Шесть рассказов об исчезновении и смертях
Фотография
История басмаческого движения в Туркестане полна драматических сцен. Там разыгралась, возможно, одна из последних битв средневекового мира, уже не понятного для нас. Повороты человеческих судеб были настолько необычны и полны тайн, что вполне могли сравняться с развязками из «Тысячи и одной ночи». По-разному простились со своей жизнью мятежные вожди. Если, например, Мулат-бека разрубил до седла красноармеец 2-го Ташкентского кавполка в случайной ночной стычке недалеко от Карамет Нияза, то Джафар-хан погиб от пули, пущенной в затылок одним из ограбивших его адъютантов во время спешного отступления и перехода иранской границы. Покинутый своими джигитами умер от холеры, свирепствовавшей в Тибризе, Ахмет-ходжа, и никто не знает, где его могила. Лишённый путей к отступлению, окружённый в одном из кишлаков, вспорол себе живот Измир-бек. А такие вожди, как Рахмонкул, Хауз-хан, Ата-бек, Муэтдин (Курбаши), были расстреляны по постановлению Ашхабадской ЧК.
Но среди всех судеб и смертей, освещённых идеей ислама и обагрённых кровью тысяч людей, пожалуй, самой странной является история Сары-хана, уже забытого сейчас, но не менее знаменитого, чем Иргаш или Джунаид-хан, тогда, в начале двадцатых. Когда 25 октября 1917 года границу России и Ирана пересёк паломник в белоснежной чалме, с двухметровым посохом, с поседевшей острой бородкой, офицер-пограничник не обратил на него никакого внимания. Паломник, как и тысячи других, направлялся к священному городу Мешхеду. Офицер прочитал разрешение на паломничество мусульманских духовных лиц, вернул документ и пропустил путника, подняв пограничный шлагбаум, с которого ещё смотрел в сторону Ирана двуглавый орёл. Но человек в чалме ушёл не сразу, он почтительно поклонился и лукаво улыбнулся, моргая прищуренными большими глазами, будто вдавленными в лицо. Сверкнули его белые редкие зубы, и он что-то пробормотал себе под нос.
Пыльные ветры, пробегавшие по дорогам, сопровождали паломников, идущих и возвращающихся. Последние, не раз обернувшись назад, кидали в сторону святого города придорожные камни, ибо не зря говорила молва: «И камни идут в Мешхед».
Он давно уже мечтал поклониться могиле имама Резы[1]. И вот, наконец, к исходу пятого десятка его мечта сбылась: он стоял на окраине Мешхеда, в самом центре которого сверкал золотой купол мечети, а возле неё уже видна была нескончаемая очередь паломников. Каждый держал в руке записку с вопросом к имаму, они бросали их, подходя к его склепу, сквозь золочёную решётку. В каждой записке была монета. Бросил записку и он. Придя на следующий день и отыскав среди вороха клочков бумаги свой — с именем и ответом, паломник поспешил развернуть его и прочитал: «Твой дом горит! Дело имамов в опасности! Что же ты медлишь?»
Жарким летом 1921 года от Красноводска до Маргелана, на всём протяжении Туркестана, ещё недавно покорённого генералом Скобелевым, свирепствовали многочисленные банды мусульман, объединённые священной войной против неверных джихадом и зелёным знаменем Пророка.
Возвращаясь после очередного набега на железнодорожную станцию Тополиная, отряд Сары-хана направлялся к кишлаку Фараб. Он ехал впереди своих воинов в белой папахе, на белом арабском скакуне-иноходце. Уже вечерело, и джигиты, завидя костры селения, стали погонять коней. Солнце погружалось в барханы, лица воинов блестели как медные сосуды. Тени всадников вытянулись и были похожи на мифических чудовищ, стерегущих страну вечности.
Волной, почти не оставляя следов, проползла испуганная конским топотом серебристая кобра. Ветер шуршал в саксауловой роще, обещая миру и людям ночную прохладу после дневного изнуряющего зноя. Меланхоличный верблюд пережёвывал колючки, готовый стоять здесь ещё тысячу лет. В показавшихся среди барханов юртах суетились люди. И хотя там пахло пловом и дымом, в них было полно пыли и блох. Однако среди этих хижин пустыни выделялась одна, чьи кошмы были обшиты белым полотном, обтянуты ткаными дорожками.
Войдя в неё, Сары-хан сорвал с головы папаху, почтительно поклонился и робко сказал: «Салам алейкум». То же сделали и его джигиты. Услышав ответное приветствие, они разбрелись по юрте и сели на ковры вокруг одетого в простой халат человека с морщинистым большим лбом, лицом старика и глазами юноши, перебиравшего чётки. Сары-хан сел напротив него. Тот, казалось, не замечал вошедших, и продолжал о чём-то размышлять. Но вдруг он поднял глаза:
— Здравствуй, воин.
— Здравствуй, святой ишан.
В правой руке ишана сверкнул серебряный дирхем. Он бросил его перед собой и тот покатился. Взглянув на Сары-хана, святой сказал: «Считай». Монета делала круг за кругом и, кажется, не собиралась останавливаться. Но после пятидесятого круга задрожала и упала решкой вверх.
— Пятьдесят, — Сары-хан заворожённо взглянул на ишана.
— Да, пятьдесят. Вот так я кручу дирхем и приказываю ему упасть после пятидесятого круга. Вот так и аллах распоряжается судьбами людей.
И рано ль, поздно ли — любой цветок увянет.
Своею тёркой смерть всех тварей перетрёт.
Мои глаза видели лица многих воинов с печатью смерти, судьба каждого, её начало и конец, была мне известна. Но в твоём уходе будет что-то туманное, хотя он и произойдёт в скором времени.
Лицо Сары-хана стало каменным, он напрягся всем телом.
— Если кончина туманна, то можно ли её избежать?
— Нет, нет, — запротестовал святой. — Так и будет. Ты погибнешь. Но не от пули, не от сабли, не от яда, не от верёвки. Я как будто вижу что-то, не знаю что, но это будет очень скоро.
Сары-хан, помрачнев, тяжело дышал. Вошедший человек принёс чай и стал разливать его гостям. Сары-хан резко встал и крикнул джигитам: «Всем сидеть!» Затем он вышел из юрты мрачнее тучи. Все слышали, как он вскочил в седло и умчался вглубь пустыни, но никто не посмел встать и догнать его.
Он вернулся только утром, уставший, упал на ковёр и, не раздеваясь, заснул крепким сном.
Когда хан проснулся, то сказал одному из своих нукеров — Осману, что решил выдать за него свою дочь, и распорядился послать гонца в его родной кишлак, который был в одном дне перехода.
Тогда же он выступил с бандой в направлении Чарджуя и Душака. Осман вёл передовой отряд в пятьдесят сабель. Не доезжая Чарджуя, в районе старого мусульманского кладбища, неожиданно появился Коммунистический кавалерийский батальон имени Розы Люксембург, который с ходу атаковал отряд Османа и обратил его в бегство. В этом бою храбрый нукер погиб, лишившись головы. Джигиты принесли его тело вождю, приказавшему нарядить воина в парадные одежды и, завернув в ковёр, везти в родной кишлак хана.
Отряд прибыл туда в день свадьбы. Ковёр положили возле юрты и развернули. Сары-хан вошёл в юрту и вывел дочь.
— Вот твой жених, дочка, — торжественно сказал он.
— Да это же безголовый мертвец, — в ужасе закричала девушка.
— Голова — это ещё не самое главное, что есть у мужчины, впрочем, как и у женщины, — ответил отец и, выхватив саблю, отсёк дочери голову. Когда два обезглавленных трупа поставили у стены одной из юрт, свадьба началась. Веселье кипело всю ночь, и никто никогда не видел Сары-хана более радостным, чем тогда.
В пять часов следующего дня его отряд налетел на станцию Душак. Взорвав у стрелок и в местах пересечения железнодорожное полотно, его воины хватали всех русских, бывших в городе, и провожали в маленькое здание почты. За два часа в нём набилось человек сто пятьдесят. Это были разные люди: большевики, правые и левые эсеры, несколько делегатов Учредительного собрания, бывшие офицеры, рабочие-ремонтники, служащие вокзала, случайно попавшиеся австрийские военнопленные, возвращавшиеся домой. Они стояли в этом домике вплотную друг к другу четыре дня. Их мучил голод, а ещё сильнее — жажда. Наконец дверь открыли, и узники увидели в нескольких шагах от домика бочку с водой. Вокруг дорожки, ведущей к ней, выстроились воины Сары-хана. Толпа ринулась к воде, со всех сторон на людей сыпались плёточные удары. Когда же первые, достигшие бочки, отпили по глотку, то почувствовали солёный привкус.
Сары-хан, сидевший на своём белом скакуне, молчаливо наблюдал за этой сценой. Казалось, он уже не отличал неба от земли. Потом людей снова загнали в домик и продержали там целые сутки.
На следующий день послышались отдалённые выстрелы приближающихся отрядов красных. Сары-хан приказал поджечь здание почты и, не дожидаясь исполнения приказа, ускакал со своими телохранителями.
Ночью в его юрту привели белого человека, одетого в восточные одежды и сносно говорившего на языке Пророка — арабском. Это был английский эмиссар сэр Генри Крег. Вот как он вспоминает свою встречу с Сары-ханом в одной из глав многотомной «Истории басмачества», выпущенной в 1962 году издательством «Пергамон Пресс» совместно с кафедрой истории Оксфордского университета:
«Ещё находясь в Мешхеде и ожидая переброски в Туркестан, я был наслышан о его подвигах от английского генерального консула в Иране сэра Ричарда Ридела. Теперь, когда связной доставил меня в его ставку, я увидел перед собой сказочного героя, Али-Абу, лукавого и умного субъекта. В тот момент мне вдруг показалось, что я нахожусь в одном из залов музея этнографии Лондонского географического общества. На меня смотрел человек раннего средневековья!
Он говорил по-арабски, но читал с большим трудом, а паровоз считал одним из воплощений шайтана. В часы досуга Сары-хан долго расспрашивал меня о других странах и недоверчиво слушал мои рассказы, после которых стал считать Англию чуть ли не вымышленной страной, наподобие Лапуты. Меня же он утешал словами о том, что, когда туда придёт ислам, а это время не за горами, там всё встанет на свои места. Я не мог с ним не согласиться.
Надо сказать, что тогда, кроме моей прямой обязанности, а точнее сбора разведданных, я занимался тем, что писал короткие репортажи для «Таймс» и «Обсервер». Тут мне пришла в голову мысль сфотографировать Сары-хана для моего очерка. Он очень неохотно согласился и ещё больше насторожился, когда увидел мою камеру. Но я успокоил туземца и сделал неплохой снимок вождя на фоне бесконечного моря барханов».
Английский разведчик и не подозревал, какую роковую роль в судьбе Сары-хана сыграет обыкновенная фотография. Когда он показал ему снимок, хан, улыбнувшись, сказал: «Какое интересное зеркало».
— Это не зеркало, — довольно учтиво ответил англичанин.
Тогда Сары-хан подозвал к себе одного из нукеров и попросил его отойти к самой стене юрты и посмотреть, пропадёт ли «отражение».
— Нет, великий хан, отражение не пропадает. Ты здесь! — ответил исполнивший просьбу и ткнул пальцем в фотографию.
— А когда я ускачу в твою Англию или Мекку, — спросил не на шутку напуганный хан, — отражение пропадёт?
— Нет, оно теперь вечно, — ответил довольный произведённым эффектом сэр Генри Крег.
— Если я смотрю в воду и ухожу, — забормотал хан, — отражение исчезает, его уносит течение. Если передо мной зеркало и я ухожу, отражение пропадает, его уносит время. Но сейчас, куда бы я ни ушёл, отражение останется навсегда.
— Да, навсегда. И что самое удивительное, таких изображений можно напечатать бесконечное множество, — услышал хан за спиной.
В одну минуту он представил бескрайнюю равнину, выстланную его фотографиями, множество одинаковых лиц, где каждое являлось Сары-ханом и не принимало никакого другого! Чудовищная пустота ворвалась в его душу, и он ощутил великое Ничто. Солнце, плавающее над всем этим фотографическим ландшафтом, стало надуваться и разбухать, в какой-то момент оно превратилось в глаз неземного исполина. От этого видения у Сары-хана затряслось всё тело, он резко вскочил на ноги, крикнул:
— Ты прав, ишан! — и замертво рухнул на ковёр рядом с керосиновой лампой, в которую падали, резко подпрыгивая в воздухе, опалённые ночные мотыльки.
Дизель Дизеля
Это всего лишь небольшая полемическая заметка, порою с довольно амбициозными эпитетами, в которой автор (находящийся в некотором родстве с главным героем) попытался воскресить если и не сам дух того эпического времени, то, по крайней мере, несколькими штрихами набросать панораму давно ушедшей от нас эпохи экономического бума, грюндерства и империи. Благодаря точности формулировок, исконно присущей языку Гёте, можно с полной уверенностью утверждать, что данный перевод выполнен почти адекватно авторскому тексту. Если же кого-нибудь из педантов заинтересует первоисточник, то он может убедиться в правильности вышесказанного, обратившись к одиннадцатому номеру «Швейцарского иллюстрированного журнала» за 1935 год, где на странице 28 помещена статья доктора технических наук, преподавателя политехнического института города Базеля, политического эмигранта Ганса Дитриха Люббе.
«Скоро вся научная мировая общественность будет отмечать очередную годовщину со дня рождения выдающегося немецкого изобретателя, автора последней сенсации девятнадцатого века Рудольфа Дизеля. Масштабность сделанного изобретения, его научный резонанс и сила воздействия на технический прогресс вряд ли переоценимы, а между тем до сих пор нет полной всеобъемлющей биографии учёного. Один известный автор (чьё имя здесь мне не хочется упоминать), создавший ряд интереснейших монографий о жизни Планка, Максвелла, Пуанкаре и Эдисона, пессимистически заметил, ссылаясь на известный факт жизни учёного, что написание такой полной биографии вряд ли осуществимо, а некоторые молодые террористически настроенные «ювеналы» даже задают риторический вопрос: а был ли Авель?»
Мы со своей стороны категорически отвечали и отвечаем: «да».
Данная работа, конечно же, не претендует на то, чтобы называться всеобъемлющей биографией, её цель состоит, прежде всего, в том, чтобы ввести в оборот ряд новых обнаруженных лишь в последнее время фактов, а также в очередной раз напомнить научному миру о человеке, которому этот научный мир очень многим обязан.
В конце XIX века, ещё местами сохранявшем последние осколки доблести и благородства, а возможно и рыцарства, завещание Фридриха Великого было наконец исполнено волей «железного канцлера». Земля Нибелунгов, подарившая миру суровый гений Рихарда Вагнера и заоблачный полёт мысли Артура Шопенгауэра, после долгих предродовых мук объединилась в одно марширующее целое, скорее напоминающее кулак, чем голову, и прочно застрявшее в самом горле Европы. Промышленная лихорадка, закипевшая тогда на всём пространстве от Рейна до Кёнигсберга, вышвыривала из своего чрева Круппов, Сименсов, Тиссенов, Маннесманов и, как в волшебной реторте, перегоняла из одного конца страны в другой несметные армии людей, заворожённых одним словом: «Завод». Ритм времени уже задавал не скрип телеги или кареты, а стук вагонных колёс, сигналы фабричных гудков и шелест биржевых акций.
