«Другое небо»

1666

Описание

Эта книга — синтез всего предыдущего: в ней плотское становится духовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Её оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперёд неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий вкусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги. Дмитрий Бобышев



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Алейник Александр Другое небо

Предисловие ВНИМАНИЕ НА ЭПИТЕТ

Для того, чтобы выразить своё первое впечатление об этом поэте, придётся себя же процитировать: «Открытием для меня стал Алейник. У него замечательный звук. Он бежит волной впереди его образов». Так я написал Борису Ветрову, редактору нью-йоркского альманаха «Клуб поэтов», где мне впервые попались стихи Александра Алейника. Их гармония и в самом деле показалась мне не только слышимой, но и видимой, будто она — подвижный и радужный абрис, окружающий наиболее удачные словосочетания. Вскоре я получил от автора две только что изданные книги, на первую из которых, названную «Апология», я тут же отозвался рецензией в парижской «Русской мысли», от души поздоровавшись с вновь прибывшим поэтом. Глубоко симпатична была мажорность той книги, составляющая контраст её содержанию, в котором можно было увидеть драму: болезненный перелом судьбы надвое, как посох о колено, — на «до эмиграции» и «после».

Неизживаемый оптимизм Алейника, однако, брал верх в обеих книгах гармонически в первой, и с помощью пародии и комикования во второй, где под шутовским псевдонимом «Олимп Муркин» поэт изобрёл для себя маску, ничуть не худшую, чем «Козьма Прутков» или «Дмитрий Александрович Пригов». Под этой маской в книге «Чу!» скрывается бессчётное количество пародий, притч, парадоксов, парабол и прочих литературных парафраз и параферналий в стихах и прозе, заканчивающееся лирическими похождениями сперматозоида в трёх песнях. Неудивительно, что такой знаток эмигрантской словесности, как А. Генис, прочитав книгу, признался, что он ничего в этом не понимает. А вот маститый советолог и публицист Л. Наврозов, напротив, нашёл её вполне «в духе Свифта». Сам автор, скромничая, считает её лишь «выходом дурной энергии». Пусть это так, но отсутствие энергии делает современную англоязычную поэзию, на разряженные пространства которой мы невольно озираемся, дистиллированной и вялой, сосредоточенной на эгоцентризме и мелкотемье. И наоборот, капля этой бродильной мути может дико и ярко озарить и раскрасить стиховую гармонию.

Мне кажется, именно это и произошло в третьей книге поэта — «Другое небо». Обратите внимание на эпитет, — не надрывно — «чужое», как в песне Лещенко «Журавли», а просто «другое», то есть иное, чем прежде. Это небо — метафора эмиграции, оно фиолетовое, нью-йоркское, где «звезда — направо, а луна налево», по нему вечерами летают бродвейско-шагаловские скрипачи и лошади с жеребятами в брюхе, а днём проплывает чья-то 15-ти минутная слава «головой на закат, голубыми ногами вперёд». Это ещё потому другое «небо», что многие стихи написаны про любовь, то есть про то самое переживание щемящей красоты и блаженства, выше которого, кажется, ничего нет. Тогда это название — метафора любви. Но завороженность проходит, небо исчезает, жизнь начинает страшить, хотя и продолжается; в ней возникает новая любовь, новые меры и ценностии «другое небо».

Эта книга — синтез всего предыдущего: в ней плотское становится духовным, и наоборот, а культурные реминисценции прячутся в глубине собственной оригинальной образности. Её оригинальность, впрочем, другого рода, чем выступающая вперёд неслыханность и невиданность, она не напоказ, это скорей, глубоко усвоенный и самостоятельно развитый поэтический код, определяющий вкусовые и стилистические предпочтения, общие как для поэта, так и для будущих читателей книги. Я рад это подтвердить, оказавшись одним из первых.

Дмитрий Бобышев

* * *

Луна по осенней воде, как по ладони гадает, — Что случится со мной? скажи, не смущайся? — Не горюй, молодой, — а серого глаза бойся. Голубой воды опасайся журчащей. — Что в голубой воде нехорошего? Скажи, если можешь? — С облака снимут звезду, на воду положат. Птица будет кричать расширяя крылья. Другое небо тебе упадёт на плечи…

* * *

Ребёнку кажутся незыблемыми вещи: огромные холмы реки, сама река, с её неповоротливой водою — и если бы она вообразила, что можно её как-то изменить на лоб её высокий набежали б, колеблющие лодочки морщины. Вот мост стоящий вполколена в ней, вот мамонт с розоватой шерстью, в котором детская библиотека, а также тминный хлебный магазин. Отец сидит с своей газетой вечной, и мальчик — у немытого окна трясущегося красного трамвая. Никто не может позабыть себя и кем-то стать другим хоть на минуту. И каждый видит разные картинки: ребёнку кажется всё в мире неизменным и слишком крупным по сравненью с ним. Отец уверен в том, что целый мир меняется, пожалуй, слишком быстро: себя он помнит мальчиком, вот здесь, сидящим у окна трамвая. Рядом сидит его живой отец. Огромная, спокойная река шевелится, сгибая к Югу воду в суставах керосиновых, в холмах, и детская стоит библиотека. Из окон её видно, как сидит в трамвае мальчик и глядит наружу, и рядом с ним его большой отец, от перемен уставший, потому-то отец предпочитает переменам газету неизменную свою. Но для ребёнка всё совсем не так: скорее мир перевернётся, чем исчезнут его вечные детали — незыблемые вещи или люди: река и мост, библиотека, садик, отец, его газета и трамвай… Как будет он когда-то удивлён, вдруг обнаружив их уничтоженье, когда проснётся в комнате один — нет ни реки, ни жуткого моста, ни голубых холмов правобережья, ни красного трамвая-шатуна, ни вечного отца с газетой вечной, ни мальчика, которым был он сам, ни города, ни той страны вообще.

* * *

Прекрасный летний день, в который мы с утра вдвоём отправились купаться: мы видим небо синее, и в нём застряли два-три облачка, не больше, белее сахара и легче дыханья детского. Река синеет. Чахлый сад Марата под ярким солнцем изнывает. Пляж лежит в реке, чуть приподняв кусты там — под мостом, и здесь — где элеватор. На пляж течёт размеренный поток людей. Они идут почти без остановок и каждый платит медным пятаком какой-то грубой и опасной бабе за красненький билетик. У неё таких билетиков катушка, как в трамвае — цифирки маленькие, час, число и год, «на пляж» написано на них и «5 копеек» проставлена цена. Так вот, у нас с отцом всего один пятак на две души, и он его протягивает бабе, та — отрывает узенький билет, я отбегаю от отца назад и прячусь в монстрах гипсовых, в аллее, и вижу, как отец в толпе идёт понуро к пляжу в потоке тихом пожилых людей. Я думаю: «…поскольку у меня нет пятака злосчастного, то я пристроившись к вот этим незнакомым и «обилеченным» противной бабой людям, ну, как-нибудь, Бог знает, прошмыгну на мост понтонный, а с него — на пляж через кордон угрюмых контролёров. Не может быть, чтоб я не прошмыгнул!» Пристраиваюсь к очереди, вижу отца за тысячи и тысячи голов и спин понурых. Вон он, впереди! Я вижу очень ясно, что он уже на лестнице к понтонам: волнуется, руками машет, ищет меня глазами плачущими. Он как будто от меня шагов за пять, так резко вычерчен, так ясно подштрихован, и освещён, хотя меж нами сплошная чешуя голов. Он спорит с контролёром, говорит, что где-то я здесь рядом, что он, наверное, мой потерял билет, что он сейчас сюда вернётся, «…тут мальчик, — говорит он, — потерялся…» и вдруг кричит: «Да дайте ж попрощаться!» … Я выхожу из очереди и вхожу в аллею… Мой отец покорно, услышав повеленье контролёра, идёт по лестнице, ступает на мостки, настеленные к пляжу на понтонах, качающиеся, как носилки. А я вот здесь, а всё лишь по причине нелепейшей: как будто потому что, вроде, нам обола не хватило, а тот, что был один, ему достался, и он ушёл…

* * *

Мне хорошо, ведь я ещё живу. Здесь влажный ветер теребит траву, а чёрный дурачок гоняет белок. Я вижу мой американский сон — в дугу тугую воду гнёт Гудзон, входя по грудь в скалистый берег. Но тень моя песчинок и камней других касается… ну что мне делать с ней, с её безумным промельком мгновенным по выщербленным красным кирпичам, там воздух льнёт к моим плечам уступчивым волнением нетленным. Там в сентябре земля уже черства. Стоят на цырлах русские слова в пространстве сиром, в кожице гусиной. А хмуроглазая с утра толпа в жерло метро, у век моих, у лба торопится по улице старинной.

скрипач

I
Начинаться должно, как сказка на идиш: то есть только за ворота вечером выйдешь — попадаешь сразу в фиолетовое небо, там звезда — направо, а луна — налево… …и поплыл, как облако, не разбирая дороги, над трубой и берёзой поджимаешь ноги, — Эй! — кричишь скрипачу, — Ты зачем на крыше? — а он водит-водит смычком… тебя не слышит, потому что твой голос заслоняет скрипка, и качается небо вокруг, как зыбка.
II
Он на витебской крыше, продавленной небом, а звезда — направо, луна — налево… он зажмурил веки, его от музыки отвлекают птицы и люди, — те и другие летают. Но если бы только они!.. ещё летит и телега и лошадь летит, вроде гнедого снега. А у лошади в животе, копытцами вверх летит жеребёнок… Что тут поделаешь, он и сам летает с пелёнок, всё это началось так давно (посмотри хоть в «Бытие», хоть в «Числа») и летать он раньше, чем ходить, научился.
III
К нему тут привыкли все: колодец, коза, корова. Кобыла и балагула. Ночная звезда. Иегова. Он отталкивается от травы. Он восходит без лестниц в шатающееся небо. Ведь оно без него исчезнет. Он понимает мир, как младенец сосок багровый, с звёздочкой молока, с мычащей в яслях коровой, с курами на дворе, козой, корку жующей, с Господом Богом на небе и на иконах живущим кротким Христом-Спасителем, солдатом, пьющим с подружкой; она у него на коленях, он — с недостаточной кружкой, с умной рыбой в воде, с невесомым раввином между звездой и луной, над местечком родимым… Знает скрипач, что нужно нам для полёта простого, вот он сидит на крыше, там где был нарисован.

* * *

Зазвенел звонок, то ли школьный, то ли ларёк ограбили, то ли кино уже началось, а лимонад не допит, и плывут облака над дворами, кресты над кровлями… город в сентябре похож на шар воздушный. Листья влетают ко мне в растворённую форточку, листают стихи, застрявшие в каретке пишмашинки «Москва», задирающей жестяную горсточку к ненадёжному потолку на Малом Каретном. Неохота вставать. Бриться. Мои свидания в последнее время назначаются посредине медного провода. Узкого места, куда не придёшь без электричества телефонных линий. Это, наверное я накрутил. Ну и ты, быть может. Наши регистры гуляют, как Бойль с Мариотом. Клёны швыряют листья в летящие лужи. Бульвар похож на ветерана с янтарным аккордеоном.

* * *

Здравствуй, смотритель жёлтого-рыжего-чёрного. Ветра сырого. Воспалённого горла неба нечёткого. Смотри, голая роща унижена. Отворачивается, стыдливая. Земля голодная, чернокнижная, своё варево торопливо — жизнь — дожирает, неопровержимо приближена. Так ли с нами будет: сон приснится, раздрызганный в капли, в землю вопьются (на лицах пудра) прихорошенные — в чрево её перемалывающее, полумёртвое, червивое, вскрываемое лопатой, в мокрое корье, в комья перетёртые, в грубую крупу, подаваемую ко рту распадом.

* * *

Мы живём в эпоху торжествующих кретинов. А букашки ползут наклоняя травку. От того что я вижу может вырвать. Особенно чётко на беленькую бумагу. От меня отшатываются при встрече. С таким лицом не подходят к дамам. Видно в нём начертано то «далече», где на весь свой век нахлебался сраму. Журналист зажужжал — заработал денег! Щелкопёр натрещал — 30 тыщ курьеров! Разбудите архангела Гавриила. Я давно не слышал чарующих звуков.

* * *

Человек падает под горизонт, вдруг… ни крика, ни всплеска, — всё вспоминаю его лицо без воскового блеска, скоропожатье его руки — сухонькое касанье, круглые веки — порх — мотыльки блёклые над глазами, — слышал теперь синегубка ему стала подружкой милой, глупо всё вышло, не по уму, с этой его могилой, — а хороша она — не хороша, не распознать сквозь дымку, с ней неодиноко лежать, навзничь вечность в обнимку, — вот она кровная с миром связь семени с прахом, влагой, то что питает тоску и страсть, обречённой отвагой, всякой земле он песка родней, глине любой, подзолу… в каждой былинке теперь звучней арфа поёт Эола.

* * *

Протопопа упрямого тёмная речь продирается к небу, дабы небо стеречь. Принимая из рук палача крохи хлеба, — пировать на дыбах, — да вроде юлы на колы, быть на дыбу насаженным, не изрекая хулы — но хвалы Богу доброму — абы — Богу-то страшному. Так отвергни, — ему говорят, — Отступи! Либо пусть явит чуда! — и из ямы, в червях, протопоп возопит, — — С кем же буду тогда… с кем буду…

* * *

Просыпайся, дружок, просыпайся. Голубые глаза открывай. Я тебя, лейтенантик запаса, подсажу в ленинградский трамвай. Через день начинается лето, набухают любовью сады. Небо птицами насквозь пропето и всплывают дворцы из воды. Мне с тобой, рядовому бродяге, часовому болезной луны, в невоенной шататься рубахе по зелёным траншеям весны. И кружа над Невой и мостами в неотвязном пуху тополей, слышать будущего нарастанье в легкомысленной жизни моей. Будто трубы трубят золотые над землёй высоко в тишине, где мы ходим с тобой, молодые, по одной ленинградской весне. Ты, моя докторица большая, от печалей моих излечи и к трезвону второго трамвая прицепи от бессмертья ключи.

новые берега

I
…повернулась плечом и уткнулась в плечо, лоб был влажен, хотеть не хотелось ещё, но ещё обвивала меня горячо, дышишь… бедный скелетик… костяная нога… жизнь, конечно, кромешна, разлука туга, входим на вдохе в новые берега, свет смежает глаза, жизнь наощупь бредёт, за зазором зазор тёплый выдох прядёт черносветлый узор — коридор — так вперёд…
II
В влажные клеммы любви — вход, распалённый сердечник, в спас и замес на крови вдвинуты горла и плечи. Нас заплетает узор рёбер, коленей, лопаток. Выступ вступает в зазор — в правильный миропорядок. Кто там, смешав нас, следит сверху за нами бессонно, грудь прижимая к груди, гонит в сосудиках солнца, в рысь замираний, рывков, так вылезают из кожи — вон из костей, из гребков рук к прошивающей дрожи. Вобранный воздух во ртах вогнут в гортанные трубы, в вырытый ход для крота в общей норе носогубой. Головы в душном дыму, в палево-голом угаре… Нечего делать уму в сомкнутой в целое паре. Ева, Ревекка, Рахиль, Лия, Эсфирь, Магдалина — ветра горячего пыль, света светящая глина, выгиб ребра моего, выломанного из рёбер… Мне хорошо, на него солнце Эдема угробив.
III
Я не руками, ртом касался, груди мерцающей и плеч, подставленных… и свет мой освещался, но как немел язык, темнела речь. Едва ли сознавая, создавали мы что-о нежное, чему названий нет… Лежали улицы — карандаши в пенале да детский дребезжал велосипед. И губы целились и локти улетали, так птицы бедные кружат у тайных гнёзд, когда мы ненадолго замирали, и слышали… как мир огромен, прост.
IV
…до сердцевины кости состоять из кого-то другого глазом косить на себя не узнавая себя вот мы какой головоломкой для Бога стали перепутавшись снами и явью и пальцами и серединами тел головами в бездонные стороны ночи в карие-серые-синие очи всех кто до нас занимался вот этим дивным в котором я потерял твой ты мой колошматящий сердцем предел
V
Бьются пойманной рыбой, но сеть всё не рвётся, не рвётся, тянется только густая её ячея, рот достаёт, как звезду на ведре, из колодца горла, какое-то сиплое «я-а-а», лучше рычать… и по клейкому телу, вытянуть этот рык, этот вой… Боже ты мой… глядят в пустоту обалдело веки слепые, ресницы по краю, под вздрагивающей слепой скорлупой.
VI
…здесь мы не умерли и нас не настигла наша слепая судьба, но вроде тигля для алхимических опытов по чернокнижью нашего времени, — дни переплавят и выжгут плоть, что болела, любила, хотела то табаку, то вина-винограда, то тела, — и то ей больно, то жарко, то колко, то нежно… вид наш посмертный скелетом и черепом брезжит через неё, через червям в обработку, то что ласкала она, что целовала в охотку. Выплави что-нибудь вечное, что не растает, из того, что потом лопухом зарастает, а как живёт — всё то рыщет любовного лона, на побережьях бетонных под нервным прибоем неона.
VII
Вот где бессмертье мгновенное наше — миг пробиваемый вглубь — в позвоночник времён, тьма обернулась — голою — шасть из рубашек — в искрах бенгальских на икрах под резким ребром. Резвые мы и нарезаны зверски ломтями, жри нас бессмертье, за груди кусай, за мослы, мы растолкаем друг дружку, подвздошьем, локтями, мы не в такие ещё заплетёмся узлы. Вещая буква ночей, осьмилапый ероглиф сопящий, кто прочитает замятое, потное это письмо, а запечатает, — бросит в голубенький ящик, чудная вещь… оно адрес поставит само…
VIII
Тот кто нас надышал на стекло мировое, на туманный налёт, а потом прочертил наше ранимое тело живое, далеко отошёл, да и нас погулять отпустил. Всюду чудится глаз Его, мнится слух Его напряжённый, даже когда неподвижно лежим, вроде спутанных змей, — жжётся Он… что ж, зализывай край обожжённый, как дитя неразумное, от костра отойти не сумев. И чем дольше живём, тем становится зрение чётче, будто вышел из пламени через редеющий дым, проясняются улицы, ночи, шумящие светлые рощи, может быть, наконец, мы лицо Его в них разглядим.

романс

Ты ли мне снилась, другая ли, тоже как ты сероглазая, губы и лоб белый таяли, плечи как шарфики газовые ветру в забаву прозрачную вверх улетали, бессильные… вот вы уж в небе растрачены птицами, воздухом, зимами. Также и я в эфемерное нечто из глаз ваших вылился, в столь безобразно неверное, что не удержат усилия памяти вашей недевичьей, — был — исчезаю и падаю, вкось отлетаю от плечиков ваших — клочечками, падалью. Сон на такие материи неочевидные тратится, вроде воздушного терема, где всё давно пораскрадено, только остался мучительно — синий, с ресницами чёрными, взгляд, в нём читаешь «…ищи тебя в несуществующем городе…»

* * *

Деревья стволами запомнили ветер, куда наклонял их. Я тоже запомнил при пасмурном свете, в красках линялых холодного утра под тающим снегом, как будто в России, где жизнь перемешана с сереньким небом, что мы износили. Не трогает это пространство чужое, слова на английском. Тем более Чехова кислый крыжовник, и прочие сфинксы. Такая свобода теперь, хоть залейся свободой по брови. Сменилось на новое в клетках железо, в шариках крови. Другой человек, да и небо другое, к нему притерпеться: смотреть как встаёт над Гудзоном дугою ничейное сердце…

верлибр

Дорогая, мы живём в пустующей гостинице. Война кончилась. По улицам города ходят оборванные солдаты. Что это за армия была — не припомню. За что воевали неизвестно. Очевидно одно: всё кончилось всеобщим поражением. Кому повезло — слоняются в поисках спиртного и сигарет, гоняются за девками, ходят на рынок менять патроны на масло и рыбу. Кому не повезло — стали калеками, но их нигде не видно, то ли они сами слиняли, то ли их куда-то свезли, с глаз подальше, в приют? По радио постоянно поют дурацкие песенки или шутят комедийные актёры. Маршей не слышно. Последние известия совершенно никакие, как погода. Комнаты тут маленькие, на двоих, большинство — пустует. В каждом номере — неработающий холодильник, 5-6 железных кроватей. Стёкла во всех окнах выбиты, но мы совершенно не мёрзнем. Из гостиницы почему-то не выпускают. На входе вооружённый часовой и три скучных офицера с пистолетами. Когда их спрашивают, — Сколько ещё тут продержат? — Отвечают: — До приказа, — или, — — Расходитесь по своим комнатам, — или (ещё интереснее): — До среды… И когда не проснёшься — за окном розовый закат и неизвестный день недели.

на смерть музыканта

Памяти С. К.

Восславим умершего музыканта, откроем крышку фортепьяно, — — Ну, здравствуй, как ты там скучаешь… Тут без тебя горят гирлянды, у Дед Морозов рожи пьяных… …не ты ли веточку качаешь еловую, с хрустальным шаром, тем самым обнаружив смутно своё присутстствие на свете, не этом — том, что в общем тоже имеет отношенье к чарам, как музыка… а это чудно, и потрясает нас до дрожи. Что, каково там в молоточках с подушечками? всюду струны, колки и прочие шпынёчки, почти как город — та же точность расчёта, как в архитектурных ансамблях или нотных точках. Не странно ли: из Петербурга переселиться в мглу рояля и в лакированном ковчеге, найти пристанище? Разлука жмёт в обе ноги на педали, через — — ни звука…

vox humanus (фуга)

Д. Б.

I
Стихосложенья тихая забава мне затмевала адский шум котлов и ламентации по телефону. Я как бутыль незрелого вина накапливал свой градус по подвалам, а в пыльном воздухе цвела отрава, и беззаконных радостей моих тянулась равномерно череда. Я день за днём мечтал о разрушеньи всего, что видел помрачённым зреньем, и думал: сам я непременно уцелею, как ценность некая, вне пререканий, ведь как меня мой бережёт Господь ……………………………………….. мне голову всего три раза стригли «под ноль» машинкой, посадить могли, не посадили, ни рук я не ломал, ни ног, почти что угадал, когда родиться, что если б раньше? лет на двадцать-тридцать? ищи-свищи меня теперь. На что, скажите, жаловаться мне, когда по жилам кровь течёт пророков, Вот рифмы, как прелестные девчонки, у топчанов толпятся колченогих, и дома у меня их толчея — как подманю одну — бежит другая с нею, а я смеюсь, целуя их в глаза…
II
Уж как я помнится в Москву стремился. Вот я — москвич! Я человек иной породы! Высшей… Всё мне легко. Легко как говорю, ступаю по столичным тротуарам, торю свой путь высокий по брусчатке, «на Красной площади всего круглей земля», и я по ней в бессмертье закругляюсь! Мечта же о Москве пришла давно: мой добрый дядя Изя привозил «соломку» из Москвы — печенье: колчан картонный, золотые стрелы, — да нет, скорей лучины золотые, что вечер освещали мне блаженством тающим, хрустящим, сладковатым. И я, наверное, уж года в три, любил Москву, готов был переехать, и там питаться исключительно «соломкой», а так же ею прикармливать собак и птичек разных, голубей включая… Вот я в Москве… никто и не поймёт что я нездешний, что я беззаконный; я вижу всё, другие что не видят и населённым воздухом дышу: в нём тени Мандельштама, Пастернака, я с ними небо общее делю… А вот и я! Глядите! Не узнали? Тем хуже вам… б-а-льшие ду-ра-ки… Я на Савёловском вокзале облюбовал широкий подоконник и сплю на нём до первых мусорыг, и вижу сны, в которых покоряю Москву, разбрасывая с белого коня в толпу орущую, пачугами, «соломку»… Теперь, с обратной стороны вращающейся в пустоте Земли, Москву прожив и жизнь ведя вторую, я вспоминаю бедненький уют, почти осуществившихся мечтаний.
III
Лет до пятнадцати жил я, не видя мёртвых, ну разве что в кино артист умрёт и гад подохнет. Это же не смерть, а так… прилюдное притворство, что не сравнишь с искусством умиранья. Я тоже в смерть играл: я замирал, простершись неподвижно на диване, зажмурив веки не дышал, то есть дышал, но так, чтоб незаметно, чтоб грудь не поднималась и живот не округлялся в неизбежном вздохе. Как только к смерти так я примерялся, как мне хотелось сразу же гулять, шататься с девушками, пить, курить, купаться, писать стишки и проч., и проч., и проч… Ведь «замереть» не значит «умереть», и «умирая» понарошку, я ощущал, что я живой вдвойне, что темнота (глаза закрыты), дыханье потаённое и не— — подвижная, значительная поза, не прекращают «буйство вожделений» и мыслей подростковых круговерть. Однажды вечером, в цветение сирени, я заявляюсь с улицы домой, наобжимавшись с Люськой. Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт. Он и не говорил уже с неделю, а так, смотрел на нас и шевелил рукой полуотнявшейся. Влетаю на второй этаж. Звоню. Стучу. Не отпирают… «плохо дело», — соображаю я, — и — мигом переношусь на дедову квартиру. — Уж полчаса прошло, — мне говорят, как умер дед… Лежит торжественный. Помолодел ужасно. Соединенье неподвижных черт лица янтарного спокойно и чуть презрительно. Как будто он узнал, что все пред ним постыдно виноваты и всех простил, но не забыл вину, не удостоил вежливым притворством… Мне было стыдно… Я его любил, и он меня. Мы были с ним похожи, а я его оставил умирать и не простился с ним, как должно. Позор мне, дураку! Позор! В ночь перед погребением мой дед лежал в гробу, поставленном на стулья, и свечи язычками жёлтых кошек лизали руки неотступной смерти. Тень горбоносая его лица то замирала на стене спокойно, то мучалась, пытаясь отлететь. По просьбе мамы я не спал. Над ним всю ночь читал еврей наёмный, на эти случаи, молитву «кадиш» Сам маленький, как луговая лягушка. Представьте: он боялся мёртвых! Он в ужасе на деда поднимал глаза огромные. Он красным носом хлюпал. Он иногда, дрожащею рукой, меня касался. Он подрабатывал червонцы дочерям ночами, храбро отпевая, ушедших в мир иной. С ним кто-нибудь сидеть был должен, поскольку разделённый страх не страх уже, но тягостная норма. Вот он дрожит, бубнит и полуплачет, и вдруг летит в сортир, на две минуты, и вновь бубнит, и, вот, опять в — сортир! Его трепал понос и страх терзал, но он не прекращал молитвы и бормотал, и бормотал с надрывом на странном слове «Элогим»… …а за окном заметно голубело нас обступающее небо и дед мой, мёртвый, обживал его.
IV
Вот умер я, никто и не заметил, что умер я, как я не замечал, что умер он, она, другие люди. Все заботы наши обращены на нас самих, на тех, кто мы и есть. Попробуй отними, её, его, до остальных нам дела нет. И нет предела роднее нам, чем любящее тело, а смерть — достойная запоминанья весть, и грустный повод, коснись её, как оголённый провод, она… отбрось её, забудь, не лезь. Ну, нет меня! мир не переменился, ну что такого, ничего особенного, просто провалился туда один, ещё на одного её строи прибавились. А сверху, на полтора аршина в высоту, гремит подобно фейерверку чужая жизнь, сверкает на лету. Куст беленький качается и дети не вылезают из воды, и нет как будто бы на свете безмолвия и пустоты. Нет места для меня, а вам, кто не был, достанет воздуха, свободы и тепла. Благослови вас это небо и то, которому Земля мала.

* * *

Одинокие мы, одинокие головы над тротуарами… Девушки проходят голоногие, девушки, томящиеся парами. В воздухе сиреневом угаснувшем ветви зеленеющие плавают. Набухают губы кровью красною — розовые голуби двуглавые. Над мостом, над бедными предместьями, медленно Медведица затеплится, медными лучами в перекрестии смерти отодвинутой и сердца. В этом дне такое было небо, топкое, на площадях уснувшее, что разгуливать опасно было мне, Бог обок шёл. И к шёпоту прислушивался.

башня «Дания»

«… на свете много есть такого, что недоступно»…

У. Шекспир. «Гамлет» Я в башню, под названьем «Дания», вхожу из среднерусской местности, в которой изнываю от познания своей непоправимой бесполезности. Я вижу переполненные комнаты, где спят вповалку, пьют и развлекаются. Там девушка под одеялом скомканным, луна в окно… и мы в ней кувыркаемся. Я будто бы учусь в кирпичном домике скучнейшей, гнилозубой филологии. На самом деле, все-то мои помыслы обращены на радости недолгие. Я чувствую, что милая прелестница ко мне охладевает, чаще хмурится. Однажды мы спускаемся по лестнице, ступенька за ступенькой, к серой улице. Сугробов осязаемое таянье. Сосулек убивающихся песенка. Красавица моя, простая моя, частит, щебечет что-то резвенькое… Она — налево, я — на лекции, но заворачиваю в запах кофе. Накрапывает дождик. Он, как флексия, на отглагольной дали, ртутной кровью. Мне надо уезжать. Пора расстаться мне с ученьем удручённым и с подружкою. Я представляю утренние станции, чай в подстаканнике и небо русское. Плетни. Заборы. Белые уборные. И — с поворота рельс — дорога дальняя — и даль сама — зашмыганная — сорная, с кирпичной башней, под названьем «Дания».

* * *

Людмиле Шаковой

В хороших садах вселенные полных лун мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев, ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн, и напор печали неистов. Потому что как всё, как все, вечер должен пройти, уехать на поворачивающейся игольчатой карусели. Разве дано забыть, что у всех впереди, неминуемом «впереди», когда мир обернётся постелью, вместе с погодами, пагодами, городами, людьми, походами на Восток, дорогами и горами. Чёрные небеса истоптаны лошадьми, осёдланными для нас, заботливо, и не нами. О, жестяная музычка, шарманочный перезвон… Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться, наблюдая, как улетают пол, человек, газон, ошарашенные деревья далеко внизу суетятся. Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок: в растворённом окне — островитянки, неводы, чайки, а в камине позванивает уголёк и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.

* * *

Здравствуй, смотритель цветов: жёлтого, бурого, чёрного, ветра сырого, веток, распяленных на фасадах, полумусульманское небо помешано на маленьких чётках — чётких окошечках… мутный мёд, мутный мёд для несытого взгляда! Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно на мелькание тополей, моську, морщины остолбеневшей старухи, всё застыло на родине, на неизменных бедных улицах, поднимающих кирпичные руки к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде, потому что у нежности целого неба в июньской ночи нет им ответа, нечего дать им, и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.

неисчерпаемые люди

Когда сограждан хмурые черты разглядываю в утреннем сабвее, глухое одиночество Нью-Йорка, двуногое, с конвейера платформ, читаю в произвольном беспорядке рассыпанного механизма счастья. Как будто схему сборки потеряли и стала каждая деталь энигмой, так как же приложить одну к другой? Состав любого жителя Земли и анатомия его терпенья вполне понятны, в общем повторимы, но поразительна безмерная свобода неповторимых вариантов человека: так много их и так разнообразны и внешний вид его и сочетанья качеств, что я невольно думаю о том Сознаньи, чья фантазия способна творить неисчерпаемых людей. Не это ли простое наблюденье доказывает, что причина мира есть вольное паренье Духа, чья цель таинственна, а время непомерно…

* * *

Больше всего я на свете любил с моста смотреть в текущую реку, чтобы буксирчик зачуханный плыл и облака налетали с разбегу на горизонт, чтобы ветер рябил бедную воду, будто монеты рук миллионы швыряют в неё, чтобы вернуться сюда, так приметы нас уверяют. И боги моё ей подношенье приносят из Леты. Разве подкупишь? Забывчивей нет вещи на свете, и разве оставишь взгляда и губ, или пения след в ней, не имеющей памяти, клавиш, чистых страниц, разрушенья примет. О, амнезия воды

* * *

Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега, там кофейня есть в подвале, чуть побольше пирога, а в окошке ноги ходят, обувь мокрая толпы, воробьиные угодья, голубей крутые лбы. Я крошил песочный коржик, мрачно пялился на свет, что же это меня гложет? будто жизнь сошла на нет, будто я глядел отсюда, видел столик и окно, общепитскую посуду, что раскокали давно. Помню я подъём прекрасный, там, бульвар, как водопад, рвётся к площади неясной в бездну с крышами подряд, марево Москвы клубится, выпирает из ветвей, дышит паром и боится, как в корзинке Моисей.

поезд «а»

I
Я на молнию в стекле не променяю старенький, потёртый бензовоз с жестяными белыми губами, хоть сбежалась бездна вас. Я поеду по подземному маршруту номер восемь, я увижу новую страну непреклонным взглядом-гвоздодёром луч зелёный фиолетовый втяну… я усну под электрическую осень. …………………………………… Я еду, как поезд сабвея «А», без остановок, мимо клёпаных-клёпаных столбов. Во-о-н прозрачная моя голова уставилась на меня из других голов. …………………………………… Любовь на сгибах стёрлась, как старое письмо, любовь ушла из горла, как вермут, се-ля-ви! Теперь смотри за нею в оба туда, где нет любви.
II
«Как стакан газировки (лёгкий газ! лёгкий газ!) колкий воздух — уловки исчезанья из глаз. Вдруг она засмущалась, шарфик в руки и в — дверь, у неё совещанье с Госпожою потерь. Они мило щебечут на бульваре вдвоём, мы их нежные речи за свои выдаём. Выпадает в осадок то письмо, то снежок. Я до почты не падок. Мы простились, дружок. К сожаленью, забывчив, я не помню, увы, то, что хочется вычесть, а сейчас это вы. Не любитель романсов, ариозы Кармен, я поклонник экстаза и его перемен».
III
Ветер — выдавленный воздух шатает платформы. Ржавые гвозди русских стихов звякают в горле.
IV
Я ронял лицо в ладони, 6 секунд проспал… гулял в клеверном поле с братом и мамой, трава была мне по грудь, видел синий бор и его боялся, как телеграммы «Приезжай оставайся тчк.» Потом что-то вокруг осеннее, похожее на Москву. Так и живу там, и здесь живу какой-то неощутимой жизнью из серии «я не помню чудное мгновенье», заспал его в сабвее, between «Jay Street» «High».
V
Я очнулся. Шуршала в окне занавеска. Как снег, как невеста. Я подумал: Виденье, ни с места! Подумал — исчезло. И объял меня холод Нью-Йорка. Он зимой, как выключенная конфорка. Выпит кофий. Гуд бай, Good bye! И пора собираться в рай.
VI
Ещё парочка верблюдиков в пачке. Я клыками выдёргиваю фильтры. Хорошо бы закурить на даче, где идёт по телевизору Штирлиц. А с веранды пахнет яблоками, грибами. — Разве это грибы? одни сыроежки… и малиновое варенье запиваешь губами одной реснитчатой белоснежки.
VII
…и вообще, моя фамилия не такая, а что-то на «Ч» или «Т», но я не помню… я у вас тут живу… вам потакаю… незаметно живу, скромно. Говорю втихаря стихами, их никто не слышит: я — не читаю, а потом они стихают… стихают… и обрываются на дороге умиранья.
VIII
Я держал свой череп одной рукой, я глаза заслонял от света в сабвее. То же делал в стекле человек другой, человек прозрачнее и бледнее. Я-то знаю, что я моложе его — борода темна, и не так печален. Я пишу стихи, а он — ничего, то он явится, то — отчалил. «Говорящее правду стекло» соврёт, как часы, всегда забегают. Я-то знаю, кто я, он лезет вперёд, борода седая, а неприкаян. Неприятен холодный его апломб. Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит. Это его в земляной сугроб, через сколько-то там оттащат. У поэтов другая, вообще, судьба, — я в скрижали чёркаю. И рука моя подпирает лба костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.

* * *

Твои глаза над буквами смеркаются. На кухне кран поломанный сморкается. Побелку стен изъела язва времени, которое проходит вне меня. Так всё меняется сполошно, сумрачно, из Змей Горыныча и Рябы Курочки такие крапчатые яйца выпали, что знали б загодя — корзин надыбали. На подоконнике цветочек аленький, в ногах дрожит котяра маленький, завладевает ночь глубокая тобой и мной, голубоокая. Так начинаются ночные странствия. Прощай наш дом, глухая станция. По семафорам звёзд над крышами уходят трое в путь надышанный.

* * *

Посмотри на кровавые роды дня, в-о-о-н она в небе, твоя родня, собралась толпой и хлопочет. Облака, облака, облака пелён. Посмотри: в крови новый день рождён, и умрёт в крови этой ночью. Ты глаза открыл, а восток горит. Горизонт огнём во всю даль изрыт, и вода, и дома, и холмы пылают, и сирены воют. Пора вставать, кровь восхода с пастой зубной жевать и горячим захлёбывать чаем. Новый день такой же, как был вчера. Голубая висит над тобой гора, а вокруг из багрового кирпича ущелье. Ты нырни поглубже, войди в сабвей, в электрический ад, где полно людей, озабоченных странников подземелья. Вот метут из туннеля стальной пургой. Ты уже в вагоне одной ногой, а другой — отпустил платформу. Ту, что видел, кровь — впиталась в часы, а в родильных домах — сбежала в тазы, и рожалое небо приходит в норму.

* * *

Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку. Это ответ на семь бед: рифма — сознанья оглядка. Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал, ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами. Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу. Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу. Дивная качка в перстах — денный поход на отчаянье. Все морячки на постах (нервные окончания). Так развернись, горизонт, белый, да в крапину чёрную. Сколько ж запало там солнц в воду, повтором учёную. Хватит её навсегда, долгой, от вечности выцветшей. Ну, расступайся, вода… солнца запавшие вытащим!

* * *

Далеко завели меня метафоры, предчувствия мои зловещие, горящими кострами табора в ночи, пронизанной созвездьями. Я на небо смотрел, как мальчик маленький — на вздыбленную гриву в цирке львиную, оно мерцало в глубине эмалевой невыразимо робкой сердцевиною. Как будто в ночь ступило очертание фигуры женской с волосами льющимися, литанией, что звёзды зачитали нам: сюда вернуться бы из под земли колючей! Вот так из средостенья тела голого по гулкому объёму рёбер замкнутых раскачивает жизнь тишайший колокол, на каждом вдохе зависая заново. Так купол мирозданья расширяется, дыханье его трудноуловимое светящимися в черноте шарами — шатрами света в шёпоте любимом.

* * *

Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав, в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав, в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой, я прошёл бы где плоше, коктебельской слоёной водой. Над лагуной луна там светила как знак волшебства, выплывала со дна Мандельштама в луне голова, поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза, как в вселенской темнице зарниц начиналась буза. Шевелившихся губ его слышу я шёпот в ночи, до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи, рассыпаются радугой на звенящем ведре через край, по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав. Вижу небо живое, под небом живая вода, вот моё нажитое, через жизнь возвращаться сюда, по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног, невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.

* * *

Вот торчит из горшка горе луковое, значит — март и весна календарная, то-то вздыбилась улица гулкая, облаками окна задаривая. А и плывут эти гуси да лебеди из какой-нибудь там Японии, а может из килиманджарского племени, их облапавшего ладонями. Может даже из под города Мурома, из сельца, от крыльца богатырского, где помещички-троекуровы скверной водкой пьяниц затыркали. А охота ведь добру молодцу по весне-красне разгулятися, дать торца кому-нибудь квёлому, аль с крутейшим каким взять подратися. Вот весна за окном, я — не выпимши, и признаться, вобще мне не хочется, а охота на улицу выбежать, где девицы с глазами порочными, где в проточную лужу кораблики запускают мальчишки, как зяблики запускают весеннюю песенку, вроде этой, к концовке без плесени.

Благовещение

Беременная щупает живот, в котором мальчик маленький живёт. И думает внутри большого тела, под сердца стук, дыханья шум: «Зачем из рук Творца душа влетела в меня? мой девственный смущает ум». Как он прекрасно от всего укрылся! Его любовь питает и творит, и плавники переплавляет в крылья, и крыльев нет — на пальчиках летит. Откуда эти красные ладошки, которые он к рёбрышкам прижал? Весь этот мир простой, зачем так сложен? А он ещё другого не узнал. Его хранит пока для жизни сфера, столь нежная и любящая так, как никого никто, и воздух серый ему неведом как печаль и страх. Он головастик в кожице жемчужной. Он волоски старательно растит и морщит лобик думою натужной: как вылезет и всех развеселит!

* * *

Детишек карличий народец, и гвалт безумный воробьёв соединяются в природе — и сердце бьётся о ребро. А небеса светлы недолго, смеркается и будет тьма. Вся жизнь, как ржавая иголка торчит в подушечке ума. Вот вечер на тяжёлых лапах вдруг оскользается шипя, почуяв крови терпкий запах волной встающий от тебя. В кварталах фонари зажгутся, как жёлтые глаза зверей, и надо подозвать искусство и с ним стареть.

* * *

Вот раковины пение неслышное — поющая могила на песке, построенная ужасом моллюска из лестницы мученья винтовой. Как явно океан в ней дышит, когда её покоя на виске, мой слух карабкается башней узкой, где кто-то до меня стоял живой. Он сгинул навсегда, оставив эхо — мешок Эола свёрнутый в спираль, дыханья затаённого широкий непрекращающийся шум. Убежища притягивают эго. Мне стала неприятна ширь и даль. Меня печалит полотно дороги. Я никуда отныне не спешу. Я сбрасываю панцырь, и кому-то он кажется занятнейшей вещицей, неведомый читатель прижимает к виску протяжные мои стихи. На жизнь свою поглядывая хмуро, пора бы с миром мне не сволочиться. Меж мной и небом ясная прямая от грифельного клюва — до руки.

* * *

У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились. Нетерпенье опасно подобного толка на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых. Им на волю пора, в арьеграде они засиделись. Ровно бабы какие… как труба прогремела команда. И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле. Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо. Новобранцев весны надо мной эта потная битва, мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги, моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито — я умру как они, мне достанет на гибель отваги.

* «айриши» — ирландцы («Irish» — англ.), зелёный — национальный цвет ирландцев.

* * *

Толкач, какая-то малявка, весь ржавенький, да еле дышит, а всё же на воде виляет и баржу тычет. С еврейскими глазами белки и профилем красавиц местечковых клубки своих усилий мелких, но до безумия толковых. Давай же впишемся в природу как два больших и несуразных от общей линии отхода, вполне периферийных, частных.

* * *

Вращать мороженое палочкой, стаканчик не порвав бумажный, отставив Фёдора Михалыча с зачином фразы на «Однажды…» и слышать вызреванье листиков, цветков увядших осыпанье… Что нам Алёши или Митеньки, что Грушеньки нам упованья! В Апреле дни приходят новые, как первые от Сотворенья, вот — небо с солнечной основою, а вот — травы столпотворенье. Внизу — цветное и зелёное, вверху — то белое, то — синее, и пахнет Библией солёная морского горизонта линия.

* * *

Андрею Грицману

Сон мне снится, что воду на голову льют, не давая просохнуть, и какой-то умучанный люд набегает из комнат. Я сижу под осклизлой стеной, а палач мой курчавый изгиляется всласть надо мной, — Боже, правый… Моё тело стреножено так, что нельзя шевельнуться. На лице моём ужас и страх, даже губы трясутся. И никто из стоящих людей палача не оттащит, хоть и знают, что я не злодей, только бельмы таращат. А пока я сижу у стены, пусть они отдыхают. Разве в чём-то они тут грешны? Их самих обижают. Как им всем повезло, повезло! Подфартило, вестимо. Хорошо потешается зло, их помимо. И во всём есть какой-то такой неизбежный оттенок. И палач мой спокоен лихой — правит дело степенно

этюд

У стены постоят. Отойдут (разноцветные куртки). Об асфальт разотрут каблуками окурки. Двое вынут ножи, третий — ствол воронёный. В дом войдут. — Не бежи… — Говорит как спросонок. Палец вдавит звонок. Там прошаркает чья-то походка. — Че те надо, сынок? В дверь просунутся ходко. Через двадцать минут, у берёз в переулке, об траву оботрут чуть дрожащие руки. — Ты не ссал? — Не, не ссал. — Гонишь? — Ну… вы, бля, с-суки… — Ну, пошли!.. — зашагал. Обок двое и — сумки.

* * *

Январский ветер, вырвавшись из мешка, играет снежинками мятного порошка, из картонной, под зеркалом, баночки. Тёплая щётка колет рот, гладким становится красный свод — мантия раковины-умираночки. Жизнь по утру начиная взахлёб, щуря глаза и наморщив лоб, слышать как плещет в Неве подо льдом наяда, а ещё — скрипучий, маятников мотив, довоенного выпуска, в старика превратив, наигрывает внутри, налево от Ленинграда. Человек, просыпаясь, свершает прыжок от прожитой жизни (всю её сжёг черновиком измучавшим). Феникс на перьях праха в Воскресенье, в мраморный, в дымный день возвращается, смертным оставив тень, и чернильную кровь посылает к перстам бумага.

* * *

Мелом обводят того, кто убит. Стихами — тело любви. В мешок её. Молнией скрыть лицо, пальцами веки прижав. Чистый лоб. Холодный висок. Как лимонад свежа. Два санитара на небо несут лёгкий груз неживой. Там она превратится в мазут туч и — в ничего. Радужных змеек жирный отлив выжег закат, рассвет. Видишь её? слышышь ли? К сожалению, нет. Перелистыванье страниц — как по волос ручью ладонью вести, коснуться ресниц, увидеть её, ничью.

парк отдыха

…вступив в владенья Персефоны, я детские услышал патефоны и старых шлягеров смешную дребедень: мне пел Карузо, выл Шаляпин, оркестр Цфасмана облапил мой слух… и ангел пролетел. Мне спели страстные румыны, хоры, цыгане и раввины, а также волжские басы. Рай — место ублаженья слуха, парк отдыха и пенья в ухо, тут не работают часы. А если тикает — цикада, и пушечка из Ленинграда стреляет тихо, mon amure, там полдень, стало быть, отмечен, а нам то что! наш полдень вечен, как ария Деламермур. Мы здесь не нюхаем заводов, и воздух свеж без лесоводов, а неприятно лишь одно старинных патефонов пенье, не выключить их, — наслажденье их пением нам вменено. Увы, увы… мне не вернуться и не проспаться, не проснуться, я, кажется, кому-то снюсь, я только сновиденье чьё-то, и я свободен без отчёта тебе, моя земная грусть.

* * *

Ветвей прозрачные обмолвки покрыли маленькие листья — народец суетливо-ловкий, любитель шумно шевелиться, калякать, каплями пуляя, во всякого внизу раззяву, там, над голоушкой петляя, на радость пташек и козявок. Чего уж тут витиевато об этом мне распространяться… земля — зерниста, тепловата, но страшно лечь и в ней остаться. Когда бы корни рассказали, когда б ручей поведал быль нам, наверно, так не тосковали б мы в пресном воздухе обильном. Живёшь, теряя перспективу, позабывая обречённо вертлявых листиков мотивы безмолвие землицы чёрной.

башня

Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю. Но я уверен в том, что говорят здесь как везде: о пустяках пустое, и сами это знают. Посмотри как суетно они спешат сказать друг другу что-то. Эта спешка не скорость выдаёт прозрений, а глупость их, что требует поддержки самой себя в огласке голосов. Но может быть они спешат, своей печали заглушить сурдину — острожный голос в собственной душе, что никогда не выйдет на свободу. Здесь множество каменотёсов. Камни всего в империи ценней, хотя их много, лишь песка здесь больше. Я наблюдаю тысячи машин всё время их везущих к Башне. «Всё время» значит здесь «всё время»: сейчас и тыщи лет назад, меняются лишь средства перевозки. Здесь миллионы пристальных солдат, следящих за передвиженьем камня, за тем, чтобы его потоки не оскудели, не остановились, чтоб двигались, как должно им, по плану, чтоб камни не разбились друг о друга не запрудили каменных дорог. Повсюду вьётся каменная пыль и покрывает лица и предметы налётом серым, как бы ставя знак, знак общий равенства всему и всем пред камнем. Я понимаю, что мои слова неясно отражают наблюденья, я уточню: пред камнем как основой и матерьялом возведенья Башни, здесь все беспрекословно служат ей как цели и как смыслу бытия, как оправданью каждого рожденья. Когда её построят, через Башню на небо мы взберёмся и увидим его в алмазах, посредине — Бога, и он ответит нам за все мученья, по крайней мере, так я понял из выражений лиц и взмахов рук, ему грозящих. Каменные стеллы изображают ясно: он смущён, напуган, жалок и противен. Я думаю, об этом говорят глашатаи, солдаты, стража, десятники и сотники, когда ко ртам подносят рупора и повторяют одни и те же непонятные слова. Зачем его увидим? Что с ним будем делать? Ему не оправдаться перед нами за каждую загубленную жизнь, вмурованную в построенье Башни. Наверное его заставят строить Башню. Наш повелитель знает, как заставить кого угодно делать что угодно. Есть способы, но страшно говорить о них, или вообразить их примененье. В вечерних, утренних, дневных известьях нам сообщают состоянье Башни: насколько выше поднялась она и сколько именно мы уложили блоков, какой по счёту ярус возвели и кто сегодня ближе нас всех к небу. У дикторов здесь голоса из камня, за их плечами — каменный чертёж: врезающийся в небо конус. В таких делах победа — в прилежаньи…

апология

«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».

Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых. Я глаза накормил облаками из сахарной ваты. Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега. Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома. К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока, я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья, тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле состояния мира до глубокого сердца качели. В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи, поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас, запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным томов или окон, гребущих углом брат на брата, я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений. Я беззвестный солдат не имеющей карты державы, нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый от солёной крови карандашик пустяшный, железный, да девиз «се ля ви!», да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие, семиглазые, шестирукие, осьмиликие, говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным. Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом, невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался, и горой мертвецов накоплялись у пауз их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала, стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших, а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших. Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила, в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила шорох жизни моей, чешуи языка полукружья, говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V

посвящается М.

Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав: — Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги. Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы, эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы, либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки, и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас, рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас. Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца

* * *

А. Межирову

В провинциальных городах России, на переживших «ленинов» вокзалах, ещё стоят фанерные диваны с крутыми вензелями М.П.С. Трамваи, как аквариумы света, несут покорных жизни пассажиров, набоковскими поводя сачками, в которые влетают фонари. На привокзальных площадях деревья стоят поруганной толпой в воронах, а жизнь кипит: пельмени в ресторанах от ужаса зажмуривают веки. На улицах китайщиной торгуют, многажды книг, как встарь «Политиздата», хихикая листают малолетки картинки дивные про органы любви. Так и выходит из кулис свобода и гипсовые рушит изваянья, и топчет обесцененные деньги, и приобщает отроков страстям. В Перми, Саратове, Новосибирске штудируют язык языковеды, «шнурки в стакане»*, «ваучеры», «лизы» по алфавиту строят в словари, и если «в родине»** на той же ниве ты продолжаешь поприще своё — переведи меня на речь эпохи чудесно оголённых постаментов.

* родители дома;

** в нашей стране (сленг)

памяти дня

I
Уходящее солнце касается бережно мира, всё потрогав руками, сгустив на прощание зелень, — мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю. Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой. Бьются в воздухе белом короткие красные флаги и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой, подбирая бортами чернильную леску с бумаги. Начинается мир как событье, как звоны трамваев под холмами с кремлём, как скрещённые приводы улиц, тарахтящих к реке — через реку — к мельчанью окраин там они к ненадёжной полоске приткнулись.
II
Под столбы атмосферы к зубцам, округлённым закатом, поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам, блюдцами окон, расквашенной в кашу малиной — длинная вода над лиловой глиной — вязкое тело, тянущееся неловко, на голени присела — далеко — божья коровка в чёрных крапинах, перерезанная, исчезает тикающими к темноте заныканными часами. В городе будут случаться странные вещи: буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи женщин, опутают лица их неотвязным пухом и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам. Всё переменится в сумерки: в воробьиной истерике будут качаться парочки в шевелящемся скверике, будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте будут таращиться с плакатов отрубленные лица, галки застрянут в карканье, как больные в больницах, а нездоровые звёзды в их гнёздах — в шараханьи страшных веток, обводимых луной — её злым рентгеновским светом. Да, всё изменится, даже группа электрической крови у бордовых трамваев, заходящихся в рёве на поворотах рельс, на внезапных изгибах переулков, поднимающих золотых рыбок в покачивающихся аквариумах из янтарных стёкол. Никак не стащит перчатку сталинский сокол, озирающий мглу с высокого постамента, под которым утюжится пароходами лента Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом, выползающая из его руки, и чернеющая разбомблённым вокзалом.
III
День, перешедший в ночь, нож обломал в воде. Скрывается от мусоров и граждан. Везде его фотографии: крупно набрано «ДЕНЬ»: год рожденья… приметы… «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ». Граждане пьют чай. Юноши угощают своих и не своих девушек мороженным и шампанским. Убежавший от стражи день притих на тихой малине в тёмном районе шпанском. Ты, бритая голова. Ты, оловянный взгляд. Отсидись до утра. Не рыпайся. Будь спокоен. Улицы без тебя ночь напролёт блестят. Полнолунье качается в арках пустых колоколен.

* * *

Как жизнь похожа на себя — ну что присочинить, прибавить к ней? Удивляясь, теребя подол её, ещё лукавить мальчишкой, сладкого прося, пока ещё не оскудела, пока на сгибах и осях к ней приспособленное тело скрипит, и песенку свою из воздуха, воды и хлеба вытягивает и — на Юг идёт окном вагонным небо, плывёт само сквозь пыль огней и кроны рощ, поля и крыши, и тёплые ладони дней на стыках рельс меня колышат. Я в Харькове сошёл купить мороженное на вокзале и просто на землю ступить, чтобы её мне не качали. Там тоже жизнь и запах свой: арбузов, тёплых дынь и яблок, и у меня над головой луна, как проводница, зябла. Я жил на влажных простынях, когда придвинулся Воронеж, стояла ёжиком стерня и пахла степь сухой ладонью, и небо млело под щекой под утро, грея неуклонно, дымящийся в степи Джанкой в звериных дерганьях вагона. Хотелось жить, как не хотеть курить, высовывая локоть к звезде высокой и лететь над этой далью белобокой, огни в тумане размечать — там, чай, играют на гармошке и дышит девка у плеча, да влажные заводит плошки целуясь или хохоча…

* * *

Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом, затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом, передавать нагретый пятак на билетик, занимать сидячее место в транспортном кордебалете. Причёсывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расчёской, не останавливаться, проходя, у газетных киосков, забывая ночь на свету — обрывки ночного бреда, вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой. Видеть как лёд плывёт по гладкой воде в апреле, подталкиваемый вперёд солнечною форелью, греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром, ощущая над головой небо, ставшее старым. Видеть в чёрных деревьях графику собственных мыслей, замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин, до которых других доводит отчаянный возраст, увидев N, — удержать естественный возглас. Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами, встречать одни и те же лица над торопливыми шагами, каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор, мимо блузок и шуб, вот ещё один падает в мраморную прохладу, мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов, мимо таких же, как ты — призёров и чемпионов, под баритон или альт ошеломительных правил, мимо миллионов лиц — миллионов стёршихся фотографий. Ждать поезда — нарастающий звук — вас уносит поезд, ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь, что они никогда не придут — для тебя исчезнет весь этот мир возносящих и опускающих лестниц. Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья, новые президенты, слова, войны, платья, новые зимы, песенки, дети, тарифы, новые календари, грачи, ёлки, цифры… Я устаю от своего лица, от своей походки, я отличаю в толпе, кто мои одногодки, я видел девочку из нашего класса, теперь — певица в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться. Как блестят у неё глаза над рукой с микрофоном, она поёт не одна — на другой — такое же платье с серебристым шиффоном, очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки, но не надо приближаться — не увеличивать лиц — пусть не меркнут картинки. Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос заполняет притихшую залу от потолка до пола, пусть его вожделенно слышат опоздавшие «гости», давая швейцару сколько положено — с одного, сколько положено — с пары. По часам, по кругу вечно бегущие стрелки, вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких, маленькие шажки, маленькие остановки жизни в бесконечно привязанной к тебе отчизне. День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе, меняются местами, как пара на киносеансе, чтобы увидеть вдвоём звучащее как далёкая арфа за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА.

сонеты

I
Вам, наблюдатели неба — тихоголосые поэты, друзья цифры 12, делающей «на караул» при обмороке луны, я напомню вам, что скрипки обернулись нежною трухой, а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли, сплющенное молоко звёзд высохло в жёлтой ломкой бумаге, и только живчик-Моцарт корешком розового бука щекотит треснувшую берцовую кость безмятежной красавицы.
II
А если меня спросят, я отвечу: больше всего на свете я любил попасть под майский дождь в Москве, там Пушкин уставился на девушек цветущих: к их влажной коже прилипают блузки, уже прозрачные от капель отягчённых им свойственным весною ароматом, что делит с ними мокнущий бульвар, и площадь грезит прелестью их тел, и в смехе их — притворное смущенье, туманящее бронзовый покой внезапно заблестевшего поэта, на них взирающего через ямы глаз…
III
Как спрыгивает кошка в два удара — так сердце останавливает бег: дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен, а человек ушёл из стен родных, их интерьеры рушит кислород и не работает система отопленья, как прочие системы. Этот дом так изветшал, что никому не нужен, его уже ремонтом не поправишь и не загонишь тленье внутрь. Пора ему на слом, пора… Его с землёй дня через два сровняют, пустырь же, что остался от него, украсит травяной ковёр.
IV
В чистом поле растёт не что селянин посеял, в небе летит что угодно, но только не птица, и не рыба плещет в полынных водах, не Исус, так Варавва очаровывает Север, и печально видеть, как портятся лица, не от времени — а плодят уродов. Странно, что Землю ещё населяют люди, вроде делают много, чтоб исчезли, непонятно грядущее: то ли будет, то ли жизнь сложилась к его отмене, — перед каждым словом щёлкает «если», как машинка для проверки денег на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо ни тебе самому, ни растущему чаду.
P.S.
Достаточно белёных потолков, меня назамыкавших, стен белёных, по окнам проплывавших облаков как вороха нестиранных пелёнок, бренчавших по замкам ключей, забытых глаз и ртов отлепетавших, а также оглушительных ночей на скворчащих постелях влажных, рассветов изумлённой синевы, багровых странствий в небе на закате, плывущей дирижаблем головы над куполами в бренном Жизнеграде, а также многостворчатых церквей, фонтанов, пляжей, лестниц, побережий, калек, гигантов, карликов, цепей, газет, афиш, придурков мимоезжих, встреч под часами, пачек сигарет, бутылок, сломанных часов, квитанций, котлет по-киевски, заношенных штиблет, вокзалов гулких, промелькнувших станций, банкнот, монеток, тракторов, орлов, колосьев, пирамид в лучах восходов, изваянных на монументах слов, во мленье очарованных народов. Я вырвался из жёстких рук, я выпал из колец горячих, запомнив быстрой жизни звук — последнее моё, что трачу. Разлуки не преодолеть, но круг огромный замыкая, слова растут, в сырой земле шевелятся травы ростками. Век прожит. Времени скрижаль, подвижная его основа, всего, что мне до смерти жаль по смерти повторить готово. Смотрите, впереди нули, овалы пустоты белёсой, пока в неё не погребли — я жизни буду подголосок. Ещё кириллица моя, свидетельствует дни и ночи, сшивая строками края дыры, куда душа не хочет.

* * *

На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, всё время небо ощущая над собой, как будто возвращённое из ссылки. Читаю… и глазам не верю — да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя — чернильный треугольник ОТК, а после шёлковою ниткой пришивает весёлые блестящие глаза. Куда ни двинешься — глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя — помятые и грязные ужасно, и каждому течёт за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал. Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает — Как? Ты в Горьком? — И я не знаю, что ему ответить, что, собственно, имеет он в виду: в подпитьи ли, обмане, заблужденьи, весельи, я не знаю, право, но в чём-то «горьком» явно нахожусь (а детям тут охота крикнуть «сладкий», противно детям «горький» говорить). Разглядываю лица и одежду: знакомых нет (и не было быть может) и надо жизнь здесь начинать с нуля, как набирают телефон бесплатный: — Алло! Пожар! Милиция! Больница… Или: «Прошу вас, назовите номер. Здесь жил когда-то старый мой приятель. Его зовут…» и назову его. А мне ответят: «Нет такого». Ишь ты! Как любят «нет такого» говорить. Да разве я кого-то переспорю? Вот я в витрине скромно отражаюсь. Вот в трубку телефонную дышу. А всё ж, желаете до правды докопаться? Могу вам адрес тут же обозначить: там есть стеллаж, как постамент, из стали, под изваяньем юности бумажным, взгляните сами — кто стоит на «А»? А здесь я прохожу под тыщей окон, дымлю своей двадцатой папиросой, блаженно забывая о зиме.

экзерсис

I
В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине. Думаешь: все рифмы ещё впереди, суринамская пипа* достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди. В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы, за которые не хочется выходить — это гладкая поверхность кожи — я забываю, что я — один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох — когда становимся сплошным касаньем — в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья. Уплываем, держась друг за друга. Чёрное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звёзд и планет — там не понимают слова «нет». ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. ……………………………………………. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) — может быть — это твои покровы, может быть — это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоём — мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза — остаётся в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свёрнутые лепестки, как ослеплённые лампочкой мотыльки. Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь — зеркала и лица, пожиратель губной помады… …проводя по ней взглядом, хочется сказать «не шевелись». Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды. Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры — дети рабочих. Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь.

* вид жаб

II
Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Её никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда её предадут могиле — Господом будет посрамлён сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили. О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалёванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отвалившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города. Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда её пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец — долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине ещё, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару. А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя». Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья. Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч, прикипевший сердцем к этому дому. Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем». Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем». Не засверлит с папаней в полуночном цеху. Не пожалуется медику на свербенье в боку «особливо, ежели, скажем, дождь или сухо». Отчего медик не преклонит красное ухо к немодному, но выходному его пиджаку. И никогда в развязке нашей волнительной пьесы не прогремит и не вдарит заупокойная месса, при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ. И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд — не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня, не подаст ему накапанной валерьянки в стакане Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье, а потом, очень стройная, в очень домашнем халате, не склонится с медиком и папаней в приятном финале над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.
III
Моя бедная героиня, цирк сожгли, ускакала четвёрка лошадей в голубых султанах и неоновых трубках синих, из бетона воздвигли орган по проекту чухны, свиданья назначаются там, как прежде, и с помадой стоят цыгане, в проходных те же дяди торгуют водкой, и бульвар поруган разрытый. Ты была на нём самой кроткой веткой, к телу его привитой. Моя бедная героиня, на каких ты теперь подмостках перед зеркалом губы красишь и талдычишь свои монологи о себе, о дочке ли, сыне, о творящемся безобразьи, и уже подводишь итоги красоте, растворимой боем часовым, от театра кукол, уносимой снежинок роем или листьев в кулису, с круга поворотного в мощной арке театральной… хлопки и крики проникают за пышный бархат, и цветы, в основном — гвоздики.

* * *

Сердце спускающееся этажами — сна содержанье, гулкие лестницы и дворы — всегда пустые, цвета норы, небо прижатое к крышам и окнам всей тоской одиноко, в штриховке решёток повисшие лифты на кишках некрасивых, перила в зигзагах коричневой краски — как сняли повязки, шахты подъездов с тихим безумием масляных сумерек, любви, перепалок, прощаний небольшие площадки в геометрии вяловлекущей жизни, склизкой как слизни, город с изнанки — двери, ступени в улиц сплетенья, куст ржавеющей арматуры из гипсовой дуры, лиловые ветви спят на асфальте смычками Вивальди, скелетик моста над тухлой водою, сохнущий стоя, холмы, к которым шагнуть через воздух не создан, но можно скитаться в сонном кессоне, расставив ладони, врастая в обломки пространства ночами, жизнью — в прощанье.

наблюдение воды

I
… и улица у розовых холмов, впитавших травами цвета заката и ржавой жестью маленьких домов, всё слушающих пение наяды в колодах обомшелых, там вода прозрачней, чем вода, и ломозуба, а если тронуть пальцами — звезда всплывает синей бабочкой из сруба и вспархивает в небо без труда. Шуршание песка и пахнет грубо застывший сгустками на шпалах жир, на насыпи цветы с цыганских юбок, и — вязкая, как под ножом инжир — стоит Ока вполгоризонта, скупо, вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир, чем отражая. Свет идёт на убыль в голубизну глубоких звёздных дыр.
II
Построенный столетие тому и брошенный теперь на разрушенье вокзал, уже не знаю почему, похож скорее на изображенье своё, чем на ненужный нашим дням приют толпы, сновавшей беспрестанно, и паровозов тупиковый храм, удобно совместивший ресторана колонны с помещением «для дамъ», несущим пиктограммы хулигана. Весь этот некогда живой цветник густой цивилизации транзитной, что к услажденью публики возник, поник, увы, главой своей в обидной оставленности, так страницы книг желтеют и ломаются от пальцев листающих их хрупкие поля, неважны напечатанные в них слова, упрёки, выводы страдальцев, их еженощно пожирает тля забвения, и бедные предметы не могут избежать ужасной меты. Так и вокзал, он в несколько слоёв обит доской рассохшейся, фанерой, лишь кирпичами выложенных слов, как постулатами забытой веры, он утверждал углы своих основ.
III
Я видел город справа от себя: все эти чёрточки, коробочки, ворсинки, все знаки препинания его реестра, неподвижные росинки сверкали окон, дыбились рябя, и зыбились один на одного районы: тут — Канавино, там — Шпальный, Гордеевка, а там — другой вокзал, чуть высунутый изо всей картинки, счастливее, чем этот мой печальный, и плыли облака, из зала в зал идут так экскурсанты — в некий дальний и лучший изо всех. Я не скучал, разглядывая мелкие детали, мазки, перемежающий их шрифт, указки труб торчали и считали дома на улицах. Теснящийся наплыв лишённой куполов архитектуры — промоины, овраги, перебив мелодий каменных синкопами, стокатто, густописанием разросшейся листвы зелёных опухолей «имени Марата» и гуще — «Первомая», где ни львы, ни нимфы мраморные прыгают в аллеях, а монстров гипсовых толпища прёт, и дальше — город крышами мелея, дырея, распадается, ползёт по Волге вверх к полям, что зеленея и бронзовея держат небосвод.
IV
Меж мной и дивной этой панорамой, чуть воду выгнув тянется Ока, не проливаясь из песчаной рамы, а Волга, что сутулится слегка, исходит справа — под мостом пролазит, и кротко отражает облака, стремясь к слиянью — поясняю: к счастью. В тени моста, лиловая слегка, она похожа на провал опасный и странно от небес отрешена, она уводит вглубь воды неясной, и, кажется, сама отражена таящейся в ней непроглядной мутью, в которой булькнув, стенькина княжна прохладных рыб кормила белой грудью и ракам верная была жена, в то время как Степан своей дружине какой он друг-товарищ доказал, по каковой возвышенной причине его народ любил и воспевал как молодца, но всё же и кручине показывает в песне путь слеза по шемаханской пленнице-дивчине.
V
Как Гамлет говорил: «Слова… слова…», а здесь вода, что выбирает ниже строкою место, чтобы мирно течь, субстанция подвижная как речь, текучая, способная как лыжи скользить, как атаман касаться плеч княжны перед картинным душегубством: её пластичность, глубина искусствам сродни, и плюс — возможность отразить волненья наши или самый повод, красой былины сердце поразить, прикинуться иной чем прежде, новой, певца зовущая попеть ли, погрустить, что впрочем близко… Сбоку от меня — высокие холмы правобережья, впитавшие в преображенье дня всю летнюю безадресную нежность. Их холод тайный ручейки хранят, своим журчаньем подзывает вечность студёная. Я шёл по полотну бездействующей много лет дороги в посёлок Слуда, две больших сороки вели позиционную войну на шпалах… Я упомянул ручьи и родники, я пил оттуда… …бывало я чуть пальцами коснусь воды стоящей в тёсаных колодах, как грудь мне прожигала насквозь грусть безмерная, таящаяся в водах. И шевелили травами холмы… Не удивился б, босховых уродов увидев в глубине их тьмы, когда б они внезапно распахнулись. Какой-то холод адский их питал и воду пропускал в замшелый улей, к которому я губы преклонял и отражался. Ясные ключи служили звёздам вехами в ночи.
VI
Стояла там вода сторожевая и службу неподвижную несла, изменчивое небо отражая. Не знавшая ни рыбы, ни весла, но помнившая лица без числа, но жизни лиц и шей с собой сливая, она ночами к Господу росла, их образ бережно передавая Ему из этого земли угла, всех по губам, по лбам припоминая, кто пил её, она назад ждала, и так жила, иных из них встречая какое-то количество времён, и день за днём по капле забывая покинувших её. Не трогал сон её чела студёного без складок, при свете дня зеркально гладок был вид метафизический её. Она облюбовав себе жильё, Бог знает сколько лет не покидала сих мест, но знала, что цветёт быльё, поскольку рядом рассыхались шпалы, и вздохи паровоза не трясли её незамерзавшего жилища, а рядом одуванчики росли, повсюду пух раскидывая птичий, ей тоже свои семечки несли на всякий случай, или — из приличья.
VII
Я помнил её чёрное лицо, увиденное мной однажды ночью. Я, подарил бы ей тогда кольцо, когда б был окольцован. Впрочем, на что ей эти знаки несвобод, когда в неё годами небосвод светящиеся сбрасывает кольца? Я помню к ней тянулись богомольцы, стояли на коленях у колод и что-нибудь, наверное, давали за то, что уносили по домам. Старушки бедные в платках. Едва ли, что ценное имелось там для справедливого у них обмена на чудо исцеленья; где безмена на этот счёт отмерена черта? По праздникам церковным череда старушек с женщинами помоложе к ней подходила и молила: «Боже, спаси-помилуй-пощади рабу Твоя…» и прочее, не помню дальше, но вижу эту кроткую гурьбу вокруг неё, и лица даже, давно уже сокрытые в гробу.
VIII
Когда я руку в воду опускал, зеркальную на миг сломав поверхность, через своё лицо я попадал (вообще она ему хранила верность, как матушка всех мыслимых зеркал) в такое место, где иной среды вступали в силу странные законы. Я не о преломленьи — о воды уступчивости. О границе зоны принадлежавшей мне и облакам, разбуженным и всплывшим пузырькам, о зрении её бессоном, о наблюденьи света и вещей, о дверцах наших собственных теней о входах в мир сокрытый и бездонный. Я помню, как смотрел в лицо воды, как будто зазывающей: «Сюды… сюды поди, соколик мой бедовый…» Ей было холодно, и сломанной рукой я ощущал немыслимый покой её буддийской, медленной основы. И пальцы, как живые якоря, держали то, чем полнятся моря, внутри её кривого зазеркалья они теряли в скорости, и вес их забывал, что где-то царь отвес и медленно, непрямо вверх всплывали. Я видел, что она, почти как кровь, густа и стекловидна, вскинет бровь она сближенью этому, и краску цветною крупкой осаждает вниз на дно уставшее — осенний холод лист так в ледяную погружает ласку…

в надлежащее время реквием на смерть Иосифа Бродского

I
На светотени мёрзнущих плечах, на зимнем дне в зажмуренных очах и сне его — не раскачать, не сдвинуть: любой рычаг погнётся — прислони к вступающему в наши дни отсутствию, к его непобедимой чугунной хватке — крепче дланей нет — на всём теперь, как снег нетающий — его исчезновенье, касается ладонь виска и затухает резкого свистка сверлящая команда к отправленью. Он входит в переполненный вагон. Вокруг него таких же легион с остывшей кровью. Сомкнутые вежды и переполненность не делает помех, а места — ровно столько же для всех, как до него, до них и прежде. Пространство в этом худшем из миров, в которое все наподобье дров вносимы — расширяется всё больше, и отсвистев к двенадцати часам, кондуктора, не склонные к слезам, флажками в божьей шевелят пороше. Не говорю ему «усни», и так он спал — и он не подал знак нам явственный, но выйдя вон из простынь — прошёл над крышами, неслышно, как звезда, на тот тупик, что мерно поезда по снегу в выдышанный отсылает воздух.
II

«Отравлен хлеб и воздух выпит»…

О. Мандельштам

«…холодным ветром берега другого»…

И. Бродский

Там весь двор замшел, волосом порос, мой табак сипел, серых папирос я глотал дымок, комковатый яд, я понять не мог: да на кой я ляд скучный воздух пью или тюрю ем, каблуками бью по каменьям тем? Я свечу палил, ночью горбился, но меня спасли те два голоса: говорил один тёмным табором, он меня водил к небу за руку, а другой тащил от камней в волну — море разделил и повёл по дну.
III
Он открывает дверь, вешает свой куртец, веник берёт, заметает в совок песчинки. Это чужая квартира, он здесь на время жилец. Он не даёт телефон, но постоянно звонят кретинки. Однажды приходит седой, красногубый поэт, с ним какой-то шустряк, щёлкающий «минольтой». Он понимает не сразу, что попадает в бред, что в этом бреду не больно. В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон, лёжа у гроба они шли параллельным ходом к острову на восток, куда отплывёт паром с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом. Если в профиль смотреть — покойный английский лорд: лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твёрдо, но не вставайте рядом, холод вас проберёт, будто кто-то столкнул в ледяную воду. Вот какая она… сплющившая лицо; из остывшей крови родовое еврейство вышло, как партизан из волынских лесов, чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской. Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес, опустились к живому новым объёмом в рёбра, вот и томит его эта густая взвесь, но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
IV
душа ещё присутствующая тянущая с уходом двоящаяся сущая в тумане над ледоходом прощай говорит прощай прощай но дай надышаться напоследок снегом напоследок светом мне таять и превращаться в то что неведомо никому никому никому из живущих заворачиваться в бахрому свисающую с небосвода от изношенной жизни перепутались нити они рвутся рвутся под новым грузом меняя мою природу мне ещё две недели две недели с живыми встречаться а потом неизвестно что будет неизвестно куда стучаться какой я буду какой я стану непонятно в пределе не объяснить как странно быть ещё две недели хочется всё потрогать напоследок на прощанье погладить жизнь моя срезанный ноготь снятое с телом платье как мне странно скитаться в воздухе без сосуда медлить и оставаться не хотя уходя отсюда видеть что я бесплотна перетекать в амальгаму зеркала беззаботно входить не сгорая в яму проникать сквозь полотна стены закрытые двери ощущая предметы как приметы потери того что мне было мило что меня волновало жизнь моя скользкое мыло плохо её держала сколько ни наклоняться сколько ни шарить рядом мне отсюда смываться примиряться с распадом
V
Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора, под горное эхо, под куполом гулким, под каменным небом собора? В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых, ходил беспрепятственно, бился о свод потолка, ударился воздух в подсолнух гранёный — в подсолнух… Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых, и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле, терялся, толпы не расстрогав. Запаянный гроб, атрибуты скорбей, святых изукрашенных тихая свита, ногами вперёд — вперёд ногами отплывают по курсу из вида. Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили живые несчитанно серые крылья. Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили. И никли слова перед этой громадой, хлестнувшей в закрытые двери прибоем, забравшей его во мглу без возврата… …собор отзывается воем…
VI
Он ушёл налегке по дороге слепых в воскресенье, у него на руке крестик с чётками — чьё-то раденье, в пиджаке у него на листочке чужая молитва — всё хозяйство его… и лицо аккуратно побрито; а очки он не взял, что покажут ему — то и будет, да не лезут в глаза посторонние вещи и люди, даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы, безотывно на смерть из красивой заморской гробницы.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Алейник Александр Аркадьевич родился в г. Горьком в семье врачей.

Эмигрировал в 1989 г.

Первая публикация в нью-йоркском журнале «Слово-Word» 1991: стихи и интервью с поэтом В. Гандельсманом.

Публикации стихов в русских журналах и альманахах США и газете «Новое Русское Слово». Для этой газеты и журнала «Слово»: интервью с М. Айзенбергом, Вл. Рецептором, Л. Наврозовым, М. Волковой, Б. Окуджавой, М. Жванецким, В. Войновичем, А. Битовым и т. д. В газете «Новое Русское Слово» полтора года вёл авторскую рубрику саркастического толка под личиной поэта-куафёра «Олимпа Муркина» и примкнувших к нему вымышленных авторов.

В альманахе «Побережье» № 4 за 1995 напечатана сардонического свойства проза.

Вошёл в антологию Евтушенко «Строфы века», стр. 935-6: вторая часть триптиха «Экзерсис».

В 1996 напечатана издательством «Слово» книга стихов «Апология». Вышла книга прозы и «поэтических озарений» Олимпа Муркина «Чу!» в издательстве «Мargo Press».

С 1997 член ПЭН клуба, нью-йоркское отделение. Публикации стихов в международных журналах «Стрелец», «Время и Мы»; журналах «Петрополь», «Постскриптум» и «Арион» в России. Рецензент «Нового Русского Слова» Н. Васильева пишет о стихах и статьях, помещённых в № 20 журнала «Слово» (Н-Й), полностью посвящённом кончине Бродского. «Среди них стихи Евгения Рейна, Михаила Синельникова… «Реквием» А. А… делает необязательными все остальные помещённые здесь же писания на эту тему, в том числе и стихи маститого Рейна… Обострённость чувства и поэтическая воля позволяют ему (А. А.) проникнуть в такие пределы, куда обыкновенному смертному путь заказан». Критик Соломон Волков в ответе на анкету «Нового Русского Слова» назвал выход книги А. А. «Апология» одним из трёх важнейших культурных событий 1996 г. (два других — новое трио композитора Гии Канчели и выход книги стихов Л. Лосева). В. Гандельсман пишет в предисловии к книге А. А. «Апология»: «…взгляд, с любовью обращённый к миру, и нежная интонация, а в ремесленном смысле — приверженность к классической традиции. Следуя ей, поэт безбоязненно распоряжается наработанным до него, помня, что нет события без преемственности; никаких нервных истерик и концептуального кривляния; никакого — любой ценой — привлечения внимания к собственной персоне; он знает, что оригинальность и новизна добываются трудно и по чуть-чуть, и добываются там, где единственным и неповторимым образом художник прикасается к веществу мира и придаёт ему внятные очертания».

Александр Алейник живёт в Нью-Йорке.

Оглавление

  • Предисловие . ВНИМАНИЕ НА ЭПИТЕТ
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • скрипач
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • новые берега
  • романс
  • * * *
  • верлибр
  • на смерть музыканта
  • vox humanus . (фуга)
  • * * *
  • башня «Дания»
  • * * *
  • * * *
  • неисчерпаемые люди
  • * * *
  • * * *
  • поезд «а»
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • Благовещение
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • * * *
  • этюд
  • * * *
  • * * *
  • парк отдыха
  • * * *
  • башня
  • апология
  • * * *
  • памяти дня
  • * * *
  • * * *
  • сонеты
  • * * *
  • экзерсис
  • * * *
  • наблюдение воды
  • в надлежащее время . реквием . на смерть Иосифа Бродского
  • БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Другое небо», Александр Аркадьевич Алейник

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства