«Небосвод несвободы»

336

Описание

«Небосвод несвободы» — пятая книга стихов Александра Габриэля, включающая тексты 2013—2017 гг. Жанрово (хотя и в значительной мере условно) их можно отнести к философской и любовной лирике, в равных пропорциях подсвеченной иронией и драматизмом авторской интонации.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Небосвод несвободы (fb2) - Небосвод несвободы 367K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Габриэль

Небосвод несвободы Стихи Александр Габриэль

© Александр Габриэль, 2017

ISBN 978-5-4485-8641-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Из точки Б в точку А

Клочок

Воспоминанья — как к обеду пряники. Спой, Кашепаров, нам про палисад… Податься бы к себе в киномеханики, две трети жизни прокрутив назад, когда дела не превращались в навыки, а жизнь пилась взахлёб и натощак — бесспорна, как закон термодинамики и липкий чад студенческих общаг. Нестройная картина мироздания стройней, когда в душе поёт Орфей… И я шагал с не первого свидания, как будто в жизни не было первей. Лишь помнится, как старый клён сутулился, а я всё шёл — взволнованный, хмельной… И что-то сонно бормотала улица, набухшая рассветной тишиной. Не странно ль то, что нынче, в снежной замети, где дремлет кучер, сев на облучок, волной выносит на поверхность памяти кусочек жизни, скомканный клочок.

1977

Морожко, фрукты — рядом, дёшево. На пляже — тел беспечных крошево. Все — вместе. Невозможно врозь. Парник. «Спидола» беспечальная. И море, как вода из чайника, на блюдце бухты пролилось. Семидесятые бровастые… И чайки тучные, горластые съестное припасают впрок. Жара — как в пасти у Горыныча. А в двух шагах от пляжа — рыночный малороссийский говорок. И серебристый пух качается, и юность ниткой истончается, над нами приговор верша, и, сердце искушая, дразнится: ведь дочь хозяйки, старшеклассница, так обморочно хороша… С момента миросотворения на всё кинематограф времени наносит шедевральный грим, чтоб снова ожила архаика: июль. Посёлок Николаевка. Ничейный полуостров Крым.

Каа

Стародавнее ломится в сны, прорывается изнутри, и попробуй остаться чистеньким, в стороне… На подъездных дверях было внятно написано: «Жид, умри!» А когда я стирал эту надпись, то думал: «Не мне, не мне…» Ну, а время вползало в души, хотело вглубь, изменяло фактуру судеб, как театральный грим… А отец собирал каждый лишний и даже нелишний рупь, чтоб свозить и меня, и усталую маму на остров Крым. Мы пытались продраться сквозь засыхавший клей, оценить недоступных книг глубину и вес… Жизнь казалась длиннее, чем очередь в Мавзолей, но размытою, как повестка съезда КПСС. Мы Антонова пели персидским своим княжнам, исчезали по каплям в Томске, в Улан-Удэ. Всё, что думалось нам, что однажды мечталось нам — по стеклу железом, вилами по воде… Притерпевшись давно к невеликой своей судьбе, я смотрю и смотрю, терпеливый удав Каа, как скрипучий состав, дотянувший до точки Б, задним ходом, ревя, возвращается в точку А.

Кусочек детства

Ах, детство ягодно-батонное, молочные цистерны ЗИЛа!.. И небо массой многотонною на наши плечи не давило. Тогда не ведали печалей мы: веснушки на носу у Ленки, ангинный кашель нескончаемый, слои зелёнки на коленке. Вот дядя Глеб в армейском кителе зовёт супружницу «ехидна»… И так улыбчивы родители, и седины у них не видно, картошка жареная к ужину, меланхоличный контур школы, да над двором летит натруженный, хрипящий голос радиолы. Вот друг мой Ким. Вот Танька с Алкою. У Кима — интерес к обеим. А вот мы с ним порою жаркою про Пересвета с Челубеем читаем вместе в тонкой книжице, в листочек всматриваясь клейкий… И время никуда на движется на жаркой солнечной скамейке.

Так же

Был тем же запах книг и мяты, и лето виделось во сне нам, когда продрогших туч стигматы водоточили мокрым снегом. И дней похожих вереницы летели в чёрно-белом гриме, и осени с зимой границы не охранялись часовыми. И ночь такой же меркой точной нам вымеряла грусть по росту, и был наш мир чуть видной точкой в чистовике мироустройства. Тот мир включал и лёд, и пламень под хоровод дождей и снега, где прошлое — размером с камень, а будущее — весом с небо. И так же зябко брёл прохожий, плохой прогноз вводя в обычай… Всё было так похоже, боже! — хоть верь, что не было отличий.

Квас

Солнце по́ небу плыло большой каракатицей и, рассеянно щурясь, глядело на нас… Ты стояла в коротком оранжевом платьице близ пузатой цистерны с названием «Квас». Разношёрстные ёмкости, банки да баночки были хрупким мерилом безликой толпе, что ползла к продавщице, Кондратьевой Анночке, кою взял бы в натурщицы Рубенс П. П. Солнце с неба швыряло слепящие дротики, ртутный столбик зашкаливал в адовый плюс, и казалось: подвержен квасной патриотике весь великий, могучий Советский Союз. Сыновья там стояли, и деды, и дочери с терпеливыми ликами юных мадонн… И пускал шаловливые зайчики в очередь в чутких пальцах твоих серебристый бидон. Всё прошло, всё ушло… А вот это — запомнилось, тихий омут болотный на всплески дробя… Мне полгода тому как двенадцать исполнилось, я на год с половиной был старше тебя. И теперь, в настоящем — сложившемся, чековом — голос сердца покуда не полностью стих… «Где ты, где ты, Мисюсь?» — повторить бы за Чеховым, но надежд на ответ всё равно никаких. Только тени витают, и тают, и пятятся, и завис в эпицентре несказанных фраз призрак счастья в коротком оранжевом платьице близ пузатой цистерны с названием «Квас».

Каховская, 43

Ты видел то, что возводил тщеславный Тит, владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор; внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит как будто лебедь, белопенный Сакре-Кёр. Ты видел, как верблюдов поит бедуин и как на Кубе культивируют табак, бродил в тиши меж древнегреческих руин, где статуй Зевса — как нерезаных собак. А небо зрело, становилось голубей, был день парадно и возвышенно нелеп, и на Сан-Марко продотряды голубей у интуристов изымали лишний хлеб. Ты в Сан-Хуане католический форпост шагами мерял, сувениры теребя; и выгибался томной кошкой Карлов Мост над шумной Влтавой, выходящей из себя. Ты видел Брюгге и скульптуры Тюильри, поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген… Но — Минск, Каховская, дом номер сорок три — фантомной болью бередит протоки вен. Так получается: сменив с пяток планет, приблизив истины к слабеющим глазам, ты ищешь родину, которой больше нет, и для которой ты давно потерян сам.

Antique

О, как античны времена, где устье Леты почти сроднилось с пустотою Торричелли!.. Нам говорили про крылатые ракеты и пели песни про крылатые качели, когда внушали нам, что каждому — по вере, и называли льдом мятущееся пламя, когда трехмерные границы двух империй соприкасались автоматными стволами, когда мы верили незыблемым культурам, и в крымской полночи, гудя, висели мошки, а злая очередь за финским гарнитуром рвала подмётки за отметку на ладошке, когда Нью-Йорк казался дальше Ганимеда, и были страшно молодыми мама с папой, когда на кухне полуслышная беседа нам души гладила, как кот мохнатой лапой, дым сигаретный выплывал ладьёй в оконце из коммунального одышливого плена… И как пижонисто сияло в небе солнце в своём блистающем костюме из кримплена!

Крокус

Ладно, червяк на леске, лопай свой чёрствый бублик… Помнишь Союз Советских собранных в сплав республик? Как далека Европа! Брежнев нахмурил бровки… Мы — огоньки сиропа в дьявольской газировке. Утром — батон да каша. Ярок на клумбе крокус… Что ты так, юность наша, страшно смещаешь фокус, что ты нас рвёшь на части, соль растворяешь в ранках, сделав возможным счастье в полутюремных рамках? Библией был и Торой в тесной тоске балконов голос любви, в которой нет никаких законов. В царстве тревог и гари песни какие пелись! — «Lasciatemi cantare», «Living next door to Alice»… Нынче ж серьёзней лица; свёлся баланс по смете. Мы перешли границу, даже и не заметив. Жизнь обернулась снами, ранящей вспышкой света… Было ли это с нами? Было ли вовсе это? Время итогов веских, время осенней дрожи… Где ты, Союз Советский, въевшийся нам под кожу?.. Но в ностальгии — проку-с? Даже на входе в Лету сердце, как в марте крокус, рвётся и рвётся к свету.

1986, Минск, конец апреля

Мне приснился я сам, окончивший БПИ Аполлон Бельведерский: очёчки, острые рёбра… И в двадцать четыре я говорил себе: «Потерпи. Недолго еще, недолго. Ўсё будзе добра». А воздух тогда дурманил, как будто хмель, и важным я был элементом в этногенезе… В зрачках оседал скупой на тепло апрель, а в теле — непостижимый доселе цезий. Катился по рельсам набитый людьми трамвай, весеннему подчинясь озорному тренду. А жизни так было много, что хоть сдавай избыток её нуждающимся в аренду. И помнятся слухи, соседский угрюмый взгляд, тревожные би-би-си на волнах эфира, и как был спокоен будущий лауреат Чернобелевской Премии Мира.

В границах заколдованного круга

Дыши

Если тлеет свеча, всё равно говори: «Горит!», ты себе не палач, чтоб фатально рубить сплеча, даже ежели твой реал — не «Реал» (Мадрид), и команде твоей нет ни зрителей, ни мяча. То ли хмарь в небесах, то ли пешки нейдут в ферзи, то ли кони устали — что взять-то со старых кляч? Коль чего-то тебе не досталось — вообрази и внуши самому, что свободен от недостач. Уничтожь, заземли свой рассудочный окрик: «Стой!», заведи свой мотор безнадёжным простым «Люблю…» Этот тёмный зазор меж реальностью и мечтой залатай невесомою нитью, сведи к нулю. Спрячь в горячей ладони последний свой медный грош, не останься навек в заповедной своей глуши. Даже если незримою пропастью пахнет рожь — чище воздуха нет. Напоследок — дыши. Дыши.

«Будет солнечный луч освещать на две трети гамак…»

Будет солнечный луч освещать на две трети гамак, будет время ползти колымагою из колымаг, будет плющ на стене прихотлив, как движение кобры. И не станет границ меж понятьями «то» и «не то», на мигающий жёлтый по трассе промчится авто, кот почешет о дерево старые жалкие рёбра. Невозможно поверить, что это и есть пустота, ведь нейроны твои регистрируют звук и цвета, и вдыхаемый воздух наполнен весной и прохладой. Но тебя подменили. Ты тусклая копия. Клон. Жизнь в тебе существует, но вяло ползёт под уклон, и оброком становится то, что казалось наградой. Вариантов не счесть: можно в синее небо смотреть, можно в микроволновке нехитрый обед разогреть, полежать, наконец, на продавленном старом диване, безнаказанно вжиться в любую привычную роль… Но в тебе изнутри гангренозно пульсирует боль, как в подопытной жабе под током Луиджи Гальвани. И отчаянно хочется думать о чём-то другом. Сделай музыку громче. Пускай наполняет весь дом голос мистера Икса, а может быть, мистера Отса… Только свет не проходит сквозь шторы опущенных век. Ничего не случилось. Всего лишь ушёл человек, не оставив и малой надежды на то, что вернётся.

Привет из старого июля

Твои губы доверчиво пахли смородиной; плыл июль. Не обычный. У счастья украденный. Насекомо вползала пугливая родинка в золотую твою подколенную впадину. Мне хотелось тебя в каждый миг, в каждый сон нести, разучившись прощаться. Вот верьте, не верьте ли, но, взлетев в небеса, состоянье влюблённости обретает на миг состоянье бессмертия. Только свет. Только солнце. Ни ночи, ни темени в вечном полдне, забывшем про век электроники, где живёшь и живёшь в остановленном времени, в ярко пойманном кадре своей кинохроники.