В один из августовских исторических дней (впрочем, тогда все дни были историческими) 1897 года, когда колониальная армия Вильгельма Кайзера одержала новую сокрушительную победу над многочисленной ордой папуасов и подарила немцам экзотический архипелаг Бисмарка, о чём взахлёб кричали мальчишки-разносчики газет, по блестящей полированной мостовой Кёльна шёл человек в скромном, хорошо отутюженном костюме и с белой бабочкой.
На его толстом носу ловко сидело пенсне с идеально овальными линзами, иногда отсвечивавшими и слепившими глаза прохожих. Пенсне скорее служило забралом, за которым прятались большие грустные глаза застенчивого человека. Он казался несколько мешковатым, неловким и взволнованно дышал, покусывая губу. Две морщины, поднимавшиеся от бровей, соединялись в центре лба, образовав стрелку, как бы указывающую, что именно эта часть головы, составлявшая добрую половину лица, могла принадлежать как Данте, так и Сократу. Да, да, именно таким он смотрит на нас с пожелтевшей карточки (увы, одной из немногих), сделанной в каком-то кёльнском фотоателье за год до случившегося, и именно таким он был в тот поворотный для его жизни и всемирной истории день.
Случайный прохожий заметил его возле прозрачной витрины аптеки с ярко-красной буквой «А» со знаком эскулапа. Дизель легко дотронулся до треугольника усов, провёл платком по небольшому, но толстому подбородку и, обернувшись, сказал морщась: «Кажется, нормально». Через час он сидел в глубоком кожаном кресле, впитавшем в себя запах посетителей, в кабинете известного кёльнского промышленника Ойгена Лангена. Стены были отделаны дубом с узорчатой резьбой, в круглом окне здания в стиле модерн, словно в аквариуме, плавал древний город: на фоне низеньких двух- и трёхэтажных домов резко выделялись шпили знаменитого собора, воткнутые в ядовито-синее небо. Рядом за длинным столом сидел бородатый человек с мрачными бровями, закрывавшими собой колючие глаза. Борода его чуть подрагивала, когда он что-то хотел сказать, просматривая с плохо скрываемым пренебрежением принесённые посетителем бумаги.
— Господин Дизель, всё, что вы предлагаете, — тут он замялся и сделал неприятную гримасу, — ...очень интересно: четырёхтактный двигатель внутреннего сгорания, повышенная экономичность, техническая новинка с блестящим будущим. Но риск, знаете... Это не моя стихия, это, извините, всё несколько туманно и похоже, не обижайтесь, на аферу.
Возвращаясь домой, Рудольф Дизель (так гласит семейная легенда) увидел чёрную кошку, сидевшую на перекрёстке улиц, прямо у водостока. Два её глаза были отверстиями, ведущими в другой, непостижимый мир, серебряные усы не имели концов, а шерсть светилась. Как только до кошки осталось шага четыре, она встала и походкой львицы пересекла улицу.
«Дурной знак», — подумал изобретатель, и хотел было свернуть, но в последний момент не рассчитал и случайно пересёк линию.
Стёкла в окнах окружающих домов сверкнули предвечерним светом, стая ворон сорвалась с крыши, а в какой-то комнате прорезался плачущий голос невидимого разбуженного ребёнка. И хотя Дизель был человек суеверный, предзнаменование не имело теперь для него никакого смысла — просто довесок ко всему случившемуся.
Он поднимается по винтовой лестнице доходного дома, построенного, наверное, во времена последнего крестового похода, вынимает из кармана большой ключ и открывает высокую массивную дверь, заставляющую вспоминать о Герхарте Гауптмане и о его дошедших до последней черты отчаяния героях.
В комнате, окно которой выходит во внутренний дворик (оттуда постоянно несёт чём-то тошнотворным), на диванчике за вязанием сидит старая мать, за столом у окна отец в выцветшей жилетке переплетает Библию, а на узкой кровати спят два брата.
Аскетическое учение пиетистов, которого придерживалась семья, ставило гипертрофированную скромность, доходящую до самобичевания, вершиной познания бога, поэтому Дизель мог и не ходить к Лангену, но положение было уж очень критическим.
Он сел на диванчик рядом с матерью и опустил голову:
— Всё. Это конец.
Мать помрачнела, отец задумчиво уставился в окно и стал набивать трубку остатками табака, который по крошкам насобирал в карманах.
— Он выставил меня. Впрочем, я предполагал, чем всё это кончится.
Мать, едва верившая в то, что слышала, сказала:
— Неужели небо оставило нас!
Вдруг в дверь кто-то очень по-деловому постучал.
— Наверное, пришли с квартиры выгонять, — уточнил отец.
Рудольф открыл дверь. На пороге стоял человек во фраке, его голову украшал щегольский цилиндр, правая рука опиралась на трость с набалдашником из слоновой кости, изображавшем голову сфинкса. Гладко выбритое круглое лицо лоснилось и пахло одеколоном, нос принюхивался, а бровей почти не было.
— Вы господин Рудольф Дизель? — спросил человек, говоря чуть в нос.
— Да, точно так.
Незнакомец глубокомысленно покачал головой.
— В мартовском номере «Немецких технических новостей» была напечатана ваша статья?
— Была напечатана.
— Отто Эткер, — человек протянул ему мраморную руку, — коммерческий представитель «Дома Фуггеров» в Кёльне. Мне поручено договориться с господином Рудольфом Дизелем о его скорейшем выезде в Аугсбург, где на одном из заводов предполагается выпустить ваш двигатель. Вот билет на завтрашний восьмичасовой поезд, — представитель вынул из бумажника голубой картонный прямоугольник, — и ещё небольшой аванс — триста марок.
Случившееся казалось невероятным, но оно произошло. И уже дальше события понеслись с оглушительной скоростью, доступной по тем временам лишь последней модели локомотива Борзинга.
Через день он уже ходил по шумным цехам крупного завода, этого гигантского часового механизма экономики, перемалывавшего своими шестернями уголь Рура и железо Урала. Сопровождавший его невысокий человек инженер Георг Шнайдер, приставленный к нему в качестве ассистента, делал необходимые объяснения, иногда прикладывая платок ко рту и кашляя от мучившей его чахотки. Больше всего Дизеля поразила работа парового молота, похожего на сумрачную фантазию Иеронима Босха. В одну из пауз между ударами он успел сказать Шнайдеру:
— Восхитительно! Как симфония! Господин Шнайдер, я всю жизнь мечтал создать вечный двигатель. Побочным продуктом этой навязчивой идеи явилась моя модель с оптимальной экономичностью, но покорение вечности ещё впереди.
Наступил день, когда первый двигатель был собран. В цехе толпились инженеры, представители науки и прессы, «большие люди» из «Аугсбург-Нюрнбергской компании», одно лишь перечисление имён которых могло стать не только украшением придворных раутов Берлина и Вены, но и существенной части словаря Брокгауза и Ефрона. Несколько великосветских дам о чём-то щебетали в некотором отдалении, бросая из-под тёмных вуалей неосторожные взгляды. А некоторые весьма информированные источники (в частности, «Континенталь телеграфен компани») довольно прозрачно намекают на присутствие одного принца крови[2].
Дизель продемонстрировал своё сверкающее изобретение в работе и, подобно фокуснику, серьёзно раскланивался под аплодисменты восхищённой публики, а уж через пять минут звенели и пенились бокалы с шампанским. Головокружительная красавица, королева меццо-сопрано, покорившая Европу, креолка Алиса Борнео в знак преклонения исполнила одну из мелодичных песен Иоганнеса Брамса. Вечно лоснящийся Отто Эткер, вышедший из первых рядов, по-отечески обнял виновника торжества и провозгласил:
— Господа! Сделан ещё шаг, ещё один мощный рывок к будущему! Случившееся сегодня просто феноменально! Поэтому, я думаю, никому не покажется странным, если это детище нашего талантливого изобретателя мы назовём скромно и ёмко — дизель!
— Ура! Ура, Дизель! — раздавалось то тут, то там. — Да здравствует Дизель!
В этом ликующем море только один Георг Шнайдер заметил, как лицо инженера стало серьёзным, а на лбу выступило несколько капель пота. Дизель, казалось, не слышал происходящего.
Вечером, когда в ресторане «Флора» закончилось чествование, Рудольф Дизель сел в один экипаж вместе с меланхоличным толстяком, генеральным директором Аугсбургского завода Эрихом Ульмом.
— Ну как, Рудольф, вы довольны? — спросил тот, едва зацокали копыта.
— Я очень рад, — сдержанно ответил инженер. — Однако я прошу вас, милейший господин Ульм, не называть мотор моей фамилией, на это есть очень много причин, сообщать которые я не хотел бы.
— Хорошо, хорошо, мы подумаем, но, поверьте мне, мой дорогой, скромность не всегда украшает человека, к тому же вы немного переутомились и взволнованы. Отдохните, расслабьтесь, съездите на Оффенбаха, наконец.
— Да, да, господин Ульм, возможно, вы правы.
Однако проходило время, а дизель оставался дизелем (я, конечно, говорю о двигателе). В конце концов, инженер не вытерпел и ворвался в кабинет директора.
— Почему мотор называют моим именем? — с раздражением спросил он.
— Потому, что вы его изобрели, — примирительно ответил директор.
— Ну и что! Мало ли что я изобрёл! Я требую убрать своё имя! — стал повышать голос Дизель.
— Это невозможно, — категорически сказал Ульм.
— Да? Интересно, почему это невозможно?
— Потому, что уже заключены договоры с другими предприятиями, в том числе и с заграничными, а в графе «наименование товара» стоит — дизель.
— Где? Где эти договоры? Их нужно сжечь! — закричал Дизель. Его лицо покраснело, и через несколько секунд он, наверное, перешёл бы к физическим действиям.
Из-за двери выглянули испуганные лица двух мастеров, приглашённых для беседы. Ульм успел им подмигнуть, потом он таинственно огляделся по сторонам и подвёл Рудольфа Дизеля к окну, делая вид, что собирается сообщить ему нечто важное, а им незаметно махнул рукой. Мастера ворвались в комнату и довольно быстро скрутили изумлённого Дизеля. Явившийся в скором времени заводской врач сделал ему инъекцию успокаивающего, после чего он расслабился, а Ульм сказал:
— Господин экзальтированный гений, если уж вам так это не нравится, добейтесь приёма у Кайзера. Да, да, у Кайзера. Сегодня это единственный человек, который действительно может вам помочь.
Сколько было потрачено времени, сил и нервов, чтобы добиться решающей аудиенции, известно только богу, и вот, наконец, в руках у Дизеля было официальное разрешение на посещение коронованной особы.
«Лицо Кайзера, — записывает верховный секретарь имперской канцелярии, — сияло на фоне карты государства. Два алмазных светила являлись глазами, усы взлетели под прямыми углами вверх и во всём облике его в тот момент действительно чувствовалось что-то от орла, печатавшегося на реверсе каждой немецкой марки. Треуголка, лежавшая на столе, была украшена целым каскадом пышных страусиных перьев, мундир сплошь бронирован орденами, а три красных лампаса, спускавшиеся по обтягивающим брюкам, подчёркивали божественную красоту ног венценосца. Взгляд его был слегка туманен и, казалось, пронизывал насквозь не только стены этого кабинета, но и стены домов Германии. Какое-то время он находился в этом состоянии, не замечая вошедшего, но потом вдруг слегка рассеянно и задумчиво произнёс:
— Дизель? Рудольф Дизель, такие, как вы, куют честь нации. Они достойны звания барона и орденов. Вы любите ордена? Их нужно любить. Впрочем, что у вас за дело?
— Я хотел бы, — начал посетитель, уставясь куда-то в пол, — чтобы вы, ваше величество, отменили название четырёхтактного двигателя, который сейчас, как вам, вероятно, известно, носит мою фамилию.
— Что? — озадаченно переспросил Вильгельм.
— Двигатель, ваше величество, носит мою фамилию и не имеет на это никакого права.
— Из-за этого вы решились меня побеспокоить? Вы немец, Дизель, и должны знать, что немецкие имена являются украшением технических новинок. Вы, мой дорогой, напрасно думали, что я буду механическим исполнителем ваших, мягко говоря, капризов.
Кайзер отвернулся от него, давая понять, что приём окончен. Раздался глухой стук. Обернувшись, император увидел инженера, стоящим на коленях.
— Поймите, ваше величество, от вашего решения зависит если не всё, то почти всё, — взволнованно произнёс Дизель. Но он, однако, не заметил, как Вильгельм подошёл к столу и нажал кнопку вызова телохранителя. В дверях появился атлет в офицерском мундире с множеством аксельбантов.
— Запомните этого человека, голубчик, и в ближайшие десять лет на приёмы ни в каком виде не допускать.
Содержание этого разговора, как утверждает директор потсдамского всегерманского архива, было тогда же запротоколировано личным секретарём Кайзера. Однако есть все основания не доверять этому протоколу. Стало доподлинно известно, что в тот день секретарь неожиданно заболел грудной жабой и, следовательно, не мог присутствовать на встрече. По-видимому, протокол был составлен позднее под диктовку самого Вильгельма. Присутствовавшие в приёмной посетители (среди них генерал-квартирмейстер Шлипенбах и главный редактор журнала «Гартенлаубе» Шнуре) утверждают, что Дизель находился в кабинете на протяжении получаса. По истечении этого времени дверь кабинета неожиданно распахнулась, на пороге появился мертвенно бледный император и едва слышно сказал подоспевшему к нему офицеру: «Запомните этого человека и никогда больше ко мне не пускайте».
Но как бы там ни было, в тот же день Дизель сел в поезд Берлин — Гамбург, имея с собой из багажа лишь один небольшой саквояж. Уже через два дня он бродил по корабельному пирсу недалеко от портовых стапелей и рассматривал чёрную от нефти морскую воду, не отражавшую ни неба, ни кораблей c разноцветными флагами, ни оптимистичных рыбаков, пытавшихся выловить в этой мутной жидкости нечто живое. На морском вокзале[3] Дизель бросил в почтовый ящик письмо, адресованное Георгу Шнайдеру, а потом искренне пожалел об этом. Послание заканчивалось несколько путано и сентиментально: «Вчера вечером я поймал себя на мысли, что написал свою фамилию с маленькой буквы. Трудно предположить, чем всё это кончится, но очень боюсь, что, посмотрев в зеркало, я не обнаружу в нём себя».
В двенадцать часов дня он поднялся по трапу пассажирского лайнера «Карамелла Му», шедшего к берегам туманного Альбиона, и таинственно исчез ясной сентябрьской ночью в одном из его уютных салонов. Первый помощник капитана, возвращавшийся с вахты, был последним, кто видел исчезнувшего задумчивого мурлыкавшего вслух: «Плыви, плыви мой кораблик», и захлопнувшего за собой дверь каюты. Предварительное следствие, так и оставшееся предварительным за неимением почти никаких существенных материалов, вынуждено было констатировать, что дверь и иллюминаторы каюты были закрыты изнутри. Многие германские газеты того времени обошли это событие странным единодушным молчанием, за исключением «Уездных ведомостей», поместивших на последней странице по настоянию дирекции Аугсбургского завода размытый портрет в чёрной рамке и небольшой некролог, где трафаретная фраза «трагически ушёл из жизни» была заменена другой — «трагически исчез из жизни», что вызвало справедливое негодование профессора протестантской теологии из Марбурга Клауса Хаазе.
Ещё один странный факт, окончательно запутавший профессионалов из Скотленд-Ярда: в пустой каюте была найдена модификация четырёхтактного двигателя внутреннего сгорания, приобщённая к делу и затерявшаяся в суматохе судопроизводства, чтобы немного погодя непонятным образом снова появиться на свет в экспозиции «Музея науки и техники Большого Манчестера».
Итак, кто же он был, Рудольф Дизель: обиженный фанатик-сектант, тщательно прятавший от других своё религиозное чувство и наконец слившийся благодаря невероятному, но всемогущему случаю с вездесущим абсолютом, или жуткий мистификатор, обладавший нечеловеческими способностями Гарри Гудини и оставивший человечество в дураках? Тайна осталась тайной. А любое объяснение загадочного, даже самое мистическое, напоминает разрушение «пышно устроенной Трои».
Однако вот что любопытно: узнав о найденном в каюте двигателе, Георг Шнайдер, с которым иногда общался исчезнувший, послал телеграмму в министерство иностранных дел, предлагая немедленно потребовать у Англии выдачи обнаруженного механизма и скорейшего захоронения последнего на одном из центральных берлинских кладбищ!
К сожалению, всё это не могло быть тогда выполнено, и на то имелись веские причины. Во-первых, Берлин ещё не был готов тогда к открытым, хотя и дипломатическим конфликтам с Лондоном, а, во-вторых, после отправки этой телеграммы Георг Шнайдер был помещён в психиатрическую клинику при Гейдельбергском университете, где месяц спустя взбунтовавшийся параноик проломил ему череп.
Оборотень
1807 год. Июнь
Не стало ещё одного из нас. Михаил Гаврилович Баскаков — сподвижник братьев Орловых, участник приснопамятного переворота, «верный императрицы клеврет» и обоих российских орденов кавалер, скончался от побоев, не приходя в сознание, в своём поместье в ночь с 12 на 13-е число. Необычная смерть его, по всей видимости, была делом рук грабителей, обворовавших усадьбу[4] и нанёсших множество тяжких физических повреждений хозяину дому. Всех ужаснула дерзкая расправа над семидесятилетним стариком, ветераном подавления пугачёвского бунта, совершённая в круглой спальне с балдахином в виде лапы льва. Родственники и знакомые погибшего, приехавшие проводить тело в последний путь, находили, что покойный необычайно сильно изменился за прошедшие годы, а летальный исход довершил этот процесс. Вздыхая, они часто повторяли, сокрушённо качая головой: «Это смерть, она меняет всех». Возможно, этот вывод они сделали после блестящей работы двух немцев-гримёров, пытавшихся за одну ночь возвратить изуродованному лицу мертвеца какое-то сходство с портретом хозяина дома, висевшим в центральном зале над камином, теперь уже с чёрной лентой на углу. Шестидесятилетняя княгиня, кавалерственная дама Наталья Кирилловна Загряжская, чьё лицо ещё было настолько мило, что напоминало пасторальную пастушку, рассматривала в лорнет сановника, царственно лежавшего при регалиях в чёрном гробу и сжимавшего на груди шпагу, украшенную брильянтами. Неожиданно вздрогнув, она сказала шёпотом по-французски своей племяннице: «Это не он, это совсем не он!» И перекрестилась наоборот.
В 10 часов утра следующего дня, когда преосвященный совершил литургию, после затянувшегося молебна и панихиды, скорбные родственники вынесли из дверей церкви гроб, поставили его на колесницу, запряжённую четвёркой белых коней. Под звуки военного оркестра, заглушавшего всхлипывания, траурная процессия, повинуясь строке завещания, предусмотрительно составленного десять лет назад, прошла в последний раз мимо усадьбы, где катафалк, ко всеобщему огорчению, застрял на дороге, размытой накануне дождём, в двух шагах от клумбы, которую покойный очень любил, лично подбирая цветы для каждой посадки. После неудачной попытки двух лакеев, кучера и гусара — дальнего родственника сдвинуть повозку гроб под истошные крики дам, терявших сознание, свалился на землю и перепачкался в грязи. Когда же наконец всё уладилось, чёрный ящик, спешно протёртый попоной, вновь водрузили на место, и катафалк двинулся в сторону погоста.
Гусар, отряхиваясь и чертыхаясь, отстал от других, вытер лопухами измазанные ботфорты. Он пристально смотрел в злосчастную лужу минут десять, потом, придя в себя, резко сорвался с места и что есть силы побежал за процессией, хвост которой едва чернел на холме.
1762 год. Июнь-Июль
— Жизнь столичных офицеров — жизнь сибаритов, ловеласов, дуэлянтов и картёжников. Тут всё судьба: чистый случай, нервотрёпка неизвестности, доводящая до петли и мышьяка. И если провидение предоставит вам случай встретиться с человеком неуязвимым к роковым ударам, то кто может поручиться, что он наш, — сказал поручик Баскаков, сгребая выигрыш в карман камзола, покусывая длинный чубук трубки, пытаясь при этом отмахиваться левой рукой от затхлого кабацкого воздуха. — Вот я уже пять лет в одном звании в Преображенском полку. Это и хорошо и плохо. Мой мундир чист, хотя, если присмотреться, и на нём можно разглядеть пятна от вина, замазанные зелёной краской под цвет ткани. Подкладка кое-где прохудилась. Да-да. Но скажи мне это же самое кто-нибудь другой — он получил бы по заслугам.
Всё это было сказано с упоением, в победном тоне. Взгляд выигравшего, чуть ироничный, но и чуть печальный, слегка пробежал по багровым опухшим лицам развалившихся картёжников. Словно чему-то удивляясь, он поднял уголки тонко очерченных губ, мгновенно почувствовав в пятке левого сапога острый камешек, резко впившийся в ногу. Потом поручик выбил об крышку стола пепел из трубки и небрежно поклонился.
Когда он исчез, толстяк с индюшачьим зобом швырнул об заплёванный пол треуголку с золотым позументом, язвительно прошипел:
— Этой носатой скотине и впрямь везёт! Вы видели его стыдливые глазёнки?!
— Неужели шулер? — подхватил сосед.
— Вполне может быть.
Покидая «Красный кабак», поручик ударил себе по карману, радуясь звону монет и морской свежести петербургского воздуха.
В вечернем сумраке, похожем на дымку, возникла казарма. Мордастый профос[5], встретивший его в дверях, покачал головой, строго оглядел его с головы до пят и предложил дыхнуть, но, получив червонцы, растаял в воздухе, оставив за собой потное пространство.
В комнате, небольшом ящике с низким потолком и окном-бойницей, он, сняв ботфорты, подполз на коленях к маленькой, почти чёрной в клоках паутины иконе, стоявшей на столике в углу; рядом по стенам, покрытым большими пятнами и вздутиями, в яростной кавалерийской атаке проносились армии тараканов и мокриц в поисках лучшей жизни.
Поручик что-то бормотал, пытаясь разглядеть в полумраке засиженный мухами глаз бога, пока не упал и больше уже не шелохнулся.
Рано утром он уже маршировал на плацу рядом с ротным знаменосцем. Кожаная шапка гренадера сдавливала голову, болевшую от вчерашнего, под париком вскипала кожа, а дребезжащий фальцет, выкрикивавший команды, доводил до бешенства.
После всех этих упражнений он опустился на лавку, тупо оглядывая ноги и высохший кустик травы возле левого носка. Полчаса поручик просидел в полной неподвижности, потом, с трудом подняв себя, поплёлся в «склеп», как иногда называл комнату.
К своему удивлению Баскаков заметил возле двери группу офицеров из третьего и четвёртого батальонов. Он спросил рассеянно:
— Карты?
— Нет, нет, — ответил заикаясь длинный косой прапорщик. — Совсем не то. Lex fati[6].
Они вошли, долго о чём-то болтали и расстались заполночь, выпустив в коридор густые клубы табачного дыма. Последним появился поручик. Он смотрел, как разбредались по комнатам сослуживцы, потом закрыл за собой дверь, но тут же её распахнул и, по-кошачьи щурясь, оглядел опустевший бесконечный коридор, освещённый лишь свечкой, чадившей в медной люстре с противоположной стороны.
Дни мимолётного царствования Петра III были уже сочтены. Накануне праздника апостолов Петра и Павла в Казанском соборе при стечении российского нобилитета, высших столпов духовенства, в присутствии Екатерины Алексеевны был оглашён «Обстоятельный манифест о восшествии её императорского величества на всероссийский престол». День спустя в Ораниенбауме был арестован властитель России. Во время этой акции он находился в сопровождении генерала Измайлова и генерал-адъютанта Гудовича. На ступенях внешней лестницы картинского дома раскрасневшийся Баскаков, с ротой преображенцев за спиной, сообщил ему ход событий с официальной, почти ультимативной интонацией и принял шпагу самодержца и оружие сопровождающих. После этого голова Петра III слегка качнулась, он схватился за виски[7], но тут же, успокоившись, прошёл в помещение, обвёл взглядом потолок с хрустальными люстрами и мясистыми купидонами, отметив, что здесь уютней, чем где-либо. Охрана доставила его в отдалённые апартаменты, где он с аппетитом съел тарелку чесночного супа и пару котлет, в то время как в замочную скважину за ним наблюдал выпученный глаз, слезившийся от напряжения. Под усиленным конвоем гренадеров, в обстановке совершенной секретности узник был переправлен в Ропшу, где в небольшом дворце ему было определено свыше место заточения. Усадьба была не особенно роскошной, но славилась геометрической точностью партикулярного парка, затейливым фонтаном с Венерой Медицейской, домашним уютом комнат для гостей, но более всего центральным залом, на стенах которого висели помпезные портреты венценосцев далёкой немецкой земли Голштинии (их туманный, апатичный взгляд унаследовал схваченный, но ещё не низложенный потомок). В этом зале за большим овальным столом они просиживали вечера — сыновья Брута и будущая жертва. В конфиденциальном документе кроме Баскакова фигурируют Пассек, Алексей Орлов, князь Барятинский. Три спутника поручика были очень похожи: у каждого огромный утиный нос с множеством веснушек, тщательно зашпаклёванных пудрой, пара стеклянных глаз с зелёным, бутылочным, оттенком, маленький, выдвинутый чуть-чуть вверх подбородок. На их лицах часто возникала та самая снисходительно-злая улыбка, какую вечно носят с собой в ридикюлях печальные девственницы, которым далеко за семьдесят. Присутствующие играли в карты или вели бесконечные беседы о преимуществах бургунского перед шампанским, о политике Фридриха, о разногласиях Лейбница и Вольтера, о страусиных перьях для шляп, о новых уральских мортирах, о зарядившей жаре, о живописи, фейерверках, Кеплере, звёздах и провидении, суть которого неисповедима. В конце подобных разговоров возникала неприятная пауза и присутствовавшие замирали, превращаясь в восковые фигуры. В тот момент все их мысли и чувства были не здесь. Как только это странное оцепенение проходило, собравшиеся вращали головами из стороны в сторону, показывая друг другу косички париков. Сидевший во главе стола Пётр III пытался пошутить и с жалкой улыбкой, запинаясь, рассказывал бессмысленные истории. Баскаков, находившийся рядом с ним, иногда ощущал на лице брызги слюны и промокал их батистовым платком с вензелем, механически вынимая его из обшлага. Нервно теребя правый ус, он бросал на собравшихся многозначительные взгляды, как бы говоря: «Ну вот, опять». Арап Нарцисс — слуга и шут императора — иногда входил в зал и, пройдя со свечами из одной двери, исчезал в другой, не вступая ни с кем в беседу, быстро проносясь мимо портретов. Стук его башмаков ещё долго был слышен. Однажды вечером[8] Пётр Фёдорович стал нервно теребить скатерть. Он побледнел, взволнованно дышал, а потом сказал громким шёпотом:
— Господа, я хочу сообщить вам нечто неприятное из моей жизни. — Сдвинув парик на глаза, император разрыдался, чем, впрочем, не смутил окружающих, знавших о переменах в его настроении[9]. — Это случилось много лет назад, — продолжал он задыхаясь, — в такой же июльский день, далеко отсюда...
Но каминные часы пробили девять — медный мушкетёр на их верхушке судорожно поднял и опустил шляпу. Все медленно и молча встали, покашливая и поправляя одежду, неловко задевая друг друга локтями, сконфуженно улыбаясь, но извиняясь и желая друг другу спокойной ночи одними лишь взглядами.
Наступила тишина. Она была полной. И даже полёт ночной птицы за окнами — едва слышный шелест и крик — приносили облегчение гостям и узнику. Проходя по коридорам, Баскаков старался не скрипеть сапогами, ступая ровно, мягко, удерживая себя от навязчивого желания обернуться.
В такие минуты было отчётливо слышно, как бьётся сердце, как шурша опускается в лёгкие воздух, в висках стучит кровь, а в желудок с грохотом проваливается кусок пирога. Обойдя караул, стоявший у дверей спальни Петра III, а также часовых у окон и выходов из дворца, поручик шёл спать. Раздевшись, распахнув окно, он упал на кровать, тут же провалился в пропасть без времени и пространства.
Как-то поручик проснулся от шороха. Резко вскочив, инстинктивно схватился за шпагу, висевшую рядом на спинке кровати. Какая-то небольшая птица, а скорее всего летучая мышь, залетела в комнату и, петляя из угла в угол, билась об стены, об бюст Цезаря, стоявший на бюро, об спинки стульев и кровати, опрокинула подсвечник и запуталась в шторах. Существо пронзительно пищало, а когда он поймал его, то почувствовал на ладонях что-то горячее, липкое, с тошнотворным запахом крови, ударившим в нос. В его руках животное успокоилось. Баскаков погладил существо по головке, но тут же почувствовал, что эта голова безжизненно повисла. Он выругался, затем, подойдя к окну, швырнул животное вниз. Потом двумя пальцами вынул из висевшего на стуле камзола платок, морщась, тщательно протёр руки, не пропуская ногтей и перепонок, брезгливо отбросив его на пол, почему-то сказал: «Гад!»
Луна в ту ночь была большой.
Утром он не хотел вставать, но, вспомнив вчерашнее событие, оглядел пол в поисках платка. Уже встав, Баскаков обнаружил его в обшлаге по-прежнему чистым. Весь день прошёл без происшествий: поручик приводил в порядок оружие вместе с солдатами, разводил часовых, читал Лафарета, играл на веранде в шахматы с князем Барятинским и положил короля под заливистый хохоток соперника, потом, уединившись, писал письмо управителю в новгородское имение. Но, посадив кляксу, скомкал лист и бросил его в корзину.
Вечером всех ждал очередной обильный ужин: жареные утки с грибами, салаты, копчёная осетрина, варёные раки, жюльены двух сортов, фигурные пирожные и ароматное пиво в больших серебряных кубках. Все присутствовавшие ели молча, тщательно, бесконечно долю пережёвывая пищу. Баскаков не любил пива, но его кадык во время глотка очень быстро пробегал по шее и казался каким-то неизвестным органом. Сидевшие чинно прикладывали салфетки ко рту, церемонно разделывая уток до скелета с помощью вилки и ножа после каждого прикосновения сальными сверкающими губами к кубку, томно вздыхая.
Пригубив вино, Пётр III поморщился, посмотрев на специи, стоявшие впереди, произнёс беспомощно:
— Оно, кажется, чуть-чуть горьковато.
Баскаков опять почувствовал несколько капель на щеке. Он покраснел. Виски тут же заблестели. Поручик потянулся за платком, но его в обшлаге не оказалось! Гримаса исказила его лицо[10]. Тогда он схватился за собственный кубок и хладнокровно, что было силы нанёс императору удар в лицо. Кровь смешалась с пивом. Сидевший с другой стороны Фёдор Барятинский тут же столкнул со стула жертву и принялся бить её ногами. Петра III стошнило. Подскочивший Алексей Орлов несколько раз ударил лежащего в лицо носком сапога, потом, опустившись на колени, стал стучать затылком жертвы об пол. Встав, он выпил пива и, утерев губы рукавом, сказал:
— Вот и всё. Остынет — зароем в клумбе, а там как бог даст.
Баскаков кивнул, но, обернувшись, увидел, как из ушей умирающего побежала чёрная кровь, быстро растекаясь по паркету.
Тринадцатого июля подданные империи узнали, что самодержец Пётр Фёдорович умер от «прежесточайшей геморроидальной колики», успев перед приступом составить отречение в пользу супруги, поражённой его неожиданной кончиной. Французский посланник Лапиталь писал в Париж в те дни следующее: «Болезнь, ещё недавно казавшаяся неприятным пустяком, приобрела в здешних условиях зловещую силу, повергнув в ужас население. Врачи в панике. Из Москвы сообщают о нескольких смертных исходах от новой «русской чумы». Но всех этих столичных новостей Баскаков уже не узнает. Сразу же после событий он был повышен в звании, а потом назначен комендантом одного отдалённого гарнизона в Оренбургской губернии, на самой границе киргиз-кайсацких степей.
Во время чтения приказа по полку лицо поручика стало каменным и бледным — как гипсовая маска, которая вот-вот даст трещину.
1774 год. Июль
Второго числа в сторону Новоспасской крепости генералом Михельсоном был послан вестовой. Обливаясь потом, кусая губы, всадник безжалостно вонзал серебристые шпоры в рёбра взмыленной лошади, оставляя за спиной клубы густой рыжей пыли. Вокруг расстилалась унылая степь, покрытая то ли маленькими холмиками, то ли могилами вестовых. Ветер сорвал треуголку, парик, камзол лопнул на спине, шея натёрлась от беспрестанных поворотов, а глаза распухли. Иногда от многочасовой езды человек засыпал и, только коснувшись носом гривы, встряхивался, ещё яростнее погоняя лошадь. Лишь когда он увидел чёрный частокол укреплений, низкую сторожевую башню с выцветшим флагом и гарнизонного солдата, то облегчённо вздохнул, придерживая узду[11] и шевеля ушами.
В крепости вестовой передал депешу капитану-коменданту, тут же во дворе вскрывшему пакет, с полной апатией прочитавшему: «...Учиня непростительную дерзость принятия на себя имени покойного императора Петра III... немедленно принять меры... если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению». Горнист сыграл сбор. Толпа казаков и гарнизонных солдат высыпала из покосившихся бараков. Капитан, помяв пакет, приказал проверить ружья и две пушки на флангах. Потом он забрался на башню и оглядел горизонт в подзорную трубу. Было пусто и тихо. Один раз среди кочек мелькнул волк, но тут же убежал. Капитан закрыл глаза. Небо потемнело, дунул свежий ветер и пошёл дождь. На щеках человека на башне заблестело несколько капель.
Прошло четверо суток, а враг не появлялся. В степи не было ни души — только мыши и скорпионы. Капитан, которого теперь часто видели на башне с часовым, в ночь на 7-е приказал совершить конный рейд в башкирское селение Байюл, в 25 вёрстах южнее Новоспасской. Эскадрон драгун и казаков нагрянул туда, не встретив ни одного человека. Капитан и есаул влетели первыми на центральную площадь. Ветхие домики были пусты, а весь посёлок казался призрачным, если бы не бешеная собака, выбежавшая им навстречу с яростным лаем. Лошадь капитана с испугу встала на дыбы, но он удержался в стременах. Тут же спешившись, Баскаков отсёк псу голову, со злостью отшвырнув её ногой, и, давясь слюной, прокричал подчинённым, робко всматривавшимся в чёрные силуэты жилищ: «Сжечь! Всё сжечь!»
Когда селение загорелось, откуда-то выскочил хромой человек, лысый, с клеймом на лбу, и, размахивая саблей, кинулся на военных. Есаул выстрелил ему в руку. Тот выронил оружие, что-то дико крича. Комендант не стал его допрашивать, лишь приказал, чтобы пленному отрезали нос, уши, три пальца на правой руке и отпустили с миром.
В крепости капитан почувствовал, что у него зачесалось лицо. Он тёр его ладонями, массировал пальцами, нервно передёргиваясь, растирал спиртом и рассолом, но ничего не помогало. Сидя в постели, Баскаков после часа мучений, в конце концов уснул. Во сне он увидел себя в тюрьме в облике другого человека, который через каждую секунду становился другим, и других было сорок тысяч.
От этого кошмара его разбудила утрянка, потонувшая в лихорадочном топоте сапог. Всходило солнце, а горизонт вокруг крепости почернел от чудовищной толпы. Эта армия, хаотичная и разношёрстная, двигалась вперёд, ощетинившись кольями, сайдаками, топорами, дубинками, вилами и поленьями. Подойдя ближе к укреплениям, восставшие бросились в атаку с истошным визгом, с искажёнными от истерики лицами, на их губах сверкала белая пена. Многоногое, тысячелицее существо, как будто вырвавшееся из трещин опалённой солнцем земли, завыло ещё громче и протяжнее, различив на башне фигуру с двумя светящимися глазами. Эти глаза были покрыты вязью красных прожилок, зрачки их были расширены до предела, они, пульсируя, росли по мере приближения восставших, радостно дрожавших от предчувствия победы. Босые ноги уже топтали крепостной вал, когда прицельный шквал картечи остановил первых — все выстрелы прозвучали одновременно, без фальши. Волна атакующих дрогнула. Головы некоторых, покрытые репейными комками и белёсой вязью гнид, разлетелись в клочья. Но люди ещё бежали, повинуясь инерции, другие завертелись со стоном на земле, схватившись за пах или живот, из которого вывалились кишки, третьи с удивлением смотрели на повисшие на сухожилиях руки. Но в тот же миг их всех раздавила масса, двигавшаяся за ними. Только после четырёх плотных выстрелов и двух орудийных залпов толпа отхлынула, с такими же воплями побежала назад, оставляя многочисленных убитых, раненых, но ещё больше затоптанных. Единицы оборачивались, грозя кулаками, выкрикивая непристойную брань.
Поле боя опустело. Слышался лишь чей-то стон, а один из восставших, с разорванным задом, встав на колени, пополз к своим, но вдруг свалился[12].
Капитан принялся подсчитывать понесённые убытки, но, услышав крик и молодецкий посвист, поднялся на башню. Шагах в двухстах от стены по полю разъезжал на белом коне кто-то бородатый в малиновом кафтане и собольей шапке. Он выкрикивал непонятные слова, размахивал белым куском бумаги или материи. Один раз ветер донёс фразу: «Я царь Пётр III...» После этого конь под человеком взбрыкнул, и он шлёпнулся на землю. Забравшись снова в седло, бородач опять издавал звуки, но скоро ускакал с диким визгом, всё так же размахивая листом.
Комендант пытался разглядеть его лицо в подзорную трубу, пока не почувствовал озноб, и всё вокруг покрылось густым туманом.
Вечером его тело уже билось в безжалостной тифозной горячке. Больной хватал воздух руками, то закрывая, то ощупывая ими лицо.
Пережив коллапс, лёжа в куче потных простынёй, комендант наконец пришёл в себя 13-го числа. Открыв глаза, Баскаков посмотрел в потолок. Его лицо, сморщенное, со впалыми щеками и чёрными кругами под глазами, было спокойно. Увидев, наконец гарнизонного цирюльника, стоявшего возле постели, капитан прошептал: «Я хочу умыться». Когда он поднялся, то осторожно направился к табурету, где стоял таз. Отклонив всякую помощь, он заглянул в него, но тут же ударил ладонью по жидкости, потерял сознание (возможно, от слабости), рухнул на пол и больше уже не шелохнулся. "Histoire de la revolte de Pougatchov"[13] сообщает, что тогда же, 13 июня, полковник Смирнов с тысячью двумястами карабинерами, гусарами и чугуевскими казаками заставил бунтовщиков отступить и снял четырёхдневную осаду с Новоспасской, «державшейся лишь святым духом, верностью присяге и расторопностью капралов».
1807 год. Июнь
Последние дни ветерана были печальны. Получив отставку, он безвыездно жил в новгородской усадьбе, проводя остаток жизни в затворничестве и гробовом безмолвии русской глубинки. Сюда не долетал рёв истории и скрежет боевых колесниц. В этом крепком двухэтажном псевдоготическом здании с двумя крыльями, обращёнными окнами на запад, Баскаков без конца бродил по комнатам в зелёных очках и старом армейском парике, давно уже отменённом. Он приказал спрятать в чулан все свои портреты, утверждая, что, когда видит их, кажется себе давно умершим. Проходя мимо зеркал и трюмо, завешенных по его распоряжению чёрным крепом (чтоб не пылились зря), он рассматривал сукно, стряхивая с него что-то, после чего всегда оборачивался назад. Он бросил бриться, но волосы уже не росли, и это вначале удивляло. В своих снах, то мимолётных, то тяжёлых и долгих, он видел те же комнаты, тот же пыльный креп, балдахин спальни, себя спящего и видящего всё это во сне. Обычно это происходило после приёма лаунаума парацельсума и капель опиата, которые ему прописывал от мигрени доктор Дюпре, бывавший здесь наездами, часто скучая о своей покинутой родине за чашкой кофе. Он часами рассказывал об ужасах якобинского террора и бесконечных мытарствах бездомного эмигранта[14]. Только после того, как слуга-калмык, деланно улыбаясь, уносил пустые чашки, он глубокомысленно щупал пульс больного, рассматривал язык, горло, уши, глаза и даже брови (!). Затем, в конце осмотра, он вынимал порошки из потёртого саквояжа. Других визитёров, кроме Дюпре, хозяин не принимал, рассылая родственникам многочисленные письма с убедительной просьбой не навещать его, не обременять тихую старость излишними хлопотами.
Впрочем, один из внучатых племянников попытался проникнуть в дом, но безуспешно, имея лишь непродолжительную беседу на крыльце, изо всех сил прислушиваясь к глухому голосу, долетавшему до него из-за плотно закрытой двери. Это был визгливый монолог, состоящий из категорических просьб (почти в приказном тоне) немедленно покинуть территорию усадьбы и бранных тирад на немецком языке.
Вечером, 12-го числа, слуга-калмык пришёл в спальню, чтобы расстелить постель. К своему удивлению, он увидел, что Баскаков лёг не раздеваясь, в парадном костюме и в башмаках. Хозяин открыл X книгу «Анналов» Тацита, лежащую на ночном столике, и прочёл наугад: «Убив меня, он станет мной. Во имя древней церемонии и торжества бесконечности провозгласил Вакаксаб в глаза жрецам». Слуга испуганно переспросил, стоя у двери, но, обернувшись, увидел, как из глазниц Баскакова на него смотрят тусклые глаза совершенно незнакомого человека, умоляющие удалиться…
О мятеже
Константинополь
Входящий в мир, помни: за тобой денно и нощно следует тень, твоя ли, нет ли — всё равно. Так она сокрушает душу, что не нашедший опоры падает, гибнет, поглощённый невидимым. И не найдётся савана, чтобы укрыть твой покой. И нет во времени искупления.
В начале тех дней, потрясших могучую державу, я был в стороне от суеты жизни, раздумывая над тем, как мирскую одежду сменить на монашескую. С этими мыслями в пасхальные дни я, помнится, шёл по площади Аркадия. Мои руки были чисты. Пели цикады. Ветер обдувал лицо благовонным кипарисовым дурманом. Грустные глаза простолюдинов попадались на каждом углу. Смущённые странными переменами в государстве и робостью властей, люди как будто были тихи, смиренны, слепы. Но как только садилось солнце, они доставали точильные камни, чтобы посеребрить клыкоподобные тесаки.
Когда нетвёрдая рука коснулась подлокотника трона, первейшие члены синклита покинули палаты. Они горделиво сошли по чёрной лестнице, а блестевшие на её ступенях перламутровые узоры из птиц и цветов показались им сегодня достаточно тусклыми.
30 апреля 11 индикта от сотворения мира в 12 часов дня в храме Христа-Пантократора произошло невиданное — животворный лик богоматери Тарской, пострадавший от рук инокоборцев, изувечивших изображение ножами, стал кровоточить[15]...
Кровь на иконе была столь обильна, а случившееся столь необычно, что повергло в смятение пришедших в храм. Едва успели они осенить себя крестным знамением и прошептать имя Господа, как триста колоколов ударили тяжкий трезвон, а вслед за тем от Харисийских ворот к самому центру византийской столицы двинулась конная колонна. Всадники в позолоченных доспехах разрезали пополам толпу рычавшей черни. Чернобородые конники бесстрастно, тупо глядели друг другу в спины. Вороные кони слегка раздували ноздри. Копья, сжатые по-боевому в правой руке, чуть колебались. Так началась бойня.
Десять тысяч инокоборцев, вчера ещё беспрепятственно проповедовавших «истину» — презрение к инокам — идолам сатаны, врывавшихся в церкви с проклятиями, содрогавшими своды, смущавших визгом и истошными криками, грубой бранью хористов на клиросе и простолюдинов на базаре, призывавших очистить храмы от скверны и волхвов, бившихся в припадочных конвульсиях в самый разгар службы, — всех их объявили вне закона, обрекая на смерть и ослепление здесь — во «втором Риме».
Благословенные могучей фразой Саввы Плифона, возгласившего 12 тезисов «Анти...», горожане ринулись в переулки, проходные дворы, на улицы. Несколько преступников было схвачено в окрестностях Таврской площади. Их в считанные минуты разорвали на части, швырнув бесформенные останки псам, дремавшим у древнего истукана Беллерофонта.
У мясных рядов на десяток человек, связанных ремнями, был свален предназначенный для укрепления городской стены камень, который тянули четыре быка. Люди умерли в страшных мучениях, но это было лишь начало страданий вечных. Один из этих низких людей стонал и весь следующий день, но голос его был слаб и не столь пронзителен, как в первые часы.
В то же время анатолийские конники Петра Варды затоптали тысячу человек, загнанных на ипподром палочными ударами разъярённых жителей Константинополя, тут же закрывших ворота за спиной нечестивых, а затем поспешивших на трибуны, чтобы сполна насладиться торжеством смерти. Они радостно кричали, тряся руками над головой, когда кто-то из обречённых безуспешно прыгал, пытаясь схватиться за кромку пятиметровой стены, окружавшей ристалище. Но взрыв восторга был во сто крат сильней, если пика протыкала тело, а меч отсекал голову[16].
Возле влахернского дворца около сорока нечестивцев во главе с одноглазым Павлом Монофилактом, пьяницей и ничтожным лжепророком, укрылось в заброшенной часовне, примыкавшей вплотную к дровяным складам. Из её окон они пускали стрелы, метали дротики, сквернословили, браня синклит, патриарха, пророча Константинополю мор и разорение.
Но праведный гнев всё же настиг их. Несколько смелых юношей под градом камней облили подножие часовни и склада нефтью, другие сбросили к стенам вязанки хвороста, а когда огненный столб, похожий на змея, взвился к небу, все услышали, как горящие дружно затянули:
Помилуй, Боже, помилуй меня, На тебя уповает душа моя.Многие из инокоборцев во время случившегося бросились с кровли, иные умерли от страха.
В час, когда распрягают быков, царственный город был уже очищен от скверны. Возмущённый люд угомонился, разбежался по домам, усталый от кровавой жатвы. Все крамольники были либо умерщвлены, растерзаны, либо смертельно изранены.
Но несколько всё же уцелело. Заточённые в одиночные камеры Галатской тюрьмы, подавленные происшедшим, со страхом и смятением ожидали разрешения своей судьбы: Фёдор Геропол, Нерсес Далас, Михаил Кига, Леонтий Эгина, Георгий Дадиан, Ефрем Агафа, Демьян Воила[17]. В начале четвёртой стражи все они были схвачены полицейскими ищейками ночного Эпарха в шестнадцатом порожнём амбаре городского зернохранилища. Причиной столь молниеносного ареста, раскрытия тайного убежища, а потом и заточения в преторию, послужило гнусное предательство алчного Гектора Пирона, владельца суконной лавки на улице Мессы, бывшего сотоварища обречённых[18].
О Галатской тюрьме лучше всего сказано у сладкоречивого Андрея Малейского в описании главных узилищ: «Эти темницы источают смрад, воздух там тяжек и влажен. На потолках высоких и потрескавшихся — маленькие дыры, откуда падает свет. Стража по ночам выливает в них ушаты воды. Стены зелены от мха. Кругом нечистоты. Вода сочится из камней, потолка, везде лужи. Узилище обладает круглой формой или формой цилиндра. Здесь всегда водятся чёрные крысы. От их писка нельзя уснуть. Бывало так, что лица больных и обессиленных под утро были изуродованы этими тварями. Многие с прогрызенными животами погибали до казни, почему правосудие не могло свершиться».
В таком же цилиндре был заточён Демьян Воила. Дьякон, бывший хранитель скритория. Он сидел на деревянном лежаке без ножек, запрокинув голову, слегка раскачиваясь, прижав к себе ноги, обхватив их плотно руками, что-то мычал или стонал. Может, оттого, что на нём не было живого места? А может, вспомнил старый диспут в Студитском монастыре, перешедший затем в кулачный бой между иконопочитателями и инокохулителями. Стоя посередине монастырского двора напротив Григория Кератия, Воила уже не мог ничего сказать. За каждым из спорщиков сгрудились «их люди». Воила оцепенел. Он чувствовал, как бессильно, словно плети болтались в рукавах его руки. Кератий лукаво смотрел на него и вдруг крикнул что есть духу: «Символ выше слова!!!», страшно заржал, стал мотать головой, кривляться. Выслушав всё это, Воила закрыл глаза, зажал руками уши, а потом стал громко, монотонно повторять, раскачиваясь из стороны в сторону всем телом: «Бог есть дух! Бог есть дух! Бог есть дух!» То же подхватили и его люди. Скоро полилась кровь.
Воила был сморщен на лицо и тронутый синевой, имел длинный с небольшим горбом нос, а подбородок слишком маленький, отчего лицо казалось вытянутым вперёд. На лысине кое-где росли длинные тонкие волосы, подобные плесени. Только на лбу, порезанном морщинами, висели три густые пряди, короткие, но чёрные.
Небольшая цепь, вделанная прямо в стену, заканчивалась на его запястье маленьким кольцом.
Петухи и церкви отметили новый день, разбудив тюремщиков. Эти четверо могучих дубов спустились в подвал тюрьмы, как кошки, почти без звука. Выводя приговорённых, они лишь иногда что-то говорили, подгоняя пинками сонных, притворявшихся больными били. Войдя в камеру Воилы, осветив её факелами, тюремщики увидели цепь с болтавшейся на ней кистью руки. Тут же рядом в полу была выломана плита. В черневшей дыре они разглядели дно давно уже высохшего хранилища воды, смыкавшегося своими берегами со многими ходами катакомб, бегущими во мраке.
Увидя свет, беглец споткнулся, но удержался на ногах. Недалеко от выхода, заросшего кустами лавра, ещё дымились угли оставленного кем-то костра. Облизывая рану, Воила присел и раздул пламя. Потом, опустив в огонь покалеченную зубами правую руку, он прижёг рану. Шатаясь, отошёл в сторону и лёг на дно лодки, стоявшей далеко от берега реки Саос, бегущей на восток. Ворон и смерть кружили над ним.
Македония
Как буря гонит тучи сквозь сумрак, не зная пути, так и судьба гонит человека в край ледяной ночи. Презрев провидение, смерть, законы, преисполненный ненасытной жаждой мести, одолеваемый гордыней, он устремляется к подножию Балкан. Там в глубоких норах обитают неверные клятвам македонцы. Он похвалялся, что за малый срок — всего семь дней — достиг этих диких пределов, утверждая, что был «влеком ветром Господним».
Вожди варваров, колдуны, дикари в мрачных масках, разбойники с лицами в струпьях, всякая нечисть, идущая с севера, больные падучей, дезертиры, клятвопреступники, лихоимцы, отцеубийцы — все они внимали небылицам его на берегу Истра. Вокруг расстилались леса, кончавшиеся лишь там, где уже не было ничего.
«Господь явился ко мне в узилище и провозгласил: «Всякий, кто рисует меня, — лжец, ибо нет мне предела. Ты когда-нибудь рисовал меня?!» Рыдая, я ответил Ему: «Грешен, Господи!» Тогда он откусил мне кисть, сказал: «Иди и благословляй тою рукой всех заблудших, пусть видят они поцелуй мой. Пусть помнят о том, кто страдал. Будь повелителем главного царства. Собери рать. Очисти зёрна от плевел. Ты создан для мира распятого, а он для тебя».
Эти подлые речи разъярили сброд, готовый поддержать любой мятеж, сулящий им грабёж, а противнику насилие. Они надели Воиле на ноги красную обувь, провозгласили безродного владыкой ещё не завоёванного престола. Вожди трёх македонских родов и восемь военачальников западных гарнизонов, изменивших присяге, поддержали узурпатора, тут же поклялись ему кровью и именем Спасителя. Так воеводы сии подвизались на пламенной битве. Им хватило лишь несколько пустых фраз, несколько секунд восторга, ночного пира в походных палатках, освещённых огнём многих костров. По прошествии шести дней, тревожных, хмурых и ветреных, в столице узнали, что армия Воилы лавиной спустилась с гор. Его боевые когорты, похожие на стада и своры, ринулись стрелой с Гема и Родопа на плодоносную равнину Фракии, грабя храмы, сжигая иконы. В короткий срок были сметены: застава Берник, застава Балас, застава Гебел, цитадель Кастрос, пограничные укрепления Клисуры, а также северные крепости Стринома.
Вот как о том писал в Византии чудом спасшийся из Гебела наместник пограничной фемы Николай Кодина: «Христолюбивый! Внемли словам страстотерпца. Неисчислимое войско Безрукого, подобное саранче, пришло к воротам твердыни и после недельной осады, сделав ночью подкоп под восточной стеной, ворвалось в крепость, не щадя ни жён, ни детей, ни святынь. Воила же, разгорячённый штурмом, был внесён в цитадель на руках телохранителей. Осмотрев трофеи, он стал непристойно бранить пленных, а затем, разъярившись, взмахнул обрубком, как бы благословляя их и прощая. Всех пошедших против «истины» в тот же день четвертовали. Я же уцелел лишь потому, что в часы штурма спрятался в гробах тифозных мертвецов».
В первые дни лета мятежники окружили основанный ещё святым Петром монастырь Протосекретис, где и хранилась рука основателя, уничтоженная затем грабителями. Смутьяны обложили со всех сторон святыню, сбивая стрелами даже птиц, летевших к стенам. Безумцы в первые же часы пошли на приступ, рассчитывая овладеть монастырём, если не умом, то наглостью. Придвинув к стенам лестницы, солдаты стремглав побежали по ним, размахивая вокруг себя мечами, но кипящая смола охладила их пыл.
Армия стояла там три недели, безумная от нещадного солнца. В одну из ночей властолюбивый Воила, осмотрев каменные укрепления, нашёл их могучими, но осады не снял и в день солнцестояния послал с пленным письмо к настоятелю — душе обороны:
«Преподобный! Взываю к твоему благоразумию! К твоему сердцу! Да и как нам, слугам одного Господина, не понять друг друга. Твои люди изнурены осадой, а перебежчики говорили мне, что мор стал косить людей. Со слезами слушал я их рассказ. Наши уставшие воины торопят нас прекратить битву, но мы, неразумные, не внемлем голосу братьев во Христе. Клянусь, и слово моё крепко: мои мечи, копья, дротики, мои огнедышащие кони направлены не против тех, кто созидает мученические труды и свершения, кто подвигом духовным возвышает обитель, а против тех, кто носит венец срама или внемлет самому сраму. Послушай слова мои — отопри ворота, отдав в руки судьбы и праведного суда последышей порока[19]. И да благословит тебя Господь!»
Эти чары распахнули ворота. Собачья свора, влетевшая в них, учинила в храмах разгром, уничтожив тесаками росписи, иконы, выложенное мозаикой тело Христа. А «Страсти Господни», восторг в умах зрящих вызывающие, были счищены со стен мечами диких македонцев.
Как только осквернение случилось, а дальше развиваться уже не могло, воины Воилы устроили ужаснейшую резню. Воила, видя это, смиренно опустил глаза, гладя ножны секиры. Из глубины кровавой «хладобойни» к нему подвели настоятеля — немощного Мелентия, укорявшего его за зло, срамившего за ложь. Услышав о себе такую хулу, Воила вначале смутился, но потом, быстро овладев собой, прокричал: «Придушить его! Придушить!» Вырвавшись из рук врагов, старец подбежал к злодею, простонал, содрогаясь всем телом: «В чём моя вина? Ведь я отворил тебе ворота...» С кроткой улыбкой он ответил словами, достойными иудина сына: «За это тебя и придушат!»
Убитых в тот день не считали. История не хранит имени, но земля бережёт все скелеты.
Войска в те месяцы отражали нашествие персов в Армении и не могли помочь в усмирении узурпаторов.
Западные отряды из-за предательства и измен поредели и были пугливы как мыши. Наёмники-варвары, охранявшие столицу, неожиданно ушли, оставив город и василевса на произвол судьбы. Лишь полки Сафрония Цецы на берегу Протонтиды могли остепенить орду, подминавшую под себя крепости ромеев.
Воила был наслышан о доблести Цецы и тянул с битвой, ожидая нескольких отрядов, удерживая стремительных от поспешных действий. Он как будто ждал чего-то, зная будущее. Накануне решающего дня злодей пил вино в кругу соратников. Поднеся кубок к губам, он замер, остановив руку. В жидкости его глаза увидели то, что видеть не дано. По тёмным палатам прошли два человека. Они свернули в коридор, потом спустились по ступеням, прошли влево, но вот снова поднялись, долго шли по каменным плитам, шелестя одеждами. Монотонные удары сандалий гулко отдавались в стенах сумрачного коридора. Два спутника свернули и взошли на каменную площадку, остановившись, замерли. Он увидел, а точнее, понял, услыша голос глухой и робкий, что тот, кто был первым, был ниже и шире в плечах, и есть ночной Эпарх.
Эпарх поманил к себе пальцем второго, а когда тот приблизился так, что их речь могла быть слышна только обоим, произнёс:
— Ты узнаешь его, не бойся. Он без правой кисти. Теперь ступай. Пусть небо поможет тебе в этом чёрном деле.
Эпарх передал свёрток, в котором что-то шевелилось.
— Что это? — спросил удивлённо второй.
Рука качнулась — кубок упал на одежды. Воила поднял его и тут увидел, как пола шатра распахнулась и воины ввели к нему женщину. Она была довольно красива, а её богатство равнялось её красоте. Женщина упала на колени, замерев. Солдаты, стоявшие сзади, склонили головы.
Воила осмотрел лежащую, проговорил лишь: «Чего?»
— Я жена Сафрония Цецы, — начала женщина, — и хочу сказать, что его полки не могут противостоять тебе. Три дня у нас стояла непогода, и тетива луков отсырела. Треть конников утонула, переправляясь через фракийские болота. А малярия набросилась на пехоту. Я знаю тайные пути, твой успех обеспечен...
Воила недоверчиво слушал её, но тут спросил:
— Зачем ты говоришь это? Что заставляет тебя предать?
— Ревность, — ответила женщина, и он поверил.
Феодора Цеца подвела отряды узурпатора к спящему лагерю мужа. Часовых сняли без звука. А стремительная атака конных лучников, возглавляемая Воилой, парализовала волю ратоборцев. Тех, кто пытался бежать, истребляли пехотинцы, оцепившие место побоища. Сафроний Цеца всё же успел вскочить в седло и сквозь заслоны ринулся к морю. Но в темноте его конь налетел на ствол дерева, и стратег был схвачен.
Увидев его связанным, жена просила победителя об одном. Содрать со спины Цецы ремень кожи. Воила выполнил обещание немедленно. В это время пленный сказал мучителям, что на их месте он поступил бы точно так же. Получив кожу, женщина слизала с неё кровь, говоря: «Теперь каждый при своём». А час спустя она разделила ложе с Воилой.
Утром лжепророк обнаружил возле подушки свёрток. Развернув его, он тут же отшатнулся — там шевелилась, словно паук, его отрубленная неистлевшая кисть. Лицо Воилы покрылось изморосью. Его нашли лежащим возле кровати. Лицо от ушиба было в крови[20].
Начальники полков втайне от сброда отнесли тело негодяя к развалинам древнего города, забывшего своё имя. Гроб поставили в полуподвальной комнате заброшенного дома. Там не было окон, лишь небольшая отдушина прямо в потолке пропускала свет и воздух. Завалив вход тяжёлыми камнями, оставив прах времени и богу, ратоборцы пришли в лагерь и двинули войско Армаггедона на штурм. Не сделали они пяти стадий, как с неба посыпалась, словно чёрный град, саранча нескончаемым потоком. День стал ночью, река остановилась. Дерзкие дрогнули, рассыпав ряды, и, подгоняемые ветром, рассеялись.
По прошествии семи дней, похожих на смерть, члены Воилы зашевелились. Встав из гроба, он ощутил одиночество и голод. С потолка падал слабый луч света, вода сочилась из камней комнаты-цилиндра. Ему показалось, что он по-прежнему находится в узилище, а гроб и саван — только причуда больного палача. Было уже утро.
Структура повседневности
«Краткое жизнеописание Дхармокирти — учителя философии» — так должна была называться книга Йозефа Негрели, анонсированная ежедневником «Богемия» в январе 1910 года. Нет смысла рассказывать, с каким нетерпением ждали работы, тем более что последняя вещь того же автора, «В Индии ты был бы Богом», достаточно смелая и одновременно увлекательная, стала любимым чтивом пражан. Читателям весьма импонировали безусловные достоинства прошлых сочинений замечательного ориенталиста: стиль, лишённый трюизмов, парадоксальность выводов, подкреплённых могучим багажом аргументов, умение глядеть на вещи непредвзято, без снисходительного апломба доктора гонорис кауза, способность рассказывать о вопросах, достаточно тонких, с интересом и лёгкой иронией подлинного мыслителя, в то же время, оставаясь доступным для гимназиста, капеллана, вагоновожатого и пражской профессуры. В академических кругах «В Индии ты был бы Богом» вызвала самые диаметральные мнения. Свинарский назвал её научной спекуляцией одарённого графомана. Клима ответил на публикацию статьёй «Благородный проигрыш», где защитил автора от обидных, а порой и оскорбительных нападок Свинарского, упрекнув Негрели в спорности постановки вопроса и похвалив за смелость. А такой корифей, как Млынарчик, выразил автору своё горячее одобрение. К нему присоединились доктор Борн и доктор Шпет.
Книга представляла собой развёрнутое исследование жизни Будды, Махавиры, Шанкары. Успеху сугубо научного сочинения способствовали многочисленные маргинали и сноски, обширный глоссарий и, конечно, чудесно выполненные виньетки в каллиграфической манере Бердслея. Словом, все, кто когда-либо видел книгу, говорили, что её типографский аромат действовал на них, как дым гашиша на наркоманов. Странно, но факт: этот человек, чьё творение разошлось в три дня, внешне был мало кому знаком. В Праге того времени узнавали сразу только двух людей — императора Австро-Венгрии Франца-Иосифа и Макса Линдера. К слову сказать, Негрели чем-то напоминал блестящего Макса: он одевался по моде — брюки в полосочку, цилиндр, чёрный, прекрасно сшитый пиджак. Но в отличие от Линдера он никогда не носил усов, предпочитая быть до конца бритым. В нём было больше фата, франта, чем учёного, а порой Негрели казался учителем танцев, праздношатающимся по бульварам — лишь немногие знали, что именно так, на ходу, рассеянно глядя по сторонам, он сочинял свои книги и приходил домой измождённый после многочасовых прогулок, чтобы ещё часа два потратить на записи. Его любимым местом была кондитерская «Херц Блат», где он подолгу, механически поглощал наполеоны, марципаны, кнедлики, корзиночки. Но была ещё одна, пламенная страсть, придававшая последним годам жизни (он прожил всего 35 лет) лёгкий мелодраматический налёт — бульварная пресса не раз выливала на него ушаты грязи, смакуя подробности романа Негрели с певичкой из кафешантана «Банзет» Катажиной Гаевской. В хор этой травли иной раз включались и младочехи, рисовавшие на учёного ядовитые, пошлые карикатуры, стараясь всякий раз задеть его австро-венгерский патриотизм. Но не было случая, чтобы Негрели ответил своим хулителям, даже когда известный адвокат князь Шварценберг, являвшийся поклонником автора, предложил отомстить обидчикам, Негрели спросил аристократа: «Разве собакам отвечают укусами на укусы?» Идея создания «Краткого жизнеописания Дхармокирти...» созрела давно — как раз в тот год (примерно семь лет назад), когда автор занял место приват-доцента на кафедре буддологии.
С энергией самоубийцы он бросился в библиотеку Климентинума и словно обезьяна взлетел по лестнице, ведущей на самую вершину стеллажа, где находилось самое таинственное, непонятное, словом, то, до чего не доходят руки остальных. Можно считать, что из этой схватки с информационным валом он вышел победителем, если бы не невралгия, заработанная на ценных указаниях привратников. Кроме набегов на библиотеку Негрели вёл большую частную переписку с ведущими центрами — она занимает четыре чапендейловских шкафа.
Истоки возникшей проблемы следующие
В 1847 году совместные раскопки, проводимые доцентом Томасом Стэмфордом Рэфлсом (Бенгальское Азиатское общество) и Ван Хувелом (Батавское общество искусств и науки) на острове Ява (основание для проведения исследования — реляция № 585540 за подписью вице-губернатора нидерландской Индии Ван Дейка, участника Ватерлоо на стороне французов), увенчались долгожданным успехом (по странной случайности это произошло в день рождения Негрели, но 30 лет спустя). Цивилизованный мир ошеломила весть о находке в индонезийских джунглях величайшего буддийского святилища. Так, из небытия всемирной памяти был возвращён чудесный Боробудур — храм множества Будд.
Погрузиться в него не отважится даже тот, Чья мысль обладает немалой силой: Его сокровенный смысл не постичь тому, Кто будет над ним неустанно трудиться, Нет в мире такого, кто был бы достоин его получить, Как вода в океане, одиноко стариться будет ученье моё.Эти гордые слова, исполненные глубокого скепсиса, высечены на позеленевших камнях, открывшихся взору одного из землекопов, когда он расчищал рельефы основания, изображавшие сцены грандиозных изощрённых пыток буддийского Ада. Шесть строк принадлежат Златомирцу, он же Дхармокирти — так звучит на санскрите его вечное имя.
Спустя пятьдесят лет после случившегося открытия великий мертвец вновь напомнил о себе: во время реставрации в монастыре Цяньфодун (Китай, провинция Ганьсу), отбивая штукатурку, монахи случайно наткнулись на заложенную кирпичами дверь, которая вела в книгохранилище, полное древних манускриптов. Один почти истлевший трактат лежал у входа, открытый на последней странице.
Моё произведение не найдёт в мире никого, Кто мог бы с лёгкостью постичь глубину его высказывания. Оно растворится, исчезнет во мне подобно реке, Которая поглощается и теряется в океане. Даже те, кто наделён значительной силой разума, не в состоянии измерить его глубину! И те, кто наделён исключительной неустрашимостью мысли, Даже они не могут постичь его высшую истину.Родство двух поэтических фрагментов не вызывает сомнения. Аверал Стейн высказал предположение, что оба отрывка являются вариантами более древнего, утраченного текста, автором которого действительно является Дхармокирти[21]. Леви Саливен со ссылкой на профессора Млынарчика («Пепел буддизма») позволил себе не согласиться с выводами Стейна, назвав их «отнюдь не бесспорными», он доказал с помощью текстологического анализа оригинальность отрывков, авторство, а также непреходящее значение. Его отдельные выводы получили щедрую похвалу приват-доцента Негрели, в целом занимавшего в этом вопросе центристскую позицию, за что неоднократно подвергался критическим разгромам со стороны парижской школы. Надо со всей откровенностью признаться, что вопрос авторства и по сей день остаётся сложным, идут затяжные баталии, переходящие в склоки, а порой в сведение счётов, но конца сражению не видит никто, единственное, что признают все (это самое общее положение): Дхармокирти — последний логик золотого века индийского буддизма — является создателем семи обширных сочинений, одни из которых утеряны, другие известны лишь в китайском, тибетском, древнеяванском переводе, причём на древнеяванском текст глобально искажён.
Точные даты жизни Дхармокирти неизвестны. Эта ситуация позволила дилетантам из так называемого «кружка Кемпелена» выдвинуть смехотворный тезис о «легендарности», и только железнодорожная катастрофа в Брюне (Брно), погубившая всех членов этого общества, не позволила завершить скандальный сборник «Дхармокирти — человек-утопия». Купец, влюблённый в географию, или географ, увлечённый торговлей, подданный Жёлтой империи Хуанг Тчанг, покидая края философа в 600 году, ещё не упоминает о мудреце; его соотечественник паломник Сюань Цзан (мирское имя — Чень Хуэй) в «Записках о странах Запада» с горечью произносит в 660 году, что «светоч истины, поражавший глубиной самых искушённых, давно угас».
Остаётся только предположить, что годы существования Дхармокирти умещаются в шестидесятилетний промежуток, а это слишком символично. Свинарский, поражённый биографической эпидемией времени, произвёл расчёты, однозначно показав, что рождение философа приходится на 609 год, но дотошный Негрели опроверг выводы коллеги в 1909 году. Безусловно, если правы члены «кружка Кемпелена», тогда достаточно правдиво звучат первоисточники, единогласно сообщающие, как в тот неизвестный день рождения Дхармокирти «в мире ни одна река не вышла из берегов, не свирепствовали ураганы и эпидемии, не случилось даже лунного затмения — словом», отсутствовали все какие-либо стихийные бедствия и аномалии, обычно сопровождающие появление на свет мудрецов, гениев или полководцев. «Стояла гробовая тишина — только крик журавлей нарушил её ненадолго».
В трёх совершенно разных биографиях Дхармокирти, известных в сжатом изложении Таранатхи, сообщается об отце Величайшего — в одной Дхармокирти назван внебрачным сыном правителя острова Суварна, в другой — его родитель — отбельщик хлопка из предместий Мадраса, в третьей — брахман из Трималая. О детстве героя мы не знаем ничего, словно жизнь начинается там же, где и духовный путь, — среди равнинных лесов, гущу которых прорезала одинокая скала. Пришелец-чужак пройдёт мимо неё, погоняя нагруженных поклажей ослов. Грязный гуртовщик скота остановится в её тени ненадолго, согнав стадо в кучу. Беглецы с нечистой совестью поспешат удалиться в суеверном страхе, внушаемом неразумным одним лишь видом чёрного камня, достигшего небес. Эта скала — монастырь Ноланда. Надпись, выбитая на каменной стеле у входа, сообщает, что храм основан Буддой. Столетиями пробивали аскеты запутанные ходы, вгрызались в толщу породы, чтобы там, внутри, узреть сокровенное, растить смену и достигать последнего предела вдали от мира. Что побудило юношу искать прибежища за базальтовой твердью скалы? Безуспешно гадая о множестве причин, мы всё равно придём к одному неизменному следствию — монастырю, вставшему неприступной твердыней в окружении лесов, в которых вечерами так ревут обезьяны. Это самая великая обитель, название которой переводят как «дающая продолжение», — там Будда пребывал в дни нирваны в окружении восьмидесяти тысяч архатов, там пятьсот виднейших учителей, удостоенных почётного звания «шри», разъясняют суть «совершенной чистоты», там Ишварасена воспел этапы «срединного пути», Дхармопала преподавал медитацию, а факультет логики возглавлял величайший Дигнага. В этом столь просвещённом месте Дхармокирти принял посвящение, а три месяца спустя, в день, когда была преодолена вторая ступень благородного пути отшельников, ученик вошёл в пещеру Дигнаги, когда тот писал на пальмовых листьях новые тезисы для нового диспута. Их глаза встретились, как глаза врагов. Жёлтый, немощный старец увидел в юнце-головастике свою смерть, но и продолжение, первое привело его в ярость, второе — в восторг. Разговор двух касался причины и следствия — каждый стоял на своём. На риторический вопрос: «Что было раньше, яйцо или курица?», Дигнага ответил: «Курица», Дхармокирти: «Раньше было раньше». Это разногласие вылилось в драматический конфликт между учителем и учеником, последний скоро оказался за воротами монастыря. (Последние изыскания Негрели показали, что Дигнага умер задолго до появления в монастыре своего ученика[22].
Дальнейший путь отшельника полон чудес настолько невероятных, что они вряд ли могли войти в жизнеописание: белые львы, выходящие из белых лотосов, охраняют его путь, женоподобные птицы в ночных джунглях предлагают ему себя, но, получив интеллигентный отказ, жалостно рыдают, бодхисатва ведёт с ним разговор о полёте летучей мыши, в водах священной реки Дхармокирти тридцать лет смывает с себя лицо, и, достигнув невозможного, он сочиняет три мистические формулы бессмертия, во время голода мудрец превращает камни в яства, за что люди племени маллал избивают его палками. Кульминацией этих чудес и мытарств становится момент озарения, следующий за избиением: «Всё померкло на миг, остановилось время, стихли звуки. Но вдруг из земли, чёрной тверди заструился в небеса свет яркими снопами, свет ослепляющий, густой свет!»[23]
После потрясения Дхармокирти лишил себя сна и отправился на поиски холма. На вершине одного из возвышений он обнаружил потухшее костровище, что счёл благим свидетельством. Тут же сев, мудрец стал писать. Он не заметил, как вокруг появились стены, как пришли ученики, как сухой сезон сменял влажный. Лишь камыш для письма да листья пальмы, покрытые буквами, застилали ему глаза.
Сохранилось любопытное свидетельство учеников, утверждавших, что, когда трактат «Праманавартика» был закончен, учитель стал читать его вслух. Он был так увлечён процессом, сосредоточен, возвышен! Дойдя до экстаза, учитель постепенно потерял свои очертания. Его образ сделался расплывчатым, а наблюдавшие это были потрясены и пали ниц, когда он вновь материализовался.
Отдавая должное мастерству логика, можно сказать, что мир Дхармокирти, представший в «Праманавартике» (о которой мы знаем со слов Девендрабудхи), почти непостижим.
В начале трактата мудрец рассказывает о пожиравшем кобру павлине, рисунок которого висел на стене в его родном доме (в каком из возможных трёх?). Эта смелая птица всегда завораживает его, её царственность равняется, по Дхармокирти, миру, её пронзительный голос действует как удар бамбукового шеста.
«Мне было двадцать лет. Я скитался в горах один, собирал небольшие камни: агаты, яшму, сердолик. На мне была грубая ткань, подаренная благодетельным стариком. Я жёг костры в холодных горах, спал в ямах и брёл без цели. Но вдруг среди тишины высокогорья раздался павлиний голос. Он долетел из пещеры, возле которой я отдыхал. Услыхав звук, мне захотелось увидать птицу. Но, обойдя пещеру, я не нашёл её. Её не было там — обманчивый мир пошутил надо мной. Павлин исчез, исчез голос птицы, осталась только иллюзия. Именно тут я понял — в мире сменяющихся видений павлин вполне может стать... пещерой. Пещера одна из его форм, но не самая удивительная».
Доктрина позволяет сделать ещё одно предположение: в пещере действительно находится павлин, но не конкретная птица, смертная, как всё живое, а идеальное существо — павлин высших непреходящих достоинств, бессмертное, недоступное разуму извечное создание. Грубая конкретизация пера, крыльев, чешуек ног — словом, всё, что характерно для земного животного, здесь уступает место величайшему, чьи свойства доведены до кристаллической прозрачности и постигаются лишь «открытым разумом».
Но есть третье толкование: почему это крик павлина, а не скрежет жерновов или испускание газов? Почему всё это происходит в пещере, а не в саду раджи или в спальне шлюхи? Откуда знать, что павлин — это павлин, а пещера — это пещера? Ведь я никогда раньше (если не считать неудачного рисунка птицы) не видел ни того, ни другого. И если бы павлин назывался ослом, а пещера напёрстком, неужели и тогда следовало бы искать истину на его дне?
Представляя мир таким образом, Дхармокирти утверждает: окружающее состоит из определений — слов, обозначающих предметы, причём звуковое название более изначально, чем сам предмет (как тут не вспомнить: «В начале было слово»). Как следствие этого возникает идея — мир — плод нашей необузданной фантазии. Человек есть продукт мышления других, не только окружающих, но и предшествующих, и будущих поколений, бесконечное множество тех, кто о нём знает или предполагает его на основе заключений, — всё это делает возможной жизнь человека. Если предположить, что этот мир постигнет тотальный склероз, по Дхармокирти, исчезнет цивилизация и всё остальное.
(Этот средневековый релятивизм вызвал особое негодование Негрели, считавшего подобные взгляды не свойственными, по крайней мере, не главенствующими идеями Дхармокирти. Приват-доцент даже подверг сомнению истинность пересказа слов учителя Девендрабудхой.)
— Твой мир слишком хрупок. Он зависит от памяти, но не от творца, — бросил мудрецу в негодовании индуистский пандид Кала Наг[24], ознакомившись с тезисами мудреца.
— Когда тебя покинет память, тебя покинет и твой творец, — ответил Дхармокирти.
Печальная судьба Кала Нага впоследствии как бы подтвердила эти слова. В конце жизни он потерял рассудок и уже не мог выйти даже из своей комнаты. Забытый всеми, заблудившись в четырёх стенах, он бился головой о камни дома и умер, истекая кровью, струившейся из семи отверстий.
В те далёкие годы учение Шакья-Муни угасало на земле Индостана, но просветлённые правители часто устраивали логические диспуты между индуистами и поклонниками Будды, заканчивавшиеся не в пользу последних. После чего побеждённых били и подвергали всяческим унижениям. Дхармокирти однажды принял участие в таком споре, произошедшем при дворе раджи, повелевавшего городом Гаджамом. Это случилось в прохладных покоях, украшенных мрамором, резьбой и лазурью.
В центре зала восседал повелитель. Справа от него десять искушённых языкастых пандидов, закалённых в «боях мудрости». Слева на ветхом коврике примостился Дхармокирти. Не успел он открыть рот, как пандиды набросились на него, вырвали из рук пальмовые листья с тезисами, с безмолвного согласия раджи привязали книгу к хвосту бездомной волосатой собаки и погнали дворнягу по улицам, сообщая жителям, что дурные мысли не смутили тех, кто чертит на лбу три линии.
Дхармокирти возвратился к стенам своей обители, сопровождаемый бранью. На пороге он сказал врагам с безразличием: «Подобно тому, как эта собака пробежит по всем улицам, труд распространится по всему миру».
Он умер в дни летнего зноя, сидя на солнцепёке, обратившись к светилу лицом. Смерть его обнаружилась через день, после того как ученики попытались впихнуть в рот сидящему трупу варёный рис. По традиции Дхармокирти был подвергнут очищающей кремации.
«Ученики сожгли его тело и разошлись. Прах развеяло ветром, а кости растащили бездомные волосатые собаки. Теперь трудно отыскать то место, известно только, что это один из окрестных пустырей, там всегда чем-то смердит, потому что люди из касты птицеловов и нищих собираются здесь на ночлег, устраивают отхожие места и свальные оргии, попирая своими нечестивыми задами священный пепел Дхармокирти».
Так повествует в «Истории» мудрый всезнающий Таранатхи о том, как погребли великого логика Индостана, одно из «шести украшений буддизма».
Его последователи, те, кто жил за монастырскими стенами, рассеялись по свету: Девендрабудха написал главу «О восприятии», которую своевольно включил в книгу наставника, трактат «Праманавартика», Шакьябуддхи написал комментарий к главе «О восприятии», где приказывает потомкам понимать все мысли мудрецов буквально, Прабхабуддха написал комментарий к творению Шакьябуддхи, дополнив его в конце таблицами и диаграммами, аллегорически изображающими «благородный восьмеричный путь», этот предыдущий труд уже через три года прокомментировал Винитадева, убежавший вскоре от чумы и террора брахманов на остров Ява, где успел сочинить работу по тантрическому ритуалу, воспев в ней храмовое соитие на вульгарном санскрите и разбавив весь труд цитатами друзей и предшественников в самых неожиданных местах. Появившийся сто лет спустя талантливый Дхармоттара, прочитав все перечисленные сочинения, назвал их лживыми и поверхностными. Взамен им он создал новый текст — «Великий комментарий», где сложностью мысли и глубиной выводов почти достиг самого Дхармокирти. Однако сегодня можно сказать, что Дхармоттара, создавая шедевр, высказывал свои мысли не о самом труде великого логика, а о том, что он думает по поводу нескольких комментариев, дошедших в неполном виде из-за пожаров, наводнений, жучков-вредителей и ко всему прочему значительно сокращённых переписчиками, часто путавшими «дхарму» с «драхмой». Ещё один выдающийся адепт Гье-шаб написал около ста книг (!), разобрав все предшествующие сочинения (!) и предшествующие предшествующим (!), толкуя каждую мысль в мистическом духе, на отрывистом языке тибетцев, указав, что любая буква Дхармокирти есть заклинание и мантра, способные приводить в транс.
Так первоначально должна была (в черновике именно так) кончаться книга Негрели. Выше были продемонстрированы некоторые выдержки, пусть не всегда исчерпывающие. За месяц до смерти Негрели, по словам Катажины Гаевской, стал критически относиться к своим идеям, построениям, а в конце концов, полностью пересмотрел план книги, всерьёз подумывая о новом финале.
«Очевидно, что изучение жизни Дхармокирти, — писал приват-доцент, — выдвигает несколько проблем, интересовавших ранее исследователей лишь постольку поскольку. Первая сводится к тому, является ли жизнь никогда не существовавшего человека предметом научного изучения (вспомним Гомера, Пенелопу, Ромула и Рема и т. д.). Вторая: если человек действительно существовал, но всё, что о нём известно, дошло до нас за многие столетия либо сильно преувеличенным, либо ловко фальсифицировано, то можно ли, опираясь на эти отдельные факты, создать объективную картину действительности? И третье, наиболее важное: если весь этот процесс состоит в накоплении лжи, преувеличенной лжи, непроверяемых фактов, натяжек, если каждый новый день несёт в себе опровержение предыдущего, то как мне устоять в потоке заблуждений, соглашаясь только с одним — ведь в прошлом что-то было, ведь это что-то разорвало мой мозг. Но что это?»
Эти строки были написаны на манжете в вагоне пассажирского поезда Прага — Вена. Со своей любовницей Катажиной Гаевской Негрели спешил в столицу Австро-Венгрии для встречи с душеприказчиком «кружка Кемпелена» Абрамом Блюмом, хранившим ценные бумаги. Блюм при встрече долго торговался, не показывая материалы и не соглашаясь на цену, предложенную за отдельные статьи конкретных авторов, советуя купить всё оптом. После этого предложения дело застопорилось, купец и клиент расстались. Но в два часа ночи 15 июля Негрели поднял Блюма с постели, чтобы вручить ему требуемую сумму.
Утром Блюм узнал, что Негрели умер от разрыва стенки аорты в одиннадцать часов вечера 14 июля, что подтвердили врач, Гаевская и горничная гостиницы «Бенарес». Более того, бедняга умер, составляя положительный отчёт по материалам «кружка Кемпелена», купленным только в два часа ночи 15 июля.
Пиджак
Это случилось в Москве, в холодные апрельские дни 1987 года. У вольеры с бегемотом, плескавшимся в бурой, мутной воде, стоял невысокий человек, вцепившись хищными руками в металлическую сетку. Посетитель ждал, когда же бегемот вынырнет, и с грустью плевал в воду. Наконец из воды показалась массивная морда с двумя сверлящими глазами, расположенными на затылке. Пасть раскрылась, обнажив квадратные зубы и нежно-розовую гортань — казалось, что бегемот произнёс неслышно: «Да!»
Посетитель отшатнулся от сетки. Он провёл ладонью по лбу и быстро зашагал от вольеры к выходу, покачивая головой. Человек обернулся только на крик африканского грифа. Его губы произнесли тихо, таинственно: «Да!»
Серые дома сжимали улицу. Стены построек были плотно пригнаны одна к другой. Кое-где уже успела осыпаться штукатурка, оголённые кирпичи ощетинились красными рёбрами, утверждали незыблемый порядок. Лишь изредка появлялись арочки, ведущие во двор. Там, в глубине, обычно белели стволы изуродованных гвоздями тополей, стоящих ещё без листьев, покрытых огромными наростами. Вокруг деревьев толпились ржавые мусорные баки. В какой-то момент из одной арки в другую пробежал, прихрамывая пьяный человек неопределённого пола. Видимо, он в конце концов упал и страшно заорал. Это был горестный крик, почти мольба, завершившаяся бранью. Звук пролетел по пустой улице и достиг ушей Дмитрия Ивановича Шубина, посетившего час назад зоопарк. Шубин брёл согнувшись, болтая белой авоськой, в которой друг о друга бились банка атлантической селёдки и бутылка кефира. Человек был одет, как всегда в апреле, в длинный, до пят, тёмно-бордовый плащ, а на голове его была новенькая бархатная чёрная кепка. Глубокие, почти пронзительные зелёные глаза часто моргали, слезились от ветра. В физиономии Шубина, в его внешнем виде, немного небрежном, было что-то трогательное, что-то возвышенное, что всегда отличает обычного, заурядного человека от всех остальных. Его сморщенное сонное лицо напоминало губку, которую однажды случайно засунули в столярный клей, а потом вынули, со всей силы швырнули об пол, отодрали, когда засохла, да так и оставили.
В тридцать лет Шубин сильно полысел. Это, казалось бы, обычное обстоятельство повергло его в панику, привело в дикий ужас, он хотел рассчитаться с жизнью. Петля уже болталась на чердачной балке барака, в котором он обитал, но, когда оставалось только оттолкнуть табуретку, Шубин вспомнил о завтрашней зарплате, о том, что деньги отправят на депонент, а тогда он чёрт знает когда их получит. И решил отложить самоубийство до лучших времён.
К пятидесяти растительность полностью исчезла с его геометрически правильного черепа. Только сбоку, над правым ухом, она ещё робко пробивалась на свет — тонкая, длинная, похожая на стекловолокно, но мягкая, как первая апрельская мурава. Эти редкие пучки нежных детских волосиков он тщательно приглаживал по утрам к макушке, мечтательно улыбаясь своими тончайшими губками, напоминавшими ещё одну морщинку, их окружала недельная небритость.
Как все люди в его возрасте, Шубин уже ощущал лёгкие недомогания, которые с каждым днём становились всё тяжелее и тяжелее. К этим закономерным страданиям прибавилась ещё одна тяжкая забота — на пояснице появился большой красный жировик, очень похожий на кнопку. Дмитрий Иванович всеми силами старался забыть про болячку, не замечать её. «Если постоянно помнить о всякой там ерунде, можно фактически завернуться», — говорил он трагически. Но иногда ночью, когда хозяин коченел в своей холостяцкой постели, кнопка напоминала о себе нестерпимым зудением, проходившим лишь тогда, когда жировик накрывали горячей грелкой.
Выйдя на другую сторону улицы, Шубин застыл возле стеклянной двери универмага. Он с любопытством осмотрел оформлявшуюся витрину, за стеклом которой на карачках ползал толстый мужчина. Оформитель переставлял женские манекены. Иногда манекены падали на толстяка, тот начинал барахтаться и биться головой о стекло. Насмотревшись на эту сцену, Дмитрий Иванович опустил козырёк бархатной кепки до бровей, крякнул и вошёл в сверкающий мир универмага. В театре, где Шубин работал, он договорился с Пушкиным, таким же гардеробщиком, как он сам, что пойдёт прошвырнуться по магазинам на часок. Там, в королевстве неоновых витрин и каракулевых воротников, он мечтал заиметь то, что не давало ему покоя целых два месяца, — зелёный вельветовый пиджак. В отделе мужской одежды Шубин, застенчиво улыбаясь, спросил молоденькую страшненькую продавщицу с багровыми губищами: «Девочка, у вас фактически вельвет есть?» Девушка удивлённо подняла выщипанные брови, вздрогнула, разрыдалась, схватилась за сердце и убежала в соседний отдел. Шубин посмотрел ей вслед, отметив ноги в чёрных чулках.
Перебрав горы выцветших тяжёлых пиджаков из гардероба Синей Бороды, Дмитрий Иванович наконец наткнулся на то, что так долго искал. Он бережно взял несколько пиджаков, заметил пустую кабинку и вошёл в неё. Там Шубин тщательно задёрнул за собой шторку, громко хлопнул в ладоши, потерев их друг об друга, удовлетворённо хихикнул, раскатав нижнюю губу до самого подбородка. Примеряя товар, Дмитрий Иванович учащённо дышал, сопел, но все пиджаки никуда не годились — один был велик в плечах, второй широк в поясе, а третий, самый новый, самый зелёный, не залапанный, как остальные, сидел как на корове седло. Выйдя на весеннюю московскую улицу, Шубин почему-то подумал, что сейчас начало октября. Он сплюнул сквозь зубы по-блатному и совершенно раздавленный отправился на работу. Его зелёные глаза горели жгучей ненавистью, подбородок дрожал. Ещё ниже опустив козырёк бархатной кепки, подняв воротник плаща, Шубин резко оглянулся назад. Мимо не спеша, с достоинством проплывали капитальные, мрачные женщины, похожие на бронетранспортёры. Они толкали Шубина в бок, а иногда били прямо по кнопке. Дмитрий Иванович старался не замечать этого хамства, лишь иногда всё же вздрагивал от неожиданного, но сильного удара по рёбрам, в голове всё время проносилась одна простая жестокая мысль: «Обожрались!»
— Ну что, Дима, купил? — окликнул его Пушкин, когда вошёл за прилавок театрального гардероба.
— Да так, — ответил он коллеге, почёсывая ладонью небритый подбородок, — фигня одна.
Дети ворвались в полутёмное фойе театра, как татарская конница в ад. Они прыгали, визжали, били друг друга головой об стены или коленками в живот. Один из шестиклассников прокусил другому ухо и теперь, облизывая кровь, стоял возле оцепеневшего соперника, который через секунду зарыдал и зарычал одновременно. На его зов из сумрака появилась двухметровая плотная женщина пятидесяти лет. Её глаза были выпучены.
Чёрное платье с красными оборками слегка колыхалось, сдерживая эмоции женщины, мощной рукой она схватила одного из мальчиков за горло и, пока тот пытался укусить её пальцы, с силой отшвырнула нарушителя к стене, где он затих. Потом она что-то торжественно пролаяла. Дети вокруг замерли, кто-то даже заплакал.
— Здорово она их, сволочей, — засмеялся Шубин, обращаясь к Пушкину, — честно говоря, был бы у меня пулемёт, я бы всю эту шушеру одной очередью прикончил!
Усмирённые дети отдавали Дмитрию Ивановичу свои курточки и плащи, а затем опрометью побежали в буфет, чтобы купить еды на время спектакля. Шубин автоматически хватал одежду, вешал, швырял номерок, снова получал нечто, источавшее запах пота и дешёвых духов. После последнего звонка детишек быстро затолкали в зал и заперли, а все гардеробщики рванулись на второй этаж в туалет. Шубин первый выбежал на лестницу, оттолкнул Пушкина, уже схватившегося за перила, и семимильными шагами помчался к заветной двери с буквой М. Опустив руки под сильную струю горячей воды, он с отвращением глядел, как с пальцев стекала чёрная густая жидкость. Закрутив кран, Шубин протёр руки тройным одеколоном. Уткнув лицо в ладони, он дышал освежающим ароматом и не мог насладиться.
Поздно вечером маленькая фигура тащилась к дому. Шубина никто не ждал. Свет на четвёртом этаже в окне не горел. У Дмитрия Ивановича не было женщины. Теперь, проходя мимо забора, исписанного ругательствами, он думал о НЕЙ. Точнее, женщина появлялась у него в квартире, один раз это было на Новый год. Шубин притащил её от «трёх вокзалов», но утром она таинственно исчезла, украв два махровых полотенца, два флакона одеколона и фотографию Хрущёва. «Это же ведь не то — так, потаскушка какая-то, смотреть не на что», — сообщал он гардеробщикам. Нет, не о такой он мечтал затяжными весенними ночами. Да вообще-то он уже не хотел многого от жизни: пришла бы как-нибудь девочка лет двенадцати-тринадцати, вся такая скромная, возвышенная, непорочная, разделась бы догола, а потом посидела бы у него на коленях — больше ничего не надо, часто размышлял Шубин, плача навзрыд. Но девочка так и не приходила. Она никогда не появлялась в этой просторной хрущёвской квартире, уставленной неисчислимыми полками с книгами — воспоминаниями маршалов и генералов. Он начал собирать свою библиотеку после того, как пять лет назад его не пустили в Монголию по турпутёвке. «Это из-за того, что в детстве я жил на временно оккупированной территории. Боятся, как бы я к нейтралам не ушёл», — с горечью объяснял Шубин Пушкину, сочувственно смотревшему на коллегу.
Путёвку в Монголию, куда Шубин мечтал попасть с детства, пришлось поменять на путёвку в подмосковный санаторий, где Дмитрий Иванович чуть было не погиб, когда ночью на него рухнул потолок. Пролежав три часа под грудой алебастра, железных прутьев, птичьего помёта, он был спасён только под утро двумя пьяными сторожами, неожиданно вломившимися к нему в номер. С тех пор он почему-то стал бояться врачей.
За столом на кухне Шубин достал полиэтиленовый пакетик с зарплатой, пересчитал её два раза, слюнявя пальцы: сто два рубля. Он снова перелистал их для верности. Недовольно хмыкнув, положил на стол деньги и вышел в комнату. Там он вынул из тумбочки, стоявшей возле кровати, большой старинный медный крест с Иисусом Христом, вкрадчиво произнёс: «Господи!
Если ты есть, дай мне тыщенки три-четыре». После с размаху швырнул реликвию на место.
Раздевшись, Шубин улёгся на кровать, но заснул не сразу. Сперва он слегка погладил кнопку, а затем раскрыл книгу «Огонь священный» генерал-лейтенанта Кузьмина. С этой книгой Шубин не расставался в самые трудные моменты своей жизни. В это мгновение его постель окружили шесть врачей с белыми марлевыми повязками на лицах. Они стали бить его по голове столярными молотками. Он дико завизжал, пытаясь вырваться, убежать, но стальной трос намертво пригвоздил несчастного к кровати. Только когда врачи стали отпиливать ему голову, Шубин смог проснуться. Он был совершенно измучен страшными видениями.
Стояло утро. Первые лучи солнца нежно ласкали небритый складчатый подбородок. Безоблачное небо пылало лазурью. Вовсю щебетали птицы. Где-то за стеной слышался марш Мендельсона и интимный шёпот. Из открытой форточки летели струи свежего, пахнущего цветами ветра.
«Пойти, что ли, ведро вынести?» — подумал Шубин, уже встав и подтягивая трусы. Одевшись, он посмотрел на градусник за окном — плюс двадцать пять!
«Пойду по-летнему, — решил Шубин, — в рубашке». Не дойдя до помойки шагов двадцать, Дмитрий Иванович увидел возле ощетинившейся молниями и черепами трансформаторной будки лежащего на животе человека. Первое, что бросилось в глаза, — незнакомец был в зелёном вельветовом пиджаке! Шубин аж подпрыгнул от неожиданности, затем мелкими шажками подбежал к лежащему типу.
— Эй, ты чего здесь прохлаждаешься? — спросил Шубин с улыбкой, низко склонившись над пиджаком. Дмитрий Иванович нежно провёл по ткани рукой, слегка толкнув человека в плечо. «Новый пиджак, ну совсем новый!» — бормотал он.
Неожиданно завыла сирена. Шубин вздрогнул, испуганно обернулся, хотел бежать, но тут прямо на площадку перед трансформаторной будкой въехала машина «скорой помощи». Из неё выскочили шесть человек в белых халатах. Один из врачей снял с лежащего пиджак и вручил его Дмитрию Ивановичу. Остальные с какой-то яростью принялись делать искусственное дыхание мужчине, меняясь через каждые полминуты. Затем хозяина пиджака кинули на носилки, носилки с грохотом швырнули в машину, врачи прыгнули в неё следом, а последний крикнул Шубину: «Поехали!» Шубин отрицательно покачал головой, небрежно махнул рукой, промямлив: «Нет, я его маму подожду».
«Скорая» уехала, а Шубин, весь содрогаясь от восторга, сжал обеими руками пиджак. Небольшими перебежками, то и дело зыркая по сторонам, гардеробщик кинулся к своему подъезду, забыв даже про ведро, которое вечером уже стащили.
Войдя в квартиру, он резко захлопнул за собой дверь и долго стоял, слушая, не крадётся ли кто-нибудь по лестнице следом. Но убедившись, что снаружи никого нет, Шубин зажмурился, надел пиджак, торжественно подошёл к зеркалу в туалете. Держа руки ровно по швам, он увидел себя и был приятно потрясён: пиджак был сшит как по нему! Шубин заморгал, закачал головой, слёзы счастья полились у него по щекам, он смог только сказать: «Вот это да!»
Засунув руки в боковые накладные карманы, он горделиво прошёлся по комнате. Что-то легко кольнуло его в грудь из внутреннего кармана. Шубин достал оттуда белый конвертик, в котором лежали три бумажки — триста рублей!
Гардеробщик пересчитал их, проверил на свет — деньги были настоящими! Но его удивление стало во много раз сильнее, когда он перевернул этот конвертик. На нём были выведены мужским твёрдым почерком слова: «Это тебе от Меня!»
Вечером Дмитрий Иванович спешил в церковь, одевшись в новый вельветовый пиджак и прижимая к груди завёрнутую в кусок «Красной звезды» огромную хозяйственную свечу. Войдя в храм, гардеробщик ловко растолкал верующих, преграждавших ему путь к замеченной уже с порога иконе. Она висела на третьей колонне справа. Это было лицо Бога. Шубин поставил перед ликом свечу, зажёг её и нежно прошептал: «Большое тебе человеческое спасибо!» Дмитрию Ивановичу показалось в тот момент, что Бог закрыл глаза, благодарно улыбаясь.
Позади гардеробщика дряхлый, умирающий священник обходил церковь, поддерживаемый суровыми молодыми людьми. Он в который раз спрашивал верующих: «Христос воскрес?» Люди отвечали ему невнятно, но очень дружно. Так продолжалось до тех пор, пока на самом иконостасе не зажглась надпись, составленная из электрических лампочек, утверждавшая:«Христос воскрес!»
Шубин с грохотом захлопнул за собой дверь. Он бодро шагал по улице, уверенный в себе, радостный. А вокруг на домах дворники уже вешали флаги, готовясь к предстоящим торжествам. Проходивший мимо Шубина милиционер отдал ему честь.
Свеча Дмитрия Ивановича горела в церкви целых два месяца.
Примечания
1
Великий Мешхед обязан своей святостью древним гробницам, одна из которых хранит прах непогрешимого имама Резы. Святость этого подвижника была столь велика, что даже после смерти он (по представлениям фанатиков) может отвечать письменно на вопросы страждущих прямо с того света.
(обратно)2
Сейчас уже точно известно, что это был его высочество принц Фридрих-Леопольд Прусский.
(обратно)3
Решение плыть в Англию еще ждет своего объяснения, а пока не будем спешить с версиями.
(обратно)4
Преступники действовали с математической точностью.
(обратно)5
Профос — полицейская должность в войсках, введенная Петром I.
(обратно)6
Закон судьбы (лат.).
(обратно)7
Гудович упоминает сердце, Измайлов — поясницу.
(обратно)8
11 июля.
(обратно)9
Пассек упоминает, что в тот момент в его голосе было что-то от визга, который издает щенок с отдавленной лапой.
(обратно)10
«Его в обшлаге не оказалось», — будет потом твердить офицер.
(обратно)11
Интересно отметить, что генерал Михельсон в «Заметках о летней кампании 1774 года» категорически отрицает факт посылки вестового. Но Ртищев в «Истории Оренбургского края» приводит железные доказательства обратного.
(обратно)12
Потери Новоспасского гарнизона в живой силе 8 июня 1774 года составили: ранено стрелами и камнями четверо солдат и убит от разрыва пушки один канонер (см.: Ртищев В. И. История Оренбургского края. СПб., 1801).
(обратно)13
История Пугачевского восстания (франц.).
(обратно)14
«В 1811 году на смертном одре Дюпре признавался священнику, что был тайным конфидентом злоумышенников, что он не Дюпре. Однако умирающий не успел сообщить своего имени и имен грабителей» (архив IV жандармского управления. Т. 23. Докладная записка агента «Бисквита»).
(обратно)15
Рассказывают, что с этой святой иконой раньше случилось вот что: Адриан Монасий, подвижник и анахорет, проведший на столбе 20 лет, сумел унести ее из пылающего Тарса, разоренного армией багдадского халифа. По дороге безбожные агаряне ограбили Адриана: сорвали золотые оклады с двух других спасенных им икон, оборвали нательный крест — подарок епископа епархии Евхаиты, сводного брата несчастного, отобрали горсть монет — скупую милостыню беженцев, заполнивших в те черные дни дороги многострадальной Капподокии. Не насытившись грабежом, нечестивые вырвали клок волос из бороды старца, обезобразили плетью лицо, вымазали страдальца калом. Но рука жестоких корыстолюбцев не тронула иконы богоматери Тарской, поразившей отвергающих Христа лучезарным сиянием. Они, удивленные тем чудом, в ужасе бежали, оставив добычу. В тот же миг раны Адриановы затянулись, а теплый дождь смыл нечистоты. Вскоре старец достиг пределов великого града Константинова. Там было ему знамение — над храмом Вседержителя увидел он багряный перст, услышал пение ангельское. С тех пор в той церкви находится особо почитаемая икона, исцеляющая убогих, наставляющая заблудших.
(обратно)16
Приказ Петра Варды был лаконичен и тверд: «Растоптать!» За применение боевого оружия во время священного возмездия он бичевал каждого пятого солдата.
(обратно)17
Он написал пять книг: «О падших бесах», «Символ», «О сущности бога», «О видимом боге» (вместе с Федором Герополом), «О неизображенном», «О ликах». Он мудр и мягок, в делах сметлив, проворен, пишет о нем Веревил Сидонский, но тут же добавляет, что Воила столь был неистов в неприятии икон, что его до сих пор подозревают в тайном осквернении храма мученицы Феклы и даже в убийстве своего оппонента — Григория Кератия, совершенном глубокой ночью через четыре дня спустя после «студитских прений».
(обратно)18
Спустя семь дней тело предателя, исколотое ножами, было найдено в сточной канаве за городской стеной. В его больших разбухших кулаках и даже во рту дрожали пучки высохшей травы.
(обратно)19
Речь идет о нескольких чиновниках провинции.
(обратно)20
Скилица в «Хронике» утверждает, что ночной Эпарх смотрел дальше сокола; каждый из двух в случае победы одного над другим мог стать повелителем державы. Так, Эпарх языком женщины и колдовством халдейских магов, создавших хитрый механизм, уничтожил обоих.
(обратно)21
Последнее, что известно об Аверале Стейне, — это то, что он пошел прогуляться после ленча 12 мая 1888 года и не вернулся домой. Просьба ко всем, кто может пролить свет на это дело, присылать письма по адресу: Великобритания, Лондон, Бейкер-стрит, 221-Б, госпоже Стейн.
(обратно)22
Неизвестный, подписавшийся Эрвином Тотом, с сарказмом вопрошает на страницах «Восточного курьера»: «Интересно, как оценят потомки жизнь и труды Негрели через 5 миллионов лет».
(обратно)23
Изложение Девендрабудхи.
(обратно)24
Кала Наг известен тем, что дал 57 определений нирваны, из которых только 28 оказались верными (Энциклопедия буддизма, Дж. Калупахана, 1961, г. Коломбо. Изд. Аватара. Т. 4. С. 549).
(обратно)
Комментарии к книге «Шесть рассказов об исчезновении и смертях», Олег Анатольевич Шишкин
Всего 0 комментариев