикарь — это дикарь, когда ты выходишь против него, он бежит. Всем это известно.
Новости, взорвавшие этот летний день на двадцать шестом году моей жизни, заключались в том, что Филипп Македонский штурмом взял Олинф, который был главным городом Халкидики и верным союзником Афин; прорвавшись за стены, македонцы учинили массовую резню, после чего согнали десять тысяч выживших и отправили их в железах на продажу.
Много речей было сказано в то время — и очень неплохих речей, богатых на запоминающиеся фразы. Но лучше всего из того дня мне запомнился старый Херей, перепрыгивающий второй по качеству плуг моего брата с выражением такого ужаса на лице, будто Великий Царь и девяносто тысяч его лучников наступают ему на пятки.
— Они приближаются! — кричал он, но тут он слегка отстал от времени. Они уже пришли, просто мы этого не заметили.
Чрезвычайные времена выводят на первый план исключительных людей; и время падения Олинфа было как раз таким. В час нужды Афины обратились ко мне, Эвксену, сыну Эвтихида из демы Паллена, человеку, исключительно неподходящему для предстоящей ему задачи.
Афинское посольство к Филиппу подобралось пестрое. Здесь был Эсхин, который до ухода в политику подвизался на сцене. Здесь был Демосфен, законник, здесь был Филократ, серьезный и совершенно запуганный человечек, который понимал Филиппа так хорошо, что его даже включать в состав посольства было нельзя, не то что доверять ему руководство — в присутствии Филиппа он смотрел на него с видом бессловесного смирения, как слеток — на хорька, ибо был совершенно уверен, что это только вопрос времени... Послов было десятеро. Поправка: послов было девять плюс я. Домогаясь у родственников и друзей сведений о возможных причинах моего назначения, я получил широкий спектр достоверных соображений, ни в чем не сходных между собой.
Моя невестка Праксагора предположила, что меня выбрали из-за привычки Филиппа умерщвлять посланцев, а кого еще можно было потратить с такой легкостью? Мой брат Эвдор, который был профессиональным актером, придерживался мнения, что мне предназначена роль официального козла отпущения, ничтожества, на которого Эсхин и Демосфен могли бы свалить неудачу всего предприятия. Диоген ухмыльнулся и сказал, что я должен вызвать у Филиппа ощущение полной безопасности. Так или иначе, я поехал.
Прежде чем я расскажу тебе об этом достопамятном событии, мне надо сделать небольшую паузу и предаться нарциссическому самосозерцанию. В свои двадцать шесть лет я был одним из самых высоких людей в Афинах. Где-то между тринадцатью и семнадцатью годами я рванул вверх с невероятной скоростью — люди говорили, что можно стоять рядом и смотреть, как я расту, пока не затошнит. Некоторые считали, что именно из-за своего исключительного роста я начал лысеть в довольно раннем возрасте. На такой высоте, говорили они, не может расти ничего, кроме лишайника и самых живучих видов горных трав. Большинство высокорослых уродов, которых я встречал в жизни, были тощими и гибкими, будто сделанные из воска, так что тела их гнулись в любом месте. Я был не таков. Несмотря на то, что я перестал работать на земле довольно рано и никогда не упражнялся без крайней нужды, плечи у меня были широкие, а предплечья толщиной с иные икры. Я мог поднять большой масляный кувшин, какие обычно носят вдвоем —то есть как правило я этого не делал, но мог бы, если бы захотел — и после тринадцати лет драки и проявления агрессии случались с другими людьми, а не со мной. Оглядываясь назад, приходится признать, что это было скорее недостатком.
В любом деле, требующем выносливости, я сразу проигрывал. Мой маленький братец Эвмен, например, мог пройти под моей вытянутой рукой, не нагибаясь, а когда мы шли куда-нибудь вместе, ему приходилось переходить на рысь, чтобы не отстать. Но если нам случалось идти в гору, то очень скоро он начинал нетерпеливо притоптывать ногами, дожидаясь меня. Эвмен, конечно же, был земледельцем.
Когда афинян спрашивает: «Как выглядит то-то и то-то?», он на самом деле имеет в виду «Красиво ли это?». Для афинянина это весьма важная информация в рамках концепции красоты-добра и уродства-зла, которой я уже касался раньше. Мы считаем красоту печатью, оттиснутой на мягком воске наших лиц при рождении, чтобы с одного взгляда на нас можно было определить, добры мы или же злы. По этому критерию я относился к посредственно-никаким — пожалуй, верно (что не отменяет моего неверия в концепцию как таковую). Облысение в Афинах рассматривается как некая забавная странность, что-то вроде рассеянности, ношения иноземных или неподходящих к случаю одеяний и легких случаев клептомании; мне давали понять, что хотя не замечать этого невозможно, но и винить меня особенно не за что.
(Ты улыбаешься, Фризевт; думаешь, если я тебя не вижу, так и не догадаюсь. Но это правда: в молодости я был очень высок, и если бы я мог воспользоваться этим смехотворным предлогом, чтобы распрямить спину, я бы доказал тебе это. Ладно, можешь мне не верить, если не хочешь, но единственным встреченным мной человеком заметно выше был македонец Гефестион, друг Александра, тот самый, которого персидская царица приняла за Александра, поскольку он был выше всех в комнате. И нет, я не знаю, почему я придаю этому такое большое значение. Полагаю, из-за того, что только в этом я превосходил своих сородичей, и безо всякой разумной причины в глубине души горжусь своим ростом, хотя нет в том никакой моей заслуги).
Филократ должен был проинформировать нас обо всем на корабле, чтобы к моменту прибытия в Македонию мы располагали всеми необходимыми сведениями и были готовы к любому поручению, которое величайший на тот момент переговорщик вздумает на нас возложить. Однако Филократ страдал морской болезнью. Невыносимо страдал. Говоря точнее, он так чистосердечно и беспрерывно страдал ею, что заставил меня серьезно задуматься о теории перерождения душ, предложенной великим Пифагором и не так давно развитой знаменитым Платоном. Она никогда меня особенно не занимала, но глядя на Филократа, неутомимо блюющего в Эгейское море, Эвбейские проливы, Пагасийский залив и Фракийское море, я пересмотрел свое отношение. Было совершенно очевидно, что Филократ изверг съеденную в течение всей его жизни пищу еще до того, как вдали завиднелся мыс Сунион, поэтому то, что выходило из него в дальнейшем, могло быть съедено только в предыдущих инкарнациях.
Что же до других моих коллег, то Демосфен и Эсхин находились в столь яростном несогласии друг с другом по любому вопросу, что я не решился их спрашивать ни о чем, опасаясь развязать войну, на фоне которой разрушение Олинфа показалось бы вежливым обменом мнениями; остальные, как оказалось, знали не больше меня. Таким образом я лишился серии вводных лекций о текущем кризисе, македонской культуре и прошлом этой страны, а также о стиле ведения переговоров, свойственном царю Филиппу. С другой стороны, как заметил один из послов, чтобы скулить о пощаде, не нужно обладать обширными познаниями или глубокой подготовкой, так что невелика потеря.
Ты, Фризевт, уж конечно ни разу в жизни не видел корабля, поэтому я ожидаю от тебя напряжения всех умственных мускулов, иначе ты не сможешь вообразить, на что похоже это удивительное сооружение. Попробуй вот как.
Представь довольно глубокую круглую глиняную чашу, все еще влажную, только что с гончарного круга; но ты не знаешь, что она еще не отвердела, поэтому берешь ее в руки и твои пальцы сдавливают ее края, так что в результате она становится немного похожа на половинку персика. Из середины у нее торчит ствол высокого дерева, очищенный от ветвей. К верхушке этого ствола привязан под нужным углом другой ствол, поменьше, а с него свисает полотняный мешок, который ловит ветер — это парус.
Спереди и сзади торчат вверх два шеста, как голова и хвост козы; по обе стороны козьего хвоста крепятся на палках две широкие доски, которые погружены в воду.
Рулевой — человек, который пытается заставить корабль двигаться в желаемом направлении — тянет за эти доски, чтобы корабль поворачивал (попробуй выставь ладонь прямо, большим пальцем вверх, опусти ее в воду и веди вбок. Ты почувствуешь, как ладонь проходит сквозь воду, но при этом слегка упирается в нее. Вот так корабль и разворачивают, отталкиваясь от воды).
В целом это и все. Он весь собран из досок, подогнанных одна к другой достаточно плотно, чтобы не пропускать воду; он ужасно хрупок, и когда на море задувает ветер, корабль прыгает по волнам вверх-вниз, он может перевернуться или разбиться о скалы в щепки. Вообрази, что ты сплавляешься по реке в перевернутом зонтике, и поймешь основную идею процесса.
Поэтому неудивительно, что моряки — люди, которые зарабатывают на жизнь, плавая по миру на этих штуковинах — народ чрезвычайно нервный, склонный к иррациональным страхам и суевериям. В определенной мере все греки суеверны, но моряки совершенно помешаны на приметах; в частности, особенное внимание они уделяют снам, ругательствам и чиху. Только попробуй чихни, поднимаясь по трапу, и тебя, вполне вероятно, вообще не пустят на борт — если только, чихая, ты не смотрел вправо, потому что в этом случае чих будет считаться добрым предзнаменованием. На земле моряки сквернословят не меньше прочих, но едва корабль выходит в плавание, можно отправиться за борт, воскликнув «Проклятье!» или «Да ну тебя к воронам!». (Ворона на снастях, кстати говоря, рассматривается как наихудшее предзнаменование из всех возможных, так что стоит кому-нибудь углядеть темную точку, плывущую по воздуху по направлению к кораблю, все бросают свои дела, выбегают на палубу и принимаются топать, свистеть, швыряться орехами, оливками и всем, что попадется под руку).
Но больше всего моряков занимают сны. Вот ты мирно спишь на палубе, время к рассвету, и тут какой-то шут гороховый пинает тебя под ребра, полный решимости узнать, что там тебе снится. Я попросил одного моряка разъяснить мне значение различных снов — это заняло у него больше часа. Я запомнил далеко не все, только некоторые моменты — коза означает большие волны, особенно черная; свинья — шторм столь жестокий, что шансы выжить практически равняются нулю. Совы означают пиратов. Сны про чаек, с другой стороны, хотя и тоже предвещают катастрофу, но не смертельного свойства — корабль, возможно, пойдет ко дну, но люди останутся живы. Сны о полетах на спине или ходьбе по волнам — это благоприятные сны. Попробуй припомнить, сколько раз тебе снилось, что ты летишь на спине, и сможешь оценить фундаментальность пессимизма среднего моряка. Ах да, танцы — танцевать на судне категорически не следует; тебя швырнут в волны с такой силой, что ты несколько раз от них отскочишь.
Я рассказываю обо всем этом только для того, чтобы стало понятно, как мне удалось узнать сон Эсхина. Итак, я уже, кажется, упоминал, что Эсхин был профессиональным актером, пока не сообразил, что заниматься политикой гораздо выгоднее; и он был хорошим актером, блиставшим в амплуа юных дев, болтливых старых хрычовок и посланников, приносящих вести о кровавых убийствах. Не знаю, может быть годы, проведенные за зубрежкой стихов, среди живых и ярких образов, сделали что-то такое с его мозгом. Возможно, он с самого начала был такой, почему и стал выступать на сцене.
Так или иначе, но на третье утро, в виду города Пагасы (или того места, где он располагался, пока Филипп не сыграл им в свою грубую игру), я подслушал его беседу с одним из моряков — маниакальным перехватчиком снов.
— Никогда тут не был, — говорил Эсхин, — но я сразу понял, что это Пагасы, как будто всю жизнь здесь прожил. Очень странное ощущение.
Моряк кивнул.
— Вот ты смотришь на него прямо сейчас. Таков ли он, как в твоем сне?
— Понятия не имею, — ответил Эсхин. — То есть нет, в моем сне он был совсем не такой. Но только потому, что сейчас здесь только руины домов, обрушенные стены и пепел.
Не думаю, чтобы моряку понравилось, куда сворачивает разговор.
— Ну? — сказал он. — Что случилось-то?
Эсхин нахмурился.
— На самом деле я не уверен, — ответил он. — О, сон я помню вполне ясно, и пока я спал, он казался полным смысла. Теперь же...
Тут моряк поднял взгляд и заметил меня. Я тоже заметил, что он заметил меня, но скромно удалиться уже не мог, поскольку этот маневр в тесном пространстве корабля требует хорошей подготовки и тщательного планирования. Тут следует пояснить, что каким-то образом команде стало известно о моих профессиональных занятиях, и будучи людьми крайне суеверными, они восприняли информацию о горшке с демоном с величайшей серьезностью.
— Эвксен, — позвал моряк. — Иди сюда. Я хочу, чтобы ты растолковал мне сон.
Очевидно, он забыл, что не далее как вчера сам полдня учил меня искусству толкования. Так или иначе, спорить смысла не было. Я достал кувшин и присоединился к ним.
— Я стоял на рыночной площади Пагасы, — сказал Эсхин, — и беседовал с какими-то людьми, очевидно, своими знакомыми; внезапно ниоткуда возник пес, который принялся метаться между прилавков, опрокидывая их и убивая людей. Я слышал их крики. Это было ужасно.
Лицо моряка приобрело тревожный зеленоватый оттенок.
— Продолжай, — обратился я к Эсхину совершенно спокойным голосом. — Это довольно интересно.
— Ну так вот, — продолжил свой рассказ Эсхин. — Очень скоро пес разнес весь город, согнал овец и запер их в загоне — к этому моменту мы уже оказались в Пелле, но одновременно это были и Афины; и верите или нет, откуда ни возьмись выпрыгнул лев, хватил пса по голове и убил его. Затем лев повел овец через Геллеспонт в Азию — только это были уже не овцы, это были пчелы — а лев, который перестал быть львом, но все же остался им, расхаживал вдоль рядов, инспектируя крылья и жала, как будто они были воинами на смотру; затем он рассадил их по ульям, которые взвалил на спину человека, так что тот едва-едва ковылял. Потом они вдвоем полетели на восток, и я знаю, что они преодолели долгий путь, но я сразу оказался на дальнем конце его, где и ожидал их. Когда они прилетели, количество ульев выросло невообразимо; я стоял в воротах города, в отчаянии пытаясь захлопнуть их, чтобы не дать им проникнуть внутрь; однако это был один из тех снов, ну, знаете — ворота никак не желали закрываться, хотя ничто им не мешало, а всякий раз, когда я оглядывался, наступающие подступали все ближе и ближе.
В общем, ульи выстроили перед воротам и распахнули заслонки; сотни тысяч мертвых пчел ринулись наружу. Среди них не было ни одной живой пчелы, ни одной. Лев тоже был мертв — я стоял в Собрании, дома, и чуял вонь от львиного трупа, доносящуюся из Азии. Я оглянулся вокруг в поисках хоть кого-нибудь, кто мог бы объяснить мне, что происходит, но все разбегались в разные стороны, не желая со мной говорить. Я пытался заставить их слушать, но они бросились на меня, сбили наземь и стали пинать ногами. И тут ты, — обратился он к моряку, — меня разбудил. Ну? — заключил он, глядя на меня. — Есть у тебя хоть какие-то соображения, что все это может значить?
— Да, — ответил я. — Тебе не следовало есть перед сном острый сыр. Это несварение, вот и все.
Никому из них мои слова не показались забавными, но после этого случая ко мне перестали приставать с толкованием сновидений. Когда на следующий день мы высадились на берег, не встретив пиратов, не разбившись о скалы, не затонув, не столкнувшись с мятежом или проявлением гнева богов, то суеверный моряк, я клянусь тебе, был разочарован. Некоторым не угодишь.
Путешествие из устья реки Аксий до Пеллы, где располагался двор Филиппа, было долгим, но не слишком утомительным. Он прислал за нами отряд всадников, исполнявших роль эскорта, а те привели для нас лошадей; македонцы никогда не ходят пешком, если можно этого избежать. До того момента я имел отрадно мало дел с лошадьми; у отца конь был, поскольку его, по богатству и политическому статусу относящегося к афинскому сословию Всадников, обязывал к тому закон. Этого коня звали Каштан, он поглощал львиную долю нашего ячменя и обитал в конюшне в Паллене; когда я вел себя плохо, отец угрожал, что скормит меня ему. С моей точки зрения это была ужасная угроза. Человек, взбираясь на лошадь, оказывается слишком далеко от земли, а я не вижу смысла подвергать себя подобному риску. Конечно, Фризевт, и ты, и твои ленивые соплеменники чувствуют себя как дома на спинах этих ужасных тварей, каковое обстоятельство я считаю доказательством вашего невежества и дикости, скрывающихся под маской внешней цивилизованности.
Ну да ладно; мы должны были проявлять дипломатичность, и отказ следовать куда угодно в компании кошмарных созданий мог, вероятно, причинить смертельную обиду другой стороне, поэтому мы сели на коней и поскакали прочь от берега, в Пеллу. Роль мешка с овсом, переброшенного через спину осла, удалась мне прекрасно.
Македония делится на две части — равнинную и горную. Горы подковой огибают прекрасные плодородные земли вокруг залива Термаикос. Пелла лежит на равнине, чего я вовсе не ожидал. Мы, афиняне, считаем, что знаем о македонцах все: это звероподобная, вечно пьяная шпана, завернутая в козьи шкуры и обитающая в горных ущельях. В том, что касается горцев, это совершеннейшая правда. Филипп, однако, происходил из семьи равнинных жителей, и хотя те неукоснительно придерживались старых национальных обычаев вроде кровной мести и наследования через отцеубийство, но в течение нескольких поколений изо всех сил старались стать лучше. Дед Филиппа, например, привлек ко двору великого и безнадежно непопулярного афинского поэта Эврипида, причем сделал он это лишь отчасти для того, чтобы досадить вождям горных племен (которым приходилось сидеть смирно и слушать, вместо того, чтобы убивать кого-нибудь на свежем воздухе; мне, прочитавшему собрание сочинений Эврипида, трудно их винить. Я бы тоже лучше кого-нибудь убил).
Мы, невзирая на это, ожидали увидеть что-то вроде длинного сруба — а вместо этого нас ждало чудо из белого и расписанного мрамора, хотя мозаики, на мой взгляд, были слегка кричащими. Вышло так, что я сразу получил преимущество перед своими коллегами-послами. Так уж сложилось, что я любил собак, включая больших и энергичных, а они любили меня. Когда мы въехали за стену дворца царя Филиппа, то обнаружили, что он весь заполнен псами — красой и гордостью горских вождей. Увидев афинянина, который не бросился немедленно прочь, чтобы взлететь на ближайшую стену, когда тварь размером с лошадь, с длиннющим розовым языком и клыками, напоминающими корабельные гвозди, опустила ему на плечи огромные лапы, они были заинтригованы. Я, не вымолвив еще ни словам, с их точки зрения, оказался своим парнем.
В тот момент я еще не ведал, откуда они почерпнули свои познания об афинянах, но очень скоро узнал это.
Да простят меня боги за такие слова, но я обнаружил, что македонцы мне нравятся. Отчасти, я уверен, это объяснялось облегчением от того, что они оказались не хрюкающими дикарями в ожерельях из вражеских зубов. Кроме того, мне было несколько стыдно за настроение своих собратьев, которые с самого начала вели себя так, будто их вот-вот забьют палками, как дроздов, и зажарят, не разделывая, на обед. Демосфен, как и можно было ожидать, учитывая, что он всю жизнь рисовал Филиппа воплощением зла, а македонцев — его демоническими пособниками, вел себя оскорбительнее всех, но и остальные были не сильно лучше. Кроме того, я пытался подвести под свои чувства рациональное основание, предположив, что простота и неформальность филиппова двора импонировали моей кинической части.
Оправдания, оправдания. Они не могли мне не понравиться. Они были в точности как их огромные псы; немного дружелюбия и чуточку смелости, как раз чтобы показать, что ты их не боишься, и они из рычащих волкодавов мгновенно превращались в больших веселых щенков. Разница заключалась в том, что они были готовы отнестись к нам со всей душой, стоило нам выказать хоть малейшее согласия принять их как «истинных» греков — которыми они, положа руку на сердце, не были. Впрочем, я не уверен, что это так уж плохо. Это благоговение, против воли испытываемое ими по отношение к нам только потому, что мы были афинянами, я уловил практически сразу. Они воспринимали нас, подозреваю, как мы воспринимаем богов: мы признаем, что те, вероятно, мудрее нас, безусловно гораздо сильнее, и совершенно определенно не вызывают никакой симпатии. Мы не одобряем богов, утешая себя в своем униженном по отношению к ним положении лишь тем, что с точки зрения морали мы выше их всех, вместе взятых. Я ощущал точно такое же чувство морального превосходства, которое эти прямодушные, простые люди держали между собой и нашей упаднической сложностью, будто щит. Во всяком случае, в тот момент мне так показалось. Я принял это ощущение.
Извини меня за отклонение от темы, но мне вспомнился Диоген... Как-то раз, когда я еще был довольно молод, мы с ним шли через Квартал Горшечников и он указал мне на франтоватого юношу, крикливо разодетого по последней моде, с завитыми и надушенными волосами и аккуратно подстриженной бородой.
— Что скажешь? — спросил он достаточно громко, чтобы его расслышали окружающие.
— По-моему, он выглядит очень элегантно, — ответил я.
Диоген покачал головой.
— Притворство, — сказал он.
Чуть позже, когда мы проходили мимо Академии, он остановился и показал на весьма известного иностранного философа, приехавшего с одного из островов. Тот, в домотканом одеянии, с босыми ногами и длинной седой бородой, чистой, но растрепанной и давно не стриженной, представлял собой впечатляющее зрелище.
— Что скажешь? — спросил он опять.
— Притворство?
— Учишься понемногу.
Я кивнул, мы двинулись дальше и вышли к колодцу. Я остановился, наполнил водой ведро и ткнул в него пальцем.
— Что скажешь? — спросил я.
Он посмотрел вниз и увидел свое отражение.
— Принято, — сказал он, и мы продолжили прогулку.
Так что да — примитивные мужественные ценности македонцев были притворством в той же степени, что и наша высокая культура и сложность; и что с того?
Покажи мне того, кто вовсе лишен притворства, и я покажу тебе труп.
Я не очень хорошо запомнил зал, в котором впервые увидел Филиппа, за исключением того, что он казался до краев заполненным Филиппом, так что ни для кого другого места в нем не оставалось.
На самом деле он был невысокого роста, не худощавый и не массивный; выйдя из города и поднявшись в холмы, где земледельцы мотыгами разбивают комья земли, ты увидишь сотню таких. Но лицо Филиппа, как лицо красивой женщины, было его судьбой; если ты припомнишь нашу беседу об удачах и неудачах, то это лицо как нельзя лучше могло бы проиллюстрировать мою точку зрения. Внешность царя, сама по себе, превращала его в самого искусного переговорщика и манипулятора человеческими сердцами и умами, какого я только встречал в своей жизни. Царь Филипп был невероятно уродлив. В принципе, было видно, что когда-то он был весьма хорош собой, пока в какой-то битве не лишился правого глаза, приобретя взамен отвратительный шрам. Белок этого глаза, закаченного кверху, как будто царь силился разглядеть свое левое плечо, все же частично выглядывал из-под изуродованной плоти, а швы, стягивающие рубец, пролегший ото лба, через глазницу и вниз по щеке почти до угла рта, напоминали первую детскую попытку вылепить что-то из глины — сжать края раны вместе и загладить стык.
Итак, ты можешь вообразить впечатление, которое это лицо производило на афинянина (красота означает добро, а уродство означает зло, помнишь?) — отталкивающе уродливая правая половина, отмеченная грубой красотой левая. И словно этой причудливой дихотомии было недостаточно, невозможно было заставить себя смотреть куда-нибудь в сторону, как бы ты не старался.
Это было нечто, к чему нельзя привыкнуть и что невозможно игнорировать; ты был обречен таращиться во все глаза. И, наконец, было очевидно — он делал это очевидным — что он знает, что ты таращишься, и знание это глубоко его ранит, весь ужас и вся жалость, испытываемые перед лицом красивого мужчины, внезапно превращенного в чудовище. Он ничего не говорил; он просто встречал твой взгляд свои единственным здоровым глазом.
Абсолютно непобедимая техника ведения переговоров, щедро брошенная на его колени благосклонной Судьбой, и он пользовался ей на всю катушку; в сущности, никакими другими способами он и не владел. Не будь у него этого сокровища, я полагаю, он не достиг бы на дипломатическом поприще и половины того, чему ему удалось добиться, а дипломатия сыграла в его свершениях не меньшую роль, чем грубая сила. Впечатление усиливал его мягкий, довольно мелодичный голос, который сообщал скрежещущему северному акценту известную приятность.
Итак, Филипп заполнял помещение; мне, провалившемуся в его изуродованный глаз, не хватило ни места, ни времени рассмотреть кого-то еще. Конечно, там присутствовали другие македонцы, крупные благородного вида мужчины с мощными волосатыми руками, а также красивые свирепые женщины, но при каждой встрече с Филиппом возникало ощущение, что ты оказался с ним наедине. Наше посольство попало в крайне невыгодном положении.
Не стоит и говорить, он нас размазал. Никакого рева, никаких криков; когда ему хотелось нас заткнуть, он просто начинал говорить чуть тише, так что нам оставалось только замолчать, чтобы расслышать его слова. Впрочем, он никогда и не мямлил. Клянусь, шепот Филиппа Македонского можно было разобрать с другого берега Эвбейского пролива. Это не значит, что он не угрожал нам. Он весь был угроза, он излучал опасность, как солнце излучает свет, и каждый, кто оказывался в этих лучах, ощущал, что рискует самой жизнью. Это была чрезвычайно непосредственная, физическая угроза — ты понимал наверняка, что стоит тебе сказать что-то не то, и он выпрыгнет из кресла, обнажит меч (он всегда был вооружен — как правило, широким синим стальным фракийским клинком) и раскроит тебе череп прежде, чем ты успеешь пошевелиться; и он бы сделал это безо всякого труда, ибо он был Филипп, от которого ничто и никто в мире не могло чувствовать себя в безопасности. Если не принимать все вышесказанное в расчет, царь был вполне приятным человеком, и мне он понравился.
За все проведенное там время мы не получили ни мгновения передышки. Если мы не вели переговоры (этот термин я использую только для удобства; переговаривались мы в том же смысле, в каком жаренная перепелка переговаривается с едоком), то нас развлекали — либо гигантскими объемами пищи (мясо, мясо и еще раз мясо, столько мяса за один присест, сколько средний афинянин съедает за год) и летальными дозами крепкого, терпкого вина, либо музыкальными и поэтическими представлениями, даваемыми дорогостоящими импортными артистами, которые нравились Филиппу почти так же, как обжорство и пьянство. Здесь следует упомянуть, что он был ужасный пьяница — один из тех опасных выпивох, на которых выпитое никак не сказывается внешне. Единственным свойственным ему признаком опьянения, который я смог заметить, была повышенная по сравнению с трезвым состоянием склонность в жестокости и великодушию, хотя предсказать, к чему он склонится в каждом конкретном случае, было невозможно.
Например: однажды вечером, когда гулянка достигла уже той стадии, на которой накачавшиеся хозяева переставали оскорбляться нашим отказом от попыток угнаться за ними, в зал ворвались мужчина и женщина, преследуемые заспанным стражником. Прежде чем их успели поймать и выдворить вон, Филипп поднял руку, показывая, что он готов их выслушать; мужчина пустился излагать страшно запутанную историю о спорном участке земли размером примерно с широкополую шляпу, который располагался между его и вот этой женщины владениями, о дырке, злонамеренно просверленной в свинцовом водоводе с целью хищения воды из его личного источника, о пропаже козы, которая явилась неделю спустя с тавром соседки, мистическим образом возникшим на месте исходного и я не знаю, о чем еще. Примерно через четыре минуты к нему присоединилась женщина, и в ее рассказе я смог разобраться еще меньше — там были незаконная подрезка нижних ветвей дерева, растущего по ее сторону границы, потоптанный и поломанный бродячим ослом виноград, что-то крайне загадочное о собаке друга сына этого мужчины, убившей ручного хорька чей-то еще дочери — честно говоря, я сдался на довольно ранней стадии.
Меня удивило, как долго Филипп сидел и выслушивал всю эту белиберду. Мне думалось, что он вот-вот взорвется и прикажет стражникам сбросить обоих в ближайший колодец — в то время, видишь ли, я еще не знал, как серьезно Филипп относится к обязанности верховного арбитра, и как крепок обычай, согласно которому любой подданный царя Македонии имеет право на аудиенцию в любое время дня и ночи, если того требуют обстоятельства. Тем не менее, через некоторое время хватило и ему. Он начал говорить тем тихим, спокойным голосом, о котором я уже рассказывал тебе, но к этому моменту тяжущиеся так углубились в повествования о грехах соседа, что не обратили на царя никакого внимания и и продолжили скандалить. Я приготовился к кровавому зрелищу, но услышал только, что Филипп стучит кубком по столу.
— Хорошо, — сказал он. — Достаточно. Так вот, не буду притворяться, что понял хоть что-то из ваших речей. Предполагаю, что если б и понял, никакой разницы бы не было. Суть дела в том, что вы поганые соседи, и я не хотел бы жить рядом с любым из вас. Готовы? Хорошо. Мой приговор таков: каждого из вас я штрафую на одну драхму; засим проваливайте и больше меня не беспокойте. Поняли?
Женщина покачала головой.
— Так не годится, — сказала она. — Мне нужна справедливость.
— Увы, — отрезал Филипп. — Справедливости у меня нет. Придется тебе вместо нее иметь дело с законом.
Но женщина никак не могла угомониться.
— Ладно, — сказала она. — Я подаю на апелляцию.
Филипп нахмурился.
— Не говори ерунды, — сказал он. — Я царь, источник всякого правосудия. К кому ты собралась апеллировать? — К Филиппу, конечно — к трезвому Филиппу.
У Филиппа было хорошее настроение: женщина подала на апелляцию и добилась решения в свою пользу. Но тишина, продлившаяся после ее слов три или четыре удара сердца, была самой долгой на моей памяти, и когда она закончилась, я сразу посмотрелся в полированное серебряное блюдо, чтобы убедиться, что борода моя не поседела за время ожидания.
Как только сутяжников наконец вытолкали из зала, все заговорили хором. Филипп налил себе крепкой выпивки, считая, видимо, что он ее заслужил. Я только расслабился, как от стола Филиппа донеслись голоса — мужской голос и женский.
Женский принадлежал жене Филиппа, царице Олимпиаде. Мужской — Аристотелю.
Что он тут делает, спрашивал я себя, испытывая при этом то же чувство, что и человек из старой сказки, который умер и попал на Острова Блаженных, только чтобы обнаружить там тещу.
Спор, который между ними произошел, служит прекрасной иллюстрацией к диаметрально противоположным техникам перепалки. Царица Олимпиада вопила на самом пределе своих невероятно мощных легких. Аристотель, в противоположность ей, молча дожидался, когда она остановится, чтобы набрать воздуха, и продолжал говорить своим унылым, монотонным голосом, с того места, где она его прервала, полностью игнорируя ее слова. Филипп закатил глаз (тревожнейший знак, уверяю тебя), затем грохнул по столу кулаком так мощно, что кубки и кувшины попадали в разные стороны.
— Вы двое, — прошептал он. — Завязывайте.
Кажется, я говорил уже, что все на свете боялись Филиппа? Все, кроме одного человека. Боялся ли в свою очередь Филипп Олимпиаду или нет — вопрос спорный. Лично я думаю, что нет; он терпел ее, поскольку убийство царицы создало бы больше проблем, чем решило, а кроме того, он периодически оказывался в нее влюблен — или лучше сказать, зачарован ею — возможно, как раз потому, что она его не боялась.
Встретились они еще совсем молодыми на религиозной попойке смутного характера, имевшей место в ее родной области, в самых глухих местах Иллирии. Соплеменники Олимпиады были змеепоклонниками, и она испытывала величайший энтузиазм ко всему, связанному со змеями. Одни боги ведают, как Филиппа угораздило оказаться на инициации; он был такой же набожный, как старый мул моего соседа Филемона. С первого взгляда это была похоть — через десять или около того лет она была весьма хороша собой, хотя за это время через ее уста прошло много вина и медовых лепешек, а самой ее стало больше во всех направлениях. Что она в нем увидела, я не знаю — это может быть что угодно, возможно, змеи велели ей выйти за него замуж. В любом случае, результатом этого союза был дипломатически выгодный выводок дочерей и сын по имени Александр. Аристотель, как мне удалось разобрать во время свары, находился здесь в роли учителя мальчика, и чему бы он там не учил его, Олимпиаде это не нравилось. Совершенно не нравилось.
Я не решусь воспроизвести манеру речи Олимпиады; греческий не был ее родным языком, и она не слишком волновалась по поводу своего акцента и грамматики. Поэтому я сделаю перевод ее речи и запишу здесь слова, которые она могла бы сказать, если бы умела; в конце концов, историки только этим и занимаются, а я притворяюсь историком.
— Зло, вот что он такое, — таковы были первые слова, которые я разобрал. — Он отравляет моего сына афинской ложью. Будь ты был настоящим отцом, ты бы швырнул его в реку, вместо того чтобы платить ему деньги за... —
Филипп встал, пересек разделявшее их расстояние тремя широкими шагами и отвесил ей такую пощечину, что она с размаху уселась на стол.
Все мгновенно замолчали; у меня, однако, сложилось впечатление, что это не первый случай в таком роде.
— ... мерзкие афинские богохульства, которым он учит нашего сына, — продолжила Олимпиада, будто ничего не произошло (хотя она утирала кровь с щеки и верхний губы, пока говорила). — В последний раз повторяю тебе — если ты ничего не сделаешь с этим, сделаю я, и не говори потом, что я тебя не предупреждала.
Филипп зарычал — мягко и с явной угрозой. Ему свойственно было так рычать — думаю, он сам даже не замечал этого.
— Только пальцем его тронь, и я тебя убью, — отвечал он таким тихим голосом, что его было почти не слышно даже в наступившей мертвой тишине. — А теперь убирайся с моих глаз. Иди проспись где-нибудь подальше отсюда.
Олимпиада встала, плюнула Филиппу под ноги и неловкой походкой покинула зал аудиенций. Филипп тяжело перевел дыхание, повернулся к Аристотелю и кивнул.
— Я извиняюсь за поведение жены, — сказал он. — Я хотел бы сказать, что этого больше не повторится, но для этого я слишком ценю правду. На следующие три дня я дам тебе охрану; потом она потеряет к тебе интерес и попытается достать меня каким-нибудь другим способом.
Аристотель бледно улыбнулся и поблагодарил его. Что-то мне подсказывало, что он нисколько не успокоен. Не могу его винить.
— С другой стороны, — продолжал Филипп, — мне интересно, чему такому ты учишь парня, что ее так взбесило? Она, кажется, упоминала богохульство?
— Совершенно верно, — нервно ответил Аристотель. — Но я не понимаю, что она нашла столь оскорбительным. Сегодня мы изучали животных, и я указал, что каждая живая тварь имеет собственную природу, которой она должно повиноваться — псы лают и машут хвостами, птицы поют и откладывают яйца в гнезда, змеи шипят и пресмыкаются в грязи...
— Змеи, — повторил Филипп. — Ты сказал ему, что змеи — животные.
— Думаю, что так, — ответил Аристотель. — На сегодняшнем уроке я приводил множество примеров; не обязательно те же самые, что сейчас, но в общем и целом такие же. Змеи довольно очевидный...
— Я понял, — прервал его Филипп. — Что еще ты говорил о змеях?
Аристотель, нахмурившись, некоторое время помолчал.
— Дай подумать, — сказал он. — Я отметил тот факт, что их челюсти могут растягиваться; что они время от времени сбрасывают кожу; что они могут высовывать и втягивать язык; что глаза обезглавленной змеи сами собой закрываются через сорок минут после смерти, а отделенная от тела голова ядовитой змеи может кусаться и выпускать яд в течение часа после...
— Я этого не знал, — перебил его Филипп. — Это правда?
— О, конечно, — уверенно ответил Аристотель. — Я сам наблюдал это явление, и оно описано в авторитетных источниках. — Он нахмурился. — Может быть, это ее и оскорбило, как ты полагаешь?
— Сомневаюсь, — ответил Филипп. — Скорее наоборот. Любой факт, что змеи не умирают так же, как другие животные, должен был обрадовать ее до умопомрачения. Что еще ты сказал?
Аристотель подергал себя за бороду — он в самом деле так делал, единственный из всех, кого я знаю.
— Честно говоря, не помню, — ответил он. — Ах да, я указал, что змея, в противоположность популярному заблуждению, глуха, и может воспринимать звуки только как вибрацию, передаваемую через...
— Как-как ты сказал?
Аристотель бросил на него испуганный взгляд.
— Змеи глухи, — повторил он. — У них нет ушей. Следственно, они не могут слышать так же, как...
— А, — кивнул Филипп. — Вот оно. Видишь ли, она поет своим змеям по часу каждое утро и каждый вечер. Так она им молится. Ты утверждаешь, что они не слышат ее молитвы
— Ну, строго говоря, они не...
— А если они не слышат ее молитвы, — продолжал Филипп, — они также не слышат имена людей, которых она проклинает. Значит, ее проклятия не работают. — Он улыбнулся. — В общем-то, я удивлен, что она ограничилась бранью.
— В самом деле, — сказал Аристотель довольно напряженным тоном.
Филипп кивнул.
— Я бы на ее месте точно не ограничился. Как бы то ни было, — продолжал он, пока Аристотеля трясся от страха, — никто не пострадал. Но на твоем месте я бы тщательно осматривал постель, прежде чем лечь спать, где-то с неделю, просто на всякий случай. Ты можешь попросить у домоправительницы персидскую кисею, чтобы сделать балдахин, а то кто-нибудь может проделать дырку в потолке и сбросить змею сверху, пока ты спишь. Было бы крайне неприятно, если бы змеи покарали тебя за клевету, как ты думаешь?
Лицо Аристотеля приобрело довольно занятный оттенок.
— Я не мог предположить, что... — начал он, но Филипп не дал ему закончить.
— Это совершенно очевидно, — сказал он. — Что меня и удивляет, ведь ты философ и в целом довольно умный человек, и притом тебе известно, как она относится к змеям. Что ж, это только показывает лишний раз, что все мы каждый день можем узнать что-то новое, как бы не были учены.
Глава шестая
— Александр, — сказал мне македонец, — сын царя. Что тут еще добавить?
Я нахмурился. Я пытался разузнать о мальчике побольше просто потому, что его учителем был Аристотель, а Аристотель мне не нравился. Если бы выяснилось, что юный Александр жесток, неуправляем, слишком силен для своего возраста и регулярно ставит на своих учителей капканы, швыряется в них табличками для письма или тыкает в них стилосом, получив замечание, это умастило бы мое сердце медом и сделало ярче солнечный свет, ибо страдания врага и удача друга — радость для добродетельного мужа.
— Хорошо, — сказал я. — Но помимо этого — каков он? Он спокойный? Шумный? Лазает ли он по деревьям? Совершает ли он долгие одинокие прогулки, держит ли лягушек в кувшинах, или же он больше склонен к играм со сверстниками? Странно, должно быть, — продолжал я, — быть сыном царя. Там, откуда я родом, дети или сидят в школе или пасут на холмах коз и гоняют птиц на полях. Не думаю, что сын царя занимается подобными вещами.
Македонец посмотрел на меня так, будто я живо интересуюсь половой жизнью его матери.
— Сын царя постигает искусство войны и управления, — сказал он строго. — Как ему и подобает. Его сопровождают сыновья знатных людей, которые растут вместе с ним и со временем станут его доверенными советниками и военачальниками. Он также упражняется в благородном мастерстве загонной и соколиной охоты, атлетики, танцев и музыки. Впрочем, — добавил он, — высокорожденному незачем играть или петь слишком хорошо, довольно умения подпеть на пиру, не выставив себя на посмешище. И, конечно же, он учится почитать наших богов.
— Ладно, — сказал я, пытаясь представить Аристотеля, дающего уроки соколиной охоты. — Ладно, я согласен, что все это как раз те навыки, каким должен обладать царский сын.
Македонец приподнял бровь.
— Ты согласен? — спросил он.
Я пожал плечами.
— А почему нет? — сказал я. — Мой отец отправлял меня присматривать за козами, чтобы я изучил пастушеское ремесло и со временем стал знающим крестьянином. Каждый старается выучить своих детей собственной профессии. Простой здравый смысл.
— О, — македонец , пожилой вельможа по имени Парменион, один из главных советников Филиппа, пожал плечами. — Неожиданно услышать такое от афинянина. А также, — добавил он, едва-едва поджав губы, — философа, насколько я понял. Я думал, у тебя другие взгляды на вещи.
— Разве? — спросил я. — Наверное, ты подумал об Аристотеле.
Парменион кивнул.
— Да, — признался он.
Я ухмыльнулся.
— Не стоит судить нас всех по нему, — сказал я. — Кстати сказать, он не настоящий афинянин. Он из Стагиры. На самом деле он скорее один из вас, чем один из нас.
Парменион покачал головой.
— Я так не думаю, — сказал он. — Ты не слышал, что он вбивает мальчику в голову. Я этого совсем не одобряю, скажу я тебе. — Он наморщил лоб, вспомнив, что беседует с иностранцем и, строго говоря, с врагом. — Тем не менее, — сказал он, — если царь считает это приемлемым...
— Уверен, что у Филиппа есть свои соображения, — сказал я. — Я полагаю, он считает важным, чтобы сын понимал мышление афинян, точно также, как охотник должен знать повадки оленя.
Парменион не вполне уловил аналогию. Будучи утонченным и вероломным афинянином, я прямо видел, как он размышляет, как будто слова отпечатывались у него на лбу.
— Все это меня не касается, — сказал он. — Равно, — добавил он строго, — как и тебя, со всем уважением.
— О, разумеется, — ответил я. — Праздное любопытство, не более того.
Я пошел прочь, раздумывая о венценосном мальчике — безликой заготовке, только что вырубленной из серебряного листа, но еще не попавшей под пресс, который придаст ей окончательную форму. Это сравнение я использовал в беседе с Лициклом, одним из послов, чуть позже в тот же день.
— Известный синдром, — ответил Лицикл, лежа на кушетке и забрасывая в рот виноградины. — Сыновья великих людей обычно вырастают ни к чему не годными. Все их ранние годы проходят в тени отцов, они растут, как чахлая травка у подножия могучего дерева. Их с таким старанием пытаются превратить в точную копию Самого, что они совершенно лишаются способности думать своей головой. Полагаю, что Александр — это маленький Филипп, что-то наподобие глиняной фигурки, какие египтяне кладут в могилы: точная копия, только во всех отношениях гораздо меньше оригинала. Это общеизвестный факт: чем блистательнее отец, тем бесцветнее сын. Вот почему великие империи разливаются и скудеют, как реки, — добавил он, подавляя отрыжку. — Рост при одном поколении, упадок при следующем. Возьми персов, — продолжал он. Сперва у них был Кир. Кир Великий. Он выковал могучую империю и завоевал полмира. И кто же был его сын? Гидасп, о котором практически ничего неизвестно. А его сын? Дарий-мокрошлем. Дарий, из которого мы выколотили все дерьмо. А он кого породил? Ксеркса. Мораль: великий завоеватель, создатель империи Кир, имел слабого сына, жалкого внука и великого правнука.
Я немного подумал, прежде чем ответить.
— Возможно, — сказал я. — Я, впрочем, не уверен в этом. Я имею в виду, наши прапрадеды действительно разгромили армию царя Дария...
— Уж тут сомневаться не приходится, — зевнул Лицикл.
— Однако, — продолжал я, — перед этим он успел выжечь Халкидики и Эретрию и пройти большую часть Греции, не встретив никакого сопротивления. И насколько я могу припомнить, первым делом после воцарения он подавил крупные восстания почти во всех провинциях, управившись примерно за год...
— Если бы он что-то из себя представлял, никто бы и не подумал бунтовать. Не забывай также, что скифы его тоже разбили. А они всего лишь дикари.
— Это так, — признал я. — Но их страна полгода покрыта снегом, а в остальное время там так жарко, что ты умрешь от жажды за день, если не знаешь, где искать колодцы. Я склонен полагать, что Дарий просто понял, что Скифия не стоит усилий и отправился домой.
— Он был слаб, — твердо ответил Лицикл. — Сильный царь никогда не поставить под угрозу свою репутацию и не начнет войну, не зная, что может в ней победить. Ничто так не губит царский престиж, как поражение в войне. Посмотри на Ксеркса.
Я продолжал спор только от скуки.
— Ксеркс дотла спалил Афины, — напомнил я, голос разума и истины. — Не говоря о целой куче других городов. И домой он вернулся, сохранив большую часть армии. Конечно, мы выиграли несколько битв, но возможно, в целом это было как у Дария в Скифии. Может быть, он решил, что Греция не стоит его усилий.
Лицикл улыбнулся.
— На твоем месте, — сказал он, — я бы поостерегся рассуждать о войне с Ксерксом в этих местах. Может получиться неудобно.
Он был прав. В те давние дни, когда царь Ксеркс вторгся в Грецию со своим огромным войском, царь Македонии предпочел присоединение к Персидской Империи — решение совершенно разумное в тогдашних обстоятельствах, поскольку у македонцев не было ни единого шанса, однако этот факт до сих пор служил для них источником величайшего смущения. Естественно, как только стало очевидным, что невзирая ни на что, союзная армия греков берет в войне верх, а Ксеркс собирается домой, македонский царь предпринял все усилия, чтобы исправить положение; в частности, он передал греческому командованию план построения персидских войск накануне решающего сражения при Платеях; акт весьма полезный, но не слишком почетный. (Кто это сказал из знаменитых военачальников: «Ничего не имею против предательства, а вот предателей не люблю»?)
Тогдашнего царя Македонии, если уж зашла о нем речь, тоже звали Александром. Фамильное имя, вероятно.
Я оставил задремавшего Лицикла (никогда не знал никого, кто спал бы больше) и вышел на свежий воздух. Был один из тех редких дней, когда мы оказывались предоставленными сами себе; Филиппа куда-то вызвали, а Парменион, в обязанности которого входило развлекать и занимать нас в отсутствие Самого, ненавидел бессмысленное общение почти так же страстно, как афинян. Передышка пришлась как нельзя кстати: я и в лучшие времена не любил подолгу сидеть взаперти. Я прогулялся вокруг двора, нашел боковую дверь, которая вела на аллею, и пошел по ней, пока не оказался в другом дворе с наполовину построенным зданием. Там и сям громоздились каменные блоки, аккуратно вырубленные, выровненные и сложенные, стояли лестницы, валялись канаты, инструменты и прочий хлам, без которого не бывает стройки — и ни единой живой души. Я уселся на груду блоков, зевнул и потянулся, от всей души радуясь тишине, не нарушаемой человеческими голосами. Затем я заметил какое-то движение за штабелем бревен. Я затаился и стал ждать.
Вскоре выяснилось, что за штабелем сидит мальчик. Он был так поглощен своим занятием, что едва ли заметил мое появление. Я встал и рассмотрел его повнимательнее.
Он не слишком походил ни на отца, ни мать, тем не менее я без труда узнал его. Он был где-то на полпальца выше своих сверстников, вряд ли больше. У него был длинный прямой нос, пухлые девичьи губы и большие глаза. Волосы у него были кудрявые. Локти и коленки покрывали свежие царапины, а на правом предплечье красовался большой лиловый синяк.
Он нашел между камнями гнездо диких пчел и внимательно изучал его.
Время от времени он принимался тыкать в гнездо длинной палкой, пока наружу не вылетал разведывательный отряд пчел, высланный разузнать, что происходит. Когда они появлялись из щели в камнях и начинали летать вокруг него, мальчик сбивал их наземь расщепленным концом палки, направляя ее короткими, резкими движениями запястья. Скорость его реакции и координация движений были почти невероятны.
— Тебя уже жалили? — спросил я.
Он не подпрыгнул на месте и даже не оглянулся — знай себе продолжал работать палкой.
— Семь раз, — ответил он. — Два раза в руку, три раза в ногу, один раз в шею и один раз в лицо.
— Болит?
— Да.
Я улыбнулся, но он по-прежнему не обращал на меня внимания.
— Тогда зачем ты это делаешь? — спросил я.
— Затем что вчера они ужалили моего пса.
— Хорошая причина, — сказал я. — Человек должен защищать своих друзей и слуг. Но зачем делать это таким вот образом? Почему не выкурить их оттуда?
Он нахмурил брови, не отрывая взгляда от пчелы, к которой он как раз примеривался.
— Я не подумал об этом, — признал он.
— Ты не пытался придумать способ получше? — спросил я. — Или упражнение в скорости и мастерстве доставляет тебе такое удовольствие, что ты и не хотел?
— Не понимаю.
— Нет никаких причин думать, что ты поймешь, — согласился я. — В конце концов, тебе сколько, десять?
— Девять, — ответил он. — И семь месяцев.
Я поднялся и обошел его так, чтобы он мог меня видеть при условии, что потрудился бы посмотреть.
— Ты афинянин, — сказал он. — Один из послов.
— Верно, — ответил я. — Но вообще я земледелец, и когда я был в твоем возрасте, рой диких пчел угнездился в щели за косяком. Они практически выселили нас из дома на пару дней, пока отец не выкурил их.
— Как он это сделал? — спросил Александр.
— При помощи жаровни, — ответил я. — Такой маленькой переносной жаровни на треножнике, вроде тех, что делают в Коринфе. Он набросал на нее свежих веток, чтобы пошел густой дым, затем установил треножник у входа и принялся загонять дым в гнездо с помощью мехов, которые занял у соседа-кузнеца. От дыма пчелы стали сонные и вялые, и мы пересадили их в пустой улей, который как раз был под рукой — мы потеряли рой годом раньше, а так нам удалось возместить потерю бесплатно.
Александр задумался над этой историей и позволил пчеле улететь восвояси.
— И вас при этом не покусали? — спросил он.
— Раз или два, — ответил я. — Семи раз и близко не было. Конечно, мы замотались в плащи и одеяла.
Я видел, как он переваривает информацию, как баклан переваривает целую рыбу — можно было заметить, как она потихоньку проползает по его горлу.
— Значит, вы взяли неудачу и превратили ее в удачу, — сказал он задумчиво.
— Метко замечено. Это мудрость, — сказал я, — которая приходит вместе со знанием и опытом. Вместо того, чтобы вступить в битву с врагом и уничтожить его ценой многих болезненных укусов, мы перехитрили его и присовокупили к своему хозяйству. Долгие годы потом мы получали от этого роя добрый мед.
Он бросил палку.
— Ты говоришь, убивать пчел неправильно. Я мог бы захватить их в плен и заставить работать на себя.
Я кивнул.
— Ты все понял правильно, — сказал я. — И при этом тебя покусают гораздо меньше. Биться в передних рядах — отважное деяние, но не следует совершать его, если оно не ведет к чему-то полезному. Иными словами, чем больше пчел ты убьешь, тем меньше пчел будут собирать для тебя мед. Это пустая трата ресурсов.
Он нахмурился.
— Но они ужалили мою собаку, — сказал он. — Разве не следует их за это наказать?
— Тюремным заключением, — сказал я. — Не смертью. А кроме того, та пчела, что ужалила пса, уже мертва, и потому наказать ее невозможно.
Александр улыбнулся.
— Ты так это сказал, будто пчелы после смерти отправляются в Елисейские Поля.
— Ну а почему нет? Там ведь растут цветы, правда? Ну а раз так, там следует быть и пчелам.
— Теперь ты надо мной смеешься, — сказал Александр тоном, который подразумевал, что это не самое умное занятие.
— Вовсе нет, — сказал я. — Пчелы — дело серьезное. У нас в Аттике держат самых лучших пчел. Конечно. Я полагаю, ты слышал о пчелах Гиблейских гор?
— Нет, — признался он. — Но Аристотель собирается научить меня всему, что он знает о разных видах и породах животных и птиц. Он все о них знает.
— И не говори.
— Что?
— Да не важно. Итак, — продолжил я, — что ты собираешься делать? Продолжишь ли ты войну или заключишь мир на выгодных условиях?
Александр на мгновение задумался.
— О, конечно, мир, — сказал он. — Проблема в том, что у меня нет улья, чтобы посадить туда этих пчел.
— А, это вовсе не проблема, — сказал я. Мы, земледельцы, когда у нас нет чего-то нужного, берем и делаем это.
— И как же вы делаете ульи? — спросил он.
— Из полосок коры, — сказал я, — которые мы сшиваем побегами плюща. Или, если хочешь, можно использовать ивовые прутья, как для корзины. Что бы ты не выбрал, после изготовления оболочки ее следует промазать глиной. В конце надо приделать петлю для подвешивания, и вот улей готов. Защищает пчел от холода и птиц, но позволяет грабить их всякий раз, как тебе потребуется мед.
— Спасибо, — сказал Александр. — А что лучше, кора или прутья? Я знаю тут неподалеку старую яблоню, с которой можно надрать коры, а вот прутья мы можем и не найти.
— Ну вот, — сказал я. — Ты сам ответил на свой вопрос.
Он улыбнулся.
— И правда ответил, — сказал он. — Ладно, я добуду кору, а ты...
Я выставил ладони перед собой.
— Ого! — прервал я его. — Так я мобилизован что ли?
— Ты должен помочь мне сделать улей, — сказал Александр со странной нотой настойчивой мольбы в голосе. — Какой смысл знать, как что-то сделать, если ты не делаешь?
Я пожал плечами.
— А что плохого в знании самом по себе? — сказал я. — Нет, не задумывайся об этом, улей будет сделать быстрее. Ладно, я полагаю, ты хочешь, чтобы я нашел плющ.
— Да, — сказал Александр.
— И иглу, — добавил я. — Чтобы шить, нужна игла. И прежде чем ты спросишь — я могу сделать иглу из дерева, это несложно.
Александр замечательно быстро учился. Если у него и были недостатки, то это нетерпеливость — ему очень хотелось уметь что-то без унизительной необходимости учиться (я уверен, он именно так воспринимал это) или подчиняться тому, кто обладал знаниями, которых у него еще не было; он хотел заглатывать знания, как больной глотает лекарство — принял и чудесным образом получил все необходимые для выполнения задачи способности, пропустив промежуточные стадии полузнания и ученичества. Я говорил, скажем: «Вот так вот делается то-то и то-то», и он тут же перебивал меня — «Да, знаю», хотя было совершенно очевидно, что ничего он не знает. Но он удивительно быстро и цепко схватывал, а его способность сосредотачиваться была поразительна для человеческого существа его лет.
— Ну вот, — сказал он, рассматривая готовый продукт с удовлетворенным видом. — Хорошо получилось, правда ведь?
— Сгодится, — сказал я. — Было бы еще лучше, если б ты подождал, чтобы глина высохла, но работа закончена. Теперь, я думаю, ты хочешь выкурить пчел.
Он посмотрел на меня.
— Конечно, — сказал он. — А иначе не было никакого смысла делать улей. Пошли, попросим переносную жаровню у жреца в маленьком храме. Он скажет — бери. Он хорошо меня знает. Еще мы можем попросить у него пахучего ладана, он дает хороший дым.
Я рассмеялся.
— Это интересная идея, — ответил я, — использовать дорогущий заморский ладан для выкуривания пчел. Можешь, конечно, спросить, но я бы на твоем месте не раскатывал губу. Думаю, нам придется подождать, пока ты не станешь великим воином и завоюешь Острова Пряностей за Великим Океаном — и уж тогда сможешь тратить его сколько угодно.
Конечно, это только настроило его на более решительный лад, и разумеется, он добыл ладан. Самого лучше качества, между прочим; вонял он отвратительно — сладко и приторно.
— Подойдет в самый раз, — сказал я. — Если он так действует на нас, подумай только, каково придется пчелам.
Мы также реквизировали маленькую лопату и глиняный черепок, чтобы было чем выгребать обалдевших пчел. Когда мы добавили эти предметы к нашему инструментарию, я заметил, что Александр смотрит на них тревожным взглядом. Я спросил его, в чем дело.
— Я думал о той истории, — ответил он.
— О которой именно? — спросил я. — Их несколько, знаешь ли.
Он странно взглянул на меня, и я вдруг понял, что он совершенно лишен чувства юмора. Ну что ж, никто не совершенен.
— Та, о лидийцах, — сказал он. — Ну ты знаешь, про то, как они отправились воевать с персами, и были до того уверены, что победят, что взяли с собой кучу цепей, колодок и всего такого прочего, чтобы заковывать пленников, а кончилось все тем, что после битвы все это надели на них самих. Я много думал об этой истории, — добавил он.
— Правда? Ну что ж, разумно. Я, правда, не думаю, что пчелы закуют нас в цепи и отправят собирать мед с цветов.
— Я не имел в виду — буквально, — сказал он терпеливо. — Просто это немного... есть такое выражение...
— Испытывать провидение?
Он кивнул.
— Точно, оно. Но все же я думаю, что нам надо будет собрать их побыстрее, пока они плохо соображают, так что лучше все же взять это с собой.
Боги; много лет я не окуривал пчел и был совершенно не уверен, что смогу вспомнить, как это делается. Нужна определенная сноровка, чтобы большая часть дыма пошла в гнезда. Однако по ходу дела Александр присвоил мехи и вцепился в них с такой силой, что я даже не стал предлагать взять эту часть операции на себя. Небезынтересное отступление: несколько лет спустя я спросил его, помнит ли он этот эпизод, и он ответил да, конечно. В ходе беседы мы вспомнили, как он взял на себя самую сложную часть, и он сказал, что настоял на этом, поскольку понял, что тот, кто управляется с мехами, будет искусан с большей вероятностью, чем тот, кто держит треножник; если опасность поджидала в первых рядах, то он должен был занять эту передовую и самую опасную позицию, ибо был лидером. Он процитировал знаменитые строки Гомера, те самые, которые люди, вовсе его не знающие контекста, норовят извергнуть при каждом удобном случае:
Сын Гипполохов! за что перед всеми нас отличают Местом почетным, и брашном, и полный на пиршествах чашей В царстве ликийском и смотрят на нас, как на жителей неба? И за что мы владеем при Ксанфе уделом великим, Лучшей землей, виноград и пшеницу обильно плодящей? Нам, предводителям, между передних героев ликийских Должно стоять и в сраженье пылающем первым сражаться (Гомер. Илиада. перевод Н. Гнедича)— да только он все перепутал, а может быть, его учитель пользовался какой-то другой версией; каким-то образом он включил в свою цитату другой знаменитый отрывок о Главке Ликийце, так что четвертая строка звучала следующим образом:
ибо всегда совершенством превосходим всех прочих мужей.— что вовсе не одно и то же. Но когда я попытался объяснить ему это, он мне не поверил; он сказал, что наш афинский Гомер — совершенно очевидно ненастоящий Гомер, и если кто из нас и ошибается, то это я; македонцы же знают Гомера лучше всех, поскольку по материнской линии сам он, Александр, происходит непосредственно от Ахилла. Он определенно относился к этому вопросу с самой крайней серьезностью, поэтому я не стал указывать ему, что в рамках этой логической системы, я, например, знаю о законе больше всех, поскольку один мой предок когда-то успешно провел закон через Собрание. Это совершеннейшая правда, хочешь верь, а хочешь нет — речь идет о декрете, отменяющем определенные торговые подати, наложенные на граждан Опунтской Локриды, торгующих на афинском рынке, и выпущенном вскоре после войны с Ксерксом. Законодательный акт, конечно, так себе, ибо податями облагались товары, с которыми локридцы дела вообще не имели; но тем не менее нельзя сказать, что наша семья не выцарапала свою имя в истории, где-то в уголке стены.
Ну так вот — у пчел не было ни единого шанса. Одно-единственное облачко тошнотворных благовоний — и они посыпались из гнезда на лопату, как навоз из коровьей задницы; все пошло в точности по плану и без каких-либо непредвиденных случайностей. Я, будучи историком, особо подчеркиваю это обстоятельство, поскольку это первое документально зафиксированное проявление невероятной удачливости Александра — той самой стихийной силы, которая позже позволила ему завоевать неприступный Египет без единой битвы или войти в Вавилон, самый укрепленный город мира, даже не постучавшись в ворота. Александр всегда был удачлив — качество, присущее ему в той же степени и в точности на тот же манер, что и моему отцу.
— Ладно, — сказал я, когда мы загрузили последнюю груду шевелящихся пчел в улей. — Мы взяли их в плен. Что мы теперь с ними сделаем?
Он посмотрел на меня так, будто я спросил, зачем он дышит.
— Отнесем отцу, конечно, — сказал он.
— Прекрасно, — сказал я, медленно кивнув. — Но вот что я тебе скажу: это ты их ему понесешь. Ты не станешь упоминать мое имя и скажешь, что сам их поймал. Я не уверен, что хочу как-то фигурировать в этом деле, когда ты выпустишь сто тысяч страдающих с похмелья пчел за обеденным столом отца.
— Я не могу так поступить, — ответил шокированный Александр. — Я не могу похваляться тем, чего на самом деле не делал. Какой в этом смысл?
Я вздохнул. Принцип дипломатической неприкосновенности был известен македонцам, но только как один из странных и непрактичных иностранных обычаев, вроде поклонения духам рыб, практикуемого гиперборейскими дикарями, или веры гирканских аскетов в то, что моча беременной овцы делает их неуязвимыми для стрел.
— Ты выполнил всю тяжелую работу, — указал я. — Не говоря уж о трудностях тактического планирования. Я же лишь дал тебе несколько чисто технических советов. Если ты взял город штурмом, кому достанется вся слава — тебе или тарану?
— Обоим, — твердо ответил Александр. — Я командовал, а ты помогал. Слава, — добавил он, цитируя кого-то, — это единственный товар, которого становится больше, когда им делишься.
Я слышал несколько иную версию, в которой говорилось о двух таких товарах: славе и собачьем дерьме.
— Подумай, — уговаривал я его. — К тому времени, как вернется твой отец, пчелы уже проснуться и будут находится в самом раздраженном состоянии духа. Кроме того, если ты не дашь им шанса обжиться в новом доме, они с большой вероятностью съедут и переберутся в новое место, так что их уже будет не найти.
Александр призадумался.
— Разумное соображение, — признал он. — Может быть, лучше будет мне забрать улей. Я найду для него место, а когда отец вернется, отведу его туда.
Мой отказ от участия в деле имел свои причины, и их было три.
Первая: юный Александр показался мне серьезным, вдумчивым парнем, не склонным ко злу.
Вторая: это снижало риск быть обвиненным в захвате зала для приемов роем пчел.
Третья: к этому моменту мне ничего так не хотелось, как оказаться подальше от этих самых пчел, готовых вот-вот проснуться.
— Как хочешь, — сказал я. — Отец твой и пчелы тоже твои. Но если что-то пойдет не так, мы никогда не встречались. Понял?
— Ты хочешь, чтобы я солгал своему отцу?
— Да.
Эта идея не пришлась ему по душе, но через некоторое он согласился называть меня одним из афинян, чьего имени он не смог запомнить. Чтобы придать этому правдивости, я дважды или трижды пробормотал свое имя себе под нос, так что он с чистой душой мог сказать, что не смог разобрать ни звука, когда я представился.
Я оставил Александра и пошел прочь. Едва я скрылся из виду, Александр схватил свой трофей и поспешил в город, к дому одного старика и его жены, которые некогда были главным управляющим и домоправительницей Филиппа соответственно. Отправляя эти обязанности, они чем-то вызвали величайшее неудовольствие юного царевича.
И вот в чем заключается разница между Александром и множеством других умных, находчивых ребят его возраста: любой из них залез бы на крышу и сбросил улей в дымовую отдушину, в то время как будущий герой Граника сперва незаметно подпер двери и окна снаружи, так что бедолаги оказались заперты, как в ловушке, вместе с целой фалангой обезумевших от ярости пчел.
Впрочем, его затея удалась не до конца. Улей застрял где-то в локте от крыши — и ни туда, ни обратно. Насколько я знаю, он до сих пор там, и кто бы не обитал в этой хижине, оказывается в густом дыму всякий раз, как ему вздумается развести огонь.
Когда Филипп вернулся домой, его сердце воителя не удалось порадовать великолепным трофеем. Вместо этого его встретили панегириком в адрес одного из афинских послов с перечислением его многочисленных достоинств и особым указанием на таланты учителя и военного инженера.
Я, конечно, ничего этого не знал. Первым намеком на эти события стали два стражника (перевод: два огромных македонца в броне), возникшие у моей двери и приказавшие немедленно следовать за ними, игнорируя все мои мольбы объяснить, в чем дело.
Я знал, что это как-то связано с Александром, поскольку за все время пребывания я больше ничем особенным не отличился. Воспоминание об оплеухе, которой Филипп наградил Олимпиаду, застряло в моем мозгу так же прочно, как проклятый улей в дымоходе, и к тому времени, как мы достигли зала приемов, я уже отшлифовывал свою предсмертную философскую речь, ставшую традиционной со смерти прославленного Сократа («Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте», что бы это ни значило — отсюда обычная неясность этих высказываний).
Когда мы пришли, в зале находились Филипп (заполнявший его, как обычно), царица, Александр, старик с блестящим лысым черепом и Аристотель. Конечно, едва я увидел Аристотеля, я более или менее потерял всякую надежду — лучшее, на что я мог рассчитывать, это что мои последние слова станут известны в Афинах, причем скорее всего в сильно искаженном виде, если только они не окажутся достаточно хороши, чтобы он приписал их себе.
— Благодарю, что присоединился к нам, — вежливо сказал Филипп. — И чтобы сразу перейти к делу...
— Держишь ли ты змею в горшке? — перебила его царица Олимпиада.
На мгновение я зажмурился, поскольку не особенно хотел вторично присутствовать на представлении об обучении царицы Македонии искусству полета, однако, не дождавшись смачного звука, с которым плоть приходит в соприкосновение с плотью, снова открыл глаза. Олимпиада смотрела на меня. — Держишь ли ты змею в горшке? — повторила она.
Олимпиада не могла похвастаться умением монументально присутствовать, отличавшим ее мужа; тем не менее она была вполне способна прибить взглядом семислойный щит к дубовым дверям. Я решил, что сейчас не время для знаменитой афинской уклончивости.
— Нет, — сказал я.
— О. — Ответ ее не обрадовал — Я слышала, что держишь.
Я было хотел попытаться объяснить, но передумал. Насколько мне было известно, заключение духов умерших в маленькие одноразовые винные кувшины в этих местах могло послужить основанием к распятию; или, может быть, это попытки жульничества в сей области карались смертью, я не мог точно припомнить. В общем, я не знал, что делать, а проверенное правило гласит, что если ты не имеешь ни малейшего понятия, что происходит, лучше всего говорить правду. Тут лысый тип, который до этого внимательно изучал завязки своих сандалий, внимательно посмотрел на меня.
— Разве ты не утверждал, что разговариваешь с бессмертной частью души Сократа, которую держишь в заточении в кувшине? — спросил он громким ясным голосом. — Я слышал, так ты зарабатываешь себе на жизнь.
Боги на небесах, подумал я, существуют ли македонцы, которые не являются врожденными допросчиками? Кто еще тут собирается устроить мне перекрестный допрос, интересно? Собака повара?
— Это правда, — ответил я.
— Я так и думала, — каркнула Олимпиада, стукнув кулаком по ручке кресла. — Я же говорила, что он держит в горшке змею.
Полагаю, я сразу должен был догадаться, о чем она. Народ Олимпиады верил, что змеи — это духи умерших; они бессмертны и кочуют от тела к телу, сбрасывая старое, когда оно поизносится, тем же манером, каким они регулярно меняют кожу. Я сообразил, что лучше мне не открывать рта, и промолчал.
— Понятно, — сказал Филипп, помолчав. — Что ж, с эти разобрались. Так? — добавил он, взглянув через плечо на Олимпиаду. Она кивнула. Старик ухмыльнулся. У Аристотеля был такой вид, будто он очнулся ото сна, в котором оказался на острове, населенном каннибалами, чтобы обнаружить, что это вовсе не сон.
— В таком случае все в порядке, — сказал Филипп. — Коли так обстоят дела, я хочу предложить тебе должность наставника моего сына.
Что я почувствовал в это момент... Представь себе, что ты два дня плелся по пустыне, медленно умирая от жажды, и вдруг тебя сшибают с ног и принимаются топить в мелком пруду, наполненном чистой талой водой. Все мои страхи быть запытанным до смерти бросились на выход, как публика из театра, только чтобы застрять в дверях в толпе новых ужасов, связанных с отказом от предложения Филиппа, которые все прибывали и прибывали.
— Это честь для меня, — выдавил я. — Это невероятно почетное...
— Он хочет сказать — нет, — пробурчала Олимпиада, покусывая локон. — Предложи ему денег. Если он не согласится на должность, может, змею продаст.
— Олимпиада, — промурлыкал Филипп, и это было вовсе не кошачье мурлыканье. — Эвксен, — продолжал он. — Не опасайся говорить откровенно. Я уверен, ты знаешь, что у моего сына уже есть два весьма просвещенных наставника — мой двоюродный брат Леонид, — лысый еле заметно кивнул, — и твой знаменитый земляк Аристотель, и оба пользуются моим полным доверием. В то же время царица, — продолжал он слегка потяжелевшим тоном, — полагает, что некоторая смена перспективы в сторону, скажем так, духовного, мистического начала...
— Скажи ему, что нам нужна его змея, — пробурчала Олимпиада этим своим замечательно низким голосом. — Клала я на афинян, мне нужно, чтобы у моего сына была змея.
Весь испытанный мной ужас стоил кислого выражения на лице Аристотеля. Его бесило, куда поворачивает дело, это было очевидно. Я быстро оценил свое положение. Я мог отказаться, рискуя свести знакомство с профессиональными убеждателями Филиппа, которых он набирал из всадников, ориентируясь на физическую силу и мастерство владения раскаленным железом; мог попытаться продать им пустой кувшин, рискуя быть казненным за обман царской семьи. Или мог принять должность. Последний выбор предполагал попутную возможность подкузьмить знаменитому Аристотелю, не говоря уж о возможности поподробнее рассмотреть проклятую карту, которой к тому моменту я сделался в известном роде одержим...
На карту, которая лежала на коленях у Филиппа на всяком сборище, и которая казалась (и была, как я позднее убедился) очень старой и имела долгую и весьма примечательную историю; как выяснилось, это была одна из карт, нарисованных Аристагором из Милета, который правил городом еще в те дни, когда он входил в Персидскую Империю. Эти карты, одни из первых, которые вообще видели в Греции, он рассылал вместе с мольбами о помощи в борьбе против персидского правления, и они невероятно впечатляли всех, кто их видел, кроме спартанцев, которые попытались настоящим образом разобраться в них и выяснили, что Милет располагается черт-те где.
Другие города, включая Афины, послали символические контингенты или другие подачки восставшим; после того, как те были совершенно сокрушены, царь Персии Дарий отправил карательные экспедиции против участников этого предприятия в континентальной Греции и уничтожил два города — Халкиду и Эретрию. Афинянам удалось разбить царские силы в знаменитом сражении при Марафоне, и жажда мести за это поражение заставила царя Ксеркса вторгнуться в Грецию с огромным неповоротливым миллионным воинством, сформировав в греческом уме твердое убеждение, что не видать им спокойствия, пока Персидская Империя не будет разрушена. Таким образом, Фризевт, изящный гравированный бронзовый лист Аристагора содержал множество вопросов, на которые следовало так или иначе ответить; и вот он оказался в руках царя Македонии, другого великого завоевателя. Тот факт, что он служил скорее столовым подносом и письменным столом, чем точильным камнем для его амбиций, не имел особенного значения.
— Это предложение — большая честь для меня, — сказал я. — И я принимаю его.
— Что ж, хорошо, — сказал Филипп с едва заметным зевком. — Поговори об этом с Леонидом; он сделает все необходимые приготовления и разъяснит тебе, как это будет устроено. Это большое, э... удовольствие для меня приветствовать тебя в нашем доме, — Он вздохнул и бросил на Олимпиаду довольно ядовитый взгляд. — Тебя и твой горшок со змеей, — добавил он.
Здесь, кажется, нужно сделать небольшое отступление...
И нечего так вздыхать, Фризевт; весьма вероятно, что как раз тебе оно будет небезынтересно. В конце концов, большинству людей, услышавших, что я знал Александра в его юные годы, на терпится спросить: каков он был? Каков он был на самом деле?
Так что за многие годы я сочинил небольшую речь, которую способен произнести совершенно бессознательно, как глашатай выкликает формальную часть закона, даже не задумываясь о смысле слов. Возможно, ты ее тоже слышал, я не помню.
В общем, я произношу эту речь и люди отправляются по своим делам, ощущая, что им будто бы удалось свернуть ткань истории, так что их настоящее каким-то образом коснулось прошлого. Это ощущение делает их счастливыми и в результате они перестают докучать мне. Ты, я полагаю, заслуживаешь большего. Итак, давай проанализируем этот самый вопрос; когда ты спрашиваешь меня: «Каков он был на самом деле?», то на самом деле твой вопрос означает (неважно, осознаешь ты это или нет): «Что ты о нем думаешь?», поскольку это единственный способ ответить на него, доступный смертному. Что же я о нем думаю? Какой вид приобретает Александр, будучи профильтрован через мой ум, как сыворотка через тонкую ткань?
Хочешь прямого ответа, Фризевт? Я отвечу прямо. Я знаю, я откладывал это с самого начала истории, поскольку мне довольно трудно говорить об этом. Тем не менее без этой важной информации ты не сможешь понять большую часть того, что я собираюсь рассказать об Александре позже, а также того, что я собираюсь рассказать о себе самом. Ну так вот.
Я не имею никакого мнения об Александре. И это совершенно осознанное решение, благодаря которому я мирно прожил многие годы. Позволь предложить аналогию: величайшее мастерство афинян лежит в тонком умении в ответ на вопрос о чем-то одном говорить о чем-то другом.
Представь, что ты живешь в долине, на берегу реки, и в какой-то год дожди шли так обильно, что вся равнина была затоплена, твой дом смыло, а урожай погиб на корню. Теперь представь, что ты живешь на краю пустыни, и в какой-то год вовсе не было дождя: земля твоя превратилась в камень, скот погиб, а ты отправился скитаться, выпрашивая подаяния на улицах чужих городов. В первом случае ты проклянешь дождь за то, что он шел; во втором — за то, что он не шел.
Однако проклинать дождь бессмысленно, Фризевт; он тебя не слышит, это природная сила, нечто за пределами благожелательности или злонамеренности. Вини кого-то другого, если уж тебе без этого никак — царя, который не построил дамбу или плотину; отца, решившего поселиться у самой пустыни; соседей, перекрывших ирригационный канал или выкачивающих воду из источника, питавшего твой колодец. Кляни человеческие существа, чьи действия и решения ты можешь по крайней мере понять; претензии же к дождю просто-напросто смехотворны.
Александр был силой природы; он был силой истории. Попробуй пару мгновений подумать о нем беспристрастно. Подумай о дыре в истории, которая образуется, если ты его вырежешь, подобно тому как краснодеревщик вырезает фигуру из медного листа, чтобы украсить деревянную деталь; попробуй сообразить, можно ли заполнить образовавшуюся пустоту кем-нибудь или чем-нибудь еще, не разрушив исторической связности. Думаю, ты будешь удивлен.
Во-первых, Александр, не будь он сыном Филиппа, был бы никем. Филипп взял старую Македонию и изменил ее до неузнаваемости, превратив в мощнейшую силу в Греции. В свою очередь Филипп не смог бы этого добиться, если бы великие греческие города — Афины, Спарта, Фивы, Коринф — не обескровили друг друга в бесконечных междоусобных войнах, не обленились бы, не заросли жиром и не измотались до такого состояния, в котором желали только, чтобы их оставили в покое. То же самое можно сказать и о Персии: если бы Персидская Империя не находилась при последнем издыхании, а персидский царь в качестве военачальника хоть немного напоминал своих предшественников... Взгляни на это под другим углом. Дыру, которую мы проделали в истории, вырезав из нее Александра, окружает множество факторов, которые сделали его появление возможным, и чем больше мы на них смотрим, тем более значительными выглядят они, и тем более мелким — сам Александр. Вполне возможно, если бы Александр умер недельным младенцем, греки, или македонцы, или и те и другие вместе все равно опрокинули бы трон Великого Царя и овладели его империей. Может быть, это заняло бы больше времени; а с другой стороны, они бы выполнили эту работу тщательнее.
Теперь, когда мы уменьшили Александра, давай уплощим его. Как человек Александр имел свои недостатки. Множество недостатков. Он чувствовал и понимал неглубоко и узко — если у него и было чувство юмора, то я клянусь, он развил его в себе зубрежкой, как и множество других навыков, которые счел необходимыми для великого человека. Он не знал иного удовольствия помимо от удовольствия от успешного выполнения задач; он едва ли интересовался сексом, красотой в любом ее воплощении, и вообще ничем, что не было необходимо для работы; он выбирал качества, как человек, собирающийся в дальний путь, выбирает только самое необходимое. В некотором смысле Александр был до боли плоским; если смотреть на него прямо, он был так широк, что заслонял свет, если смотреть сбоку — можно и не заметить, что он вообще здесь.
Вот, значит, каков Александр: плоская фигура в истории, словно страна, вырезанная из бронзовой карты Аристагора; изображение сущности явления, а не явления как такового. Что ж, эффект уплощения, я полагаю, до определенной степени присущ всем Великим Мужам. Их деяния замещают то, чем они были, пока не остается ничего, кроме формы их достижений в ткани истории. Но Александр, сын Филиппа, уже родился таким; его взрастили и натаскали на мировое владычество, чтобы он мог закончить начатое Филиппом.
Более того: Филипп был гигантом — как в историческом смысле, так и сам по себе — я, кажется, говорил уже, как он умел заполнять собой любое пространство, превращая всех остальных в нечто случайное и маловажное. Александр был одновременно и больше, и меньше отца. Александр... что ж, нетрудно убедить кого угодно, что он был богом; гораздо труднее поверить, что он был человеком. Тебе пришлось бы раздавить дюжину Александров в прессе для оливкового масла, чтобы извлечь объем человечности, которого хватило бы на одну заурядную личность. Как человек он был крохотным.
Главное же, однако... ну, в конце концов мы разбираемся с моим к нему отношением... так вот, если ты оглянешься назад, как это часто делаю я, ты обнаружишь его в любой момент моей жизни следующим за мной, как собака за колбасником. Он родился в тот день, когда умер мой отец. Едва он подрос и стал что-то из себя представлять, он как будто выскочил прямо передо мной из земли и обволок меня, словно я угодил в зыбучие пески или в гигантскую коровью лепешку. Потом... ладно, до этого мы еще доберемся. Это может прозвучать несколько безумно, учитывая соотношение наших судеб и мест в истории, однако с течением лет я стал воспринимать Александра, как свою тень — плоскую темную сущность, которая всегда рядом, позади или передо мной, в зависимости от положения солнца, но всегда здесь, копирует каждое мое движение в другом измерении, следуя за мной или обгоняя; проклятье — часть меня, но совершенно самостоятельная, ни в чем со мной несхожая.
Я скажу тебе одну вещь, Фризевт, которую никому никогда не говорил. Я собираюсь когда-нибудь стать больше Александра, значительнее Александра, меня будут крепче помнить и еще крепче любить. Потому что я и есть лучше его — я отбрасывал его, мою тень; я сотворил его по своему образу, но я настоящий человек, а он только плоский, темный контур, который становится неестественно длинным или широким в зависимости от высоты солнца над горизонтом за моей спиной. Я еще одержу над ним верх, Фризевт, оставлю его за собой, совершив нечто достойное, сделав жизни бесчисленных еще нерожденных людей лучше. Боги, да я уже победил его, разве нет? Если ты сомневаешься в этом, спроси себя: кто из нас двоих до сих пор жив?
Прошу прощения. Я немного отвлекся. Философия Брехливого Пса: мы ссым на статуи великих во тьме ночи и отшибаем им яйца долотом. Сам виноват, что спросил.
Первый пункт в моем плане: сказать Филократу, главе посольства, что я не собираюсь возвращаться с ним в Афины. Реакция его оказалась неожиданной. Против всякой вероятности я надеялся услышать что-нибудь вроде: ты не можешь так поступить, Афины нуждаются в тебе, в твоей проницательности и свежести взгляда.
Ничего подобного.
Я опасался, что он скажет — ублюдок, ты предал свой город за пригоршню грязного македонского серебра. И опять не угадал. Я приготовился даже к одобрению, дескать, будешь голосом Афин при македонском дворе, или — это твоя жизнь, дружище, если тебя устраивает работа, то всяческих тебе успехов. Ага-ага.
В реальности беседа протекала примерно следующим образом:
— Филократ, — сказал я. — Я не поеду с вами назад. Филипп предложил мне место наставника своего сына и я согласился.
Филократ, который выглядел не вполне здесь, пару раз моргнул.
— Что? О, хорошо, — сказал он. — Спасибо, что сообщил. Попробую получить назад деньги за твое место на корабле.
Я набросал записку своему брату Эвдему, банкиру, вручая свою собственность в Афинах его попечению и намекая, что именно с ним случится, если по возвращении я не застану ее в наличии и полном порядке. Филократ посмотрел на нее так, будто я вручил ему живую крысу, затем клятвенно пообещал доставить ее по назначению и спрятал в складках плаща. Как оказалось впоследствии, Эвдем все сделал правильно: он сдал мой дом иностранному торговцу, а деньги мои вложил в зерновоз, крейсирующий между Афинами и Черным морем, который приносил разумные дивиденды и притом ухитрялся не налетать на скалы — весьма нехарактерное поведение для корабля, так основательно застрахованного.
Затем я отправился на встречу с Леонидом. Помнишь его? Это был древний лысый двоюродный брат царя Филиппа, который подкарауливал меня с хитрым вопросом. По пути к нему я столкнулся с одним из офицеров македонской стражи, с которым у меня установились в некотором роде протодружеские отношения (мы оба любили собак и поэзию Семонида Аморгского и на каком-то пиру оказались рядом). Я спросил его, что он может сказать о старике.
— О Леониде? — спросил мой друг. — Конечно. — Он замешкался. — Леонид, наставник царевича? — уточнил он.
— Верно. Старый, лысый, двоюродный брат царя...
— Ах, ты о нем, — мой приятель слегка понизил голос. — При дворе больше известен как Глинистый Сальник или Старая Шляпа; оба прозвища равно ему подходят, поскольку и то и другое можно смять как тебе угодно.
— Понимаю, — сказал я. — Так он что — адаптивен? Разносторонен?
Мой друг улыбнулся.
— Можно и так сказать, — ответил он. — Или же можно назвать его увертливым скользким старым ублюдком, который всю жизнь проторчал при дворе и до сих пор жив. Для македонца царских кровей это замечательное и, в некотором роде, позорное достижение. За все эти годы, говорят, он менял галс чаще, чем парусник, идущий вдоль пальцев Халкидики.
— А! — сказал я.
Мой друг положил мне на плечо свою огромную руку жестом молчаливого соболезнования.
— Не знаю, что у тебя за дела с Леонидом, — сказал он, — но как бы там ни было, ни на мгновение не поворачивайся к нему спиной. И чтобы ты не делал, не пытайся встать между ним и царевичем. С теми, кто пытался, происходили несчастные случаи — ну, знаешь, они падали в темноте лестницы, тонули в мелких речках, в таком роде. Я думаю, он считает, что Филипп уже на пути к выходу и старается обеспечить себе спокойную старость благодаря влиянию на Александра. Одни боги знают, почему твоего друга Аристотеля до сих пор не нашли у подножия какого-нибудь утеса.
В точности те сведения, в которых я сейчас нуждался; я едва не метнулся назад к Филократу, чтобы умолять его придержать за мной койку на судне. Однако (рассудил я), если я кинусь в бега, это не обрадует царя Филиппа и царицу; таким образом у меня оказалось два возможных варианта действий — один приводил меня в состояние вражды с человеком, который вот-вот станет самым могущественным в Греции, второй — с его ближайшим и самым доверенным советником. Что в лоб, что по лбу, решил я, и отправился к Леониду.
Я нашел его в углу мастерской щитодела в арсенале. Он сидел на низенькой трехногой табуретке, очищая клочки пергамента маленьким кусочком пемзы.
— Экономия, — сказал он, прежде чем я успел спросить, чем он занят. — Я изымаю куски и обрывки пергамента у изготовителей щитов — он идет на оплетку рукояток — и скоблю их до тех пор, пока они не становятся пригодными для письма.
Исписав же их, я возвращаюсь сюда, беру камень и снова очищаю их. Чернила я тоже делаю сам, а также растапливаю воск для табличек. Никогда ничего не выкидываю, если могу этого избежать. За все время, пока руковожу школой, я не попросил у царя ни единого обола.
Я ему сразу поверил. У него был вид человека, купившего роскошный плащ тридцать лет назад и рассчитывающего проносить его еще двадцать. Как раз такие люди маниакально внимательны к мелочам.
— Прошу прощения, — сказал я, выслушав сперва длинную проповедь о божественном праве царей. — Ты ждал меня? Я Эвксен, новый наставник.
Он посмотрел на меня и ухмыльнулся. Зубы у него были все на месте (в его-то годы).
— Я знаю, — сказал он. — Я же там был, помнишь? Ты заклинатель змей. Работаешь с ручной змеей? Слышал, их легче обучить, чем собак, этих самых змей, надо только найти достаточно большую змею. Местный люд держит их, чтобы гоняли крыс.
Я решил не развивать эту тему.
— Кто-то что-то говорил о школе, — сказал я. — Это она?
Он рассмеялся.
— И близко нет, — ответил он. — Школа вообще не в Пелле, она в Миезе — это в полутора днях езды к юго-западу отсюда, в Садах Мидаса. Это страна виноградников и садов. — Он говорил со мной таким тоном, будто я был его старательным, но туповатым десятилетним учеником. — Так ты, значит, собираешь учить? Чему?
На этот счет у меня не было никаких соображений; царь Филипп велел учить, вот и все.
— О, я могу учить чему угодно, — ответил я. — Я афинский ученый, для нас весь мир — это наш...
— Я преподаю Гомера, — сказал Леонид, — а также музыку и счетоводство. Аристотель... — тут он, конечно, не плюнул на пол, но отвращение явственно читалось в его голосе. — Аристотель — он ведет географию, политику и риторику, абстрактную математику, естественные науки и все такое. Атлетикой и муштрой занимается у нас специальный тренер. Что остается тебе?
— Логика, — твердо ответил я. — И этика. И землепользование, — добавил я, внезапно вспомнив о единственной кое-как известной мне дисциплине. Но Леонид покачал головой.
— Землепользование мое, — сказал он. — Оно входит в счетоводство. Аристотель включает его в курс географии и политики. А ты куда его запихнешь?
Я несколько мгновений смотрел ему в глаза. Он начал действовать мне на нервы — многие люди пытались этого добиться, но мало у кого получалось.
— Ладно, — сказал я. — Ты мне скажи. Но для начала учти, что я этой работы не просил. Меня выбрала царица Олимпиада, ошибочно предположив, что я владею змеиной магией. Если хочешь, можешь хоть сейчас отправиться к их величествам и сказать, что я лишний работник. — Он молчал и не двигался с места, так что я продолжил. — Ладно, — сказал я. — Ты возглавляешь эту школу, вот и скажи мне, чем я могу быть полезен.
Он потер подбородок, покрытый самой длинной и самой неопрятной бородой, которую я только видел в жизни. Она, казалась, сочилась из его лица, будто вода из трещины в трубе.
— Хорошо, — сказал он. — Можешь взять астрономию, медицину, военную историю и литературу, за исключением, — твердо добавил он, — Гомера. Гомера веду я. Подходит тебе это?
— Конечно, — ответил я. — Особенно что касается Гомера. Никогда не ладил с Гомером.
Он посмотрел на меня так, будто я хвастаюсь тем, что изнасиловал его мать.
— Тогда договорились, — сказал он. — Теперь, я думаю, ты хочешь узнать побольше о школе.
Я кивнул и уселся, точнее, примостился на краешек верстака.
— Было бы неплохо, наверное, — сказал я.
Он вздохнул, выбрал следующий клочок пергамента и принялся его полировать.
— Ты афинянин, — сказал он. — И ты ничего не знаешь о македонском образе жизни. Так?
— Ничего не знаю, — признал я. — И потому был бы благодарен за любые...
— В Македонии, — перебил меня Леонид, — верят в верность. Верность — это самое важное. Поэтому, когда наследник престола еще ребенок, мы выбираем ему в спутники жизни других детей его возраста, потомков знатных семей — они растут вместе, учатся вместе, и каждый из них знает, кем он станет, когда вырастет. Это очень разумный путь. В прошлом он всегда работал. И наша школа как раз для них — для царевича Александра и его компаньонов.
Я кивнул.
— Действительно, идея хорошая, — ответил я. — Что меня всегда поражало в моей стране, так это что важнейшей из профессий — управлению городом — сроду никого не обучали. Я имею в виду, — продолжал я, не позволяя старому стервятнику перебить меня, — сыновья башмачника учатся своему делу с детства, как и дети плотников, поэтов и расписывальщиков бутылочек для благовоний. Искусству правлению не учится никто, пока не станет слишком поздно, и даже тогда в его распоряжении оказываются учителя вроде меня, никогда в жизни не обладавшие властью.
Леонид криво ухмыльнулся.
— И поэтому ты явился к нам, чтобы учить, — сказал он. — Что-то не пойму.
— А, — ответил я. — Ты кое-что упустил. Мы, афиняне, можем научиться чему угодно. И мы так и делаем. Но не благодаря тому, как растут наши дети, а несмотря на это. Ну, это тоже не вполне правда. С младых ногтей мы развиваем в себе пытливый ум. Заполучив такой ум, ты можешь научиться чему угодно.
— Кроме Гомера, — сказал Леонид, изучая обрывок пергамента. — Гомера можно выучить только одним способом: сидеть и зазубривать его наизусть.
— Тут я с тобой согласен, — ответил я. — Что ж, об общем назначении школы ты мне рассказал. Теперь расскажи о детях.
Он хмыкнул и устроился на табуретке поудобнее.
— Ну, кроме царевича, у нас есть Гефестион. Хороший мальчик. Не самый смышленый, но старательный, и потому успевает. Гарпал — светлый ум, даже слишком светлый; из него когда-нибудь получится хороший казначей или главный советник. Птолемей хорошо соображает, но ленив. Калл добрый мальчик, но тупой. Клит выделяется и умом, и характером, но Александру он не нравится. Ему нравится Филота, сын Пармениона; ты встречал Пармениона? Думаю, встречал. Филипп и наполовину не достиг бы нынешнего положения, если б не Парменион, хотя никто не понимает этого, кроме меня. Жаль, что его сын такой засранец, но тут уж ничего не поделаешь, остается только надеяться, что годы его исправят. Есть и еще несколько мальчиков, но для тебя они не будут иметь особого значения, ты смотри за этими.
— А Александр? — сказал я. — Что насчет него?
Леонид посмотрел мне в глаза.
— Встречался с ним?
Я кивнул.
— Тогда ты и так знаешь. Он то, чем мы все его делаем, не больше, не меньше. — Он встал, и хотя я был раза в полтора выше этого маленького старичка и в два раза крупнее, я попятился. — Вот почему наша работа так важна, парень. И именно поэтому, если ты не справишься, я тебя убью. Понял?
Я пару раз моргнул.
— Думаю, да, — ответил я. — Никакого насилия и давления. Чтобы остаться в живых, мне надо просто выполнять свою работу.
— Все правильно, — подвтердил Леонид и уселся. Теперь я видел, что он и вправду родня Филиппу. — Как ты верно заметил, никакого насилия.
Вот так оно все и происходит, Фризевт, и это в известной степени объясняет, почему наш мир таков, каков он есть. Некогда в своей нужде я докатился до того, чтобы за мзду притворятся, будто разговариваю с призраком, сидящим в пустом винном кувшине — и в результате оказался в Миезе, в качестве одного из четырех человек, ответственных за создание следующего царя Македонии, наследника царя Филиппа.
Пустая амфора, рой диких пчел, поселившихся в фундаменте недостроенного дома, змеиный фетиш царица Олимпиады; мелочи, непредсказуемые фрагменты событий, слишком случайные и непоследовательные, чтобы величать их предназначением, судьбой и даже везением. Посмотри еще дальше назад, и обнаружишь момент, когда я вытащил камешек не того цвета. Вглядись еще пристальнее — и вот мой отец, умирающий случайной смерти в хибаре в Филе, из-за того что раб повредил ногу и испугался, что его сочтут лентяем.
Все эти расходящиеся возможности; поднеси сухой лист к свету, чтобы он стал прозрачным, и увидишь прожилки, все эти развилки и ответвления, берущие начало из одного черенка, но в конце концов разбегающиеся на бесчисленное множество крохотных возможностей. Что ж, я был всего лишь такой вот случайно последовательностью причин и следствий; Аристотель был другой, Леонид — третьей, Филипп — четвертой... Одним богам известно, сколько нас было и были ли мы одинаково важны.
Не знаю и знать не хочу. Единственное возможное заключение из этого рассуждения — никто ни в чем не виноват, ибо вина лежит далеко позади, в давно высохших прожилках у самого черенка, в черенке у ветви, в ветви у ствола, в стволе у корней, в корнях у семени, в семени на дереве.
Так почему же мне тяжело думать об этом, Фризевт?
Попробуй оценить разницу между людьми и богами. О, я говорю не о ваших богах, я имею в виду правильных богов, с которыми я вырос: Зевса, Геру, Афину, Аполлона и Ареса. Итак, бог гораздо, гораздо сильнее человека, он живет вечно и ничто не способно причинить ему вреда — он подобен городу, если угодно, или способу управления городами; главное же в боге то, что ему все равно. Ему на все насрать. Никто не может призвать его к ответу, наказать его, пригрозить ему и напугать его, а поскольку он живет вечно, его существование не имеет ни цели, ни смысла. Бог живет для удовольствия, для развлечения, сам для себя. Так же, как и город, бог существует, чтобы существовать; простое продолжение присутствия — вот и все, что от него ожидают, все, на что он способен. А теперь возьми человека: слабого, хрупкого и смертного. С него можно взыскать по счетам, наказать, запугать; для него правда и кривда, добро и зло наполнены глубоким смыслом; и поскольку его жизнь так коротка и малоценна, он должен верить, что у нее есть смысл. И что же мы имеем? Добродетельных, честных, совестливых смертных и аморальных, беспечных богов. Зевсу на все насрать, а мне нет.
И угадай, кто из нас направляет течение событий?
Вот так вот оно все и происходит, Фризевт. Вот таков наш мир.
Глава седьмая
Вспоминаю последний день, который я провел в качестве афинского посла, перед тем, как окончательно превратился в македонского учителя.
Афинянин Демосфен, по собственному мнению, которое разделяли еще нескольких человек — величайший оратор своего времени — работал над речью с самого отправления из Афин. Он собирался произнести лишь одну речь — и это должна быть не речь, а мед, молот, таран, боевая галера, бабушка и дедушка всех речей. Услышав ее, Филипп должен был немедленно скорчиться, как мокрица на солнце, и сдохнуть. Если бы по какой-то чудесной случайности или божьим попущением Филиппу и удалось бы на час или около того пережить речь Демосфена, то он провел бы последние мучительные мгновения, умоляя народ Афин о прощении, вернул бы все афинские владения и все украденное им имущества, вплоть до последнего стула, кувшина и кузнецкого фартука. Македонцы после речи Демосфена должны были выстроиться в колонну и промаршировать до ближайшего прибрежного утеса. Молния Зевса по сравнению с разящим лезвием речи Демосфена — все равно что длинное, мягкое перо, легонько щекочущее шею под подбородком. Это должна была быть, как мы все поняли, огого какая речь.
Естественно, мы просили Демосфена продемонстрировать наброски, но он не раскрыл нам ни слова. Мы умоляли его. Мы его уговаривали. Мы угрожали. Мы строили предположения...
— Эй, Демосфен, один мой приятель утверждает, что в какой-то момент в твоей речи должно прозвучать слово «и». Это так?
Все вотще. Стоило нам насесть на него, он убирался в дальний угол палубы или таверны, накрывал голову плащом и переставал на нас реагировать, покуда мы не оставляли его в покое. Конечно, на корабле не так много мест, где можно укрыться, и он доходил до того, что залезал на снасти или закапывался между амфор в трюме, как мышь. Совершенно очевидно, что мы дождаться не могли, когда же он произнесет эту свою речь.
Время шло — речи не было. Мы достигли Пеллы — речи не было. День уходил за днем, один сеанс переговоров следовал за другим; мы соглашались на все, чего хотел Филипп, ничего не получая взамен — речи не было. Это было как жаркая предгрозовая погода в конце лета, когда каждое утро все смотрят на небо, уверенные, что уж сегодня-то пойдет дождь, но дождь не идет; стоит жара и духота, даже козы в загонах и мулы в стойлах начинают беспокоиться и чудить, а дождя все нет. Речи не было.
Наконец до нас дошло: он ждал последнего дня переговоров, чтобы добиться максимального эффекта. Вот Филипп сидит, разнеженный и приятно расслабленный своим дипломатическим триумфом, воображая, что все кончено и он может вычеркнуть Афины из списка неотложных дел — и вдруг в последнее мгновение, как божество в финале трагедии, является Демосфен и обращает его в уносимую ветром полову. Мы не могли не отметить дерзости плана, не говоря уж о продуманной тактике и поистине провидческом понимании личности Филиппа — в конце концов, план строился на его собственном знаменитом маневре: позволить противнику прорвать свои ряды прямо по центру фронта, чтобы в самый последний момент отрезать ему пути отхода и окружить. Изящно, думали мы. Просто блестяще. И это даже если не принимать в расчет ошеломляющее воздействие на мораль! И вот этот момент наступил. Это случилось после того, как мы официально объявили о завершении посольства и сделали последние уступки — тут мы проявляли огромную щедрость, сдавая национальное достояние огромными ломтями, будучи уверены, что как только Демосфен произнесет свою речь, все вернется к нам назад — и как раз переходили к следующей унылой, многоречивой македонской придворной церемонии, когда Демосфен встал на задние лапы, прочистил горло и начал говорить.
— Господа, — сказал он, — Разве не правда, что...
И застыл. То ли он забыл слова, то ли его поразил сценический мандраж убийственной силы — как бы то ни было, он не мог ни двинуться, ни даже пошевелить губами. Он страшно напоминал в этот момент одну из многочисленных статуй Демосфена, говорящего речь, которыми в одно время утыкали все вокруг в знак выражения антимакедонских чувств — за тем единственным исключением, что статуи были как живые, а сам Демосфен, честно говоря, не очень. Помимо воли мне пришла в голову старая история о Персее и голове Медузы Горгоны, которая была так уродлива, что всякий, кто смотрел на нее, превращался в камень — параллель достаточно очевидная, учитывая внешность Филиппа.
Довольно долго никто не двигался, и есть известная вероятность, что мы просидели бы там до сегодняшнего дня, превратившись в камни, если бы не Филипп. Когда он справился с первоначальным замешательством и сообразил, что происходит, он слегка наклонился вперед и похлопал Демосфена по руке чуть выше локтя.
— Все в порядке, — сказал он. — Со всяким бывает. Вот что, попробуй вдохнуть поглубже и начни все сначала.
Демосфен посмотрел на него, вдохнул и затрясся.
— Попробуй для начала произнести свое имя, — сказал Филипп. — Скажи что-нибудь, все равно что, чтобы разбить лед. Давай, у тебя получится.
— Д-д, — пробормотал Демосфен. — Д-д-д.
— Ладно, — сказал Филипп. — Попробуй смотреть мимо меня, прямо на стену. Выбери какую-нибудь точку, на которой можно зафиксировать взгляд: лампу, орнамент, какой-нибудь элемент вышивки, неважно. Смотри строго в эту точку и попробуй назвать свое имя. Вслух. Давай.
Демосфен сфокусировался на чем-то и некоторое время задыхался, как вытащенная на берег рыба.
— Д-д-д-демос, — сказал он. — Д-д-д-демосфен.
Филип хлопнул в ладоши.
— Получилось, — сказал он. — Ладно, это уже хорошо, мы делаем успехи. Еще раз — теперь чуть помедленнее, но более бегло.
Демосфен, разумеется, так и не произнес свою речь. Филиппу заставил его произнести собственное имя, имя отца, названия города и демы, а затем выпустил на волю.
— Однако я разочарован, — сказал он, когда Демосфен уселся на место и принялся изучать землю между ногами. — Я надеялся услышать речь Демосфена с самого начала переговоров. Тебе следует вернуться попозже, когда ты почувствуешь себя лучше.
Посольство отправилось домой. Я остался.
Я ничего такого не замышлял, видят боги. Никогда прежде я не выказывал никакого намерения покинуть Аттику, совсем наоборот. Я не был несчастлив дома, и работа в Македонии не казалась мне такой уж чудесной. С другой же стороны, не было никаких причин возвращаться — ни родственников (во всяком случае, с которыми можно поговорить), ни долгов, ни обязательств. Я будто бы умер и заново родился.
В тот же день, чуть позже, я оказался в повозке, направлявшейся в сторону деревни Миеза. Это была большая крестьянская телега, у которой скрипело заднее правое колесо. В телеге со мной сидели Леонид и Александр, которого я уже знал, сыновья Пармениона Филота и Никанор, еще один мальчик по имени Менипп, от которого у меня в памяти не осталось ничего, кроме имени, и, наконец, директор школы Лисимах. Мы ехали до самого вечера в гробовой тишине — никто не решался открыть рот в присутствии незнакомца (меня) — и остановились на ночь в маленькой удобной таверне примерно на полпути между Пеллой и Миезой. Трактирщик, узрев нас и двух сопровождавших нас фракийских всадников, побелел как полотно и бросился внутрь; через несколько мгновений появились его жена и сын, не менее испуганные, и без единого слова принялись разгружать наше добро.
Эта тишина начинала действовать на нервы. Мне захотелось узнать, что, в конце концов, происходит. Может быть, это какой-то древний причудливый обычай, согласно которому надежда Македонии должен повсюду хранить молчание, прерываемое только во время уроков? Как афинян, я не мог поручиться, что вынесу подобное. Афиняне разговаривают. Без перерыва. Самый надежной способ свести афинянина с ума — это запереть его в четырех стенах, лишив возможности беседовать; и даже в этом случае он станет разговаривать сам с собой, не согласится со своими доводами, разорется, потеряет терпение, полезет в драку... К счастью, эти подозрения не оправдались; я слышал, как они перешептываются, когда думают, что я не слышу, хотя и не мог не разобрать ни слова. Я решил сам нарушить молчание, заговорив с одним из них — задать какой-нибудь простой вопрос и поставить перед невозможностью промолчать, нарушив все правила вежливости; однако меня, как выяснилось, поразила демосфенова лихоманка, так что я не мог вымолвить ни слова. Ужин, состоявший из хлеба, сыра, холодной колбасы и удивительно сладкого, крепкого и ароматного вина, прошел в полной тишине, не считая звуков жевания; после ужина нам так же молча показали наши спальные места и оставили одних.
Я попытался разобраться в происходящем, но вместо этого задумался, отчего нас не сопровождает Аристотель. Эта мысль, однако, не способствовала крепкому сну. Я начал припоминать эпизоды из различных мифов, в которых злой царь отправлял жертву в удаленный город с запечатанным письмом, содержащим указание казнить ее. Загадочные причины, по которым мне предложили работу, больше не казались такими уж загадочными.
Аристотель прожил здесь... сколько, два года? Пять? Я не мог припомнить навскидку, но достаточно долго, конечно, чтобы добиться доверия и расположения царя. Я явственно представлял себе эту сцену: тронный зал, весь погруженный во тьму за исключением пятна света от единственной коптящей лампы. Является Аристотель и склоняется к уху монарха. Афинский глашатай, Эвксен. Что тебе до него, друг мой? Ты его знаешь? Знаю ли я его?! Что там знаю, ваше величество, я ненавижу его превыше всех смертных, как ненавидели бы его и вы, если б узнали получше. Расскажи поподробнее, Аристотель, расскажи поподробнее... Филипп кивает; его единственный глаз яростно сверкает во мраке. Понимаю, говорит он тихо. Понимаю. Что ж, мы должны что-то предпринять, не так ли? Предоставь это мне, друг мой. Аристотель низко кланяется. Благодарю вас, ваше величество. Вы не можете себе представить, как долго я мечтал о мести... Не стоит больше беспокоиться, мой добрый и верный слуга. Этот человек уже мертвец. Ну, ты знаешь, как это бывает, когда лежишь без сна в ночи и терзаешься страхами. В эти моменты можно навоображать что угодно, любые ужасы, и убедить себя в том, что они правдивы. Разумеется, не обошлось тут и без чувства вины...
Как, я никогда не рассказывал тебе, Фризевт? Что ж, лучше расскажу сейчас, в противном случае наши с Аристотелем взаимоотношения так и останутся для тебя непонятны. Да, этот убогий имел все причины таить против меня зло, после того, что я с ним сделал. Эта история не из тех, которые я люблю рассказывать, в основном потому, что она выставляет меня в дурном свете — но какого черта, я ведь историк.
На самом деле во всем был виноват Диоген — во всяком случае, именно он втравил меня в это дело. Аристотель коллекционировал города; то есть, он составлял огромную подборку сведений о конституциях греческих городов-государств, с прицелом свести все эти данные воедино, чтобы создать авторитетнейшую, на все века, образцовую конституцию для греческого города. Он крайне серьезно относился к этому проекту: побывал во множестве захолустных местечек, задавая вопросы и путаясь под ногами у старейшин, а если в Афины заносило чужака из города, который еще не был им возогнан и залит в фиал, он набрасывался на него, вооружась табличками и стило, и сыпал подробнейшими вопросами о процедурах кооптирования членов городского совета для замены отставленного Смотрителя Сточных Канав, пока незадачливый путешественник не улучал возможность отряхнуть афинскую пыль со своих сандалий.
По каким-то причинам мы с Диогеном находили это предприятие невероятно забавным, и потому решили его саботировать. Аристотель никогда не встречался со мной и даже обо мне не слышал, поэтому Диоген распустил слух о прибытии в Афины гражданина города Эскоракашия (что приблизительно означает «Пшелвжополис» — вот тебе частица афинской мудрости), самой удаленной греческой колонии в мире.
Этим гражданином, конечно, был я. Мы сняли комнату в дешевой гостинице, раздобыли на рынке поношенную одежду и стали ждать. Будь уверен, вскоре явился Аристотель, таблички подмышкой, и принялся уговаривать меня уделить ему час-другой моего времени.
— Давай, чо, — отвечал я с самым театральным дорическим акцентом, на какой был способен. — Шибко любезно от тебя интересоваться простыми людишками с Гипербореи, как вы есть ученый, книжный господин и вообще.
Затем я рассказал ему все о родном городе: о том, что расположен он на южном конце острова, что лежит напротив северо-восточного берега Европы — острова столь далекого, что полгода там почти каждый день льет дождь, а густые клубы тумана плывут по склонам холмов и покрывают все вокруг, так что день, разделенный между проливным дождем и непроницаемым туманом, превращается в ночь; посему жители не пользуются глазами, а полагаются единственно на обоняние, размещая в стратегических точках маяки из ароматических трав, которые ведут их между деревнями и полями; рассказал о том, что сказанные дождь и туман не позволяют нам отличать одного человека от другого, разве что на ощупь, так что мы давным-давно махнули на это рукой и нынче не делаем различия между чужими родственниками или женами и своими; в результате мы не понимаем концепцию частной собственности, но все полагаем общим, так что человек, ввалившийся с дождя под крышу дома и сев у очага, считает этот дом своим жилищем и обитает в нем, покуда ветер и дождь не разнесут кровлю и не погонят его снова в путь; сообщил ему, что преступления и пороки в нашем городе отсутствуют, ибо когда ты промок до костей и беспрерывно кашляешь, у тебя попросту не остается энергии на драки или злоумышления против соседей (а поскольку ты понятия не имеешь, кто именно у тебя в соседях на текущий момент, и злоумышлять-то особого смысла нет); короче говоря, я убедил его, что благодаря исключительной жестокости природы и дикости наших мест мы живем в своего рода земном раю, в котором отсутствуют и бедность, и неправедное богатство, преступления и разногласия, искушения плоти, мелкие амбиции и низкие побуждения, свойственные жителям более благоустроенных земель. На самом деле, добавил я, поднимая кувшин с водой, пребывание так далеко на юге, в этом нездоровой, разлагающей стране солнечного света и тепла, вызывает в моем сердце тоску по ледяному дождю, льющему за воротник, по приятной сырости протекающих башмаков, по благословенному бульканью мокроты в легких — и с этими словами я торжественно опрокинул кувшин над головой, закрыл глаза и напустил на себя вид полнейшего блаженства.
И Аристотель поверил. Он, ученейший муж, выдающийся логик, купился, как моряк с египетского зерновоза покупается на предложение продать ему Акрополь за пять сотен драхм. Он воспринял эти басни с такой серьезностью, что я испугался; однако я не решился признаться ему во всем, ибо шутка зашла слишком далеко. Так что он прочувствованно поблагодарил меня, аккуратно сложил свои таблички и стремительно, как перепуганный краб, убежал переписывать свои заметки, чтобы включить их в свой компендиум.
Его так потрясло мировоззрение добрых обитателей Эскоракашии Ап Эсхатои («Пшелвжополис На Краю Света», как он именовался официально), что он написал монографию на это тему и анонсировал публичную лекцию, вход — один обол. Затем он послал разузнать, не задержался ли, паче чаяния, в Афинах Омелерес, сын Одемиаполиса («Неборзей, сын Неттакогогорода»: тонкость — наша специальность), и если да, то не мог бы он посетить эту лекцию, чтобы ответить на вопросы публики.
Тут уж я заявил Диогену, что шутка уже перешла все границы и я не желаю иметь с ней ничего общего. Никакая сила на земле, сказал я ему, не заставит меня подняться на сцену и явить себя взорам слушателей, многие из которых, скорее всего, меня знают. Это абсолютно исключено. Нет никакого смысла даже обсуждать эту идею.
И вот я уже стою на сцене, спрятав лицо под полями невероятно широкой шляпы, которую для меня где-то раскопал Диоген, а рядом со мной Аристотель декламирует свою монографию зловеще обширному собранию со всей страстью человека, который искал-искал, и наконец нашел.
Прошло довольно много времени, прежде чем кто-то засмеялся, и то эдаким придушенным смехом, как будто он запихал себе в рот половину плаща, но справиться с собой не смог. Но едва этот звук нарушил тишину, хлынул целый водопад хохота, словно рухнула плотина, и вот уже вся толпа ревет, падая от смеха с ног — а Аристотель, зарывшись носом в рукопись, все читал и читал, не поднимая глаз. Когда шум стал таким оглушительном, что он уже и сам себя не слышал, он оторвался от чтения с таким расстроенным и изумленным видом, что сердце разрывалось.
— В чем дело? — спросил он. — Почему вы смеетесь?
Не лучший вопрос в данных обстоятельствах. Говорю тебе, если бы моему знаменитому деду Эвполу, комедиографу, хоть раз в жизни удалось вызвать веселье вроде этого, он взмолился бы Аполлону, прося убить его на месте, поскольку проживи он после этого еще тысячу лет, ничего подобного ему не светило. Аристотель, тем временем, поднялся на ноги, замахал руками в моем направлении и завопил, что если они не верят ему, то вот, здесь стоит гражданин этого города собственной персоной, который может подтвердить, что каждое сказанное им слово — чистая правда.
После этого я встал, стянул с головы шляпу — и наступила полная тишина. Я посмотрел на на публику, потом на Аристотеля, и тут будто какой-то злобный бог заговорил моими устами, произнеся слова, о которых я сожалею до сих пор.
— Ладно, начальник, — сказал я. — Где мои три драхмы?
Тут в нас начали швыряться всяким — в основном фрукты, надкусанные колбаски, несколько камней и черепки. Единственным опасным для жизни предметом оказалась оторванная нога маленького бронзового треножника, и было совершенно справедливо и правильно, что она угодила мне прямо в висок и мигом отправила на пол, как жертвенного быка. Следующее, что помню — злобная ухмылка Диогена и ужасающая мигрень — девять баллов по шкале головной боли. И вот поэтому-то, Фризевт, я и опасался, что Аристотель организовал для меня тайное и кровавое убийство в диких македонских пустошах, которое можно было бы свалить на немирных иллирийцев или медведей. Как-никак я нанес ему тяжкое оскорбление (а помимо перенесенных им унижения и позора он вдобавок лишился солидной суммы денег, заказав сотню копий монографии — все эти копии, без исключения, пошли на завертывание рыбы и рукоятей щитов), и на месте Аристотеля я бы не успокоился, пока обидчик не заплатил три обола паромщику Харону за поездку в один конец через Реку Смерти.
Вот так. Рассвет наступил, а я все лежал, не сомкнув глаз, в общем и целом живой, и отчаянно желал оказаться в Аттике, где если кто возжелает твоей смерти, то попросту обратится в суд с обвинением в измене, и все свершится на мирный, цивилизованный манер. Я подкрался к дверям и принялся ждать, пока не увидел хозяйского сына с ведром овса для мулов. Тут я выскочил во двор и схватил его обеими руками.
— Ладно, — сказал я. — Что происходит? Почему никто со мной не разговаривает? Однако бедолага только таращился на меня, издавая тихий скулящий звук, так что я отпустил его и в смущении уселся на подсадочный мостик; тут кто-то за моей спиной шумно прочистил горло.
— Доброе утро, — сказал Леонид. — Что-то ты рано. Плохо спишь?
Я кивнул.
— Объясни мне, — сказал я, — дело в твоих соплеменниках или во мне? Почему со мной никто не говорит?
Леонид ухмыльнулся.
— Они напуганы, — сказал он.
Я моргнул.
— Напуганы?
— До полусмерти.
— Кем, мной?
— Змеей.
Я открыл рот, но не смог издать не звука.
— К этому моменту, — продолжал Леонид, — слухи разошлись по всей Македонии: бойтесь афинского волшебника и его приятеля-духа. Суеверный народ. Ничуть не лучше фессалийцев. Между прочим, — добавил он мрачно, — у фессалийцев есть все причины быть суеверными, поскольку каждый третий из них — ведьмак.
Насколько я понял, это была шутка, но я не чувствовал желания рассмеяться (не говоря уж том, что по моим сведениям это чистая правда).
— Это же идиотизм, — сказал я. — Слушай, сколько я должен повторять, что никакой змеи — никакой! — в проклятом кувшине нет? Понял?
Леонид медленно склонил голову.
— Ты говоришь, что нет, — ответил он. — Царица Олимпиада говорит, что есть. И кому люди поверят? Сам догадаешься?
— О, ради... — Для меня это было черезчур. — Жди здесь, — сказал я. — Никуда не уходи. Я сейчас вернусь. — Я кинулся к себе, схватил кувшин и прибежал назад. — Итак, — сказал я, — будешь свидетелем. Я размотал горлышко сосуда и приподнял крышку. — Ну вот, как ты можешь видеть, никакой...
И надо же мне было как раз в этом момент уронить кувшин (к счастью, он упал в большую кучу конского навоза и не разбился), а через какую-то микроскопическую долю мгновения из горлышка высунулась черно-зеленая змеиная голова и выстрелила языком в моем направлении.
Да простят меня боги. Есть у меня пунктик в отношении змей. Никогда не выносил этих ужасных созданий.
— Ты что-то говорил? — спросил Леонид, не моргнув глазом.
Змея выпросталась из кувшина и юркнула в солому. Я не мог двинуть ни единым мускулом.
— А ты храбрец, — продолжал Леонид. — Один легкий укус такой змеи, и ты помрешь раньше, чем закроешь глаза.
Утешительные сведения. Примерно через минуту мне удалось взять себя в руки, и я пустился в объяснения, что это была либо чья-то шутка, либо покушение на мою жизни со стороны Аристотеля, либо политические интриги, связанные с царицей Олимпиадой, либо исключительно причудливое стечение обстоятельств, либо игра света... тут я заметил, что царевич Александр стоит в дверях и смотрит на меня.
Чудесно. Прекрасное начало дня.
— Мой предок Геракл удавил двух змей еще в колыбели, — сказал Александр.
Леонид улыбнулся ему.
— Геракл, — повторил он. — Забавно. Я слышал, это был ты.
Александр бросил на него взгляд, от которого и скиф затосковал бы по дому.
— Нет, — ответил он. — Это был Геракл.
— А, ну что же, — сказал Леонид. — Но, полагаю, если бы змеи забрались в колыбель к тебе, они бы тоже прожили не долго.
Я кое-как справился со своими ногами и тут же воспользовался ими, поспешив извлечь свой кувшин из дерьма. День и без того не задался, не хватало еще подслушивать, какая там у Леонида с Александром личная вражда. В другой раз я бы припал к ней, как собака к пролитому вину — сведения изнутри полезны всегда, как не уставал повторять мой отец — но прямо сейчас я был не в том настроении. Я убрался внутрь, протер кувшин пригоршней соломы и собрал свои вещи.
И тем не менее, думал я. Случаются с человеком и большие несчастья, чем неожиданное чудо, окончательно доказывающее, что он не бродяга и шарлатан — в особенности если он шарлатан и бродяга, как раз нашедший работу. Наиболее вероятно, это Олимпиада подсадила ко мне змею; вот только если она хотела уравновесить мной в целом не змеино-ориентированный педагогический коллектив Миезы, то зачем было приказывать смертельно ядовитой змее прятаться в моем кувшине, который я с большой вероятностью рано или поздно открою и буду немедленно укушен? От мертвого от меня не было бы никакого проку; так что, если это не было каким-нибудь примитивным ритуалом — испытанием змеей, скажем, чтобы выяснить пригодность к выполнению задачи — теория моя рушилась на месте, оставляя мне единственную версию: Месть Аристотеля. В этом, конечно, был смысл. Устроив смерть Эвксена, предполагаемого заклинателя змей, от зубов его собственного питомца, он с изящной зеркальностью мстил за причиненное ему годы назад унижение.
И Аристотеля не было с нами в этой поездке.
Я бросил гадать, взял багаж и устроился в повозке.
Как и вчера, стоило мне появиться, и разговоры увяли; помню, я еще подумал — идиоты, еще один день вам скучать, ну да сами виноваты. Но тут, едва телега тронулась, Александр поднялся и пересел ко мне поближе.
— Это правда, — спросил он, — что у тебя в кувшине оказалась священная змея?
Я вздохнул.
— Может, и так, — сказал я. — А может, и нет.
Александру такой ответ ответ не понравился.
— Я задал тебе вежливый вопрос, — сказал он. — Это правда?
— Ладно, — ответил я. — Если бы ты спросил меня час назад, я бы ответил нет. Но к нынешнему моменту я уже успел открыть кувшин, и да, в нем сидела эта проклятая змея. Я чуть со страху не помер. Могу только предположить, что это кто-то пошутил.
Александр кивнул.
— Так и есть, — сказал он, — только это была не шутка. Я посадил ее туда.
В этот момент я был опасно близок к тому, чтобы изменить ход истории.
— Ты посадил ее туда, — повторил я.
— Я так и сказал только что.
— Прекрасно, — я глубоко вдохнул. — Не желаешь ли объяснить мне, зачем?
— Чтобы посмотреть, как ты отреагируешь, когда найдешь ее, конечно. Я хотел узнать, настоящий ты волшебник или фальшивый.
— Понятно. И к какому же заключению ты пришел?
Александр улыбнулся.
— Если бы ты был самозванцем, змея обязательно укусила бы тебя. Так что совершенно очевидно, что ты настоящий волшебник.
— Ты думаешь, я волшебник?
— Разве я только что не сказал?
— Ладно. С этим, значит, разобрались. Я волшебник. Убирайся с глаз моих, пока я не превратил тебя в крысу.
Это заявление Александру тоже не понравилось.
— Как ты смеешь разговаривать со мной таким тоном? — яростно спросил он.
— О, но я могу говорить с кем угодно и как угодно. Я же волшебник, забыл? Официально.
— Да, но даже у волшебников всего одна голова.
Какое, подумал я, прекрасное начало отношений ученик — учитель.
— С другой стороны, если бы я не был волшебником, — ответил я, — тогда конечно же я не рискнул бы обращаться к твоему величеству в такой неуважительной манере. Ну? Я все еще волшебник?
В этот момент я поймал взгляд старика Леонида. Он хихикал себе под нос. Это мне тоже не понравилось. Вся ситуация, казалось, говорила — афинянин, убирайся домой, — и у меня возникло неприятно чувство, что я угодил в общество очень недалеких, примитивных типов, каждый из которых умнее меня.
— Если бы ты не был волшебником, — сказал Александр, — тебя бы укусила змея.
Я кивнул.
— Может, она и укусила, — ответил я. — Может, змея укусила меня, но я не умер, потому что я волшебник.
Тут мальчик по имени Гефестион наклонился вперед и улыбнулся. У него была добродушная улыбка того сорта, что как бы говорит «я знаю, что туповат, и прошу меня извинить», и которая способна избавить ее обладателя от множества проблем, вплоть до измены и убийства включительно.
— Может, он волшебник другого вида, — сказал он. — Не змеиный волшебник, но все равно волшебник. Кстати, что такое волшебник, если конкретно?
Я почувствовал себя так, будто меня только что арестовали, но арестовавший меня стражник пригляделся ко мне повнимательнее и отпустил восвояси, сказавши «Извиняюсь, ошиблись». Кроме того, я заметил прекрасную возможность, высунувшуюся из-за угла и умолявшую последовать за ней.
— Вот наконец разумный вопрос, — сказал я. — Кто может ответить? Что такое волшебник?
Никанор, младший сын Пармениона, поднял руку.
— Тот, кто владеет магией, — сказал он.
— Хорошо, — сказал я. — Давайте с этого начнем. Что такое магия?
Руку поднял его брат Филота — коренастый, широколицый парень, сидевший спиной к погонщику.
— Магия — это то, что дает тебе власть над людьми, — сказал он.
— Хороший ответ, — сказал я, — но слишком общий. Получается, что царь Филипп тоже волшебник. Не то чтобы я утверждал, что это не так, — добавил я, — Но лучше подумай еще.
Филота мгновение подумал.
— Ты пользуешься магией, чтобы заставить людей делать, что тебе угодно, — сказал он. — Если ты не царь или вроде того. Цари и другие люди вроде того пользуются своим правом.
— Понятно, — ответил я. — В таком случае позволь показать тебе кое-какую магию. Вот, вытяни руку.
Филота посмотрел на меня с мрачным подозрением, но сделал, как я просил.
— Ну вот, — сказал я, вытащив изо рта обол и положив ему на ладонь. — Вот тебе магический талисман. Отправляйся к пекарю, вели ему отдать буханку хлеба и вручи этот талисман. Он сделает в точности, как ты скажешь.
На мгновение воцарилось озадаченное молчание, потом кто-то рассмеялся. Насколько я помню, это был Гефестион. За ним рассмеялись все остальные — не только потому, что это была смешная шутка, но из-за разрядившегося напряжения. То есть, все остальные, за исключением Александра. Тот только взглянул на меня.
— Так значит, ты волшебник, — тихо сказал он.
— Да, — ответил я. — И волшебству я научился от великого и могущественного афинского мага по имени Диоген. Он научил меня напускать на людей чары, так что они верили всему, что я говорил им; а если люди чему-то верят, то очень скоро это оказывается правдой.
Александр покачал головой.
— Чепуха, — сказал он.
— Правда? — я приподнял бровь. — Ладно. Предположим, ты поверишь, что я царь Македонии. Предположим, все в Македонии поверят в это. Разве это не станет правдой?
Он покачал головой.
— Нет, — ответил он. — Это станет ложью, в которую все верят.
— Это первоклассное определение правды, — сказал я.
— Нет, это не так, — ответил он.
Я одобрительно кивнул.
— Поздравляю, — сказал я. — Правильный ответ. Ты успешно справился с первым уроком, который мне надо было дать тебя, прежде чем ты тоже станешь волшебником.
— Но я не хочу становиться волшебником, — сказал Александр. — Волшебство — сплошная ложь и обман.
— Прекрасно. И кем же ты хочешь стать, когда вырастешь?
Александр пожал плечами.
— Я хочу стать богом, — сказал он таким тоном, будто это и так всем очевидно. — Боги тоже творят волшебство, но их волшебство реально.
Миеза оказалась не таким уж скверным местом. На самом деле она оказалась прекрасным местом на свой неяркий манер. Покатые холмы, опрятно укрытые виноградниками и садами, будто мускулистый муж в богатой одежде; ровный равнинный климат, горы на горизонте, напоминающие театральный задник — все указывало на то, что окружающая местность была сперва изготовлена в глине с прицелом создать идеальные условия для счастливой жизни, а затем макет передали бригаде гигантов, которые расколотили скалы и развернули реки в соответствии с замыслом архитектора.
Конечно, здесь было лучше, чем в Аттике; но то же самое можно сказать о большинстве мест на земле. Аттика — жесткая страна, сплошь скалы да пыль, и все там требует усилий. Миеза ни в каких усилиях не нуждалась.
Занятия не могли начаться до прибытия Аристотеля, поэтому Александр повел своих соучеников на охоту в холмы, а я обживался в доме, который выделил мне директор Лисимах. Сперва я подумал, что меня привели в собственно школу или в царские апартаменты — по аттическим стандартам дом был огромен, передняя комната была как в лучших афинских домах, и задняя не меньше. Мебель была великолепна; позже я узнал, что она свозилась из дворца в Пелле в течение многих лет — дипломатические дары, какие-то удачные приобретения под влиянием момента, которые оказались не столь удачными, когда момент прошел — тут был позолоченный треножник, египетская расписная кушетка, складной стул черного дерева и огромная-преогромная чаша из посеребренной бронзы объемом, должно быть, с пол-арбаты, гравированная сценами героической бойни с одной стороны и любвеобильными кентаврами, преследующими скудно одетых женщин — с другой. Была там кедровая скамеечка для ног, обитая настоящим тирским пурпуром, которая стоила бы целое состояние, если б не огромная подпалина с одной стороны. Общий эффект был столь сокрушителен, что я сдвинул большую часть мебели к одной стене и устроил себе своего рода лагерь у другой, где поставил простой деревянный стул и низкий дощатый стол, которые обнаружил в сарае на дворе.
В этом же сарае обнаружился ящик: тяжелый сундук из дерева оливы с разбитым замком; я вытащил его на свет и открыл. Он оказался набит книгами — двадцать настоящих книг, все довольно липкие и влажные от столь продолжительного контакта с оливковым деревом, но в остальном в отличном состоянии, если только разворачивать их с осторожностью. Одни боги знают, как они сюда попали — я предположил, что это еще один дипломатический дар, принадлежащий к разновидности «Какое чудо! А что это такое?», который засунули с глаз долой в этот ящик, а ящик был взломан позже из тех соображений, что столь надежно запертый сундук просто обязан содержать что-то ценное.
Затем в уме взломщика сформировалась логическая цепочка книги — школа, и их доставили сюда, подальше от людей и лошадей.
Мой восторг несколько поутих, когда я обнаружил, что одиннадцать книг ид двадцати — Гомер: четыре «Илиады», три «Одиссеи», два сборника гомеровых гимнов и две «Киприи». Даже после этого оставалось восемь настоящих книг, из которых только одна (собрание сочинений моего деда Эвпола) была приведена мышами в состояние полной нечитаемости. Оставшиеся семь были такие: поэмы Архилоха; давно забытая эпическая поэма Паниаса о Геракле; избранные работы Аристотеля; «История войны» Фукидида, милосердно сокращенная; семидесятилетней давности памфлет за авторством некоего Хризиппа, содержащий предложения по улучшению системы концессий на месторождения в Лаврионе в интересах Афин; анонимный комментарий к тактическим приемам, описанным у Гомера, доказывающий их пригодность к современным военным условиям; и, наконец, любимое чтение на сон грядущий моего злополучного брата Эвдемона — монография Энея Тактика по искусству войны. Я просмотрел эту кучу шлака, оставил себе Архилоха и памфлет Хризиппа, отложил сочинения Аристотеля для починки обуви и свалил все остальное в передней комнате для нужд моих юных и впечатлительных питомцев.
Бытовые вопросы были решены с типично македонской здоровой эффективностью.
Кормили четыре раза в день — масштабные мероприятия, включающие огромные ломти жареного мяса, сыры размером с тележное колесо и гигантские корзины грубого ячменного хлеба, а также водопады крепкого красного вина, разведенного вдвое. По особым дням, как я понял, подавали оливки и иногда фиги. Прачечной заведовали три титанические женщины, обладавшие тревожным сходством с Тремя Грайями — теми самыми, что живут у края мира и имеют один глаз, одно ухо и один язык на троих. Раз в месяц мы получали новую одежду: один плащ, одну тунику, пару сандалий и пару сапог, одну шляпу, и все это — обноски знатных персон из Пеллы. По какой-то причине мне постоянно доставались шляпы Филиппа и туники Пармениона; царские шляпы были сильно засалены изнутри, а Парменион определенно выливал больше вина на живот, чем в рот. Однажды я получил ошеломительно красивый шелковый платок, украшенный бесчисленными змеями, синими и красными, издающий тяжелый запах шафрана и фиалок и с одного угла запятнанный неким бурым веществом, которое было, вне всякого сомнения, человеческой кровью; он заставил меня серьезно задуматься об обязанностях главной жрицы змеиного культа, отправляемого царицей Олимпиадой. Сапоги были стандартного военного образца, сандалии же — мягкими и удобными, хотя и на несколько размеров больше, чем надо. Практически все в Македонии было на несколько размеров больше, чем надо, начиная с посуды и стиля жизни и заканчивая самой страной — все было велико для меня, а я далеко не карлик, как ты знаешь; это весьма любопытно, поскольку я встречал всего лишь несколько македонцев, которые были выше и шире меня — тем не менее их одежды были пошиты, казалось, для старших братьев титанов.
Наконец прибыл Аристотель, и по этому случаю ко мне явился Лисимах.
По сей день не могу понять, был ли Лисимах макендонцем с дефектом речи или иностранцем, слишком долго прожившим в Македонии. Как правило, общение с македонцами не вызывало у меня никаких проблем, но диалект или акцент, уродующий речь Лисимаха, делал ее совершенно непонятной для меня, что приводило к крайне неловким ситуациям, когда он уведомлял меня об изменениях в расписании. Это был высокий, тощий мужчина загнанного вида с маленьким носиком и огромными глазами; громкие звуки заставляли его подпрыгивать, даже если не были неожиданными. Когда школа только начинала свою деятельность, юный Александр, высланный сюда против воли из Пеллы, выказал свою недовольство тем, что обьявил ей бойкот. Лисимаху удалось склонить его к сотрудничеству, придумав сложнейшую ролевую игру, в которой Александру отводилась роль молодого Ахилла, а сам Лисимах играл престарелого наставника Ахилла — Феникса. Сперва вся школьная деятельность строилась в соответствии с правилами этой гомерической игры; каждому была назначена свою роль, из которой нельзя было выходить ни на мгновение. К моему появлению условия значительно смягчились, так что героев Гомера следовало изображать только на утренних собраниях и после ужина. Даже это было для меня чересчур; поскольку я вышел на сцену поздно, то мне досталась последняя незанятая роль — лукавого Одиссея, которого я ненавидел с самого детства. Кроме того, я совершенно бездарный актер. Изображая кого-то, кем я на самом деле не являюсь, я чувствую себя полным идиотом. Однако Лисимах по необходимости перевоплощался в Феникса со страстью, которая выдавала в нем подавленный театральный гений. В конце концов из всех гомеровских героев Феникс выписан с индивидуальностью и яркостью характера, которые сделали бы честь небольшому клубню; для того чтобы играть столь блеклого персонажа так старательно и так долго, Лисимах должен был обладать воображением, с помощью которого можно гнуть железные балки.
Вне этой роли Лисимах был педантичным, вечно озабоченным человеком без особого таланта к руководству, отмеченным неприятным обыкновением срываться в рыдания всякий раз, когда что-то шло не так. В поздние годы Александр демонстрировал искреннюю привязанность к старому дуралею, которая вполне укладывалась в его склонность быть добрым к простым, скромным людям, согласным с каждым его словом.
Я представляю, как ты смотришь на меня, Фризевт, и криво усмехаешься; что за мелочный человечишко, думаешь ты, не упускающий ни единой возможности плюнуть в великого Александра теперь, когда он умер. Может быть, может быть. Я никогда не утверждал, что парень мне нравился, даже в самый разгар моего героепоклонства. Но главной причиной, по которой я натягиваю свою лучшую маску Брехливого Пса, говоря о нем, является тот факт, что отчасти и я ответствен за то, каким он стал. И если бы я писал по-гречески, ты бы, возможно, понял меня лучше, поскольку мы используем одно слово для таких понятий, как «ответственность» и «вина». Я поучаствовал в формирование только самой малой части характера Александра, и притом руководствовался самыми-самыми лучшими мотивами. Я искренне хотел подготовить его — и остальных мальчиков тоже — к карьере правителя; я не проводил контролируемый эксперимент по созданию царя-философа и не пытался добиться влияния на трон, когда его займет царевич, и даже не просто отрабатывал свои деньги. Я пытался помочь.
Мне приходится жить с сознанием того, что мир был бы куда лучше, если бы я умер при рождении. Я чувствую ответственность, но не вину.
Ну да ладно.
Лисимах пришел ко мне, чтобы объявить мне расписание, рассказать, что, где и когда я должен делать, а также сообщить другие полезные сведения, за что я был ему благодарен. Покончив с полезной информацией, он поднялся и направился к выходу, затем вдруг вернулся, снова сел на место и ухватил меня за локти.
— А теперь послушай, — сказал он. — Ты афинянин.
— Я знаю, — ответил я, пытаясь высвободиться из его хватки и притом сделать это незаметно.
— Ты афинянин, — повторил он. — Я уважаю афинян. Ваш театр, ваша поэзия, ваша философия — все это я уважаю. Афиняне — великий народ. Вы столько всего дали Греции.
— Спасибо, — сказал я.
— И поэтому я хочу предостеречь тебя, — продолжал он, не обращая внимания на мои слова. — Ты не знаешь этот народ, как знаю его я, ты не знаком с их образом мысли и жизни. Ты их не понимаешь. Поэтому очень важно, чтобы ты запомнил, что я тебе сейчас скажу. Понял?
Я кивнул, рассчитывая, что он побыстрее закруглится и уберется восвояси. Он не так давно ел лук. Это было довольно очевидно.
— Хорошо, — сказал он. Слушай. Македония — это царство, монархия. Ты не понимаешь, как она работает. В монархии нет правого и неправого, добра и зла, здесь есть только две вещи: что Он хочет и чего Он не хочет. В монархии нет такого слова — зачем. Если Он говорит, что небо зеленое, он зеленое. Если Он говорит, убейте моего первенца, его убивают. Если Он говорит, принесите мне голову негодяя, убившего моего сына, это выполняется так же быстро.
Нет ничего неправильного. Нет никаких зачем. Только «Да, господин» и все. Тебе, афинянину, необходимо об этом помнить, пока ты здесь.
— Я буду держать это на уме, — ответил я, стараясь не меняться в лице. — Благодарю тебя, что поделился со мной своими соображениями.
Лисимах рассматривал меня некоторое время, будто пытался разгадать какой-то тайный шифр.
— Просто помни об этом, — сказал он. — И будь осторожен. Помимо Него в Македонии нет никакого закона.
Я кивнул.
— У нас в Афинах целое море законов, — сказал я. — Справедливости нет, но законов просто завались. Их столько, что нам приходится нанимать специальных людей, чтобы запомнить их все. Думаю, мне здесь понравится.
Он покачал головой.
— Будь осторожен. В Македонии государство убивает людей.
— А! — улыбнулся я. — У нас все не так. В Афинах государство лишает жизни по несколько десятков человек каждый год, но убийством это не является. В чем дело, Лисимах? Ты пытаешься меня напугать, чтобы я сбежал?
Он яростно потряс головой. Из его волос в разные стороны полетела всякая мелочь.
— Оставайся, если хочешь. Живи здесь столько, сколько хочешь. Просто помни, вот и все.
Я высвободил руки и встал.
— Можешь не сомневаться, — сказал я. — Я запомню.
И запомнил.
Глава восьмая
Рассказывают, будто однажды Филипп Македонский поспорил с юным Александром.
— Какой смысл для меня в изучении всей этой политической теории, литературы и прочего? — спросил царевич. — Когда я стану царем, мне это не пригодится.
— Не стоит так думать, — сказал Филипп. — Царствовать — это быть не тем, кто ты есть, а тем, что ты есть. И не забывай, мы не персы или египтяне, мы македонцы. И если македонцы примут тебя царем, то не потому, что я тот, кто я есть, а потому что ты тот, кто ты есть.
Трогательно, правда? Притом что полное вранье. Когда Филиппу случалось сказать что-нибудь юному Александру, это было, как правило «А ну вали отсюда, не видишь, я занят?»
Я-то знаю, я там был. Вот почему все эти милые маленькие виньетки о семейной жизни в Пелле вызывают у меня такое странное чувство. Большая их часть — волшебные сказки, огрызки мифов и легенд, а как всем известно, мифы и легенды оперируют давно минувшим и далеко расположенным, а не тем, что произошло только давеча и в знакомых местах. Как они смеют делать их частью моей собственной жизни? Слушая эти истории, я чувствую себя как человек, вернувшийся с рыбного рынка, куда он ходил за килькой, и обнаруживший, что дом его захвачен и превращен в храм некоего бога, его тезки, а прихожане не позволяют ему даже войти внутрь, не то что взять оттуда что-нибудь, хотя бы и чистую тунику.
Первым уроком в первый день учебы была военная история.
Верно говорят: лучший способ научиться чему-то, в чем ты совершенный невежда — это учить этому других. И ключевым шагом, конечно, является признание собственного невежества перед самим собой.
А вот еще более верно говорят: ничего не знаешь — наври.
Они сидели кружком в тени фигового дерева. Было жаркое позднее утро, тихое и спокойное, если не считать мух. Я пересек двор, они замолчали и уставились на меня.
Бывало, могучие мужи умирали и из-за меньшего.
Но я не могучий муж, а посему просто уселся, прислонившись спиной к стволу этого великолепного дерева, опустил шляпу на глаза и сказал:
— Военная история.
Никто не произнес ни слова. Я досчитал в уме до двадцати.
— Хорошо, — сказал я. — Вот вам одна военная история. Ификрат из Афин, друг моего отца, как-то разбил лагерь в посреди дружественной территории. Он приказал своим людям выкопать ров и окружить лагерь частоколом. — К чему это? — спросили его. — Никто не нападет на нас здесь. — На это Ификрат только покачал головой. — Не стоит так думать, — сказал он. Самое худшее, что может сказать военачальник, это «О боги, я ничего подобного не ожидал». И вот поэтому, господа, мы и изучаем военную историю. Поняли?
После короткого, вежливого молчания кто-то спросил:
— Твой отец правда знал Ификрата?
Это меня поразило. Об Ификрате у меня было самое смутное представление — невысокий неряшливый человечек, который однажды отобедал у нас, оскорбил флейтистку действием и заснул лицом в тарелке с подкопченным угрем... но это ужасное дитя было определенно гораздо глубже осведомлено о карьере этого великого человека, чем я.
— Да, — ответил я. — А теперь может ли кто-нибудь назвать три причины, по которым финикийские колонисты из Карфагена разобьют наголову финикийцев из Финикии, если между ними случится война?
На сей раз молчание было долгим; все смотрели на Александра, а тот думал.
— Ты, — сказал я, указав на узколицего мальчика, сидящего справа. — Есть идеи?
Парень опешил, но быстро пришел в себя.
— Карфагеняне наберут наемников, — сказал он. — Наемники воюют за деньги, а не за честь, и дерутся, чтобы побеждать.
Я кивнул.
— Верно. Ты — Гефестион, так? — ты что думаешь?
Гефестион потер кончик носа тыльной стороной ладони.
— Карфагеняне много раз воевали с греками, — сказал он. — А финикийцы из Тира — нет, поэтому у них не было возможностей и поводов учиться.
— Хорошо, — сказал я. — Александр, какова третья причина?
Александр посмотрел на меня, прежде чем ответить.
— Если бы между Карфагеном и Тиром началась война, — сказал он, — то Тир воевал бы для того, чтобы установить свою власть над бывшей колонией, а Карфаген бился бы за свою свободу. Карфагеняне сражались бы яростнее, потому что им больше терять.
Я опять кивнул.
— Это хороший ответ, — сказал я. — Но он противоречит тому, что твой друг только что сказал о наемниках. Ты с ним не согласен?
Александр посмотрел вверх и снова опустил глаза.
— Я согласен, — сказал он. — Но командовали бы все равно карфагеняне, даже если бы все воины были наемниками. Дай обученным, опытным воинам непреклонных военачальников — и ты скорее всего победишь.
Я выпрямился.
— Это хорошо сказано, — заметил я. — Вы явно уже знаете основы. Но могу поручиться, что чего вы не знаете, так это главного секрета военной истории; а не знаете вы его потому, что хотя он известен всем успешным военачальникам, никто из них никогда о нем даже не упоминал. Даже собственным братьям, возлюбленным и сыновьям. Хотите узнать этот секрет?
На сей раз ответное молчание было заинтригованным. Наконец Гефестион не выдержал.
— Да, если можно.
— Ладно, слушайте внимательно. — Я дождался, пока все они не уставились на меня. — Секрет таков. Девяносто девять из каждых ста битв проигрывается побежденным, а не выигрываются победителем. Девяносто девять битв заканчиваются так, как они заканчиваются, потому что один из командиров совершает ужасную ошибку, которая стоит ему победы, а тысячам его воинов — жизни. Вот назовите мне какое угодно сражение и я докажу вам, что я прав.
— Платеи, — сказал кто-то.
— Делий, — сказал Филота.
— Марафон.
— Сражение, когда Брасид был окружен в Фессалии.
По счастливому случаю — а также потому, что это правило, которое не я придумал, было истинным — мне удалось в каждом случае отстоять свою точку зрения. Это весьма впечатлило моих учеников. Меня это тоже впечатлило — я никогда раньше на эту тему не раздумывал. Кроме того, по чистой случайности я прочитал о сражении Брасида в Фессалии не далее как прошлой ночью в книге Фукидида, о которой упоминал чуть раньше. Книга эта первый раз попала мне в руки, и она-то, видимо, и навела меня на эту идею.
После того, как мы обстоятельно обсудили ее, Александр перешел в контрнаступление.
— Это неплохое замечание, — сказал он. — Но чем хорош военачальник, который так боится совершить большую ошибку, что командует нерешительно и все время перестраховывается? Он не выиграет ни одной битвы.
— Согласен, — ответил я. — Это и будет его большая ошибка. Есть разница между знанием, что не стоит прыгать с корабля с привязанным к ногам камнем, и нежеланием вообще подниматься на борт из опасения, что тебе привяжут камень к ногам и перекинут через планширь.
Александр нахмурился.
— Но что, если это сотая битва, а военачальник, с которым ты сражаешься, не сделает ни одной глупой ошибки? Что тогда?
— Вероятно, ты проиграешь, — сказал я.
— Но если я тоже не стану совершать ошибок, то что произойдет?
Я пожал плечами.
— Вы будете сражаться, пока не наступит ночь или не пойдет дождь, — ответил я. — Или пока твоим или его воинам все это не надоест и они не разбегутся. Так заканчиваются девять из десяти каждых последних сражений из сотни.
— Понятно, — сказал Александр с сомнением. — То есть ты, в общем, предлагаешь положиться на удачу?
Я покачал головой.
— Вовсе нет. Удача на войне подобна богам. Никогда, никогда не верь в удачу; достаточно знать, что она существует, вот и все.
Другими словами, я отчаянно барахтался, смертельно рискуя быть разоблаченным как пустомеля и мошенник. К счастью, прежде чем кто-то из этих умных и восприимчивых юношей принялся разбирать мою логику на части, появился Леонид с огромным свитком подмышкой, чтобы преподавать им Гомера, и я смог отступить в полном порядке, оставив ошибочное впечатление, что они научились чему-то, чего не знали и без меня.
Я пытался как можно дольше оттянуть неизбежный конец, хотя и знал, что рано или поздно мне его не избежать. Я бы предпочел поздно, но решать было не мне. Это случилось на седьмой день моего учительства, и справлялся я не так, чтобы восхитительно. Самым моим большим недостатком в роли учителя было прискорбное и бессмысленное стремление поразить учеников своими знаниями и проницательностью — катастрофическая ошибка. Будучи сыновьями знатных людей, они были слишком хорошо воспитанными, чтобы возражать мне вслух, но выражение их лиц было достаточно красноречиво, чтобы я бросил это дело. Хуже всего было то, что я знал, что я делаю, и знал, что делать этого не следует, но по какой-то причине не мог остановиться.
Кроме того, через семь дней было слишком поздно начинать все сначала. Я слишком серьезно испортил репутацию, а без уважения невозможно даже оливку научить падать с дерева. Я терял контроль над ситуацией и терял его быстро; и потому Аристотель явился поговорить со мной.
Когда я услышал, как он скребется в дверь, выглянул в щелочку у косяка и увидел, кто пришел, первым моим побуждением было спрятаться, пока он не уйдет; но в этом случае он бы просто пришел еще раз и принялся бы стучать опять, и если бы он нашел меня под перевернутой корзиной, я бы умер от смущения.
— Привет, — сказал я.
Он посмотрел на меня так, как будто я выполз из его еды, но сказал только, что хотел бы переговорить со мной, если это удобно.
— Входи, — сказал я. — Прошу тебя.
Не успел он миновать дверной проем, как я вспомнил, что на полу, изрезанная на кусочки, валяется копия «Избранных трудов Аристотеля», или по крайней мере то, что от нее осталось после починки пары сандалий и складного стула.
— Ты весь в делах, — сказал он, окинув беспорядок беглым взглядом; с того места он никак не мог разобрать, что это над одной из его книг я так надругался, но может быть он просто знал, как знает мать, что ее дитя страдает или в опасности, как бы далеки они не были друг от друга. — Так что я ненадолго. Но я полагаю, что ты, как мой собрат-афинянин...
Я сделал стандартный жест — садитесь, пожалуйста — который способно распознать любое человеческое существо. Он кивнул в ответ и уселся на складной стул, прямо на подсыхающий клей и выдержки из его «Анализа конституции Коринфа».
— Осторожно, — сказал я. — Сырой клей.
Он инстинктивно оторвал обе руки от подлокотников, осмотрел их и снова опустил.
— Как мой собрат-афинянин... — повторил он.
— Выпьешь что-нибудь? — спросил я.
— Нет, благодарю тебя. Как мой собрат-афинянин, я полагаю, ты не откажешься принять пару советов касательно общения с македонцами. Исследование чужих культур представляет для меня особый интерес, как ты, насколько мне известно, уже знаешь, — добавил он с невозмутимым видом. — Поэтому, думается, мои соображения по поводу македонского образа мыслей не лишены определенной достоверности.
— Очень мило с твоей стороны, — ответил я. — Лично мне нравится этот народ. А тебе?
Он посмотрел на меня озадаченным взглядом, как будто на вопрос, сколько будет четыре плюс четыре, я ответил «Бочком».
— Я прилагаю все усилия, чтобы мои личные предпочтения не оказывали влияния на научную оценку национальной культуры. Кроме того, не забывай, мой родной город был уничтожен македонцами, а мой народ рассеян или обращен ими в рабство. Если говорить о моем эмоциональном отношении к этим людям, то оно скорее негативное, чем позитивное. Но я сдерживаю себя, чтобы сохранить объективность даже в этих обстоятельствах.
Я проклял себя за забывчивость. Действительно, Филипп некоторое время назад в назидание всем расправился со Стагирой; в качестве жеста доброй воли по отношению к знаменитому наставнику своего сына позже он позволил снова отстроить город, а жителям — вернуться в него.
— Что ж, тогда все хорошо, — тупо ответил я. — Пожалуйста, продолжай.
Ну вот, где-то с полчаса он рассказывал мне то, что я и сам уже понял, разбавляя лекцию историческими анекдотами, которые не могли пригодится никому ни при каких мыслимых условиях. Я сидел тихо и время от времени кивал, беспрерывно улыбаясь. Я уже почти заснул, как вдруг он сказал:
— Но, конечно, ты и сам все это уже знаешь.
Я выпрямился.
— Ну, на самом деле, — сказал я, — и правда знаю. В смысле, перед началом нашей мирной миссии я провел небольшое исследование, а с тех пор все время держал глаза и уши открытыми.
— Конечно, — он покивал. — Но чего ты не знаешь, так это как донести свои знания до других. И это я и хотел тебе показать. Уверен, мою иллюстрацию ты найдешь полезной.
— На самом деле, — начал было я, но тихий голос из задних комнат моего мозга предостерегающе прошептал: к чему трудиться? Оно того не стоит. В конце концов, гораздо практичнее наладить с этим человеком хоть какие-то рабочие отношение — мне с ним работать несколько лет, а из всех троих, кроме меня, наличных учителей, он единственный, кто хоть в каком-то смысле может стать полезным союзником.
— На самом деле, — продолжал я, — я собирался попросить у тебя совета. С самого начала работы я чувствовал, что у меня не вполне получается. Я уверен, что ты собрал какие-то отзывы от мальчиков. Что бы ты мне предложил?
Аристотель улыбался не чаще, чем деревья выполняют тройное сальто, но легкий наклон головы намекал на то, что он благодарен за это небольшое выражение почтения — так вожак стада одобряет уважительное отношение молодого барана.
— Твой настрой контрпродуктивен, — сказал он. — Ты будто бы боишься их, и оттого стараешься демонстрировать свои знания, как петух — хвост. Во-первых, думается мне, ты попросту не располагаешь достаточной фактической информацией. Во-вторых, ты никогда не должен выказывать страх перед тем, кого наставляешь. Если ты хочешь понять, как это нужно делать, я могу порекомендовать тебе уделить немного времени завтра днем и посетить скотопригонный двор, где юный Александр будет объезжать лошадей.
И на этой хорошо продуманной финальной ноте он поднялся, чтобы идти. К несчастью, стул не захотел с ним расстаться. Мне с огромным трудом удалось удержать глаза открытыми; клей с налепленных слоями обрывков пергамента просочился наружу и пропитал его одеяние. Он нахмурился и рванулся; стул отвалился с тихим треском разрывающейся ткани.
— Извини, — сказал я, но он не обратил на меня внимания; он сжал в руке разорванный край ткани и таращился на приклеенный к нему маленький клочок пергамента. Без труда можно было разобрать слова: «Во многих отношениях коринфское Собрание напоминает афинское» — возможно, не самая запоминающаяся из его фраз, но все же вполне узнаваемая.
— Доброго тебе дня, — сказал он и вышел.
Вот таким образом я и оказался сидящим ограждении загона, когда вывели первую лошадь. Ничего не имею против лошадей. Мне более или менее известно, как на них ездят: ты садишься где-то посередине, лицом к тому ее концу, на котором растут уши — ничего особенно сложного. Но я никогда не разделял того страстного интереса к этим животным, какой питают к ним некоторые люди. Александр, в противоположность мне, явно был завзятым любителем и знатоком. Неудивительно; в Македонии достаточно денег и места для серьезных занятий коневодством, и лошади всегда были частью аристократического стиля жизни, так что, думаю, он ездил верхом уже вскоре после того, как научился ходить.
Филипп, как мне было достоверно известно, относился к страстным лошадникам, и его весьма характеризовал тот факт, что табун молодых лошадей привлек его в Миезу гораздо вернее, чем процесс образования собственного сына.
Должен признать, я нашел происходящее весьма утомительным спектаклем. Вводили лошадь; разнообразные тренеры и конские служители некоторое время унижали ее, пока она не начинала выполнять то, чего они от нее добивались; вводили следующую лошадь. Зрелище десяти или около того мужчин, трясущихся и прыгающих на спинах строптивых животных не показалось мне ни захватывающим, ни забавным, а поскольку я ничего не понимал в процессе, то не мог уразуметь, чему это зрелище было способно меня научить.
Тем не менее свалить отсюда до того, как это сделает царь, было бы верхом невоспитанности, так что я застрял. Я уперся пятками в жердь забора и предался рассеянным размышлениям ни о чем.
Из этого состояния меня вырвали чьи-то крики. Я посмотрел на арену и увидел, что один из тренеров — или как там их зовут — волочится по земле за зверски свирепой высокой черной лошадью с белой отметиной во лбу. Каким-то образом нога этого человека запуталась в поводьях; в пыли за собой он оставлял темно-бурый кровавый след, а лошадь, которую его вес тянул влево, скакала по широкому кругу. Чем усерднее пытались поймать ужасное создание, тем быстрее оно неслось, и наконец голова несчастного ударилась о камень или какой-то иной твердый предмет с ясно различимым треском; после этого он перестал извиваться и дергаться и стал похож на деревянную куклу, влекомую по земле маленьким ребенком. После этого нужда в спешке явно отпала; конюхи перестали гоняться за лошадью и хлопать у нее перед носом в ладоши, так что животное вскоре замедлило бег и даже остановилось на время, достаточное, чтобы кто-то успел обрезать постромки и освободить мертвеца.
— Уберите отсюда эту проклятую тварь, — заорал Филипп; милосердие требует думать, что он говорил о лошади. Однако Александр, который сидел рядом с ним, встал и поднял руку.
— Лошадь ни в чем не виновата, — сказал он.
— Ну конечно, не виновата, — раздраженно ответил Филипп. — Чья она, кстати?
Я услышал, как кто-то сказал, что конь принадлежит фессалийцу по имени Филоник.
— Странно, — сказал Филипп. — Я думал, у него больше соображения. Конь определенно необучаем.
— Мне так не кажется, — произнес Александр удивительно чистым, ясным голосом. — Я думаю, с ним неправильно обращались, вот и все.
Могу предположить, что он действовал с расчетом. Если так, то его расчет полностью оправдался.
— Да ну? — сказал Филипп. — Ты, значит, знаешь об обращении с лошадьми все, а мы ничего?
— Я знаю достаточно, чтобы справиться с этой, — ответил Александр со всем возможным хладнокровием. Обычно он так и вел себя — искренне или намеренно, кто знает; чем в большее возбуждение приходил его оппонент, тем спокойнее и отстраненнее становился он сам. — Это не должно быть слишком трудно, — сказал он. — Да что там, хочешь, покажу?
Филипп не знал, то ли ему заорать в ярости, то ли расхохотаться; и то и другое никак не улучшило бы положение. Мне, стороннему наблюдателю, было совершенно ясно, что отношения этих двоих достигли кризисной стадии, на которой один из них должен совершить что-то мелодраматичное и, возможно, достойное сожаления, чтобы разрешить кризис. Очень жаль, что в это оказалась замешана адски опасная неприрученная лошадь, которая только что убила профессионального объездчика. Но, зная Александра, я не удивился бы, если бы текущее положение устраивало его полностью — в конце концов, чем больше риск, тем ценнее победа. Если кризисная стадия длилась уже какое-то время (а я уверен, что так и было), то вполне в стиле Александра выбрать именно такую точку развязки — крайне опасную ситуацию, с которой он, по его мнению, способен справиться.
Александр всегда был игроком, причем ставил он всегда на неизбежное, а ставка никогда не была меньше жизни.
— Ты собираешься укротить этого коня, да? — сказал Филипп, опасно понизив голос.
— Я бы попробовал, — ответил Александр.
— Ладно, — сказал Филипп. — Предположим, у тебя не получится. Предположим, ты ухитришься не сломать при этом свою клятую шею — какова ставка?
Александр на мгновение задумался.
— Я куплю лошадь, — сказал он.
Это застало Филиппа врасплох.
— Ты ее купишь? Эй ты, — рявкнул он на своего соседа. — Сколько Филоник хочет за этого коня?
Тот принялся шептать ему на ухо.
— Громче, — сказал Филипп. — Чтобы мы все слышали.
— Тринадцать талантов, — объявил этот человек.
(Ах да, Фризевт, извини, ты опять не понял. Ты не знаешь, чему равняются тринадцать талантов — годовому доходу Вавилона или стоимости метрета чеснока. Что ж, чтобы было понятно: средний работяга — каменщик, скажем, или плотник — сможет заработать эту сумму за две сотни лет).
— Все еще собираешься ее купить? — сказал Филипп.
— Да, — ответил Александр.
— Да неужто. И на какие шиши?
Александр посмотрел на отца безо всякого выражения.
— О, думаю, мать даст мне в долг, — ответил он.
Только не спрашивай меня, что все это значило; тем не менее то, как окаменело лицо Филиппа, указывало на совершенную непростительность слов Александра, на нечто настолько скверное, что отец не желал уже мешать сыну укрощать коня и не особенно расстроился бы, если бы тот убился. Хороший тактический ход со стороны Александра...
(А я задумался, не моя ли это наука: заставить другого совершить ошибку. Именно это Александр сейчас и проделал. Как бы все не обернулось, Филипп оказывался в скверном положении. Если Александр совладает с конем, он станет вровень с юными Гераклом и Тезеем, победителями чудовищ. Если он, наоборот, будет убит или серьезно изувечен, виноват будет тот, кто позволил ему пойти на подобное безумство. Ошибка, совершить которую он вынудил Филиппа, выведя отца из себя, ставила того в совершенно проигрышное положение... Неужели я его этому научил? Хотел бы я знать).
— Принято, — мягко и достаточно тихо, чтобы услышали все вокруг, сказал Филипп. Ни до, ни после я не слышал, чтобы одно короткое слово содержало столько яда.
Александр спрыгнул с ограды с гибкостью ребенка, как не может двигаться ни один взрослый, каким бы тренированным он не был, и спокойно двинулся к центру манежа, где стоял чудовищный конь, излучая злобность во всех направлениях. Мне уже не хотелось смотреть; с другой стороны, сколько раз в жизни человеку предоставляется шанс увидеть жестокое убийство принца крови? В Афинах кто-нибудь уже бегал бы между рядами с подносом, продавая яблоки.
Сперва он просто стоял, глядя лошади в глаза; затем он обошел ее, похлопал по шее, сбросил плащ и, схватив коня за поводья, развернул его мордой к солнцу. Затем он вскочил на него и несколько раз проехал вокруг манежа.
Ты, наверное, догадался, как все было, гораздо скорее меня. Надо думать, едва я сказал, как он развернул коня, ты уже пришел к тому же заключению, что и Александр — глупое животное пугалось теней, и стоило ему завидеть собственную тень или тень плаща всадника, как оно взрывалось. Вот и все.
Продемонстрировав искусство верховой езды, Александр остановил коня прямо перед отцом, соскочил наземь, привязал к барьеру то, что осталось от поводьев и вернулся на свое место. Долгое время никто не говорил ни слова и не двигался; затем Филипп едва заметно кивнул головой.
— Ты тоже это заметил, — сказал он. — Очень хорошо.
— Думаю, я назову его Бычьеглавый, — ответил Александр, глядя прямо перед собой.
— А, понятно. Ты, стало быть, считаешь, что я куплю его тебе?
— Да.
Филипп пожал плечами.
— Хорошо, — сказал он. — Если повезет, мне отдадут его за двенадцать.
Александр покачал головой.
— Он стоит тринадцати.
— Хорошо.
Вот так один из них победил другого — но кто кого? Я всегда думал, что Александр одолел Филиппа; теперь я уже не столь в этом уверен. Не могу не предположить, что Филипп намеренно организовал все это, взвинтив рискованность ситуации до такого уровня, что никто и помыслить не мог, что она подстроена. И именно поэтому победа Александра была такой триумфальной, что легла в основу легенды — никто в здравом умен не мог вообразить, что отец стал бы рисковать жизнью сына для того, чтобы сын публично одолел его. То есть никто, кроме Филиппа, который не боялся ничего. Если он спланировал это представление, то оно является одной из вершин его стратегического гения, потому что именно тогда Александр твердо осознал то, во что раньше лишь верил.
Что касается полученного мной урока, Аристотель был совершенно прав, да благословят боги его доброе сердце. Чтобы учить этого мальчика, следовало развернуть его лицом к солнцу и не давать увидеть собственную тень. Зная этот простой факт, можно было заставить его делать все, что тебе угодно.
К тому времени, когда я вернулся домой вечером, мне все еще нравились македонцы, но уже немного на другой манер.
После этого случая я знал, что должен делать. Это мне помогло.
Благодаря книгам, найденным в сарае, я смог узнать достаточно, чтобы учить других. Я поменялся с Аристотелем — мои астрономию и медицину на его лирическую поэзию и теорию стихосложения, узнал, как следует писать стихи, у Архилоха, а как не следует — у Паниаса; я выменял литературу по экономической теории у Леонида, а также сумел выделить экономические знания в достаточных для блефа количествах из памфлета о серебряных копях (на самом деле любой дурак может разобраться в экономике, начав с утверждения «А владеет буханкой хлеба, но не имеет денег, а у Б есть серебряная монета, но нет пищи» и продолжив в том же духе). Что касается военной теории, то у меня имелись отчет Фукидида о Войне, комментарии по тактическим приемам Гомера и мой старый любимец Эней со своим справочником, так что тут у меня был широкий выбор. Учить поэзии оказалось проще пареной репы. Поскольку никто из македонцев вообще не интересовался этой дисциплиной, по взаимному согласию мы сократили курс до умения сочинять строки, которые можно было сложить в пентаметр и гекзаметр, ямб, дактиль и анапест; кроме того, мы учились различать простейшие лирические формы (алкееву строфу, анакреонтические стихи, одиннадцатисложники и сапфическую строфу); изучали основные правила ритма, элизию, эпические нормы и архаические формы — да, я знаю, что для тебя это полная белиберда, Фризевт; то, что выдается за поэзию в этой варварской стране, строится по совершенно иной системе из строк, заканчивающихся сходно звучащими словами, поэтому я даже пытаться не стану объяснять, что такое истинная поэзия). Можно сказать, что если бы я учил мальчиков плотницкому делу, а не поэзии, то они выучили бы названия (но не применение) пилы, рашпиля и коловорота, а также узнали, каким концом молотка надо бить по гвоздю.
Об экономике я уже говорил. Юный Гарпал, маленький толстяк, проявил в этой области незаурядный талант и энтузиазм, что было довольно досадно, однако остальные ученики были рады просто убивать время. Все, что мне было нужно, я извлек из одного фрагмента экономической теории, который помнил со школьных дней, а именно теории роста Сократа. На самом деле, как и вообще большинство сократовых теорий, это учение было такое дырявое, что через него можно отжимать творог: позорная смесь науки, политики и мистицизма, которая приравнивала стремление живого — травы, деревьев и прочего — расти к практике одалживания под проценты, на том основании, что деньги каким-то образом размножаются, будто мыши в соломе; из этого делался вывод, что долги — это хорошо, поскольку каждая взятая тобой в долг серебряная сова принесет целый выводок серебряных совят, которых хватит на выплату процентов и еще останется на еду и кров. Полная чепуха, но я подал эту чепуху чрезвычайно убедительно, и со временем ты увидишь, что из этого вышло, когда Александр и Гарпал заполучили в свои руки серьезные суммы денег. Но чему они больше всего хотели учиться — а я учить, ибо располагал аж тремя пособиями — так это военной теории; вызванные этим махинации с расписанием привели к тому, что доля военной теории в нем стала напоминать пропорцию вина к воде к концу тяжелейшей пьянки. Я рассказал им о битвах Персидской войны (по памяти), об основных сражениях Пелопоннесской войны (по книге Фукидида), познакомил с теорией рыцарственности и благородного ведения боевых действий (по Гомеру) и осветил будущее военной науки (по Энею Тактику: тридцать лет со дня публикации и до сих пор столь же непрактично). Говорю тебе, Фризевт: будь я учителем чуть получше или будь они не столь способны, я бы гарантированно обеспечил безопасность не только Греции, но и всей Персидской Империи. Леонид, разумеется, выразил протест против включения Гомера в мой курс, ибо Гомер принадлежал Леониду. Это был его предмет, единственный, о котором он знал все, и единственный, который действительно что-то значил в глазах Филиппа и других благородных отцов. Мне его нападки показались крайне несправедливыми; в конце концов, Гомер не вызывал у меня ничего, кроме ненависти и презрения, и я не желал иметь с ним ничего общего — но факт остается фактом: изучать войну без Гомера — это все равно что изучать кузнечное дело, избегая всякого упоминания металла. Невыполнимо.
В результате я сделался еще большим антигомеристом, чем был, что, в свою очередь, породило конфликт с Аристотелем, который буквально поклонялся всей этой белиберде, а также с Александром, который любил Гомера, как рыба любит воду. Кровь и честь, простые уравнения, включающие доблесть, упорство и вознаграждение — в таком мире он хотел бы жить более всего, независимо от того, соприкасается ли он с реальной жизнью вообще.
В общем, Гомер всех рассорил. Тут приходит на ум дискуссия о роли лучников в различных военных доктринах. Я заметил, что в том время как греки никогда не уделяли особого внимания луку и стрелам, персы с их помощью завоевали свою империю. Я как раз объяснял, почему так вышло:
— Рог козерога, — сказал я. — Единственные толковые луки в Греции изготавливаются из рога козерога; они сложны в изготовлении и дороги, и позволить их себе могут очень немногие. Большинство луков сделано из обычной древесины, а из греческого дерева получаются плохие луки. Персы же делают прекрасные луки, склеивая слоями рог, дерево и сухожилия; материалов у них в изобилии и луки получаются дешевые, купить лук может кто угодно. В результате персы воюют с луками, а греки предпочитают драться копьями, облачившись в броню, и поэтому наши с ними взгляды на то, что такое победа, различаются. Для персов победить — это значит перебить противников. Для нас — обратить противника в бегство и завладеть спорной территорией. Это мы называем честной войной, и только по чистой случайности закованные в броню копейщики девятнадцать раз из двадцати вышибают из лучников дерьмо, в противном случае я бы вел свой рассказ по-персидски...
— Прошу прощения, — сказал Александр. Обрати внимание: каким бы скверным учителем я не оказался во всем прочем, но зачатки цивилизованности я ему привил. — Но причина не в этом.
Наверное, к тому времени я уже должен был привыкнуть к подобным ремаркам, однако время было позднее, а я не в духе.
— Да ну, — сказал я. — Тогда, может быть, ты поделишься с нами истинной причиной?
— Запросто, — сказал Александр. — Лук — оружие труса. Так говорится у Гомера.
Я глубоко вздохнул.
— Действительно, у него так говорится, — ответил я. — Многократно; однако это не помешало Одиссею в одиночку истребить всех сукиных детей, которые заполонили его дом, чего бы он нипочем не смог бы добиться, выбери он вместо лука меч или копье. На самом деле, как вы помните, он доказал, что является царем, поскольку был единственным, кто мог натянуть тетиву на этот могучий лук, из чего следует, между прочим, что по крайней мере на Итаке к луку относились с почтением. Интересный момент, кстати — любой лук, на который за двадцать лет ни разу не натянули тетиву, лопнул бы как сухая ветка при попытке это проделать, но тем не менее...
— Одиссей не был человеком чести, — прервал меня Александр. — Он был коварен, как лис.
— Или, как говорят у нас в Афинах — интеллектуал, — возразил я. — Да, признаю. Это не относится к обсуждаемой теме, но в целом ты прав.
Александр посмотрел на меня и заговорил, понизив голос. Нет, мне и правда надо было быть поосторожнее.
— Тебе не нравится Гомер, — сказал он.
— Так и есть, — согласился я.
— Ну, так это неправильно, — сказал Александр. — Даже ты должен понимать, что...
— Тебе зато нравится, так? — прервал его я. — Ты прямо наслаждаешься им, как я заметил.
— Конечно.
Я кивнул. Сейчас ты у меня получишь.
— Ну что ж, — сказал я. — Кем бы ты больше хотел быть, Ахиллом или Гомером?
Александр улыбнулся.
— Это просто, — сказал он. — Гомером.
— Точно?
— Именно. В твоем возрасте Ахилл был уже мертв.
Я опять кивнул. — Совершенно верно, — ответил я. — Прославленный в веках — да. Величайший герой всех времен — да. Обреченный на вечность...
— Благодаря Гомеру, — указал Александр.
— Благодаря Гомеру — спасибо за подсказку — обреченный на вечность, да. Мертвый — да. А Гомер все еще жив, как я понимаю?
— Конечно, нет.
— Понятно. Гомер тоже мертв. — Я улыбнулся. — Слушайте все. Александр предпочел бы быть Гомером, а не Ахиллом. Скажи мне, Александр, кем бы ты хотел быть? Чемпионом Олимпийских Игр или маленьким толстяком со свитком, выкликающим имена победителей?
Александру это не понравилось. Совсем не понравилось.
А остальным да; они пытались сохранить невозмутимый вид, и в той или иной степени им это удалось. Они долго терпели Александра, каков он есть. Меня это достало за три или четыре недели; они были обречены сосуществовать с ним пожизненно. В тот день я приобрел множество друзей.
(Очень умно с моей стороны. Я был все равно как тот парень, который свалился с фигового дерева — спину, конечно, сломал, но зато натряс целую кучу фиг).
— Я понял намек, — наконец сказал Александр. — Я ошибался. Спасибо, что указал мне мою ошибку.
От его взгляда я весь похолодел. Что-то в этот момент с ним произошло, и с тех пор я все гадаю, что же это было.
Ладно — подумай об Ахилле. Он был сыном богини и смертного и вечно разрывался между неограниченными возможностями материнской божественной сути и ограничениями человечности отца. Когда началась Троянская война, он был едва ли не ребенком; практически в одиночку он завладел Троянской Империей и принес войну под стены самого города. В какой-то момент, после того, как он достиг практически всех возможных целей, всегда сражаясь в первых рядах, он совершил ошибку; он обиделся, рассорился с царем по причинам, связанным с честью и загнал себя в угол, утратив возможность участвовать в дальнейших действиях без катастрофической потери лица. И вот он сидел и дулся в своем шатре, когда Зевс отдал победу троянцам, а греков резали, как свиней по осени. Он вернулся в битву, только когда пал его лучший друг, поверг лучшего вражеского бойца и отомстил за друга; и за свою ошибку он был наказан, погибнув задолго до падения города — от стрелы, выпущенной человеком много ничтожнее его. Ахилл пал; и все же он остался величайшим героем из всех, навечно застряв в «Илиаде», как муха в янтаре, оправленном в золото, непревзойденный и несовершенный одновременно. Подумай о Гомере. Он был беден и слеп, его взяли в плен враги его народа, но точно так же он завоевал бессмертие, создав то, что никогда не умрет. Жизнь Гомера была ужасна, и все же он победил.
Подумай об Александре.
Лучший из моих экспромтов: угодив в мою идиотскую словесную ловушку, Александр сделал твердый выбор в пользу Ахилла. Подумай — едва ли не ребенком он начал Персидскую войну; практически в одиночку он сокрушил Персидскую Империю и принес войну в страны, о существовании которых никто и не подозревал, пока он не явился завоевать их. В какой-то момент, после того как он достиг практически всех возможных целей, всегда сражаясь в первых рядах, он совершил ошибку; он рассорился с друзьями и македонским народом по причинам, связанным с честью, и загнал себя в угол, утратив возможность закончить войну без катастрофической потери лица. И вот он вел их все дальше в горы и пустыни, где многие из них нашли смерть. Только причинив смерть лучшему другу, задумался он об окончании войны, и был наказан за свою ошибку, умерев до того, как его империя окрепла, раненый стрелой, пущенной простым солдатом, которая вызвала лихорадку, приведшую его к смерти.
(И подумай обо мне, бедном и полуслепом, среди врагов моего народа — без обид, Фризевт, но этот город был построен македонцами в Согдиане, очень далеко от моего дома — пытающимся под старость лет записать все, что видел, в книге, которую только ты один и прочтешь).
Ну вот, пару дней после этого случая атмосфера была довольно натянутой, и я решил как-то искупить свою вину или по крайней мере попытаться стереть этот неприятный инцидент из коллективной памяти. К счастью, я предвидел, что рано или поздно случится какой-нибудь кризис в отношениях учителя с учениками, и потом держал наготове настоящий комический самоцвет, нечто такое, что смоет напряжение в волнах общего веселья. Жалко было истратить его так рано, но ситуация, казалось, того требовала.
Я зачитал им отрывок о пчелах из сочинения Энея Тактика.
Глава девятая
Помню, стоял я однажды в Квартале Горшечников в Афинах, беседуя о том о сем с каким-то знакомым — и тут раздается ужасающий грохот.
Я обернулся и увидел, что рухнула стена. Поднялись тучи пыли, кто-то кричал, люди бежали на крики. Насколько я помню, из-под обломков извлекли четыре тела, никто не выжил. Я, конечно же, ничего не видел. Я смотрел в другую сторону.
Вся моя жизнь в одной фразе. Когда Филипп учинил нечто вроде войны с афинским народом, я определенно смотрел в другую сторону — я сидел в Миезе и рассказывал новому поколению лучших из лучших македонцев о позапозапрошлой войне. Я показывал им теоретическую слабость традиционного построения греческой тяжелой пехоты (я обнаружил ее сам, отталкиваясь от первооснов, и был невероятно доволен собой), в то время как Филипп учил отцов, дядей и старших братьев этих самых мальчиков командовать македонской фалангой, его новым изобретением, и на практике использовать эту самую слабость, чтобы превратить стену щитов граждан-воинов (бастион греческой свободы в последние двести пятьдесят кровавых лет) в несмешной бородатый анекдот.
Однако с новостями в Миезе дело обстояло так себе. Мы обитали в дрянной постановке эпоса, в пародии на Гомера самого дурного толка, в которой Аристотель, Леонид, Лисимах и я представляли Хирона, Пелея, Феникса и кого там я должен был изображать (не помню; я так яростно отказывался быть Одиссеем, что меня все-таки освободили от этой роли), наставляющих младого Ахилла сотоварищи, цветов ахейского юношества. Представление это было совершенно безвкусным, жалким и, откровенно говоря, типично македонским. В процессе я то и дело вспоминал периодически предпринимаемые македонцами попытки поставить какую-нибудь драму Софокла или Эврипида. Они изготовляли костюмы, которые на девятнадцать двадцатых были точными и аутентичными копиями одеяний афинского хора и актеров, но оставшейся части хватало, чтобы испортить весь эффект. Каблуки башмаков оказывались или слишком высокими, или слишком низкими; выражение масок — страшно смешным или смехотворно печальным; неправильно выбран один из цветов; а хуже всего, когда какой-нибудь состоятельный покровитель искусств не мог отказать себе в удовольствии нарядить хор в настоящие пурпурные шарфы, которые в Афинах с успехом заменялись крашеной хной тканью. Они декламировали стихи со страстью и чувством, не вполне понимая, что они говорят, а архаические или поэтические обороты, с которыми они не были знакомы, могли ввергнуть представление в комический хаос.
В особенности мне запомнилась одна благонамеренная, добросовестная душа, насильно постриженная в актеры — в реальной жизни этот человек обмазывал смолой горлышки амфор; оказалось, что он обладает врожденным театральным талантом и полным непониманием того, что говорит. На сцене он вел себя прекрасно, и я сидел и безмерно наслаждался его игрой, когда он вдруг добирался до фрагмента, разгадать который ему так и не удалось. Строка, по замыслу автора звучащая как «После бури узрел я благословенный покой», но он произнес слово «гален» с неправильным ударением, так что получилось «После бури узрел я распроклятого хорька». Уже это было скверно, но то, как он произнес эту бессмысленную чепуху — с мощным напором, воздев руки в жесте чистой радости, ввергло меня в состояние неконтролируемого хихиканья.
Ц-ц-ц. Македонцы. Тот факт, что они захватили Грецию, причем большинство греков даже не успело сообразить, что происходит, бледнеет перед их неспособностей без ошибок прочитать стих. Штука тут в том, что баловаться с поэзией — это, прежде всего, совершенно не их дело. Лев, запряженный в телегу, выглядел бы посмешищем.
Точно так же наследникам македонской верхушки не пристало, сидя в тени аккуратно подстриженных буков, обсуждать тонкости стихосложения алкеевой строфой или аутентичность эпизода «Илиады», повествующего о Долоне. В их возрасте они должны были быть со своими старшими родичами на поле битвы или в военном лагере, полировать доспехи и целыми пластами отхватывать мясо с жарящейся на огне овцы. Однако, будучи юными аристократами, они ломали, изгибали и совершенствовали сами себя, пытаясь достичь уровня, на котором они сошли бы за мою ровню на афинском пиру.
Вот история к случаю: во время одного из своих незапланированных визитов в Миезу, Филипп уведомил нас о том, что собирается лично оценить успехи Александра в музыке. Поэтому мы набились в наш маленький театр (я не рассказывал, что мы вырыли театр в склоне холма? Он был невелик, а сиденьями служили пласты торфа; во время представления сюда могла забрести заплутавшая коза, чтобы пощипать травки, которая пробивалась между плитами сцены; тем не менее это был настоящий театр — по крайней мере, ни на что другое это место уже не годилось) и расположились со всем возможным удобством. Затем, когда все устроились, Александр вышел на сцену и начал играть на арфе.
Не стоит и говорить, что играл он грамотно; грамотно и почти неплохо, на самом деле, поскольку выбрал на сей случай довольно сложное произведение с мудреной аппликатурой, причем в его исполнении оно звучало проще, чем было на деле.
— Неплохо, — буркнул Филипп. — Очень хорошо.
Александр посмотрел на него, ухмыльнулся и заиграл следующую пьесу. На этот раз он играл что-то действительно сложное, более того — он играл не только бегло, но еще и с чувством; это была подлинная музыка, а не шум, который напоминает ее по звуку. Пока он играл, Филипп выказывал все большее и большее и раздражение и наконец вскочил, мрачно осклабившись.
— Слишком хорошо, — сказал он. — Тебе не стыдно играть на арфе так мастерски?
В ответ на эти слова, как ты можешь вообразить, Александр швырнул арфу наземь, как будто она только что вышла из раскаленного кузнечного горна, и протопал назад к другим мальчикам безо всякого выражения на лице; и больше никогда в жизни, насколько мне известно, он не прикоснулся к музыкальному инструменту.
Это было, конечно, настоящей оплеухой Аристотелю, поскольку музыка была одним из его предметов — о, он не учил никого играть на арфе самолично, для этого был найден специальный человечек. Но Аристотель преподавал теорию музыки, правильное восприятие музыки и математические основы музыки; и вот Филипп косвенно обвинил его в том, что он обучает его сына и наследника ремеслу профессионального музыканта, которого можно купить на рынке рабов за две трети цены хорошего работника.
Подобно афинян и фиванцам, мы с Аристотелем в те дни неохотно заключили оборонительный союз против Филиппа — не потому, что он давал к этому повод, а просто на случай, если однажды он его даст (думаешь, немножко слишком, а, Фризевт? Ты никогда не встречал Филиппа). Помню, он навестил меня в тот вечер, после того как нам обоим удалось улизнуть с обязательного македонского семейного пира. Будь на его месте кто-то другой, мое сердце обливалось бы кровью от сочувствия.
— А что я должен делать? — жаловался он печально. — Учить посредственности? Что ж, если это то, что ему нужна, в его распоряжении полно македонцев, которые гораздо лучше подойдут для этого дела, чем я. Я просто неспособен на это, Эвксен, я не знаю, как учить вот досюда и не больше. У меня нет ни малейшей идеи, как это делается.
Я сочувственно покивал.
— Конечно же, нет, — ответил я. — Это потому, что на самом деле ты не учитель. Ты философ, ученый; ты способен передать истину целиком, поскольку именно так ее понимаешь. Учитель же не всегда должен понимать свой предмет; часто, наоборот, не должен. Он, однако, знает, какую его долю можно опустить без вреда для ученика. Это отдельное мастерство.
Аристотель вздохнул.
— Ну вот, — сказал он. — Я не понял, что ты только что сказал. Я понимаю значение отдельных слов, но если взять фразу целиком, она оказывается лишена смысла. Со всем уважением, но мне кажется, что ты гораздо ближе к своему определению учителя, чем я.
Я зевнул; было уже поздно, предстояло еще много выпить и встать спозаранку.
— Так то я, — сказал я. — Я всего лишь носильщик знаний. Я извлекаю их из книг, перетаскиваю к мальчикам и загружаю в их мозги — сколько-то корзин в день, согласно расценкам. Что там в корзине — я не знаю и знать не хочу. Вот почему я хороший учитель, да простят меня боги.
Он улыбнулся.
— У тебя дар к броской, яркой подаче и риторическим приемам, — сказал он. — Я уверен, что из тебя вышел бы неплохой политик, если бы ты нашел, во что верить. Ты, однако, не веришь ни во что — а все твоя собачья философия.
Я вытянулся на кушетке и потер лоб.
— Это не совсем так, — сказал я. — Я страстно верю в несовершенство всех политических теорий. Я верю, что как только ты извлечешь их из «Республики» Платона и попробуешь пустить в дело в помойной яме Афин, ты обнаружишь, что ни одна из них не способна пережить контакт с наименьшим общим делителем — человеческой природой. — Я снова зевнул. — Я не знаю... это твое выражение: «Человек — политическое животное»... я склонен с ним согласиться. Сведи вместе трех человек больше, чем на неделю, и какая-то политика непременно возникнет, как плесень на падалице. Это определенно часть нашей природы, тут и спорить не о чем. Все, что я хочу сказать, политика — это такая же часть человеческой природы, как алчность, жестокость, тщеславие и прочие ее составляющие. Она реальна и избавиться от нее невозможно, но не стоит ее поощрять. И тем более не стоит заставлять людей верить, что если мы все мирно сядем, углубимся в размышления, исследуем достаточный объем данных и вообще хорошенько постараемся, то рано или поздно сможем придти к идеальной политической системе. Это все равно что сказать, что с известным усердием мы способны отрастить крылья.
Аристотель покачал головой.
— Опять кредо философии Брехливого Пса, — сказал он. — Все мы несовершенны и обречены такими оставаться безо всякой надежды на исправление. Боюсь, я не могу принять его. Человечество способно к самосовершенствованию; если нет, оно не было бы человечеством.
Я закинул руки за голову и закрыл глаза.
— Сейчас мы просто обмениваемся лозунгами, — сказал я. — Пожалуйста, оставайся при своих, а я буду держаться своих, и тогда нам не нужно будет драться. Меж тем я чувствую себя изрядно усталым, и если ты не против...
Не думаю, чтобы он хоть что-то услышал. Сколько я его знал, он страдал от ужасной перемежающейся глухоты.
— Подумай о богах, — продолжал он, выпрямившись и глядя на меня так, как будто предлагая начать делать заметки. — Поскольку боги бессмертны и неуязвимы, они способны выжить и процветать без необходимости самосовершенствоваться. Право же, собственное совершенство должно быть настоящей пыткой для них, коль скоро они живут вечно; они навсегда застыли в состоянии конца пути. А теперь подумай о животных и меньших человеческих формах, которые чуть лучше животных. Нехватка ресурсов и возможностей — вот что позволяет им самосовершенствоваться; им недостает разума, самосознания и способности различать правильное и неправильное, добро и зло. А теперь между этими двумя крайностями помести человека. У него есть возможность подняться над животными — и необходимость этого, поскольку он смертен и конечен, а еще потому, что в роли животного ему ничего не светит — без шерсти, которая бы согревала его, без когтей или острых зубов или толстой шкуры для защиты от более могучих хищников. Подумай о средствах достижения совершенства — конечно, это взаимодействие, исходя из того простого факта, что комбинация многих людей гораздо больше, чем просто сумма частей. Таков человек в своей политической ипостаси...
— О, да знаю я, — сказал я. — Груда кирпичей — это груда кирпичей, но те же самые кирпичи, уложенные в определенном порядке — это стена. Приходит время, однако, и все стены падают. Покажи мне стену, которая все еще стоит, и я покажу тебе стену, которая пока не упала. Можешь мне поверить, — добавил я с довольно показным зевком, — уж я-то все знаю о падающих стенах.
— Прошу прощения? — сказал озадаченный Аристотель. — Я не вполне…
— А ты и не должен, — прервал его я. — Тебя там не было. Извини, личная шутка. — Я уже испытывал раздражение пополам с ужасной сонливостью. — Ладно, — продолжал я. — Мы пришли к различным способам смотреть на вещи. Я мог бы сказать — какой смысл строить стену, которой предназначено рано или поздно завалиться? Какой в этом смысл? Или же я мог бы сказать — то, что стена упадет через сто лет или тысячу, вовсе не повод не строить ее сейчас, чтобы уберечь наши бобы от овец. Различное отношение, вот и все. Я готов согласиться, что мое отношение плохое, а твое — хорошее, но тогда придется разобраться, что есть плохое и хорошее. Твоя стена может тысячу лет ограждать поле от овец, а может завтра завалиться и угробить кучу народа. Твоя политика опасна, Аристотель, и если от нее больше вреда, чем пользы, то, может быть, тебе следует перестать с ней играться.
Надо отдать ему должное, он слушал внимательно и не обиделся.
— Я представляю, как ты сидишь на склоне холма, — ответил он, — окруженный камнями. Ты промок и замерз, и рано или поздно воспаление легких загонит тебя в могилу. При этом у тебя достаточно знания и умения, чтобы построить из камней дом, развести внутри огонь и согреться. Но ты говоришь — нет, если я построю дом, он может развалиться и раздавить меня, а если я разведу огонь, искры воспламенят солому на крыше и я сгорю во сне. Поэтому ты остаешься сидеть, где сидел, и умираешь.
— Может быть, — согласился я. — Может быть я протяну так двадцать лет, а если построю дом и он рухнет на меня... разные отношения, как видишь. Или мнения, если угодно. Различные способы оценки рисков и преимуществ, которыми мы с тобой пользуемся. И может быть, главная разница между нами в том, что ты пытаешься заставить меня думать по-своему, в то время как я совершенно не возражаю, чтобы ты занимался чем тебе угодно, если ты соответственным образом не станешь мешать мне.
Он покачал головой.
— Эвксен, спасенный в последний момент из бурного моря, жалуется, что я нарушил его право плыть.
Я улыбнулся.
— Аристотель, не умеющий плавать, воображает, что все находящиеся в воде утонут, если он не спасет их. А теперь, со всем превеликим уважением, я хочу отправиться спать. Таким образом, поутру я буду неправ, но доволен жизнью, а ты будешь спать на ходу при всей своей правоте.
Уже некоторое время, Фризевт, я слышу твой голос. Ты не жалуешься, если быть точным, ты просто интересуешься озадаченным тоном, зачем кому-то, ведущему такую мирную и приземленную жизнь, как у меня, брать на себя труд сохранять ее для будущих поколений. Не похоже, замечаешь ты, чтобы со мной происходило что-то интересное. О, конечно, добавляешь ты, на своем пути я встречал множество людей, живущих интересной жизнью, но это совсем не одно и то же. Может быть, предлагаешь ты, мне стоит перестать рассказывать о себе и начать рассказывать о них.
Вполне тебя понимаю. В конце концов, кому понадобится изучать историю жизни среднего человека, анналы его повседневного существования, географию его местообитания, списки его друзей, любовников, болезней и рецепт его любимого соуса к жареному на противне снетку. Это определенно не те вещи, которые могут заинтересовать кого-то помимо непосредственных родственников; разве что речь идет о действительно знаменитой и важной персоне (в этом случае подобное жизнеописание позволит понять причины тех или иных его действий; он сжег такой-то и такой-то город дотла, поскольку городские ворота были покрашены в синий цвет, а он с детства не выносил синий; его жена храпела, и потому он сидел без сна, замышляя низвержение республики; небольшая толика человечности делает историю более вкуснее, как ложечка меда и тертого сыра — неразведенное вино).
Я понимаю твою озадаченность и прощаю ее. Видишь ли, моя проблема в том, что все интересное происходило во вторую половину моей жизни (если не предполагать, что я проживу столько же, сколько Нестор — в этому случае надо говорить о второй трети), но как бы мне не хотелось, я не могу пропустить все скучные эпизоды, поскольку без них не поймешь, почему все обернулось так, как обернулось. Начиная эту историю, я подумывал сразу перепрыгнуть к текущему моменту, а потом вернуться назад за объяснениями («И причиной тому было то, что еще ребенком...»); но получилось бы запутано. Реальность такова, что люди не проживают свою жизни таким вот образом: начинают в тридцать, перебегают назад, чтобы ухватить немного детства, затем продолжают с того же места... и очень жаль, с моей точки зрения.
Я бы уж точно гораздо лучше провел детство, зная все, что узнал за последующие годы, чем потратил эту самую важную часть жизни, вооруженный лишь смутными представлениями маленького мальчика. Мне всегда казалось, что заставлять ребенка прилагать какие-то усилия — это все равно что уговаривать земледельца вспахать поле голыми руками, обещая за это подарить ему плуг.
Правда заключается в том, что моя жизнь никогда не протекала в соответствии с планом или хоть с чем-то, отдаленно его напоминающем. Она, в некотором роде, вихляла. Жизнь некоторых удачливых людей подобна существованию новой колонии, в которой общественные здания, дома, улицы, рынки и городские стены закладываются и возводятся до появления первых поселенцев. Все прочие живут, как старые деревушки, которые растут как попало, вытягиваясь вдоль дорог или ютясь между двух гор. Подумай сам: я был рожден для жизни благородного земледельца, человека, которому предназначено работать лишь столько, сколько нужно для поддержания самоуважения, а все оставшееся время тратить на бесцельные и безвредные развлечения. Вместо этого я стал профессиональным лжецом, мошенником, паразитом, и в награду за то был удостоен чести наставлять македонского царевича и все следующее поколения правителей и вельмож. Разумеется, когда я только-только встал на стезю лжи, последнее, что я мог вообразить, это что меня ждет столь ответственное положение, и ни к чему подобному не готовился. Я просто плыл по воле волн. Немногочисленные попытки стать обычным, честным человеком — такие как брак — потерпели немедленное и полное фиаско, так что я из забросил вовсе. В сущности, я жил во сне, как некоторые люди во сне ходят. По большому счету это безвредный и необременительный способ тратить свои дни, но он вряд ли может послужить основой для захватывающей и облагораживающей истории.
Затем, довольно неожиданно — (вот, тут начинаются то, чего ты ждал) — моя жизнь изменилась, и я оказался замешан в важнейшие и значительнейшие события, которые отчасти и породил, и принялся совершать деяния, затрагивающие жизнь бесчисленных еще нерожденных людей, обретая собственное место в истории. Замечательные, непредвиденные изменения — и все из-за оливки.
Указанная оливка была маленьким, сморщенным и довольно пожилым экземпляром, совершенно никому не нужным, посему она оставалась лежать на дне чаши, в то время как ее младшие округлые собратья постепенно пожирались, подобно семи юношам и семи девушкам, которых, говорят, отправляли в качестве ежегодной дани Минотавру. Наконец наша печальная оливка осталась совсем одна — и тут ее ухватил некий алчный тип по имени Миронид и заглотил не разжевывая.
У Миронида была привычка говорить с полным ртом, и он попытался проглотить нашу оливку в самый разгар оживленной и довольно жаркой дискуссии, которую он вел с Леонидом, Эвксеном, сыном Эвтихида (мной) и полководцем Парменионом, самым доверенным советником Филиппа. В результате оливка пошла не в то горло, застряла там и полностью перекрыла доступ воздуха, на манер трехсот спартанцев, преградившим путь персидской армии у Фермопил. Даже еще более успешно — Миронид поперхнулся, страшно побагровел и умер.
Я никогда не видел, чтобы человек поперхнулся до смерти, и в этот раз тоже — я, как обычно, смотрел в другую сторону, беседуя с соседом справа, поскольку Миронид и бессмысленный спор, который мы с ним вели добрую четверть часа, утомили меня донельзя. Я заметил неладное, когда кто-то произнес встревоженным голосом: — Миронид? — а еще кто-то сказал: — Боги, он умер! — и люди повскакали с мест, столпились вокруг него и принялись звать врача.
Если этот рассказ звучит слегка бессердечно, то это потому, вероятно, что мне не очень нравился Миронид.
Это был громогласный, грубый и тупой тип, причем тупой на довольно хитрый манер, так что люди частенько поддавались его идиотским заблуждениям. Он был, стыдно сказать, афинянином и философом.
Причина, по которой он сидел здесь, пируя с царем Филиппом, его главным советником и ручными интеллектуалами, заключалась в том, что он родил идею; а невзлюбил я его с первого взгляда как раз потому, что идея, которую он родил, должна была, по-хорошему, придти в мою голову, а не в его. Коротко говоря, он прибыл, чтобы выпросить у царя средства на основание колонии на берегу Черного Моря, откуда к нам течет пшеница.
В доалександровы времена все амбициозные колонисты, если у них была возможность выбирать направление, отправлялись в черноморский регион. Огорчительно большая доля хлеба, съедаемого в Аттике, выращивается здесь, и отправляется к нам из греческих городов в Крыму; в тех местах можно скопить огромное богатство, местные жители дружелюбны или ничтожны, а греки живут там так давно, что превратили эту страну в нечто вроде дома вдали от дома.
Другая приятная особенность черноморского региона состоит в том, что он никому не принадлежит (за исключением народов, населявших его изначально, мнение которых никого не интересует, конечно). К вашим услугам все побережье от Византия до Колхиды. Эта страна расположена на достаточном удалении от коренной Греции, чтобы не быть вовлеченной против воли в бесконечные, наводящие тоску маленькие войны между Афинами и Спартой; Персидская Империя остановила свое продвижение на Кавказе, отделенная от греков горами и жестокими неуправляемыми сарматами.
В результате Причерноморье оказывается привлекательным для обоих слоев общества, из которых обычно выходят колонисты: бедные, практично мыслящие люди, ищущие безбедной жизни, и склонные к фантазиям идеалисты, стремящиеся построить прекрасный новый мир. Совершенно очевидно, что эти два типа смешиваются так же хорошо, как вода с маслом, и не имеют между собой ничего общего за исключением смутной веры, что в географии кроется ключ к человеческому счастью. Как ни печально, все колонии основываются смесью обоих разновидностей, и поскольку идеалистами оказываются главным образом изгнанные или мятущиеся представители правящих классов, они и оказываются, как правило, во главе предприятия. Как правило, они отправляются в путь, исполненные благородного намерения основать первую в мире истинную демократию, каковое намерение развеивается обыкновенно к середине пути, когда та половина колонистов, которой не хватило ума рассчитать потребное на дорогу количество еды, успевает продать свои номинальные пятисотакровые участки другой, более практичной половине, за пару амфор кормового ячменя. Опять же, как правило, именно потомки великих семей забывают прихватить с собой закуску, и к концу пути они склоняются к необходимости небольшого изменения конституции Великого Эксперимента, в основном касательно землевладения, налогообложения и народного представительства. Рано или поздно происходит гражданская война, а поскольку только потомки великих семей могут позволить себе такой дорогостоящий багаж, как доспехи и оружие, все приходит в то самое состояние, от которого колонисты и бежали в новые земли, за исключением того, что младшие сыновья аристократов обзаводятся, наконец, своей землей. Это чудесная система, в высшей степени эффективная и очень, очень греческая.
Описанное развитие событий, как я уже сказал, типично, но Миронид имел предложить кое-что получше.
Филипп уже какое-то время усиливал собственные войска наемниками для ведения своих крошечных войн. С чисто военной точки зрения это было неплохим решением. Из наемников, как правило, получаются лучшие воины, чем из гражданских, поскольку они дерутся за деньги, а деньги получают только в случае победы. Проблема Филиппа заключалась в том, что на данный момент в его ведомости числилось гораздо больше наемников, чем он мог себе позволить, посему близился чрезвычайно щекотливый момент, когда вы вознаграждаете своих помощников за прекрасно выполненную работу и предлагаете им покинуть эту процветающую плодородную страну и вернуться в свои скалистые пустоши. Иногда они не желают уходить.
В отличие от большинства других нанимателей, у Филиппа было достаточно граждан-воинов, чтобы вышвырнуть наемников вон и проследить, чтобы они там и оставались, если придется.
Но стоит ли идти на подобный расход человеческих и финансовых ресурсов, если его можно избежать — притом что и то и другое вскорости понадобятся для следующего цикла крошечных войн? Идея Миронида заключалась в том, чтобы разместить наемников на хранение в колонии, устроенной в идиллической Тавриде, где древний Борисфен изливается лениво в морские волны; это практически ничего не стоит, царь избавляется от докучливой обузы, наемники счастливы, как свинья под дубом, а Македония получает стратегически важный форпост на пути из Греции в Персию, на тот случай, если царю вздумается обратить заинтересованный взгляд в том направлении.
И Миронид — толстый, громогласный, надоедливый ловкий жулик — должен был стать первым наместником этого форпоста.
И стал бы им, если бы не наша оливка.
Как я уже сказал, когда это произошло, я смотрел в другую сторону. Однако до того, как я потерял интерес к разговору, я принимал самое живейшее участие в дебатах об Идеальной Колонии. Как ты, может быть, помнишь, я уже упоминал о том, какой популярной эта утомительная и смехотворная тема была в то время на философских дебатах. Если да, то ты помнишь и то, что тема эта была моей любимой — не потому, что я страстно ею интересовался, вовсе наоборот — но потому, что я хорошо в ней ориентировался, а кроме того, она предоставляла неоценимую возможность сплясать диалектический танец вокруг Аристотеля, обладателя мегалитической коллекции различных конституций, который относился к ней со смертельной серьезностью.
В этот вечер я был в прекрасной форме, но потом у меня разболелась голова. Главным образом для того, чтобы досадить Аристотелю и отомстить Мирониду за то, что моя идея пришла в его голову, я решил разгромить оба возможных способа управления будущей колонией — и демократию, и прямое военное правление. Разгромить Аристотеля было несложно — в конце концов, это совершенная правда, что демократия не подходит для подобных случаев, а причины я уже изложил выше. Выступая против предложения Миронида, я чувствовал себя гораздо менее уверенно, однако в споре со мной ораторского мастерства Миронида не хватило бы даже на то, чтобы доказать, что огонь жжется. Сейчас я уже не помню точно, что говорил тогда, но к тому моменту, когда я потерял интерес, у Миронида было меньше ног, чтобы стоять, чем у камбалы, и он пришел в совершенное отчаяние — отсюда, полагаю, его бесшабашность при поедании оливок. Проклятье. Прежде мне это и в голову не приходило. Если посмотреть под таким углом, выходит, что его смерть на моей совести. Ну так вот, по каким-то причинам кончина Миронида будто бы аннулировала все возражения против его идеи, и даже после того, как тело унесли и вытерли пролитое вино, никто не желал продолжать дебаты с того места, на котором они прервались. Я извинился и ушел, как только это стало удобно. По иронии судьбы, это была как раз одна из тех шести ночей в месяц, когда муж Феано уезжал с табуном (я не упоминал о Феано?
Да особо и не о чем говорить. Она была дочерью местного арендатора и женой одного из главных конюхов Филиппа, за которого вышла в надежде выбраться из Миезы; однако муж ее влюбился в кухонного мальчика и выбил себе назначение на конезавод на той стороне долины, чтобы быть к нему поближе. Она нашла меня интересным, поскольку я был экзотическим афинянином и обладал привлекательно-утонченным, как она считала, аттическим акцентом. Ну, всякое случается), но из-за этой смерти за столом и больной головы я был вовсе не в том настроении. Она пожала плечами и сказала, что она все равно немного задержится; даже просто уйти из дома и посидеть у кого-то для нее большое удовольствие. Я сказал, да пожалуйста, но хорошей компании из меня не выйдет.
— Как будто в первый раз, — любезно ответила она и развела себе вино.
— Не возражаешь? — добавила она вдогонку.
Я ответил невнятным жестом, призванным выразить горячее гостеприимство.
— Давай, действуй, — сказал я. — Прикончи этот кувшин, если не боишься, что у тебя все зубы растворятся. Только подумать, я еще считал аттическое вино крепким.
— Спасибо, — сказала она. — Но я не о вине говорила. Я имела в виду, не возражаешь, если я еще побуду?
— Будь моим гостем! Ну, строго говоря, ты уже мой гость, так что я скорее имел в виду, продолжай быть моим...
— У меня будет ребенок, — сказала она.
Я некоторое время обдумывал ответ.
— Это прекрасно, — сказал я. — А когда?
Она уставилась на меня.
— Нет, — сказала она. — Подумай получше. У меня будет ребенок.
— Я думал, ты так и сказала, — ответил я. — Конечно же, это здорово.
— Я не думаю, что муж решит так же.
Я не всегда такой тупой, на самом деле, но за спиной остался долгий день и утомительный вечер, и ты сам знаешь, как трудно думать, когда у тебя голова раскалывается.
— Понимаю, — ответил я.
— Ты понимаешь, — повторила она, и я не мог не заметить, что она говорит тем же ровным, невыразительным голосом, как и Александр, когда он в ярости. Наверное, это что-то сугубо македонское, сказал я себе. — Что ж, это хорошо.
Я сбросил ноги с кушетки и сел.
— Ладно, — сказал я. — Я открыт для предложений. Что ты думаешь делать?
Она смотрела в стенку примерно на шаг выше моей головы.
— О, я не знаю, — сказала она. — Лучше всего было бы повеситься, наверное. Говорят, болиголов хорош, но я не знаю рецепта, а пробовать не хочу. Может быть, ты спросишь у своего друга Аристотеля рекомендуемую дозу? Он ведь знающий ботаник.
Мне совершенно это не понравилось; как правило, Феано была вовсе не склонна к мелодраме.
— Могу и спросить, наверное, — сказал я. — Но болиголов — довольно неприятная тема для нас, афинян, и в особенности — для философов. Тебе не кажется, что ты немного перебарщиваешь?
Александров взгляд сменился смертельно ядовитым.
— Перебарщиваю, — сказала она.
— Да, — ответил я.
— Перебарщиваю.
— Возможно, тебе будет трудно поверить, но в моих родных местах беременность не рассматривают как некая разновидность смертного приговора. На самом деле, людей сегодня было бы очень мало, если бы никто никогда не беременел. Скажи мне, не просочилась ли часом в вашу прекрасную страну затейливая концепция развода? Или мне предстоит поединок не на жизнь, а насмерть или что-нибудь другое, в равной степени причудливое?
Она еще больше нахмурилась и вдруг хихикнула.
— На самом деле, — сказала она, — это очень мило с твоей стороны. Но я не думаю, что если Писандр убьет и тебя заодно, это сильно улучшит положение. Вообще-то да, у нас есть развод, а законно убить прелюбодея можно, только застав его на месте преступления.
Я кивнул.
— Как в Афинах, — сказал я. — Более или менее.
Она вздохнула.
— Ох, ты совершенно прав, — сказала она. — Худшее, что тебе может грозить, это пеня за причиненный ущерб.
— А тебе? — спросил я.
Она покачала головой.
— Он меня не убьет, — ответила она. — Мертвая я ничего не стою. Нет, он разведется со мной и засудит тебя, вот и все. Тебе это обойдется в стоимость двух хороших лошадей, но ты можешь себе это позволить, я уверена. Все же я извиняюсь. Я не специально.
Я нахмурился.
— Не говори глупостей, — сказал я. — Все будет хорошо, вот увидишь. Я имею в виду, такое происходит не в первый раз, и не уверен, что в последний. Если мы примем это, как есть и не будем паниковать…
Тут она по-настоящему взъярилась.
Знаю, знаю. Но в самом деле, это было совершенно вне моей компетенции. В конце концов, я ее едва знал. В Афинах на подобные вещи смотрят гораздо прагматичнее. Ну, для начала они решаются между мужчинами; ее отец или брат переговорил бы со мной, и мы заключили бы с ее мужем некоего рода сделку, а затем составили бы дополнительные соглашения касательно ее самой и ребенка. Нация, породившая величайшие умы в истории человечества, уж наверное способна разрешить мелкий семейный кризис самым организованным и эффективным образом. Что до дикого варварского севера, то, как начало казаться мне, здесь такая ситуация требует более эмоциональной реакции.
— Ты, козел, — сказала она, и явно собиралась развернуть эту тему во всех подробностях, когда кто-то забарабанил в дверь.
Вот дерьмо, подумал я.
— Ты же говорила, что он на пастбище, — прошипел я.
— Так и есть, — нервно ответила она. — Он уехал еще утром с табуном однолеток.
В дверь опять заколотили.
— Хорошо, — сказал я. — Иди в заднюю комнату и сиди там, пока я от них не избавлюсь.
Хорошие новости заключались в том, то это был не ее гнусный муж Писандр. Плохие новости — это были три воина.
— Ты Эвксен? — спросил один из них. — Афинянин?
Я кивнул.
— Он хочет тебя видеть.
— О. Ладно.
Не надо быть Солоном или Пифагором, чтобы понять, кто это — он; а чтобы уяснить причины, по которым он желал меня видеть, не требовалось большого воображения. Мне следовало этого ожидать, конечно. Человек валится мертвым на царский стол, а его сосед поспешно удирает прочь. Более того, указанный сосед прямо перед этим спорил с мертвецом; указанный сосед и указанный мертвец оба были афиняне. Проклятье, на месте Филиппа я арестовал бы меня еще до того, как со стола смели просыпанный горошек.
— Могу я хотя бы взять плащ? — спросил я, отступая в заднюю комнату.
— Плащ не нужен, — сказал воин. — Нам только двор перейти.
Да и не то чтобы тебе это помогло, читалось на его лице. Военная история, семинар по тактике номер три: всегда выставляй караул у окна задней комнаты.
Совершенно непонятно, чему я их мог научить такому, чего они сами не знали.
— Хорошо, — сказал я. — Есть соображения, зачем я ему нужен?
Воин покачал головой.
— Извини, — сказал он, и оттенок искреннего сочувствия в его голосе был, наверное, самым леденящим душу звуком, который я только слышал в жизни. Когда человек, который тебя арестовывает, испытывает жалость, можно быть уверенным, что веселые развлечения тебя не ждут.
В качестве источника справедливости Филипп пользовался своеобразной репутацией, во всяком случае, в своей трезвой ипостаси. Например, приговаривая двух неугодных к вечному изгнанию, он повелел: (первому неугодному) «Покинь Македонию немедленно»; (второму) «Догоняй». Потом был еще случай со стариком, которому вздумалось, что Филипп решил дело не в его пользу из-за его преклонных лет, поэтому тот выкрасил волосы и подал аппеляцию.
— Убирайся, — сказал Филипп. — Я уже сказал нет твоему отцу.
Иными словами, умора, если ты сидишь на другой стороне зала.
Поэтому когда меня вели назад, я не ощущал особой веселости, а остатки уверенности, которые еще у меня оставались, испарились, когдя я увидел, что помимо царя Филиппа меня ожидают Парменион, царевич Александр и целая толпа знатных македонцев, которых и не было на пиру. Воздух в собрании так отдавал судилищем, что я задумался, нет ли смысла напирать на то, что я, строго говоря, все еще аккредитованный афинский дипломат (поскольку так и не доложился Собранию, не составил отчета и не был освобожден от своих обязанностей), и тут Филипп посмотрел на нас и кивнул солдатам. Они отошли на несколько шагов назад, а Филипп жестом пригласил меня присоединиться к посиделкам.
— Не побеспокоил тебя, надеюсь, — сказал он.
— Нет, нет, вовсе нет, — ответил я.
Филипп кивнул.
— Это хорошо, — сказал он. — Я боялся, что ты уже лег в постель.
Я так энергично затряс головой, будто он обвинил меня в убийстве матери.
— Ни в коем случае, — сказал я. — Ни в одном глазу.
— Ну что ж, прекрасно, — сказал Филипп, слегка ошарашенный моим напором. — Вечер оказался богатый на события, — продолжал он. — И, насколько мне известно, ты не любитель сидеть допоздна.
Это, безусловно, была насмешка над моей привычкой избегать пиров, по македонским стандартам довольно скверная. Я не нашелся, что на это ответить и промолчал. Филипп подлил себе вина и продолжал:
— Если ты вернешься мыслями к тому, что мы обсуждали ранее, — сказал он, — прежде чем с Миронидом приключился этот... несчастный случай. Помнишь?
Ну вот, подумал я.
— Более или менее, — сказал я, старясь, чтобы это не прозвучало уклончиво; я решил, что буду придерживаться линии озадаченной невинности (и, если подумать, я и был невиновен, хотя в сложившихся обстоятельствах вовсе себя таковым не ощущал. У тебя бы тоже не получилась, в присутствии всех этих мрачных типов, пялящихся на тебя). — Предложение по колонии. И колонии вообще.
— Точно, — сказал Филипп. — Это весьма интересная тема. И то, что ты говорил, представляется очень осмысленным.
— Благодарю тебя, — сказал я.
— Ну что ж, — продолжал Филипп. — Мы обсудили этот предмет, и склоняемся к тому, что в пользу идеи Миронида можно сказать многое, но твои возражения также довольно весомы. И за, и против хорошо обоснованы, иначе говоря.
— А, — сказал я.
— И раз уж об этом зашла речь, — сказал Филипп. — Я не забыл, но ты напомнил мне, что Архилох вывел колонию в Причерноморье. Интересно.
Я моргнул. Какое-то мгновение я не мог сообразить, о чем он вообще говорит.
— Прошу прощения? —сказал я.
— Архилох, — повторил Филипп. — Архилох, знаменитый поэт. Знаменитый поэт, стихи которого ты преподавал Александру и его друзьям.
— Хорошо, — сказал я. — Архилох. Да. Я нашел книгу его стихов, видишь ли, она была в сарае и…
С нехарактерной для него выдержкой Филипп проигнорировал меня.
— Очень интересно, — продолжал он. — Не могу понять, как среди трудов по устройству совершенно нового города ему удавалось выкроить время на всю эту поэзию.
— Э, совершенно согласен, — сказал я, тряся головой, как паяц. — С другой стороны, ты знаешь, как говорят — хочешь, чтобы работа была выполнена, поручи ее занятому человеку.
Филипп улыбнулся.
— А ты занятой человек, Эвксен? — спросил он.
— Я? — в голове у меня образовалась полная пустота. — Думаю, да, — сказал я. — Ну, не так чтобы очень занятой. Но довольно занятой.
— Вот и хорошо. Потому что я собираюсь кое-что тебе поручить.
Тоненький голосок на задворках моего разума робко предположил, что, может быть, я не обязательно умру сегодня.
— Что угодно, — сказал я. — Только назови. Будет честью для меня, конечно же.
Филипп прищелкнул языком.
— Ты ведь даже не знаешь еще, о чем речь, — сказал он.
— Нет. Нет, не знаю, истинная правда. Что я могу для тебя сделать?
Филипп проглотил остатки вина и щелкнул пальцами, требуя еще.
— Эта идея с колонией, — сказал он. — Как я говорил, она мне нравится, но не нравятся проблемы, на которые ту указал. Скажи мне, как ты полагаешь — можно ли эти проблемы решить, или сам замысел не стоит того?
— Я не знаю, — ответил я. — Мне надо немного подумать.
— Ну так подумай, — сказал Филипп. — А когда найдешь ответ, придешь и расскажешь мне. И чтобы тебе было проще сосредоточиться, знай, что если проект выполним и ты хотел бы за него взяться, я не вижу причин, почему бы тебе не возглавить его. В конце концов, — продолжал он, — Александр очень высоко отзывался о тебе. В самом деле очень высоко, — добавил он с легким нажимом. — И Аристотель считает, что ты достаточно искушен в политике, экономике и всем таком прочем и не обделен здравым смыслом, который я бы назвал самым главным условием. И Олимпиада... — он улыбнулся; нет, ухмыльнулся. Определенно это была ухмылка. — Я уверен, ты можешь рассчитывать на ее поддержку. Она считает, что твои навыки уникальны. Итак, почему бы тебе не отправиться в кровать, хорошенько выспаться и все обдумать с утра?
Я чувствовал себя как рыба, обнаружившая дырку в сетях прямо перед тем, как их вытащили из воды.
— Точно, — сказал я. Прямо сейчас. То есть. . . Что ж, благодарю тебя. Да. Прямо сейчас.
И, не прекращая бормотать, я попятился назад и со всей возможной скоростью вылетел вон.
Когда я вернулся домой, Феано еще не ушла.
— Ну? — сказала она. — Значит, ты жив. Что это было?
Я рухнул на стул и принялся трястись.
— Все в порядке, — сказал я. — Все будет просто прекрасно.
— И что это должно означать?
Я заставил себя выпрямиться и посмотреть ей прямо в глаза.
— Иди домой и собирай вещи, — сказал я. — Мы уезжаем в Ольвию.
Глава десятая
Разумеется, это тоже было мелодрамой. Мы, конечно, ехали в Ольвию, но не прямо сейчас же.
Будь ты даже царь Македонии, ты не можешь за одну ночь организовать нечто столь сложное, как основание нового города. Как правило, когда в Афинах или Коринфе решают вывести колонию, где-то около года уходит на дебаты, препирательства, обмен колкостями и обзывательства, прежде чем проект хотя бы пройдет утверждение в Собрании (и я не слышал, чтобы хоть один такой проект не одобрили; но если уж ты делаешь дело, то делай его правильно и на соответственном уровне публичности и театральности). После этого от года до полутора лет идут споры, кому быть ойкистом... извини, я опять забылся. Ойкист — это официальный основатель города, тот, кто закладывает первый камень и проводит первую борозду, человек, чье имя будут скандировать смеющиеся дети на каждом празднике Основателей, чья голова окажется на монетах, чьей душе будут адресоваться молитвы и жертвоприношения, подобающие мелкому божеству, в течение всего существования города. Нет нужды, если он, заложив этот первый, идеально обтесанный камень, или угрюмо подержавшись за специально изготовленную из черного дерева рукоять плуга, немедленно сиганет на быстрый комфортабельный корабль и умчит домой, чтобы никогда не возвращаться; теперь он стоит так близко к бессмертным богам, как это только возможно для человеческого существа, как будто он пробрался по водосточной трубе в олимпийский дворец, где все знай себе валяются в постелях и хлещут амброзию из немытых кубков. В нашем случае ойкист у нас уже был (я), но на этом сложности не заканчиваются, как ни крути.
О, прежде чем экспедиция отправится в путь, следует решить целую прорву всяческих вопросов, некоторые из которых могут даже оказаться важными; и можешь быть уверен, что каждое решение будет выковано в яростном споре между двумя ни в чем не согласными фракциями, в то время как третья, четвертая и пятая фракции будут возиться у них за спиной, формируя альянсы и ища занять их место. Почему-то я воображал, что в Македонии этот процесс будет протекать по-другому, с участием властного царя-автократа, принимающего все действительно важные решения. И в самом деле, он принимал; но не эти решения отнимали все время. На самом деле как раз те мелочи, которые он поручал временному правящему совету протоколонии, и порождали всю неразбериху — уж кто-кто, а человек вроде Филиппа мог бы это предвидеть. Ибо, конечно же, это те самые предметы, дискутировать о которых я и мои собратья-болтуны были обучены с младых ногтей, самым квалифицированным образом и до тех пор, пока нам не заплатят, чтобы мы заткнулись, и хотя все мы знали, что на сей раз почасовая оплата нам не светит, но противостоять привычке и профессиональным инстинктам были не в силах.
Что ж, по крайней мере я получил все возможности познакомиться поближе со своими коллегами-основателями; задним числом я могу смело сказать, что для всех нас было бы лучше всего встретиться первый раз непосредственно на пристани. Эти люди относились к идеалистической доле колониальной смеси, те самые, которые отправляются в путь в надежде построить прекрасный новый мир и проложить путь в светлое завтра. По общему правилу город, в точности как любой благоразумный человек, жертвует на благое дело то, что ему самому вряд ли когда-нибудь пригодится, и потому верхушка будущего колониального общества обыкновенно оказывается составлена из равных долей бесполезных и злонамеренных типов. В полном соответствии с этим принципом, среди Отцов-Основателей моего города я обнаружил двух отпрысков благородных семей, совершенно непонятным мне образом ухитрившихся в свои небольшие годы развить разрушительную активность, которая должна была бы загнать их в гроб, но почему-то не загнала; выдающегося политического неудачника, поставленного перед выбором между светлым завтра в Ольвии и полным его отсутствием в Македонии; пять или шесть невероятно серьезных и чрезвычайно юных аристократов, изучивших Платона, Аристотеля, Ксенофонта и боги ведают кого еще и в результате решивших, что люди в целом не столь уж и плохи, если только дать им возможность сесть и обсудить все возникающие проблемы; одного глухонемого, одного клептомана и одного кретина.
И так далее и тому подобное. Коллеги мои спорили и ныли; Филипп слал составленные в грубых выражениях записки, вопрошая, как долго он еще должен оплачивать услуги всех этих назойливых наемников, которых я еще боги ведают когда должен был сбагрить с глаз его долой; я крутился, как юла, колотил по столу кулаками, льстил, люто торговался и слал ко двору отношения — и даже не совсем лживые, если правильно их интерпретировать; и всем этим, разумеется, я занимался в свободное время, когда не учил юных македонцев правильному применению цезуры в архилоховом ямбе и истории спартанской блокады Аттики во время Великой Пелопоннесской Войны. На тот случай, если мне всего этого не хватало для счастья, оставались развод Феано и иск Писандра против меня.
Писандр, по местным меркам, повел себя неожиданно благопристойно.
Если не считать пары плюх, которые он отвесил жене, а также прелестных узоров, выжженных им на ее руке раскаленным железом, он принял создавшееся положения без гнева и горечи и при встрече со мной вел себя самым вежливым и деловым образом, как продавец с покупателем. К несчастью, я оказался далеко не столь цивилизованным и прагматичным, как он. Раньше мы не встречались; как только он представился, а я обнаружил, что он на голову ниже меня и притом довольно хрупкого сложения, то мой гнев на его гнусное обращение с Феано вырвался на волю; он успел несколько раз отлететь от ближайшей стены, прежде чем я справился с собой и попросил повторить высказанные им перед этим предложения.
После этого случая переговоры велись через посредника.
Сама Феано не слишком старалась облегчить положение. Она жила отдельно, не отвечала на записки, которые я слал ей, убеждая покинуть дом мужа и перебраться ко мне; она даже не сказала окончательно, собирается она ехать со мной в Ольвию или нет. Когда бракоразводный процесс достиг стадии, на которой ей следовало съехать, она отправилась к отцу, к великой его досаде, поскольку он сам не так давно повторно женился и в маленьком доме не оставалось места для второй женщины. Я сходил к нему и заявил, что поведение его дочери не принесет никому добра; все в полном беспорядке, а ведь ребенок еще даже не родился. Некоторое время покобенившись, вымогая мзду, он наконец согласился с моими доводами и сказал, что подумает, как ее переубедить — амбициозное намерение, в котором он совершенно преуспел, добившись цели с помощью всего двух коротких слов («Вали отсюда!») — там, где я сам полностью провалился со всеми своими длинными и изысканно составленными письмами. В свою защиту могу только сказать, что она их не читала, главным образом потому, что не умела. Я-то, будучи афинянином, разумеется полагал... Ну да ладно, из этого опыта я вынес один ценный урок, и, как ты сможешь убедиться, пропустил целую кучу других.
Итак, Феано переехала ко мне и положение стало крайне неловким. Сейчас ты, мой искушенный в мирских делах юный друг, начнешь говорить мне, что любой, обладающей чувствительностью хотя бы черствой булки, давно бы догадался на моем месте, что вряд ли она бросится в мои объятия со страстью и притом почтительно (как подобает женщине ее социального положения), а сияющие глаза ее будут молча благодарить меня за спасение от несчастной, унылой, лишенной любви жизни. Но я ничего подобного и не ждал, честно. Однако получить глиняным горшком по голове я тоже не рассчитывал.
— За что? — спросил я, ощупывая голову, чтобы узнать, пошла ли кровь. — Это было просто предположение, не более того.
— Проваливай в пекло, — ответила он.
Я нахмурился. До меня начало доходить, что налицо проблема коммуникации.
Неудивительно. Имей в виду, что я вырос в традиционной афинской семье, а моя мать умерла, когда я был совсем маленьким. Соответственно, в детстве у меня не было особых возможностей пообщаться с женщинами; моя жена умерла молодой, так что мне не удалось выучить язык и на той жизненной стадии, на которой большинству мужчин удается наконец овладеть этим исключительно замысловатым искусством. Также стоить принять во внимание тот факт, что я потратил весьма существенную часть своей взрослой жизни на разговоры с мужчинами (причем в формате диспута). Я был по любым меркам изрядно подкованным спорщиком, понаторевшим в логичном и антагонистичном искусстве мужского разговора. Я воображал, что беседа с женщиной протекает, в целом, по тем же канонам.
Ошибался.
Думаю, не в самой маленькой мере это вопрос воспитания; если мы станем учить девочек поддерживать структурированный, логически аргументированный разговор, как мы учим мальчиков, то сможем, вероятно, избежать всех этих ужасных сложностей, с которыми мы сталкиваемся, когда нам за неимением другого выхода приходится вступать в хоть сколько-нибудь осмысленную беседу с женщиной. На практике, в повседневной жизни подобная необходимость возникает так редко, что не может оправдать предполагаемых затрат на обучение, поэтому мы эту возможность даже не рассматриваем. Уметь поддерживать интеллектуальную беседу должны призовые жены из верхних слоев общества, а также дорогие проститутки; что касается всех остальных, то они не стоят того, чтобы тратить на них время и силы.
(Мне известно, Фризевт, что в здешних краях дела обстоят по-другому, что местные мужчины и женщины живут общей жизнью, а не существуют параллельно под одной кровлей, как афиняне. Не хочется говорить, но это еще один признак примитивности вашей культуры. Видишь ли, подобные симбиотические отношения характерны для некоторых слоев греческого общества, а именно самых бедных и отсталых, где женщины вынуждены трудится в поле вместе с мужчинами и выполнять ту же работу, так что мужья и жены проводят вместе практически все свое время. Однако едва лишь поднявшись над этим самым нижним слоем, ты увидишь совсем другой порядок: мужчины отправляются работать поутру и возвращаются на закате, проводя все время в одиночестве или в мужской компании, женщины сидят дома, выполняя женскую работу, ходят друг к другу в гости и так далее. Поэтому, кстати, если ты посмотришь на росписи на греческих вазах, деревянных изделиях и тому подобном, то увидишь, что мужчин изображают красно-коричневыми, а женщин — белыми или бледно-розовыми; мужчины весь день находятся на солнце, а женщины едва ли покидают дом. Впрочем, переживать по этому поводу не стоит. По мере развития и взросления общества вы постепенно придете к более просвещенным обычаям, поведению и, наконец, манерам речи).
— Хорошо, — сказал я. — Я вижу, нам надо об этом поговорить. Поэтому почему бы тебе не успокоиться и не взять себя в руки? После этого мы сможем разобраться, что тебя раздражает.
Она издала причудливый яростный визг.
— Спасибо, я не хочу успокаиваться, — ответила она. — И я без тебя прекрасно знаю, что меня так «раздражает», распроученый господин афинянин.
— Хорошо, — сказал я. — И в чем проблема?
— В тебе.
Я вздохнул. Менее терпеливый человек давно бы сдался, но я был не таков.
— Если мы хотим хотя бы сдвинуться с места, тебе придется выражаться поопределеннее. Посмотрим, сможешь ли ты немного сузить претензии. Что именно во мне заставляет тебя терять контроль и швыряться предметами. Лицо? То, как я ем суп? Звук моего голоса?
Она уставилась на меня.
— Да все вместе, — сказала она.
Я задумчиво почесал ухо.
— Странно, — сказал я. — Я выглядел, действовал и звучал точно так же всю свою жизнь, и тем не менее до этого момента никто не метал в меня посуду. Можешь ты объяснить этот феномен?
Она покачала головой.
— Там, откуда ты явился, пользуются посудой? — спросила она.
— Моя дорогая девочка, Афины являются ведущим поставщиком наилучшей столовой посуды в Греции.
— Тогда я не понимаю, — сказала она. — Я думала, что такой высокомерный, назойливый, манипулятивный, завернутый на своей особе ублюдок, как ты, должен был научиться увертываться от летающих тарелок раньше, чем ползать.
Я был поражен.
— Не понимаю, — сказал я. — О чем, ради всех богов, ты говоришь?
— Ох, отправляйся в преисподнюю, — сказала она.
— Это не ответ, — заметил я. — Нужно что-то поубедительнее, если ты хочешь, чтобы я согласился…
Она грохнула кулаком о стену.
— Я ничего от тебя не хочу, — сказала она, — только чтобы ты убрался из моей жизни и не возвращался назад. Можешь ты это уразуметь? Ты мне не нравишься, и ты опасен. Из-за тебя меня вышвырнули из моего собственного дома и из дома отца, я осталась без мужа и я беременна. Если ты можешь придумать что-нибудь похуже этого, за исключением потери руки или глаза, то у тебя адски могучее воображение, — она бросила на меня яростный взгляд и добавила, — О да, я забыла. Чтобы довести ситуацию до совершенства, ты предлагаешь отправиться с тобой на край света и жить там в деревянной будке, осаждаемой дикарями, в качестве твоей подстилки, племенной кобылы и прислуги. Уж конечно, от подобного предложения ни одна девушка в здравом уме не способна отказаться.
Она опустила руку на стол недалеко от маленького кувшинчика с маслом, и я инстинктивно пригнул голову. Хорошо известный факт: стоит им войти во вкус — и уже ничто не сможет удержать их от метания различных предметов. Она заметила это движение и посмотрела на меня взглядом, способным поджечь траву.
— Все в порядке, — вздохнула она. — Я не собираюсь тебя поранить, если ты об этом беспокоишься.
— А, но ты уже это сделала, — немедленно отозвался я (даже мне трудно было пропустить такой очевидный намек). — Ранила меня, я хочу сказать, — я печально покачал головой: чистейшее воплощение уязвленной добродетели. — Попробуй все-таки взглянуть на ситуацию рационально, хотя бы для разнообразия, вместо того чтобы давать волю свои неистовым женским чувствам. Мы начали с дружеского делового соглашения, устраивающего обоих — предложенного, кстати говоря, тобой, если ты еще этого не забыла. Хорошо, кое-что пошло немного не так и ты оказалась в неприятном положении — не столь уж неожиданном для тебя, если только тебя не удосужились научить самым элементарным вещам — но я полагаю, ты решила не обращать внимания на эту возможность, считая, что с тобой ничего подобного не произойдет; некоторые люди обладают особой способностью к этому, и я им даже завидую временами. Сам-то я с рождения одержим сомнениями. В общем, возникла проблема; ты весьма разумно обратилась ко мне за помощью…
— Я никогда... — вмешалась она. Я не дал ей закончить и слегка повысил голос.
— Ты обратилась ко мне за помощью, — повторил я твердо. — Я обдумал положение и нашел в высшей степени практичное решение — и что взамен? Несговорчивость и враждебность, вот что, в дополнение ко всем расходам и затруднениям, которые свалились на меня по твоей милости. Но это ничего, — продолжал я. — Я понимаю, сейчас чрезвычайно трудное и беспокойное время для тебя, ты напугана и потрясена, вот и кидаешься — натурально — на меня, точно так же, как перепуганные дети набрасываются на родителей, которые заботятся о них и оберегают. Это совершенно естественная реакция, я наблюдал ее много раз, и поскольку я в той или иной степени принял эту роль по отношению к тебе…
Тут она издала громкий, неприятный звук, нечто среднее между воплем и визгом свиньи, опалившей в огне рыло.
— Заткнись, а?! — выкрикнула она. — Я не хочу знать, в каком плохом положении я оказалась, я не желаю всего этого слушать. И подумать только, ты казался мне привлекательным из-за своего ужасного плаксивого афинского голоса.
— Феано, — сказал я; она вскочила на ноги, но я оказался быстрее и поймал ее за руку. К несчастью, это оказалась та рука, на которой ее гнусный муж практиковался в искусстве пирографии и она завопила от невыносимой боли. Конечно, я тут же ее отпустил, но вред уже был нанесен; ассоциация уже сформировалась в ее уме.
— Феано, — повторил я. — Послушай, я извиняюсь…
Пустая трата воздуха, разумеется. Она вылетела вон, как дрозд, сумевший вывернуться из лап неопытной лисы.
Я сел, чувствуя невыразимую горечь. И не от ее грубости и неблагодарности…
Я горжусь тем, что незлопамятен и легко отхожу, обижаюсь, только если этого никак нельзя избежать, а уж в этом случае налицо были все возможные смягчающие обстоятельства, как я и пытался ей объяснить. Нет, если что меня и угнетало, так это то, что несмотря на все приведенные мной доказательства того, что я прекрасно понимаю ее состояние, она продолжала страдать; что, в свою очередь, указывало на что-то еще, причиняющее ей муки и мной не распознанное…
Это мной-то, философом! Мной, ученым, охотником за истиной, который обкладывает ее в самом логове и вытаскивает, извивающуюся, на свет божий, исследователем природы человеческой — она, в конце концов, и была главным предметом обучения у Диогена... И вот он я, умнейший из умнейших, неспособный проникнуть в нечто столь неглубокое, как разум македонской крестьянской девушки.
Охотно признаю, это был крайне неловкий момент; как будто я попытался поднять камень, который подбрасывал еще в юности, и вдруг обнаружил, что он слишком тяжел для меня. Мне крайне не понравилось это ощущение, и некоторые время я испытывал искушение позволить ей убираться к демонам вместе со всеми своими проблемами, чтобы забыть о них раз и навсегда. Просто, как на раз-два…
Однако рядом не нашлось никого, кто бы сосчитал для меня до двух, а профессиональная совесть не позволяла отвернуться от проблемы только потому, что та чрезмерно неприятна. В общем, я отправился в постель. Вышло так, что читал я тогда собрание сочинений Семонида, одного из самых моих любимых поэтов, и едва я развернул свиток, одна строчка бросилась на меня с листа, как дружелюбный пес:
«Бог создал женский ум, ни капли Истины к нему не примешав», прочитал я и провалился в сон.
К тому времени, как я проснулся, она уже вернулась, конечно; улеглась на кушетке в главном зале, не расчесав волос и не разувшись. Я осторожно укрыл ее и вышел, не позавтракав; я определенно спал слишком долго — один взгляд на небо подсказал мне, что если я не поспешу, то опоздаю в школу.
— Сегодня, — объявил я, — мы займемся военными действиями, которые я нахожу самыми значительными в греческой истории; и вышло так, что я идеально подхожу для того, чтобы возвестить вам об этих событиях, поскольку в них принимал непосредственное участие мой собственный дед, великий комический поэт Эвпол из Паллены. То есть настолько непосредственное, что даже удивительно, что я здесь перед вами вообще стою.
Я имею в виду, конечно же, уничтожение могучей афинской армии, отправленной на завоевание города Сиракузы на Сицилии под командованием Никия ближе к концу Великой Войны между Афинами и Спартой. Мой незадачливый дед служил солдатом во втором экспедиционном корпусе, посланном с расчетом переломить патовую ситуацию, которая возникла из-за совершенно понятного нежелания сиракузян встречаться в открытом бою с таким огромным и мощным войском, каким являлся первый экспедиционный корпус — отдельно взятый, он был одной из величайших армий, когда-либо покидавших Афины, а после присоединения к нему дедушкиного корпуса она стал просто-таки сногсшибательно огромной.
Слишком огромной, как оказалось; никто не побеспокоился отправить с ними достаточно припасов, а своих соратников, которые поджидали их под стенами Сиракуз, они обнаружили в полумертвом от голода состоянии. Единственным их пропитанием служили случайные корки каменной твердости и куски обызвестленного сыра, которыми забрасывали их со стен предусмотрительные, пухлощекие сиракузяне — то ли из общего сострадания, то ли из дикарского чувства юмора.
Итак, после пары совершенно провальных попыток сдвинуть дело с мертвой точки — ночного штурма и морской битвы, причем в обоих случаях афиняне с присущими нам смекалкой и ловкостью ухитрились превратить победу в сокрушительное поражение — военачальники поняли, что им не остается ничего, кроме как снять осаду, отступить на дружественную территорию и найти что-нибудь поесть. В общем, ничего сложного в этой задаче не было; невзирая на потери, войско по-прежнему было огромным, а помимо собственно гарнизона Сиракуз противник не располагал полевыми силами, способными продержаться более пяти минут против армии, состоящей из половины мужского населения (способного держать оружие и располагающего средствами на его покупку) самого большого города в Греции. Иными словами, переход от Сиракуз до Катаны обещал быть не труднее, чем прогулка по сельской местности с последующим плотным завтраком в дружеском доме; разве можно придумать лучшее времяпровождение, чтобы скоротать денек-другой?
Тут я сделал паузу и оглянулся вокруг. Нельзя было не принимать в расчет, что несмотря на семейные связи я мог знать об тех событиях гораздо меньше, чем эти прирожденные воины (собственно, моя история большей частью состояла из подогретого Фукидида; дедушка Эвпол, как я слышал, о войне говорил крайне редко, разве что во сне); в этом случае они напустили бы на себя скучающий и самодовольный вид, и тогда бы я перескочил сразу к хорошо пережеванному заключению и выводам. Но нет, они смотрели на меня внимательно и с вдохновляющим интересом, так что я продолжил оттуда, где прервался.
— Итак, они двинулись прочь, — сказал я. — И были они веселы, и воинский дух их был высок. Однако через некоторое время у них появилось довольно неприятное ощущение, что кто-то движется за ними следом. Поэтому они остановились, и военачальники выслали несколько человек на разведку; и будьте уверены, те обнаружили, что за ними, будто деревенские собаки за колбасником по дороге с рынка — и это я еще великодушен в выборе эпитетов — тащится толпа сиракузских отбросов и отщепенцев, наемных рабочих, сыновей арендаторов, городских нищих и бездомных мальчишек, и на всю эту толпу ни единого завалящего шлема или нагрудника. Но вот чего у них было в достатке, так это метательных дротиков, луков и стрел, а также неограниченный запас хорошо ложащихся в руку камней, тех самых, которые вам всю жизнь велели не швырять друг в друга, а то еще пораните кого.
Это не было войском; этому сброду не доставало снаряжения и социального положения, чтобы называться таковым. А раз это было не войско, оно не могло вступить в битву — и не вступало, натурально.
Вместо этого они принялись кружиться вокруг нашей великолепной, безукоризненно вымуштрованной армии, будто рой разъяренных пчел, кусаясь и уносясь с жужжанием прочь, прежде чем их успевали прихлопнуть. Пытаться поймать их было пустой тратой времени; вы получали каменюкой по защищенному бронзой затылку и валились с ног; к тому времени, как вы поднимались, никого не было видно. Те немногие, что кидались в полной броне вдогонку меж скал, исчезли, разумеется, навсегда; двадцать или около того юных убийц поджидали сразу за горизонтом, чтобы свалить героя наземь и разорвать на части голыми руками.
Стало быть, не оставалось ничего другого, как продолжать маршировать; в полном боевом облачении из-за непрекращающегося града камней; по самой жаре, поскольку остановиться никто не решался; поворачивая туда-сюда, как стадо коз, подгоняемое лаем мелких, злобных собачонок — афиняне пытались стряхнуть сицилийцев с хвоста, совершив ночной переход, но в отличие от них, афиняне не знали пути. Чем дальше они шли, тем больше удалялись от дороги, по которой им надлежало следовать, той самой — с колодцами и струящимися вдоль нее ручьями; никакой воды, никакой еды, зато тучи пыли, жара и непрекращающиеся мучительные атаки противника, который даже не был армией...
В конце концов войско разбилось на две части — передовую и отставшую. Первая поковыляла к реке; измученные жаждой, люди ринулись в воду и сицилийцы перебили их, пока те пили — насколько мне известно, они даже не пытались защищаться, просто лежали в воде и глотали ее, перемешанную с грязью и кровью, пока стрела или камень не прерывали это занятие; сицилийцы окружили выживших и погнали туда, откуда те пришли, в сторону Сиракуз.
По пути они миновали место, где была уничтожена другая половина армии — обнесенный стеной сад в загородном имении некоего зажиточного сиракузянина. Мой дед с горсткой других сумел выбраться оттуда, прежде чем лучники и пращники завершили свою работу. Остальные остались там и стояли на коленях за щитами, пока голод, жажда и неформальное оружие сицилийцев не положили этому конец.
Всего лишь малая часть войска уцелела, чтобы попасть в плен, но таких все равно оказалось многие тысячи, и они умерли от голода и небрежения, запертые в сиракузских каменоломнях — единственном в тех местах надежном месте, способном вместить столько народу. Они умерли просто потому, что для них не нашлось достаточно еды и воды, а также места, чтобы укрыться от стихий.
Я остановился и посмотрел на своих слушателей. Они явно чувствовали себя не в своей тарелке, как дети, которые вдруг осознали, что их отец не самый большой и сильный человек в мире, и никакая добрая фея не присматривает за ними, пока они спят. Оглядываясь назад, я думаю, что поступил, может быть, не слишком милосердно, избавив их в столь впечатлительном возрасте от уютной веры в то, что высокое происхождение, крепкая броня и дисциплина без сомнения способны привести к победе, неважно, насколько ужасна ситуация. В конце концов, эти мальчики должны были стать воинами, а воин обязан во что-то верить, иначе он поджимает хвост и улепетывает, едва завидев блеск солнца на вражеских шлемах.
— Итак, — сказал я, — такова фактическая сторона дела. Мне не нужно объяснять вам, что она полностью противоречит всему тому, что я успел рассказать вам о военной теории. Для тех, кто слушал невнимательно, я повторю ее в двух словах: та сторона, которая не накосячит, выигрывает. Но в этом случае, если не считать нескольких просчетов со снабжением, которые случаются со всяким, я не вижу ни единой ошибки за афинской армией. Афиняне поняли, что откусили больше, чем могут проглотить, и решили отступить в полном порядке.
Не было никакой армии, способной помешать им. Более того, мешать им не было никакого смысла, поскольку они отступали и, как выходило по всему, вряд ли собирались вернуться. В соответствии с основами военной теории, нет никакой выгоды нападать на противника, который сваливает по собственной воле. В конце концов, чего достигли сиракузяне, кроме того, что от души попрактиковались в закапывании мертвых? Они перебили тысячи и тысячи человек — и что?
Так вот в этом как раз и заключается суть. Сиракузяне изменили правила. До сего момента всему миру было известно, ради чего ведутся войны: ради решения того или иного простого вопроса — чья это удобно расположенная равнина или кто правит тем городом. Когда все другие способы решения исчерпаны, вопрос препоручается богам, которые взвешивают тяжущиеся стороны на золотых весах — вы помните, конечно, эту сцену из Гомера, она просто незабываемая. Мы, греки, ведем боевые действия с применением тяжелой пехоты, поскольку стратегия эта эффективна и подходит к нашим нуждам; во-первых, она всегда приводит к ясному результату; во-вторых, результат этот приносят храбрость и физическая сила гоплитов, а не умственные способности отдельных военачальников; в-третьих, она относительно безопасна даже в случае поражения; в-четвертых, гоплитом может быть только представитель правящего класса, имеющий средства на доспехи и оружие. Мы пользовались этой стратегией сотни лет, не внося в нее никаких существенных изменений, поскольку она работает и позволяет добиться нужных нам результатов. Как следствие этого, в греческих войнах никогда не ставилась цель перебить как можно больше народа — цель бесчестная и оскорбительная для богов. Так почему же в этот раз все пошло наперекосяк?
На этот вопрос можно дать множество различных ответов. Можно сказать, что сицилийцы не являются истинными греками (однако по тем же самым критериям и вы ими не являетесь — а вы сейчас так же шокированы, как и я, когда в первый раз услышал эту историю). Можно сказать, что что нападение на Сиракузы было актом государственного пиратства, притом ничем не спровоцированным — и это тоже правда, хотя не столь уж беспрецедентная. Можно, вероятно, утверждать, что после пятидесяти лет, в течении которых афиняне держали остальных греков в рабстве, их ненавидели так люто, что подобная резня должна была рано или поздно случиться. Можно указывать, что все это произошло в конце длиннейшей и ужаснейшей войны в истории, когда одна из сторон совершенно потеряла контроль и повела себя как жестокий ребенок. Причин масса; может быть, вам удастся свести их воедино и выработать какое-то объяснение происшедшему. Но нам это не подходит, поскольку мы изучаем историю, а смысл этого занятия заключается в достижении понимания, отчего случаются определенные события, с расчетом предотвратить их в будущем. В один прекрасный день вы окажетесь во главе армии на враждебной территории и увидите вдалеке толпу подонков, идущую за вами след в след; тут вы вспомните обо мне и спросите себя: что делать?
Вот вам ответ. Необязательно правильный ответ, но все же такой, который вы можете записать на табличках и выучить наизусть; сторона, которая не накосячит — выигрывает, а простейший способ накосячить — это довериться безосновательным предположениям. Никогда не следует предполагать, что прежние правила еще в силе, сложная задача слишком сложна, а простая — слишком проста. Мой дед и его товарищи по оружию предположили, что переход в Катану будет прост, а уничтожение огромной армии при помощи камней и палок — трудное дело; они положились на безосновательные предположения. А на вашем месте я бы сегодня лежал всю ночь без сна, размышляя над этими словами. В сущности, та ночь, в которую вы наконец уложите их в своих умах и спокойно заснете, должна предшествовать дню, когда вам доверят хоть кем-то командовать. Вопросы?
Я не ожидал никаких вопросов (сделав предположение, заметил?), и поэтому оказался несколько сбит с толку, когда Александр торжественно поднял руку и посмотрел мне в глаза.
— Да? — сказал я.
Александр отогнал муху.
— Мне кажется, ошибка афинян совершенно очевидна. Их войско было слишком большим. У них было больше людей, чем они могли прокормить, а вместо еды они послали еще людей. Все эти воины были гоплитами, у них не было легкой пехоты или кавалерии; будь у афинян всадники и лучники, они не попали бы в такой переплет. Кроме того, они не знали дорогу, иначе не стали бы бесцельно плутать по чужой земле. Это уже три ошибки. Если бы они избежали хотя бы одной из них, они безо всяких трудностей добрались бы до Катаны. В общем, я не вижу, к чему здесь столько разговоров.
Я медленно кивнул.
— Ты прав, — сказал я, — в деталях. Но скажи мне, почему сиракузяне атаковали их, хотя они в любом случае уходили? Почему не позволили убраться и не довольствовались тем, что избавились от них?
Александр нахмурился.
— Это просто, — сказал он. — Если бы они добрались до Катаны живыми, то могли бы еще вернуться назад; в меньшем числе, с припасами, кавалерийской поддержкой и проводниками. Мертвецы же ничего такого не могут. Разумно было перебить их.
Я некоторое время изучал его лицо.
— Ты так полагаешь, — сказал я.
— А почему нет? — пожал он плечами. — Кстати, как звали сицилийского военачальника?
— Гилипп, — ответил я. — Он был спартанец.
— Ну что же, — сказал Александр. — На месте Гилиппа я поступил бы точно так же.
Я улыбнулся.
— А я поступил бы так же на месте Александра.
После урока я отправился на встречу в Подкомитет Городского Планирования и Статуй.
Это была уже семнадцатая встреча, поэтому мы утвердили план города за первые полчаса. Остались статуи.
— Не понимаю, чего ты так волнуешься, — сказал мне один из членов подкомитета, багровея лицом. — В конце концов, ты знаешь, что свою статую ты получишь, причем в самой середине агоры. Не вижу, почему ты так завидуешь оказываемым нам маленьким знакам внимания. Мы все-таки основатели города и нам положено…
Тут раздался такой звук, как если бы чье-то терпение мгновенно перешло в парообразное состояния и вырвалось в атмосферу через дырку в зубе. Его издал я.
— Да мне дела нет до этой проклятой статуи, — сказал я. — Если я имею право на статую, сим я отказываюсь от него. Далее, что касается статуй богов, да, несколько богов нам пригодятся; но сорок семь других статуй — вы вообще имеете представление, сколько они займут бесценного места в трюмах? И это не говоря уж о расходах.
— Все это зависит от наших приоритетов, — произнес кто-то еще с презрением. — Ты афинянин. Если бы твой город украшали аутентичные изображения Кекропса, Тезея, Эгея и Алкмеона, изваянные с натуры, разве ты не гордился бы ими? Вообрази только, как любил бы ты эти весомые свидетельства древних традиций твоего народа.
Я забарабанил пальцами по земле.
— Разумеется, — сказал я. — Ничего так не хочу, как запомниться в качестве ойкиста, люди которого перемерли от голода в первую же зиму, поскольку все, что у них было с собой — это их собственные статуи. Вот что я вам скажу: давайте вырежем эти статуи из твердого сыра. В этом случае, вдоволь напоклонявшись им, мы сможем их съесть.
Ответом было мрачное молчание.
— Хорошо, — сердце мое остановилось: заговорил Феаген, а я уже научился его бояться. Стоило возникнуть затруднению — и поднимался Феаген, и говорил от имени разума, выдвигая компромиссное решение, с геометрической точностью располагаемое между двумя непримиримыми точками зрения. К несчастью, срединное решение между разумным и совершенно идиотским — по-прежнему совершенно идиотское. — Хорошо, — сказал Феаген. — Как насчет такого варианта? Что, если вместо множества отдельных статуй мы изваяем одну, но большую? Фриз или что-то вроде этого, с групповым изображением всех нас?
Я покачал головой.
— Фриз такого размера не влезет в корабль, — сказал я. — Нам придется строить специальный корабль или покупать одну из тех огромных барж, на которых возят мрамор из Пароса.
Феаген кивнул.
— Это точно, — сказал он. — Тогда так: мы нанимаем скульптора, берем его с собой, и он прямо на месте ваяет все необходимые статуи. Таким образом мы сэкономим место в трюме и сможем возвести столько статуй, сколько захотим, вместо того, чтобы решать этот вопрос заранее.
Примерно через три удара сердца я бросился поддерживать это предложение со всем энтузиазмом, какой сумел симулировать. В конце концов, ни один скульптор, знающий, с какого конца берутся за долото, не согласится покинуть Грецию и поселиться в Ольвии; поиски хотя бы одного займут все время до отправления, а к тому моменту будет уже поздно заказывать статуи здесь, на месте; результат: никаких статуй. Идеально.
Разумеется, все это было до того, как я сформулировал закон Эвксена, а именно: никогда не стоит недооценивать извращенность человеческой натуры. Мы нашли себе скульптора без всяких затруднений.
Его звали Агенор, он родился на маленьком осколке камня, брошенном в море у южного побережья, название которого я уже забыл. Его любовь к резьбе по камню привела его в свое время в Коринф, где он провел около года, после чего принялся странствовать от города к городу, задерживаясь на одном месте как раз настолько, чтобы успеть заработать репутацию крайне компетентного крушителя мрамора — после чего его вышвыривали из города независимо от принятой там формы правления — демократии, монархии или олигархии. Агенор, видишь ли, был мечтателем, идеалистом, мыслителем столь глубоким, что меня всегда удивляло, почему он так редко попадает себе молотком по пальцам. Куда бы он не являлся, он тут же обнаруживал изъяны в управлении городом и ощущал острую необходимость немедленно раскрыть обнаруженные недостатки всем, готовым слушать. Из Афин он был формально изгнан. В Спарте ему содрали кожу со спины и выкинули в окно; единственной причиной, почему его не сбросили с городской стены, является отсутствие стен вокруг Спарты. В Мегаре его затолкали в помойную яму. В Сикионе его привязали задом наперед к спине трехного мула и отдали детям. В Орхомене его приговорили к смерти и заперли в камере под цитаделью вместе с инструментами (древняя традиция города); он продолбил в скале дыру и сбежал, просочившись сквозь нее. В Амбракии его выслушали и получили в результате короткую, но весьма неприятную гражданскую войну, с которой он дезертировал с большими трудностями, лишившись верхней трети левого уха. В Пелле ему поручили обтесывать дорожные плиты, а когда он заявил, что это не та работа, которую он искал, пригрозили отрезать язык. О, Агенор с восторгом встретил предложение присоединиться к нам, и после некоторых колебаний я согласился взять его. В конце концов, вряд ли ему удастся переплюнуть на поприще вредительства большинство других моих коллег-основателей, а если меня не собьют с толку, нам понадобится целая уйма дорожных плит, тут-то он и пригодится.
Итак, у нас были тупицы, у нас были энтузиасты, у нас были идеалисты, у нас были антисоциальные и умственно неполноценные личности; кроме того, было несколько настоящих земледельцев из тех, чьи отцы нарожали слишком много сыновей, несколько ремесленников, согласных предоставлять свои услуги за справедливую плату, несколько вольноотпущенников, знающих все о тяжелой работе и малом вознаграждении; и наконец, у нас была тысяча иллирийских наемников, которых убедили, что жизнь, к которой они отправляются, будет лучше той, которую они оставляли за спиной. Иными словами, мы были греками — две с половиной тысячи греков, включая женщин и детей. Это были лучшие стартовые условия, чем у многих других городов, поскольку у нас имелась также и еда, животные, материалы и инструменты, предоставленные царем Филиппом; мы располагали пятью собственными кораблями и двадцатью пятью другими, нанятыми на один рейс; нам предоставили сто профессиональных каменщиков сроком на год, с условием оплаты по возвращению в Македонию; у нас была прекрасная, весьма пространная конституция, составленная особым комитетом под председательством самого Аристотеля, семь копий которой запечатали в сверкающие бронзовые сосуды и торжественно уложили в кедровый ларец, помещенный накануне отплытия в трюм флагманского корабля — как уж мышам удалось добраться до них и сжевать дочиста, я просто не могу вообразить, по крайней мере при свидетелях. Все это у нас было; и у нас был я. А кроме того, в самую последнюю минуту мы заполучили чрезвычайно несчастную Феано с моим сыном на руках, которую зашвырнули на палубу ее отец и два брата; дорогостоящую, неблагодарную, жестоковыйную Феано, которая охотно предпочла бы заморить себя до смерти стиркой на чужаков, лишь бы никуда не ехать.
Две с половиной тысячи идиотов, одна разъяренная женщина и свежий ветер в направлении Ольвии.
Глава одиннадцатая
— Прошу прощения, — говоришь ты, — но где находится Ольвия?
Голос у тебя робкий, тебе немного стыдно, что ты этого не знаешь; но вопрос хороший, и мне следовало получить на него ответ гораздо раньше, чем вышло на самом деле.
Неприятно признаваться, но я тогда думал, что знаю — где. Я думал, что Ольвия — это естественная гавань на нижней кромке полуострова Херсонес, ломтя земли приблизительно прямоугольной формы, свисающего, как паук, с кровли Черного Моря около Меотийского Озера; область, давно колонизированная греками и отличающаяся мягким климатом, а также дружественными взаимоотношениями с соседними греческими колониями и местным населением.
Это место существует на самом деле; оно называется Гераклея, и к нашему пункту назначения не имеет никакого отношения.
Ольвия, в противоположность ей, неловко застряла в устье Гипаниса, как волокно мяса между зубами. Естественная гавань там действительно очень удобная; к востоку от нее в море вытянулся мыс, напоминающий большой палец, почти соприкасающийся с указательным, или длинную волчью морду. Туда мы тоже не направлялись; кто-то увел это место у нас прямо из-под носа, за какие-то триста лет до этого.
А плыли мы на самом деле к маленькому треугольному заливу, выгрызенному в береговой линии между Ольвией и Тирой, примерно там, куда направлен указательный палец, упомянутый чуть выше; Подкомитет по Названиям и Общественным Празднествам, заседавший в прохладной тени фигового дерева в Миезе, решил наречь эту точку Филиппополем эн Белтисте («Город Филиппа в самом лучшем месте из возможных»). В жизни мы так его не называли. Честно говоря, если ты спросишь, как мы его называли чаще всего, я не уверен, что смогу ответить. Некоторые из моих соратников-основателей действительно настаивали на Филиппополе-и-так-далее, потому что название это доставляло массу веселья, если немного выпить. Попробуй и сам поймешь. У иллирийцев было свое, совершенно непроизносимое иллирийское название. Мой друг Тирсений (о нем я расскажу попозже) придумал называть город Оудама («нигде») и название прижилось, по крайней мере среди части колонистов. Это совершенно сбивало с толку иллирийцев и каллипидов, аборигенов; по-гречески, видишь ли, отрицательной приставкой может быть как «оу», так и «ме», в зависимости от того, в каком предложении звучит слово — в главном или придаточном, а также от формы глагола — неопределенной или сослагательной, поэтому мы могли в пределах одной фразы назвать город «Оудама» и «Медама». Иллирийцы были твердо уверены, что существует две колонии, основанные одновременно, и что их, разумеется, сослали в ту, что поплоше, каковая мысль весьма их угнетала. Каллипиды постепенно пришли к такому же заключению и потратили многие тысячи человекочасов на поиски Медамы, рассчитывая заключить с медамитами сделку на поставки пшеницы и ячменя на более выгодных условиях. Более того — завелся один умник, который назначил себя торговым представителем Медамы в Оудаме и в этой роли провернул множество удачных операций, пока мне не разоблачили его и не попросили завязать.
«Лучшее место из возможных» было преувеличением, конечно. Но существуют и куда худшие места для жизни, хоть в Аттике, хоть в Македонии. Не верь историям об ужасном климате Причерноморья, о морозной зиме и испепеляющем лете — здесь холоднее, чем в Греции, но не слишком. Главное отличие — это земля. Она плоская. У афинянина, привыкшего к высящимся вокруг каменистым горам, зрелище столь плоской земли и такого огромного неба вызывает головокружение. В Аттике, да практически во всей Греции пищу извлекают из тонкого слоя пыли и грязи, покрывающего нижние склоны гор. Ольвия — это огромная плоская плодородная равнина, идеально подходящая для выращивания пшеницы; стряхни после завтрака крошки, и они пустят корни и заколосятся. Разумеется, мы, афиняне, знали об этом многие годы. На каждую черствую ячменную буханку, съедаемую в Афинах, мы импортируем шесть медимнов черноморской пшеницы, а взамен щедро делимся с ними афинским маслом, медом, вином и фигами, предусмотрительно научив их ценить эти продукты выше местных аналогов.
И что это за «они», слышу я твой вопрос. Простой и мало что проясняющий ответ — это каллипиды. Название это греческое и переводится как «потомки прекрасных скакунов» (а что это должно значить, к нашей истории отношения не имеет). Правильный же ответ гласит, что это скифы, завязавшие с кочевой жизнью, осевшие на земле, освоившие искусство земледелия и дурачимые греками.
(— А! — говоришь ты с улыбкой. — Как мы.
Да, Фризевт, в точности как вы. Я хочу сказать — мы. Так же, как и здешний народ, они были потомками степных всадников, изменившими отеческим традициям и променявшим жизнь, полную движения, уверенности в себе, свободы и йогурта на безопасное прозябание на одном и том же клочке земли и сомнительную милость Матери-Деметры.
— Может быть, им опротивел йогурт, — предполагаешь ты.
Может быть. А может быть, им просто надоело движение. Вполне возможно, что жажда бродить от одного комплекта гор к другому — это детская болезнь всех рас и народов, которая проходит, когда они набираются немного ума...
Этот клочок земли может оказаться, например, здесь, в Согдиане, на берегу Яксарта — в месте, о котором я понятия не имел, пока не оказался тут, так далеко от Аттики, как это вообще возможно.
— Ага, — отвечаешь ты снисходительно. — Стоило тебе сюда добраться, и ты решил остаться.
Именно так. Это определенно то самое место, которое я искал всю свою жизнь, где бы оно не находилось, пропади оно пропадом).
В точности как мы, Фризевт — трудолюбивые, медлительные, недоверчивые, гостеприимные, свирепые, непостижимые; мы, греки, объединяем все эти качества под одним термином «барбарос», варвары, иностранцы — те, кто пытаясь что-нибудь сказать, вместо правильной греческой речи издают звуки «ба-ба-ба». Каллипиды немного грекофицировались, в том смысле, что жили в домах, а не в кибитках, и копались в грязи, вместо того, чтобы доить кобылиц и овец. Они даже приобрели вкус к греческим деликатесам и некоторым потребительским товарам поярче. Но все же они, вне всякого сомнения, были «барбарои» — во веки веков.
— Могло быть и хуже, — произнес мой друг Тирсений, стоя вместе со мной у фальшборта и разглядывая то, что располагалось за ним. — Нет, совершенно определенно могло быть хуже.
Чудесная это штука, оптимизм. Вроде меда — стоит только приподнять крышку с горшка, и мед мгновенно оказывается повсюду, липнет к пальцам и остается на всем, к чему прикоснешься.
Кроме того, когда его слишком много, начинает тошнить.
— Плоское, — прокомментировал я.
— И зеленое, — добавил Тирсений. — Если не считать желтых клочков. Это, надо думать, злаки.
— Пшеница, — подтвердил я.
Мы посмотрели друг на друга.
— Похоже, это прекрасное место для жизни, — сказал он.
Я кивнул.
— Думаю, живущие здесь люди с тобой согласятся.
Он пожал плечами.
— Я знаю этих людей, — сказал он. — Они не забияки. Воины, да, но не забияки. У нас не будет с ними проблем.
Мой друг Тирсений — Тирсений Живописно Неправый, как кто-то его однажды припечатал — был ближайшим доступным нам аналогом местного проводника. Многие годы его отец совершал длительные торговые экспедиции с Эльбы, что у западного берега Италии, в Ольвию; он отправлялся в путь с грузом италийских железных чушек, которые принимались мутировать и превращаться во что-то другое на каждой стоянке, пока не становились сушеной рыбой, которую он обменивал на пшеницу на берегах Черного Моря, которую в Афинах можно было превратить в мед, мед в керамику в Коринфе, керамику в овчины в Иллирии, овчины в древесину в Истрии, древесину в вино в Апулии, вино в сыр на Сицилии, сыр в железные чушки на Эльбе. Волшебники, говорят, могут превращать одно в другое, а умеючи — даже простой металл в золото. Мой друг Тирсений, как и его отец до него, был настоящим волшебником. Он умел превращать железо в пшеницу.
Еще он знал этих людей, или людей, обитающих милях в ста к югу, которые выглядели и говорили примерно так же, как эти; «достаточно близко для договора на выполнение государственного заказа», как он любил повторять. Воины, но не забияки — мне понравились эти слова, хотя я не вполне уразумел, что они означают. Может быть, они просто убьют нас без лишних слов и уйдут.
— Видишь ли, — продолжал он, — они не ожидают, что мы тут задержимся. Они знают о греках, видишь ли. Греки приплывают на кораблях, покупают, продают, уплывают. Иной раз они могут подождать попутного ветра, иногда даже построить город в качестве базы будущих операций, но рано или поздно они убираются восвояси; греки не пашут и не марают рук. Они будут в восторге от нашего прибытия, подожди и сам увидишь.
Я пожал плечами. У меня были самые мрачные предчувствия. Кроме того, у меня была тысяча иллирийских наемников, чьи копья всегда были под рукой и чья славная смерть (в дальнейшем или в альтернативе) на поле брани источит не слишком много слез из здорового глаза царя Филиппа, если случится худшее. Мне и в самом деле не о чем было беспокоиться. Может быть, они просто хотят, чтобы Агенор изваял их изображения.
— Сколько до высадки? — спросил я.
Тирсений ухмыльнулся.
— Ты осваиваешь профессиональные морские термины, я гляжу. Недолго.
— Недолго, — повторил я. — Это еще один профессиональный морской термин.
Он кивнул.
— Верно, — сказал он. — Он означает, что я не знаю точно, но недолго.
На самом деле встречный ветер задержал нас на целую вечность; пока она длилась, кто-то заметил паруса и поднял тревогу в деревне. Комитет по встрече, который мы обнаружили, спустившись наконец на берег, и близко не выказывал того восторга, который сулил Тирсений.
— Они просто стесняются, вот и все, — прошептал мне на ухо мой друг Тирсений, когда золотое ольвийское солнце блеснуло на клинке чьей-то сабли. — Небольшая демонстрация враждебности, сугубо для проформы; едва они покончат с ней, мы заживем душа в душу, как кровные братья.
Не самый обнадеживающий эпитет. Марсамлепт, командир иллирийцев, разразился каким-то бурчанием, когда киль нашего корабля врезался в песок. Он, по всей видимости, пытался что-то сказать мне или задать вопрос; он явно еще не уяснил до конца, что я совершенно не говорю по-иллирийски. Вероятно, он хотел сообщить мне, что его мальчики съедят местных живьем; а может быть, что у нас нет ни единого шанса. Можно было смело ставить все деньги на один из этих двух вариантов, имея дело с Марсамлептом, человеком прямым, склонным жевать кончики своих длинных усов в особо тревожные моменты.
Вроде этого.
— Ладно, — сказал я. — Поехали. Никаких резких движений, все слышали?
Странное чувство испытываешь, описывая восточному скифу (это ты, Фризевт) ощущения афинянина, возглавляющего крупную иллирийскую экспедицию, при первой встрече с западными скифами. Я не могу понять, кто из нас нелепый иностранец, и кто из нас — мы. Ситуацию осложнял тот факт, что я, как афинянин, изрядно навидался западных скифов, но, как правило, в крайне неловких обстоятельствах.
В Афинах, видишь ли, с каких-то пор вошло в обычай использовать скифских рабов в роли городских стражников. Прости, тебе не знакома эта профессия; эти люди получали от государства деньги за поддержание порядка и преследование тех, кто нарушает закон (по крайней мере, в теории). У нас эту работу выполняли иностранные рабы, поскольку ни один уважающий себя грек, не говоря уж об афинянах, нипочем не согласится заниматься делом, подразумевающим практически неограниченную власть над своими согражданами. И совершенно правильно. Спроси себя — ну что за человек добровольно вызовется на такое? Человек, желающий подобной власти, просто по определению меньше всего для нее подходит.
Ну так вот — мы импортировали рабов-варваров, а именно скифов, поскольку им легко дается наш язык, они хорошо владеют луком — поэтому в Афинах их называли просто «лучники» — а из-за совершенно чуждых взглядов на богатство и счастье их почти невозможно подкупить. Со своим делом они справлялись более или менее неплохо, но несмотря на это — а может быть, именно поэтому — едва ли можно было услышать хоть одно доброе слово о стражниках в частности и скифах в целом, сказанное греком. Признаюсь с гордостью — я не отношусь к тем, кто обращает особое внимание на цвет кожи, глаз или волос других людей, свидетельством чему служит тот факт, что я немедленно сошелся с не вполне греческими македонцами. Но что касается скифов с их ярко выраженными скулами и пронзительными черными глазами — глядя на них, не могу сдержать содрогания; шестьдесят лет прошло, но голос с задворок ума кричит — беги, лучники идут.
И как будто всего этого было недостаточно, в самый последний момент я назначил своего друга Тирсения главным переговорщиком.
— Разумеется, я говорю на их языке, — сказал он в ответ на мой вопрос. — Не слишком бегло, конечно, — добавил он. — В смысле, на слух не скажешь, что я урожденный скиф, но как правило, я изъясняюсь вполне понятно.
Как выяснилось, на местном диалекте он мог произнести примерно пять фраз: «Где мы?», «В какой стороне море?» и тому подобное. В сложившейся ситуации никого смысла в этих вопросах не было, поскольку ответа мы понять не могли.
Вышло, однако, так, что это не имело никакого значения. Главный представитель скифов прекрасно говорил по-гречески.
— Благодаря, — сообщил он мне, — двадцати годам, проведенных в Афинах в качестве лучника, за которые я сумел скопить достаточно, чтобы купить себе свободу и вернуться домой.
Затем он замолчал и уставился на меня долгим взглядом, а эскортирующие его торжественно выглядящие воины многозначительно коснулись тетив своих луков. Мне до сих пор крайне неприятно вспоминать этот его взгляд: съесть тебя сейчас или оставить на попозже?
— Я тебя знаю, — сказал он. — Дар памяти: помню все лица, какие видел.
Разумеется, я обалдел.
— Откуда ты можешь меня знать? — ответил я. — Мы только встретились.
Он покачал головой.
— Всякое лицо, которое я видел хоть раз, — продолжал он, коснувшись лба — надежно хранится где-то здесь. Да и то, — добавил он неприязненно, — тебя бы я запомнил в любом случае.
Я посмотрел на него повнимательнее; хотя его лицо по-прежнему ничего мне не говорило, я заметил сломанный нос и отсутствие передних зубов. Воспоминание вырвалось на поверхность.
— Ох, — сказал я.
(Это было очень давно. Я был молод и еще не привык пить неразведенное вино на голодный желудок. В общем, я даже был не при чем, я всего лишь тащился вместе со всей честной компанией куда-то, но вышло так, что попался как раз я. А, хочешь услышать всю эту историю? Нет, ну ладно. Как я и сказал, это случилось, когда я едва вышел из подросткового возраста. Когда пьянка закончилась, мы некоторое время кружили по улицам, распевая песни и уничтожая незначительные произведения искусства, как это принято в том возрасте, и в какой-то момент оказались у дома некой девушки, к которой один из нас был неравнодушен. Мы, конечно, принялись исполнять серенады, как того требовала традиция; когда лучники явились, чтобы расшугать нас, мы оказали им легкое сопротивление, просто чтобы доказать, что мы, свободнорожденные афиняне, не позволим всяким иностранным рабам так с нами обращаться... Ну и один из нас, о котором я не могу припомнить ровно ничего, вырвался вперед и отоварил одного из лучников прямо по лицу рукой какой-то статуи, которая попалась нам на пути чуть раньше. Раздался громкий хруст, хлынула кровь, и лучник рухнул лицом вниз; мы решили, что он убит. Тут мои собратья-гуляки сообразили, что к чему, и ударились бежать. Но что касается меня, то это был первый раз, когда я столкнулся с настоящей, отталкивающей жестокостью, и я застыл на месте — факел в одной руке, посох в другой — и как зачарованный смотрел на кровь, прокладывающую множество дорожек сквозь уличную пыль.
Один из стражников сказал мне положить факел и посох на землю — им было запрещено прикасаться к гражданину, если он первый не применит к ним насилия. Я услышал все, что они мне сказали, но ничего не услышал, если ты понимаешь, о чем я говорю. Он повторил свои требования три раза, а потом попытался взять у меня посох. Я был настолько не в себе, что действовал совершенно инстинктивно: я ударил его по лицу — не так крепко, как парень с рукой статуи, но достаточно сильно, чтобы сломать нос и выбить зубы. Он взвыл и исчез в темноте; третий лучник посмотрел на меня, на парня на земле, медленно вытянул лук из налуча, забросил его за ногу, чтобы натянуть, выхватил стрелу из колчана; он совершенно точно собирался меня пристрелить. Что-то было такое в решительных этих движениях, в выражении его глаз, полных страха и настороженности. Я мог читать его мысли так ясно, как будто они были высечены на стене передо мною. К чему рисковать быть покалеченным или убитым, приблизившись ко мне на длину моего посоха, если он может убить меня за десять шагов и выдать это за самооборону, коль скоро никто не видит? Я мог различить его сомнения — как он может объяснить, что его лук оказался натянут? Он решил, что сумеет убедительно это объяснить. Был ли он уверен, что сможет убить меня на месте, не опасаясь, что я проживу достаточно, чтобы обвинить его в хладнокровном убийстве? Он просчитал риски и нашел их приемлемыми, слегка кивнул и начал натягивать лук...
Тут я сообразил, что если я брошу факел, ему не хватит света, чтобы прицелится. Я бросил факел; больше я его не видел. Но другой лучник — тот, которого я ударил посохом…)
— Верно, — сказал он.
Я закусил губу. Больше всего я хотел спросить его — как тот парень? Умер? Тот, которого ударили статуей?
Но не решился.
— Мир тесен, — сказал я вместо этого.
— Очень тесен, — ответил он. — И полон афинян.
В этот момент я очень жалел, что мы не поручили все дело Тирсению — в этом случае мы имели бы возможность удержаться в стадии «Мы пришли с миром».
— Ну ладно, — сказал я. — Мы здесь как представители Филиппа, царя Македонии, от чьего имени я дружески приветствую твой народ. Могу я узнать, уполномочен ли ты говорить от имени своего народа? Если нет, я хочу, чтобы ты доставил это послание тем, кто уполномочен.
Он сопел. Он чрезвычайно демонстративно сопел. Это из-за сломанного носа, предположил я. Сопел и утирал сопли все эти годы...
— Меня зовут Анабруза, — сказал он. — А тебя?
— Эвксен, — ответил я очень тихо.
— Эвзен.
— Эвксен, — поправил я его. — Эпсилон, омикрон, дзета...
— Эвксен. Что ж, занятно. Эвксен и что-нибудь еще, или просто Эвксен? Прости мне мое любопытство, но...
— Эвксен, сын Эвтихида из Паллены в Аттике, — продекламировал я. — Ныне связанный с домом царя Филиппа и уполномоченный действовать от его имени…
Он кивнул.
— Спасибо, — сказал он. — Я понял. Чего хочет твой народ? Торговать?
Я глубоко вдохнул, но не нашелся, что ответить; тут вмешался мой друг Тирсений.
— Разве это не удивительно? — воскликнул он, отпихнув меня. — В смысле, то что вы оказались знакомы. Я Тирсений, сын Мосса, торговый представитель. Так вот, у нас две цели: во-первых, как ты уже предположил, мы хотели бы наладить с вами торговлю — у нас прекрасный выбор качественных товаров, включая некоторое необычные вещи, которые без сомнения вас заинтересуют.
Во-вторых, мы хотели бы обсудить возможность основания постоянного представительства для развития торговой активности в будущем…
Я видел, что терпение скифов утекает, как зерно из прохудившейся сумы.
— Сперва о главном, — сказал я, с силой наступив Тирсению на ногу. — Прости, но я, кажется, пропустил мимо ушей ответ на свой вопрос, уполномочен ли ты...
Он бросил на меня взгляд, который нельзя было назвать враждебным, но веселым дружеским подмигиванием он точно не был.
— Я предводитель деревни, которая лежит за тем холмом, — сказал он, обозначив направление кивком. — Нам нечем вам предложить и мы не нуждаемся в ваших товарах. Может быть, ниже по берегу вас ждет большая удача.
Тирсейний, проклятый клоун, опять влез в разговор.
— Удача — это то, чем для вас является наше появление, — сказал он, скалясь во все зубы, как пантера. — Я уверен, твои люди найдут, чем себя порадовать среди наших товаров, а цены наши гораздо ниже, чем ты воображаешь.
Скиф снова шмыгнул носом. Если бы я был его женой, это постоянное шмыганье свело бы меня с ума.
— Вас тут целая прорва, — сказал он. — Для купцов.
Он уставился мне за спину на Марсамлепта, который высился за мной на манер пирамиды.
— Иллириец? — спросил он.
Я кивнул.
— Хорошо, — сказал скиф; затем он шагнул в сторону, чтобы смотреть тому глаза в глаза, и принялся издавать страшные звуки, более всего напоминающие кошачью перебранку и используемую иллирийцами для обмена информацией.
Одни боги ведают, о чем уж там эти двое говорили; но исходя из тех сведений, что я собрал позже, можно заключить, что беседа велась вокруг вопроса «Что эти засранцы тут забыли?».
— Мы собрались основать колонию.
— Да не может быть! Ты и чья армия?
(Кивок в мою сторону) — Его.
(Пауза) — И сколько вас здесь?
— Тысяча, большинство — ветераны. Если ты будешь мешать нам, мы убьем вас безо всякой пощады.
— О. В таком случае добро пожаловать в Ольвию.
Скиф отступил на пару шагов и посмотрел на меня. Затем он покачал головой, вздохнул и пошагал к своим соплеменникам, которых было около пятидесяти. Я оклинул его.
— Ну? — сказал он.
— Тот другой парень, — сказал я. — С ним все обошлось?
— Нет. Он умер.
— О. Спасибо.
— Всегда пожалуйста.
Он немного поговорил со своими друзьями; спор у них вышел жаркий, мягко говоря. Они все продолжали голосить, когда он вернулся к нам.
— Если вам нужна земля, — сказал он. — мы, наверное, сможем как-то договориться. Сейчас мы уходим.
— Хорошо, — сказал я. — Что ж, это было… До свидания.
Он посмотрел на меня. Ничего не сказал. А что тут скажешь?
— Ну вот, — сказал мой друг Тирсений, когда скифы ушли. — Я говорил тебе, что все будет хорошо.
В других обстоятельствах меня бы уже тошнило от страха. Но тогда на это не было ни времени, ни сил. Слишком много предстояло сделать.
Даже в самое удачное время разгрузка новенького города с кораблей — дело сложное. Как ни странно, я удосужился заранее подумать над этим вопросом и натолкнулся на блестящий способ организации высадки и устройства временного поселения. Главное, решил я, это распределение обязанностей. Первой группе основателей я поручил переправку добра с кораблей на берег, второй — поиск и заготовку древесины, третьей — организацию работ и так далее. Я созвал всех вовлеченных лиц и посвятил их в этот тайный план; они заверили меня, что все прекрасно поняли и что я могу положиться на них и быть совершенно уверенным в том, что все закрутится, как хорошо смазанный механизм.
Я тогда был молод и довольно наивен.
Секция Альфа, отвечающая за разгрузку кораблей, немедленно завязала жаркий диспут с секцией Эпсилон, отвечающей за возведение временных жилищ, на предмет места и способа размещения ресурсов. Секция Эпсилон требовала, чтобы все было аккуратно сложено, а секция Альфа считала, что сваливать груз на землю сразу же, как под ногами перестает хлюпать — это максимум, на что они могут пойти ради общего блага. Прежде чем я сообразил, что происходит, и метнулся на берег, чтобы разнять их, они уже перешли к мордобою, а пара особо эмоциональных эпсилонцев, чтобы проиллюстрировать свою правоту, принялась швырять амфоры с зерном в море.
Пока я с ними разбирался, прибежал гонец из секции Бета, занятой поиском древесины, и проинформировал меня, что в Ольвии, по всей видимости, вообще не растут деревья. Будучи спрошен, насколько тщательно их искали, он признал, что они пока что дошли только до ближайшей возвышенности, примерно в трехстах шагах от берега, и я высказал предположение, что расширение области поисков может оказаться неплохой идеей, прежде чем все мы начнем грузиться и тронемся в обратный путь. Тем временем драка между Альфой и Эпсилоном вспыхнула с новой силой, и на сей раз в нее оказались вовлечены несколько иллирийцев, у которых возникло впечатление, будто эпсилонцы уничтожают запасы пищи и должны быть за это немедленно умерщвлены. В результате я некоторое время был довольно занят (ни одного переводчика под рукой не оказалось, конечно же, поэтому мне пришлось общаться с иллирийцами, размахивая руками и двигая бровями) и не имел возможности пресечь волнения, вспыхнувших в секции Гамма (сбор инструментов) по поводу жребия. К тому времени, как я до них добрался, они уже швырялись друг в друга камнями, один из которых угодил мне аккурат над правым ухом и полностью вывел из строя где-то на пять минут, в течение которых я мог бы успеть указать секции Дельта (распаковка и раздача основного снаряжения), что в данный момент нам не особенно нужны церемониальные ростры, поэтому не стоит тратить силы на их установку, а лучше заняться поиском топоров, потребных для рубки леса, отсутствие которого в Ольвии только что установила секция Бета.
Тут подоспела секция Дзета (разведка местности и составление планов) с сообщением, что выданные им карты с горделиво нарисованным красной тушью планом улиц не имеют никакой связи с наличной топографией: не высадились ли мы, часом, в неправильном месте? Это было основательное замечание, которое, сказать по совести, заслуживало большего, чем сделанное мной невежливое предположение, что они держат карты вверх ногами; в оправдание мне следует заметить, что им следовало хотя бы сойти с корабля. Мне бы заняться этим вопросом поосновательнее, но вскоре после того, как ко мне вернулось зрение, я был полностью захвачен необходимостью как можно скорее остановить иллирийский воинский контингент, направлявшийся в сторону скифской деревни, намереваясь предать ее огню и мечу, исходя из основополагающих профессиональных принципов.
Затем мой друг Тирсений, заметив, что я справляюсь со своими обязанностями не самым блестящим образом, решил оказать мне помощь и обошел все секции, рассыпая противоречивые указания, подкрепляемые устрашающими гримасами иллирийцев, которые по неизвестным никому причинам увязались за ним в роли царского эскорта. Благодаря этому его вмешательству секция Альфа занялась сбором топоров, которые секция Дельта только успела найти и выдать секции Гамма (Красная подсекция), и передачей их секции Бета, только-только сообщившей об обнаруженной ею маленькой рощице невзрачных побегов, которые могли сгодиться на шесты для палаток, если мы вдруг не прихватили их с собой (мы прихватили).
Я уже был готов сбежать куда подальше и спрятаться, как вдруг произошло неожиданное. Скульптор Агенор — помнишь его? Ну так вот, в те периоды своей жизни, когда ему не удавалось заработать на жизнь чистым, непорочным искусством, он подвизался в качестве каменщика, а однажды даже поднялся до уровня помощника десятника. Мудрые отцы-основатели из секции Гамма поручили ему руководство Зеленой подсекцией, состоящей из совершенно никчемных личностей, которым вменили в обязанность не путаться под ногами; он несколько часов околачивался без дела, наблюдая, как все скатывается к состоянию первобытного хаоса, и размышлял о том, как нехорошо складываются дела. В конце концов, не в силах все это вынести, он спрыгнул с камня, на котором сидел, согнал в кучу своих подчиненных, отвел их в сторону и организовал рытье рвов, волшебным образом раздобыв у секции Дельта лопаты (я бы не смог заполучить эти лопаты, даже если бы ползал перед секцией Дельта на коленях, суля за каждую ее вес серебром).
Один из скучающих отцов-основателей секции Зета, заметив это, потрусил к ним и потребовал объяснений, какого рожна они делают. Копаем котлованы под фундаменты, ответил Агенор. Отец-основатель захотел узнать, фундаменты чего? Городских стен, разумеется. Отец-основатель, с трудом сохраняя каменное выражение лица, спросил Агенора, с чего тот взял, что здесь буду стены, если его секция покуда не определилась даже с тем, где у нас север.
Агенор посмотрел на него странным взглядом и сказал, что, конечно, стены должны быть тут, ибо если дать себе труд посмотреть на карту (которую сам Агенор единственный раз мельком видел накануне), то нетрудно заметить, что вот этот мыс помечен на ней как Мыс, а тот остроконечный холм указан на ней как Холм, и все, что требуется, это провести между ними воображаемую прямую и начать копать.
Весть о том, что нашелся Тот, Кто Знает, Что Делать, распространилась вокруг примерно за десять минут; по истечении этого времени вся экспедиция сгрудилась вокруг Агенора, требуя указаний на повышенных тонах. На его месте я — и даже Агамемнон или сам Зевс — впал бы в величайшее замешательство, но чтобы смутить бывшего десятника каменщиков, требуется нечто большее. Благослови его боги, у него хватило учтивости послать кого-то за мной и, раздавая приказы, притвориться, что получает их от меня; когда я начал более-менее соображать, что происходит, я уже не глядя одобрял каждое его указание, поскольку было очевидно, что Он Знает, Что Делать, а я нет.
С этого момента дела пошли на лад.
Секция Зета объявила, что мы все-таки высадились где надо, и приступила к работе со всеми своими рейками и колышками. Секция Бета обнаружила солидную рощу прекрасных высоких сосен, которая до того как-то ухитрялась оставаться незамеченной, и принялась их валить. Секция Альфа разгрузила остатки груза и передала его в распоряжение секции Эпсилон, которая аккуратно рассортировала и складировала его, учтиво позволив секции Гамма забирать все, что той требовалось для выполнения поставленных Агенором задач. Повсюду дело пошло самым эффективным и цивилизованным манером, и даже иллирийцы включились в общую деятельности и за несколько последующих часов никого не убили и не покалечили.
— Ну вот, — заметил мой друг Тирсений, потягивая вино, которое он ухитрился где-то раздобыть (сбрось моего друга Тирсений с небес посередине ливийской пустыни головой вниз, и через пять минут он найдет кресло, амфору приличного вина и хорошенькую девушку, чтобы это вино подливать). — Я говорил тебе, что все пойдет путем, как только люди разберутся, что нужно делать.
— И чего я волновался, — сказал я. — Должен был и сам сообразить, что все наладится.
Тирсений пожал плечами.
— Тебе нужно отучиться волноваться, — зевнул он. — Это основной навык, необходимый для выживания любому начальнику. Я так тебе скажу — управляя купеческим судном, далеко не доберешься, если будешь проводить все время, схватившись руками за голову и переживая.
— Верно, — согласился я, надеясь, что он заткнется. Он не заткнулся.
— Между прочим, если тебе не терпится о чем-нибудь поволноваться, — продолжал он, — то лучше тебе волноваться о скифах. Я им не доверяю.
Я моргнул.
— Погоди минутку, — сказал я. — Вот только давеча ты утверждал, как все здорово у нас с ними вышло, какие они оказались дружелюбные, и как прекрасно, что не нужно изображать превосходство.
Он снисходительно улыбнулся.
— Знаешь, в чем твоя проблема? — сказал он. — Ты слишком склонен принимать все за чистую монету. Тебе следует обратить на это внимание, знаешь ли.
Я попытался заявить, что скифы с первого взгляда пробудили во мне самые серьезные подозрения, но не успел.
— В Ольвии, — продолжал он, — чем любезнее местные себя ведут, тем строже за ними следует присматривать. Будучи торговцем, ты доводишь это умение до инстинктивного, но ты, конечно, лишен подобного опыта. Так вот, ходи я в твоих сандалиях, то послал бы в деревню пару сотен иллирийцев в полной экипировке в качестве тактичной демонстрации силы. — Ходи ты в моих сандалиях, — пробормотал я, — ты бы сбил ноги до крови. Они у тебя куда больше моих.
Он некоторое время смотрел на меня озадаченным взглядом, потом улыбнулся.
— Приятно видеть, что ты все еще сохраняешь чувство юмора, — сказал он.
Через пару дней, когда экспедицию можно было оставить ненадолго без присмотра, я отправился во главе делегации в скифскую деревню.
С мной пошли мой друг Тирсений, Агенор, странствующий скульптор (любезно уделивший нам толику своего бесценного времени), командир Марсамлепт, некий косоглазый человечек, который единственный во всем нашем отряде понимал и меня, и Марсамлепта, гурьба отцов-основателей и несколько иллирийских воинов особо устрашающего в вида в полном боевом облачении, предназначенных для внесения в атмосферу переговоров необходимой нотки угрозы. Кроме того, с нами отправилась Феано — под тем предлогом, что ей скучно и нечем заняться.
Весть о том, что мы приближаемся к деревне, была доставлена ее обитателям эскадроном мальчишек, несших постоянную вахту в полях между деревней и местом высадки, поэтому когда мы взобрались на холм и бросили первый взгляд на жилища наших новых соседей, то увидели, что они практически в полном составе вышли нас встречать с натянутыми луками, обнаженными саблями и другими традиционными скифскими знаками гостеприимства. Мой старый приятель Анабруза стоял в переднем ряду, окруженный опасного вида мужчинами в шлемах и с плетеными щитами.
— Итак, вы явились, — сказал он.
Что ж, было совершенно очевидно, что так оно и есть, и я не нашелся, что на это ответить. Я просто кивнул. Немногословие и сила, подумал я — вот что уважают эти люди.
— Ладно, — сказал Анабруза. — Чего вы хотите?
— Мы хотим поговорить, — ответил я. — Насчет земли для колонии.
Анабруза злобно вытаращился на меня.
— Извини, — сказал он. — Лишней у нас нет. Вам придется отправиться в другое место.
Я надеялся, что этого удасться избежать.
— Не думаю, — ответил я. — Нам всего лишь нужно договориться, вот и все.
Оскал Анабрузы стал шире.
— Ты, кажется, не понял, — сказал он. — Здесь ровно столько земли, сколько нам нужно. Новую землю нельзя вырастить на дереве или выкопать из недр. Она или есть или ее нет.
Я покачал головой.
— Извини, — сказал я. — Я с тобой не согласен. Вас всего лишь шесть сотен или около того на всю эту равнину; едва ли пятая часть ее распахана, и даже этого за глаза хватит, чтобы накормить несколько сот человек. Земли здесь хватит для всех нас, если только мы будем действовать, как разумные люди.
— Нет, — сказал Анабруза.
Намерение оставаться немногословным оставило меня.
— Но это просто глупо, — сказал я. — Послушай, мы не тронем того, что уже распахано и засеяно. Целина нас устроит.
Анабруза рассмеялся.
— Нас это не устроит, — сказал он. — Ты вообще слышал когда-нибудь о севообороте? Один год поле распахивается, два года лежит под паром — так мы получаем хорошие урожаи. Нам нужна вся эта земля и говорить больше не о чем.
— Извини, — сказал я, — но это расточительный способ. Брось, Анабруза, ты жил в Афинах и знаешь, как нужно делать. Первый год высеиваем злаки, второй год — бобы, пятикратно вспахиваем перед севом и обильно унавоживаем. У нас это прекрасно работает.
— Может, у вас и работает, — сказал он. — Но это не наш способ. Если тебе нужна земля, вам придется сражаться за нее.
Марсамлепт, достаточно образованный, чтобы разобрать греческое слово «сражаться», очнулся ото сна и принялся буравить скифов ужасным взглядом, как пес, увидевший птиц. Скифы, вооруженные поскромнее, скалились в ответ.
— Если будет битва, — заявил я, — вы проиграете. Тут нет никаких сомнений.
Анабруза кивнул.
— Весьма вероятно, — сказал он. — Но вот что я тебе могу пообещать. К тому моменту, как падет последний из нас, поляжет столько ваших, что оставшихся не хватит, чтобы построить ваш проклятый город.
— Нас десять на одного вашего, — заметил я.
— Не важно, — ответил Анабруза. — В любом случае лучше смерть, чем Делос.
(Я опять за свое, делаю предположения. Ты не знаешь, что это за Делос и где он расположен; так вот, это маленький остров в Эгейском море, известный по двум причинам. Первая — здесь родился сам Аполлон, вторая — здесь расположен рынок рабов, самый, говорят, большой в Греции).
Ну что ж, я полагаю, могло выйти и хуже. Мы могли начать драться прямо здесь и сейчас; если б я дал волю своим соратникам-основателям, так бы и произошло, а Марсамлепт (который уже несколько недель никого не убивал, отчего побледнел и спал с лица) без сомнения выполнил бы работу самым профессиональным образом. Все, что я мог придумать в сложившейся ситуации — это повернуться кругом и двинуться прочь, надеясь, что нас не утыкают стрелами. Мы шли и никто в нас не стрелял; разве не сказал кто-то, что мирные переговоры, с которых ты выбрался живым, следует рассматривать как успешные?
— Ты все испортил, — сказала Феано.
— Да, — ответил я.
— Совершенно очевидно, умение ладить с людьми — не твоя сильная сторона.
— Да, — согласился я.
— Конечно, — продолжала она, — я и так это знала. У тебя удивительная способность говорить именно то, что говорить не следует, причем в самый неподходящий момент.
— Вероятно, — сказал я.
Некоторое время она шла молча, а затем продолжила:
— Хуже всего было, когда ты разрешил им оставить себе уже вспаханную землю — ты хоть представляешь, как оскорбительно это прозвучало? Или когда ты принялся расписывать, сколько земли им хватит для прокорма…
— Хорошо, — сказал я. — Думаю, я тебя понял.
Она улыбнулась.
— Хорошо, коли так, — сказала она. — В конце концов, по моим прошлым впечатлениям, ты такой осел, и вполне возможно, не смог уразуметь…
— Спасибо тебе, — сказал я.
— Просто потому, — продолжала она, — что я вообще не вижу, как кто-то может понимать, что он творит, и тем не менее продолжать в том же духе. Это ведь просто бессмысленно…
— Спасибо тебе за твои замечания, — сказал я. — Я постараюсь учесть их.
Не нужно было быть мудрецом — скажем, Аристотелем — чтобы предсказать ход дальнейших событий. Из деревни во все концы Ольвии отправятся гонцы; из серого предрассветного сумрака соткутся, как призраки, мужчины с луками и саблями, и нас разбудят вопли женщин и треск огня в кровле домов. У нас не было ни единого шанса. Все закончится раньше, чем мы успеем обуться.
Поэтому Марсамлепт взялся за организацию обороны, и в течение следующей недели мы все спали очень мало. Мы собирали в огромные кучи нарубленный кустарник и поджигали его на закате; мы расставили дозорных; каждый из нас заступал в свой час на пост, чтобы таращится со страхом во тьму, воображая крадущиеся тени; мы работали в доспехах, пока вся наша одежда не разлезлась от пота в клочья, а привешенные за спинами мечи цеплялись за все подряд, когда мы копали траншеи, таскали каменные блоки и сколачивали леса. Мы вымотались, изнемогли и взрывались по любому поводу, но были готовы их встретить.
Разумеется, ничего не произошло.
Наши разведчики, наблюдавшие за жизнью деревни, докладывали, что скифы ведут себя так, будто ничего не случилось. Они не собирали поспешно скарб, как беженцы в «Илиаде» и не бодрствовали всю ночь, вопя «Кто идет?!» на каждый лисий шорох.
— Пытаются создать у нас ложное чувство безопасности, — заявил мой друг Тирсений; он, конечно же, влез в доспехи, едва мы вернулись с переговоров и окружил свою палатку удивительно сложной системой шнуров, сбегающихся к пяти огромным коровьим колокольчикам (одним богам известно, где он их раздобыл; у Тирсения всегда все было в запасе), непрерывный звон которых уже часа через два начал нешуточно действовать нам на нервы. Через неделю, в течение которой никого так и не убили, он принялся расхаживать вокруг (по-прежнему с головы до ног в сияющей бронзе), громогласно заявляя, что мы приняли происходящие слишком близко к сердцу, в то время как он с самого начала говорил, что бояться совершенно нечего.
Результаты нашей работы меж тем начали обретать форму.
Удивительно, какой маленькой оказывается большая роща, когда деревья срублены, очищены от ветвей и вбиты в землю, чтобы построить частокол.
С моей точки зрения любое скопление деревьев, в котором можно спрятаться — это лес, может быть даже чаща, но небольшой лесок, обнаруженный нами в первый день, был израсходован, не успели мы завершить привратную башню, не говоря уж о собственно стенах. Учитывая наше нервическое состояние, мы не осмеливались отправлять лесорубов дальше, чем можно было докричаться, и без соответствующего вооруженного эскорта — причем в то же время требовалось обеспечить адекватным гарнизоном и сам лагерь. В результате для производительного труда оставалось не так много человек, и те, кто им занимался, начали испытывать неприязненные чувства к своим сотоварищам, торчащим неподалеку, навалившись на копья, и время от времени дающих полезные советы.
Тем не менее частокол, наша главная задача на тот момент, был возведен; после этого мы ощутили себя в чуть большей безопасности, достаточной, чтобы позволить себе роскошь работать без нагрудников.
Согласно исходному плану, мы не собирались тратить деньги на покупку камня (да и зачем, если все, что требуется, это отколоть сколько нужно от ближайшего утеса?), а нарубить потребное количество сами с ближайшего выхода гранита или песчаника. Ошибка была вполне понятна, учитывая, что все мы были греками, выросшими на крошечных клочках земли, зажатых между огромными голыми горами. Мы и вообразить не могли, что с доступностью камня могут возникнуть какие-то сложности, примерно как рыба не способна уяснить концепцию пустыни. Потратив массу бесценного времени и сил на поиски подходящего материала, мы сдались и спросили Тирсения, не знает ли он, где мы можем купить камень, и через некоторое время специально построенные баржи двинулись вдоль побережья из Одессоса, глубоко осев в воду под грузом аккуратно вытесанных песчаниковых блоков. Цены были сокрушительными, поэтому нам пришлось отрядить корабль в Македонию за деньгами — этот ресурс не мог иссякнуть, пока жив был Филипп.
— Если бы мы сразу так поступили, — объявил Тирсений, ныне самоназначенный Начальник Камнедобычи, проверяя грузовые документы последней из барж, — мы бы сэкономили недели две. Жаль, что к моему мнению так мало прислушиваются, иначе я мог бы сберечь всем нам массу времени и усилий.
Агенор, ныне официально назначенный Производитель Работ, внезапно вспомнил, что не так давно он был скульптором-профессионалом и потребовал, чтобы для фасада сторожевой башни, которую мы возводили прямо за воротами, ему предоставили мрамор вместо песчаника. Я сказал ему, чтобы проваливал с такими идеями в пекло, после чего он обратился к Отцам-Основателям и объяснил, для украшения башни памятным фризом, изображающим сцену основания города, ему потребуется мрамор, да не простой, а отменного качества, с каковыми доводами Отцы-Основатели немедленно и согласились. Я сказал им, чтобы они тоже проваливали в пекло. За этим последовало несколько весьма напряженных собраний Комитета по Строительству, по результатам которых все возражения были формально запротоколированы, а Агенору велели заткнуть пасть и продолжать работы, что он и сделал, когда я пообещал ему весь мрамор, какой потребуется, но после выполнения приоритетных задач.
В какой-то момент — не могу припомнить, когда именно, но это произошло внезапно, когда мы смотрели в другую сторону — огромная беспорядочная свалка приобрела вдруг вид новорожденного города. Не Афины, конечно, и даже не Пелла, но безусловно город. В нем были улицы или узкие полоски земли, которые во благовремении обязательно ими станут; мы перестали шляться как попало и начали перемещаться только по ним. Они даже обрели имена — Главная улица и Воротная улица, Южная улица и Западная улица — ни одно из которых не значилось в предварительно утвержденном соответствующим подкомитетом списке, но когда ты говорил что-нибудь вроде «участок в дальнем конце Западной улицы, по левой стороне, если смотреть на море», тебя прекрасно понимали.
Мы испытали причудливые чувства, когда позволили себе согласиться с тем, что это произошло. И время шло, а скифы не нападали, деньги не прибыли из Македонии, но баржи продолжали идти из Одессоса, мы договорились о новых кредитах с городом Ольвией для покупки пищи, инструментов, тканей и канатов, нашли лес в дневном переходе от города, перестали носить броню и отправлять вооруженный эскорт, выкопали первый колодец, завершили предварительную разведку земли и принялись нарезать и распределять участки, деньги все не приходили, мы разобрали частокол, поскольку он уже начал мешать, а дерево нужно было в других местах, мы возвели первый дом, начали первый храм, мы проводили бесчисленные собрания, мы провели первую борозду, мы заложили основание зернохранилища, деньги прибыли, но в недостаточном количестве, четвертый дом развалился ночью и мы начали его снова, с нуля, мы огляделись вокруг и обнаружили, что прошел год... мы с Феано поженились — просто так, чтобы занять свободный день, пока мы ждали, когда высохнет штукатурка и можно будет начинать крыть крышу. Скифы все не атаковали. Мы все еще были здесь. И назавтра. И через день.
Я начал записывать историю города на куске пергамента, в котором привезли огромную сырную голову. Я записал наш первый урожай, первые смерти и рождения, первую существенную кражу, первое изнасилование, первую продажу земли... события не выдающиеся, и даже наоборот, весьма заурядные. Но они были живыми.
Невероятно…
Глава двенадцатая
Когда моему сыну исполнился год, я дал ему имя. Я откладывал это до последнего момента по тысяче разных малозначительных причин; вероятно, где-то в глубине души я верил, что если буду достаточно твердо игнорировать его наличие, он исчезнет. С чего мне было этого желать, не имею ни малейшего представления; на сознательном уровне у меня не возникало никакого желания от него избавиться, и даже недостатка родительских восторгов я не испытывал. Возможно, дело было в том, что мы с Феано не особенно ладили, хотя никакой логической связи между этими двумя явлениями я не вижу. С другой стороны, логика не слишком применима к подобным материям, насколько я мог заметить.
Я назвал его Эвполом; номинально в честь прадедушки, комического поэта, а на самом деле потому, что имя это означало (или могло означать) «из лучшего из городов».
Это была умиротворяющая жертва, принесенная колонии, а также в некотором роде издевательство над «официальным» именем города, выбранным Отцами-Основателями. В этом качестве оно было воспринято моими честными соседями, как выражение уверенности или акт веры. Что-то в этом духе, в общем.
Надо отдать нам должное: мы построили город быстро и на совесть. Я уверен, что успехом мы обязаны главным образом тому обстоятельству, что Отцы-Основатели, основательно проработав все детали, от названий улиц до цветов, в которые будут покрашены статуи, еще до того, как мы покинули Македонию, оставили всех в покое после высадки, позволив проигнорировать практически все их решения, что очень сильно нам помогло. Что до теоретизирования на тему идеальной формы управления идеальной колонией, до всех этих предварительных конституций и черновых сводов законов, которые мы набрасывали за вином и горохом, чтобы тут же порвать в клочки, то практической пользы от них оказалось не больше, чем от маленькой, инкрустированной жемчугом золотой сувенирной секиры. Мы вообще не забивали себе голову этой ерундой; она нам не понадобилась. Проблема, с которой мы столкнулись, заключалась не в доведении указаний правящего класса до населения — совсем наоборот. Трудности заключались в том, чтобы найти хоть кого-то, кто был готов вообще отдавать указания.
Звучит странно? Действительно, необычная сложилась ситуация. Вышло так — по случайности ли или неявной волей богов — но мы прибыли на побережье Черного Моря, не обладая никаким государственным опытом. Среди нас были землепашцы, было несколько человек, знавших кое-что от строительстве — вот, собственно, и все; другие технические знания, которыми мы располагали, касались убийства и ведения дебатов, но ни одна из этих дисциплин (мы быстро признали это, хвала богам) не помогла бы перекрыть амбар или выложить стену по прямой.
Итак, будучи в равной степени бесполезными членами общества, мы должны были в течение недели или двух дойти до кровавой междоусобицы, в которой каждая из фракций пыталась бы навязать свои невежественные представления всем остальным силой, как это происходит в настоящих городах. Тем не менее того весьма скудного числа специалистов хватило, чтобы к нашему общему изумлению составить довольно скоро эффективную систему управления. Каждый из этих специалистов отвечал за свой проект, а все остальные делали, что им велено, не разевая попусту рта. Как ойкист, теоретически я в любой момент мог вмешаться, запретить и приказать; но, как говорят, наличие у тебя десяти пальцев не обязательно означает, что ты умеешь играть на арфе. Как и любой другой земледелец, я знал понемногу обо всем, как раз в той мере, чтобы понимать, что некоторые вещи лучше доверить понимающему человеку.
Система эта работала, поскольку ни один из специалистов не жаждал отдавать приказы — в конце концов, кому нужна лишняя ответственность.
Скульптор Агенор, например, обладал умением обрабатывать камень и знал об архитектуре как раз столько, сколько требуется главному строителю города. Архитектором он не был, но мы его им провозгласили. Первое, что он делал, когда его призывали что-нибудь построить, это ясно заявлял, что он не архитектор, и предпочел бы, чтобы кто-нибудь другой распоряжался строительством. Посопротивлявшись и приняв поручение, он выполнял его с крайней осторожность, как кот, пробирающийся по ветке колючего дерева, и охотно прислушивался к дельным советам и мнениям, высказываемых всеми, у кого хватало отваги их огласить. Коротко говоря, мы достигли, в основном благодаря случаю, той самой золотой середины, о которой болтали целые поколения философов: общества, в котором властью наделяются люди, не желающие властвовать, а все решения принимаются в условиях доброжелательного согласия. Поверь мне, система работала. Можно ли применить его где-нибудь, помимо абсолютно нового поселения — толпы народа с инструментами, оставленной посреди чистого поля без еды и крыши над головой, с тем чтобы они обеспечили себя всем этим самостоятельно, я понятия не имею. Это, кстати говоря, является другим положительным побочным эффектом процесса основания города: избавление от порочной страсти рассуждать о вещах, в которых ты ни рожна не смыслишь.
Отца-Основатели, как я уже упоминал, были предоставлены сами себе. По какой-то счастливой случайности они совершенно самостоятельно пришли к мысли, что здесь они как в темном лесу, и благоприятные перспективы на еду, одежду и кров зависят от усилий всех остальных, которые окажутся тем успешнее, чем меньше им мешать.
— У нас проблема, — сообщил мне мой друг Тирсений, когда мы распивали амфору вина в тени восточной стены почти достроенного храма.
(Храм, единственное число; хотя исходный план Основания включал не менее четырнадцати храмов, мы слегка отредактировали его, решив, что богам, как и всем прочим колонистам, придется пожить в тесноте, овладевая искусством мирного сосуществования).
— Да ну? — сказал я, пряча глаза под полями шляпы.
— Можешь быть уверен, — ответил Тирсений. — Конечно, если бы ты прислушался ко мне некоторое время назад...
— Хорошо, — сказал я. — Лучше освежи мою память. В чем дело?
Тирсений вздохнул.
— Мы разорены, — сказал он. — Хуже того, мы по уши в долгах. Я просмотрел сегодня ведомости и…
Я выпрямился и сдвинул шляпу на затылок.
— У нас есть ведомости? — спросил я, пораженный.
— Разумеется, — ответил Тирсений желчно. — Я же казначей. Чем, по твоему мнению, я целыми днями занимаюсь?
Я пожал плечами.
— Это просто удивительно, Тирсений, — сказал я. — И что же такого в этих твоих ведомостях?
— Наши заимствования, — мрачно ответил он. — Все, что мы должны другим городам — Одессосу и Ольвии. Сам подумай: мы покупаем еду, и строительные материалы, и боги знают что еще с тех самых пор, как сюда прибыли, предполагая, что царь Филипп возьмет расходы на себя и пришлет деньги.
Я зевнул.
— Что он и сделал, да будет благословенна его щедрость, — сказал я. — И все это целиком и полностью благодаря невероятно убедительным письмам, которые я шлю ему каждый месяц…
— Что ж, ты был недостаточно убедителен, — ответил Тирсений. — Если быть точным, ты не дотянул на двенадцать талантов и три мины. И как раз это я и назвал проблемой.
Я плеснул себе еще вина.
— Те города не кажутся сильно встревоженными, — сказал я. — Они по-прежнему поставляют нам товары, и я что-то не припомню, чтобы они трясли с нас деньги. Можешь не беспокоиться.
Он скорчил рожу.
— Конечно, они не трясут с нас деньги, — сказал он. — Они обеспечены землей. Нашей землей. И проценты все растут, позволь мне тебе напомнить…
— И что? — пожал я плечами. — Что, ты думаешь, может произойти? Неужели одесситы планируют явиться сюда в одно прекрасное утро, вооружившись лопатами и ведрами, чтобы вырыть нашу землю и увезти ее к себе в Одессос? Что-то не думаю. Если им потребуется земля, все что им нужно, это выйти со двора и прирезать себе еще. Ее тут хватит на всех. Ты, кажется, думаешь, мы все еще в Греции, друг мой.
Он покачал головой.
— Значит, ты хочешь сказать, что обеспечение ничтожно.
Я кивнул.
— С любой практической точки зрения, — ответил я. — Их вполне устраивает, что по нашим полям рассыпаны их закладные камни; думаю, это помогает подбивать приход-расход и все такое. Но в реальности они понимают, что им придется подождать, пока мы встанем на ноги и начнем собственное производство, прежде чем они смогут вернуть свои деньги. Они нам верят. Все в полном порядке.
Тирсений фыркнул, как конь.
— Ты так полагаешь, — сказал он.
— Конечно, — ответил я. — Они ничего не могут сделать, чтобы осложнить нам жизнь — например, потребовать вернуть долги. Если после этого здесь все рухнет, им никто никогда не заплатит. Поэтому им придется продолжать поддерживать нас. То, что хорошо для нас сейчас, в дальней перспективе хорошо для них. А кроме того, у них всегда остаются гарантии царя Филиппа, а доверие к нему велико, я уверен.
— Ты так считаешь? Думаешь, они надеются его засудить, если мы объявим дефолт по долгам?
Я улыбнулся.
— Какая соблазнительная картина, — сказал я. — Но увы, это не то, что я имел в виду. Будь реалистом. Истинная прибыль, извлекаемая ими из поставок товаров, измеряется в самой ценной валюте — осведомленности Филиппа, что они оказывают ему услугу. Ты слышал последние новости из Греции?
У Тирсения сделался озадаченный вид.
— Не уверен, что понимаю, — сказал он.
— Хорошо, — сказал я. — Предположим, ты живешь на Сицилии или еще в каком-то месте, где принято строить деревни на краю вулкана. Предположим также, что в следующий раз, когда вулкан начнет бурчать, плеваться огнем и вообще намекать, что он собирается поиграть в войну, ты окажешься в выгодном положении, позволяющем, так сказать, шепнуть ему на ушко, что ты был ласков с любимым племянником вулкана, и вулкан должен будет признать, что это правда; когда он наконец извергнется, прочие деревни унесет потоком лавы, но только не твою. Это вполне стоит нескольких невозвращенных долгов, как ты полагаешь?
Тирсений некоторое время раздумывал, затем прислонился к стене, заложив руки за голову.
— Именно так я всегда и рассуждал, — сказал он.
Я не собираюсь описывать здесь пожирание Греции царем Филиппом. Это длинная и запутанная история и, честно говоря, я не уверен, что смогу припомнить все подробности спустя столько лет, в частности потому, что не присутствовал при тех событиях. Для нашего рассказа важно только то, что мой царственный покровитель продвигался по Греции черепашьим шагом, провоцируя беспорядки, а затем являлся, чтобы их подавать; после того, как он занимал какую-нибудь местность, выяснялось, что выковырнуть его оттуда практически невозможно. Он был повсюду — чистейший голос разума, согласный совершенно со всеми. Его образ действия сильно напоминал мне поведение скифских лучников, поддерживающих порядок у меня на родине. Если где-то вспыхивала драка, они не торопились вмешиваться, поскольку это объединило бы враждующие стороны в намерении вышибить дерьмо из этих дикарей. Вместо этого они дожидались победы одной из фракций, а затем арестовывали всякого, кто еще держался на ногах. Точно так же действовал и Филипп, за вычетом того, что он же и начинал драку.
Здесь, без сомнения, был замешан его удивительный дипломатический талант — каким-то образом все принимались плясать под его дудку, притом что намерения Филиппа ни для кого не оставались тайной. В Афинах, например, мой старый коллега Демосфен чуть не каждый день изводил Собрание детальными отчетами о коварных деяниях Филиппа. Я слышал, речи Демосфена были так популярны, что во время его выступлений жизнь в городе совершенно замирала — все, кто успевал пробиться на Пникс, жадно внимали каждому его слову. Когда он заканчивал, раздавались такие аплодисменты, что земля тряслась — после чего голосовали против его предложения и за то, что требовалось Филиппу, по той простой причине, что противоположное решение могло послужить поводом к войне.
Единственным городом, открыто выступившим против него, оказалась Спарта; царь стерпел это, полагаю, только из сентиментальных соображений. Спарта, видишь ли, уже не являлась силой всемирного уровня, как во времена моего деда. Попросту говоря, она состарилась, превратилась в маленькую, чахлую тень былого могущества, и Филипп решил отнестись к ней с уважением, как к почтенному, но впавшему в маразм престарелому герою, перенося его брюзжание и угрозы с широкой улыбкой на лице, которая ясно говорила всей Греции, в чем заключается реальная причина подобной терпимости. По крайней мере, спартанцы сохранили чувство юмора; когда Филипп прислал высшему совету Спарты длинное и прекрасно аргументированное послание, требующее различных уступок и сдобренное тонко завуалированными угрозами, спартанцы надлежащим образом рассмотрели его и отправили ответное письмо, состоящее из одного слова: нет.
Но отважная маленькая Спарта была исключением. Вся остальная Греция знала, что произойдет дальше и была не в силах этому помешать. Греки расселись на краю вулкана, жарили каштаны в мерцающем пепле и ждали, когда небеса над ними нальются багрянцем.
Недавно я наткнулся на одно из писем, отправленных мне Александром примерно в это время — я чинил свои самые старые и самые любимые сапоги и делал это далеко не в первый раз, и отодрал при этом один из многочисленных слоев пергамента, приклеенных к передку изнутри, и оказалось, что это оно: три четверти вполне читаемы, а остальное можно восстановить по контексту.
Ничего особенного в этом письме не было, за вычетом того факта, что ему удалось прожать так долго и пережить столь многое — в точности как я сам, полагаю. Это было абсолютно типичное письмо для того периода, когда он колесил по всей Греции в роли адъютанта Филиппа; думаю, он рассматривал эти письма в качестве практических упражнений, позволяющих не утратить умения вести формальную переписку с уважаемым человеком, старшим по возрасту и низшим по положению. Письма эти читались как выдержки из книжек вроде «Полного эпистолярного руководства», в которых можно найти образцы писем на любой случай — письма от отцов к сыновьям, письма от послов к царям, письма от кредиторов к заимодавцам: класс первый (примирительные), класс второй (отказные), класс третий (высокомерные и грубые), письма от мужей к женам, письма от недавно назначенных управителей к хозяевам с отчетом об увеличении урожая или нечестности работников — но я совершенно точно знал, что Александр слишком горд, чтобы копировать чужие сочинения, поскольку еще в Миезе он отверг мое предложение на этот счет, объяснив отказ в самых определенных выражениях, поэтому я склонен считать, что он составлял их самостоятельно, используя меня как некий орган контроля качества.
Его письма всегда были весьма педантично составлены:
1. Формальные приветствия;
2. Вежливые вопросы о моем здоровье и краткий отчет о его самочувствии;
3. Отменно четкий и краткий отчет о соотношении сил в текущей кампании — прекрасная практика для написания рапортов и наглядная иллюстрация того, что он принял близко к сердцу все, чему я учил их на уроках военной прозы в старые добрые времена;
4. Интересные и информативные наблюдения, касающиеся до географических, политических, антропологических и ботанических материй, сделанные им после написания предыдущего письма; зачем он слал их мне, а не Аристотелю (у которого был вкус к такого рода описаниям), я не знаю; могу только предположить, что он писал одинаковые письма нам обоим, изменяя только имя в начале и адрес на внешней стороне;
5. Один удивительно причудливый анекдот, зарисовка из жизни или еще что-то в легкомысленном духе, служащее в том числе для дополнительного акцентирования какого-нибудь утверждения, содержащегося в письме и относящегося к той или иной важной теме, и замыкающего, таким образом, структурную петлю.
6. Увещевания ответить и наилучшие пожелания.
В своем роде это были прекрасные письма — без сомнения четверка, иногда четверка с плюсом, и всегда твердая пятерка за изложение и чистописание; я добросовестно отвечал в соответствующей манере, разбавляя информативные куски изящно завуалированными похвалами и тактично привлекая его внимание к оплошностям или стилистическим погрешностям («Меня восхитило твое описание клейкой черной субстанции, с помощью которой фессалийцы защищают оливы от крыс, но боюсь, я пропустил ту часть, в который ты сообщаешь, насколько эффективно это средство. Оно работает?»). Не могу сказать, что за все время нашей переписки, которая прекратилась со смертью Филиппа, я узнал хоть что-то новое об Александре или прочитал хоть слово, которое с тем же успехом не могло быть адресовано кому-то еще.
Мы собрали хороший урожай, за которым последовал плохой, за которым последовал едва-едва достаточный. Проблема, как мы обнаружили, заключалась в посевном зерне; греческое зерно не подходит для богатых, плодородных почв, и на второй год что-то с ним пошло не так. На третий год мы купили примерно половину зерна в Одессосе; по странному совпадению, взошла примерно половина колосьев.
В тот же год мы срубили все оливковые деревья и сожгли их. Было совершенно очевидно, что ничего мы с них не получим, а нам нужно было место. Как раз тогда кто-то обратил наше внимание, что греки покупают на Черном Море пшеницу и продают оливки именно потому, что последние здесь не растут.
Помимо этого особенно и нечего было вносить в официальную историю. Мы продолжали строить и занимать, постепенно распахали еще земли — без каких-либо протестов со стороны скифов, которые держались в стороне столь упорно, что как будто их здесь и не было. Дни были полны забот и к ночи мы так уставали, что едва хватало сил доползти до кровати.
Как и все прочие, я получил свои тридцать акров и право на столько дополнительной свободной земли, сколько мне потребуется, если я смогу в течение года вспахивать ее и засевать. Как почти все остальные, я ограничил свои запросы этими тридцатью акрами. Прежде всего, это было совсем не то же самое, что и тридцать акров в Аттике, которые там состоят в среднем из семнадцати акров пригодной для обработки почвы и тринадцати акров голого камня. Я жалел, что отец не увидел этого: столько жирной, плодородной, глубокой почвы, которой хватило бы за глаза всей нашей проклятой династии.
Я, однако, утратил хватку — прошли многие годы с тех пор, как толкал плуг от рассвета до заката, неделями разбивал комья мотыгой и рыл канавы. К моему смущению оказалось, что многие вещи просто вылетели у меня из памяти; вместо того, что просто спросить кого-нибудь (у ойкиста собственная гордость, в конце концов), я принимался гадать, и угадывал обычно неправильно. Я посеял бобы слишком густо, а бурачник — слишком редко. Я рубил деревья на восходе Сириуса и древесину поражал червь — надо было рубить, когда звезда стоит в зените. Я построил телегу, но сделал слишком узкие ободья (две пяди вместо трех). Я начал вспашку с появлением первых журавлей, что было правильно для Аттики, но не для этих мест; я пахал на зимнее солнцестояние, когда Плеяды уходят за горизонт, но к моему счастью случились обильные дожди, вода быстро залила отпечатки копыт моих быков и все обошлось. Я подрезал лозы, когда Арктур начал появляться на закате, и с этим не ошибся, однако резал слишком яростно, что вовсе не пошло им на пользу. Собственно, правильных решений я принял куда как меньше, чем ошибочных, и если бы это происходило дома, меня ждал бы полный провал. Однако скудный урожай в Ольвии, как выяснилось в конце концов, обильнее, чем в хороший год в Аттике, а я получил возможность научиться уму-разуму на своих ошибках. Занятый порчей пашни и рубкой лозы в капусте, я почти не видел сына и жену, что в ретроспективе оказалось скорее хорошо, чем плохо. Чем меньше я маячил у нее перед глазами, тем меньше действовал ей на нервы, в то время как мирное течение повседневной жизни смягчало ощущение, что с ней дурной обошлись. В конце концов прядение, прочесывание, мытье пола и хлопоты по дому совершенно никак не зависят от его географического положения, и в целом сейчас ей было ничуть не хуже, чем до знакомства со мной. Когда наши пути пересекались, мы обращались друг с другом скорее как добрые соседи, чем как-то еще — несколько дружелюбных приветственных слов поутру, вежливые расспросы, как прошел день, вечером, и все в таком духе. Если мне нужно было заштопать тунику, а ей хотелось, чтобы я перевесил покосившуюся дверь, мы шли друг другу навстречу со всей приветливостью, какую принято проявлять к соседу, попросившему взаймы нож для подрезки или помощи в установке столбов. Уверяю тебя, это настроение было превалирующим в нашей колонии; мы все были соседями и каждый охотно помогал другому, зная, что рано или поздно помощь может понадобиться ему самому.
Четвертый урожай удался на славу; он был оказался настолько хорош, что мы смогли запасти зерна на год — минимальный объем, который афинский землепашец обязан прихомячить в закрома, чтобы обрести крепкий спокойный сон — и после этого у нас остались излишки на продажу. К этому времени я закончил телегу, сделав на сей раз колеса с ободьями нужной ширины, и приступил к жатве с первым появлением Ориона — в точности, как и следовало. В сущности, пространства для ошибки у меня почти и не оставалось; тем не менее, забрасывая в телегу тяжелый сноп, я ухитрился неловко повернуться и надорвать спину. Я сполз на землю, корчась от боли, и принялся ждать, когда кто-нибудь пройдет мимо.
В Аттике, где каждый возделывает клочок земли размером примерно с тунику, практически невозможно оказаться вне поля зрения хотя бы одного человека. Здесь, в изобильных пространствах Ольвии, можно идти часами, не боясь, что твое одиночество будет нарушено — в особенности в такие хлопотные периоды, как во время жатвы, когда все снуют между своими полями и амбарами по уши в трудах. Я попытался ползти, но сдался, преодолев едва ли двадцать шагов.
Не стоит и говорить, что из головы у меня не шел отец (как ты помнишь, он умер в весьма схожих обстоятельствах); естественно, я начал беспокоиться, как и любой другой на моем месте. Если я умру, что станет с моим сыном? Кто будет обрабатывать землю, прежде чем он взойдет в возраст? В Аттике моя жена могла бы купить раба, но мы, чтоб нам всем провалиться, постановили в свое время не брать в Ольвию рабов, ибо мы строим истинную республику свободных людей, защищаемую от разложения облагораживающим действием свободного труда; кроме того, на судах не нашлось бы места для быков и рабов одновременно, а быка, если дела пойдут худо, можно по крайней мере съесть. Так что, если возделывать наш надел будет некому, Феано придется зарабатывать на жизнь проституцией или стиркой, а сын сможет унаследовать землю единственным образом — дожить до дееспособного возраста и подать иск; может быть, Тирсений возьмет его в ученики (образ отца, с серьезным видом заявляющего: научи парня ремеслу и он никогда не будет голодать, наполнил мою голову роем диких пчел, копошащихся в щели за косяком); по размышлении же и этот вариант не показался мне таким уж отрадным. Конечно, я доверил бы Тирсению свою жизнь, но это не совсем то же самое, что доверять ему свои деньги, не говоря уж о правах собственного сына; ко всему прочему друг мой был полным идиотом, а мысль о том, что сыну придется болтаться по морям на кораблях, которые могут утонуть — особенно если ими управляют идиоты, у которых мозгов не хватит на то, чтобы их должным образом осмолить...
— Почему ты лежишь на земле? — спросил кто-то.
Это была Феано. Она была последним человеком, которого я ожидал увидеть (ладно, услышать — я лежал лицом вниз и видел только ее ступни); она никогда не выходила в поля, поскольку женщины так не делают, точно так же как собаки не дерутся в переднем ряду фаланги.
— Спину повредил, — сказал я.
— Чего?
— Спину повредил, — повторил я.
— О. И как это тебе удалось?
— Грузил, — сказал я. — Слушай, не могла бы ты мне помочь?
— Ладно, — сказала она. — Что нужно делать?
Сперва от нее было больше вреда, чем пользы, однако через некоторое время мне удалось (между воплями) разъяснить ей технику обращения с надорвавшим спину человеком, и она кое-как смогла поднять меня и уложить на телегу, поверх прекрасной мягкой соломы.
— Что теперь? — спросила она.
— Правь домой, — сказал я.
— Ладно. И как это делается?
Ничто не проходит бесследно, говорят — опыт обучения юной македонской знати ямбическому пентаметру позволил мне худо-бедно растолковать Феано общепринятый способ управления телегой.
— Возьми вот эту длинную штуку, — сказал я. — Теперь залезай на телегу и врежь ею быку по заднице.
— Готово, — ответила она, когда телега внезапно скакнула вперед.
— Пожалуй, — добавил я, — можно было и полегче. Теперь: видишь эти кожаные ремни?
Она вздохнула.
— Я знаю, что такое вожжи, — сказал она. — Не нужно впадать…
— Хватай их, — сказал я. — Тяни левую, когда надо повернуть его влево, а правую, если...
— Да, я все это знаю. Что там насчет остановки?
Каким-то образом нам удалось добраться до дома; по счастливой случайности, Основатель Архестрат (который не заглядывал месяцев восемнадцать) выбрал этот вечер, чтобы навестить меня и устроить скандал по поводу цвета, в который выкрасили храм. Оглядываясь назад, смело можно сказать, что от трехного пса было бы больше проку, чем от него, однако трехногих псов днем с огнем не найдешь, когда они нужны; поэтому он помог Феано втащить меня внутрь, затем толкнул свою речь и удалился.
— Плохо дело, — сказала Феано, критическим взглядом рассматривая меня, растянувшегося в кресле. У меня было ощущение, что из-за моего присутствия комната выглядит неприбранной, но тут я ничего поделать не мог.
— Еще бы не плохо, — ответил я. — Кстати, где пацан?
— В другой комнате, — ответила она. — Или ты думаешь, что я засовываю его в шкаф, когда ухожу из дома?
— Извини, — сказал я. — Да нет, это катастрофа. Наше пропитание на весь следующий год валяется на земле кормом для грачей, и я не шиша не могу сделать, чтобы помешать ему сгнить.
— О, — сказала она. — И что ты ждешь от меня?
Я пожал плечами.
— Не знаю, — ответил я. — Впрочем, для начала можно собрать его и перевезти в амбар.
Она нахмурилась.
— Что, в одиночку? Ты, наверное, шутишь. Я намного попозже обойду твоих друзей, уж конечно они не откажутся помочь, когда узнают…
Я потряс головой, хотя это была неплохая идея.
— Сама подумай, — сказал я. — У них самих сейчас дел невпроворот, это же самое жаркое время в году. Может, получишь несколько обещаний помощи, но не думаю, что кто-нибудь из них на самом деле придет. Что вполне можно понять, — добавил я.
Она, кажется, не поверила мне и ушла. Через час или около того она вернулась в полной ярости.
— Хорошие же у тебя друзья, — сказала она.
Я вздохнул.
— Надеюсь, ты не нагрубила им?
— Я сказала им все, что думаю о людях, которые из эгоизма и лени позволяют урожаю своего друга сгнить...
— То есть да, нагрубила?
Она пожала плечами.
— Без таких друзей ты прекрасно обойдешься, — сказала она. — И что теперь?
Я лежал на чем-то (что впоследствии оказалось деревянной лошадкой, вырезанной мной для мальчика). Когда я попытался подвинуться, то почувствовал себя рыбой, которую потрошат заживо.
— Лежи спокойно, ради всех богов, — рявкнула Феано. — Никому не станет лучше от того, что ты корчишься, как червяк на крючке.
Я сдался и замер с вонзившейся в спину лошадиной мордой.
— Если они не станут помогать, а я не могу пошевелиться, что остается? — ласково спросил я.
— Ты хочешь, чтобы я это сделала, — сказала она.
— Да.
— Ладно, — сказала она.
И сделала.
Если быть точным, в первый день приехал Тирсений, который где-то с час наблюдал за ее работой, давая полезные советы; несколько человек смогли выкроить немного времени, чтобы придти и помочь. В основном, что любопытно, это были иллирийцы — люди, имен которых я не знал, а если б знал, не смог бы произнести. Позже я узнал, что они, как и царица Олимпиада, были благочестивыми змеепоклонниками, а слух о том, что у меня в кувшине сидит священная змея, все-таки успел распространиться... Неважно; они помогли, чем смогли, и в конце концов работа была сделана; я провалялся без движения десять дней, а делать хоть что-то полезное смог еще через три, занявшись веянием.
— Спасибо, — сказал я.
— Все нормально, — ответила она.
К этому моменту мы были женаты четыре года, и это были самые любезные слова, которые мы когда-либо говорили друг другу. После этого, впрочем, отношения между нами стали несколько полегче. В ее случае, думаю, роль в основном сыграли время и признание сложившегося порядка вещей — чем дальше оставались обиды, тем менее значимыми они казались. Что касается меня, то я не мог не испытать уважения к тому, как она справилась с кризисом, который оказался бы куда серьезнее, если бы не ее решительные действия. Мы понемногу начали разговаривать о том о сем, она стала проявлять больше интереса к работе на земле, а я обнаружил, что к ее мнению стоит прислушиваться. Часто она удивляла меня, быстро находя решение проблемы, заставлявшей меня безрезультатно ломать голову, или напоминая о простых вещах, которые я совершенно позабыл — как, например, перекрестная вспашка: один раз проходишь вверх-вниз, второй раз — от края к краю.
Когда плуг, который мы привезли с собой, развалился в конце сезона на части без всяких шансов на ремонт, она помогла мне сделать новый. Сперва мы обшарили лес и нашли молодой вяз нужной высоты и толщины, согнули его пополам и стянули веревкой, придав форму будущей рамы, и оставили так на месяц. Когда пришло время, мы подогнали к дуге рамы ясеневое дышло в восемь шагов длиной, с литыми отвалами и двойной перекладиной. Затем мы срезали молодую липу для ярма, она выстругала ивовую рукоять, и все это мы забросили на стропила, чтобы хорошенько прокоптить. Затем мы извлекли железный лемех из сломанного плуга, разогрели, чтобы он расширился, а затем охладили, чтобы вбить железо в деревянную подошву. Это была прекрасная работа, особенно когда она закончена, сказал я себе.
Были в моей жизни такие периоды, которые я как будто провел во сне.
Сон — вообще занятная штука, если подумать. Ты ложишься навзничь, закрываешь глаза, твой мозг все еще вибрирует от различных проблем и задумок — не забыть бы завтра починить треснувшую половую доску, пока кто-нибудь не поранился, зажило ли сухожилие у тяглового быка, надо бы замотать, почему проклятые скифы такие смирные и почему Тирсений так носится с этими семью амфорами негашеной извести? — и незаметно для тебя самого это скучное и непродуктивное время суток — ночь — уже закончилось, вокруг достаточно светло, чтобы можно было начинать с того места, где прервался накануне. Сон вырезает из нашей жизни эти никчемные периоды, чтобы мы не свихнулись, сидя без дела в темноте.
Что касается моей жизни, то с ней все было точно наоборот. Спал я в основном в хорошие, спокойные времена, а просыпался, когда что-то шло не так или под ногами возникала новая река говна, которую требовалось перейти вброд. Вот, например: десять лет я провел в Ольвии. Когда мы прибыли, мне было двадцать восемь лет, я находился, предположительно, в самом расцвете сил и способностей — достаточно взрослый, чтобы оставить позади неловкую, неискушенную юность, и достаточно крепкий, чтобы махать весь день мотыгой, а на следующее утро быть как огурчик.
Когда я в следующий раз открыл глаза, мне было тридцать шесть; я был почти совершенно лыс, в бороде моей появились серые пряди, спина и ноги гнулись уже не столь легко, суставы левой руки подергивало. У меня был сын десяти лет, уже достаточно взрослый, чтобы приносить пользу и недавно начавший делить со мной работу. Я начал узнавать его, хотя и не без разочарований; в те редкие моменты, когда я задумывался, кем может стать мой сын, я почему-то приходил к мнению, что он будет вроде меня — умеренно способный, одаренный живым умом и хорошо подвешенным языком. Однако пока я спал, он вырос копией моего брата Эвтифрона, идеального маленького землепашца, чьи интересы совершенно не выходили за границы наших тридцати акров.
За работой я пытался учить его тому-сему — поэзии, истории, философии, науке, даже (да простят меня боги) Гомеру. Он был вежливый мальчик и притворялся, что слушает, чтобы порадовать меня, но я видел, что его совершенно не интересуют вещи, не имеющие непосредственной практической ценности. Когда я рассказывал ему о далеких землях, что уж мне там удавалось припомнить из Ксенофонта и Геродота, он глядел вдаль и думал о работе или просто ни о чем, пребывая в том подобном трансу состоянии, которого может достичь только земледелец за работой. Только если мне случалось упомянуть, скажем, знаменитых египетских быков или невероятную плодородность илистой дельты Нила, он приходил в себя и действительно замечал, что я ему говорю — и даже тогда я видел, что он думает: ну и что? Об этом стоило бы знать, живи мы в Египте, но мы-то живем здесь, так кому какое дело до быков и ила?
Я пытался рассказать ему историю нашей семьи, о войнах, в которых участвовали наши предки; но он, конечно же, никогда не видел ни Афин, ни Аттики. Я поведал ему истории богов и героев, но он быстро пришел к заключению, что боги и герои — просто сборище богатых засранцев, ни дня в жизни не занимавшихся настоящим делом, и потому не стоящих внимания. Я изложил ему теорию Сократа о происхождении дождя, о том, как солнце вытягивает воду из моря и обрушивает ее на горы, откуда она возвращается по рекам к своему началу; это ненадолго его заняло, но вскоре он понял, что и тут нет ничего важного. В конце концов, кого волнует, почему дождь идет — лишь бы шел. Ладно бы я знал, как заставить дождь пойти или перестать, это было бы здорово — но я-то не знаю; забыли это. Что же до Гомера — ну, несколько отрывков ему удалось выучить, в основном те, в которых описывалась работа в поле. Они поразили его воображение как совершенно идиотские (с высоты его опыта) в смысле реального применения; мы умели гораздо больше, так зачем забивать себе голову очевидным бредом?
Совершенно незачем. Единственной поэмой, которую он выучил, были «Труды и дни», которую он целиком одобрил: даты вспашки, сева, подрезки и пикирования сеянцев, перечисленные легко запоминаемым гекзаметром — разве что архаичное произношение слегка раздражало его. Он погрузился в размышления, а затем заявил, что такие-то и такие-то строки можно изменить так-то и так-то, чтобы они зазвучали нормально, не потеряв информационной ценности, а даже кое-где и приобрели в ней, если заполнить пробелы, оставленные старым дураком; когда я попытался объяснить, что он вообще упустил смысл поэзии, он опять отключился, оставив меня болтать с самим собой, и больше в беседу не вступал.
— Может быть, стоит подыскать ему какое-то ремесло, — предложил я Феано как-то вечером. — Изучение ремесел расширяет сознание, а также может оказаться полезным впоследствии.
Она сухо рассмеялась.
— Например, как это было у тебя, ты хочешь сказать.
Я нахмурился.
— Ну ладно, — сказал я, — в моем случае все пошло не так, как планировалось. Но в результате-то я достиг желаемого результата. Если бы я не учился у Диогена, то зарабатывал бы на жизнь, голосуя в Собрании и питаясь сушеной рыбой да ячменной шелухой. Это мое ремесло привело меня сюда, неважно уж — как.
Она немного подумала, вдевая нить в иголку.
— Помнишь ту игру, которой ты пытался обучить меня — с костяными фишками и расчерченной доской?
— Шашки, — сказал я.
— Да-да, шашки, — она прищурилась и облизнула кончик нити. — Я запомнила только, что эти твои шашки, вместо того чтобы ходить по доске вперед и назад, передвигаются как бы вбок, через углы своих квадратов…
— По диагонали, — сказал я.
— Неважно. Ну так вот, ты прожил свою жизнь, как ходят шашки — ты двигался, но никогда прямо вперед, туда, куда хотел, всегда… как ты сказал, это называется?
— По диагонали.
— Что означает, — продолжала она, — что ты прошел куда как долгий путь, но это совсем не тот путь, который ты намеревался пройти. Разве не так?
Я помолчал мгновение и кивнул.
— Можно и так сказать, — ответил я. — Хотя ты все-таки немного подгоняешь факты под сравнение. Ну так что ты думаешь? Стоит нам найти кого-то, к кому он мог бы пойти в ученики?
— Я не уверена, — сказала она. — Это серьезное решение. И оно сильно зависит от того, кого ты имеешь в виду.
Я глубоко вдохнул.
— Мне пришло на ум, — сказал я, — что мы могли бы отправить его в Афины, где легко найти любого учителя. Он может отправиться с другом Тирсения, ты знаешь, с рыботорговцем…
Она посмотрела на меня так, будто я предложил запечь сына в горшочке с луком-пореем и, может быть, самой чуточкой майорана.
— Нет, — сказала она.
— Но подумай о преимуществах жизни в Афинах, которых ему никогда не добиться здесь, — сказал я. — Он мог бы жить в имении с Эвтифроном и Эвгеном и ходить в город учиться банковскому делу или медицине — у нас здесь самого завалящего доктора не найдется, он мог бы обеспечить себя…
— Он сможет обеспечить себя с наших тридцати акров, — ответила она сурово. — Что сверх этого ему может понадобиться?
Я помассировал шею сзади, там у меня все время сводило мышцы.
— Он столько всего потеряет, живя здесь, — сказал я. — Проклятье, он же вырастет как все остальные тут, которые даже и не совсем греки. Я что хочу сказать — если не считать языка и вкуса к оливковому жмыху, мы ничем не отличаемся от скифов, там, в деревне. Ведь он лишится все, что и означает быть греком…
— О, да? — сказала она. — Чего, например?
— Например...
Разумеется, я знал ответ: всех тех вещей, которым я пытался учить его, и о которых он не хотел и слышать. Тут я понял, что по какой-то причине Феано тоже не слишком высоко их ставит. Это меня изрядно потрясло.
— Ты хочешь, чтобы он стал как ты, — продолжала она тем спокойным тоном, который означала, что она находится на грани настоящей ярости. — Ты хочешь, чтобы он изучил все эти ваши мудрости — белое это черное, я прав, а ты нет — всю эту вредоносную чушь. Что такого неправильного в тихой честной жизни? Почему он обязан стать греком, а не просто человеком?
Несколько мгновений я в самом деле не мог понять, что она пытается мне сказать.
— Все, что мы знаем, — ответил я. — Наука, поэзия, философия…
— Все это бред собачий, — прервала меня Феано. — Эвксен, ты зарабатывал на жизнь, притворяясь, что волшебная змея предсказывает тебе будущее. Ты знал, что это бред собачий, иначе ничего бы у тебя не получилось. Чего такого важного в этом бреде, что ты хочешь заставить нашего сына отправиться в Афины и учиться ему?
Я покачал головой, пытаясь сдержать гнев.
— Я думал, ты понимаешь, — сказал я. — Уж за десять-то лет совместной жизни, думал я, ты могла бы начать понимать…
Мгновением позже я понял, что брякнул что-то действительно скверное. Сперва она даже не смогла ответить, только смотрела на меня...
— Ну же, — сказал я. — Разве не в этом смысл? Новое начало, совершенно новый город, возможность создать идеальное общество на основе греческих идей и всех преимуществ, которыми мы располагаем, но вдали от каменистой почвы и мертвых, голых гор…
К этому моменту она уже начала дышать через нос — верный признак пробуждающейся вулканической активности.
— Ах вот оно как, — сказала она. — Вот, значит, в чем смысл. У нас тут — как ты там это называешь? — научное исследование.
— В некотором роде.
— В том же роде, как разрезать трупы, чтобы посмотреть, как устроены кости. И что же произойдет, когда твое научное исследование будет закончено, Эвксен, и ты доложишь результаты кому уж вы их там докладываете — толпе старых афинских бездельников, рассиживающих в теньке? Что ты будешь делать потом, какой ты замыслил следующий эксприе… проклятье, как правильно?
— Эксперимент, — подсказал я.
— Спасибо, да, эксперимент. Не собираешься ли ты попробовать приделать себе пару крыльев или стянуть луну с неба в ведро? Или, может, ты думаешь найти еще одну глупую крестьянку, чтобы разрезать ее и посмотреть, как она работает?
Признаюсь честно, я не увидел в этом заявлении никакой логики, и по сию пору не вижу.
— Да брось ты, — сказал я успокаивающе, — ты слишком уж круто забираешь, сама подумай. С чего ты вообще взяла, что я собираюсь вернуться в Афины? Вообще когда-либо? Там у меня ничего не осталось.
Она уставилась на меня так, как будто хотела взглядом поджечь мне бороду.
— Тогда почему, во имя богов, ты постоянно талдычишь об этом ужасном городе? — сказала она. — И мне, и Эвполу, и вообще всякому, кому хватает терпения тебя слушать. В Афинах мы делаем так, в Афинах мы делаем эдак, в Афинах нам бы пришлось только попросить... и так далее и тому подобное.
Я потряс головой.
— Я же вырос в Афинах, — сказал я. — Там я выучился всему, что знаю. Поэтому когда я говорю, как делать то-то и то-то, я говорю о том, как я об этом узнал. Вот и все.
— Как бы не так, — рявкнула она. — Знаешь что, Эвксен? На самом ты деле вообще не здесь. Для тебя все здесь, как... как посольство, в которое тебя послали собрать и информацию и провести эсперик…
— Эксперимент.
— Ох, заткнись! Настоящий Эвксен по-прежнему в своей проклятой Академии с теми старикашками, а ты... ты... . — она зажмурилась, с чудовищными усилиями извлекая из памяти нужные слова, — аккредитованный наблюдатель, — сказала она с торжеством в голосе, — вроде учеников твоего приятеля Аристотеля, которых он посылает в другие города писать отчеты об их законах и управлении. И знаешь, что самое смешное, Эвксен? Ты изображаешь из себя философа и ученого, но это все ложь. Ты никогда не был философом, ты был мошенником. Ты никогда не водился с этими многоумными стариками, — продолжала она. — Ты крутился на рыночной площади, продавая змею в горшке. Только без змеи, — добавила она мстительно. — Да провалиться тебе. Можешь делать, что хочешь, но Эвпол не поедет в Афины и не станет учиться никакому ремеслу.
И с этими словами она умчалась в заднюю комнату и грохнула дверью.
Я слушал великих ораторов. Демосфена я знал лично. Но никто из них не смог бы впихнуть в двухчасовую речь и десятой части того комплекса значений и смыслов, который Феано могла вместить в один хлопок дверью. Даже удивительно, что петли выдержали.
Глава тринадцатая
Случаются дни, когда мир меняется. В промежутке между восходом и закатом происходит нечто такое, после чего он никогда уже не будет прежним. У меня всегда было подозрение, что если и случится в моей жизни такой день, то он наступит после отвратительной пьянки, которая продлится всю ночь и наградит меня таким жестоким похмельем, что я проведу весь этот день в постели, проспав великое событие, изменившее мир, и впоследствии должен буду полагаться на чужие рассказы.
Ну что ж, в данном случае дурное мнение о себе самом для разнообразия не оправдалось. На седьмой день месяца метагитнион десятого года моего пребывания в Ольвии, в краткое затишье между сбором урожая и лихорадочным временем обмолота, я находился на нашей новенькой дамбе, помогая загрузить тридцать семь амфор моей пшеницы на борт корабля, уходящего в Афины. Это было начало торгового сезона — море относительно спокойно и предсказуемо, никаких особых дел на ближайшие пять-шесть недель, что подталкивает предприимчивого человека к поиску интересных возможностей вдали от дома как лично, так и через посредничество своих товаров. До сей поры у меня никогда не образовывалось тридцать семь лишних амофор зерна, и настроение у меня было самое светлое и радостное. Мне почти захотелось отправиться вместе с ними, повидать Афины, может быть, встретиться с братьями, узнать, как у них дела, познакомиться с новой порослью родственников, пройтись по знакомым полям и похвастаться, насколько они лучше у нас в Ольвии...
Однако этот план предусматривал плавание на корабле, а мне всегда было не по себе на этих проклятых хреновинах (это мне-то, афинянину! Какой позор!), поэтому я подавил этот непрошеный импульс и пошел домой.
Было раннее утро, примерно тот час, когда люди выходят из города, направляясь в поля. Это радостный час; ты видишь сбившихся в группы соседей, движущихся в одном направлении и болтающих о прекрасных перспективах (они всегда прекрасны по дороге туда, и мрачны на обратном пути), к беседе присоединяются другие люди, а затем сталкиваются с группами из другой части города, бредущими той же дорогой. Тут границы беседы раздвигаются, чтобы вместить все возможные темы, какие только могут придти к ним в голову, включая комедии с Ленайи прошлого года, цены на гвозди и политическую ситуацию во Фракии… и не имеет значения, что никто из них понятия не имел об этих вещах — афиняне никогда не позволяли низменной фактографии встать на пути хорошо обоснованного мнения.
На седьмой день мегагитниона десятого года от основания города, как бы этот город не назывался на этой неделе, я оказался в составе весьма разнородной группы горожан, идущих на свои поля. Впрочем, для нашего города это была совершенно типичная смесь. Тут были два македонца, Птолемократ и Аминта, чьи участки примыкали к моему; коринфянин по имели Периклид с другой стороны долины, с которым мы были шапочно знакомы; милетец Фрасилл, довольно хорошо игравший на флейте, а также пять иллирийцев, чьих имен я не знал даже по прошествии десяти лет. Один из них прекрасно владел греческим и сообщил мне, что его зовут Илл; как и его товарищи, он шел на работу с колчаном на поясе и луком в чехле через левое плечо. В ответ на мое недоуменное замечание, он объяснил, что это главным образом привычка, вполне понятная для наемника с сорокалетним опытом, впервые отправившегося на войну в четырнадцать лет. Двое иллирийцев, а также Аминта и Периклид были с сыновьями, что добавляло к нашей группе еще пятерых членов в возрасте от шести до девяти. Все мы несли мотыги, а у Птолемократа и иллирийца по имени Басс или что-то вроде того были с собой лопаты. Было рано, с рассвета прошел всего час, и день обещал быть знойным и солнечным. У большинства были широкополые шляпы, за исключением Аминты и двух его мальчиков, которые красовались в войлочных шапках местного фасона.
Мы почти дошли до места, где Фрасиллу и Бассу-иллирийцу надо было сворачивать с общей дороги, когда один из мальчиков вдруг остановился и уставился на горизонт, словно увидев там нечто совершенно удивительное.
Вышло так, что его отец, иллириец, чуть раньше расхвастался поразительной зоркостью своего сына, и Птолемократ, скептически воспринявший это заявление, решил поставить эксперимент и попросил мальчика описать, что он видит.
— Всадников, — ответил тот.
Птолемократ нахмурился.
— Где? — спросил он. — Я ничего не вижу.
— Вон там, — кивком показал мальчик. — Вон, смотри, солнце на чем-то сверкает.
— Он прав, — вмешался я. — Я только что видел какую-то вспышку.
Птолемократ был впечатлен.
— Будь я проклят, — сказал он. — Я верю, что он прав. Мне и самому показалось, что я что-то вижу, но всадников я не разглядел.
К этому моменту мы уже все остановились и принялись всматриваться.
— Я вижу пару точек, — сказал Илл. — И сдается мне, что они движутся слишком быстро для пеших, а поскольку на них какой-то металл, это не могут быть быки или олени. Так что парень прав. Но он он не мог разглядеть ничего, кроме пары бликов, так что остальное он домыслил. — Нет, мог, — ответил мальчик. — Они все в желтом, так что я думаю, это скифы.
(Местные действительно предпочитали желтое, почему — понятия не имею. Дело, вероятно в какой-то траве или цветах, растущих тут повсюду и дающих превосходную краску для шерсти).
— Ты уверен? — спросил я.
— Конечно, уверен, — ответил он.
— Хорошо, — сказал я. — И сколько же их, по твоему мнению?
Парень кивнул и забормотал, считая себе под нос.
— Четырнадцать, — сказал он.
Это меня насторожило.
— Ты уверен? — повторил я, понимая, что произвожу полное впечатление помеси идиота с деревом. Мальчик не стал тратить на меня слов и просто кивнул.
— Охотятся, я думаю, — заметил кто-то.
Илл покачал головой.
— Не в это время года, — ответил он. — Не на что сейчас охотиться. Может быть, ищут отбившийся скот, но почему их так много?
Исключив из мысленного списка, который был у всех на уме, два или три пункта с конца, мы остались лицом к лицу с вариантом номер один, который не слишком нам понравился.
— Военный отряд, — сказал наконец Аминта. — Может, угоняют скот у своих друзей из верхней части долины?
— Я так не думаю, — сказал мальчик. — На самом деле они скачут сюда.
— Ты уверен?
— Да конечно же уверен, — обиженно воскликнул он. — Почему вы меня все время спрашиваете?
— Уймись, — приказал его отец. — Попробуй определить поточнее, куда они направляются.
Мальчик вскарабкался на приземистый ясень.
— Прямо сюда, вроде, — сообщил он сверху.
— Ты уверен? Ну, то есть, они не к городу скачут?
— Нет, — ответил мальчик. — Не думаю.
Ох, подумал я. Я рассчитывал, что это может быть посольство с эскортом, но направление их движения опровергало эту теорию. Мы расходовали успокаивающие объяснения, как голодающая семья, подъедающая посевное зерно.
— Наверное, ты не можешь рассмотреть, вооружены ли они, — сказал я.
— Не с такого расстояния, — ответил мальчик. — У большинства из них какие-то штуки, которые блестят на солнце, но чтобы точно сказать, что это, они должны подъехать поближе.
Некоторое время мы стояли в молчании и ждали, когда он сможет сообщить нам дополнительные подробности. Было совершенно очевидно, о чем мы все думаем.
— Может, нам не стоит вот так вот торчать здесь, на открытом месте, — нервно сказал Периклид-коринфянин. — Ну, — добавил он, — если это военный отряд и он направляется сюда…
Он озвучил то, о чем мы все думали; проблема заключалась в том, что мы стояли посреди открытой, плоской равнины, просматриваемой до горизонта. Спрятаться было негде.
— Слушайте, — подал голос мальчик, — там еще какие-то люди только что показались из впадины.
— Скифы? — спросил я. — Или тебе не видно?
— Они идут пешком, — сказал он. — Я думаю, это наши.
У меня появилось дурное предчувствие, и не только у меня одного.
— Сможем мы предупредить их, как вы думаете? — спросил кто-то.
— Нет смысла, — ответил Илл. — Если мы видим скифов, то и они тоже. Может быть, даже, скифы еще не увидели нас. В таком случае, чем дольше это продлится, тем лучше.
Я немного подумал.
— Лучшее, что мы можем сделать, это сидеть тихо, — сказал я. — Положите инструменты и вообще все, что блестит, а затем станем под дерево.
Все так и сделали.
— Они увидели тех пеших, — объявил мальчик. — Точно увидели их — они сменили курс и скачут к ним.
— Что делают наши? — спросил Фрасилл. — Можешь разобрать?
— Просто стоят на месте, вроде, — ответил мальчик.
— Как будто им есть, куда бежать, — добавил кто-то безо всякой нужды; то же самое можно было сказать и о нас. Я пожалел, что я не иллириец, который прихватывает с собой лук, даже направляясь посрать в соседний лесок. У меня была мотыга, конечно; а получить такой мотыгой по башке тоже не подарок. Но скифы пользуются луками, пуская стрелы с большого расстояния, а потом налетают с копьями и саблями, чтобы добить выживших. Меня начало подташнивать.
— Есть идеи? — нервно спросил Аминта.
Никто не ответил.
— Теперь они совсем рядом с нашими, — чуть позже сообщил мальчик. — Они перешли на галоп и атакуют. Не могу рассмотреть... кажется, они собираются объехать их по дуге.
— Что, намереваются оставить их в покое? — спросил Фрасилл.
— Нет, — ответил мальчик.
К тому моменту мы и сами все видели прекрасно, но мальчик продолжал комментировать происходящее, как некоторые зрители на Играх. Как ни странно, в это мгновение я подумал об Александре; кем бы ты хотел быть, спросил я его — чемпионом Олимпийских Игр или маленьким толстячком со свитком, выкликающим имена победителей?
Дальше события развивались так. Скифы проскакали вокруг горожан — тех было пятеро или около того — и выпустили стрелы, убив двоих. Затем они бросились прямо на них. Один человек остался стоять неподвижно и был зарублен. Другие двое успели немного пробежать. Скифы оставили их там, где они упали и направились к нам.
— Вы это видели? — спросил Фрасилл. — Они просто…
— Ладно, — мне удалось взять себя в руки, хотя это было нелегко. Видишь ли, до сих пор мне не приходилось видеть убийства воочию. — Довольно болтать. Илл, ты воин — можем мы что-то сделать? Или нам остается только стоять и ждать?
Илл покачал головой.
— Нам некуда спрятаться и вокруг нет никаких укрытий. Я не вижу, как мы можем из этого выкрутиться.
Чудесно, подумал я, но сказал:
— Посмотрим. Илл, я хочу, чтобы ты и твои друзья перестреляли столько скифов, сколько сможете. Мало ли, может мы сможем их отпугнуть.
Илл посмотрел на меня. На мгновение ему показалось, что я сейчас выдам какую-нибудь хитроумную идею, но я его разочаровал.
— От того, что мы застрелим одного-двух, дело обернется только хуже, — сказал он. — Мы можем попробовать сдаться. Если мы скажем им, кто ты, может быть, они возьмут нас в заложники.
Я покачал головой.
— Не думаю, — сказал я. — Делайте, как я сказал.
Я помню, как они, приближаясь, превращаются из маленьких абстрактных всадников в людей с различимыми лицами. Все они были молоды — от шестнадцати до девятнадцати лет; я припомнил, как читал где-то, что молодые скифские воины должны завоевать право зваться мужчинами, убив кого-нибудь, и решил тогда, что это чепуха, вроде историй о египетских крокодилах или острове на далеком севере, над которым в полночь сияет солнце. Однако лица этих мужчин, или мальчишек, или кем там они были, показались мне перепуганными не меньше, чем наши; им предстояло нечто, что их ужасало, но чего они не могли не выполнить. Вещи такого рода были им внове, в точности как и мне, и они знали, что собираются сыграть с нами в игру без правил и без каких-либо гарантий собственной безопасности. Они так же боялись быть убитыми, как и мы.
В семидесяти пяти шагах от нас они сорвали коней в галоп и изменили построение, ринувшись вокруг нас по дуге, как бурная река. Один из иллирийцев натянул лук и пустил стрелу; она никого не задела. Теперь скифы натянули свои луки; пара выстрелов ушла в пустоту, а затем Периклид из Коринфа зашатался и рухнул на колени. Стрела торчала у него из живота, где-то на палец выше пупка и чуть вправо от центра. Он был жив, но боль и шок были так велики, что он не мог ничего сказать и вообще не издал не звука, а только шевелил губами, как будто не хотел, чтобы враги его подслушали. Я смотрел на него, пытаясь сообразить, что делать, когда Птолемократ неожиданно громко выругался и упал навзничь, пораженный прямо в сердце. Мгновением позже я услышал, как что-то валится сквозь ветви дерева, а затем тяжелый удар о землю; они застрелили мальчика. Другой мальчик, стоявший рядом со мной, начал кричать — стрела пробила его левую руку. С другой стороны от меня иллириец согнул лук и как раз выбирал цель, когда стрела вошла в его челюсть. Лук вылетел у него из рук, стрела закувыркалась в сторону; я уставился на скифскую стрелу, пронзившую его лицо; широкий зазубренный наконечник высунулся из его щеки на ладонь. Он все еще стоял, ошалевший от шока; он попытался что-то сказать и стрела задергалась вверх и вниз.
И это, должен признаться с величайшим стыдом, меня доконало. Я никогда не видел до этого настоящего боя, хотя множество раз пытался представить, каков он на самом деле. Скажем так — он оказался совершенно не такой, как я мог ожидать, и довольно об этом.
Лук раненного иллирийца упал в шаге или около того от места, где я стоял. Я схватил его, потом вытащил из его колчана пучок стрел. Он смотрел на это и пытался что-то сказать, совершенно комичным образом помахивая в воздухе оперением торчащей из его лица стрелы. Что он пытался мне сообщить, одним богам известно.
Стрела просвистела в опасной близости от моего правого плеча. Я бросился бежать. По крайней мере двое окликнули меня, но я не желал слушать, что они хотят мне сказать. Я бежал.
Я преодолел около восьмидесяти шагов, не оглядываясь назад. Потом я услышал топот копыт, не очень далеко за спиной. Я понятия не имел, что делать.
Одинокий скифский всадник, парень лет семнадцати, скакал прямо на меня. Он убрал лук и теперь держал копье. Я несколько мгновений смотрел, как он приближается — может быть, шесть ударов сердца — и тут понял, что я не бегу. Я стоял на одном колене, сгибая лук, как это делал иллириец, и на тетиве у меня лежит стрела. Я никогда не делал особых успехов в стрельбе — ни в детстве, ни когда-либо позже; это была одна из тех вещей, которые легко давались другим, но только не мне. В тот момент, когда я расслабил пальцы и выпустил из них тетиву, мои глаза вполне могли быть зажмурены (мне говорили, что стреляя, я закрываю глаза, хотя сам я никогда этого не замечал). Если это так, то я успел их открыть, чтобы увидеть, как моя стрела поражает цель. По воле случая или провидения, она пронзила ляжку парня, а заодно и седло. Не стоит и говорить, лошадь взбесилась и начала метаться из стороны в сторону, пытаясь избавиться от того, что причиняло ей эту нежданную боль. В иных условиях парень полетел бы на землю, но он был приколот к седлу. Его глаза сделались огромными, а рот превратился в почти идеальный круг.
Я оставил его продолжать в том же духе, бросил лук и кинулся бежать. Я был единственным из всех, кто попытался убежать, и оказался единственным выжившим. Ты слышал, конечно, истории о людях, оставшихся в живых, когда все войско погибло; считается, что всю оставшуюся жизнь их мучают стыд и раскаяние, и я некоторым образом могу это понять. Но когда я бежал, то молился всем богам — пусть они перебьют остальных и забудут обо мне, пусть сосредоточатся на других, пусть они перебьют друг друга, чтобы некому было меня преследовать. Я не горжусь этим. Количество свершений, которыми я горжусь, можно пересчитать по пальцам одной жестоко искалеченной руки.
Я никогда не был великим атлетом, но в тот день я пробежал хорошую дистанцию и остановился только споткнувшись и обнаружив, что не могу подняться. Я вывихнул лодыжку и не мог пошевелиться. О, это было ужасное чувство — чувство беспомощности, ощущение собственной идиотской, смертельной неуклюжести. Мне удалось развернуться, чтобы посмотреть, что там позади, и я не увидел ни единого всадника. Я оказался в лощине, и склон заслонил от меня картину схватки. На какое-то мгновение я даже задумался, а не привиделось ли мне все это, потом заметил узкую красную ссадину на внутренней стороне левого предплечья, куда пришелся удар тетивы. Как объясняли мне опытные лучники, такая ссадина — верный знак совершенно неправильного хвата.
Я попытался ползти, но нога так болела, что я преодолел всего несколько шагов, прежде чем сдаться; до дома было слишком далеко, чтобы добираться ползком. Самое смешное, что я и был дома, я был в наших полях, на клочке земли, принадлежащей иллирийцу по имени Бардил (так же звали одного из их национальных героев, который погиб в возрасте девяноста лет, сражаясь с Филиппом — подумать только, размышлял я, лежа там, дожил до девяноста лет и не смог избежать этого дерьма; думал, небось, что наступит время покоя, да так и не дождался); и в любой момент этот Бардил мог показаться на пригорке — если не предполагать, что вся равнина кишит скифскими разбойничьими бандами — ища безветренное местечко, чтобы съесть свой обед. Он вылупится на меня и спросит на своем чудовищном греческом, какого хрена со мной случилось; и что я ему скажу?
Вышло, однако, так, что на меня наткнулся наш военный отряд. Как выяснилось, кто-то еще увидел, что происходит, и побежал в город, чтобы поднять тревогу.
Этот человек явился к моему дому, но меня, разумеется, не обнаружил; Феано послала его к Марсамлепту, которого тоже не оказалось на месте, так что он вернулся к себе, взял лошадь (разумный оказался парень; звали его Лийт, он был иллириец) и поскакал на участок Марсамлепта, который располагался совсем недалеко от города. Марсамлепт сразу понял, что надо делать; он давно, незаметно и с надеждой готовился к такому повороту событий, и потому сумел мобилизовать отряд быстрого реагирования — думаю, я правильно употребляю этот жаргон — где-то в течение часа. Они поскакали к месту схватки, но нашли только мертвые тела. Меня они обнаружили по чистой случайности, двигаясь по следу, который, как они считали, оставили отступавшие скифы (на самом деле его оставили козы). Двое из них отвезли меня домой на запасной лошади, а Марсамлепт продолжил поиски. Вернулся поздно вечером с невероятно несчастным видом; от скифов не был ни слуху, ни духу, обнаружились только тела горожан, на которых скифы напали перед нами, и влюбленной парочки, уединившейся в зарослях на границе нашей территории — скифы пронзили их копьями и бросили умирать. Он нашел два скифских трупа под нашим деревом, оба убиты стрелами — никаких следов юноши со стрелой в бедре, а также мертвой или раненой лошади.
Никому не пришло в голову, что я был там, с той группой; все решили, что я шел сам по себе, подвергся нападению скифов и как-то ухитрился от них улизнуть. Большинство иллирийцев рассматривали мое чудесное спасение как доказательство могущества священной змеи; я слышал потом историю о том, как я лежал с вывихнутой ногой, окруженный скифскими копейщиками, алчущими моей крови, и как чудовищная змея выползла из-под земли и свернулась вокруг меня, защищая меня от копий своей неуязвимой чешуей и отгоняя нападавших ядовитым дыханием (или, в некоторых версиях этой истории, огнем) вырывавшимся у нее из ноздрей. Так или иначе, мое положение среди иллирийцев существенно упрочилось, а Марсамлепт, человек суеверный, приобрел манеру смотреть в сторону, разговаривая с мной, и выказывать великое уважение, невзирая на неоднократные просьбы завязывать с этим. Не стоит и говорить, что я никогда не пытался опровергнуть эту историю, даже в части змеи, и это первый раз, друг мой Фризевт, когда я сообщаю всю правду о том дне как она есть. В сущности, какой смысл тебе лгать? Откуда тебе знать, может я вообще все выдумал, чтобы сделать свой рассказ позанимательнее.
Так вот. Ты, наверное, думаешь, что я имел в виду это неспровоцированное нападение со стороны скифов, называя седьмое число месяца метагитнион десятого года от основания города днем, изменившим мир. Никоим образом. Действительно важное и памятное событие этого дня произошло в Греции, в местечке под названием Херонея, между Фивами и Дельфами. Здесь царь Филипп при деятельной поддержке царевича Александра и других юных македонских аристократов вступил в битву с противостоящими ему греками и наголову их разгромил, сделавшись, таким образом, полноправным владыкой всей Греции. В этот день тысяча афинян погибла, а еще две тысячи были взяты в плен; среди погибших оказались мои братья Эвдор и Эвтифрон. Мой брат Эвдем лишился глаза, но выжил и сумел бежать; Эвмен и Эвген оба попали в плен, но позже отпущены на свободу без оружия вместе с остальными афинянами.
Согласно достойным доверия рассказам о битве, именно Александр возглавил атаку, сокрушившую Священный отряд из Фив, лучших воинов во всей Греции.
Он не только командовал своим отрядом умело и находчиво, он прорвался в самую гущу битвы и этой яростной атакой изменил ее ход; он был подобен Ахиллу, говорят, как будто явился из гомеровского эпоса или старых легенд, совершенно равнодушный к опасности; он вернулся к своему шатру, почти неузнаваемый под слоем крови, покрывавшей его лицо и волосы — как своей, так и убитых им людей. Говорят, Филипп не знал, что и думать; его сердце разрывалось от гордости за невероятную храбрость сына, но в то же время из-за того, что в день этой великой победы Александр затмил его и присвоил себе всю славу, он пришел в бешеную ярость. Перед моим умственным взором эта сцена предстает совершенно отчетливо: Филипп смотрит на своего высокого, красивого сына, целиком покрытого засохшей кровью и не вполне похожего на человека; смотрит на него зрячим своим глазом и ничего не говорит. После битвы, говорят, Филипп выпил больше, чем пил обычно, и пустился в пляс по полю брани, пиная мертвые тела и распевая (громко и фальшиво; Филипп не умел петь):
— Демосфен, сын Демосфена, из округа Пеанея, предлагает эти...
Эти слова глашатаи в Собрании официальны выкрикивали всякий раз, когда Демосфен выходил с очередной бессмертной речью, побуждая афинский народ оказать Филиппу сопротивление. Демосфен, говорят, бежал оттуда как заяц, едва завязался бой. Он приобрел для этого случая новый щит; потальным золотом на нем было выведено слово «УДАЧА». Он бросил его, удирая с поля, и Филипп несколько недель использовал его в качестве ночного горшка, пока с щита не слезла вся кожа.
Я уже приводил здесь этот свой вопрос, о Гомере и Ахилле: кем лучше быть, чемпионом Олимпийских Игр или толстым коротышкой со свитком, выкликающим имена победителей. Так вот, Олимпийские Игра, как и битва при Херонее — это особое время, когда все греческие государства отправляют своих лучших из лучших бороться между собой за честь, славу и прочие греческие гражданские ценности; в тот день, когда Александр бился на одном поле и вышел с него чемпионом, я участвовал в другой битве, из которой вышел единственным выжившим свидетелем, способным назвать имена всех остальных. В свое время я также призадумался над тем фактом, что из всех сыновей Эвтихида я единственный отсутствовал при Херонее и единственный вернулся вечером домой, хотя и со скромным утешительным призом в виде вывихнутой лодыжки. Это беспокоило меня, должен признаться, и не только потому, что седьмой день метагитниона выдался скверным для всех потомков Эвтихида; оказаться единственным оставшимся (или единственным оставленным) дважды за один день — это непросто выкинуть из головы, даже не будучи философом.
Не знаю, что и думать. Наилучшее объяснение всей этой истории, какое я слышал, касалось огромной змеи и не вызывает особого доверия.
Что мне больше всего не нравится в катастрофах, так это количество лишней работы. Меня притащили домой, усадили в кресло, положив вывихнутую ногу на скамеечку, а сами принялись яростно спорить между собой. Основатель по имени Агесилай (едва новости достигли города, его Основатели внезапно материализовались, будто чудовища из кошмара, и всей сворой ринулись к моему дому; когда меня внесли, они уже торчали там с нетерпеливым видом, подкрепляясь вином и фигами) потребовал немедленно покинуть колонию и вернуться в Македонию, прежде чем скифы явятся сюда и перережут нас всех; послушать его, так вся равнина был покрыта скифами, стоящими плечом к плечу так тесно, что не оставалось пространства вдохнуть, не то что натянуть лук. Примерно две трети Основателей затараторили одновременно; мы остаемся здесь, мы не позволим выгнать нас из собственных домов шайке коварных дикарей, немедленное возмездие всеми наличными силами, где этот Марсамлепт, когда он больше всего нужен, сделайте же что-нибудь. Я бы с удовольствием позволил им препираться до потери голоса, хотя это моим вином они смачивали свои глотки, но мой друг Тирсений, который тоже возник из ниоткуда или уже был тут до их появления, нашел нужным вмешаться и указал, что в этот самый момент Марсамлепт преследует разбойников и без сомнения вот-вот вернется с их головами, нанизанными на шнур. От этих слов оставшаяся треть Основателей вскипела, как оставленный без присмотра горшок — по какому праву, да как он осмелился усугублять инцидент, рискуя навлечь на наши головы гнев всего скифского народа, он понесет личную ответственность, хотя в соответствии с иерархией окончательная ответственность ложится на ойкиста...
— Эй, — слабо возразил я. — Оказывается, это я во всем виноват. Я что-нибудь пропустил?
Остролицый Основатель по имени Василиск с энтузиазмом закивал.
— Являясь по факту главнокомандующим... — начал он, но дальше продвинуться не успел, поскольку в этот момент Феано, которая таилась на заднем плане с большим тазом кипятка и повязками, прыгнула вперед, перевернула таз у него над головой и вышибла его за дверь. Он был слишком потрясен, чтобы возражать.
— Все остальные тоже убирайтесь, — сказала она, страшно оскалившись. — Вон отсюда. И ты тоже, Тирсений. Уходи.
Если бы на месте Основателей оказалась банда скифских разбойников, они, может быть, попытались оспорить этот приказ. Основатели же, видя Феано в режиме Цербера, сделали единственный разумный выбор и без слов удалились.
— Спасибо, — сказал я. — Наверное.
Она нахмурилась.
— Во что ты вздумал поиграть? — спросила она. — Сиди тихо. — Она скрылась в задней комнате и вернулась с полным тазом. — Сперва перевяжем твою щиколотку.
— У меня есть подозрение, — сказал я, когда она обматывала мою ногу полотном, — что вышвыривать городской совет на улицу — это грубое нарушение протокола.
— Вот и хорошо. Если кто за это и ответит, то это будешь ты, кстати говоря. Иерархия управления и все такое.
— Тогда все в порядке, — сказал я.
— Рада, что ты согласен. Не слишком туго?
— Что, повязка? Нет, вовсе нет.
— Значит, недостаточно туго. Посиди еще, я только…
— Эй!
Она намотала повязку еще туже и завязала концы.
— Если у тебя есть хоть немного мозгов, ты никуда не пойдешь, — сказала она. — Правда, я сроду не встречала мужчины с таким количеством мозгов. Попробуй хотя бы наступать на нее полегче, иначе она целую вечность будет болеть.
Через некоторое время Основатели вернулись, однако на сей раз вежливо испросили разрешения войти. Теперь с ними был Марсамлепт в сопровождении пары иллирийцев, а также Тирсений (почетный переводчик), один или два земледельца и вдова Птолемократа. Ясное дело, сидений не хватило, так что Тирсений послал моего сына и несколько других мальчишек занять у соседей стулья, табуретки и козлы; покуда же вошедшим последними оставалось стоять или усаживаться на пол.
Марсамлепт, имеющий очень усталый вид, представил свой отчет на иллирийском, и один из его людей переводил, пока тот говорил. Приподнятые брови, досадливое шипение и другие театральные жесты сопровождали его рассказ о том, как им не удалось найти никаких следов налетчиков за вычетом двух скифских трупов, но я вежливо из игнорировал.
— Ладно, — сказал я, подытоживая услышанное. — Похоже, что это вполне мог быть набег скотокрадов или спонтанная выходка каких-то юных храбрецов. Очевидно, она не была санкционирована официально. Есть предложения, что делать дальше? Разумные предложения, — добавил я.
— Конечно, — ответил один из Основателей, имени которого я уже не помню. — Мы должны отплатить той же монетой. Если мы сожжем несколько их хижин или угоним лошадей, они хорошенько подумают в следующий раз, прежде чем решаться побеспокоить нас.
Ему возразил один из земледельцев, по имени Херсонес.
— Может, они как раз так и говорили, когда планировали нападение, — сказал он. — И если мы нападем в ответ, какова вероятность, что они не почувствуют себя обязанными ответить тем же? Не успеем оглянуться, как разгорится война.
— К тому же их больше, чем нас, — заметил еще кто-то.
— Тем больше причин дать им хорошего пинка, — отозвался один из иллирийцев. — Посмотрим на это с другой стороны. Что они подумают, если мы ничего не предпримем? Я бы сказал, что у нас нет выбора — ударим со всей силой, а уж потом попытаемся поговорить.
— Согласен, — сказал Основатель. — Эти люди понимают только одно.
Прежде чем дискуссия получила развитие, появились дополнительные стулья, и нам пришлось прерваться, чтобы переждать разгоревшуюся из-за них схватку.
В конце концов свободными остались только подозрительно шаткие козлы, и трое, оставшиеся без седалищ, предпочли стоять, чем довериться этому коварному предмету обихода.
— Поступая так, мы теряем контроль над ситуацией, — сказал я. — Вероятно, так и началась Троянская война — да и любая другая война. Я согласен, что мы не можем просто проигнорировать происшедшее, это означает напрашиваться на неприятности. Поэтому мы ответим на неофициальную атаку официальной. Нет, разумнее будет сперва поговорить с ними, а уж затем, если это ни к чему не приведет, переходить к боевым действиям.
— Чудесно, — язвительно воскликнул Основатель Агесилай. — Предупредим их, что собираемся напасть, чтобы они смогли подготовиться. Вот этакую военную теорию ты преподавал своим ученикам? Если так, боги спаси Македонию.
Я покачал головой.
— Не волнуйся, они уже ждут нашей атаки, — ответил я. — Думаю, элемент неожиданности — это недоступная нам роскошь. Послушайте, мы сейчас с вами занимаемся тем, что создаем прецедент решения всех грядущих проблем со скифами — а проблемы будут, помяните мое слово — поэтому нам стоит напрячь мозги и попробовать придумать что-то слегка более хитроумное, чем немедленная война. В конце концов, — добавил я, не удержавшись, — предполагается, что у нас тут Идеальный Город. Если мы в самом деле его граждане, давайте действовать соответственно.
Вдове Птолемократа моя речь вовсе не пришлась по душе.
— Извините меня, — взорвалась она, — но это моего мужа только что убили, и вы должны что-то по этому поводу предпринять. Я ушам своим не верю — мило болтать с людьми, зарезавшими моего мужа…
Эти слова показались присутствующим гораздо более подобающими моменту. Я, однако, словами такого сорта не располагал.
— О, прекрасно, — сказал я. — Ты только что потеряла мужа; давайте посмотрим, а не удастся ли нам овдовить еще несколько женщин, чтобы они составили тебе компанию. Да, верно, — быстро добавил я. — Не стоило мне этого говорить, прости меня. Но иногда правда уродлива. Все мы потрясены... проклятье, да я сам был там, и эти твои слова легко могли прозвучать из уст Феано. Но сейчас, если мы не хотим потерять все созданное нами за десять лет, нам нужно думать головой. В противном случае с тем же успехом можно воспользоваться предложением Агесилая, высказанным им после первых же новостей — упаковаться и двинуть назад в Македонию... я вижу, его настроение уже переменилось, и за это я ему благодарен. Или здесь есть кто-нибудь еще, кто думает, что нам следует так поступить?
Никто ничего не сказал.
— Хорошо, — сказал я. — Вот что я предлагаю — и это только предложение, не более; у нас свободный город и мы должны держаться своих принципов. Мы отправим к скифам посольство и потребуем выдать нам виновных в этом преступлении. Мы совершенно ясно покажем им, что если этого не произойдет, то они сильно пожалеют. После этого подождем и посмотрим, что произойдет, прежде чем принимать решения, о которых можно впоследствии пожалеть. Я полагаю, что они сейчас пребывают в полнейшем ужасе, ожидая, что мы явимся в полном боевом облачении и с горящими факелами. Давайте же покажем им, что мы не дикари, и может быть, выясним, что и они тоже. Ну? Какие у кого мнения?
Никаких мнений ни у кого не оказалось, так что, к моему величайшему облегчению, все они вышли вон, оставив меня наедине с отложенным шоком, который мне еще час назад следовало из себя выпустить. Не забывай, что это был первый раз в моей жизни, когда я участвовал в бою и стал свидетелем жестоких, преднамеренных убийств. Для иллирийцев это было нормально, да и для большинства македонцев тоже. Они были солдатами и были прекрасно осведомлены об этой стороне жизни, в то время как я знал о ней не больше, чем об Эфиопии…
Я читал о ней, в целом не сомневаясь в ее существовании и имея смутное и, вероятно, совершенно неверное представление о том, что она из себя представляет. Думаю, только к лучшему, что мне пришлось заниматься этим знакомым, почти уютным делом — умиротворением идиотских свар между глупыми моими собратьями.
Если бы я оказался среди них, имея возможность перевалить ответственность на кого-то другого, я бы уже лишился от страха всякого разумения. Когда мне удалось наконец собраться и одолеть жгучее желание заползти под кушетку и свернуться в тугой маленький шар, я смог заставить себя обдумать план необходимых действий.
Чисто теоретически, мы, Основатели, были не более чем представителями остальных колонистов, и всякое важное решение следовало принимать через Собрание, по достижении консенсуса. В пекло все это, решил я; важнейшим фактором было время, а если что и требовалось колонистам, так это знать, что все под контролем и ничего подобного более не повторится. Разумеется, если не создать у них этого ощущения, каждый из них пожелает высказать (а скорее — проорать) свое мнение, и если план с посольством не сработает, я со всей душой покорюсь их воле, хотя бы для того, чтобы снять с себя ответственность за руководство полноценной войной, которой возникшая ситуация рискует разрешиться.
Я некоторое время размышлял обо всем об этом, а затем позвал Феано, которая так и сидела в задней комнате.
— Все слышала? — спросил я.
Она кивнула.
— Когда оказывается, что самым разумным человеком среди главных граждан города являешься ты — это кое о чем говорит, — мягко сказала она. — С другой стороны, мысль о том, что пора паковаться и уезжать — может быть, самая лучшая…
— Окажи мне услугу, — прервал ее я. — Сходи позови Агенора и Марсамлепта, да скажи Марсамлепту прихватить с собой двенадцать надежных молодцов — во всей броне, но под плащами, и чтобы из оружия взяли только мечи. Попроси Эвпола заседлать лошадь. Сделаешь?
Она кивнула.
— Только этих двоих? — спросила она.
— Кого ты еще можешь предложить? — сказал я.
Она немного подумала.
— Полибий, — сказала она. — Я знаю, он Основатель, но он слишком робок, чтобы мешать, а тебе нужно взять с собой хотя бы одного из них, или остальные объявят тебе войну.
— Хорошо, — сказал я. — Это разумно. Кого-нибудь еще?
— Тирсения.
Я скривился.
— Да ладно тебе, — сказал я. — У меня и без него проблем хватает.
Она покачала головой.
— Во-первых, — сказала она, — он понадобится тебе, чтобы переводить с иллирийского…
— Херня, — прервал ее я. — Я знаю иллирийский получше его. Если уж зашла об этом речь, то и ты тоже. И ручной хорек дочери Анфима.
— Кроме того, — продолжала она, грубо проигнорировав мои слова, — скифы знают его и доверяют ему, и было бы полезно иметь при себе кого-то, к кому они…
Я поднял руку.
— Погоди, — сказал я. — Что ты имеешь в виду — знают и доверяют? Как, чтоб мне провалиться, так получилось? За все эти годы мы с ними не имели никаких дел.
Феано слегка нахмурилась, словно поняв, что проболталась.
— А Тирсений имел, — ответила она. — Он торговец, не забывай, ему надо с кем-то торговать. Он заключал с ними сделки бог знает с каких времен.
— Да ну, — сказал я. — И что же это были за сделки?
— Зерно в обмен на масло, сушеную рыбу, посуду, еще кой-какие мелочи…
— И какие же это были «мелочи»?
Она пожала плечами самую малость слишком энергично.
— Ох, ну ты сам знаешь. Украшения. Всякая мебель. Одежда. Металлические изделия. Обычные товары.
Я уставился на нее.
— Металлические изделия, — сказал я.
— Ну да, металлические изделия, — сказала она. — Большие бронзовые кубки. Стойки для ламп. Изукрашенные нагрудники. Ты знаешь, что им…
— Ты имеешь в виду — доспехи, — сказал я.
— Немного доспехов. Такие узорчатые, декоративные, скорее символы статуса. И всего несколько штук.
Я задышал через нос.
— Прекрасно, — сказал я. — Тирсений продавал скифам доспехи и оружие в течение... сколько, ты сказала, лет он это делал?
— Я не знаю. И про оружие сказал ты, а не я.
— Значит, значительное время. Скорее годы, чем месяцы.
— Это очень популярные товары. Да они и сами умеют делать оружие не хуже. Даже и получше, на самом деле.
— А, так я все-таки прав насчет оружия, стало быть.
— Ты раздуваешь из мухи слона, — яростно сказала она. — Он не продавал им ничего такого, что они не смогли бы сделать и сами; а если бы они не купили у него, то купили бы в Ольвии или Одессосе. И вообще, это не более чем дорогие игрушки для нескольких главарей.
— Доспехи и оружие, — повторил я. — И ты знала об этом все это время и ни разу не нашла нужным упомянуть…
— И что? Я тебе о всяких разных вещах ничего не говорю. Знаешь, почему? Потому что они не важны. Эвксен, я сегодня видела дрозда. Эвксен, Калоника позавчера купила ведро мойвы. Эвксен, на моей запасной сандалии порвался ремешок…
— Хорошо, — я снова поднял руку. — Мы поговорим об этом попозже. Ты хорошо все обдумала и по-прежнему считаешь, что мне нужно взять с собой Тирсения?
— Да, — сказала она.
— Ладно, приведи и его тоже, хотя это против всякого смысла. Еще кого-нибудь?
Она кивнула.
— Меня, — сказала она.
— Тебя? — фыркнул я. — Не смеши меня. Если они вообразят, что мы позволяем женщинам участвовать в принятии решений...
— На самом деле, — холодно сказала она, — во многих скифских племенах правят старые женщины, это широко распространенный здесь обычай. Но я не это имела в виду. Я подумала, что кому-то надо будет везти кувшин.
— Кувшин? — нахмурился я. — Какой еще кувшин?
— Тот самый, со змеей, конечно же. Разве ты не знаешь, почему скифы не трогали нас столько лет? Ну?
Я вытаращился на нее.
— Не хочешь же ты сказать…
— Именно. С тех пор, как они узнали, что колонией правит великий волшебник с ручной змеей…
Я застонал.
— Потрясающе, — сказал я. — Ладно, ты поедешь с нами, как высшая жрица и кто ты там еще. А теперь иди и приведи сюда остальных, чем быстрее, тем лучше. Если мы хотим разрешить все проблемы, времени тратить нельзя.
Когда она ушла, забрав с собой мальчика, я попытался сосредоточиться на предстоящем нам деле, но не очень в этом преуспел. Вместо того, чтобы обдумывать свою речь или ответы на возможные оправдания с их стороны, я обнаружил, что все время мысленно возвращаюсь к этому странному образу — моя жена Феано и мой друг Тирсений…
Никто из них не имел ни малейшего отношения к сложившейся ситуации. Я это знал, да. Но стоило только задуматься об этом, и остановиться было практически невозможно — и тем труднее, чем старательнее я пытался. К тому времени, когда вся наша компания собралась и была готова отправляться, я погрузился в молчаливые размышления и являл собой, должно быть, весьма впечатляющее зрелище. По крайней мере это отвлекло меня от мыслей об отчаянном кризисе, с которым мы столкнулись…
Феано. И Тирсений. Тирсений, мой так называемый друг... Наконец я взял себя в руки.
— Ладно, — сказал я. — Слушайте меня. Когда мы будем на месте, никто — и я именно это имею в виду: никто — не произносит ни слова, пока и если я не задам ему вопрос, ясно? Можете болтать, что вам вздумается, до того и после того. Но пока мы там, заткнитесь и не разевайте рот.
Он кивнул.
— Абсолютно правильное решение, — сказал он (а я подумал, ах ты ублюдок. Хорошим же другом ты оказался). — Можешь положиться на нас, Эвксен. Мы тебя не подведем.
Я вздохнул.
— Хорошо, — сказал я. — Вперед и покончим с этим раз и навсегда.
Глава четырнадцатая
Забраться на коня было сущим мучением, и еще большим — слезть с него обратно. Лодыжка моя совершенно занемела и я не мог перенести вес на эту ногу; я свисал между двух иллирийских воинов, как пьяница, которого друзья тащат домой. Я понятия не имел, как буду залезать на лошадь, когда придет время возвращаться домой. Мне представилось, как меня перекинут через седло, будто мешок с луком; этот образ вступил в яростную схватку с картинкой Феано/Тирсения, так что когда мы добрались до места, я пришел в такое скверное настроение, что не потерпел бы ни от кого и малейшего дерьма.
Когда мы втащились в деревню, местные уставились на нас, как на гарпий или демонических воинов, выросших из драконьих зубов, посеянных Кадмом, а затем разбежались по домам и заперли двери. Если бы мой старый знакомый Анабруза, бывший городской лучник, еще бы чуть-чуть промедлил, мы бы, наверное, плюнули и отправились домой.
Но он пришел, а с ним около десяти белобородых старцев почтенного вида и толпа перепуганных мужчин с луками. Анабруза тоже выглядел не слишком радостно.
— Явился наконец, — рявкнул я (висячее положение, в котором я пребывал, нисколько не способствовало сдержанности). — Ладно, ты знаешь, почему мы здесь.
Анабруза кивнул.
— Догадываюсь, — сказал он. — Хочешь услышать нашу версию?
— Да нет, — ответил я. — Твои люди убили несколько моих людей. Они пытались убить меня. Может быть, ваш народ и испытывает в некотором смысле законное недовольство против нашего города, но это не оправдание убийствам. Вот мое предложение. Ты передаешь убийц нам — без всяких споров и торга. Взамен, во-первых, я сделаю все возможное, чтобы мои друзья не явились сюда с факелами и не спалили твою деревню — это потребует ого-го каких усилий, но я постараюсь, обещаю. Во-вторых, если ты желаешь подать формальную жалобу о любых причиненных нами обидах, я выслушаю тебя и попробую заставить слушать и остальных. В противном случае... в противном случае я ничем не смогу вам помочь.
Анабруза помолчал.
— Я не уполномочен заключать такие сделки, — сказал он. — Я не могу никому приказывать, это не наш способ принимать решения. Главы родов должны сами решить...
Я покачал головой.
— Извини, — сказал я. — Мне это не интересно. Когда-нибудь в другой раз, когда я возьмусь за книгу о скифских законах и обычаях, я приду к тебе и ты мне все о них расскажешь. Прямо сейчас я буду считать тебя личном ответственным за нашу сделку, потому что ты умеешь говорить по-гречески, а я знаю твое имя. Если лично ты не хочешь войны, тебе придется лично уладить эту ситуацию.
Он бросил на меня взгляд, исполненный чистейшей ненависти и страха, в пропорции примерно один к одному.
— Я не могу, — сказал он.
— Жаль, — ответил я. — Потому что мой друг, присутствующий здесь — его зовут Тирсений, я думаю, ты его знаешь — этот мой друг владеет тем нелепым бурчанием, которое у вас вместо языка, и через несколько мгновений он объявит во всеуслышание, что Анабруза отверг наши требования и нам не остается ничего иного, кроме как объявить вам войну. Думаю, после этого твоя жизнь станет намного интереснее.
Выражение лица Анабрузы не изменилось.
— Сделаю все, что смогу, — сказал он. — Этого достаточно?
— Уже лучше, — сказал я. — Подожди чуточку, ладно?
Я понудил двух своих воинов оттащить меня на пару шагов назад и подозвал Тирсения.
— Слушай, — сказал я. — Ты на самом деле умеешь говорить на их языке?
— Да, — ответила Феано, не дав ему и рта раскрыть. — Не очень хорошо, но достаточно.
— Хорошо, — сказал я. — А знает ли он кого-нибудь из этих людей?
Она кивнула. — Главного, например.
— Ты имеешь в виду вон того? Анабрузу?
Она снова кивнула.
— Не знаю, насколько это важно, — добавила она, — он не врет, когда говорит, что не может приказать главам родов выдать их людей. У него нет такой власти.
Я пожал плечами — не такой простой фокус, когда обе твои руки закинуты на плечи высоких мужчин.
— Кому-то придется это сделать, — ответил я. — Тирсений, я хочу потребовать пару заложников. Кого бы ты предложил?
Тирсений на мгновение задумался.
— Жену и дочь Анабрузы, — ответил он. — Извини, не знаю, как их зовут. Но я знаю, что они у него есть, поскольку он просил меня привезти для них финикийское зеркало — знаешь, такое, из слоновой кости с резной спинкой...
— По-моему, пойдет, — сказал я. — Ладно, вы двое, тащите меня обратно.
Я сказал Анабрузе, что я хочу получить его жену и дочь в заложники до того момента, когда убийцы будут переданы нам. Сперва мне показалось, что сейчас он утратит контроль над собой и бросится на меня, но ему удалось взять себя в руки; я прямо видел, как он давит в себе гнев — это было все равно как смотреть на железо, меняющее ярко-красный цвет на серый; наконец, он согласился.
— Жди здесь, — сказал он.
Следующие десять минут или около того, когда Анабруза ушел прочь и оставил нас наедине с хмурыми старцами и совершенно бесстрастными стражниками, были весьма неудобными. У меня появилось отчетливое ощущение, что я дал лишку и поставил на угрозу войны больше, чем было разумно, и если Анабруза вернется с отрядом воинов, меня это ничуть не удивит. Однако он вернулся с маленькой мрачной женщиной примерно его лет и четырнадцатилетней хромой девушкой.
— Это они? — спросил я.
Тирсений кивнул.
Анабруза толкнул их обеих в нашу сторону, будто коз через ручей. Девочка, кажется, не возражала, но женщина принялась честить его во всю глотку и яростно размахивать руками.
— Девочка простушка, — прошептал Тирсений. — Хромает она после того, как свалилась с лошади и сломала ногу, кости срослись неправильно. А вот за его женой следует приглядывать. Она с тебя запросто шкуру спустит.
После этого мы отправились домой. Целая толпа собралась поглазеть на заложников, которые с комичным видом торчали в дверях отведенного им под жилье амбара — женщина ругалась и потрясала кулаками, а девочка торжественно махала и улыбалась. Их вид помог колонистам успокоиться и даже забыть, почему эта парочка здесь оказалась; они представляли собой представление театра уродов высочайшего класса, а ничто так не успокаивает народный гнев, как высококлассное развлечение.
Через день или около того я сидел дома, пытаясь починить сломанную рукоятку мотыги с помощью свежесваренной кожи и клея, когда прибежал посыльный и сообщил, что делегация скифов желает видеть меня. Я быстро смыл клей с рук и вышел посмотреть, кто явился.
Это был Анабруза. С ним были два молчаливых старика и парень. Я узнал его, несмотря на то, что сейчас он лежал пластом.
Рана от моей стрелы загноилась, и ему отрезали ногу на ладонь выше колена. Одним богам известно, почему он не умер от этого, если не от самой раны. Определенно скифы кое-что понимали в медицине. Выглядел он ужасно. Его принесли на носилках, он лежал и смотрел в небо.
— Ладно, — сказал я, пытаясь напустить на себя строгий и несговорчивый вид. — Это один из них. Где остальные?
Анабруза бросил на меня злобный взгляд.
— Больше ты никого не получишь, — сказал он. — Извини.
— Этого недостаточно.
— И все же, — он улыбнулся, и в улыбке его не было ни капли дружелюбия. — Я говорил тебе, что не могу приказывать своим людям. Я не царь, не магистрат и никто вроде этого. Приказывать могут только главы родов.
— Да ну, — сказал я. — Что же тогда он здесь делает?
Анабруза коротко взглянул на меня.
— Ему я могу приказать, — сказал он. — Это мой сын.
Последовало долгое, неловкое молчание, бессловесное изложение нашей с ним общей злосчастной истории.
— Понимаю, — сказал я.
— Ну?
— Что ну?
— Ну и могу ли я теперь забрать свою жену и дочь?
Я нахмурился.
— Так вот какова сделка, да? Ты меняешь сына на жену и дочь. Какой же очаровательный вы народ.
И снова я увидел, как он давит в себе ярость.
— Простой здравый смысл, — сказал он. — Его жизнь все равно кончена, а они довольно здоровы и могут работать. Ладно, девочка скорее обуза, но он способна прясть шерсть.
Я медленно кивнул.
— Так ты смотришь на людей, да? Строго прагматично.
— Извини, я не понимаю длинных слов, — сказал Анабруза. — Я пытаюсь предотвратить войну, и это лучшее, что я могу предложить. Не думаю, что у меня получиться сделать что-то еще. Если у тебя есть какие-то предложения, я слушаю.
Внезапно я почувствовал страшную усталость.
— Забирай своих женщин и проваливай в пекло, — сказал я. — Я сделаю все, что в моих силах. Никаких обещаний.
Он снова улыбнулся.
— Пойдет, — сказал он. — Я бы все равно не поверил.
Стоило слухам об этой беседе разойтись по колонии, чистейший мелодраматизм ситуации так впечатлил горожан, что люди практически полностью забыли о наших собственных мертвых. Это была трагедия, воплощенная в самой жизни, а Анабруза оказался чудесным трагическим героем. Вместе с театром уродов ему удалось создать у горожан ощущение, что скифы выплатили нам долг валютой чистейшего развлечения. Даже родственники убитых мужчин признали, что на большее они рассчитывать не могут, особенно после того, как мы наврали, что мальчишка, несчастный дуралей, якобы признался, что он был заводилой нападения, а остальные только следовали его приказам (мы превратили его в видную фигуру в вооруженных силах скифов — своего рода Александра при Филиппе-Анабрузе).
В день казни все население поднялось с первыми лучами солнца и задолго до начала церемонии собралось на рыночной площади, чтобы ничего не пропустить. Некоторые принесли гирлянды и жертвенные цветы, хлеб и фрукты. Довольно многие женщины плакали, что лишний раз показывает, что за мягкосердечный народ мы, греки. Перед самой процедурой казни случился момент совершенно фарсовый — люди Марсамлепта, поднимая приговоренного с носилок, чтобы отнести его на плаху, уронили несчастного парнишку, и ошеломление, отразившееся на его лице, было довольно комичным, в известном смысле.
Когда топор обрушился вниз, раздались приглушенные аплодисменты, однако никто не проявил особого ликования, когда голову торжественно отнесли вниз по ступеням торгового зала и подвесили к портику храма; все церемония выглядела совершенной бессмыслицей, и люди стали в молчании расходиться, к вящему разочарованию торговцев вином и колбасками.
Через три дня мы сняли голову и отправили ее вместе с телом назад в деревню. У скифов этот жест не вызвал особенного интереса — они вообще гораздо спокойнее нас относятся к похоронам — а возница сказал мне, что вид у них, когда они забирали останки, был такой, будто они делают нам одолжение.
О том, что случилось в Херонее, мы узнали примерно через десять дней после этого от капитана афинского зерновоза. Разумеется, он не рассказал мне о судьбе моих братьев; о них я узнал уже из письма, отправленного моему другу Тирсению одним из его афинских деловых партнеров. Он возник у нас в дверях как-то поздним вечером, сунул письмо мне в руки и удалился, не сказав ни слова.
После этого я пару дней пребывал в совершенно отрешенном состоянии и пропустил в результате дальнейшее развитие наших отношений со скифами. Из того, что я узнал позднее, можно составить следующую картину.
В скифской деревне жил один старик, владелец совершенно чудесного коня. Сын важного человека из соседней деревни, случайно увидев этого коня, счел его нынешнего хозяина слишком старым и больным, чтобы скакать верхом больше одного или двух раз в месяц, и попросил того продать лошадь. Старик отказался; конечно, ездить верхом он уже не мог, но сама мысль о том, что он владеет таким прекрасным животным, была ему отрадой. Ответ не устроил юношу, который решил, что лошадь пропадает попусту ко всеобщему стыду. Он делал все более щедрые предложения, добравшись в итоге до совершенно невообразимых сумм, но старик так и не согласился. Он сказал, что слишком стар, чтобы его интересовали деньги; и потому не могла бы юная заноза в заднице оставить его в покое? Юноша же к тому времени сделался поистине одержим этой лошадью. Отказ он воспринял как личное оскорбление, и вознамерился завладеть конем, даже если это окажется последним его деянием. Один из прихлебателей его отца почуял возможность поживиться, поэтому как-то ночью он пробрался в деревню, украл коня и привел его к юноше.
Когда отец, важный человек, узнал, что произошло, то впал в дикую ярость, совершенно уместную в данном случае. Для скифов конокрадство является серьезнейшим преступлением — не понимаю, зачем рассказываю тебе об этом, Фризевт; ты, безусловно, знаешь это куда лучше меня — и мысли о том, что он оказался в нем замешан, пусть и невольно, оказалось достаточно, чтобы лишить его сна. Он немедленно приказал убить коня, разрубить тушу на мелкие кусочки и сжечь; затем он проделал то же самое с придурком, который угнал лошадь, а негодного сына отослал к родственникам в далекую деревню. После этого он почувствовал себя немного лучше, но сон все не шел; угон такого исключительного образчика стал сенсацией, и он знал, что установление связи между этим событием и непристойно щедрыми предложениями его сына — всего лишь вопрос времени. Поэтому он распустил слух, будто коня украли греки-колонисты, чтобы отплатить жителям деревни за убийство своих сородичей.
Этот слух достиг ушей некоего скифа, участвовавшего в том первом набеге, из-за которого заварилась вся каша (с этим скифом не случилось, конечно, ничего худого, но волновался он сильно), и тот решил обратить его в свою пользу. Он так и так ненавидел нас, почему, собственно, и присоединился к набегу, а уж после того, что случилось с сыном Анабрузы, и вовсе решил, что если не предпримет что-нибудь, да побыстрее, то и его самого в скором времени ждет крайне неприятная смерть. Он даже собирался покинуть деревню, но это означало разлуку с женой и детьми — его тесть ясно дал понять, что если он решит уехать, то уедет один — а на это он не был готов.
История с лошадью (которую он принял за чистую монету) показалась ему превосходной возможностью настроить своих сородичей против греков и организовать полномасштабное нападение, которое покончит с нами раз и навсегда.
На первый взгляд все это выглядит беспочвенными мечтаниями, однако скифы и в лучшие времена были о нас самого превратного мнения. При всем желании они были неспособны понять, как кто-то по доброй воле мог покинуть дом, родную страну и отправится жить на другой край земли. Они даже вообразить такого не могли; по их представлениям человек принадлежит своим родным краям, и держится за них, если есть к тому хоть малейшая возможность; вот почему изгнание у этого народа почитается куда более тяжелым наказанием, чем смерть. Исходя из этих соображений, они вообразили, что мы либо безумцы, либо виновны в некоем ужасном преступлении; в любом случае, выгнать нас не составляло особого труда, ведь мы уже один раз покинули свои дома, и значит, если хорошенько подтолкнуть нас, сделаем это снова.
Тот факт, что первоначальный набег вообще случился, доказывает, насколько эти настроения были сильны в деревне. Мы не знали об этом, но единственной причиной, по которой нас не трогали целых десять лет, была одна старая ведьма (в каждой деревне есть своя ведьма; она напивается допьяна, вдыхает дым какой-нибудь ядовитой травы и отправляется на восьминогой лошади в царство духов, чтобы посоветоваться по тому или иному поводу. Скифы относятся к ним весьма серьезно, и потому ведьма — ближайший аналог главы сообщества, какой у них вообще возможен), и эта старая ведьма не позволяла им приближаться к нам. То ли духи подсказали ей, то ли это было ее собственное здравое разумение, но она решила, что вражда с греками может закончиться только катастрофой; даже если им удастся изгнать нас, они заплатят за это столькими жизнями и потратят столько средств, что это будет равносильно уничтожению деревни. В результате, сколько бы она не ездила к духам советоваться относительно нас (а это происходило регулярно, насколько можно судить), всякий раз она возвращалась с недвусмысленно ясным ответом, который гласил, что покуда она жива, всякий, кто решит драться, не получит никакой помощи от духов ни в этом мире, ни в следующем.
Однако она умерла где-то за месяц до нападения, и когда скифы собрались выбрать новую ведьму, всем было совершенно ясно, что успех ждет ту претендентку, которая или сможет добиться от первой группировки духов положительного решения по греческому вопросу, или переметнется к другой. Как несложно догадаться, новая ведьма вернулась из мира духов с известием, что его обитатели пересмотрели свои взгляды на греков, и теперь они крайне недовольны всяким, кто не желает поучаствовать по мере сил в изгнании чужаков с родной земли.
То, что за этим не последовало немедленного массированного нападения, большей частью заслуга моего старого знакомого Анабрузы. Всякий раз, как возникала эта тема, он поднимался и заявлял, что ему плевать на то, что говорят духи, и он не будет участвовать в войне с нами по той простой причине, что знает греков лучше всех остальных деревенских, вместе взятых, и потому видит всего лишь один возможный исход этой войны, а именно: численность духов вырастет столь значительно, что в их мире станет непросто найти достаточно места для выпаса. Жители деревни ценили указания духов, но они также знали и уважали Анабрузу; он уехал в далекую страну и вернулся богатым (по их стандартам) и умудренным опытом человеком, который овладел в городе греков множеством странных и удивительных знаний и умеет лечить болезни, изготавливать всякие необычные штуки и говорить удивительные речи. Он указывал, что невозможно поверить, будто духи столь радикально изменили свои взгляды только потому, что новая ведьма сменила старую. Всем нам понятно, говорил он, что новая ведьма говорит именно то, чего от нее ждут, и это необязательно является правдой. Он все знает о подобных вещах, объяснял он, после жизни в Афинах, где люди каждый день устраивают Собрание, чтобы заниматься демократией, которая есть искусство говорить другим то, что они желают слышать, а затем голосованием превращать сказанное в правду. Афиняне, говорил он, вполне способны издать закон, что море — розовое, если им вдруг того захочется; но море в результате не порозовеет ни вот на столько, голосуй они хоть до посинения. Как правило, так далеко афиняне не заходят; но они проводили голосования за то, чтобы каждый был счастлив, сыт и богат, чтобы не было больше краж и драк на улицах, и чтобы Филипп Македонский заполз в какую-нибудь дыру поглубже и сдох; если деревенские верят, что духи отныне считают войну с греками правильным делом, то они тем самым демонстрируют ту же прочную связь с реальностью, что и жители Афин — а коли так, остается только молить духов о милости к ним ко всем.
Но у Анабрузы был сын — воинственный и не очень умный парень, который не ладил с отцом и находился как раз в том возрасте, в каком люди способны на какие угодно свершения, при условии, что отец выскажется против них... Лидерам антигреческой фракции пришло в голову, что если этот парень примет участие в нападении на колонию, то его отцу не останется ничего другого, как прекратить речи против войны — и, таким образом, главное препятствие на ее пути будет устранено.
Поэтому они подбили мальчишку отправиться с ними и причинить грекам столько неприятностей, чтобы война стала неизбежной.
Они предполагали, что им предстоит простое и скорое дело, но что-то пошло не так. Двое налетчиков были убиты, еще один тяжело ранен — и все это при нападении на небольшую группу предположительно невооруженных земледельцев, направляющихся на свои поля. Греки, иными словами, оказались именно такими опасными людьми, как говорили Анабруза и старая ведьма, и притом превосходили жителей деревни числом в соотношении по крайней мере четыре к одному. Военный пыл испарился, как снежок в костре, чему немало способствовала выдача Анабрузой родного сына на расправу грекам.
Таково было положение антигреческой фракции к моменту кражи коня, и участник набега, о котором я уже говорил, решил обратить ее в свою пользу. Очевидно, он нуждался в чем-то, что серьезно переменило бы настроения сородичей — конокрадство пришлось как раз кстати.
Богач из другой деревни, распустивший эти слухи, руководствовался иными намерениями. Все, что он хотел, это вернуть сына домой. Если бы скифы вступили в войну с колонией, его версия происшедшего превратилась бы в единственно правдивую, что окончательно избавляло его от возможных обвинений в конокрадстве. Поскольку он был столь же влиятелен в своей деревне, сколь Анабруза в той, которую я для удобства буду называть нашей, для него не составило никаких проблем настроить своих односельчан против греков. Однако он знал, что реальная война с греками — дело совершенно другое. Его сородичи уже знали, какими грозными воинами оказались эти греки — к тому времени факты успели несколько исказиться, как это всегда бывает: количество налетчиков выросло, количество греков уменьшилось, греки разрывали тела убитых скифов голыми руками, а убитых было не два, а скорее двадцать.
Более того, царь греков находится под покровительством призрачной змеи, которая сопровождает его повсюду, куда бы он не направился, в форме прекрасной и грозной желтоглазой женщины (знаешь, если не считать того, что глаза Феано были темно-карими, а не желтыми, этот фрагмент содержит более чем толику правды), и нападать на них означает обречь себя на позорное поражение.
Богач — жаль, я так и не узнал его имени — не сдался.
Напротив, он все тщательно обдумал и пришел к выводу, что ему надо как-то доказать, что истории о всемогущих греках не более чем пустые россказни. Он разыскал одного из участников набега и поговорил с ним, после чего понял, что причиной потерь среди нападавших были скверное планирование и беспечное исполнение — а чего еще было ожидать от эскапады юных хулиганов?
Вышло так, что как раз об это время в наши края прибыл отряд скифов откуда-то с севера. В отличие от наших скифов, они были истинными кочевниками, покинувшими племя по причине какой-то крайне запутанной кровной вражды. Эти люди были во всех отношениях профессиональными воинами, имевшими большой опыт малых войн благодаря многочисленным угонам скота, засадам, налетам и преследованиям, в которых они успели поучаствовать, и в данный момент отчаянно нуждались в работе. Богач принял их в свои владения и провел с ними изрядное время, спрашивая их совета и внимательно слушая.
Но он все еще не был готов перейти к делу. Он знал, что если что-то пойдет не так, или же демонстрация окажется недостаточно впечатляющей, то он только навредит и себе, и своим союзникам в «нашей» деревне. В чем он нуждался в этой ситуации, решил он — а его кочевые друзья совершенно с ним согласились — так это в надежных разведывательных сведениях. Например, некоторые греки, куда бы они не направлялись, всегда берут с собой луки, а некоторые нет. Одни — закаленные бойцы, другие же — мягкие, как масло. Он должен был получить исчерпывающую информацию обо всем это, чтобы спланировать удар. Сейчас, когда между нами и ими разгорелась вражда, получить ее было весьма затруднительно, однако один из колонистов по-прежнему поддерживал относительно дружеские отношения со скифами, а именно мой друг Тирсений. Богач решил, что это и есть искомое слабое место, и решил попытаться установить с ним связь, не раскрывая истинных намерений.
Когда я наконец выбрался из черной дыры, в которую меня ввергли новости из Афин, то практически первым, что я увидел, была широченная идиотская улыбка на лице моего друга Тирсения. Она заставила меня задуматься, а не лучше ли было остаться в черной дыре.
— Где ты был, чтоб тебе провалиться? — гаркнул он, хватая меня за локоть и увлекая за собой из дома в направлении агоры. — Нет, в самом деле, шляться неизвестно где, когда кругом столько работы! Впрочем, ты снова с нами, поэтому все в порядке.
Тут я должен заметить, что эта широченная идиотская улыбка сильно отличалась от обычной для Тирсения слегка плотоядной ухмылки, сиявшей на его лице с таким постоянством, что наводила на мысли о голове Медузы, обращавшей людей в камень. Моей любимой теорией было, что Тирсений столкнулся с ужасающим образом Горгоны еще в детстве, пожирая особенно липкое, сочное медовое печенье, которое он как раз отобрал у какого-то простодушного ребенка помладше. Феано придерживалась того мнения, что это произошло в момент облегчения после долгого и болезненного запора. Ее версия была более привлекательной, конечно, но я придерживался своей, как более литературной и культурной.
— Что происходит? — спросил я.
— Ты еще спрашиваешь, — отвечал Тирсений. — Идем, сам все увидишь.
Должен признать, я был заинтригован. Не это его оживление было тому причиной — Тирсений вечно скакал туда-сюда, будто воробей в пыли, и если смотреть на него слишком долго, начинало подташнивать. Дело было в вулканическом ликовании, которое он излучал во все стороны, будто дубильная яма — вонь. Две вещи во всем свете приводили его в подобное состояние — деньги и любовь. Если речь шла о деньгах, то можно было предположить, что он заключил какую-то особенно сочную сделку, а когда он заключал свои сочные сделки, ему редко требовалось мое присутствие в качестве ойкиста — да практически никогда. Стало быть, любовь. Я громко застонал, но он не обратил на меня внимания.
— Тирсений, — сказал я, хватаясь за косяк, чтобы не дать ему утащить меня прочь, — что случилось? Ты опять влюбился, что ли?
Он скорчил рожу.
— Вздор, — сказал он.
— Не пытайся меня надуть, — вздохнул я. — Я хорошо помню прошлый раз. И позапрошлый. И позапрошлый. И...
— Что за чепуха, — сказал он. — Тебя послушать, так я влюбляюсь чуть не каждый день.
Я молчал. Факты обстояли так, что Эрос поражал моего друга Тирсения своими вредоносными маленькими стрелами с такой частотой, что даже удивительно, почему вода не била из него струйками во все стороны, когда он пил. Только за последние шесть месяцев, например, список его жертв пополнился племянницей одного из самых ужасных Основателей, дочерью Марсамлепта, сыном Марсамлепта, мальчишкой-золотарем, женой торговца сушеной рыбой из Ольвии, симпатичной иллирийской девчонкой, которая мыла кишки для своего отца-колбасника, хромоногой девушкой, которую просватали за делового партнера Тирсения из Одессоса, учеником Агенора-каменщика и (как я подозревал, не имея, впрочем, никаких доказательств) моей женой Феано. То, что после этого люди не пытались перерезать ему глотку прямо на площади, и более того — продолжали иметь с ним дело и даже дружить — красноречиво свидетельствует о его способности вызывать самую необоримую симпатию у окружающих. Таков уж был Тирсений: недоброжелательность просто стекала с него, как вода с жирных перьев утки.
— Не каждый день, — признал я. — Каждую неделю.
Он не удостоил этот дешевый выпад ответом. Вместо этого он оторвал меня от косяка (для человека его сложения он был неожиданно силен) и потащил меня через площадь.
— Ну вот, — торжественно произнес он, будто представляя меня Зевсу.
Скифы, подумал я; радость-то какая.
Более внимательный осмотр подтвердил, что четыре оборванных, мрачноватых типа, жавшихся друг к другу на ступенях торгового зала, были именно скифами, но скифами незнакомого подвида. Во-первых, они были одеты явно не по погоде: день стоял жаркий, а они были облачены в традиционную скифскую теплую одежду — высокие конические войлочные шапки с ушами, достигавшими ключиц, тесные куртки и толстые стеганные штаны с меховой опушкой. Я видел, что их лица блестят от пота. Одного взгляда на их испуганные ястребиные лица было достаточно, чтобы понять, что они впервые в жизни оказались в греческом городе, а возможно, и в каком-либо постоянном поселении вообще.
— Кто эти люди? — спросил я.
— Это будины, — прошептал Тирсений в ответ.
Как ни странно, это слово было мне знакомо.
— Я слышал о них, — сказал я. — Или, скорее всего, я где-то про них читал. Не они ли питаются сосновыми шишками?
Тирсений выглядел озадаченным.
— Не знаю, — ответил он. — Лучше их самих спросить. Но штука в том, что они приехали, чтобы торговать, а также — обрати внимание — чтобы заключить с нами союз против деревенских скифов.
Некоторое время я стоял молча и обдумывал это известие.
— Откуда, ты говоришь, они прибыли? — спросил я.
— Я не говорил, — сказал Тирсений. — Ты не спрашивал. Но насколько мне известно, они из морозных северных краев, которые лежат за высокими горами.
Я кивнул.
— И они проделали весь долгий путь из морозных краев, чтобы поучаствовать в войне с обитателями маленькой ольвийской деревушки. Что ж, после твоих объяснений мне это кажется очень разумным решением.
— Не конкретно этой деревни, — с раздражением ответил Тирсений. — Это глупость. Я имел в виду, что они помогут нам, если мы поможем им. Это прекрасная возможность для нас.
— Ты имеешь в виду — продать им что-нибудь? — спросил я. — Подозреваю, что там, на севере, откуда они родом, никому еще неизвестна твоя репутация.
Он явно встревожился, но потом сообразил, что я шучу.
— Очень смешно, — сказал он. — Ну же, Эвксен. Даже ты способен уразуметь...
Тут я разглядел одного из них и все встало на свои места.
Самый юный член группы оказался девушкой, и довольно симпатичной, если иметь вкус к худощавой, мальчишеской, неопределенной внешности — а Тирсений определенно имел; Феано полагала, что больше всего ему нравилась неопределенность в вопросе пола очередного объекта обожания, в которой он пребывал до того момента, как ему удавалось залучить объект домой и развернуть, так сказать. Я посмотрел на нее, затем на Тирсения. Определенно, на сей раз его накрыло с головой.
— Это девушка, — сказал я. — Поверь мне, и сбережешь массу времени и усилий.
На мгновение мне показалось, что я действительно обидел его, но зря волновался. Обидеть Тирсения было так же невозможно, как злиться на него дольше минуты.
— Я и сам вижу, — сказал он. — Чего я не вижу, так это какое отношение она имеет к нашему разговору. Мы с тобой находимся в поворотной точке истории, а ты не нашел ничего лучшего, как болтать о девках.
Я вздохнул и сдался.
— Хорошо, — сказал я. — Что тебе от меня надо?
По его настоянию я пригласил этих странных людей к себе в дом (Феано бросила на них пристальный взгляд, схватила нашего сына и выскочила вон из дома; не могу сказать, что я ее осуждал) и провел остаток утра, пытаясь наладить диалог с их предводителем, обладателем высеченного из гранита лица по имени Босс или что-то вроде этого, в то время как Тирсений с щебетанием порхал вокруг девицы, будто вьюрок, пытающийся произвести впечатление на слона. Нельзя не отдать ему должное: он никогда не переживал по поводу языкового барьера — думаю, это необходимое условие, чтобы стать торговцем. Было совершенно ясно, что девочка не понимает ни единого его слова, но с другой стороны, чтобы понять, чего он надо, не требовалось быть Аристотелем. Удалось ли ему чего-то добиться, я не знаю и знать не хочу. Босс, с другой стороны, выказал известные познания в греческом, что должно было по идее насторожить меня, если б я в тот момент соображал хоть сколько-нибудь ясно.
Он сказал, что его народ живет Далеко Отсюда (он махнул в том направлении; выходило, что они прибыли откуда-то слева от солнца) и покинул те места из-за Плохого Мороза; они хотят жить здесь, потому что здесь теплее. Тот факт, что эта область уже была плотно населена, не особенно его беспокоил (мы — Народ Воинов; Воевать — это Большая Честь), а наших соседей он рассматривал как развращенных и разложившихся людей, поскольку они отстали от кочевого образа жизни предков и прикипели к земле. Очевидно, это безапелляционное осуждение оседлой жизни не распространялось на нас, поскольку он был готов ввергнуть весь свой народ в агрессивную войну против осевших на земле скифов, но при этом заявил, что с нами хочет только мира.
Вполне себе разумное решение, подумал я, если воспринимать слова этого шута всерьез. С этим, однако, были кое-какие проблемы. Несмотря на всю неопределенность, с какой он говорил о Далеко Отсюда, я не видел никаких причин, по которым ему мог так полюбиться именно этот клочок земли при всем многообразии альтернатив, имеющихся в его распоряжении. Убедительным доводом в пользу его искренности говорил только тот факт, что он сидел и спокойно болтал со мной в то самое время, как буквально в двух шагах от него некий развращенный грек прилагал все возможные усилия к растлению его дочери. Даже я знал, что это совершенно не по-скифски, и едва наш почетный гость убрался в гостевой дом, предоставленный ему Тирсением (от моего имени, что было, на мой взгляд, перебором), я коснулся этой темы.
— Только не будины, — ответил он. — Они совершенно спокойно смотрят на вещи подобного рода. Они верят в открытые, лишенные собственнического оттенка взаимоотношения; ну ты знаешь, как написано в «Республике» Платона.
Мне было совершенно точно известно, что если Тирсений и видел хоть раз «Республику» Платона, то только в том случае, если в нее была завернута связка сушеной рыбы; однако я не испытывал никакого желания обсуждать этот вопрос.
На самом деле перспектива увидеть Тирсения, которого гоняют по площади несколько разъяренных скифов, вооруженных длинными острыми ножами, показалась мне в тот момент весьма привлекательной.
— Понимаю, — сказал я. — Что ж, ладно. Когда закончишь свои дела с этими людьми, выпроводи их, пожалуйста, из города. Я против них ничего не имею, но последнее время многие в городе при виде скифов начинают нервничать.
Он издал печальный звук и несколько минут вещал об открытости, вере и необходимости натравить его новых друзей на деревенских скифов. Когда он, наконец, наговорился и ушел, я напялил шляпу, взял мотыгу и отправился поработать.
После набега и последующих событий город накрыло вполне объяснимая волна паранойи. Люди снова, как прежде, выходили в поле, облачившись в броню, или по крайней мере — при шлеме, щите и копье; и хотя крайние неудобства, вызываемые сияющей бронзой при чистке канав, заставили отказаться от нее уже через несколько дней, общее настроение сохранилось.
Практически все иллирийцы имели луки и умели ими пользоваться. Греки, в свою очередь, предпочитали луку и стрелам тяжелые металлические предметы и физическую силу. На родине, где во всякое время ты на глазах у соседей, все обстояло гораздо проще. Здесь же, посреди огромных пространств, работающий в поле человек оказывался предоставлен сам себе, и чувство полного одиночества досаждало нам и в лучшие времена. Совокупно с постоянной угрозой нападения, о которой никто не мог забыть, это чувство начало оказывать серьезное воздействие на нашу жизнь.
Каменщик Агенор был первым, кто предложил нанять будинов для охраны — должен сказать, я был о нем лучшего мнения. Едва лишь высказанное, это предложение распространилось со скоростью степного пожара, и Тирсений (который, как ни странно, добился успеха у той девушки) тотчас же погрузился в хлопоты по организации агентства по найму стражников на почти (но не совсем) некоммерческой основе. Я пытался возражать, но было слишком поздно. Вскорости в город потянулись отряды мужчин злобного вида в мехах и войлоке, чтобы поступить под команду Тирсения, который распределял их на постой. Когда они никого не охраняли, то обитали в привольно разбросанных шатрах за стенами (к тому времени город окружал уже не частокол, а каменные стены, которыми мы очень гордились). Никто не знал, сколько их, за исключением, возможно, моего друга Тирсения. Никого это, впрочем, и не заботило. Со всех сторон это нововведение казалось логичным, удовлетворительным и долговременным.
Через некоторое время даже я перестал беспокоиться по этому поводу. Я, конечно, не переставал ожидать, что как-нибудь ночью меня разбудят шумные будины, грабящие город и режущие греков в их собственных постелях, но так, кажется, и не дождался. Даже я, со своим уникальным даром смотреть в другую сторону всякий раз, когда прямо у меня под носом происходит что-нибудь примечательное, не сумел бы пропустить подобных событий.
Моего личного телохранителя (Основатели настояли, что мне полагается телохранитель, как я ни возражал) звали Аз, хотя узнал я об этом чуть ли не через год довольно близкого с ним сосуществования. Самой поразительной его чертой был запах — не неприятный, но очень, очень своеобразный: смесь дыма, конопли и фиалок. Я и сам далеко не карлик, но Аз возвышался надо мной, как гора над долиной, и поначалу мы с Феано беспрерывно изощрялись в остроумии по поводу его роста. Он не говорил по-гречески, я знал хорошо если дюжину слов на будинском говоре скифского языка — сомневаюсь, что ты смог бы его понять, Фризевт; он полон причудливых архаизмов и странных словечек, а синтаксически столь сложен, что просто удивительно, как будинам удается научиться говорить еще до сорока лет. Обычно, когда мы были в поле, он торчал целыми днями поблизости, наблюдая, как я тружусь — в одной руке копье с широким наконечником, в другой — тяжелый изогнутый лук из рога и сухожилий, на лице — выражение полной отстраненности, как будто он смотрит странный, непостижимый сон. Наконец, в один прекрасный день, после получаса безуспешной борьбы один на один с тяжеленным бревном, я потерял терпение, схватил его за руку, подвел к лесине и принялся яростно жестикулировать; через некоторое время он осторожно положил оружие на землю и ухватился за другой конец бревна. Вдвоем мы безо всяких трудностей передвинули его, а когда закончили, я улыбнулся и благодарно кивнул ему.
К моему изумлению, он улыбнулся в ответ.
На следующий день я одолжил у соседа мальчишку, который по каким-то причинам выучил будинский и мог переводить. Благодаря ему я узнал имя Аза, а также выяснил, что он был только рад мне помочь; это очень скучно, сказал он, стоять целый день безо всякого дела, и он никак не мог понять, почему эти безумцы греки никогда не просят о помощи, даже в тех случаях, когда она решительно необходима.
После этого дела пошли на лад; мальчик научил меня говорить «Пожалуйста, помоги», а все остальное я передавал при помощи языка жестов. Постепенно — очень постепенно — я немного углубил свои познания в будинском, а он — в гораздо большей степени — в греческом, так что со временем мы смогли даже и беседовать, в некотором роде; это занятие требовало от каждого из нас массы усилий и зачастую мы обнаруживали, что уже долго говорим о совершенно противоположных вещах. Он сообщил мне, что рассказ Босса о причинах, по которым они покинули пастбища предков, не вполне правдив; на самом деле их прогнали прочь после того, как кровная вражда, в которой они увязли, зашла слишком далеко даже по стандартам будинов, а сюда прибыли не для того, чтобы отвоевать новую родину у мягкотелых жителей равнин, а в стремлении оказаться как можно дальше от врагов, чьи друзья и родственники жили повсюду. В противоположность тому, что нам рассказывали, никаких многочисленных сородичей, ждущих только сигнала, чтобы хлынуть смертоносной волной с высокогорных пастбищ, не было — даже тех, кто явился вместе с Боссом, зашли так далеко единственно благодаря управленческим талантам последнего.
А главное, сказал Аз, он желает подчеркнуть, что жизнь здесь в сравнении с традиционной кочевой жизнь лишь едва-едва не дотягивает до райской. Там, на родине, подобное светило только тем, кто прожил жизнь, отмеченную доблестью и славой, а затем умер. Единственные правдивые сведения о будинах были получены нами от Тирсения и касались интимных взаимоотношений — как раз потому, что из-за кровной вражды взрослых мужчин-будинов осталось так мало, что попытки настоять на более традиционных формах привели бы к быстрому исчезновению этого народа, как такового.
Если ты не забыл мои слова о хитром плане скифа-богача и гадаешь, как скоро будины бросят притворятся нашими друзьями и перережут нас во сне, то мне придется тебя разочаровать. Случилось так (хотя тогда мы об этом даже не подозревали), что этот его план пошел совершенно наперекосяк. Как он и желал, бездомным кочевникам удалось снискать наше расположение — главным образом благодаря девушке Тирсения, которую скиф использовал как наживку, однако он не смог предвидеть, что будинам так понравится их новая жизнь, что они вовсе позабудут о сделке и переметнуться на нашу сторону.
Возможно, настойчивость, с которой Аз и некоторые другие будины твердили о вероломстве и лживости местных скифов, а также о необходимости постоянно быть начеку, и должны были навести меня на определенные мысли, но мы решили тогда, что они просто набивают себе цену, чтобы не лишится работы, и не придали этим речам никакого внимания.
Тем временем Тирсений взял и женился на своей будинской девице — вскоре после рождения их второй дочери и ко всеобщему изумлению. После свадьбы он оставил все попытки выговорить ее настоящее имя (за два года их совместной жизни они так и не увенчались успехом) и объявил, что отныне и вовек ее зовут Калликсена (что означает «прекрасная иноземка»; для человека, практически постоянно одержимого разного рода несбыточными мечтаниями, воображения у него было на небольшой камень). Она вроде бы не возражала. Более того, на свой высокомерный лад она искренне любила его. Он же заметно подуспокоился и почти полностью избавился от привычки влюбляться направо и налево — не исключено, что причиной тому послужил будинский обычай, согласно которому повседневный наряд замужней женщины включает обоюдоострый кинжал бритвенной остроты. Ну да ладно; поскольку я все равно не помню, как жену Тирсения звали на самом деле, я тоже буду именовать ее Калликсена; по прошествии стольких лет все это не имеет никакого значения.
Глава пятнадцатая
А, чуть не забыл: примерно через год после Херонеи Филипп Македонский был убит.
После той битвы ему не потребовалось много времени, чтобы подавить слабые остатки сопротивления. Он наградил себя титулом «Вождь греков» — замечательно туманный титул, как будто носитель его является всего лишь временным главой коалиции могущественных и равных партнеров, собранной для достижения некой великой цели. Вообрази же изумление, охватившее всех, когда выяснилось, что он и в самом деле держал в мыслях эту самую великую цель.
И никакая другая цель не превзошла бы замысленную Филиппом. По причинам, о которых бесконечно и бесплодно размышляют мужи куда мудрее меня, он решил, что обширная и непобедимая Персидская Империя, раскинувшаяся от Геллеспонта до самого края земли (то есть досюда), находится в упадке и готова к завоеванию; и человеком, которому суждено ее завоевать, был никто иной, как он сам.
И как обычно, он оказался прав. Из-за собственных размеров и разнообразия составляющих ее племен, Империя и в лучшие-то свои времена была едва управляема. Стоило подавить восстание в одной провинции, как в другой вспыхивало следующее — издавна шутили, что Великий Царь каждое утро вопрошает своего главного советника, какими провинциями он сегодня правит — и со времен гражданской войны, в которой принял участие прославленный Ксенофонт (возможно, ты еще помнишь мой рассказ о нем), персидский Царь все больше и больше полагался на греческих наемников и все меньше — на местное ополчение. За этим стояла непогрешимая логика: соплеменникам он не верил ни на грош, а греческие наемники неколебимо верны, пока им платишь, а поскольку платили им за победы, они стремились выполнять свою работу профессионально и добротно.
Ключевое слово здесь, конечно же, «профессионально». Как ни посмотри, а греческая тяжелая пехота не имела никаких шансов против азиатской кавалерии и лучников. Факты, однако, говорят за то, что обученная и решительная армия профессионалов разобьет несклонных драться любителей, даже если последних больше в десять раз, а первые вооружены стеблями сельдерея — поскольку в тот момент, когда две эти силы сходятся, одна из них взвешивает преимущества победы против ужасов поражения и осознает, что война — грязное дело, заниматься которым разумному человеку не пристало.
Филипп Македонский (который нанял меня учить его сына военной истории) знал об этом все, и потому посвятил всю свою жизнь созданию профессиональной армии. Если угодно, все деяния Филиппа с момента воцарения можно трактовать как подготовку к вторжению в Персию, и ни один факт не будет противоречить этой гипотезе. Он объединил Грецию, создал и вымуштровал великолепную армию, а с завоеванным греческими городами обращался со всей возможной милостью, чтобы они и не подумали противиться его главному замыслу. И я уверен, проживи он чуть дольше, он воплотил бы его в жизнь и, может быть, лет через двадцать закончил повелителем четвертой части Азии.
Этого шанса он не получил. Незадолго до запланированного начала похода он сыграл пышную свадьбу своей дочери Клеопатры с царем Эпира. Праздник получился долгим и утомительным, растянувшаяся в соответствии со старыми добрыми обычаями на многие дни пьянка изредка прерывалась обязательными культурными мероприятиями, приличествующими Вождю Греков, и некоторые из них Филипп даже почтил своим присутствием. На последнем таком мероприятии — атлетических состязаниях, состоявшихся в Агайе — молодой стражник по имени Павсаний, вонзив царю под ребра широкий кельтский меч, предал того самой полной и окончательной смерти, какая только возможна для живущего лишь раз человека; затем он бросился бежать, запнулся о ветвь какого-то вьющегося растения и грянулся мордой оземь пред лицом одни боги ведают скольких тысяч совершенно потрясенных людей.
Жил он после этого не очень долго. Определенно не настолько долго, чтобы успеть ответить на некоторые важные вопросы, но никого это не обеспокоило, поскольку все и так знали, что он питал к царю личную неприязнь — история тайной страсти, завершавшаяся групповым изнасилованием, богатая подобающими случаю гнусными подробностями, мгновенно стала достоянием гласности; интересно, что эта любовная история, когда я услышал ее, показалась мне странно знакомой, и вскоре я разобрался, почему. В общем и целом это была история Гармодия и Аристогитона, двух юных героев, убивших тирана Гиппарха и освободивших Афины около века назад. По каким-то причинам это заставило меня задуматься об Аристотеле, этом знатоке хороших историй, который лучше всех прочих представлял, что нужно делать, чтобы завладеть общественным вниманием.
Если я прав, то параллель между Филиппом и развратным чудовищем Гиппархом — особенно мастерский штрих, который против воли принуждает меня существенно пересмотреть взгляды на Аристотеля.
Когда представление закончилось (а поскольку Клеопатра все-таки вышла замуж за царя Эпира, остается предположить, что оно закончилось) и все наконец поверили, что все было по-настоящему, начались разговоры. Первым фаворитом на роль Главного Убийцы была царица Олимпиада — и нет никаких сомнений, что мотивы у нее были самые весомые, поскольку незадолго до этого Филипп женился на юной и прекрасной девушки (к вящей путанице ее тоже звали Клеопатра), забыв предварительно развестись с Олимпиадой формально, но показав всеми доступными способами, что он сыт ею и ее проклятыми змеями по горло и собирается начать новую жизнь, гораздо менее изнурительную, с новой женщиной. Эта Клеопатра прожила дольше Павсания, но не сильно, и ходили слухи, будто Олимпиада не только не думала отрицать свою вину, а даже опасалась, что другие попытаются приписать себе это великое свершение.
Звучит вполне правдоподобно, но лично я не думаю, что виновата она. Та Олимпиада, которую знал я, легко могла разнести Филиппу череп ножкой от стула в пылу полемики. Она даже могла отравить его суп, если б он по-настоящему оскорбил ее (а я не думаю, что для этого достаточно женитьбы на другой женщине). Но публичная казнь чужими руками — совершенно не ее стиль; она была слишком прямодушна и самоуверенна, чтобы озадачиваться подобными тонкостями — и мне кажется совершенно очевидным, что целью убийства Филиппа в это самое время в этом самом месте было предотвращение похода в Персию и войны с Великим Царем.
Не верю я, впрочем, и в участие персов в этом деле, хотя такое участие весьма правдоподобно; и если уж на то пошло, не при чем и афиняне, несмотря на довольно неучтиво устроенное ими голосование за посмертное награждение Павсания титулом Героя Афинской Свободы — Демосфен по такому случаю явился в Собрание в пышном новом облачении, призванном символизировать Великую Радость — и это несмотря на то, что его собственная дочь умерла несколькими днями ранее. И персы, и афиняне должны были понимать, что смерть Филиппа не решит ничего, если вместе с ним не умрет Александр, а Александр не умер. О нет. Ни капельки.
Совсем наоборот, Александр стал царем — довольно неожиданно, во цвете юности, которая в противном случае оказалась бы растрачена на службе отцу в качестве верного его помощника и заместителя. Если бы Филипп прожил весь отпущенный ему срок, то Александр унаследовал бы трон где-то в районе пятидесяти лет — к каковому времени, вполне вероятно, великая цель была бы достигнута, и Александру выпала бы сволочная работа по сохранению могучей империи, вырубленной Филиппом из тела Востока. Пятидесятилетний Ахилл; честно говоря, даже представить себе такое не могу. И я не верю, что известный мне Александр когда-либо вообще намеревался дожить до пятидесяти, если был хоть какой-то способ этого избежать.
История Брехливого Пса, как она есть; все это, конечно, теперь уже ничего не значит. Если тебе достанет невоспитанности, чтобы потребовать с меня хотя бы символических доказательств в защиту всех этих инсинуаций, подумай вот о чем. Павсаний был телохранителем и одним из гетайров. Я не помню его по Миезе, но Павсаний в те времена — чрезвычайно распространенное македонское имя, так что кто знает, может быть, бедолага учился как раз у меня. Что можно сказать наверняка, так это что юный гетайр с рождения воспитывался в беспрекословном подчинении царевичу Александру и был готов выполнить любой его приказ, невзирая ни на какие последствия. Разумеется, существует вероятность, что один из этих тщательно вымуштрованных юных аристократов так жестоко ревновал пожилого одноглазого пьяницу, что зарезал отца своего повелителя в день свадьбы его сестры, позабыв все, чему его учили; когда речь идет о человеческой природе, возможно все, чему доказательствами служат мой друг Тирсений и Калликсена или Анабруза со своим сыном. Но меня в детстве научили тявкать по-собачьи, и я склонен полагать, что такое отношение к миру ничем не хуже прочих подходов, и, возможно, лучше большинства их. Так что меня моя версия устраивает.
На двенадцатый год существования колонии нам удалось наконец получить приличный урожай винограда, и я, выступая в официальной роли ойкиста, с гордостью и радостью объявил: отныне наш город независим от внешних источников выпивки.
Естественно, это следовало отпраздновать; но вместо того, чтобы не мешать непринужденной стихийной гулянке, почтенные Основатели решили, что праздник первого сбора урожая следует совместить с благодарственной церемонией в честь десятилетия колонии. Отмечать десятилетие колонии на двенадцатый год ее существования было в высшей степени разумно (в рамках логики Основателей, по крайней мере), а главным событием мероприятия должно стать официальное основание города — формальность, выполнить которую мы как-то позабыли двенадцать лет назад, занятые возведением частокола и рытьем отхожих мест.
Небольшая проблема заключалась в том, что для этой церемонии требовалось название города, а с ним мы так и не успели разобраться.
Мы пользовались сразу несколькими. Шутливое название «Нигдеполис» к тому моменту уже приелось, и мы называли наш город просто «Полис». У наших греческих соседей в ходу были названия Неа Полис («Новый город»), Македон («Македонцы») или просто Хоутои («А, эти»). После смерти Филиппа Основатели почему-то позабыли названием Филиппополь-В-Лучшем-Из-Возможных-Миров и строили фразы таким образом, чтобы не называть город вообще никак. Как называли его скифы, мы не знали, хотя легко могли догадаться.
Итак, за месяц-два до запланированного празднества единственным предметом наших бесед стало имя города. Это была всеобщая игра, и после того, как с неизбежными остротами было покончено, мы взялись за дело с удивительной серьезностью. Думаю, это был знак того, что мы наконец перестали осознавать себя македонцами, афинянами, коринфянами и даже иллирийцами или, если уж на то пошло, будинами; новости из дома уже не воспринимались, как новости из дома, а скорее как странные и малозначительные истории о знакомых когда-то городах и странах, которые с каждым новым урожаем и новой зимой уходили в пучину забвения все глубже и глубже. Иными словами, все мы начали считать себя гражданами чего-то своего, поэтому было вполне логично подыскать наконец этому чему-то подходящее название.
Тирсений, под влиянием тошнотворной сентиментальности, ставшей доминантной чертой его личности, предложил назвать город Калликсеной в честь его жены. Конечно, на ином уровне это название можно было трактовать как «Прекрасный Чужеземный Город», но все равно, никого из нас это не устраивало, ибо город давно не был для нас чужим, превратившись в дом. Основатель по имени Менипп предложил имя Апеция, что означает одновременно и «колония» и «дом вдали от дома» — изящно, однако слишком поверхностно для нас. Нам требовалось нечто простое и надежное.
Другой Основатель предложил название Эвксенополь — тройное значение: «Город, дружественный к чужестранцам», «город на Черном Море» и «Город, основанный Эвксеном», но я уговорил его снять предложение, посулив в противном случае перерезать ему глотку. Мое собственное предложение — Александрия ап Ольвия — никого, кажется, не вдохновило.
Естественно, это было вопиющим лизоблюдством как раз того уровня подхалимажа, который нравился Александру — все-таки наш торговый баланс не ухудшался, но и не становился лучше, поскольку изрядная доля серебра, вырученная от продажи зерна соседям для перепродажи на старую родину, оставалась у них в счет уплаты процентов на займы, взятые нами десять лет назад. Пожертвовав самоуважением, мы могли бы добиться от Александра выплаты некоторой части денег, обещанных его отцом, да так и не отправленных, которые позволили бы нам покрыть накладные расходы и начать сколачивать собственный стартовый капитал. Однако когда я попытался растолковать эту идею своим согражданам, те столь выразительно закатывали глаза, что мне пришлось оставить эту тему, чтобы не растерять остатки популярности.
В конце концов определились фавориты: Аполлония, поскольку наш храм был номинально посвящен Аполлону — из-за того, что у скульптора Агенора завалялась невыкупленная статуя Аполлона, которую он с радостью передал попечителям храма за символическую плату), и Антольвия («Как раз напротив Ольвии») — название, которое при всех своих очевидных недостатках обладало по крайней мере двумя достоинствами: оно соответствовало действительности и было полезно в смысле привлечения торговцев, которые может быть и хотели бы наведаться к нам, но не знали, где нас искать.
Мы остановились на Антольвии — оказалось, что другая Аполлония располагалась достаточно близко, чтобы возникли известные проблемы — и перешли к следующему этапу работ, а именно — подготовке к празднику вина.
Ясное дело, первое, что необходимо для проведения праздника вина — это вино; поэтому мы заготовили некоторое его количество — преизрядное количество, если точнее. Излишне и говорить, что мы готовили его на греческий манер, и поскольку твоему народу, судя по жиже, наполняющей стоящую сейчас передо мной чашу, надо узнать об этом благородном искусстве как можно больше, я остановлюсь на этом моменте поподробнее. Я ни на что не намекаю, но долг историка — сохранять сведения, которые могут оказаться полезными или вдохновляющими для будущих поколений, поэтому удели им внимание.
Так вот — на дворе ранняя осень, Арктур восходит и ягоды винограда достигают нужного размера и формы. Рекрутировав всех членов сообщества, способных ходить, но делающих это недостаточно проворно, чтобы успеть сбежать, ты отправляешься на виноградник с солидным запасом больших плетеных корзин, частой сетки и деталями винного пресса. Пока остальные в поте лица своего и с болью в спине наполняют корзины виноградом, по возможности ободряй и вдохновляй их. Сам же собери винный пресс, представляющий собой деревянное корыто с четырьмя ножками примерно два на два шага размером — при этом передние ножки чуть короче задних — и с желобом спереди, по которому будет сбегать виноградный сок. Усердные помощники извлекут виноградные грозди из корзин и загрузят их в большущий грязный мешок из сетчатой ткани, а мешок уложат в давильное корыто. Тут ты лезь в ящик и начинай давить виноград — сперва стоя на мешке коленями, а потом выпрямившись в рост и выжимая оставшийся сок ступнями ног, переступая равномерно и с силой. Сок побежит по желобу в кувшины, которые позднее погрузят в повозки, отвезут домой и опорожнят в большие бродильные чаны, где он останется по меньшей мере на шесть месяцев, когда завершатся все работы по подрезке, а Арктур будет восходить в сумерках — только тогда перельешь ты его в амфоры и запечатаешь смолой, чтобы впоследствии выпить или продать каким-нибудь излишне доверчивым людям. Этим способом получают легкое, терпкое вино, которое можно пить всю ночь, разводя пополам с водой, без риска умереть или отправиться домой в тачке.
Другой способ, которым мы иногда пользуемся, не в пример хуже, но все же превосходит ваш — это отвезти ягоды домой и выжать их в большой яме с обожженным глиняным дном, способной вместить весь урожай и по крайней мере трех человек и снабженной желобом или стоком где-то на шаг выше дна. Шкурки и косточки остаются в яме вместе с выжатым соком, яма накрывается дублеными шкурами и не тревожится шесть месяцев или около того, пока не приходит время разливать темный, густой результат ваших усилий по амфорам. Так получается крепкое красное вино, отдающее распадом и смертью, которое лучше всего пить несчастным жителям какого-нибудь отдаленного города — не разводя и с большим количеством меда и тертого сыра. Ну, мы свое вино приготовили первым способом и стали ждать, когда оно свершит свое маленькое чудо. У нас была куча работы, чтобы занять время ожидания — вспашка и боронование, посадка бобов, а затем еще перепахивание паровой земли на солнцестояние, чтобы ее хорошенько проморозило зимой. Лето клонилось к закату, стало достаточно прохладно, чтобы сидеть под полуденным солнцем, так что мы решили разобраться с судебными исками, накопившимися за страду. В тот год, насколько я припоминаю, разбиралось дело «Атакующей Дождевой Воды», которое запало мне в память исключительно по причин невероятного накала страстей, жертвой которого пали два дурака — истец и ответчик.
Исходные обстоятельства дела были вполне рациональны. Если земли вашего соседа лежат ниже ваших по склону холма и случается необыкновенно жаркое лето (как в тот год), всегда есть риск, что когда дождь наконец пойдет, бегущие с вершины потоки затопят и смоют все ваши посадки. Ответчик по делу сумел предвидеть такое развитие событий еще двенадцать лет назад, только получив эту землю в собственность, и потому прорыл водоотводный канал по склону холма и вывел его к своим амбарам, где воду можно было употребить с толком, например, поить животных. Однако в следующие десять лет не случилось ни одного наводнения, а сосед этого человека — истец — не слишком следил за своими козами, поэтому ответчик возвел вдоль нижней границы своих земель каменную стену для отражения нападений четвероногих разбойников. Эта стена перекрыла канал, на тот момент уже заброшенный; когда наконец, после долгого, жаркого лета, хлынул-таки дождь и вода побежала вниз по склонам, она, вместо того чтобы покорно струиться, плененная берегами канавы, накопилась у стены, перелилась через верх и пронеслась через луковые грядки ответчика, как спартанское войско.
Засим последовал жаркий и откровенный обмен мнениями между заинтересованными сторонами, завершившийся кулачной потасовкой и судебным иском. Дело осложнялось тем, что ответчик (иллириец) одержал в потасовке убедительную победу, вследствие чего конфликт из спора между соседями превратился в реванш вечной битвы добра и зла.
Если мне суждено занять вакантное место судьи в загробном мире, первым делом я вынесу рекомендацию включать самых страшных грешников в жюри присяжных, обреченных выслушивать прения двух земледельцев. Смех смехом, но независимо от собственно исхода дела, больше всех страдали бедолаги, в обязанность которых входило целыми днями сидеть смирно и изыскивать способы оставаться в здравом уме, пока маленький легковозбудимый грек и крупный немногословный иллириец обменивались мнениями друг о друге пред лицом своих сограждан. Истец, уверенный, что любая мысль, повторенная достаточное количество раз, становится истиной, ухитрился до того опротиветь мне, что я против воли вынес бы решение в пользу ответчика, если бы суд завершился сразу после его выступления. Однако едва ответчик начал говорить, я быстро пересмотрел свое мнение. В то время как истец мучительно долго рассказывал простую историю, ответчик попытался втиснуть необычайно запутанную повесть в несколько обрывочных фраз и ряд неартикулированных междометий. Насколько мне удалось реконструировать его мысль, он настаивал, что не может быть обвинен в Блокировании Русла Злонамеренно или по Неосмотрительности (как того требовал истец), поскольку в минувшие годы ни разу не было дождя, достаточно обильного, чтобы наполнить указанную канаву, и потому канава не может считаться руслом; более того, к возведению стены его вынудили безжалостные атаки соседских коз, причинявших за один день больше ущерба, чем вода могла причинить за месяц; и, наконец, добавил он, куда, по мнению суда, он вообще мог девать столько воды? Выпить, может быть? Это нельзя было назвать весомым в юридическом смысле аргументом, однако общий смысл можно было уловить, не пытаясь вывернуть собственное воображение под прямым углом к разуму.
На мой взгляд, разумно и справедливо было бы проигнорировать выступления обеих сторон и разбирать дело в том виде, в каком оно было представлено изначально, что свело бы его к бесхитростной судебной процедуре. Однако столь же печальная, сколь и универсальная истина заключается в том, что когда люди усаживаются в прохладной тени жарким днем и принимаются сочинять законы для города, то больше всего времени и умственных усилий посвящается таким увлекательным вещам, как убийства, изнасилования и грабежи. Когда же дело доходит до гражданского судопроизводства, и в особенности — сельскохозяйственной его части, день уже клонится к вечеру, вино кончилось час или около того назад и занятие уже не кажется таким интересным; вопросы рассматриваются поспешно, опускаются и в тот момент, когда сочиненные законы следует привести в исполнение, следует кара за легкомыслие. Что касается нас, то мы ухитрились зайти по дороге, ведущей к хаосу и замятне, еще на целую стадию дальше, выбрав в качестве образца уложения Платона, сформулированные им в одном из сочинений о совершенном обществе — решение, о котором нам очень скоро пришлось пожалеть. При всей своей склонности к утомительным деталям, Платон не потрудился дать определение водному руслу — является ли оно рвом или канавой, по которым на самом деле бежит вода, или же это ров или канава, предназначенные служить для ее отвода, независимо от того, попадала ли в них в действительности хоть капля? Я корчился в муках, сраженный этой дилеммой, но не достиг никакого решения, когда пришло время голосовать; тут я задал себе простой вопрос — с каким из двух этих кретинов я сам согласился бы жить по соседству? Я доверился инстинктам и вынес решение в пользу ответчика.
Победил истец, хотя и с перевесом всего в четыре голоса. Большее согласие вызвал вопрос ущерба; мы присудили выплатить ему стоимость погибшего лука за вычетом суммы ущерба, нанесенного его козами — окончательная сумма выплаты равнялась стоимости среднего размера сосуда с сушеными фигами. Лично я пошел бы дальше и обязал обоих выплатить штраф за растрату определенного периода моей жизни, связанную с причинением мучительной боли и страданий, но решил, что ни один из них не обладает такой астрономической суммой.
Ну что ж, Фризевт, я уверен, что к этому моменту до тебя дошло, что я пытаюсь — несколько тяжеловесным образом — создать у тебя представление о том, как выглядела реальная жизнь в нашем совершенном обществе двенадцати лет отроду. Ты заметишь, что она была никоим образом не совершенна и не имела ничего общего с теми высокоумными и тщательно продуманными образцами, которые развлекали нас в послеобеденные часы в Афинах. Не знаю, хорошо это или плохо; у нас не было правительства, стоящего отдельного упоминания, только Основатели (естественным образом всеми игнорируемые) и я, который прилагал все усилия, чтобы не дай боги чем-нибудь поуправлять, пока меня не принудят к этому силой. У нас отсутствовала внешняя политика, поскольку нам даже не приходило в голову, что мы достаточно взрослые, чтобы обзавестись ею. Что касается политики экономической, то у нас был мой друг Тирсений — человек, продававший втридорога декоративную броню и негодное оружие нашим потенциальным противникам и склонивший нас залезть к соседям в долги, выплатить которые мы не имели ни единого шанса. Законов и порядка у нас было ровно столько, чтобы не перерезать друг другу глотки. Собственно, в отношении политики сказать больше нечего; у нас были занятия поинтереснее. И да, мы так запутались и так далеко отошли от первоначальных планов, что не только иллирийцы, но даже и некоторые будины смогли вписаться в наше общество и найти в нем свой дом. У нас полностью отсутствовали литературные, художественные, научные и философские достижения. У нас не было на них времени. Более того, это нас нисколько не беспокоило. Афинами мы не стали (в Афинах, однако, можно оказаться под судом за богохульство, за клевету на Город перед лицом иноземцев, за недостаточное усердие в возделывании земли; за предложенный, но не прошедший закон об отмене другого закона, можно поплатиться жизнью, как и за отказ примкнуть к той или иной стороне во время гражданской войны; и каждый год афиняне должны голосовать за изгнание известного количества сограждан — не потому, что те в чем-то провинились, а только потому, что ни в ком не вызвали особой симпатии), но не стали и Македонией. Методом исключения мы пришли к выводу, что наш дом — Антольвия; не больше, но и не меньше.
Вот кем, стало быть, большинство из нас считало себя, когда мы готовились к грандиозной торжественной гулянке, посвященной двенадцатилетию нашей государственности; и в целом то, что мы видели в зеркале, нас устраивало. Отчасти я хотел бы взять того юного царевича Александра, которому помог взять в плен пчелиный рой, на безмятежную прогулку по Антольвии, вместо того, чтобы учить его искусству войны и чтения элегических строф. Возможно, увиденное здесь помогло бы ему ответить на вопросы, ради разрешения которых он увел македонскую армию на самый край света — и может быть, ответы, полученные при моей помощи, оказались на толщину волоска ближе к истине. Продолжая это рассуждение, если б я родился глиняным и с ушами поменьше, то был бы кувшином. Трудно писать историю, не пытаясь ее при этом не переписать.
Основатели желали начать праздник с торжественной процессии от места высадки к храму — множество улыбающихся детей, умытых и причесанных, с корзинами свежего хлеба и фруктов. За процессией должно последовать общее исполнение гомерического гимна Аполлону и некоторых сочинений Пиндара, после чего нас порадовали бы концертом для флейты и арфы, а также состязаниями атлетов.
Большинство горожан считало, что коль скоро Основателям нравится проводить время подобным образом, то пусть сами ходят и поют. Мы же предпочитали напиться до беспамятства и хорошенько пошуметь, а в завершение праздника, может быть, разнести несколько лишних статуй — например, статую меня, которую в свое время всандалили в нишу в окружающей рынок стене, совершенно против моей воли. Безлунными ночами я частенько пытался собраться с духом, отправиться к ней с молотом потяжелее и причинить ущерб общественному имуществу, но воображение так живо рисовало мне лица Основателей, если они меня поймают за этим занятием, что я так и не решился..
В конце концов был найден компромисс: процессия, гомерический гимн в сокращенном варианте и огромный чан вина в центре площади, куда каждый мог бы погрузить свою чащу. Я внес свою долю в достижение консенсуса, склонив Основателя Пердикку предоставить трех овец и трех коз для жертвоприношения и последующего угощения — я публично поблагодарил его за это исключительно щедрое предложение, не спросив сперва его согласия. Метод этот чрезвычайно эффективен, и я искренне рекомендую его тебе.
Первые пробы вина показали, что оно почти готово к употреблению, хотя сказать наверняка можно было, лишь откупорив амфоры. Наиболее пессимистичные из наших самозваных экспертов питали самые мрачные ожидания — они считали, что богатая, жирная почва и прохладный климат Ольвии сделают наше вино водянистым и сладким, лишенным оттенка злости, свойственного греческим сортам. Их опасения в определенном смысле подтвердились при открытии первых амфор — напиток получился сладким и деликатным и его следовало разводить водой в пропорции два к одному, а не пополам. Последствия этого эксперимента оказались драматическими: вы выпиваете чашу вина, не ощущая никакого эффекта, а через четверть часа валитесь с ног. Мы, впрочем, решили, что это хорошо — то, что нужно для настоящего героического празднества.
— Вставай, — сказала мне Феано перед рассветом в день торжества.
Я заворчал.
— Зачем? — сказал я. — Разве уже время?
— Нет, — ответила она. — Но я хочу убраться здесь до ухода, а из-за тебя комната выглядит неприбранной.
Мой сын Эвпол тоже должен был нести корзину с хлебом в составе процессии. В сущности, его задача сводилась к тому, чтобы переместиться из пункта А в пункт Б, не свалившись и не уронив корзину, и мы с Феано с большим пессимизмом оценивали его шансы выполнить эту задачу без фатальных ошибок. Сам он, однако, ничуть не волновался, когда мы наконец вытащили его из постели и впихнули в одежды, которые были специально подготовлены к празднику и приходились ему почти впору, так что вместо него мы принялись беспокоиться обо мне. В качестве ойкиста я должен был не только декламировать какие-то магические слова в течение формальной части церемонии, но и произнести подготовленную речь между гимном и началом пьянки. Как ты догадываешься, я хорошенько проработал эту речь. Первый черновой вариант был двадцать минут длиной и ломился от упоминаний мудрости Основателей, ненадежной защиты богов и прочих возвышенных материй. Финальная версия представляла собой вольный парафраз изречения «Выпивки на всех!» и как минимум отвечала ожиданиям публики.
— Ты же не собираешься выйти вот прямо так? — спросила Феано.
— Собираюсь, — ответил я. — А что такого?
— Во-первых, туника тебе мала, — сказала она. — Во-вторых, над левым плечом здоровенная заплата, причем другого цвета.
Я нахмурился.
— Я ношу эту тунику со дня высадки, — сказал я. — Мне казалось, весьма уместно надеть ее как раз сегодня, просто чтобы продемонстрировать...
— ... в какого неряху ты превратился. Нет уж, спасибо. Люди всегда винят жен, и это несправедливо. Иди и переоденься.
Кроме того, она настояла, чтобы я взял кувшин — ты помнишь, о каком кувшине речь, о том самом, в котором не было змеи. На самом деле, я и сам не возражал; именно вера Олимпиады в то, что змея в нем все-таки есть, привела нас сюда, и согласно некой извращенной логике, прихватить его представлялось вполне уместным.
Как ни странно, процессия мне страшно понравилась. Бессмысленные гражданские ритуалы никогда меня не привлекали, но тут мне удалось обманом убедить себя, что этот конкретный ритуал исполнен смысла. Проклятье, я был так горд, когда увидел сына, ковыляющего в первых рядах, мрачно вцепившись в корзину — взгляд устремлен строго вперед, будто у копейщика во главе клина, устремляющегося в битву. Конечно, это постыдная сентиментальность, но хлеб, наполнявший корзину, и сама корзина были сделаны в Антольвии, и давно пора было отблагодарить за все это Аполлона — на тот маловероятный случай, что он все-таки существует. Ты, должно быть, заметил, что я не слишком религиозен, но случаются моменты, когда акт веры оказывается сам по себе гораздо важнее, чем ее объект. Может быть, такие моменты и создают богов. Кто знает.
Мы выстроились в линию, чтобы исполнить гимн.
Ворота остались открытыми.
Ну, никто не обратил на это внимания.
По иронии судьбы строка, которую мы пели, когда все началось, звучала так: «я буду помнить о Нем всегда, мечущем стрелы издалека» — так вот, мы не помнили. Мы о нем начисто забыли. Как и большинство других выживших, с которыми я разговаривал после, сам я точно помню, о чем думал за мгновение до того, как просвистела первая стрела — я думал о том, что поскольку ольвийский виноград крупнее и сочнее греческого, то мы без особого труда сможем получить настоящее сладкое белое вино, наподобие финикийского. Перед глазами у меня прямо стояли эти большие сочные ягоды, лопающиеся под коленом виноградаря в винном прессе. Я видел первые тяжелые капли сока, падающие из-под надорванной кожицы и бегущие по гроздям вниз, прокладывая дорожки сквозь восковый налет.
Затем кто-то завопил. Мы подняли глаза, не понимая, что происходит.
Как-то раз я оказался в полях у Филы, на пикнике. Мы выбрались туда под предлогом приношения в местном храме — мне, должно быть, было лет семь, не больше — и мы, дети, играли в догонялки, когда какой-то дурак метнул камень и угодил в полый ствол дерева, служившего прибежищем рою диких пчел.
Они вырвались наружу, как кавалерийский отряд, внезапно возникающий на незащищенном фланге, и пикник в одно мгновение превратился в дикое, объятое паникой сборище безумцев — люди метались туда-сюда, пряча лица в ладонях, налетали друг на друга, опрокидывали кувшины и чаши, били посуду, сквернословили и визжали. До этого случая я не сталкивался с дикими пчелами, и потому застыл на месте, как идиот, опасаясь только, что меня затопчут. Из-за моей неподвижности пчелы не идентифицировали меня в качестве цели и оставили в покое, в то время как все остальные оказались жестоко искусаны. Тогда все это происшествие казалось мне довольно забавным.
Нам потребовалось какое-то время, чтобы уразуметь, что нас расстреливают в спину. Мы не могли сообразить — кто, пока не увидели их: настоящие дикие скифы, высокие мужчины на низкорослых конях, выполняющие сложнейший из всех маневров — стрельбу с седла. Искусство этого народа удивительно: они бросают поводья и управляют лошадью одними лишь легкими нажатиями коленей, в то время как руки заняты луком и стрелами. Мне подобные трюки не по силам; с этим надо родиться. Я видел даже, как они на полном скаку одной рукой натягивают на лук тетиву.
Я видел, как Мелантий, один из Основателей, спотыкается и валится на колени. Мне никогда особенно не нравился Мелантий. Я видел Эвригию, жену горожанина, имя которого я позабыл, но который помогал строить мой первый амбар, ползущую через площадь на одних руках с застрявшей в позвоночнике стрелой. Ей было шестьдесят, и артрит мучил ее так жестоко, что она и в лучшие дни перемещалась с трудом. Я видел Аза, своего телохранителя-будина, который натягивал лук, не обращая внимания на стрелу, вонзившуюся ему между ключицей и шейным сухожилием. Я видел Агенора-каменщика, с криками толкающего людей на землю. Я видел Основателя Пердикку, атакующего скифских всадников с разделочным ножом в руке; скиф увидел его первым и снес верхушку его лысой головы ударом сабли — так разборчивый едок срезает вареное яйцо. Я видел Феано, сообразительную девочку, присевшую за перевернутым столом и прикрывающую голову бронзовым блюдом, будто щитом. Я видел Болла, иллирийца, как-то вернувшего мне сбежавшую козу, стрелой сшибающего скифа с седла за семьдесят пять шагов от него. Я же просто стоял совершенно неподвижно, сжимая свой кувшин без змеи и никто, как будто, мной не интересовался.
Я уже говорил раньше — что бы ни происходило, я всегда оказываюсь в стороне, хотя на сей раз я хотя бы смотрел в правильном направлении. Я видел Язона, иллирийца-колесника, большого специалиста по овечьим хворям, приколотого к двери, и его жену, швыряющую в застрелившего его скифа тарелки — скиф развернулся к ней, занося саблю, но тарелка с такой силой ударила его в лицо, что глаза ему мгновенно залило кровью — ему пришлось придержать коня, чтобы стереть кровь. Когда он снова поскакал на нее, то получил еще один удар, но на сей раз успел ее зарубить. Я видел моего друга Тирсения — одна рука его свисала безжизненно, а в другой руке он сжимал трофейную саблю, которой рубил свалившегося с коня всадника. Я видел своего сына Эвпола, бегущего в сторону дома, а полет убившей его стрелы проследил от самого лука.
Я не видел, как Марсамлепт и Основатель Харикл возглавили контратаку и отогнали скифов прочь, орудуя палками, горшками и голыми руками. Я как-то видел пчеловода, поймавшего дикий рой при помощи одного лишь пустого горшка из-под меда; он выбрал верный момент и стремительным движением выхватил рой прямо из воздуха; его даже не ужалили. Пока все это длилось, со мной не произошло ничего. Впоследствии как всегда говорили, чтоб им всем провалиться, что меня уберегла моя змея.
Полагаю, атака длилась столько времени, сколько закипает вода в миске; казалось, что она продолжалась гораздо дольше и в то же время — будто все случилось в один момент.
Кто-то закрыл и запер ворота, другие устремились на стены. Люди бродили или бегали туда-сюда, выкрикивали имена, вопили и рыдали. Агенор, не слишком разбиравшийся в медицине, но навидавшийся несчастных случаев, работая каменщиком, организовал присмотр за ранеными и сбор убитых. Главное в уходе за тяжелоранеными — спокойствие и терпение; однажды я видел, как Агенор склеивает разбитую вазу — я бы сдался сразу и отшвырнул ее прочь. Разумеется, отшвыривать людей несколько сложнее, но чувства возникают те же самые.
Я перешел через площадь и посмотрел на тело своего сына, которые был мертв в той же степени, что и Филипп Македонский. Почему я вспомнил о нем в такой момент? Конечно, мысли мои путались, как в тот раз, когда я резко выпрямился под нависающей балкой и череп мой едва не раскололся от удара. Долго время все казалось далеким и очень медленным, и я припоминаю, как гадал, жив ли я еще, и как с удивлением обнаружил, что да. Вином воспользовались, чтобы промывать рубленые раны, оставленные саблями. Я видел двух детей, совершенно неподвижно стоящих над мертвым телом. Они стояли в точности, как я; вдруг один из них пнул мертвеца, который оказался не вполне мертв — может, за то, что тот был скифом, да только этот скиф был будином, защищавшим нас от врагов и павшим с топором в руке. Конечно, в его состоянии лишний пинок в голову, нанесенный ребенком, погоды не делал, но полное отсутствие всяких чувств на детском лице — вот что застряло в моей памяти, будто зазубренное жало пчелы.
Я не подозревал, что Феано способна буквально развалиться на части. Трудно этому удивляться, конечно, но как я уже сказал, мысли мои тогда путались. Я ожидал, что она останется холодной и твердой, запрет свои чувства или протолкается через них, как невоспитанный покупатель через очередь за рыбой. Но нет — ее разрывали слезы и ярость, и к стыду своему должен признаться, что никак ее не поддержал.
Что до меня — иногда о пьяных мы говорим: боли не чувствует — так вот это обо мне. Мое состояние очень напоминало крайнюю степень опьянения — бесцельный, бесчувственный дрейф, когда все силы уходят только на то, чтобы не потерять равновесия и не свалиться наземь, и ни на что другое их не остается. В некотором смысле, я никогда не чувствовал себя более живым, чем тогда, поскольку любое действие, обычно совершаемое автоматически, требовало полной концентрации ума. Да, это обо мне. Боли не чувствует. Я был полностью вовне. Думаю, меня защищала змея.
Когда случается по-настоящему ужасная катастрофа, то после нее на тебя обрушивается огромное множество дел — уборка, починка, копание могил и помощь раненым, неспособным даже подоить своих коз; собрания военных и гражданских руководителей — для них мы использовали Основателей, пятеро из которых были убиты, а семеро — серьезно ранены — и боги ведают, что еще. Как предлог не появляться дома все это подходило как нельзя лучше. За следующие несколько дней я неслабо сбросил вес.
Мой телохранитель Аз умер на четвертый день после нападения от отравления крови.
Я был с ним, когда он умер, и он говорил только о том, как он подвел меня, как не справился с работой, как он должен был сохранить жизнь моего сына. Я просил его не думать об этом, но он не слушал. Он умер с мокрым от слез лицом, пытаясь вспомнить, как будет по-гречески «честь». Как ни странно, я тоже не мог вспомнить.
Глава шестнадцатая
— Уничтожим тварей, — сказали мне. — Уничтожим их всех. Каждого.
— Поверьте, я сам этого хочу, — ответил я. — Ничто не доставит мне большей радости. Если у кого-то есть предложение, как добиться цели без того, чтобы перебили всех нас...
— Неверный ответ, — мой друг Тирсений покачал головой. — Если ты это скажешь, какая-нибудь горячая голова заявит, что у нее есть план, как поставить их на колени в течение месяца, остальные примутся ликовать и размахивать руками, так что придется тебе либо поручить воплощение этого плана его автору, либо взять командование на себя. И то, и другое — катастрофа.
— А если это будет один из иллирийцев, — добавил Основатель Продром, — который и в самом деле возьмет все на себя и победит? С тем же успехом мы можем прямо сейчас передать им правление городом и покончить с этим. Именно так Клеон захватил власть в Афинах во время Великой Войны, когда спартанцы заняли Сфактерию.
Типичный для Основателя ход мысли, но я был не в настроении для политических игрищ.
— Ладно, — вздохнул я. — Так что, по-вашему, я должен им сказать? Предлагайте!
— Запросто, — сказал Тирсений, слегка выступая вперед (многолетний опыт деловых переговоров). — Они говорят: уничтожим тварей. Ты говоришь: конечно! Это мы и собираемся сделать. Мы уже работаем над этим. Разумеется, пройдет некоторое время, прежде чем мы сможем сделать свой ход, но будьте уверены, когда этот момент наступит, они заплатят за все. Что-то в таком духе, — добавил он. — На это абсолютно нечего возразить, хотя ты не берешь на себя никаких обязательств.
Я покачал головой.
— По мне так я беру на себя открытие военных действий против скифов, — сказал я. — Они не дураки, знаешь ли. Этот подход позволит снять нажим на неделю-две, но вряд ли они позабудут обо всем, едва появятся новые предметы для разговоров. И чем дольше я медлю, тем слабее становится моя позиция.
Тирсений на мгновение задумался.
— Ладно, — сказал он. — Тогда попробуем так. Это старый трюк и он никогда не подводит. Ты говоришь: да, конечно, мы собираемся напасть, и напасть прямо сейчас, сразу же, как будут готовы все наши союзники, а они будут готовы со дня на день. Кто-нибудь спросит с озадаченным видом: союзники? Какие союзники? А, ну как же — ответишь ты, — я не собирался делать официальных объявлений до полной готовности, но я договариваюсь с нашими соседями в Ольвии и Одессосе; в принципе, несогласованным остался только один вопрос — сколько кораблей они должны отправить. Таким образом, видишь ли, — добавил Тирсений, — когда по прошествии времени ничего не произойдет, это будет не наша вина, а Ольвии и Одессоса. Наконец, потянув достаточно долго, ты объявляешь, что заключение союза сорвалось, потому что те, другие, в последний момент взяли слова назад; к тому времени, конечно же, все так привыкнут к идее альянса, что не захотят браться за дело в одиночку. Все уляжется само собой, чего мы и добиваемся.
Продром сурово посмотрел на него.
— Нет, мы добиваемся не этого.
— Не будь смешным, — отрезал Тирсений. — Нам незачем ввязываться в войну со скифами. Чего ради?
Я на секунду зажмурился.
— Тирсений, — сказал я.
— Ох, да ладно тебе, — отозвался он недоверчиво. — Только не говори, что относишься к этой чепухе серьезно.
Это был тот самый Тирсений, которые всего несколько дней назад заявлял, что когда мы возьмем деревню («когда», обрати внимание, а не «если»!), то сожжем ее дотла, перепашем место, где она стояла, а землю разделим между гражданами. Я-то знал, о чем он; он планировал скупить всю эту лишнюю землю, лежащую в дне пути от нас и потому совершенно неудобную для обработки, по дешевке, с прицелом продать ее новым поселенцам, которых собирался привезти сюда после того, как со скифами будет покончено. Можно было прозакладывать голову, что перемена его настроения имела под собой не менее серьезное коммерческие основания, но мне не хотелось о них знать.
Тирсений убил четырех скифов, орудуя захваченной у одно из них саблей, несмотря на то, что при первом же залпе стрела пробила ему левый бицепс, и из него вытекло столько крови, что после драки он потерял сознание и ночью едва не умер. Я, разумеется, тем временем просто стоял на месте, ничего не делая, весь прикрытый кольцами священной змеи, которая языком отбивала стрелы, направленные мне в голову.
— Не верю своим ушам, — говорил между тем Продром. — Ради богов, Эвксен, на кону само будущее колонии. Проклятье, да как нам жить с подобной угрозой, которая будет висеть над нашей головой до самой смерти? Ты должен на что-то решаться, и чем быстрее, тем лучше. Еще две семьи собираются отплыть на следующем же корабле. Скоро здесь не останется никого, кроме иллирийцев.
Тут он меня достал.
— Вот что тебя на самом деле угнетает, да? — яростно сказал я. — Боишься, что если мы, истинные греки, не возьмем ситуацию в свои руки, иллирийцы потеряют терпение и сами ею займутся; после этого ты из Основателя превратишься в простого грека, вынужденного трудом зарабатывать себе на жизнь?
— Я возмущен, — довольно предсказуемо заявил Продром. — Думаю, тебе лучше взять эти слова назад, прежде чем...
— Эй! — сказал я. — Достаточно. Так уж вышло, что я согласен с тобой, а не с Тирсением. Я хочу смерти этих ублюдков, всех и каждого. Или они, или мы; после того, что случилось, мы не сможем жить с ними в мире, и я не желаю никакого мира. Все, что я хочу сказать, что если мы не сделаем все правильно, они вырежут нас.
— Чепуха, — сказал Продром. — Так ведь?
Последние слова он адресовал Марсамлепту, который был неподвижен и тих, будто бревно, и несмотря на заявления Продрома о лукавых и неверных иллирийцах, ни разу не оторвал взгляд от противоположной стены.
— Нет, — сказал он. — Эвксен прав. Если мы нападем, мы должны сделать это правильно.
— Если? — повторил Продром. — Ты только не начинай. Мало нам Тирсения, который притворяется, будто ничего не произошло. Ради всего святого, Эвксен, хоть раз в жизни отнесись к своей власти серьезно и скажи ему...
Я поднял руку, призывая к тишине, и, к моему удивлению, настала тишина.
— Когда мы нападем... заткнитесь, вы оба, не то пропустите что-нибудь важное… когда мы нападем, мы сделаем это как надо. Так вот, пока что я не слышал ни одного осмысленного предложения на этот счет. Пока я не увижу план действий, который сулит хотя быть семьдесят пять процентов успеха, мы не шевельнем и пальцем, потому что если вы думаете, что сейчас дела обстоят скверно, то только потому, что не представляете, что будет, если мы нападем и нас побьют. Вот это будет настоящий конец всему, и не ждите, что я готов его увидеть только потому, что вы, Основатели, желаете остаться первыми в очереди за рыбой.
Нарисованная мной мрачная картина должна была обеспокоить и его — так и вышло; ничто не могло поставить Продрома на место, кроме ощущения, что его не воспринимают всерьез. То есть он был довольно разумным Основателем, и в целом я предпочитал иметь делом с ним, а не, скажем, с Пердиккой (чьи мозги украсили ступени рыночного зала; четыре дня спустя там все еще оставалось бурое пятно. Когда мы его хоронили, то попытались приладить верхушку черепа на место, но кожа уже съежилась. Пришлось примотать ее тряпкой, и он отправился под землю, похожий на старуху, замотанную головным платком).
— Ладно, — сказал Продром. — Я буду считать это явно выраженным намерением действовать, и скажу всем, что выслушал ваши предложения и согласен с ними. Но предупреждаю тебя, если я увижу, что ты тянешь время и ничего не делаешь для уничтожения врага, тебе придется туго.
Я потер глаза; за четыре дня поспать удалось всего ничего.
— Согласен, — сказал я. — Хотя не то что бы меня волновало, что ты там себе считаешь. Итак, Марсамлепт, не подумать ли о некоторых простых вещах? Какое войско мы можем собрать?
Прежде чем ответить, он надолго задумался.
— Мы сильны тяжелой пехотой, — медленно, как всегда, произнес он. — Во всем остальном мы слабы. Мои люди в большинстве своем неплохо стреляют из луков, но захотят драться копьями. Будины хорошие лучники, но их слишком мало. Кавалерии у нас нет. Если мы собираемся сражаться, мы должны ясно понимать их силу и найти способ превзойти ее.
— Понятно, — ответил я. — И в чем их сила?
— Кавалерия, — сказал он. — Кавалерия и лучники. Не могу сказать, как будет протекать битва между конными лучниками и тяжелой пехотой, потому что ни разу ее не видел, но думаю, конные лучники победят, если ими будут управлять с умом.
— Необязательно, — вмешался Тирсений. — Вспомни Леонида при Фермопилах. Или греков при Платеях. Или Ксенофонта...
Я нахмурился. Разумеется, ни в одном из упомянутых им случаев тяжелая пехота не сражалась с конными лучниками.
— Марсамлепт, — сказал я. — Если бы тебе пришлось драться в таком раскладе, как бы ты поступил?
Он снова погрузился в размышление.
— Тирсений говорит о битве при Платеях, — сказал он. — Когда персы стали стрелять в греков, греки встали на колено за своими щитами и сделались маленькими, а персы потеряли терпение и пошли в атаку с копьями. Это была их ошибка. — Он посмотрел на потолок. — Может быть, скифы тоже сделают ошибку. Сколько я их знаю — вряд ли. Конечно, атаковать их в этом случае будет тяжело.
— Я в этом не уверено, — влез Тирсений. — Подумай о карфагенянах при Химере.
Этот пример был столь смутен, что я не дал себе труда о нем подумать. — Я так понимаю, ты хочешь, чтобы они атаковали нас, — сказал я.
— Чего они не сделают, — продолжил Марсамлепт, — если опять-таки не совершат ошибку. Нас больше. Зачем бы им атаковать превосходящие силы?
— Понимаю, о чем ты, — признал я. — Тебе лучше пойти и все обдумать. Продром, я хочу, чтобы ты попробовал успокоить людей. Идея Тирсения послать за помощью в Ольвию неплоха. Тирсений, я хочу, чтобы ты написал своим друзья в Ольвии, просто чтобы они были готовы помочь нам. Я знаю, у них нет никакой вражды с соседями, но ты может попробовать подкинуть им то соображение, что если скифы избавятся от одной греческой колонии, то они могут захотеть избавиться от них от всех. Можешь также узнать насчет наемников: легкая пехота, лучники, может быть, даже какие-то опытные фракийские всадники, если такие найдутся поблизости.
Тирсений покачал головой.
— Сомневаюсь, — сказал он. — Все, кто хоть на что-то годен, ушли с Александром. Ты не поверишь, сколько он платит.
Это верно, я и забыл; Александр отправился со своим войском завоевывать мир.
Ты-то все об этом знаешь, Фризевт, ты вырос в этом завоеванном мире. Когда ты был маленький, папа рассказывал тебе истории о великом воине, основавшем ваш город. Позже ты присутствовал при декламации официальной истории на Днях Основателей, когда детей угощают яблоками и медовым печеньем, чтобы подкупом склонить их расти добрыми гражданами. Бьюсь об заклад, ты способен перечислить великий битвы, случившиеся в местах, в которых ты никогда не бывал, в странах, которые не можешь и представить; в детстве, думаю, ты пытался вписать их в известные тебе местности, так что речка, бегущая с гор, становилась Граником, а ручей на общем лугу — Иссом. Ты разыгрывал осаду Тира здесь, в городе; должно быть, на маленькой рыночной площади, забитой сотнями тысяч воинов, было тесновато, когда огромные осадные пандусы и башни Александра нависали над низенькими городскими стенами из обожженного кирпича. Где у тебя располагались Гавгамелы, интересно? Подожди, не подсказывай... либо на том месте, где сейчас стоит храм, либо в чахлом садике за водяными цистернами. Конечно, твой Александр был темноволосым и черноглазым, носил высокую войлочную шапку и кавалерийскую атаку при Арбеле возглавлял верхом на коротконогой, короткомордой лошади; это ведь в битве при Арбеле состоялась знаменитая кавалерийская атака, или я путаю ее с Граником? Мой Александр, видишь ли, с течением лет приобретает все более размытые очертания, в то время как Александр государственный становится все крупнее, массивнее и с каждым годом, с каждым Днем Основателей, приобретает в глазах детей с медовым печеньем, тающим в потных кулачках, все более божественные черты. Наступит момент, когда я вообще не смогу узнать Александра, как впавший в маразм старый отец, забывший собственных детей.
До этого, однако, еще не дошло, так что доверься мне и забудь на секунду собственного Александра, или попробуй представить, что я рассказываю тебе о каком-то другом человеке, по случайности носящем то же имя.
Прежде чем пуститься в свое великое путешествие, Александр Македонский завершил все дела в Греции, которые его отец начал, но не закончил. Он умертвил четверых своих родственников; они были слишком близки к трону, чтобы оставить их дома, а в путешествии они были не нужны. Это были два брата царя Линкестиды, незаконнорождённый сын Филиппа и сын старшего брата царя, от чьего имени Александр сперва регентствовал.
Александр прибыл в Коринф во главе армии, чтобы принять официальный титул Вождя Греков, который носил его отец. Во время его пребывания здесь он нанес визит Диогену, известному так же под именем Брехливый Пес, который перебрался в Коринф из Афин несколькими годами ранее, заботясь о своем здоровье. Может быть, он запомнил кое-какие истории о Диогене, рассказанные ему его старым учителем (я тогда думал, что мой собственный учитель уже оставил наш мир), а может быть, встреча с великим философом являлась обязательным пунктом каждого официального турне — так или иначе, Александр призвал Диогена пред свои очи. Диоген не пришел. Поэтому Александр сам отправился к Диогену.
— Привет, — сказал он. — Меня зовут Александр.
Диоген (по крайней мере, тот Диоген, каким я его знал) ответил невразумительным бурчанием. Он сидел, голый, как новорожденный младенец, на плоском камне в полумиле от города, пялясь на холмы. Как мне представляется, он должен был до крайности походить на тощую коричневую ящерицу. Александр некоторое время рассматривал его, как будто составляя в уме эссе к следующему уроку, в то время как за его спиной шаркали ногами стражники, а должностные лица Коринфа корчились от смущения, размышляя, смогут ли они вернуться в город с полным набором рук и ног.
— Доволен ли ты, сидя здесь? — спросил наконец Александр.
— Мф.
— Могу ли я что-то сделать для тебя?
Молчание.
— Могу ли я для тебя что-то сделать? Что-нибудь тебе нужно? Только назови.
Тут эта тощая бурая ящерица, как я представляю, поворачивает голову и направляет на царя один неподвижный рептильный глаз.
— Раз уж ты спросил, — говорит она, — есть кое-что.
Губы Александра изгибаются в легкой улыбке — ну да, я так и знал, что есть. Он, должно быть, припоминает, как его учили в детстве, что власть, как и деньги, подобна магии, заставляя людей совершать поступки, вообще-то им несвойственные, и делает возможным невозможное.
— Так назови это, — говорит он, — и тотчас же получишь. Даю тебе слово.
Ящерица кивает.
— В таком случае, — говорит она, — сдвинься чуть-чуть влево. Ты заслоняешь мне солнце.
Этот ответ, как мне рассказывали, горько обидел Александра, и только уважение к почтенному основателю собачьей философии помешало ему немедленно обрушить на старого дурака самые суровые кары.
— Не царю выполнять такие просьбы, — сказал он.
— Ладно, — ответил Диоген. — Если тебе так хочется, дай мне тысячу талантов золотом.
Александр улыбнулся — едва заметно.
— Не Брехливому Псу принимать такие дары, — сказал он.
Диоген кивнул.
—Хороший ответ, — заметил он. — Вижу, я не совсем уж зря тратил на тебя время.
Александр приподнял свою совершенную богоподобную бровь.
— Не понял, — сказал он.
— Чего? — Диоген выпрямился, опираясь на локоть. — О, извини. На мгновение мне показалось, что я тебя когда-то знал.
Тут, наверное, коринфским начальникам пришло в голову, что самое время пойти посмотреть на новый акведук.
Затем Александр повел армию во Фракию и Иллирию, где хорошенько вздул местных жителей, руководствуясь причинами, которые, без сомнения, были весьма рациональны.
Он дошел до самого Истра — мы слышали об этом от скифов (то было до того, как начались наши проблемы), которые, казалось, винили в неприятностях своих юго-западных родственников нас, хотя мы и уверяли их, что не имеем к деяниям Александра никакого касательства. Там он едва не погиб из-за собственной беспечности и самоуверенности, однако сумел избежать катастрофы благодаря блестящей импровизации, которая не понадобилась бы ему, если б он был повнимательнее, когда мы изучали северные кампании Брасида.
Тем не менее вести о его смерти достигли древнего и могучего города Фивы, который когда-то, во времена моего отца, был самой могучей силой в Греции. Фиванское правительство, не долго думая, решило сбросить македонское ярмо и восстановить былую славу города — как если бы мыши, прослышав о смерти кота, объявили войну ларю с горохом. Только один из фиванских политиков подумал о предосторожности, предложив на всякий случай подождать неделю-другую.
— В конце концов, — заявил он, — если Александр мертв сегодня, он будет мертв и завтра. Кто знает, может статься, что и на третий день он не оживет — вот тогда мы объявим войну Македонии.
Но никто не стал его слушать — а жаль, поскольку Александр, вернувшись к жизни, взял Фивы штурмом, перебил жителей и сровнял город с землей — за исключением того дома, в котором знаменитый Пиндар проживал, предположительно, сто или около того лет назад; приятно видеть, что все эти жаркие, томные полуденные часы под фиговым деревом в Миезе, потраченные на чтение ямбических пентаметров, все-таки превратили его в культурного, утонченного человека.
Возвратившись в Македонию, где его мать только-только расправилась со второй женой покойного царя, поджарив ее заживо над углями, он обнаружил, что унаследовал бюджетный дефицит в три миллиона драхм; насколько я понимаю, примерно столько стоит возведение Великой Пирамиды вроде египетской. Сказать, что он был раздосадован, значит не сказать ничего. Вообрази Ахилла, только что убившего Гектора у Скейских Врат и завладевшего его доспехами, который обнаруживает, что доспехи эти выставлены на торги для покрытия счетов на фураж. Александр, разумеется, не считал, что это вообще его как-то касается, поэтому не поступился честью, притворившись, будто ничего не знает. Он немедленно занял еще пять миллионов драхм (не имею представления, у кого) и во главе сорока тысяч человек двинулся в Азию. Первой его остановкой, как я слышал, стала Троя, где он вскрыл подземелье храма и разжился щитом, предположительно принадлежавшим Ахиллу.
— Ахилл был счастливчиком, — сказал он кому-то при этом. — У него был Гомер, чтобы воспеть его.
Ответ собеседника по каким-то причинам до нас не дошел.
Невзирая на пессимистические прогнозы Тирсения, нам удалось найти наемников: сотню конных лучников-будинов и фракийских легких всадников числом около пятидесяти. Будины ничем не отличались от первых встреченных нами представителей этого племени, а вот фракийцы оказались сборищем подонков, большинство которых было вышвырнуто из родных деревень по причине антисоциального поведения того или иного сорта. Никто их особенно не привечал, однако они держались наособицу и доставляли проблемы только тем из горожан, которые сами искали проблем, болтаясь вокруг фракийского лагеря. Так или иначе, мы платили им поденно и не так уж мало, что служило дополнительным стимулом к началу активных действий.
Даже несмотря на это, мне удалось сдержать энтузиазм моих коллег еще на какое-то время, просто потому, что чем дольше мы выжидаем, тем выше наши шансы застать противника врасплох. Нам требовался элемент неожиданности. При недостатке кавалерии мы не могли совершить стремительный набег на скифский манер, а кроме того, рассчитывали на более основательный результат, чем убийство нескольких человек и поджог кучки хижин.
После нескончаемых собраний, дискуссий, дебатов, военных советов и других упражнений в тщетности, я принял решение. Я не лучше других подходил для этого, боги ведают, и по сей день не уверен, имел ли я вообще право его принимать, но значение имело только то обстоятельство, что эти сомнения не закрались ни в одну душу, кроме моей. Только то утешает меня, что если бы я не взял решение на себе, мы бы рядились по сей день; или, если быть точным, наши внуки.
Моя идея заключалась в том, чтобы фракийцы совершили притворный угон скота. Если они будут достаточно убедительны — а с учетом того, что на их диалекте фракийского для обозначения воина, героя, скотокрада и полнейшего ублюдка использовалось одно слово, я не видел причин, почему нет — то этот набег выманит в погоню всех способных держать оружие обитателей деревни, так что нам останется только промаршировать через ее главные ворота. Когда деревенские воины поймут, что их обвели вокруг пальца, они во все лопатки кинуться к дому, прекрасно понимая, что его попытаются захватить в их отсутствие; по пути назад их должна были ждать засада из будинов с пехотным резервом, а повернувшие вслед за скифами фракийцы поспеют как раз к финалу, чтобы добить раненых и обобрать трупы. После этого засадной отряд должен присоединиться к основной части войска и помочь довершить снос деревни.
За два дня до намеченного нападения я сидел в задней комнате нашего дома и надраивал броню. Если бы ты видел меня в тот момент, то получил бы хорошее представление о том, какое место занимал военный аспект в нашей жизни вплоть до того времени, поскольку мои шлем и нагрудник стали зелеными, как сочная трава Храмовой Долины, застежка левого наруча расползлась, а заплатка, прикрывающая дырку в спинной броне, через которую Смерть нанесла визит ее предыдущему владельцу, распалась надвое, а половинки свернулись, как сухие листья. Этот доспех стоил ровно столько, сколько я за него заплатил, иными словами, это был совершеннейший хлам.
— Кое-кто пришел повидать тебя, — сказала Феано. У нее на лице было странное выражение, которое я не смог прочитать, однако понял, что она далека от ликования.
— Хорошо, — вздохнул я, откладывая нагрудник. — Иду.
Войдя в главную комнату, я едва не свалился с ног.
— Что ж, в храбрости тебе не откажешь, — сказал я, когда способность говорить вернулась ко мне. — Какого рожна ты здесь делаешь?
Анабруза, мой старый приятель, поднялся. Едва он выпрямился, три человека, которых Марсамлепт приставил следить за каждым его движением, подались вперед, ухватившись за рукоятки кинжалов. Я нахмурился и покачал головой — они с разочарованным видом отступили.
— Благодарю за радушие, — сказал Анабруза. — Есть ли смысл пытаться поговорить с тобой?
Я вдохнул поглубже, кивнул и предложил ему сесть.
— Всегда предпочитал разговор драке, — сказал я. — Думаю, в этом главная разница между нами. Итак, что у тебя на уме?
Он посмотрел на людей Марсамлепта, на меня и уселся с таким видом, будто ожидал, что стул вдруг оживет и вцепится в него зубами.
— Я отговаривал их, — сказал он. — Ты уже знаешь, что я не могу помешать кому-то делать то, что ему загорелось сделать, но я надеялся, что мне удастся пробудить в них здравый смысл. Не удалось, и вышло так, как вышло.
— Понимаю, — сказал я. — То есть ты говоришь, что не обладаешь никакими полномочиями для заключения соглашений.
Он устало потер глаза.
— Они считаю, — ответил он, — что теперь, после того, что случилось, говорить с тобой бессмысленно, потому что ты не станешь слушать. Если я смогу вернуться и сказать, что это не так, может быть, мне удастся образумить их.
Я посмотрел на него и сказал:
— А с чего ты решил, что если ты вернешься и скажешь, что мы готовы к переговорам, то они в это поверят?
Он печально улыбнулся.
— Они меня знают, — сказал он. — А еще они достаточно долго имели дело с греками, чтобы понять, что вы серьезно относитесь к таким вещам — ну там, к договорам, клятвам и честному слову, — вещам, на которых вы строите свои законы и о которых сочиняете стихи. О, конечно, вы можете согнуть закон и вывернуть его наизнанку, если вам это выгодно, но буквы его вы будете держаться. Один мудрец, из другого племени моего народа, как-то сказал, что греческие законы вроде наших луков — их можно сгибать бесконечно, но нельзя сломать.
— Отменно сказано, — ответил я. — Надо запомнить, пригодится. И если я постараюсь изо всех сил, мне удастся истолковать эти слова как комплимент нашей цельности. Ну так что, есть у тебя конкретные предложения, или все это лишь упражнение в искусстве выкручивания рук?
Он покачал головой.
— У меня есть конкретное предложение — сказал он. — Я предлагаю, чтобы мы заплатили кровные деньги за ваших убитых, как делают в случае кровной вражды между семьями; после этого мы вместе возведем стену между нашими и вашими землями и поклянемся никогда не пересекать ее без позволения другой стороны. А поскольку у вас нет никаких причин доверять нам на слово, мы пришлем вам заложниками вторых сыновей из самых влиятельных семей с правом казнить по пять наших детей за каждого грека, убитого нами после заключения договора.
Я кивнул.
— Почетное соотношение, — сказал я. — Но лично я бы предпочел, чтобы вы просто перестали убивать греков.
— Я тоже, — яростно ответил он. — У меня остался один сын...
— На одного больше, чем у меня... — прервал его я.
Я тут же почувствовал себя виноватым за эти слова, хотя и не могу сказать, почему. Как будто я жульничал, уравнивая его сына с моим — он-то своего любил... Мысль эта заставила меня нахмуриться.
Он посмотрел на меня.
— Мне очень жаль, — сказал он, и я видел, что он искренен. — Но ты должен попытаться понять, мы мыслим не так, как вы, а я пытаюсь быть реалистом. При всем желании я не могу гарантировать, что убийства отныне прекратятся. Утверждая такое, я выставлю себя лжецом, и после этого никакой надежды на мир не останется. Все что я могу — это попытаться уладить дела так, чтобы в дальнейшем мы знали, что от жестокости с нашей стороны мы пострадаем сильнее вашего. Если, по-твоему, я могу сделать что-то еще, скажи мне.
Я промолчал; я думал, какой удивительный он человек — человек, которому пришлось отправить собственного сына на ритуальное заклание, когда он в первый раз пытался установить между нами мир; и снова он явился, предлагая отдать второго, полностью уверенный, что неизбежно придет время, когда мы и этого зарежем.
Он не был философом, он не исповедовал иллюзорность материального мира. Были такие философы и святые люди, жертвовавшие ради общего блага своими жизнями и жизнями любимых, но поскольку жизнь в их глазах не стоила ничего, то и жертвовали они немногим.
Мошенничество в чистом виде. Я слышал также, что в некоторых скифских племенах по смерти царей их жены и слуги удостаиваются особой чести — переломав им ноги и шеи, их хоронят в царской могиле, чтобы они могли отправиться в те области страны мертвых, которые предназначены великим вождям, а не в голые степи, заселяемые заурядными покойниками. Это тоже жульничество, попытка получить от смерти цену выше, чем стоит твой товар. Еще есть герои, гибнущие в битвах, чьи имена потом выкликают перед всем народом и чьих сыновей увенчивают лавровыми венками и драгоценными доспехами за общественный счет в Дни Поминовения; всякий когда-нибудь умрет, но этим по крайней мере удается добиться чего-то своей смертью, заслужив привилегии, которых они, может быть, и не заслуживают. Но какую прибыль мог извлечь Анабруза из нашей сделки, я не видел — он платил сполна и не получал ничего для себя. Странный человек, и против воли я испытывал к нему уважение — насколько уж можно уважать дурака.
— Я скажу тебе, что сделаю я, — сказал я. — Я поговорю со своими людьми. Я попытаюсь заставить их понять. Ничего не обещаю — так я не рискую, в свою очередь, прослыть лжецом. Но вот что имей в виду, пожалуйста. Мы не хотим драться ни с вами, ни с кем бы то ни было еще. Мы вообще не желаем драться, у нас другие взгляды на честь и славу, не как у вас; в целом, все, чего мы хотим — это чтобы нас оставили в покое.
Если мы должны защищаться, мы делаем это со всей возможной эффективностью и упорством, но смотрим на это так, как будто подбиваем счета.
Каждый мертвый грек — это чистый убыток, и сколько бы мы не убили при этом ваших, прибыли это нам не принесет.
Он глядел на меня, как будто ожидая, что я скажу что-нибудь еще, как будто сказанное звучало незаконченно.
— Это все, — сказал я. — Теперь иди и старайся изо всех сил, а я сделаю, что смогу. Кто его знает, может, мы и выберемся из этой заварухи.
Примерно через час после его ухода прибежал Основатель Продром с перекошенным от ярости лицом.
— Поверить не могу, — сказал он. — Это после всего, о чем мы договорились. После того, как ты дал слово.
Пытаясь починить сломанный наруч, я весь взопрел; нужно было припаять новую застежку, но пламя в очаге было недостаточно горячим, чтобы расплавить припой.
— Чего ты там болтаешь, Продром? — спросил я.
— Ты заключил сделку со скифом, — сказал он. — Один из стражников, который был тут, пришел и все мне рассказал. Ты предал доверие целого города, надеюсь, ты об этом не забыл.
Я вздохнул.
— Херня, — сказал я. — Ничего подобного я не делал.
На мгновение он лишился речи.
— Эвксен, нет смысла мне врать, я знаю обо всем, что было сказано в этой комнате. Ты заявил этому человеку, что сделаешь все, чтобы добиться мирного соглашения.
— Я знаю, — сказал я. — Я лгал.
— Что ты сказал?
— Я лгал, — повторил я. — Я вовсе не собираюсь отговаривать тебя и остальных от нападения на деревню; отчасти потому что ничего не выйдет, но в основном из-за того, что я желаю увидеть деревню сожженной дотла, а головы убийц моего сына — на кольях вокруг пепелища.
Продром смотрел на меня, будто я заговорил по-персидски.
— Я не понимаю, — сказал он. — Ты говорил ему...
— Верно. Он вернулся в деревню и прямо сейчас, я думаю, он рассказывает соплеменникам, что греки спят и видят, как бы им договориться миром, и что это последний шанс избежать войны. Если известном везении он может даже убедить их в этом. Что сделает нашу работу, которая назначена на послезавтра, куда проще.
Думаю, я никогда не видел никого, потрясенного сильнее, чем Продром в тот момент.
— Милосердные боги, Эвксен, — проговорил он. — Ты не мог так поступить, так...
— Хитроумно, — закончил я. — Это слово ты искал?
— Это бесчеловечно! — заорал он. — Это отвратительно! Я отказываюсь иметь с этим что-то общее!
Я улыбнулся.
— Не припоминаю, чтобы спрашивал твоего разрешения, — сказал я. — Так что все в порядке. Ох, ради всего святого, Продром, мы все согласились, что послезавтра мы атакуем скифскую деревню и перебьем всех живущих в ней скифов. На фоне этого решения маленькая ложь не имеет никакого значения.
Он уставился на меня так, будто я отрастил лишнюю голову.
— Поверить не могу, слышу такое, — сказал он, — из уст афинянина.
— Бывшего афинянина, — поправил я его. — А теперь, если только ты не разбираешься в пайке, проваливай, а по пути пристрой свою совесть туда, где она не будет тебя беспокоить. И на твоем месте следующие два дня я бы молчал, как дохлая рыба; ну, то есть, если ты не хочешь, чтобы скифы узнали, что мы для них готовим. У меня есть ощущение, что мы защищены меньше, чем должно, иначе откуда они узнали, что ворота останутся открытыми?
Он открыл рот, тут же закрыл его и побрел прочь, не говоря больше ни слова.
И если тебе интересно, с этого момента пайка у меня пошла как по маслу. Подозреваю, дело в том, что я взял наконец достаточно плавня.
При ближайшем рассмотрении средний фракиец оказывается вполне приличным малым. Думается мне, они пасут овец и коз так же, как мы, растят ячмень и бобы, спорят с женами, балуют детей, ссорятся с родственниками, ворчат на погоду, стареют и умирают в точности как все остальные. Средний фракиец, точно как и средний грек, рождается, живет и умирает в своей родной деревни, за всю свою жизнь не удаляясь от нее больше, чем на двадцать миль. Из этого следовало, что нанятые нами фракийцы не были средними, как и мы, впрочем. Таким образом, я не имею права заявить: все фракийцы никчемные вероломные уроды; я должен ограничить всю свою ненависть конкретной бандой фракийцев, с которыми мне пришлось иметь дело, и это даже к лучшему — чем меньше объектов, тем больше ненависти достанется каждому.
Никчемные, вероломные, трусливые уроды; они взяли наши деньги, получили относительно безопасное и исключительно простое задание и ухитрились его провалить. Я не приверженец теории, ставшей популярной в Антольвии вскоре после событий, которые я собираюсь описать, и глясящей, что они действовали намеренно — хотя бы потому, что они были слишком тупы для намеренных действий. Если бы они замыслили разрушить наш план, то не справились бы по недоумию и дела обернулись бы далеко не так скверно для нас, как это вышло в действительности.
Ты помнишь этот план, Фризевт, мой план — простой, прямолинейный, логичный план, согласно которому фракийцы отгоняют скифский скот, выманивая воинов из деревни и оставляя ее беззащитной перед нашими основными силами; когда скифы соображали, что их провели, они поворачивали обратно и попадали прямо в засаду.
Ну вот. Разве могло что-то пойти не так?
В назначенный день я решил идти с резервом, которому предстояло перехватить возвращающийся скифский отряд — отчасти потому, что это был единственный этап плана, чреватый неожиданностями; атака на беззащитную деревню обещала быть заурядной бойней, а чтобы организовать резню женщин и детей, не обязательно быть Александром или Брасидом — и это основная причина, по которой я хотел оказаться где-нибудь в другом месте. Я знаю, что это лицемерие и неуместная разборчивость, но хрена ли теперь.
Фракийцы выехали перед самым рассветом, а мы двинулись сразу после этого, поскольку должны были добираться до места засады пешком. Мы прибыли на позицию как раз вовремя, чтобы наблюдать, как скифы кинулись в погоню. Мы посмотрели, как они несутся галопом по талантливо оставленным фракийцами следам, грубо прикинули их число, которое замечательно совпало со сделанной ранее оценкой, а потом приложили все силы, чтобы тихо-спокойно ожидать их возвращения.
Мы ждали.
Долго ждали.
Никто не явился. Любой полдень покажется очень жарким, если скорчиться за камнем в полной броне, а поскольку никто не мог предвидеть, что мы проторчим здесь хотя бы вполовину так долго, запасами воды мы не озаботились. Оставаясь на позиции, мы не только рисковали зажариться до смерти, мы оказывались в изоляции — по всему выходило, что скифы догнали и уничтожили фракийцев, а потом, вдохновленные успехом, бросились на беззащитную Антольвию; уходя с позиции, мы могли попасть под удар на открытой местности и жестоко поплатиться.
На этой стадии рассуждений я сдался. Так ли, этак ли, мысленный образ толпы разъяренных Основателей, вопящих — как можно было оказаться таким идиотом, чтобы..? — пугал меня далеко не так сильно, как вероятное истребление друзей и соседей конными варварами.
— Возвращаемся в город, — приказал я, — со всей возможной поспешностью. Вы (обращаясь к сотне с лишним конных лучников-будинов) — разделитесь: пятьдесят с нами в город, остальные — к деревне. Узнайте, что там происходит, отправьте мне сообщение и делайте все, что нужно, если обнаружите врага. Понятно?
Вождь будинов кивнул и принялся отдавать приказы, а я тем временем присел и стал растирать ногу, терзаемую тысячами иголок. Вскоре мы потрусили к городу. Мы преодолели примерно половину пути, когда прискакал посыльный от тех будинов, которых я отправил в город, и сообщил, что город в безопасности, а выжившие в нападении стали подходить как раз одновременно с ними. Мне не очень-то понравилось слово «выжившие», но несмотря на то, что этот человек говорил по-гречески лучше всех остальных будинов, ничего более внятного я от него не добился. В любом случае, что случилось — то случилось. Не было никакой нужды нестись к городу, вывалив языки и рискуя свернуть шею. Остаток пути мы преодолели на нормальной скорости.
— Чтоб вам провалиться, где вы были? — заорали на меня, едва мы вошли в ворота.
Все обернулось не так плохо, как я предполагал.
Виноваты во всем оказались фракийцы. Коротко говоря, они расслабились; скот они гнали так медленно, что погоня настигла их куда скорее, чем было запланировано, и захватила их врасплох, ударив во фланги и с тыла. Противостоять такому маневру могла только хорошо обученная регулярная кавалерия, каковой наши дорогостоящие профессионалы почему-то не являлись. Они тут же запаниковали и бросились бежать, но вместо того, чтобы удирать в нужном направлении, кинулись на север и в результате вывели преследователей точнехонько к деревне. Им удалось оторваться (когда доходит до бескомпромиссного, решительного бегства, фракийцам нет равных), но так поздно, что скифский отряд прискакал к дому аккурат в тот момент, когда наше войско вышло к деревенским воротам, предвкушая безмятежное времяпровождение среди бессильных и беспомощных, а вовсе не битву с распаленными и крайне самоуверенными конными воинами.
В сложившихся обстоятельствах Марсамлепт и его люди показали себя с самой лучшей стороны. Они упражнялись в противокавалерийских маневрах с самого первого набега, и как только отпустило первое потрясение, показали, что не зря тратили время. Скифы, которые ринулись в атаку на копьях и саблях, вместо того чтобы крутиться в отдалении, выкрикивая оскорбления, вышли из свалки отнюдь не победителями. Я уж не помню, сколько их было убито по заявлениям участников; что более важно, с нашей стороны четверо получили серьезные ранения (один в результате потерял левую руку, второй лишился глаза, остальные поправились) и ни одного убитым. Человек, оставшийся без руки, был юным греком по имени Хризипп; незадолго до этого Агенор-каменщик взял его в ученики. Сам Агенор потерял шлем и получил саблей по лицу. Рану залечили, но шрам у него остался весьма примечательный, да и борода потом росла самым удивительным образом.
Драка совсем не напоминала преследование перепуганных фракийцев, и скифы откатились назад, перегруппировались и, заложив широкую петлю, заняли позицию между деревней и нашей армией. Возглавляющий отряд Марсамлепт решил, что за этот день они сделали достаточно и приказал отступать в полном порядке, и скифы этому не препятствовали. Наконец, чуть позже, по прибытии пятидесяти будинов, скифский отряд, до сего момента маячивший перед воротами, осыпал своих соплеменников градом стрел и атаковал, но будинам хватила здравого смысла убраться оттуда как можно скорее и по нескольким направлениям сразу, так что никто их них не пострадал.
Короче говоря, это был разгром, но все же не фатальный. Он заставил меня задуматься об уроках военной истории времен Миезы; о том, что большинство битв скорее проигрывались проигравшим, а не выигрывались победителем, и эта не стала исключением из правила. Собственно говоря, мы объявили случившееся победой и даже ритуально свалили в кучу захваченное оружие, как это заведено среди греков (поскольку мы не захватили абсолютно ничего, то понабрали сувенирных луков и сабель по всему городу, да еще немного заняли у будинов; позже, в темноте, будины незаметно подкрались к трофею и забрали свое имущество; никто, кажется, не заметил ничего странного. В конце концов, мы схватились с врагами и перебили значительное их количество («значительное количество» на военном жаргоне означает «не менее одного»), не потеряв при этом никого. Практические же мы убедились, что стратеги из нас никудышные, но деремся мы отлично, а попытки атаковать нашу тяжелую пехоту — занятие бесперспективное, так что, думаю, в итоге это предприятие принесло больше пользы, чем вреда, по крайней мере в ближайшей перспективе.
Ладно, после краткого разбора событий, назначения стражи на стены и сооружения трофея делать стало нечего, кроме как идти по домам. В моем случае это означало идти туда, где Феано или сидела, глядя в стену, или бесконечно вышагивала туда-сюда, или запиралась в задней комнате и практически растворялась в потоках слез; не самая привлекательная перспектива для человека, который провел весь долгий жаркий день, скрючившись за скалой. Поэтому когда ко мне подошли два иллирийца и довольно неуверенно предложили посетить их благодарственную церемонию, я подумал — а почему бы нет, и согласился.
Я ожидал чего-то шумного и иллирийского, с обильными возлияниями, грохотом кулаков по столам и швырянием костей. На самом же деле церемония оказалась таинственной и довольно красивой, совершалась большей частью в мертвой тишине, нарушаемой лишь перестуком ног танцоров по глинобитному полу. Странный это феномен — склонность иллирийцев танцевать без музыки — но весьма впечатляющий (и честно говоря, отсутствие того, что иллирийцы принимают за музыку, это огромное преимущество), но еще более странно было видеть этих довольно флегматичных бывших наемников, со многими из которых я был знаком, а некоторых даже считал друзьями, отплясывающими странные коленца в полной тишине и бледном лунном свете. Благодаря этому свету, тишине и традиции они будто шагнули из повседневности в непринужденное изящное движение; когда танец кончился, они попадали на свои места, смеясь и жалуясь на боль в ногах.
Последний танец, сообщили они мне, это что-то особенное; мне следует остаться и посмотреть, если нет дел поважнее. Ну, дел у меня не было никаких, так что я остался. Разумеется, это был змеиный танец; мне следовало догадаться, еще когда они только пригласили меня. Юный иллириец по имени Бойз танцевал змею, в то время как с десяток мужчин постарше изображали злых духов, гонимых змеей. Этот танец исполнялся под музыку, которая изрядно его портила, но несмотря даже на нее, должен признать, я был очарован.
Сперва змея выбралась из логова и исполнила сольную часть — очень медленный, спокойный танец, который показался бы простым, если бы не невероятное напряжение, которое сообщил ему Бойз. Он двигался так, как будто удерживал на плечах чудовищный вес, так что малейшее движение руки или ноги казалось достижением, достойным аплодисментов. В наивысшей точке танца явились злые духи и двинулись на него, окружили и угрожающе воздели руки, словно собираясь напасть, так что он совершенно скрылся из вида. Танец духов был живой и быстрый, они метались, как языки пламени; затем, когда они завершили круг и сдвинулись столь тесно, что должны были уже встать на бедного Бойза, тот взлетел в воздух, перевернулся через голову и приземлился на плечи двух самых высоких духов. Дальше он исполнил весьма примечательный танец — он прыгал с одного духа на другой, взлетал, крутил сальто совершенно невозможным на мой взгляд образом, а потом подпрыгнул высоко в воздух, приземлился точно между духами и зрителями и начал теснить других танцоров назад, бросаясь вперед и отступая, в точности как любая змея, за исключением того, что змея движется совершенно по-другому, если ты понимаешь, о чем я; он ухитрялся передать образ змеи без единой попытки имитировать ее. Это было причудливое и бесконечно впечатляющее зрелище; оно закончилось перекатом через весь танцевальный круг, в конце которого он вскочил на ноги прямо передо мной, наклонился и извлек крупную и довольно раздраженную змею неопределенной видовой принадлежности прямо из складок моего плаща. Мгновение он держал ее над головой на вытянутых руках — быстрые движения язычка неопровержимо свидетельствовали о полнейшей ее реальности — затем позволил змее обвить его руку и скользнуть в рукав; тут же он сорвал с себя тунику и швырнул высоко в воздух, и никакой змеи в ней не было. Право слово, когда он подал эту тунику мне, я не обнаружил змею ни в ней, ни на теле Бойза — поскольку на нем не было ничего, кроме очень короткой набедренной повязки, спрятать ее он не мог. Затем, когда он поклонился и двинулся прочь, танцуя, а я присоединился к общим аплодисментам, то обнаружил эту тварь прямо у себя на коленях, откуда, собственно, Бойз и выхватил ее в свое время.
О боги, подумал я; потом крайне медленно и осторожно я ухватил ее прямо за головой (как мне помнилось, так и следует делать), опустил в большой глиняный кувшин и со всей возможной быстротой прихлопнул его крышкой. Позже я узнал, что змея эта принадлежала к виду — не помню уж, как называли ее иллирийцы — столь ядовитому, что даже следовые количества жидкости с ее клыков, попавшее на царапину или ссадину, убивают человека раньше, чем он успевает досчитать до десяти.
Глава семнадцатая
Раз уж мы заговорили о примечательных персонах, Фризевт: знавал я как-то человека, обладавшего удивительной, поразительной, невероятной способностью терять шляпы. Он был лыс, как яйцо, что ничуть не облегчало его участь, поскольку без шляпы между его жидковатым мозгом и яростным аттическим солнцем оставался только тонкий слой кости. Шляпы, однако, покидали его одна за другой — с внезапным порывом ветра, с сучковатой ветвью или бесшумно соскальзывали по носу, когда наклонялся над колодцем. Если ни один из этих способов не приносил успеха, они ловко перебегали к первому же встречному; сидишь с ним, бывало, под деревом, болтая о том, о сем и вдруг замечаешь, что уже довольно поздно, поднимаешься на ноги, инстинктивно прихватив шляпу, и спешишь вернуться к своим козам, покуда они не разбрелись по соседскому пастбищу. Позже, собираясь домой, замечаешь нечто странное — на голове у тебя шляпа, хотя ты ясно помнишь, что утром выходил с непокрытой головой. Я вовсе не хочу сказать, что шляпы ненавидели этого несчастного, или боялись его или что-то еще в этом роде. В те короткие периоды времени, пока шляпа оставалась с ним, он обращался с ней очень нежно. Но через день-два они по какой-то причине приходили к выводу, что пришло время уходить и он тотчас же оставался один.
В его случае это были шляпы, в моем — женщины. Аналогия, возможно, не совсем верная; я не ронял их в колодец и не забывал беспечно в чужих домах. Однако раньше или позже наступал момент, когда я оглядывался, собираясь что-то сказать им, и обнаруживал, что говорить мне не с кем. Без сомнения, у них были свои резоны, и если бы мне удалось разобраться в этих резонах, я бы существенно углубил свое понимание женщин и тогда, может быть, они перестали меня покидать.
К чему я веду: Феано меня бросила. Как историк, я обязан не упускать ни единого факта; она крепко сдружилась с сиракузским торговцем сыром где-то через месяц после неудачного нападения на скифскую деревню, и когда он уплыл, отправилась вместе с ним. То, что они уехали вместе — логическое умозаключение, хотя сам я того не видел и не могу утверждать этого наверняка. Это торговец был высокий и очень тучный мужчина, старше меня, лысый (в точности как тот человек со шляпами) и с необычайно курчавой бородой. У меня, впрочем, сложилось впечатление, что самой привлекательной его чертой было то, что он не являлся мной.
Не так чтобы это событие можно было уподобить побегу Елены Троянской, и если бы я сказал, что почувствовал себя ужасно оскорбленным, то солгал бы. Но после смерти Эвпола способность чувствовать боль ко мне еще не вернулась, да к тому же наша женитьба была ошибкой с самого начала. Единственное, что озадачивает меня по сию пору, так это последовательность событий: вот только что она рыдает по единственному ребенку, пока не проваливается в сон — а вот ее уже накрыла всепоглощающая страсть к толстому, плешивому сыроторговцу, кожа которого цветом и фактурой напоминала известь, которой был покрыт его товар. Тирсений склонялся к тому, что торговец выступил единственно как владелец транспортного средства: поскольку она не могла взять и попросить у меня денег на отъезд из Ольвии, ей пришлось расплачиваться тем, чем она располагала. Может быть; не знаю, да и не особенно интересно. За прожитые годы я пришел к заключению, что удовлетворение интереса к предметам, понять которые я заведомо не в состоянии, требует слишком больших усилий.
Фракийцы проявили неожиданную смекалку и так и не вернулись в город; будины, нанятые для нападения, напротив, остались — сперва как воины, затем как поселенцы. Земли они не просили, конечно, и правильно делали, поскольку Основатели нипочем бы не согласились ее выделить. Более того, они вообще никак не показывали, что собираются остаться тут навсегда. Они просто остались, зарабатывая на жизнь наемным трудом — товар, пользующийся большим спросом. Дело в том, что двенадцать лет высоконравственного и благородного свободного труда слегка нас всех изнурили. Как выяснилось, зрелище кого-то другого, занятого физическим трудом, весьма приятно, особенно если наслаждаться им из-под тенистого дерева с чащей вина в руке.
Думаю, так прошло шесть месяцев; шесть или семь со времени неудачного штурма деревни. Припоминаю, что до нас дошли слухи о великой битве между войском Александра и ратью персидского царя, случившейся у реки Граник, во время которой македонская пехота со своими абсурдно длинными копьями и тяжелая кавалерия Александра уничтожили персов; Александр, сражаясь в первых рядах, сломал два копья, потерял коня, но каким-то образом против всякой вероятности остался жив. В тот день, конечно, он был истинным Ахиллом, если не принимать в расчет счастливый конец; не знаю, понадобилось ли ему занимать трофеи у своих воинов, чтобы груда захваченных им в бою доспехов и оружия достигла почтенной высоты.
Может быть, на нас повлияли эти слухи, однако общее мнение было таково, что начатое следует завершить до первой годовщины первого сбора винограда, чтобы наши мертвые обрели покой. Иллирийцы в особенности настаивали на решительных действиях — а так же, как ни странно, будины, хотя их настроение, возможно, объяснялось тем фактом, что они слишком засиделись на месте. Но самое странное, наши огнедышащие Отцы-Основатели и близко не горели тем энтузиазмом, которого от них следовало ожидать. Более того, Продром пытался отговорить меня от организации нападения; он сказал, что лучше было бы подождать сбора урожая, поскольку в противном случае мы, работая на полях, окажемся уязвимы для ответных атак. Я объяснил ему, что он не понял самой сути: если мы в этот раз все сделаем правильно, некому будет атаковать, поэтому его возражения лишены смысла. Он не выказал большого восторга от этой идеи и обвинил меня в кровожадности и моральной слепоте, вызванными личной трагедией. Я предложил ему пойти и напихать в рот чего-нибудь влажного и коричневого, и на этой ноте мы расстались.
Ясное дело, трюк с угоном скота не сработал бы второй раз, так что надо было придумать что-то другое. Марсамлепт заявил, что наилучшим для нас вариантом является тот, при котором противник пытается атаковать нашу тяжелую пехоту; если нам удастся второй раз спровоцировать их на ту же ошибку, то нет никакого смысла в переусложненных стратагемах — мы разобьем врага в открытом поле.
Первым моим побуждением было посоветовать Марсамлепту принять холодную ванну и снова все обдумать, но затем я вспомнил об Александре и битве при Гранике. Если отбросить всевозможные гомерические аллюзии, то останется его весьма спорное решение форсировать реку. Персидская пехота вообще не участвовала в битве — только кавалерия, выстроившись на том берегу, попыталась остановить армию Александра при переходе через брод. Иными словами, Александр заставил персов использовать кавалерию в роли пехоты — а когда дело доходит до пешего боя, верховые оказываются в весьма невыгодном положении.
И вот я подумал: наибольшей угрозой для нас является скорость и маневренность скифов и их умение стрелять с седла. Заставьте их стоять смирно — и вы лишите их всех преимуществ, склонив чашу весов на сторону вымуштрованных, дисциплинированных гоплитов. Все, что для этого нужно, соображал я — это подходящий брод; очень кстати, такой брод был у меня на примете.
День стоял жаркий. Ты знаешь, каково это, когда собираешься встать гораздо раньше, чем привык, а открыв глаза, сразу принимаешься моргать от яркого солнца. Я проспал, как дурак, и проснулся здорово после рассвета. Конечно, никто и не подумал зайти и разбудить меня. Когда я навьючил на себя броню и выбрался под солнечный свет, голова у меня просто раскалывалась, а оскорбленный вчерашним постом желудок никак не облегчал моих мучений. Никакие обстоятельства, менее важные, чем битва или сбор урожая, не выгнали бы меня сегодня из постели, однако должность ойкиста и главнокомандующего не оставляла никаких вариантов независимо от того, в каком настроении пребывал мой живот.
Было довольно очевидно, что я не единственный не пылаю боевым энтузиазмом в этот день. Мы двигались медленно, ворча и перхая в облаке пыли, поднятой нашими сандалиями. Как военачальник, я ничего не имел против этого облака. Напротив, я рассчитывал, что оно привлечет внимания врага и заставит его выдвинуться нам навстречу. Время, разумеется, играло важную роль. Если мы хотели встретить скифов на выбранном месте, мы должны были оказаться у реки первыми. Если они переберутся через нее до нашего прихода, развернется сражение совсем иного рода — в каком мне вовсе не хотелось бы участвовать.
Каким-то образом мы все-таки достигли брода, и при этом даже сохранили известный порядок. Вражеская кавалерия не заставила себя долго ждать, и, как я и рассчитывал, рассыпалась по дальнему берегу, желая узнать, что у нас на уме.
Именно в такой ситуации Александр при Гранике бросил вперед своих всадников, чтобы связать противника боем, покуда его тяжелая пехота перебиралась через реку. Как это вообще свойственно Александру, маневр был дерзким, новаторским и исключительно успешным, и никто никогда не отрицал, что он сработал на все сто — из-за чего мы и не подумали, что в нашем случае он может вовсе и не сработать. Ситуация, в конце концов, была более или менее идентичной: река, кавалерия на одной стороне, тяжелая пехота на другой. Вышло же так, как будто мы взяли ингриденты медового печенья, смешали их по рецепту и на выходе получили ватрушку.
Я помню, что в сапог мне попал камешек, избавиться от которого по дороге от города до брода у меня не было ни единственного шанса. Помню, что голова болела так, что сам процесс мышления требовал невероятных усилий, не говоря уж о пересмотре плана прямо на ходу. Помню, что в разгар боя размышлял о том, что если мне не удастся совладать с собственным кишечником до конца битвы, когда можно будет уединиться где-нибудь за кустиками, то я окажусь в весьма вонючей и затруднительной ситуации. Четко, как сейчас, вижу высокий водяной вал, поднятый копытами будинских коней, двинувшихся через реку живым аллюром.
У меня в голове целая библиотека картинок этой битвы, десятки коротких сцен и наблюдений, совершенно самодостаточных, как черно-красные изображения на глиняных сосудах. От доброй их половины я бы предпочел избавиться — например, от образа валящихся в воду будинов всей передней шеренги, когда скифы осыпали их стрелами с расстояния всего-то около пятнадцати шагов. Эти лошади... я ясно вижу, как они скачут к дальнему берегу, как будто зная, что без человеческой ноши им ничего не грозит, что они из материала для груд трофеев превратились в ценный товар. Разумеется, я вспоминаю не без гордости, как колыхались наконечники копий, когда линия пехоты пересекала реку, хотя эта картинка и не такая четкая, как другие. Что мне особенно запомнилось, насколько мокрой оказалась вода, когда мы опустились на одно колено посередине реки, прикрывшись щитами от следующей тучи стрел. Я чувствовал, как намокшая туника прилипла к коже и как стекала по ногам вода, когда мы снова выпрямились. Я помню цвет воды: ее слегка замутил взбитый копытами ил и кровь мертвых будинов.
Эти образы настолько отчетливы, что я не перестаю удивляться отсутствию подобных им в гомеровских описаниях великих битв. Хотел бы я знать, промок ли Александр до мурашек, пересекая Граник, или же вода почему-то не смогла проникнуть в ткань его одежд? Возможно, цари и герои обладают особой способностью оставаться сухими, сражаясь в руслах мелких рек. Не знаю; хотя в последующие годы у меня была масса возможностей побеседовать с людьми, способными проанализировать события и объяснить, почему все пошло не так, до конца разобраться в этом деле я так и не смог.
Любопытно, что когда я говорил о битве с другими ее участниками, то выяснилось, что у каждого из них образовался совершенно иной набор впечатлений и наблюдений, как будто в том месте и в то время имело место множество разных битв. Но это же невозможно, так ведь? Уверен, я бы заметил другие битвы, если только они не начались через полчаса после того, как я ушел домой. Однако многие из этих людей припоминали, что видели меня там, и большинство из них не обладало достаточно развитым воображением, чтобы это выдумать. Мы были где-то на середине реки, когда скифы попятились, развернули коней и ускакали на сотню шагов по направлению к деревне. Они отдавали нам переправу. Они не должны были это делать. Идея заключалась в том, чтобы скифы решили, что мы совершаем тактическую ошибку — пытаемся преодолеть препятствие прямо перед лицом врага, а это самоубийство, спросите любого военачальника — и тотчас же ринулись в атаку, торопясь использовать полученное преимущество. Они должны были спуститься с берега в русло реки, чтобы встретить нас, или, на худой конец, остаться на берегу, теряя все преимущества в обоих случаях — в точности, как это произошло при Гранике.
Ничего подобного они не сделали. Могу только предположить, что они оказались слишком глупы или слишком трусливы, чтобы воспользоваться счастливым моментом. Вместо этого они дождались, пока мы выберемся из воды и снова осыпали нас стрелами. Идиоты.
К счастью, мы оказались готовы к такому повороту благодаря все этим часам, потраченным на муштровку. Мы опустились на одно колено, подняли щиты, как и в прошлый раз; щиты поцарапало и побило, но никто не погиб. Выпустив три или около того залпов, они перестали стрелять, опасаясь исчерпать запас стрел. Мы поднялись на ноги и двинулись на них. Они позволили нам пройти где-то семьдесят шагов, затем отъехали еще на сотню и опять обстреляли нас. Мы склонялись за щитами, поднимались, двигались вперед — по сотне шагов за раз. Это было тяжелое, выматывающее занятие, не говоря уж о том, что оно было унизительным — если по справедливости, то мы должны были бы уже перебить их всех, и все же до сих пор не смогли и приблизиться на расстояние, с которого можно было различить их глаза, не то что поразить кого-то. По всему выходило, что если у скифов не кончатся стрелы, то нам предстоит долгое, мучительное продвижение к деревне.
И как раз в этот момент кое-кто совершенно неожиданно принял весьма разумное решение.
Кор, командир уцелевших будинов, внезапно бросил своих людей в яростную атаку, совершенно перпендикулярную всему происходящему. Выглядело это так, как будто он узрел ту самую, иную битву, о которой я рассуждал чуть выше, видимую всем, кроме меня, и поспешил к ней присоединиться. Враги опустили луки и таращились, не в состоянии уразуметь, что за чертовщина тут творится; то же самое можно сказать и о нас.
Если бы не обнаженные сабли и опущенные пики, я бы решил, что они удирают. Но они не удирали. Проскакав около стадии, будины резко повернули направо и помчались назад; этот маневр выводил их точно за спину противника, если только скифы не сообразят убраться поскорее.
Скифскому отряду пришлось отодвинуться назад и спешно перестраиваться, чтобы встретить стремительно приближающегося противника, и тут я понял, что я вижу: сложный маневр перед лицом врага — долгожданную ошибку.
Качаясь, я выпрямился и завопил, приказывая немедленно атаковать; Марсамлепт опередил меня — ему хватило ума скомандовать трубачам подать сигнал к атаке. В следующие мгновения я приложил все усилия, чтобы не отстать и не быть затоптанным.
Заметив наше приближение, скифы попытались развернуться еще раз и в результате безнадежно запутались. Более по воле случая, чем по расчету, но оба удара — пехотный и кавалерийский — оказались нанесены одновременно. Мы сжали их, как клещи сжимают раскаленный металл. Они не могли ни бежать, ни отстреливаться. Это было в точности, как при Гранике, только лучше.
Замешкавшись поначалу, я оказался в четвертом ряду пехотного строя и с этого места не видел ничего, помимо шлема впередистоящего и мог вносить в общее дело только собственный вес.. Поэтому касательного того, что произошло в действительности, я не имею ни малейшего понятия — не довелось мне увидеть сечи, рубки, честного боя, выпадов, обманных ударов, парирования и игры щитов. Мой боевой опыт можно уподобить толканию в длинной, чрезмерно возбужденной очереди, какая обыкновенно возникает перед театром или Собранием, когда двери распахиваются и вся она разом подается вперед, увлекая тебя за собой. Безусловно, я был напуган, но не врагом; наибольшую опасность для меня представляли подтоки копий передних рядов, риск поскользнуться и быть втоптанным в грязь задними рядами и угроза оказаться попросту раздавленным, подобно жуку, между теми и этими. В сущности, о том, что мы схватились с противником, мне известно только с чужих слов. Сам я вообще не видел врага, если не считать одного или двух трупов, по которым я протопал в те короткие пугающие моменты, когда все мы внезапно подавались вперед.
Скорее всего, это были трупа врагов, коль скоро на них не было доспехов — и это единственное, что я успел рассмотреть.
И не слишком по этому поводу расстраиваюсь, честно говоря. Возможность с кем-нибудь сразиться и убить была последней мыслью, занимавшей меня в тот момент.
Если верить рассказам, то мы просто раздавили их, как перезрелую грушу, сжатую голой рукой, так что мякоть брызгает между пальцев и в ладони не остается ничего, кроме сердцевины с косточками. Около ста семидесяти скифов было убито, столько же захвачено в плен и при этом наши потери выражались однозначным числом, если не считать будинов, застреленных в реке (семнадцать убитых, двадцать или около того раненых). Так или иначе, те, кто разбирался в подобного рода вещах, заключили, что финальный счет хорош, мы на славу выполнили свою работу и на сей раз у нас достаточно добычи для возведения подобающего трофея. Однако оставшиеся в живых добрались до деревни и заперли ворота, так что когда мы перевели дух и пришли в себя, выяснилось, что нам ничего не остается, кроме как возвращаться восвояси.. Пустая трата времени, если хотите знать мое мнение.
— Неплохо получилось, — сказал Тирсений, — учитывая все обстоятельства. Конечно, — продолжал он, — с этого момента нам надлежит быть очень осторожными. Крайне осторожными.
Я зевнул. Было поздно, а все эти пихания и толкотня очень меня утомили.
— Ты хочешь сказать, — ответил я, — что мы напали на них, спровоцировали их на драку, убили почти двести человек и рано или поздно они ударят в ответ.
— Это довольно мрачный взгляд на произошедшее, как ты полагаешь? — заметил Тирсений. — В конце концов, мы только что добились блистательной победы.
— Которая ничего нам не принесла, — сказал я. — Если уж на то пошло, мы только ухудшили положение. Знаешь, что бы я сделал, будь я главным в деревне? Я бы воззвал ко всем скифским племенам в округе, крича о подлом нападении и призывая объединиться, чтобы избавиться от греков раз и навсегда, ибо иначе нам всем грозит погибель. В конце концов, — добавил я, — мы именно что подло напали.
Основатель Продром уставился на меня.
— Я думал, ты как раз из тех, кто хотел этой войны, — сказал он.
Я откинулся назад и прислонился к стене.
— Я хотел стереть деревню с лица земли, — сказал я. — Нет деревни, нет проблем. Думал, что способен на такое — и поделом мне теперь.
— По мне, так все правильно, — сказал Тирсений.
Я не обратил на него внимания.
— Ладно, — сказал Продром. — Так что же ты хочешь сказать теперь? Мы должны отказаться от войны? Попытаться договориться о мире?
Я кивнул.
— По крайней мере, себя мы показали, — сказал я. — И уж точно проредили военный отряд, избавились от целой толпы молодых храбрецов, рвущихся повоевать. Надеюсь, что и из нашего сообщества выпустили гнев. Я бы хотел вернуться к условиям, предложенным Анабрузой в последнем разговоре, и посмотреть, что мы можем из них извлечь.
Марсамлепт погладил бороду.
— Если эти условия до сих пор в силе, — сказал он. — Возможно, сейчас их очередь злиться.
Я пожал плечами.
— Надеюсь, мы перебили достаточное количество скифов, чтобы оставшиеся не могли позволить себе роскошь злиться, — ответил я. — Несмотря на то, что мы с самого начала потеряли контроль над полем боя, они не смогли причинить нам особого вреда. Мы доказали, что они не ровня нам в настоящем сражении.
Марсамлепт слегка наклонил голову.
— Может быть, они и не собираются давать настоящих сражений, — ответил он. — Если им предоставить выбор, у них найдутся и другие способы.
Я видел, к чему он клонит. Если всякий раз мы бьем их в открытом поле, то с их точки зрения самое разумное — не встречаться с нами в открытом поле. Но это не помешает им нападать на идущих со своих наделов горожан и прятаться за воротами деревни, прежде чем мы сможем как-то ответить. Если мы станем отвечать в масть, они усилят атаки — и как, скажите на милость, мы сможем выкроить время на земледелие?
— Так что же ты предлагаешь? — спросил я.
— Собрать больше людей, — сказал он. — Нанять больше воинов. Обложить деревню осадой и уничтожить ее.
Я вздохнул.
— Вернуться к тому, с чего начали, только в худшем виде, — сказал я. — В сущности, мы ничего не добились.
Марсамлепт покачал головой.
— Все изменилось, — сказал он. — Прежде мы могли придти к соглашению. Теперь нам остается только довести начатое до конца.
Никто не знал, что на это возразить и встреча закончилась. Марсамлепт отправился проследить за стражей — его работа продолжалась до рассвета. Мы не предполагали заниматься всеми этими делами; стояло лето, но скоро его сменит осень: сбор винограда, уборка урожая, вспашка и посев. В Греции боевые действия ограничены очень строго: война не должна пересекаться со сбором урожая и мешать людям работать. Однако в Греции все понимают значение войны, победы или поражения. В Греции война напоминает тяжбу в суде, и если этот суд обернется против тебя, ты не жалуешься и не пытаешься уклониться от наказания — ты платишь и продолжаешь жить дальше. Что творилось бы, если бы каждая тяжба по поводу владения той или иной стороной канавы или пропажи партии горшков с медом тянулась бы до смерти одной из сторон? Вот тебе урок военной истории: вступай в битву только тогда, когда готов смириться с ее итогами.
Здесь эти правила не работали, вот в чем дело. Мы больше не в Греции. Покинув ее, мы вышли из правил. Какая жалость.
Я вылез из одежды, которая за этот день успела высохнуть на мне дважды — один раз от речной воды, другой раз от пота — и свалился на кровать. Я уже привык к пустоте моего дома. Даже удивительно, как быстро я к ней приспособился. Все шло наперекосяк, в том или ином смысле, а я едва это замечал.
Я проснулся среди ночи с пониманием, что решил покинуть Антольвию.
Как ни посмотри, у меня здесь ничего не осталось. Моя Антольвия зиждилась на идеях дома, семьи, земли, той жизни, которую я вел бы, если б мой отец не лишил меня ее, нарожав столько сыновей. Теперь же мой сын был мертв, жена сбежала на Сицилию с торговцем сыром, я не рискую наведаться на собственное поле под угрозой смерти — и что еще у меня осталось? Идеальное общество отправилось туда, куда приходят все подобные эксперименты; наше продержалось дольше прочих и я мог утешаться тем, что разорвавшие его силы были в основном внешней природы, но оно по-прежнему оставалось невыполнимым проектом, столь же близким к реальной жизни, сколь гомеровские битвы — к настоящим сражениям. Истина была проста: мы попытались основать греческие город в землях, Грецией не являющихся, в месте, к моменту нашего прибытия уже занятом кем-то еще. Когда греки основывали Милет, Сиракузы, Кирены, Кротон и Одессос, мир был мягок и податлив, как ком влажной глины, готовый принять любую форму. К тому времени, как мы приплыли в Ольвию, он затвердел и уже не поддавался обработке.
Единственный вопрос, который оставался пока без ответа — это когда именно я смогу уехать. Парадоксально, но если бы все шло хорошо, я мог бы отправиться восвояси сей же час, не откладывая (но в таком случае я бы и не захотел никуда отправляться). Действительно, ничто существенное меня здесь не держало, а благодаря Филиппу Македонскому и битве при Херонее я был полноправным владельцем существенной собственности в Аттике, которая после смерти Эвдора и Эвтифрона составляла половину владений отца; чтобы наложить на нее руку, мне предстояло выдержать тяжелые сражения в суде, конечно, и с этой точки зрения чем скорее я отправлюсь в путь и приступлю к боевым действиям, тем лучше. Однако отъезд в данный конкретный момент — не то в начале, не то в самой середине, но уж точно не в конце войны — такого я себе позволить не мог. Не пойми меня неправильно: обязательства, ответственность или честь тут не при чем. Определяющим, скорее, было желание хоть раз в жизни смотреть в правильном направлении, когда случится главное: собратья мои антольвийцы, с тяжелым сердцем я... а частично, безусловно, трусость, поскольку мне не хватало духу встать перед ними и произнести эту речь. Нет, если б я хотел уехать сейчас, мне пришлось бы скрыться тайком, под каким-нибудь надуманным предлогом, подобно человеку, которые говорит жене, что сбегает на рынок за килькой — и через десять лет становится известно, что он командует наемниками в Ливии.
После бессонной ночи (за которую следует благодарить в основном крепкое вино и анчоусов, как я подозреваю) я решил пойти на компромисс. Я уйду, когда от скифской деревни не останется и следа. Еще только формулируя это решение, я дивился, что произошло со мной за последний десяток лет, что превратило в человека, который условием собственного личного освобождения ставит тотальное уничтожение невинных? Я объяснил это тем, что всего лишь возвращаюсь к норме. То, что мы в Ольвии звали геноцидом, в Афинах сочли бы обыкновенной деловой предосторожностью.
Я отправился повидать Марсамлепта.
— Не уверен, — сказал он в ответ на мой вопрос. — Если у нас хватит ресурсов, то я бы хотел получить катапульты и тараны, а также по крайней мере триста опытных лучников. — Извини, — сказал я. — У нас недостаточно ни денег, ни времени. Что мы можем сделать с тем, что уже имеем на руках?
Он задумался.
— Ночная атака, — сказал он наконец. — В темноте они не будут видеть, куда стрелять. Если мы сможем захватить ворота, прежде чем они сообразят, что происходит…
Я покачал головой.
— А мы сможем?
— Нет, — признался он. — На самом деле нет.
Я закусил губу.
— А что, если кто-нибудь откроет для нас ворота? — спросил я. — Будет ли этого достаточно, как ты думаешь?
Как всегда, он основательно обдумал ответ.
— Да, — сказал он. — Думаю, да. Смотри, мы можем использовать стены деревни, как сеть при ловле зайцев. Окружим стены, но оставим открытым проход через боковые ворота. Через главные ворота войдет штурмовая группа с факелами, подожжет все, до чего дотянется, делая при этом вид, что их больше, чем на самом деле. Как только они поймут, что происходит, то бросятся к другим воротам. Здесь мы встретим их и уничтожим.
Я пребывал в сомнении.
— Не слишком ли это сложно? — спросил я. — Судя по тому, как дело пошло в последние два раза, лучше предположить, что если что-то может пойти не так — обязательно пойдет.
Он смотрел на меня с едва заметной усмешкой.
— Я солдат, — сказал он. — Я всегда этого жду. К сожалению, это мало что решает. Даже если ты знаешь, что какое-то звено в цепи ослабло, это не значит, что ты способен как-то это исправить. Нет, мы просто должны устроить все так, чтобы ошибок было так мало, как только возможно.
Он посмотрел на меня в упор.
— Ты действительно думаешь, что сможешь найти того, кто откроет ворота? — спросил он.
Я кивнул.
— Думаю, да, — сказал я.
С последней нашей встречи он определенно постарел. Его широкие плечи выглядели костлявыми, мускулистые руки истончились, и он носил плоть, как старик — тунику, которая была ему впору двадцать лет назад. Кисти рук, казалось, сделались больше и слегка тряслись. Однако шрам, которым я одарил его многие годы назад, остался на месте, и смотрел он так же твердо, как всегда.
— Мир, — повторил он. — Не думаю, что вы, греки, понимаете значение этого слова.
— Мы и не пониманием, — ответил я. — И поэтому придти к нему можно только этим путем. Слушай, Анабруза, я был с тобой совершенно откровенен. Если ты не откроешь для нас ворота, чтобы мы заняли деревню ночью — тихо и мирно, пока все спят — ты мы придем с катапультами и таранами, чтобы взять ее днем, и это тебе совсем не понравится, обещаю.
— Я в этом уверен, — сказал он. — И если б я думал, что могу тебе доверять, все было бы по-другому. Но я не могу. Да и как можно тебе доверять после последнего раза?
Я пожал плечами.
— Если ты не станешь сотрудничать, — сказал я, — мы совершенно точно возьмем стены штурмом и перебьем вас всех. Если ты сделаешь, как я сказал, есть шанс, что я сдержу слово. Даже полшанса лучше, чем ничего.
Анабруза смотрел на меня с незамутненным презрением. Хотел бы я знать, чем его заслужил.
— Если я открою ворота, — сказал он, — что ты сделаешь? Что именно ты собираешься предпринять?
Я улыбнулся.
— Я похож на дурака? — сказал я. — Я не собираюсь тебе этого говорить. Ты меня слушаешь или нет? Я говорю о возможности сохранить жизни — жизни и твоих, и моих людей. Ради всех нас я пытаюсь подойти к делу практически. Мне казалось, что ты-то, из всех возможных людей…
Он отвернулся, как будто не мог больше выносить одного моего вида.
— Чтобы ты знал, — сказал он, — мой сын... мой второй сын... был убит в том бою. Я слишком стар и слишком устал, чтобы завести других. Слышал ли ты историю женщины, захваченной в плен персами?
Я моргнул.
— Нет, — ответил я. — По крайней мере, ничего такого не могу припомнить. Подходящий ли сейчас момент, чтобы рассказывать истории?
Он не обратил внимания на это замечание.
— Как-то раз, — сказал он, — персы напали на наш народ и захватили деревню. Персидский военачальник увидел среди пленных женщину и она ему приглянулась. Поскольку она не хотела иметь с ним дела, он согнал всю ее семью в кучу и сказал ей, что перебьет всех, если она не сделает, что ей от него надо. Если же она станет сотрудничать, — продолжал он, выделив это слово, — он обещает пощадить кого-то одного. Только одного — кого она сама выберет.
— Интересная история, — сказал я. — Продолжай.
— Она приняла предложение, — продолжал Анабруза, — и сказала персу, что желает, чтобы он пощадил ее брата. Перс сдержал слово; позже, однако, он спросил ее, как она сделала свой выбор?
— Это всего лишь логика, — ответила она. — Я не выбрала мужа, потому что когда-нибудь смогу найти другого. Я не выбрала детей, потому что если я выйду замуж, то рожу новых. Но мои отец и мать мертвы и новых братьев у меня уже не будет — поэтому я выбрала его.
Он вздохнул и посмотрел на меня.
— Мне всегда было любопытно, можно ли вообще дойти до точки, где приходится делать выбор вроде этого. Честно, я не думал, что такое в человеческих силах — принимать такие решения холодно и рационально. Это, впрочем, — продолжал он, — было до того, как явились вы, греки.
Я нахмурился.
— Ты согласен или нет? — спросил я. — Меня, на самом деле, не настолько заботит это, чтобы прохлаждаться с тобой бесконечно.
— О, я сделаю это, — ответил он. — Логически мысля, я не вижу другого выбора. Скажи мне вот что: люди, которых вы захватите... Разве вы, греки, не продаете своих пленников в рабство?
— Иногда, — ответил я. — Но мы в Антольвии отрицаем рабство. Я думал, ты это заметил.
Он поразмыслил над моими словам и ответил легким кивком.
— Это так. Вы отрицаете рабство. Мы тоже. Другие скифские племена держат рабов — будины, массагеты и другие, имен которых я даже не знаю и которые живут на другом конце мира. Мы же почему-то никогда не держали рабов. Наверное, сама идея нас не устраивала.
Я пожал плечами.
— Рабство делает общество слабым и испорченным, — сказал я. — Там, где богачи держат целые армии рабов, простые земледельцы и ремесленники не могут заработать на жизнь. Кроме того, рабов постоянно надо держать в подчинении; все это губительно действует на общество, как погубило спартанцев. Все, что они делали с основания города, стояло на страхе перед собственными рабами, которые в один прекрасный день могут восстать и перебить их. Нельзя жить с такой ношей.
— О, — сказал он. — Разные причины. Обещаешь ли ты, что если я открою ворота, вы не закуете мой народ в цепи и не отправите его... напомни мне, где у вас самый большой рынок рабов? — На острове Делос, — ответил я. Он кивнул.
— Это там у вас стоит большущий храм? — спросил он.
— Верно. Мы верим, что Аполлон родился на Делосе.
— Понимаю, — сказал он. — Вы взяли святое место и превратили в рынок рабов. Определенно вы, греки, куда сложнее, чем я думал.
— Даю тебе слово, — сказал я. — Когда деревня будет разрушена, вы будете вольны идти, куда захотите.
Он поднялся, медленно и неловко, будто у него саднило спину.
— Я открою ворота, — сказал он. — И после того, как ты сделаешь, что должен, я больше никогда тебя не увижу. Ты можешь обещать и это тоже?
— Не вижу, зачем нам еще встречаться, — ответил я.
Он улыбнулся.
— Тогда договорились, — сказал он. Просто меня одолевают ужасные предчувствия. Я представляю, что я умер и отправился в края на далеком севере, куда мы удаляемся после смерти, и первый, кого встретил там — ты.
Он двинулся к выходу, но остановился и повернулся ко мне.
— Хочу спросить у тебя еще одно, последнее, — сказал он. — Правду ли говорят, что ты держишь в кувшине волшебную змею, которая делает тебя непобедимым и сообщает чужие мысли? — Нет, — ответил я. — О. О, что ж, — сказал он. — Я должен был догадаться, что все нельзя объяснить так просто.
Не утверждаю, будто я какой-нибудь там мистик или визионер, но в одном случае я с уверенностью могу толковать волю богов. Как мне представляется, заход солнца и непроглядная тьма, в которую при этом погружается мир — недвусмысленный намек смертным не выходить из дома до утра.
Если же вам просто необходимо покинуть дом до света, то всеми силами следует при этом избегать участия в каких бы то ни было военных операциях. Простой и очевидный факт заключается в том, что ночью ничего не видно. Просто споткнуться в темноте о невидимый корень и ободрать колено — уже достаточно плохо. Тащится же куда-то вслепую в плотной толпе, в которой сзади вас постоянно подпирают наконечники копий, а спереди угрожают подтоки копий же — авантюра совершенно безрассудная, на грани чистого сумасшествия.
Помню, отец рассказывал историю, которую сам слышал от своего отца, о знаменитой ночной атаке, предпринятой афинянами на сиракузян во время Великой Войны. Дед лично принимал участие в этом разгроме, и если бы не слепая удача или прямое вмешательство Диониса, наша семейная история там бы и закончилась, Фризевт, и мы бы никогда не встретились.
Возможно, по этой причине в нашей семье сильна антипатия к ночным маневрам. К несчастью, в тот раз безмозглый идиотизм — другая наша фамильная особенность — проявил себя сильнее и решительнее, поскольку эта атака, первый и единственный для меня опыт в данном виде военных операций, была моей собственной идиотской затеей.
Люди собрались на рыночной площади с наступлением темноты; за исключением очень небольшого числа отсутствующих по весьма уважительным причинам, здесь было все мужское население Антольвии, а также выжившие будины и небольшой отряд трибаллов, виртуозов дротика и щита — единственные наемники, которых мы успели заполучить в столь сжатые сроки — и в деле, как выяснилось впоследствии, вовсе не столь бесполезные, как можно было подумать по их виду. Над толпой витали занятные чувства: крайняя нервозность, граничащая с ужасом и вполне понятная в данных обстоятельствах, мешалась с нежданным трепетом восторга и, за неимением лучшего слова, весельем. Полагаю, дело тут в предстоящем совместном приключении, сдобренным ночной темнотой — в конце концов, всякий связывает ночные сборища с пьянством, обжорством и социально приемлемыми актами хамства и вандализма.
Ближайшим по ощущениям событие, которое я могу припомнить, была ночная загонная охота на кабанов, в которой я участвовал еще в Миезе; массовое мероприятие с участием всего двора и с использованием тяжелых сапог, в которых мы топали по усаженному колючками подлеску, пытаясь спугнуть дикого кабана.
В результате затея эта оказалась пустейшей тратой времени: мы никого не нашли, устали, ободрались, впали в раздражение и разбрелись по домам, очень жалея себя. Но атмосфера сборов была исключительной — нам предстояло великое приключение, чудесная возможность отдохнуть и сдружиться, редкостное развлечение с небольшой, но вполне реальной вероятностью быть распоротом от промежности до горла самым опасным зверем во всей Греции.
Марсамлепт разделил людей на три группы. Первой выходили те, кто окружит деревню и встанет вокруг нее заслоном, проявив особое внимание к двум боковым воротам. Я отправился с главным отрядом, которому предстояло войти через главные ворота. Оставшиеся — главным образом будины, трибаллы и лучшие из иллирийцев — служили подвижным резервом, следующим за главными силами и готовыми поддержать тот или иной отряд, буде возникнет такая необходимость.
Мы вышли поздно. Марсамлепт выслал к деревне двух будинов, чтобы убедиться, что все спокойно; в положенное время они не вернулись и мы сразу принялись волноваться. Если они попались, то существовал ненулевой шанс, что нас ждут, а нет на свете ничего более уязвимого, чего засадный отряд, попадающий в засаду — за вычетом, может быть, лежащего на спине ежонка. Когда же они, наконец, вернулись, то принесли неутешительные известия. Выходило, что их заметила одна из групп скифов, которые шатались в темноте вокруг деревни, перекликались и, казалось, организованно кого-то искали.
(На самом деле девица разругалась с родителями и сбежала из дома. В деревне ее не оказалось, поэтому семейство высыпало за ворота и принялось ее искать, опасаясь, что она наткнется на медведя или — ха-ха! — отряд греков. Затем девицу обнаружили на чьем-то сеновале, поиски свернули и разошлись по домам. Но мы, конечно, всего этого не знали).
В конце концов Марсамлепт решил отправить еще разведчиков; к тому времени, как они вернулись и доложили, что все спокойно и дополнительной стражи не выставлено, было уже хорошо за полночь. Если мы не хотели попасться, то следовало выходить немедленно.
Осадная группа выступила тотчас же. Они изо всех сил старались соблюдать тишину, обмотав сапоги войлоком, а рукоятки мечей — шерстью, чтобы не брякнуть ненароком о доспехи, но когда они двинулись во тьму, я был уверен, что шум можно было различить в Византии.
Когда первый отряд ушел, развеселая атмосфера слегка рассеялась, и оставшиеся ждали своей очереди, облокотившись о щиты и скрывая нервозность. И пока мы торчали там, мне неожиданно пришло в голову (ты можешь заметить, как плохо я соображал, ибо об этом надлежало подумать несколькими часами ранее), что поскольку мы так отстали от расписания, был неплохой шанс, что или Анабруза не дождался нас и ушел домой, или он все-таки открыл ворота, попался, и враг ожидает нашего появления, наложив стелы на тетиву.
Я высказал свои соображения Марсамлепту и потребовал свернуть представление. Он пришел в ярость и сказал, что уже треть его войска вышло на позиции; и как я предлагаю ему поступить? — оставить их там дожидаться рассвета, или попытаться вернуть, что без сомнения приведет к переполоху? Если ворота окажутся закрытыми, нам придется выбить их бревном или валуном; по сравнению с процедурой отмены операции на столь поздней стадии запертые ворота — сущий пустяк. В самом же худшем случае мы предпримем отвлекающую атаку на главные ворота, в то время как подвижный резерв проникнет в деревню через боковые.
Спорить с ним смысла не было. Теперь, когда операции был дан ход, всем командовал он, а меня никто не стал бы слушать, даже если б я представил заверенные свидетелями показания богов, указывающие на нашу неминуемую гибель.
Это был долгое путешествие, Фризевт, этот ночной переход от города до деревни. Я шагал, уставившись в затылок человека передо мной, едва различая оттенки черного; в смысле же определения направления пути с тем же успехом можно было просто закрыть глаза. Как раз облака закрыли луну и звезды, так что и пройдя изрядный путь, я знал о том, куда мы идем, не больше, чем в момент отправления. Я понятия не имел, как Марсамлепт выбирал дорогу, а поскольку ощущение времени я тоже утратил, то думал, что деревню мы уже миновали, не заметив во тьме. Я как раз собирался с духом, чтобы сломать ряды, найти Марсамлепта и высказаться по поводу всех его ошибок, когда человек передо мной вдруг резко остановился, и я едва не напоролся коленом на подток его копья.
Я был в третьем ряду, и потому, по-прежнему ничего не видя, услышал скрип воротных петель. Старый добрый Анабруза, подумал я, я знал, что ты нас не подведешь; у меня едва хватило времени, чтобы осознать, какой я тошнотворный ублюдок, как мы двинулись вперед.
Из ворот пробивался свет; всего лишь пара ламп, однако после перехода во тьме они сияли, как полуденное солнце. Я глубоко-глубоко вдохнул, вступая в круг света — я чувствовал себя одновременно смятым и растянутым, а челюсть моя норовила отвиснуть. Мы были внутри. Я молча поклялся принимать в предстоящем так мало участия, как только смогу.
— Где вы застряли, чтоб вас? — прошептал кто-то слева. Я оглянулся; это был Анабруза, его глаза блестели из-под нелепо широких полей греческой шляпы.
— Извини, — прошептал я в ответ.
Я думал, он уйдет, но вместо этого он пошел рядом; это напомнило мне об одном случае в Афинах, когда отряд отправлялся на какую-то войну. Один из воинов, видимо, остался должен кому-то из соседей, поскольку кредитор семенил рядом с колонной, пытаясь не отстать, и осыпал бедолагу упреками, всячески его обзывая, а тот шагал, глядя прямо перед собой. Так они и двигались всю дорогу вдоль бывшей Длинной Стены и почти до самого Пирея.
— Уходи, — прошептал я.
— О нет, — ответил он. — Я пойду с вами.
Когда весь отряд втянулся в деревню, Марсамлепт отдал приказ разбиться повзводно. Мы отрабатывали этот маневр несколько раз, чтобы избежать всяких ошибок, но занимались этим, конечно же, в открытом поле, а не на деревенской улице. Сейчас, приступив к его выполнению, мы к вящему ужасу обнаружили, что кругом полно домов, телег, да еще и колодец прямо на пути. Мы толкались туда-сюда, опрокидывая горшки и шумя, как оглашенные.
— Отставить! — заорал Марсамлепт. — Все вперед и держите строй.
(Упоминал ли я эту его привычку? Марсамлепт совершенно не умел отдавать приказаний. Он совершенно точно знал, что ему нужно, конечно, но приказы его звучали примерно так: я пойду сразу туда, а вы давайте напрямик, встретимся на той стороне; одним словом, он вечно нес околесицу, при попытке понять которую люди окончательно запутывались).
Я почувствовал, что Анабруза схватил меня за руку.
— Что вы делаете? — спросил он.
— Пусти, — ответил я.
— Скажи мне, что вы делаете, я хочу знать.
— Не сейчас, — ответил я. Честное слово, мы бранились, как пожилые супруги. — С дороги.
От привратных светильников запалили факелы, а следом начали разгораться соломенные кровли, озаряя все вокруг желтым мерцающим светом.
— Что они делают? — спросил Анабруза. — Скажи мне, что вы задумали?
Я потерял терпение и отпихнул его прочь; он отшатнулся на пару шагов, поскользнулся и упал. Я думал, теперь-то он уберется, но не тут-то было; он бросился вперед и попытался вырвать у кого-то факел, который как раз поднесли к краю крыши. Этот человек не знал Анабрузу; в другой руке у него было копье, и это копье он вонзил ему снизу под ребра слева. Лезвие с чмоканьем вышло наружу, когда он выдернул свое копье, а дыхание Анабрузы стало легко различимо — свистело пробитое легкоге. Больше я его никогда не видел.
(Я до сих пор думаю о нем, Фризевт. Я нахожу отвратительным мысль о том, что вся жизнь этого хорошего и очень несчастного человека отмечена скорбью и катастрофами, каждая из которых была вызвана прямо и непосредственно мной. Я был автором всех его бед, начиная с той ночи в Афинах, когда я разбил его лицо и оставил захлебываться в собственной крови. Я привел своих людей на его родину, я заставил его отдать сына на заклание, спланировал битву, в которой погиб второй сын; я заставил его предать родную деревню ради ее спасения и превратил в изменника, виновного в гибели всего народа. И все же я не злодей, Фризевт, в моих действиях не было ненависти или злобы — только бестактность и беззаботность; все, что я делал в Ольвии, делалось для общего блага).
Теперь ход событий ускорился. Факела мне не досталось, так что я прикрывал щитом того, у кого он был. Люди метались туда-сюда, выбегали из подожженных домов, сталкивались с нами и кидались в ужасе прочь или же пытались проломиться сквозь стену щитов, сжимая в руках самое ценное добро. Большинство из них вело себя так, как будто нас вообще тут не было, как будто при стольких несчастьях не хватало еще возиться с нами; но один старик, совершенно седой и совершенно голый, прыгнул на меня с деревянной лопатой в руках и принялся с грохотом лупить ею по моему щиту, словно в барабан. После пятого или шестого удара я попытался отогнать его комлем копья, но как раз в этот момент он или кинулся вперед, или оступился, и подток вошел в его промежность, как ложка в творог. Я потянул копье на себя и он упал; я не задерживался там и не видел, что с ним сталось. Огонь добросовестно выполнял нашу работу, поскольку строй наш почти сразу развалился и мы бродили бесцельно, словно деревенщина, приплывшая в Афины на зерновозе и любующаяся видами. Стрелы не свистели, никто не пытался драться; все, что нам оставалась — легонько подталкивать людей вдоль по улице к боковым воротам, как пастухи гонят свою скотину. Я увидел, что окруживший стены отряд отнесся к своим обязанностям гораздо серьезнее, чем мы.
Вскоре огонь принялся распространяться сам по себе, превращая деревню в ад. Марсамлепт заорал, приказывая убираться, и я услышал его, но только потому, что он стоял невдалеке; когда на голове толстый, добротно подбитый шлем, а кругом стоит оглушительный шум, мало что можно расслышать.
Потери, понесенные нами этой ночью, свелись в итоге к четырем воинам, которые не услышали приказа и оказались запертыми в полыхающей деревне.
Прошу прощения — их было пять. Уже в самый последний момент, поторапливая нас и считая выбегавших, Марсамлепт был сражен стрелой в лицо — наверное, единственной стрелой, выпущенной этой ночью. Он снял шлем, чтобы мы могли его узнать и расслышать, и стрела угодила ему в левый глаз. Он рухнул без единого слова.
Когда осадная партия услышала от воинов резерва, что враги убили Марсамлепта, то впала в ярость. Иллирийцы любили его и верили ему — они весьма эмоциональный народ, когда узнаешь их поближе — а Марсамлепта за истекшие годы научились уважать и ценить даже Отцы-Основатели. В общем, для деревенских эта жертва была наихудшей из возможных, и они немедленно заплатили за нее. Когда резня к рассвету закончилась (я не знаю, почему она закончилась, но факт остается фактом), проемы боковых ворот были забиты мертвыми телами, и множество людей погибло под рухнувшим зернохранилищем, не сумев пробиться через заслон. Мы не копались в пепле, поэтому я не знаю точного числа погибших, но если судить по звукам, их было очень много.
Мы не истребили их поголовно, конечно; ничего подобного. Мы хватали случайно попавшихся под руку выживших, а остальным позволили смотреть на бойню. К тому времени я уже ни в чем не участвовал: надышался дымом и провел самые насыщенные часы в сторонке, выкашливая легкие; так что да, думаю, вполне можно сказать, что я в очередной раз смотрел не в ту сторону. На сей раз, однако, я не особенно сожалел об этом.
Теперь я был свободен. Я сделал все, что собирался, и ничто не удерживало меня в Антольвии. Для разнообразия мне удалось наблюдать за процессом от начала и до успешного завершения. Возможно, было бы лучше, если б это оказалось нечто чуть более позитивное, чем геноцид, но проигравшие не выбирают, как говорим мы, философы.
Новость о моем скором возвращении в Афины разлетелась быстро и была принята без энтузиазма. Наверное, я выбрал не лучшее время для объявления — сразу после смерти Марсамлепта. Если говорить о нас с ним, не приходится сомневаться, какая из потерь была горше; он был удачливым и компетентным солдатом и ответственным представителем иллирийского большинства, в каковом качестве продемонстрировал особый дипломатический такт и то, что за неимением лучшего слова я бы назвал государственным талантом. А кроме того, людям он нравился.
И мне он нравился.
— Ты не настолько любим и уважаем, как он, очевидно, — попытался обьяснить Тирсений. — Люди могли... не знаю, все чувствовали, что он понимает их мысли и чувства, что он один из них. А ты всегда был ойкистом, несмотря на все усилия, которые ты прилагал, чтобы выставить себя человеком из народа. Но дело не в этом. Ты Основатель. Ты человек, который основал город, твое имя во всех надписях и записях, во всех законах: «Эвксен-ойкист и народ решили, что...». Ты вроде статуи на агоре или носовая фигура корабля; люди должны все время тебя видеть. И если ты решил уехать — подумай хотя бы, что они чувствуют.
Не в первый раз я подивился, как Тирсению вообще удавалось что-то кому-то продать.
— Очень мило с твоей стороны сообщить мне все эти приятные для слуха вещи, — сказал я, — но я принял решение. Я просто не хочу здесь больше жить. Для тебя и большинства остальных все по-другому. Все, чего им надо от этого места — крыша над головой и немного земли. Я всегда хотел большего.
— Совершенное общество, — сказал Тирсений. — Именно! Я, однако, не вижу, какие с этим проблемы. Посмотри сам: у нас нет борьбы фракций, олигархи не захватывают в свои сети толпу, военные диктаторы не выжимают из нас налогов. Греки и иллирийцы мирно живут бок о бок. У нас даже будины есть! Разве это не твое разлюбезное совершенное общество, господин Философ?
Я покачал головой.
— Тирсений, у нас нет всех этих проблем только потому, что нас слишком мало. Все друг друга знают, у всех примерно одинаковые наделы, мы только что закончили войну с внешним врагом; разумеется, мы сейчас едины и преисполнены братской любви — и нигде ты бы не ждал иной картины. И уезжаю я не потому, что эксперимент не удался. Я уезжаю потому, что он закончен. Ты понимаешь?
Он кивнул.
— Думаю, да, — сказал он. — Думаю, ты никогда и не был частью нашего сообщества. Ты приехал сюда изучать нас и рассматривать. Ты с этим покончил и теперь отправляешься изучать что-нибудь еще. Знаешь, что? Я думаю, ты и в самом деле настоящий философ. — Он нахмурился. — Только подумать: я-то считал тебя честным шарлатаном, неподдельным мошенником со змеей в горшке.
— А что такого плохого в том, чтобы быть философом? — спросил я.
— Если ты сам не понимаешь, то мне тебе не объяснить, — сказал он. — Но имей в виду: для владельца змеи в горшке в достойном обществе всегда найдется место. Что же до философов…
Я было подумал, что он шутит, но нет. Размышляя над этим, я могу понять, что он имел в виду.
Оказалось, однако, что я был не единственным, кто хочет уехать. Каменщик Агенор спросил, не мог бы он ко мне присоединиться; ему всегда хотелось попытать удачи в Афинах, сказал он, в городе, где люди действительно ценят скульптуру и высокие искусства.
— Разумеется, — сказал я. — Но в чем дело? Мне казалось, ты прекрасно здесь устроился.
Он посмотрел на меня так, будто я сказал что-то обидное.
— Ты шутишь, — сказал он. — Ты знаешь, чем я занимаюсь практически прямо с момента высадки? Я строю дома, амбары, городские стены, колодца и боги одни ведают, что еще. Как только я заканчиваю одно здание, сразу возникает кто-нибудь еще и чуть ли не требует, чтобы я построил что-нибудь и для него. А я ненавижу строительство, Эвксен; это тяжелая, грязная, нудная, унизительная работа и я сыт ею по горло.
— Но подумай, чего ты достиг, — сказал я.
Мы стояли на агоре. Я обвел руками все вокруг.
— Видишь это? Это ты сотворил, Агенор. То, что ты не построил собственными руками, возведено по твоим планам и под твоим наблюдением; если кто-то и может считаться Отцом Города, то это именно ты. Разве тебя это не радует?
— Нет, — сказал он. — Это грубая уродливая самоделка. Материалы — мусор, мне стыдно за техники, к которым я прибегал; чудо, что оно все еще стоит. Ты только посмотри на это, — продолжал он, указывая на наш маленький храм. — Видишь эти пропорции? Все неверно. Высота не соответствует длине, из чего следует, что колонны стоят слишком близко друг к другу и они слишком толстые. Дай мне волю, я бы снес его и построил снова.
Я был потрясен.
— Я понятия не имел, что ты испытываешь, Агенор, — сказал я. — И не вижу, что с ним не так. Мне кажется, он прекрасен.
— Я знаю, — сказал он. — Всем так кажется. И как раз поэтому я должен уехать. Прожить двадцать лет в окружении собственных кривых поделок уже само по себе достаточно плохо; знать, что ничего не удасться исправить — это уже чересчур. Я хочу уехать.
Мне нечего было ему возразить. В конце конце концов, его жалобы были практически моими собственными.
— Хорошо, — сказал я. — Но почему сейчас? Если тебе так ненавистно это место, почему ты жил в нем так долго?
Он пожал плечами.
— Лень, — сказал он. — Пытался убедить себя, что делаю нужное дело. Ты, наверное, заметил, что я всегда старался помочь, участвовал во всех делах, где мог принести пользу. Я старался, Эвксен, я правда старался. Но эта война... Мне она не нравилась. Я не говорю, что это было неправильно, — продолжал он, прежде чем я успел вставить слово. — Напротив, это должно было быть сделано, или мы бы никогда не знали ни минуты покоя. Но вот мой ученик: ты помнишь, он лишился руки в том набеге? Из него получился бы хороший строитель, у него было чутье; он ухитрялся сделать хорошую работу, имея в распоряжение только жалкий песчаник, и решал все те мелкие досадные задачи, с которыми я вечно не знал, что делать. Теперь он все равно что мертвец, а никого больше я обучать не хочу. — Он вздохнул и оглянулся кругом. — Просто не хочу здесь больше жить, — сказал он. — Думаю, можно сказать так, что если уж выпало жить в несовершенном городе, пусть это будет город, который построил кто-то другой, не я.
Говорить тут было не о чем и я отправился домой. Там было темно и тихо, и всякий закуток дома был наполнен мной; меня уже тошнило от того, что кроме меня вокруг меня ничего нет. Когда-то у меня были жена и сын, да только я их не ценил. Большую часть времени я старался не замечать их, поскольку они и их желания, казалось, никак не относятся к тому, ради чего я здесь. Сейчас я бы с радостью взял факел и спалил весь этот дом дотла.
Я оставлял за спиной двенадцать лет жизни и имел не больше, чем мог унести в маленькой сумке козьей кожи. И сумка осталась неполна. В основном это были монеты: я продал доспех, плуг и инструменты, кое-какую мебель (большую часть ее оказалось проще выкинуть, поскольку я не особенно заботился о подобных вещах), а Тирсений авансом выкупил мой урожай и небольшой гурт коз, а также предоставил бесплатный проезд до Афин на своем корабле. У меня было достаточно денег, чтобы добраться до дома и протянуть те несколько недель, пока будет длиться тяжба; кроме того, еще больше денег лежало в банке в Афинах — их должно было хватить на завершение суда. И это еще не считая репутации предсказателя судьбы и доходов, которые она сулила. Я не беспокоился о том, чем заняться по возвращении; при необходимости я, безусловно, мог вернуться к старому ремеслу и продолжить обирать доверчивых дельцов. В сущности, я вообще ни о чем не беспокоился, поскольку для беспокойство надо хоть немного интересоваться своей особой.
Помимо денег и своего счастливого змеиного сосуда, я прихватил гребень, оставшийся от Феано (в конце концов, и мужчине нужна расческа), кости для игры в бабки, которые я когда-то сделал сыну (потому что человек, в принципе, способен заработать на жизнь, играя в кости на борту корабля, особенно если знаком с некоторыми их особенностями, а поскольку Эвпол очень расстраивался, проигрывая, эти кости были очень предсказуемыми), нож, бритву, скребок и свиток почти чистой египетской бумаги, на которой я начал записывать историю Антольвии еще до того, как она получила это название. Я собирался преподнести ее Аристотелю в качестве вклада в его обширную базу данных по политическим вопросам, а также как хвастливое и обидное свидетельство того, что построить совершенное общество совершенно и в самом деле можно, если взяться за дело, а не сидеть на заднице и болтать о нем.
Это было долгое и невероятно скучное путешествие. Корабль пробирался вдоль побережья от города к городу, превращая фиги в мед, мед в железную руду, железную руду в сушеную рыбу, сушеную рыбу в оливковое масло, оливковое масло в фиги (где-то на тридцать процентов больше фиг, чем в начале), фиги в шкуры, шкуры в зерно... Кроме как сидеть на палубе, уставившись на берег и пытаясь не попадаться под ноги морякам, заняться было абсолютно нечем. Первое время мы с Агенором беседовали обо всем подряд — о философии, искусстве, религии, истории — но я обнаружил, что теперь подобные разговоры меня раздражают; иногда мы не соглашались между собой и я тут же утрачивал самообладание, тогда как раньше я бы ухватился за возможность хорошенько подискутировать. Мы решили, что будет лучше, если мы вообще прекратим разговоры, и весь оставшийся путь просидели на разных концах кораблях, я смотрел в одну сторону, он — в другую. В конце концов скука и неудобства корабельной жизни довели его до ручки и он покинул корабль в Сционе; он решил поискать здесь работу, а если таковой не найдется, то двинуться в Афины, как изначально и планировал. Он обещал навестить меня по прибытии; в конце концов, не считая ссор этого долгого, тоскливого путешествия, мы по-прежнему делили двенадцать лет важных воспоминаний, и помимо друг друга не имели никаких друзей за пределами Антольвии. Пока он спускался в трапу в порту Сциона, мы махали друг другу руками, я крикнул ему вслед:
— Встретимся в Афинах! — а он отвечал: — Уж не сомневайся!
Вряд ли нужно говорить, что больше я ничего о нем не слышал.
Едва мы вползли в гавань Пирея, я помчался по дороге в город, чтобы побаловать себя тем, что предвкушал каждый день на борту этого безобразного, лишенного всякого подобия комфорта судна: настоящей афинской стрижкой и бритьем.
К своему восторгу я обнаружил, что любимая моя лавка цирюльника стоит на старом месте и едва ли изменилась. Цирюльник не узнал меня, но я узнал его; когда я последний раз видел его, это был одиннадцатилетний парень, протирающий бритвы, пока его отец обслуживал клиентов. Внезапно я ощутил безграничную радость, смешанную с отчаянной тоской; я отсутствовал очень долго, но вот вернулся домой.
Сидя в кресле и купаясь в этих чувствах, я прислушивался к разговорам. Все они касались одной, занимавшей всех темы. Только что пришла весть, что македонская колония Антольвия на побережье Черного моря захвачена местными дикарями и разрушена до основания.
Выживших как будто не было.
Глава восемнадцатая
Я выиграл дело. На это ушел год времени и бесконечные запасы терпения и усилий; например, я изучил законы. Законов была целая прорва, и никто, казалось, в них не разбирался, как это ни странно звучит; чем больше ты их изучал, тем лучше это понимал, а каждый новый поворот заводил в очередную «серую зону», что на юридическом жаргоне означает «мы понятия не имеем, что это значит, а знали бы — не сказали». Я пришел к заключению, что примерно шестьдесят четыре процента афинских законов неизвестны никому вообще; и это странно, поскольку незнание не освобождает от ответственности за их нарушение.
Сражаясь в суде, я зарабатывал на жизнь тем же способом, что и все прочие бедные афиняне, а именно торчал в судах и в Собрании. Три обола в день за участие в жюри присяжных и столько же за посещение Собрания; это заработок, но в качестве профессиональным гражданином, ты постоянно встречаешь всякого рода вредных для здоровья типов. Традиционно присяжных набирают из безденежных, бессемейных старичков, о которых некому позаботиться. Половина была совершенно глуха, половина другой половины — безумна или в маразме, так что они не помнили собственных имен, не то что аргументов тяжущихся сторон. Однако когда ты оказываешься перед судом, именно они и принимают решение, жить тебе или умереть, а решение, которое они выберут, можно предсказать, рассматривая их ногти: профессионального присяжного можно узнать по комкам воска, налипшим на пальцы.
Когда обвиняемого признают виновным, видишь ли, суровость наказания определяется по длине линии, процарапанной каждым из них на восковой табличке — чем длиннее линия, тем тяжелее кара.
Тот же набор расчлененных мертвецов заседает в Собрании, если им не удается попасть в жюри (работа присяжного ценится больше, поскольку заседания короче и легче для старческих мочевых пузырей, хотя опытные присяжные являются на работу с собственными ночными горшками. Это смущает, знаешь ли, если не сказать сильнее, когда ты произносишь последнее слово, а все, что слышишь в ответ — звон мощной струи о керамику); и большое облегчение приносит сознание того, что именно эти люди держат в своих руках всю мощь афинской демократии — самой справедливой и совершенной демократии из всех известных миру.
Особенно мне запомнился один день: я заседал в жюри, рассматривающем запутанное дело о мошенничестве, а доказательства были скучны настолько, насколько это вообще возможно. Я, должно быть, был моложе самого молодого из присяжных лет эдак на двадцать. Неподалеку расположилась пара завсегдатаев — мы называли их "живыми трупам", поскольку они были такими старыми и иссохшими, что под тонкой кожей можно было разглядеть кости — и вела беседу, которая завязалась лет десять назад. Едва начинались слушания, они принимались разговаривать. Когда суд распускали на ночь, они прерывались посреди фразы и расходились по домам.
На следующий день разговор возобновлялся с той самой точки, на которой был прерван. Никто бы не смог разобраться, что является предметом этой марафонской беседы. Она как-то касалась ссоры между их сестрами, давно покойными, но поскольку они то и дело углублялись в побочные материи, понять, в чем суть, не представлялось возможным.
Сидящий рядом со мной быстро заснул; и не он один, если уж на то пошло. По другую сторону сидел другой старикашка, весь день потихоньку напевающий себе под нос; просить его прекратить было бессмысленно, и даже удар локтем под ребра не имел эффекта. Прямо передо мной располагался другой старик — этот разговаривал сам с собой, а рядом с ним восседал другой знаменитый присяжный, по прозвищу Океан, которого удостоился за то, что никогда не иссякал (однако знаменитость ему принесло обыкновение внезапно опорожнять горшок на расположенные ниже скамьи).
Это было в начале моей юридической карьеры, и я еще не оставил попыток разобраться, что здесь вообще происходит; но благодаря храпу, журчанию, гудению, бормотанию и пронзительным голосам Живых Трупов — это если не упоминать солнечный жар и твердость скамей — безнадежно запутался в первые же полчаса. Когда наступило время голосовать, пристав разбудил спящих и погнал нас со скамей к урнам. Белые камешки означали «невиновен», черные — «виновен»; правда, камешки мы должны были приносить свои, а белые найти труднее. Так или иначе, мы проголосовали и приговор был: виновен, так что мы снова расселись, чтобы выбрать наказание. Мои соседи не затруднились: они вонзили когти в воск и рванули со всей силы, как кот — мертвую мышь, проведя длинные борозды через всю табличку: смертный приговор. Когда его огласили, законник, выступавший на стороне обвиняемого, поднялся и попытался объяснить, что за данное преступление не предусмотрен смертный приговор; оно наказывается штрафом или, в худшем случае, изгнанием. Едва он уселся, как подскочил его оппонент и потребовал от нас обвинить защитника в оскорблении суда, коль скоро тот попытался опротестовать решение квалифицированного жюри. В результате нам пришлось голосовать еще раз, а поскольку это было последнее дело в тот день, то камешки у нас уже кончились. Пристав, однако, нашел выход из положения; он нашел торговца бобами и конфисковал его товар, а затем распорядился использовать бобы вместо камешков. Бобы эти были темно-коричневыми, почти черными, так что адвоката признали виновным и пристав пустил по кругу восковые таблички. Несколькими минутами позже он объявил, что присяжные выбрали смертный приговор, который является законным в случае оскорбления суда; произошло вот что: поскольку нетронутых табличек уже не оставалось, раздали те, по которым определяли наказание для предыдущего подсудимого, забыв объяснить, что их следует перевернуть.
После окончания заседания я из праздного интереса остановил одного из стариков и невинным тоном поинтересовался, что означает длинная черта через всю табличку.
— Она означает, что он виновен, конечно, — сказал старик.
— Правда? Я думал, для этого служат камешки.
— О. — старик на мгновение задумался. — Нет, — сказал он. — Ты не прав. Я хожу в этот суд уже сорок лет и всегда так делал, и никто ни разу мне ни сказал, что я ошибаюсь.
Постепенно я выяснил, что произошло в Антольвии.
Выжил один горожанин — один. Это был иллириец, который спрятался в яме-зернохранилище. Когда его амбар подожгли, крыша рухнула таким образом, что образовался карман, воздуха в котором хватило до конца пожара, поэтому он не задохнулся дымом; но он пролежал там две недели, придавленный упавшей балкой без возможности сдвинуться с места, пока волею случая не был обнаружен одессосцами, пришедшими поглядеть, не уцелело ли зерно. Он выжил, питаясь сырым зерном и каплями воды из мельничного канала, которая разлилась, когда в канал рухнул дом, и потекла по полу амбара. Поскольку пол был хорошо утоптан, вода не впитывалась в него и достаточное ее количество стекало в яму, так что он ловил капли губами и не умер от жажды. Придавило его так надежно, что ему пришлось отрезать обе ноги, чтобы вытащить.
Когда он снова обрел способность говорить, то рассказал, что помнил, то есть немного. Накануне вечером он напился и не смог дойти до дома; добрел до амбара приятеля, залез в него и устроился на куче сена. Когда началось нападение, его разбудили крики и вопли; он сразу сообразил, что происходит, нырнул в яму с зерном и стал надеяться на лучшее. Вышло так, что упал он головой вперед и едва не утонул в зерне; это было, как плыть сквозь грязь, сказал он, зерно набилось в рот и в нос, так что он чуть не задохнулся.
А вообще он не был удивлен тем, что произошло, учитывая, что Генерала убили, а ойкист уехал пару дней спустя, забрав с собой волшебных змей, защищавших город. Совершенно очевидно, сказал он, что змеи предупредили ойкиста о надвигающейся беде и посоветовали уносить ноги, пока жив.
Сложнее оказалось разобраться со скифской стороной истории. В сущности, прошел целый год и я практически потерял надежду узнать правду, когда случайно познакомился со скифским стражником (он арестовал меня за то, что я уснул в одном из своих любимых питейных заведений на агоре). Когда он узнал, что я недурно изъясняюсь на его родном языке, то был весьма впечатлен и отпустил меня; затем он спросил, где я научился скифскому. Я сказал — где, и он впал в задумчивость.
Нападавшие, как выяснилось, были из его народа, савроматов; точнее говоря, это был бродячий отряд, сбежавший после поражения в некой гражданской войне и подавшийся на юг, через земли ализонов и далее в населенные области. Он сам не был в этом отряде, но зато там был его двоюродный брат, который и рассказал ему всю эту историю. Как раз тогда я и узнал историю богача, чей сын похитил лошадь, и все остальное. Когда мы сожгли деревню, богач объехал другие деревни, угрожая, что каждая из них может стать следующей. Все крайне взволновались, как ты можешь вообразить, но никому не улыбалось решать проблему своими руками, поскольку мы были столь воинственны и безжалостны. Затем волею случая появились эти изгнанники-савроматы, которым немедленно и поручили атаковать колонию. Они ответили, что воевали с собственными соплеменниками, с царскими скифами, с ализонами и персами; горстке греков их не запугать. Их было примерно семь сотен, насколько я понял, и все при лошадях.
Прежде чем напасть, они заслали в город лазутчиков, прикинувшихся ищущими работы наемниками. Их отослали, поскольку Генерал погиб, а ойкист уехал, и в данный момент заниматься безопасностью и обороной было некому; дело это считалось задачей старейшин (полагаю, он имел в виду Отцов-Основателей), но они не смогли решить меж собой, кто должен взять на себя эту роль, а тем временем на стенах даже не выставляли стражу.
Атака, сообщил мне мой друг-стражник, оказалась сущим разочарованием, к вящей скорби воинственных савроматов. Они взялись за работу не только ради денег (небольших, к слову сказать, поскольку деревни и в лучшие времена едва сводили концы с концами), но и чтобы помериться силами с непобедимыми греками, но когда при свете дня пошли на штурм, то обнаружили открытые настежь ворота и всякое отсутствие сопротивления. Перебив жителей и спалив все в городе, они прочесали поля, согнали скот и сожгли посевы, прежде чем убраться восвояси.
После этого деревенские, сформировавшие альянс против Антольвии, собрались и решили, что не могу здесь оставаться, поскольку другие греки захотят им отплатить, а савроматы откочевали и оставили их без защиты. Поэтому они поступили так, как всегда поступают скифы перед лицом вторжения — разрушили все постройки, сожгли посевы, отравили колодцы, погрузили добро на кибитки и отправились на север, в земли кочевников. Вскоре после этого я узнал, что Ольвия и Одессос решили не предпринимать ничего: в конце концов, скифы ушли и вся область пришла в запустение.
Но поскольку Антольвия номинально считалась македонской колонией, они отправили петицию Александру, прося отомстить за резню и прислать карательную экспедицию. Александр получил послание и ответил, но ничего сделано не было; Александр был уже далеко и другие материи занимали его ум.
Ну что ж, надеюсь, богач сумел вернуть сына. Было бы очень печально, если бы все его хлопоты пропали зря. Имени его я так и не узнал, и как историк, сожалею об этом. Долг историка состоит в том, чтобы мимолетные деяния людей, изменяющие форму мира, не остались забыты, а если кто и входит в их число, то это он.
Через месяц или около того после завершения моего дела, убедившись, что мой седьмая-вода-на-киселе родственник упаковал пожитки и отбыл, я вернулся в Паллену.
Все тот же старый дом; отец все собирался снести его и построить что-нибудь получше, да так и не собрался, и во времена моего детства он оставался примерно таким же, каким его построил мой прапрадед. В центре располагался дворик, с двух сторон защищенный простыми стенами необожженного кирпича, а на двух других стояли пристройки с плоскими крышами, соединяющиеся под прямым углом на северо-востоке, образуя главный зал (выходящий на север) и внутреннюю комнату (на восток). Ворота прорезали восточную стену, с верандой на внешней стороне. Северная половина двора затенялась портиком. В целом это и все.
Первое, что я увидел, спускаясь с холма — плоская крыша внутренней комнаты, на которой мы спали в самое жаркое время года, когда находиться внутри было невозможно. Спустившись пониже, я разглядел башню, отдельное строение в нескольких шагах от дома, спрятавшуюся за легкой завесой яблонь. За время моего отсутствия они сильно разрослись — полагаю, никто не потрудился подрезать их — поэтому только сойдя с дороги в миновав два больших валуна — мы называли их Сторожевыми Постами — я смог увидеть сам дом. Если не считать разросшихся деревьев, он был в точности таким, как я его помнил. Даже полумертвая смоковница за южной стеной, которую мы подперли кольями, когда я был еще ребенком, все еще торчала на своем месте, навалившись на свои подпорки, как пьяница на плечи многострадальных друзей. Полуразвалившийся амбар, починку которого мы все время откладывали, все еще стоял, не более и не менее ветхий, чем в нашу последнюю встречу. Старое тележное колесо, которое отец повесил на грушевое дерево для наших игр, так и свисало с ветви, и все так же в нем отсутствовали две спицы. Даже пара ульев стояли в точности там же, где и должны были по моим воспоминаниям.
Я был дома. На самом деле.
Я поднялся на веранду, откинул засов и легонько толкнул дверь. Она открылась на ладонь или около того и застряла. Я уперся в нее плечом, расширив щель настолько, чтобы протиснуться, и попал в главный зал.
Конечно, он был совершенно пуст. Мой разбитый противник вывез всю мебель и утварь, и в первый раз в жизни я видел все четыре угла зала одновременно. Он был гораздо меньше, чем я помнил, двери ниже, очаг уже. Здесь было темнее.
Я уже собирался развернуться и выйти наружу, когда услышал какую-то возню в соседней комнате. Я на цыпочках подкрался к двери и распахнул ее.
— Кто здесь? — спросил я.
Внутренняя комната была столь же пуста и еще более темна.
В тени у дальней стены я разглядел нечто, напоминавшее груду старой одежды.
— Ты, — сказал я.
— Кто это? Эвксен?
Я подошел на шаг ближе. Я не узнал голос, хотя мне и казалось, что уже слышал его раньше.
— Кто ты такой? — спросил я.
— Это я, — ответил голос. — Ты меня не помнишь?
Голос был старческий, тихий, с каким-то акцентом.
— Подымайся, — сказал я. — Теперь это мой дом, а ты в него залез.
— Эвксен, это я, Сир.
Несколько мгновений мой ум оставался чист, как свежая восковая табличка; затем я вспомнил.
— Сир? — переспросил я. — Я думал, ты умер.
Помнишь того раба, который разбил колено во время сбора оливок и, таким образом, стал косвенной причиной смерти отца? Это был Сир.
— Нет, — ответил он. — Нет, а то бы ты заметил.
Я подошел поближе и он поднял голову. Это и в самом деле был Сир. Он облысел, борода стала белой и клочковатой, он был болезненно тощ — когда я последний раз видел его, это был статный круглолицый мужчина — а обвисшие складки кожи под глазами и подбородком напоминали брошенные на пол сумки. Я понял, что он слеп.
— Какого рожна ты тут делаешь? — спросил я.
Он посмотрел на меня — точнее, примерно на шаг вправо от меня, довольно неловкое зрелище.
— Некуда больше идти, — ответил он. — Помнишь, по завещанию твоего отца меня освободили.
— Верно, — сказал я. — Ты собирался заняться канатным делом.
— Так и было, — сказал он, кивая. — Пятнадцать лет проработал в канатных мастерских в Пирее, пока не накопил достаточно, чтобы открыть свое дело. И хорошо оно у меня пошло.
Я подождал пару мгновений, потом спросил:
— И что случилось?
— Пожар, — ответил он. — Жена, мой мальчик, два парня, которые работали со мной, дом, все материалы и запасы... канатное дело — хитрая штука. На самом деле, это смола не дает канатам гнить. Одна искра и... — он улыбнулся; или, по крайней мере его губы сжались и растянулись, а тело легонько содрогнулось. — Меня вытащили, но могли бы и не трудиться. Оставить меня в живых — попусту тратить добрую еду.
— Мне жаль, — сказал я. — Так почему ты здесь?
Он пожал плечами.
— Ну, там, в Пирее, мне не к кому было приткнуться, я бы умер с голода. Но я подумал, а мальчики на ферме — они могли бы присмотреть за мной по старой памяти. Конечно, когда я добрался сюда и узнал, что все они... . . Кроме Эвдема, а ему досталось не сильно лучше моего. В битве он лишился глаза, знаешь.
— Я знаю, — сказал я. — Это напомнило мне вот о чем: ты не знаешь, где он?
Сир повернул голову в мою сторону.
— Ты не знал? Он... Мне жаль, Эвксен. Он тоже умер. Какая-то болезнь, больше я ничего не знаю.
Я вздохнул.
— Значит, вот оно как, — сказал я. — Значит, остался я один. И ты, — добавил я. — Итак, ты явился сюда и узнал, все они мертвы. Что потом?
— Твою двоюродный брат, Филокарп... Он разрешил мне спать в амбаре и есть с поденщиками. Это было доброе дело с его стороны, я-то ему был не нужен. Но он только рассмеялся и сказал, что я перешел к нему вместе с землей, как старый корень, который проще обходить плугом, чем выкопать. Потом он пришел и сказал, что должен уехать назад в Приену, потому что ты выиграл дело. Он не сказал, что я могу ехать с ним, поэтому я остался здесь.
Я немного подумал.
— Хоть что-нибудь ты можешь делать? — спросил я.
Он пожал плечами.
— Честно скажу тебе, Эвксен, очень мало.
Он поднял руки и я разглядел следы ожогов даже в этом тусклом свете.
— Я смогу молоть и вращать маслянный пресс, если кто-нибудь будет засыпать оливки. Вот и все.
— Понятно. Хорошим же наследством ты оказалась.
Я откинул клапан сумки и выудил маленький, полупустой кувшин терпкого вина, который составлял мне компанию по дороге из города.
— Вот, — сказал я. — Угощайся.
Он нащупал кувшин обеими руками и сделал глубокий глоток, оросив вином подбородок.
— Только ты и я, — повторил я. — А я так долго сюда добирался.
Он нахмурился.
— Я не понимаю, — сказал он.
— Не переживай, — ответил я. — Слушай, ты можешь и дальше спать в амбаре, а я прослежу, чтобы ты не голодал. Чем ты занимаешься целыми днями?
— Немногим я могу заняться. В основном просто сижу.
— Довольно скучно, должно быть.
— Так и есть, — сказал он. — Но есть вещи и похуже скуки. Спасибо тебе, Эвксен.
— Забудь, — сказал я. — Не то чтобы я тебя облагодетельствовал.
Он снова улыбнулся.
— Это еще как посмотреть, — сказал он.
Вот так, мой юный друг, после странствий длиной в жизнь и погони за удачей я наконец добился того, что всегда было моим самым сокровенным желанием: удела и достоинства благородного афинянина. Забавно; кабы я знал, что все, что для этого требуется — это дожить до сорока одного, не умерев в процессе, я бы мог остаться дома и болтаться на агоре, зарабатывая на жизнь враньем, а не обучать царских детей или основывая города, и может быть, в таком случае множество людей было бы живо до сих пор — скифов, иллирийцев, греков... Это если не считать изрядного количества персов, мидийцев, бактрийцев, каппадокийцев, армян, гедросиан, дрангиан, рыбоядных эфиопов (называемых так, чтобы отличить их от других эфиопов, которые живут в Африке), азиатов, массагетов, египтян и индийцев, чьи смерти, по всей видимости, частично и на моей совести. Припоминаю рассказ о некоем дикарском царе, который замостил дорогу, пролегающую через его царство, черепами своих врагов. Я могу похвастаться достижением почище. Я добрался от Паллены до Паллены через Македонию и Ольвию, шагая по дороге из трупов моих родственников и друзей.
— Жалость к себе, Эвксен, — шепчешь ты, Фризевт, улыбаясь покровительственной улыбкой терпимой к чужим слабостям юности. — Ты снова преувеличиваешь ради эффекта. Это негодный подход для историка.
Не буду с тобой спорить; тридцать лет назад ты бы удостоился настоящего диалектического сражения, в эти же дни звук собственного голоса, возвышаемого в споре, не вызывает во мне ничего, кроме усталости. Я уступлю, если тебе от этого полегчает. Так или иначе, чтобы высказать мою точку зрения, мне не понадобятся философские фокусы. Представь нас с Сиром, сидящих друг против друга в пустом доме в Паллене; куда более красноречивая картина, чем я мог бы описать словами, даже в лучшие свои годы, когда я был молод и горяч.
Так что не будем скатываться в мелодраму. Днем я не пресмыкался в пепле, как героиня Эврипида; днем я отправлялся в поля — мои поля — и работал, тяжко работал. На некоторое время я превратился в предмет вдохновения для своих соседей.
— Встает до рассвета, — пилили их жены, — и уходит, вооруженный мотыгой, никогда не возвращаясь до темноты, и содержит дом в порядке, не хуже отца, все сам. Почему ты не можешь быть, как Эвксен?
Несмотря на это, им все равно хотелось со мной поболтать. Они хотели услышать эпические истории о далеких землях, о дворе царя Филиппа и детстве Александра («Верно ли говорят, что когда он был еще малыш, то задушил двух змей в колыбели?»), об отчаянных битвах с каннибалами-скифами, а также, конечно, мое мнение о последних новостях с востока.
— Мы слышали, Александр достиг Пасаргад, — говорили они. — Где это?
На это я многозначительно улыбался и говорил, что им не стоит верить во все, что они слышат (хороший совет во все времена, хотя Александр действительно достиг Пасаргад, в какой бы заднице мира те не находились, и повернул на северо-восток к Экбатане). Это впечатляло их безгранично, хотя я понять не могу, что тут такого впечатляющего, и заказывали мне следующую порцию вина.
Коротко говоря, я превратился в уважаемого и процветающего гражданина; можно сказать, в образцового гражданина, в личность, достойную быть частью совершенного общества. Я привел в порядок виноградники, вложил массу усилий в почву, вспахивая ее пятикратно и высеивая бобы в пустой год; я починил стены и шпалеры, подрезал деревья, выровнял террасы, засеял ячменем промежутки между рядами олив, чтобы ни клочка земли не простаивало.
Я накопил денег и купил пару рабов — крепких мужчин, которые работали молча и без устали и не доставляли мне никаких хлопот. Я приблизился к образу Доброго Земледельца настолько, насколько это вообще возможно — к этому энигматическому персонажу, о котором сообщают книги о земледелии, столь любимые людьми типа Аристотеля: «Добрый Земледелец», говорят они, «утруждает себя высеванием вики и люпина на паровой земле, с тем чтобы и вернуть земле силу, и обеспечить зимним кормом свой скот». Когда я был помоложе, то воображал этот образец добродетели, пытался представить выражение его лица, когда он осторожно подносит комочек земли к губам на кончике мизинца, чтобы оценить, слишком ли она кисла, чтобы растить пшеницу, или кроткую улыбку удовлетворения, когда он осматривает цветущие побеги, привитые им к виноградной лозе для повышения урожайности. Однако мне никогда не удавалось ухватить этот образ, пока как-то раз, просматривая одно из этих проклятых руководств, наполненных противоречивыми указаниями, я не осознал, что он — это я.
Эти книги, как бы хороши они не были, не сообщают всего.
В них не говорится, чем добрый земледелец занимает свободное время; что ему делать ночью, когда с починкой сломанных рукоятей с помощью мокрой сыромятной кожи или свиванием полезной веревки из собранных прядей покончено, а он сидит один в пустом доме, вместо того, чтобы отправиться в постель. Впрочем, если подумать, то добрый земледелец и не может оказаться в подобной ситуации, ибо он удачно женился в третьей главе (на предприимчивой, искусной в прядении и ткачестве, способной помочь на поле в страду, не склонной к возлияниям и бегущей сплетен женщине), а в главе пятой их союз был благословлен рождением трех крепких, здоровых сыновей (четыре — это чересчур, поскольку возлагает излишнюю нагрузку на ресурсы хозяйства; двое — недостаточно, потому что один из них может умереть молодым, лишив семью рабочей силы), которые унаследуют все в грядущей главе номер двадцать девять, в которой добрый земледелец умрет, окруженный домочадцами и друзьями, заложив книгу пальцем на тот случай, если до наступления конца ему понадобятся те или иные инструкции. Может быть, я все же не был добрым земледельцем; не исключено, что их вообще не существует. Видишь ли, чем больше я читал, тем больше скептицизма испытывал. Мне так и не довелось встретить человека, ведущего хозяйство, как добрый земледелец, солдата, сражающегося как Ахилл или другие герои Гомера, или гражданина, члена идеального общества, или великого исторического персонажа, хоть в малейшей степени соответствующего описаниям в исторических сочинениях — включая, спешу заметить, и мои собственные.
В конце концов мы приступили к починке старого амбара. Толчком послужил внезапный ливень с грозой — такие случаются раз в десять лет — который смыл остатки соломы с крыши и чуть не утопил старого Сира и двух рабов. Следует заметить, что Добрый Земледелец ответственно заботится о своих рабах; в конце концов они являются его самым ценным скоропортящимся ресурсом — смерть от воспаления легких или даже неспособность работать по причине болезни — это чистый убыток. Соответственно, он обязан следить за тем, чтобы жилище их было теплым и сухим, а сами они должным образом накормлены и одеты. Спецификации идеального рациона раба ты найдешь в тех же прекрасных книгах — замечательно уравновешенного в рассуждении питательности и дешевизны; идеал, к которому мне не удалось приблизиться. Они знали, где расположено зернохранилище и обеспечивали себя самостоятельно. Подозреваю, что если бы я отнесся к этому вопросу серьезно, то потратил бы на хитроумные замки и молосских сторожевых псов больше, чем сэкономил на ячмене, сыре и фигах.
Камни лежали там, куда упали; некоторые из них пошли на починку стен в течение многих лет, но далеко не все. Все, что нам оставалось, это разобраться, как они были подогнаны один к другому и восстановить их исходное положение. Просто.
В теории. Основное правило природы состоит в том, что восстановление чего-либо всегда в сотни раз труднее, чем разрушение; свидетельством тому служит этот амбар. Разрушить его было так просто, что ветер и вода справились с задачей без всякой помощи человека. Наверное, мне следовало нанять фессалийскую ведьму, чтобы та поймала ветер в мешок и выспросила у него исходное взаиморасположение камней. Ничего такого я не сделал, а попытался разобраться самостоятельно, произведя в результате на свет Закон прикладной геометрии Эвксена, который гласит, что если предметы некогда были идеально подогнаны друг к другу, то это не значит, что их можно подогнать вновь. Это прекрасный закон, и если ты внимательно читаешь эту историю, то согласишься, что он применим не только к технологии сухой кладки.
После двух утомительных дней, в течение которых мы обдирали пальцы, надрывали спины и тратили нервы, было решено перейти к более радикальному способу с применением зубил и молотов. Я позаимствовал необходимые инструменты у соседей и мы принялись за работу, обтесывая камни и подгоняя их друг к другу. Хотя я никогда не выполнял работы каменщика сам, но много раз наблюдал, как работал Агенор, и с виду все было просто. Не делая ни измерений, ни отметок, он просто приставлял резец, пару раз легонько постукивал по нему, а затем наносил один резкий, сильный удар, отсекая неправильной формы осколок, получая в результате ровную, плоскую грань, идеально подходящую к соседней. От лишнего материала он избавлялся легко, будто смахивая пыль с лемеха; нужная форма изначально содержалась в камне, нужно было только выявить ее.
Он никогда не бил со всей силы, ухватив молот двумя руками: два легких пристукивания и один резкий удар. Определенно, проще некуда; никаких проблем.
Когда мы попытались действовать так же, у нас почему-то ничего не получилось. Мы или попусту тратили силы, едва царапая камень, или же он взрывался от удара молотка, превращаясь в ливень бритвенно-острых фрагментов, как это происходит в каменоломнях, когда глыбы раскаляют жаровнями и мехами, а затем обливают их уксусом. К несчастью для всех нас, полное отсутствие хоть какого-то успеха разъярило меня настолько, что я решил добиться его любой ценой. Я сказал себе: примени к непреклонной твердости камня бесконечную гибкость человеческого ума, и вскоре перед тобой окажутся ряды аккуратно подогнанных каменных блоков, осиянных сознанием победы. Действительно, мой философский мозг оказался не вполне пригоден для построения идеального города, но уж обтесать несколько булыжников — задача, с которой справлялся даже такой необразованный тип, как Агенор — безусловно мне по силам.
— Продолжайте в том же духе, — скомандовал я. — И сконцентрируйтесь, пожалуйста.
Рабы посмотрели на меня, утерли струившийся по лицам пот и возобновили свои атаки на камень. Возможно, они слегка разнервничались, а может быть, увлеклись тем, на что все мы падки, когда выполняем тяжелую работу, предполагающую нанесение тяжелых ударов, а именно представили, что камень — это я; так или иначе, осколки полетели во все стороны, и я, будучи человеком осторожным, а также философом, пробормотал что-то насчет чувства меры и отступил на безопасное расстояние.
Я возился с уровнем, когда услышал, как один из рабов — его звали Склер, по крайней мере я его так назвал; он был кельтом из Галатии, боги ведают, как они там друг друга называют — завопил так, что я уронил уровень, а потом принялся сквернословить по-галатски.
— Что еще? — спросил я.
— Что-то в глаз попало, — ответил он.
Я обернулся и увидел, что он скорчился на земле, прижав руки к лицу. Он перестал ругаться и теперь издавал хныкающие звуки, совершенно не в его духе.
— Что случилось? — спросил я.
— Кусок проклятого камня, — ответил его коллега, сицилиец, которого я назвал Эхром. — Отлетел и попал ему прямо в глаз.
— Дай-ка посмотреть, — сказал я, но Склер не желал убрать руки от лица. Я увидел, что меж пальцев сочится кровь.
— Эхр, держи его руки, — сказал я. — Не время разводить мелодраму.
Эхр был здоровенным парнем; Склер отличался высоким ростом, но при этом был тощ и костляв. Эхр выкрутил ему руки за спину, а я придержал его голову, чтобы он не дергался. Я сразу увидел осколок; он зажмурился, но осоколок торчал сквозь веко, пришпилив его к глазному яблоку.
— Выглядит нехорошо, — сказал я. — Тащи его в дом.
Я содрал бронзовый ободок с деревянной чаши и согнул его вдвое, превратив в пинцет, которым смог через некоторое время вытащить осколок. Это было непросто: осколок имел причудливую форму, и я никак не мог его ухватить, притом что едва я подступался к нему, как Склер принимался голосить и биться, как олень, угодивший в сети. Когда же осколок наконец вышел, с ним вышло и целое море крови, а бедолага потерял сознание. Пока он был в отключке, я промывал рану чистой ветошью с горячей водой, пока она не перестала кровоточить; затем я дал Эхру немного денег и велел бежать в город и найти врача.
Он вернулся вечером с деньгами, но без врача. Он обратился к четырем, сказал он, но они либо отсутствовали, либо были заняты. В любом случае, не думаю, что врач бы тут помог. Рана оставалась чистой, и это уже было что-то; одни боги знают, чем бы обернулось дело, загноись она. Я пытался ставить ему припарки, но стоило мне приблизиться, как Склер съеживался и разражался воплями, так что я сдался и оставил его в покое. Эхр изготовил ему повязку из тонкой кожи старого бурдюка, поскольку хотя Склер ничего не видел этим глазом, яркий солнечный свет причинял ему жуткую боль.
После этого реконструкция амбара прекратилась.
Сейчас мне начинает казаться, что я мог бы предсказать результат заранее. Амбарный проект содержал в себе черты всех моих предыдущих катастроф: попытка улучшить людям жизнь, попытка восстановить кусочек того, чего я лишился со смертью отца, попытка что-то создать, попытка превращения одной формы в другую. В детстве я слышал историю некоего пылкого, но совершенно бесталанного кулачного бойца; когда он умер, то его семья и соседи, как говорят, воздвигли на могиле статую, изображающую его стоящим на ринге, руки в положении к бою, и с такой надписью: "Памяти Полидама, не причинившего ни малейшего вреда своим собратьям". Понимаешь, я чувствую себя таким вот Полидамом, только наоборот. Он пытался причинять людям боль, но не преуспел. Я пытался быть хорошим более-менее всю свою жизнь, и где бы я ни шел, за мной тянулся длинный хвост мертвых и искалеченных.
Так вот, возвращаясь к нашим чудесным книгам; полагаю, в них сказано, что если один из рабов доброго земледельца покалечится, единственно разумным решением станет его продажа и покупка нового, поскольку кормежка раба, который ест по-прежнему много, а работает гораздо меньше — чистый убыток. Я этого, однако, не сделал, так что Сир, Склер, Эхр и я на четверых располагали пятью здоровыми глазами, и люди начали называть нас Грайями в честь трех ведьм из старых сказок, у которых был один глаз на всех. (Вот, кстати, типичный образчик деревенского аттического остроумия наравне с горящими ветками, привязанными к собачьим хвостам и лопате навоза, спущенной в соседский колодец). Итак, имея на руках Сира, который вообще ничего делать не мог, и Склера, пригодного только для легкой работы (врач, когда мы наконец дозвались его, предупредил, что от тяжелой он может лишиться и второго глаза), мне в итоге пришлось работать дольше и тяжелее, чтобы прокормить рабов, чем когда их у меня вообще не было.
В конце концов я нанял пару соседских ребят, чтобы снести то, что осталось от амбара, и построить на его месте новый. Это заняло у них три дня. В их исполнении это выглядело крайне просто.
— Да ты и сам мог это сделать, — сказали они, получая от меня деньги.
— Возможно, — ответил я. — Но вы сами знаете, как это бывает…
Они уставились на меня.
— Чего? — спросили они.
Я ухмыльнулся, думая о Диогене и его магическом талисмане, заставляющем людей повиноваться — серебряной монете.
— Зачем работать самому, если можно кого-нибудь нанять?
— Верно, — сказали они. — Вот как ты нанял трех мужиков и тащишь на себе всю работу. Немудрено, что ты такой знаменитый философ.
Я кивнул.
— Проваливайте с моей земли, — сказал я, — покуда я не спустил на вас змею.
Ход времени зависит от того, где ты находишься. Неделя в каком-нибудь экзотическом месте может тянуться вечность, а дома так же легко потерять год, как забывчивый человек теряет свою шляпу. Не могу сказать, что вообще замечал ход времени; кто-нибудь упоминал какое-нибудь событие, и я говорил: да, это было в тот год, когда вороны потравили ячмень.
И тут же задумывался, а когда же это было? Не в прошлом году, поскольку тогда урожай ячменя был хорош. И не в позапрошлом, потому что я нанял мальчишку Аристодема с его пращой, и через неделю он доложил мне, что перебил тридцать семь ворон. Так что это было либо в позапозапрошлом, либо годом раньше — и тут я понимал, что с тех пор прошло четыре года, которые просочились мимо моего внимания, как прелюбодей, выскальзывающий из окна, пока его подружка забалтывает мужа в прихожей.
Пока я бесцельно плыл от урожая к урожаю, Александр Македонский шагал от победы к победе, неостановимый, как телега, несущаяся вниз по склону холма. Я могу представить тебе полный отчет о кампании с перечнем битв, но это будет всего лишь пересказ того, о чем я прочел; меня с ним не было, ты помнишь — я был в Антольвии, затем в Аттике, в которой славные достижения сына Филиппа воспринимались как нечто столь же далекое и не стоящее внимания, как Троянская Война. Как нам, в Афинах, виделось, Александр маршировал в направлении края света, и чем дальше от нас он в результате оказывался, тем лучше. Разумеется, его ненавидели и боялись гораздо меньше, чем его старика. Говоря по правде, он вообще никак нас не беспокоил, и в иные дни ты мог шататься с утра до ночи, не обнаружив ни малейших признаков македонского присутствия в Греции или последствий битвы при Херонее. Если кто-то из соседей и знал, что я бывал в Македонии и служил учителем мальчишки, он тактично не упоминал об этом. Время от времени, впрочем, что-нибудь напоминало нам о его существовании: новости об очередной блистательной победе, слухи, что он мертв («Александр мертв?» — переспросил кто-то в один из таких случаев, «Ни за что не поверю. Будь он мертв, вонь затопила бы всю землю»), или захвачен в плен врагом, или живым взят на небеса, чтобы править вместе со своим истинным отцом Зевсом; ходили слухи, что он послушался дурного совета и завел армию в бескрайнюю, безводную пустыню, где почти вся она перемерла от жажды. Говорили, что он окончательно сошел с ума и потребовал поклоняться себе, как богу. Он женился на дочери царя Персии, заключил мир и унаследовал царский трон; при штурме крепости он был ранен в грудь, и жизнь его висела на волоске; он убил лучшего друга в припадке пьяной ярости и сжег столицу империи, лишившись разума от чувства вины; он решил соединить греческий и персидский народы, и вскоре все мы будем насильно переселены в Азию, каждый из нас должен будет взять в жены хотя бы одну персиянку и под страхом смертной казни переодеться в штаны. О, слухам не было конца; разумеется, мы не обращали на них внимания или слушали вполуха, не интересуясь, правдивы они или нет — как когда читаешь о далеких землях и узнаешь, что за великими африканскими пустынями живут люди с лицами на животах и ушами такими длинными, что волочатся по земле. Ты читаешь и не испытываешь при этом ни веры, ни неверия, поскольку даже если ты доживешь до тысячи лет, крайне маловероятно, чтобы подобные вещи как-то тебя коснулись. Если все это ложь, что с того? История-то отличная. Если это правда, то доверчивость или скептицизм все равно ничего не изменят. Как ни посмотри, тот факт, что у жителей Африки вместо двух ног нормального размера одна, но зато огромная, не сделает уборку ячменя, пока его не склевали вороны, ни проще, ни сложнее, поэтому ты выкидываешь его из головы и возвращаешься к работе. Точно так же тот факт, что три четверти слухов об Александре оказались в конце концов правдивыми, не имел никакого значения. Ну и что? Да ничего, слава богам, к нам это не относится.
Вот уж точно. Полагаю, было бы прекрасно, если б так оно все и осталось.
За мной явились за два часа до рассвета, в начале осени, на восьмой год после моего возвращения домой. Накануне я приступил к подрезке, устал и крепко спал, так что не услышал, как за мной приехали. Первым, кого я увидел, проснувшись, был Эхр, трясущий меня за плечо.
— Там снаружи солдаты, — сообщил он срывающимся от ужаса шепотом.
— Что ты несешь? — пробормотал я. Он вырвал меня из хорошо знакомого сна, в котором я решаю не покидать Антольвию; забавно, что разбудил он меня как раз в тот момент, когда Феано во сне будила меня, чтобы сообщить о том, что скифы ворвались город.
— Солдаты, — повторил он. — В доспехах, верхом. Ты что, не слышишь?
Я прислушался. Кто-то пинал дверь.
— Скройся с глаз, — сказал я ему, спуская ноги с кровати и обнаруживая, что я их отлежал; ну что ж, далеко я все равно не убегу. Побег отпадал; это упрощало ситуацию. — И скажи двум другим, чтоб тоже спрятались, — добавил я, когда он поспешил прочь. — Я попробую заболтать их.
Полагаю, я был напуган; по большей же части я чувствовал сонливость и слабость. Было вполне возможно, что я нажил врагов, учитывая все, за что я нес ответственность, однако в голову не приходил никто, достаточно высокопоставленный, чтобы прислать за мной солдат. Разгадка не заставила себя ждать. Это были македонцы; говоря точнее, воины из мобильного резерва царя Александра.
— Ты Эвксен? — спросил один из них, едва я приоткрыл дверь.
Отпираться бессмысленно, подумал я.
— Верно, — сказал я. — Чем могу помочь?
— Ты отправляешься с нами, — сказал солдат. — Если хочешь взять что-нибудь с собой, поторопись. У нас нет времени тут торчать.
Я застыл на месте.
— Куда мы едем? — спросил я.
Солдат ухмыльнулся.
— В Индию, — ответил он. — Так ты берешь что-нибудь или нет?
— В Индию? — переспросил я.
— Ты что, глухой?
Разумеется, у меня не было ни малейшего желания отправляться в Индию, да и вообще куда-либо, в компании этих свирепых типов. Они представляли собой замечательное зрелище, без вопросов, стоя на моем крыльце при всем параде — македонские шлемы, нагрудники и наколенники; приглядевшись, можно было различить следы починки, там где выправляли вмятины или запаивали отверстия. Одежда их говорила о том же: она была выбелена солнцем и выстирана во множестве вод, порвана и залатана, но при этом опрятна (солдат может докатиться до рванины, но это будет опрятная рванина, если он не желает чистить сортиры все свободное время). Вполне можно было поверить, что они явились из Индии, причем в спешке.
Я попытался продумать план кампании, позволивший бы мне удалиться от них на наибольшее возможное расстояние и удерживать дистанцию, пока они не плюнут или пока соседи не явятся во всем гневе своем и не выручат меня. К сожалению, оба варианта счастливого конца не выглядели реалистично. На помощь звать было некого, и непохоже было, чтобы солдаты отправились восвояси, не получив того, что им хочется.
— Кто вас послал? — спросил я.
Вместо ответа они ввалились в дом, отпихнув меня в сторону.
— Можете хотя бы объяснить, что я сделал? — добавил я.
Солдат посмотрел на меня странным взглядом.
— Ты ничего не сделал, — сказал он. — По крайне мере, ничего плохого. Ты зачем-то понадобился Александру, это все, что я знаю. И этого довольно, кстати.
Он взял маленькую терракотовую статуэтку, изображающую человека, оседлавшего птицу, и осмотрев ее так придирчиво, как будто высматривал затаившихся в засаде лучников, поставил на место.
— Ладно, — сказал он. — Время вышло. Твои вещи можно выслать и позже. Думаю, синтагмарх позаботится о них ради тебя.
Другой солдат схватил меня за плечо. Он не причинил мне боли, но держал крепко, как хорошо натасканный пес — зайца в пасти.
— Синтагмарх? — осмелился я переспросить.
Солдат кивнул.
— Синтагмарх Эвдемон, — сказал он. — Твой брат. Тот самый, который будет жить теперь здесь, раз уж ты едешь в Индию.
Глава девятнадцатая
Начальника солдат звали синтагмарх Тимолеон, и он оказался неплохим мужиком — на армейский манер.
Когда мы оказались на борту корабля и я больше не мог доставить ему проблем, сбежав или потерявшись, он слегка расслабился.
— Синтагмарх Эвдемон, — сказал он. — Мы прослужили вместе многие годы. Он, конечно, большую часть времени проводил в арьергарде, будучи инженером.
Я посмотрел на темно-синее море: тот же вид, который смертельно надоел мне во время путешествия из Ольвии.
— Я не видел его... сколько? — о, по крайней мере двадцать лет. В сущности, я думал, что он давно мертв. Он сбежал из дома еще ребенком.
Тимолеон кивнул.
— Находясь на службе, нетрудно потерять связь с домом, — сказал он. — Вот я — я отсутствовал шестнадцать лет, а я не был в первом войске, которое вступило в Азию и сражалось при Гранике. Большинство из них вообще не вернулись назад — я имею в виду тех, кто выжил. Даже при небольших потерях, какие обычно бывают у царя, за двадцать лет трупов накопились целые горы. И это если считать только тех, кто погиб в бою, — добавил он. — Большинство умерло от болезней, дурной воды, плохой еды, всего такого, — он бледно улыбнулся. — Правда в том, что противник всегда был наименьшей из наших проблем.
Я пожал плечами.
— Полагаю, так и есть, — ответил я. — Я никогда не служил по-настоящему, так что мне трудно судить.
Тимолеон проследил взглядом за пролетающей чайкой.
— Я слышал, что произошло в Антольвии, — сказал он. — Скверное дело. Когда-нибудь он разберется с теми, кто это сделал, можешь быть уверен. В конце концов, — добавил он, — это одна из немногих частей света, где он еще не был, так что рано или поздно он там появится.
Тон, которым он это произнес, производил впечатление.
— Скажи мне, — спросил я. — Ты веришь, что в конце концов Александр захватит весь мир? Я имею в виду — до последнего клочка?
Он кивнул.
— На этот счет не беспокойся, — сказал он. — Погляди, с какой скоростью он движется. За десять лет забрал себе всю Азию; на следующий год, покончив с Индией, он доберется до дальнего океана, который есть край мира, а дальше уже никому не проникнуть. Тогда он повернет на северо-запад, очистит там все от скифов; потом Африка, а напоследок он разберется с Италией и Испанией, и это будет проще, чем давить виноград, по сравнению с Востоком. Я так думаю, он завоюет мир где-то к сорока. Подумай только, а? Весь мир, от края до края. — Он покачал головой и ухмыльнулся. — А после этого, наверное, мы все сможем вернуться домой. Если только он не даст ход этой своей идее поселить нас в новых городах и создать идеальное общество, о котором все столько трещат. Сам я не думаю, что это когда-нибудь случится. А с другой стороны, то же самое говорили о завоевании Азии.
Я отвернулся, чтобы он не видел мое лицо.
— До нас доходили слухи об этой идее. Но в Афинах вообще много болтают, не знаешь, чем и верить. Значит, об этом всерьез говорят — застроить всю Азию греческими колониями?
— Точно, — ответил синтагмарх. — Только это еще не все. Он считает, что мир и гармония наступят только тогда, когда не станет больше ни греков, ни персов, а только одна большая дружная семья. Поэтому нам всем выделят землю и жен в Азии, а большинство греков вывезут из Греции и расселят по всему миру. Греки и персы, греки и египтяне, греки и италийцы, когда мы туда доберемся, греки и индийцы, греки и скифы…
— Уже пробовали, — прервал я его. — Получилось не очень.
Он покачал головой.
— Это потому, что делали неправильно, — сказал он. — Не хочу обидеть ни тебя, ни твоих людей, — быстро добавил он. — Не пойми неправильно, я на самом деле знаю немного, чтобы иметь свое мнение, я — простой солдат. Но признай, что идея куда как хороша, если удастся заставить ее работать.
— Идеальная идея, — сказал я. — Интересно, где он ее подхватил?
Тимолеон странно на меня посмотрел.
— От тебя, конечно же, — сказал он. — А почему еще он послал нас за тридевять земель за тобой?
— Прошу прощения?
Он задрал мохнатую бровь.
— Он хочет, чтобы ты возглавил его новую колонию, — сказал он. — В Согдиане. Чтобы отблагодарить тебя за то, что ты вдохновил его, когда он был еще ребенком, зажег в нем стремление создать совершенное общество.
— Я.
— Да, ты, — он ухмыльнулся. — Ты вроде как удивлен.
— Я удивлен, — ответил я. — Не помню, чтобы вообще когда-нибудь говорил об этом. И если он думает, что я хочу вернуться к этим клятым играм снова... — я покачал головой. — Извини, — продолжал я. — Это, в общем-то, не твоя проблема. Но я думаю, ты зря проделал такой путь.
Он долго смотрел на меня, прежде чем заговорить снова.
— Если он говорит, что ты возглавишь колонию в Согдиане, — сказал он, — ты возглавишь колонию в Согдиане. Спорим?
— Спасибо, — сказал я. — Но нет.
— Спорим? — повторил он.
Я немного подумал.
— На драхму. Афинскую.
— Принято.
Я должен синтагмарху Тимолеону драхму, Фризевт. Когда я умру и ты будешь разбирать мои вещи, найдешь ее в маленьком ларце кедрового дерева, вместе с гребнем Феано. Это единственная афинская драхма, которая у меня осталась. Уверен, что могу положиться на тебя в том, что ты доберешься до Македонии, найдешь Тимолеона или его ближайшего наследника и вручишь драхму ему. Не забудь взять расписку.
Мы сошли на берег в Эфесе, где меня ждало письмо. Оно было написано на самой лучше египетской бумаге и вручено мне первым адъютантом македонского наместника лично, когда я доковылял до конца трапа, чувствуя себя почти что при смерти. Я прочел его в тихом углу публичных бань на следующий день, и эта дрянь до сих пор где-то у меня, в своем изящном бронзовом тубусе, украшенном бегущими львами; но мне нет нужды искать его, потому что текст я запомнил наизусть. Вот что в нем говорилось.
Александр, сын Филиппа, Эвксену, сыну Эвтихида: радуйся.
Это послание запоздало на двадцать лет, мой дорогой Эвксен; пожалуйста, прости меня, я был занят. Ты уехал, прежде чем я успел попрощаться, а там то одно, то другое, и никак не удавалось выкроить времени для письма.
Помнишь тех пчел? Бывали времена, когда я думал, что их послали сами боги, просто чтобы наши пути в тот день пересеклись. Долг мой перед тобой оплатить невозможно, и едва ли бывают дни, когда я не думаю о вещах, которым ты научил меня. Не могу поверить, что прошло столько времени с тех пор, как мы сидели вместе под деревом в Миезе; кажется, лишь неделю назад или около того ты давал нам домашние задания или рассказывал о битвах Великой Войны.
В самом буквальном смысле всем, чего я смог достичь в этой жизни, я большей частью обязан тебе. Без твоих поучений и, даже в большей степени, твоего личного примера, я бы не был тем, кем стал сегодня. Ты раскрыл мне глаза, мой дражайший друг и наставник; ты показал мне, что жизнь может иметь цель и значение. Разве можно вручить или получить дар драгоценнее этого?
Превыше же всего то, чего ты добился в Ольвии, воспламеняло мое воображение все эти годы. Полагаю, ты давно разочаровался во мне, думаю, что меня занимает только слава и распространение своей власти от края и до края земли. Могу представить, как ты печально качаешь головой. — Ты упустил главное, — слышу я твои слова. И если это так, если все, что меня интересовало — это прославить свое имя, ты прав.
Все, чего я добился, бледнеет рядом с тем, чего ты чуть не добился в Антольвии. Но все в порядке, уверяю тебя. Я не забыл, хотя и признаю, что медлил непозволительно долго. Теперь же время настало.
Я должен признаться, что не имею ни войск, ни времени, чтобы вернуться в Антольвию, отомстить за понесенные тобой потери и восстановить город. Я прошу у тебя прощения; это было бы куда более благородным деянием, чем все, что я делаю здесь, но пойми, пожалуйста: прежде чем двинуться дальше, я должен закончить свои дела в этих местах, иначе все развалится на части, и все бесчисленные жизни, потраченные мной, будут потрачены зря. Поэтому я собираюсь сделать нечто иное, но столь же славное; в сущности, я надеюсь, что даже более славное, ибо на сей раз все будет куда ближе к твоему изначальному замыслу. Я прошу тебя возглавить новую колонию в Согдиане.
Это будет нечто совсем иное, чем любой из других основанных мной городов — или основанных моим именем. В этот раз, Эвксен, мы реализуем на практике все, о чем говорили многие годы назад, в тот день, когда я сидел, очарованный, у твоих ног, и слушал, как ты излагаешь нам свои бесценные мысли об идеальном обществе. Вот почему я ждал так долго: мне нужно было найти правильное место и правильный народ. И Согдиана, Эвксен — едва я прибыл туда в первый раз, я сразу понял, что это то самое место, о котором мы мечтали, та самая людская смесь, которая позволит воплотить мечту.
Как ты описывал ее? Совершенное смешение противоположностей: его-то я и нашел. Здешние люди одновременно совершенно не похожи на нас и совершенно такие же. Здесь мы осуществим это совершенно смешение: греки и скифы, оседлые и кочевники, горожане и селяне, чистый разум и дикая энергия, все элементы, в которых ты нуждался. Ты знаешь, я хотел бы сам провести этот удивительный эксперимент. Я всю жизнь повторял одну вещь, но ни разу не сказал ее тебе, единственному, который должен был ее услышать: если бы я не был Александром, я бы хотел быть Эвксеном. Что ж, вот еще одно совершенное смешение, друг мой: ты и я, сплавленные воедино в акте творения.
Довольно об этом. Уверен, ты помнишь, как меня всегда заносило — краткость, Александр, краткость: не так ли ты обычно говорил мне, когда была моя очередь отвечать урок? Нет ничего, достойного быть сказанным в двадцати словах, учил ты, что не может быть высказано десятью. Присоединяйся ко мне, Эвксен. Вместе мы наконец можем сделать твою мечту реальностью. В общем, это все; лучше поздно, чем никогда, как говорят у нас на родине.
Если все пойдет хорошо, ты прибудешь в Эфес одновременно с Эвдемоном. Знай: он сильно изменился. Он объяснит остальное.
До свидания, Эвксен. И вот еще одно, последнее обещание: как только основание будет заложено, я прибуду и поприветствую тебя, как подобает, и мы сможем сесть в тени дерева и поговорить о старых временах и новых мечтаниях. Будь здоров, мой друг, и да хранят тебя боги.
Я честно признаю: понятия не имею, о чем он вообще. Я перерыл всю свою память, но как ни пытался, так и не смог отыскать в ней все эти милые разговоры под сенью старой доброй Миезы, упоминаемые в письме. Не знаю; может быть, он спутал меня с кем-то еще, а может, воссоздал в мыслях в образе мудрого старого наставника, который у него должен был быть.
И сам тон письма: в то самое время, когда он его диктовал (почерк был слишком хорошим, чтобы быть его собственным), он издавал эдикты, требующие от его верных собратьев-македонцев простираться перед ним и почитать, как бога. Разумеется, вся эта затея с божественностью имеет прекрасное объяснение; персы привыкли боготворить своих царей, и при виде македонцев, относящихся к царю, как к равному, могли бы и потерять уважение. Отличный аргумент, и совершенно для меня неубедительный.
Меня подмывало — о боги, как меня подмывало — написать в ответ и объяснить, куда он может засунуть свою колонию вместе с совершенным обществом и всем прочим; к счастью, здравый смысл взял верх. Я сказал себе, что не решился бы ни на что подобное, еще когда он был ребенком; теперь же, когда он является полноправным повелителем мира, неповиновение его приказам можно вообще не рассматривать, как вариант. Сейчас я не столь в этом уверен. Было в Александре что-то такое, что просто-таки провоцировало некоторых людей, находящихся в полной его власти, на особенно грубые выпады; взять хотя бы тот случай, когда он он удостоился оскорбления от Диогена. С одной стороны, это была работа на публику, демонстрация гуманизма и уверенности в себе; в конце концов, Александр — герой множества историй, в которых обыгрывается его скромность и чувство юмора (каковых свойств в Александре едва хватило бы, чтобы наполнить ореховую скорлупку, если не извлекать из нее ядрышко). Может быть, если бы я ответил в грубом, бесцеремонном тоне, он улыбнулся бы снисходительно, передал письмо ближайшему прихлебателю и забыл обо всем. С другой стороны, вполне возможно, что последним моим путешествием оказался бы полет за борт с мешком на голове. Тот, кто способен написать письмо вроде процитированного, способен на что угодно.
Ну ладно; итак, я отправлялся в Согдиану, где бы эта проклятая Согдиана не находилась — и это, Фризевт, по сути и есть конец моей истории, ибо я и посейчас здесь. Случайно вышло так, что Согдиана оказалась самым похожим на дом местом из всех, в какие я попадал после смерти отца. Тогда, впрочем, я этого знать не мог. Я решил, что мне суждена жизнь в каком-нибудь ущелье в компании односложно изъясняющихся македонских ветеранов и местных людоедов. Как ты можешь догадаться, в восторг это меня не привело.
Я вышел из бани, куда завернул, чтобы прочесть письмо, и зашагал обратно к гарнизонным казармам, в которых остановился. Вечер был довольно жарким, предстояло взбираться на холм, и потому я шагал не спеша, погрузившись в мысли об Александре и его письме. Соответственно, я не слишком обращал внимание на людей вокруг и не замечал мужчину в военном плаще и шлеме, покуда он вдруг не врезался мне в спину, как идущий на таран боевой корабль и не сбил меня с ног.
Сам он тоже полетел на землю, и я отчетливо услышал треск, звук ломающейся кости, который ни с чем не спутаешь. Он тут же принялся сыпать проклятиями и стонать. Я выпутал ноги из складок его плаща и встал.
— Ты в порядке? — задал я довольно дурацкий вопрос.
— Нет, пропади ты пропадом, я не в порядке, — отвечал он. — Ты, шут гороховый, ты мне ногу сломал.
— Извини, — сказал я. Это не самая умная вещь в данных обстоятельствах, но ничего дурного в виду я не имел. Он, впрочем, не был впечатлен.
— «Извини» будет маловато, чтоб тебя, — прохрипел он и тут же снова завопил от боли. — Ну, ты об этом пожалеешь, можешь не сомневаться, не будь я синтагмарх царской армии, и никому…
— Эвдемон? — произнес я.
Он дернул головой и вылупился на меня.
— Мы знакомы? — спросил он.
— Эвдемон, это же я. Эвксен.
— Что?
— Эвскен, — повторил я. — Твой брат.
— Ох, преблагие боги!
Тут появилась пара солдат; они помогли Эвдемону подняться, вызвав еще один львиный рык, а затем сообщили мне, что я арестован.
— Не будьте идиотами, кретины, — прошипел Эвдемон. — Этот идиот мой брат.
Солдаты не вполне поняли, какое это имеет значение; брат или не брат, я был гражданским, который, по всей видимости, причинил серьезный ущерб действительному македонскому офицеру. Однако прежде чем они успели накинуться на меня и разорвать на части, Эвдемон стал раздавать приказы; можно было расслышать щелчки, с которыми их мозги отключились, передавая непосредственный контроль над мускулами, нервами и связками в их телах вышестоящему командиру. Они подхватили его на руки и понесли в направлении казарм, а он висел у них на плечах, как пьяница. Я двинулся следом.
Хирурга на месте не оказалось; он ушел на ужин. Эвдемон отправил кого-то разыскать его и мы остались одни во дворике у дома хирурга.
— Привет, Эвдемон, — сказал я. — Я думал, ты умер.
Он нахмурился.
— Да ну, — сказал он.
Я пытался придумать, что еще сказать.
— Как у тебя дела? — спросил я.
— Не очень, — ответил он. — Какой-то проклятый дурак только что сбил меня с катушек и сломал ногу.
Я смотрел на него. Он был пониже, чем я помнил, но существенно массивнее; чем бы он ни занимался последние двадцать с чем-то лет, это позволило ему обзавестись солидными запасами мускулов и плоти. Его плечи, руки и грудная клетка были огромны, а живот мешком свисал над ремнем. Даже пальцы у него были гигантские; моя рука пропала бы в его ладони целиком, как рука ребенка в руке отца. Щеки его были круглыми, как яблоки, а борода доходила почти до глаз. За всю жизнь я не видал шеи толще. Лица под бородой было почти не видно за исключением увеличенной копии отцовского длинного, плоского носа. На внутренней поверхности левого предплечья, почти точно посередине между кистью и локтем, красовался большой и живописный шрам, след жестокого ожога — я видел когда-то нечто подобное на голени одного кузнеца, который ухитрился поскользнуться, сжимая клещами раскаленный добела слиток бронзы, и на мгновение приложился к нему.
— Что случилось с твоей рукой? — спросил я.
— Обвал, — ответил он отстраненным, почти скучающим голосом. — Осадные операции под Тиром. Мы выкопали проход под стеной и подожгли подпорки, чтобы обрушить стены наверху. Какой-то идиот схалтурил и они рухнули слишком рано. Меня завалило, а шесть футов горящего дерева приземлились мне на руку. Конечно, я не могу двинуться; так и лежал там, пока за мной не вернулись. Мало было радости, — добавил он со слабой, мрачной улыбкой. — А сам-то ты как? Я так понял, ты вернулся домой? Как там у нас?
В его голосе слышался натужный интерес, с каким спрашивают о здоровье далекого и довольно неприятного родственника.
— Не так уж и плохо, — ответил я. — Почти так, как в твое время. Я немного навел порядок.
— Заделал дырку в крыше на кухне?
Я кивнул.
— Но дверь в кладовой так же заедает, — добавил я.
— Правда? Не могу припомнить. — Он попытался пошевелиться, но боль заставила его скривиться. — В самом деле, Эвксен, ты просто какое-то наказание. Мы не виделись двадцать шесть лет и первое, что ты делаешь — ломаешь мне ногу. Ты всегда был неуклюжим засранцем.
— Я не специально, — ответил я виновато.
— А я и не говорил, что специально, — сказал он. — Но ты сроду не смотрел, куда прешь. Помню, в детстве, когда ты отпустил стремянку…
— Эвдемон, — прервал я его. — Ты неповторим. Мы не видели друг другу боги ведают сколько лет. Я в самом деле думал, что ты мертв. Проклятье, я думал, вся наша семья мертва. И вдруг, откуда ни возьмись, ты возвращаешься к жизни и все, что можешь сказать, это «Эвксен, ты неуклюжий засранец». В самом деле…
— Сделай милость, — сказал он. — Слушай, я в общем могу поверить, что ты и правда не знал, что я жив, хотя поверить сложно. Так что ладно, ты обо мне не слышал. Но этого нельзя сказать про меня. О нет. Я слушал про тебя так долго, что тебе чертовски повезло, что я до сих пор не свернул твою поганую шею. Проклятье, да если б не ты…
Я поднял руку.
— Погоди, — сказал я. — Я не понимаю.
— Прославленный Эвксен, — продолжал он. — Эвксен-философ. Эвксен, мудрейший человек из всех, кого я знаю. Эвксен, без которого ничто из этого не стало бы возможным. Говорю тебе, братец, бывали времена когда я был на толщину иголки от того, чтобы сбрить бороду, изменить имя и дезертировать только для того, чтобы не слышать ничего о чудесном, солнцеподобном жопорожденном Эвксене. И как будто этого мало, — с яростью добавил он, — после всего, что я из-за тебя натерпелся, первое, что ты делаешь, когда наши дорожки пересеклись — ломаешь мою проклятую ногу. Вообще, — заключил он с горечью. — если, с другой стороны, я отделаюсь такой малостью, как сломанная ноги, это будет значит, что я мне невероятно повезло.
— Притормози, а? — сказал я. — Что именно я, ты говоришь, сделал?
Он невесело рассмеялся.
— Да чего ты только не сделал. Эвксен — Великий Пророк, учитель, наставник и вдохновитель божественного Александра, сына Зевса, пасынка Филиппа. Благие боги, братец, ты один из самых знаменитых людей в Империи. И, — добавил он, дернув плечом, — я твой младший брат. Чудесно. — Он испустил долгий, страдальческий вздох. — Ну, — сказал он. — По твоему виду не скажешь, что ты кружился в вихре наслаждений. Ты выглядишь куда как погано, братец, без обид.
— Вот уж спасибо, — сказал я.
Тут как раз прибежал врач. Он был облачен в изысканное вечернее одеяние, закапанное вином спереди, а проходя в дверь, прикрыл ладонью богатырский зевок. Не знаю, что-то в нем было такое, что не вызывало доверия.
— Что, черт побери, стряслось такого срочного, — сказал он, — что меня оторвали от ужина?..
Это была тактическая ошибка. Он подошел слишком близко к скамье, на которой возлежал мой брат, и прежде чем он успел закончить фразу, Эвдемон протянул свою гигантскую левую лапу, ухватил хирурга где-то в районе ворота и дернул вниз, так что тот оказался на коленях. Отменно проделано.
— Ты пьян, — сказал он.
Врач был слишком потрясен, чтобы ответить; как и любой на его месте, то есть стоя на коленях менее чем на расстоянии вытянутой руки от свирепых, выпученных глаз моего брата. Эвдемон продержал его в этом положении до счета пять, затем ослабил хватку и позволил ему вырваться. Хирург выпрямился и отступил на пару шагов.
— А ты пьян? — спросил я.
— Нет, конечно же нет, — ответил хирург.
— Да ты весь залит бухлом, — заявил брат. — Если ты трезвым в собственный рот не попадаешь, ты чертовски хреновый хирург.
— Это был несчастный случай, — ответил врач отчаянным тоном. — Слушай, могу я заняться твоей ногой или нет?
Мой брат издал низкий, горловой рык.
— Не уверен, — сказал он. — Я считал себя крепким мужиком; я хочу сказать, я дрался с персами, бактрийцами, мидянами, индусами и с целой прорвой других, чьи имена вылетели у меня из памяти, и никого из них не боялся. Но должен признать, этот клоун пугает меня до усрачки.
— С меня довольно, — сказал хирург. — Я ухожу.
— Стой, где стоишь.
Несчастный застыл на полушаге. Я тоже. Брат обладал совершенным командным голосом, не столько громким (хотя и достаточно громким тоже) сколько перенасыщенным презрением, скукой и отвращением.
— Пожалуйста, — сказал врач. — Реши что-нибудь. Ты или хочешь, чтобы я лечил тебя, или нет.
Брат вздохнул.
— Давай, приступай, — сказал он. — И делай свое дело как следует, а не то пожалеешь, что родился.
Сам я до этого никогда ничего не ломал, так что не могу судить на собственном опыте, но от людей слышал, что вправление сломанных костей причиняет, вероятно, самую жуткую боль, хотя женщины говорили мне, что роды хуже. Признаю, щелчок, с которым хирург вернул кость на место, чуть не заставил меня сблевать. Однако Эвдемон не издал ни звука, если не считать еле слышного бурчания, как будто полевая мышь рыгнула. Что же до хирурга, он выглядел перепуганным до смерти. У меня сложилось впечатление, что вечер прошел как-то не так, как он планировал.
— Ну, — сказал Эвдемон после того, как хирург нас покинул, — это было далеко не так плохо, как я думал.
— Не очень жалуешь врачей, а? — сказал я.
— С чего ты взял? — спросил Эвдемон. — Действительно, половина из них мясники, а остальные — мошенники, но в целом никто из них не причинил мне никакого вреда. Я, впрочем, всегда старался держаться от них подальше, не буду врать. Так или иначе, ты бы лучше помог мне добраться до квартиры. И на сей раз постарайся ничего не сломать. Мне в самом деле не хочется повторять эту процедуру снова.
К счастью, квартира Эвдемона располагалась неподалеку. Он занимал ее один, и она была меньше хлева, но больше комода, скажем, или улья. Убранство было скромным, выражаясь мягко. У стены громоздились доспехи — роскошные нагрудник и шлем, обильно украшенные эмалью, практически полностью сбитой, небольшой щит с большой буквой А, и пара побитых посеребренных наколенников — а рядом валялся тюк из козьей шкуры, с чиненными и перечиненными лямками. Тут же стояла простая кровать с сеткой, обычного военного образца, и складной трехногий стул с залатанным сиденьем. Вот и все.
— Таков, значит, твой дом, — сказал я, осторожно усаживая его на кровать.
— Конечно, нет, — ответил Эвдемон. — Я не собираюсь задерживаться тут надолго, точнее, не собирался. Теперь, полагаю, придется проторчать тут столько, сколько там требуется костям, чтобы срастись. Еще раз спасибо.
Я сел на стул и упер локти в колени.
— Ладно, — сказал я. — Может быть, ты наконец расскажешь мне, в чем дело. Я получил совершенно безумное письмо, по всей видимости, от самого Александра…
— Никакого «по всей видимости», — перебил Эвдемон. — Премного благодарен, я все знаю об этом драгоценном письме. Похоже, я должен благодарить тебя за то, что меня выперли со службы.
Я покачал головой.
— Я тут не при чем, — сказал я. — Я вообще ни о чем не подозревал, пока пара солдат не вломились ко мне домой и не заявили, что я отправляюсь в Азию.
Эвдемон на мгновение онемел.
— Во как, — сказал он. — Похоже, Александр устроил все из самых лучших побуждений. Знаешь, этот человек — чудо. Он способен причинить больше вреда из самых лучших побуждений, чем двадцать тысяч Бессмертных Царя Царей, выпущенных на людную рыночную площадь. — Он повернул голову и взглянул на меня. — Из того, что я слышал, ты в точности такой же, только на более низком и примитивном уровне. Не знаю; может, это как раз то, чем вы, судьбоносные, отличаетесь от всех нас.
Я сделал долгий, глубокий вдох и отодвинулся со стулом на несколько шагов.
— Ладно. —сказал я. — Ты можешь начать объяснять, что происходит и с чего все эти едкие замечания и упреки, которыми ты меня осыпаешь с самой нашей встречи. И прежде чем ты начнешь браниться и пытаться меня задушить, обрати внимание — у меня хватило здравого смысла набрать дистанцию.
— Соображаешь, — ответил он с издевательским одобрением. — Определенно, некий рудиментарный тактический талант свойствен нашей семье. Ты действительно веришь, будто я способен причинить вред тебе, собственному своему брату?
Я кивнул.
— Кроме того, — добавил он, — отметим и способность верно оценить человека с первого взгляда. — Он поерзал, пытаясь устроиться поудобнее, и застонал. — Знаешь, ты не тот человек, который захламлял мою память все эти годы. По крайней мере, — добавил он со вздохом, — хотя сначала вы были одним человеком, но взрослели порознь, как мы с тобой. Представь себе — моя версия тебя объехала со мной весь мир, навидалась такого, чего ты никогда не увидишь, даже дожив до ста лет и еще двенадцати.
Я кивнул.
— И которого из нас ты предпочитаешь? — спросил я.
Он задумался.
— Трудно сказать, — ответил он. — В принципе мой Эвксен — настоящий козел, от которого за все эти годы был немеряно вреда. Но он никогда не заходил так далеко, чтобы ломать мне ноги.
— Расскажи мне, — попросил я, — об этом своем Эвксене.
— Хорошо, — сказал он. — Пододвигайся поближе, и я расскажу тебе о нем все.
Я и в самом деле передвинул стул на ладонь или две, прежде чем спохватился.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Как там ты это назвал? Базовый тактический талант?
— Я использовал слово «рудиментарный». Лучше звучит. Длиннее. — Он пожал плечами и тут же пожалел об этом, содрогнувшись от боли. — Ладно, сиди где хочешь, раз так. Тот Эвксен, которого я знал — высокомерное, беспечное, зацикленное на себе ничтожество, которому дела нет ни до чего, кроме собственной персоны — и даже о ней он особенно не беспокоится, во всяком случае, не так так, как прочие.
Его не интересуют деньги, положение, удовольствия и удобства. Он из тех холодных, неживых ублюдков, которым идеи дороже людей. Это опасное племя; они бывают ужасно убедительными; люди слушают их болтовню и тот же воспламеняются принципами. Они привлекают последователей, как мед привлекает ос. Дай такому одного или двух последователей, и они смогут уничтожать города.
— Или основывать их, — добавил я с улыбкой.
— Те же яйца, вид сбоку, — сказал он. — И для того, и для другого требуется один тип мышления. Теперь взять меня, — продолжал он. — Я был солдатом всю свою взрослую жизнь…
— Да, — снова перебил я. — Можно об этом поподробнее? Последнее, что я помню — ты тусовался с тем мужиком... как там его. Тот, который заставил тебя читать книгу про пчел.
Эвдемон взглянул на меня, затем разразился смехом.
— Бион, — сказал он. — А книгу сочинил Эней Тактик. Вот тебе еще два вдохновителя. Будь моя воля, я бы согнал вас всех вместе, как овец, и передушил собственными кишками.
— Возможно, мудрое предложение, — признал я. — Продолжай. Ты был вроде как учеником у этого Биона.
Эвдемон вздохнул.
— Мы уехали, чтобы поступить на службу к царю Македонии, — сказал он.
По крайней мере, если говорить обо мне. Я накопил немного денег — думаю, где-то тридцать драхм — на проезд и путевые расходы, а также на дополнительное снаряжение; Бион сказал, что он обо всем договорился, я отдал ему деньги и больше его не видел. Но сообразил, что меня надули, уже на борту корабля, идущего на север вдоль побережья, без единого медного обола, чтобы заплатить. Как ты можешь вообразить, капитан был не в восторге.
— Как далеко ты забрался? — спросил я.
— Бион сказал мне и капитану, что присоединится к нам в Оропе — почему именно там, и почему мы ему поверили, понятия не имею. Так или иначе, мы доплыли до Оропа и никого не обнаружили; ублюдок-капитан выкинул меня вон, оставив себе меч и копье в качестве плату за проезд, что было полной обдираловкой, и уплыл. У меня остались нагрудник, шлем, щит и пара поножей (все подержанное, а поножи еще и не по размеру), но никакого оружия и никаких денег; день-два я болтался по Оропу, пытался найти работу и нашел только насмешки, а потом сделал одну разумную вещь — продал все свое добро за ту цену, какую давали — доспехами, снятыми с мертвецов, рынки тогда были завалены, после всех-то битв; ты поразишься, как дешево отдают доспехи покойники; потом болтался еще какое-то время по округе, решая, что делать.
Вернуться домой я не мог; никто не желал нанимать меня на солдатскую службу, да и вообще хоть какую-нибудь. Наконец я решил, что хватит просиживать в тени, проедая капитал, и отправился в Македонию пешком. Как выяснилось, это куда проще, чем я думал — хорошие дороги, никаких проблем. Есть было особо нечего, конечно, да и спать негде, но всегда можно было найти стену или дерево; путь закалил меня, я привык к долгим переходам, скудному рациону и сбитым ногам.
Прибыв в Пеллу, я узнал, что Филиппа уехал выбивать дерьмо из иллирийцев или еще какого сказочного народа; однако люди требовались в войско генерала Пармениона и в дворцовую стражу — набирали всех подряд. Я прикинулся ветераном боги ведают скольких кампаний — половину из них я придумал сам, и никто не обратил внимания — меня взяли, выдали кое-какое снаряжение и здоровенную сариссу; вот уж настоящее орудие зла! Может, как-нибудь расскажу о нем поподробнее, если будет не лень. В общем, вот так я стал солдатом; продвигался я бойко, добрался до младшего командира вспомогательной пехоты, и ощущал себя больше македонцем, чем когда-либо чувствовал афинянином, но тут вдруг царь Филипп умер, царем стал Александр, и как-то так вышло — одним богам известно, как — до него дошли слухи, что декадарх Эвдемон — брат его старого школьного учителя, Эвксена из Афин. С этого момента, — сказал Эвдемон, страшно оскалившись, — моя жизнь перестала быть медленным, но верным продвижением вверх и превратилась в дымящееся озеро говна. Благодаря тебе, — добавил он с поклоном.
— Мне?
— Тебе. — Он покачал головой. — Ты, конечно, к тому моменту усвистал в свою Ольвию с ватагой веселых идеалистов. И, конечно, не забыл оставить все эти прекрасные впечатления в голове юного царя Александра. Боги ведают, что уж ты там там ему наговорил во время долгих, вдохновляющих бесед под смоковницей в Миезе…
— Клянусь тебе, — перебил я, — что не помню вообще никаких бесед. Он упоминает их в письме, но это первый раз, когда я вообще о них услышал. Думаю, он перепутал меня с кем-то еще.
— Херня, — ответил Эвдемон. — Ты просто забыл. Я знаю, что так и было, потому что царь Александр сам мне рассказывал, а человек вроде меня верит во все, что говорит вышестоящий офицер; так что он прав, а ты нет.
В любом случае, — продолжал он, — я отказываюсь верить, что кто-то мог перепутать тебя с каким-нибудь великолепным мыслителем или среброустым оратором. Легче утку перепутать с быком. Так что это не мог кто-то другой, это должен быть ты. У нас в армии, — заключил он радостным тоном, — это называется «логика».
Я пожал плечами.
— Хорошо, — сказал я. — Может быть, я и сделал что-то такое, что пустило корни в александровом уме, не знаю. Все возможно. Но мне все равно непонятно, как это обстоятельство погубило твою жизнь.
Эвдемон зевнул и потянулся, скривившись.
— Найдется ли в этой крысиной норе чего-нибудь выпить? — вопросил он недовольно. — Моя глотка суха, как кожа щита.
— Что-то ничего не вижу, — ответил я.
— Что ж, в таком случае, — сказал Эвдемон, — один из нас должен пробежаться до столовой и добыть кувшин казенного красного. И кто бы это мог быть, спрашиваю я себя?
В общем (как поведал Эвдемон, когда я вернулся нему с кувшином и парой чаш), это были благодарность или уважение: они и испортили ему жизнь.
— Если б ты не родился или умер во младенчестве, или ухитрился найти себе в юности подобающее занятие, вместо того чтобы обманывать легковерных и иностранцев, ничего дурного бы не случилось. Когда Александр сделался царем и затеял свой поход, я отправился с ним в качестве младшего командира легкой пехоты, выполняя свой долг, зарабатывая на жизнь и имея долю в добыче и сейчас бы дослужился до синтагмарха вспомогательных войск и, может быть, заместителя наместника провинции с толпой секретарей, выполняющих за меня всю работу, а сам бы целыми днями бездельничал, пьянствую и досаждая женскому населению. Обрати внимание: все это без чужой помощи, собственными усилиями; неплохо для человека, явившегося в Македонию в рваных сандалиях и поношенной тунике.
Вместо этого мне выпало стать твоим братом. Моей вины тут нет, но какая разница?
Помню, я сидел у столовой, играя в кости, когда за мной явились. Это были свитские ублюдки, сплошь полированные бляхи и белоснежные туники, отпрыски знатных македонских родов; в общем, мне было сказано, что Александр желает видеть меня немедленно; немедленно я и отправился к нему, гадая, чего такого я натворил и вернусь ли в свою палатку живым.
Излишне упоминать, что никогда с ним до того не встречался. О, я видел его, да; каждый видел его — на параде, на марше или на официальных мероприятиях. Не стоит и говорить, что Александр, которого ты видишь с большого расстояния поверх чужих голов — это совсем не то же самое, что Александр, с которым ты беседуешь лицом к лицу. Александр в публичной ипостаси: что ж, надо иметь рыбью кровь, чтобы в него не влюбиться. Вид, поза, стиль, голос, ореол власти — я бы пошел за ним на край света, чертова прорва народа так и поступила. Все по-честному. Этот Александр достоин преклонения. Таким его знают девятьсот девяносто девять из тысячи, и знакомиться с ним ближе не следует, поскольку столь совершенен это публичный образ, что приближение может только разочаровать, разрушить иллюзию, а служение возможно только совершенству. Говорю тебе, Эвксен, не встреть я из-за тебя Александра, я был счастлив в вере в его совершенство, как мул в торбе; счастлив драться за него и умирать, счастлив потратить всю жизнь, таскаясь по пыльным горным дорогам и страдая от поноса. Но не вышло: я встретился с настоящим Александром и узнал, каков он на самом деле. Вот повезло!
Так вот: меня оставили в унылом маленьком дворике, где я и проторчал большую часть вечера, пытаясь устроиться поудобнее на каменной скамье, пока не явился какой-то помощник младшего помощника старшего помощника секретаря и не заявил: царь тебя ждет. Я вошел и увидел его, он сидел на ступенях трона и трепался, а какой старый хрен записывал. Я спрашивал себя, да в чем вообще проблема, дурак? Ты не сделал ничего плохого, так чего бояться? Другой же голос нашептывал: положим, если свериться с записями, за тобой числится пара десятков проступков, за которые выгоняют со службы, и еще пара-тройка таких, о которых вообще лучше не думать... Словом, в этот момент я был не самым счастливым человеком в мире. Оглядываясь назад, я понимаю, конечно, что так проявлялось по-солдатски развитое чувство смертельной угрозы; какой смысл в отточенных до остроты бритвы инстинктах, если к ним не прислушиваешься?
Итак, я стоял по стойке смирно — говорю тебе, дикие псы могли бы глодать мои ноги, но я бы не шевельнулся без команды «вольно» — и ждал, пока он покончит с письмом и заметит меня, как будто мудрено заметить шестифутового солдата в доспеха в комнате такого размера.
— Декадарх Эвдемон, — сказал он. — Вольно, пожалуйста. Садись. Спасибо, что зашел.
Знаешь, что я еще ненавижу? Когда вышестоящий офицер разговаривает с тобой так, будто ты городской голова или персидский посол. Непонятно, что в таких случаях делать. Если вести себя по уставу, получится грубо. Но если сказать «Спасибо, присяду, пожалуй» и плюхнуться на кушетку, закинув ноги на стол, следующее, что услышишь — список обвинений, зачитываемый адъютантом. В общем, я сел как будто на пучок кольев длиной в ладонь и стал ждать, что он скажет.
С чем он и не замедлил. Он сказал, что из всех замечательных людей, с которыми его сводила судьба (или что-то в этом духе), Эвксен из Афин больше всех, живых или мертвых, повлиял на формирование его взглядов на самые важные материи, и что он должен Эвксену больше, чем сможет когда-нибудь заплатить. Я сидел и думал: а было бы неплохо узнать, кто такой этот Эвксен, как вдруг на меня будто крыша обрушилась — я понял, речь идет о моем брате Эвксене. То есть, если говорить совершенно прямо — о тебе. Но это было настолько невероятно, что мне пришлось вмешать и уточнить.
— Прошу прощения, господин, — сказал я. — Могу ли я спросить: ты говоришь об Эвксене, сыне Эвтихида? Моем брате?
— Разумеется, — сказал он, слегка нахмурившись, как будто мой тон ему не понравился. — И мне не стыдно признаться, декадарх, что этот человек был для меня больше, чем ментор, он был... . И тут он сбился, поскольку «ментор» было именно тем словом, которое он хотел использовать, но не мог, потому что уже использовал. — Когда история нашего времени будет записана, — сказал Александр, — люди начнут понимать, насколько важна была его роль, каких невероятных вещей он добился.
— Господин, — сказал я.
— Поэтому, — продолжал он, — я хочу отплатить ему, сделав что-нибудь для тебя. Видишь ли, — сказал он, — я знаю, какого сорта этот человек: он не заботится о деньгах, положении и прочей подобной чепухе…
(— Он так сказал? — прервал я Эвдемона.
— Это в точности его слова, — ответил брат.
— Адское пекло, — сказал я. — Ладно, продолжай).
— Подобной чепухе... — говорил он. — Как можно оскорбить предложением денег человека, который безо всяких сожалений оставил мирские блага и семейные узы, чтобы стать скромным учителем, а затем отверг все награды, чтобы возглавить колонию на самом краю земли? Я был бы опозорен, сделай я такое предложение такому человеку. Это было бы предательство.
У меня хватило ума ничего не это не сказать; я просто сидел себе, как будто в задницу мне воткнули двенадцатифутовую пику. При этом мне пришло в голову, что может быть Эвксен и в самом деле был учителем этого парня, потому что ничем иным его дурацкую напыщенность объяснить невозможно.
Я хочу сказать, было видно, что он сам собой заслушивается. Не самое приятное зрелище, уверяю тебя.
— Итак, — продолжал он, — поскольку я не могу вознаградить его лично, меньшее, что в моих силах — это оказать милость его брату, не так ли?
Я молчал, как рыба, и не сказал, что коли он так думает, то с его стороны было бы очень мило не стирать с лица земли большую часть нашей семьи при Херонее — да, я об этом слышал; бывает, что тут еще скажешь.
Он вроде как улыбнулся и сказал:
— Знаешь, Эвдемон, думаю, мы с тобой очень похожи.
Тут я его совсем не понял.
— Господин, — сказал я, и вроде бы сказал вежливо.
— Мы оба, — продолжал он, — нашли свои пути в жизни; наш путь — служба, друг мой, служение чему-то за пределами здесь и сейчас. Мы принадлежим не моменту, а вечности. Ты согласен?
— Господин, — сказал я.
Он кивнул, как будто я отпустил какое-то необычайно меткое замечание.
— Поэтому я знаю, — сказал он, — что лучшей наградой для тебя стала бы возможность служить самым доблестным и самым эффективным образом; и тут мы возвращаемся к учению твоего брата. Уверен, ты знаком с его теоретическими работами по искусству войны, в особенности касательно осад.
— Господин, — сказал я.
— Поразительно новаторский подход, — продолжал он. — Просто удивительно, как человек без военного прошлого оказался способен на столь глубокие прозрения.
(Ты не забываешь, кстати, что всю эту белиберду обрушивал на меня пацан двадцати, кажется лет от роду? Даже самые нудные старые пердуны в Собрании не настолько высокопарны. Надо отдать тебе должное, братец, ты определенно научил его всему, что знал об ораторском мастерстве).
— Когда мы отправимся в Азию, — говорил он, — я намереваюсь собрать осадный обоз, организованный и экипированный в соответствии с принципами статической войны Эвксена, и включающим все усовершенствования, разработанные им в данной области военной науки. И я хочу, Эвдемон, чтобы ты принял в этом участие. В конце концов, кто, как не ты, лучше всех способен понять его начинания? — ведь ты его брат, что делает тебя наиболее удачной кандидатурой, коль скоро мы лишены его собственного общества. Поэтому я бы хотел формально предложить тебе позицию синтагмарха инженеров, с полномочиями прямого командования антиповстанческими операциями.
Ну и ну, думал я, шагая прочь в сопровождении какого-то секретаря; не так уж и плохо получилось, как сказал один парень, промазав стрелой по волку и попав в тещу. Определенно юный царь Александр — очень странный тип, однако должность синтагмарха инженеров, в мои-то годы, и практически штабная работа, как ни погляди, неплохое достижение. Разумеется, я был совершенно озадачен всей этой болтовней про Эвксена из Афин и его поразительным вкладом в искусство войны... (— Я тоже, — заметил я) ...но будучи человеком практического склада (продолжал Эвдемон), я выкинул ее из головы и на радостях закатил колоссальную пьянку, как поступил бы на моем месте любой рациональный человек. Следующим утром, чувствуя себя не очень хорошо, я передал свой вспомогательный пехотный отряд прибывшему на замену офицеру и явился с докладом в штаб инженерного корпуса.
Едва я вошел туда, то сразу понял, что начальник корпуса мне не рад. У него было выражение человека, честно и ответственно выполняющего свою работу, на которого с самых верхов вдруг свалилось какое-то совершенно постороннее дерьмо; и теперь ему надо одновременно и следить, чтобы оно не нарушило жизнедеятельности его подразделения, и делать восторженное лицо.
— Значит, ты и есть Эвдемон, — сказал он.
— Господин, — ответил я.
— Хорошо, — сказал он. — Пчельник.
На сей раз у меня и вправду появилось ощущение, будто меня разбудили посередине какого-то исключительно безумного сна.
— Прошу прощения, господин, — сказал я. — Но что ты только что сказал?
— Ты офицер, который будет командовать пчелами, — сказал он и ухмыльнулся. Мне это не понравилось. — Ну, — продолжал он, — все, что я могу, это пожелать тебя всяческих успехов. Главное, смотри, чтобы проклятые твари никого не искусали.
Что же, братец, я надеюсь, что теперь тебе по-настоящему стыдно, поскольку твои грехи наконец предстали перед твоими очами, и если бы ты не сломал мне ногу, я был свернул твою поганую шею прямо сейчас; так что, может, ты не так уж и глуп. Когда я через несколько минут явился к новому месту службы, я понял в точности, что ты натворил. Ты взял эту белиберду о пчелах у Энея Тактика и выдал за собственную идею, которая до такой степени впечатлила этого клоуна Александра, что...
(— О пчелах?
— Закидывать ульи с пчелами в подкопы, чтобы изводить вражеских саперов. И подумать только — ведь это же я сам тебе о них рассказал…
— Клянусь тебе, — перебил я его, — на могиле сына клянусь, я никогда ничего подобного не делал.
— Александр сказал — делал. То есть, — уточнил он, — ты понял, о чем я. Он сказал, это была твоя идея.
— О, конечно, — ответил я яростно. — А еще он говорил, что я был его наставником и мудрейшим человеком на свете. И при всем при этом ты веришь его словам больше, чем моим?
Эвдемон несколько мгновений всматривался в меня.
— Хочется тебе верить, — сказал он, — но я слишком хорошо тебя знаю. Человек, который зарабатывает на пропитание с помощью ручной змеи в винном кувшине, не может быть слишком щепетильным относительно своих источников. И если уж мы об этом заговорили, я предлагаю тебе перестать мне врать. Меня бесит, когда мне врут).
Так или иначе (продолжал Эвдемон), вот тебе ответ. Ты спрашивал, что ты такого сделал, что исковеркало мне жизнь, и я тебе рассказал. Из-за тебя я из успешного, компетентного профессионального военного в мгновение ока превратился в пасечника. И все, что я могу тебе сказать, это спасибо.
Спасибо тебе, так тебя в сраку, огромное.
Глава двадцатая
— Ладно, — сказал я. — Я понимаю, как ты пришел к мысли, будто это твое назначение к инженерам — моя вина. Но это довольно далеко от исковерканной жизни, как ни посмотри. Он скорчил рожу.
— Да ты просто не понимаешь, — сказал он. — Ты действительно ни шиша не втыкаешь. Вопрос тут вот в чем: хватит ли мне терпения и сил растолковать тебе это?
Я пожал плечами.
— Как тебе угодно, — сказал я. — Разумеется, мне до смерти хочется услышать, как ты провел все эти годы, но если тебя гложет некая иррациональная неприязнь…
— Иррациональная неприязнь, — повторил он и слегка поерзал, пытаясь облегчить боль в ноге. — Ты знаешь, мне бы не помешала трость. Скажем, обломок копейного древка как раз подошел бы. Такой, знаешь, достаточно длинный, чтобы прямо с этого места разбить твою тупую рожу. Слушай, Эвксен, меня не гложет иррациональная неприязнь, как ты изящно выразился. Меня гложет совершенно рациональная неприязнь, и сама мысль о том, что к тому моменту, как я встану с этой койки, ты окажешься в безопасности в своей долбаной Согдиане, заставляет меня...
Я вздохнул.
— Хорошо, — сказал я. — Расскажи обо все. Может быть, рассказ поможет тебе успокоиться.
— И не рассчитывай на это, братец, — он зевнул, и я заметил, что у него не хватает двух передних зубов. — Тем не менее я думаю, что будет правильно и хорошо поведать тебе, что ты натворил. После этого, если в тебе осталась хоть капля совести, ты уберешься с моих глаз и повесишься, чтобы избавить меня от лишних хлопот.
Представь себе, дорогой брат (сказал Эвдемон), жизнь пчелы. Ты же философ, и я не собираюсь учить тебя твоему ремеслу, если здесь употребим этот термин; но не приходило ли тебе в голову, что за вычетом некоторых несущественных деталей, вроде размера или умения летать, люди и пчелы похожи, как... ну, скажем, братья? Судя по тупому выражению твоего лица, определенно не приходило, поэтому я сейчас все объясню.
Люди строят. Пчелы тоже. Люди живут сообществами. Пчелы тоже. В идеале, люди трудятся совместно для достижения общей цели, общего блага, всеобщего процветания. Пчелы тоже. Люди иной раз оказываются способны на крайнюю самоотверженность, жертвуя жизнью ради дома и семьи. Пчелы тоже. Люди владеют территориями и любят выколачивать дерьмо из захватчиков и незваных гостей. Пчелы тоже. Человеческие сообщества состоят из работников внизу, людей получше в середине и главного начальника наверху. Пчелиные тоже. Говоря по правде, с тех пор как возникли города, люди пытались жить настолько по-пчелиному, насколько могли; порядок, преданность, усердие, жертвенность, не говоря уж об отсутствии личных свобод и слепой нетерпимости ко всем прочим живым существам. Люди не могу, по крайней мере, на нынешний момент, летать, и ими не правят женщины; если не считать этого, все различия человека и пчелы заключаются в размерах, а размер, как говорится — не главное.
В общем и целом я не люблю пчел; никогда не любил и уж точно никогда не полюблю. Отчасти потому, что от их гудения у меня ноют зубы и мне не нравится, когда меня кусают, но это пустяки. Больше всего меня выводит из себя, думаю, это угнетающее сходство между ними и мной. Как это отец говорил нам, волоча к очередному учителю: тяжко трудись, внимательно учись, наблюдай, вникай, и в один прекрасный день ты станешь таким, как он. Ну так вот, я смотрю на Пчелу, на ее опрятную форму, на ее встроенность в иерархию, ее беспримерную преданность и копье установленного образца, торчащее из задницы, и вижу себя. Насмотревшись, я давлю ее, если хватает проворства.
В первый мой день в должности Синтагмарха Пчел сержант отвел меня в дальний конец лагеря, куда никто не заглядывал, и представил моим новым подчиненным. Там их было что-то около десяти миллионов, разделенных на двадцать пять ульев, каждый под командованием королевы, а те, надо полагать, подчинялись непосредственно мне. Первым делом они прогнали меня три раза вокруг расположения и искусали все ноги. Тут-то я и обнаружил, к крайнему своему огорчению, что у меня непереносимость к пчелиным укусам.
Вообще-то я должен был знать. Возможно, ты помнишь, как-то летом — думаю, мне было восемь или девять — меня под подбородок укусила пчела, вся шея раздулась, как бурдюк, и целую недели все были уверены, что я помру. Похоже, я отношусь к тем людям, которые очень плохо переносят пчелиный яд, потому что на второй день Синтагмарх Пчел чувствовал себя столь скверно, что смог только выползти из постели, свалиться на пол и остаться лежать мордой вниз.
Да, я совершенно готов был на этом и закончить службу в корпусе инженеров, и какая разница, что это означало также и конец карьеры в македонской армии? Но прежде, чем я оправился настолько, чтобы доползти до шатра Его Величества и сдать пост, явился мой сержант, ведя в поводу пару скифов. Выглядели они по-настоящему опасно — ну да ты все о них знаешь — и я как раз собрался спросить сержанта, кто это его научил водить в расположение части кровожадных каннибалов, однако он первым сообщил, что эти скифы — эксперты во всем, что касается пчел, включая и их укусы.
Короче говоря, скифы вручили мне большой горшок мази от укусов, которая вытягивала яд до того, как он успевал причинить вред, еще один горшок другой мази, держащей пчел на расстоянии, и обе эти мази, поверишь ли, прекрасно работали, хотя запашок был еще тот.
Даже если бы они на том и покончили, было бы уже прекрасно, но нет.
О, упоминал ли я, что пчелиные укусы, помимо того, что меня с них разносит, еще и страшно болючие? Так вот они да. Я чувствовал себя так, будто во все суставы мне насыпали гравия, и когда я на следующий день сказал об этом скифским мудрецам, они только переглянулись и кивнули.
— С этим мы можем тебе помочь, — сказали они.
Я был до того впечатлен теми мазями, которые они мне уже вручили, что без лишних сомнений использовал бы все, что они советуют. Но надо отдать им должное, они пытались меня предупредить.
— Эти листья, — сказали они, — считаются у нашего народа лекарством великой силы. Когда мы печальны или несчастны, то кидаем несколько щепоток в костер, и через несколько минут уже пляшем, поем и хохочем, и грусти как не бывало. Это похоже, как когда сильно напьешься, — продолжали они, — только мы замечали раньше, что время от времени человек делается таким счастливым от дыма, что если споткнется во время танца и упадет в костер, то так и лежит, и если друзья не вытащат его сразу, то может и сгореть, счастливый. От волшебного дыма, видишь ли, ты перестаешь чувствовать боль; поэтому мы побаиваемся давать его чужеземцам, к нему непривычным. Ты удивишься, — продолжали они, — какой силой он обладает. Человек может потерять жену, дети могут умереть у него на глазах, а он ничего не почувствует, так и будет сидеть, ухмыляясь и бормоча. Поэтому будь осторожен с этим, вот и все, что мы тебе скажем. Человек, который не чувствует боли, может стать очень опасен и для себя самого, и для других.
— Хорошо, — сказал я. — Я вас понял. Если ваши листья лечат боль от укусов, то остальное мне неважно.
И они дали мне большой горшок этих листьев; как только они ушли, я кинул пригоршню в огонь и стал ждать, что будет.
Брат, это было потрясающе. Через несколько минут вся боль в суставах пропала; да что там, я вообще перестал чувствовать тело. На самом деле это ощущение напомнило мне о Платоне...
(— Ты читал Платона? — спросил я.
Эвдемон нахмурился.
— Ну, да, — сказал он. — У парня, с которым я служил, была копия. Иногда становилось до того скучно, что годилась любую хрень. А Платон был приятным разнообразием среди бесконечных надписей "Произведено в Аттике" на горлышках винных амфор).
— Так вот я имею в виду тот кусок у Платона, где он говорит о совершенном или идеальном состоянии бытия, когда мы освобождаемся от тела и всех мирских уз и существуем, как создания чистой мысли, что, как я понимаю, философы считают хорошим времяпровождением. Само собой, просто куча дерьма, если перестать читать и немного подумать; но после пары вдохов того дыма именно так я себя и чувствовал и даже в некотором смысле получал от этого удовольствие. В общем, с болью от укусов я попрощался, а через час или около того меня отпустило и я вернулся в нормальное состояние. Разумеется, укусы снова разболелись, но уже не так сильно, поскольку мазь тоже делала свое дело; по крайней мере я мог перемещаться и дошел до столовой, не разрыдавшись по пути.
Теперь, когда я был способен как минимум выжить, я взял себя в руки и стал овладевать наукой о пчелах. И уж поверь мне, тут было чему учиться. К счастью, было у кого — у тех двух скифов; я переговорил с их командиром и забрал обоих себе. Они ничуть не возражали; это избавило их от муштры, да к тому же я чуть-чуть поднял им жалование — я был готов на что угодно, лишь бы они были довольны и приняли на себя мою ношу.
В общем, они научили меня, как делать и ремонтировать ульи — сшивая куски коры или сплетая ивовые прутья и обмазывая снаружи глиной, чтобы маленьким поганцам было тепло и сухо. Кору, между прочим, тоже надо выбирать с умом; некоторые виды деревьев им не по вкусу, например, тис или дикая яблоня. Они научили меня, какие растения следует собирать и разбрасывать вокруг ульев, чтобы пчелы всегда возвращались домой: их привлекают бальзам, шафран и воскоцветник, что еще раз говорит нам, что о вкусах не спорят. Что еще важнее, они показали, как усмирять пчел, когда они делаются сварливыми и начинают роиться: всего-то делов, набрать большую горсть пыли и швырнуть в рой, и они сразу успокоятся. В первый раз это просто поразительно. Они показали, как распознавать матку по размеру и как обрывать ей крылья, чтобы она не могла сбежать из улья; грязный прием, если хочешь знать мое мнение, но на войне, как на войне.
Они сделали мне дымовуху и большую шляпу с сеткой, которые помогали избежать смерти от укусов; но все равно я ходил покусанный, а их вообще не трогали. Когда я спросил их об этом, они сказали — это потому, что мы друг друга понимаем. Через некоторое время, сказали они, ты научишься с ними общаться, по крайней мере, на самом простом уровне. Все дело в том, как ты движешься; если расслабиться, успокоиться и не дергаться, они перестанут видеть в тебе угрозу и жалить. Конечно, я решил, что они меня дурят; но чтоб мне сдохнуть, если все это не оказалось правдой и постепенно не стало моей второй натурой. Пчелы перестали мне досаждать, вообще не обращали на меня внимания, даже если я зарывался в них по локоть. Ты бы зарекся пить на всю жизнь, если бы увидел меня в самой середине бурлящей массы пчел, которые ползали по моим рукам и лицу и при этом не жалили.
В общем, благодаря исключительному прилежанию и усердию, я из состояния более или менее полного невежества относительно пчел дошел до того, что мог бы, наверное, зарабатывать на жизнь медом и воском. Очень впечатляет, тебе не кажется?
Да только смысл был не в этом. Царю Александру не нужны были мед и воск.
Ему было нужно секретное оружие, чтобы брать окруженные стенами азиатские города. С этой точки зрения от моих скифских друзей не было никакого проку. Да и ни от кого не было бы.
Даже если бы Эней Тактик дожил до наших дней (а он мог бы, насколько я знаю, но ради него самого надеюсь, что не дожил и я не встречусь с ним как-нибудь темной ночью), то и он не смог бы мне помочь по той простой причине, что ни он сам, ни кто-то еще до него ничего подобного не делали. Если Александр и получит свое секретное оружие, то именно мне предстояло стать тем, кто придумает, как именно.
— Ты рехнулся, — сказал Анахарсис, тот из скифов, который был постарше и поразговорчивее, когда я сообщил ему новости. — Это невозможно.
— О, — сказал я. — А почему нет?
Он закатил глаза. Скифы в этом деле настоящие мастера.
— Ну, — сказал он, — для начала царь хочет, чтобы ты перевозил пчел с места на место, да?
— Не просто перевозил, — ответил я. — Они должны отправляться туда, куда следует армия.
— Исключено, — сказал Анахарсис. — Если ты погрузишь ульи на телеги, то потеряешь пчел. Они улетят, вернуться — а улья-то и нет. Они не смогу его найти.
Я немного подумал. — Хорошо, — сказал я. — А что, если мы запечатаем ульи воском или глиной, пока мы в пути?
Он покачал головой.
— Они умрут, — сказал он. — Или передерутся и перебьют друг друга, или просто заснут. Забудь об этом.
Я потер щеки ладонями. Это помогает мне сосредоточиться.
— Хорошо, — сказал я. — Я тебя понял. Но мы должны придумать какой-то способ. Отложим пока это в сторону; есть еще проблемы?
Он кивнул.
— Кормление, — сказал он. — Если увезешь их слишком далеко от мест сбора пыльцы, они улетят. Предположим, ты нашел способ запереть их в улье и при том не убить; тогда они просто умрут с голода.
Голова у меня начала болеть.
— Мед, — сказал я. — Мы скупим весь мед, какой найдем, и будем кормить их медом. Деньги не проблема, не забывай.
Он вздохнул.
— Это смешно, — сказал он. — Пчелы для того, чтобы производить мед, а не потреблять его. Сама идея противоестественна. — Согласен, — сказал я. — Но нам некуда деваться, так что перестань быть таким пессимистом и помоги мне найти решение, а не то в первой же битве обнаружишь себя в отряде смертников.
Тут его приятель Бобас, который обычно не произносил за неделю больше одного слова, поднял голову и посмотрел на нас.
— Осадные башни, — сказал он.
Мы подождали, позволяя ему развить это загадочное, как у оракула, заявления, но он не поддался.
Я покачал головой.
— А как насчет... — начал я, но тут вдруг Анахарсис схватил меня за руку.
— Он прав, — заявил он радостно. — Да что там, это великолепно. В точности, что нам нужно.
Я поскреб в затылке.
— Может быть, кто-нибудь из вас объяснит мне? — сказал я. — Ничего не понял.
Анахарсис посмотрел на меня, как на слабоумного.
— Осадные башни, — повторил он. — Ну ты знаешь, передвижные лестницы на колесах, чтобы атаковать стены и бастионы.
— Я знаю, что такое осадная башня, спасибо тебе за... — я осекся. Я узрел свет.
Как и сказал Анахарсис, это было великолепно.
Поскольку ты, дорогой брат, всю свою жизнь провел, прохлаждаясь в надежно защищенных городах или следуя за плугом, я не думаю, что ты представляешь, что есть осадная башня и как она устроена. В целом это платформа, водруженная на вершину высоких лесов, которые, в свою очередь, высится на телеге с двумя парами маленьких, очень прочных колес, торчащих по углам. Идея состоит в том, чтобы подвести платформу вровень с укреплениями города, с которым ты в данный момент воюешь. Штурмовой отряд залезает на платформу, а другие парни всей толпой придвигают все сооружение вплотную к стене.
Понятно, что возводят его прямо на месте, поскольку двух городов с одинаковыми стенами не найти, а если башня окажется слишком высокой или слишком низкой... впрочем, проехали. Однако некоторые компоненты взаимозаменяемы и всегда одного размера; скажем, большие плетеные щиты, которые защищают переднюю и боковые стороны башни от вражеских стрел. В принципе, в них нет ничего особенного, кроме одной детали. Их делают или из коры, или из ивовых прутьев, сплетенных очень плотно, что позволяет добиться большой прочности при малом весе.
Через такое тонкое плетение не может проникнуть ничего, кроме стрелы, пущенной в упор. Определенно, они были пчелонепроницаемые. И они были большие. То, что доктор прописал. Если срезать их и аккуратно соединить, получится огромный улей, достаточно просторный, чтобы маленькие ублюдки смогли летать внутри и при этом не рехнулись и не сдохли со скуки. Мы сделали его размером с длинную телегу, с люком в боковой стенке, чтобы входить и выходить.
Простая идея. Пчелы сидели в этом плетеном приспособлении, которое тряслось в телеге в составе осадного обоза. Пару раз в день кто-нибудь забирался внутрь, чтобы наполнить кормушки, сменить зеленые растения и убедиться, что все в порядке. Вот и все.
Передвижные ульи, которые можно доставить куда угодно, имея в распоряжении длинный фургон и табун мулов.
Просто, правда?
Нехитрая идея, которую невероятно сложно воплотить в реальную жизнь. В конце концов мы научились соединять составные части тонкими канатами, наподобие того, каким крепят корпуса судов в Египте. Получилось как надо, вот что я могу сказать. Конструкция не разваливалась, а пчелы были довольны, или, по крайней мере, не сходили с ума, как оно было бы, запри мы их в маленьком улье. Мы загрузили ее в фургон и устроили двенадцатимильный прогон для проверки; и мы, и сооружение пережили ее, стало быть, смогут и пчелы.
— Безумие, — сказал Анахарсис, когда мы вернулись в лагерь.
— Может быть, — ответил я. — Но работает же.
— Пока что да, — мрачно сказал он. — Но мы будем выглядеть полными идиотами, если эти штуки развалятся на части где-нибудь в горах Экбатаны, и все пчелы разлетятся.
— Верно, — признал я. — Но по крайней мере до того дня мы доживем. И не забывай, чем царь хочет нас занять в Азии. Есть вероятность, что персы порубят нас на ломтики задолго до того, как мы доберемся до Экбатаны, так что никто ничего не узнает.
Наверное, сказано неподобающе пессимистично, а, братец? Ну что же, мы не имели такого чудесного преимущества, как ретроспективный взгляд. Ты знаешь, что несмотря на скверные шансы и некоторые позорные случаи нарушения дисциплины, царь Александр гуляючи прошел сквозь Азию, а персы либо разбегались, либо насаживались на наши копья с энтузиазмом мотыльков, ныряющих в пламя светильника. Все, конечно, было и не совсем так, но я не буду тебя в этом убеждать; все, что тебе нужно знать — это конец истории. Ты знаешь, что мы победили и победили с легкостью.
Но вот что я скажу тебе: в эти последние недели перед отправлением единственным способом не свихнуться от страха была полная концентрация на чем-нибудь совершенно постороннем. Мы знали, что собираемся предпринять нечто совершенно невозможное. Мы знали, что все мы окажемся в могиле не позже, чем через три месяца.
Уж поверь, если б я знал, что через десять лет все еще буду возиться с этими идиотскими пчелиными загонами, то уж придумал что-нибудь получше. Но вышло так, что я не сильно по этому поводу беспокоился. Идея с плетенкой годилась, как говориться, для работы на дядю, так что на ней мы и остановились. Если же меня начинали одолевать сомнения, под рукой всегда были превосходные скифские листья, чтобы облегчить боль. Чудесное лекарство: лечит от жизни, которая временами бывает болезненнее пчелиных укусов.
Поскольку ты, братец, если верить царю Александру, величайший их живущих авторитет в области военной истории, совершенно очевидно, что ты не нуждаешься в рассказах о Персидской войне от простого очевидца. Ты и так все о ней знаешь. В сущности, это ты должен о ней рассказывать.
Откровенно говоря, даже не будь ты видным историком, я бы не рекомендовал особенно доверять моим свидетельствам. Я, вообще-то, большую часть времени провел вне этой войны, в разных смыслах слова «отсутствие». Когда царь и войско ушли вперед сдирать с персов шкуры, мы тащились себе по дороге вместе с осадным обозом, периодически останавливаясь перед тем или иным особенно узким горным проходом, пока инженеры медленно и мучительно разбирали фургоны, а потом так же медленно и мучительно собирали их по другую сторону. На это уходили многие часы, в течение которых мы, подпертые сзади длинным караваном мулов и телег, не имели иного занятия, кроме как смотреть на чужую работу да слушать далекий звон молотков, выбивающих тележную ось. Это было скучно, а скука, смею тебя заверить — одна из наиболее острых форм боли. К частью, лекарства у меня хватало; поэтому не стоит удивляться, если я скажу тебе, что не имею ни малейшего представления о местностях, через которые мы проезжали — как они выглядели, имели ли тамошние дома плоские или острые крыши, держали там овец или коз, как называются реки и где располагаются броды, как проходит линия снегов, сколько дней требуется, чтобы добраться от одной сраной деревушки до другой. Обо всем этом ты можешь прочесть в какой-нибудь книжке, не мне тебе советовать. Я и не буду. Вообще-то я мог бы поведать тебе удивительнейшие истории о том, что я видел и пересказать разговоры с людьми, с которыми беседовал иной раз по несколько часов, но, видишь ли, они не были реальны, и потому представляют для усердного историка вроде тебя только косвенный интерес. В некотором смысле мне жаль, конечно, что я пропустил представление, но такова моя природа. В детстве я так любил театр, что не спал, бывало, ночей перед спектаклем, и засыпал в самом его начале.
Да, брат, такова вот солдатская служба; ну, отчасти такова. На самом деле в ней бывает всякое. Бывали и бесконечные дни, наполненные убийственным зноем, в котором мы перетаскивали груз на руках там, где телеги не могли пройти, работая в полном облачении — в нагруднике и шлеме — потому что существовал один шанс к десяти тысячам, что на склонах скрываются беглые гирканские солдаты, и этот шанс выпадет как раз тогда, когда ты снимешь доспех; пот струился в глаза, папирусные канаты сдирали кожу с потных ладоней, голова гудела от безжалостного света солнца, а когда тебе кажется, что уже почти все, груз сразу же застревает между скал, выскакивает колесная чека, мул отказывается двинуться с места, на какого-нибудь дурака падает валун или из рамы вылетают шпунты.
Кроме тебя, исправить все это некому, и покуда оно не будет исправлено, никто никуда не двинется, и потому, хотя ты устал настолько, что не можешь стоять, не то что думать, ты огромным усилием переводишь себя в режим устранения проблем, пользуясь толикой энергии, припасенной на вечер, чтобы скинуть сапоги, и устраняешь затруднение так быстро и эффективно, как можешь. Солдатская служба — это два дня карабкаться по единственной тропе между самых высоких гор, которые ты только видел в жизни, чтобы в итоге обнаружить дефиле столь узкое, что твои тюки даже боком через него невозможно пропихнуть, так что остается или извлекать кирки и расширять эту хрень, отбивая по крохотному осколку на каждый удар, или возвращаться по тому же пути, чтобы обогнуть горы с юга, сделав крюк в семьдесят миль, хотя это означает потерять контакт с главными силами. Солдатская служба — это вскрыть пять сосудов с мукой, на которой вам предстояло протянуть три дня в горах, только чтобы обнаружить, что где-то в снабжении случился прокол и вместо пять сосудов с мукой у тебя есть три сосуда лампового масла и два — с жиром для щитов. Солдатская служба — это взобраться на следующее нагромождение гор и посмотреть вниз, ища взглядом ожидающие тебя баржи на реке, но не обнаружить не только барж, но и долбаной реки. Солдатская служба — это яростный спор с таким же, как ты, злосчастным ублюдкам, который должен был связаться с со службой разведки насчет этих барж, в результате которого обнаруживаешь, что во всем происшедшем виноват только ты и никто другой. Солдатская служба — это дизентерия, какие-то непонятные болезни, обращать внимание на которые просто нет времени, боль в мышцах, которую ты игнорируешь до тех пор, пока не перестаешь замечать вообще; это твои подчиненные, которым оторвало руки плохо закрепленным грузом, или другие, свалившиеся с узкой тропы в ущелье и сломавшие спину, и ты должен бросать их и идти дальше, потому что если каждый раз останавливаться и ждать, пока несчастный умрет, кончатся вода и ячмень для мулов и неприятности будут у всех.
Как ни странно, вы, историки, игнорируете большую часть того, что делает службу службой, чтобы оставить побольше места для битв, планов кампаний и множеству других вещей, которые возникают на самом краю службы — как будто и вправду верите, что один человек, один военачальник контролирует все, что происходит с армией, пока она тащится и ковыляет от одного пикового положения к другому, или что битвы идут так, как идут из-за того, что два великих человека в красных плащах садятся сыграть в шашки телами и жизнями сотен тысяч людей. Разумеется, вы в это не верите, поскольку для этого надо быть таким дураком, который неспособен даже научиться читать, а не то что писать; тем не менее именно в таком виде вы заносите историю в свитки, и люди, которые пережили ее на собственной шкуре, слушают чтение и кивают, иногда бормоча соседу: "Вообще-то я был на той войне; вообще не помнил об этом сражение, пока он его только что не упомянул". Вы почти так же плохи, как Гомер и прочие поэты этой своей ненавистью к очевидному. Думаю, это своего рода литературное допущение, вроде того, что на все сто тысяч стихов Илиады, на все сражения, речи и скачки на колесницах не нашлось ни одного человека, которому понадобилось отойти в сторонку и отлить.
Извини, братец, я тебе уже надоел?
А, тогда ладно. Просто заметил, что ты зевнул, и подумал, может, тебе скучно. На тот случай, если ты отрицаешь это только из вежливости, расскажу тебе один действительно интересный случай.
Есть такой город под названием Тир — слышал о нем? А, хорошо. Я не удивлен; в конце концов, это один из самых больших городов в мире, может быть, самый важный порт и торговый центр в Азии.
Было это... наверное, года через два после того, как мы покинули Грецию? Что-то в таком духе. Царь Александр решил завоевать Финикию, чтобы избавиться от персидского флота и обезопасить морские линии снабжения, ну или имея в виду какие-нибудь другие важные резоны. Так или иначе, дело было зимой, а зимой в Сирии идет дождь. Уж поверь мне — он идет. В своих путешествиях я навидался всяких чудес; громоздящиеся горы причудливых форм, широкие реки, удивительные животные и люди, но для меня, как и для любого жителя Аттики, где дождь идет два раза в год и способен наполнить маленькую чашку, эти сирийские дожди стали самых поразительным чудом из всех. Доводилось ли тебе хоть раз промокнуть под дождем до костей, братец? Ну, скажу я тебе, и ощущение. Вода заливает глаза и рот, затекает под нагрудник, превращает пыль в жирную черную грязь, которая налипает на сапоги, так что ноги не поднять. Ну, пока мы все это превозмогали, Александр повел с отцами города Тир соревнование в учтивости, в надежде получить предлог взять город, не рискуя честью.
В принципе, он хотел найти способ вообще избежать штурма. Город был слишком велик и хорошо защищен, чтобы взять его штурмом, а попытайся мы его осадить, то перемерли бы с голоду гораздо раньше защитников, поскольку каждый день с судов в порту разгружалось по тысяче тонн зерна. Поэтому он занимался тем, что так хорошо получалось у его отца: пытался запугать их до того, чтобы они сдались без боя. Ему хватило бы самого незначительного жеста подчинения, не более; максимум, церемониального въезда в город. Поэтому он написал правящему совету, что желал бы посетить храм Мелькарта, о котором столько слышал. Тирийцы написали в ответ, что городской храм сильно перехвален; если он хочет получить действительно сильные впечатления, то они рекомендуют ему посетить один храм с невероятной красоты барельефами в десяти или около того милях к югу от города. Александр ответил, что горячо желает побывать именно в городском храме, и сочтет большой для себя честью, если удастся организовать такой визит. На это он ответа не получил и тотчас же объявил городу войну.
— Совершенно ясно, что у него на уме, — заметил кто-то, когда мы сидели под телегой, укрываясь от дождя. — Тир же база флота, который персы могут использовать, чтобы послать помощь антимакедонским повстанцам в Греции. Ну и вот: Спарта открыто воюет против македонцев на Пелопоннесе, Афины только и ждут удобного случая, чтобы ввязаться в свалку; а если Афины восстанут, и если они получат деньги и помощь из Персии, то половина Греции поднимется вслед за ними. С точки зрения персов открытие второго фронта в Греции — единственный возможный способ выманить Александра из Азии обратно домой. Выходит, если Александр не возьмет Тир, он может проиграть войну за несколько дней.
Под брюхом телеги, оказавшейся в самом сердце шторма, это прозвучало невероятно разумно: Тир — это проблема, избавитесь от Тира — устраните проблему. К несчастью, чем ближе к Тиру мы подбирались, тем сложнее становилось решение. С одной стороны, Тир стоит не на берегу; он расположен на острове, по крайней мере — старый город, то есть та его часть, которую было необходимо взять. Говоря «остров», я имею в виду настоящий большой остров, а не какую-нибудь жалкую скалу, и старый Тир покрывал его целиком, новый же город раскинулся аккурат напротив через пролив. Поскольку финикийские военные корабли контролировали море, мы не смогли бы высадиться с воды, даже если бы захотели (а мы не очень хотели, правду сказать). В общем, выражение «куда ни кинь — всюду клин» в данном контексте приобретало новое измерение, обрастая сложными и зловещими полутонами. Единственным логичным выходом казалось собрать манатки, послать вежливое письмо царю Персии с извинениями за причиненные неудобства и отправиться домой.
Я вот не знаю, братец — когда ты был наставником Александра, входила ли в учебный курс логика? Если да, то ты не преуспел в обучении.
Он мельком взглянул на остров, решил, что море тут лишнее и приказал нам его засыпать. Это был столь великолепный пример безмозглой наглости, что ни у кого не хватило духу возразить. Кусок моря мешает пройти? Хватай лопату и мечи в него грязь. Так мы и сделали. Чтобы быть точным: мы собрались построить что-то вроде дамбы, которая соединила бы остров с большой землей. Чтобы ты представлял, что это значит...
— Эвдемон, — перебил его я, — я уверен, это совершенно поразительная история, но день выдался длинный, а вставать мне завтра с рассветом. Как ты думаешь, может, мы…
Он одарил меня взглядом, способным мгновенно превратить молоко в сыр.
— Пошел ты в жопу, братец, — сказал он. — Мы не виделись двадцать пять лет, послезавтра, возможно, опять расстанемся, и теперь навсегда, я тут объясняю в деталях, как ты разрушил мою жизнь, а все, о чем ты способен думать — это как бы тебе поскорее сныкаться в свою нору. Так вот хрен тебе, братец. Все, что ты, так тебя перетак, можешь — это сидеть тут и слушать, и если ты только пошевелишься, я возьму вот эту кружку и разнесу ее об твой толстый череп. Понял?
Я пожал плечами.
— Если ты склонен так представить дело, — сказал я, — что ж, продолжай. Хотя я не могу понять, какова моя вина в том, что Александр приказал вам построить дамбу через тирский пролив.
Эвдемон кисло улыбнулся.
— А, — сказал он. — Это потому что ты больше болтаешь, чем слушаешь. Ну так вот, чем меньше ты перебиваешь, тем скорее я закончу, так что закрой рот и прояви внимание.
О чем бишь я? Ах да. Чтобы ты представлял, что это значит, вспомни, как тогда, в детстве, тот богатый засранец — как там его звали? — старый хрен с молодой женой и уродливой штуковиной на носу, чтоб мне сдохнуть, если я помню... ах да, Филохор — этот богатый засранец Филохор решил террасировать клочок земли в горах, который достался ему от дяди. Так вот вспомни, как он ходил по всей округе, занимая каждого раба и наемного работника, которого смог найти, чтобы они таскали ему гальку и грунт в гору. Все это надо было грузить в корзины, помнишь? — поэтому он выклянчил и все корзины у соседей, вплоть до последнего лукошка в Паллене; только корзин не хватило, и пришлось ему пойти на рынок и скупить все до последнего обрывка луба; а когда разошелся слух, что Филохор Нос охотится за корзинами, цены взлетели так высоко, что им приходилось гнуть шеи, чтобы посмотреть вниз, на Олимп.
И, боги милостивые, ты помнишь, какое было представление, когда он приступил к работе? Организация: как поделить смены и кто в какой из них будет старшиной, кто кому должен подчиняться; водоносами и погонщиками овладела вдруг страшная тоска, когда они узнали, что каменщики получают на один обол в день больше, чем они, а каменщики заявили, что им дали мало времени на кладку, и когда явились земленосы с грязью, стена оказалась не закончена. Разве видели мы за всю жизнь спектакль получше? Ну так вот, вспомни его хорошенько, а потом попытайся представить примерно то же самое, но только не с сотней, а с сотней тысяч работников; затем добавь проблемы, связанные с морем и постоянным градом стрел и других метательных снарядов со стен Тира — и тогда, может быть, получишь бледный образ того, что там на самом деле происходило.
Я, разумеется, во всем этом участия не принимал. Я, как это называется в армии, пребывал в состоянии постоянной готовности; это означает, что я посиживал на том месте, где мне было приказано сидеть, весь такой напряженный, готовый в любой момент включиться в процесс на некой неопределенной его стадии, лежащей где-то в будущем. Первые несколько дней я, естественно, не имел никаких возражений.
Тоже наша семейная черта — получать удовольствие от любования чужой работой, а зрелище всех этих бедолаг в полной броне, таскающих тяжеленные корзины щебня, стараясь увернуться от болтов из катапульт и не свалиться при этом в море, было невероятно захватывающим, скажу я тебе. Самым удивительным, совершенно поразительным моментом был темп продвижения. Ты бы не поверил, что заурядные мужчины и женщины, опрокидывая в море по одной корзине грязи за раз, способны продвинуться так далеко за такой короткий срок. Во всем этом было что-то совершенно нечеловеческое: больше было похоже на что-то типа роста дерева. Может быть, этим развлекаются боги: осоловев после доброй трапезы, они валяются на солнце и смотрят, как тянутся вверх леса, а реки закапываются в долины между холмами. Неудивительно, что богам нет особого дела до нас. Мы, должно быть, движемся так быстро, что они не смогли бы нас разглядеть, даже если бы захотели.
Через несколько дней, однако, я сделался таким нервным и напряженным, что не мог больше сидеть на месте. Я нарушил первейшее правило военной жизни и вызвался добровольцем. Главный начальник покачал головой и сказал, что мне нельзя; я относился к команде технических специалистов и поэтому должен был продолжать пребывать в полной готовности, нравится мне это или нет. Он добавил, что если я вызовусь еще раз, он отстранит меня по причине моего явного безумия, поэтому я сдался и вернулся на пенек, служивший мне насестом последние три дня.
Как выяснилось, начальник оказал мне большую услугу, поскольку на этом этапе гарнизон Тира перестал толпиться на стенах, ухохатываясь над нашей глупостью и чрезвычайно разволновался. Они решили, что пора остановить нас: они вели беспрерывный обстрел со стен, боевые галеры сменялись, вставая в ста шагах по обе стороны дамбы и расстреливая рабочие команды, которые в результате накрывало с трех сторон; рабочие сыпались в море, как оливки с веток, хотя это не являлось серьезной причины для прекращения работ; кроме того, это были местные гражданские, так что и боги с ними. Только значительно позже, когда скорость продвижения упала примерно на четверть, Александр понял, что ему придется отвлечь от строительства какую-то часть рабочей силы, чтобы разобраться с этими ублюдками; я, впрочем, не возражал, поскольку на сей раз мне наконец позволили что-то делать.
Идея заключалась в том, чтобы разгрузить и собрать две передвижные осадные башни и выкатить их на дамбу, чтобы обеспечить защиту. Что ж, мы ретиво принялись за дело, а дело было действительно большое.
Эти башни были довольно новым приобретением — только достигнув Ливана, мы смогли отыскать деревья достаточно высокие и прочные, чтобы изготовить детали. Это означало, конечно, что проклятые хреновины еще никто ни разу не собирал, даже в теории, не то что на практике. Я тебе серьезно говорю, это было убиться какая работа. Башни были огромными, они должны были выдерживать вес полноразмерных дальнобойных катапульт, которые Александр намеревался водрузить на вершину каждой из них. Сперва мы должны были установить вертикальные стойки; разумеется, здесь выяснилось, что половина шипов не входит в пазы, поскольку сырое дерево повело, поэтому нам пришлось рубить, строгать и пилить прямо на месте, по щиколотки в пыли, грязи и опилках, пока наших десятками резали в нескольких сотнях шагах от нас. Помогает сконцентрироваться, в некотором роде. Ладно, мы собрали рамы, установили стяжки и подкосы, настелили перекрытия и ограждения, затем натянули на каркас бесконечное множество сырых шкур, чтобы отражать стрелы и болты, и передали готовые изделия другой команде, задачей которой было их развертывание на позициях. Без сомнения, мы хорошо поработали, а изделия получились на славу. Они оказались достаточной высоты, что ребята с верхнего яруса могли в упор расстреливать врагов на стенах и на кораблях и при этом достаточно крепки, чтобы выдержать любое попадание. Нам хватило ума, понимаешь ли, не натягивать шкуры до звона, так что стрелы и прочие предметы просто отскакивали от них, вместо того, чтобы пробивать насквозь.
Коротко говоря, с этого момента дела обернулись в нашу пользу.
Башни выполняли свою функцию, а для дополнительной защиты работников мы соорудили крытые сыромятной кожей загородки вдоль всей длины дамбы, через которые ничего не могло проникнуть ни в ту, ни в другую сторону. И только мы решили, что наша взяла, как эти ублюдки на острове сделали финт и показали нам, что это не так. Давай-ка я расскажу тебе об этом, братец, если у тебя есть еще время.
Как-то рано утром, когда дул устойчивый западный ветер, мы заметили два тирских военных корабля, которые двигались к нам со всей возможной скоростью, буксируя за собой здоровенный пузатый корпус старого конского транспорта. Он был такой широкий, что практически круглый, и сидел в воде низко, как побитый пес. Самым странным в нем были две тонкие мачты на самом носу; они выглядели как два хилых, голых саженца, а на их нок-реях висели круглые котлы, как яблоки на ветках.
Мы пялились на это чудо и пытались понять, что за хрень творится, когда военные корабли разошлись по обе стороны дамбы, обрубили канаты и рванули прочь, а корпус под действием собственного веса врезался в ее конец и практически вылез на него, в точности как выдра или тюлень. От удара обе хлипкие мачты сломались, а котлы рухнули вниз; как оказалось, они были полны смеси смолы, нафты — это ламповое масло, которое местные выдаивают из скал, и как же здорово оно горит — не просто держит огонь, как оливковое масло или топленый жир, оно вспыхивает прямо вшшшшшш! — после чего люди смотрят на тебя и говорят: ох, извини, не сразу узнал тебя без бороды — и каких-то секретных ингредиентов, от которых, собственно, смесь и вспыхивает, едва коснувшись воды. В результате эта дрянь залила деревянный настил, подпорки, балки, не говоря уж о башнях, заборах и множестве народа, просочилась к воде и бабах! вспыхнула, как кусок адского пекла.
Тем временем военные галеры вернулись, сопровождаемые на сей раз целой стаей других судов, облепленные лучниками и расчетами катапульт; сперва они расстреляли парней, которые попрыгали с горящей дамбы в воду, потом парней, которые не рискнули прыгать, боясь быть застреленными, а огонь довершил дело. К тому времени, как финикийцы высадили на дамбу штурмовые отряды, на ней уже не осталась никого, кто мог бы сражаться. Поэтому они сразу перешли к главному и принялись ломать дамбу, в то время как корабли прикрывали их от наших контратак. Зажатые между нашими и огнем, они так основательно потрудились, что не мы не успели еще осознать происходящее, а дамба уже поползла под собственным весом и просто растворилась в воде.
Впору расстроиться, в самом деле. Все, что мы с такими усилиями соорудили за все время, упокоилось на дне пролива вместе с боги ведают каким количеством мертвых рабочих и обугленными остатками двух прекрасных осадных башен. Это был один из тех случаев полного и совершенного провала, когда все, что заставляло мозг мыслить, а сердце биться, тебя покидает. Что касается меня, то я соорудил свой собственный жаркий костер и принялся горстями швырять в него чудесные целебные листья.
И только на следующий день все последствия стали очевидны во всей своей настолько неприглядной красе, так что даже я, с головой, полной дыма и бесчувствия, смог осознать наше нынешнее положение. Пока мы тут усирались, пытаясь засыпать море, царь Персии вновь собрал в Армении армию и теперь двигался, чтобы прижать нас к нему. Финикийцы намеренно валяли дурака, позволяя нам растрачивать время, развлекаясь с лопатами и ведрами, чтобы дать Царю Царей возможность разыграть свой шанс. Когда же до них дошла весть, что Царь Царей готов, они устранили весь беспорядок, который мы учинили, как взрослые отбирают игрушки у расшалившихся детей.
И мы купились. Итак, Александр наконец совершил большую ошибку; сверхгигантскую ошибку, благодаря которой война будет проиграна, а мы все умрем.
И вот именно из-за нее, братец, не будь я прикован к этой проклятой кровати, я бы прямо сейчас тебя задушил; потому что когда генеральный штаб стал уговаривать его плюнуть и отступить, пока есть еще самая призрачная возможность убраться, он уставился на них этими своим ледяными голубыми глазами и сказал: нет, разумеется, нет, поскольку не такому искусству войны он обучен, и всякий, кто еще раз предложит подобное, быстро поймет, что Царь Царей — наименьшая из его проблем. Что с того, что враг обрушил дамбу? Мы построим еще одну, только выше и шире, чтобы на ней уместилось гораздо больше осадных башен. Действительно, тысячи мобилизованных рабочих теперь мертвы и улеглись на дне пролива, несколько сократив наши трудовые резервы, но это, в сущности, не проблема: там, откуда они пришли, осталось еще много таких же, а кроме того, со всей Финикии и с Кипра будут согнаны все наличные каменщики, плотники и инженеры. История, проинформировал он разинувший рты штаб, запомнит Тир как блистательный образец македонского осадного искусства (подразумевая, что История сообразит, что так будет лучше для нее).
Тут один нервический юноша, некто по имени Эгилох, служивший в конной гвардии, многозначительно прочистил глотку и спросил, что именно позволяет Александру верить, что в следующий раз он окажется более удачлив, чем в первый. Понятно, что меня там не было, так что все это пересказ с чужих слов; но у мужика, с которым я играл в кости, был двоюродный брат, который состоял в одном синдикате петушиных боев с младшим братом Калла, командира тяжелой фракийской кавалерии, который там был; поэтому мой рассказ так близок к платоновскому идеалу правды, как только возможно в нашем печально несовершенном мире, и Калл сказал, что Александру не понравился подтекст вопроса, совершенно не понравился.
— Что-то тревожит тебя, Эгилох, — произнес он тем ровным, спокойным голосом, от одного звука которого люди, которые хорошо его знали, мчались прочь в поисках пересохшего колодца, чтобы спрятаться. — Я хотел бы знать, что.
Молодой дурак Эгилох снова прокашлялся.
— Со всем уважением, меня тревожит все, — сказал он, — потому что у меня странное чувство, что все это уже было.
Александр улыбнулся.
— Разве? Это действительно очень странно, друг мой, поскольку мы знаем друг друга с шести лет, и я не припоминаю, чтобы ты бывал за границей, не говоря уж о Финикии. Когда же это было?
— Когда мы вместе учились в школе, в Миезе, — ответил Эгилох. — Учитель Эвксен рассказывал нам о битве — прости, сейчас не могу вспомнить, где она произошла — когда осаждающая армия сидела под стенами неприступного города, истирая себя об них безо всякой пользы, пока к осажденным не пришла подмога и не кончила дело.
— Сиракузы, — сказал Александр. — Ты вспомнил о попытке афинян взять Сиракузы во время Великой Войны. Эвксен говорил, что в этой армии был его дед.
Эгилох кивнул.
— Да, точно. Он ведь был одним из очень небольшого числа выживших, так?
Александр сморщился от этих слов; он был создан, чтобы играть прямодушного человека, роль, которую ненавидел, хотя и сам ее выбрал.
— Так, — сказал он. — И я уверен, ты помнишь и мораль этой истории. Эвксен сказал, что если бы он командовал афинянами, то держался бы за Сиракузы зубами, пока не нашел способ их взять, потому что это был единственный способ вывести оттуда армию целиком. И затем один из нас — кажется, ты, Клит? — один из нас спросил, что бы он предпринял для этого, коль скоро все, что они пробовали, успеха ни принесло. И Эвксен только улыбнулся своей обычной улыбкой и сказал: это просто. Я бы дождался, пока они не сделают ошибку. Все совершают ошибки, знаешь ли. Все войны проигрываются проигравшим, а не выигрываются победителем. — Он помолчал и взглянул на Клита, слегка склонив голову набок. — Ты ведь этого не забыл, да? — продолжал он. — Или ты хочешь сказать, что Эвксен ошибался?
(— Не помню, чтобы я такое говорил, — перебил я.
Эвдемон посмотрел на меня долгим, холодным взглядом.
— Да неужто, — сказал он.
Я немного подумал.
— Ну, может быть, частично, — ответил я. — Вот это замечание о войнах, проигранных проигравшими — признаю, это мое любимое высказывание. Мне оно казалось довольно изящным и вроде бы впечатляло детей, поэтому я использовал его сплошь и рядом, чтобы избежать необходимости думать. Но вот этого разговора, о том, что бы я сделал под Сиракузами... я совершенно не помню. Извини.
Эвдемон пожал плечами.
— Может, и не помнишь, — сказал он. — В конце концов, никто не ждет от тебя, чтобы ты запоминал каждую нелепость, которую когда-то говорил детишкам. Может быть, ты и в самом деле никогда этого не говорил в стольких словах, и Александр все перепутал. Неважно. Эвксен Александра сказал так, и своими словами почти нас убил. И Эвксен Александра был для него гораздо реальнее — и для меня, в результате — чем тебе когда-нибудь, прах тебя побери, суждено. На самом деле, — добавил он, мрачно на меня пялясь, — я готов спорить, что из всех существующих Эвксенов ты самый малозначительный.)
Вот так. Эгилох и Клит впали в немилость, осада продолжалась, мы сидели на месте, прижатые к Тиру, как слиток раскаленной докрасна бронзы к наковальне. Финикийцы стали возводить на стенах деревянные башни, чтобы пускать огненные стрелы прямо в толпу рабочих. Работа продвигалась еле как — стрелы сыпались градом, камни из катапульт мозжили людей каждую минуту, а мы должны были просто не замечать все это — Александр же тем временем заскучал и отправился в компании друзей детства и в сопровождении своей ручной кавалерийской бригады поохотиться на местных в холмах. Разумеется, проклятого шута чуть не убили при этом; был там у нас такой старый дурак по имени Лисимах, который раньше учительствовал в твоей школе...
(— Я знаю Лисимаха, — вмешался я.
— Не сомневаюсь). ... и он настоял на своем участии в приключении. Казалось, они разыгрывали роли гомеровских героев — Александр был Ахиллом, а Лисимах его старым учителем, Фениксом. В общем, Лисимах заблудился и отстал. Дикари кишели вокруг, следую за колонной и никогда не входя в открытое столкновение, а только атаковали исподтишка, пускали стрелы, метали дротики и растворялись в пространстве; наш Ахилл и его гомерические герои хрен что с этим могли поделать — подозреваю, местные не ходили на твои уроки и потому не знали, как подобает вести себя на поле боя. Само собой, все были перепуганы до потери рассудка — все, за исключением Александра, который совершенно разъярился. Деревенщина испортила ему игру, видишь ли.
Так или иначе, когда Феникс потерялся, Александр совсем сбрендил и заявил, что вернется и найдет его. Остальные не желали иметь с этим ничего общего, что вполне понятно — они и так сидели по горло в дерьме. Но нет, Александр настаивал, ибо он уловил в воздухе аромат подвига и кинулся на запах, как пес за зайцем. Итак, они окончательно заблудились, были окружены дикарями, которые отстреливали их, как уток на пруду; наступила ночь и все были уверены, что до утра не доживут, поскольку туземцы принялись отплясывать ритуальные танцы, что означало, что они собираются атаковать и закончить дело, а их там были тысячи и тысячи, если верить моему приятелю, которому повезло поучаствовать в приключении. Наши ребята знали, что шансов у них нет, поскольку не могли разжечь огня — внезапный ливень промочил все вокруг — и не видели ни зги. В этот самый момент, когда положение невозможно было ухудшить при всем желании, Александр поднялся, не говоря ни слова, взял плащ с капюшоном, длинный кинжал и куда-то ушел. Через двадцать минут он вернулся; он всего лишь прокрался в ближайший вражеский лагерь, придушил пару часовых, запалил факел в их костре и прибежал назад с абсолютно безразмерной ухмылкой на лице. Подумай об этом, братец; владыка всего известного мира подкрадывается к часовым; все остальные от страха еле живы, а он сбежал поиграть.
Но он добыл факел, так что удалось разжечь костры и организовать стражу; одно, другое, третье — и противник так и не напал; на следующей день отряд совершенно случайно наткнулся на старика Лисимаха, скорчившегося в зарослях и трясущегося от страха. Александру все это совершенно не понравилось, поскольку никак не соответствовало роли, но выбирать не приходилось и они повернули назад. Им удалось вернуться в наш лагерь, хотя след их усеивали трупы кавалеристов, будто крошки и яблочные огрызки, разбросанные гуляющими детьми. Разумеется, Александр оказался героем, в одиночку спасшим весь отряд, а тот факт, что вся затея окончилась катастрофическим провалом — что ж, История лучше знает, что сохранять, а что нет. Старый Лисимах, которому после перенесенного позора не терпелось восстановить счет, на следующем совете поднялся и понес об отваге Александра и его сходстве с Ахиллом, и что сам Гомер не смог бы отыскать слов, чтобы как подобает рассказать о его подвигах; лицо Александра при этом само собой растянулось в широченную самодовольную улыбку.
Да, а совет этот Александр собрал по возвращении и объявил, что план меняется. Забудьте дамбу, сказал он, от нее определенно не будет никакого прока, любой дурак сразу бы вам это сказал. Никто не произнес ни слова, и Александр продолжил и заявил, что единственный способ взять Тир — это построить особые военные суда с таранами и врезаться на них в стены, обращенные к морю. Так мы и поступили — безо всякого успеха. Корабли не смогли подойти достаточно близко, потому что было слишком мелко везде, кроме одного места; враги, разумеется, узнали об этом первыми и уронили туда несколько скал, чтобы закрыть подход.
Но побить Александра было невозможно. К этому моменту он уже пребывал в обществе дриад; иной раз, когда не следил за собой, он называл город Троей вместо Тира, каждый день посылал гонцов, вызывая на поединок лучшего из вражеских героев — герои, весьма смущенные, молча смотрели со своих башен — а когда ему доложили о валунах, которыми завалили единственный проход для судов, только нахмурился и сказал:
— Что ж, надо выловить их, если они так мешают.
В результате нам пришлось смонтировать на кораблях несколько кранов, чтобы их выловить — под постоянным обстрелом, не забывай, а большие экраны, обтянутые шкурами, которыми мы защищали первую дамбу, не помогали, поскольку со своих новопостроенных башен противник легко мог стрелять поверх них. Помимо этого противник выслал собственные корабли, так что вскоре закипел морской бой; их суда были маленькие и накрытые навесами, чтобы защитить людей от наших лучников, они проскальзывали к драгам и успевали перерубить якорные канаты до того, как мы успевали что-либо предпринять, так что со временем нам пришлось подвешивать якоря на цепях.
Александр созвал военный совет и заявил, что затея с судами себя не оправдала и пришло время достроить дамбу, которая является единственной возможностью взять город.
Поэтому мы достроили дамбу, использовав камни, выбранные драгами с мелей (гениальная придумка — вычерпывать мусор из моря в точке А и вываливать его обратно в точке Б), и завели на нее тараны, только толку от них не было никакого, поскольку стены были сложены из огромных блоков, посаженных на раствор. Александр созвал военный совет и приказал плюнуть на дамбу и сосредоточиться на кораблях. В конце концов, практически завалив телами расчищенный драгами проход, мы сумели пробить дыру в обращенной к морю стене. Прежде чем подошли суда с понтонами, они заделали ее обратно; при этом мы потеряли целый корабль работников и инженеров, большинство из которых погибло, когда он загорелся. На следующий день мы предприняли еще одну попытку, силами всей армии (за исключением меня: я пребывал в полной готовности); каким-то образом эти македонские психи ухитрились перейти по импровизированным понтонам и ворваться в город. Все, кто составлял первую волну нападавших, полегли в проломе; Александр, видя это, сам бросился туда, размахивая мечом и вопя, как сумасшедший. Хорошо бы и его там грохнули. Так нет же.
Итак, мы взяли Тир. Убили восемь тысяч жителей, еще тридцать тысяч продали в рабство; вместе с ними на продажу пошло некоторое количество рабочих — нам нужны были деньги, поскольку мы безнадежно выбились из бюджета со всеми этими дурачествами: стоимости одних только стройматериалов хватило бы, чтобы обанкротить город. Но мы победили.
Кажется.
О, а что с персидской армией, о которой я тебе говорил? Она опоздала. Слепое везение: плохие дороги, разливы рек, вот это все. Вместо того, чтобы обрушиться на нас, пребывающих в самом уязвимом положении и перерезать на месте, персы застревали в узких горных проходах, перекрытых случайными лавинами, или лихорадочно ремонтировали смытые паводками мосты. Когда до них дошло, что вовремя им до нас не добраться, Царь Царей направил Александру предложение о мире: десять тысяч талантов и половину империи, все, что лежит западнее Евфрата, при условии, что он свалит и оставит Персию в покое. Для обсуждения предложения собрался военный совет.
— На твоем месте я бы согласился, — сказал старый военачальник Парменион.
— Конечно, и я бы согласился, — сказал Александр. — На месте Пармениона.
Затем он объяснил послам, куда они могут засунуть свои предложения и сообщил нам, что мы идем завоевывать Египт.
От восторга он совсем забыл причину, по которой хотел разорить Тир: персидский флот, снаряженный и готовый отправиться к берегам Греции. Но эта проблема разрешилась сама собой: библоссцы и сидонцы разругались с персидскими адмиралами и в раздражении хлопнули дверью, к ним присоединились киприоты, и вся эта армада перебежала на другую сторону и явилась к нам в поисках работы.
Таков был конец персидского флота, и наш вклад в это достижение равнялся нулю.
— О, отлично, — сказал мой приятель Пифон, когда услышал об этом. — Стало быть, не было никакой нужды возиться с Тиром.
— Похоже, нет, — согласился я и подбросил в огонь несколько листиков.
— Как тебе удалось остаться в стороне? — спросил меня Пифон. Его ранило дважды — первый раз на драге, второй раз во время штурма, когда стрела выбила его левый глаз.
— Я находился в полной готовности, — ответил я.
— Тогда ладно, — сказал Пифон, втягивая ноздрями воздух. — Прикалываешься по этой травке, а?
— Очень хорошо помогает от спины и вывихнутых лодыжек, — сказал я.
— Ага, я сразу догадался. Слушай, мне вот интересно, Александр понял вообще, что вся эта затея с Тиром была напрасной?
Я немного подумал.
— Сходи и объясни ему, если хочешь, — сказал я.
Глава двадцать первая
— И в самом деле удивительная история, — сказал я, подавляя зевоту. — А теперь, если не возражаешь, мне действительно надо пойти и немного...
— Заткнись, — сказал мой брат.
Как раз после осады Тира — из-за этой осады — я и мой друг Пифон поняли, что мы можем сделать мир несколько более подходящим для жизни местом, оттащить человечество от края пропасти, в которую оно норовит свалиться и одновременно завоевать почетное место в истории.
Мы можем убить Александра.
И прежде чем ты побелеешь и начнешь голосить «стража, стража», я должен подчеркнуть, что к этому умозаключению мы с Пифоном пришли, прокоптившись в чудесном скифском дыму недели две более-менее без перерывов (Пифон страдал зубными болями, от которых совершенно терял способность мыслить, а я счел своим долгом облегчить страдания собрата), когда каждый из нас был безумен, как горшок с хорьками, в противном случае мы и на мгновение не прельстились бы этой идеей. В конце концов, когда совершенно невинным и безвредным личностям то и дело режут глотки по обвинению в таинственных, никогда не существовавших заговорах против Александра, разумный человек должен очень серьезно задуматься, стоит ли затевать настоящий. Мы же, залеченные от макушки до пят, пребывали выше таких мирских, низменных материй, как страх или здравый смысл. В самом деле, братец, жаль, что у меня не осталось больше этой дряни, тебе бы понравилось. Может быть, ты бы даже стал слегка походить на человека, если это вообще возможно.
Ну так вот, я понимаю, что очень просто сказать: давайте убьем Александра и все станет прекрасно; однако подобраться к нему достаточно близко, чтобы воткнуть в спину нож, гораздо сложнее. Перво-наперво его день и ночь окружали верные друзья детства, юные македонские аристократы, которых ты забалтывал в старой доброй Миезе; большей частью это животные, которые не задумываясь размозжат тебе череп, если ты как-нибудь не так вытрешь нос. Я указал на это обстоятельство соратнику по заговору как-то вечером, когда мы встали на ночь лагерем и по-дружески вдохнули лекарства. Он немного подумал, я же тем временем сыпанул в огонь еще пару горстей.
— Хорошо, — сказал он. — Молодец, Эвдемон. Тут ты прав. Никак нам не подобраться к нему, пока кругом гетайры. Они распустят нас на ломтики.
— Могу спорить, так и будет, — согласился я, кивая. — Наши головы покатятся по полу еще до того, как мы подойдем достаточно близко, чтобы учуять его пот.
Пифон нахмурился.
— Ну хорошо, — сказал он. — Не стоит так пессимистично смотреть на вещи. Как говорят философы, проблема — это всего лишь замаскированный вызов.
— О. — Я задумался на мгновение. — И который же философ так говорил?
— Мой двоюродный брат Гелон, — ответил Пифон. — Вообще-то он не был философом-профессионалом, скорее это было что-то вроде хобби.
— Понятно. — Я помолчал, наполнив легкие дымом, задержал дыхание на счет десять, и медленно выдохнул. — Что скажешь насчет яда? — внес я предложение. — С ядом не обязательно подходить близко.
Пифон поскреб в затылке.
— Разве всю еду не пробуют, прежде чем он сам ее съест? — спросил он.
— Точно, — ответил я. — Но это не проблема. Используем медленный яд. Такой, который подействует только на следующий день. В таком случае когда дегустатор весь посинеет и перевернется пузом кверху, поздно будет что-то делать.
Пифон зевнул.
— Хорошо, — сказал он. — Ты, значит, все знаешь о ядах, так?
— Нет, — признал я. — Ни бельмеса в них не смыслю.
— Я тоже, — сказал Пифон. — Знаешь кого-нибудь, кто знает?
— Да нет, — ответил я. — Кроме того, если ты станешь бродить и расспрашивать людей о ядах, они захотят узнать, зачем. Может быть, есть книга, в которой про них написано?
— Возможно, — сказал Пифон. — Про что только не пишут книг. Знаем мы кого-нибудь, у кого есть книги?
Я уселся на стул — одно из этих трехногих складных несчастий, если не путаю — и попытался напрячь мозг. От этих листьев случаются чудесные озарения, хотя ум все время норовит ускакать куда-нибудь в сторону.
— Как насчет Анаксарха? — предложил я. — У него их целых ящик.
Анаксарх был одним из двух ручных философов Александра; он возил с собой Анаксарха и Каллисфена (который был племянником Аристотеля, который... а, ну конечно, ты ведь встречал его, не так ли? Ладно, про Аристотеля ты знаешь). Я видел Анаксарха всего пару раз, обменялся с ним едва ли десятком слов, но если здесь кому и владеть книгой о разных типах ядов, то это Анаксарху.
— Отлично, — сказал я. — Значит, прямо с утра сходи к нему и спроси.
Он посмотрел на меня, прищурившись.
— Почему я? — спросил он.
— Ты македонец, — ответил я. — Тебе он поверит.
— Почему? Он-то не македонец.
Я вздохнул и налил себе еще выпить. На самом деле мои скифские друзья не советовали мешать выпивки с лекарством; такая комбинация, заявили они, иногда делает человека чересчур легкомысленным. Со мной такого никогда не случалось, впрочем, ну или я просто не замечал.
— Неважно, — сказал я. — Он поверит тебе потому, что ты относишься к правящему классу. К элите.
— Нет, не отношусь, — возразил он. — Мой папаша владеет семнадцатью акрами на границе с Пеонией. А мама даже не гражданка.
Я покачал головой.
— Ты не понял, — сказал я. — Македонцы — избранный народ, возлюбленный богами. Их будут царствия земные. Если к некоему философу заявится бедный афинянин вроде меня и попросит почитать книгу «Весело о ядах», в следующий же момент его тело распрощается с головой. Кроме того, — добавил я, — по-моему, я ему не нравлюсь.
— Да ну. Почему это?
— Потому что мой брат был наставником Александра.
— Правда?
Я кивнул.
— Когда он был ребенком.
— Твой брат?
— Александр. Когда ребенком был Александр. Анаксарх ревнует, потому что сам он вышел на сцену совсем недавно, и все время должен выслушивать, как Эвксен сказал то и Эвксен сказал се. Страдает его чувство профессионала. Да он мне даже серы из ушей не одолжит, не говоря уж о яде, которым можно потравить половину проклятой Азии.
Голова Пифона закачалась вперед-назад, как будто она сидела в кресле-качалке.
— Хорошо, — сказал он. — Наверное, лучше я сам. А что, если он скажет нет?
Я приподнял бровь.
— С чего бы?
— Может, у него нет книги о ядах, — сказал Пифон. — Нет никаких причин думать, что она у него есть, если на то пошло.
Я вздохнул.
— Ну что же, — сказал я. — Есть только один способ узнать это. Спросить этого козла. Просто ступай туда, посмотри этому козлу прямо в его долбаный глаз и спроси. Он скажет тебе, обещаю.
— Ладно.
— Как твой зуб?
— Гораздо лучше, спасибо.
Вообще-то, действие лекарства заканчивалось, если проспаться, но мы оба до того прокоптились, что на нас это правило уже не распространялось. Соответственно, Пифон с утра отправился к Анаксарху, а потом пришел ко мне.
— У него нету, — сказал он.
— Проклятье, — сказал я. — Вот, значит, и все.
Пифон покачал головой.
— Не обязательно, — сказал он. — Он думает, что знает, у кого может быть.
— Ладно. У кого?
— У Каллисфена.
— О.
— Он так думает, — продолжал Пифон, — потому что у Каллисфена есть копии всех книг его драгоценного дядюшки, а тот — по крайней мере, так кажется Анаксарху — когда-то сочинил книгу и про яды.
— Правда?
Пифон кивнул.
— Наверное. Ну, это скорее книга про растения вообще, но в ней, как ему помнится, много про ядовитые травы и про то, как действуют их яды. Для начала сойдет, во всяком случае.
— Лучше, чем ничего, — согласился я. — В таком случае, тебе лучше сходить повидать Каллисфена.
Это, кажется, не очень ему понравилось.
— Почему мне? — спросил он. — Почему не тебе?
У меня уже был готов ответ.
— Потому, — сказал я, — что мой брат Эвксен...
— Наставник.
— Да, он. Мой брат Эвксен — смертельный враг Аристотеля. Они ненавидят друг другу до мозга костей. У меня не будет ни малейшего шанса.
— Понимаю, — Пифон на мгновение задумался. — Есть в этой армии кто-нибудь, кого твой брат Эвксен так или иначе не достал?
— Не знаю, — ответил я. — Вообще-то это большая армия.
Каллисфен действительно имел копию «Натуральной истории растений», и когда Пифон скормил ему какую-то лабуду про дикие цветочки, которые недавно собрал у дороги и желает побольше про них узнать, с радостью одолжил ее ему. Вечером, после того как мы разбили лагерь, а я накормил пчел, он принес книгу ко мне в палатку и мы принялись ее просматривать.
— Ты уверен, что здесь есть про яды? — спросил я примерно через час. — Все какая-то ерунда. Ничего не могу разобрать. Вот, что это такое, например? — Я прищурился, напрягая глаза — копия была скверная, сплошь сокращения и помарки, а на полях и между строк все было исчеркано заметками и примечаниями. — И поступают по принуждению и недобровольно скорее всего, по-видимому, чтобы избежать сильной, а не едва заметной боли, и вообще чтобы не мучиться, а не для того, чтобы радоваться. Действительно, «то, что во власти человека», а к этому все сводится, означает — «то, что его природа способна вынести», а то, на что она не способна и что не свойственно его естественному стремлению или разуму, — то не во власти человека. Кой хрен все это значит и причем тут что?
Пифон глубокомысленно наморщил лоб, затем наклонился и вывернул шею, чтобы взглянуть на страницу.
— Ты, клоун, — сказал он. — Ты читаешь не ту книгу. Книга про растения ниже на этом свитке. А тут что-то про этику.
— О, — сказал я. — Ладно, в жопу этику.
Я перемотал свиток вниз до конца и попробовал еще раз.
— А как насчет этого? — сказал я. — Тут целый кусок про люпин. Люпин вроде не ядовитый, или что?
— Нет, но во всяком случае это растение, так что это правильная книга. Так, давай посмотрим, что у нас тут... Ага, уже больше похоже на правду. Корни белого морозника, сказано тут, производят яд столь смертельный, что смерть следует практически мгновенно...
— Я думал, нам нужен медленный яд.
— Ох, черт, точно. Слушай, а это, оказывается, труднее, чем я думал.
Вид у Пифона сделался задумчивый, как у утки, пытающейся высидеть камень.
— Знаешь, что, — сказал он. — Может быть, идея была не такой уж и хорошей.
— Да нет, где-то здесь есть все нужное, я уверен. Надо просто прочитать все с самого сначала и внимательно...
Он покачал головой.
— Нет, я имею в виду — идея убить Александра. Все-таки мы слишком круто взяли, разве нет?
— Нет, — ответил я. — Слушай, мы оба согласны, что это нужно сделать. Он же чистое бедствие.
Пифон закусил губу.
— Ну, — сказал он, — если судить по тому спектаклю, когда он спас старика Лисимаха, есть все шансы, что он влезет в очередное дурацкое приключение и его убьют, пока мы будем все еще пытаться разобраться в этой чертовой книге. Может, проще бросить все как есть и положиться на волю богов?
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Боги, — сказал я, — помогают тем, кто сам себе помогает. Так что, если не возражаешь...
— На самом деле, — перебил он меня, — тут ты ошибаешься. Не помогают. На самом деле они обрушиваются на них, как тонна чертовых кирпичей. Возьми Дедала.
— Иди в жопу, Пифон, это всего лишь выражение, которое ничего не значит.
— Если оно ничего не значит, что какого рожна ты его привел?
Я на секунду зажмурился.
— Все, что я хочу сказать, это что мы не можем просто посиживать и ждать, когда все произойдет само по себе, нам нужно оторвать задницы от стульев и...
— А как насчет Прометея? Или Тезея? Или даже Геракла? Или Парис: он уж точно себе помог, и посмотри, что с ним сталось.
— Да. Спасибо. — Я отложил книгу. — Давай перережем ему глотку, пока он спит. Что скажешь?
— Ты знаешь, что я скажу.
Короче говоря, назавтра мы Александра не убили; и послезавтра тоже нет.
А потом мы оказались в месте под названием Газа, рядом с еще одной крепостью — далеко не такой большой и величественной, как Тир, но наместник, человек по имени Батис, был верным и добрым слугой персидского царя, и все то время, пока мы валяли дурака под Тиром, он готовился к нашему приходу. Он укрепил саманные стены, нанял толпу арабских наемников, накопил продовольствия и прочих припасов на целый год; а когда инженеры исследовали позицию, то доложили, что холм, на котором стоит крепость, столь крут, что не может быть и речи подтащить к стенам тараны.
Александр не желал ничего слушать.
— Чем более это невозможно, тем вероятнее, что я добьюсь успеха, — прорычал он на построении перед атакой. — Я всегда совершаю невозможное, вы не забыли? Поэтому меня и боятся.
— Ты прав, — прошептал Пифон мне на ухо, пока мы стояли в строю и слушали. — Это нужно сделать.
— Я знал, что рано или поздно ты согласишься, — ответил я.
И вот, снова мы строим проклятую дамбу, чтобы подтащить осадные орудия к стенам, или, как в моем случае — пребываем в полной боевой готовности. Имей в виду, неделю или около того я действительно думал, что понадоблюсь, когда Александр вдруг проснулся среди ночи в полной уверенности, что газианцы подвели подкопы под нашу насыпь, чтобы ее обрушить, и отправил команду саперов копать контрмины.
Никаких вражеских саперов не обнаружили, зато наша контрмина прошла точнехонько под самым слабым участком насыпи, которая со всей охотой ссыпалась в образовавшуюся дыру, угробив наших копальщиков и несколько десятков наземных рабочих, и отбросив работы на неделю назад. Однако со временем ее закончили; орудия вкатили на место и принялись выбивать из стен дерьмо. Батис и его арабы отказались сдаваться; хотя это можно было предусмотреть заранее, они совершили внезапную вылазку, подожгли некоторые орудия и заставили роту македонской регулярной пехоты отступить вниз по склону.
Излишне говорить, что повод был совершенно героический: Ахилл бросается на помощь. Александр лично возглавил атаку, меч его сверкает на солнце, голова непокрыта, чтобы каждый мог его узнать — и вдруг бац! здоровенное копье из катапульты на стене пробивает его щит и нагрудник и сшибает с ног на задницу. Единственный раз в жизни я видел такое: словно божественная рука прихлопнула осу. Твою мать, подумал я, он мертв, ни одна сволочь такого не переживет.
На мгновение все застыло; все, включая даже тех, кто только что обменивался ударами, застыли на своих местах и вытаращили глаза, как будто глашатай возвестил конец света. Я, помню, подумал — и что теперь? Однако гиппарх Гефестион и телохранителя царя ринулись вперед и подхватили его; кто-то закричал: все в порядке, он жив! Твою мать, подумал я; затем битва возобновилась, арабы бросались на нас, как безумцы, пытаясь пробиться через отряд Гефестиона и добраться до Александра раньше наших. Клянусь тебе, братец, я никогда не видел, чтобы люди сражались с таким неистовством; они рубили друг друга, даже не думая защищаться; они обменивались ударами, и победителем становился тот, кто умирал последним.
Я видел, как македонец и араб буквально изрубили друг друга в салат, не останавливаясь; все было так, как будто каждая жизнь, отнятая у араба, позволяла длить жизнь Александра. Когда мы покончили с арабами, то вернулись к тому, с чего начали. Ничего не изменилось. Какой-то хитрожопый врач ухитрился залатать Александра; через два дня он уже хромал вдоль наших линий, и все орали и свистели, чтобы показать, как это умно с его стороны — выжить. Я тоже был еще жив, но никого, почему-то, это не впечатляло.
Итак, воздвиглись огромные осадные башни, которые мы использовали под Тиром, а стены низверглись. Нам пришлось предпринять четыре попытки штурма, и все равно эти тупые арабы не пожелали сдаться. Мы перебили всех, за исключением нескольких женщин и детей.
О, Сам вернулся в строй как раз к последнему штурму, и снова получил болтом из катапульты; на сей раз, впрочем, копье только скользнуло по поножам, даже не разбив их, и стало совершенно ясно, что такая мелочь, как метательные машины, никак не способна причинить смерть Александру.
В сущности, было непонятно, способно ли на это хоть что-то в мире, и это безмерно угнетало Пифона и меня.
Бедный Батис, добрый и верный слуга, был взят живым — едва живым, лучше сказать, он не сдался легко — и был брошен к ногам Александра, который как раз прочухался после очередного попадания из катапульты. Естественно, настроение у него было так себе.
В тот день дежурным философом был Анаксарх, с ним они и сыграли в Илиаду.
Не помню, кого именно должен был изображать Анаксарх — Нестора или Феникса, кого-то из них; Александр, конечно, был Ахиллом, а маленький Батис — он оказался коротышкой, лысым и толстым: этот человек, который задержал нас на полных два месяца, выставил нас шутами, чуть не убил Александра (я хорошенько рассмотрел его и он напомнил мне... как там его — Кратера, забавного мужичка, который слонялся по окрестностям, собирая битые горшки) — Батис был моментально назначен Гектором; подходящий актер на роль, что сказать. Так вот, если ты не забыл Гомера, то помнишь, что когда Ахилл убил Гектора перед Скейскими воротами Трои, то протащил его тело семь раз вокруг города, привязав к колеснице.
— Действуйте, — скомандовал Александр.
— Тут вот какое дело, — заметил кто-то. — Он не мертв.
Александр взглянул на него.
— И? — сказал он.
Ну что же, если он и не был мертв в начале, то в конце точно был. В щиколотках долотом проделали дырки, чтобы пропустить веревку, а Александр сам правил колесницей; поскольку стоять он не мог, его пришлось вроде как привязать к ней, чтобы он не вылетел на крутом повороте. На всякий случай он сделал восемь кругов, на один больше, чем Ахилл (что ж, естественно: «все, что можешь...» и так далее), и когда стали его отвязывать, то обнаружили, что веревки, которые удерживали его стоймя, содрали ему всю кожу с бедер и коленей. Он, кажется, этого не заметил; слишком наслаждался собой, полагаю. Вжился в роль как следует. В этом ему не было равных. Если бы он стал солдатом, из него получился бы прекрасный актер.
После того, как мы закончили разносить Газу, он просмотрел трофеи, выискивая какие-нибудь сувениры для мамы и младшей сестры, как истинно любящий сын и брат. Матери он отправил столовые приборы слоновой кости (принадлежавшие ранее жене Батиса), а для сестры выбрал очень милую шелковую ткань — для вышивок. Он даже выслал старому Леониду пятьсот талантов ладана и сто талантов мирра, сославшись на то, что когда он был ребенком, Леонид вечно пилил его за отсутствие бережного отношения к благовониям, говоря, что прежде чем разбрасываться драгоценным веществом, пусть сначала завоюет Острова Пряностей за Великим Океаном.
(— Погоди, — влез я. — Ты сказал — Леонид?
— Да. Ты не только неуклюжий, но еще и глухой?
— Это был не Леонид, — сказал я. — Это был я. Я отмочил эту шутку при нашей первой встрече.
Эвдемон улыбнулся.
— Признай, — сказал он, — такую шутку исключительно легко забыть.
— Согласен, — сказал я. — И совершенно в его духе запомнить ее.
Так же типично для него, Фризевт, запомнить ее настолько хорошо, чтобы отправить продуманный и невероятно щедрый подарок не тому учителю.
Но таков Александр: злые дела ему удавались на славу, добрые же поступки — так себе).
Когда мы встретились тем вечером (продолжал Эвдемон), Пифон пребывал в необычно деятельном настроении.
— Определенно, — сказал он. — Должно быть сделано. Без вопросов.
Думаю, мы двое были единственными трезвыми солдатами на весь лагерь; смешно, поскольку мы так же рачительно относились к листьям, как юный Александр — к ладану. Я в сомнении покачал головой.
— Не уверен, что это может быть сделано, — ответил я. — Как ты собираешься прикончить малого, который выжил после прямого попадания из катапульты?
Пифон почесал голову.
— Я не предлагаю забомбить засранца до смерти, — сказал он. — Лично мне по-прежнему кажется, что надо использовать яд.
Я издал неприличный звук. Книга Аристотеля оказалась полнейшей пустышкой: ни единого медленного яда с начала и до конца. Нескончаемые рулоны бессмысленной философской околесицы (— Мы могли бы уморить его скукой, легко, — мрачно сказал Пифон. — Да только нам никогда не заставить его сидеть смирно нужное время) и полное отсутствие нормальных рецептов. Твою мать.
— Перерезать ему глотку, — сказал я, — это единственный способ. Если только этот ублюдок не бог, перерезанная глотка убьет, можешь не сомневаться. Один вопрос — как?
Пифон нахмурился.
— Не слыхал, будто это трудно, — сказал он. — Типа просто берешь нож и...
— Как ты подберешься достаточно близко, чтобы сделать это, — спросил я, — без того, чтобы нас схватили? Я хочу сказать, беззаветный героизм — это хорошо, но чтоб мне сдохнуть, если я дам себя убить только ради того, чтобы избавить мир от этого паразита.
— Ну что ж, — сказал Пифон и налил себе еще.
Тут он был прав, конечно. Проблема была в том, что Александр никогда не бывал один. Вообще никогда. Помимо преданных дружков-телохранителей, вокруг всегда толпились люди, желавшие подать прошение, рапорт, объяснительную, предложение, просьбу о помиловании, не считая множества поэтов, философов, местных знаменитостей и тусовщиков, которые роились вокруг него круглые сутки, образуя гудящее облако, как вокруг коровьей лепешки. Даже когда он спал, в палатке с ним находилось десять или около того мужиков, стерегущих его покой, как верные псы.
— Значит, надо ядом, — сказал я через некоторое время. — Другого пути нет.
— А вот огонь, — сказал Пифон. — Мы можем поджечь его шатер.
— Не, — покачал я головой. — Его же сразу вытащат. Яд. Кинуть что-нибудь в гороховый суп. Можно убить сразу всех их.
Пифон нахмурился.
— Не уверен, что мы должны это делать, — сказал он. — Александра — да, но травить всю свиту...
— А что такого, — сказал я. — Они же все македонцы.
— Я тоже македонец, — заметил Пифон.
— Да, — ответил я. — Но не настоящий, ты сам так говорил.
— Верно. — Он замолчал и широко ухмыльнулся. — Мед, — сказал он. — Мы можем отравить мед. — Я посмотрел на него. — Знаешь, — сказал я, — я думаю, не надо тебе больше сидеть у моего костра. Дым проделывает странные штуки с твоим мозгом.
— Ох, заткнись, Эвдемон. Нет, слушай. Это превосходно. Ты же знаешь, что после ужина они всегда сидят у его шатра с большой чашей выпивки и кувшином меда, чтобы подслащать вино? Отравить мед. Из-за вина и меда им никогда не заметить вкус; все решат, что отравлено было вино, а не мед, и в любом случае ничего доказать будет невозможно, после того, как они перемешаются. Это сработает, говорю тебе.
Я откинулся назад и потер подбородок.
— Хорошо, — сказал я. — Но это не отвечает на вопрос, чем мы будем их травить? Я по-прежнему понятия не имею.
Пифон покачал головой.
— Нет, нет, ты не понял. Пищу пробуют, но вино — никогда; нет смысла, вино пьют все вместе, а Александр предполагает, что все, кто хочет его убить — македонские аристократы. Всякий, кто отравит вино, должен будет сам же его и выпить.
В этом что-то было.
— Поэтому нам не нужен медленный яд, — сказал я.
— Совершенно не нужен. На самом деле, чем быстрее, тем лучше; первый тост всегда пьют за богов, одновременно, так что... что тут, блин, смешного?
— Извини, — сказал я, отсмеявшись и взяв себя в руки. — Просто представил, как все эти долбанные здоровенные долгогривые македонцы опрокидывают кубки и валятся в один и тот же момент на землю...
Пифон вздохнул.
— Ну ты и мудила, Эвдемон, — сказал он. — Давай, нам надо подумать. Что это был за яд, который ты давеча нашел в книге?
— Корни белого морозника, — сказал я. — Одной капли хватит, чтобы убить слона. Отличная дрянь.
Он кивнул.
— Вроде то, что надо. А где мы ее возьмем?
— Убей меня, не знаю, — сказал я, пожимая плечами.
— Ладно, мы можем сами накопать этих корней. Как выглядит растение? Где оно растет? Ну же, ты читал книгу.
— Там не сказано, — сказал я. — Никудышная книга.
— Точно. — Пифон наклонился вперед, уперев лицо в ладони. — Почему никогда ничего не бывает просто и понятно? — спросил он.
Дальше мы этой ночью не продвинулись, потому что следующее, что я помню — уже утро и мы куда-то движемся. Наверное, заснул. Мы еще несколько раз возвращались к нашему разговору в последующие дни, но то одно, то другое — мы готовились вторгнуться в Египет, все были заняты, кроме меня, конечно — и времени спокойно посидеть не было.
Завоевание Египта Александром было самым бессобытийным в истории. Персидский наместник — звали его Мазак — сдался прежде, чем его об этом попросили; у него, у бедолаги, не было армии, и то, что случилось с Батисом, безусловно его огорчило. Мы за неделю пересекли пустыню, разделяющую Сирию и Египет, и направились прямо к Мемфису, столице, где Александра и короновали.
Что странного в египтянах: они верят, что их цари — старшие сыновья их главного бога, а может быть, это один и тот же старший сын снова и снова рождается на свет, чтобы занять трон, я не уверен... нет, это какая-то ерунда, потому что как в таком случае правящий царь и его сын могут жить одновременно? В общем, не думаю, что их подобные детали как-то беспокоили. Они, как и мы, не особо о них задумываются. В принципе, я пойду дальше и сразу заявлю, что все они безумные, как ночные мыши. Так или иначе, их не удивило, что сначала единственным сыном бога был Дарий Персидский, а сразу после него — Александр. Думаю, они размышляли примерно так: все и вся в той или иной степени является богом, но некоторые вещи и люди являются им в несколько большей степени, чем прочие, и это объясняет, почему одним надо зарабатывать себе на жизнь, а другим — нет.
В общем, они были совершенно уверены, что Александр — бог целиком и полностью, и потому не просто годится в цари Египта, но от начала вечности ему было предначертано им стать; подход удобный, если не забывать, что при нем имелась большая и свирепая армия, готовая уничтожить любого, кто скажет иначе.
— Как я выгляжу? — прошептал он, наверное, на ухо своему дружку Гефестиону сразу после коронации. — Никогда раньше не был богом.
— Нос, может быть, слегка удлинился, — отвечал Гефестион. — В остальном все в точности как было.
Итак, мы были в Египте, самой богатой, древней и странной стране во всем мире. Все в Египте странно, братец, просто все. Это царство странного. В общем-то, там нам и самое место.
Нет, посуди сам: эта страна сплошная пустыня, но раз в год река поднимается и затапливает деревни и поля, покрывая их толстым слоем ила — и это прекрасно, поскольку стоит сплюнуть виноградную косточку в египетскую грязь — и через десять минут уже можно собирать зрелый виноград. Мертвецы в Египте живут в здоровенных треугольных дворцах без окон, а живые даже и не особо озадачиваются жильем, поскольку какой в нем смысл, если вскорости его так и так зальет грязью? В Египте пить вино обязательно, а изготавливать его — противозаконно; поэтому мы, Афиняне, уже тысячу лет продаем им свои опивки.
Царь в Египте никогда не умирает, а каждый бродячий кот и каждая белая корова, сколько ты их ни встретишь на улицах — бог.
Люди в Египте ни о чем не беспокоятся; вообще ни о чем, потому что жизнь — иллюзия, и по-настоящему ты начинаешь жить только после смерти. Они растят пшеницу не для того, чтобы жить, а потому, что это религиозное действо, и оно должно быть выполнено подобающим образом, с надзирающими за всем жрецами, или несчитово. В Египте все записывают, но записанное никто не читает, поскольку оно не имеет значение (ничто не имеет значения). В Египте не убегают, если из воды выскакивает крокодил, потому что крокодил — это бог, имеющий полное право сожрать любого, кого Он захочет. В Египте с тобой будут драться до последней капли крови, а в следующую минуту просто лягут под ноги. Насколько я могу судить, египтяне вообще не особенно нас замечали, как будто мы были невидимые. Они выполняли все, что мы им приказывали; но когда мы говорили с ними, они как будто слушали кого-то другого, кого мы не видели.
Лично мне понравился Египет. Я бы, пожалуй, с удовольствием там поселился.
Александр решил основать город. У него был даже повод: надо было чем-то заменить Тир, коммерческий центр всего Ближнего Востока; теперь, когда он превратился в груду щебня, людям некуда отправиться, чтобы купить или продать что-нибудь. Это было не совсем так: рынок располагался в нового городе, который мы практически не тронули. Думаю, что Александр (который почему-то влюбился в Египет), просто захотел основать здесь город. В страсти Александра к основанию городов было что-то крайне подозрительное. Он основывал города в буквально на каждой остановке, они усеивали наш путь, как битые амфоры.
Как нам достоверно известно сегодня, у Александра вообще не было половой жизни, и поэтому я сформулировал теорию, согласно которой он получал удовольствие от стран, как нормальные мужчины от женщин, с последствиями в виде городов. По крайней мере — частично; другая же часть объяснения заключается в том, дорогой мой брат, что ты бросил его для того, чтобы основать идеальный город, из чего следует, что основание идеальных городов — занятие великого мужа. Подумать только: я мог придушить тебя еще в детстве, но я понятия не имел, насколько это важно.
Имя городу дали Александрия, и вряд ли оно кого удивило, ибо все города, им основанные, назывались Александриями. Так или иначе, изрядное время он был совершенно одержим этим проектом, и не выносил никого, кто хотя бы заикался о чем-нибудь еще (например, о войне с царем Персии; но это было не страшно, поскольку всякий раз, когда царь царей собирал огромную армию и выступал на нас, что-нибудь шло не так: умирал полководец, восставала провинция, вспыхивала эпидемия, разливались реки, обозы оказывались разграблены возникшими ниоткуда кочевниками или же знамения оказывались исключительно плохи, так что ничего поделать было нельзя. Некомпетентность и неудачи на каждом шагу; в этот период одноногий карлик, наверное, мог бы завоевать Персию).
Египетские жрецы посоветовали Александру посетить святилище Аммона.
Точнее, не совсем так: они сказали ему, что уже в некотором смысле посетил святилище Аммона, и если он не поторопится и не явится туда лично, во плоти, то оскорбит множество существ и нарушит баланс космических сил. И вот он отправился туда, прихватив пакет с завтраком и кортеж из сотен воинов и тысяч египетских жрецов (которые клялись, что знают в точности, что его там ждет, но когда он пытался выяснить, что конкретно, вежливо меняли тему).
Храм Аммона располагается в месте под названием Оазис Сива, в самом сердце несказанно ужасной ливийской пустыни. Не стоит и говорить, что они заблудились; египетские жрецы знали дорогу, но когда Александр свернул не туда, ничего не сказали, рассудив, что коль уж он был там раньше, то знает путь не хуже их. Когда все уже собирались помирать от зноя и жажды, они набрели на двух огромных змей, наделенных даром речи, и те сказали им повернуть налево у ближайшего бархана и ввериться обонянию, после чего разверзлись хляби небесные, дождь лил два дня и они промокли насквозь. Это были или змеи, или погонщики верблюдов, версии разнятся. Ты историк, тебе и выбирать.
Так вот, в конце концов они нашли храм, он вошел в него и вышел.
— Как прошло? — спросили его.
— Я услышал, что хотел, — сказал он, и это было все, чего от него смогли добиться за весь долгий обратный путь. Маловато, чтобы оправдать продолжительное и опасное путешествие; он мог бы получить то же самое, просто сидя дома, где изрядное количество офицеров его штаба костьми ложились, чтобы он слышал только то, что хотел. Тем не менее, что бы он ни услышал в пустыне, это оказало на него весьма заметный эффект.
Одна философская школа утверждает, что он пережил своего рода духовное перерождение, другие же придерживаются мнения, что даже обладатели пышных белокурых волос, разгуливая несколько дней по пустыне без шляпы, изрядно рискуют.
Сперва изменения были едва заметны и их можно было легко списать на что-нибудь еще; им овладевало беспокойство, его тревожили фундаментальные государственные и стратегические вопросы, или просто портилось настроение. Он перестал беспрерывно болтать, как обычно, и было очевидно, что он гораздо в меньшей степени наслаждается ролью вожака стаи. Наконец, он начал то и дело испытывать желание побыть один, какового желания за ним отродясь не водилось. Люди, которые были близки с ним или которым так казалось, перешептывались о скверном влиянии, которое Египет вообще оказывает на мораль, и что лучше бы уже двигаться дальше и истребить какие-нибудь еще народы, а не сидеть на месте, пьянствуя и погрязая в самодовольстве.
Тут случилось так, что Александр на время перестал быть единственным объектом ежечасного и ежедневного внимания. Было объявлено, что из Афин, для развлечения солдат, прибывает театральная труппа, и день или два никто не мог говорить ни о чем другом. Оглядываясь назад, я не вижу в этом ничего удивительного: мы афиняне, внуки Эвпола, мы на этом выросли, но у провинциалов (называя их так, я бессовестно льщу им) перспектива лицезреть настоящий афинский театр вызвала гораздо больший восторг, чем пирамиды, крокодилы и поющая статуя Мемнона, Сына Зари. Разумеется, народ начал обращать на меня внимание: ну как же, с моим-то происхождением — и бесполезно было говорить, что я совершенно оторвался от родни, да и никогда не интересовался ничем таким — было само собой разумеется, что я театральный завсегдатай, авторитетный критик и друг детства всех афинских актеров, о которых они когда-либо слышали. Меня заставляли декламировать все, что я мог припомнить, начиная от дедова наследия и вплоть до кирпичей Эсхила, учить которого заставлял нас отец, и когда я иссяк и сказал, что больше не помню ни слова, все обиделись и обвинили меня в зазнайстве.
Когда труппа наконец прибыла, я думал, случится восстание. Вместо цветов афинской сцены мы увидели отбросы, шлак, дублеров дублеров. Помнишь Телекрита, этого трясущегося старого хряка, которого мы несколько раз видели в детстве? Я думал, он давным-давно помер, и представление, которое он давал, не убедило меня в обратном, однако македонцы в него влюбились. Они считали, что он великолепен, притом что он постоянно забывал роль и принимался импровизировать или заполнял дыры кусками других пьес. Честно, я думал, это довольно остроумный капустник, и посмеивался про себя, пока некий здоровенный волосатый шутник, который сидел рядом, не сказал мне заткнуться, а не то он мне башку оторвет. Но знаешь, кто еще оказался в этой компании? Не думаю, что ты его помнишь, но я когда-то приятельствовал с ним — Сострат, старший сын нашего соседа Ахиона.
— Привет, Сострат, — сказал я, тихо подойдя сзади. — Что ты тут делаешь?
Он подпрыгнул выше головы, приземлился и повернулся.
— Извиняюсь, — сказал он. — Я тебя знаю?
— Эвдемон, — ответил я. — Сын Эвтихида. Наши отцы были соседями в Паллене, помнишь?
— О, — сказал он и весь словно провалился, как ведро в колодец. — Ты.
Я ухмыльнулся.
— Я тоже рад тебя видеть, Сострат. — Как твой нос поживает?
Он нахмурился.
— Все еще так себе, — сказал он.
— После стольких лет, — сказал я. — Удивительно. Какая жалость. Как дома дела?
— Ужасно, — ответил он. — Поэтому я и здесь. Куда угодно, лишь бы из города, где-нибудь на месяцок.
— В каком смысле ужасно? — спросил я.
Он ответил каким-то смутным жестом, обведя рукой все вокруг, и получилось гораздо лучше, чем на сцене, где он блистал стилем и естественностью плужного лемеха.
— В любом смысле, какой может придти тебе на ум, — сказал он. — Урожаи смехотворные, цены до небес, проклятые македонцы повсюду, в лавках голяк, в Собрании все вцепляются друг другу в глотки...
— Прекрасно, — сказал я. — Приятно видеть, что некоторые вещи никогда не меняются. Так ты, значит, теперь актер? С каких это пор?
Он вздохнул.
— С тех пор, как я отдал Оресту свою долю земли. Нет смысла нам обоим умирать с голоду.
— Понятно, — ответил я. — А как твой брат? Женился он на той шлюхе из Мезогайи, по которой все сходил с ума? Как там ее звали? Каллипига, вроде так.
Сострат посмотрел на меня.
— Нет, — сказал он, — это я на ней женился.
— О. И как она поживает?
— Умерла в прошлом году.
— А. Беда-то какая.
— Да нет, — сказал Сострат, снова вздохнув. — Она была злобной сукой. — Он изучающе осмотрел меня с головы до ног. — Так и что? — сказал он, — как оно, работать на македонцев?
— Не так уж и плохо, — ответил я. — Работа как работа.
— Ты, наверное, правильно поступил, когда смылся, — сказал Сострат. — Дела с тех пор шли все хуже и хуже. О, кстати.
— Да?
— Помнишь Мегасфена? Он был в нашей компании.
Я улыбнулся.
— Конечно, помню. Никто не мог так здорово изобразить блюющую собаку, как Мегасфен. Как дела у старого сукиного...
— Он тоже мертв, — сказал Сострат. — Забит до смерти грабителями по дороге из города. Среди бела дня!
Ты не представляешь, как меня порадовала встреча с Состратом. Как правило, дурные новости о других людях оказывают на меня оздоравливающий эффект; ознакомившись с каталогом жалоб, ты сравниваешь их со своими собственными проблемами и уходишь повеселевший и взбодрившийся. Что мне действительно воодушевило, так это мысль о том, что останься я в Афинах и получи свою долю наследства, то вполне бы уже мог докатиться до такого же жалкого состояния, как Сострат. Он до того улучшил мое самочувствие, что мне захотелось сделать что-нибудь и для него.
— Что это? — спросил он, когда сунул подарок ему в руки.
— Просто сушеные листья, — сказал я. — Просто кинь их в костер, и в комнате хорошо запахнет.
— О.
— Прямо из Скифии, — подчеркнул я.
— О. Много стоят?
Я пожал плечами.
— Это зависит от того, что ты имеешь в виду. Если ты спрашиваешь, можно ли их продать за деньги, то, наверное, нет. С другой стороны, как оценить счастье?
Он некоторое время смотрел на листья так, будто подозревал их в попытке стащить деньги у него изо рта.
— Мне они, пожалуй, и правда пригодятся, — сказал он. — Этот ублюдок Койн устроил дубильню прямо через дорогу от моего дома, можешь представить, какая вонь теперь стоит кругом...
— Попробуй листья, — сказал я. — Как раз для таких случаев.
Он еще немного подумал и сказал спасибо. Кажется, он был удивлен не меньше моего, услышав это слово из собственных уст.
— Ну что ж, значит это путешествие в конце концов оказалось не полной тратой времени. Почти, — добавил он, — но не совсем.
Я нахмурился.
— Тебе что, не платят? — спросил я.
— О, платят. Немного, так, кое что. Проблема в том, что большую часть уплаченного я уже потратил на то, что считал выгодным товаром, и что оказалось дерьмом. — Он печально ухмыльнулся. — Вечное мое везение, — добавил он.
— Похоже на то, — сказал я. — Что случилось-то?
— О, я зашел на рынок в Эфесе, мы останавливались там на день или около того по дороге сюда, и увидел целую стойку амфор с медом. Продавали дешево, и будь у меня хоть крупица здравого смысла, я бы заподозрил неладное. В общем, я купил всю партию, двенадцать амфор, и засунул под свою скамью на корабле. Позже выяснилось — конечно же, уже после того, как мы отплыли, когда ничего уже поделать было нельзя — что мед этот сделан пчелами, кормившимися на особом кустарнике, который только там и растет — густыми зарослями с блестящими листьями и пурпурными цветами. Не помню уж, как он называется. Короче, штука в том, что мед, сделанный из пыльцы этого кустарника — смертельный яд. Достаточно облизать палец, и ты мертвец. Представь себе только: кабы я не узнал вовремя, мог бы половину населения Аттики стереть с лица земли. С другой стороны, — добавил он, — если подумать, как там сейчас обстоят дела, то может, это было бы только милосердно.
Я выждал несколько мгновений, прежде чем открыть рот.
— Этот мед, — сказал я. — Где он сейчас?
— Все еще на судне, — ответил он. — Когда будет время, вылью его за борт и вымою амфоры. Может и выручу за них несколько оболов, кто знает.
— Все в порядке, — сказал я. — Я беру его.
— Зачем?
— Прости?
Он скорчил рожу.
— Что ты собираешься сделать с двенадцатью амфорами смертельного яда?
Ну, тут он меня подловил.
— Я дам тебе за него столько, сколько ты заплатил, — сказал я.
— Проклятье, отвечай на вопрос. Что ты будешь...
— Мыши, — сказал я. — И осы. Тут, в пустыне, это сущее наказание.
— Ну, не знаю, — пробормотал он, глядя в сторону. — А что, если кто-нибудь попробует его по ошибке и умрет? Разве не будут говорить, что это моя вина?
— Сомневаюсь, — ответил я. — В любом случае, вся ответственность ляжет на меня. Но никто не умрет, обещаю. Отныне — никто.
— В каком смысле — отныне?
— Так ты хочешь избавиться от этой дряни или нет?
— О, конечно. Но обещай мне, что ты не...
— Обещаю.
В общем, мы погрузили это дело на телегу. Затем я распрощался с Состратом и пошел искать Пифона.
— Отравленный мед? — сказал он.
— Точно.
Он задумчиво закусил губу.
— Откуда ты знаешь, что он действует? — спросил он.
Я нахмурился.
— Ну, не пытался же он мне его втюхать. С чего бы ему говорить, что это смертельный яд, если это не смертельный яд?
— Может, он преувеличил, — сказал Пифон. — Может быть, от него только заболеваешь и все.
Я обдумал эту возможность.
— И что же ты предлагаешь? — спросил я. — Хочешь сперва проверить его на ком-нибудь, что ли?
Он посмотрел на меня странным взглядом.
— Нет, конечно же, нет. Во всяком случае, не на человеке. На животном. Что в этом плохого?
— Например, на каком? — спросил я.
— Ну, не знаю. Оно должно быть большое, — продолжал он. — Если мы возьмем собаку или овцу, это будет хорошим доказательством.
У меня возникла блестящая идея.
— Я знаю, — сказал я. — Верблюд.
— Верблюд подойдет, — ответил он. — А где мы возьмем верблюда?
Я в нетерпении прищелкнул языком.
— Это же Египет, — сказал я. — Куда ни глянь, везде чертовы верблюды.
— Хорошо, — сказал он. — Иди и найди верблюда.
Так я и сделал. Я направился прямо к нашим загонам, поймал самого маленького и самого несчастного египетского писца, какой мне попался и начал на него орать, надеясь на то, что он не из тех египтян-космополитов, которые понимают по-гречески. К счастью, так оно и оказалось, так что мне удалось застращать его до того, что верблюда я получил без необходимости воровать его. Этот трюк срабатывает всегда; если ты старше по званию и пребываешь в раздражении, а они не понимают ни слова из того, что ты говоришь, то сделают что угодно, лишь бы ты убрался. Вполне понятный эффект, конечно; репутация македонцев как законченных говнюков вполне заслужена.
Верблюд полетел на землю, что твое осеннее яблочко с яблони; клянусь, падая замертво, он еще не перестал жевать. Не думаю, чтобы со времен моей первой компании в Иллирии, когда человека рядом с мной пробило копье из катапульты, на моих глазах кто-нибудь умирал в таком темпе.
— Значит, работает, — сказал Пифон.
— Похоже на то, — ответил я.
Он потыкал верблюда сапогом в морду.
— А с ним мы что будем делать? — спросил он.
Об этом я не подумал. В нормальных обстоятельствах я бы подозвал пару подвернувшихся новобранцев и приказал им прибраться; в данном случае этого делать не стоило. Ну, ты понимаешь: люди могут запомнить и потом сложить два и два. И если это звучит паранояльно, то так оно и есть. Чем глубже ты погружаешься в такие серьезные вещи, как измена и цареубийство, тем более полезным инструментом выживания становится паранойя.
— Закопаем его? — предложил я.
Пифон посмотрел на меня с горечью.
— Сам закапывай эту тварь, — пробурчал он. — Да ты посмотри, какой он здоровый.
Я покачал головой.
— Не такой уж и большой, — сказал я. — В хорошем темпе, без спешки, ты управишься не больше, чем за пару часов.
— Я? Почему я?
— Спина болит, — сказал я (что было правдой — последствия разгрузки телег накануне).
— Пошел ты, — сказал Пифон, оглядываясь кругом. — Мы его сбросим в колодец.
Я нахмурился.
— Ни в коем случае, — сказал я. — В здешних местах это смертный грех и вряд ли подходящий способ избежать лишнего внимания. Давай, закопай его, как я сказал. Чем раньше ты начнешь...
Мухи уже начали собираться вокруг нас.
— О, знаю, — сказал Пифон, — мы отправим его в столовую. Скажем, нам доставили его по ошибке. Его разделают и сварят — и проблема решена. И кстати, нехорошее это дело — разбрасываться доброй едой.
— Ты свихнулся, — сказал я. — Ты же видел, как он склеил копыта. Чертова тварь сочится ядом. Да так мы уничтожим половину лагеря.
— Я не буду его хоронить, — твердо сказал Пифон. — Боги милостивые, я же капитан инженеров, капитаны инженеров не хоронят верблюдов. Если кто-нибудь меня увидит, то сразу поймет, что дело нечисто.
Я почесал в затылке.
— Ладно, — сказал я. — Оставим его здесь.
— Чего?
— Просто оставим его. Сами уйдем. Его с нами никак не свяжешь. Нас никто не видел, кроме того египетского писца, а для него мы все на одно лицо.
Вид у Пифона стал встревоженный.
— Не знаю, — сказал он. — Мне это не нравится.
Здоровенная жирная муха уселась верблюду на глаз и занялась делом.
— Прекрасно, — сказал я. — Я сейчас принесу лопату.
— Оставим его тут, — сказал Пифон. — Мы тут не при чем.
— Согласен. А если кто-нибудь видел нас с ним, скажем ему правду. Мы выписали эту скотину, а она вдруг возьми и сдохни, тогда мы бросили ее и ушли. В чем нас можно тут обвинить? Разве что в халатности.. За халатность голов не рубят даже в этой армии.
Пифон потер виски, как будто у него начинала болеть голова.
— Думаю, все так и есть, — сказал он, — в некотором смысле. Я имею в виду, — продолжал он, — большая часть этого действительно правда.
— Все целиком — правда, — сказал я. — Чего никак не скажешь об Истории.
Думаю, никто не будет отрицать, что быстрое и хорошо задокументированное сползание Александра в безумие началось вскоре после визита в святилище Аммона в Сиве.
Вопрос заключается скорее в том, подцепил ли он безумие там, как кишечную болезнь, или оно всегда было с ним, а в святилище только проснулось? Не думаю, что ответ на этот и большинство подобных вопросов что-нибудь меняет, но лично я склоняюсь ко второму варианту.
Не пойми меня неправильно: я не говорю, что Аммон тут вовсе не при чем.
Но человек не может просто так зайти в здание, веря, что он смертен, а выйти оттуда, будучи совершенно убежденным, что он бог, если в нем изначально не было ни следа безумия.
В чем дело, Эвксен? У тебя такой вид, будто ты проглотил осу. Ты что, не знал? Благие боги, я думал, все знают. Во-первых, это никогда не было секретом.
Да, это совершенная правда — правда не в историческом смысле, а в самом простом. Во время египетского стояния, вскорости после его собеседования с тем, кого уж они там прячут в Сиве, Александр оповестил всех, что с такого-то числа он бог, и все административные и дипломатические протоколы следует соответственно поправить.
Официальное объяснение было таково, что все это ради египтян, которые обожествляют всех своих царей; если Александр станет утверждать, что он не является богом, то и царем Египта он быть не сможет, что приведет к ужасающему восстанию. Совершенно разумное объяснение: египтяне в точности такие и есть. Отправляйся на рынок, собери сотню случайных людей и отруби им головы, и никто даже не подумает раздувать из этого проблемы. Случайно задави телегой священного кота или священного пса и они набросятся на тебя с вилами и косами и не отстанут, пока ты или они живы. В самом деле, начинаешь даже уважать людей, которые столь серьезно относятся к вере (то есть ты — нет, не начинаешь, поскольку так серьезно к вере относятся только опасные психи. С другой стороны мы, как народ, склонны восхищаться опасными психами, поэтому не вижу, почему нам не восхищаться египтянами. Они в точности как мы, если вникнуть в суть и игнорировать то обстоятельство, что они совершенно другие).
В общем, таково было официальное объяснение — логичное и удобное, в стиле «посмотрите только на этих забавных иностранцев»; сперва все относились к божественности как к масштабному розыгрышу, включая Александра, у которого чувства юмора было не больше, чем у сандалии.
Накрывают к обеду; все получают обычную свою чудовищную порцию хлеба и жареного мяса, тарелка Александра пуста.
— А мне? — спрашивает он.
— Тебе — молитвы, — отвечают ему.
Начинает лить дождь, все промокают до нитки. Гефестион сердито смотрит на Александра.
— Завязывай с этим, — говорит он.
— Извини? — отвечает Александр с туповатым видом.
— Говорил я вам, не надо было угощать его арбузом, — говорит Клит, качая головой. Все хохочут.
Кроме меня, конечно. Ну, ты понимаешь, почему; Пифон, однако же, будучи несчастным македонцем, не мог взять в толк, почему это меня так тревожило.
— Это афинское, — сказал я. — Ты не поймешь.
— Так объясни, — сказал он.
Я пожал плечами и поворошил костер.
— Так афиняне почитают богов, — сказал я. — Мы потешаемся над ними. Это самое искреннее выражении нашей веры.
Брови Пифона полезли на лоб.
— Да поди ты, — сказал он.
— Честное слово. Так обычно начинаются комедии: жрецы и прихожане насмехаются над богом. Это наш способ выказывать любовь к нему, которая гораздо важнее веры.
— Странный вы народ, афиняне, — сказал Пифон.
— Многие так думают, — признал я. — Они называют это святотатством, на что мы совершенно обоснованно возражаем, что святотатство — это считать, будто у бога нет чувства юмора. Каковое чувство, — добавил я, — у них совершенно определенно наличествует. Посмотри только на способ, каким люди размножаются и удаляют отходы из своих тел, и скажи мне, что у богов нет чувства юмора. Весьма неразвитое, если не сказать извращенное, но никто не совершенен.
Пифон немного над этим поразмыслил.
— Ладно, — сказал он, — я вижу, что тебя беспокоит, но ты же афинян. Но Александр-то нет — он македонец.
Я кивнул.
— Но вырос он афинянином во всем. Образованным афинянином. Знакомым с афинской драматургией. Ни секунды не сомневаюсь, что он воспринимает все в точности, как я. И это меня пугает. Эти шуточки ничуть не лучше обыкновения египтян при виде его валиться мордой вниз. Хуже даже. Египтяне всего лишь забавные иностранцы; шутки шутят греки.
Пифон глубоко вдохнул, задержал дыхание и медленно выдохнул.
— Хорошо, — сказал он, — понимаю, почему ты встревожен. Но это же ничего не меняет, так ведь? В смысле, если уж мы собирались убить его, когда он был относительно разумен, то теперь, когда он свихнулся, мы обязаны убить его еще больше. Ну, то есть, — добавил он, — ты понял, что я хотел сказать.
— Разумеется, — сказал я. — Но вот мы опять сидим и болтаем, ничего не делая.
— Что бы это значило?
— О, да брось, Пифон. Это значит, что я не понимаю, чего мы ждем? У нас есть ядовитый мед, лучшего времени не будет. Почему бы уже не сделать дело?
Он несколько раз быстро моргнул.
— Что, прямо сейчас?
Я пожал плечами.
— Почему бы и нет?
Он потер лицо ладонями, как будто пытаясь отогнать дремоту.
— Ладно, — сказал он.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас.
— Хорошо.
Меня пробил озноб.
— Тебе не кажется, что мы могли бы...
— Что? — Пифон взглянул на меня. — Ты только что сказал, что мы должны сделать это сейчас. Только что сказал.
Я покачал головой.
— Я не так сказал, — ответил я. — Я сказал, что не вижу причин, почему бы не сделать этого сейчас. И это не означает, что их нет.
Пифон нахмурился.
— Я запутался, — сказал он.
Я встал, прошелся туда-сюда и снова уселся.
— Давай взглянем правде в лицо, — сказал я. — Мы не очень для этого подходим. Недавно мы чуть не уссались, придумывая, что нам сделать с дохлым верблюдом. А теперь ты говоришь, что мы должны уничтожить царя Македонии и половину его двора.
— Ты передумал, — сказал Пифон. — Испугался.
— Да ни хрена.
— А вот и хрена.
— Ну да, конечно, я испугался, — сказал я. — Если б я не боялся, то был бы еще безумнее его. Страх — драгоценный дар богов, который позволяет нам избегать идиотских поступков ради выживания.
Пифон кивнул.
— Совершенно верно, — сказал он. — Но весь смысл убийства Александра заключается в том, чтобы он перестал убивать нас. Ты можешь назвать это более высоким уровнем страха.
Я плюхнулся на стул.
— Ты прав, — сказал я. — Ну, не знаю. Возможно, мы либо должны сделать это сейчас же, либо не делать вовсе.
— Другой разговор, — сказал довольный Пифон. — В конце концов, что с нами может случиться в самом худшем случае?
— Ты серьезно? — спросил я. — Нас поймают и подвергнут самым ужасным пытками, пока не умрем.
— Ладно, — сказал Пифон. — А если мы этого не сделаем, если мы мы упустим эту возможность — например, армия выступит в поход и не мы сможем уже до него добраться, что тогда? Нас могут убить в битве, или мы можем умереть медленной смертью от ран или отравления крови или от какой-нибудь ужасной болезни; или нас могут поймать персы и бросить связанными в пустыне или...
— Ох, заткнись, ради всех богов, — сказал я. — Никакого проку с тебя.
— Я просто сказал, — ответил Пифон. — Невозможно предсказать, что случится, так какой смысл на этот счет беспокоиться? Только себе хуже делаем.
Я немного подумал.
— Значит, ты хочешь сказать, — сказал я, — нам следует сделать это сейчас. Прямо сейчас.
— Да.
Я вздохнул.
— Хорошо, — сказал я.
— Ты сделаешь это?
— Разве я не сказал только что?
— Конечно. Ладно, давай сделаем это.
— Хорошо.
Мы оба встали, слегка покачиваясь, но это от лекарства, от него иногда покачивает, если резко встать.
— Мед, — сказал я. — Куда ты его дел?
— На склад, конечно, — сказал он. — Ты же не думаешь, что следовало оставить его у себя?
— Почему нет?
— Если меня поймают с двенадцатью амфорами отравленного меда и спросят, что я собирался с ним делать, я замаюсь отвечать, — объяснил он довольно логично. — Поэтому я положил их на складе вместе с остальными, подальше, чтобы никому не навредить. Теперь, если кто-нибудь спросит, я не при чем.
Я нахмурился.
— Одно маленькое замечание, — сказал я. — Как мы теперь, твою мать, узнаем, в каких амфорах яд? Сунем палец и оближем?
У него сделался обиженный вид.
— Думаешь, я дурак, — сказал он. — Я пометил амфоры, так что мы сразу их узнаем. Нацарапал большую букву Я у каждой на горлышке.
— Я, — сказал я. — От слова «яд», я угадал?
— На всех амфорах ставят номер партии, — сказал он. — Я проверял. У последней партии была маленькая О, а на сегодняшние амфоры ставили П, так что нет никакой опасности, что они по ошибке пометят что-нибудь как Я. Понимаешь, — продолжал он, — если делать все вдумчиво и методично, никаких ошибок не наделаешь.
И мы пошли на склад. Было поздно, темно, мы никого не встретили. Я прихватил масляную лампу с коротким разлохмаченным фитилем.
— Я думал, ты знаешь о номерах партий, — говорил Пифон. — Твои собственные проклятые писцы этим занимаются.
Я покачал головой.
— Я за ними не слежу, — сказал я. — Если указывать писцам, что им делать, добра не будет.
— Верно, — сказал Пифон. — Так, вот здесь я их и оставил, за корзинами с зерном, под старыми мешками.
Я поднял лампу.
— Нет, не оставил, — сказал я.
— Что ты имеешь в виду?
— Посмотри, — сказал я. — Старые мешки есть. Амфор нет.
Он нахмурился.
— Твою мать, — сказал он. — Кто-то их переставил.
— Какой-нибудь мудак-писец, — сказал я. — Они постоянно наводят порядок, чудо вообще, что после них вообще хоть что-нибудь можно найти.
Он кивнул и запалил еще одну лампу от моей.
— Очень хорошо, что мне хватило здравого смысла пометить горлышки. Иначе одни боги ведают, что могло бы случиться.
— Совершенно верно, — сказал я. — Хорошо, ты ищи тут, а я посмотрю вон там. Но я тебе еще раз говорю, что не надо было их сюда вообще приносить.
— Расслабься, — отозвался он из темноты. — Это же армия. Всему свое место и все на своем... Ага, ну вот.
Я выдохнул; я был встревожен сильнее, чем думал сам. Глупо, конечно; в конце концов мы всего-то планировали отравить всю командную верхушку македонской армии.
— Обязательно пересчитай их, — сказал я. — Просто на всякий случай.
— Ну конечно, я и собирался... — он осекся, не договорив фразу до конца.
— Что такое? — спросил я, хотя знал и так.
С минуту он ничего не говорил.
— Ну, — сказал он наконец, — я нашел десять.
— Чудесно, — сказал я. — Как насчет остальных двух?
— Да они где-то здесь, — ответил он слегка неуверенно. — Просто какой-то мудила поставил их не... ага, уже одиннадцать, — сказал он. — Ты у себя все осмотрел?
— Да, — ответил я. — У меня с А по М.
— Проверь все, — отрезал он.
— Я и проверил, — с раздражением ответил я. — И это партии с А по М, я же сказал.
Бледный свет его лампы надвинулся на меня из темноты.
— Одной не хватает, — сказал он. Выглядел он ужасно.
Я глубоко вдохнул.
— Главное, — сказал я, — не паниковать. Ладно, давай по порядку. Кто их принимал? Насколько я знаю писцов, тут должна быть опись, складская книга, что-нибудь в этом роде. В этой армии ты вдохнуть не можешь без печати.
— Складская книга, — повторил он. — Ты прав, должна быть складская книга. Где ее искать, как ты думаешь?
— Да откуда мне знать-то? Где сидят писцы?
Он указал в сторону входа.
— Вон там, — сказал он. — На тех бочках.
Я кивнул.
— Готов спорить, что там мы и найдем складскую книгу. Логика, понимаешь ли.
Само собой, рядом с бочками, на которых сидели писцы, мы нашли стопку восковых табличек. Они были покрыты аккуратными рядами и столбцами чисел, зачеркнутых и перечеркнутых, каждая строка и каждый ряд помечены одной или несколькими буквами. Для всякого, кроме армейского писца, полнейшая белиберда.
— Ничего не понимаю, — сказал я.
Пифон покачал головой.
— Нам нужен писец, чтобы разобраться, — сказал он.
— О, прекрасно. Пойдем и разбудим какого-нибудь. Извини, скажем мы ему, похоже, мы не досчитались одной амфоры смертельно ядовитого меда, не мог бы ты просмотреть свои записи, чтобы узнать, кого мы убили? После этого нам точно конец.
Он уставился на меня.
— Так что же ты предлагаешь? — сказал он.
— Свалить отсюда, — ответил я.
Это его потрясло.
— Ты, наверное, шутишь.
— Посмотри на меня. Все в точности, как с тем проклятым верблюдом, — продолжал я. — Никакого отношения к нам.
— Эвдемон, сотни могут умереть...
— Хорошо, — сказал я. — Я знаю. И это очень печально. Но такова жизнь, в особенности на войне. Сотни тысяч гибнут на войне, и никто, по-моему, особенно по этому поводу не...
— Эвдемон, — сказал он. — Мы должны что-то сделать.
— Да, — сказал я. — Свалить отсюда, вот что мы должны сделать. — В конце концов, — продолжал я, — мы же не сами отравили этот мед. Он ядовит от природы. На самом деле это просто трагический инцидент, испорченный продукт смешался с качественным. Как в тот раз, когда фракийская кавалерия отбила груз гнилой пшеницы. По виду ее никто не мог отличить.
Он схватил меня за руку.
— Но мы-то знаем, — сказал он.
— Никто этого не докажет, — возразил я.
Он уставился на меня.
— Мы знаем, — повторил он.
Я отвел взгляд.
— Хорошо, — сказал я. — Смотри, не может быть, чтобы это был единственный реестр; это просто опись, чтобы знать, сколько чего и когда получено. Должна быть такая же для выдачи. Ну ты знаешь, в которой мы должны ставить печать, когда что-нибудь получаем.
Пифон подумал.
— Ты прав, — сказал он. — Но ее, похоже, тут нет. А, ну конечно, — продолжал он. — здесь-то ее не будут держать, так?
— Я не знаю, — сказал я.
— Подумай. Такого рода дела решаются через квартирмейстера. Готов поспорить, каждый вечер они относят записи в контору квартирмейстера, чтобы там могли подбить бабки. Там и лежат таблички, — продолжал он, — в конторе квартирмейстера.
Я уселся на бочку.
— Фантастика, — сказал я. — Ну значит приплыли.
Он сел рядом.
— Не обязательно, — сказал он. — Мы просто смотрим не под тем углом, понимаешь?
Я посмотрел на него?
— Да ну?
— Точно, — сказал он, уверенно кивнув. — Мы смотрим на все с точки зрения двух злобных ублюдков, которые ухитрились потерять амфору с ядом, которым они собирались кое-кого отравить. А дело обстоит совершенно иначе.
— Объясни.
— На самом деле, — сказал он, — у нас — или, точнее, у тебя, потому что ты командуешь долбаными пчелами — возникли причины подозревать, что последняя партия меда — порченная. Может быть, даже опасная, и ты, будучи ответственным и осторожным офицером, собирался выкинуть всю эту партию, просто на всякий случай.
— Точно, — сказал я. — Каждый поступил бы так на моем месте.
— Ну вот, значит. Представь же свою тревогу, когда ты обнаружил, что одна из этих амфор оказалась кому-то выдана...
— Выдана в нарушение порядка, — указал я. — Не по правилам.
— Именно. Какой-то писец получит за это по жопе сапогом, если справедливость еще существует на свете.
— Покатятся головы, — согласился я. — Ошибка вроде этой могла бы стоить сотни жизней.
Пифон посмотрел на меня.
— И все еще может, — сказал он. — Давай, тебе надо к квартирмейстеру, и как можно быстрее.
— Хорошо, — сказал я. — А почему я? Пошли вместе.
Он покачал головой.
— Я к этому касательства не имею, — ответил он. — Это ты долбанный владыка пчел. При чем тут я?
Я вздохнул. Тут он был прав.
— Хорошо, — сказал я. — Зайду к тебе в палатку, когда закончу.
— Лучше не надо, — сказал он. — Просто на всякий случай. Я хотел сказать, — объяснил он, — что если что-нибудь пошло не так и половина лагеря уже мертвы, мне в данный момент лучше не связываться с тобой. Ты же понимаешь?
— Прекрасно понимаю, — сказал я.
— Логика, — добавил он.
Глава двадцать вторая
Вот так, дорогой брат, я и стал героем, спасшим жизни сотен своих товарищей. Как мне кто-то доказал строго арифметически, по шкале спасенных жизней я вхожу в пятерку величайших и славнейших героев войны, поскольку большинство увенчанных лаврами за спасение жизней клоунов спасли на самом деле одного-двух человек, пять-шесть — максимум. Правда, при этом они рисковали собственной, получали ранения и все такое; но если учитывать только результаты, не глядя на обстоятельства того или иного акта героизма, им со мной никак не равняться.
Величайшим и славнейшим героем же я оказался потому, что не подними я тревогу, смертельный мед оказался бы смешан с вином и выпит за здоровье королевы-матери в ее день рождения, последствия чего были бы крайне серьезными, говоря мягко. Сотни, говоря по совести — это недооценка. Легко могло дойти и до тысяч.
Подвиг мой был столь славен и столь велик, что получить венок и дары из рук вышестоящего офицера (главного инженера по имени Диад, неплохого на свой лад мужика) оказалось для мне недостаточно; нет, я должен был получить их из рук самого Александра.
— Прекрасно, — сказал Пифон, когда я рассказал ему об этом.
Я нахмурился.
— Вообще-то, — ответил я, — я бы предпочел поменьше шума на эту тему. На самом деле, чем скорее обо всей этой истории забудут...
— Я говорю не о твоем долбаном лавровом венке, — сказал Пифон брюзгливо. — Я говорю об убийстве Александра. Ты не забыл, а? Наш заговор с целью убийства царя Македонии?
— О чем ты говоришь, — спросил я.
— Боги, ты тупой или что? Это же чудесная возможность, сервированная нам на тарелочке каким-то возлюбившим нас богом...
Я был потрясен.
— Уж не предлагаешь ли ты мне убить его, пока он вручает мне награду? — спросил я.
Это его озадачило.
— А почему, блин, нет? — сказал он.
— Ну... — как ни странно, у меня возникли затруднения с формулировкой. — Это было бы неправильно, — сказал я. — Не в тот момент, когда он столь...
— Милый?
— Ну, за отсутствием более подходящего слова — да.
Пифон уставился на меня, как будто у меня крылья выросли из ушей.
— Поверить не могу, — сказал он. — Пучок сухих листьев и треножник за три обола — и из человека, который готовился одним ударом стереть с лица земли целое поколение македонской аристократии, ты превращаешься в идеального солдата. Благие боги, Эвдемон, если б все не было так серьезно, я бы обоссался от смеха.
Он начинал меня раздражать.
— Проклятый венок тут не при чем, — сказал я. — И да, я по-прежнему уверен, что с Александром надо кончать. Я — за, обеими руками. Просто не понимаю, как можно убить его вот так, глядя в глаза.
— А почему нет? Боишься оскорбить его чувства?
Я пнул стул.
— Ладно, — сказал я. — Ты мне скажи. Вот я у него в шатре. Когда я должен проткнуть его ножом? До того, как он вручит мне венок, или после? Я знаю, что сегодня день рождения его матери и он может предложить мне выпить за ее здоровье. Я мог бы полоснуть его по горлу, пока он наливает мне вино. Или лучше подождать, когда он повернется спиной, чтобы взять треножник?
Пифон покачал головой.
— Допустим, — сказал он, — это как-то слишком хладнокровно. А что тут сделаешь? Боюсь, не существует вежливого способа убийства.
Я сложил руки на груди и посмотрел вдаль.
— Кроме того, — сказал я, — если я убью его там и тогда, то точно не выйду оттуда живым. И почему ты думаешь, что мы окажемся с ним наедине? Он никогда не бывает один. Нынче он посрать ходит в компании дюжины послов и дежурного философа.
— Ну и что, — сказал Пифон, — ты можешь заодно прихлопнуть и свидетеля. Большое дело! Ты же солдат, а это вообще-то солдатская работа — убивать людей.
Я покачал головой.
— Чем дальше, тем хуже, — сказал я. — И даже если мне удастся убить Александра и еще шестерых штабных офицеров, дальше что? Трудновато доказать, что ты не при чем, если тебя находят с окровавленным ножом в окружении трупов.
Пифон немного подумал.
— Хорошо, — сказал он. — Ты входишь в шатер, получаешь награду за геройство. Пока ты этим занят, какой-то писец или адъютант впадает в неистовство и убивает царя. Ты не успеваешь остановить его, но по крайней мере успеваешь отобрать нож и зарезать гада, прежде чем он убежит. Кто знает? — добавил Пифон кислым тоном. — Может, за это тебе дадут еще один лавровый венок.
— Да никто в это не поверит, — сказал я. — Для меня это самоубийство, и ты это знаешь.
Он уставился на меня.
— Ты, кажется, отчаянно хотел стать героем, — сказал он. — Почему бы не стать им взаправду, а не мошеннически?
— Я возмущен, — сказал я. — И ты начинаешь действовать мне на нервы.
— И?
Мне стало казаться, что ситуация выходит из-под контроля.
— Слушай, — сказал я, — если мы вцепимся друг другу в глотки, лучше никому не станет. Если мы продолжим в том же духе, то убьем друг друга, не успев и подойти к Александру. Просто прими это: я не собираюсь убивать его во время награждения.
— Прекрасно. Такая прекрасная возможность псу под хвост.
— Ошибаешься, — терпеливо возразил я. — Я могу попробовать организовать ситуацию получше, когда буду говорить с ним. Такую, в которой меня самого не убьют.
Пифон издал долгий вздох.
— Хорошо, — сказал он, — какую, например?
— Вот смотри, — сказал я, склоняясь вперед. — Когда он будет вручать мне венок, я шепну, что должен увидеть его наедине. Срочно.
— И у тебя готово какое-нибудь объяснение? Или ты полагаешься на свой золотой язык?
Я собрался с мыслями.
— Я скажу ему, что знаю все о заговоре против него, — сказал я. — Тут он не устоит. Про такое он готов слушать всегда. Он же постоянно выдумает заговоры и комплоты.
— Ты имеешь в виду — вроде нашего?
Я пропустил это мимо ушей.
— Затем, — сказал я, — когда он окажется с нами один, без охраны, адъютантов и тусовщиков, без свидетелей... Вот так надо делать дела, если по уму. Тщательное планирование. Сперва все продумать. А не так, как те психи, которые грохнули царя Филиппа.
Пифон помолчал.
— Хорошо, — согласился он наконец. — Логично. Ну что же, действуй на свое усмотрение. И удачи. Она тебе понадобится.
— Ненавижу, когда люди это говорят.
Никогда не любил полировать доспех: берешь песок, масло и пучок ветоши и трешь, трешь, трешь, пока не заломит запястья. Все это совершенно бессмысленно. Бронза от природы обладает глубоким, насыщенным коричневым цветом, как бульон из бычьих хвостов, и ничего золотого и сверкающего в ней нет. Патина — это естественная защита от яри-медянки и коррозии, единственное, что стоит между металлом и злобствующими стихиями.
Тем не менее я полировал нагрудник и все остальное, пока не стал выглядеть как эти богатенькие детки-солдатики с пятью рабами.
Не знаю, зачем я это делал; возможно, я думал, что Александр с большей вероятностью поверит образцовому солдату, нежели раздолбаю, или просто хотел занять себя в ожидании встречи.
Не первый раз я оказывался в лицом к лицу с Самим... ну да ты знаешь это, я тебе уже рассказывал. Но едва я просунул голову в шатер, то сразу понял — что-то изменилось самым серьезным образом.
Прежде всего, шатер был практически пуст. Помню, в предыдущий раз я думал — ну что за бардак: куда ни глянь, громоздится всякий хлам, собранный им за время его великого похода — например, щит Ахилла, отжатый у жрецов в Трое, измочаленные концы гордиева узла, мечи могучих персидских воинов, убитых им в поединках, редкостная, драгоценная посуда, подаренная царями и наместниками, реликвии (до них он был большой охотник; челюсти гигантов, настоящий драконий зуб в маленьком горшке, зубочистка Геракла, левая сандалия Персея, обрезки ногтей Тезея, словом, все что жуликам удалось всучить Александру Македонскому). Сейчас здесь не было ничего, кроме кровати, большого деревянного ящика размером с гроб и единственного складного стула армейского образца.
И, конечно же, Самого. Он сидел на кровати с приоткрытым ртом, бессмысленно глядя в пространство. Он просидел так столько, что я успел досчитать про себя до сорока.
— Эвдемон, — произнес он наконец, не поворачивая головы. — Брат Эвксена. Входи, садись.
Тебе знакомо чувство, когда ты понимаешь, что все самым ужасным образом не так? У меня было это чувство. О, помнишь старика, который жил около Ахарны, к которому мы как-то забрели, когда заблудились? Ну конечно, помнишь; он выглядел совершенно нормальным, пока не выволок из-под кровати бревно, которое оказалось трупом его жены. Думаю, ты не забыл, как он пытался представить нас друг другу, будто она живехонька. Ну так вот, у меня было такое же чувство: я-хочу-сейчас-же-убраться-отсюда. Не могу сказать, почему оно возникло; может быть, просто от вида того деревянного ящика пробудились старые воспоминания. Одни боги знают, что он в нем держал. Может, чистую одежду.
Что ж, я уселся, примостился на складной стул, как голубь на сучок, и стал ждать. Он все так же таращился в пустоту. Так прошло довольно много времени, пока тот, кто меня ввел — не помню, кто это был, кто-то из внутреннего круга — не прокашлялся и не сказал:
— Александр.
— Да, я знаю, — ответил он, не отрывая взгляда от воздуха. — Хорошо, ты свободен.
Я заметил, что этот человек не хотел уходить, но не посмел ослушаться приказа.
Мгновением позже в шатре остались только мы с Александром. Буду честен с тобой, Эвксен, я был напуган. Ну, ты знаешь, я никогда не любил страшилки.
— Мне сообщили, ты совершил великое благо, — сказал он. — Спас жизни своих соратников. Это хорошо.
Я молчал. Не похоже было, что он ждал от меня ответа. Я сидел и молчал.
— Это приятное чувство, — продолжал он. — Думаю, я должен что-нибудь тебе подарить.
Он повернул голову и посмотрел мне прямо в глаза.
— Думаешь, он знал? — спросил он.
— Господин?
— О, не обращай внимания. Полагаю, знал. Такой человек, как он, должен был это предвидеть. Неважно. Ты очень удачлив, знаешь ли. Нам обоим очень повезло, что мы знали его. И все же он мог бы упомянуть об этом. Если только он намеренно не сделал этого, конечно. — Он улыбнулся этой мысли. — Привыкание оказалось для меня трудным, понимаешь. Если бы он хоть что-то сказал, дал бы мне хотя бы малейший намек, я бы справился лучше. Так или иначе, — сказал он, — хватит об этом. Где венок, который я должен на тебя возложить? — Он оглянулся вокруг. — Кажется, его здесь нет. Надеюсь, тебя не очень огорчит, если мы забудем про него? В конце концов, значение имеет намерение, ведь так?
Я деревянно кивнул. Я знал, что сейчас моя очередь говорить, произнести тщательно подготовленную речь о заговоре, но все, чего я хотел — это выбраться оттуда как можно скорее.
— Александр, — сказал я. — Я должен сообщить тебе кое-что. Это очень важно.
Он посмотрел на меня.
— Хорошо, — сказал он. — Вперед.
Я отрепетированно оглянулся кругом.
— Я могу рассказать это только наедине.
— Мы одни, — указал он. — Давай же.
Помню, в детстве я однажды вскарабкался на старую яблоню в верхнем углу большого поля в Паллене. Там висело здоровенное яблоко, прямо на кончике длинной тонкой ветки, и я всем сердцем его возжелал. Я хорошо запомнил чувство чистейшего разочарования, охватившее меня, когда я обнаружил, что уже не сижу на дереве, а валяюсь под ним со сломанной веткой между ног и такой головой, как будто по ней саданули кузнечным молотом.
— Говори, — сказал он.
Я снова оглянулся. Наверное, пытался создать впечатление, что если на первый взгляд мы и одни, здесь все равно мог скрываться соглядатаи. Где именно они могли скрываться, одни боги ведают, поскольку шатер выглядел так, будто его только что вычистили судебные приставы.
— Заговор, не так ли? — сказал он. Меня как будто ударили изо всех сил в живот: я почувствовал тошноту, слабость, страх, не мог ни вздохнуть, ни двинуться. Просто сидел и все.
— Все в порядке, — продолжал он. — Я знаю. Я все о нем знаю.
И он улыбнулся.
— Ты знаешь, — повторил я.
— О да. Знаю уже некоторое время. На самом деле мне их жаль. Это так бессмысленно, да?
Он сказал «их», а не «вас». Я посмотрел на него. Его улыбка становилась все шире и шире, так что в ее сиянии стало можно сушить рыбу.
— Бедный Эвдемон, — сказал он. — У тебя такой встревоженный вид. Но в самом деле, тут не о чем тревожиться. Они не могут причинить мне вреда. Никто не может. Поэтому я ничего и не предпринимал. По крайней мере, — продолжал он, слегка нахмурившись, — до сих пор. Но я думал об этом, конечно.
— О, да? — сказал я.
Он кивнул.
— Даже неловко, — сказал он. — Я ведь должен знать ответ, но будто бы не могу мыслить ясно. С тех самых пор, как я узнал, это... ну, дезориентировало... думаю, можно назвать это так. Я чувствовал себя, как ребенок, внезапно оказавшийся в теле взрослого, мне требовалось время, чтобы привыкнуть. Нет, единственное, чего я не могу решить — должен ли я что-то предпринять на этот счет? Я хочу сказать, раз их глупый заговор никак не может увенчаться успехом — а он не может, мы оба знаем это... то должен ли я наказывать за него? Должен ли ты карать кого-то за попытку совершить что-то плохое, но при этом физически совершенно невозможное? — Он потер кончик носа костяшкой большого пальца... проклятье, брат, он подхватил этот жест от тебя. Меня все изводило ощущение, где же я мог видеть его раньше?
— Полагаю, я должен, — продолжал он. — То есть, отец всегда так поступал. Он карал богохульников, клятвопреступников и тех, кто осквернял Его храмы. Если так делал мой отец, думаю, я тоже должен; ради них самих, разумеется, не ради меня, потому что если я откажусь, откуда в них возьмется вера? Не знаю, просто это кажется таким необязательным. Таким мелким, если ты понимаешь, о чем я.
Я кивнул.
— Значит, ты знаешь о заговоре, да? — спросил я.
— Конечно, знаю. Всегда знал. — Он ухмыльнулся. — Полагаю, когда люди теряют память от удара по голове, а потом она начинает потихоньку к ним возвращаться, то испытывают похожие чувства. Да, это хорошая аналогия; все, что я знал всегда, понемногу ко мне возвращается. И это много объясняет; например, откуда я всегда точно знал, что мне следует делать в битве, не зная притом — почему. — Он нахмурился. — А ведь верно. Раз я... ну, то что я есть, есть ли какой-то смысл в продолжении войны, как ты считаешь? В смысле, ведь это нечестно. Они никак не могу победить, верно?
Я понял, что не дышу уже довольно давно.
— Э... нет, — сказал я. — Конечно, нет.
— Может быть, в таком случае мне надо остановиться, — сказал он. — Но только я помню определенно больше битв, чем мы уже вели, помню те, которых еще не было. Одна произойдет совсем скоро, едва мы перейдем Тигр. Я ведь не помнил бы битвы, если бы ее можно было избежать? Я помню множество самый странных вещей, знаешь ли. Я помню даже, как умирал, и это действительно странное ощущение, позволь заметить.
— Да уж наверное, — сказал я.
Он вздохнул и покачал головой.
— В том и проблема, — сказал он. — Я бреду вслепую, не имея ни малейшего представления, что делать, и некого спросить, что самое неприятное. Ты, может быть, думал, отец мог бы сказать мне сам или прислать кого-нибудь. Но, возможно, в том и смысл, чтобы разобраться самому. Быть таким очень одиноко, знаешь. Я никогда не был одинок, и не уверен, что мне это нравится. И столько всего я еще не понимаю. Однако, это мои проблемы. Рад был поговорить с тобой. Это почти то же самое, что говорить с твоим братом. Нам надо чаще встречаться.
— Господин, — сказал я.
Он встал, и я тоже встал, просто на тот случай, если он собирается меня укусить.
— Я собирался за ним послать, знаешь ли. Не думаю, что кроме него кто-то мог бы меня понять. Но я не уверен, что могу это позволить. С одной стороны, это было бы нечестно по отношению к нему. В самом деле, я должен сам разобраться во всем и нет никакого способа этого избежать. Будь он здесь, он сказал бы то же самое, я уверен.
— Благодарю тебя, господин, — сказал я. — Могу я удалиться?
Он кивнул; затем, прежде чем я успел выйти вон, произнес:
— Думаю, все же лучше их наказать. Хотя бы потому, что я всегда так делал... ты понимаешь — раньше. И я решил, что пока не вспомню побольше и не пойму, что я должен делать, лучше вести себя так, будто ничего не произошло. Иначе люди могут расстроиться. Как ты полагаешь?
— Не знаю, — сказал я. Это казалось самым безопасным ответом. Ну и, конечно, самым правдивым.
— Я думаю, так будет лучше всего, — сказал он, кивнув. — Пока я не знаю в точности, что я делаю и что я такое, лучше держать все при себе; иначе я просто выставлю себя в смешном свете. Я пошлю за тобой, когда ты снова мне понадобишься.
— Господин.
— Тогда все. Кстати, сожалею о твоих пчелах. Это был несчастный случай, разумеется. Через неделю или около того доставят новых. Говорят, африканские пчелы гораздо свирепее, так что в некотором смысле, все к лучшему.
Я выскочил оттуда так быстро, как мог. Шагая назад через лагерь, я чувствовал, будто кто-то выцарапывает слово ИДИОТ огромными буквами на моем отполированном до зеркального блеска нагруднике. Первым моим инстинктивным желанием было нырнуть в палатку, сдобрить костер хорошей порцией лекарства и не вылезать как можно дольше. Что-то, однако, подсказывало, что сначала следует взглянуть на пчел, и я отправился к ним.
Лучше бы этого не делал; я обнаружил своих скифских друзей внутри одной из адаптированных под наши нужды осадных башен, которая стояла вся нараспашку и без малейших признаков разъяренных, жужжащих пчел. Старик заливался слезами, и напарник его выглядел не лучше.
— Что происходит? — спросил я.
Старик посмотрел на меня; слезы ручьями текли по его лицу.
— Они все мертвы, — сказал он.
Я попытался изобразить удивление.
— Что ты этим хочешь сказать — все мертвы? — спросил я.
— Мертвы, — повторил старик. — Я не понимаю. Когда я навещал их несколько часов назад, все было прекрасно. Когда я пришел покормить их медом буквально пару минут назад, они...
Я подошел поближе и заглянул внутрь. Он стоял по щиколотку в мертвых пчелах.
Страшнее зрелища я никогда не видел.
— Как это произошло? — спросил я.
Молодой скиф пожал плечами.
— Понятия не имею, — сказал он. — Это не холод, не дым и не голод. Они просто умерли.
— Не будь идиотом, — сказал я. — Пчелы не умирают просто так, ясное дело. Никто просто так не умирает. Они умерли от чего-то. Что вы двое с ними сделали? И что, черт возьми, мы скажем Диаду?
Никто из них не ответил. В этот момент им было не до меня.
Пожалуй, их можно понять; одномоментная смерть буквально миллионов живых существ — даже если это пчелы — способна слегка сместить масштабы. В общем-то, я был рад, что они так потрясены. В противном случае они могли бы заметить, как спокоен я сам, будто ожидал этого.
— Избавьтесь от них, — сказал я. — Я затребую новых. Купим местных. Я слышал, африканские в любом случае гораздо агрессивнее греческих.
Я пошел прочь, но картина стояла перед глазами: все эти мертвые тела, наваленные грудами, как на поле битвы, когда люди, окруженные врагом, сражаются, пока уже не могут двинуться из-за трупов, и гибнут сами. Битвы Александра часто выглядели именно так.
Ну хорошо; допустим, там у нас около миллиона мертвых пчел, по самой скромной оценке. Теперь давай прикинем, сколько народу убил Александр — и я говорю не о тех, кого он убил собственной рукой, и не о тех, кто пал в устроенных им битвах, я говорю о каждом мужчине, женщине и ребенке, которые умерли, потому что Александр решил вторгнуться в Азию — погибли в боях, умерли в походах от болезни, сдохли от голода после того, как через их земли прошла армия, покинули этот мир всеми возможными способами, и все из-за него. Миллион? Очень скромная оценка. Теперь представь их всех вместе, как пчел. Сложи их на склоне горы, и издалека они будут выглядеть как лес или город. Сбрось их в море, и люди подумают, возник новый остров. Подумай о пчеловоде, стоящем по щиколотке в пчелиных трупах, или о боге — в человеческих. Достаточно, чтобы ты попрощался с обедом, это уж точно.
Возвращаюсь в палатку, я спрашивал себя: откуда этот козел все знал? Ответа было всего два: или он сам убил их, или он действительно был...
Пифон ждал меня в палатке.
— Ну? — спросил он.
— Ублюдок убил моих пчел, — ответил я.
— Что?
— Он убил моих долбаных пчел, — ответил я. — Кто вообще способен на такое?
Пифон полупривстал со стула и снова сел.
— Что ты несешь? — спросил он. — Ты видел его? Договорился о встрече?
Я покачал головой.
— Не сработало, — сказал я.
— Ты не решился, да? Тебе духа не хватило и ты промолчал?
Я покачал головой.
— Разумеется, я сказал. Просто это не сработало, вот и все. Нам надо придумать что-то другое.
— Ох, да ради... — Пифон сморщился и закатил глаза. — Это же была великолепная возможность. Так что произошло? Он не повелся на историю про заговор?
— Похоже, он и так все про него знал, — сказал я. — Он обезумел, кстати. Совершенно не в своем уме. Ну вот, смотри, у тебя же огонь почти потух.
Ладно, мы раздули огонь и только успели наполнить палатку прекрасным густым дымом, как полог отлетел в сторону и явились стражники.
Я чуть духу не лишился, как ты можешь вообразить.
— Который из вас Пифон? — спросил офицер.
Пифон огляделся вокруг. Он определенно отлетел от лекарства, что было совсем некстати.
— Я, — сказал он. — А кто спрашивает?
— Пойдешь с нами.
Я хотел что-нибудь сделать, но был совершенно парализован ужасом и лекарством. Пифон встал, покачиваясь. Офицер стражи кашлял и строил рожи, но ничего не говорил.
— Куда мы идем? — спросил Пифон.
— Я тоже иду? — добавил я. Боги знают, зачем.
Офицер покачал головой.
— Только он. Ладно, давай двигай. А ты, — добавил он, глядя на меня, — оставайся здесь.
И я остался здесь; через какое-то время веки у меня налились свинцом и я заснул. Когда я проснулся, отовсюду лился свет, а какой-то козел в броне тряс меня за плечо.
— Что? — спросил я, отметив попутно тот факт, что голова у меня раскалывается.
— Давай уже, — сказал этот мужик. — Он сказал, что суд без тебя не начнется.
Я встал.
— Он еще что-нибудь вспомнил? — спросил я.
— Чего?
— Неважно, — сказал я.
Дважды за столько же дней; большинство солдат отдали бы правую руку, чтобы сам царь захотел их видеть два раза за два дня, и из-за двух разных достижений. Если бы не я, сказал он, этот ужасный заговор мог увенчаться успехом.
Если бы не я, армия, царство, империя были бы уже сиротами, лишенными отца, кораблем без кормчего, народом, бредущим во тьме. Если бы не я.
Из шести бедолаг, стоящих перед трибуналом, троих я не видел никогда; остальные трое были Каллисфен, философ и племянник Аристотеля, одолживший нам книгу, молодой скиф-пчеловод и Пифон, мой друг.
История действительно леденила кровь. Три высших офицера, друзей детства, названных братьев Александра, взращенных с ним вместе под сенью миезских деревьев, замыслили убить его и разделить империю между собой. С этой целью они совратили других трех: Каллисфена, который, пользуясь своей библиотекой, узнал все о ядах и отравлении, пчеловода, который добыл отравленный мед, и Пифона, который направлял все их действия. К счастью, они совершили фатальную ошибку, доверившись мужу верному и честному, который, невзирая на дружеские узы, связывающие его со всеми троими, и не колеблясь ни секунды, открыл их злонамеренные замыслы царю.
Брат, все боятся смерти; я же, стоя перед трибуналом и слушая все это, понял, что есть вещи похуже. Часть меня желала, чтобы Пифон повернулся и сказал: это был он, это его идея — честно скажу, если бы он так поступил, я бы тут же признался во всем. Я был напуган до усрачки и мне было до того стыдно, что я не мог пошевелиться. Пифон даже не посмотрел в мою сторону.
Скиф кринул: Эвдемон, скажи им, что это не правда, скажи им, что я никогда даже не видел отравленного меда, но я притворился, что меня здесь нет. Каллисфен же время от времени бросал на меня растерянный взгляд, и только. Разумеется, их признали виновными. Затем стало очень тихо, и Александр поднялся, чтобы огласить приговор.
Сюрприза не получилось: смерть от веревки всем шестерым, приговор привести в исполнение тотчас же. Скиф и один из македонцев принялись визжать и пинаться; стражники огрели их по голове и уволокли прочь. Остальные четверо пошли сами, и больше я никого из них не видел. Живыми, во всяком случае; не увидеть их мертвыми было затруднительно, поскольку их головы насадили на пики и выставили по углам плаца, как обычно. Я ушел оттуда, как только это стало безопасно, и не медлил, но кто-то погнался за мной. Это был один из этих проклятых стражников.
Ну вот и все, подумал я, но парень только всучил мне венок и маленький бронзовый треножник.
— Александр сказал, ты забыл их забрать, — сказал он. — Так ведь?
Я поблагодарил его, взял венок и треножник и пошел в палатку. Кто-то побывал здесь и изъял листья, и это был удар; впрочем, вина было вдосталь, по крайней мере, когда я к нему приступил. Позже его стало сильно меньше. Я бросил венок в огонь, но листья лавра, как выяснилось, не имели ощутимой целительной силы.
Затем мы долгое время шли маршем и сразились в битве. Мы победили. Я сказал «мы».
Во время битвы я пребывал в полной боевой готовности.
Никаких пчел мне так и не доставили. Возможно, у службе снабжения возникли какие-то затруднения; писец в отделе закупок не заполнил необходимое требование, или же требование заполнили, но печать ляпнули вверху страницы, а не внизу. Что-то в таком духе. В любом случае, это ничего не значило; в ознаменование моей роли в раскрытии заговора я был продвинут по службе и стал первым адъютантом Начальника Службы Контрподкопов и награжден кричаще-красным кушаком. Поскольку к этому моменту Отдел Пчел состоял из меня и старика-скифа, который сильно сдал с того дня, как был убит его друг, отдел слили с департаментом Скота и Припасов и больше о нем не вспоминали. Мне было абсолютно нечем заняться, кроме как разъезжать верхом, пока армия на марше, и торчать в палатке на случай ничтожной вероятности, что я понадоблюсь на военном совете. Я просил о переводе обратно в легкую пехоту, но командующий ею македонец заявил мне, что не может удовлетворить мой запрос, пока он не будет завизирован моим непосредственным начальником. Когда я объяснил, что у меня нет непосредственного начальника, поскольку Службы Контрподкопов не существует в природе, мне было сказано: нет начальника — нет подписи, нет подписи — нет перевода. Я пытался растолковать ему, что из этого следует: я получаю жалование и прожираю пайку, не делая взамен вообще ничего.
— Ну разве ты не счастливчик? — ответил он и приказал проваливать.
Поэтому, пожалуйста, не спрашивай меня, каково было стоять в передней шеренге при Гавгамелах, или атаковать клин при Арбеле, или как выглядел въезд Александра в Вавилон, или что творилось в блокированном уксиями дефиле и в битве у Персидских Ворот — меня там или не было, или я не помню. Не ищи меня на фресках и мраморных барельефах, меня там нет, разве что покровитель муз, заказавший их, оказался таким буквоедом, что шедевр пришлось протянуть через кладовку и дворовый сортир, чтобы отобразить длиннющий хвост обоза, растянувшийся на целый день пути позади более интересных фрагментов армии. Я был в Персеполисе, когда Александр поджег дворец персидских царей своей собственной рукой после продолжительной ночной пьянки, но та часть города, в которой мы квартировали, располагалась так далеко от него, что я даже отблеска на облаках не заметил. Когда сын Пармениона Филота был обвинен в измене, и вместе с отцом казнен так же быстро и беспечно, как мы сворачиваем шею гусю, я был не так далеко, но узнал об этом только через день или два. Я дошел до Индии, но видел большей частью колеи, оставленные нашими телегами и задницу чье-то коня. Я был недостаточно высокого чина (благодарение богам), чтобы оказаться среди тех офицеров, которым повезло оказаться на военном совете, когда Александр ни с того ни с сего объявил, что с сего момента македонцы, равно как и персы и прочие завоеванные народы, должны распростираться перед ним и почитать его как бога. Все это, вся история, прошла мимо меня. Что, наверное, и к лучшему.
Простая правда заключается в том, что к тому моменту я сам себя не сознавал, если ты понимаешь, о чем я. Это как-то связано с лекарством, которое я принимал. Поначалу я был уверен — нет пчел, не надо и лекарства, но на практике оказалось иначе.
Я обнаружил, что без лекарства я чувствую себя куда хуже, чем от пчелиных укусов; меня тошнило, я ничего не соображал, стал раздражителен, беспокоился, трясся и иногда впадал в жуткую депрессию, при том что понятия не имел, отчего все это, поскольку ничего дурного со мной не происходило. Поэтому я стал наводить справки и в результате нашел кое-каких скифов — это были объездчики лошадей из департамента Скота — и спросил их, где бы мне добыть лекарство. Они только посмотрели на меня грустным взглядом и сказали, что очень меня понимают, но кусты или деревья, с которых собирают наши листья, просто-напросто не растут в Персии, и ничего с этим не поделаешь.
Однако, продолжали они, проведенные ими изыскания показали, что существует местное персидское лекарство, которое, возможно, ничуть не хуже нашего, и как только им удастся его раздобыть, они меня известят.
И они не соврали. Это оказалось совершенно другое средство: для начала, скорее какой-то корень, а не листья, и его надо было жевать, а не жечь, но притом оно было куда как крепче первого. Так или иначе, оно пришлось вполне ко двору, поскольку избавляло от головокружения, трясучки и прочего, так что я заказал у них большую партию этого добра.
Сперва я был счастлив, как ягненок, и даже счастливее, поскольку ягнята не бродят, улыбаясь всем встречным и поперечным и время от времени разражаясь хохотом безо всяких причин (что я и делал, как мне рассказывали). Однако затем у меня начались ужаснейшие кошмары — сперва, когда я спал, а потом, что особенно неприятно, и наяву.
Кошмары были самые разные, но обычно начинались с того, что я сплю; сплю не в палатке, а дома, в Аттике, на своей старой кровати, знававшей несколько поколений наших предков, и я был главой семьи, только это была не наша семья, если ты понимаешь, о чем я. В общем, я просыпался и вспоминал, что я процветающий афинский земледелец с прекрасной молодой женой и тремя замечательными сыновьями, поворачивал голову и обнаруживал рядом с собой мертвое тело, высохшее до состояния мумии, с кожей, туго натянутой поверх черепа и густой шевелюрой белоснежных волос. Всякий раз это пугало меня до усрачки, несмотря на то, что я уже знал, что так и будет. Так или иначе, я поднимался с постели и шел в соседнюю комнату, где на полу под одеялом лежали трупы трех древних стариков. К этому времени я понимал, что труп в кровати — это моя жена, на полу — сыновья, а сам я каким-то образом за ночь превратился в бога. Понятно, что сон бога длится дольше, чем жизнь смертного; пока я спал, жена и дети спали вместе со мной и в этом долгом сне состарились и умерли.
На самом деле это произошло со всеми, кроме меня. По ходу сна я вспоминал все больше и больше: до того, как стать богом, я был солдатом и служил в армии, завоевавшей весь мир под командованием Александра. Я отправлялся в армию, чтобы посмотреть, не осталось ли там кого знакомого, и обнаруживал, что все они тоже мертвы, и их иссохшие мумии лежат в походных койках и гамаках. Затем я вспомнил, что Александр был богом, как и я, и принимался его искать; и находил его, умершего во сне и высохшего, как рыба на солнце, с кожей, напоминавшей кору мертвого дерева, и волосами, которые ломались от прикосновения. Я обшаривал весь мир и везде обнаруживал одно и то же. Я пережил всех за одну ночь — все живые существа в мире. Единственным, кого мне удавалось найти в этих снах, был Пифон, который был мертв так же, как и остальные, но он не был высохшим, как они и каким-то образом мог говорить и двигаться.
— Привет, Пифон, — говорил я.
— Привет, — отвечал он и махал рукой, а иногда простирался передо мной на персидский манер, как постановил Александр. И с первого же взгляда я понимал, что он замышляет убить меня, потому что я стал богом; и это никуда не годилось, поскольку если младшие офицеры принимаются убивать богов направо-налево, сильно страдает воинский дух. Так что каждый раз, когда он пытался отравить меня, я его казнил, а на следующий день все повторялось вновь, до тех пор, пока он вообще не перестал покидать меня и все время был рядом, как сейчас. Конечно, тогда он был моложе, а теперь такой же старый и сморщенный, как и остальные. Только я не меняюсь.
Конечно, я знал, что на самом деле его нет, что это какой-то ужасный побочный эффект лечения, как и жужжание, как от роя пчел, которое я теперь слышу почти постоянно. Что касается пчел, интересная штука. Я не знаю, известно ли тебе это, но пчелы тоже бессмертны; не каждая по отдельности, конечно, но как группа, как город. Это старая мысль о части и целом; малые части умирают и исчезают, но целое, которое они составляют, пребывает вовеки; как города, основанные героями и носящие их имена, например, или даже империи царя Персии и Александра Македонского.
Части умирают; части ничего не значат, даже плевка. Только целое, только единство, только совокупность частей существует на самом деле. Не человек, а только бог, которым он становится. Египтяне сказали Александру, что каждый есть часть бога, и значит, он есть бог, частями которого являются все они. Не могу сказать, что понимаю такой ход мысли, хотя вроде как он увязывается с одной штукой, до которой я сам додумался — о разнице между тем, чем люди являются и тем, чем они становятся в глазах других, вот как ты стал великим мудрым философом, открывшим Александру значение всего на свете. Ну, довольно. Я изложил свое дело.
Иногда оказывается, что Пифон — это пчелы, а пчелы — это Пифон; я приближаюсь к нему, и он вроде как плавится и превращается в рой, пчелы в котором упакованы так плотно (мертвые, но на самом деле не мертвые, потому что рой бессмертен), что издали выглядят как единая личность. О, все в порядке, теперь он не такой, теперь он самый обычный, мертвый старый Пифон. Он был моим самым лучшим другом, пока не начал пытаться убить меня. И, конечно, все это лишь воображение, побочный эффект лекарства. Скифы объяснили мне, что если я хочу исцелиться, то должен принимать его до конца жизни. У меня его целая здоровенная амфора.
Они дали мне ровно столько, сколько нужно; когда оно подойдет к концу, я умру. Знание, что лекарство никогда не кончится, успокаивает; без него я бы серьезно заболел. Со временем понимаешь, что все, кого ты встречаешь, как бы они не выглядели снаружи, мертвы внутри, а то, что я вижу прямо сейчас — это мое воспоминание о тебе, и мы не беседуем сейчас, я лишь вспоминаю другую историю, другую беседу, которую мы вели многие годы назад, прежде чем ты умер.
Глава двадцать третья
На следующее утро мы двинулись каждый своим путем: Эвдемон в Аттику, к фамильному очагу, в котором я поддерживал для него огонь, с амфорой лекарства и невидимым попутчиком, а я в Азию, на восток, в направлении Согдианы, с пустым кувшином и невидимой змеей. Когда я последний раз видел его, он спал, отвернувшись к стене; из-за сломанной ноги он не смог придти на почтовую станцию, и если говорить честно, я не слишком об этом сожалел. После того, как я узнал, что он совершенно выжил из ума, прощание могло получиться неловким. Боюсь, пребывание в обществе душевнобольных приводит меня в совершеннейшее смятение.
Персидская дорожная система была изумительна. Во времена царя Дария, до того, как она впала в небрежение при греках, царская почтовая служба поддерживала в прекрасном состоянии прямые, мощеные дороги, покрывавшие всю территорию империи, через равные интервалы на них располагались постоялые дворы с конюшнями, опасные и спорные территории патрулировали верховые — словом, было все, о чем только может мечтать нетерпеливый путешественник. Возможно, я был одним из последних, кто проехал империю из конца в конец, пользуясь преимуществами этой системы. Сейчас, конечно, когда империя распалась на враждующие царства, а некоторые ее части вообще никто не контролирует, почтовая служба исчезла, а дороги пришли в самое печальное состояние. Жаль, но ничего не попишешь.
Поскольку с самого начала стало ясно, что мое умение ездить верхом совершенно не соответствует требованиям, предъявляемым дорогой, курьеры, ехавшие со мной, подыскали карету — скорее, телегу, но тянули ее лошади, а не быки или мулы, и она была оборудована своего рода кожаным навесом, позволявшим укрыться от солнца и дождя. Тем не менее, ощущение, что ты всего лишь груз оливок по пути на рынок, было удручающе сильным. Езда в повозке укачивала, и большую часть путешествия я проспал; и даже бодрствуя днем, я предпочитал забиться поглубже в тень навеса, подальше от слепящего солнца. В результате, как обычно, все живописные виды и достопримечательности прошли мимо меня.
Вместо того, чтобы любоваться окрестностями и проявлять интерес к областям, через которые мы ехали, как это подобало бы историку (вспомни Геродота, с его разумом сороки, измерительной лентой и неиссякаемым запасом вопросов), большую часть времени я провел в размышлениях, закрыв глаза; поведение, которое крайне озадачивало курьеров, пока один из них, македонец, не растолковал двум своим коллегам-персам, что в маленьком, заурядном с виду горшке у меня сидит магическая змея-прорицательница, и я с ней общаюсь.
После этого они оставили меня в покое, если не считать нескольких попыток прояснить ряд вопросов романтического свойства или относящихся к азартным играм.
Так уж совпало, что я много думал о сосудах и их содержимом; горшки с пчелами летели в шахты, чтобы изгнать оттуда врага; амфоры с вином и зерном педантично подсчитывались смотрителями афинского ценза, чтобы оценить, к какому классу относится их хозяин; кувшины с самыми различными веществами складировались в трюме корабля моего друга Тирсения; сосуды со стрелами подпрыгивали в обозных телегах по дороге на войну; пустые винные амфоры захламляли жилище человека, которого перестали беспокоить условности; сосуды с ядом для тела и ума; сосуды с мудростью и пророческие горшки. Практически все, что перемещается по этому миру, едет в сосудах, ибо это самое удобное вместилище из всех возможных: водонепроницаемое, известного объема, легко складируемое, легко отслеживаемое — достаточно нацарапать несколько букв у него на боку.
В соответствии с легендой Геракл, величайший из героев, избежал встречи с кровожадными керкопами, спрятавшись в горшке. Запечатай горло сосуда воском или смолой, и содержимое навеки останется свежим, как слова историка в книге.
Если хочешь, можешь нанять художника, который украсит амфоры сказочными изображениями давно умерших людей или героев легенд, извлекая из своего воображения их образы — которые вовсе необязательно соответствуют истинным; но кто может сказать, что более истинно — реальный облик человека, или же тот, который представлялся окружавшим его людям и тем, на кого он оказал влияние? О, любой скромный сосуд может смело претендовать на звание лучшего друга человека, если не считать того, который боги вручили Пандоре, содержащий все беды и горести; она этого не знала и сорвала восковую пробку с его горла, выпустив на волю запертые в нем несчастья, которые ринулись наружу, как рой жужжащих пчел, оставив ей только одно, самое пагубное из всех — слепую Надежду, пчелиную матку, обитающую с тех пор на дне каждого сосуда.
И вот, после долгого и небогатого на события путешествия (один раз меня хватил солнечный удар, и два раза прохватил понос; у Каспийских ворот слетело колесо — к счастью для нас, ибо мы собирались пересечь пустыню; между Бактрией и Навтикой сгорела одна из почтовых станций, так что пришлось ночевать в телеге и обходиться сухим пайком), я прибыл сюда, где Скифские горы сбегают к реке Яксарт, и черт его знает, как это место расположено по отношению ко всем остальным. Пришел день, когда телега остановилась раньше обычного, курьер разбудил меня и сказал: мы на месте, и не имея никаких причин ему не верить, я вылез наружу и разгрузил свой багаж. Совершенно не исключено, что он подшутил надо мной и место это располагается в Италии, или в южной Ливии, или в землях к северу от Истра. Из этого, конечно, следует, что в этом розыгрыше участвуешь и ты, Фризевт, но ты бы мне все рассказал, правда же?
Не отвечай.
Предположим, что это Согдиана, самая дальняя северо-восточная точка, где дикая вселенная скифских кочевников (это ты, мой юный друг) соприкасается с густонаселенным, тварным миром земледельцев и горожан. Мне только кажется или же на самом деле вы, скифы, окружаете все, подобно Океану, который, как говорят, окружает всю сушу? Отправляйся на север от верхнего края карты (выгравированной на бронзе карты Аристагора, одурачившись которой, афиняне втянулись в первую персидскую войну... карты за многое должны нести ответ) и откуда бы ты не двигался, сдается мне — хоть из северной Греции, хоть из Индии, ты окажешься среди скифов; расы, оказавшей такое неожиданно большое влияние на мою жизнь и жизнь моего брата. Возможно вы, скифы (прошу прощения — мы, скифы; никак не привыкну) окружаете прочие народы земли, как тьма окружает свет мерцающей лампы; а может быть, Скифия — это правило, а клочок в середине — исключение; возможно, очень маленькое исключение, поскольку никто не знает, как велика Скифия на самом деле. Насколько мне известно, она может быть так огромна, что все владения Дария и Александра, сложенные вместе, покажутся крошечными в сравнении с ней, как опавший лист на агоре оживленного города.
Когда я прибыл, стены уже возвели; улицы были проложены, общественные здания более или менее закончены, водоснабжение подведено.
Не исключено, что из-за привычки Александра основывать города с тем же постоянством, с каким пес метит деревья, инженеры взяли за правило держать базовые компоненты города под рукой, расфасованные по сосудом и аккуратно пронумерованные, готовые к сборке в любой момент — модульные Идеальные Общества, и кровля храма Александрии Арахозии без проблем подойдет к храму в Александрии Кавказской, если возникнет такая нужда. Они довели технологию сборки до уровня высокого искусства и способны строить города почти так же быстро, как их коллеги из отдела осад и штурмов умеют города разрушать. Моему старому другу Агенору-каменщику это бы очень не понравилось.
В общем, делать мне не пришлось практически ничего, кроме как «пребывать в полной боевой готовности», как выразился бы мой брат (впрочем, всю свою жизнь я прожил досужим наблюдателем, хотя ни в коей мере не безвредным, боги свидетели). Я должен был посвятить храм, стоящая в котором статуя бога (бог, неопределенный, мраморный, служебного образца, один) была бы невероятно похожа на Александра Македонского, если бы трижды благословенный работник не отколол ей нос, устанавливая голову на плечи. Теперь наш бог стоит там в воинственной позе, одна рука протянута в жесте поддержки, другая занесена для удара, и напоминает одного из тех профессиональных боксеров, которых приглашают на сельские ярмарки, и которое проиграли за свою жизнь слишком много боев, чтобы это благоприятно сказалось на их здоровье. Новую голову нам должны были прислать с главной фабрики в Абидосе, что в Египте, но ее отправили по ошибке в другую Александрию, а поскольку их голова и так была в превосходном состоянии, то они зажали нашу и засунули в ближайшую печь для обжига извести; так что теперь она помогает росткам всходить, как и подобает доброму богу. Фабрику, конечно, уже закрыли. Царь Птолемей (который раньше был генералом Птолемеем) перепрофилировал ее на производство ядер для катапульт. Я слышал, ядра они делают ничуть не хуже.
Через день или два после посвящения храма я лежал в гамаке во дворе прекрасного дома, положенного мне как наместнику, когда явился дворецкий с сообщением, что меня ожидает делегация. Я не ждал посетителей, тем более делегаций, но всегда была возможность, что произошло что-то важное, поэтому я распорядился ввести их.
— Мы хотели бы, чтобы вы открыли святилище, — сказал их предводитель.
— Уже сделано, — ответил я.
Он покачал головой.
— Не храм, — сказал он. — Святилище. Мы возвели его сразу, как только узнали, что ты едешь сюда.
Я нахмурился. Что-то мне в этом заявлении не понравилось.
— Извини, — сказал я. — Первый раз слышу о каком-то святилище. И чье же оно?
Предводитель смутился.
— Священной змеи, — сказал он. — Той, которую ты носишь в кувшине. Мы построили для нее постоянное жилище, рядом с зерновым рынком, если идти вверх по холму. Оно очень красивое.
Довольно долгое время я ничего не говорил.
— Давайте убедимся, что я все понял правильно, — сказал я. — Вы хотите, чтобы я отдал вам свою змею.
Он встревожился.
— На первый взгляд может так показаться, — нервно сказал он, — но на самом деле вовсе нет. Мы просто подумали, что змея будет счастлива, если у нее появится собственный дом.
Я покачал головой.
— Она кочевница, моя змея, — сказал я. — Такая же, как ваши родственники на севере. Думаю, как и я сам, — добавил я; до этого мне не приходило в голову, но в свое время я был не меньшим кочевником, чем чистокровный скиф. — Ей не нужен постоянный дом. Она любит свободу, видишь ли.
— Свободу, — повторил предводитель. — В горшке.
— В горшке, который объехал весь мир, — указал я. — Только лишь потому, что она сидела внутри него, не значит, что она не побывала во всех этих экзотических местах. Я уверен, что она уделила бы им должное внимание, если бы удосужилась высунуть голову из горлышка.
Но было похоже, что святилище значило для них очень много. Поэтому, несмотря на самые серьезные сомнения касательно всей этой идеи, я согласился. Конечно, это поставило меня перед сложной проблемой: внутри кувшина нет никакой змеи. Разумеется, я не мог просто взять и купить змею ради этого случая, поскольку люди сложат два и два и обидятся. Не удалось мне и поймать ее, сколько я не искал (я пробовал даже не искать, а просто бродил по полю босиком, не глядя под ноги). Итак, купить нельзя, поймать не удалось; значит, оставалось только попытаться изготовить. Тебе это может показаться идиотизмом, но когда я был ребенком, мы находили сброшенные змеиные кожи, набивали их шерстью и пугали народ, оставляя их в разных местах (на гладильной доске, например, или в оставленных на берегу одеждах купальщика). Набив руку, можно было добиться совершенного жизнеподобия, и по сравнению с настоящими змеями наших отличало то преимущество, что из укусы были не смертельны.
Конечно, у меня под рукой не было и змеиной кожи, но зато была идея, где ее можно раздобыть. Ты, может быть, помнишь, что когда я был в Македонии, Александр засунул в мой кувшин змею, и она выскочила оттуда в самый неподходящий момент. Незадолго до этого я заметил, переставляя кувшин с места на место, что в нем есть что-то маленькое и легкое, и это что-то шуршит; логично было предположить, что александрова змея воспользовалась тишиной и покоем моего кувшина, чтобы сменить кожу. Так или иначе, мне ничего не стоило достать кувшин и посмотреть.
Я встал на стул и потянулся, чтобы снять его с крюка, привязанного к стропилам, куда я его повесил, но оказалось, что я выбрал очень старый, усталый стул. Я услышал резкий треск как раз в тот момент, когда я снял кувшин с крюка, а мгновением позже уже сидел в неловкой позе на полу с ногой, согнутой под крайне необычным углом, и чувством невероятной жалости к самому себе.
Как ни странно, если мой брат сломал левую ногу, то я — правую.
Я был слишком занят воплями и рыданиями, чтобы обратить внимания на то, что раньше было кувшином; но когда я сорвал голос, а никто так и не явился (дворецкий и повар были на рынке, служанка и садовник куда-то исчезли), я слегка успокоился и увидел, что кувшин разбит. Это потрясло меня, должен признать. Кувшин был со мной очень долго, он зарабатывал мне на пропитание и оказывал огромное влияние и на мою жизнь, и на жизни многих других... подумай только, если бы не он, царица Олимпиада никогда не выбрала бы меня в наставники сына; если бы я не наставлял Александра... Ну ладно. И вот теперь он разбился; и там, среди острых черепков я увидел высохшие останки змеи, свернувшейся в тугое кольцо и сохранившейся не хуже, чем египетские цари.
Что ж, говорят, что змеи тоже бессмертны; вместо того, чтобы умирать, как это делаем мы, они просто сбрасывают старые тела и ползут дальше. Хотел бы я знать: если они вылупляются из мертвых, как цыплята из яиц, то помнят ли будущую жизнь сразу или же им приходится ждать постепенно возвращающихся воспоминаний, как нам, заурядным богам? Понятия не имею — либо я никогда не знал ответа на этот вопрос, либо позабыл его.
Нынче я стал очень забывчивым, Фризевт; я забываю буквально все, если вовремя не запишу где-нибудь. Сломанная нога послужила великолепной отговоркой не открывать святилище; и как-то раз, когда я лежал в ожидании перевязки, вбежал садовник с корзиной в одной руке и длинной палкой в другой. Я спросил, из-за чего эта суматоха.
— В кладовку заползла змея, — сказал он. — Фрасса загнала ее в угол, а я сейчас покончу с ней.
Я приподнялся на локте.
— Сделай одолжение, — сказал я. — Когда поймаешь ее — не убивай, а посади в кувшин и заткни горло соломой. Я найду ей применение.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшего; впрочем, он всегда так на меня смотрел.
— Хорошо, — сказал он. — Где ее оставить?
— О, да где угодно, — сказал я. — Где от нее не выйдет вреда.
Итак, святилище получило свою змею, маленькую юркую зеленую сволочь, которая улизнула прочь, едва я выдернул соломенную затычку. Собравшиеся местные почитатели была бесконечно впечатлены и отступили прочь, когда я проходил мимо, чтобы моя тень не упала на них. Еще чуть-чуть, подумал я, и они станут поклоняться мне, как богу.
У македонцев есть закон или, может быть, традиция — не начинать войн в месяц дайсос (который примерно соответствует афинскому таргелиону; боги ведают, как вы его называете. В общем, это период от восхода Плеяд и до солнцестояния, время молотьбы, и если ты не закончил к этому времени перекапывать виноградники, то сильно отстал). В середине месяца дайсос на тринадцатый год его правления, тридцатидвухлетний Александр пребывал в Вавилоне, готовый отправиться на завоевание Аравии — огромной и бесполезной пустыни к югу от города. Раньше в таких случаях он обходил традицию, приказывая астрономам повторять в календаре предыдущий месяц, артемизий; на сей раз он даже этого не сделал. В конце концов, заявил он победно, вставной артемизий был явно фальшивый, и в глазах его божественных собратьев он и раньше выступал в поход именно в дайсос — и ничего, поэтому нет никаких причин избегать этого месяца сейчас.
За день или два до запланированного выхода Александр отправился на прием, который давал человек по имени Медий. Прием, по всей видимости, удался, потому что наутро он встал, чувствуя себя отвратительно, и приказал прислуге переселяться из дворца в парковый домик на берегу реки, где было мирно и спокойно, и где человек мог восстановить свои силы, полеживая в обнимку с амфорой. В этом доме был бассейн, и он решил спать около него, под звездами.
Вавилон в это время года напоминает печь, и около воды был немного прохладнее.
На следующий день он почувствовал легкий озноб, поэтому принял баню и до вечера оставался в доме с Медием, несколькими другими друзьями и парой собак, поскольку хотел быть в форме к моменту выступления армии в поход. Этой ночью он спал не очень хорошо, а на следующий день лихорадка усилилась. Военачальники начали строить планы отложить экспедицию, но он не хотел и слышать об этом, несмотря даже на то, что днем позже, когда должен был отплывать флот, лучше ему не стало. Но еще через день он почти полностью исцелился и дотемна работал, чтобы нагнать упущенное за время болезни время. Возможно, он перетрудился; на следующий день он был так плох, что его перенесли назад во дворец.
Он прожил еще четыре дня. Большую часть этого времени он был слишком слаб, чтобы говорить, а когда слабость отступала, начинал бредить и городил чепуху, как это обычно бывает при сильном жаре. Ближе к концу речь его прояснилась, но когда верховные военачальник попытались поговорить с ним о порядке наследования, оказалось, что он их не узнает. Умирая, он кричал, что на подушке змеи, но ничего страшного — он задушил их, поскольку он был младенцем-Гераклом и скоро родится. Затем он сказал, что Аристотель отравил его, поскольку Аристотель не верил в богов и думал, что их не должно быть; рецепт яда он узнал из книги своего племянника Каллисфена, и об этом ему поведал некий Эвдемон, а яд был подан в кубке, выточенном из копыта мула, потому что боги-полукровки не могут иметь детей. Он приказал выжечь Вавилон до самой земли, а затем и всю землю, потому что в прошлый раз он пробовал уничтожить человечество с помощью потопа и нет смысла повторять то, что не сработало. Затем он сел прямо и попросил почитать ему из книги Эвксена о войне, потому что ему хочется узнать, что случилось в конце. Ему сказали, что Эвксен не писал книг, и спросили, кому из полководцев он хочет передать империю после своей смерти. — Откуда мне знать? — ответил он яростно. — Я еще не дочитал до этого места. — После этого военачальники приказали очистить комнату.
Некоторые говорят, что он умер крича или заливаясь слезами; что он лег в постель, прежде чем умереть; что в последний момент его жизни могучий орел влетел через окно и унес его душу на Олимп. Другие скажут тебе, что он не умирал вообще, что набальзамированное, нетленное тело, что лежит в Александрии Египетской (в совершенной сохранности, как мертвая змея в кувшине) принадлежит кому-то другому, что старое тело он сбросил и до сих пор где-то живет в ожидании некоего неопределенного события, которое скажет ему, что пришло время вернуться и продолжить с того же места. Кое-кто верит, что он никогда не умрет, что он живет в коллективном разуме македонско-греческого роя, который нынче накрывает своим жужжанием Европу и Азию, собирая нектар и поселяясь в каждой трещине земли, вплоть до восточных границ Скифии.
Лично я полагаю, что он умер — и скатертью дорога.
Если бы эта история закончилась здесь, со смертью Александра и распадом его империи, то это была бы негодная история; много трудов было бы потрачено ни на что и еще не рожденные поколения совершали бы паломничество, чтобы помочиться на наши могилы. Я хочу этого избежать. Я, может быть, и стар, но не настолько, чтобы перестать мечтать об идеальном обществе или хотя бы идеальном городе.
Это началось около года назад, когда сюда явился лидийский торговец с маленькой тележкой, полной трофеев, добытых в какой-то битве. Странные они создания, эти лидийцы; в них столько же греческого, сколько в реке Ганг, но они жили по соседству с греками так давно, что полиняли, так сказать, и если послушать, как некоторые из них говорят, почти начинаешь верить, что они такие же греки, как я сам. Это лидиец был как раз из таких; он назвался Теоклом или каким-то похожим греческим именем, а послушать его, так все в его телеге, что не было произведено в Афинах, сделали в Коринфе, Мегаре или Фивах. В общем, среди окровавленных сапог и слегка побитых доспехов (принадлежавших некоему бережливому, но неудачливому солдату) было кое-что, что я, по его словам, обязательно захочу купить. На самом деле, сказал он, стоит мне узнать, что это за вещь, я так отчаянно захочу приобрести ее, что без сомнения предложу ему такую сумму, какую вряд ли могу себе позволить потратить, и он, в качестве услуги и в знак уважения к памяти божественного Александра, отдаст ее всего лишь за десять статеров, не глядя.
Не стоит и говорить, я сразу предложил ему пойти подальше и размножиться; лицо его приобрело очень печальное выражение того сорта, под которое лидийские лица как будто специально спроектированы, и заявил, что цена теперь стала двенадцать статеров. Это меня заинтриговало; я сказал ему, что если он скажет, что это за вещь, я дам ему полстатера, местную монету. Физиономия у него вытянулась, он протянул руку ладонью вверх и сказал, что это книга.
— Книга? — спросил я.
— Книга. Греческая книга, — добавил он.
Он был прав, это меня заинтересовало.
— Какого рода книга? — спросил я.
— Примерно вот такой длины, — ответил он, — вот такой толщины, в собственном бронзовом тубусе. Тубус бесплатно, — быстро добавил он.
— Прекрасно, — сказал я. — Но о чем она? Кто ее написал?
Он пожал плечами: комплексное, в нескольких измерениях сразу, складывание костей плечевого пояса, как будто он собирался взять и аккуратно отстегнуть руки.
— Да какая разница? — сказал он. — Это книга. На греческом.
Я немного подумал.
— Может, мне и интересно, — сказал я. — Где-то на три статера.
Честное слово, он чуть не расплакался.
— Прошу прощения, — сказал он; потом порылся у себя под туникой и извлек книжный тубус, из которого торчал измочаленный краешек собственно книги. Он вытащил ее из тубуса, развернул примерно на ладонь, оторвал кусок и съел его. — Пятнадцать статеров, — сказал он.
Мне захотелось посмотреть, чем это кончится.
— Семь, — сказал я.
Он отмотал и сожрал еще примерно с ладонь.
— Семнадцать, — сказал он.
— Договорились.
— Ты не пожалеешь, — сказал он, сплевывая полупережеванную египетскую бумагу. — И три за тубус.
— Сам знаешь, что ты можешь сделать с тубусом, — сказал я.
Как я и опасался, книга оказалось проклятой богами долбаной Илиадой, скверно скопированной безграмотным писцом где-нибудь в Египте. Тем не менее, книга — это книга, так что тем же днем, когда стало слишком жарко, чтобы заниматься чем-нибудь еще, я уселся под деревом и стал лениво проматывать ее, больше интересуясь пометками на полях и короткими комментариями, оставленными предыдущими владельцами, чем бессмертными строками Гомера. Когда я добрался до конца, я увидел нечто занятное: писец, весьма плотно умещавший строки, остался один на один с пустым пространством бумаги и заполнил его чем-то еще. Текст, который он выбрал для этого, был для меня новым; нечто под названием «О Смерти» за авторством некоего Ферекрата из Книда. Совершенно случайно я наткнулся на драгоценность дороже золота: никогда нечитанную книгу неизвестного мне автора.
Счастливый день!
В тот день я очень хорошо узнал Ферекрата из Книда. Он не был особенно трудным для понимания человеком: такой же благородный земледелец, как и я сам, в свободное время арендовавший место на судне богатого соседа, чтобы загрузить на него излишки своего труда и какие-то безделицы, прикупленные им по случаю, и плавать с этим добром вдоль побережья между Родосом и Геллеспонтом. Такие люди, как Ферекрат, обычно не тревожат страницы истории, и сам Ферекрат не являлся исключением из этого правила до того дня, как он сошел на берег в маленьком порту на острове Хиос, название которого он позабыл. Утром он заключил несколько разумных сделок, меняя смоквы на сыр, а дешевые серебряные заколки на дешевые костяные гребни, но к полудню дела закончились и он было подумывал собрать манатки и вернуться на борт, когда к нему подошел некий человек и предложил купить пару обуви.
Это была, согласно Ферекрата, очень старая обувь, которая, надо думать, дошла до Испании и вернулась обратно, и Ферекрат сказал, что ему она не нужна. Продавец не настаивал, но не выказывал желания убраться, и за неимением занятия получше Ферекрат принялся с ним болтать.
Как эта тема всплыла в разговоре, Ферекрат не помнил; каким-то образом они затронули некую историческую личность, а человек с обувью обронил, что он знал этого типа когда-то, многие годы назад.
— Это невозможно, — возразил Ферекрат. — Он умер шестьдесят лет назад.
— О, но я его видел, как тебя, — ответил тот человек. — Ты что же, хочешь назвать меня лжецом или что?
Ферекрат покачал головой.
— Не обижайся, — сказал он, — но ты просто не мог его встречать. Как я и сказал, он умер шестьдесят лет назад, а тебе, и это очевидно, не дашь и дня сверх пятидесяти пяти.
Тот человек ухмыльнулся, показав прекрасно сохранившийся комплект зубов.
— Мне восемьдесят семь, — сказал он.
Само собой, это пробудило все любопытство, каким обладал Ферекрат, и не будем говорить, что это был скептицизм.
— Более того, — сказал человек. — Я это докажу. Стой тут.
— Я никуда не тороплюсь, — сказал Ферекрат; немного спустя человек вернулся и привел с собой двух других, которые выглядели как его копии, может, чуть помоложе.
— Вот это мой сын, — сказал продавец обуви, — ему шестьдесят шесть. А это мой внук, ему только что исполнилось пятьдесят. Я ничего не перепутал, мальчики?
Те предложили сходить и привести других родственников — праправнуков и прапраправнуков, но Ферекрат убедил их, что в этом нет нужды. Он им поверил.
— Это весьма удивительно, — сказал он.
Сын покровительственного улыбнулся.
— Вовсе нет, — сказал он. — Всего-навсего разумная и чистая жизнь.
— О, да? — сказал Ферекрат, подозревая, что сейчас ему что-нибудь продадут, если он потеряет осторожность.
— Именно, — сказал старик. — Я всегда жил в чистоте и мои мальчики всегда жили в чистоте, и только посмотри на них. Не болели ни дня за всю свою жизнь.
Ферекрат нахмурился (или же я представляю, что он это сделал; в книге он ничего про это не говорит, но человеческая природа просто требует, чтобы он нахмурился в этот момент).
— Когда ты говоришь «жить в чистоте», — сказал он, — что конкретно ты имеешь в виду?
Старик объяснил. С самого детства, сказал он, у него развился страх грязи; он не мог противостоять ему и сделался страшным чистюлей. Поэтому, когда он построил собственный дом, то сделал все, чтобы в нем всегда царила чистота. Сортир он поставил вдалеке от дома, вниз по течению маленького ручья, который протекал поблизости.
Он следил за тем, чтобы в доме подметали раз в день, а залежавшуюся пищу выбрасывали или отдавали нищим, а не хранили до последнего в кладовой; он настоял, чтобы одежда и постельное белье всей семьи регулярно меняли и стирали; он запретил пускать в дом животных и построил для них особый сарай на изрядном расстоянии от дома и от источников воды.
Если кому-то случалось пораниться или занести в рану грязь, он заставлял промывать ее и накладывать чистую повязку. Короче говоря, он свихнулся на почве чистоты. И никто в его доме никогда не болел.
Что ж, Ферекрат выслушал его и забыл. Но с течением времени то, что старик сказал ему, все больше царапло его ум, как крючок, застрявшей в жабрах, и он начал прикладывать его слова к тому, что видел. Когда он отправлялся в плавание и посещал различные города, где заключал сделки, он смотрел, что там происходит и делал выводы: эпидемия в Приене, где сточные воды одного квартала проникли в источники соседнего; смерть человека в Эфесе от укуса ядовитой мухи; пересказанные стариками услышанные от отцов истории времен Великой Чумы в Афинах; смерти здесь, смерти там, смерти везде — пока наконец не пришел к заключению, которое потрясло его более всего, что случалось с ним ранее.
Теперь он был твердо уверен, что причиной половины смертей, о которых он слышал, были болезни, вызванные или осложненные грязью. Невероятное количество людей поднимаются на борт парома через Стикс и вручают перевозчику по два обола каждый только потому, что они, в отличие от старика с Хиоса, жили в грязи. Если верить Ферекрату, то очистив воду в Греции, можно спасти такое количество народу, что хватит на армию, способную завоевать мир, основать колонии в каждой провинции — и все равно останется столько, что не миновать голодных бунтов. Если бы удалось сохранить жизнь хотя бы половине мудрецов, философов, ученых, поэтов и государственных деятелей, погибших от инфекций, отравления крови или других видов грязной смерти, человечество очень скоро достигло бы таких высот мудрости и мощи, что и сами боги не смогли бы ему противостоять. Мы могли бы изгнать их в Аравийскую пустыню или морозные пустоши за Скифией и править миром сами. Все, что для этого необходимо — несколько акведуков, дренажных канав и выгребных ям, а также еженедельная уборка в доме; эти простые меры позволили бы нам овладеть призом столь драгоценным, что похищенный Прометеем огонь на его фоне показался бы пустяком. Так говорит Ферекрат.
Итак, сперва он испытывал скептицизм, как испытывал его я и испытываешь ты. Сразу вопрос: почему человеческие выделения столь опасны и ядовиты, если они исходят из собственных наших тел?
Если они не убивают нас, находясь внутри, почему превращаются в смертельный яд, выйдя наружу и просочившись в деревенский колодец? И грязь — честная пыль и глина: на них мы растим свою пищу, а вырастив — съедаем. Если грязь способна убить, попав в порез или царапину, то почему наша пища не является таким же страшным ядом, как отравленный мед моего брата? Разве не гораздо более логично предположить, что болезни и смерти есть то, чем они являются в соответствии с нашими всегдашними верованиями — сверхъестественными сущностями, невидимо для глаз кружащими и роящимися вокруг нас в поисках неудачливых и проклятых, а не извращенными продуктами доброй земли и наших собственных тел?
Ферекрат не может ответить на этот вопрос; он только представляет свои доводы и утверждает, что выведенное из них заключение стоит самого серьезного осмысления. Этим заключением он завершает свою книгу и покидает мою жизнь, возвращаясь во тьму, из которой таким чудесным образом возник.
Да, я знаю. Все это звучит как безумные причитания одержимого, вроде тех типов, которых ты стараешься обойти по широкой дуге на рыночной площади и которые прилагают все усилия, чтобы убедить тебя в том, что царь Индии подсылает к ним наемных убийц или что звезды выедают им мозги. Но что, если он прав? Что, если в его утверждениях есть хотя бы крошечная частица истины? Единственный способ узнать наверняка, я думаю, это проверить их на практике и посмотреть на результат; выстроить город в соответствии с изложенными им принципами и посчитать, сколько людей умрет, а сколько — нет. Если говорить о великих экспериментах, то этот не более безумный, чем любимый проект Александра по скрещиванию цветов македонского мужества с жемчужинами персидской женственности с целью выведения расы господ для заселения Азии. Выбирая из двух замыслов, отчего бы не предпочесть тот, который причинит меньше неудобств участникам эксперимента и принесет большее благо, буде окажется успешным?
Итак, Фризевт, перед тобой старый дурак, ничему не научившийся и снова пытающийся играть в бога и построить идеальный город. Возможно, это заболевание, вызванное старостью и бездельем; определенно идея из тех, которую могли выдвинуть отцы-основатели Антольвии (а я бы в ответ вежливо, но твердо предложил им засунуть ее туда, куда солнце не заглядывает, поскольку у людей, загруженных реальными проблемами, просто нет времени на участие в безумных идеалистических проектах — а если бы они таки пропихнули ее, то она закончилась бы сущей катастрофой, как платоновские опыты по созданию философского царства на Сицилии). Ну и что? В теории, согласно составленной Александром хартии, я, как ойкист, обладаю в городе абсолютной властью, и я разок воспользуюсь ею хотя бы для того, чтобы показать людям, как им со мной повезло, ибо на моем месте мог оказаться тип, который занимался бы этим постоянно.
В любом случае, этот город долго не протянет. С какой стати? Греческий город, основанный по мановению великого царя, превратившегося на некоторое время в бога, но теперь мертвого, населенный дикарями и управляемый безумным стариком. Я помню другой город, столь похожий на этот, что порой с трудом различаю их. Временами, Фризевт, мне начинает казаться, что на самом деле ты мой друг Тирсений или будин-телохранитель, а вокруг меня Антольвия, и с минуты на минуту из дома выйдет Феано с большой кружкой вина с медом и корицей; или что в любое мгновение через городские ворота хлынут другие дикари с натянутыми луками и перебьют нас всех. Иногда я сижу здесь, Тирсений, и мнится мне, будто я припоминаю некий небольшой инцидент, приключившийся в старом городе, а не наблюдаю его повторение в новом. История, разумеется, это запись деяний великих людей и хода великих событий, с тем чтобы они не были забыты и чтобы многочисленные и прискорбные ошибки прошлого можно было распознать и избегнуть в будущем; записывая историю, я фиксирую наше время, чтобы оно не было принято за время до или время после.
Думаю, это фокус, который я проделываю, чтобы не сойти с ума. Запирая то или иное событие в книге, я могу быть уверен, что оно и в самом деле происходит, а не просто вспоминается мне.
И, как и большинство фокусов, он не работает.
Недавно меня стали одолевать боли в суставах правой руки, и одна очень милая женщина с овощного рынка, которая полагает, что если она окружит меня заботой, я завещаю ей свои деньги, дала мне нечто, чтобы утишить боль. Это был маленький ящичек с сушеными листьями; если бросить их в огонь и вдохнуть дым, ты перестаешь ощущать боль. Ну что ж, она была абсолютно права, боли я больше не чувствую; но когда бы я не сидел вот так, накинув на голову простыню и глубоко вдыхая, мне кажется, что рядом с мной, вдыхая и наслаждаясь дымом, сидит кто-то еще. Понятия не имею, кто это; сквозь дым я не могу разглядеть его лица, голос его неразборчив, как гудение далеких насекомых. Иногда я думаю, что это мой отец или Диоген; иногда, что это Александр или Аристотель, Тирсений или Агенор-каменщик, или Феано, или один из моих братьев, или мой дед Эвпол, или Ферекрат, поклонник канализации, или друг Эвдемона Пифон (которого я, конечно, никогда не видел). Иногда, когда на меня нападает сонливость и я не могу мыслить ясно, мне кажется, что это ты, и что ты читаешь мою книгу, а я — книга, которую читают.
Наверное, мне стоит начать беспокоиться. Но время для беспокойства уже прошло. В эти дни я охотно поменяю размытые границы моего здравомыслия на то, что уносит боль прочь. Здравомыслие — чудесная вещь, но оно не заменит крепкого ночного сна или возможности помочиться, не чувствуя при этом, что тебе в почки вгоняют кол. Я не чувствовал боли всю свою жизнь и прыгал по ней, сопровождаемый смертью и разрушением, как собаками, выведенными на прогулку, пожиравшими всех и вся вокруг меня, покуда я не остался один. Не такая уж это и великая цена — общество некой неразличимой фигуры, смутно напоминающей мне облик какого-то давно умершего человека, которого я едва могу вспомнить и который похож на персонажа моего исторического сочинения. Как сказал человек, просидевший пятьдесят лет в одиночке: мука делить камеру с дьяволом, но все лучше, чем быть одному.
Комментарии к книге «Александр у края света», Том Холт
Всего 0 комментариев