Неразделённое

Ты, если даже входил в аллею, то чтобы учуять её следы. Она же была равнодушней и злее, чем воин монголо-татарской орды. Ты имя её прогонял по венам, ты сам себе говорил: «Терпи!», она же ровняла своим туменом покорный абрис чужой степи. Бесстрастно сидя в глубинах тента, она врастала в военный быт, легко находя замену тем, кто в бою был ранен или убит. И взгляд её был прицельно сужен, и лести плыл аромат кругом… А ты совершенно ей не был нужен: ни злейшим другом, ни лучшим врагом. Ты слеплен был из иного теста. Как о богине, мечтал о ней… Но был для неё ты — пустое место. Пыль на попонах её коней. Ты зря сражался с тоской и мраком у сумасшествия на краю и под её зодиачным знаком провёл недолгую жизнь свою. А та причудлива и искриста — будь царь ты или простолюдин… Сюда бы бойкого беллетриста, он два б сюжета связал в один: на то сочинителей лживая братия, чьи словеса нас пьянят, как вино… Но Ты и Она — это два понятия, не совместившиеся в одно. Ходи в отчаянье, словно в рубище, живые дыры в душе латай. Поскольку любящий и нелюбящий произрастают из разных стай; ну, а надежда — какого лешего? Покрепче горлышко ей сдави — и не придется её подмешивать в бокал нелепой своей любви.

Пока влюблён

Опершись безупречной ножкой о парапет, она говорила: «Ну, зачем тебе знать о том, кто со мной до тебя? Ну, Володя, ну, пара Петь, был и Саша, твой тёзка, и залётный старлей Артём. Я ведь, в общем, собой недурна вполне и присяги не приносила монастырю. Ты спросил — и я лишь поэтому говорю. Но ведь это на дне. Это прошлое — всё на дне». Всем известно: в излишнем знании есть печаль, ибо ежели меньше знаешь, то лучше спишь… Но тогда я ушёл. Дома пил, обжигаясь, чай и глядел, ничего не видя, в ночную тишь, где с трудом шевелил листвою античный клён, где дождинки окошко метили, как слюда… Если ты идиот — то это не навсегда, а всего лишь на дни или годы, пока влюблён.

Только ты

Только ты, только ты. Ибо если не ты, то кто? Поэтесса с горящим взором из врат ЛИТО? Дрессировщица из приблудного шапито, вылезающая порой из тигриной пасти? Мне б сказали одни, попивая шампань: «God bless!», и сказали б другие: «Куда же ты, паря, влез?!» Наше счастье, по правде сказать, это тёмный лес, и гадать на него успешно — не в нашей власти. Только ты, только ты. Если я не с тобой, то где? Менестрелем, шестым лесничим в Улан-Удэ с хлебной крошкой в спутанной бороде, налегающим на алкоголь грошовый? Или вдруг, авантюрный сорвавший куш, я б петлял, как напуганный кем-то уж, уходя от вечного гнёта фискальных служб в оффшоры? Всё могло быть иначе. Грядущее — не мастиф, уносящий в зубах ошмётки альтернатив. И куда-то б, наверное, нёсся локомотив, и какие-то б, видимо, длились речи… Только ты, только ты. Ибо если не ты, то кот, никогда не пустующий невод земных невзгод, ну, и ангел. Гладкий ликом, как Карел Готт, и всегда отворачивающийся при встрече.

Save

Мы с двух сторон над той же пропастью во лжи, и нас друг к другу не приблизишь, хоть умри. Я сохраню тебя в формате джей пи джи, я сохраню тебя в формате эм пи три. Мир полон счастья. Птиц взволнованный галдёж — как дробь горошин в гладь оконного стекла… Здесь в виде рифмы так и просится «Не ждёшь», что будет правдой. Рифма здесь не солгала. Судьба бестрепетно вращает жернова. Когда ж становится совсем невмоготу, то пустота преобразуется в слова, а те, взлетая, вновь уходят в пустоту. В ладони — вишни, а в стакане — «Каберне», заходит солнце за разнеженный лесок… А мысль о том, что ты не помнишь обо мне, голодной крысою вгрызается в висок. Кому пенять, что не совпали два пути, что рухнул дом, как будто сделанный из карт… Я сохраню тебя в формате эйч ар ти, что, как известно, сокращённое от «heart».

Приходи на меня посмотреть

Неизвестно, какого числа, кем бы ты в этот век ни была, и в какой ни вошла бы анклав ты — приходи на меня посмотреть, я стал старше и тише на треть, и меня не берут в космонавты. Приходи, беззаботно смеясь, чтоб исчезла причинная связь между странным вчера и сегодня. Не спеша на покой и на спад, улыбнётся тебе невпопад наше прошлое, старая сводня. Пусть былое не сбудется впредь — приходи на меня посмотреть, да и я на тебя — насмотрюсь ли? Вдруг исчезнут года и молва, и смешаются грусть и слова, как речные течения в русле. Мы, пропав, снова выйдем на свет. Мы не функции времени, нет, мы надежды хрустальная нота. Неизвестно, какого числа нас с тобой отразят зеркала и в себе нас оставят. Как фото.

Не расставайтесь

Любви земной скрепляя нити (увы, любая нить тонка!), своих любимых окружите дверями о семи замках. Пусть ваш союз в любую стужу растопит льды, развеет тьму, но нос высовывать наружу любимой вашей ни к чему. Не подносите ей на блюде тревоги собственной души: ведь там, снаружи, ходят люди. Они порою хороши. Чужих не подпускайте к дому! Глядите в оба круглый год! А то любимая к другому с улыбкой радостной уйдёт. Чужак — он дьявол. Мефистофель. Он гадость сотворить не прочь. Пусть только ваш чеканный профиль любимой светит день и ночь… Мир окружающий — как Голем. Он только усложняет суть. Ведь всё должно быть под контролем. Но вашим, а не чьим-нибудь! Смелее! Действуйте нахрапом. Что вам людской досужий суд?! Пускай вас назовут сатрапом. Пусть полицаем назовут. Либерализмом зря не майтесь, не ставьте счастия на кон… С любимыми не расставайтесь. Ведь с глаз долой — из сердца вон.

Нужно

А нужно-то всего? Пускай в телеокне парадный генерал в глаза не смотрит мне и мне не говорит, что делать должен я, чтоб в лапы не попасть вранья и воронья. А нужно-то всего? Спокойный взгляд вперёд, где нерождённый внук глаза сонливо трёт, в края, где мы себя навек себе вернём, в края, где тихий пруд и лебеди на нём. А нужно-то всего? Шумливый хор друзей, прохладный Пантеон, могучий Колизей, и чтоб не злили глаз различием кровей ни Рамбла, ни Арбат, ни Гиндза, ни Бродвей. Не веря «калашу», а лишь карандашу, чужого не хочу, о многом не прошу. Ведь нужно-то всего? — прохлада и прибой на странном берегу, где вместе мы с тобой.

Лицом к лицу

Пред тем, как разлететься на куски, на боль в висках, на неблагие вести, мы стали так отчаянно близки, как два металла, спаянные вместе. Окрестный мир ютился по углам, став пустотой, неразговорной темой нам — близнецам, прославившим Сиам единой кровеносною системой. Мы отрицали приближенье тьмы и восславляли гордое светило… Но как-то поутру проснулись мы — и в лёгких кислорода не хватило. Ни я к высокогорью не привык, ни ты. Нас ослепили солнца блики. О, да, «Ура!» — взобравшимся на пик. «Гип-гип-ура!» — оставшимся на пике. Мы — не смогли экзамен этот сдать, сползли с небес в земную полудрёму… «Лицом к лицу лица не увидать» — как говорил один слепец другому.

Шансы

Когда-то, когда засыпали все, в отместку любым предсказаньям Глоб в мой дом приходила Мишель Мерсье, ладошку мне клала на жаркий лоб… И всё было нежно и комильфо, и тихая ночь превращалась в миг. Я был для неё Франсуа Трюффо, была для меня она Книгой Книг. За окнами — ночи чернел плакат, скрывая на время окрестный смог… О, как же несметно я был богат — сам Баффет мне б чистить ботинки мог. И гнал я печали свои взашей — в края, где въездных не попросят виз. И что-то шептала в ночи Мишель, и сердце летело куда-то вниз. И был я бессмертен. И был я пьян. И был я превыше всех горных круч. Пока Анжелику, Маркизу Ан… не крал беспощадный рассветный луч.

А ты в это время другую роль играла. И страсти крепчал накал. К тебе, говорят, приходил Жан-Поль — заслуженно неотразимый галл. Курился дремотный сигарный дым, и к праздничным звёздам вела стезя… И помню я слухи, что пред таким, по сути, совсем устоять нельзя. Тартинки. Сашими. Бокал бордо. Горячечный воздух. Уютный кров… Да даже фамилия — Бельмондо! Не то что Васильев или Петров. И разум бедовый сходил во тьму и тлел у бокала на самом дне… А впрочем, подробности — ни к чему, и коль откровенно — то не по мне.

Копаешь землицу, ища свой клад, надежды свои возводя в кубы… Не знаешь ты, смертный, каков расклад у карт на картёжном столе судьбы. На дереве жизни всё гуще мох, песок высыпается из горсти… А счастье растёт, как чертополох — да там, где, казалось, нельзя расти. Расклады и шансы горят в огне — их все побивает лихой авось. Мы вместе. Хоть явно могли б и не. Мы рядом. И это честней, чем врозь. Виденья стряхнув, как лапшу с ушей, продолжим вдвоём этот странный путь…

И курят в сторонке Жан-Поль с Мишель. Они постарели. А мы — ничуть.

Не сезон

Слёзы от ветра шалого вытри в сумрачной мороси дней… Как ни смешай ты краски в палитре — серое снова сильней. Серые зданья, сжатые губы, мокрого снега напев… День безнадёжно катит на убыль, еле родиться успев. Туч невысоких мёрзлые гривы — словно бактерии тьмы. Осень на грани нервного срыва. Осень на грани зимы. И чёрно-белым кажется фото, лужи вдыхают озон… Эх, полюбил бы кто-то кого-то… Но — не сезон. Не сезон.

Зимний разлад

Мы словно бузотёры в старших классах: кривились рты в презрительных гримасах, хоть что делить — никто не ведал сам. Два мнения, два вопиющих гласа чадили, словно жжёная пластмасса, взлетая к равнодушным небесам. Была зима. Казался воздух ломким, а каждый шёпот — безобразно громким, как грубый скрип несмазанной арбы. Не видимый банальной фотосъёмке, нам в спины бил змеиный хвост позёмки, вздымаясь, словно кобра, на дыбы. Блуждая между трёх дремучих сосен, мы спорили. И каждый был несносен, стреляя всякий раз до счёта «три»… Был хор фальшив, хоть не многоголосен, и было в целом свете минус восемь, не больше. И снаружи, и внутри. Всё было так нескладно и нелепо… Любовь крошилась, как кусочки хлеба, а ветер острой крошкой лица сёк… И, раненые влёт шрапнелью снега, мы мяли в омертвевших пальцах небо, как школьник — пластилиновый брусок. В границах заколдованного круга, где не было ни севера, ни юга, звенело: «Я так больше не могу…» И наши тени, вскормленные вьюгой, всё дальше расходились друг от друга на жёстком хирургическом снегу.

Он, она и Паоло

Он любил её (не пытаясь составить пару и стесняясь своей неловкости, комплексов и очков) в тот утренний час, когда цокали по тротуару мушкетёрские острые шпажки её каблучков. Он думал о ней (по ночам, по утрам, в сиесту; сам себе говорил: «Пропадаю. Ведь так нельзя ж!»). Хоть и жил совершенно рядышком, по соседству, но, встречая её, исчезал и врастал в пейзаж. Ей впору б спешить на пробы к Феллини и Копполе — омут гибельных глаз и татарская резкость скул, лёгкость быстрого шага, балетная стройность тополя… Только он — умирал и не мог подойти. Олд скул. А она, а она тускло в офисной стыла рутине, каждый день был расписан. На всё был размеренный план; а в квартирке на стеночке — фото Паоло Мальдини, гениальнейшего защитника клуба «Милан». За зимою зима, время мчалось, взрослели школьники, Михаэль Шумахер царил на этапах «Гран-При»… Как странно бывает: в любовном простом треугольнике стороны треугольника невидимы изнутри. Мегаполис печально богат разобщённостью жителей и трагически скучной похожестью каждого дня… Своему я герою кричу и кричу: «Будь решительней!» — только он ведь не слышит. Давно как не слышит меня.

