«Избранное»

330

Описание

Луи Фюрнберг (1909—1957) и Стефан Хермлин (род. в 1915 г.) — известные писатели ГДР, оба они — революционные поэты, талантливые прозаики, эссеисты. В сборник включены лирические стихи, отрывки из поэм, рассказы и эссе обоих писателей. Том входит в «Библиотеку литературы ГДР». Большая часть произведений издается на русском языке впервые.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранное (fb2) - Избранное (пер. Константин Петрович Богатырёв,Грейнем Израилевич Ратгауз,Лев Владимирович Гинзбург,Евгений Владимирович Витковский,Александр Соломонович Рапопорт, ...) 729K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Стефан Хермлин

Избранное

ПРЕДИСЛОВИЕ

Стефан Хермлин сложился как художник в тяжелейшее для его поколения время — годы фашизма и второй мировой войны. Вполне понятно, что и в лирике и в прозе Хермлина перед нами нередко предстают ужасающие картины — разгул смерти, неизбывные человеческие страдания, руины больших городов. Но писатель снова и снова говорит о трагических моментах нашего века не оттого, что ему присущ исторический пессимизм. Хермлин убежден: «воля людская вступит в свои права». Он выражает жгучую ненависть ко всему, что несет миру горе, с неизменной страстностью призывает защищать жизнь, бороться за нее, — «…потому, что трава хочет солнца, потому, что ждет смену завод…»

Детство Стефана Хермлина (он родился в 1915 году в городе Хемнице, ныне переименованном в Карл-Маркс-Штадт) было безмятежным. В семье его состоятельных родителей, переехавших через несколько лет после рождения сына в один из самых фешенебельных районов Берлина, постоянно звучала музыка, здесь царил культ искусства. Отец прекрасно играл на фортепиано, коллекционировал картины, среди его друзей были известные художники и поэты. Будущий писатель был окружен заботой и лаской, в его родной дом почти не доносились отзвуки грозных событий первой мировой войны и революционных боев 1918—1923 годов. С юных лет Хермлин много читал (в обширной библиотеке отца для него не было запретных книг), серьезно занимался музыкой, а также исписывал одну тетрадь за другой собственными сочинениями — стихами и маленькими рассказами. Поначалу литература, как он сам говорит, защищала его «от жизни… от будущего, казавшегося непознаваемым». Но наступил момент, когда мальчик именно из книг стал познавать мир, черпать знания о сложности человеческого бытия, о несправедливости, царящей в обществе. И книги же подсказали ему мысль: существующие в родной стране порядки должны быть изменены.

В тринадцать лет Хермлин составил себе план чтения, которому неукоснительно, упрямо следовал на протяжении очень долгого времени. Он знакомится с самыми значительными явлениями в европейских литературах, с творчеством греческих, римских, а также восточных классиков. Еще подростком открывает он для себя и произведения Горького, и молодых советских прозаиков, а несколько позднее ему становятся доступны также и первые опыты немецких писателей, связавших свою жизнь с авангардом пролетариата. «Все они несли мне весть, которую я ждал», — вспоминал потом Хермлин. Весть эту несли юноше не только книги. В пятнадцать — шестнадцать лет (это было время кризиса и бурной активизации гитлеровцев) Хермлин начал встречаться с рабочими. У расположенного недалеко от его дома газетного киоска они часто обсуждали вопросы политики. Внимательно прислушиваясь к спорящим, юноша вскоре стал отличать социал-демократов от коммунистов, привлекавших его ясностью и решительностью своих суждений и особенной душевной теплотой в обращении друг с другом. Гимназист из обеспеченной семьи, который, казалось, мог рассчитывать на карьеру удачливого буржуазного литератора, становится членом коммунистического союза молодежи, участвует в схватках с фашистами, в демонстрациях, нередко заканчивавшихся избиениями и арестами.

Когда наступает роковой для немецкого народа 1933 год — год захвата гитлеровцами власти, юноша проявляет подлинное мужество: работая в типографии, он выполняет трудные задания партии, руководит группой подпольщиков, сочиняет революционные стихи для листовок, которые сам распространяет, пишет на стенах домов антифашистские лозунги.

В 1936 году гестаповцы напали на его след, и поэт вынужден был эмигрировать. Как и многим другим немецким антифашистам, Хермлину пришлось кочевать из страны в страну. Египет, Палестина, Англия, Испания, Франция, Швейцария — и «всюду горечь и горечь, устала рука, гаснет взор твой», — так писал он в 1942 году в одном из своих стихотворений. Как тяжелейшую личную трагедию поэт воспринимает все, что фашизм принес народам, — гибель миллионов людей в затеянной Гитлером войне, ужасы концлагерей, моральное растление многих немцев, подпавших под развращающее влияние нацизма. И Хермлин упорно стремится быть с теми, кто воюет против недругов человечества. Он сражается с фашистами на испанской земле, затем во Франции — вместе с маки́, бойцами Сопротивления, он — активный участник движения «Свободная Германия», организованного немецкими коммунистами-эмигрантами.

В это бурное время Стефан Хермлин делает наброски для рассказов, создает стихи. В своих произведениях он призывает немцев осознать, в какую бездну преступлений вовлек их Гитлер. «Я побываю в каждой вашей думе… — говорится в стихотворении «Манифест к штурмующим Сталинград». — …Я стану вашим медленным прозреньем». Но тяжкая мысль, что слова его не достигают слуха соотечественников, мучит и угнетает поэта.

В 1945 году Хермлин, еще будучи в эмиграции, публикует в Швейцарии два сборника стихов: «Мы не замолкнем» и «Двенадцать баллад о больших городах». После войны эти лирические циклы, пополненные и несколько переработанные, выходят под названиями «Дорогами ужасов» и «Двадцать две баллады». В них звучит и тоска по отнятой родине, и ненависть к нацистам, и стыд за тех, кто стал орудием Гитлера, и скорбь по загубленным фашистами героям. Но Хермлин говорит не только о том, что его терзает, — он твердо верит в победу, которую в конце концов одержат защитники человечества, в первую очередь — советские люди. Седьмого ноября 1942 года в подпольном французском журнале, который издавал Поль Элюар, появилось стихотворение Хермлина «Баллада о защитниках городов», в котором славится подвиг Советского Союза, укрепившего в людях надежду, что «воля близка».

После разгрома нацистского рейха Хермлин некоторое время жил в Западной Германии, выступая по радио с литературно-критическими обзорами. В 1947 году он переехал в Восточный Берлин, чтобы быть вместе с теми своими соотечественниками, которые решили раз и навсегда покончить с проклятым наследием минувшего и построить истинно демократическое государство.

И в этот период своего творчества Хермлин продолжает обращаться к теме войны и фашизма. Не для того лишь, «чтоб мы, вспоминая о прошлом, очистились в этом огне», но и затем, чтобы прошлому этому не было возврата. В стихах поэта еще более зримо предстает и «тот век, что прожит, и тот, что стучится в дверь». Начало новому периоду мировой истории было положено великим Октябрем: «Октябрь дал нам родину», говорит Хермлин, дал «отчизну для всех народов».

В последние два десятилетия лирика в творчестве Хермлина все больше уступает место художественной прозе и публицистике, но все же то, что было им создано за эти годы в области поэзии, например стихи, вошедшие в сборник «Полет голубя» (1952), и «Мансфельдская оратория» (1951), представляет собой значительнейшее явление в литературе Германской Демократической Республики.

В большом лирико-эпическом произведении «Мансфельдская оратория» поэт прослеживает освободительные битвы немецких тружеников — от средних веков до современности, когда благодаря исторической победе советских людей над фашизмом на востоке Германии хозяин-народ стал осуществлять свои вековые чаяния.

В стихах Хермлина слово «мы» встречается теперь, пожалуй, столь же часто, как и слово «я». И это характерно для поэта. Он хотел бы, чтобы в его лирике прорывался голос человеческого коллектива.

В поэзии Хермлина часто возникает многоликий образ города, это прежде всего город капиталистический — «каменная громада», где «правит… злейшая из королев, та, что Горечью мы зовем». Здесь дома превращены войной в «лохмотья развалин», здесь «в крысиных подвалах» ютятся обездоленные люди. Но этот же город порождает борцов, жаждущих уничтожить «предательство, голод, безумье, чуму», покончить с «Великой Порчей». Эти борцы вдохновлены великим примером Советского Союза, и от их имени поэт восклицает: «Зарю, зародившуюся на Востоке, мы вдаль запустили, как огненный шар».

Мы не найдем в стихах Хермлина развернутого исповедального жизнеописания, как, например, у Фюрнберга. Но разве звучащая в них «боль городов» не личная душевная боль поэта?! Разве память о советских героях, сложивших головы в войне против Гитлера, память о сером пепле погибших в фашистских лагерях смерти не выражает «я» самого Хермлина?!

Внутренний мир поэта, в котором преломляются значительнейшие явления современности, зачастую раскрывается через цепь необычных, причудливых ассоциаций, неожиданных, усложненных поэтических образов. Многие стихи Хермлина требуют от читателя нелегкой работы мысли. Мы как бы вовлекаемся в процесс их создания, и это доставляет большое интеллектуальное и эстетическое наслаждение. Впрочем, лирика поэта отнюдь не холодно-рассудочна. Даже там, где налицо несомненная изощренность, вдумчивый читатель ощущает взволнованность и искренность автора.

Хермлин неустанно ищет свежие, непримелькавшиеся изобразительные средства, чтобы передать широчайший диапазон человеческих чувств. Он стремится к тому чтобы слово могло «и утешать и жечь», чтобы передавало «голос священных камней, смех ребенка и вопль увечий».

Стефан Хермлин вобрал в себя огромное богатство мировом культуры. Память его, как он говорит, постоянно создавала свою, особую, сугубо личную антологию произведений поэтов самых различных стран и веков, чем-то поразивших его воображение.

Не следует думать, что создатель «баллад о городах» стремился подражать тем или иным мастерам стиха, ведь «благодаря литературе можно научиться почти всему, кроме умения создавать литературу», остроумно замечает Хермлин. Разумеется, речь может идти не о влияниях, а о неких поэтических импульсах, которыми он обязан различным художникам. Иной раз в ритмическом рисунке, в страстной патетике интонаций Хермлина, в символике образов можно уловить нечто от мощи лютеровских хоралов, от исполненной скорби и ярости лирики Тридцатилетней войны, от взрывчатой экстатичности и напряженности экспрессионистов. Очень тонко определил своеобразие связей Хермлина с традициями искусства прошлого Илья Эренбург, сказавший о немецком поэте: «…он писал баллады с посылками, как Вийон, терцины, как Данте, сонеты, как Шекспир. Ему казалось, что в эпоху наводнения слезами и кровью, буйства стихий нужны набережные из гранита — труднейшие классические формы. Он показал, что можно быть современным, обращаясь к королеве Горечи или к даме Надежде». Хермлин, несомненно, опирался и на опыт таких своих современников, как Бехер и Брехт, Арагон и Элюар.

Велики заслуги Хермлина и как поэта-переводчика. Он познакомил своих соотечественников с Назымом Хикметом и Аттилой Йозефом, Пабло Нерудой и Аполлинером, с Полем Элюаром и негритянской поэзией.

В настоящее время Хермлина, по-видимому, больше влечет к себе проза. Рассказы писателя, его радиопьеса «Скарданелли» (1971) — о трагической жизни Гёльдерлина, не понятого и отвергнутого родиной, — многочисленные статьи по вопросам современной культуры и политики, публицистический сборник «Встречи» (1960), в особенности его репортажи о жизни Германской Демократической Республики, запечатлевшие разительные сдвиги, происходящие в повседневности страны, представляют большой интерес.

В собрании публицистических работ Хермлина «О прочитанном» («Lektüre»), вышедшем в 1973 году (в него включены созданные им за последнее время эссе о поэтах и прозаиках самых различных стран и эпох — о Вийоне, Мачадо, Маяковском, Платонове, Бехере, Бобровском, Фюмане, а также рецензии на отдельные книги), нашли отражение широта и многообразие его литературных интересов, огромная эрудиция, сочетание таланта лирика с незаурядным талантом исследователя. Хермлин делится с нами своим тонким восприятием творчества того или иного писателя, своими сугубо личными размышлениями над заинтересовавшими его книгами. При этом он рассматривает явления искусства через призму социалистического сознания, судит об искусстве с позиции художника-коммуниста.

Особое место в прозе Хермлина занимает книга «Первая шеренга» (1951), повествующая о людях, которые боролись с Гитлером и погибли в этой борьбе. Автор создал незабываемые портреты юных борцов немецкого Сопротивления, прекрасных сынов и дочерей своего народа. «Первая шеренга» написана подчеркнуто строго, просто, сдержанно. Это произведение проникнуто трагизмом, но трагизмом оптимистическим. Хермлин хотел вдохновить своих соотечественников примером героических жизней, отданных за то, чтобы Германия стала страной социализма.

В 1965 году вышел в свет сборник рассказов писателя, которые создавались им на протяжении всего послевоенного периода. Их немного, всего около десяти, но они по праву принадлежат к лучшему, что появилось в этом жанре в литературе ГДР. Построенные на материале прошлого, они переносят нас то во времена потопленного в крови январского восстания 1919 года, то в годы фашистского террора и второй мировой войны. Но эти произведения не утратили своей волнующей актуальности по сей день. Основная мысль автора ясна: ужасы прошлого не должны повториться.

Хермлин как-то заметил, что на заре своей литературной деятельности «пробовал писать в манере Кафки». Конечно, автор «Первой шеренги» никогда не разделял беспросветных взглядов этого трагического художника. Хермлину абсолютно чуждо кафкианское восприятие реального зла, порожденного уродливыми условиями собственнического мира, как неизбежности, будто бы во все века сопутствующей человечеству. Ужасы фашистской действительности, варварство войны Хермлин мог воспринимать только как чудовищный, леденящий кровь кошмар, но он прекрасно понимал социально-политическую обусловленность этих страшных явлений и своими рассказами хотел пробудить в читателе желание противоборствовать злу. Большинство своих героев писатель изображает в предельно острых, трагических ситуациях, в моменты, когда характеры людей подвергаются доскональной проверке. Среди многих врагов, окружающих человека, Хермлин выделяет нечто, представляющее, по его мнению, не меньшую опасность, нежели даже сам фашизм. Это — апатия, готовность покориться злу, разобщенность людей и их неспособность понять, как сопряжены судьбы каждого с судьбой общенародной.

Герой рассказа «Лейтенант Йорк фон Вартенбург», один из участников неудавшегося заговора 1944 года против Гитлера, слишком поздно, лишь в момент казни, осознает коварную силу всех этих обстоятельств. В предсмертных галлюцинациях он видит и свою жизнь, и жизнь немецкого народа, какой она могла бы стать, но не стала. Лишь в мгновенном сновидении, прерванном жестокой реальностью, Вартенбург познает счастье единения с народом, восставшим против нацизма.

Антифашиста Нойберта («Время одиночества»), утратившего в эмиграции связи с соратниками и постепенно все глубже погружающегося в тупое безразличие, выводит из апатии трагическая гибель жены. Он возвращается в лагерь борцов против фашизма.

В одной из повестей Хермлина — «Время общности» — возникает картина превращения духовно сломленных узников еврейского гетто в Варшаве в борцов против гитлеровцев. Перелом в душах обитателей гетто, обреченных на смерть, происходит под влиянием коммунистов. В этой повести, а также в рассказе «Путь большевиков» (здесь перед нами ужасы фашистского концлагеря) автор сумел убедительно показать, какие огромные источники мужества, душевной щедрости, готовности встретить смерть в борьбе, а не погибнуть как рабы, смирившиеся со своим рабством, присущи людям, воспринявшим лучшие идеи нашего времени.

В маленьком автобиографическом произведении «Корнелиусбрюкке» писатель очень тонко выявил многозначительный контраст между безмятежным существованием ребенка из богатой семьи и трагическими событиями германской революции 1918 года — кровавой расправой, учиненной реакционерами над вождями немецкого пролетариата Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург. Обращаясь к истории, Хермлин помогает современному читателю ощутить опасность угрозы, таящейся в действиях реакционных сил нашего времени, пусть даже эти силы пытаются скрыть свои истинные намерения.

Не только в автобиографических, но и во всех рассказах Хермлина отчетливо проступает лирическое начало. То, о чем повествует автор, несет на себе отпечаток его собственных переживаний и размышлений. В рассказах «Касберг» и «Корнелиусбрюкке» прошлое предстает перед нами увиденным то глазами наивного ребенка, то умудренного жизненным опытом человека. В повести «Время общности» страшное прошлое возникает перед внутренним взором Хермлина — очевидца возрождения жизни в освобожденной Варшаве — этого удивительного явления, ибо теперь здесь «умирала сама смерть».

Поэзия, художественная проза и публицистика Хермлина получили в наши дни широкое признание: он избран в члены Академии искусств Германской Демократической Республики, дважды награжден Национальной премией, он удостоен и столь почетной для каждого писателя премии Генриха Гейне. И это закономерно, ибо в своем творчестве Хермлину более чем кому-либо удается сочетать высокое и яркое новаторство с политической злободневностью, со стремлением быть трибуном, выразителем самых передовых идей своей эпохи.

Г. Знаменская

СТИХОТВОРЕНИЯ

РАВНИНА

Синеет от холода утренний иней, И к небу вздымаются дыма столбы, И пашни иззябли на гладкой равнине, Где крики ворон нестерпимо грубы. В мечтах города мы воздвигли сегодня На этой равнине в неверном свету Тумана, и сотни органов и сотни Сирен пробивали молитв немоту. Мы лбы разбивали себе о колонны, Где призраки, с молотками паря, Косились на нас. И сгнивал раскаленный В отравленной шахте глазок фонаря. И в страхе осклабились мертвые лица, Зияют беззубою похотью рты, И сладость безумия струйкой сочится По стоку в тумане со звезд высоты. Как звери, ревели в пивных граммофоны И выстрелы такт отбивали в дворах Казарм. И за дичью гонялись шпионы И рыскали хищно за нею впотьмах. А мы убегали в леса поугрюмей, Где царство лиан, где волшебен полет Колибри, раскрашенных ядом безумья, Где ужас наотмашь отчаяньем бьет. Иль нас относил, присмиревших на время, На остров Таити возвышенный сон, Где мы просыпались от эпидемий, Косивших гогеновских черных мадонн. Поэтому мы напугали равнину, Морям ледовитым все шлюзы открыв. И бурные воды прорвали плотину, И слышался мин оглушительный взрыв. Давно уж легенды мы все расспросили: Как мучеников избавляют от мук? Народы брели, напрягая усилья И в землю уставясь, впряженные в плуг, И мы наконец осознали, что время Пришло изменить нашу явь и мечты, И мы расстелили пред странами всеми Бескрайней равнины пустые холсты. И мы городам раздавали оружье, И улицы в них притушили огни. Готовился вихрь изнутри и снаружи, Чтоб ветер грядущего смел наши дни. И улицы мы штурмовали впервые, Дыханьем туман распоров пополам, И, крыши сорвав, мы затем мостовые, Как тросы, привязывали к куполам. На каждом углу убивали мы молча Предательство, голод, безумье, чуму. Так мы побеждали Великую Порчу. Нам сладость пощады была ни к чему. И, выиграв эту последнюю битву, Мы заново строили города. И мощная песнь оттесняла молитву, И весело по морю плыли суда. Мы в дальнем краю побывали у братьев. Огонь городов их призывно манящ. Там джунгли столицами стали, утратив Былые приметы урочищ и чащ. Там слышится тракторов рокот далекий, Равнины себя расстилают нам в дар. Зарю, зародившуюся на Востоке, Мы вдаль запустили, как огненный шар. 1940 Перевод К. Богатырева.

БАЛЛАДА О ВОЗДУШНОМ НАЛЕТЕ

Когда пустынны улицы града, Когда мир пробудиться готов, Солнца алеет громада На престоле холмов. Песню сирены слушай, Забудь свой дом и кровать. Будет призрачный голос петуший Над тобой горевать. За стеной просыпаются пени, Рвут тишину на куски, И на нас надвигаются тени По призыву враждебной руки. Крысы играют в прятки По дворам, где крадется рассвет. Больной на угле лихорадки Пьет, как воду, горячечный бред. Из-за темного облака мчится, Созывает стальных подруг Прямокрылая смерти птица, Древняя птица Рух. И не в лодке — в зыбкой постели Уплывает в море Синдбад. Ребята играют в темной щели, А матери молча сидят. Пушки лают зло и нежданно, Но бывает голос страшней, Когда в кожаной груди барабана Надрывается сердце друзей, Когда в темном хмелю агонии Дрогнули стены, и вот Льется смерти вино на ладони И, как жабры, вздрагивает рот. И мечется брань в подвалах, Как летучая мышь. До конца Распахнулись в страстях небывалых Беззащитные сердца. Угроза кричит, как глашатай, Злое сомненье горит, И отравлен плод незачатый Темным наследством обид. Когда безлюдны улицы града, Когда мир опочить готов, Облака встала громада На престоле холмов. Призрачный голос петуший Стелет больному постель. Вам, нерожденные души, Скудный цветет асфодель. 1940—1941 Перевод Г. Ратгауза.

БАЛЛАДА ПРО КОРОЛЕВУ ГОРЕЧЬ

Голоса, говорите! Я слышу вас. В роще гудит пчела. В солнечном поле мычат стада. Играют колокола. В больших городах на вечерней заре Колокола поют… В часы одиночества голоса Над головой плывут. Не вы ль, голоса, навевали мне Над озером тихий сон? Куда же исчез этот лунный парк? В забвение погружен? Куда исчезли мосты на ветру, Любовь моя, мой испуг? О голоса, расскажите, зачем Все изменилось вдруг? Сладок был сон в соловьином лесу В те невозвратные дни. Тысячи глаз искали меня. Исчезли теперь они. Поэты умершие! Я вас любил, Как братьев родных и живых. Но горечь меня засосала, и вы Не слышите криков моих. А в небе по-прежнему солнце горит Над ширью больших дорог. Зачем вы ушли от меня, голоса? И в горечи я одинок. И ветер мне кажется здесь чужим, И летом нет мне тепла. И юность еще не успела пройти, Как старость уже пришла. От слабой руки и ребенок уйдет, Снежок для орла не заслон. Поэзию к себе не влекут Ниневия и Вавилон. Потому что каждому нужен жар — В нем любовь, и боль, и гроза, А тебе закрыты пути к весне — Только пепел слепит глаза. Но постой! Ты ошибся! Ты не одинок — Есть поэты на нашей земле. Их улыбка, их голос — в песне ветров, Не угасло их пламя в золе! Они живут в лепетанье листвы, Я их каждой весной узнаю. Голос братьев поэтов врывается вдруг В комнату мою. Говорит он: «Вставай, изможденный певец! Над землею на троне своем Правит временем злейшая из королев — Та, что Горечью мы зовем. Всюду горечь и горечь. Устала рука, Гаснет взор твой. Но если так — Пусть железная ненависть кровь всколыхнет И сожмет твои пальцы в кулак…» И я раскрываю настежь окно: Где-то дальние грозы гремят. И зовут меня в битву поэтов слова, Гул симфоний и нежность сонат. Не до слез, не до вздохов! Поэт, вставай! И бреду я, опять влеком Этой самой злейшей из королев — Той, что Горечью мы зовем! 1942 Перевод Л. Гинзбурга.

ОБМАНЧИВОСТЬ МИРА (По мотивам Питера Брейгеля)

Всюду я вижу тебя: на фламандском поле, Возле римских колодцев, манящих в полуденный час, — Сердце холодом сжато, и ощутишь поневоле: Всюду — трагический призрак, тревожащий нас. Ты понимаешь, ты видишь — от терний не сыщешь защиты, С ужасов полной тропы никуда не свернуть. Невыразимо покинутый, всеми забытый, Ты одиноко под северным небом держишь свой путь. Кобольд идет за тобой. Плечи плащом закутай. Путь твой все шире и шире. Распахивается окоем. Все исчезает, становится мраком и смутой. Дымом, туманом тают озера во взоре твоем. Перевод Е. Витковского.

ГАСНУЩИЙ ДЕНЬ (По мотивам Питера Брейгеля)

Разве когда-нибудь были столь горестны там, в отдаленье. Жесты горных отрогов и так нас тревожить могли? Зноем пылает даль. Даже самые малые тени Изгнаны прочь из сердца этой земли, Этой страны, что в величье отчаялась. Как безнадежно устали Ветви твои, опаленный страданием бор! О, Ниобея! Оттуда, из нарисованной дали, Странным, базальтовым светом лучится простор, — Над горизонтом — ты видишь? — пылает светило. И одинокая поступь гремит по земле. Словно людское тебя навсегда отпустило. Но не навеки же ты запечатан в стекле Этого ветра, — и тишью великой тебя охватило Там, в угасающем свете, на корабле… Перевод Е. Витковского.

ТЕРРАСЫ В АЛЬБИ

У древнего моста, у бастиона Хохочет Бахус. Что ему стена! Он обезумел. Он бежит со склона К реке, чтоб рыскать в поисках челна, Чтоб от собора прочь уплыть в ущелье, К себе, в леса, в чудовищную даль, Где властвует великое веселье И меж стволов проносится мистраль. Он захмелел, он бредит от испуга. Пророчество, предчувствие, тоска Чужих сердец. Давно ли птицы к югу Летели?.. Будь спокойною, река, Дай перейти себя! В ночной простор Немыслимый вонзается собор. Перевод Е. Витковского.

НИКА САМОФРАКИЙСКАЯ

Ступени вверх идут, как голос в хоре, Забыта даль. Знакомый свет угас. Лишь белизна великая, как море, И сумрак белый обступают нас. И как солдаты за вождем, за славой, Мы все следим за узкою стопой, Той неустанной. Твердой. И кровавой. Что топчет камень. И выходит в бой. Но ясный знак ее судьбы и воли Увидишь сам. Она тебя вела, Смотри теперь: всей силой нашей боли Распахнуты победно два крыла. И лестница плывет. И, став судьбой, Богиня боя встала над тобой. Лувр, Париж, 1942 Перевод Г. Ратгауза.

БОЛЬ ГОРОДОВ

Боль больших городов, исказившая облик земли, Повели мне вещать и убийц проклинать повели, Чтоб тройного проклятья отвергнуть они не могли! Ибо с наших деревьев листву оборвали они, Мы ограблены ими, лишились прохлады в тени: Как сердца наши стонут в безжалостно знойные дни! Кровью брызжут фонтаны, на площади — кровь до колен Оскверненные рощи попали в бессмысленный плен. И рыдают во мгле голоса ослепленных сирен. Злые недруги жаждут из ласковых наших детей Сделать юных убийц, всех на свете наглей и лютей. В Лету челн их летит, тяготит его бремя смертей. Наших женщин они понуждают младенцев плодить, Чтобы пушечным мясом безглазую бойню кормить, Спелый колос спешат ненасытным огнем погубить. Многоликая смерть усмехалась в глазах палачей, Нас загнали они в лихорадку тюремных ночей, Потому что свободе клялись мы всего горячей. А машина войны все грозней, все свирепей ревет: Сыновей наших мозг на проклятую смазку идет, А из их черепов недруг брагу кровавую пьет. Над Заливом безветрий есть город без песен и слов[1], В безысходном молчанье его обступивших валов, Нынче всюду зовут его Городом Мертвых Голов. А над Тибром, где прежде был взыскан я лучшей судьбой, Скоро грянет Отмщенье пронзительно-гневной трубой, — Ах, Подделка под Цезаря, что тогда будет с тобой?! Я Испанию слышу. Столица со мной говорит. То в лохмотьях развалин встает непокорный Мадрид. То над сердцем рабыни заря упованья парит. А над Сеной я вижу, как гроз нарастает каскад, Вижу ярость ночей и грядущего гнева раскат, Словно Делакруа — вижу деву в огне баррикад. Вижу город туманный — он бомбами нынче изрыт. Цвет тумана багряный — британский парламент горит. Тает строгий и странный, над Темзой взлелеянный быт. Ясно вижу Варшаву: в плену, в униженье, в гробу… Вижу сабельных молний, отмщающих молний мольбу. Барабанная дробь — это город вступает в борьбу. И далекий мой город, всей этой печали очаг, — Отражаются сосны в озер пересохших очах, Все зачахло кругом. Лишь кровавый ручей не зачах. И еще я скажу (только имени не назову) О столице столиц. Не видал я ее наяву, Но твердил ее имя во сне, как благую молву. Снилось мне, что стою я на площади, где мавзолей, Где, недвижен, он внемлет раскатам с кровавых полей. Из-под сомкнутых век светит взор твой, бессмертья светлей. Разыграйся, Гроза! Размахнись и взорви небосклон, Пусть взметнется асфальт под ногами идущих колонн! Прорван фронт наконец! И тираны ползут под уклон. Как прекрасен твой подвиг! А люди прекрасней стократ! Изменяется мир — близок день торжества и наград! Пусть мои заклинанья кровавых убийц поразят! И готов я на все: раствориться готов, умереть В грозной поступи дней. Да останется впредь Только голос мой, вопль — только гнева фанфарная медь! 1942 Перевод А. Голембы.

МАНИФЕСТ К ШТУРМУЮЩИМ ГОРОД СТАЛИНГРАД

Над вами ночь, вас гложет боль тупая, Вы, может, завтра превратитесь в прах. Вот почему я в вашу смерть вступаю, Чтоб рассказать, о чем молчит ваш страх. Я стану вашим медленным прозреньем, Я покажу вам знаки на стене. И взглянете вы с диким изумленьем На демонов, бушующих в стране. Я побываю в каждой вашей думе, Как эхо смутных стонов и молитв. Сорвав завесу вашего безумья, Я вам открою тайну этих битв. Заставлю вас, вглядевшись в сумрак серый, Забыть свой дом и песенки невест. Отныне все измерит новой мерой Снарядный шквал, грохочущий окрест. На юный город подняли вы руку — Вас обманули ваши лжевожди. Вы мечетесь по огненному кругу. Да, жребий брошен! Милости не жди! Помчались смертоносные машины На город братьев через снег и мглу, Проламывали стены ваши мины И обращали улицы в золу. Горят дома, земли гноятся раны, Леса и пашни выжжены дотла. И ненавистью жарко дышат страны, Где ваша банда черная прошла. Но в снежном поле, трупами покрытом, Тот город встал, стряхнув золу и дым, Чтоб доказать свинцом и динамитом, Что — все равно! — грядущее за ним. Он выстоит, он выдержит удары, А вы сгниете в глине и в снегу. Вас изведут багровые кошмары На этом неприступном берегу… Я вас пугал. Теперь смотрите сами! Бессильны стоны! Как тут ни кричи, Под русскими седыми небесами Немецкой кровью пенятся ручьи. Всему конец!.. Но есть еще спасенье. Еще вы братья мне. Найдется путь! Спешите, искупая преступленье, Штыки своих винтовок повернуть На главного зачинщика разбоя, Виновника бессчетных слез сирот, Который в пропасть тянет за собою Обманутый и проданный народ! Еще вы братья мне! Одной страною Мы рождены. И я пришел сюда, Чтоб с вашею безмерною виною Явиться к вашим судьям в день суда. Пришел, сломив судьбы неумолимость… Я жду, о братья! В муках и в крови Родится ли великая решимость Из горя, из страданья, из любви? Декабрь 1942 Перевод Л. Гинзбурга.

БАЛЛАДА О ПРЕОДОЛЕНИИ ОДИНОЧЕСТВА В БОЛЬШИХ ГОРОДАХ

Вы, которые с нами в Больших Городах тонули, Хмелея от золота вечера, огромного, как собор, Если дикого одиночества вы, как яда, хлебнули, Вы словно некую тень почуяли за собой. И отказались тогда от наслаждений; и мысли С губ облетели, и с ними вместе цветы и вино, И в чаще ваших ресниц черные солнца повисли, И вы поняли вдруг, что вам одиночество не суждено. Смятение вечера нас охватило и обогатило В тот миг, когда чувством опасности мы были заворожены. И мы почуяли музыку, соблазн голубого мотива, И эту вот ночь, и женщин. И все же средь тишины Звал, плакал, требовал голос. И в памяти вдруг всплывали Улицы эти и площади. Иначе быть не должно. И словно мы никогда покинутыми не бывали, Мы поднялись и поняли: одиночество не суждено. Ибо кто же вспомнит о нас? О, лик укрощенных жалоб! Героические ландшафты, вдруг вспучившиеся из глубин! Как их в себе одолеешь, гонимый стужею шалой, Гонимый зимнею ночью, застывшей в стеклах витрин. И вот ты снова и снова в дурмане садовой чащи, В грозном вопле сирены, распахивающей окно. Но от жесткого долга сердце начинает ожесточаться. И мы понимаем утром: одиночество не суждено. И все, что мы гоним прочь, все, что мы отвергаем: Странная робость творчества, музыки немота, То, что вдруг ускользает, и то, что вновь обретаем, — Облако, сумрак, прохлада, что по земле разлита, — Все это в нас поднимается. Пусть грозовою тенью, Знаменами и штыками в нас время врывается. Но Внутри созревшие силы нас сами приводят в смятенье, Мы сами — ружье и опасность. Одиночество не суждено. Да, мы и были такими: мозг, познавший усталость, Голова, застывшая в каске, повидавшая все наяву. Мы рвали священные узы, и только одно оставалось — Тяга к будущему величью в ущерб своему существу. Люди проходят, как тени. Без слез умираем на поле. Жизнь течет, как вода. Падает снег. Темно. Мы больше не знаем себя. Но от смертельной боли Нас будит внутренний голос. Одиночество не суждено. Могучие братья далеко. Враг еще бродит по чащам. Он поджигает город. Каждый кругом — партизан. А каждый из нас одинок на поле кровоточащем, В ожиданье последних решений, приближающих к рубежам. Враг побежден. Вослед его разбитым бригадам, Одинокие и в победе, возвращаемся, помня одно: Что выбора больше нет. В грядущее путь не гадан — Куда-то — чтоб только не было одиночество суждено… 1943 Перевод Д. Самойлова.

БАЛЛАДА ОБ ИКАРЕ, МОЕМ СПУТНИКЕ

Памяти моего брата Альфреда, летчика Британских военно-воздушных сил, не вернувшегося из полета.

Каменные розы. Резкие крики павлинов. И — сквозь тяжелые двери — музыка, еле слышна… Сумрачный ужас глядел, как, храбрые крылья раскинув, К птицам ринулся я и меня приняла вышина. Детские ресницы твои наклонились к приборам. В пепельном доме ночи ты остался один. По затемненной сцене метались призрачным хором Безнадежность и страх — друзья наших горьких годин. О, безнадежность, сиротство! Ты полюбил их, Как облетевшее дерево, как играющий вал. Плавились солнца в тени твоих бровей острокрылых, Месть спала, и простор околдованный тихо дремал. О, эти флейты сумрака, гулкобегущее море, И разноцветные вспышки, кусты грозового огня… Сон мой тихий баюкали несказанные зори, И языческий день встречал тишиною меня. О Икар! Твой голос не слышу я. Где он? Он в лабиринт моей крови вступает, глух и незряч. Нас обманчивым сном окутал недремлющий демон, Вот пробудились мы, и детский слышится плач. Воск упал на цветы, и каждая капля белела, Как Ниобеи слеза. Им доцвести не пришлось. Архипелаг сторожит твое безыменное тело Или во фьордах тебя белозубый целует лосось? Слушай, слушай, Икар! Спасены из горящего круга, В бурной волне спасены наше молчанье и стыд. Что же ты прежде молчал? Ведь мы любили друг друга, И остывшая кровь братское имя твердит. О, погоди, Икар! Ты пламя дерзкое высек, Ветром воспоминаний овеял нас твой полет. Молви нам слово привета, павший с торжественных высей! Мы, ожидая тебя, жадно глядим в небосвод. О Икар, погоди! В краю невиданных ливней, Звездных великих дождей — там я тебя узнаю. Там я увижу тебя, и ты улыбнешься, счастливый, Все, что тебе суждено, сбудется в этом краю. 1944 Перевод Г. Ратгауза.

БАЛЛАДА О ГОРОЖАНИНЕ В ВЕЛИКОЙ БЕДЕ

Придет и минет летний зной. Но что нам дней круговорот? Ведь нас и летом и зимой Беда великая гнетет. Мы ль заслужили? Каждый раз Мы сами виноваты в ней, — Но время одолело нас, И угасает свет очей, И мрак все гуще и темней В горах, деревьях и воде — Сквозь вечность, в этот скорбный час К Тебе взываю я в беде. С небес течет ночная тень. Сирены плачут в городах. Мы голодаем каждый день, А мертвецов питает прах. Из тех, кто умер, — каждый сыт, Они огнем не сожжены, Их адский холод не томит, — Они здоровы. Мы больны. Кошмары полнят наши сны. А смерть рассеяна везде; Органом боль во мне гремит: К Тебе взываю я в беде. Все мертвые идут ко мне, Со мною преломляют хлеб. Во мне, как ветер в тишине, Звучит их музыка. Я слеп, Я сердцем чувствую беду: Их зов, склоняющий ко сну, Повсюду — в поле и в саду — Мне слышен: «Ты у нас в плену». Пес глухо воет на луну. О, сколько знамений! Нигде Спасенья нет. В жару, в бреду — К Тебе взываю я в беде. Молитвенно склонив чело, В развалинах стою один. Туман всплывает тяжело Из темных замковых руин; А рядом — детский хоровод, И Книга — ныне, как давно, Повествование ведет, Что притч и вымыслов полно. Вначале было слово! Но Струится кровь под стать воде. И вот — небытие. И вот — К Тебе взываю я в беде. Нисходит мрак на Елеон, И так велик соблазн прилечь, — Учеников окутал сон… Но я провижу тяжкий меч И смертоносный лязг машин: На брата брат войной идет. Среди гробов, среди руин Убийца множит свой доход. В изгнанье мать одна бредет — Ей утешенья нет в нужде: Убит, распят, замучен сын… К Тебе взываю я в беде. О мой народ, к тебе иду Я как лунатик в страшный час, — Сгоревший плющ лежит в саду, А время обгоняет нас. Как долго тянется война! Грохочут пламя и металл. Навей нам, Смерть, хоть каплю сна, Пока нас ужас не сковал! Добычею охотник стал. Зато о палаче-вожде Не позабудут времена. К Тебе взываю я в беде. Кругом измена, скорбь и плач, Повсюду торжествует зло. Почетом окружен палач. Любовь — всего лишь ремесло. В рассветный час убит поэт — И на простреленной груди Начертан кровью тайный след Всего, что было впереди, Всего, чего теперь не жди. Мы робки в вере и вражде, А это не исправить, нет… К Тебе взываю я в беде. Как много холода во мне! Где братья, те, что искони Мне были дороги вдвойне? Войною изгнаны они. Где Перси, Фридрих, Амадей И множество иных имен? Они все дальше, все смутней За тьмою реющих знамен, Но даже на ветру времен В необозримой череде Я не предам любви своей! К Тебе взываю я в беде. А если лжива речь моя, То помыслы мои чисты. Бьет ядовитая струя Из кубка смерти на цветы. Все далеко, что близко нам, А рядом то, чего не ждем. Но вопреки тяжелым снам О лике помнил я твоем. Но в небе темном и пустом Нет места ни одной звезде, — Плыву по сумрачным волнам… К Тебе взываю я в беде. Ты — пущенная в цель стрела, Сказание далеких лет, Ты — огнь, сжигающий дотла, Ты — песнь, которой равных нет, Ты — знамя партии в пути, Ты — тишина перед грозой, Ты — луг, что должен зацвести, Ты — музыка, и ты со мной. Когда уходит мрак ночной, Ты — лес в мерцающем дожде, В тебе я смог себя найти — К Тебе взываю я в беде. Ты — величайшая страна, Ты — грозный и последний бой, Ты возвещаешь времена, Которые грядут с тобой. Ты — марш объединенных масс, Ты — вдаль простертая рука, Ты — дело, что связует нас, Ты — фраза, что летит в века И нас уносит, как река. Ты с нами всюду и везде — Гроза, и слава, и приказ — К Тебе взываю я в беде! 1943 Перевод Е. Витковского.

ПАРИЖ

Город подоблачный, город, простертый на склонах Нашего опыта. Ты нам восклицаешь в пылу: Что похваляетесь? Разве, как воды в затонах, Не затопляет вас вечер у Порт Сен-Клу? Про корабли, про морские глубины твердил тебе внятно Голос какой-то; в мерцанье твоих фонарей Вдоль по каналу текли нефти цветастые пятна С трупами рядом — дорогою ночи, дорогой морей. Кто откреститься бы мог, когда черные очи Жерара Вдруг посылали привет в переулках твоих! Магия рук, волшебство на вечерних Бульварах… Я их сжимал, эти руки… Я поплатился за них… Ночью однажды ты был пробужден. Оседлав колокольни, В желтых штандартах призрак скакал ледяной. Над горизонтом твоим стояло, как шторм, беззаконье И в леденящей ночи на тебя надвигалось стеной. Багрово текли времена. Глаза твои хмуро следили За сапогами вояк в броне и крови. Завоеватели волю твою пробудили. И растворялись туманы над Иль Сен-Луи. Словно истерзанный зверь, что ушел от погони, Ты притаился и ждал, чтоб окончился гон, Стиснув страданье свое, как оружье сжимают ладони. Жанна! Доспехов ее был слышен трагический звон. И на Бельвиль, когда час уходил предзакатный, С сумраком вместе ложилась корявая тень От кулаков. И знамен трепетали огромные пятна. И начиналась безмолвная битва за завтрашний день. Тени дырявые, пулей пробитые стены, Тени Бельвиля и тени Сент-Антуан! В утреннем свете уже от страха рыдает измена. Галльский петух трижды кричит сквозь туман. 1944 Перевод Д. Самойлова.

ЭПИТАФИЯ ГЕРМАНСКОМУ СОЛДАТУ

15 октября 1944 года штабс-фельдфебель Фишер взорвал склад боеприпасов германской армии близ Лориента и стрелял в подоспевшие части СС, пока не был убит.

Вот парашюты в небе зацвели. Плывут на смерть орудий корабли. Под знаком рун на сбор идут войска. И смех горгон — как пушечный раскат. Чужая кровь. Чужой войны закон. Чужое поле топчет мертвый конь. Это двух песен славная земля, Здесь в рог трубил племянник короля. Скажи, Европа, ты еще жива ли? Какие кузни цепь тебе ковали? В ночи германской слышен твердый шаг, В глаза солдатам смотрит мертвый мак. Германия, суровая отрада, — Старинных песен ей уже не надо… Пусть грянет выстрел над полком моим, Как безутешный белый серафим! Пусть ангел смерти вам посмотрит в очи, Вам, прятавшим под руной сердце волчье. Пусть две страны услышат в темноте Пароль и отзыв: Freiheit — Liberté! 1944 Перевод Г. Ратгауза.

БАЛЛАДА О ДАМЕ НАДЕЖДЕ

Хозяйка сна, подруга эшафота, Предсмертный хрип, веселая сестра Голодных толп, наркоз, полудремота, Сиделка возле смертного одра, Последний хворост в пламени костра; Когда сердца дрожат в ознобе страха (Чадит заря, а на рассвете — плаха), Тогда деревенеющий язык Зовет тебя, магическая пряха, Надежда — королева горемык. В дремучем мире дьяволов и змей Ты призрачна, светла и невесома. Прислушалась ты к жалобе моей: Двенадцать бьет… Полночная истома… Я за тобой из города, из дома В багровую безбрежность побреду. Прости… Ты знаешь: я попал в беду, Распят и колесован… В смертный миг Приди, прильни ко мне… В жару, в бреду… Надежда — королева горемык. Ты в жажде — утоление желанья, Ключ — пред тобой раскроется стена. Святая смесь предчувствия и знанья. Убита вера, правда казнена. Ты ненавидишь, ты любви полна. Ты, нищенка, гонимая жестоко, Вдруг вспыхнешь красным заревом с востока, И будит спящих петушиный крик. То пропадешь, то вынырнешь до срока, Надежда — королева горемык.
ПОСЫЛКА
Тебе мы служим верно, без упрека. Ты — лед и пламень. Ты горишь высоко. Ты прошлое. Ты — будущего лик. Ручей, в пустыне спрятанный глубоко. Надежда — королева горемык. 1947 Перевод Л. Гинзбурга.

ПОРА ЧУДЕС

Пора чудес прошла. И лампы дуговые Померкли за углом. И стали отставать Часы. Пугают нас их звоны роковые. Все кошки ночью стали серыми опять. Купцам и храбрецам пришла пора смириться. Как душен этот стих! Вскрик вспыхнул и исчез. Приметы стен твердят и уверяют птицы: «Умчалась молодость. Прошла пора чудес». Ах, было время поцелуев, клятв, печали. Оружье заперто, а смерть отворена. И на закате сладком ласточки кричали. Забыт насущный хлеб, надежда лишь нужна! И те полуслова, чей звук во тьме чуть слышен, Неясны были нам, как вещий бред волхва. Все помнится: «Когда мы пели время вишен!..» Как пахла горечью тумана синева! Еще мне помнится коварный путь позора. Перед броском — колючей проволоки стыд. И правда в пелене туманных слов фразера. И с фау в сотый раз был начат алфавит. Оружье тех, кто прав, тогда от слез мерцало. Потом ладью любви сгубила глубина. Еще в моих ушах сирена скрежетала, Когда был допит страх с остатками вина. Смысл старых книг легко усваивали дети. Нож, вспыхнув на столе, светился горячо. И вечером душа дышала, как в клозете, Поимкою убийц шикарных. И еще Немало горьких клятв припомню об отмщенье… Лёт диких лебедей мне слышится вдали. Кровоточат слова. Возможно ль возвращенье? Прошла пора чудес. И годы зря прошли. Франкфурт-на-Майне, 1947 Перевод Д. Самойлова.

ЗНАМЯ КРИВОГО РОГА (Из «Мансфельдской оратории»)

В Мансфельде эту историю Знает любой горняк… Сюда из Кривого Рога Прислали однажды флаг. Красное знамя Ленина В то утро вручили нам Рабочие Украины — Немецким своим друзьям. Секретарь рудничной ячейки Держал на собрании речь. Он как зеницу ока Поклялся тот флаг беречь. Но в тридцать третьем нацисты Пришли, как чума, как мрак. И секретарю приказали Отдать для сожженья флаг. Он отказался. И вот он, В тюремную робу одет, Брошен в гестаповский лагерь, Но упорно твердил он: «Нет!» За русское имя «Ленин» Смертью грозил трибунал, Но и там, за колючей проволокой, Он, как клятву, «Ленин» — шептал. Они ринулись на Россию. «Это враг наш!» — вопили вокруг Но знал человек в концлагере, Что Россия наш лучший друг. Одним пресмыкаться и хныкать, Другим бороться дано. Сердце класса ослабло. Но все же билось оно! В России статую Ленина Украли фашистские каты, Чтобы ее переплавить В орудия и гранаты. Но есть и в далеком Мансфельде Ленинцы — совесть земли. Они ту бесценную статую От варваров уберегли. Когда нас Красная Армия Избавила от оков, На площади нашего города Ильич встречал земляков. А тот, кто томился в лагере, Был русскими освобожден. Не только красное знамя Спас в годы позора он: Сберег он великую дружбу, Не дал нашу честь растоптать. Зовут его Отто Брозовский — Должны о нем все узнать. С той поры миновало Дней и событий много. Несем мы красное знамя — Подарок Кривого Рога. И Ленин стоит на площади, В грядущее взор устремив, И всюду есть в мире ленинцы, И Ленин повсюду жив! 1950 Перевод Л. Гинзбурга.

АВРОРА

I
Когда вместе с войском надежда Замерзла среди снегов, Опять зазвучала легенда Про младенца и трех волхвов. В золоте, в розах и миртах Витал над окопами бог. Кто потерял надежду, Утешиться верой мог. — Но когда он придет, спаситель? Будет ли мир на земле? — Спрашивали солдаты, Никак понять не могли. Плыли свинцовые тучи В течение многих годов. И люди душили друг друга В ожидании трех волхвов. Нашелся какой-то умник, Начал смущать народ. Его в ту же ночь офицеры Вывели в расход. Но в серых солдатских колоннах Гудели, уставясь во тьму, Крестьянин: — Кому землица? — Рабочий: — Завод кому? — Нет, прежде всего победа! — Сказали хозяева им. — Шалишь, — отвечали солдаты, — Мы гибнуть за вас не хотим!.. — Освещали ракеты покойников, Уснувших на холоду. Волхвов и младенца не было, Но видели люди звезду. Они из окопов вставали, Сжимали они кулаки. Ногами голосовали Измученные полки. Луна на штыках торчала, Был вечер морозен и мглист, И на солдатских папахах Красные звезды зажглись.
II
В эту ночь навсегда ветры свой курс изменили. С этой минуты, как прежде, жизнь идти не могла. Стали читаться по-новому древние книги и были. Неясное сделалось ясным, темная даль — светла. Люди, согбенные горем, нуждой, нескончаемым голодом, — От льдин под сиянием северным до туркестанских песков — Увидели: воссияла звезда революции молодо, И пастухи запели о правде большевиков. Свершалось все, что раньше даже не смело присниться им. Вспомнились все унижения, гнет, вековечный страх, Тысячелетнее рабство, и костры мировой инквизиции, И простуженный кашель замученных в застенках и рудниках. Азбука баррикад и обиды тысячелетий, Смутные чаянья предков в долгие годы зла, Музыка, хлеб и любовь существовали на свете Ради того, чтобы эта великая ночь пришла. И грохнули пушки «Авроры», по окнам Зимнего бьющие. Под знаменем красным на приступ идут Петроград и Москва. Твердой рукой на дверях начертало Грядущее: «Вся власть Советам!» — ленинские слова. Там, где, как угли, тлели тягучие, вялые годы, Где человек со счастьем был лишь едва знаком, Вставала заря рассвета — Аврора, заря свободы, И пылала звезда на декретах с надписью: «Совнарком».
III
Твердым, железным шагом Годы-богатыри Идут по стране, где крейсер Носит имя зари. Молодая победа народом Могуче закреплена: Дважды о красные скалы Лоб расколола война.. Май своим новым рожденьем Обязан вовек Октябрю… Партия коммунистов Выпестовала зарю. 7 ноября 1950 Перевод Л. Гинзбурга.

ОКТЯБРЬ ДАЛ НАМ РОДИНУ

Стояло время войн и вьюг холодных, Эпоха лжи и бедствий всенародных, Эпоха Молоха и гекатомб, Эпоха биржи и эпоха бомб. Была пора ослепших и пугливых, Заблудших стад и пастырей фальшивых. Осенний ветер пламя свеч гасил. Казалось, у людей не хватит сил. Кто верный путь укажет людям сирым? Так терпкий запах крови плыл над миром, И в ту эпоху зла и черных дел Нигде народ отчизны не имел.
*
Но сквозь заброшенность пашен, Сквозь стужу и голод сел, Непобедим и бесстрашен, От Охты и Выборга вел Красногвардейцев в Смольный Ветер восстанья вольный. «Рабство терпеть довольно!» — Тот промолвил, кто правду обрел. Гром пушек революционных! И в двери стучит приклад. В губерниях потрясенных В сумятице канонад Уже полыхали рассветы. И ленинские декреты, Пламенем правды согреты, Будили сердца, как набат. И коммунисты добыли Для тех, кто живет трудом, В огненных битв горниле Пашню, завод и дом. Чтоб горя не знали внуки, Рабочий взял в свои руки Поэзию и науки Вместе с Зимним дворцом. Сквозь пулеметные ливни Провидел рабочего взгляд И контуры зданий дивных, И завтрашний город-сад. Да! Близилось время всходов! В дыму боев и походов Отчизну для всех народов Открыл в октябре Петроград. Там, на торцовых плитах, Кровью начертан был план Улиц, солнцем облитых, И светлых домов для крестьян. Там были видны народу Встающие в тундре заводы, В пустынях каналов воды И светлых судов караван… Везде, где люди стремятся Осилить войну и мрак, Где рядом с цветами наций Багровый пылает флаг, Где в грозном гуденье набата Грозой континенты объяты — Вновь встают матросы Кронштадта И кексгольмцы в огне атак! 1952 Перевод Л. Гинзбурга.

ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТЬ» (1953)

ТРИОЛЕТ

Зашумели тихие долины, Очи мертвых словно розы дышат. Мой суровый сон виденьем вышит: Зашумели тихие долины, Словно голос, звездный и невинный, И шумят, и наших слез не слышат. Зашумели темные долины, Очи мертвых словно розы дышат. Я зову луну, мою подругу, Слушать тех, чья речь в земле слышна. Звездная задумалась страна. Я зову луну, мою подругу, В теплый смех я окунаю руку. Как снежинки, реют имена. Я зову луну, мою подругу, Вспомнить тех, чья речь в земле слышна. Перевод Г. Ратгауза.

ОНИ НЕ УВИДЯТСЯ БОЛЕ…

В сладости спелой малины Мы неразлучны с тобой. В тишине и в громе пучины Мы неразлучны с тобой. Смертельные скроются годы, Но мы неразлучны с тобой. Под куполом грозной природы Мы неразлучны с тобой. Наша жизнь — развеется дымом, Но мы неразлучны с тобой. В объятье нерасторжимом Мы навек неразлучны с тобой. Сорву я с губ твоих вести (О, мы неразлучны с тобой!) Любви и праведной мести. И я, как прежде, — с тобой. Любовь сожгла не напрасно (О, мы неразлучны с тобой!) Все дотла, самовластно и страстно, И мы неразлучны с тобой. Хлеб, вино и день голубой Меня обручили с тобой.
*
Но ушли эти годы. О, сердца глухие откосы, Где черные кони часов пасутся… В тиши деревень Одичали живые ограды и поздние выпали росы. Из обреченных лесов к путнику движется тень. Вот она веет все ближе. В закатный час, по дорогам Караулит детей, чтобы их во мрак увести. Только мертвые спят, от зимы не очнувшись, в январском и строгом Нерушимом покое, и гравий над ними хрустит. Ораторов алое слово забыли усталые губы. Тень надвигается ближе. Цветы на штыке Завяли давно, и только холодные трупы На гриве волны уплывают по черной реке. Мы опустимся вниз на незримых весах этой тени. Незнакомым знакомцем тень уходит. Останется боль. Мы застонем в ночи от старых ран и видений, Но сегодняшний день на раны посыпал нам соль. Сегодняшней ночью тем ранам уже не закрыться, И завтрашней ночью те раны будут болеть. Я понял знаки твои, ночная зарница. Я вижу знаки твои — отныне и впредь. Перевод Г. Ратгауза.

КОГДА ОГОНЬ В ЗОЛЕ ШЕВЕЛИТСЯ…

Когда огонь в золе шевелится И церковный колокол бьет, Выступают из сумерек лица, И я знаю уже, кто войдет. Безучастные улицы глухи, Отзвучали шаги. Я один. И опять знакомые духи Мне кивают из-за гардин. Они горбятся в узкой нише, Где темнеют большие холсты. Шевелят они желтых книжек Источенные листы. В их ясных перстах заалели Астры. Под их рукой Вечные кудри метели Вплетаются в волос мой. Чуть заметным дымком они дышат, Будто скрипка, манят меня, И свои иероглифы пишут На пепле вчерашнего дня. Мои лампы давно потускнели Под этим дымком голубым. Они улыбаются еле-еле, И я улыбаюсь им. Я знаю вас поименно, Как мой рот, что горек и сжат, Как синий глаз цикламена, Как мой давнишний клад, Как все, что сбыться не может, Как список моих потерь. Я знаю тот век, что прожит, И тот, что стучится в дверь. Давно во дворах огромных Скулят полоумные псы. Давно стучат в горенках темных Столяры. В такие часы Грозная, с белой кокардой, Обходит город луна, Стоит над старой мансардой И гостя зовет она. Но я очнулся снова, Я с тобою и с ним навсегда. Послушны заклятью слова Хлеб, соль и вода. Туман, неприветлив и низок, Клубится над дорогой ночной. Тебе и ему я близок, Так будьте же рядом со мной. Перевод Г. Ратгауза.

ПЕПЕЛ БИРКЕНАУ

Как ветер, как рой насекомых, Как свежий ночной холодок, Как облаков невесомых Густой предрассветный поток, Как скудная пища больного, Как бабочки легкой пыльца, Как в песне случайное слово, Как снег на губах мертвеца, Как в зыбкой воде отраженье Мерцания звездных лучей, — Легко, невесомо забвенье, Как облако или ручей… Над ржавою гнилью оврага В смешении света и мглы, Как клочья истлевшего флага, Взметаются хлопья золы. На трактах, телами мощенных, Господствует чертополох. Но в пепле неотомщенных Отмщенья огонь не заглох. Чтоб мы, вспоминая о прошлом, Очистились в этом огне, Земля, прилипая к подошвам, «Запомни!» — взывает ко мне… Как слово прощанья, прощенья, Как тяжесть чугунной плиты, Как накануне решенья Внезапный прилив немоты, — Так тяжко воспоминанье О них, кого больше нет… Погибшие в газовой бане Любили любовь и рассвет, Стихи и ночные аллеи, Где слышен дроздов разговор. О память! Она тяжелее Громоздких гранитных гор… Но тех, кто хранит эту память, — Их много, им нет числа. Та память убийц достанет Из всех нор, из любого угла. Серый пепел витает над нами, Мечется ветер сквозной, Серыми семенами Засеяв простор земной, Чтоб внукам в предостереженье Посев тот однажды взошел, Чтоб легок он был, как забвенье, Как память людская, тяжел. Чтоб, глядя на эти всходы, Миллионы людей земли Во имя любви и свободы От гибели мир берегли. Ведь те, кто поверил в надежду, Не устрашатся угроз. В зеленую чудо-одежду Рядятся ветви берез. И голуби — шумные звенья — Плывут над холмами золы, Легки, как людское забвенье, Как память людей, тяжелы. Освенцим — Биркенау, лето 1949 года Перевод Л. Гинзбурга.

СМЕРТЬ ПОЭТА

Памяти Иоганнеса Бехера

Осень в наших садах. Падают яблоки, Прерывая напев, и содрогнется лес, Когда северный ветер Сокрушит мертвецов лесных. Ибо в этом закон: пасмурным сумраком Сон грядет, и томит жажда великая, В тишину погружая, Когда пламенный день померк. Вместе с ветром они тоже летят на юг. Ночью над головой вещие крылья птиц. Тем, кто брошен в дороге, Брезжит обетование. И народы живут волей таинственной. Видят, стойкие, свет выше высоких гор, И тогда не удержишь Потрясенных началом дня. Но когда в небеса смотрит оставленный, Где вот-вот пропадут неудержимые, Над горами, над бездной И над морем бесстрашные, И в призванье своем вечно без устали, Заблудившись в пути, обремененные, Темноту обгоняя, Не теряя своей мечты, — Образ новых времен брезжит ему вдали, То, что было давно смертному вверено, Веет в сумраке тихом, И прекрасен такой рассвет. Ах, настанет потом день ослепительный, И в полдневной борьбе он задыхается, И враждебные крики Раздаются в смятении. Облака! Облака! Символы грозные! Свет в сиянье высот, где замолкает скорбь! К вам, бесстрашно прекрасным, Устремляются взор и вздох. Над водой ледяной, вниз по течению рек, И над шумом лесов, и над равнинами, И над черным утесом, Разбивающим ярость волн, Где стальная стрела опережает звук, Настигая орла; бурю сулят в ночи Башни на горизонте, Когда в светлом пространстве дождь. Нет покоя нигде. Всюду, и здесь и там, Этот горький разлад, ибо спокон веков Спор неслыханный длится: Спор Сегодня с Грядущим днем. Скудость веку претит. Вырастет новое. И поэт вдалеке славит по-прежнему Наше новое счастье: Все, что здесь без него цветет. 1958 Перевод В. Микушевича.

РАССКАЗЫ

ЛЕЙТЕНАНТ ЙОРК ФОН ВАРТЕНБУРГ[2]

Хочу сразу оговориться: рассказ этот навеян новеллой американского писателя Амброза Бирса.

В бледном свете туманного августовского утра приговоренные к казни, побелев от страха, различили посреди окруженного каменной стеной, посыпанного песком тюремного двора очертания виселицы. Все осужденные были офицерами — из числа тех, что двадцатого июля этого года с отчаянием в душе, сами не веря в успех, попытались, внезапно подняв мятеж, свергнуть диктатуру, которая заковала страну в кандалы, становившиеся день ото дня все более тяжкими, и ввергла ее в войну на уничтожение, восстановив против нее весь мир. Один из заговорщиков, полковник граф фон Штауфенберг должен был покончить с тираном, чье имя стало символом всей системы государственного управления. Попытка не удалась; не удалось и восстание в столице. Те из заговорщиков, кто не пал в схватке и не покончил с собой, вскоре предстали перед так называемым «Народным судом» — чудовищным орудием террористического режима, и судьи, беспощадные фанатики, приговорили их к смертной казни через повешение.

Все восемь офицеров, которые после долгих дней бесконечных измывательств и неописуемых пыток смотрели теперь в лицо смерти, были разного возраста и в разных чинах. Самый старший из них, фельдмаршал, снискал себе громкую славу тем, что всего за несколько недель сломил сопротивление плохо вооруженных и ослабленных предательством французских войск. За ним шли более низкие по чину и более молодые офицеры, вплоть до самого молодого лейтенанта графа Йорка фон Вартенбурга, лет двадцати с небольшим, носителя одной из наиболее древних и прославленных германских фамилий. У него были каштановые волосы и очень красивые глаза, взгляд которых казался теперь пустым от постоянно подавляемого страха.

Йорк фон Вартенбург, как только его обезоружили и передали в руки наводящей на всех ужас черной гвардии диктатора, почувствовал, что им овладевает та хорошо ему знакомая апатия, которую он во что бы то ни стало должен был в себе побороть, ибо считал ее тайной союзницей смерти; однако теперь, вот уже целую неделю, он пребывал в мучительнейшем нетерпении, предаваясь какой-то бессмысленной надежде. Началось это с того дня, когда он утром нашел в своем хлебе записку, которую с тех пор вновь и вновь перечитывал, дрожа всем телом: «Не падай духом! Мы тебя вызволим! Вернике будет ждать с машиной наготове». Йорку казалось, что он узнает почерк барона Х., друга его отца. И все последующие дни и ночи — и те, что пролетали почти мгновенно, и те, что тянулись невыносимо долго, — он рисовал в своем воображении, каким путем может прийти к нему свобода. Уж не амнистия ли имеется в виду? И какие бы нелепые ни лезли ему в голову предположения, он не мог их сразу отбросить. Ведь что ни говори, а последняя фраза записки намекала на какой-то план внезапного нападения. И в лихорадочных грезах Йорка звучали выстрелы и топот бегущих ног.

Надеждам этим пришел конец на тюремном дворе в пятидесяти шагах от виселицы, жутким видением выступившей из желтоватого тумана. С той минуты, как Йорк, скомкав записку, сунул ее в пересохший от волнения рот и проглотил, все его молодое существо, не прожившее на свете еще полных двадцати пяти лет, не переставало восставать против выпавшей ему на долю участи, словно проглотил он не бумажный комочек, а какое-то колдовское снадобье. И тщетно призывал он к себе на помощь свою былую летаргию.

Происхождение, воспитание и годы войны сроднили каждого из приговоренных с мыслью о смерти и властно диктовали им образ поведения, унаследованный от их далеких предков. И если в неверном свете того туманного утра они замедлили шаг и содрогнулись, причину этого следует искать не столько в том, что вид виселицы был поистине ужасен, сколько в том, что палачи — и все они сразу это поняли — уготовили им неслыханно жестокую кару. Под виселицей, словно замерев в ожидании, стояли какие-то машины, а между ними, похожие на марионеток, сновали фигуры людей, причудливо расплываясь в помутневшем от ужаса взоре приговоренных к казни. У генерал-полковника Х. вырвалось восклицание, и один из конвоиров, подручный палача, ударил Х. прикладом. Приговоренных подогнали к этим машинам и каждому надели на шею кольцо, которое можно было с помощью винтового механизма сужать и расширять. Им предстояло умирать тысячекратно. Воздух, несущий жизнь, должен был тысячекратно хлынуть обратно в легкие, прежде чем их трупы закачаются на виселице.

Йорка втолкнули на плаху, и он почувствовал, как на шее у него сомкнулось кольцо. Взор его широко открытых глаз испуганно шарил по двору, над которым медленно рассеивался туман. Очертания предметов стали проступать резче, но одновременно разгоравшийся ярче желто-красный инфернальный свет придавал окружающему какую-то новую, зловещую таинственность. Йорк чувствовал, как его сознание неудержимо ускользает куда-то, словно вода, струящаяся мимо, вдоль тела пловца. Затем он ощутил боль в шее и начал задыхаться; в ушах у него стоял гул, похожий на морской прибой. Он слышал, как из самых недр его существа рвется наружу крик ужаса, но даже не замечал, что слюна стекает из его широко разинутого рта на подбородок, и не мог видеть своего лица, в котором не было ни кровинки, своих вылезших из орбит глаз и высунувшегося из онемевшего рта языка. Смертники конвульсивно дергались; временами слышался визг ослабляемого винта и вслед за этим — всхлипывания и хрип кого-нибудь из пытаемых, исступленно заглатывающего воздух.

Ввергаемый из чистилища в ад и обратно, Йорк был слеп и глух. Порой с глотком воздуха возвращалось сознание — ужасающе ясное — и давало ему почувствовать сладость тех мгновений, когда воздух беспрепятственно проникал в легкие. Он не замечал, что по лицу его струятся слезы. Сквозь пелену смешанных с потом слез он время от времени видел двор, над которым уже вставало солнце. И тогда песчаная поверхность двора перед его глазами начинала вспухать, словно под стеклом микроскопа, и ему чудилось, что он отчетливо различает радужные грани отдельных песчинок, преломляющие свет.

А потом снова возвращался шум прибоя, боль в горле, мучительное, распирающее грудь удушье, и перед глазами начинали плясать желтые языки пламени, предвещая гибель. Как долго это длилось, он не знал. С той минуты, как он взошел на плаху, могли протечь года. Его искаженное, гаснущее сознание способно было лишь томительно ждать той секунды, когда будет ослаблен винт. В какое-то мгновение, когда кольцо вновь сдавило шею, но дыхание еще не было полностью утрачено, в его меркнущем сознании произошел перелом. Глаза Йорка были закрыты. Но он заметил, что на этот раз полное удушье не наступает с обычной быстротой. Прошла вечность, прежде чем он осознал, что винт не затянут до конца. Йорк так ослабел, что у него не было сил открыть глаза. Сквозь шум прибоя он, казалось, улавливал какие-то новые, никогда до этого не слышанные звуки — негромкий треск и хлопки, перемежающиеся непонятными выкриками. Страх пронизал его до самого нутра, когда у него над ухом раздался вопль. Нечеловеческий вопль, хотя вопил человек. Но Йорк все еще не мог воспринять смысла слов, которые кто-то выкрикивал.

С огромным усилием — преодолевая безмерную, почти непреодолимую усталость — он открыл глаза и увидел, что вокруг что-то изменилось: на песчаной поверхности двора, в центре которого он находился, было распростерто несколько человеческих фигур, и, всмотревшись внимательнее, он распознал в них приспешников диктатора. Он увидел форменную одежду на неподвижно лежавших телах. И минуту спустя, когда и возле и позади него еще продолжали трещать выстрелы — ибо это они доносились до него в его полуобморочном состоянии, — он почувствовал, что его хватают, вытаскивают из кольца и двое каких-то мужчин, чьи лица были ему незнакомы, почти волоком тащат его куда-то. Путь через двор был бесконечен; он видел, как его спотыкающиеся, волочащиеся ноги вздымают облака пыли, от боли в горле он едва не потерял снова сознание, в висках тяжело и глухо стучала кровь, и в то же время он прислушивался к голосам, которые раздавались то вдалеке, то ближе — к неясным, отрывочным выкрикам, приказаниям, угрозам; прислушивался, все еще не различая слов.

И вдруг кто-то совершенно отчетливо произнес возле него:

— Скорее, господин лейтенант, мы должны довести дело до конца!

Голос показался ему знакомым, и пока лейтенант силился что-то восстановить в своем медленно пробуждающемся сознании, его протащили в ворота, потом через улицу, втолкнули в небольшую серую машину, и мотор тотчас загудел. Тут лейтенант почувствовал, что его мягко и неодолимо уносит куда-то и он погружается в обретенное вновь безразличие, которое смутно ширится в его сознании, как круги по воде. Пробуждаясь время от времени, он видел проселочную дорогу, сосновые леса, крестьян на полях. В желтом послеполуденном свете он заметил, что машина выехала на узкую лесную дорогу, где ее затрясло по корням и камням, и остановилась перед домом лесничего. Вернике и еще кто-то бережно ввели лейтенанта в дом, предложили ему кофе и закуску. С ним обменялись всего несколькими словами, и он был благодарен за это. Потом ему дали военную форму со знаками различия более высокого чина, чем его собственный, и документы на имя майора Б. энского артиллерийского полка. В кармане мундира он ощутил тяжесть пистолета «08». Внезапно в небольшом зеркальце, висевшем над столом, он увидел свое лицо и испугался черной бездны глаз и тонкой загадочной улыбки, кривившей рот. Зеркало приковало к себе его взгляд, но вдруг в нем все стало тускнеть и расплываться, словно по нему прошли облака, и Йорку показалось, что в глубине зеркала творится что-то, и он отвернулся.

В машине Вернике прикрыл и ему и себе ноги одеялом, при этом Йорк заметил на коленях у слуги холодную темную сталь автомата. Начинало смеркаться, когда они отправились дальше; куда — Йорк не спрашивал. Горло все еще болело, но он уже чувствовал, как к нему возвращаются силы и спокойствие. В состоянии близком к блаженству он смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж, на отягченные плодами деревья, тянувшиеся к зеленовато-золотистому небу, и не давал себе труда примечать путевые указатели или читать названия населенных пунктов на табличках.

Неприметно спускалась ночь. Мало-помалу Йорк впал в легкое, чуткое забытье: в ушах у него звучали то чьи-то ласковые слова, то шум сражения, то возникал перед ним берег моря, то страшные глаза палачей, то какие-то тени на усыпанных гравием дорожках. Что-то беспокоило его, сверлило мозг, и, очнувшись, он ощутил холодный пот на лбу. Машина въезжала в ворота; в глубине двора высился фасад массивного здания. Машина остановилась перед подъездом, слабо освещенным падавшим из окон светом. Уже полностью пробудившись, Йорк с волнением вспомнил, как он уже стоял однажды на этом дворе, и тут в распахнутой дверце автомобиля он увидел лицо барона фон Х., друга его отца. Неописуемый страх охватил его. И неописуемая радость.

— Петер! — негромко воскликнул барон. — Добро пожаловать в мой дом! — Он подал лейтенанту руку. — Здесь еще кое-кто поджидает тебя, — прибавил он и на вопросительный взгляд Йорка ответил только доброй многозначительной улыбкой.

Опираясь на руку барона, лейтенант, как во сне, стал подниматься по лестнице. Сеттер потерся о его колено, от внезапно прихлынувших к его глазам слез лейтенант, как в тумане, видел круглый фонарь над порталом. В комнате, так хорошо ему знакомой, уже была приготовлена для него постель, в глубоком, радостном оцепенении он окинул блуждающим взглядом картины на стенах, книги, черный кабинетный рояль, свечи на столе.

В соседней комнате слуга вместе с Вернике накрывали на стол. Барон сказал им что-то вполголоса и вышел. Йорк остановился у окна, глядя на смутное отражение своего лица в стекле. От тепла этой неширокой продолговатой комнаты его стало клонить ко сну. Он чувствовал боль и тяжесть во всем теле, а воротничок мундира мучительно сдавливал ему шею. Он знал, что остался теперь один. И лица его товарищей по заговору — веселые, озабоченные, окаменевшие от ужаса — возникали перед его глазами. В памяти всплыло изжелта-восковое лицо генерал-полковника Б., сидевшего с закрытыми глазами за письменным столом, привалившись к спинке кресла, в то время как в коридоре дома на Бендлерштрассе прогремел еще один запоздалый взрыв ручной гранаты. Он отчетливо видел кольца дыма гаснущей сигареты, видел узкую струйку крови, ползущую в коротко остриженных седых волосах генерал-полковника. Оглушенный, отупевший, чувствуя на своем лице удары солдатских кулаков, он все еще продолжал смотреть на заострявшееся лицо генерал-полковника.

Он уловил неясные, приглушенные шорохи, наполнявшие дом. Стоя у окна, слепо вперившегося в ночной мрак, он рассматривал свои виски — в них было что-то беззащитное — и свои поникшие плечи под чужим мундиром. Он не воскрешал в памяти событий последних лет, но чувствовал в этот час, что нерешительность, безволие и отсутствие собственного мнения тяготеют над ним и готовы сломить его дух.

Раздумывая над этим, Йорк вновь чувствовал на себе искоса брошенный на него взгляд француза средних лет, которого однажды провели с непокрытой головой мимо него вместе с семью другими пленными на расстрел. Был синий-синий августовский день. Взгляд Йорка был устремлен вдаль, на чуть колеблющиеся в знойном мареве верхушки деревьев. Потом он перевел его на пыльный подорожник, упрямо пробивающийся между булыжником сельской улицы. Йорк услышал шаги и понял, что кого-то ведут на поляну за околицей. Он поднял глаза и разом словно утонул в холодном ясном взоре одного из пленных. Этот острый, чуть искоса брошенный взгляд был удивительно сосредоточен, глубоко погружен в себя, он, казалось, что-то познавал, взвешивал, и в нем не было ни тени отчаяния. Всего на несколько секунд встретились их взгляды, и вот теперь почему-то вспомнились Йорку эти глаза. Словно в то мгновение взгляд их проник до дна его души и он стоит теперь обнаженный перед всем миром. Он не чувствовал волнения — только тягостное, сокрушающее осознание чего-то; не двигаясь с места, он проговорил, глядя в окно:

— Так жить нельзя.

Чей-то вздох послышался ему в ответ. Он резко обернулся и увидел стоявшую в дверях Анну. От неосторожного движения по темени его и по затылку волнами прокатилась боль. Он невольно схватился руками за шею, и тут ему вспомнились слова барона. Анна, едва достигшая двадцати лет, была помолвлена с ним. В ее красоте было очарование кротости. Их разделяло лишь пространство комнаты, но он смотрел на нее словно откуда-то издалека.

— Петер! — с усилием проговорила она. Он медленно шагнул к ней, не сводя с нее пристального взгляда. Да, это Анна, та, которая должна была стать его женой. С угрюмой досадой он вспомнил, сколь неодобрительно отзывался кое-кто из старшего поколения его родственников о том, что один из фон Вартенбургов собирается, как это ни странно, жениться на девушке из бюргерской семьи, хотя она и была дочерью советника консистории. Анна смотрела на него, а он все еще не произнес ни слова.

— Петер! — повторила она, и глаза ее сразу наполнились слезами.

Он вспомнил, что любит эту девушку, и поцеловал ее.

— Все в порядке! — сказал он и прислушался к своему голосу — он показался ему слишком громким.

— Все! — повторил он и отвернулся. Потом стал медленно прохаживаться по комнате. — Вы подоспели вовремя. — И тут он сообразил, что ничего не знает о судьбе своих товарищей по заговору. До сих пор ему не пришло в голову справиться об этом. — А остальные? — спросил он, помолчав. — Что сталось с остальными?

Анна смотрела на него, явно не понимая — о чем он?

Отворилась дверь, и вошел барон в сопровождении слуги, того, что накрывал на стол.

— Милости прошу.

— Что сталось с остальными? — спросил Йорк, следуя за ним.

Барон, уже собиравшийся сесть за стол, поднял на него глаза. Его ответ прозвучал уклончиво, неопределенно. Йорк снова ощутил острую боль в горле. Атмосфера за столом становилась напряженной, печально и жутко мерцали свечи. Лейтенант слышал слова барона, но не понял их, однако что-то мешало ему повторить свой вопрос. С недоверием оглядел он сидевших за столом, и в душе у него шевельнулся ужас, когда он заметил, что в их взгляде появилось что-то зловещее. Лица их были перекошены. Ему вдруг вспомнилось, как в одной из новелл «Серапионовых братьев»[3] человек то делается похож на лису, то снова обретает человеческий облик. Облокотившись о стол, он уткнулся лицом в ладони.

Когда он отнял руки, наваждение исчезло, и ему оставалось только посмеяться над собой. Вероятно, причиной всему переутомление, и оно извинительно. Ему вдруг страстно захотелось остаться одному, загасить свечи, уснуть без сновидений.

Все ели молча. Слуга убрал со стола и подал вишневую наливку. Анна сидела неподвижно и почти не притронулась к своему бокалу. Барон закурил сигару и в кратких, точных словах стал излагать свой взгляд на военное положение.

— Мы начали действовать слишком поздно. Та решимость, благодаря которой наши имена запечатлены на бронзовых пьедесталах статуй в городских садах и на страницах школьных учебников, всякий раз покидала нас именно в ту минуту, когда она была нам всего нужней. Говорю тебе, Петер: мне всюду видится гибель. Мне уже довелось наблюдать однажды, как они посылали плохо вооруженных юнцов против огнедышащих жерл. Что ни день, то еще один город лежит в развалинах. И что ни день — на белые, залитые полуденным солнцем стены ложатся тени двухсот расстреливаемых заложников. Кто нам теперь поверит, что мы этого не хотели? Я много думал над этим и пришел к выводам, которые тебе и твоим единомышленникам могут показаться неприемлемыми. Тупое безразличие владело нами…

Йорк взглянул на барона. Тот говорил негромко, делал теперь продолжительные паузы между предложениями. Правая рука его равномерно двигалась по скатерти то вправо, то влево.

— Безразличие. Или, быть может, трусость. Среди нас более чем достаточно трусов с Железным крестом первой степени и Рыцарским крестом. А вот чего нам явно не хватает — так это способности поставить вопрос по-новому.

Тут мысли Йорка отвлеклись куда-то в сторону. Он увидел себя на проселочной дороге; он был в белой рубашке, верхом на Аполлоне, жеребце из Восточной Пруссии, который впоследствии, в Карлсхорсте, сломал бедренный сустав, и его пришлось пристрелить. Когда, собственно, это было? Йорку тогда могло быть лет шестнадцать, семнадцать. Вернике ехал на шаг позади на серой кобыле.

— Что там такое произошло вчера вечером, Вернике?

Все столпились у конюшен…

— Да ничего особенного, господин граф… — В голосе Вернике легкое замешательство. Тогда он еще величал его «господин граф»; позднее стал уже называть «господин лейтенант».

— А ну, выкладывайте все, живо! — прикрикнул Йорк, совсем как его отец.

— Управляющий уволил подсобного рабочего.

— Подсобного рабочего? Ах да, я уже слышал. Но ведь это еще не все? — Он говорит это отвернувшись, словно обращаясь к темно-голубому небу, раскинувшемуся над вересковой пустошью и бурыми полями ржи.

— Так этого рабочего забрали, господин граф. Говорят, он подстрекал народ…

— Вот оно что! Смотри-ка…

Долго ли они так ехали? Йорк смотрел вперед поверх головы жеребца, который прядал ушами.

— Вернике…

— Чего изволите, господин граф?

— Кем был ваш отец?

— Мой отец? Поденщиком у господина графа, вашего папеньки. Да он уже в тринадцатом преставился от заражения крови. А матушка моя еще жива. У нее в Хейдедорфе домик, правда без усадьбы, но она его и сейчас в большом порядке содержит.

Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.

— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.

— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…

— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…

— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.

— А скажите, Вернике, считаете ли вы, что во всей этом есть какой-то смысл? Вы и я… Я хочу сказать, для чего, в сущности, мы живем?

— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…

— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей воины!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…

— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.

— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…

Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.

— …ставить вопрос по-иному. Но кто ставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах…[4] И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.

— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…

И добавил совсем тихо, с опущенной головой:

— Потому что мы ведем войну неправую.

Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора»[5]. В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…

Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич[6] наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):

— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?

Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:

— Да, господин генерал.

Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:

— Le nom du général Yorck sera désormais lié à la chute du sanglant Bonaparte. La liberté est en marche! Permettez, que je vous embrasse…[7]

Снова далекие звуки труб. Или это бетховенский «Йоркмарш»? И выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:

— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.

Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.

— Зейдлиц…[8] — говорит барон.

Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.

— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому перечувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать, наконец, все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле[9]. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.

Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.

— То была Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…

Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.

— Опять глушат!

Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.

— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.

Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату. Анна тихо промолвила:

— Спокойной ночи. — За все время ужина она не произнесла ни слова.

Йорк вздохнул, не торопясь разделся, запер дверь и погасил свечи. Потом вспомнил о пистолете, нащупал его в темноте, снял с предохранителя и, придвинув к кровати стул, положил пистолет на него.

Последующие дни Йорк провел в имении. Он почти не покидал своей комнаты. Сидя у окна, он глядел поверх страниц раскрытой книги на темневший вдали лес. Иногда к нему приходила Анна, он почти ни о чем не говорил с ней, только подолгу держал ее руку в своей. Вид из окна был ему знаком с детских лет, в переменчивом свете дня обуревавшие его некогда волнения и предчувствия вновь властно завладевали его душой. Там, за этими холмами, за голубоватой сенью лесов широкая дорога вела через напоенные пчелиным гудом поля и приводила к морю. О, как он знал эту дорогу — лучше всех исхоженных им потом дорог! Память о ней вошла в него глубже, чем все ужасы, с которыми он сжился за последние годы. На железнодорожной насыпи все так же рос дрок; лежа под ним, он читал когда-то «Заметки Мальте Лауридса Бригге», а из поездов, с грохотом проносившихся мимо, улыбались ему черные лица кочегаров.

На опушке леса по вечерам можно было повстречать каких-то незнакомых людей, которые приветливо улыбались и расспрашивали о столичных новостях. Деревни лежали окутанные вечерней дымкой, из растворенных дверей пахло свежевыпеченным хлебом, в тени навесов работники отбивали косы, готовясь к завтрашнему дню, и незнакомые девушки, мечтательно и застенчиво улыбаясь, поглядывали из-за оконных занавесок.

Когда свернешь с дороги и побредешь через поле, тропка становится все желтее от песка, и если она вдруг начинает ползти вверх, — значит, скоро море, хотя и нет его еще на горизонте. Но ветер в лесу уже пахнет по-другому, и вскоре показываются первые дюны, и вот уже попадаются бочажки с солоноватой водой, и вдруг тебя как к месту пригвоздит, и ты долго-долго стоишь, не двигаясь, и хорошо тебе быть одному. Да, что говорить, быть одному у моря всегда хорошо — совсем одному на всем пространстве раннего утра, когда на горизонте вырастают белые башни первых парусников, а море покоится в своей необозримо-древней, таинственной красе, или в полдень, когда последние курортники уже разбрелись по шатким мосткам к своим отелям, или под вечер, когда прощальные лучи заката волшебно золотят чугунную резьбу причала, а далекая музыка курортного оркестра звучит торжественней и громче. Перед трагической величавостью моря становились ничтожными все мальчишеские невзгоды, которые обычно так пугали его и доводили до слез. Он безотчетно воспринимал их как основу своего существования и как связующее звено, приближающее его ко всеобщему страданию, лишь спокойно и непреложно приняв которое он мог обрести свое место в мире. Море неслышно, но явственно словно бы давало ему ответ на вопрос о смысле жизни, и тогда его одиночество становилось как бы частью бессчетного множества других одиночеств и тем самым обретало в них защиту.

Видения его юности одно за другим проплывали перед ним: прогулки верхом в звенящем лесу; лошади спотыкаются на круче; он не может сдержать внезапных слез, уткнувшись лицом в колени матери, — она ни о чем не спрашивает, но понимает все; вечера, когда в доме ждут гостей и родители, празднично нарядные, красивые и немного чужие, обнимают его, отсылая спать; он проходит через гостиную, мимо раскрытого рояля, и гувернантка отводит его в спальню. Он быстро погружается в сон и внезапно просыпается в темноте: дивная музыка, прекрасней которой он никогда не слышал, долетает к нему сквозь стены. Он знает: играют трио Чайковского, а теперь Брамса, и со сладостным чувством защищенности засыпает снова, а музыка продолжает звучать и во сне.

Прошли годы, и он увидел грозную красоту городов, услышал учащенное дыхание незнакомых женщин, ночи напролет проводил в беседах, и казалось, юность никогда не кончится. И он все отчетливее понимал: то, что с ним происходило, должно послужить одному — надо полнее ощутить жизнь и через это прийти к познанию того, что значительно и непреходяще. Боязнь, с которой он поглядел в глаза Вернике, когда задал ему во время их прогулки верхом тот вопрос, была проявлением всего того отжившего, что еще стремилось к самозащите, но вместе с тем — и он это чувствовал — уже спадало с него, как обветшалая оболочка. «Живешь только раз», — слышал он порой, оставаясь один, свой собственный голос. Он читал книги и беседовал с людьми, с которыми никогда не осмелился бы познакомить ни своих товарищей, ни родителей. Вначале он лишь молчаливо презирал новый режим, претивший ему в силу семейных устоев и положения в обществе. И лишь много позднее, когда его уже произвели в лейтенанты и за плечами остались два военных похода, он не без недоумения стал спрашивать себя, почему в своих размышлениях о жизни, в своем стремлении сделать ее более осмысленной он почти никогда не давал себе труда задуматься над политической обстановкой в стране. Вот тогда-то и почувствовал он, что уже не может просто презирать диктатуру в силу тех причин, какие руководили им прежде, ибо теперь, когда у него открылись глаза, он ее возненавидел.

На четвертые или пятые сутки пребывания Йорка в имении барона тот сообщил ему, что гестапо рыщет вокруг и уже добралось до соседнего имения, а посему Йорку надлежит немедленно уехать. Он уже позаботился о том, чтобы его доставили в совершенно безопасное место, добавил барон. Томимый предчувствием, Йорк спросил, куда именно намерен он переправить его. Существует лишь один путь к спасению, ответил барон: пробраться через линию Восточного фронта в Россию — так он избежит виселицы и сможет наладить связь с мятежными немецкими генералами. Чувствуя, как бешено заколотилось у него сердце от радости и тревоги, Йорк все же нашел в себе силы спокойно поблагодарить друга. Все подготовлено наилучшим образом, заверил его барон. Отъезд назначен на завтра, переправа через Вислу обеспечена. Несколько часов спустя, когда уже брезжил рассвет, в комнату Йорка вошла Анна. Он порывисто шагнул к ней, спеша сообщить о своем отъезде, но она молча кивнула, давая понять, что ей уже все известно. Он подвел ее к стулу возле окна.

— Я думаю, что это будет наилучшим исходом для тебя, — сказала она сухо.

Склонившись над ней, он всматривался в ее лицо. Ее юная, хрупкая красота, ее нежная, казавшаяся прозрачной кожа и этот контраст между темными волосами и зеленовато-голубыми глазами околдовали его когда-то. А ее молчаливость, ее подавленное состояние с новой силой пробудили в нем былое участие к ней. Он смотрел на ее покатые плечи, на нежную линию щеки и виска и чувствовал себя глубоко растроганным. И промелькнувшая мысль о любви к этому непостижимому и недоступному — навеки для него недоступному — существу пробудила в нем тихое, непривычное волнение и грусть.

Но, разговаривая с ней, объясняя ей необходимость своего отъезда, он чувствовал, как она ускользает от него. «Невозвратимо», — то ли подумал, то ли произнес он вслух. Ее лицо расплывалось перед его глазами, таяло белой пеной, черты стирались, и ему казалось, что он уже никогда не сможет воскресить их в памяти. Быть может, подумал он, Анна — всего лишь символ той жизни, с которой я должен распрощаться навсегда. Бежать, бежать и снова бежать, перевоплощение и забвение — вот мое будущее.

Он не удивился, когда внезапно услышал ее голос, звучавший громче и взволнованнее, чем прежде. Сквозь дымку снова отчетливее проступили ее черты. Ему не сразу удалось уловить смысл слов.

— Не делай этого, Петер, не уходи туда! — услышал он. — Я знаю, ты не вернешься ко мне… Почему бы тебе не уехать на время в О.?.. Там никто тебя не опознает, и там у тебя верные, заботливые друзья, ты же знаешь.

— Как мне тебе объяснить… — Он говорил медленно, словно взвешивая каждое слово. — Нам сообщили, что все дороги в О. перекрыты, но дело не только в этом… — Он умолк и долго молчал. — Путь туда, к ним — вероятно, мой единственный шанс, — неуверенно проговорил он наконец, чувствуя на себе ее вопрошающий, лишенный понимания взгляд. — К жизни, исполненной высокого смысла, — с трудом закончил он.

Она не отрываясь смотрела на него, а он, закрыв глаза, с какой-то слабой полуулыбкой на лице, вытянул вперед руку, словно этим отстраняющим жестом хотел зачеркнуть вырвавшиеся у него слова.

Ибо в эту минуту он внезапно понял, что любит ее любовью, похожей на отчаяние, и должен ее покинуть, и, вероятно, никогда больше не сможет увидеть. Ее лицо, лицо ребенка, силящегося что-то понять, было обращено к нему, и он утонул в ее взгляде, низвергаясь в него, как в пропасть, откуда, сменяя друг друга, стали всплывать к нему новые лица — юные и еще более юные, вопрошающие, манящие, искушенные, добрые и коварные. Он видел, как в ее прекрасных, робких, преданных глазах зарождается и растет что-то близкое к предательству, и одновременно он совершенно отчетливо почувствовал, что она обречена на раннюю смерть. Но когда, взволнованный этим дуновением пророческого предчувствия, он отступил от нее на шаг, перед ним в слабых сумерках опять было ее прежнее лицо, полное страха, и непонимания, и мольбы, и в сердце его снова пробудилось глубокое сострадание к ней. Она приподнялась со стула, но он бережно усадил ее обратно, а сам шагнул к открытому окну и присел на подоконник, обхватив руками колено. Глядя через плечо на струящийся золотом закат, он ощутил в душе безграничный покой отречения и перевел взгляд на далекий лес на горизонте. Первые звезды заискрились в потемневшей синеве неба. Ему пришли на память стихи:

Под рокот струн беспечный Приветствует звездный сонм Те чувства, которые вечны. Усни же! Что лучше, чем сон?

Он начал вполголоса произносить эти строки. Сладостно и больно росла в нем уверенность в том, что совершается неотвратимое и что в предопределенном для него будущем уготовано ему желанное освобождение.

Околдуй меня этой прохладой! Усни же! Что лучше, чем сон![10]

Очнувшись от своих дум, Йорк увидел, что остался один. Комната была погружена во мрак. Он позвонил, явился слуга. Йорк попросил принести свечу и извиниться за него перед бароном.

На другой день, когда слуги обедали и двор лежал, застыв в блеске полуденного зноя, Йорк в сопровождении Вернике и еще одного доверенного лица барона покинул имение. Барон молча обнял его. Губы Йорка на мгновение прикоснулись к прохладной и сухой руке Анны.

Ему вручили новые поддельные документы. Сменились и знаки различия на его мундире. На этот раз удостоверение было выдано на имя обер-лейтенанта Р., состоящего в штабе в одном из армейских корпусов и возвращающегося из командировки в Берлин к месту службы на сандомирском участке фронта. И автомобиль ему соответственно был предоставлен другой. Они ехали весь день и часть ночи — спали в автомобиле, укрывшись в роще, и к вечеру следующего дня добрались до Вислы. Местность эта была Йорку незнакома, но, все еще пребывая в состоянии покоя и оцепенения, он вверялся своим спутникам и почти не задавал вопросов. Часов около десяти вечера они остановились с потушенными фарами на лесной поляне, где к ним вскоре подошли двое людей: один в форме унтер-офицера, другой — обер-фельдфебеля. Оба четко откозыряли и представились вполголоса, но Йорк от усталости не разобрал их имен. Они сели в машину — унтер-офицер занял место шофера, — и с притушенными фарами машина проехала еще несколько километров. Полная луна изредка выплывала из беспокойного моря черных облаков. То тут, то там вспыхивали звезды и тотчас снова гасли во мраке. Несколько танков прогромыхало мимо, за ними — санитарный фургон. Где-то постукивали пулеметы (как дятлы, подумал Йорк), а вдали бухала русская артиллерия, и время от времени над еле различимыми в ночи верхушками деревьев взлетали сигнальные ракеты.

Машина свернула с шоссе на ухабистую проселочную дорогу. Из мрака выступили очертания орудийных стволов, ветер донес протяжную команду: «Батаре-е-ея!..» Йорк вздрогнул от грома орудийного залпа. Вскоре они вышли из машины, Йорк попрощался со своими спутниками и в сопровождении унтер-офицера стал ощупью спускаться по склону к реке. Они отыскали в темноте лодку, столкнули ее в воду и через несколько минут услышали, как киль зашуршал по песку. Унтер-офицер шепнул Йорку несколько слов и скрылся во мраке вместе с лодкой. Йорк некоторое время прислушивался к слабым всплескам весел, потом вскарабкался вверх по крутому берегу и, поскользнувшись на мокрой глине, прислонился плечом к невысокому деревцу. Он немного постоял на откосе; сильные порывы ветра, налетая оттуда, из неизвестности, охлаждали его потный лоб. Потом, словно лунатик, он шагнул в ночную темень. Он шел не разбирая дороги и остановился, лишь услышав донесшийся из мрака окрик: «Стой!» Коренастый человек с автоматом в руке шагнул к нему навстречу.

— Командир! — промолвил Йорк и вдруг невольно улыбнулся.

В блиндаже его принял дежурный. На его выпачканной глиной гимнастерке Йорк заметил блеснувшие в свете свечи ордена и медали. Разговор между ними происходил на английском языке. Потом русский подошел к телефону. Йорк сидя дремал до тех пор, пока явившийся за ним младший лейтенант не отвел его в расположение штаба. После короткого допроса его направили дальше.

После этого его еще несколько дней куда-то везли, делая по временам остановки. Он находился во власти двух чувств — усталости и освобождения, — и при этом какая-то странная сонливость владела им. Он с кем-то разговаривал, перед ним проплывали какие-то лица, потом внезапно он будто пробуждался от сна и весь дрожал от возбуждения, словно ему должна была открыться какая-то великая тайна.

Необъятная страна с пыльными разбитыми дорогами открывалась его взору. Сожженные дотла колхозы попадались на пути. На белесовато-желтых полях погромыхивали комбайны. Нескончаемым потоком двигались на запад танки, орудия, понтоны. Дети на деревенских улицах махали им вслед. Они проезжали разрушенными городами, Йорк пребывал на грани яви и сна, пока однажды, после полудня, очнувшись от тяжелого полузабытья, не уловил слова «Москва».

Он увидел улицы и здания, знакомые ему по фотографиям. За окнами машины, запечатлеваясь в его оцепенелом сознании, проплывали картины: группа женщин, повязанных платками, вход в метро, трубы электростанции, рубиновые звезды на башнях Кремля. Он давно не видел такого оживления на улицах города и гневно усмехнулся, припомнив сообщения газет, утверждавших, что вражеская столица разрушена до основания немецкими бомбардировщиками. Потом он стоял в какой-то комнате перед генералом, чей предок некогда участвовал в битвах Фридриха Великого. Он видел военных в хорошо знакомой ему форме, видел напряженные лица, его представляли людям, чьи имена он не раз слышал произносимыми тайком, — членов той партии, которую ему всегда изображали как скопище людей без родины, как воплощение зла, с которым нельзя мириться ни при каких условиях. Взволнованный до глубины души, слушал он, как эти люди называли своими именами вещи, о которых он смел только догадываться; с безграничным изумлением он понял, что они стремились к тому, о чем тосковал и он, но только у них все было продумано и решено до конца. Он вспоминал свои сомнения, свои колебания и уже сам себя не понимал. Они выслушали его рассказ. Ему было тяжело говорить, называть имена, часто все спутывалось в его сознании. Он все еще не мог стряхнуть с себя изнеможение, хотя у него и было радостно на душе и он испытывал чувство беспредельного облегчения. Редко возвращался он мыслями к своему бегству и лишь с усилием мог припомнить иногда то Анну, то барона. Он утратил всякое представление о времени, не считал уже ни дней, ни недель, ни месяцев и даже не удивился бы, узнав, что со времени его бегства прошел целый год. Он ощущал вокруг себя какое-то мощное движение, словно человек, задремавший на плоту. И в этом движении было что-то притягательное для него, возникали какие-то лица, пейзажи, слышались голоса, вопросы… Иногда, при неосторожном движении, он чувствовал боль в шее, но обстоятельства, при которых впервые возникла эта боль, вспоминались ему неясно и с неохотой.

Однажды движение вокруг него возросло до необъятных размеров. Лишь постепенно передавалось и ему это всеобщее возбуждение, и он узнал — сперва еще не веря, а затем с невыразимой радостью, — что его родина поднялась. Восстание, судя по доходившим сообщениям, произошло одновременно почти во всех частях рейха и было поддержано самыми различными слоями населения. Рабочие, выступив в союзе с невольниками, вывезенными из разных стран, захватили заводы и рудники, в Оденвальде и Шпессарте крестьяне, вооружившись косами и топорами, двинулись походом на города. В столице была объявлена всеобщая забастовка, и восставшие заняли центральную радиостанцию. На многих участках фронта взбунтовались войска и обратили оружие против преторианской гвардии диктатора.

Дом гудел день и ночь от шума торопливых шагов и разговоров. И вскоре верховное командование союзных держав издало совместный приказ всем войскам о начале всеобщего наступления на всех фронтах.

Ночь за ночью Йорк с несколькими офицерами мчится на запад. На улицах городов шумят темные, колышущиеся толпы людей, раскаты орудийных салютов гулко отдаются среди стен зданий.

Наступивший рассвет тускло осветил почерневшие от ливней дороги, по которым победно движутся войска. В разрывах облаков видны летящие на врага эскадрильи истребителей, озаренные первыми лучами солнца. Справа и слева от дороги скачут по жнивью казачьи сотни.

Йорк счастлив, он испытывает могучее чувство уверенности. Но усталость, ни на миг не покидающая его, побуждает к разговорчивости. В эти минуты, по мере приближения к нему той, более осмысленной жизни, о которой он мечтал, в нем растет потребность близости с окружающими его людьми, и тот, что с ним рядом, улыбается ему. Йорк смотрит на дождинки на стекле возле его лица — они собираются в крупные капли и срываются, унесенные встречным ветром.

— «…И тех, кто видит их страдания и сострадает им, постигнет та же судьба…» — внезапно произносит он вслух. Тот, что рядом, оборачивается к нему и с глубокой серьезностью, хотя на губах его улыбка, заканчивает:

— «…и возволнует сердца народов».

Тут машину резко бросает в сторону. Что это? — думает Йорк. Неодолимая сила клонит его вправо. Неужели нет спасения? Он чувствует ужасающее бесконечное падание, оно ослепляет его, ослепляет…

Вот когда наступает для него полное пробуждение, — последнее ужасное пробуждение перед расставанием с жизнью. Перед ним снова широкая песчаная плоскость двора. Но она уже не имеет того ржаво-красного оттенка, она такая серая, как будто на свете никогда не было солнца. Так, значит, его вовсе не освобождали, значит, он вовсе не разговаривал с бароном, с Анной, не бежал в ту великую страну, где люди все до конца поняли истинный смысл таких слов, как честь, верность, долг, родина… Значит, он и не возвращался…

У порога смерти Йорк уже не чувствовал ни боли, ни страха. Его предсмертное пробуждение наступило для этого слишком поздно. У его ног на бесцветной равнодушной плоскости двора колебались тени. Он был последним, кого надлежало вздернуть на виселицу, чтобы он качался на ней, подобно тяжелому темному полотнищу флага.

Долгим взглядом окинул он двор. Сейчас ему предстоит сделать тот великий шаг. Где-то сбоку он увидел руку палача, лежащую на винте. Он увидел ее, эту беспощадную руку, словно под увеличительным стеклом. Волосатая, она напоминала бугор, поросший редким кустарником: поры походили на грязные ямы, ногти — на куски сланца, а рубцы и складки кожи казались иероглифами гнусности и окаянной жизни.

Но его уже ничто больше не могло тронуть. Он не чувствовал ни боли, ни разочарования. Он был теперь один, совершенно один, и в его спокойном взгляде, устремленном на руку, начавшую уже поворачивать винт, снова появилось отражение городов, людей, чувств и познаний из другой, исполненной высокого смысла, но так и не прожитой им жизни.

Перевод А. Студенецкого.

ВРЕМЯ ОДИНОЧЕСТВА

Уже второй час дня, а Нойберт по-прежнему сидит на стуле, все в том же положении, какое занял, войдя и поздоровавшись, — сидит, слегка отодвинувшись от стола, чтобы удобнее было себе подливать. Скатерть пестрит винными пятнами. Край стула врезался ему в тело. «Я исхудал», — мелькнула мысль. Неудобное положение помешает ему выпить лишнее. Джакометти и начальник полиции больше не замечают, что он два стакана из трех выливает под стол. «Я плохо переношу спиртное. Всегда плохо переносил. Сейчас не время себя лишний раз испытывать. Тут бы только уследить за этой парой да придумать, как дальше быть». Начальник полиции, хоть уж изрядно нагрузился, адресуется к нему учтиво: «мосье Вальд!», Джакометти без пиджака, смахивая со лба маслянистую черную прядь, обращается к нему «дружище» и тянется чокаться.

Еще каких-нибудь пять часов назад Нойберт был уверен, что не совершит оплошности. После того как он прикончил Дюфура, им овладело какое-то летаргическое любопытство. В этом городишке, где он никого не знает, кроме человека, у которого остановился и с которым завтра же надеется распроститься, он ненамеренно, но и без малейшего внутреннего сопротивления завязал в «Кафе де Монтаньяр» знакомство с этим Джакометти, тот с готовностью сообщил, что сам он из Тулона, но уже с 1920 года обосновался здесь и держит строительную контору. Джакометти оказался болтливым собеседником и, что называется, свойским малым. Нойберт, к своему удивлению, тоже держался по-свойски; как бы глядя со стороны, он ловил себя на том, что, превозмогая усталость, со снисходительной небрежностью отвечает на его вопросы, конечно, не сообщая ничего лишнего. «Так и видно северянина», — говорил Джакометти, поглядывая на него, как поглядывают на экзотическую фигуру. Нойберт улыбался, ему даже чудился в тоне Джакометти известный оттенок восхищения. В эти годы и в этой стране имелись люди — их было не так уж много, но все еще предостаточно, — которые склонны были находить в «нордическом» некий шарм. Он думал также о бумагах, которые всего лишь несколько часов носил в кармане, — отличные бумаги, говорившие, что его зовут Франсуа Вальд и что он родом из Битхе в Лотарингии. Фотокарточка — не придерешься, никакого сравнения с той, что, очевидно, будет на розыскной публикации. Последняя меньше всего беспокоила Нойберта. В это время в этой стране повсюду мелькали розыскные объявления; их было столько, что никто на них не оглядывался. О чем думает Джакометти, было Нойберту невдогад. Нойберт размышлял. За эти два-три часа подрядчик всего лишь раз-другой обмолвился о бошах. Да и говорилось это так, между прочим, без особого нажима или интереса, как упоминают в разговоре «бедную Францию!», сопровождая эти слова беглым вздохом. Джакометти со своим оливково-смуглым лицом и выбивающейся из берета черной прядью, со своей проворной тучностью еще не пятидесятилетнего мужчины, очевидно, не из тех, кого тревожит политика, поскольку это, в конце концов, никак не окупается. Нет ни малейших оснований ему доверять, но почему бы не посидеть с человеком в «Кафе де Монтаньяр»!

Когда Джакометти в дальнейшем предложил ему навестить своего приятеля, Нойберт, не чинясь, принял это приглашение. Четырехчасовый поезд от него не убежит. К тому же у друга припрятаны в шкафу кое-какие редкостные бутылки, не говоря уже о том, что день-то нынче безалкогольный. Нойберт испугался только, когда Джакометти, показав ему на расстоянии дом приятеля, тут же заговорил о нем как о начальнике полиции. В течение ближайшей полуминуты он с пристрастием допрашивал себя, не случилось ли ему вздрогнуть при столь внезапном открытии. Но отказаться и повернуть было уже поздно. Он бы наверняка вызвал подозрение, которого еще можно было избежать.

И вот они уже чуть ли не пять часов сидят втроем; сыграли партию в беллот, прикладывались к бутылке, покуривали. Начальник полиции жаловался на скупость тестя и тещи, они, мол, владеют виноградниками в окрестностях Монпелье, но не слишком обрадовались приезду дочери. Джакометти допытывался у начальника, скоро ли кончится война. Полицейский этого не знал; похоже, добавил он, что силы противников сравнялись. Нойберт еще подумал: твой ответ не соответствует предписаниям, голубчик, — а как же «новый порядок»? Он думал о том и о другом, лишь бы не думать о главном — что он, кого разыскивает полиция, своей охотой потащился в гости к полицейскому начальнику и с ним выпивает. Полицейский стал расспрашивать о Лотарингии, где Нойберту и не случалось бывать; в тридцать четвертом он бежал в Голландию, а спустя некоторое время перебрался в Париж. Нойберт стал рассказывать о Битхе и о Форбахе — названия эти были ему известны по карте, к тому же в начале войны они упоминались в сводках, — а заодно рассказал несколько историй о контрабандистах, которые ему довелось слышать. Собеседники слушали вполуха. Нойберт внезапно осознал, какая в комнате духота. Чтобы не заснуть, он все еще сидел на краешке стула и только сейчас почувствовал, что ноги у него дрожат. В сущности, смешно, что Джакометти и начальник полиции принимают его северонемецкий выговор за лотарингское произношение. Смешным показалось ему и потное лицо Джакометти, грязная скатерть да и сам он, пристроившийся на краешке стула, — но только не ночь, беззвучно стоящая за окном.

Опознать они меня не могли, говорил себе Нойберт. Розыскное объявление, возможно, уже напечатано; за тридцать часов что угодно могло случиться, но сюда оно еще во всяком случае не попало.

Ему представился лежащий за дверью громоздкий, со скрюченными руками Дюфур, не менее тучный, чем Джакометти, но чуть ли не на голову выше. Он поймал себя на том, что при воспоминании о Дюфуре скрежещет зубами, и бросил взгляд на своих застольников, которые не обращали на него внимания и только с осоловелым глубокомыслием пялились друг на друга. Полицейский пустился рассказывать пряные анекдоты, Джакометти, свертывая сигарету, давился смехом, Нойберт старался смеяться впопад. Полицейский с трудом выбрался из-за стола и, хихикая, прошлепал в угол, где стал, наклонясь, что-то искать. «Это вам обязательно надо посмотреть, мосье Вальд!» Порнографические открытки, догадался Нойберт, ему сейчас ничего другого в голову не придет. Он встал и, нетвердо ступая, проковылял в угол. Какое облегчение подняться со стула! Начальник полиции все еще стоял, наклонясь, в темном углу.

Тут Нойберт почувствовал резкий толчок сзади, и ему не требовалось обернуться, чтобы понять: в спину ему уткнулось пистолетное дуло. Он вскинул руки, не дожидаясь громкого деловито-повелительного приказа Джакометти. «Обыщи карманы, нет ли там «пушки»?» Начальник полиции повиновался, словно он лицо подчиненное. «Нет, револьвера у него нету», — сказал он и высморкался. Джакометти обошел вокруг Нойберта и уставился ему в лицо. Нойберт переводил взгляд с упиравшегося ему в желудок дула на физиономию Джакометти, на которой уже не заметно было и следов пьяного угара. Джакометти вырвал у него из кармана бумажник и взглянул на документы.

— Нам известно, кто ты!

Нойберт недоуменно на него уставился. Видно, Дюфура нашли, видно, уже есть приказ об аресте, видно, записка на дверях не сработала или кто-то знал, куда отправился Дюфур.

— Вальд, Франсуа. Мы как раз такого ищем по делу об антинациональной пропаганде. Какой-то эльзасец, шляется по нашей округе.

В душе у Нойберта что-то зловеще затаилось, он ощутил в груди некое глухое место, оно все ширилось, как ширятся разводы на воде, куда упал камень. Дюфур по-прежнему лежал за дверью, груда разложения под мятой одеждой.

— Вы ошибаетесь, — сказал Нойберт вслух и услышал собственный голос, звучащий тоже как-то глухо, нечеловечески глухо, словно издаваемый машиной. — Я из Лотарингии.

Джакометти скучливо смерил его взглядом.

— Эльзасец, лотаринжец, лотаринжец, эльзасец… Не валяй дурака! Ты тот самый, кто нам нужен. Я никогда не ошибаюсь. Последние месяцы сколько было хлопот из-за этакого дерьма, а все без толку, все мимо. То, что я тебе это говорю, доказывает, что тебе самое время завещание писать. Сведешь знакомство если не с гестапо, так с нашей милицией[11]. Ну, еще бы, конечно же, я ошибаюсь!..

Лицо его выражало нескрываемое презрение. А Нойберт говорил себе: «Меня, пожалуй, даже устроило бы, чтоб он оказался прав. Мне только и остается быть тем, за кого меня принимает Джакометти».

— И этакое дерьмо рассиживается в «Кафе де Монтаньяр»! — кипятился Джакометти. — Этакое дерьмо играет с нами в беллот и выливает нагло вино под стол! — Дулом пистолета он приказал Нойберту идти впереди. За окном все еще стояла ночь.

У него ничего не отобрали; для ножа нашелся тайничок. Нынче поутру он врезал в стену вторую черту рядом с монограммами и проклятьями бродяг, рядом с возгласами отчаяния и неугасимой веры тех незнакомцев, что населяли камеру до него: «Vive la France!»[12], «Да здравствует Красная Армия!», «Смерть предателям!», «Victoire»…[13] Тридцати шести часов хватило, чтобы убедиться: открывший ему камеру жандарм — парень, с которым можно иметь дело. У Нойберта не было ни крошки табаку, последние сигареты остались на столе у начальника полиции. А курить хотелось до смерти.

И как раз теперь, думал он, но не в связи с табаком, а в связи с собственными планами. Месяца, думал он, вполне б хватило. А там уж мне было бы все равно. И надо же, как раз теперь. А ведь всего какой-то месяц! Это преследовало его во сне, это сверкало перед его глазами, словно велосипедные спицы. Когда снова настанет вечер, Дюфуру придет время вернуться домой, Дюфуру, что лежит поперек дверей. Перед ним возникло лицо Магды, белое, чужое лицо, которое он уговаривает, с которым спорит. Взобраться на окно нетрудно. Камера находится на первом этаже тыльной стороны трехэтажного дома, где, по-видимому, помещаются также несколько жандармских контор. Участок, метров в пятьдесят, зарос густой травой, он подходит к сравнительно невысокой ограде, за верхний край которой, пожалуй, можно будет ухватиться при прыжке. Отсюда не разобрать, усеяна ли она черепками.

Вечером жандарм снова произнес свои обычные три-четыре фразы. Он каждый раз изрекал какие-то общие места, не обращаясь даже непосредственно к Нойберту. Он выговаривал их брюзгливым тоном сожаления, словно обращаясь в пространство: все что-то о тяжелых временах, о погоде, о жратве. На сей раз Нойберт ему ответил. Он попросту попросил у него сигарет. Жандарм удивленно на него воззрился. Тогда Нойберт достал из кармана вечное перо и сунул его в руку жандарму, после чего тот ушел.

Нойберт чувствовал на своих нарах дуновение вечера; вливаясь в камеру через окно под потолком, оно стекало вниз по стенам. Стемнело. Он слышал снаружи шаги и мычание скота. И вдруг на потолке камеры увидел в дымке тумана лес и себя, исчезающего меж древесных стволов. А рядом, точно в букваре, буква за буквой возникало слово «ВАЛЬД». В чье же бытие он проник, чью судьбу на него возложили? Он готов был примириться с навязанным ему местом, со смертью, которой ему суждено умереть за неведомого врага своих врагов. Но ведь существовал еще и его собственный план, и нечто, именуемое «адресом два», ради чего нож его лежал в незаметном углублении стены и сам он примеривался к прутьям решетки и к расстоянию до противостоящей ограды. И до этой присвоенной ему чужой смерти предстояли еще встречи с умершей Магдой, сравнительное взвешивание чужой и собственной вины, немые, горькие разговоры, в которых снова и снова возникают пробелы для возражений, что особенно тяжело, когда уже невозможен никакой иной исход, никакое примирение. Пусть он и прикончил Дюфура, унижение остается. Унижение неизбывно на этом свете, оно заполняет его, как сытое животное заполняет собой конуру. Ему вспомнилось время его ареста спустя четыре дня после пожара в рейхстаге. Их арапниками и стальными прутьями гоняли по коридорам казарм. Они были обнажены до пояса, Нойберт широко раскрыл в изумлении глаза, когда перед его тускнеющим взором мелькнула содрогающаяся черная спина Карла. Ортон, комиссар первой роты, павший при отступлении от Бельхиты, как-то рассказывал, что́ ему довелось претерпеть под пыткой третьей степени. Ортон, жизнерадостный сорокалетний блондин, был тогда партийным организатором в Калифорнии. В ту пору Ортон с женой вечерами возводили баррикаду в своей квартире. Сам он спал в кресле у камина с ружьем на коленях. Но им все же удалось его схватить, и пришлось ему пройти пытку третьей степени. Они накачивали ему воду в живот, пока он не раздувался, как барабан. Полицейского, сперва свернувшего ему челюсть, а потом державшего за нос, звали Уиллс. Нойберт подивился, что ему так прочно запало в память это имя, тогда как Ортон уже много лет как зарыт под Бельхитой.

Как-то летним вечером катил он на велосипеде по дороге, что от фермы Ла Барбасти, где он в то время работал, спускаясь в городок В. к Рыночной площади, отстоящей от фермы ровно на двадцать два километра. Дорога, широкими, живописными зигзагами вившаяся по холмистой местности, вскоре достигла высшей своей точки, откуда открывался обширный вид на башни В-ского собора. Нойберт всегда здесь на несколько минут задерживался, чтобы полюбоваться зрелищем поднимающихся и ниспадающих голубых вулканических холмов, на которых стояли развалины замков, а затем переводил взгляд вниз, на богатую, радующую сердце равнину. Небо было глубокой, нагоняющей жуть синевы, этот темный блеск словно бы вытекал и изливался из чудовищной раны космоса. Здесь, наверху, овеваемый горным ветром, Нойберт не мог бы сказать, что́ его тут удерживает. Он думал о том, что вокруг убийцы, о том, что зовется отчизной и принадлежит прошлому, о Магде, где-то там внизу, в туманной долине, — о людях и обстоятельствах, не умея и не желая привести нахлынувшие мысли в разумный порядок. Затем, продолжая путь, в разговоре с самим собой скривив рот в гримасу, он называл эти минуты тренировкой памяти, способом воскресить приятные воспоминания, хоть и знал, что такое определение не раскрывает существа дела. Равнина и возвышенность, чья густая населенность скорее угадывалась, чем воспринималась глазом и чье невидимое оживление тщилось выдать себя за нечто важное, значительное, образовали внушительную панораму обманчивого постоянства: в громах декретов и орудий в ней осуществлялся триумф старого общества, и каждая секунда здесь означала величие и если не казнь живого сердца, то все же — смерть чувства. Бледное лицо Магды, которое он уже не мог вытеснить из сознания, поскольку оно ему являлось, было обвинительным символом этих процессов: на нем был начертан страх, отчуждение, одиночество.

Полчаса спустя Нойберт въезжал на Рыночную площадь, которая в такие вечера заменяла местным жителям Корсо. Магда жила немного поодаль, в одном из старых домов вокруг собора. Она прибыла сюда с первыми беженцами летом 1940 года, и ей еще досталась приличная квартира. В комнату на третьем этаже поднимались по прохладной черной лестнице. Окна ее глядели на тихую тесную улочку. Хозяйка квартиры, глухая, крикливая семидесятилетняя старуха жильцам не показывалась.

Работая по усадьбам и большим садоводствам в окрестности, Нойберт выгонял свои триста франков в месяц — до смешного мало. Но могло быть и хуже — ведь он получал питание и в конце недели приносил домой несколько яиц и головку сыра, плату за ночлег вносил за него город, не говоря уже о том, что решительно все было лучше лагеря. В промышленном городе он зарабатывал бы больше, но неохота было соваться в военную индустрию. Магда после двух перенесенных операций стала прихварывать и легко утомлялась; здесь она хотя бы не голодала, тогда как в больших городах люди изнывали от очередей, да и жилось здесь относительно спокойнее, и только временами наезжали грохочущие грузовики с немцами или поющими ополченцами милиции; тогда город застывал. Но чувство горестной бесполезности не оставляло Нойберта. Связь с товарищами оборвалась. В охватившем страну водовороте Нойберта проносило от них на отшибе, а в то же время он был вынужден признаться, что и не ищет связи. Он не жил, а прозябал, и так же обстояло с Магдой. Когда он ставил на кухне свой велосипед, она встречала его с тихой радостной озабоченностью. Но обоих смаривала усталость, он смотрел на свои сработанные руки, смотрел в ее белое лицо, на котором уголки рта слишком часто опускались вниз. Когда она проходила по комнате, он замечал ее стоптанные каблуки и следы неряшливости в одежде. А ведь еще недавно она была красивой, элегантной женщиной, на нее оглядывались. И дело не только в том, что по нынешним временам не найдешь сапожника, который не пожимал бы плечами, когда заглянешь к нему в мастерскую. В душной высокой комнате и на пыльных улицах дышалось воздухом самоотречения, и Нойберт уже почти не возражал против того, что его легкие с этим воздухом мирились.

В тот вечер, как только убрали со стола, Магда сказала ему, что беременна. Нойберт растерянно смотрел в пространство. У них никогда не было детей. Они избегали такой возможности, считая, что эмигрантам не следует их заводить. Многие друзья смотрели на это иначе. Однако такое различие в мнениях по существу устарело; Нойберт был уже склонен согласиться с теми, другими. Ведь эти родители, если они еще живы, имели тем временем нечто, придававшее им силы в течение их четырех-, восьми- или десятилетнего безрадостного существования, — нечто такое, за что стоило бороться. Однако в данную минуту представления Нойберта не заходили за пределы беременности Магды и родов, которые обрекали их на чересчур ранимое, беззащитное существование. Он сознавал свою вину. Тут Магда заговорила о безопасных средствах. Разве не следовало ему тогда же удивиться, что Магда без малейшего принуждения или воздействия со стороны заговорила о подобном выходе? Нойберт, правда, возражал, но возражал с сознанием, что тут требуются совсем другие аргументы, которые ему не давались. Он говорил: «А, собственно, было бы неплохо!», он говорил: «Но только не операция!», он говорил: «Увидишь, мы и с этим справимся!» И Магда отвечала ему тихо, отрывистыми фразами. Казалось, их разделяет пространство, исчисляемое километрами, или что каждый говорит сам с собой. Нойберт, по правде сказать, испугался, и то, что он видел в глазах Магды, тоже говорило об испуге.

Наутро жандарм принес ему десяток сигарет и несколько спичек с обломком спичечной коробки. Лежа на нарах, Нойберт курил. Он этой ночью принялся с помощью ножа и складного шила высвобождать из гнезд железные прутья решетки. Работа подвигалась медленно, но она оказалась возможной. Прутья были плоские, небольшие в поперечнике, цемент понемногу крошился. Нойберт не мог медлить. Его либо перешлют по этапу, либо заберет милиция и в нескольких километрах пути по шоссе повесит на придорожном дереве. Табак прояснил ему сознание, и Нойберт радовался тому, как спокойно и плавно текут его мысли. Он погасил окурок и сунул его в карман. Когда в замке щелкнул ключ, он вскочил. Эту новую дружбу нужно всячески поддерживать. Но то был не жандарм, то был Джакометти; прикрыв за собой дверь, он окинул Нойберта непроницаемым взглядом, в котором, однако, сквозило некоторое расположение.

— Мосье Вальд, вы торгуете вечными перьями? — Он произнес это тихо, без насмешки, с едва заметной запинкой. И улыбнулся. — Проще сказать, вы не дурак покурить?

Нойберт не успел бы ответить, даже если б захотел. Джакометти ударил молниеносно, снизу, и угодил ему в почки. Нойберт весь скрючился, и Джакометти пинком в большую берцовую кость послал его наземь. Пинок оказался сильнее удара, Нойберт сквозь звон в ушах услышал, как Джакометти тем же тоном, почти раздумчиво уронил:

— Нет, это ерундистика; попробуем на другой манер…

Нойберт почувствовал, что его тащат вверх. Джакометти схватил его за лацканы пиджака и рывком поставил на ноги. Что за силища у этого толстяка! Он снова двумя ударами в подбородок шваркнул Нойберта об пол. В глотку… ножом… мелькнуло у Нойберта, но, к счастью, нож лежал в тайнике. Нойберт хотел жить, поэтому, когда Джакометти прислонил его к стене, он только безвольно свесил руки.

— От вас мокрого места не останется…

Джакометти говорил с неизменным спокойствием. Он расхаживал вокруг Нойберта, словно ремесленник вокруг своего изделия. Напоследок он вытащил у него из кармана остаток сигарет и пошел. Нойберт все еще стоял, прислонясь к стене. Он глотал собиравшуюся во рту кровь и не отваживался на первый шаг. Нога болела, словно размозженная стальными прутьями. Отступив от стены, он плашмя рухнул вперед. Хорошо было прижаться лицом к холодному полу. На мгновение ужас объял его при мысли, что он больше не сможет ходить, но он уже понимал, что это вздор. «От вас мокрого места не останется…» Нойберт вспомнил, что впереди ночь и что ему предстоит работа.

— Нет, она и намеком не дала мне понять, — сказал Нойберт. И, с величайшим напряжением глядя врачу в глаза, добавил: — Я бы, конечно, ни в коем случае ей не позволил.

Врач кивнул и отвернулся. Перелистывая свою записную книжку, он снова пояснил Нойберту, что опасность миновала, но что Магде необходим полный покой. Нойберт слышал, как за его спиною соседка, жена фотографа с первого этажа, тихонько переговаривается о чем-то с больной.

То было первое, что Нойберт увидел, когда он в одну из следующих суббот втащил наверх свой велосипед: соседка с кружкой в руках стояла у открытой двери, а рядом стоял врач. Он уже закончил визит и собирался уходить.

— А впрочем, — добавил врач, — вам обоим еще повезло: ребенок в полном порядке. — Он запнулся и уставился в пол наискосок от себя. — Мне понятно ваше положение. Но война ведь когда-нибудь кончится. И тогда ваши «зем-ля-ки», — он растянул это слово со значением и доверительно глянул Нойберту в лицо, — уберутся скорее, чем их принесло сюда.

Нойберт был благодарен врачу. Конечно, жизнь продолжается, также для него и для Магды. И с удивлением почувствовал, как в нем вздымается волна уверенности. Комната внезапно показалась ему светлой.

Он присел к Магде на кровать и стал гладить ей руки.

— Больше этого не делай, — сказал он.

Она слабо улыбнулась поникшими уголками губ.

Он встал. Не зная, что предпринять, он взялся готовить ужин. Она все глядела на него, даже потом, когда он сел за стол. Нет, она не устала. Нойберт спросил, не почитать ли ей. Она кивнула, и он взял книгу, лежавшую на стуле подле кровати. Читая, он чувствовал, что она глаз с него не сводит.

— Я должна с тобой поговорить!

В голосе ее звучала неожиданная решимость. Он захлопнул книгу, но так и не оторвал от нее глаз. Нойберт слышал, как в размеренном шуме летнего вечера с невыносимой гулкостью отдается биение его сердца.

— Я никого, кроме тебя…

Этот крик души скорее походил на шепот. Нойберт внезапно осознал, что в следующую минуту произойдет нечто, превосходящее его силы, хотя все его мысли и чувства были начеку.

— Не нужен мне этот ребенок! Не нужен, слышишь? Он не твой! И не мой…

Нойберт сидел недвижим. В этой вселенной, исполненной реющих, падающих, испуганно взлетающих слов, смысл которых лишь с запозданием или вовсе до него не доходил, он должен был устоять на ногах среди стен, которые, казалось, растекаются вместе с тенями стремительно пролетающих за окнами ласточек.

Прошло три с лишним месяца, и вот однажды к ней кто-то постучался. После первых учтивых фраз посетитель, назвавшийся чиновником префектуры, сообщил, что у них проводится опрос проживающих в городе эмигрантов, состоящих на учете в префектуре. За этим последовал ряд вопросов, произносимых весьма рассеянным тоном. Магда отвечала, и посетитель что-то записывал на листке бумаги, но с куда большим вниманием вычерчивал на нем какие-то орнаменты и фигуры. Опрос прерывался долгими паузами. Чиновник больше смотрел себе под ноги, но нет-нет переводил глаза на нее, сначала избегая встретиться с ней взглядом, а потом все увереннее и настойчивее, с каким-то нагловато-сочувственным выражением задерживаясь на ее лице. Магда ничего не ощущала, кроме обычного стеснения, столь знакомого иностранцу в эти дни, когда каждый в присутствии властей ощущал себя в чем-то виноватым. Наконец посетитель вздохнул и заговорил о трудных временах. Магда не поддерживала разговора.

— Вы, как еврейка…

Он все же застиг ее врасплох, хоть она давно была к этому готова. Ничто в ее бумагах не указывало на происхождение, официальные предписания явиться добровольно она до сих пор игнорировала, к тому же была супругой нееврея. Она, очевидно, побледнела, так как тут же услышала голос своего визави:

— Ah, la pauvre joli dame…[14] Ничего, ничего, может, это еще как-нибудь удастся уладить.

Магде вспомнились слухи о депортации, смутные, но цепкие слухи, просачивающиеся в городок. Она мысленно восстановила все доводы, могущие послужить ей в защиту.

— Вам с этим до сих пор не докучали. К тому же мужа вашего, по-видимому, здесь нет, он должен по закону находиться совсем в другом месте…

В голосе его звучало даже нечто, могущее сойти за добродушие. Магда на секунду закрыла глаза. Им, стало быть, известно о пребывании Нойберта в Испании.

— Но мы не будем так точно следовать закону, поскольку дело ваше находится в моих руках, смею утверждать, руках надежных…

Магда непроизвольно глянула на эти руки, лежавшие на столе, топорные, мускулистые, с побуревшими от табачного дыма пальцами. А когда он, вставая, негромко и галантно добавил: «А вы со своей стороны попытайтесь быть чуть-чуть внимательнее», — она, как слепая, улыбнулась ему в лицо, оттого что улыбнулся он и оттого что это была улыбка.

Спустя неделю он снова пришел. Со спокойной уверенностью прошествовал через комнату, сел, как и первый раз, между столом и окошком, как и первый раз, достал из портфеля бумаги и объявил, что у него есть дополнительные вопросы.

Магда, словно в кошмаре, внимала покровительственному благодушному голосу провинциального ловеласа. Ранний сыроватый полдень заглядывал в окно. Магда представила себе, как Нойберт в этом мерцающем свете, сидя на косилке, однотонными выкриками подгоняет упряжку волов. Человек за столом не торопился. Он в двадцатый раз перечитывал напечатанный на машинке текст, курил, озирался в комнате и все чаще обращал к Магде свою хищную улыбку. Словно ненароком, он схватил ее руку, которую она отняла, и ответил на ее движение новой улыбкой, в коей упрек сочетался со смирением.

Внезапно он встал и положил ей руки на плечи. Пытаясь ускользнуть, она обежала вокруг стола и сквозь застилающий сознание туман слышала угрожающе-ласковые слова, исходившие от его большого, багрового, словно стертого лица. Она стояла у открытого окна, когда он ее облапил. С секунду глядела она в глубь пустого уличного ущелья. Закричать, пронеслось в ее сознании. Но что-то удержало ее. Она закрыла глаза и, не глядя, ударила его в лицо, когда он задел ее щеку своими мокрыми губами. Тут она устремилась к двери, но этот человек опередил ее: она слышала, как он повернул в замке ключ и бросил его на пол. И снова ей пришлось защищаться от невидимых рук, хватавших ее здесь и там. Она не слышала ничего, кроме собственного дыхания и гневно-заклинающего шепота над собой. «Нет, нет, кричать нельзя. Скандал, — думала она. — Скандал… не допустить скандала!..» И это нелепое, затасканное, лишенное всякого смысла слово всплывало в ее затуманенном сознании, точно пустой пузырь в воде. Она снова ударила человека, теснившего ее к кровати. И слышала его хриплый орущий шепот, выражавший только ярость и вожделение: «Жидовская тварь! Не выставляйся со своим большевиком! Или ты предпочитаешь, чтобы я отправил тебя в печь?»

Она только наполовину понимала его угрозы. Когда он швырнул ее на постель, она увидела перед собой измотанное за неделю лицо Нойберта, отчаявшееся, испитое, изможденное разладом и отчуждением лицо. Она чувствовала невыразимую, обессиливающую боль. Зачем, думала она, зачем? Это слово, точно написанное на противолежащей стене, стояло перед ее глазами, как неоновая реклама. Оно вспыхивало и гасло: зачем, зачем?..

Нойберт лежал на нарах и вспоминал встречу с Эрнстом. Это произошло на большой площади две недели спустя после того, как он застал у Магды врача. Они сели на скамью, и через десять минут он уяснил себе, что́ значит для него Эрнст, что Эрнст для него воплощение всего, чего он так долго ждал. Он услышал об арестованных товарищах и о тех, кто продолжает работать; от лишних вопросов он воздержался, понимая, что ему сказали все, что можно, и все это казалось ему естественным и привычным. Эрнст спросил о Магде и о его самочувствии с так знакомой Нойберту спокойной душевной теплотой, тогда как сам он только глядел мимо него на площадь, кишащую детьми. И каждый раз, отвечая на вопрос, он оглядывал площадь и чувствовал на лице взгляд Эрнста.

— Пойми, никто не хочет тебя во что-то втянуть, — говорил Эрнст, — как видишь, ты по-прежнему пользуешься нашим доверием. Кстати, нет ли у тебя фотокарточек для удостоверения личности?

Нойберт покачал головой.

— Непременно закажи. Сегодня же. Завтра днем я буду ждать тебя на этой скамье, кстати захватишь карточки. Тебе наверняка потребуется вскоре другое имя. Завтра же сообщу тебе оба адреса, затверди их наизусть; по первому получишь новые бумаги, а по второму…

Нойберт торопливо закурил.

— По второму сходишь, когда окончательно примешь решение.

Они стали наблюдать детей, и Эрнст сказал с улыбкой:

— Жаль, не хватает времени на таких пострелят…

Нойберт, перебиравший пальцами сигарету, сказал, лишь бы что-то сказать:

— Они-то представления не имеют, как славно им живется.

Эрнст больше не улыбался. Он раздумчиво возразил:

— Они зачастую понятия не имеют, как плохо им живется. Иногда, впрочем, это и до них доходит, в наши-то времена. — Он покачал головой. — До чего легко потерять друг друга. Ведь мы уже наверняка не раз здесь сталкивались. Мне случается навещать эти места.

С этими словами он встал. Тут Нойберт спохватился, что всеми силами своей души сосредоточился на мысли: задержать Эрнста, все ему рассказать и просить совета. Но он только сказал:

— Итак, до завтра! — и пожал Эрнсту руку.

Он еще видел перед собой Эрнста, когда в дверях щелкнул ключ, и не кто иной, как Джакометти вытеснил из его сознания лицо друга; Джакометти, широко расставив ноги, остановился рядом с нарами и с торчащей в зубах сигарой смотрел вниз на Нойберта.

— Скучаешь, Вальд? Ничего, долго ты здесь не засидишься. Зато там тебя ждет много интересного…

Ни один мускул не дрогнул в лицо у Нойберта. Джакометти подождал, а затем наклонился и небрежно, ладонью огрел его по физиономии. Нойберт вскинул на него глаза, и взгляд его схлестнулся с взглядом Джакометти. Ему показалось, что он смотрит не вверх, а в какую-то бездну, где живут другие взгляды, другие личины: выбитые глаза, оскаленные челюсти, где-то когда-то виденные изверги и палачи.

Джакометти затянулся сигарой и выпустил струю дыма прямо в лицо Нойберту. Затем, точно клещами ухватив его ноги, зажал их под правой мышкой и выдавил сигару в его босую пятку. Нойберт, упершись локтями, выгнулся вверх. Все его разбитое тело с секунду старалось вырваться из оков, пока он не стукнулся головой об стену и не лишился чувств.

Ласточки по-прежнему реяли за окном взад и вперед. Магда лежала глубоко в тени; он смутно различал ее голову на подушке. Она больше ничего не говорила, не слышно было даже ее дыхания, но он знал, что она плачет.

Холодным взглядом озирал он в эти минуты себя, точно выжженный каменистый ландшафт. Что-то предостерегало его: он чувствовал, что именно сейчас и здесь должен показать себя верным другом; то, что от него требовалось, зовется, конечно, любовью — он не находил другого слова. В то же время он сознавал, что исповедь Магды сразила его только в собственном существе, в собственных душевных реакциях, что страдает он не за Магду, а единственно за себя. Не иначе как это самое имели в виду те, давние, говоря об адских муках и проклятии. Гандеса[15] досталась мне легче, думал он, а также казарма штурмовиков. Выходит, он, сам того не замечая, издержал себя в мире, который намеревался изменить?

Он встал и подошел к кровати. Магда лежала неподвижно. Он протянул было руку, чтобы провести по ее волосам, но не решился и услышал, как сказал: «Ты не должна больше рисковать!» И после паузы через силу добавил: «Ребенок будет нашим ребенком». Он еще послушал темноту, из которой не исходило ни звука. А может, он и не ждал ответа, а только прислушивался к словам, которые произнес незнакомый, не принадлежащий ему голос. Он всей душой хотел, чтобы Магда ему поверила, но знал, что она не верит. Он снова протянул руку, уронил ее и бесшумно вышел из комнаты. Дверь за ним закрылась, и он спустился по лестнице вниз.

Нойберт стоял на табуретке — ляжки часто пульсировали и болели — и выпрастывал из цементного гнезда первый железный прут. Он едва чувствовал свое тело. Вновь сорвавшийся ветер доносил к нему удары башенных часов. Два часа уже насчитывало новорожденное утро. Нойберт вел напрасные разговоры с Магдой, чье белое лицо виделось ему в трепетных ночных облаках.

Он и сейчас не ощущал в себе веры в ее смерть. Шесть совместно прожитых лет оказались сильнее тех необратимых картин, что отказывались покинуть его сетчатку: обескровленный потухший лик, склоненный к желтушному плечу, и дрянной дощатый гроб, затарахтевший в могилу.

Нойберт слегка приподнял прут, снова вставил его в ямку и осторожно наполнил ее известковой и цементной крошкой.

Еще дважды приходил врач. Он выразил полное удовлетворение и разрешил Магде встать. Нойберт и Магда теперь мало разговаривали друг с другом. Обращаясь к ней, Нойберт произносил тихие, ласковые слова. Он в эти дни чаще отпрашивался в отпуск у своих сельских хозяев; урожай уже был собран, а к молотьбе еще не приступали. Он катил на своем велосипеде вниз, в город, неизменно задерживаясь на перевале, чтобы приветствовать горы и равнины. Когда он входил в комнату, взор Магды встречал его с печальной нежностью, но порой он угадывал за ее немым лицом отчаянную решимость. Нойберт хватался за работу по хозяйству, колол дрова на зиму, прикреплял гипсом к стенам крючки, глядел, не читая, в газету; он избегал теперь стульев и еще только присаживался, как им овладевало чувство тупой усталости, сложенные меж колен руки, словно каким-то невидимым грузом, тянуло книзу.

Однажды он спросил Магду, как зовут того человека. Шепотом она крикнула: «Этого я тебе никогда не скажу. Я не хочу навлечь на тебя несчастье».

Зло взяло его на то, что эта женщина и сейчас делит с ним его мысли, его намерения. Поняв, что от Магды он ничего не добьется, Нойберт изменил решение и с каким-то веселым злорадством поздравил себя с тем, как легко ему удастся достигнуть своей цели.

В тот же день он после обеда отправился в префектуру и вошел в уже знакомую ему приемную отдела для иностранцев. Он присел на скамью. На стене, рядом с портретом Петена, висели испещренные пятнами циркуляры. Нойберт дышал с трудом, словно из комнаты коварно выкачали весь воздух. Человек шесть — восемь просителей шаркали ногами, скучливо глядели на плакаты и с характерной для бельгийцев расстановкой обменивались французскими фразами.

Переждав минут десять, Нойберт спросил сидящего рядом, сколько чиновников здесь обслуживают публику. Бельгиец равнодушно оглядел его.

— Двое, как всегда, — ответил он и добавил: — А вам требуется кто-то определенный?

— Да. Но дело в том, что имени его я не знаю, — ответил Нойберт с запинкой, словно в растерянности. — Он еще не стар…

Почем я знаю, холодно говорил он себе, что он еще не стар? А что, если их здесь двое не старых, что тогда? Рассказ Магды, эта сопровождаемая рыданьями, выкрикиваемая шепотом исповедь запечатлелась в его памяти, как на вощеной плитке, но она ни словом не коснулась наружности этого человека, не сообщила ни единой опознавательной черты.

— Вы, очевидно, имеете в виду Дюфура. Другому — его, кажется, зовут Гильбо — не меньше шестидесяти. Их не спутаешь.

Нойберт откинулся к стене.

— Да, вы, конечно, правы. Его наверняка зовут Дюфур.

Он мог бы уйти, но какое-то жуткое, в дрожь бросающее любопытство принудило его остаться. Дверь в канцелярию то и дело отворялась, кто-нибудь появлялся, на ходу приводил в порядок свои бумаги и, не прощаясь, уходил. Нойберт встал и подошел к окну. Утомленная зелень листвы равнодушно глядела в небо. Воздух над высокими крышами дрожал. Голоса во дворе, казалось, исходят из фонографа. За его спиной открылась дверь, и женский голос произнес:

— Мосье Дюфур, я снова к вам насчет вспомоществования.

— Вам сказано: подайте заявление, — с флегматичным нетерпением заворчал мужской голос.

Нойберт, борясь с удушьем, увидел этого человека через плечо. Крупный, тяжеловесный, с намеком на былую элегантность, с двойным топориком на отвороте пиджака. Принимая у посетительницы заявление, он другой рукой пощипывал коротко остриженные усики. С нерешительной угрюмостью косясь на бумагу, он разрешился невнятным «Прошу за мной!». Женщина, закрыв за собой дверь канцелярии, торопливо за ним последовала.

Бельгийцы, приумолкшие с появлением Дюфура, возобновили прерванные разговоры. Приказав себе сохранять спокойствие, Нойберт отошел от окна и вернулся на место.

— Да, вы были правы, — ответил он на вопросительный взгляд соседа.

Он подождал еще немного и закурил. Поймав себя на том, что считает, как ребенок, играющий в прятки, он досчитал до пятисот и поднялся.

— Я кое-что дома позабыл, — сказал он. — Наведаюсь попозже.

Нойберт не мог бы в то время сказать, какие у него планы. Ему важно было разведать, как зовут этого человека, и увидеть черты его лица. Из префектуры он вышел с чувством смутного удовлетворения. И в последующие дни в том нескончаемом диалоге, который он вел с собой, стараясь отчасти вытеснить его за пределы сознания, ему только изредка удавалось различить черты воображаемого собеседника: то это был Дюфур, с которым он объяснялся, или же Магда, а когда и Эрнст. Если тот, кого он мысленно видел перед собой, был Эрнст, то в сознание его внедрялось слово «месть», это Эрнст говорил ему о мести, причем в резко отрицательном смысле, но как раз Эрнста и старался забыть Нойберт, отчасти потому, что ему были не по душе возражения друга, к тому же появление Эрнста переносило этот горячечно-беззвучный диалог из подсознания в нечто продуманное, осмысленное. Порой Нойберту казалось, что в душевной сумятице от него ускользают как раз те решения и возможности, которым следовало бы отдать все свое внимание.

Он вернулся к себе на работу. И та вегетативная истома, что наплывала с равнины, и поднимавшийся по откосам и дорогам безжалостный зной, благодаря которому люцерна ждала уже третьего покоса, заставляли его со страхом осознавать бессильную нерешительность, в какой он обретался. Надо на что-то решиться, говорил он себе как-то в субботний полдень, выезжая на велосипеде со двора; надо найти решение для Магды и для себя. Он на минуту представил себе, что они с Магдой, все бросив и спасаясь от унижения, с небольшим чемоданом в руках садятся в вагон и с новыми бумагами в кармане находят убежище где-то в другом месте, между адресом номер один и адресом номер два. Но все эти мысли вылетели у него из головы, когда, добравшись до равнины, он вынужден был изо всех сил нажать на педали, борясь с раскаленным ветром, внезапно зашуршавшим в маисовых полях и закружившим на дороге столбы пыли.

Солнце уже спустилось за крыши, когда он огибал собор. А вот и знакомый дом, и тут он увидел Магду, выходившую из ворот, ведя свой велосипед. Ему бросилось в глаза, что она заметно окрепла; когда она его увидела, слабый румянец вступил ей в лицо.

— Я оставила тебе ужин на столе, — сказала она. — Мне надо кое-что передать приятельнице. Жди меня часам к десяти.

Нойберт потом не мог вспомнить, что он ей ответил; должно быть, два-три ласково-безразличных слова, зато ему запомнилась та пряжа из света и смутного шума, что нависла над городом, и подавленность, охватившая его, когда он поднимался по лестнице.

Он снял с двери оставленную Магдой записку. Уминая бутерброды, задумался он над тем, как мало ему известно, с кем Магда поддерживает здесь знакомство; он знал, правда, как зовут ее соседку, жену фотографа, вечно улыбающуюся деловито-услужливую женщину лет тридцати. Каждое воскресенье, рассказывая, как прошла неделя, Магда называла то одно, то другое имя, которое он тут же забывал, — это были женщины, с кем она знакомилась в очередях перед лавками, или на большой площади, или же на парапете набережной, откуда видно любителей-рыболовов. Магда встречалась с этими женщинами в скверах; сидя на скамейке с неизбежным вязанием в руках, они обсуждали свои дневные заботы и текущие события. Женщин в те времена сближала тревога за судьбу их заключенных в лагери мужей, а также страх пред ненавистным врагом, чьи солдаты бешено курсировали по городу в своих серых грузовиках и чьи еще не просохшие приказы и списки приговоренных к расстрелу трепал на стенах домов утренний ветер, Магда не способна была жить одна; она нуждалась в поддержке, а ее обаятельная приветливость в сочетании с очевидной обездоленностью заброшенной на чужбину иностранки не могли не снискать дружбы или по меньшей мере участия этих сердечных, услужливых жительниц городка. Нойберт спохватился, что надо было во время ее болезни расспросить Магду, не прибегла ли она к совету и помощи какой-либо приятельницы при своей рискованной попытке. Но как бы это ни происходило на самом деле, он и мысли не допускал, что Магда кому-то, кроме него, доверила ту, более глубокую, роковую причину своего поступка.

Чувство подавленности нарастало. Он наскоро вымыл чашки и тарелки и подошел к окну. За окном догорал умирающий день. Что-то осеннее было в резких порывах ветра, носившегося в потемках. Нойберт бесцельно расхаживал по комнате. Внезапно им овладела мучительная уверенность: надо было во что бы то ни стало задержать Магду, помешать ей уйти из дому. Он отворил дверь на лестницу и бросился в темноте на кровать. Лежа услышал, как часы пробили девять и половину десятого. И внезапно с ужасающей ясностью понял, что ему уже не видать Магды такой, какой она предстала ему перед домом, со своим велосипедом. Он почувствовал, как пот разом выступил у него на лице и по всему телу, но не способен был сдвинуться с места. Так он и лежал, распластавшись на спине, когда пробило десять.

С неимоверным напряжением услышал он, как кто-то открыл ворота и прислонил к стене подъезда позвякивающий велосипед. Он вскочил, повернул выключатель и широко распахнул дверь.

Но то была не Магда. Тот, кто, поднявшись по лестнице и вертя в руках фуражку, стоял на площадке и жмурился на свет, был молодой человек, которого Нойберт не узнавал. Еще не отдышавшись после стремительной езды, он выговорил с усилием: «Мосье Нойберт… Ваша жена…» — «Умерла?» — каким-то чужим голосом прервал его Нойберт. Вопрос Нойберта заметно приободрил юнца, он даже как-то повеселел. «Нет, нет, нет… С чего вы взяли? Она совершенно здорова, разумеется, принимая во внимание обстоятельства… Необходимо, чтобы кто-нибудь был с ней».

Нойберт накинул пиджак и оттеснил посетителя за дверь. Он нащупал в темном подъезде свой велосипед и вскочил в седло.

— Вы меня, конечно, знаете, — донесся до него во время быстрой езды сдавленный от натуги голос его спутника. — Я здешний аптекарь, вернее, его помощник…

— Да, — равнодушно процедил сквозь зубы Нойберт, не поворачивая головы. У него было такое чувство, словно перед ним разверзлась бездна, но банальная бездна, без особой тайны и глубины, — люди, окружающие его годами, знающие его, но которых он упорно не замечал, внезапно определили судьбу Магды и его судьбу. Они уничтожили обоих — и не из ненависти или корысти: скорее по добродушному легкомыслию, а также из недальновидной готовности помочь. Затемненные улицы были пустынны, несмотря на ранний час. Путники загибали за неизвестные Нойберту углы. Город постепенно втягивался в вечереющую равнину; здесь и там, вперемежку с невысокими домиками, он расположил обширные сады и поля.

— Приехали, — сказал провожатый, и Нойберт увидел за палисадником смутно темнеющий одноэтажный дом. Над входной дверью горела тусклая лампа. Когда они вошли, направо и налево открылись длинные коридоры с многочисленными дверьми. И здесь красноватым мерцающим светом горели лампы. Нигде ни души, тишину нарушал только неясный шум льющейся воды. Провожатый шел впереди, он отворил одну из дверей по левую руку. И Нойберт увидел Магду такой, какой за час до этого видел на темном потолке комнаты. На ее белом лице, белом, как простыни, на которых она лежала, жили только глаза, и они обжигали своим злобным пугающим блеском.

Нойберт хотел бы спросить ее о многом: о том, как она попала сюда, и о комичном молодом человеке, который, стоя за его спиной, бормотал какие-то успокоительные слова — они должны были внушить больной уверенность в благополучном исходе, равно как и в личном его бескорыстии. Нойберт воспринимал это бессмысленное бормотание на фойе гудения водопроводных труб в стенах; стоя на коленях перед кроватью, он глядел в нестерпимо сверкающие глаза Магды, в это лицо, арену ревниво охраняемых тайных катастроф. Он знал уже, что потерял ее, и когда он, приблизясь к ее уху, шептал: «Зачем, Магда, зачем?», то не потому, что ждал ответа, но потому, что в этом шепчущем окаменении жаждал услышать человеческий, пусть даже свой собственный, голос. Магда закрыла глаза.

Нойберт поднялся и встретился с взглядом стоящего за ним молодого человека, который с напускной бойкостью стал его уговаривать ни о чем не беспокоиться. Продолжая говорить, он, казалось, обшаривал глазами комнату, в поисках предательских следов своей недавней деятельности.

— Madame не мешает уснуть, — объявил он, стараясь придать голосу выражение сердечности, — ваше положение мне понятно, а также положение madame. В такое время, как наше, надо помогать друг другу, верно?

— Еще бы, — сказал Нойберт и отвернулся. Чувствуя свое бессилие, он снова посмотрел на Магду. Он рассеянно выслушал дальнейшее бормотание молодого человека, услышал, как за ним закрылась дверь. Магда не шевельнулась. Он заслонил лампу на ночном столике и подвинул к кровати стул. Утром с помощью врача он отвезет ее в больницу. Внезапно его охватил протест, он отказывался верить в эту неизбежную смерть, однако что-то говорило ему, что именно теперь придется свыкнуться с этой мыслью.

В вечер после операции Магда встретила его с улыбкой. Бледная, красивая, лежала она с тридцатью другими женщинами в просторной больничной палате, рядом с лестничной площадкой второго этажа. Нойберт уже с порога ее увидел, он стал смущенно и торопливо пробираться, меж кроватей, откуда на него глядели возбужденные насмешливые лица. Он взял ее горячую потную руку и поцеловал. Она лежала с закрытыми глазами и, не отнимая руки, тихо и отчетливо произнесла: «Теперь все будет хорошо. Это было необходимо, зато теперь все будет хорошо». Нойберт наклонился к ней: «Мы вместе уедем, Магда». Она продолжала улыбаться.

Они уже не привлекали к себе внимания. Палата жужжала от смеющихся и рассказывающих голосов. Старшая сестра, делая обход, задержалась у кровати Магды и, скосив взгляд на Нойберта, спросила, как чувствует себя больная.

— Кстати, — сказала она, не сводя глаз с Нойберта и со значением понизив голос. — Наш шеф не любит таких операций. Он одного мнения с маршалом: «Работа, семья, отечество».

Когда на следующий день Нойберт стоял у кровати больной, ему вспомнилось, что он, как это ни трудно понять, провел двадцать четыре часа в трансе добровольного самообмана. Да, самообмана, мысленно констатировал он, разве самообман не тот же хмель?

Магду он застал спящей, но сон ее не предвещал ничего хорошего. Она очень изменилась со вчерашнего, и отнюдь не к лучшему, лицо ее выражало муку, словно от гнетущего кошмара. Сердце Нойберта билось медленными резкими толчками. Стоящая поблизости сестра наблюдала его со стороны, он повернулся и машинально, словно автомат, обратился к ней с вопросом:

— Как она себя чувствует?

Сестра только плечами пожала.

— Сами видите… — сказала она.

И Нойберт, разумеется, видел, что по лицу Магды, по ее рукам и предплечьям разлилась зловещая, ядовитая желтизна. Он также заметил, что в палате не наблюдается вчерашнего шума. Повсюду только шептались, устало и боязливо. Сухой, неподвижный зной, заявивший о себе уже на самой заре, снова властвовал, врываясь в открытые окна. И в этой накаленной тишине слышны были только мухи, кружившие над кроватью, садившиеся Магде на лоб и глаза. Она не двигалась во сне.

Нойберт и сам в эти дни напоминал умирающее тело, в котором, невидимо глазу, свирепствует распад. По обязанности отправил он в Ла Барбасти телеграмму, сообщая о болезни Магды и прося отпуска. Приходя, он почти никогда не заставал Магду в полном сознании. Над кроватью протянули кисейный полог в защиту от мух. Когда к Магде возвращалась речь, она с боязливым удивлением жаловалась на неотвязную, мучительную головную боль, преследующую ее днем и ночью. А как-то, широко раскрыв глаза, сказала громко и с какой-то своенравной торжественностью: «Я всегда любила одного тебя». Из какого душевного смятения вырвались эти слова, против каких упреков защищала она свое угасающее сознание. Нойберт чувствовал, как бушующий огонь пожирает, прокаливает его изнутри. Он ощущал с удовлетворением это пламя, в котором сливались гнев, ужас и сострадание, как единственный климат, в котором ему еще дозволено жить.

На четвертый или пятый день почтальон сунул ему утром под дверь телеграмму. Она была от лечащего врача, которого ему ни разу не довелось застать: в телеграмме говорилось, что состояние Магды безнадежно. Нойберт видел, как под его дрожащими пальцами стираются буквы. Он не задумывался над тем, откуда эти слезы, об их загадочном происхождении, — они были подобны тем брызжущим летним дождям, которые вдруг возникают в таинственной глубине лазури и кропят землю, чтобы так же внезапно иссякнуть. Эта смерть была непостижима и неприемлема, всеми средствами и до последней минуты он старался ее избыть; такими средствами был предстоящий отъезд, адреса номер один и номер два, были самоуговоры, они означали пережить и жить дальше, а ныне все уже втекает в небытие.

За последние дни палата опустела. Кровать Магды переставили к задней стене, у нее больше не было ни одной соседки, а следующая занятая койка отстояла на десять метров. Казалось, некое тайное ощущение подсказывало ей, что он здесь, рядом, он видел, что его близость ее успокаивает, но она отказывалась вернуться к сознанию, исполненному нечеловеческих мук. А на коже ее, которой Нойберт когда-то по-детски гордился, сепсис проложил оранжевые следы.

Ему теперь разрешалось навещать ее в любое время, и он, пять-шесть раз на дню, слегка покачиваясь, как пьяный, заходил в палату и просиживал у ее постели час или два, а в перерывы в каком-то лихорадочном забытьи блуждал по удушливым, переполненным городским улицам. Из сожаленья, при виде того, что он с места не двигается, ему разрешали оставаться и после наступления темноты. И сидя перед сооружением, напоминающим виселицу, на котором висела кружка с сывороткой, он устремлял взгляд в синеву ночи. А иногда склонялся над Магдой и подолгу нашептывал ей со страстной беззвучностью признания и мольбы, которые уже годами не сходили с его губ. Он прислушивался к исходившему из подушек легкому хрипению, ни на минуту не прерывавшемуся в ночном безмолвии. Десны Магды и слизистые оболочки начали кровоточить, и свертывающаяся кровь закупоривала дыхательные пути.

Это угасание ничего общего не имело со смертью в Гандесе. Нойберт призывал в свидетели мертвых итальянцев на улице Мора дель Эбро; в шуршащем укрытии пыльного кустарника он глядел в преданные, мучительно остекленевшие глаза Ортона и на алую пузырчатую кровь, собиравшуюся на его губах.

Его точила всепоглощающая, физическая жажда страдания, не тех жалких душевных мук, с какими так носятся иные и о каких повествуют романы, а подлинных страданий, тех, что выпали на долю Магды, потому что это и только это — настоящие страдания: страдания обездоленных, они вопияли к небу.

Так, неожиданно, становишься актером мелодрамы, жизненной мелодрамы, которую ты наблюдал, с которой вел борьбу. В этой мелодраме яды были настоящими ядами, кинжалы были настоящими, а не бутафорскими кинжалами, а когда занавес вновь поднимался, кланяться выходили одни убийцы — жертвы лежали на земле.

На девятый день, утром, одна из сестер задержала его на пороге палаты. Два часа назад Магда скончалась, без предсмертных мук. Да, ответил Нойберт, он хочет ее видеть. Он деревянно повернулся, словно двигаясь в пространстве, уставленном хрупкими предметами, и последовал за сестрой по лестнице вниз. Лестничную клетку внезапно наполнила разноголосица взволнованных, спорящих, старающихся перекричать друг друга голосов.

Здание мертвецкой, расположенное поперек этого флигеля больничного корпуса, напоминало коридор, освещенный единственным окном в торцовой стене. На каменных плитках, терявшихся во мраке, лежали три свертка, из коих один, несомненно, скрывал трупик младенца. Нойберт узнал Магду еще до того, как сестра, откинув простыню, приоткрыла ее лицо, — он узнал ее обнаженную ногу, беспомощно выглядывающую из-под покрывала.

— Пожалуйста, оставьте меня одного, — сказал Нойберт и услышал, как сестра удалилась и застыла перед дверью.

Склоненное к левому плечу лицо Магды являло легкий след улыбки, которая была не чем иным, как отречением и изнеможенностью, и даже огромные тени под закрытыми глазами были только подражанием жизни; спящее лицо Магды уже за долгие годы осторожно и терпеливо готовило эти смертные черты.

Слышанные Нойбертом голоса умолкли. На этом гладком камне пришел конец их совместным ночным блужданиям по прусским лесам; пламенным письмам, из-за которых милы были временные разлуки; совместным бдениям в ярко освещенных залах, где на трибуне четверо музыкантов исполняли Бетховена; чужим, постоянно сменяющимся номерам в отелях; сплетенным рукам и взволнованным, улыбающимся друг другу лицам, между тем как над рядами марширующих толп развевались красные знамена. Здесь пришел конец всему недосказанному и многолетней покорности судьбе. И здесь же пришел конец обращенному к Магде посланию некоего мира, угрожающим шепотом заданный вопрос, не предпочитает ли она отправиться в печь…

Голоса вокруг Нойберта снова сплелись в оглушительном хоре. Там, снаружи, продолжает жить их мир с орудийными залпами за горизонтом, с циркулярами на стенах, с обвитыми колючей проволокой товарными поездами, которые ночью формируются на затемненных станциях, с очередями перед лавками, с чиновниками, ставящими на бумагах печати. Нойберт видел на горизонте сгущающуюся, подобно туче, месть. Она растет, она продолжает расти и настигнет этот мир убийц, но и под тучею, скрывшись за невинными обличьями, будут жить убийцы. Все можно было вынести, но только не это. И Нойберт понял, что и сам он часть тучи, что собиралась над миром. Пока он глядел на мертвую Магду, те голоса стали стихать. Он протянул руку и дотронулся до камня, а потом до мертвой щеки, до этого неудержимо распадающегося тела, которое окончательно от него уходит.

Сестра отвела его в контору, где после выполнения всех формальностей ему сообщили, что погребение состоится во второй половине дня. Нойберт односложно заявил, что у него нет возражений.

Он отправился домой, сел за пустой стол и углубился в изучение железнодорожного расписания. Поезд по адресу номер один отбывал из города в одиннадцать без нескольких минут. Обзаведясь там бумагами, он мог в час дня проследовать дальше, в А. Там, однако, ему предстояло ждать до полуночи или до четырех часов утра, чтобы пересесть на поезд примыкающей ветки, следующий по адресу номер два. Эта дистанция была перегружена германским военным транспортом. Он спрашивал себя, потребуются ли ему вообще бумаги, но недоверие его к подобным рожденным леностью сомнениям было чересчур велико, чтобы он в какой-то мере изменил свой план.

Он несколько раз прошелся по комнате. Удивительно, до чего ясно и собранно работала его мысль, окружающая атмосфера дышала льдистой ясностью, и сам он чувствовал в себе благотворный морозный пламень. Остановившись у зеркала, он увидел в нем чужое лицо, до предела напрягшаяся кожа обтягивала скулы, глаза холодно горели. Он кивнул, словно довольный своим визави.

Он вынул из ящика листок бумаги и конверт и принялся старательно писать. Почерк, которому он подражал, был хорошо ему знаком; впрочем, весьма сомнительно, чтобы адресату был известен этот почерк. С полузакрытыми глазами три минуты спустя перечел он написанное:

«Приходите сегодня вечером после девяти. Я одна.

Магда Нойберт».

Верхняя губа его вздернулась и обнажила зубы, когда он еще раз склонился над письмом и приписал слово «Ваша»: «Ваша Магда Нойберт».

И не мог удержаться, чтобы не произнести громко, на всю комнату: «Дюфур, я приговариваю вас к смерти». Потом на конверте надписал адрес: «Мосье Дюфуру, префектура, здесь». И заклеил конверт.

С правого тротуара главной улицы хорошо была видна перспектива улицы и здание префектуры. Он медленно зашагал вперед и подозвал мальчика лет шести-семи, игравшего у парадного.

— Хочешь заработать пять франков? А тогда беги в префектуру и передай консьержу это письмо.

Малыш взял деньги и письмо, и Нойберт видел, как, прошмыгнув мимо стоявшего перед подъездом полицейского, гонец его исчез в глубине здания. Минуту спустя он уже не спеша выходил оттуда, и Нойберт заторопился домой.

Во вторую половину дня он в указанное время направился по шоссейной дороге к пустынному кладбищу и стал ждать прибытия похоронной машины. Могильщики рыли могилу под кипарисами. За край ямы вместе с вырытой землей вылетали кости, и даже половина человеческого черепа упала к его ногам. Невольно вспомнился Гамлет, и это показалось ему такой безвкусицей, что он передернул плечами и скривил рот. Подъехала машина. Нойберт следил неподвижным взглядом, как дешевый светло-желтый гроб выгружают и опускают в могилу. Господин в черном пожал ему руку, и, проводив машину, Нойберт покинул кладбище.

Вернувшись к себе, он сунул белье и туалетные принадлежности в небольшой чемоданчик и туда же вложил кое-какие памятные вещицы Магды. Уставясь в пространство пустым взглядом, подкрепился ломтем хлеба и сыром. Завел часы и все чаще поглядывал на циферблат. Около семи часов вечера он вынул из нижнего отделения гардероба короткую свинцовую трубку и положил на кровать. А потом сидел в темноте и только незадолго до девяти зажег свет и стал у дверей в небольшом чуланчике, служившем им умывальней.

Ровно час спустя Нойберт с чемоданчиком в руке вышел из комнаты. Он прикрепил к дверям записку, где сообщал, что вернется в начале следующей недели. С помощью другой, измятой, записки и конверта — и то и другое он вынул из Дюфурова кармана — он в тени какого-то подъезда обстоятельно закурил трубку и сжег эти клочки дотла. Он поехал с одиннадцатичасовым и зашел по адресу номер одни, а затем добрался до А. и там, в поисках места, где можно было бы посидеть и что-нибудь выпить, зашел в «Кафе де Монтаньяр».

Во второй половине дня, предшествовавшего той ночи, на которую Нойберт назначил свой побег, Джакометти сам доставил в камеру новенького. Нойберт был преисполнен того ясного, уверенного спокойствия, которое он так убедительно ощутил в день смерти Магды. Этот слабенький дрожащий шестнадцати- или семнадцатилетний паренек, не издававший ни звука, — он, быть может, срывал уличные афишки или просто торговал на черном рынке, — мог помешать его планам не больше, чем Джакометти, который перед уходом не преминул дать ему пинка в бок.

Нары их стояли друг против друга. Паренек залез на свои еще до того, как погасили свет, и Нойберт в лунном слиянии видел его широко открытые глаза, устремленные на него в темноте. Он решил вытащить прутья в три часа ночи. В это время полная луна уже не будет помехой, а до того у него достанет времени на размышления. Он должен был рискнуть и за несколько минут до отхода поезда проникнуть на вокзал. На очереди был адрес номер два. Недолго же послужили ему новые бумаги.

Бороться с сонливостью ему не пришлось. Но и парень на соседних нарах тоже не сомкнул глаз. Луна уже откочевала далеко, а он все так же продолжал с открытыми глазами лежать на боку.

Когда часы отсчитали четыре звонких и три гулких удара, Нойберт бесшумно поднялся. Он достал из тайника свой нож и подошел к пареньку. Стал на колени перед нарами и нажал пружину, высвобождающую клинок. «Ни слова!» — дохнул он по направлению его лица. Хоть он его почти не различал, из-за падающей на него своей тени, а все же разобрал, что парень усердно ему кивает.

Десять минут спустя он удалил первый прут и в яростном нетерпении стал выпрастывать второй, который почему-то не поддавался. Наконец прут удалось вытащить, но он выскользнул из руки Нойберта и со звоном брякнулся о цементный пол. Этот звон прозвучал в тишине подобно взрыву. Нойберт переждал, затаив дыхание. Но ничто не шевелилось. Тот уже стоял с ним рядом. По знаку Нойберта он послушно подтянулся на руках и упал наземь по ту сторону стены. Нойберт видел сверху, как он несколько секунд лежал в траве, а затем бросился к низкой каменной ограде. А тогда спрыгнул и Нойберт и тоже пустился бежать.

Незадолго до полудня Нойберт сошел с поезда. Всю дорогу он провел в коридоре или в уборной вагона, так как избегал глядеть в чужие лица и хотел пообчиститься. Им вдруг овладела неуверенность: без шляпы и пальто, без багажа, не говоря уже о документах, с обросшим щетиной лицом, а что до воротника рубашки — то он вполне подошел бы какому-нибудь бродяге.

Станция, находившаяся близ границы, представляла несомненную опасность. Он знал, что от адреса номер два его отделяют каких-нибудь сто метров, но, стоя на перроне, говорил себе, что до отеля ему не дойти. Обостренный страхом и отчаянием взгляд его устремился к заграждению и скользнул по невыразительным лицам трех мужчин, которые, стоя подле железнодорожных служащих и слегка дотрагиваясь до шляп, шептали проходящим пассажирам некое словцо, от которого те бледнели. Меченные торопились достать документы, но кое-кто уже получил сигнал отойти в сторону и с потухшим взглядом ждал следующих распоряжений этих господ. Нойберт, замедлив шаг, вдруг безотчетно повернул направо и очутился на площади перед вокзалом. Он вырвался из табуна.

Город карабкался вверх по холмам, за которыми в воздухе, предвещавшем дождь, близко придвинулись горы. На площади было людно. Прохожие спешили по всем возможным направлениям, и даже лица фланирующих пешеходов выдавали беспокойство.

Из всех этих пешеходов, думал Нойберт, разве лишь каждого третьего можно почесть безобидным. Город кишел немцами в гражданском и в военной форме, а также бойцами Сопротивления и ополченцами. Мне эту площадь не пройти, говорил себе Нойберт, а между тем уже шагал по площади. Он ясно различал впереди вывеску «Отель», выведенную замысловатыми буквами, и в то время, как некий голос нашептывал ему: «Скорее, скорее, скорей!» — упирался ногами в землю, словно поднимаясь вверх по круче. Он беззвучно повторял слова пароля. За стойкой буфета стоял хозяин, без пиджака, с неторопливым взглядом и зачесанными вверх белокурыми волосами. Он беседовал с клиентом, которому пододвинул стакан пива. Клиент что-то рассказывал, и оба смеялись. Нойберт подошел к ним, но при всем старании ни слова не разбирал. Усталость и равнодушие овладели им; вмешавшись в их разговор, он произнес те самые слова: «Я от фирмы «Дарриган и Сыновья», насчет заказа». Выгляжу я в точности, как солидный представитель фирмы, подумал он. Хозяин, отвлекшись, скосил на него глаза, но, казалось, был так поглощен рассказом клиента, что лишь спустя полминуты обратился к Нойберту: «В чем дело?» А может, это и не он, мелькнуло у Нойберта, и он слово в слово, как лунатик, повторил: «Я от фирмы «Дарриган и Сыновья», насчет заказа».

— Ах, вот как? В таком случае пожалуйста за мной, — спокойно сказал хозяин, на него не глядя, и стал извиняться перед клиентом, на что последний зачастил учтивыми фразами: «Ах, сделайте одолжение!», «Я не спешу!», «Дело прежде всего!». Нойберт так устал, что плечом толкнулся в дверь, которую распахнул перед ним хозяин. За этой дверью лежало будущее: жизнь, решения, события, с которыми придется столкнуться, словно между ним и всем предыдущим не было ни малейшей связи. А затем? Быть может, конец долготерпению, начало деятельной жизни. Но всему предшествует сон. Нойберт упал на кровать, которую не видел. Радушный хозяин оставил его, в замочной скважине повернулся ключ. Сон… Он настиг его с грохотом приближающегося прибоя. И Нойберт снова увидел лицо Магды, каким видел последний раз, склоненным к левому плечу, таким, каким сломило его ужасное лобзание смерти.

Перевод Р. Гальпериной.

ПУТЬ БОЛЬШЕВИКОВ

Петцольд, как обычно, проснулся между часом и двумя ночи. Каждый раз ему приходилось сначала сориентироваться в окружающей его обстановке, осознать эту обстановку, в которой вот уже тридцать семь месяцев нет никаких изменений, понять, что он находится в бараке номер восемь, в Райнхаузене. Сознание возвращалось всегда одинаково — слоями, точно кто-то снимал с него покровы, как снимают с луковицы шелуху, с той только разницей, что здесь прежде всего обнаруживалась сердцевина — его собственное тело, лежащее на левом боку со скрещенными на груди руками, в позе, вынужденной обстоятельствами; он сохранял ее и во сне. Каждый спящий посреди этой холодной тьмы, наполненной тяжелым запахом, превращался в мумию с той минуты, когда гасили свет, и до сигнала «подъем».

Иногда Петцольд говорил себе, что все же на соломенном мешке лучше лежать вдвоем, чем вчетвером, как лежат вновь прибывшие, точно сельди в бочке: струя выдыхаемого воздуха, коснувшись ног лежащего рядом, возвращается обратно и бьет в лицо. В собственных интересах Петцольду нельзя было менять положение. И даже во сне он инстинктивно, как и его сосед, старался не шевелиться, каждое движение означало потерю тепла и упорную, мучительную борьбу за кусок одеяла. Как ни тесно было в восьмом бараке, Петцольд мысленно провел линию, как стеклом отделив себя от окружающего, и усилием воли твердо держался ее даже во сне. Любой ценой Петцольд хотел остаться наедине со своими мыслями, сновидениями, бродившими за сомкнутыми веками, смутными воспоминаниями о прошлом, которое постепенно становилось все менее правдоподобным.

На этот раз Петцольд, против обыкновения, проснулся не сам. В его ушах стоял четкий, сухой треск, доносившийся из-за невидимых крыш бараков. «Кто же это стреляет в такое время?» — подумал он. Как бы перешагнув через собственное тело, Петцольд сначала попытался сориентироваться в комнате, где находился, — это было одно из спальных помещений барака, — а затем и в лагере, который он хорошо знал; в темноте Петцольд представил себе план лагеря во всех его деталях. «Что-то случилось у карантинных бараков», — решил он.

Под дверью, отделявшей спальное помещение от комнат старосты барака и писаря, Петцольд заметил слабую полоску света, услыхал тихие шаги снующих взад и вперед людей. «Так, — подумал Петцольд, окончательно проснувшись. — Очередное развлечение». Он возмутился, что ему помешали спать. Петцольд уже привык к тому, что в определенный час его сон прерывался сам по себе и он мог отдаваться своим мыслям и мечтам, мирясь с холодом, который, несмотря на все предосторожности, пробирался под одеяло.

Это был единственный час за день, полностью принадлежавший ему. Человек, который ежедневно проводит девять часов стоя под солнцем и дождем, подчиняя каждое свое движение одной мысли — как продлить жизнь свою и товарищей; человек, никогда не бывающий один, будь то во дворе, на перекличке, во время еды или починки одежды, — тем не менее всегда сохраняет в душе уголок, куда он никого не хочет пускать. Там, в сокровенной глубине души, большей частью живут воспоминания о прошлом. Между прочим, Мюллер, о котором он думал без большого удовольствия, был, надо полагать, неплохим парнем. Мог бы попасться сосед и хуже. Но упрям, скрытен, сладу с ним нет, — закоренелый социал-демократ, и этим все сказано. «Сколько времени я не разговаривал с Мюллером? — подумал Петцольд. — Месяц, а может быть, и полтора. Он до сих пор все пережевывает старое: августовский плебисцит обманутого народа. Чтобы говорить с такими людьми, надо быть ангелом». Возможно, Петцольд и не подумал бы о своем соседе, если бы не стреляли на улице.

Петцольда смутило открытие, что Мюллер тоже не спит. Его дыхание изменилось, и тело чуть напряглось, что сообщилось под одеялом соседу. Впрочем, не спали, как видно, многие. Стрельба все еще продолжалась. За окнами скользили пучки света, отбрасываемого прожекторами. Негромкие выкрики эсэсовцев и даже скрип сапог пробегавших мимо людей были отчетливо слышны в промежутки между автоматными очередями. «Да, должно быть, у карантинных бараков», — решил Петцольд. В спальном помещении шептались, а иные говорили громко, как иногда во сне. «Что ж это? — думал Петцольд. — Что ж это»?

Карантинные бараки от номера шестнадцатого до номера двадцатого находились на южном краю концлагеря Райнхаузен и были отделены от остальной его части колючей проволокой. Несмотря на то что обитателям бараков было запрещено общаться с остальными заключенными, в лагере всегда знали, что происходит в этой части Райнхаузена; знали и о том, что в бараке номер шестнадцать проводились эксперименты. Там исследовали режим питания, названный «восточным»; он был предназначен поддерживать работоспособность массы «рабов» на восточноевропейской территории «будущей великой Германии».

Исключением был барак номер двадцать, крайний в юго-восточном углу лагеря, почему он с двух сторон и был огорожен лагерной стеной с колючей проволокой. Кроме того, над ним поднималась сторожевая вышка. А через некоторое время этот барак отгородили стеной еще с двух других сторон — от соседнего барака и от всего лагеря. Во внутренней продольной стене, находившейся около барака номер девятнадцать, имелась железная дверь, через которую ходили только эсэсовцы. Пищу для заключенных двадцатого барака подносчики ставили около двери, а в барак ее вносили эсэсовцы. Заключенных этого барака можно было увидеть только мертвыми. Каждое утро крематорная команда увозила на своей повозке трупы, которые выкладывались ночью у той же железной двери. Было известно, что в двадцатом бараке содержались исключительно офицеры и комиссары Красной Армии; более подробных сведений получить не удавалось. Полная изоляция барака не предвещала его обитателям ничего хорошего: было очевидно, что ни одному не удастся выйти оттуда живым. Коллективный смертный приговор приводился в исполнение посредством голода и бацилл тифа. Каждый заключенный получал в сутки один литр супа и ни крошки хлеба.

Через несколько недель после рождества партийный актив барака — большевики — решил подготовить побег и представил план его на рассмотрение общего собрания барака. На совещании, в котором старались участвовать даже умирающие, поднимая руки при голосовании, решение было принято быстро.

Лейтенант Карганов, инженер, работавший на верфи в городе Николаеве и попавший в немецкий плен на Кубани, возвысил голос, вложив в него уцелевшие силы:

— Я думаю, что всю операцию должен возглавить товарищ Петров.

Он сделал небольшую паузу. Общее молчание выражало полное и безусловное согласие с его предложением. Он продолжал:

— Каждому должно быть понятно, что побег только тогда имеет смысл, если хотя бы нескольким из нас действительно удастся вырваться на волю. Этим я хочу сказать, что тот, кто примет участие в побеге, должен восстановить силы настолько, насколько позволяют наши общие возможности. Отсюда ясно, что не все могут непосредственно принять участие в побеге.

Он замолчал.

— Конечно, — сказал майор Петров, руководитель партийного актива, бывший агроном одного из колхозов под Тулой, — некоторым из нас придется прикрывать побег. Я об этом уже думал и хочу внести кое-какие предложения.

Взяв еще раз слово, Карганов сказал:

— Я за то, чтобы выделить тех, которые решатся совершить побег. Разумеется, с их согласия. Им потребуется больше сил, и потому всем остальным предлагается с сегодняшнего же дня уступать в их пользу половину дневной порции, то есть пол-литра супа. Я, — прибавил он быстро, — первый готов на это. Не пытайтесь, пожалуйста, товарищ майор, убедить меня, что я в силах бежать больше пяти минут. Прошу немедленно проголосовать мое предложение.

— Хорошо, — согласился после короткого раздумья Петров, подняв опущенные глаза. — Итак, кто за то, чтобы товарищам, которым предстоит побег, уступать по пол-литра супа ежедневно, поднимите руки!

Проходя, чтобы подсчитать голоса, между двухъярусными нарами, Петров увидел, что лишь двое не подняли рук: видимо, они только что умерли, и, склонившись, он попытался закрыть им глаза.

С самого начала пребывания в лагере Петров поставил себе задачу — побороть чувство оторванности от мира, от родины, овладевавшее его соотечественниками. Если бы все делалось так, как этого хотела комендатура лагеря, то заключенные двадцатого барака не знали бы даже, какое сегодня число. Они, заключенные, никого не видели, кроме солдат охранных войск, иногда входивших в барак, да часового на соседней вышке, который, если ему приходила на ум такая блажь, выпускал по крыше барака половину обоймы из своего автомата.

Да и люди из так называемых свободных бараков знали очень мало, хотя и могли во время работы за пределами лагеря, из случайно перехваченных сообщений по радио или тайно переданной газеты, воссоздать для себя примерную картину хода событий. И тем не менее партийному активу двадцатого барака удалось узнать, что Красная Армия форсировала Вислу и уже ведет бои на немецкой территории. Известно стало и об операциях словенских партизан в горных проходах Каринтии.

Умирающие съедали теперь только половину положенной порции, хотя испытывали мучительные боли в желудке от голодных судорог. Из последних сил они цеплялись за свою угасающую жизнь, зная, что весь смысл этой жизни состоит в получении дневного рациона, которого лишился бы барак в случае их смерти.

Через месяц после общего собрания в бараке, вечером, за несколько часов до намеченного побега, Петров подошел к Карганову, бледное лицо которого, казалось, улавливало сплетением своих голубых артерий каждый взгляд собеседника.

— Мы должны расстаться, Василий Николаевич, — сказал Петров и склонился над лейтенантом, который лежал на спине, устремив на товарища бездонно-глубокий взор.

— И, вероятно, навсегда, Григорий Григорьевич, — ответил, улыбаясь, Карганов. — Но это ничего. Главное, чтобы вы все выбрались благополучно. Вспомните обо мне, когда будете участвовать в параде на Красной площади.

— Я буду о вас помнить, — сказал Петров тихо, приникнув к самому уху лежавшего. — Кому-нибудь из нас все же удастся пробиться на родину, и он расскажет о том, что сделали ради нас вы и все остальные товарищи.

— Не больше, чем вы для нас, — перебил его Карганов. — Мы, больные, всегда получали что-либо от вас, более здоровых. И вот еще что: передайте привет моей жене, если будете в Москве. Она работает там с начала войны, в одном из институтов. Запишите адрес…

Петров быстро вписал адрес в свою потрепанную книжку, которую он сумел сохранить, несмотря на обыски. Затем он снова обратился к лейтенанту.

— Вы знаете, товарищ Карганов, — сказал он, поглядывая на острые выступы ключиц, торчавшие из открытой рубашки лейтенанта, — я всегда удивлялся тому, что вы беспартийный.

— Да, это верно, — ответил Карганов, с задумчивой улыбкой глядя куда-то мимо Петрова. — Собственно говоря, я удивляюсь и сам. Так как-то всегда получалось… Я, как говорится, беспартийный большевик. — Он посмотрел на Петрова широко открытыми глазами. — Правда, сейчас я подал бы заявление о приеме в партию. Да, сейчас бы непременно подал.

— Не тревожьтесь, Василий Николаевич, — сказал Петров. — Я, правда, не знаю, можно ли это. Собственно, почему бы и нет? Так вот: как только вернусь на родину, я обязательно подам от вашего имени заявление в партию.

— Может быть, и примут задним числом, — едва слышно произнес Карганов.

Петров положил руку на плечо товарища.

— Разрешите обнять вас.

— Я бы и сам попросил вас об этом, — ответил Карганов. — Да нельзя, уже трое суток у меня дизентерия.

Петров вдруг перестал его видеть, точно в густом плывущем тумане. Он крепко обнял тело товарища, до жути легкое, так что майору на какой-то миг почудилось, будто закон тяготения потерял силу и вот он парит в воздухе с Каргановым на руках.

Во втором часу ночи у самой двери барака собралось около двухсот участников побега. В нетопленном бараке стоял немилосердный холод. Те из больных, кто был еще в состоянии сползти со своих соломенных мешков, пробирались босиком вслед за другими товарищами. Они собрали все лишние деревянные башмаки и сложили их в кучу у выхода из барака.

— Все готово? — спросил Петров вполголоса.

На улице стояла такая тишина, что было слышно, как часовой на вышке насвистывает модную танцевальную мелодию.

— Прощайте, товарищи! — сказал Петров в темноту, и, когда он толкнул дверь, в мерцающем свете зимней ночи отчетливо проступила его высокая, тощая фигура в рваной шинели.

Часовой на вышке услышал тихие шаги множеств ног, но, прежде чем он пришел в себя от неожиданности, на него сразу же посыпались брошенные из темноты деревянные башмаки, попадая ему в лицо и в грудь. Прожектор, который он пытался включить, оказался выведенным из строя. Сквозь кровь, заливавшую ему глаза, часовой увидел у стены силуэты людей, которые становились на плечи один другому, образуя так называемую пирамиду, и бросали одеяла на колючую проволоку. Он мог бы навести свой автомат и стрелять по людям, стоявшим у стены, по теням, скользившим через поле, по бараку, если бы его самого не обстреливали деревянными снарядами-башмаками. Часовой слышал многоголосое хрипение, доносившееся из темноты. Но вот в боевое действие вступили другие сторожевые вышки.

Петров помог многим товарищам перебраться через стену. Сам он получил два легких ранения, в руку и плечо. Убитые остались лежать в куче у основания стены. От барака сюда доносились слабые стоны раненых, продолжавших стрелять своими деревянными снарядами. Петров узнал в одном из упавших поблизости от него молодого коммуниста Юрия Галина, светлые волосы которого всегда удивительно быстро отрастали после стрижки. Сейчас он видел его застывшим в позе танцора, все суставы были вывернуты, левая нога поднята к затылку, а от руки и щеки, которыми он приник к колючей проволоке с пропущенным через нее электрическим током, поднимался дымок.

На плацу во время переклички, когда в ледяном утреннем воздухе висел пар, выдыхаемый сотнями ртов, люди из восьмого барака шепотом, не двигая губами и подбородком, разговаривали между собой. Петцольд слышал, как называли приблизительное число бежавших. Говорили, что их было не меньше пятисот. Чепуха! Не верьте! Пыталось бежать больше тысячи, и многим удалось вырваться на свободу! Русские — молодцы! Не было уже никакого сомнения, что побег совершен обитателями двадцатого барака.

Выстраивались команды, у каждого человека в левой руке была железная миска. Петцольд пристально смотрел на большие ворота, через которые команды уходили из бараков одна за другой в сторону каменоломни. От нервного напряжения у него стучало в висках. Как бы глазами Птолемея представил он себе местность, которая спускалась к Дунаю с далеких гор, переходивших в холмы: словно вращающийся диск, с Райнхаузеном в центре, на котором с северо-востока до юго-востока проступало нечто огромное, неизвестное, неизведанное.

Начальники рабочих команд бросились по своим местам. Некоторые барачные команды уже находились на марше.

— Шапки долой!

Все лица заключенных, лишенные выражения, как высеченные из камня, повернулись к дежурному эсэсовцу. Однако гауптштурмфюрер движением руки отменил команду:

— Стой!

У ворот появилась повозка, нагруженная горой трупов. Слова и справа за борт повозки капало что-то темное. Петцольд смотрел, пока был в силах, на трупы, на головы с полуоткрытыми ртами, на раздавленные грудные клетки. Повозку тянули около дюжины одетых в серое скелетов, которых погоняли ударами плеток конвоиры. За повозкой шли, весело болтая, эсэсовцы: они провожали повозку в крематорий. Затем снова показались заключенные, одетые в серую рвань и попарно тащившие трупы на веревках. Русские брели с полузакрытыми глазами, у них был вид людей, навеки ушедших в самих себя. Их босые ноги были покрыты черными струпьями. Петцольд заметил очень высокого худого мужчину. Голова мертвеца, которого тот тащил за веревку, ударялась о камни мостовой.

Обергруппенфюрер, красавец Рислер, при виде совсем еще юного русского паренька удивленно закричал:

— Да ведь это Гриша! Что ты здесь делаешь, Гриша? Какой же ты дурак!

Эсэсовец бросился к юноше, который ничего не видел и не слышал; он шагал с тем же упрямым взглядом, устремленным внутрь. Петцольд заметил, что в правой руке, положенной на плечо русскому, Рислер держал пистолет.

Он видел, как обергруппенфюрер что-то настойчиво нашептывал Григорию и, не получив в ответ даже взгляда, повел его к ближайшему бараку. Дуло пистолета лежало как раз за ухом юноши. Вскоре они скрылись из поля зрения Петцольда.

Гауптштурмфюрер стоял перед командой Петцольда, в десяти шагах от нее.

— Пошли, пошли дальше! Пусть это будет вам уроком! Это только первые. Мы и с остальными разделаемся!

Заключенным восьмого барака пришлось бежать, чтобы догнать ушедших вперед и ликвидировать разрыв. Впереди Петцольда была длинная шеренга людей, двигавшихся вниз к каменоломне. «Боже мой, — думал он. — Сколько их может быть еще!» Мысленно он снова представил себе сегмент круга, по которому двигались точки, расходившиеся в разные стороны; они блекли, приближаясь к горизонту. «Должны же хоть некоторые из них уцелеть, — думал Петцольд. — Непременно должны!»

Во время бега он повернул голову в сторону, чтобы посмотреть на обнаженные склоны гор и на холмы. На камнях лежал иней, и в затылок дул слабый, но холодный ветер. «Русские, русские», — думал Петцольд. Он старался представить себе тех, которые уже были мертвы или умирали в ледяной воде речонки, где они пытались спрятаться; иным перегрызли горло натравленные на них собаки, иные спотыкались и падали с обрыва. Петцольд попробовал дать им имена: Иванов, Степанов, Боровский, Малыгин.

А где-нибудь в полицейском участке сидит один из пойманных с таким же неподвижным лицом, как и у тех полутрупов, которых он видел десять минут назад. Эти люди жили еще только потому, что на них возлагалась обязанность доставить мертвых в лагерь. Пойманный сидит в полиции, а около него жандарм разговаривает по телефону с комендатурой. Второй пойманный привалился плечом к стене риги, почти до пояса в сене, из которого его только что вытащили. Возле стоит шестнадцатилетний мальчуган в коричневой рубашке, поймавший его; прежде чем воткнуть вилы в грудь русского, он зажмурил глаза, со злобой и страхом думая о вознаграждении. По телефонным проводам, как паутина висевшим вдоль гор и на горах, во все стороны летят сообщения о бежавших. Но не все еще пойманы. Может быть, они лежат где-нибудь под снопами, чтобы отдохнуть до наступления темноты. Петцольд видел, как они пробираются к границам огромной далекой страны, чья армия, прикрываясь дымовой завесой, наступала на Райнхаузен. «Бежавшим следовало подождать, — подумал Петцольд. — Нацисты теперь долго не продержатся, и они, пленные, смогли бы увидеть их конец». — «Нет, — возражал он сам себе, — русские не хотят покидать своих товарищей в беде, они думают о жизни, а не о смерти, бросить товарищей на произвол судьбы — это значит умереть; они так хотят помочь своим, что не считаются ни с какими жертвами. Это не было актом отчаяния», — думал Петцольд.

Команда Петцольда работала на дне каменоломни, на страшном сквозняке, против лестницы в сто восемьдесят шесть ступеней, круто поднимавшейся вверх. Каждому из команды носильщиков, тащивших носилки с пятидесятикилограммовой глыбой, приходилось преодолевать этот подъем быстрым шагом. Вскоре после обеденного перерыва Мюллер незаметно толкнул Петцольда. У Петцольда как раз в это время промелькнуло в голове, что с нынешнего утра он снова разговаривает с Мюллером. Подняв глаза, он увидел начальника команды, который медленно подходил к лестнице. Рядом с ним шагал высокий, тощий мужчина в рваной шинели. Это был тот самый русский, который утром привлек внимание Петцольда. Они остановились внизу у лестницы. Начальник команды что-то сказал, и русский начал подниматься вверх. Когда к заключенным приближался начальник команды, обычно каждый старался показать, что он работает, но сейчас это была только видимость. Сейчас взгляды Петцольда и всей команды были прикованы к русскому, который вдруг остановился и, обернувшись, приветственно помахал рукой работавшим внизу. Пока они возились около вагонеток, русский, поднимаясь, становился все меньше и меньше. И вот он — на самом верху, подошел к часовому и заговорил с ним, показывая на свой затылок. Было видно движение его руки в сторону неба, к которому ветер гнал клочья тумана. Затем русский медленно отошел от часового и направился к колючей проволоке. Часовой снял свой автомат, висевший у него на шее. Команда Петцольда не видела, но знала, когда именно осужденный на смерть достиг запрещенной зоны, так как в этот момент часовой вскинул автомат, и сухой треск выстрела пронесся по ущелью.

Четверть часа заключенные работали, не глядя друг на друга. И опять Мюллер, подойдя к Петцольду, подтолкнул его. Он удивленно и пристально смотрел вверх. Тот же русский очень быстро спускался вниз по лестнице, охватив руками живот, как будто съежившись от холода. Несмотря на то что верхняя часть туловища у него была под прямым углом наклонена вперед, он все же не падал. Это было жуткое зрелище. Лицо русского напоминало зеленую бронзу. Сверху за спускавшимся наблюдал часовой, делая нервные движения. Стрелять в сторону лестницы он не решался.

Вдруг припустил мелкий, холодный дождь. Петцольд чувствовал, как его насквозь пронизывает влага. Руки его, державшие лопату, посинели от холода. Русский достиг дна каменоломни. Он шел как во сне, с большим трудом отрывая ноги от земли. Он шел в направлении маленькой полевой кузницы, стоявшей между рельсами. Дойдя до нее, он медленно опустился на колени, будто все время только и искал этот крохотный теплый очаг, в котором рдели угли.

Вместе с другими Петцольд подбежал к раненому. Русский лежал на спине и смотрел вверх, на небо. Тело его корчилось в судорогах. Петцольд видел, что человек этот не хочет умирать. Нет, нет, не хочет! Его разорванная шинель распахнулась, и стали видны сине-багровые огнестрельные раны. Подошел начальник команды и поднял ногу, как бы намереваясь пнуть русского. Но, проворчав что-то невнятное и упершись руками в бока, стал обходить всю группу. Петцольд не обращал на него внимания. Он понял, что русский бежал перед смертью не потому, что боялся ее, а потому, что должен был что-то сделать. Ему не давала умереть мысль о тех, кто после побега скрывается от преследования, и тех, которые ждут его сообщений. В голове у Петцольда вставали смутные образы, подобные тем, что навещали его порою ночью, между часом и двумя. Невольно он представил себе Красную площадь, которую знал лишь по фотографиям. Ему припомнились некоторые вырезки из старых газет, он думал о березовой рощице возле разъезженной лесной дороги. «Вот почему вы с опасностью для жизни лезли через стену, и вот почему вас загнали в двадцатый барак». В его ушах, сквозь шум ветра, который, ища выхода, ударялся о стены каменоломни, звучали многие-многие сотни голосов. Он мог бы сам быть на Красной площади, среди гигантской толпы, над которой колыхались красные знамена и букеты цветов. Все смотрели туда, на низкую ступенчатую пирамиду, на которой стояло несколько человек, приветственно махавших руками.

— Карганов, — вдруг проговорил русский.

А Петцольд думал, что тот уже потерял сознание. Он быстро наклонился к лежавшему. Он не понял, что сказал русский, ему не пришло на ум, что раненый только назвал фамилию.

— Карганов, — повторил умирающий. Его лицо сразу осунулось, как будто внутри разрушилось все основание.

— Что ты, чего ты хочешь, товарищ? — проговорил Петцольд ему на ухо. — Повтори еще раз.

Он не без тревоги оглянулся, ища глазами начальника команды. Тот стоял в стороне и пристально смотрел куда-то.

— Еще раз, еще раз повтори, товарищ! — умоляющим тоном пролепетал Петцольд. Но тут же увидел, что человек в шинели мертв.

Дождь усиливался. Петцольд, снова работавший у вагонетки, не сразу осознал, что ему следует делать.

Ему пришло на ум, что теперь надобно взяться за изучение истории партии большевиков. Один из новичков-французов захватил с собой в лагерь экземпляр истории партии, переписанный мельчайшим почерком. Про себя Петцольд уже подсчитывал участников кружка. «Надо будет привлечь и Мюллера», — решил он. Смерть неизвестного Петцольд воспринял как груз, который нужно взять с собой в путь каждому, кто хочет вырваться из джунглей. Этот груз — пища, без которой нельзя выжить.

Перевод С. Евдокушкина.

В МИРЕ ТЬМЫ

Я познакомился с Германом Р. летом 1933 года. Человек, который свел нас, сразу же ушел. На улице было еще совсем светло, в раскрытое окно дул ветерок. Взяв по кружке пива, мы уселись за столик возле гремевшего маршами радиоприемника. В маленькой фриденауэровской пивной в этот ранний вечерний час мы оказались единственными посетителями. Хозяин за стойкой лениво перемывал стаканы. Нашего разговора он не слышал: неистово гремящий приемник надежно прикрывал нас. Какие-то люди неведомо откуда направили Германа Р. ко мне, в нелегальную группу, которой я руководил. Он был нашим новым инструктором.

С тех пор мы встречались часто, каждую неделю. Изредка Герман исчезал на некоторое время. Я догадывался о его трудной, смелой работе. С нетерпением ждал я открытки с условленным текстом, из которой я мог узнать, когда и где он желает встретиться со мной — у Зоопарка, на Потсдамерштрассе или на Александерплац. Одни или два раза он упоминал в разговоре Амстердам, Париж — города, в которых я не бывал и названия которых звучали для меня сказкой. Как у нас было принято, я никогда не задавал вопросов, касающихся его личности, его деятельности, его поездок. Если какое-либо событие или ситуация были мне неясны, он на минуту погружался в задумчивость. Тогда он склонял набок свою красивую, темноволосую голову, взгляд его становился рассеянным, но лишь потому, что он сосредоточенно думал о чем-то удивительном и далеком, видимом лишь ему одному. Потом он все объяснял, и его тихая речь была то быстрой, то запинающейся, словно нерешительной. Однако объяснения его отличались непогрешимой последовательностью, потому что массу поразительных, неизвестных мне фактов он умел связать в неразрывную цепь доказательств. Я любил Германа и восхищался им, ведь он, хотя и был лишь на несколько лет старше меня, намного превосходил меня зрелостью суждений, хладнокровием и знаниями.

Чаще всего наши свидания длились несколько минут, не более. У конспирации свои правила, да и у Германа редко бывало время. «Ну, удачи тебе…» — говорил он, шутливо прищурив темные глаза, вскакивал на велосипед и уезжал. Иной раз наши встречи были и вовсе мимолетными, особенно когда Герман доставлял материал для моей группы — листовки, или напечатанные на очень тонкой бумаге газеты, или другие тексты, переплетенные для маскировки в обложки карманных изданий «Реклам». Однажды среди всего этого оказалась новая книга Генриха Манна, изданная за границей. Мы встречались где-нибудь в Шёнебергском парке или на скамейке в Тиргартене. У каждого из нас был с собой велосипед и портфель. Мой был пуст. Мы незаметно обменивались портфелями и расходились.

Порой у Германа бывало больше времени. Тогда мы долго бродили по ночному Берлину, ведя велосипеды за руль, — от Штеглица до Курфюрстендамм, а оттуда снова вдоль Шарлоттенбургского шоссе до Лустгартена и еще дальше к северной окраине. И говорили, говорили. Мне не мешало, что я ничего не знал о Германе, о его прошлом, о том, где он живет, не знал даже — настоящее ли это его имя. Больше всего мы говорили, конечно, о политике, о военных приготовлениях нацистов, о февральских боях в Париже и в Вене, об арестах, о неизбежной революции. Мы спорили о книгах, концертах, выставках, боксе. Иногда мы говорили и о девушках, Герман был знаком с моей девушкой, которая состояла в моей группе. А я не знал, есть ли у него кто-нибудь. Герман говорил о девушках без робости, но и без хвастливых намеков, которые любят порой молодые люди и которые действуют на меня всегда отталкивающе. Несколько раз он с наивным восхищением упоминал о своей младшей сестре. «Вот это девчонка!» — говорил он, вскидывая брови. Однажды, лукаво покосившись на меня, он добавил: «Вы, собственно, хорошо бы подошли друг другу…» Я смутился, так как он произнес это серьезно. «А вы похожи друг на друга?» — спросил я просто так. «Не знаю, думаю, что да…» — ответил он. И мы тут же перевели разговор на другую тему.

Мы относились к той части молодежи, которая, не в пример большинству сверстников, серьезнее смотрела на свое время, хотела изменить его, любила его и не знала, что оно сулит ей всеобщий развал, тяжкие страдания, разочарования и смерть. Мы боролись как могли, но мы еще долго не понимали до конца, с кем имеем дело.

Об аресте Германа я узнал поздней осенью 1935 года, за полгода до отъезда за границу. Никто ничего не знал об обстоятельствах ареста. Очевидно, дело не обошлось без шпика. И никто точно не знал, где сидит Герман; вероятно, на Принц-Альбрехтштрассе[16]. Между тем арестов в нашей группе больше не было. Герман никого не выдал, в этом можно было не сомневаться. Другого мы и не ожидали.

В последующие годы я не раз мысленно вспоминал его то быструю, то запинающуюся речь, представляя его себе в каких-нибудь странах, городах, под бомбежкой, в бараках лагеря. Черты его лица постепенно стирались из памяти, и все же оно оставалось его лицом, озорным или задумчивым, измученным и даже мертвым.

Вскоре после войны, вернувшись в разрушенный Берлин, я побывал на выставке документов и фотографий, посвященной немецкому Сопротивлению. На одном из стендов я вдруг увидел лицо Германа Р. Оно возникло одновременно на нечеткой увеличенной фотографии и в моей памяти. Краткая надпись под снимком гласила, что Герман Р. был расстрелян в 1940 году в каменоломне Бухенвальда. Еще на выставке я твердо решил, что должен что-нибудь написать о нем, сохранить эту запечатленную на размытой фотографии улыбку от полного забвения. Многие ли из тех, кто его знал, еще живы… И многие ли из тех, кто остался жив, знали его… Пусть я встречался с ним лишь короткое время, но я знал его, и моя задача — рассказать о нем. Как мне это сделать, я еще не представлял. Дело было неспешное, но оно неотступно маячило за всем, чем я занимался, и время от времени всплывало в памяти. Стараясь разузнать о судьбе друзей, я справился и о Германе, правда, с малым успехом. То, что я узнал от спасенных из лагеря — двух или трех человек, — мало что прояснило.

Дело это стало для меня неотложным, когда несколько лет спустя я задумал написать небольшую книгу о людях моего поколения, которые боролись с Гитлером и погибли в этой борьбе. Я взялся тогда за Плутарха и впервые после школы вновь перечитал Ливия и Светония. Я мечтал написать нечто такое, что напоминало бы прозу этих историков, которые ради величия темы отказывались от ложного пафоса и неуместного суесловия. Я составил список лиц, среди которых был и Герман.

Прежде всего я попытался отыскать кого-нибудь из его родных. Я выяснил, что мать его умерла в Берлине еще во время войны; его сестра, та самая, о которой он иногда говорил мне с такой гордостью, находилась за границей, — два года назад она вышла замуж за британского офицера и переехала из Берлина в Лондон. Теперь она стала миссис Юнг. Адрес ее я получил.

В довольно подробном письме к ней я изложил свою настоятельную просьбу. Образ Германа, который я намереваюсь создать, сообщал я ей, должен быть объемным, а для этого мне необходимо многое узнать о детстве и юности ее брата, о его жизни до нашей с ним встречи. Поэтому я просил дать мне возможность ознакомиться с письмами и документами, если таковые еще остались. Я высказал предположение, что мое имя, наверное, небезызвестно ей, поскольку ее брат был со мной очень дружен. «Эта дружба, — писал я в заключение, — позволяет мне надеяться, что Вы поможете мне осуществить мой план».

Ответ не заставил себя долго ждать. Мое имя, говорилось в нем, отправительница слышала не раз и хорошо помнит, с какой теплотой говорил обо мне ее брат; однако ей не хотелось бы отдавать в чужие руки то немногое, что осталось у нее на память о брате, изготовление же копий затруднительно, короче, она считает, что лучше всего было бы поговорить об этом деле в Лондоне, так как на ближайшее время поездка в Берлин в ее намерения не входит. Письмо явно дышало недоверием. «Нелегко мне будет получить все это», — думал я.

Но случилось так, что через три месяца мне пришлось поехать в Лондон по одному делу. Я заблаговременно известил миссис Юнг о своем визите. С последнего предвоенного года я не бывал там. С этим городом меня многое связывало: он был мне хорошо знаком по многим прежним посещениям, но не стал по-настоящему близким, как живущий за тридевять земель родственник, которого любишь по-детски робко и застенчиво.

С вокзала я отправился в небольшой отель в Кенсингтоне. Дело, ради которого я, собственно, и приехал, скоро было улажено. На следующее утро я позвонил миссис Юнг.

— Слушаю, — сказал голос в трубке. — Что вам угодно? — Я озабоченно молчал, и голос продолжил: — Простите, я знаю, конечно, кто вы и что вам нужно. Я часто думала о вашем письме.

— Вероятно, мы могли бы… — начал я, но голос в трубке прервал меня.

— Герман мне часто рассказывал о вас, — медленно выговорила она. — Или, скорее, не так уж часто, — ведь я лишь изредка видела его, вернее, мы с мамой лишь изредка видели его и даже не знали, чем он занимается. Да и вашего имени он никогда не называл, но он говорил о каком-то друге, и когда вы написали, я поняла, что этим другом были вы.

— Да, этим другом был я.

Ее речь была то слишком торопливой, то как бы запинающейся. Всякий раз, когда она начинала говорить, я задерживал дыхание, чтобы лучше вслушаться в ее голос, чтобы уловить в нем другой голос, более низкий и уверенный, который сказал однажды: «Вы, собственно, хорошо бы подошли друг другу…»

— Я очень хотел бы, — сказал я, — поговорить с вами о Германе.

— Господи, — ответила она, — как давно это было. Герман, ах, боже мой. Мой благородный брат, который не считал нужным думать о нас. Ему, видите ли, надо было изменить весь мир. А потом случилось несчастье, какого и следовало ожидать.

— Он думал и о вас, — возразил я. — Именно о вас и думал. Он…

— Я знаю, что́ вы имеете в виду, — перебила она. — С тех пор ведь стало известно многое, о чем мы тогда не знали.

— Может быть, вы все же нашли бы возможность встретиться со мною, миссис Юнг, — попросил я. — Я был бы рад прийти как-нибудь к вам.

В трубке зашуршало.

— К сожалению, сейчас это невозможно, — помедлив, сказала она. — Я буду весь день занята.

— Тогда, может быть, удобно завтра, — предложил я. — Или послезавтра.

— А вы настойчивы, мой дорогой, — произнесла она с насмешливым удивлением. Я почувствовал, что меня пробирает дрожь — так ясно слышен был сейчас голос Германа; но это был не только его голос, а еще и женщины, его сестры, которая, видимо, похожа на него, которую он мне всегда хвалил и в глубине души хотел видеть рядом со мной. — К чему такая спешка? Зачем вообще снова вытаскивать на свет все это? Пусть мертвые остаются в покое. Мы все тогда достаточно пережили.

— Я приеду к вам, когда вы хотите, — сказал я сердито. — Завтра, или послезавтра, или позднее. Виза у меня на две недели.

— Я вижу, что вы так легко не отстанете. — Она попыталась сказать это как можно веселей, но мне послышалась в ее голосе только досада. — Слушайте. Дома я вас принять не могу. Встретимся лучше в городе. Сегодня вечером, в восемь. — Она назвала ресторан в Сохо, который я знал.

— В восемь я буду там, — сказал я. — Вы меня найдете. На моем столе будет лежать «Файнэншл таймс». Не думаю, чтобы все посетители ресторана непременно имели при себе эту газету.

Она засмеялась и повесила трубку.

Я коротал время как мог: принял приглашение моего друга Д., который звал меня в клуб Сэвилл, не спеша прошелся по Олбени, чтобы еще раз вспомнить тех, кто там когда-то жил, перечитал пачку газет в Гайд-парке и без десяти восемь явился в ресторан, где было уже довольно много посетителей. Официанту я сказал, что жду даму. Я пил кампари, не спуская глаз с входа в ресторан. Было почти половина девятого, когда официант подошел к моему столику и сказал, что, если он не ошибается, это, должно быть, меня вызывает к телефону какая-то дама. Пожалуйста, сюда, прямо, вон там кабина.

— Мне очень жаль, — услышал я, взяв трубку. — Но боюсь, что прийти я не смогу.

— С удовольствием подожду еще, — ответил я.

— Я все обдумала. И идти мне не хочется. Я не выношу волнений. И вообще прошло столько времени, что надо все…

— Это мой долг по отношению к нему, — перебил я. — Вы это понимаете?

— Вполне вас понимаю, но сомневаюсь, понимаете ли вы меня. Моя жизнь переменилась, и вообще сейчас все по-другому, и я рада, что это так. Но если вы напишете о Германе и ваша книга выйдет там, это, возможно, даже доставит мне неприятности. — Голос в трубке теперь уже не имел больше никакого сходства с чьим-либо другим голосом. От него повеяло леденящим холодом. И вдруг женщина смолкла.

— Думаю, что вы совершенно напрасно беспокоитесь, — сказал я. — Кому же придет в голову связывать ваше имя с каким-то Германом Р., если вам так не хочется этого?

— Есть множество людей, которые любят копаться в чужих делах. Вам это известно? Здесь довольно многие знают, что я немка, что я приехала из Берлина, и знают, какую фамилию я носила до замужества.

Мне становилось как-то не по себе.

— Не верю, что вы это говорите всерьез, — сказал я. — Ведь я из-за Германа приехал в Лондон, не только, конечно, из-за него, но главным образом из-за него.

— Мне очень жаль, — послышалось в трубке. — Искренне жаль. Вы мне симпатичны, хоть вы и из тех людей, которые постоянно ворошат прошлое и не дают покоя всему миру.

— О каком мире вы говорите? — спросил я. — Наверное, в мире было бы намного спокойнее и разумнее, если бы такие люди, как Герман, успели что-то сказать. Но его убили.

— Я не хочу с вами спорить, — сказала она. — И не хочу ничего с вами обсуждать. Можете на меня не рассчитывать.

— Подождите, — попросил я, — подождите. Подумайте еще раз…

— Это мое последнее слово, — отрезала она. — Впрочем, еще одно… Собственно, я могла бы даже не говорить вам этого. Но, наверное, будет лучше, если вы это узнаете: когда его арестовали, Герман больше в это не верил.

— Во что не верил? — спросил я, весь похолодев.

— Не верил во все это. В свои идеи и в ваши идеи. Он во всем разуверился, считал, что это не принесет никаких плодов. Я видела его еще один раз, прежде чем они отправили его в Бухенвальд. Он мне сам это сказал.

— Вы лжете! — воскликнул я. — Сейчас вы только что убили его во второй раз. Но вам это даром не пройдет.

— Бросьте вы эту патетику. Спокойной ночи!

В трубке что-то звякнуло, загудело, зашептало тысячью неясных голосов.

Открывая дверь кабины, я споткнулся. Потом прошел к своему столику и сел. В голове у меня все перепуталось. Я заказал еще кампари. Принеся его, официант сказал: «Кажется, дама еще хочет с вами поговорить», Я бросился обратно в кабину.

— Мне бы очень не хотелось, — донеслось из трубки, — чтобы наш разговор оборвался так грубо. Вы идеалист и не можете понять, что нормальные люди стремятся устроить свою жизнь так, как требует время. Не сердитесь…

— Я только что сказал, — ответил я, — вы вторично убили его. Может быть, я что-то и преувеличиваю, но тогда вы донесли на своего брата.

Опять в трубке зашептались тысячи голосов. Глубокая, гнетущая тишина пролегла между нами. Потом миссис Юнг произнесла:

— Да. — И снова пауза. — Что вы знаете, — продолжала она немного погодя, — вы же совсем ничего не понимаете с вашим глупым идеализмом. Я была на шесть лет младше Германа, но все же достаточно взрослой, чтобы понять, чем он занимается и куда его это приведет. Я не хотела его смерти, как думаете вы, ведь он же был мой брат. Я хотела только предостеречь его и внушить, что с семьей тоже нужно считаться. Тогда ведь говорили, что арестовывают только для того, чтобы человек опомнился, стал, как тогда выражались, достойным членом нового общества. Я не хотела, чтобы из-за брата меня исключили из школы, не хотела, чтобы он мне испортил жизнь. Моя мать до самой своей смерти ничего не знала об этом. И он сам тоже ничего не подозревал.

Я медленно опустил трубку, оставив ее висеть на шнуре, и вышел из кабины. Затем расплатился и покинул ресторан.

Я шел по улицам, как во сне. У меня даже зародилась мысль, что, возможно, Герман подозревал меня. Временами я приходил в себя, соображал — где я, на какой улице, площади.

Из Лайон-Корнер-хауса доносился джаз. На Парк-Лейн, как темные животные, распластались у подъездов большие «роллс-ройсы». Дальше, возле кафе-эспрессо, стояли молодые люди, смеялись и пели. Чей-то голос в полутьме произнес: «Не забудьте нас, сэр!» Я увидел мужчину, который стоял неподвижно и смотрел мимо меня. На груди у него была табличка. Я подошел ближе и разобрал надпись: «PEOPLE LIVING IN A WORLD OF DARKNESS DESPERATELY NEED YOUR HELP»[17]. Ниже было написано помельче: «The Royal School for the Blind, Leatherhead, Surrey»[18]. Я вытащил из кармана несколько шиллингов.

Над городом навис шатер из пыли, света и шума. В ночном небе отражался свет далеких улиц. Сверху доносился вой реактивных двигателей. У меня было такое ощущение, будто сейчас откуда-то издалека отправилась в путь тихая, безысходная тоска, чтобы найти меня. Путь ей предстоит немалый, и спешить ей некуда. Но я мог не сомневаться: меня она не минует.

Перевод В. Шарапова.

КАСБЕРГ

1

Сильный непривычный гул сотрясает воздух. Запрокинув голову, я стою на небольшой круглой площади, окаймленной со всех сторон домами, и кажусь себе совсем крохотным (площадь эта так отчетливо запомнилась мне, что я и по прошествии десятков лет тотчас узнаю ее), чей-то голос рядом со мной, вернее надо мной, произносит:

— Видишь аэроплан?

Я отчетливо вижу его, он летит низко, почти касаясь макушек деревьев; отчетливо вижу я и изогнутые железные кресты на его крыльях. Еще идет война.

2

Сыпал снег. Он валил крупными хлопьями, толстым ковром устилая дорожки между домами эпохи грюндерства, улицы, палисадники. Я смотрел, как он пухлым и горками ложился на металлические шишечки оград. И чем выше вырастали снежные шапки, тем прекраснее, тише становился мир, тем сильнее смаривал меня сон. Одинокие угрюмые прохожие, что неверной походкой брели вдоль нашего дома, попадались все реже и реже. Снегопад усилился, разыгралась метель. Я чувствовал сладость от все поднимавшегося жара, вслушивался в непрерывные, убаюкивающие шорохи дома, который вдруг надвинулся на меня, как надвинулись на него горы снега. Затем мою кровать подхватил и унес куда-то горячий поток. Я спал, просыпался, понимал, что все еще сыплет снег, слышал за стеной далекие неясные голоса.

Казалось, этому не будет конца. Ни снегопаду, ни температуре. Ни многоголосой тишине. Ни разговору, который я слышал и не мог понять из него ни слова. Однако, несмотря на беспамятство, я ощущал рядом присутствие своих любимых предметов: белого с черными инкрустациями шкафа, в котором висит мое платье, и маленькой картины на стене, где изображен молодой человек в напудренном парике и с серебряной розой в руках.

Многие годы мне помнилось это безмолвие комнаты, это бормотанье за стеной, помнился жар, полузабытье и снег в свете мягких вечерних сумерек, доводивший меня до полного изнеможения и убаюкивавший меня. Большего жизнь не могла дать. Все остальное оказалось заблуждением. Осталось только одно: это счастье.

3

Я вхожу в комнату моей прекрасной матери. Отсюда, через глядящие в сад окна, хорошо видна расположенная в низине центральная часть города, мрачного, насквозь пропитанного копотью, усеявшего холмистый горизонт многочисленными фабричными трубами. Но не эти трубы приковали мой взгляд, а расположенная неподалеку круглая водонапорная башня.

— Где ты была? — машинально спрашиваю я.

Я вовсе не смотрю на сидящую перед трельяжем мать, ибо не в силах оторвать свой взгляд от башни.

— Нигде, — мягко отвечает она.

Я вдумываюсь в это загадочное слово. Ныряю в него, рассекаю его, и, словно поток воды, оно смыкается над моей головой. Тотчас я понимаю, что «нигде» есть не что иное, как круглая башня под низкими серыми тучами, окутавшими холмистый горизонт.

4

Вернулся я в этот город уже двенадцати-тринадцатилетним подростком. Я жил в доме моей бабушки, что расположен на длинной, тихой улице, носящей имя бывшего бургомистра. Этой улицей я шел почти до самой школы; ее пересекали под прямым углом другие прямые улицы, которые, начиная от центра города, круто поднимались в гору.

Я помню улицу всегда золотисто-зеленой, озаренной сиянием летнего дня. Она окутана густой листвой деревьев, надежно укрывающих под своей сенью палисадники и пекарню, принадлежащую одному из депутатов рейхстага. Воздух полон ленивыми голосами птиц; изредка над дверью булочной дребезжит колокольчик. Над крышами домов рассеиваются последние клочки облаков.

Здесь, на горе, жили владельцы текстильных фабрик и машиностроительных заводов, их директора, инженеры, врачи, адвокаты. Эта улица очень тихая, она залита светом, по ней мало ездят и редко ходят прохожие. В ста — двухстах метрах от нашего дома она поворачивает влево и теряется в садах и лугах, а чуть подальше за ними открывается холмистая местность. За садами я обычно играл с мальчишками после школы в лапту, если, конечно, не спешил на тренировку. Иногда мимо нас пропархивала стайка девчонок, они вполголоса пели песни и бездумно смеялись. Иногда мы прерывали свою игру, чтобы посмотреть, как Физелер, мастер высшего пилотажа, который в воскресенье будет показывать свое мастерство на празднике авиации, выполняет в просветах между облаками свои фигуры.

Нескончаемые, нестерпимо скучные воскресенья были полны страха. Я исписывал множество тетрадей чужими стихами и маленькими рассказиками. Читал я по плану, но в дьявольской спешке: античных авторов, которые в школе наводили на меня скуку, елизаветинцев, Гёльдерлина, Новалиса, сборник «Волшебный рог мальчика», Бюхнера, русских и французских писателей XIX столетия. Книги отгораживали меня от жизни, которой я боялся, и от будущего, которое непроницаемым ликом смотрело на меня. Но я увлекался и спортом: боксом, легкой атлетикой, верховой ездой, велосипедом. На городских юношеских соревнованиях по плаванью я проплыл сто метров вольным стилем и занял четвертое место.

Из газет я узнал, что в Америке два итальянских анархиста Сакко и Ванцетти приговорены к смертной казни. Они выступали за справедливость, поэтому их и обвинили в преступлении, которого они не совершили. Люди всех стран мира боролись за их жизнь. Мои надежды крепли: их освободят. Но вот на столе я вижу газету: вчера вечером Сакко и Ванцетти казнены на электрическом стуле. Я с ужасом чувствую, что беззвучно плачу. О ком? О двух итальянцах? О себе? Полный страха, незримо читаю ненапечатанную фразу, прозвучавшую во мне самом: еще и не к такому привыкнешь.

5

По дороге в школу, в десяти минутах ходьбы от нашего дома, я пересекал треугольную площадь, которую окружали со всех сторон громадные вековые деревья. Слева от меня была почта, наискосок — синагога, построенная грубо, по-топорному, как, впрочем, и большинство церквей нашего города, а чуть дальше — вилла, принадлежавшая родителям моего школьного друга Шольвина. Тихо. Посреди площади торчит афишная тумба. Я читаю на ней плакат, черные готические буквы по красному полю: «Выступает АДОЛЬФ ГИТЛЕР». В уголке внизу небольшое примечание: «Евреям вход воспрещен». Я ломаю себе голову над тем, почему запрещен вход евреям. И мысленно вижу тысячи людей, пробирающихся в залы, где будет говорить Адольф Гитлер, все — сплошь евреи. Для других места не хватает.

Всякий раз в одно и то же время мне стал попадаться на нашей улице молодой человек в коричневой форме со свастикой на рукаве. Он жил неподалеку от нас и встречался мне теперь каждый день, неизменно в своей коричневой форме. До сих пор я еще никого не видел, кто бы в таком наряде свободно разгуливал по улицам, наверное, он был единственный в нашем городе. Меня он не замечал, как не замечал и других. Он ступал всегда уверенно, твердо печатая шаг. Он никогда не спешил, хотя и шел по делу.

Вечером он иногда неторопливым шагом направлялся вверх по улице. Он останавливался у дома — напротив нашего — и принимался насвистывать первые такты из песни «За воротами у колодца». Тогда из двери дома выходила девушка и облокачивалась на забор палисадника. Молодые люди долго разговаривали, неотрывно глядя друг другу в глаза.

6

Минуло почти двадцать лет с тех пор, как я последний раз побывал в этом городе, который теперь вряд ли и городом можно было назвать. Потому что война не обошла и его; в самом конце ее тысячи самолетов за двадцать минут словно густым ковром из бомб покрыли город. Развалины немного разобрали. Вместо улиц теперь раскинулись пустыри, лишь там и сям высятся два-три уцелевших дома. Я не нахожу дороги в городе, в котором родился и вырос, однако я и прежде его хорошо не знал; я бегу из него, потому что не могу найти и тех нескольких названий улиц, которые еще хранит моя память, как не могу найти и самих улиц.

Улица на горе, где я жил двадцать лет назад, была большей частью разбомблена. Прохожие, как и во времена моего детства, встречаются редко. На месте дома моей бабушки громоздится лишь куча обломков, и меня поражает, как от такого большого дома могла остаться такая малость. Известно, что все, с детских лет сохранившееся в памяти большим, взрослые находят маленьким. И все-таки непостижимо, что эта улица тогда была такой узкой. Кое-где еще уцелели старые деревья. Но свет уже не играет на их листьях. Какой-то мужчина смотрит на меня из окна и отступает в глубину комнаты, едва только я ловлю его взгляд. Треугольная площадь тоже уменьшилась в своих размерах. Вилла Шольвинов сгорела дотла. Я пытаюсь понять, что так сильно изменило площадь, и только после долгого раздумья догадываюсь: от синагоги не осталось и следа, там, где она прежде стояла, раскинулась аккуратно подстриженная лужайка. Казалось, ничто иное и не могло здесь быть.

7

Прошло еще пятнадцать лет. Моя школа, бывшая классическая гимназия, а теперь средняя школа имени Фридриха Энгельса, отмечала свой девяностолетний юбилей; я получил на него приглашение. В старом актовом зале произносили речи, читали стихи, пели хором песни. Преподаватели, ученики, бывшие выпускники. И ни одного знакомого лица.

Ко мне подсел молодой учитель. Тоже бывший гимназист. Он называет фамилии своих преподавателей, одного или двух я вспомнил, они учили и меня. В самой школе ничто не изменилось. Вот вестибюль, где мы проводили перемены во время плохой погоды; вот окошечко, в котором швейцар всегда продавал молоко. Швейцар, рассказывает мне молодой учитель, стал эсэсовцем. Он совершил много злодеяний, в 1945 году его арестовали. С тех пор о нем ни слуху ни духу.

Не изменился и школьный двор, все та же высокая стена отделяет его от тюрьмы. Только теперь над стеной высится сторожевая вышка. «Далеко не милое соседство», — говорю я. «Что верно — то верно», — соглашается молодой учитель. А вокруг все тот же неизменный запах лип, влажного песка, мочи, велосипедных шин.

Школа устроила маленькую выставку, где представлены работы учеников, фотографии, даже такие, которые были сняты еще задолго «до бомб». Неожиданно для себя я торопливо ищу глазами хоть одно знакомое лицо, забытое имя, себя. Вот я, мне хочется верить, что это я, один из тридцати таких же мальчишек, но все-таки это не я, а мой брат, двумя годами моложе меня, щупленький шестиклассник в матросском костюмчике, превратившийся позднее в здоровенного широкоплечего парня, который во время воздушного боя рухнул на землю вместе со своей маленькой, быстроходной, несущей смерть машиной.

Я ухожу, я никого здесь не знаю. В конце улицы я останавливаюсь, прислоняюсь к парапету и долго смотрю на свой родной город, такой чужой, неуютный. Нет больше женихов, а вместе с ними и Пенелопы. Город уже не пустынен. Здесь понастроили много, сотни современных домов — такие встретишь теперь в любой стране, — собственно говоря, красивых; они чистенькие, разноцветные, с большими проемами окон, все одинаковые. Мне незнакомы их обитатели; на улицах, образуемых этими домами, я плохо ориентируюсь.

Я вижу широкий подъем на Касберг, по которому много лет назад с трудом ползли трамваи. Наверно, там и сейчас рельсы и по ним по-прежнему движутся трамваи; я этого не знаю. Как и много лет назад, я вслушиваюсь в скрежет колес, в пронзительный визг трамваев на повороте, вслушиваюсь в самого себя.

Перевод И. Березенцевой.

КОРНЕЛИУСБРЮККЕ

1

От двери, до ручки которой я едва-едва мог дотянуться, мне надо было пройти длиннющий путь через невозможно большую, невозможно высокую комнату к балкону, откуда неслись пронзительные звуки флейт и барабанная дробь; я все боялся опоздать, а потому бегом, вприпрыжку, спотыкаясь от спешки, преодолел наконец это огромное расстояние. Все вокруг залито волшебным светом; деревья, с усеянной солнечными зайчиками листвой, протягивают к окнам свои крючковатые сучья-великаны; тихое щебетанье птиц раздается так близко, что кажется, будто вся комната полна ими, я слышу их полет, взмахи крыльев; с улицы проникает волна незнакомых, дурманящих запахов; но вот внизу кто-то поворачивается к нам спиной, колышутся перья на шляпе с широченными полями, явственнее доносятся короткие восторженные возгласы, рукоплескания — музыка замолкла. Теперь я могу различить матовый отблеск на стальных шлемах; подо мной стояла, наверное, целая рота солдат, они сделали пол-оборота и замерли, оказавшись ко мне спиной; а в доме, как раз напротив нашего балкона, отворилось окно; офицеры, вскинув головы, уставились на появившегося в нем человека в мундире и приветствовали его — густая листва и солнечные блики мешали мне как следует разглядеть его, вернее, не его самого, а кусочек ткани и вскинутую вперед вверх руку.

— Это тот самый человек, — доносится до меня сверху — кто вел в бой наши непобедимые войска.

Дом, откуда я смотрел на генерала Людендорфа, последний по правой стороне длинной, широкой улицы, которая при пересечении с Кейтштрассе образует острый угол с задней северной стороной нашего дома. Слева и справа вдоль канала тянется тихая, обсаженная деревьями и кустарниками набережная, здесь можно не только побродить, мечтая, но и кое-что припрятать. Если же смотреть из нашего дома на противоположную сторону улицы в направлении церкви Поминовения, откуда каждый вечер доносится дикий колокольный трезвон, можно безошибочно угадать, что от следующего угла начинается Вихманштрассе, затем идет Нюрнбергерштрассе, а потом — Курфюрстенштрассе. Чуть ниже, буквально двумястами — тремястами метрами, расположен отель «Эден». Впрочем, всего этого я еще вовсе не знаю, это мне станет известно гораздо позднее, а пока, безо всякой надобности, я просто заучиваю наизусть одни лишь названия.

2

Однако то весеннее или летнее представление, сопровождаемое барабанным боем и звуками флейт, не самое важное. Тогда шла война, я научился петь «Стражу на Рейне», вернулся отец. Поздними вечерами, уже засыпая, я слышал, как он играл сонаты Скарлатти. Какими прекрасными были эти поздние вечера моего детства, куда ничто не вторгалось, кроме волшебных звуков этой музыки! Да и дневные шумы были лишь во благо мне, означали заботу, ласку, утешение. Едва я столкнулся с жизнью, как меня уже постарались освободить от ее бремени. Комнаты полны тишины и света; а что это так пламенеет за окном? Должно быть, цветут каштаны. Передо мной почти бесшумно отворялись одна за другой широкие стеклянные двери. Вот комната с коврами из Обюссона и с двумя Гейнсборо. Из всего, что когда-то было, это, стало быть, живет, неизвестно почему и для какой цели. Но ведь тогда было и кое-что другое. Той неизменной, непонятной, поздней весне или раннему лету предшествовала зима с ее холодами, с пронизывающей сыростью и пустотой на улицах, с бесконечно долгими месяцами, вроде того января. И как тянулись ночи, такие, к примеру, как вечер с пятнадцатого на шестнадцатое. Война была проиграна, от этого не уйти, но здесь, на Будапестерштрассе, которая тогда еще относилась к Курфюрстендамм, а потому и носила то же название, она будто и не кончалась. Что бы ни происходило в стране, в городе, в его северных или восточных пригородах — будь то собрания, дискуссии, образование комитетов, забастовки, выстрелы, — сюда ничто не просачивалось, даже если иногда события разыгрывались всего в двух километрах. Эту улицу и наш дом надежно охраняли неизвестные, невидимые силы, подобно тому как меня здесь надежно оберегали от всего мои близкие. Однако вполне возможно, что именно в одну из таких ночей, когда мои отец опять играл Скарлатти, а я находился во власти сна, на нашей улице что-то произошло. Собственно, ничего особенного, так, пустяк, и не стоило бы вообще об этом говорить. В столь поздний час прохожих на ней почти не видно; правда, не сказать, чтобы было так уж поздно — около половины одиннадцатого или одиннадцать; для взрослых это детское время. В двухстах — трехстах метрах от нашего дома собралась небольшая группа людей; они то бросались врассыпную, то опять собирались; вот хлопнули двери, тронулись с места две машины, впрочем, не сразу, одна за другой. Из второй машины раздался глухой выстрел, но она еще слишком далеко от нас, чтобы мы могли услышать его, надо еще к тому же учесть, что в доме играли на фортепьяно. Обе машины проехали мимо довольно медленно; одна направилась прямо через мост, в Тиргартен, другая повернула влево за угол, туда, где жил генерал Людендорф. Она ехала вдоль канала. Там царила кромешная тьма.

3

Тогда, должно быть, улицу наполнил гвалт; опьянение победой — беспорядочные, грубые выкрики, вроде: «Роза! Роза!» — «Это все красная сволочь!» — «Ни один из них не уйдет от нас живым!» — «Пусть эта собака захлебнется своей кровью!» И всего в двухстах — трехстах метрах от этого места глубоким сном спал я, совсем еще ребенок! Те, кто был рожден, чтобы стоять у станков, подметать улицы, водить машины, воевать за других, вдруг ненадолго взбунтовались; некоторых это повергло в страх: они представили себе, какое невероятное будущее ожидает их, если наверху, у кормила власти, окажутся эти бунтари, мерзавцы, те, кому предназначено быть внизу. Через несколько дней все встало на свои места, однако за испытанный верхами унизительный страх бунтари должны были поплатиться. Но теперь ваше время и власть тьмы.

Некоторое время спустя по городу разнесся голос из репродуктора:

— В последние дни в Берлине мы стали свидетелями ужаснейших событий, названных братоубийственной войной. Я только отчасти признаю правомерность данного выражения. Предатели и грабители — не мои братья!

Этот голос принадлежал бывшему имперскому статс-секретарю и теперешнему депутату Шейдеману. Предателями и грабителями, стало быть, оказались те, кто на испытываемое столетиями насилие ответил восьмидневным насилием, кто хотел отнять награбленное добро у немногих собственников и вернуть его миллионам ими ограбленных. Механический голос надрывался:

— Я искренне сожалею о смерти обоих. Они упорно, изо дня в день, призывали народ к оружию и к насильственному свержению правительства. Теперь они сами стали жертвой собственной тактики кровавого террора.

Исступленный рев из репродуктора перекрывает тихие слова, доносящиеся из каторжной тюрьмы.

«Война, — написал этот человек, — война и бесчисленные беды и лишения всего мира мучают и терзают тебя. Но из этой ночи есть спасение, собственно, единственное только спасение: решение навсегда покончить с этим злом сделать главной целью жизни. Ни к чему жизнь, которая устраняется от всего происходящего. Только та жизнь нужна, которая готова пожертвовать собой ради общего дела. До сих пор моя жизнь, вопреки всему, была счастливой».

Тихий голос продолжает:

— Будь у меня даже тысяча жизней, я бы отдал их все до одной, отдал бы ради единственного, что может помочь русской революции и всему миру. Проклятое бессилие! Я замурован в четырех стенах!

Женщина шепотом отвечает:

— У меня бывает иногда такое чувство, будто я не человек, а птица или какое-нибудь четвероногое в человечьем облике; когда я бываю в саду или в поле, я больше чувствую себя дома, нежели когда нахожусь на партийном съезде. Вам я могу, пожалуй, это сказать: вы не сразу отметите измену социализму. Но вы ведь знаете, несмотря ни на что, я умру все-таки на своем посту: либо в одной из уличных схваток, либо в застенке…

Их доставили в находившийся в конце улицы большой отель, где расположился штаб гвардейской кавалерийской стрелковой дивизии. За ними гонялись уже много дней. На афишной тумбе, неподалеку от нашего дома, тоже висел плакат: «Убейте их!» А Шейдеман разорялся:

— Они уже давно не социал-демократы, ибо для социал-демократов святы законы демократии, против которой они восстали. Мы народ побежденный, и потому мы можем бороться только моральным оружием.

Святые законы и моральное оружие были сразу же применены с поразительным успехом. Тех, кого окружили убийцы, тогда лишь спросили, кто они такие. Капитан Пабст признался позднее на суде:

— Я спросил: «Вы госпожа Роза Люксембург?» На что она ответила: «Решайте, пожалуйста, сами». Тогда я сказал: «Судя по фотографии, это вы». — «Вы так говорите», — ответила она. — И он отвечал ему: ты говоришь. Ничто более не могло их спасти. В эти минуты решалась судьба не только этих двоих, решалась судьба тысяч людей, судьба всей страны. Много времени спустя начались мучительные «если бы»: что было бы, чего бы можно было избежать, если бы этому сумели тогда помешать. Не оставляла мысль о навсегда ушедших, о напрасно прожитых, об искалеченных жизнях.

Ни усилия природы, которая сотворила их, ни величие идеи, ни стечение счастливых обстоятельств, раскрывшее богатство их внутренней красоты, — ничто уже не могло спасти их, как не могли спасти «Накопление капитала», и направленные против войны воззвания, и тихие слова, дошедшие из тюремных камер; ни знание Баха («Вы непременно должны послушать «Страсти по Матфею». Ноты у меня были в военной тюрьме. Я играла эту вещь прежде. Не совсем легко разобраться — контрапункт и фуга. Сразу же с первой фразы: восьмиголосый хор и ведущая мелодия в контрапункте. Как только разглядишь волшебное сплетение, пьянеешь»), ни увлечение Гуго Вольфом («Ах, Сонечка…»), ни любовь к человеку и ко всему живому, к поэзии и цветам. Они были обречены.

4

Из протокола допроса обвиняемых:

— У меня есть еще несколько вопросов относительно удара прикладом. Насколько серьезной вы считали рану?

— Вовсе не считал серьезной. Потому что он подался вперед, схватился руками за рану и только сказал: «Надо же, кровь».

— Вы ожидали, вероятно, что он скажет: «Меня убили»?

— Не знаю.

_____

— Я хотел бы просить обвиняемого ответить на вопрос, почему он стрелял.

— Потому что главный стрелял. А я-то что же?

_____

— Куда вы целились?

— Я просто старался не промахнуться, не целился, я стрелял наугад.

— На каком расстоянии вы находились, когда стреляли?

— Примерно как сейчас от круглого стола.

— Сколько это, по-вашему, метров?

— Думаю, не больше пяти.

5

Когда женщину выводили из отеля, стоявший на посту егерь Рунге по приказу капитана Пабста три раза изо всей силы ударил ее прикладом по голове. Женщину поволокли в машину. Она не подавала признаков жизни. Как только автомобиль тронулся, в него вскочил неизвестный, выстрелил потерявшей сознание в висок, на ходу же выпрыгнул и скрылся в подъезде отеля. Солдат Секкер нашел на тротуаре туфлю женщины и сберег ее как трофей. Так написано и так надлежало пострадать ей.

6

Убийцы остались безнаказанными. Один из них отсидел несколько недель под домашним арестом. Другой получил два года тюрьмы. Но тайком ему передали паспорт. Он скрывался некоторое время в Голландии, а вскоре, спустя два-три месяца, его амнистировали. Пока убийцы находились в тюрьме под следствием, двери их камер были день и ночь открыты для посетителей. Они принимали дам и шампанское. А вечерами следователи и подсудимые встречались иногда у бара «Колибри».

Вот как сообщала о процессе одна из газет:

«Вскоре после девяти часов появились обвиняемые. На скамью подсудимых их провели не как обычно, а через судейскую комнату. Сияющие, они шли по залу, расточая улыбки, нацепив ордена на грудь».

Вот как оно обернулось. Такой стала наша жизнь. Они были подсудимые, а вышли из комнаты судей. Они шагали, а мы лежали на земле. Они смеялись, а мы должны были молчать. Они получали награды, а мы — невидимые раны. Полстолетия пролетело, а мы все спрашиваем себя: почему?

Ночью, во сне, я часто вижу себя возле дома, где жил когда-то маленьким мальчиком и от которого теперь не осталось и следа. Что-то властно тянет меня туда. Я взрослый, но в то же время будто еще тот мальчик. Кажется, опять январь, но воздух мягкий, пропитанный дождем, над мокрым асфальтом клубится туман. Невыносимо ярко горят свечи каштанов. Вокруг ни души, ни звука. Как только я ступаю на тротуар, от отеля «Эден» бесшумно — не слышно даже шуршания шин об асфальт — отъезжают две машины. Одна за другой они скользят мимо меня; позади обоих шоферов первой машины я замечаю одетого во все темное человека с усами. Он потерял свое пенсне, да оно ему теперь и ни к чему; глаза его закрыты. По губам, которые беззвучно шепчут что-то, я читаю: надо же, кровь. Машина медленно проезжает по мосту и исчезает. Приближается второй автомобиль, в углу его я замечаю женщину, она неловко привалилась к спинке сиденья, лицо ее белее мела, глаза тоже закрыты, густые, распущенные волосы прядями свисают на лоб и лишь наполовину прикрывают дырку в виске, откуда струйкой сбегает кровь. Легким движением руки женщина подает мне знак. Туман неожиданно сгущается, автомобиль сворачивает влево, в направлении набережной Люцовуфер. Ему осталось проехать всего каких-нибудь двести метров.

Перевод И. Березенцевой.

Примечания

1

Имеются в виду Афины.

(обратно)

2

Только смерть героя этого рассказа в августе 1944 года и его имя — подлинные факты. Все остальные обстоятельства вымышлены (прим. автора).

(обратно)

3

Цикл новелл немецкого писателя-романтика Эрнста Теодора Амадея Гофмана.

(обратно)

4

Имена известных немецких пацифистов.

(обратно)

5

Увертюра к опере Бетховена «Фиделио».

(обратно)

6

Дибич-Забалканский И. И. — русский фельдмаршал, родом из Германии. В 1812 году заключил конвенцию с прусским генералом Йорком, согласно которой корпус Йорка выступил вместе с русскими против Наполеона.

(обратно)

7

Имя генерала Йорка будет отныне неразрывно связано с падением кровавого Бонапарта. Свобода грядет! Позвольте вас обнять… (франц.).

(обратно)

8

Зейдлиц Ф.-Б. (1721—1773) — известный прусский генерал, способствовавший одержанию победы при Росбахе во время Семилетней войны.

(обратно)

9

Мишле Жюль (1798—1874) — известный французский буржуазный историк, автор многотомных «Истории Франции» и «Истории французской революции».

(обратно)

10

Из стихотворения Гете «Ночная песня».

(обратно)

11

Организация фашистского типа, призванная поддерживать «порядок» в вишистской Франции и расправляться с ослушниками.

(обратно)

12

Да здравствует Франция! (франц.)

(обратно)

13

Победа (франц.).

(обратно)

14

Ах, бедная моя красавица… (франц.)

(обратно)

15

Город в Испании.

(обратно)

16

На этой улице помещалось управление гестапо.

(обратно)

17

Живущие в мире тьмы молят вас о помощи (англ.).

(обратно)

18

Королевская школа для слепых, Лезерхид, графство Серрей (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • СТИХОТВОРЕНИЯ
  •   РАВНИНА
  •   БАЛЛАДА О ВОЗДУШНОМ НАЛЕТЕ
  •   БАЛЛАДА ПРО КОРОЛЕВУ ГОРЕЧЬ
  •   ОБМАНЧИВОСТЬ МИРА (По мотивам Питера Брейгеля)
  •   ГАСНУЩИЙ ДЕНЬ (По мотивам Питера Брейгеля)
  •   ТЕРРАСЫ В АЛЬБИ
  •   НИКА САМОФРАКИЙСКАЯ
  •   БОЛЬ ГОРОДОВ
  •   МАНИФЕСТ К ШТУРМУЮЩИМ ГОРОД СТАЛИНГРАД
  •   БАЛЛАДА О ПРЕОДОЛЕНИИ ОДИНОЧЕСТВА В БОЛЬШИХ ГОРОДАХ
  •   БАЛЛАДА ОБ ИКАРЕ, МОЕМ СПУТНИКЕ
  •   БАЛЛАДА О ГОРОЖАНИНЕ В ВЕЛИКОЙ БЕДЕ
  •   ПАРИЖ
  •   ЭПИТАФИЯ ГЕРМАНСКОМУ СОЛДАТУ
  •   БАЛЛАДА О ДАМЕ НАДЕЖДЕ
  •   ПОРА ЧУДЕС
  •   ЗНАМЯ КРИВОГО РОГА (Из «Мансфельдской оратории»)
  •   АВРОРА
  •   ОКТЯБРЬ ДАЛ НАМ РОДИНУ
  •   ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТЬ» (1953)
  •     ТРИОЛЕТ
  •     ОНИ НЕ УВИДЯТСЯ БОЛЕ…
  •     КОГДА ОГОНЬ В ЗОЛЕ ШЕВЕЛИТСЯ…
  •     ПЕПЕЛ БИРКЕНАУ
  •   СМЕРТЬ ПОЭТА
  • РАССКАЗЫ
  •   ЛЕЙТЕНАНТ ЙОРК ФОН ВАРТЕНБУРГ[2]
  •   ВРЕМЯ ОДИНОЧЕСТВА
  •   ПУТЬ БОЛЬШЕВИКОВ
  •   В МИРЕ ТЬМЫ
  •   КАСБЕРГ
  •   КОРНЕЛИУСБРЮККЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранное», Стефан Хермлин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!