Кроссворд

Я с ней не был знаком, даже имени я не знал. Чуть припухшие губы, лёгкие босоножки… Был в руках у неё на кроссворде раскрыт журнал с молодою ещё Андрейченко на обложке. Я лишился привычной лёгкости Фигаро; я слагал варианты, но не сходилась сумма… До чего ж малолюдно было в тот день в метро в два часа пополудни, в субботу, в районе ГУМа. Эта встреча казалась даром от Бога Встреч, даже воздух вокруг стал пьянящим, нездешним, горним… Но куда-то, не зародившись, пропала речь, встав задышливым комом, дамбой в иссохшем горле. А когда она вышла, досрочно сыграв финал, что осталось во мне — ощущенье беды, тоска ли? И глядел в потолок незакрытый её журнал с неразгаданным номером двадцать по вертикали.

Send

Ведь ничто не мешает: ни шум, ни работа, ни лица… Надо, надо бы сесть-написать-объяснить-объясниться. Зря себе говорил он: молчи, мол, скрывайся, таи; вновь бетонными сваями кажутся точки над i, а в мозгу — непокой, неуют и разброд. Психбольница. Он сидит и слова выгребает из пыли и сора; над бессвязной строкою летают качели курсора. Но попробуй, поди, в грубый невод из слов улови истончившийся пульс уходящей из сердца любви… Но молчание — мелкая месть, не достойная Зорро. Словно в зеркало, он всё глядит в монитор до рассвета, никому не желая прощаний, похожих на это… За бессонным окном никнут тени окрестных фазенд, и никак, и никак не нажать эту клавишу «Send», покаянную правду даря уходящему лету. Скоро кончится ночь. День начнётся бренчащим трамваем, молодым ветерком и собачьим восторженным лаем. День, забитый делами, его опьянит, как вино, и в который уж раз он внушит себе только одно: малодушия нет. Есть, возможно, проблемы с вайфаем.

Снег

Снег идёт и идёт. Ни запрета ему, ни этики. Снег идёт и идёт, возведённый в квадрат и в куб. У зимы на лице — ни малейших следов косметики, лишь нетающий иней на тоненькой нитке губ. С ней сражаться — как в гору, на пик колесо везти: колесо ускользнёт. И начнёшь, как всегда, в низах… Снег идёт и идёт. Ни стыда у него, ни совести. Да от белого, вечного белого — резь в глазах. Мы мечтою о лете с тобою навек обмануты. Лета больше не будет. И лучше о нём забудь. А пока — в ледники по бивни врастают мамонты, и в термометрах — там, за окном — замерзает ртуть. В небесах — ни вечерней звезды нет, ни солнца рыжего. Снег идёт и идёт. Нагло лезет в дверной проём… Снег идёт и идёт. Но мы выживем. Точно выживем, если ближе мы будем. Ближе. Совсем вдвоём.

Чужой

У нас и общего, по сути — ничего. Тебе я чужд, как кроманьонцу — карта вин. Глядел бы так на Ионеску Мариво, взирал бы так на бабуина бедуин, как смотришь ты. И два опаловых огня насквозь пронзают беззащитного меня. Я лишь асфальтовая тень, я солнца блик, я перекатная растерянная голь. Идёт игра. Но мы — команды разных лиг. Прошла минута, но ведёшь ты десять — ноль. Ну, убивай же, добивай, круши, кроши — ведь всё равно же на трибунах ни души. Минута эта, ты б тянулась целый век, в глазах синел бы неба медный купорос… Шаг влево, вправо — всё считается побег, и я к земле чугунной статуей прирос, в душе моля: «Не исчезай, не уходи…» И жизни нет ни впереди, ни позади.

Люби меня

Люби меня, люби, пока я есть — покуда в тихом небе звёзд не счесть, покуда сердце не отполыхало, покуда я, держа баланс, стою, покуда поражение в бою не шлёт за мной валькирий из Валхаллы. Люби меня, пока я не погас, вплети меня в рассказ, в былинный сказ, в движенья рук, в сердечные движенья, в душевный и другим не зримый пыл, чтоб был тот факт, что я на свете был, непроницаем для опроверженья. Небытие, лавины снежной ком, всё слижет, как корова языком, размоет очертания предметов… Но кто его поймёт: в потоке лет на семь пришедших из пословиц бед, возможно, мы отыщем семь ответов. Нам друг от друга незачем скрывать, что быть тому, чему не миновать. Но даже если обмелеют строчки, и инеем укроет провода — люби меня. Возможно, что тогда и смерть, вздохнув, попросит об отсрочке.

Комедия

Всё закончилось. Се ля ви… Есть твоё, есть моё. Нет нашего. Всепогодный костюм любви будет кто-то другой разнашивать. Все свои — за грядой кулис. Против Крамеров — только Крамеры. Словно выкачан воздух из нам назначенной барокамеры. Одиночество. Ночь без сна бьёт по темени, словно палица. Память прежде была нужна. Ну, а нынче нужней беспамятство. Под ногами дрожит земля; спят игрушки и спит масс-медиа… Вот такая финита ля человеческая комедия.

Синема

Стам

От хлещущего ветра за окном грустней глаза. И хмурый метроном поклоны отбивает ночи чёрной… Мне так хотелось принимать всерьёз всю эту жизнь, весь этот мотокросс по местности, вконец пересечённой — увы. И попугаем на плече сидит смешок. Всё ближе Время Ч по воле непреложного закона. Но даже при отсутствии весны все времена практически равны, включая время Йоко. В смысле, О́но. Хоть сердце увядает по краям, храни в себе свой смех, Омар Хайям, он для тебя — Kастальский ключ нетленный. Ведь только им ты жизнь в себе возжёг, и только он — недлинный твой стежок на выцветшей материи Вселенной. И думаю порой, пока живой, что, может, смерти нет как таковой. Она — извив невидимой дороги; а я, исчезнув Здесь, возникну Там, и кто-то свыше тихо скажет: «Ста-ам!»1, насмешливо растягивая слоги.

Бессонное

Ни зги, ни зги. Четвёртый час утра. Ночь напоследок выверяет гранки. А в комнате — пришедший из вчера невыветренный запах валерьянки. Тьма бьётся в окна, словно в волнорез, и отступает с деланным испугом. И стены, словно Пушкин и Дантес, неторопливо сходятся друг с другом. Спит кошка у окна. И видит Бог — всеведущ, всепрощающ, всепогоден, — как дышащий покоем чёрный бок той темноте за окнами угоден. И ты бы так, и ты бы так хотел: спокойно спать сумняшеся ничтоже, не прозревая горестный предел, случайный, как пупырышки по коже. Но вдруг сверкнёт, как дрогнувший лорнет, стекло окна — по логике земного вращения — и ночь сойдёт на нет, как безвозвратно сказанное слово.

Излечение

Осень — странное время. В нём трудно искать виноватых. Улетают надежды, как дикие гуси и Нильс… Дождь проходит сквозь сумрачный воздух, как пули сквозь вату, бьёт аллею чечёточной россыпью стреляных гильз. От скамейки к скамейке, подобно пчелиному рою, мельтешит на ветру жёлтых листьев краплёная прядь… Я, возможно, однажды свой собственный бизнес открою: обучать неофитов святому искусству — терять. И для тех, кто в воде не находит привычного брода, заиграет в динамиках старый охрипший винил… Я им всем объясню, как дышать, если нет кислорода; научу, как писать, если в ручках — ни грамма чернил. Я им всем покажу, как, цепляясь за воздух упрямо, ни за что не сдаваться. Я дам им достойный совет: как спастись, в темноте провалившись в глубокую яму, как карабкаться к свету, завидев малейший просвет. Нарисую им схемы, где следствия есть и причины, и слова подберу, в коих разум и сердце — родня… Я себя посвящу излечению неизлечимых, ибо что, как не это, однажды излечит меня.

Плацебо

Остаются слова. Словно ампула с дозой лекарства (впрочем, вряд ли лекарства. Скорее, простого плацебо). Понимающий это — возможно, особая каста разучившихся ждать и с надеждою пялиться в небо. К океану сползает закатного солнца тонзура. Всё идёт и пройдёт по придуманной кем-то программе… Остаётся стиха бесполезная акупунктура — слабый шанс поддержать синусоиду в кардиограмме, остаётся стиха невесомо-аморфное тело, заполняя пространство собой, как сбежавшее тесто… Ну, а собственно жизнь — это лишь стихотворная тема, неизменно выламывающаяся из контекста.

Синема

Каждый день — словно явь, только чем ты себя ни тешь, но циничный вопрос возникает в мозгу опять: ну, а вдруг это просто кино, голливудский трэш, и слышны отголоски выкрика: «Дубль пять!»? Вдруг ты сам лишь мираж, одинокая тень в раю, пустотелый сосуд, зависнувший в пустоте? Ты сценарий учил, ну, а значит, не жил свою, заменяя её на прописанную в скрипте. Дни летят и летят бездушною чередой — так сквозь сумрачный космос мчатся кусочки льда… И невидимый Спилберг выцветшей бородой по привычке трясёт, решая, кому куда. Спецэффекты вполне на уровне, звук и цвет, и трехмерна надпавильонная синева… Жизнь прекрасна всегда, даже если её и нет. А взамен её, недопрожитой — синема.

Смена сезона

На древесном стволе, как колье — паутинные нити; лето сбросило темп, приближаясь к законной фините; ртутный столбик устал и не ставит рекордов уже́. Траектории птиц — словно линии в школьной тетрадке. По прозрачному небу в художественном беспорядке проплывает, смеясь, облачков белорунных драже. Оставайся подольше, продлись просто так, без резона, этот странный сезон, называемый «сменой сезона», в одноцветие лета вплетающий огненный цвет. Этот мир сам себе — наподобие главного приза. Подставляя себя под порыв океанского бриза, он стоял, и стоит, и стоять будет тысячи лет. Ну, а ты, человек… Этот мир ты ничем не украсил (впрочем, Бертран об этом твердил то же самое, Расселл). Ты так часто себе самому то охотник, то дичь… Остаётся, уйдя от раскатов последнего боя, замереть хоть на миг на змеящейся кромке прибоя, мимикрируя в мир — тот, который вовек не постичь.

По ту сторону

Предугадай-ка: осознáешь, нет ли, бесстрастный, словно камни пирамид, когда в последний раз дверные петли земного скрипа истощат лимит. Невидная окончится эпоха, и в пригоршне едва звучащих нот прозрачный иероглиф полувдоха собою нотный стан перечеркнёт. Твой путь земной — не шаткий и не валкий — на этой гулкой точке завершив, взлетят куда-то к потолочной балке растерянные двадцать грамм души, где и замрут, как мир окрестный замер, и где, платки в ладонях теребя, глядятся в ночь опухшими глазами немногие любившие тебя.

На перроне

…и вроде бы судьбе не посторонний, но не дано переступить черту. Вот и стоишь, забытый на перроне, а поезд твой, а поезд твой — ту-ту. Но не веди печального рассказа, не истери, ведь истина проста, и все купе забиты до отказа, и заняты плацкартные места. Вблизи весна, проказница и сводня, сокрытая, как кроличья нора. Но непретенциозное «сегодня» не равнозначно пряному «вчера», а очень предсказуемое «завтра» — почти как сайт погода точка ру. Всё, как всегда: «Овсянка, сэр!» — на завтрак. Работа. Дом. Бессонница к утру. Но остановка — всё ещё не бездна. И тишь вокруг — пока ещё не схрон. О том, как духу статика полезна, тебе расскажет сказку Шарль Перрон. Солдат устал от вечных «аты-баты», боёв и аварийных переправ… «Движенья нет!» — сказал мудрец брадатый. Возможно, он не так уж и неправ. Ведь никуда не делся вечный поиск. Не так ли, чуть уставший Насреддин? Не ты один покинул этот поезд. Взгляни вокруг: отнюдь не ты один. Молчание торжественно, как талес: несуетности не нужны слова. Уехал цирк, но клоуны остались. Состав ушёл. Каренина жива.

Александр и Иосиф

От стены до стены по извечной бродя тропе, все пределы свои отмерь самому себе. Закорючка на первой стене: Александр П. На второй деловитый автограф: Иосиф Б. Ни окон, ни дверей. Топография такова, что взамен потолка и пола везде слова — сквозь меня летят, и текут, как вода в реке, на любимом, немного варварском языке. Всё случилось уже́. В этом царстве огня и льда тени сказанных слов так изысканны, так просты… А излучина Чёрной Речки ведёт туда, где на кладбище Сан-Микеле кресты, кресты. Ну, а я — как умею: вброд, по-пластунски, вплавь, но слова мои вновь и вновь отторгает явь. Я экзамен сдаю. Я стараюсь. Но вновь, смотри, в аттестате чернеет, горбясь, оценка «три». От стены до стены — мифотворческий древний Рим, в нём занозу стиха из себя тяжело извлечь… Александр с Иосифом создали свой Мальмстрим. Для того ль, чтобы брёл я, постыдно теряя речь? Я давно бы упал, но всесилен двойной магнит. Отчего эпигонство так сладко меня пьянит? И я снова взращу свой нездешний, избитый пыл, чтоб начать свои «Стансы к Августе» с «Я Вас любил…».

На кромке

Там, где не терпит пустоты природа, на сквознячной кромке устало разместился ты как часть чужой головоломки, и, тривиален, как бином, плывя меж ноябрём и маем, ты, словно бы сосуд — вином, чужою болью наполняем. И, эту боль бессильно тщась держать в назначенных границах, ты с ходом лет утратил связь событий, воплощённых в лицах. Сполна вступив в свои права, над головою мгла повисла… И сбились в тусклый ком слова на бельевой верёвке смысла.

Амиго

…а в ведёрке для рыбы — всё жальче улов; стала низшею высшая лига. Впрочем, стоит ли тратить соцветия слов? Ты всё сам понимаешь, амиго. В саксофонах у нас корродирует медь, безвозвратно кончается лето… Остаётся, скучая в партере, глазеть, как становится тыквой карета. Не всегда удавалось заплыть за буи, стать героем, допустим, Эллады… Но ведь каждого ждали хоть раз, но свои Монте-Кристо достойные клады, и рубины надежд тяжелили карман, и любовь разгоняла бураны — словно кем-то писался отменный роман, удостоенный школьной программы. И не скажешь, что были со счастьем поврозь, что вот-вот — и захлопнется книга… Ну, а что не всегда и не всё удалось — так ведь мы же не боги, амиго.

Прямой эфир

Было время глупейших ошибок и вечной любви, и мозаика жизни казалась подвижной, как ртуть. Ночь стояла в окне, как скупой на слова визави, и надежда, живущая в пульсе, мешала уснуть. На промашках своих никогда ничему не учась, я не спас утопавших, а также гонимых не спас… Так и сталь закалялась, и так познавалась матчасть, убавляя незрелой романтики хрупкий запас. Это было смешно: я играл в саркастичный прикид в мире радостных флагов и детских реакций Пирке. Я был словно учитель из старой «Республики ШКИД», кто хотел говорить с гопотой на её языке. Опыт крохотный свой не успев зарубить на носу, на дорогах своих не найдя путеводную нить, я всё слушал, как «лапы у елей дрожат на весу» и мечтал научиться с любимою так говорить. Всё прошло и пройдёт: звуки плохо настроенных лир, ожиданье чудес да июльский удушливый зной… Репетиции нет. Есть прямой беспощадный эфир. То, что было со мной — то уже не случится со мной.

Монолог над чашкой чая

Вновь не спится. Ничего не ново: от созвездий до земной трухи. Ночь. О, сколько раз с такого слова начинались глупые стихи! Сумрак воспалился, как флегмона, на нечётком профиле окна… Безмятежным ломтиком лимона в чайной чашке плавает луна. Схоронясь под черным капюшоном, дробные, как цокот кастаньет, в бой идут мечты о несвершённом, думы, от которых спасу нет. Не в ладах с бушующим столетьем, в мартобре, сто первого числа я хотел бы стать и тем, и этим, но, как в анекдоте: «Не шмогла». Трезво понимаю суть событий; вижу, где причина, где итог… Из меня философ мог бы выйти! Выйти, словно Каменный Цветок: я б сидел под кипарисом, типа, чуть поодаль от цветущих нив, слушая, как голосит Ксантиппа, гения во мне не оценив. Мог бы стать я дивным финансистом (и не угодить потом в тюрьму), мог бы стать политиком речистым, преданным народу своему, мог бы стать врачом я. Авиценной. Скажем, исцелять миокардит, возвращая в жизни полноценной пенисорождённых Афродит. Будучи повсюду — в Лиме, в Гродно, — жил бы я, как страждущий Тантал, становясь в мечтаньях кем угодно, только, боже мой, не тем, кем стал: приземлённым саркастичным малым, ни во что не верящим ни в грош… Через час восход сияньем алым, схожим с одеянием вельмож, озаряя тихим светом крыши, тьме не оставляя ничего, сбросит всё изложенное выше в урны подсознанья моего. День, лукавый символ несвободы, снова у дверей меня встречай! В чайной чашке — тёмные разводы от иллюзий, выпитых, как чай.

Конкиста

Мир почти окончательно съехал с ума от капризных вождей да невиданных бедствий. В корабле перепутаны нос и корма, и причины задавлены тоннами следствий. Мир от поезда века бездарно отстал. Совесть — больше не ноша. Не мука Тантала. Оружейный металл на презренный металл обменяет любой обладатель металла. Здесь хорош только ты. Всяк другой нехорош — он не так и не тем отбивает поклоны… И помножена аудиовидеоложь на вскипающий мозг потребителя оной. Новый день, на осколки нам души дробя, громыхает, как танк, по дорогам Конкисты… Словно бог, поистративший веру в себя, просто плюнул на всё и ушёл в атеисты.

Март

Не так черны и безнадёжны тени, уже тепло проклюнулось с утра… Религиозных птичьих песнопений приходит к нам пора, мой друг, пора. Почти весна. Простудные напасти, колючий бриз, свирепые дожди… Надрывные штампованные страсти уже на низком старте, погляди. Смотреть на небо больно, как в июле, как будто мы — в касании, вблизи… И яростные солнечные пули взрезают лад оконных жалюзи. Ни слова правды нет в погодной сводке, но свеж и вкусен воздуха глоток. И снега полинявшие ошмётки улитками сползают в водосток. Весна как жизнь. Дождись, ещё немножко, своих надежд не отправляй на слом… Жаль, время, как шагреневая кошка, бесстрастно исчезает за углом.

Деструктив

меня отражать не желает зеркальный овал и маятник бьет по вискам в равнодушии мерном рождая вопрос коим гамлет себя убивал хоть знали достойный ответ розенкранц с гильденстерном бездумно скольжу по венозному тонкому льду я был и я есть но возможно что больше не буду натыкал в моих двойников гаитянский колдун колючих иголок и вывел на чистую вуду никак не спасают мечты алкоголь и ушу бесплотно-бессильна и злая и добрая фея в итоге я верю лишь только тому что пишу как некто писавший евангелие от матфея

Modus operandi

Перелопатив весь рунет, загнав такси и три трамвая, я понял: смысла в жизни нет. Есть только жизнь как таковая. Она сплелась в цепочку дней, ни разу не прося антракта, и нам давать оценки ей — по сути, несуразно как-то. Мы не позна́ем жизни суть, уйдя однажды днём весенним, но всё равно в кого-нибудь мы наши души переселим. Заката розовый подбой, последние объятья стужи… Но не грусти: без нас с тобой весь мир подлунный был бы хуже. Житейских истин угольки нам озаряют путь недлинный, даря венозный блеск реки на белом бархате равнины, туман, арктические льды, Париж, и Питер, и Памплону, и аритмичный свет звезды, летящей вниз по небосклону. Сиди, травинку теребя, философичный, словно Ганди, не выбирая для себя тревожный modus operandi; воздавший должное вину средь тихо шелестящих клёнов, люби одну, всего одну, одну из сотен миллионов. Не испещряй судьбы листы смятенным перечнем вопросов, я не философ, да и ты, мой друг, ни разу не философ, давай всё так и сохраним — закатный луч и свет на лицах — пока едва заметный дым из трубки времени струится.

Временный

Я временщик, коль посмотреть извне, и сердце всё, как есть, принять готово. Как ни крути, оставшееся мне незначимей и мельче прожитого. Мне больше не войти в свои следы; всё чётче ощущаю что ни день я себя на ветке капелькой воды, набухшей ощущением паденья. Стираются и боль, и благодать. Как ни хрипи натруженной гортанью, но стало невозможно совпадать со временем, сменившим очертанья. Услышу вскоре сквозь тугую вязь словес, недосложившихся в поэзу: «Которые тут временные? Слазь!» И я скажу: «Я — временный». И слезу.

Наполовину

Стакан наполовину полон, стакан наполовину пуст. Не вей над нами, чёрный Воланд, как пар в морозный день из уст. И небо, как «блины» на штанге, нам давит на́ души с утра… Не рей над нами, добрый ангел, творец стерильного добра. Мы вместе составляли сумму, ровняли взбрыки амплитуд. Наверно, съели фунт изюму и, без сомнений, соли пуд, познали влажный смрад колодца и мощь бетховенских сонат; мы были два канатоходца, один делившие канат. Мы не в печали, не в обиде, но где ж они, цветные сны? Давно никто из нас не видит отличий мира от войны. В глазах — бескрылое смиренье, кричащая больная тишь. Двух наших ярких точек зренья и в микроскоп не разглядишь. Нет сил ни с саблею на танки, ни в омут чистого листа на том буранном полустанке, где смачно бьют под дых полста, и ты знакомишься с распадом, сжимая в точку свой объём… Стакан — наполовину с ядом. Но мы его допьём. Добьём.

Факультет

Не веруй в злато, сказочный Кощей, и не забудь в своем азарте рьяном про факультет ненужнейших вещей, в котором ты работаешь деканом. Там старый велик, тихий плеск весла; от дедушки — смесь русского да идиш… Смотри, что отражают зеркала: ужели то, каким себя ты видишь? И связь времен не рвётся ни на миг согласно философскому догмату. Вот груда: со стишками черновик и порванный конспект по сопромату. А дальше — больше. Связка мулине (зачем?) и писем, памятных до дрожи, рисунки сына (явно не Моне) и аттестат (на инглише, его же). От вздоха, от тоски не откажись: в любом пути есть время для антрактов… Ведь что такое прожитая жизнь, коль не набор бесценных артефактов? От памяти почти навеселе, вернись к себе, туда, где сопроматов и писем нет. Лишь кофе на столе, где рядом — Чехов, Кафка и Довлатов, где в том углу, в котором гуще темь, где воздух вязкой грустью изрубцован — в нехитрой чёрной рамке пять на семь на стенке фотография отцова.

Belle Epoque

Ушёл в долгосрочный отпуск угрюмый бог, кораблик его безрассудно летит на мель. Не зря в словосочетании «belle epoque» торчит, ухмыляясь, глумливый эпитет «belle». Сменить бы безумный курс — да кишка тонка; завещано лопнуть — но всё же держать фасон. Предчувствуем апокалипсис. А пока погромче включаем хип-хоп, бэйс-энд-драм, шансон. А в слове «погромче» ясно звучит «погром» — фатальнее, чем пресловутое «се ля ви». И то, чем пугал нас обыкновенный Ромм, глядит нам в глаза и вливается в наш тиви. Мы странно свободны. Словно картофель free. Мы песни поём, горделиво идя на дно. И впору на интерес заключать пари: кто первым из Избранных вдарит по красной кно… Пора по местам, и третий звонит звонок, замолк заполнявший паузы менестрель… На наших глазах кончается belle epoque, а с нею всё то, что когда-то казалось belle.

гой еси

я сказать по правде птица невысокого полёта до днепровской середины долечу и то с трудом и удел свой незавидный разделю с женою лота оглянувшейся зачем то на покинутый содом жаль не вышло взять да выйти в подрыватели устоев и войти победно в город как волошин в коктебель а порой услышишь песню где в героях козлодоев и подумаешь с тоскою это всё не о тебе ль не тристан не робин гуд я не парис я и не гектор утром хмуро озираю свой невыбритый пятак и своим лихим прожектам я застенчивый прозектор в общем вскрытие покажет что и как пошло не так как же я художник жизни дилетантски холст измазал а ведь в прошлом был джигитом зажигательных кровей и себе шепчу я скорбно ой ты гой еси шлимазл ой вы кони мои кони ой вейзмир азохенвэй

Река

На последних запасах веры, утратив пыл, разучившись давно судьбу вопрошать: «За что же?!», ты бредёшь вдоль реки, чьё название ты забыл, и зачем ты бредёшь, ты не можешь припомнить тоже. Но идти почему-то надо — и ты идёшь, и тугая вода в неизвестность змеится слепо. С неподвижных небес тихо падает серый дождь и не свежесть несёт, а осклизлую сырость склепа. Ни друзей, ни любви, ни окрестных чужих планет, лишь угрюмая тишь да несбывшиеся приметы… Здесь понятия «время» практически больше нет. Где ты был, как ты жил — никому не нужны ответы. В отощавшей твоей котомке еда горька, да во фляге с водой — отвратительный привкус гнили. А в пространстве вокруг нет ни ветра, ни ветерка, а посмотришь наверх — ни луны нет, ни звездной пыли. Вдоль размякшей тропы равнодушны и дуб, и тис… Ты идёшь и идёшь, потому что богам угодно, чтоб нашёл ты то место, где Лета впадает в Стикс, и река наконец-то становится полноводна.

Конь

Когда вокруг не так, не то, когда удача — в сотнях лье, ко мне приходит конь в пальто, пошитом в местном ателье. Он не умеет говорить, на нём ни сбруи нет, ни страз, но нашего молчанья нить дороже всех на свете фраз. Конь заедает сеном чай и грустно смотрит за окно, в котором вечера парча укрыла дня веретено. Как хорошо иметь коня (в хорошем смысле, господа)! Конь лучше всех поймёт меня, причем практически всегда. Его печальные зрачки, слегка поставленные врозь, мне светят, словно ночнички, и видят, видят всё насквозь. И явно ни к чему при нём, тоскливый издавая стон, вопить: «…ись оно конём!», поскольку это моветон. Когда угас в душе огонь, когда не радует ничто — пусть будет рядом этот конь в потёртом стареньком пальто.

Волны

Багаж забот на плечи давит многотонно. Взамен надежды — только мнительность и страх… А домик мой, который сделан из картона, опять дрожит на атлантических ветрах. Тепло уходит, как тут спичкою ни чиркай. Пора отбросить коробок, умерив прыть, и ощутить себя чуть видимой песчинкой, которой, в принципе, могло бы и не быть, по атомарной незатейливой структуре такой же точно, как и тысячи других… И бесполезно заклинанье «Снип, снап, снурре», и полночь близится, и голос сердца тих. Моё светило заплутало в тёмной чаще, мои тропинки поворачивают вспять… Добро пожаловаться, всяк сюда входящий. Вдвоём уютнее над бездною стоять. В краю гриппозных неприкаянных туманов умерим в душах чужеродный шум и гам, чтоб волны памяти, по коим плыл Тухманов, как корабли, пристали к нашим берегам.

Сон о Паниковском

Что за дьявольский сон? Что случилось со мной? «Антилопа», фемины, обноски… В пять утра, перед самым подъёмом, весной мне приснилось, что я — Паниковский. Нет жилья, нет друзей, нет единственной, той, без которой мир плоский и зыбкий… Лишь сверкает убожеством зуб золотой в эпицентре щербатой улыбки. В жалком мире моём — беспредел и бардак, нет простора моим эмпиреям… Как же можно судьбе издеваться вот так над безденежным старым евреем?! Кто я в прошлом? Считай, беспородный акын. Через миг — окончанье концерта… Лейтенанта ли Шмидта законный я сын, или, может, Зиновия Гердта? Не желают со мной дел иметь наяву парижане, берлинцы и венцы… Неужель оттого, что я глупо слыву нарушителем важных конвенций?! Я мудрец. И мне ведомо всё обо всём. Так зачем же, не видимый Богу, всё бегу я куда-то с тяжёлым гусём, припадая на левую ногу?

Кино

До встречи, недостигнутое дно! Подаренное — пущено на ветер. Что наша жизнь? Скорей всего, кино, важнейшее из всех искусств на свете. Туманна даль. Туманен (столь же) взор. Без Маргариты вновь томится Мастер… И голову ломает режиссёр, как сделать из артхауза блокбастер. Кусочки есть — картины общей нет; дедлайн на пятки наступает властный… В порядке звук. Вполне поставлен свет. Но склеить кадры… Проще склеить ласты. Что, расскажи, в искусство ты привнёс? — пустой и зряшный гомон жилконторы. А впереди — критический разнос и вялые коммерческие сборы. Раз видишь дно — так и сиди на дне в забытом Богом и людьми затоне, чтоб Спилберг ухмылялся в стороне и потирал артритные ладони. Застойный кризис и сердечный криз — суть братья. И о том твоя кручина, что жизнь, увы, уходит камнем вниз, как качество ролей у Аль Пачино.

Всё то, что ты ни делаешь — отстой, хоть опыт есть и путь проделан длинный. Где «Оскар» твой, где «Глобус Золотой»? Всё ближе запах «Золотой Малины». Другим достался голливудский шик и «Сотбис» баснословнейшие лоты. Ну, а тебе взамен признанья — пшик, фальшивое сиянье позолоты. Кругом враги, завистники, скоты — тверди себе об этом, ночь ли, день ли… Да, Стэнли Кубрик — он почти как ты. Но не тебе достался Кубок Стэнли. Всему виною мировое зло, масонов ложь и дети Кэри Гранта, поскольку невозможно тяжело признать в себе отсутствие таланта. Гораздо проще, галстук теребя (ты ж, собеседник, возмущенно охай), признать изгоем пламенным себя, не признанным народом и эпохой. Хоть сгорблен ты, хоть мал ты, словно мышь, что в колесе наматывает мили, но, может быть, посмертно прогремишь. И вздрогнет мир: «Как так?! Не оценили…» Скажи: «Нет, я не Байрон, я другой…», нахмурься и не строй эпохе глазки. «Я недооценён, и я изгой». И сей пассаж поймёт Роман Полански.

А впрочем, хватит стонов, мон ами. Не жалуйся на горечь и усталость и просто адекватно досними всё, что тебе доснять ещё осталось. Давай, снимай свой личный рай и ад; давай, снимай задумчиво и немо, пускай без «звёзд», пусть твой продюсер — гад, пусть даже киноплёнка — фирмы «Свема». Пусть злобствует критическая рать и строится, шипя, в колонны по три, но если ты сумеешь не соврать, твой фильм, возможно, кто-то и посмотрит; возможно, ты б кого-то и зажёг из-под своих построек и развалин…

А комплексов не надо, мил дружок. Поскольку ты и в них — не Вуди Аллен.

Совесть

В единстве, во вражде, мирясь и ссорясь, не меряя тернового венца, извечно существуют ты и совесть, два чёртовых сиамских близнеца. Нависнув над тобою тёмной шторой, брезгливо на тебя глядит в лорнет субстанция, бесплотнее которой на этом свете не было и нет. Торжественная, словно колоннада, с бесстрастием, присущим палачу, она сквозь фильтры пропускает «Надо!», заслоны ставя вечному «Хочу!» дохристианской сумрачной химерой, не помнящей родства и прошлых дней… Но, как ни странно, остаётся мерой тебя и экзистенции твоей.

«Рвануть бы в мир, где ты пока не лишний…»

Рвануть бы в мир, где ты пока не лишний, где можно в голос петь: «Тарам-парам!», где, не старея, мама Харе Кришны беспечно моет сотню Харе Рам, где нет не слишком мирного ислама, где нет ни ФСБ, ни ЦРУ, где тащит незатейливая лама поклажу по-над пропастью в Перу, туда, где не рождают истин, споря, погрязнув во вражде и во грехе, где сеть морщин Тибетского нагорья исколота иглою Хуанхэ, где нет тивишных орков или фурий и новостей, калечащих виски́, туда, где поступь вражеских центурий не разрывает воздух на куски, туда, где чище звук и дождь искристей, и к нашим душам аллергичен бес, где тихий свет полузабытых истин, как лунный шлейф, спускается с небес.

В никуда

Ты не был счастливым ни с кем, никогда, нигде: одни лишь интриги, травля да лязг металла. Кровавый свой меч ты в речной отмывал воде — легче не стало. Все рыбки златые, кого удалось спасти, цедили сквозь зубы: «Ну, что тебе надо, старче?» И с каждым шажком на бескрылом твоём пути жальче и жарче. Над скучной и мокрой равниной повис туман, и тучи в тревожном небе латают бреши. Дороги размыты. Oсталось писать роман «Камо грядеши?» Как здорово быть не страдающим ни о чём, пока тебе рот предсмертной гримасой не стянет… Пиши ли роман иль двуручным маши мечом — легче не станет. Иди же, иди. Направление — в никуда. Дыши грозовым, приносящим беду озоном, пока, притворясь путеводной, летит звезда в небе бессонном.

Уронили

Уронили мишку на пол, он лежит там целый год. Счастья словно кот наплакал (не умеет плакать кот так, чтоб слёзы, слёзы градом по безликой мостовой)… Ну, и ладно, и не надо, нам всё это не впервой. Всё по ГОСТу, всё по смете, сердцу муторно в груди. Только небо, только ветер, только радость позади. Друг мой, зря ты звался Ноем, твой ковчег идет ко дну… Приходи ко мне. Повоем на прохладную луну. Уронили мишку на пол, в подземелье, в мрачный штрек… Дай мне, Джим, на счастье лапу (раз не Джим, сойдёт и Джек). Глянь: поэт в постылой клети с пистолетом у виска… Хороша ты в Новом Свете, древнерусская тоска! Жизнь идёт, как говорится. Горизонт закатный рыж… Где-то полчища сирийцев заселяются в Париж, Где-то в руль вцепился штурман, где-то ви́ски цедит граф, Кто-то взять желает штурмом телефон и телеграф, Где-то мир вполне нормален, полон шуток и проказ, Где-то язва Вуди Аллен комплексует напоказ… Кошки серы, в танке глухо. В белом венчике из роз — осень. Welcome, депрессуха. Ave, авитаминоз.

Январь

Взамен снегов — процеженная хмарь да тротуаров хмурая окалина… Под что ты маскируешься, январь — белёсый, словно уроженец Таллинна? Чуть зябко. Чашка чая на столе. В пространстве — недосказанные фразы… В сонливой заоконной полумгле — артритом искорёженные вязы. Тайм-аут. Тусклый отсвет фонарей. В горшочке мини-ель — араукария… И тени превращаются в зверей, сошедших со страницы бестиария. Неохраняем осаждённый форт, надежды на спасение — ни йоты. И сумасшедший ветер паранорд вгрызается в дверные переплёты. Хвались же, месяц с номером один, победною ухмылкой Пола Ньюмана в проёме незадёрнутых гардин (звучит красиво, но не мной придумано). Мне внятен примитивный твой словарь, к твоим губам примёрзнувшая флейта… Ведь всё твоё оружие, январь — заиндевевший столбик Фаренгейта. Что нам, январь, твой ледяной улов, и свет звезды, в холодном небе тающий, на фоне наших, самых важных слов, которые не сказаны пока ещё? И что с того, что ночи дольше дней и тучи собираются на вече? Почти всегда январского сильней сердечное. Людское. Человечье.

Шахматы

Ты оставлял проверенный причал, ты применял теорию начал, и бесконечной виделась орбита. Впивались пальцы в жаркие виски, и в бой рвались бретёрские полки под флагом королевского гамбита. Но эта буря быстро улеглась. Стратегии причудливая вязь свела к нулю особенности стиля. Уже притих крикливый Колизей, и, может, будет проще без ферзей в непостижимых джунглях миттельшпиля. Но понял ты: с ферзём ли, без ферзя, а в этой битве победить нельзя ни при какой, по сути, подготовке. Осталось лишь достойно проиграть и схоронить поверженную рать в районе королевской рокировки. Погаснет день над шахматной доской, даря тебе заслуженный покой на зыбкой грани небыли и яви, когда Харон, пробормотав: «Адъю!», расчётливо пожертвует ладью и, усмехнувшись, мат тебе объявит.

Там, где нас нет

Там, где нас нет, там, где нас нет — там звёзды падают на снег, и нежатся людские сны в уютных складках тишины. Там, где нас нет, где есть не мы — там ни болезней нет, ни тьмы, и белый лебедь на пруду качает павшую звезду. Там, где мы есть — пожатье плеч и невозможность нужных встреч, да на губах — токсичных слёз прогорклый медный купорос. Осколки глупого вчера, зола погасшего костра… И лишь в наушниках слышна «Кармен-сюита» Щедрина. Как облаков изломан строй! Ружьё на стенке. Акт второй. И хмуро смотрит пустота со строк тетрадного листа. Чуть пылью тронутый плафон и листьев красно-жёлтый фон должны бы создавать уют… А вот поди ж — не создают. Почти дождавшись счета: «Три!», я — в этом скорбном попурри, я в этом чёрно-белом дне — песок на океанском дне. И нет дороги кораблю… Лишь нежность к тем, кого люблю, с которой я имел в виду сойти со сцены, и сойду.

Уход

Вот человек уходит. Как талый лёд, как самолётный след, как простудный вирус… А на губах — болезни седой налёт. Сами же губы — ломкий сухой папирус. Жизнь превратилась в тень, ветерок, зеро. Больше не будет времени, чтоб проститься… Где-то, в каком-то дьявольском турбюро снова в продаже туры по водам Стикса. Не повернуть обратно на той черте, и не свести иначе баланс по смете… Поздно. И в полумраке застыли те, кто осознали смерть, но не верят смерти.

Предать

Ты порою мастак: если тянет постичь благодать, но иначе никак — значит, можно продать и предать, и запутать концы, безмятежною делая речь, чтоб энергия Ци не давала преступную течь. Спрячь свой пепел, Клаас, и не надо, не штопай прорех: из распахнутых глаз не зияет гангреною грех. Пуркуа бы не па? Оставался бы в глянце фасад. Ну, а гибкая память не вспомнит дорогу назад. Верь в добро и во зло, сохраняй горделивую стать: предавать так несложно, что может традицией стать. Не в котле, не в петле, ты не знаешь ни горя, ни драм, лишь душа стала легче на несколько (кардио) грамм.

На лавочке

Присесть на лавочку. Прищуриться и наблюдать, как зло и рьяно заката осьминожьи щупальца вцепились в кожу океана, как чайки, попрощавшись с войнами за хлебный мякиш, терпеливо следят глазами беспокойными за тихим таинством прилива, и как, отяжелев, молчание с небес свечным стекает воском, и всё сонливей и печальнее окрестный делается воздух. Вглядеться в этот мрак, в невидное… От ночи не ища подвохов, найти на судорожном выдохе резон для следующих вдохов. Но даже с ночью темнолицею сроднившись по любым приметам — остаться явственной границею меж тьмой и утомлённым светом.

Грабли

Здесь больше ничего не происходит. Здесь тихо, как на кладбище, ой-вэй… А где-то чудеса, и леший бродит, русалки строят глазки из ветвей. Безветренно. Беспомощный кораблик недвижен. Спят и боцман, и старпом. А где-то ждут взволнованные грабли прямого столкновения со лбом. Давным-давно всё тихо после бала, склевал все крошки грустный воробей. О, как ты, мудрость, всё ж заколебала дидактикою постною своей! Водил я в бой дружины, банды, рати, порою закрывал собою дот… А нынче жду, когда придёт Кондратий (как будто, коль не ждать, он не придёт!) Наверно, ничему уже не сбыться надеждам недокормленным назло. Отбросил Росинант свои копытца, и не скрипит потёртое седло. Я правильный, надёжный и непраздный, я облико морале точка ру. Я спрятал в шкаф горячие соблазны. Они стучатся. Я не отопру. Я полон мыслей, солнечных и добрых, порой приходит в гости тихий стих… А бесу, шевелящемуся в рёбрах, я взятку дал. И этот бес притих. Но грозный звук последнего набата не тороплю, свой грустный путь кляня… Я жив ещё. Я жив ещё, ребята! А грабли ждут. Возможно, что меня.

Середина

Ты нынче спокойней, чем прежде. Не грустен. Не гневен. Нашлась понемногу тропа между счастьем и горем. И место, куда привела тебя stairway to heaven, коль трезво смотреть, оказалось простым плоскогорьем. Бреди биссектрисой, вдали от тоски и восторга, от пряника вкупе с кнутом каждодневно завися, в немногих несчитанных метрах над уровнем морга и прежних немыслимых милях от облачной выси. А кто-то — злодей, и всё тянет тюремные сроки, и мысли его — из ночных беспросветных кошмаров. Другой — к получению «Нобеля» меряет смокинг и деньги даёт на спасенье мальдивских кальмаров. А ты полюсов избежал, как верёвок — Гудини, у сумрачных будней оставшись под вечной пятою, освоив искусство не просто торчать в середине, а искренне ту середину считать золотою.

Межконтинентальное

Маэстро

Вы не в духе, вы нахмурились, маэстро; в жестах ваших слишком много резких линий… Оттого-то репетиция оркестра происходит по сценарию Феллини. Музыканты очень любят, чтоб по шёрстке. Им не нужно, чтоб мороз гулял по коже… Но сегодня темперамент дирижёрский к всепрощению не слишком расположен. Так бывает, если вдруг тоска накатит, и душа — как воспалившаяся рана… Дирижёру, как ни странно, мало платят. И жена его не любит. Как ни странно. Ничего уже с карьерою не выйдет в невеликом городке из-за Урала. Дочка-школьница в упор его не видит, и любимая команда проиграла; каждый день таит ошибку на ошибке, воля в точности похожа на неволю… Но страшней всего, что вновь вступают скрипки с опозданьем на шестнадцатую долю.

Пять минут до осени

Мы ещё покуда не забросили глупые надежды под полати. Остаётся пять минут до осени на дневном слепящем циферблате. Как преступно день торчать за «Деллами»! Ну, за что, за что нам эта кара?! Самолёты росчерками белыми мажут небо кремом для загара. Каждый новый день, кипящей Этною над востоком появляясь низко, начинает первенство планетное по метанью солнечного диска. Светом ни напиться, ни натешиться этим странным, этим страшным годом… Право слово, Ваше Августейшество, погодите со своим уходом…

Один день из жизни префекта

С холмов прохладной сыростью подуло; в налоговой мошне — нехватка злата… С утра несносна Клавдия Прокула: не лучший день у всадника Пилата. Чем дальше Рим, тем меньше в жизни смысла, но сердце вечной жаждою томимо… И небо серой глыбою повисло над каменным мешком Ершалаима. Он просто символ, безымянный некто, слепое воплощение идеи, но наделённый должностью префекта кипучей и мятежной Иудеи. Что ни твори — не избежишь урона, и что ни день — здесь всяко может статься… Нельзя ж упасть в глазах Синедриона и двадцати полубезумных старцев! В краях, где влага столь боготворима, скорей бы рухнул вольный дождь на пашни… Служаке императорского Рима извечно будет сниться день вчерашний: решений многотягостных пора и умытые трясущиеся руки, да кроткий взгляд пленённого Назрайи, всё знающий о предстоящей муке.

Меланхолия осени

Стынут воды в Гудзоне — практически так, как в Неве, и подходит к концу солнцедышащий видеоролик… Меланхолия осени в рыжей блуждает листве. Ты и я — оба чехи. И имя для нас — Милан Холик. В октябре нет границ, и я вижу мыс Горн и Синай, и за шпили Сиэтла усталое солнце садится… Осеняй меня, осень. Как прежде, меня осеняй то небрежным дождём, то крылом улетающей птицы. С белых яблонь, как вздох, отлетает есенинский дым. В голове — «Листья жгут» (композитор Максим Дунаевский). Нас учил Винни-Пух, что горшок может быть и пустым. Всё равно он — подарок. Подарок практичный и веский. К холодам и ветрам отбывает осенний паром, и нигде, кроме памяти, нет ни Бали, ни Анталий… А поэт на террасе играет гусиным пером, и в зрачках у него — отражение болдинских далей.

Первый

Его глаза — как синие озёра; он не хранит ехидных фиг в кармане. Ему известно, из какого сора рождаются добро и пониманье. Слова его мудры и весят тонны, очищены от косности и скверны. Любой толпе он, лидер прирождённый. укажет путь единственный и верный. В решениях он скор, как в небе — «Сессна», в любом дому ему открыты двери. Любим он горячо и повсеместно и всеми уважаем в той же мере. Он зван в Москве, Пекине и Нью-Йорке, в любом конфликте, на любой развилке… Поди заметь три тусклые шестёрки на аккуратно стриженом затылке.

Неизлечимые

От лица нас всех, превративших друзей во врагов и таящих за пазухой камушек свой философский, прошу: излечи, Парацельс Авиценнович Пирогов, помоги, Гиппократ Галенович Склифосовский. Стало жарким расплавом всё то, что у нас болит. Те, кто мыслят не так — нужны, как собаке подковы. Наш поезд уходит на станцию Верхний Палеолит. Хорошо, что не Нижний. Плохо, что ледниковый. Мы безмерно устали, ни себе, ни другим не нужны, прикрываясь присвоенным Богом, поминаемым всуе. Ну, а всё про предчувствие гражданской войны нам споёт «ДДТ» или, может, Дали нарисует. Хошь — стань голубем мира, хошь — криком дурным кричи. Видно, нет во Вселенной существ, кто б трагичнее был и нелепей… И спасения не найдут проверенные врачи: ни Амосов, ни Фрейд, ни Бехтерев, ни Асклепий.

Палач из Лилля

Палач из Лилля угас немного, колоть устала рука бойца. Подлей, трактирщик, бедняге грога, добавь трудяге еще мясца. У душегуба друзей не густо, кривит он губы от горьких чувств: как жаль! Ведь жизни лишать — искусство. Не самохудшее из искусств. Налей, трактирщик, бедняге кофе, плесни шампани ему в бокал. Палач из Лилля — отменный профи, никто бы лучшего не сыскал. Он не прославит себя в беседе — и слава богу, merci beaucoup! Но он умеет клеймить миледи и рвать суставы еретику.

На жертв — в камзоле они иль в платье — палач не тратит напрасных слёз. Ведь он на сдельной сидит оплате. «Быть иль не быть?» — не его вопрос. Меняя страны, оружье, лики, он победителен и здоров, ведь в нём нуждается Карл Великий и самый первый из всех Петров, шериф усатый на чёрном Юге, холёный Габсбург, Плантагенет… И вечно мышцы его упруги, и в пользе Дела сомнений нет. Ему спиртного всё мало, мало; сопит, разлапистый, как паук… А завтра ждут на работу Мао. И сигуранца. И ГПУ.

Палач из Лилля по вольным выям, по гордым шеям с оттяжкой — хрясь! Пущай посмотрят ещё живые на то, как головы рухнут в грязь. Людского «аха» скупая нота уйдёт в ничто, как душа — во тьму. Палач… Топорна его работа. Но безработным не быть ему. Багроволицый и востроглазый, но дан ему — получи, владей! — безумный дар исполнять приказы. Любой приказ от любых вождей. Он научился вживаться в роли по день сегодняшний с давних пор…

И не ржавеет от нашей крови его единственный друг топор.

Дозволенное

Ей бы жить не для пропитанья, а для потехи, блистать на балах и раутах, при «шпильках» и веере, а не как сейчас, в спецовке, в сборочном цехе, на конвейере. Ей бы делать шопинги в бутиках, не глядя на цены, и не слыть классической девочкой для битья, внимающей вечному мату от мастера смены, ранее изгнанного из цеха стального литья. В этом мире ей никогда, никогда не освоиться, думает она, содрогаясь от внутренних стуж, когда подставляет пропитанные пылью и потом волосы под заводской, на ладан дышащий душ. Зато позже, вечером — она не затеряна в общей массе: под беззлобные подружкины «ха-ха» да «хи-хи» скрючившись на пружинном своём матрасе, она придумывает стихи, потому что во что же верить, если не в литеры, мистикою карандашною связанные в строку? Есть миры, в которых дозволенное Юпитеру дозволяется и быку.

Ханс и Анна

Не очень тянет на статус клана семья обычная — Ханс и Анна, неприхотлива и безыдейна. Еда проста. Ни икры, ни мидий. Зато есть домик. Из окон виден всегда изменчивый профиль Рейна. Отцы да деды, все земледельцы. Работы — прорва. Куда же деться? Любая ль вита должна быть дольче? Надежды мало на фей и джинна: четыре дочки, четыре сына. Всё, как положено. Все — рейхсдойче. Фортуны ниточка всё короче: остался год до Хрустальной ночи: конец евреям да иноземцам. И раздражающ, как скрип полозьев, вновь в радиоле — кипучий Йозеф, который знает, что нужно немцам. Зашорить разум, зашторить души. Но садик розов, диванчик плюшев, а вечерами — вино, веранда… Откуда знать им, непобедимым, что станет утро огнём и дымом на ржавом остове фатерлянда?

День Победы

Она до сих пор приметлива и глазаста. Никто и не скажет, что ей пару лет как за сто, когда она варит борщ и торчит на грядке. И ей до сих пор хотелось бы жить подольше: в порядке ее избёнка в районе Орши, и сердце в порядке. Девятое мая — в нём красных знамён оттенки и, рдея звездою, висит календарь на стенке, и буквы на нём победно горят: «Са святам!» А в старом шкафу в прихожей лежит альбом: в альбоме отец, который канул в тридцать восьмом, и муж, который канул в тридцать девятом. Над дряхлою сковородкой колдуют руки, Вот-вот же приедут сын, невестка и внуки, по давней традиции в точности к двум, к обеду. Хвала небесам за непрерыванье рода. И ежели пить за что-то в сто два-то года, то лишь за Победу. Как прежде, вселенских истин творя законы, висят над старинной печкою две иконы, без коих мир обездвижен и аномален. А праздник идёт, оставаясь под сердцем дрожью… Скосив глаза, улыбаясь, смотрит на Матерь Божью товарищ Сталин.

Italiano vero

Старичок повторял: «Ну, куда же страна-то катится?!» и впивался глазами в измятую «Ла Репубблику», поедая пасту с чернилами каракатицы, игнорируя напрочь жующую рядом публику. «Дожила б до такого супруга моя, провидица… Понимала же всё, и о близких могла заботиться… Говорила она, что метлой надо гнать правительство, допустившее эту жуткую безработицу!» Он живёт по соседству, ему девяносто вроде бы; в прошлом — римский профессор, уже́ завязал с науками. В ресторане к нему привыкли: смешной юродивый, навещаемый в выходные детьми и внуками. Вилка, нож да газета — такие сейчас баталии; мир был прежде огромен, но сужен теперь в молекулу. Старику бы пора помереть — да нельзя. Италию без него и оставить, считай, совершенно некому.

Зимние коты

Зима, куда ты без руля и без ветрил? Агата Кристи убивает негритят. В бетон растерянно вмерзают города… Коты хотели бы на юг, но не летят, поскольку аэродинамика их крыл несовершенна. И не деться никуда. С той стороны входных дверей свистят ветра; треть суток — сумрак, дальше время темноты, непостижимое ни сердцу, ни уму. Коты пружинят мускулистые хвосты, коты могли до середины бы Днепра, но дальше вряд ли. Дальше камнем, как Муму. А ты сиди, глотай бурбон, года вини за серебро, что истончилось у виска, за сонный разум, не наживший своего. На подоконниках, ссутулившись слегка, сидят коты, и гармоничней, чем они, нет в этом мире никого и ничего. В большой трилогии пошёл последний том, на перспективу наплывает душный смог. Уже не сбудется, о чем мечталось встарь… Когда б судьбу я попросить о чём-то мог: реинкарнация, позволь мне стать котом, в котором время застывает, как янтарь.

Иллюзии

Ты понимаешь, милая Аннетт: в бутылках навсегда остались джинны. Расшатаны, как старые пружины, иллюзии, без коих жизни нет. Уходят в небо снежные вершины, а мы остались на земле, Аннетт. Ты понимаешь, милая Жаклин: факир был пьян, и фокус вышел плохо. Безумная, как Норман Бэйтс у Блоха, глянь, до мышей дотрахалась эпоха, и — комом первый и последний блин. Мы временем отвергнуты, Жаклин. Для нас остались, милая Дениз, массовочные роли в эпизоде… И вышел воздух из моих просодий, и все дороги навострились вниз. Давай поноем, это нынче в моде. Поплачемся в жилеточки, Дениз. Обманемся опять, мой друг Полин, твой кринолин — не пошло, а шикарно. Oбманываться — это наша карма. Закрой глаза. Закрой глаза, Полин… Трещат дрова в каморке папы Карло. Пылает нарисованный камин.

Межконтинентальное

Мой приятель, любивший попкорн и «Kill Bill», говорил мне, что села его батарейка. Оттого он на всё отрезвлённо забил и уехал в страну побеждённого рейха. Лет за пять наплодил он детей ораву с уроженкою Гамбурга, либэ фрау. Мой приятель ещё не брюзглив и не стар, любит лыжи и русскую литературу, и на Джаве кодирует, как суперстар, в чем намного гурее любого из гуру. У него фазенда плющом увита, и повсюду символы дойче вита. Мне приятель звонит до сих пор иногда — перед ужином, чтобы остыло жаркое. На вопрос же: «Ты счастлив?» ответствует: «Да» — и уводит беседу на что-то другое: например, о том, как достали ливни, и о курсе евро к рублю и гривне. Мой приятель и в стужу звонит мне, и в зной — вот и нет германий и нет америк. Телефон безрассудной тугою волной, как китов, выбрасывает на берег под скалу, на пляжное изголовье две судьбы, вмещённые в междусловье.

Бывший

А он говорит, что, мол, надо с народом строже. Строгость нонешних — просто дурная шутка, и расстрелов, и пыток, ведь ты согласись — нема ж! Ну, замажут дерьмом или плюхнут зелёнкой в рожу… Ну, подумаешь, цацы, это ж не рак желудка. Какие все стали капризные, ты ж панимаш… А он говорит, что верхушка на злато падка; разложила народ, никакого тебе порядка, и презрела зазря победительных лет канон. И на лоб его многомудрый ложится складка, озабоченности невыносимой складка — глубже, чем аризонский Большой Каньон. Что ему девяносто, когда он стареть не хочет? Он заправский эстет, и на полке его — Набоков. Жизнь, твердит он, ничто, коль её не отдать борьбе. Входит он в Интернет, словно входит в курятник кочет, только мало ему, стоявшему у истоков, у святейших истоков грозного МГБ. Хоть удел офицера нередко бывает горек, никогда, никогда сам себя не зовёт он «бывший» и глядит за окно, где прохлада и даль ясна. И всего в двух шагах — аккуратный тенистый дворик, где взволнованной гроздью сирени дышит массачусетская весна.

Подальше

Отрезвляющий воздух насквозь проаукав, пустырями пыля на лошадке со стёртой подковой пробираешься сквозь какофонию звуков к камертонному «ля», к чистоте, что сродни родниковой. Звук неплох — но хотелось и глубже, и дальше, различимей в толпе, самобытней, точнее и строже. Но в словах — сладковатые привкусы фальши, суеты и т. п. — для желаемой дрожи по коже. И когда ты поймёшь, что любое усилье — напрасно, и утрачен пароль — обжигаешься горечью чая и, вдохнув, вычитаешь себя из пространства, умножаешь на ноль и сидишь, результат изучая. Рассылает флюиды минорной истомы тусклый свет фонаря, и отчётливо чувствуешь снова: что пора уходить, как Остап, в управдомы, в токаря, в слесаря — лишь бы только подальше от слова.

Змей

Торжественный, как на концерте Рихтер, глядишь на мир ты хищно и хитро. Я знаю, что ты скрыл, боа-констриктор, в таинственном констрикторском бюро. Ты сделался в Эдеме высшей расой и занял королевский свой престол, сжимая мощной мышечною массой неприхотливый яблоневый ствол. Но я рискну к тебе явиться с просьбой в какой-то век, какого-то числа… Не превращай меня за это в ростбиф для своего удавьего стола. Оставь нам наши тайны, наши чащи, зверей никем не пуганных стада… А этих яблок, над тобой висящих, ты не давай нам с Евой никогда.

Сергею Довлатову

1.

Можно доплыть, можно камнем ко дну, выбрав любое решенье дилеммы; можно сменить континент и страну, можно сменить окруженье и темы. Можно жить в мире, а можно — в войне, вечной душою торгуя навынос… Часто всё то, что творится извне — только лишь функция мира внутри нас. Если в спокойный и солнечный день сил и надежд прохудилось корыто, явно важнее отбрасывать тень, нежели взять и отбросить копыта. Если в страданиях тонет душа, всё же внемли́те простому совету: жизнь хороша. Всё равно хороша — даже когда её, в сущности, нету. Все мы однажды уйдём. Но сперва, резво меняя настрои и лики, можно сполна превратиться в слова — острые, как наконечник у пики. Там, где их мука сумела извлечь из равнодушной привычной рутины — взрыв. И прямая сизифова речь к небу взлетает, ломая плотины.

2.

Эх, печали!.. Вам бы множиться да множиться… Но живут порой, цепляясь за края, те, кто доблестно умеют корчить рожицы беспощадному оскалу бытия. Эти люди — как бессменные посредники между небом и землёй, как лёгкий свет, хоть ты в Пушкинском ищи их заповеднике, хоть в редакциях сомнительных газет. Их слова, их вековое оправдание, от навязчивых депрессий антидот, превращают неприметное страдание в искромётный, прихотливый анекдот. А ведь в жизни им совсем не карнавалится! Не давая ускользнуть от пустоты, перед ними грубо двери закрываются, издевательски разводятся мосты… То в охальники их пишут, то в крамольники, отправляют в эмиграцию и в морг… В опустевшем небермудском треугольнике остаются Питер, Таллинн и Нью-Йорк.

Беларусь

Пятно на карте, словно морда огра — моя страна. Найди её, географ, скупую территорию освой. Моя страна. Республика. Кочевье. Задорный детский смех. Этюды Черни и тетива верёвки бельевой. Пломбир лениво таял в пальцах липких. Эх, юность, ты — ошибка на ошибке, и сам я молод, глуп, не сеял круп… Но там, в краю чужих единоверцев, жила любовь, вгрызавшаяся в сердце, как бур дантиста в воспалённый зуб. Народ там добрый был и терпеливый. За редкие приливы и отливы горком в ответе был или обком… Приветливо для всех светило солнце, лишь оседал, как в обмороке, стронций в картонной треуголке с молоком. Из девяностых — помню злые лица, и будущее не спешило сбыться назло ведунье с картами Таро. Молчало сердце и молчала лира, когда, кривясь, работница ОВИРа давала мне последнее «добро». Где книжки записные с адресами, свиданья под почтовыми часами и крохотного сына пятерня, простой и ясный свод житейских правил? Всё там. В стране, которую оставил. В стране, в которой больше нет меня.

Две матери

Мама, я здесь, я сегодня вернулся домой. Память моя оторочена чёрной каймой: я ведь не шёл на войну, но попал на войну. Взять из моих двадцати, да последние два выскоблить, вычистить так, чтоб дела и слова сумрачным весом своим не тянули ко дну. Линия жизни теперь — еле видный пунктир. Мама, я здесь, но со мной мой изнаночный мир. Нет в нём покоя, а только тайфун и развал. Ночью в виски́ мне вгрызается злобный тамтам: где бы я ни был, я всё же по-прежнему там — там, где меня убивали и я убивал. Мама, я сын неплохой, но ведь это война. Как же тебе не свезло-то — родить пацана! Лучше бы дочь, хоть какая, но всё-таки дочь. Взрывы, воронки, сержант продолжает орать… Ты ли мне мать или всё-таки Родина — мать? Может, и обе. Понять в восемнадцать невмочь. Помнишь, я был разговорчив, а нынче я нем. Школу, недавнюю школу не помню совсем: всё, как настойчивый ластик, стирает война. Смотрит на нас чуть брезгливо эпоха в лорнет… Мама, как страшно и глупо: я выжил, ты нет. Помню: две матери было… Осталась одна.

Весна на Кутузовском

Будешь в Москве — остерегайся говорить о святом.

БГ …а небо, словно капля на просвет, прозрачно. Лучик солнца — словно нитка. В Москве весна. Кутузовский проспект. Безвредная собянинская плитка. Дни лета так отчётливо близки, как шее обречённого — гаррота. По-воровски пригнувшись, сквозняки втекают в Триумфальные Ворота. Набросил хипстер лёгкий капюшон, малыш случайной луже скорчил рожу… Совет в Филях давно как завершён, Москва сдана. Но существует всё же. И вновь весенний день глаза слепит; столетия играют в подкидного… История нажала на «Repeat», чтоб в виде фарса повториться снова. И моет «Мерс», ворча на голубей, в сухих губах мусоля сигарету, таджикский гастарбайтер Челубей столичному мажору Пересвету.

Альтернативный Адам

Ни хозяина нет, ни начальницы, небо сине. Окрестность ухожена. Нет причины Адаму печалиться — беспечальность в подкорке заложена. Ни Бали, ни Сорренто, ни Плимута, но душа не встревожена, странница: в том примета эдемского климата, что он просто не может не нравиться. Солнца жар, антилопа беспечная… И понятно лишь нам, наблюдателям, что Адам на безделие вечное обречён бородатым Создателем. Наш герой вечерами бесхозными, глядя в неба простор обесцвеченный, с только что сотворёнными звёздами говорит на неясном наречии. Змея нет. Евы нет. Рёбра — в целости. И маршрут (почти каждый) — нехоженный. Одиночества чуткие ценности пред Адамом, как карты, разложены. Ну, а днём он пускает кораблики по ручью, вдоль потока холодного… Жилкой бьётся в адамовом яблоке невозможность греха первородного.

Иерусалимский набросок

Из камня — ввысь, сквозь сны и времена растёт страна, где рая с адом двери… Коль нет войны — то всё равно война, и мира нет, как жизни на Венере. В смешенье рас здесь разберись сумей; Коран сменяют Библия и Тора… С улыбкой смотрит первородный Змей на наливное яблоко раздора. О, как слепящ здесь воздух поутру! Спешат куда-то Фатима и Сарра… Вплетён в ближневосточную жару пьянящий ор восточного базара. Я здесь никто: пришелец и плебей, мне говорить и не о чем и не с кем. Зовёт велеречивый воробей своих друзей на древнеарамейском. А время мчится: то вперёд, то вбок, но всех живущих тут клеймит незримо… Своим дыханьем троеликий Бог туманит стены Иерусалима.

Пост-Хэллоуин

Пост-Хэллоуин. Ухмылки Лона Чейни исчезли. И деревья в ноябре застыли в красно-жёлтом облаченье, домашние, как комиссар Мегрэ, в предзимнем ожиданье хорошея… В преддверии отлёта за кордон взирают чайки, наклоняя шеи, на крошки хлеба, вмёрзшие в бетон. Собратья их, слагаясь в вереницы — уже в пути, спасаясь от беды. Ты, осень, упраздняешь все границы и, как в кино, смываешь все следы. В такую осень я и сам — без глянца… Но, отдаляя тягостный итог, крупицы несведённого баланса впадают в зазеркальный водосток. Случайных встречных всё печальней лики, и тянутся к нам в души поутру артритные побеги повилики, прорвавшие земную кожуру.

Постмодерн

Поэт смеётся. Говорит: сквозь слёзы, но мы-то знаем: набивает цену. Во тьме колодца обойтись без дозы не в состоянье даже Авиценна. А в голове — морзянка ста несчастий. Он — явный аръергард людского прайда. Себя на две распиливая части, он шлёт наружу Джекила и Хайда. Поэта гложет страсть к борщам и гейшам да трепетная жажда дифирамба. Но кто же сможет отнести к простейшим творца трагикомического ямба? Давно не мачо, услаждавший уши, обыденный, как старая таверна, он по-щенячьи подставляет душу под плюшевую лапу постмодерна.

Плоды просвещения

Время, бывает, в обратную сторону движется, в край, где и слово, и буква уже не в чести. Брэдбери помнил, как книги сгорают и книжицы волею тех, кто умеет костер развести. Снова они наступают, визгливые лешие, гении мутных ток-шоу и брутальной сохи. Незачем думать, что спички у них — отсыревшие: эти везде и всегда держат порох сухим. Эти — сожгут всё подряд, не попросят прощения; им Торквемады пример и сейчас по плечу. Я — возражаю. Во вкусе плодов просвещения сам, без подмоги чужой разобраться хочу. Вещи мельчают от употребления частого. Всё заменимо: работа, еда и кровать… Только оставьте птенцам из гнезда Луначарского право решать, где свое наркомпросо клевать.

Июльский выходной

Всё продумано в летнем коллаже, чтоб пробиться и в будни, и в сны: тонкогубая ниточка пляжа, гребешок подуставшей волны. Бриз, лубочной дыша пасторалью, зародился и снова исчез… Золотой олимпийской медалью солнце гордо сверкает с небес. На него и поглядывать больно. В трёх шагах, изворотлив, как язь, пляшет в воздухе мяч волейбольный, вкруг оси неустанно крутясь. Рядом — сочные звуки гобоя, хоть источник не виден нигде. Краб глядит, как на кромке прибоя лучик солнца танцует в воде. Крики чаек, детишки, бикини, лёгких лодок тупые носы: ведь бывают минуты такие и бывают такие часы; ибо пропасть от лета до Леты — широка, как орга́на мехи… Даже странно, что летом поэты сочиняют плохие стихи.

Светофор

Всё дольше ночи. Но пока — привольно дню. Непросто с негою расслабленной проститься… И вновь по глянцевой небесной авеню подобьем гоночных машин несутся птицы. Слепящий диск с утра глядит в оконный створ, как круглолицая мадонна кисти Джотто. Но мы-то знаем: этот август — светофор, зелёный свет в котором сменится на жёлтый; и осень гугловский собой заполнит топ, войдет к нам в кровь, как будто шалый изотоп, асфальт на радостях укрыв листвою прелой… И лето, чутко повинуясь знаку «STOP!», нажмёт на тормоз лёгкой ножкой загорелой.

Белка

В который раз стена идёт на стену, в который раз страна встаёт к мартену, а на ТВ — насупленный мессир. Победный рок-н-ролл гремит басами; почти соприкасаются усами улан, гусар, рейтар и кирасир. Фельдмаршал гипнотические пассы толкает в обезумевшие массы, которые у Родины в долгу. И верят все: рассвет вот-вот забрезжит. Строка «Швед, русский колет, рубит, режет» кипит в адреналиновом мозгу. Сердца пылают праведным пожаром, и над землёй висит воздушным шаром страстей мильоноваттовый накал. Не пожелав нейтрально отсидеться, вновь пятая колонна в диссидетство впадает, словно Селенга — в Байкал. А прочим — тишины одной лишь хотца и думается: может, обойдётся, да сгинут к бесу боль да ратный труд, и станет небо — близко, море — мелко, и будет мир, где пушкинская белка из ядер выгрызает изумруд.

Моментальный снимок

День лаконичен, словно примечание, ремарка терпеливого ума. Гляди в окно на серое молчание, вползающее в серые дома, на чаек, онемевших, словно кондоры, скользящих в небе, как в реке форель, на то, как ветер обретает контуры, пытаясь дуть в незримую свирель. Рассматривай в шершавой полутемени, как будто это выдалось впервой, гримасу остановленного времени на скорбном лике мокрой мостовой. По лобным долям молотком из войлока стучит пока терпимая мигрень… И, словно кепи, твидовое облако на небоскрёб надето набекрень.

Вместо послесловия

«Небосвод несвободы» — это стихи умного, уязвимого, рефлексирующего интеллигента, который в тех случаях, когда другие попросту отмахиваются от бед и обид, наносимых жизнью, — отшучивается от них, включая как защитную реакцию иронию и самоиронию, поскольку в совершенстве владеет обеими. Тем самым поэт легко выбивает оружие из рук оппонента, пытающегося уличить стихи Александра Габриэля в заданности и прагматизме. Иронию сконструировать можно, но подтрунивание над самим собой — вряд ли. Что до меня, то я всегда любила такие пристальные — без аффектации и надрыва — внятные стихи с четко выписанными деталями, точным метафорическим рядом, стихи, в которых есть достоинство, но отсутствует гордыня.

«Стираются и боль, и благодать Как ни хрипи натруженной гортанью, но стало невозможно совпадать со временем, сменившим очертанья. Услышу вскоре сквозь тугую вязь словес, недосложившихся в поэзу: «Которые тут временные? Слазь!» И я скажу: «Я — временный». И слезу». Ирина Евса

Александр Габриэль — поэт со своим, ярко выраженным характером. Он пишет стихи, не задумываясь над тем, до какой степени открыта и не защищена его душа: строки его исповедальны, распахнуты, предельно искренни. Самоирония его не знает границ. Вот уж где стирающееся от повторений понятие смеха сквозь слёзы звучит неожиданным открытием. Читаешь иные его стихи и веселишься, а потом надолго ощущаешь себя поверженным в печаль. Его игра со смыслами — вовсе не игра, цель другая: дать слову новое дыхание, обострить восприятие поэтической мысли. И читатель, втянутый в эту смысловую «игру», благодарно откликается, воспринимая глубину и философичность поэзии Габриэля, тонкого и умного поэта, одного из самых значительных в нашем времени.

Даниил Чкония

Примечания

1

Стам (иврит) — идиома, в одном из своих значений призывающая не принимать всерьёз сказанное/совершённое перед этим, свести всё к шутке.

(обратно)

Оглавление

  • Из точки Б в точку А
  •   Клочок
  •   1977
  •   Каа
  •   Кусочек детства
  •   Так же
  •   Квас
  •   Каховская, 43
  •   Antique
  •   Крокус
  •   1986, Минск, конец апреля
  • В границах заколдованного круга
  •   Дыши
  •   «Будет солнечный луч освещать на две трети гамак…»
  •   Привет из старого июля
  •   Неразделённое
  •   Пока влюблён
  •   Только ты
  •   Save
  •   Приходи на меня посмотреть
  •   Не расставайтесь
  •   Нужно
  •   Лицом к лицу
  •   Шансы
  •   Не сезон
  •   Зимний разлад
  •   Он, она и Паоло
  •   Кроссворд
  •   Send
  •   Снег
  •   Чужой
  •   Люби меня
  •   Комедия
  • Синема
  •   Стам
  •   Бессонное
  •   Излечение
  •   Плацебо
  •   Синема
  •   Смена сезона
  •   По ту сторону
  •   На перроне
  •   Александр и Иосиф
  •   На кромке
  •   Амиго
  •   Прямой эфир
  •   Монолог над чашкой чая
  •   Конкиста
  •   Март
  •   Деструктив
  •   Modus operandi
  •   Временный
  •   Наполовину
  •   Факультет
  •   Belle Epoque
  •   гой еси
  •   Река
  •   Конь
  •   Волны
  •   Сон о Паниковском
  •   Кино
  •   Совесть
  •   «Рвануть бы в мир, где ты пока не лишний…»
  •   В никуда
  •   Уронили
  •   Январь
  •   Шахматы
  •   Там, где нас нет
  •   Уход
  •   Предать
  •   На лавочке
  •   Грабли
  •   Середина
  • Межконтинентальное
  •   Маэстро
  •   Пять минут до осени
  •   Один день из жизни префекта
  •   Меланхолия осени
  •   Первый
  •   Неизлечимые
  •   Палач из Лилля
  •   Дозволенное
  •   Ханс и Анна
  •   День Победы
  •   Italiano vero
  •   Зимние коты
  •   Иллюзии
  •   Межконтинентальное
  •   Бывший
  •   Подальше
  •   Змей
  •   Сергею Довлатову
  •   Беларусь
  •   Две матери
  •   Весна на Кутузовском
  •   Альтернативный Адам
  •   Иерусалимский набросок
  •   Пост-Хэллоуин
  •   Постмодерн
  •   Плоды просвещения
  •   Июльский выходной
  •   Светофор
  •   Белка
  •   Моментальный снимок
  •   Вместо послесловия Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Небосвод несвободы», Александр Габриэль

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства