««Горячий свой привет стране родной…» (стихи и проза)»

339

Описание

Вернуться в Россию, вернуться в Россию стихами — об этом мечтал поэт русского зарубежья Михаил Георгиевич Чехонин (1907, Петрозаводск — 1962, Нью-Йорк). Двенадцатилетним мальчиком покинул Михаил родной дом. До конца своих дней поэт жил думами о России. Слово «привет» наполнилось в его стихотворениях глубоким содержанием: «привет-прощанье и привет-поклон». Родина для Чехонина — «последняя надежда и последняя любовь», разлука с ней — по-настоящему трагична. В настоящее издание вошли: единственная книга М.Г. Чехонина «Стихи», (1946 г., Нью-Йорк), а также избранные стихи и проза, опубликованные в эмигрантских периодических изданиях («Новый журнал», «Возрождение» и др.)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

«Горячий свой привет стране родной…» (стихи и проза) (fb2) - «Горячий свой привет стране родной…» (стихи и проза) 517K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Георгиевич Чехонин

Софья Шапиро. Предисловие

М.Г. Чехонин

Когда так мало остается лет, А может быть не лет, а только дней — То хочется последний свой привет Сложить в стихах и срифмовать звучней. Горячий свой привет стране родной.

Пронзительные, хватающие за душу слова. Их автор — Михаил Георгиевич Чехонин, родившийся в Петрозаводске в 1907 году и скончавшийся в Нью-Йорке в 1962.

Его стихотворения включены в антологии поэзии русского зарубежья, вышедшие в нашей стране в середине 90-х годов прошлого века: «Мы жили тогда на планете другой…»[1] и «Вернуться в Россию стихами…»[2]

Выстраданные строки поэта русского зарубежья Г. Иванова вынесены в название этих изданий.

Двести поэтов, которых судьба разбросала по всему земному шару — от Харбина, Австралии до Парижа, Рима, Нью-Йорка, вернулись к читателям России.

Знаменитые и пока неизвестные у нас в стране, писавшие о Родине и о чужбине, жизни и смерти, одиночестве и тоске и, конечно, надеявшиеся, что в России когда-нибудь их услышат.

Для нас, живущих в Петрозаводске, фамилия Михаила Георгиевича Чехонина связана со знаменитой династией Онежского тракторного завода.

С 1995 года в Державинском лицее началось изучение жизни и творчества автора — нашего земляка.

Одинадцатиклассник Илья Коновалов выстроил родословное дерево династии Чехониных. Он же познакомил нас с двоюродным братом поэта Сергеем Павловичем Чехониным, жившим в Петрозаводске. Встречи с Сергеем Павловичем, его рассказы помогли нам больше узнать о Михаиле Георгиевиче.

Отец поэта, Егор Иванович Чехонин, учился в Петрограде, стал часовых и ювелирных дел мастером, жил и трудился после учебы в Петрозаводске. Во время революционного лихолетья Чехонины переехали в Петроград, затем эмиграция: Константинополь, а позже Нью-Йорк. Будущему поэту было тогда 12 лет.

Семья вначале бедствовала, но потом отец открыл часовую мастерскую, что, конечно, изменило материальное положение семьи.

Михаил окончил русскую гимназию, учился в университете, изучал геологию, увлекался музыкой, трепетно любил литературу, писал стихи. В молодости ему довелось работать и официантом, «посудомойкой» и чертежником; позднее трудился на военном заводе, в издательстве.

Родители Михаила, а позже и он сам, пытались наладить переписку с петрозаводскими родственниками, но время, обстановка в нашей стране не благоприятствовали общению.

Не так давно мне посчастливилось познакомиться с Зинаидой Ивановной Филимоновой.

Для нее творчество и судьба поэта — тема близкая и дорогая. Она сопереживала судьбе земляка. Познакомившись со статьей биолога из Петрозаводска, М.Г. Чехонин предположил, что Зинаида Ивановна — его родственница (в процессе переписки родственные связи поэта не подтвердились). Переписка продолжалась до смерти поэта.

Я и Илья коновалов рассказывали в литературной передаче по местному радио о том, как в Державинском лицее ребята изучают жизнь и творчество М.Г. Чехонина. Вел передачу поэт А. Валентик, который так же, как и мы, знал и любил стихи поэта, опубликованные в антологиях.

Мы встретились с Зинаидой Ивановной, она рассказала о переписке с Михаилом Георгиевичем, показала свой интересный архив. Одно из писем предлагаем вашему вниманию.

«Многоуважаемая Зинаида Ивановна! Премного вам благодарен за вашу необыкновенную любезность. Не только ответили (я было потерял все надежды на ответ), но и послали газету и карточку с видами дорогого моего Петрозаводска. Домов, конечно, я не узнаю, но места узнал, и душа моя полетела опять туда — домой, к Онежскому озеру, в Летний сад, на Пушкинскую улицу и еще во многие незабываемые милые места.

С каким удовольствием я прошелся бы сейчас по Голиковке. Ведь я там родился, и отец с матерью там родились, и все предки до Петра Великого.

Кстати, где же памятник Петру? Я на его мраморном постаменте, бывало, возился с товарищами — существует ли он?

Одновременно с этим письмом я отправляю краткое послание в «Ленинскую правду», попрошу редактора разместить объявление о розыске Печериных, Чехониных, Филимоновых и пр. Я прочел вашу статейку в книге о пряжинском озере, то сейчас же подумал, что вы из моих Филимоновых. Их семья жила в Святозере, что ведь совсем рядышком. В этом селе муж моей сестры, Алексей Филимонов, учительствовал. Я там бывал, помню хорошо, как ездил туда с мамой на Рождество — в кибитке, бывало, лежим, закутанные в бабушкины платки, ямщик свистит, лошади ржут, волки воют. А вокруг лесище трещит от холода, снег такой, что, кажется, никогда не растает…

Какая чудесная, настоящая жизнь! Разве можно сравнить все это с Нью-Йорком, с бетонными громадами, вечно затхлыми от газолина! Нет, тысячу раз нет!

Не зная вашего возраста, интересов и прочих деталей вашего быта, я думал, что бы такое можно было вам послать, чтобы отблагодарить за вашу отзывчивость. Решил на первых порах послать кое-какие виды Нью-Йорка и несколько репродукций одного американского художника. Он специализировался на жизни индейцев времен Фенимора Купера, теперь таких нет.

Вы студентка, занимаетесь спортом, собираете гербарий или сушите папоротники? Не может быть, чтобы вас интересовали только рыбы Карелии. Напишите, если не лень.

Искренне ваш Михаил Чехонин.

P.S. Не смею больше писать, т. к. не знаю, какую реакцию вообще произведет мое письмо. Надеюсь, вы не будете сердиться. Если я не найду своих родственников, быть может, мы бы могли с вами переписываться.

Еще раз P.S. Совсем забыл про себя: мне 53 года, я женат, но детей у нас нет. Жена русская, я работаю в большой индустриальной фирме, где составляю брошюры по ремонту и обслуживанию нашей продукции. Летом мы с женой бродим по окрестным лесам (американцы этого не делают), зимой бываем несколько раз в опере или балете. Автомобиля у меня нет, и не собираюсь обзаводиться этим ненужным делом, дома тоже нет. У нас дома тоже книги, радио и два сиамских кота. Я раньше писал стихи и прозу, но сейчас, к сожалению, испытываю какую-то усталость. Работа не вдохновляет, а убивает!»

Это письмо многое объясняет в жизни и судьбе М.Г. Чехонина. Может ли состояться русский поэт вне родины? Когда-то этот вопрос задавала М.И. Цветаева в статье «О книге Н.П. Гронского “Стихи и поэмы”». Да, может, здесь важно многое: семья, чувство родины, окружение, родной язык, русская литература…В этом нас убеждает не только поэзия Н. Гронского, но и А.Штейгера, Ю. Иваска, И. Кнорринг…Этот список можно продолжать и продолжать. М.Г. Чехонин из этого поколения поэтов.

Известно, что большинство поэтов русского зарубежья первой волны состоялись как творческие индивидуальности в России до 1917 года. У Глеба Глинки, поэта русского зарубежья, человека иной судьбы, есть строки:

Все невпопад и не под стать. Бессмысленно и грустно Стихи в Америке писать, В чужой стране — по-русски.

М. Чехонин думал по-русски, жил мыслями о своей далекой любимой родине, которую он покинул ребенком. Он состоялся как русский поэт.

«Уголок памяти» жил в его сердце, дорога, дорога домой, жила в нем до конца последних дней его многострадальной жизни:

Знакомые песни я вновь узнаю — Да, это моя сторона. Вот только боюсь, что в домашнем краю Никто не узнает меня. Придут посмотреть заграничный костюм, Да слов не найдется со мной. И я замолчу, спотыкаясь от дум, Усталый, нелепый, смешной…

«Спотыкаясь от дум»… Нельзя без волнения читать эту строку, ее повторяешь вновь и вновь, это насыщенное глухими согласным «спотыкаясь»…

Поэт вспоминает пушкинскую сказку детства, ее печальный финал, и русские читатели его понимали:

Море жизни сказками покрыто, Но не видно чуда золотого, В каждой сказке — старое корыто, В каждой песне — присказка смешная. Никого не видно в синем море, Только волны белые гуляют. Как ты зло сегодня, мое море, Хмуришь брови на слепое солнце.

Жизнь в эмиграции трагична. Горько сознавать, что невозможно вернуться домой:

Ни родины, ни дома, ни семьи И никого, кто ждал бы его где-то, Все для него чужие и свои В любой стране и в каждой части света.

В поэзии М. Чехонина мы узнаем приметы родной природы, приметы родного города: «крапивная зелень», «тихий дворик», «качели», «соседний собор».

Поэт находит удивительно проникновенные строки, вспоминая свое детство:

Остров прекрасной жалости В море житейских бед. Мама, купи мне, пожалуйста, Трехколесный велосипед…

Мотивы дороги, странничества — все это русские мотивы. Обратимся к таким стихотворениям как «Мистер Джонс», «Какие бывают странники», «Глоб Троттер». Поэт пишет о «бесконечной усталости сердца, о давным-давно покинутой стране», где «никогда не слышали о Джонсе». Родина жила в его поэзии воспоминаниями о дорогих ему людях, прочитанных книгах:

Завтра вновь воскресенье, Будут шумные гости, наверно. Сон неслышною тенью Накрывает меня и Жюль Верна.

Читая и перечитывая стихотворения Чехонина, чувствуешь влияние русской поэтической школы. Мотив странствий, образ океана, голос «музы дальних стран» (стихотворение «Властитель дум») — все это Гумилевские мотивы, но в поэзии М. Чехонина они звучат самобытно:

Я простился с теми пристанями, Что по-русски тихими зовут.

Это строки из стихотворения «Салют». В них самое дорогое для поэта — память о Родине. «Тихие пристани» — многострадальные и бесконечно дорогие. А мы, перечитывая строки М. Чехонина, вспоминаем русскую классику: А. Пушкина, М. Лермонтова, Н. Рубцова. Сердце — ключевое слово в поэзии М. Чехонина. Это образ — символ, корень человеческого существа, это не только центр души, но и духа. Поэт, у которого «сердца так много», несет в мир доброту, помогает людям понять жизнь, становится собеседником, а в нем так нуждался русский читатель, живший на чужбине.

Значительная часть стихотворений посвящена Второй Мировой войне (семь стихотворений и поэма). Трагедию России, своей родины, своего народа поэт мучительно переживал. Он писал о «вере в жизнь», в «русский черный хлеб», в «ратный дух народа» поэма «Вечная битва» с эпиграфом из «Слова о полку Игореве» прочитывается как реквием по погибшим. В стихотворениях о Великой Отечественной войне боль, муки человека, которому по— настоящему дорога Родина:

Я не видел тягостных кошмаров, Я читал в газетах о войне. Но и боль нанесенных ударов Отдавалась сердцем в тишине.

Волга, Ленинград, Петроград — все это его, Михаила Чехонина, страна, его «народ великий, вещий величавый». Поэт оплакивает погибших в боях защитников Отечества:

Войте, свирепые ветры, Вейте над полем изрытым, Громкие песни слагайте Детям и внукам бойцов, Чтоб не забыли упавших В битве жестокой и вечной, Чтобы их славное имя Жило во веки веков!

Стихотворение «Привет тебе» посвящено блокадному Ленинграду. В Петрограде когда-то учился отец поэта. Петроград-Ленинград — символ России. М.Г. Чехонин пишет о мужестве жителей города, великой силе духа, помогающей им выжить, остаться людьми:

Плакали холодными слезами Окна неотопленных квартир, Фабрики гудели молотками Сверлами, моторами, станками — Там окоченевшими руками Люди звали в бой весь мир…

Хочу обратить внимание на то, что имя Михаила Чехонина прозвучало в статье известного филолога и историка, профессора Р. Тименчика «Петербург в поэзии русской эмиграции»[3] (там автор упоминает о третьей стадии эмигрантской петербургологии — «реакции на сведения о блокаде».

В 2006 году вышла книга с таким же названием, в которой представлены поэтические тексты о Петербурге. Там напечатано и стихотворение М. Чехонина «Привет тебе».[4]

Сборник М. Чехонина 1946 года открывается стихотворением «Мир огромен». Оно написано в 1930 году и носит программный характер. Поэт пишет о муках слова, о трепетной душе, которая откликается на беды и радости людские. Размышляя на этим стихотворением, мы с учениками вспоминаем тютчевское «Silentium».

Поэзия М.Г. Чехонина далека от формального экспериментаторства. Продолжая лучшие традиции русской классической поэзии, она раскрывает сложное психологическое состояние человека, который живет Россией, мучительно надеясь быть услышанным и прочитанным на Родине.

Сегодняшнему читателю понятны думы поэта о жизни и смерти, мотивы тоски и одиночества, обращение к вечным вопросам бытия.

Творческое наследие Михаила Чехонина — это не только сборник стихотворений 1946 года, но и малая проза, рассказы, эссе, переписка с издателями. Мы благодарны выпускнице Державинского лицея Ларисе Волкавичюте, окончившей в 2004 году филологический факультет ПетрГУ. Именно ей мы обязаны тем, что получили уникальную возможность познакомиться с творчеством поэта — нашего земляка.

Гражданин США Пол Станкевич откликнулся на просьбу Ларисы, своей давней знакомой, ксерокопировал книгу, хранящуюся в библиотеке Конгресса в Вашингтоне. Возможно, он заинтересовался этой идеей, потому что сам славянского происхождения. Более того, Пол попросил своих друзей перевести книгу на английский язык, чтобы понять, почему в России, в Петрозаводске, так хотят её получить.

В октябре 2003 года Пол Станкевич отправился по делам в Киев и взял копию с собой. Там он встретился с другом Ларисы, гражданином Финляндии Микко Митко, который в тот момент работал в посольстве Финляндии на Украине. Микко передал ксерокопию дипломатической почтой своему коллеге на адрес консульства в Петрозаводске. Так сработала круговая порука добра!

Лариса Волкавичюте помогла нам собрать и произведения поэта, опубликованные в зарубежной печати после 1946 года.

Мы предлагаем читателю с ними познакомиться.

Хочется обратить внимание на цикл стихотворений «Из индейской поэзии». М.Г. Чехонин с интересом изучал быт, историю, нравы, культуру, искусство индейцев, он сопереживал трудной судьбе этого народа. Одно из таких стихотворений он прислал в 1961 году Зинаиде Ивановне Филимоновой:

Я думал, то был лесной дух, А то были всплески волны Под легким моим челном… Далеко, далеко понесло Меня по течению реки, И шепчет, лаская мой слух, Вода под моим веслом… А я думал — То был лесной дух.

Прозаических произведений у М. Чехонина немного.

Эссе «Ворон», над которым автор работал почти десять лет, осталось незаконченным. После смерти поэта стараниями его жены оно было опубликовано в «Новом журнале» в 1962 году (№ 68).

Трудная, мучительная судьба Эдгара По, талантливейшего поэта и писателя, взволновала автора эссе, была по-своему близка ему. Отрывок из поэмы «Ворон», включенный в текст, дан в прекрасном переводе поэта первой волны русской эмиграции Г.В. Голохвастова. Мотивы «Ворона» прочитываются и в лирике М.Г. Чехонина («Никогда», «Отрывок второй», «Поэма для виолончели» и др.).

Рассказ «Матильда» («Новый журнал», 1951, № 27) — реалистическое произведение о социальной незащищенности человека, о жестокости мира, в котором процветает культ насилия, денег. Автобиографичность рассказа не оставляет сомнений.

До конца своих дней поэт жил думами о Родине. Слово «привет» наполнялось в его стихотворениях глубоким содержанием: «привет — прощанье и привет — поклон». Родина для Чехонина — «последняя надежда и последняя любовь», разлука с ней — по-настоящему трагична:

Холод, старость, наступают видно. Смерть идет — и смерть свою приму. Только горько будет и обидно Дни свои окончить одному. Дай хоть слово, брось хоть взгляд, как прежде, О, согрей же стынущую кровь — Ты моя последняя надежда И моя последняя любовь!

Вернулся в Россию, в родной Петрозаводск, прекрасный русский поэт Чехонин, вернулся своими произведениями, чтобы не расставаться с читателями.

С.А. Шапиро, преподаватель литературы Державинского лицея, Заслуженный учитель Республики Карелия.

МИХАИЛ ЧЕХОНИН. «ГОРЯЧИЙ СВОЙ ПРИВЕТ СТРАНЕ РОДНОЙ…»: СТИХИ И ПРОЗА

СТИХОТВОРЕНИЯ, НАПЕЧАТАННЫЕ В СБОРНИКЕ 1946 ГОДА

Мир огромен

Мир огромен, а слов так мало; Не расскажешь никак обо всем. Мысль, как будто пчелиное жало, Шевелится в сознаньи моем. Мир так беден, а сердца так много; Счета нет драгоценным камням. Если нищий придет, у порога Постучится, попросит — я дам… Жизнь, как ворон на старом погосте — Брось его, облети мир кругом, Посмотри вещим оком, а после Расскажи обо всем…

1930

Осенний сад

Стать холодней и бесстрастней Я не умею, Старой и ласковой басней Сердце согрею. Снова отдамся обману Вечного рая… Шумно слетает к фонтану Черная стая. Легки пятнышки перьев, Камни ограды, Голые ветви деревьев Просят пощады. Мысли о праведном мире В море сомнений, Глупый опрос о квартире В капле молений… Ветер с мучительной дрожью Бьется в аллее. С мыслью о милости Божьей Как-то теплее.

Океан

Где разметался ураган На берегу гранитных скал, Там злой, усталый океан Свой древний возраст начертал. Какая древняя тоска, Какая страшная любовь, Наверно, канула в века Под рокот этих берегов. И я, с притихшею душой Вдыхая запах глубины, Такой ничтожный и смешной, Смотрю на эти валуны… Уставший верить и любить, Приди сюда и посмотри, Чем нужно стать, чтоб победить Слепое бешенство игры. Взгляни на каменную ложь — Она должна стереться в пыль, Познавши жизненную дрожь… Какая мощь, какая быль!

О ветре

Расскажи мне о веселых городах, О горячем солнце в небе голубом, О столетних птицах в пальмовых лесах, О прозрачных рыбах в море островном… Или хочешь, я поведаю тебе, Отчего я стал угарный, словно дым, Отчего так ветер жалобно в трубе По ночам смеется голосом глухим. Оттого, что этот ветер не один, Потерявший свою родину в миру, Много видел он безрадостных равнин — Вот и холодно бездомному ему. Скучно бедному над сонною землей, Вот и вздумает наведаться ко мне, Пошуметь в трубе, поплакать над собой, Посмеяться о веселой старине… До рассвета еще долго нам сидеть, Не спеши, моя подруга, уходить — На рассвете еще можно умереть, Утро — злее ночи может быть.

Примиренье

Я простил тебе твои ошибки, Как меня простит, наверно, Бог. Тайну жизни от твоей улыбки Я на память все-таки сберег. И теперь на все богатства мира Стал я и богаче, и бедней, Без тебя холодная квартира Стала как-то странно холодней… Но живу, о прошлом не тоскуя; Вспоминанье — мертвая зола, И за то тебя благодарю я, Что ты легкой поступью ушла.

Все пройдет

Все пройдет — так обычно в стихах Говоря наизусть. Все пройдет — в этих старых словах Бесконечная грусть. Все уйдет, улетит, убежит, Все уснет навсегда. Только памяти — каменных плит — Не забыть никогда. Только сердце отдаст свою дань; Дорогому — прости… Завтра утром в морозную рань Надо снова идти. Не сидят у потухших костров, Вспоминая тепло. Не жалеют несказанных слов, Все, что было — прошло.

Песенка волн

Жизнь — коротенький миг, Отблеск призрачных стран. Необъятно велик Океан… Мы с тобой — две волны, Мы мгновенье живем, До гранитной скалы Добежим и умрем. Беспощадно и зло Веют ветры над ней, Много жизней легло У зеленых камней. Много смелых сердец, Много дум молодых Увидало конец На обломках седых. И спеша, и клубясь, За тобой я бегу, Но догнать я тебя Все никак не могу… Жизнь — коротенький миг, Отблеск призрачных стран. Необъятно велик Океан.

1932

Город

Когда закат обнимет горы Далекой дымкой облаков, Тогда я выйду в тихий город Бродить меж дремлющих домов. Там на косые переулки Ползет сиреневая тень, Там воздух, дымчатый и гулкий, Слагает песенную лень. И чей-то говор запоздалый Плывет над сонною водой… О город, призрачно усталый, Я не отдам тебя — ты мой. Моя разорванная память Тебя навеки сохранит — И то, как пахнут твои камни, И то, как твой закат горит. Я вижу странные виденья, Как неразгаданные сны, Когда я чувствую плененье Твоей прохладной тишины. И я, как честный неврастеник, Шепчу, усталый и смешной: «Мой старый город, я — твой пленник, Возьми меня, я твой, я твой».

Улица

У этой улицы нет ни начала, ни конца; Она протоптана вечной нуждой. Безымянная, она без лица, Она озабочена только собой… Но однажды я видел в темном окне Одного полумертвого дома — Две тени дрожали на лунной стене, И кто-то шептался, так нежно, Так чутко-знакомо… Пусть эта улица без лица, Пусть она знает ненастье — Но и к ней, согревающее сердца, Забредает человеческое счастье. В этой глупой борьбе за кусок хлеба Я умру или уеду в другие края. Но будет долго смотреть в небо, В далекое пустое небо, Улица старинная моя!

Лестница

Молчанье улиц. Черные от скуки Старухи смотрят взглядом старых сов. В усталом доме шевелятся звуки Давным-давно произнесенных слов. На лестнице причудливые тени Покажут время, как мои часы, Знакомый кот, полуживой от лени, Ко мне протянет редкие усы… Ты встретишь молча. Я отвечу тоже Глазами, полными горячих слов. Молчанье улиц станет еще строже От шёпота бессонных, черных сов.

1941

В порту

Соленый запах северных морей Врывался песней в сонную погоду, И вздрагивали цепи якорей, Опущенных в коричневую воду. На пристани кричала детвора И душный мрак заглядывал в подвалы, Где пили и шумели до утра Какие-то красавцы и нахалы… В гостинице, на третьем этаже, Приезжий капитан с лицом пирата Лежал в постели с книгой Беранже И дым пускал весьма замысловато. Звенели песни пьяных моряков На белом пароходе из Панамы, И, не мигая и не зная снов, Смотрели в небо угольные ямы, Где посреди раскинутых миров Ждал лунный рыцарь появленья дамы…

Зимнее море

На песок сыпучий и холодный Гребни волн выбрасывают льдины. Море, море, как ты зло сегодня. Хмуришь брови на слепое солнце. Помнишь сказку мудрую такую: Жил старик со старою старухой, Попросил он рыбку золотую Сжалиться над жизнью безнадежной… Море жизни сказками покрыто, Но не видно чуда золотого, В каждой сказке — старое корыто, В каждой песне — присказка смешная. Никого не видно в синем море, Только волны белые гуляют. Как ты зло сегодня, мое море, Хмуришь брови на слепое солнце.

1939

Детство

Тихий дворик, качели, За воротами лают собаки, На окне потемнели И повяли усталые маки. Воздух сладкий и клейкий, Бьют к вечерней в соседнем соборе. Кошки ищут лазейки В покосившемся старом заборе. Завтра вновь воскресенье — Будут шумные гости, наверно. Сон неслышною тенью Накрывает меня и Жюль Верна… Тигр, как Жучка, залаял, Задрожало змеиное око. Тихий дворик растаял В синей дали реки Ориноко.

Властитель дум

Ты был со мной, властитель гордых дум, Когда на голос музы дальних стран Я шел в пустыню, где ревел самум, Грозя похоронить мой караван. Смеялся ты, когда разбитый наш Корабль стонал от ветра и огня, Глотая дым, мы шли на абордаж — Ты лез вперед, чтоб заслонить меня… О сколько раз, сжимая карабин, Я пробирался в девственных лесах, И долгим эхом каменных ложбин Ты укрощал мой непонятный страх. Как можешь ты безмолвствовать теперь, Когда фокстрот танцуют дикари, Когда вокруг так пусто от потерь И вдаль идут чужие корабли…. И я в тоске бесплодных горьких дум Не вижу больше музы дальних стран — Меня слепит безжалостный самум, Меня влечет в пучину океан!

Миг

Тонут дни в какой-то дикой мгле. Гибнут ночи в солнце золотом — Все внезапно стало на земле Непробудным, непонятным сном. Счет минутам и векам пропал, Словно звезды вышли из орбит, Полетело все в один провал — Человек, пылинка, трилобит. Захлестал огней каких-то рой По стеклянным, неживым глазам. И небольно, словно он не мой, Камень сердца треснул пополам… Но качнулась вдруг ночная тень И вспугнула наважденье прочь… О какое счастье, что есть день! О какое счастье, что есть ночь!

Эллада

Послушны северные скифы И шлю послов в Пелопоннес… И волны пенятся о рифы, И героические мифы Вплетает в жизнь седой Зевес. Смеются дерзкие вакханки В тени магнолий и дубов. И торопливые служанки Спешат к прекрасной лесбианке — Вести ее на пир стихов… Гремят по всей Итаке трубы, И льются песни молодых… Объятья радостны и грубы, И шепчут трепетные губы: «Ты самый лучший мой жених!»

Годы

Так судьба стучится в дверь

Прощай, святая иллюзорность Надежд бесценно молодых, Ты обратила непокорность В удушье дум полубольных. Душа, как сумрачные своды, Покрыта плесенью времен, И годы, медленные годы, Хоронят юношеский сон. Они уносят в беге тайном Тщету моих прекрасных грез, Лаская жизнь лучом случайным На фоне злых метаморфоз. Они идут от мрака к свету И снова падают во мрак; В мифологическую Лету Направлен их бесславный шаг. Туда, где холод замогильный Венчает вечностью добро, Где гордо царствует всесильный Его Величество — Зеро.

Салют

Я простился с теми пристанями, Что по-русски тихими зовут. Я спою над пенными волнами Обо всем, что в сердце берегут. Пусть мое лицо обвеют ветры — Жизнь страшнее, чем полярный круг, Не заглушит буря моей песни, Не скует и холод моих рук. И назад едва ли поверну я, Мои мысли — это сталь и медь; О труде великом повествуя, Сердце их заставит закипеть… И когда я встречусь с кораблями, Я товарищеский дам салют — И они простились с пристанями, Что по-русски тихими зовут.

1929

Стоял у башни

В небе дорожка света, Разлетевшаяся золотистой пудрой. Солнце — божок из Тибета, Ласковый и мудрый, Сонно кивнул головой И, медленный и чинный, Ушел. Башенный бой Вспугнул рассеянного господина… Ветер, как блудливая кошка, Взмахнул хвостом на крыше. В сердце стало дрожко, Но как-то глубже и выше. Восемь, девять, десять часов… Больно считать удары, Приготовлено столько слов, Нежных долгих старых. Зря. Так и не пришла. Холодно. Смешно и пусто… Мысль бесконечна и зла — Так говорил Заратустра.

Туман

Над городом весела пелена Безмолвного, белесого тумана, А сквозь нее пустынная луна Смотрела в мир назойливо и пьяно. Молчали улицы и сохли от дождя, И фонари горели и молчали, И чья-то одинокая душа Блуждала и томилась от печали, И кто-то долго плакал на луну… А сонный мир, качаясь и зевая, Глядел, как, окунаясь в синеву, Рождались миги, тут же умирая.

Никогда

А что если все позабыть И вновь не прийти никогда? И вечно тебя вспоминать, И чуда какого-то ждать, И быть несчастливым всегда. И в темную, душную ночь Прийти к молчаливым кустам, В глубокий глядеть небосвод И думать, что, может быть, там Незримое счастье живет. А жизнь будет тихо шагать И скучные дни воровать, Потом подкрадется и смерть И тихой и верной рукой Прольет над любимой землей Последнюю каплю души… Я завтра, конечно, приду, И в нашем цветущем саду Мы будем обнявшись бродить И молча друг друга любить. Но полночь наступит, когда Ты снова простишься со мной, И я, прижимаясь щекой К холодному лбу твоему, Подумаю снова тогда: «А что если вновь не прийти Никогда?»

Сплетня

Точно змейка прикоснется Кожей ласково зеленой И томительно вопьется В сердце жертвы обреченной. Пляской — лаской наслажденья — Мысли темные развеет, И огнем прикосновенья Душу бедную согреет. Тихим ядом утешенья Усыпит больную совесть, И накроет легкой тенью Снов мучительную повесть… Если с дрожью сладострастья Хочешь мести глянуть в очи, Если хочешь призрак счастья Увидать во мраке ночи, — Выпей чувственный напиток Думы горько прихотливой, Вечно сладостный напиток Сплетни — змейки шаловливой.

Сердцу

Молчи, безработное сердце, И смейся над черной нуждой, Ты скоро, наверно, узнаешь Последний, решительный бой. Давай твою руку, товарищ, Ты будешь в борьбе не один, Познавший суровою жизнью Всю ложь золотых середин. На клич городской баррикады Мы выйдем из темных углов И сбросим в колодец забвенья Надменных и глупых врагов… А после на знамени ярком Мы впишем наш лозунг святой: Спи, прошлое, жизнь в настоящем, Жизнь — солнечный путь над землей!

Уголок памяти

Меня теперь уже никто не вспомнит, Никто не обернется на мой шаг — Холодный ветер в спину мне погонит Сухую пыль да лай чужих собак. Пройду с горы, где озеро седое Зеленой тиной глянет на меня… Проходит жизнь, проходит все земное, Пустыми побрякушками звеня. Спокойные, родные Палестины, Все те же вы, да я уже не тот — Заглядываю в окна, у рябины Ищу того, кто больше не живет. Все умерли, уехали, уплыли, В пустом саду торчат гнилые пни — Тропинки лишь, наверно, не забыли Моей веселой детской беготни. Вот площадь, где, бывало, от футбола Всегда висел мальчишеский кагал, Но где была приветливая школа, Теперь стоит трехъярусный вокзал… Пора домой, пусть в памяти потонет Все то, что я так бережно хранил… Меня теперь уже никто не вспомнит, Никто не скажет: «Здравствуй, Михаил».

Московит

Да, я из той холодной дали, Где шум лесов и рокот вод Плетут канву такой печали. Какой не знает ваш народ. Там песня — птица золотая — Приносит радостный привет, Там ветры буйные гуляют. Лаская грусть, какой здесь нет… Я берегу больную ласку Прозрачных, северных ночей — Я лучше расскажу вам сказку О странной родине моей. Но не просите песни звонкой, Когда мне не о чем скорбеть, — Я слишком сыт для грусти тонкой, Я слишком счастлив, чтобы петь.

Завтра

Еще одно воспоминанье, Еще один глоток вина — Не омрачай мое сознанье Виденьем завтрашнего дня. Не пережитое тобою Еще сегодня не прошло, Оно парит над головою Невозмутимо и светло. А завтра — праздничные ризы Или последнее прости, Какие новые сюрпризы Захочет жизнь преподнести. Пускай слепое ожиданье Не видит завтрашнего дня — Еще одно воспоминанье, Еще один глоток вина.

Вызов

Там, где пронзительно и остро Гуляет ветер над водой, Лежит мой заповедный остров, Покрытый снежной пеленой. Туда, в безжизненные грани, Меня надежды понесли — Найти в холодном океане Последний путь своей земли… Я мыслю: волею упорной Раздвинуть каменные льды, Пусть мой корабль плывет по черной И узкой полосе воды. И близкий так к заветной цели, Я клич бросаю в темноту: Беснуйтесь, снежные метели, Вы рвете только пустоту.

1932

Дорога

Дорога поет и шумит, как река, Съедая на сердце тоску, Как кони степные, летят облака В каком-то горячем скаку. Уж скоро потянутся птицы на юг Крикливой такой чередой — Дорога, старинный и верный мой друг, Дай снова обняться с тобой. Знакомые песни я вновь узнаю — Да, это моя сторона. Вот только боюсь, что в домашнем краю Никто не узнает меня. Придут посмотреть заграничный костюм, Да слов не найдется со мной. И я замолчу, спотыкаясь от дум, Усталый, нелепый, смешной… Старинная бабка на чей-то вопрос Прошамкает только: «Кажись… И ликом похож, и отцовский и рост, Ну что же, пришел — так садись».

Мама

Остров прекрасной жалости В море житейских бед. Мама, купи мне, пожалуйста, Трехколесный велосипед… Помнишь, зелень крапивная Дико цвела у крыльца? Ты была тогда очень красивая, С полным овалом лица. С вечными, звонкими песнями В праздник пекла пироги, Весело прыгали блесками Серьги и кольца твои… Да. Да. Конечно. Разумеется. Сказка превращается в быль, Память же былью развеется, Как ветром дорожная пыль. И никому не надо шалости, Растянутой на тридцать лет… Мама, купи мне, пожалуйста, Пробочный пистолет. Отчего ты так молчалива, На тебе не видно лица… А чудная была крапива У самого крыльца!

1939

Ночь

Вечер — сторож долгих снов — Разомкнул свои объятья, Словно символы проклятья Стали остовы домов. В тихом беге на восток Гасли искры золотые, Сыпал стрелы ледяные Ветер — яростный стрелок. Где-то плакал хриплый альт Обескровленной машины, Оскорблено бились шины О бесчувственный асфальт… На заплеванных углах, Ожидая пьяной шутки, Зябко жались проститутки С кротким ужасом в глазах. Ночь была полна чудес… Где-то пели и плясали. Но пришло полно печали Утро — блудный сын небес. Свет упал, и сторож снов Снова сжал свои объятья. Словно призраки проклятья Были тени от домов.

Поэма для виолончели

Ветер, ночью заблудившийся, играл, В темном небе плыли звезды-пузыри, Желтых листьев сумасшедший карнавал Собирался веселиться до зари. Ветер песенки насвистывал, шутя С тополями на бульваре городском, И, о чем-то вспоминая и кряхтя, Пререкался с буйным ветром старый дом. А за окном плакала одинокая Девушка с лакированными ногтями. У ней красные глаза и тихое сердце. На комоде — фотография мамы, А отца она не помнит… Ветер, ветер, пожалей одинокую Девушку с лакированными ногтями. Ставни хлопали в восторге от игры — Представленье удалось, как никогда. На балконе, там, где бедные миры, Даже лопнула какая-то звезда. Только глупые смотрели фонари, Как уходит ночь, зевая широко, И бледнели, и тускнели от зари, И вздыхали, беспричинно и легко…

Глоб Троттер

Ни родины, ни дома, ни семьи И никого, кто ждал бы его где-то, Все для него — чужие и свои В любой стране и в каждой части света. Весь круглый мир он так исколесил Развинченной и медленной походкой, Он отдыхал там только, где любил, Где песни пел и пил вино с красоткой… Вот он идет — прямой, как истукан, В зубах «гаванна» терпкая, как жалость, В глазах воспоминанье дальних стран, А в сердце — бесконечная усталость. На поясе болтаются ножи: Один морской, другой для харакири. Что для него спокойствие души, Когда душа, как гость в пустой квартире. Опять запели жерла белых труб, И он спешит расстаться до заката, И сердце ноет вновь, как старый зуб, И облака опять летят куда-то… Прощай, земля! И вновь горят зрачки, Глотая даль последней части света, В груди легко от сумрачной тоски И от того, что кто-то плакал где-то…

У часовщика

Бег времени отсчитывая мерно, Стоят на полках старые часы. Как много тайн они хранят, наверно, Какие им, наверно, снятся сны… На циферблатах медных и картонных Вся гамма выражений наших лиц; Условный час застенчивых влюбленных И нудные минуты продавщиц. Рассказывают, кашляя устало, О прошлых днях каминные часы, И глухо стонет сердце из металла О том, что гибнут в ржавчине мечты… Двенадцать. Часовщик сгибает спину… Ночь на дворе, но нужно сдать заказ — Он честно платит жизни-господину За право жить — ценой усталых глаз. Его искусство — это лишь терпенье, Упорный труд, а может быть, любовь, Он видит тайну вечного движенья Потерянных мгновений и миров. Он лечит часовые ревматизмы; Часы должны играть, ходить и бить… Смешной чудак, он чинит механизмы, Но жизнь свою не может починить. О ней уж позаботится, наверно, Другой искусный, мудрый часовщик, И маятник отстукивает мерно Летящий в бездну лет за мигом миг. Когда ж рассвет в свои права вступает, Бросая в окна яркие лучи, Все так же бьют, и медленно вздыхают, И вспоминают прошлое часы.

Черная красавица

Из тебя не выйдет танцовщицы Даже негритянского балета, На тебя глазеют эти лица Только потому, что ты раздета. Ты люба измученным от счастья Пьяного, двенадцатого часа, Только потому, что на запястья Ты надела кольца папуаса… Ночь проходит, хлопая глазами, Кончен танец страсти и мученья — Пятна лиц колючими словами Щедро рассыпают поощренья. Танцуй и пой, веселая и злая, Тебя зовет ночной притон господ, Весь глупый мир глазами попугая Спешит глядеть на голый твой живот. Твоя печаль безмерна и бездонна, В горячем реве ярких медных труб, Никто не знает, черная Мадонна, О чем смеешься ты углами губ. Лишь рано утром, пьяная от шутки, Безумной шутки прихоти людской, Ты выплеснешь над личиком малютки Весь тихий ужас матери святой. Пусть этот мир безжалостен и звонок К любви твоей и нежности большой — Молчи и знай, что черный твой ребенок, Быть может, будет с белою душой.

Угол города

По утрам здесь продают газеты. А когда ленивый и вечерний Сумрак сочиняет силуэты — Он приходит, горестный и древний. Камни улиц медленно вздыхают, Ноют кости, и уходят силы, И о сердце лишь напоминают На руках извилистые жилы. В точках глаз иссушенные мысли Ищут к одиночеству участья, Корень зла и в сокровенном смысле Пустошь человеческого счастья. И не может время и пространство Заглушить тоски о мудрой жизни, Боли исступленного упрямства — Думать о потерянной отчизне… Окна дышат ресторанным гамом, Шевеля голодные надежды. За углом Иаков с Авраамом Чинят чьи-то старые одежды, Горестно вздыхают животами, Ищут блох и чешут поясницы… И бесшумно бродят над домами Блики электрической зарницы. Жизнь и смерть царапают друг друга. Время здесь не оставляет меты. Мира нет — есть только этот угол. По утрам здесь продают газеты.

Отшельник

За каменной оградой ты живешь, За крепкою стеной стоит твой дом — Ты горести свои там бережешь О прошлом, о прошедшем, о былом. За окнами бегут живые дни, Проходит дрожь по всей большой земле — Но в комнате твоей горят огни, И пыль лежит на письменном столе. Я знаю, что под ветхостью одежд Душа твоя по-прежнему она, Но тяжестью несбывшихся надежд Придавлена, невинная, она. И мысль еще по-прежнему юна И жаждет ласк и праздничных затей, Но, бедная, тобой обречена На вечный плен задушенных страстей… Я прихожу беседовать с тобой О новых песнях, людях и делах, Но ты в ответ качаешь головой, Как маятник бездумный на часах. Мне кажется, что жизнь твоя легла Дорогою меж царственных могил — О гордость, гордость, скольких ты могла Лишить ума, и радости, и сил… Погибший, но не сломленный в борьбе, Прощай, старик, философ и поэт, Я ухожу, дивясь твоей судьбе, — А ты стоишь и долго смотришь вслед.

Индия

Не счесть алмазов в каменных пещерах — Какой знакомый музыкальный стих, В нем страстные напевы баядерок Сплетаются с молитвами святых… Горят во лбу зеленые сапфиры У истуканов, мрачных и немых, И на утесах гор хранят мундиры Покой господ, надменных и чужих. Никто не видит в храмах, освященных Заветами забытых мудрецов, Как умирают толпы прокаженных У белых стен причудливых дворцов. О Индия прочитанных романов, Страна слонов и ядовитых змей, Страна чудес и сказочных обманов — Когда ты станешь проще и светлей? Когда твои нерадостные боги С высоких пьедесталов упадут? Когда твои холодные чертоги Узнают жизнь и что такое труд? И в солнце ослепительном сверкая, Колышется прозрачный океан — Молчит страна. От края и до края, Зарывшись в грезы, дремлет Индостан. И шепчут сумасшедшие факиры, Что будет грех, отмщенье, страшный мор, И снова разноцветные мундиры Стоят на страже по утесам гор. И снова льются песни о химерах, О призраках, о змеях, о святых… Не счесть алмазов в каменных пещерах, Не счесть рабов на рудниках глухих.

Какие бывают странники

Он к нам пришел из дальних стран, Усталый, сумрачный и строгий — В его бровях лежал туман И пыль ветров с большой дороги. Он был когда-то общий друг, Но мы его с трудом узнали, Он к нам вошел, в наш тесный круг, Чужим от странствий и печали. Он был не стар еще, но век Его уже был на исходе. Он попросился на ночлег При всем собравшемся народе. Его спросил один из нас, Когда улегся шум приветствий: «Ты был, наверно, много раз На перепутьи многих бедствий… Скажи, когда беспечный смех В жилища наши постучится, Когда наступит мир для всех, Уставших верить и молиться?» Он промолчал. И, как мудрец, Изрек ответ правдиво-жесткий: «Когда вернется наконец Последний странник в дом отцовский…» Он нам поведал все свои Молитвы, горести и встречи, И были странны, точно сны, Его отрывистые речи. Мы разошлись, когда вдали Погас прощальный луч заката. Мы думали, что мы нашли Опять потерянного брата. Но утром, лишь умыв лицо И посидев со всей семьею, Он снова вышел на крыльцо С пустой котомкой за спиною. Один из нас сказал ему: «Чудак! Ведь здесь так все знакомо. Так мило сердцу твоему, Куда теперь, ведь ты же дома?» Но он, взглянув на темный лес И в даль, размытую дождями, Сказал: «Прощайте…» И исчез, Как будто вовсе не был с нами. И мы, смущенною толпой, Вернулись всяк к своим заботам: Ходить за бедною землей И обливаться тяжким потом. Поить скотов, колоть дрова, Следить за ростом своих малых, Считать их именем года И ждать бездомных и усталых… И кто бы что бы ни сказал Потом о страннике суровом — Никто его не поминал Пустым и старым, глупым словом.

Возвращение ветра

Дуй, ветер, дуй. Пой, ветер, пой. Ты улетал куда-то многократно, Но возвращался каждый раз обратно И примирялся с собственной судьбой. И я живу, томясь в своих кругах — Они мне так мучительны и тесны, Я рвусь туда, где дали неизвестны, Но возвращаюсь, сломленный, в слезах. И солнце, озаряющее землю, Смеется над суетностью моей — Когда, усталый от своих страстей, Я песне брата по оружью внемлю. Преступный зов молчит в моей груди. Дуй, ветер, дуй. Пой, ветер, — Ты не один на этом белом свете Не знающий, что будет впереди… Прекрасный мир колышется в кругах, И бесконечно это колыханье, И безупречно это основанье, Потерянное в сумрачных веках.

Битва

Опять трубит победный рог Свой зов воинственно суровый, Сзывая запад и восток Сразиться грозно в битве новой… Опять прольется, как вода, Живая кровь рекою алой, И запылают города Во мраке ночи одичалой… С кем будет истина тогда, Чье будет право новой жизни, Найдет ли хищная орда Обратный путь к своей отчизне? Я не мечтатель и пророк, Но я предчувствую развязку — С кого-то снова мудрый рок Сорвет ликующую маску. И чьи-то громкие дела Слетят в бездонную пучину, Где вечный страж добра и зла Замкнет их черную судьбину… Так пусть же близится исход — Но в этой битве вечно правой Пусть победит лишь мой народ Великий, вещий, величавый.

1938

Вечер войны

Играл оркестр бессмысленно и пусто, Шумели все в припадке болтовни И двигались напористо и густо Туда, где жгли бенгальские огни. Смертельный праздник был велик и жуток. А поезда во все концы путей, Дрожа от свиста, слез, вина и шуток, Уже везли вчерашний сад детей. Здесь никому не страшен гул орудий, Но смерть глядит из каждой пары глаз… Как стар весь мир, как скучны эти люди И весь их пыл воинственных проказ! Сегодня вечер душен и вульгарен — Напрасно жгли бенгальские огни. Сегодня мир так горестно бездарен От этой музыки, от этой болтовни…

1942

Боль и гнев

Бессильно слово и беззвучен стих Перед лицом всемирного страданья, Когда не слышно голоса живых, Когда от мертвых нет воспоминанья… Когда горят в кощунственном огне Жилища, освещенные веками, — Тогда нельзя не плакать в тишине Горячими и жутки слезами. Но после слез рождается в груди Такое чувство, гордое и злое, Что даже тот, кто вечно позади, Мгновенно превращается в героя. Такой восторг от гневного вина, Что даже мысль становится туманной, Такая боль, что даже смерть сама Становится любимой и желанной…

1942

Тяжкий сон

Голодали взрослые и дети… Это была страшная зима. Смерть ждала кого-то на рассвете, И стояли в снежном туалете Черные, разбитые дома. Приходили крепкие солдаты, Хохотали, били по лицу — Все, что было дорого и свято, Все летело в яму без возврата — Жизнь, казалось, двигалась к концу. Я не видел тягостных кошмаров, Я читал в газетах о войне. Но и дым бесчисленных пожаров, Но и боль нанесенных ударов Отдавалась сердцем в тишине. Если мне, живущему в покое, Эта явь казалась только сном — Как же там — уставшие от боя, От мороза, холода и зноя, Могут жить и строить новый дом? Вспомни время страшное России, Ужас первой, памятной зимы… Если живы там еще родные, Если могут вынести другие — Значит, может вынести и мы.

1942

Привет тебе

Снег и бомбы падали на город, Город снов, дворцов и баррикад — Я там был, когда был очень молод И когда он звался Петроград… Ночью прилетали бомбовозы, Заводили смертный бой с землей, Наступали жгучие морозы, Били пушки гулкой чередой. Плакали холодными слезами Окна неотопленных квартир, Фабрики гудели молотками Сверлами, моторами, станками — Там окоченевшими руками Люди звали в бой весь мир… В прошлом было только четверть века, Враг был грозен, тяжек и свиреп, Но спасала вера в человека, Вера в жизнь и русский черный хлеб. Враг был сломлен, он бежал позорно… И стоит, как старый великан, Город мой, свободный и просторный, Город — знамя пробужденных стран. Шлю тебе привет, красавец дальний, Город снов, дворцов и баррикад, Памятный, родной, военачальный, Светлый город — Ленинград.

1944

Волга

Черный дым лежит на мерзлом поле — Здесь прошла сражений колея, Волга, Волга, Стенькино раздолье, Сторона далекая моя… Много было песен понапето, Но еще одну тебе споют — Как сухое, пламенное лето Разметало русский твой уют. Как задумал враг, искони древний, Разломать старинный твой уклад, Как горели села и деревни, Как оборонялся Сталинград. Боль и гнев тяжелых испытаний Вынесла великая река. От твоих неслыханных страданий У меня теперь душа легка. Мне не стыдно в будущее время Поколеньям будущим взглянуть За свое такое Боевое племя, За его такой суровый путь… В эти дни нередко вспоминаю Я твои крутые берега, Я тебя не видел, но я знаю, Отчего ты мне так дорога. Отчего так весело во взоре И так грустно в сердце у меня, Волга, Волга, Вражеское горе — Сторона далекая моя.

1943

Вечная битва

Се ветры Стрибожьи внуки

Кончился бой. Неподвижны Мертвые люди и пушки. Смотрит в холодное небо Лик обожженной земли. Дуют свирепые ветры, Воют Стрибоговы внуки В темное логово ночи Долгие песни свои… Там, за старинным курганом, Вдруг пробужденные песней Медленное поднялись тени В тяжких доспехах своих, Грозно блеснуло оружье, И, разбежавшись, столкнулись Тысячелетние рати Воинов снова живых. Сумрак смотрел безучастный, Как закипела бесшумно Вечная, страшная битва Призрачных вечных бойцов. Долго сходились немые, Долго рубились нещадно, Падали, вновь поднимались И умирали без слов… Только прохладное утро Встало над лесом дремучим — Ожили, вздрогнули снова Камни, деревья и пни, И в трескотне пулеметов, В лязге и грохоте танков Вдруг провалились куда-то Тени седой старины. Место их заняли люди В серых солдатских шинелях Снова отстаивать грудью Шири родимой земли, Где-то пропели моторы И разорвался зловеще Первый слепой дальнобойный В розовой, свежей дали. Дрогнули горы далеко, Даже ответило море Эхом таким удивленным На громовое «ура». Все завертелось, смешалось, Все захлебнулось в тумане, Все потонуло в гремучем Воздухе дымном утра… И напоенное кровью Поле вздохнуло глубоко — Много здесь воинов билось, Много их здесь полегло. Пойте, Стрибоговы внуки, В песнях своих величавых, Вечным память сразившим Многовековое зло… Нет больше страха земного, Злые развеяны чары, Темные сломлены силы, Прахом рассыпан их миф. Все, что копили их предки Гордой душой, терпеливой, — Все погубили потомки, Диким позором покрыв. Спите же призраки-люди, Спите спокойно, но чутко, Новые беды нагрянут, Снова подниметесь вы. Жизнь бесконечно благая, Вечных ночей не бывает, Мир не напрасно омылся В вашей горячей крови. Время пройдет и залечит Черные раны раздоров, Вновь зацветет небывало Эта сырая земля. Если бы не было битвы, Если бы не было смерти — Так ведь и не было б жизни, Так и трава б не росла. Войте, свирепые ветры, Вейте над полем изрытым, Громкие песни слагайте Детям и внукам бойцов, Чтоб не забыли упавших В битве жестокой и вечной, Чтобы их славное имя Жило во веки веков!

1943

Круг

Опять придет цветущая весна, Ленивых дней прольется водопад, И ночи станут душные, без сна, Лукавые и горькие, как яд. В пустые мысли, как в колокола, Забьют желаний острых языки, Горячая от света и тепла, Слепая кровь запросится в зрачки. В душе — еще по-прежнему зима, Так неподвижно, тихо и темно — Привычная, домашняя тюрьма, Стремящаяся вырваться в окно. А тут уже идет, цветет весна, Ленивых дней гудит неровный шум, За ними ночи шествуют без сна, Усталые и душные от дум. Таких же, как безвольная весна, О том, что я — комок случайных мук, Случайных бурь случайная волна Не в силах разорвать проклятый круг…

Берег сна

Мне снилось солнечное море И берег темно-бурых скал, Где, осужденный, я стоял, Молясь о счастье и о горе. Всю жизнь свою благословляя, Я размышлял о вечном сне, И сердца не было во мне, Но трепетала мысль живая. Когда же ветер пролетал, Я простирал бессильно руки; Конец своей жестокой муки Я бессловесно призывал. Передо мной пустынным мысом Шла в море бурная земля. Мне снилось, что я был не я, Мне снилось — я был кипарисом.

Сердце города

Центр гигантского механического тела, Пульс жизни, скованный сталью и цементом, Рождающий полчища белых и красных шариков, Создающий ритмы движения. Эти человеческие лица — Словно маски минутных страстей; Красные губы манят в темноту, Бледно-неоновые глаза утомления Вспыхивают и потухают… И титанические челюсти, дыша алкоголем, Медленно пережевывают миллионы жизней. Это сердце города, Зеркало старой красавицы — Времени. Я узнаю тебя, я хорошо знаю тебя, Старый развратник, мой город. Я знаю, чье сердце бьется в твоей груди — Это мое сердце…

Смерть Пьерро

Бумажный черт трепал ногами, Давясь лиловой бородой, А он, знакомясь с моряками, Пил виски с содовой водой… Кассир, торжественный и сонный, Прощал кому-то все грехи, А он, засмеянный и томный, Читал последние стихи… Когда ж, устав от скверных шуток, Свалилась в угол матросня, Тогда на смену пьяных суток Пришел рассвет второго дня. Бумажный черт лежал забытый И оскорбленный, как никто, Когда ушел вином залитый Последний гость, хрипя в пальто… И сторож, шоколадно-черный, Сдвигая клубное добро, — Потом нашел в мужской уборной Уже остывшего Пьерро…

Память земли

Угол неба полыхнул огнем, Пополам ломая небосвод, И упали вместе дождь и гром На покров безжизненных пород… Там, где камни первобытных скал В узких щелях вспоминали лед, Загудел поток и заплясал Дикой пляской прыгающих вод. Долгим вздохом вспомнила земля Молодость далекую свою — Гордый блеск зеленого огня И ветров мятежную игру, Страстный шепот раскаленных струй У подножья бесконечных гор, Солнечный могучий поцелуй, Времени любовный разговор…

Последний человек

Все умерло. Осталась лишь земля — Последнее жилище безнадежных, Последнее пристанище мятежных С разломанного бурей корабля. Уходит солнце в сумрачную даль, Душа лежит безводною пустыней, Ужасный жар сменяется на иней, Великий гнев на тихую печаль. Я выхожу в распахнутую дверь Пройти путем умерших поколений. Я шествую, как обнищавший гений, Как вечный Фауст, как голодный зверь… Последний гость обители земной — Я прохожу дорогами пустыми, Я плачу над руинами святыми — Никто не будет плакать надо мной!

Скрипач

Слушай, бедняк, и запомни — Скрипка беззвучна твоя, Это не скрипка играет, Это играет душа. Это грустит твое сердце В призрачном беге минут, Вот почему твои струны Так многозвучно поют. Время бесцельно несется — Слушай, скрипач, и играй, Но не старайся постигнуть, Где человеческий рай. И не ищи совершенства В мире большом и пустом; Счастье нигде не летает, Счастье лишь в сердце твоем… Но если ты не заметишь, Что оно вечно с тобой — Ты никогда не узнаешь, Что это значит — покой. Станут тревожные тени Вечно тебя соблазнять — Смолкнет душа и не станет Больше на скрипке играть…

1935

Мистер Джонс

Он часто видит в беспокойном сне, Как светит ослепительное солнце, В давным-давно покинутой стране, Где никогда не слышали о Джонсе. Уходят сны, и в утренней тиши Пока еще печаль их ощутима, Он вспоминает в глубине души Другое человеческое имя. Но лишь на миг… И строгий, как всегда — Вот он летит в моторной рыси глянца, Забыты сны, больные от стыда, И ветреное имя иностранца. И старый дом над тихою рекой, И яркое расплывчатое солнце… И счастлив тот, кто робкою рукой Жмет руку уважаемого Джонса.

Мать

Она прошла в тени креста. Молчала темная Голгофа, И возносился дух Христа В жилище Бога-Саваофа. В ее глазах была видна Такая боль немых молений, Что там, где только шла она, Ложились медленные тени. И кто-то ей сказал тогда: «Да будет вечен дух стихии, Объявший ночь и знак креста, И горе страшное Марии…» И тихо дрогнули в ответ Ея безжизненные губы: «Да будет вечен наш завет; Я тоже мать, я — мать Иуды».

Жизнь

Смеяться и с гримасой на лице Ловить себя на мысли о конце. И в тихой тьме, когда горит любовь, Услышать вдруг, как стынет в жилах кровь, И в четком и медлительном мозгу Увидеть вдруг, как оттиск на снегу, Последний час, последний легкий миг, Смежающий покоем темный лик… Какая-то бездушная улыбка, Какая-то жестокая ошибка, Какая-то несказанная ложь — Жить, зная, что умрешь.

Мысль

Пусть уверяет, что он дружен, Но ты не верь, Знай, лишь тогда, когда ты нужен, Стучатся в дверь. И на приветственное слово Ты отзовись, Но непреклонно и сурово В себя замкнись. Замкнись от всех без сожаленья, Как на замок, — Лишь тот постиг все откровенье, Кто одинок. И только тот постиг все тайны, Всю красоту, Кто не менял на миг случайный Свою мечту… И знай, что мысль тогда прозрачна, Когда она На одиночество и вечно Обречена.

1929

Эпизод

То был лишь краткий и случайный эпизод, Как быстрый миг. Безудержно и смело, Когда дрожит надломленное тело И надает, и кривит черный рот… И девственница в темноте безгласной, Когда с внезапной болью сознает, Что вновь она уже больше не найдет Ни смеха прежнего, ни радости бесстрастной. Таков был краткий и случайный эпизод,

Маска Бетховена

Холодный гипс запечатлел Нечеловеческие муки И неразгаданный удел Того, кто верил только в звуки. И очертаньи мертвых дум Легли и гордость, и смиренье. Но кость, где жил когда-то ум, Полна живого вдохновенья — Тоски несыгранных сонат И неисполненных симфоний…

Горы

Шел в гору, но дышалось легко, Слабые тени ложились у ног, В расселинах скал зеленел И чах низкий мох. Багровый закат уходил далеко За край обнаженной земли… Здесь было когда-то тепло И звери паслись на лугах, И в пышном цветеньи лесов Хор птиц разноцветных звучал, И капли прозрачной росы Дрожали на травах у скал. Но время дохнуло жестоким Дыханьем столетних дней, И замерло все, обратившись В молчанье камней… Все стихло, считая пространство Рядами высоких громад, И только холодные змеи На солнце ползут и шипят. Том, том, том — раздаются шаги. Это шествует старость. Том — отвечает горное эхо. Это поет одиночество.

1945

Материалы

Перед тобой — задача всех людей: Ты должен выплавить металлы, Но выбирай лишь те, что погрубей И первобытней материалы. Из них работа строга и проста, Как искренность проста и строга. А искренность уже есть красота, Та, что зовется даром Бога. Бездушна медь, надменна в звоне сталь, А в золоте звучат глумленья — В железе только тихая печаль И тихие о радости моленья. Но не стучи по золоту, как тот, Кто из металла дорогого Хотел однажды выбить и не мог Простое человеческое слово. Возьми металл суровой простоты — Пусть выкуют тяжелые удары И молодую силу молодых, И старческую мудрость старых.

1932

Отрывок первый

В моей каморке, полной глупых снов, Забытых книг и старых акварелей, Совсем не слышно уличных гудков. И дни идут — неделя за неделей, То медленно ползут, а то быстрей… И я живу, спокойный и беспечный, И жду чудес и писем от друзей, И радуюсь печали скоротечной. Как странно, что теперь идет война, И льется кровь, и гибнут поколенья. Душа молчит, хотя она полна Безмерного, больного возмущенья. Душа слепа, но чтобы вновь прозреть, Увидеть жизнь свободной и обширной — Ей надо до конца переболеть Великой болью, вечной и всемирной. Душа должна пройти великий путь Терпенья, безнадежности и муки. Огнем должно спалить земную грудь Железом исколоть лицо и руки… И будет вновь — прокатится, как гром, И время отольется новым веком — Невидимое станет веществом, Бесчувственное станет человеком… В моей каморке много старых снов, И груди книг лежат на полке пыльной, И мысль о том, что где-то льется кровь, Мне кажется обидной и бессильной. Я вспоминаю радость прошлых дней, Которая казалась бесконечной, Читаю письма старые друзей И жду тебя, любимой и сердечной.

1944

Отрывок второй

Мой мир упал в пустые небеса — За тот высокий, призрачный порог, Куда прошла слепая полоса Всех пройденных и прожитых дорог. Мой мир уплыл за дальние края, За синие края земных морей, Мой мир уснул, остался только я Следить за тенью тихою своей. Безмолвно и безжизненно вокруг От темного дыханья пустоты. Мне хочется сказать тебе, мой друг, Как близко от меня проходишь ты. Смеется мое сердце надо мной… И странно мне, что я еще живу, Спокойный и расчетливый такой На тонком и причудливом яву. И только ветер, вечный и живой, Еще приносит вести о других, О тех, кому не нужен мой покой, Молчанье дней медлительных моих. О тех, чья жизнь упала в темноту Прекрасной, ослепительной грозой, О тех, чья мысль пронзила на лету Ужасный смысл, рожденный темнотой… Я выхожу на шаткое крыльцо Смотреть, как ветер стелется у ног, Толкает в грудь и ранит мне лицо, Швыряет в небо камни и песок. Я слушаю…Мне хочется постичь, Понять его тревожную игру, Мне хочется услышать громкий клич Зовущих слов на каменном ветру.

1945

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПРОЗА, ОПУБЛИКОВАННЫЕ НА СТРАНИЦАХ ЗАРУБЕЖНЫХ ИЗДАНИЙ

Перл Уайт

По крышам каменных домов Бежали мы, грозя сорваться. Гремели выстрелы врагов, Но мы еще могли смеяться Над бандой купленных воров. Потом длиннейшая спираль Нас уводила в подземелье. Над ним высокий Гранд-Централь, Скрывая тайну ожерелья, Тянулся в дымчатую даль. Под тайным действием пружин Засовы тяжкие скрипели — Пол опускался…мы летели На дно невиданных глубин, Где чьи-то кости зеленели. Потом…был вечер, снег летел, Я шел домой холодной ночью. И долго грезилось воочью, Как локон пламенный горел Назло пустому многоточью.

Новый журнал, 1947. № 16. с. 148

Книги

Уж много лет, как кто-то пишет книги, И кто-то им ведет бумажный счет — Летят страницы, главы, годы, миги, И все в один и тот же переплет. Как много их. Прекрасных, величавых, Жестоких, непонятных и пустых, Пленительных, печальных и лукавых И даже бессердечных и немых… Читай их все — и те, и те, и эти, Ты не один, упрямый книгочет, Тебя не станет завтра на рассвете — Другой придет, напишет и прочтет. Другая жизнь войдет в твое жилище Проверить ряд бесчисленных томов, Другая мысль, быть может, станет чище От шелеста исписанных листов.

Новоселье. 1947. № 35–36. с. 65

Неслышная песня

Умирая поют небесам Покидающие эту землю. Я еще не пою, только внемлю Как другие поют небесам. Но живущие тоже поют О любви, о цветах, об отчизне, Я люблю эти песни о жизни, Что живущие громко поют. Сам живу между жизнью и смертью, Оттого я наверно молчу, Оттого я и петь не хочу, Что живу между жизнью и смертью.

Новый журнал. 1949. № 21. с.108

Круговорот

Что приходит после ночи? Ясный день. Что приходит после света? Снова тень. Что приходит после жизни? Смерть всегда. Ну а после — жизнь приходит снова? Да…

Мудрость

Кто-то сказал, не знаю, Чьи это были слова: Мудрость — это седая Старческая голова. Кажется, так и было Долгие годы, века — К свету малых водила Старческая рука. Только и часто бывало, Мудрости не было в ней, Мудрость даже не знала, Чья голова седей. Сколько их было на свете Старых, упрямых глупцов… Господи, сделай, чтоб дети Стали умней отцов! Сделай, чтоб все печали Смехом жизнь унесла, Так, чтобы мудрость вначале, А не в конце была.

Новый журнал. 1950. № 24. с. 151–152

Душа и корни

Как корни дерева, душа живет, И тело, как земля, ее питает. Весной она невидимо цветет, Зимой она неслышно засыпает… И как корням, лежащим в темноте Глубокого, холодного забвенья, Ей снятся сны о новой красоте, О вечной красоте преображенья…

Возрождение. 1950. № 24. с.187

Мир на штыках

Стены молчат. Их раны Смотрят, гноясь от тоски. Где-то стучат барабаны — Это проходят полки. Вечное знамя страданий (Гордости нет уж давно, Канула в область преданий) Реет над бывшим кино. Угол, где была когда-то Церковь в угаре вина Тянет чужого солдата Чья-то чужая жена. — Хочешь? Кусок шоколада, Будешь доволен, самец… (Дома ребенок, ей надо Чем-то отстрочить конец). Вот и обрубок военный, Жизни не видно глазах… Это что? Это победный Мир на стальных штыках!

Возрождение. 1950. № 11. с.156

Пирамида

Нужно кормить терпенье Коркой голодных лет, Нужно носить смиренье К тем, у кого его нет. Ночью вопросы немые Долго спать не дают — Кто же эти другие, Что над тобой живут? Так же прощенья просят За несвятое жилье? Так же кому-то носят Злое смиренье свое? Ну а над ними — обидой — Тоже какие-то есть? Так и живет пирамидой Ложь, униженье и лесть? Кто же тогда — не знаю Как и сказать в строку — Держит и проверяет Тех, что на самом верху?

Грани. 1951. № 13. с.107

Натюрморт

Наша квартира одета В розовый и голубой. Мы живем, как два цвета, Примиренные судьбой. В раме былого чувства Наш сегодняшний плен, — Произведение искусства Четырех стен. Здесь абажур, там тени, Вот старинный диван — История двух привидений — Вот наш роман. Полуусталые ласки В замедленной крови — Это не жизнь, а краски, — Натюрморт любви.

Возрождение. 1951. № 14. с.113

Признаки

Мы радость знаем Тем, что мы живем, И в боли мы Друг друга познаем. Мы молим радость Научить нас жить, Нам боль нужна, Чтоб радость ощутить. Не бойся боли, В ней благая весть — И боль, и радость — Это жизнь и есть.

Возрождение. 1951. № 15. с.167

Суета сует

Суета сует — в ней гибло много Смелых, сильных, честных и больших, Те, что шли сюда во имя Бога, И во имя гордостей земных. Все тонули в этом тихом месте, Не найдя конца своих путей, Задыхаясь в тяжком духе лести, В щупальцах безжалостных страстей… И из их смертей, из их мученья Вырастали яркие цветы. Для того, чтоб жить на украшенье Той же самой вечной суеты.

Возрождение. 1951. № 17. с.86

Привет

Когда так мало остается лет, А может быть не лет, а только дней — То хочется последний свой привет Сложить в стихах и срифмовать звучней. Горячий свой привет стране родной, Последний, потому что жизнь прошла. Все что осталось от нее, пустой, Так это — память прошлая — зола. Да… Трудно память оживить рукой Уже и память обратилась в прах. И нет ни слов, ни музыки такой Чтоб горечь сердца изложить в стихах. Вот разве слог на строчки нанизать, Старинный слог, спокойный, как гранит, О том, что сердце перестало ждать И что, наверно, скоро замолчит. Но слов не будет, разве только стон, От мысли, что беззвучен этот стих Привет — прощанье и привет — поклон Родной стране, где больше нет родных.

Возрождение. 1956. № 53. с.77

Моя тоска

Тоска по солнцу, по хорошим снам, Тоска по тем, кого давно уж нету, Тоска по воздуху, по старым дням — Тоска плывет, летит по белу свету. Тоска, как мне тебя благодарить За то, что ты на все дала мне имя. Я без тебя не знал бы, как любить, И встретив ту, одну — прошел бы мимо. И если б не было тебя, большой, Перелетающей моря и суши, То как бы я, с усталою душой, Пошел туда, где отдыхают души? Приветствую тебя, тоска, мой друг, Ты мне, тоска, давно уже знакома. Я без тебя не знал бы этих мук И слез горячих о пороге дома…

Возрождение. 1957. № 69. с.41

Родине

Ты со мною песни заводила В самые ненастные года Днем была ты — яркое светило Ночью — путеводная звезда. Много было прожито, немало Было слез пролито за тебя. Все, что в жизни сердце испытало, Подарила мне твоя судьба… Холод, старость, наступают видно. Смерть идет — и смерть свою приму. Только горько будет и обидно Дни свои окончить одному. Дай хоть слово, брось хоть взгляд, как прежде, О, согрей же стынущую кровь — Ты моя последняя надежда И моя последняя любовь!

Возрождение. 1957. № 69. с.41

Чем надо быть

Надо быть хорошим альпинистом, Чтобы на вершину стать ногой, Чтобы в воздухе, до боли чистом, Вдруг сказать — теперь пора домой. Надо быть спокойным человеком Без житейских мелочей и драм, Чтобы бросить вызов горным рекам, Ледяным провалам и снегам. Надо быть до жертвенности честным, Чтобы не бояться умереть, Надо быть поэтом неизвестным, Чтобы в небо черное глядеть… Небо в звездах, небо испытаний, Небо без привета, без добра… Ты развенчан, Эверест мечтаний, Самая высокая гора!

Возрождение. 1957. № 69. с.41

Море

Я видел море, я измерил Очами жадными его.

А. Полежаев

Ты видел ли море в грозу, Когда волны одна за другой Бегут, как голодные львы, И прямо на берег крутой Вдруг падают с бешеным ревом? Ты видел, ты знаешь теперь, Что называется гневом? А видел ли ты на заре, Как вдруг утихает гроза И просится синий простор Улечься в твои глаза Опустошенным ненастьем? Ты видел, ты знаешь теперь, Что называется счастьем? Но если бы ты захотел Изведать всю тайну покоя — То выйди на берег морской, И тайну расскажет тебе Огромное море ночное…

Индейские мотивы

Как ходят в последний бой

Долго мы дрались и многих теряли. Мы уходили прочь; Десять племен нас окружали, Шли мы и день и ночь. Взял наш разведчик тогда — старый воин — Смесь из походной сумы, И новой раскраской раскрасил лицо он, Грудь и руки свои… И бросились мы на врагов — и погибли… Я был в бою пощажен, Чтобы поведать вам прошлые были О битвах великих племен. Чтоб рассказать о раскраске бессмертных, С которой в последний путь Воин идет, распевая о предках — Белые щеки, Черные руки, И красная, красная грудь.

Новый журнал. 1961. № 66. с. 71

Как я стал стариком

Я крепкий был воин — с тринадцати лет Махал на бизонов, бывало, с отцом. А сколько я с племенем нашим ходил В кровавые битвы — не вспомнишь о том. И прожил я так до седой головы И добрый десяток вождей схоронил… Заспорил однажды я с сыном своим, Не помню о чем мы шумели тогда… Вскочил он и луком мне так погрозил, Как будто гроза промелькнула у глаз — Смолчал я, и голову тихо склонил, И сыну сказал — Сильнее отцовской сыновья рука, Иди на охоту, настал твой черед — Теперь ты корми старика…

Новый журнал. 1961. № 66. с. 72

Молодой воин

Когда я увидел старое дерево, Сраженное бурей в лесу, Я вспомнил своего отца. Когда я увидел дикую цаплю, Несущую веточку в клюве, Я вспомнил свою мать. Однажды я видел, как горная серна Быстро скакала по скалам… Но так далеко от меня, что я понял — Стрелой мне ее не догнать. И вспомнил тогда я Длинноволосую, Искроглазую, Тонконогую Дочку вождя!

Новый журнал. 1961. № 66. с. 72

«Я думал, то был лесной дух…»

Я думал, то был лесной дух, А то были всплески волны Под легким моим челном… Далеко, далеко понесло Меня по течению реки, И шепчет, лаская мой слух, Вода под моим веслом… А я думал — То был лесной дух.

Предположительно 1961 год. Из письма М.Г. Чехонина З.И. Флимоновой

«От этого, от того ли…»

От этого, от того ли, Может быть, ни от чего, Просто от случайной боли Станет вдруг светло. Станет вдруг понятным Вплоть до последнего дня Все, что путем обратным Идет от меня — И то, что жило, И то, что сверкало, И то, что было, И то, чего не бывало, И то, что горело, И сгореть не могло, И то, что улетело Да-ле-ко… И так вдруг станет светло, Словно от какой-то боли, От этого ли, от того ли — Ну не все ли равно!

Матильда. Рассказ

Это было лет пятнадцать тому назад. Не очень давно впрочем, достаточно для того, чтобы позабыть эту историю навсегда. Но каждый раз, вспоминая ее теперь, я чувствую какую-то странную дрожь, какое-то непонятное волнение, словно эта история была не действительным случаем из жизни, а каким-то ярким эпизодом загадочного, незабываемого сна.

Я работал тогда в одном из глухих уголков старого Бруклина, который почему-то назывался Площадь Льва. Это была даже не площадь, а пересечение нескольких узких, старомодных улиц, населенных итальянскими эмигрантами и неграми. На одном углу стояла убогая церковь, на другом вечно пустой гараж, а на третьем — мрачный, кирпичный дом, где и помещалась моя мастерская. Что еще было примечательного на Площади Льва, я сейчас не помню, но эти три здания — церковь, гараж и кирпичный дом — я помню хорошо.

В мастерской ремонтировали и выверяли испытательные приборы для текстильных машин. Я не буду объяснять сейчас, что это были за приборы. Были сложные, величиной в два человеческих роста, были и такие, что их можно было унести в кармане. Помню был один с электрическим мотором — он развивал давление в полтонны. Назначение многих из них я так никогда и не узнал. Так как я был знаком с часовым делом и немного с черчением, то мне было поручено исправление дорогих швейцарских тахометров. Тахометр — это инструмент для исчисления оборотов вала или колеса в машине.

Я сидел немного поодаль от остальных рабочих и тихонько занимался своим делом. Работа не нравилась мне. Верстак был низкий и у меня вечно ныла спина. В мастерской стоял такой машинный гул, что люди глохли. Ни к чему нельзя было прикоснуться без того, чтобы не потревожить толстый слой свинцовой пыли. Кроме того, согласитесь сами, — какой из молодого человека механик, если он, в свободное от работы время, перечитывает в десятый раз «Жана Кристофа».

Рабочие недолюбливали меня. Я был для них белоручкой. На токарных станках я не работал, напильником не орудовал и по моему адресу часто отпускались нелестные замечания. Так как я не был особенно общительным парнем, то постепенно между мной и остальной группой рабочих выросло нечто вроде взаимной неприязни. Как-то раз я не пошел на работу. Несколько раз опоздал. Короче — я начал страдать.

Хозяин, конечно, всё это видел. Это был высокий, костистый человек, с огромной головой и такими толстыми стеклами в очках, что когда я смотрел на него, то мне казалось, что я попал в лапы к какому-то страшному, жадному восьминогу. Он был немец, я русский; иногда я думал, что он ненавидит меня, и я не понимал, почему он меня держит в своей мастерской.

Однажды он предложил мне зайти к нему на дом, осмотреть его каминные часы, которые плохо били. Я пришел и сделал генеральный осмотр. Часы нужно было отнести в мастерскую, разобрать и почистить — я объяснил всё это хозяину и он как-то быстро согласился со мной. Тут же он познакомил меня с семьей — женой, полной, молчаливой женщиной, и дочерью. Это была на редкость некрасивая девушка. Высокая, худая; волосы бесцветные, глаза маленькие, водянистые; но что было самое уродливое в ней, так это ее челюсть. Узкая, длинная; не челюсть, а утюг. Скажу откровенно — сейчас мне трудно дать правдивое описание наружности этой бедной девушки; я был тогда в каком-то болезненном состоянии, быть может она и не была так уродлива, но мне она показалась такой некрасивой, что я испугался. Ее звали Матильда.

Несколько дней я возился с часами и починил их. Отнес их немцу. Опять виделся с семьей. Меня угостили чашкой кофе и шоколадным тортом. Матильда проводила меня до дверей.

Придя на работу на следующий день, я нашел на своем верстаке бумажку. Это был чей-то грубый рисунок, изображавший меня и дочь хозяина в таких порнографических позах, что меня стошнило. Но не это возмутило меня. Я хорошо знал юмор своих коллег по мастерской. Я был буквально потрясен маленькой деталью рисунка: художник изобразил меня с бумажкой в руке, на которой было выведено крупными буквами «прибавка». Этого еще не доставало! От негодования я потерял способность работать на весь день. Но тут же заметил, вернее, почувствовал, что отношение рабочих ко мне как-то изменилось. Меня, как будто, решили оставить в покое. Проходя мимо меня, кое-кто пытался даже заговаривать со мной почти по-приятельски. Я был очень рад и объяснил эту перемену по-своему: я был обижен и меня решили приласкать. Так часто бывает в жизни: люди не понимают друг друга до первой ссоры; поссорятся, помирятся и вдруг станут друзьями. Быть может, и эта чья-то грубая выходка будет мне на пользу.

Прошло еще несколько дней. Как-то, возвращаясь домой после работы, я очутился на улице рядом со своим хозяином. Обычно он уходил домой раньше всех, оставляя дело на попечение управляющего, но сегодня он, по-видимому, замешкался и вышел из мастерской вместе с рабочими.

Я поклонился ему. Он радушно кивнул мне. Несколько шагов мы прошли молча. Потом он вдруг сказал:

— Часы бьют хорошо.

Я ответил, что очень рад. Опять прошли несколько шагов. Я уже хотел было прибавить кое-что относительно неблагодарности часового дела, как мой хозяин, оглянувшись по сторонам, неожиданно предложил:

— Зайдем в бар, выпьем пива.

Я был так поражен его словами, что не мог даже ответить.

Я просто махнул рукой, давая понять, что предложение принято.

Мы зашли в ближайший бар. Бармен подошел к нам, вытер стойку полотенцем и вопросительно посмотрел на нас.

— Два пива, — сказал хозяин, кладя деньги на стойку.

Бармен налил два стакана. Хозяин сделал глоток и как-то любопытно осмотрел меня.

— Тебя никто не ждет сегодня? — спросил он.

Я ответил:

— Нет.

Он отпил еще пива и продолжал:

— Разве у тебя нет девушки?

Я мотнул головой.

— Нет.

Хозяин улыбнулся хитрой улыбкой.

— Что же ты делаешь после работы — играешь на мандолине?.

— На цитре, — ответил я, заикаясь.

Хозяин допил пиво и уже другим тоном, знакомым мне по мастерской, сказал:

— Моя дочь собиралась сегодня играть в теннис. Если ты свободен, — можешь составить ей компанию. Я дам автомобиль. Ты умеешь управлять?

Я опять коротко ответил:

— Нет.

— Ну, это ничего. Она тебя научит. Она у меня не красавица, но толковая девушка.

Я похолодел. Мурашки пробежали у меня по спине. Дрожащей рукой я схватил свой стакан и залпом выпил пиво. Мы стояли с пустыми стаканами в руках и смотрели друг на друга. Хозяин заметил мой испуг и с его лица сошла искусственно-хорошая улыбка. Словно он кончил шутить и перешел к делу. Он посмотрел на меня сверху и раздельно произнес:

— Впрочем, как хочешь. Если не можешь сегодня, то приходи в воскресенье, часов в десять утра…

Я поторопился согласиться.

— Да, лучше в воскресенье.

— Хорошо. До свидания.

И я остался один. Всё это было так неожиданно, так необыкновенно, что в тот момент я потерял способность соображать. Мне казалось, что произошло что-то исключительно-чудовищное. Самое ужасное было то, что не было объяснения. Еще когда мы заходили в бар, у меня мелькнула мысль, что мой хозяин решил за стаканом пива намекнуть мне на неуспехи в работе. Своеобразная деликатность. И вдруг такая неожиданность. Я ждал всё, что угодно, только не это!

Растерянный и подавленный, я поплелся к себе домой. Весь вечер я не мог найти себе покоя. Ночь спал плохо; мучили сны. Всё какие-то крабы, раки, текстильные машины.

Но утром, когда нужно было идти на работу, я немного пришел в себя. Проанализировал событие. Что, собственно говоря, произошло? Да, ведь, ничего. Ну, одинокая, некрасивая девушка; наверное, никто и никогда ее никуда не приглашает. Вот, родители и решили сами помочь ей, так сказать, форсировать события, столкнуть ее с кем-либо — пусть немножко посмеется; ведь скучно же ей одной… Случайно выбор пал на меня.

Как-то быстро я решил: пойду. Будь что будет, а пойду. Закрутил новый галстук и отправился на работу.

Кончилась неделя. В воскресенье, в десять часов утра, я уже был перед домом хозяина. Позвонил. Матильда открыла дверь. Боже, как она была некрасива! Зачем природа так безжалостно смеется над людьми? Ну, хоть бы немножко ниже ростом, немножко полней, немножко свежей. И эта ужасная челюсть… В тот момент я искренне пожалел ее. Хорошо, я потеряю! еще один день своей жизни, их было уже так много и, наверное, будет еще больше, но сегодня я постараюсь развлечь это несчастное существо. Пусть она хоть на один день забудет свое уродство.

Матильда сияла. На ней был модный, спортивный костюм, широкая, белая юбка, блузка, короткие носочки и белые туфли. На другой девушке всё это было бы чертовски кокетливо, но бедная Матильда! На кого она была похожа в этом наряде? Всё мое решительное настроение сразу исчезло.

В квартире никого не было. На столе лежали уже приготовленные бутерброды, термос; на диване — ракетки и мячи. Мы обменялись несколькими незначительными словами и вышли на улицу. Автомобиль хозяина был начищен, — наверное, промаслен и наполнен газолином. Не очень модный, но еще в хорошем состоянии, Бюик. Мы сели и поехали.

Был чудный день. Солнце светило ярко, воздух прозрачный; один из тех редких хороших дней, которыми так небогат нью-иоркский климат.

Матильда хорошо управляла машиной; спокойно, уверенно. Видимо, она знала машину и любила управлять. А тут еще с ней рядом молодой человек. Но молодой человек не спешил разговаривать.

Пока мы ехали по городу, я старался не отвлекать ее от руля. Но вот мы выехали в предместье; потянулись поля, сады, широкие дороги. Я немножко размяк.

— Далеко ли до теннисного клуба? — спросил я Матильду.

— Не очень. Теперь близко.

Она мельком взглянула на меня и прибавила:

— Только мне не особенно хочется туда ехать.

Бедняга! Ей не хотелось появляться там, где было много

веселой, красивой молодежи. Года два тому назад я был у знакомых, на одной ферме, где была маленькая теннисная площадка. Это было миль двадцать от Нью-Йорка. Я рассказал Матильде. Она спросила, как называется местность. Я назвал. Она оживилась.

— Давайте, поедем туда сейчас.

— А не далеко ли будет?

— Глупости, машина выдержит.

Машина-то выдержит, подумал я. Мелькнула мысль попросить Матильду научить меня управлять автомобилем. Но удержался.

Мы выехали на боковую дорогу и помчались в другом направлении. Ферма находилась недалеко от озера с индейским названием. Мы немного заблудились, потом у кого-то спросили и минут через сорок пять уже въезжали во дворик фермы, встреченные лаем собак и кудахтаньем кур. Хозяева, старые галичане, вышли навстречу. Я напомнил им, что был у них два года тому назад, назвал имена своих друзей, и хотя всё это не произвело большого впечатления на стариков, мы получили по стакану молока и вместе со стариком отправились к озеру. Там ничто не изменилось. Мне показалось, что даже старая, дырявая сетка для тенниса была та же самая. Я дал старику доллар и он оставил нас одних.

Матильда была совершенно счастлива. Мы начали игру.

Должен вам сказать, что за всю свою жизнь я играл в теннис всего три раза. Об игре я имел смутное представление. Два человека посылают мяч над сеткой, причем каждый старается запустить его так далеко или так высоко, чтоб его партнер был не в состоянии послать мяч обратно, по крайней мере, узаконенным теннисной игрой способом. Вот, по-моему, в чем состояла игра в теннис.

Матильда знала игру в совершенстве. Я оказался профаном. Мои мячи летали не только над сеткой, но даже через мою партнершу. Она то и дело бегала в кусты. Ее же мячи всегда летели прямо на меня. Она попросту учила меня играть.

Мы быстро утомились. Стало жарко. Мне стало скучно. Но Матильда, казалось, ничего не замечала. Чем старательней и оживленней играла она, тем всё мрачней становилось у меня на душе. Я вдруг вспомнил разговор с ее отцом в баре. Мне показалось, что я начал кое-что понимать. Да ведь я круглый дурак! Как я мог не понять всей этой истории. Даже рабочие поняли ее. Ведь я не играю с Матильдой в теннис, я действительно зарабатываю себе прибавку. Ужас… Разве мог бы так поступить Жан Кристоф? Конечно нет. Так почему же я…

Меня охватил нехороший страх. Словно туман повис у меня над головой. Я задрожал…

А Матильда перестала шутить. Видимо, ей захотелось наказать меня за плохую игру. Мячи стали летать прямо, но мимо меня. Теперь я то и дело бегал в кусты. Матильда играла и смеялась. А что если?.. Страшная мысль промелькнула у меня в голове.

Вдруг мяч просвистел надо мной и скрылся далеко за площадкой. Матильда бросила ракетку прочь от себя и весело

растянулась на траве. Я увидел голую ногу и белые теннисные штанишки. Мне показалось, что я понял всё!

Я сбежал с холма, на котором стояла ферма. Быстро нашел мяч. Что же теперь? Обратно? В моей голове молниеносно промелькнул, созданный моим разгоряченным воображением, фильм: вот мы с Матильдой кончили играть. Отдыхаем. Едем домой. Останавливаемся у маленькой таверны, пьем коктейли. Приезжаем домой. Там ждут нас отец и мать. Ужин. Непринужденный разговор. Через неделю мы идем с Матильдой в кинематограф. Она учит меня управлять автомобилем. Вскоре я ее закадычный друг. В семье я, как свой. Получаю прибавку! Да что там прибавку! Ее отец прямо говорит мне: «женитесь, дети. Я стар, наследников у меня нет. Умри я с женой, кто будет хозяйничать в мастерской? А дело-то ведь доходное». И вот я женат. Я — управляющий. А там проходит еще несколько лет, старики умирают и я уже хозяин. Строгий, деловитый. И все мои знакомые говорят про меня: молодец, сделал карьеру. Такие не пропадают…

Я спустился к дороге, обвивающей синее озеро, я посмотрел назад. Там ждала меня Матильда. С минуту я постоял, словно я сам не поверил тому, что я собирался сделать. Потом, не думая ни о чем, я побежал прочь от фермы. Сначала я бежал медленно, затем быстрее, еще быстрее и наконец я побежал так, что слезы полились у меня из глаз. Впрочем, быть может, это было не от быстрого бега, а от чего-то другого. Не знаю.

Я бежал долго. Перепрыгивал через какие-то ямы, канавы; перебегал дороги, поля; продирался сквозь колючие кусты. Теперь не помню, сколько времени я бежал. Отдыхал, бежал, лежал, опять бежал… Добежал до какого-то поселка. Пил соду. Увидел проезжающий автобус. И только тогда, уже влезая в автобус, я заметил, что всё еще крепко сжимал в своей руке теннисный мяч. Я выбросил его в окно и, совершенно обессиленный сумасшедшим бегом, повалился на сиденье. Я был как во сне; ничего не видел, не слышал, не чувствовал.

Часа через два я был дома, в Нью-Йорке. Там ждал меня обед; мои книги, симфоническая программа из Радио Сити. Весь день я просидел дома. Мне не было стыдно; вообще, было какое-то странное чувство, словно я вступил в новую жизнь. Переступил какой-то порог.

На следующий день мне стало хуже. Стали мучить тяжелые, какие-то сырые, переживания. Всё-таки слабость, ужасная неуклюжесть, это мое бегство от Матильды! Успокаивал себя: значит так было нужно. На работу не пошел. Гулял в парке, был в музее, сидел в прохладных уголках и перебирал в уме все перипетии своего удивительного приключения. Вечером был в кино.

Но утром во вторник пошел. От этого я не мог убежать. Словно какая-то сила тянула меня в мастерскую для того, чтобы испытать всё то, что мне нужно было испытать. Заглянуть, так сказать, на дно. И вот я опять на Площади Льва.

Мастерская встретила меня тихо, затаенно. По этой затаенности я понял, что всем известно о том, что произошло в воскресенье. Но никто не обращался ко мне с вопросами. Я сел на свое место и вялыми руками принялся разбирать свой инструмент. Прошло полчаса. Тишина стала невыносимой.

Вдруг я услышал знакомый скрип. Боком глаз взглянул. Хозяин стоял в раскрытых настежь конторских дверях — огромный, костистый, страшный. Белые глаза смотрели прямо на меня.

Я замер. Замерла и мастерская. Все станки, как по команде, остановились. Глухо прозвучали медленные шаги и остановились за моей спиной.

Я поднялся и обернулся. Хозяин стоял передо мной. Что-то новое было в его глазах: какая-то усталость, сраженность. Какая-то, словно, глубокая печаль. С минуту мы стояли друг перед другом молча, без движения, как тогда в баре. Вдруг хозяин поднял руку. Мне показалось, что он хотел ударить меня, и я отшатнулся. Но он спокойным, осторожным движением протянул мне конвертик.

— Что… это? — спросил я его шепотом.

И мой хозяин ответил:

— Расчет.

Повернулся и пошел в контору. Я опустился на свое место с конвертиком в руке. Вся кровь остановилась в моих жилах. Мастерская провалилась куда-то. Вслед за мной. В пропасть…

Я очнулся от страшного шума. Вокруг меня происходило что-то необыкновенное. Кричали, хохотали, плевались; обзывали меня чудовищными словами, тыкали в меня палками, бросали окурками и тряпками… Принесли мой пиджак, вываляли его в грязи и бросили мне под ноги; какие-то лица смотрели на меня из конторы и тоже смеялись. Кто-то облил меня водой, кто-то пнул меня ногой…

Кое-как собрав свои вещи, я направился к выходу. Я шел, как в тумане. Уже в дверях меня схватили за плечи и так сильно толкнули вон, что я чуть не покатился вниз по лестнице. Возмущенный, я обернулся, чтобы запротестовать, но, увидев перед собой орущую толпу рабочих, их разъяренные лица и поднятые кулаки, я вдруг понял всю бессмысленность своего протеста и мне стало внезапно смешно. Я громко рассмеялся и выскочил на улицу. Там уже собиралась, привлеченная шумом, небольшая толпа прохожих. В последний раз я посмотрел на убогую церковь, на гараж и на темные окна мастерской и легко пошел прочь. Так состоялось мое прощание с Площадью Льва. Больше я ее не видел.

Вот и конец моей истории. Что я мог бы прибавить к ней? Право, нечего. Эго было лет пятнадцать, может быть, двадцать тому назад. Но каждый раз, вспоминая всё это теперь, я вижу перед собой странные глаза своего хозяина, глаза смертельно раненого восьминога, и слышу его негромкий голос, произносящий короткое, простое слово:

— Расчет!

Тогда оно прозвучало в моих ушах, как удар грома.

Новый журнал. 1951. № 27. с. 57–66

Ворон[5]

Улицы Нью-Йорка — еще сравнительно молодого города — неотличаются богатством исторических памятников; вернее, они есть, но темп жизни этого грандиознейшего города таков, что исторические памятники, не выдерживав напора современности, постепенно исчезают со своих мест. Хотелось бы сказать — оставляя по себе только воспоминания, беда в том, что даже воспоминания не всегда остаются в человеческой памяти. Одною таких интересных воспоминаний хранит совершенно того не подозревая, угол восемьдесят четвертой улицы и Бродвея.

Пересечение этих улиц на редкость неинтересно. На одном углу — просторная аптека, одна из тех американских аптек, о которых европейцы любят рассказывать забавные истории, на другом — дешевый ресторан, на третьем — право не знаю, как называются такие магазины — вся витрина которых завалена корсетами, резинками, таинственными подушечками. Место деловое, шумное. Наискосок от аптеки — огромный кинематограф. Одним словом, картине американского большого города, будь то Кливленд, Сан-Франциско, Чикаго или Детройт.

Приблизительно сто лет тому назад эта картина была, конечно, совершенно иной. Там, где сейчас блестит неоновыми глазами Бродвей и из-под земли раздается грохот подземной дороги, тогда проходила широкая, пыльная дорога в Олбани, по которой бежали неуклюжие дилижансы, везли почту и пассажиров в столицу штата Нью-Йорк. Вокруг зеленели леса и сады окрестных ферм. А там, где сейчас, на 84-й улице, стоит кинематограф, тогда возвышалась одинокая скала, окруженная чахлыми кустиками неизвестных растений. На скале была ферма бедной ирландской семьи, многочисленной, шумной и трудолюбивой. Летом 1844 года у этих фермеров поселились городские жители, только что приехавшие из Филадельфии, — молодой человек военной выправки, с необыкновенно красивой головой, его жена, болезненная женщина, казавшаяся несмотря на свои двадцать четыре года совсем ребенком, и ее мать, медлительная, высокая дама, носившая по обычаю пуританских вдов того времени белый капор. Багаж у них был небольшой. Несмотря на частые поездки в деловую часть города, молодой человек и его семья испытывали, по всей видимости, финансовые затруднения. Имя его ничего не говорило ирландской семье. Звали молодого человека — Эдгар Аллан По. Здесь на скале, на одинокой ферме, среди фруктовых садов и деревенских огородов, им был написан (вернее, обработан в той форме, в которой он впоследствии разошелся по всему миру) его знаменитый «Ворон». В Нью-Йорке началась последняя фаза жизни замечательного поэта Эдгара По. Но прежде чем рассказывать об этом таинственном человеке, следует бросить хотя бы беглый взгляд на Нью-Йорк 1844 года.

Красив был остров Манхэттен, теперешнее сердце города, сто лет тому назад Он был покрыт буйной зеленью. Местами лес был непроходим. То тут, то там протекали живописные речушки, возле которых белели уютные домики англосаксонских поселенцев молодой республики: отсюда шел рост новой страны. Еще свежо было воспоминание о борьбе с «красными мундирами» — солдатами английского короля. Здесь была стычка с гессенцами, там — переправа под пушечным обстрелом, тут сожгли ферму вместе с семьей, а там, в деревянном блокгаузе отсиживались неделями от краснокожих — неудачных союзников того же английского короля. Много было рассказов о памятном прошлом у еще немногочисленных жителей Манхэттена. Под влиянием этих рассказов и красочной природы нового края, а отчасти раздраженный неумением тогдашних английских романистов писать «как следует», то есть как Вальтер Скотт, молодой помещик из Нью-Джерси начал писать тогда свои романы, впоследствии также разошедшиеся по всему миру. Звали его Джеймс Фенимор Купер. К 1844 году он уже был известным писателем.

Город рос, а с ним росли и его потребности; одинокие фермы уже не удовлетворяли потребностей городского населения, — покупали землю в Лонг-Айланде, Бронксе, Бруклине. Хотя земля стоила там дешевле, но и жизнь там, в деревне, была далеко не безопасна, рассказывали о беглых неграх и непременно с ножами за пазухой, зимой были страшные заносы, бывали случаи, когда на одиноких путников нападали голодные волки. В тавернах пили портвейн, обсуждали новости дня: постройку грандиозного моста через Гарлемскую речку, новый резервуар и опасность войны с Мексикой. Какой-то здоровяк из Бруклина, по имени Уолт Уитман, произносил громовые речи о том, что Америка должна силой оружия, если это потребуется, распространить демократию по всему миру. По Гудзону ходил — последнее слово техники — колесным пароход «Клеопатра», обдавая паром и черной гарью дам в кринолинах и джентльменов в трубообразных цилиндрах. Вообще же, восточное было в моде, оно шло из Англии королевы Виктории; богачи строили себе пагоды в «мавританском стиле». В порту пили джин, и какие-то подозрительные люди утверждали, что видели Эльдорадо собственными глазами. Ходили смутные слухи о какой-то Калифорнии, но между Калифорнией и восточными штатами лежала дикая местность, населенная индейцами и стадами великолепных буйволов. Это дикое поле было куплено еще у Наполеона, но для чего оно было куплено, как его заселять и кем — это знали только политиканы в Вашингтоне. Находились смельчаки: запрягали волов в повозку, крытую брезентом, брали запас сушеной говядины, пороха и пуль и отправлялись в далекое путешествие. Назад они не возвращались. То ли находили они Эльдорадо, то ли погибали в соляных пустынях?

О Калифорнии знали, что она мексиканская, а хозяйничают в ней верные слуги русского царя, о котором знали, что он живет в Санкт-Петербурге, ездит на оленях, а когда недоволен своим обедом, то ссылает повара со всей прислугой в Сибирь. Впрочем, отдаленные страны мало интересовали нью-йоркскую публику. Вот торговля — другое дело! Продавали, покупали все, что могли. Из Азии — шелк и чай, из Африки — рабы, из Европы — вина, моды, книги; сами вывозили меха, табак, жиры; одни китоловный флот насчитывал до тысячи судов, ибо китовым жиром освещались тогда лампы половины земного шара, он же шел на еще примитивные, но уже многочисленные машины того времени. В литературе царствовали Торо, Хаторн, Эмерсон и целая плеяда английских поэтов и писателей во главе со звездами первой величины — покойным Байроном и живым Диккенсом. И вот в этот, несколько хаотический, но энергичный мир, оставив тихую Филадельфию, приехал уже порядочно изнуренный своими болезнями, нуждой и литературными неудачами Эдгар Аллан По. Приехал он в Нью-Йорк довольно скоропалительно; наверно, в Филадельфии были долги (когда их у него не было), и в Нью-Йорке он надеялся еще раз попытать свое счастье. А может быть, им владела давнишняя мечта об издании своего литературного журнала. Еще в Филадельфии у него был проект будущего издания. Эдгар По приехал в Нью-Йорк с женой, Вирджинией. Емуу было тридцать пять лет.

2

Остановившись в гостинице, По тотчас же написал в Филадельфию миссис Клемм, своей теще (она же была его теткой по отцовской линии) обстоятельное и успокоительное письмо. Это самое любимое письмо американских биографов По. Вот оно почти дословно.

«Нью-Йорк, воскресенье, утром 7 апреля. 1844 г.

Сразу после завтрака.

Моя дорогая Модди (семейное прозвище миссис Клемм. М.Ч.):

Мы только что позавтракали, и я сижу за столом для того, чтобы описать тебе наше путешествие. Сегодня почта закрыта, и я не мог заплатить за письмо. Мы благополучно прибыли в Нью-Йорк. Вышли на пристани, что на Уолнат-стрит, где извозчик потребовал с меня целый доллар, но я ему не дал. Все-таки пришлось заплатить кое-что мальчишке за перенос наших вещей из багажного отделения. Затем я отвел Сис (Сис или Сисси, то есть сестренка. — так звал свою жену По. М.Ч.) в Отель Депо. Там мы видели «Леджер» и «Таймс» — ничего интересного, разве что несколько незначительных новостей в «Кроникл» (Так как американского «Таймса» еще не существовало, то, по-видимому, это был лондонский «Таймс». М. Ч.). Сисси совсем не кашляла. Когда мы сошли с парохода, то пошел дождь. Сисси осталась на пароходе, а я, спрятав багаж в дамской каюте, отравился на поиски гостиницы. Пришлось купить зонтик за двадцать пять центов. Довольно скоро нашел гостиницу на Гринич-стрит, это не доходя Седар-стрит; дом с каменной лестницей и с коричневыми столбами на веранде. На дверях имя «Моррисон». Я сторговался в несколько минут, Сис была удивлена, что я устроил все так скоро, впрочем, она не очень скучала на пароходе — там были две дамы. Нам пришлось подождать полчаса, пока приготовляли нашу комнату. Дом старый и, по-моему, — изрядный клоповник, но хозяйка очень приятная и разговорчивая женщина. Со столом — семь долларов за две недели, мне кажется, самая дешевая плата, которую я когда-либо слышал, — принимая во внимание современную дороговизну жизни. Если бы Катарина увидела всё это — она упала бы в обморок от изумлении (Катарина — кошка Вирджинии. М.Ч.). Вчера, за ужином, мы пили самый лучший чай — крепкий и горячий, едва ли ты пила такой чай когда-либо, затем подали ржаной и пшеничный хлеб, сыр, бисквиты; огромная миска элегантной ветчины (это было тогда очень модное слово — элегант. М.Ч.); две миски с холодной телятиной, нарезанной толстыми ломтями, три миски с пирожками — и все это в изобилии. Голод нам теперь не страшен. Хозяйка так угощала нас, что мы сразу почувствовали себя, как дома. Ее муж — добродушный толстяк. В гостинице было человек десять, несколько дам со слугами. Утром, на завтрак, нам подали превосходный кофе со сливками, правда, немного мутный, телячьи котлеты, элегантную ветчину, яйца и чудесный хлеб с маслом. Ах, если бы ты видела всё это! Это был наш первый завтрак с того момента, как мы покинули наш дом. Сис в восторге, и мы оба чувствуем себя прекрасно. Она почти не кашляла и не потела ночью. (В точности неизвестно, чем болела Вирджиния всю свою жизнь. Кажется, это был туберкулез, осложненный каким-то таинственным «недугом вен» Почти все героини рассказов По больны таинственным недугом. М.Ч.).

Сейчас она зашивает мои брюки, которые я разорвал о гвоздь. Вчера я купил моток шелка, простые нитки, две пуговицы, ночные туфли и жестяную сковороду. Огонь в печке здесь поддерживают всю ночь. Теперь у нас осталось ровно четыре с половиной доллара. Завтра попробую занять еще три, так чтобы мы смогли прожить еще две недели. Я в превосходном состоянии и поверь — не пил ни капельки. Думаю покончить со своими слабостями раз навсегда. (Модди, наверно, только горестно качала головой, читая эти строчки бедного Эдди. М Ч.) Как только я соберу кое-что, я немедленно вышлю тебе; ты не можешь себе представить, как мы скучаем без тебя. Смеси немножко всплакнула вчера вечером по тебе и по Катарине. Пока мы довольны тем, что у нас имеется, но мы должны найти две комнаты, как можно скорее. Как будто посветлело, дождь кажется перестает. Не забудь зайти на почту и взять мои письма. Статью для Лоуэлла я вышлю тебе, как только напишу. Займи немного денег у Грахама. И передай наш сердечный привет Катарине».

Итак, По — в Нью-Йорке, за спиной у него порядочный редакторский стаж, несколько сборников стихов и рассказов, в голове проект «Нового Современника», а в кармане ровно четыре с половиной доллара. Надо было действовать, и По решился на дерзкую шутку. В тогдашней прессе подобного рода шутки были очень популярны. Теперь это не прошло бы безнаказанно, как для автора, так и для редакции газеты. По принес в газету «Солнце» свой новый рассказ под названием «Утка о воздушном шаре». Через некоторое время жители Нью-Йорка прочли в газете «Солнце» следующее объявление

«Поразительные новости поездом из Норфолка:

Атлантический океан пересечен в три дня!»

Много было интересного и сенсационного в этом объявлении. Газета «Солнце» стоила одни цент, и читатели, пораженные необычайной новостью, бросились раскупать газету. По хорошо знал психологию толпы, большинство читателей приняло рассказ за чистую монету. Город был полон необыкновенных слухов. Редакция ликовала. К чести ее, автор «Утки» не был разоблачен. Наверное, не окну тарелку с «элегантной ветчиной» уничтожил он после опубликования этого рассказа.

В своем рассказе По не случайно выбрал местом высадки воображаемой летательной машины остров Салливан. Этот остров Салливан был прекрасно описан им в другом рассказе — «Золотой жук». Дело в том, что на этом острове По провел несколько лет своей армейской службы и он произвел на поэта огромное впечатление. Длинный песчаный берег, океан, близость Нового Орлеана с его экзотикой — всё кто заставило По обратиться к этому месту в процессе писания своего фантастического рассказа. Неизвестно, сколько По получил за свою оригинальную шутку. Наверно, гроши. Наверно, он оказал газете «Солнце» еще кое-какие услуги; По был не только поэт и писатель, он был также и опытный критик и фельетонист, или, как тогда называли, «механический параграфист». Нужно отдать ему должное — никогда в жизни он не занимался ничем, кроме литературы. Была ли то корректура хроники в газете, исправление плохих стихов богатой барыньки (было много таких случаев в его жизни), собирание новостей или критическая статья — все это По делал с любовью и добросовестностью, которой мог позавидовать любой человек. Одновременно с «Уткой» им был помещен в другом журнале один из его замогильных рассказов «Продолговатый ящик». Таким образом, ему удалось слегка поправить материальные дела. Были посланы деньги и в Филадельфию, и миссис Клемм с кошкой Катариной приехала в Нью-Йорк. Устроились в двух комнатах гостиницы Моррисон. 130 Гринич-стрит.

Как-то, проходя по Гринич-стрит, я решил посмотреть, существует ли все еще этот дом? Улицу я знал хорошо. Это была когда-то красивая и уютная, хранящая исторические даты, но с течением времени совсем заброшенная улица. Крохотные, убогие домишки по обеим сторонам улицы, словно призывали в свидетели своего несчастья небоскребы соседней Уолл-стрит. Я без труда нашел номер 130.

Передо мной стоял узкий, четырехэтажный дом с грязными, серыми стенами и почерневшыми от пыли окнами. Если бы не железная лестница, висящая на каждом американском доме на «всякий пожарный случай», дому легко можно было бы дать лет сто, полтораста. Ни веранды, ни коричневых столбов, конечно, не было. Я спустился в темный полуподвальчик-бар и, вспоминая бедного Эдгара, попросил у небритого бармена рюмку портвейна.

Парень оказался не особенно разговорчивым. На мои вопросы отвечал нехотя и, когда я поинтересовался относительно возраста дома, ответил старой американской шуткой:

— В этом доме спал сам Джордж Вашингтон.

Но кое-как я добился от него названия конторы, которой теперь принадлежал дом номер 130. Внутри мне там очень понравилось. Пол был дощатый и крашеный, слева на стене висела лестница на второй этаж, в глубине комнаты виднелась Дверь во двор, на двери было оконце с решеткой — темные углы, скрип половиц и затхлым запах застарелого пива определенно создавали атмосферу столетием давности… Уходя, я сказал бармену:

— В этом доме жил Эдгар Аллан По.

Тот только махнул рукой, как бы говоря, многие тут бывали

В конторе, куда я позвонил, со мной обошлись чуточку лучше, чем в кабачке. Только никто не знал, сколько их дому лет.

А так как я настаивал, то, может быть, для того, чтобы отвязаться от меня, наконец сказали: — «Да, действительна этому дому будет лет сто — сто тридцать…» Я поблагодарил и прекратил «исследования». В сущности, это было и не важно — в этом ли доме жил Эдгар По?

3

В Нью-Йорке у По были кое-какие знакомые, он бывал здесь раньше, кроме того его имя, как критика, писателя и журналиста, было довольно известно Его боялись, критик он был строгий, полемист ядовитый, и невозможно было не признавать его талант. Редакторы газет и журналов охотно принимали произведения По, но платили мало. Лоуэлл, поэт из Новой Англии, получал за свои вещи по два доллара 50 центов за страницу. По же получал по пятьдесят центов. Но Лоуэлл был адвокат, аболиционист и семьянин, в то время, как По…

Мелкая, случайная журнальная работа все же давала какие-то средства к существованию. Закаленная вечной нуждой, имея на своих руках «двух несчастных детей», как она называла Эдгара и Вирджинию, миссис Клемм умела сводить концы с концами, как никто. Это она была главой семьи. Она шила и стирала на троих, разносила письма и манускрипты По по редакциям, ухаживала за больной Вирджинией, ходила по докторам и церквам, часто выпрашивая, как милостыню, помощь для своей семьи. Никто не видел ее раздраженной, и усталой, отчаявшейся. Довольно странный, на фоне тогдашней беспокойной жизни, образ. Откуда пришел он? От строгих пуританских устоев первых колонистов? Из Библии?

Вирджиния, жена По, была и его двоюродной сестрой. Впервые он увидел ее маленькой девочкой в доме своей тетки, миссис Клемм. Тогда же и началась их странная любовь. Миссис Клемм, незадолго до этого потерявшей мужа, надо было содержать себя, свою параличом разбитую мать, болезненную девочку — дочь неудачною поэта, бывшего мичмана флота Леонардо По, брата Эдгара, страдавшего туберкулезом и запоем, и самого Эдгара, приехавшего к тетке на жительство после одной из очередных тяжелых сцен со своим приемным отцом Алланом. Жили все впроголодь на пенсию старухи и на несчастные гроши, которые Эдгар начинал получать от разных журналов за свои стихи. В то время он еще не писал рассказов, тогда он был постоянно и кого-то влюблен, и Вирджиния разносила его очередным увлечениям любовные записки. Это было в Балтиморе, в 1829 году. Женился Эдгар на ней, когда ей едва исполнилось четырнадцать лет. Впрочем, доподлинно неизвестно — были ли они вообще официально, то есть «законно» женаты? Никаких записей о браке, подробностей их венчания ни в каких бумагах не найдено. Но любил он ее глубоко, со всем пылом своей поэтической души; все его муки и радости были посвящены только ей одной. Морелла, Лигейя, Леонора, Беренис, Леди Маделен — все это всегда Вирджиния.

Когда она умерла, он от горя едва не лишился рассудка. Ее смерть была последней каплей. Но об этом позже.

В Нью-Йорке завязались новые знакомства. По ходил по всему городу в поисках занятий, часто возвращался поздно и навеселе; из боязни испортить отношения с четой Моррисом, он временно оставил своих женщин в гостинице и переселился в дом некой миссис Фостер. Наверное, кто была какая-нибудь покровительница молодых талантов. Богатые поэтессы, пожилые дамы и вдовы очень часто принимали участие в судьбе бедного поэта. К чести его, нужно сказать, никаких скандальных историй с этими женщинами у него не было. С мужчинами, с коллегами по перу — сколько угодно. Знакомился он довольно легко, наружность у него была самая привлекательная, он был всегда остроумен, находчив, но продолжать с ним знакомство было необычайно трудно. Достаточно было его собеседнику сказать неосторожное слово, и По поворачивался к нему спиной. За это он постоянно приобретал недоброжелателей. У миссис Фостер он поселился в доме номер 4, Анн-стрит. В этом доме всегда жила холостяцкая компания.

По был среднего роста, строги, но не особенно крепкого сложения. Держался он всегда прямо, по-военному, благодаря нескольким годам армейской службы и короткому пребыванию в военной академии Уэст-Пойнта. (В армии Эдгар По провел около пяти лет и дослужился до чина «сержанта— майора». Что это был за чин в тогдашней американской армии, не знаю; но все же он свидетельствует о каком-то продвижении по службе, хотя известно, что пребывание По в Уэст-Пойнте было весьма бесславным. М.Ч.) Всех всегда поражала голова: круглая и слегка плоская, с огромными желваками на висках. Так как френология была тогда в моде, то По очень гордился этими желваками. Не сохранилось ни одного его портрета в профиль; это не случайно. Он был некрасив в профиль. У него был маленький подбородок и бесформенная верхняя губа, которую он скрывал небольшими усиками. Черные волосы он закидывал назад, никогда их не причесывая. Большие, круглые и необычайно глубокие глаза, менявшие свой оттенок от обстановки и настроения. Глаза очень темпераментного человека. Голос баритональный, ровный, которым По владел в совершенстве. Одет он был всегда просто, даже бедно, но благодаря непрестанным заботам своего ангела-хранителя, миссис Клемм, необычайно опрятно. Возможно, не будь ее в жизни По, он просто бы погиб от своей беспорядочной, веяно напряженной и беспросветно голодной жизни. Кстати, скажу о хорошо всем известной легенде о «страшном алкоголизме» этого глубоко несчастного человека. Да, По пил. Одна рюмка портвейна уже выводила его из нормального состояния, за ней следовала другая, и человек падал в какой-то дикий провал, из которого его снова поднимала на недостижимую для окружающего мира высоту искра настоящего, чистого творчества. В одном из писем По есть любопытное признание о его алкоголизме: «Дома я никогда не пью. Ем хлеб и пью только чистую воду… Вино же я пью только на людях, для того, чтобы быть похожим на них». В этом признании чувствуется какая-то непонятная трагедия; все письмо дышит такой искренностью, что ему нельзя не поверить.

У Эдгара По была еще одна слабость: он любил принимать позу аристократа. В этом повинно отчасти его воспитание. Своим знакомым «для того, чтобы быть похожим на них», — По любил рассказывать различные фантастические небылицы. Известен рассказ По миссис Саре Елене Уитман (одной из ранних увлечений По, на которой он чуть не женился) о его происхождении. Род По будто бы можно проследить до четырнадцатого века, когда первые По, или, как они тогда назывались, — Ле Поэры, переселились из Франции в Ирландию. Нормандское имя Ле Поэров с течением времени превратилось в английское По или Поуерс. Сам По часто называл себя то Пур, то Перри, имея в виду разветвления влиятельной когда-то семьи старых дворян Ле Поэров. Эта семья, бывшая в окружении английских королей, была рассеяна и почти сведена на нет английской революцией семнадцатого века. Кромвель не только уничтожил многочисленных членов этой англо-нормандской семьи, но даже отобрал все их владения и переименовал их земли так, чтобы у потомков не осталось даже и воспоминания о ненавистных дворянах… Таким образом имя Ле Поэров превратилось в По. Первый американский По был некто Джон По, покинувший Ирландию в середине восемнадцатого века, то есть накануне американской революции Дед Эдгара был офицером а Революционной Армии и близким другом Лафайета. Отец По, молодой нотариус, так увлекся театром, а особенности молодой актрисой Арнольд, что бросил свою профессию и женился на ней. От этой связи и родился Эдгар…

В этом рассказе верно только одно — рождение поэта. Все остальное сильно отдает необузданным воображением По, а может быть, и бокалом хорошего вина. Сам По не знал своего происхождения. Уж слишком много оставил он о нем этих красочных повествований. Род его отца еще можно проследить за два или три поколения, но о его матери ничего неизвестно, кроме того, что она эмигрировала из Англии в Америку вместе с труппой бродячих актеров, где и умерла двадцати шести лет от роду, то есть когда Эдгару было всего два года. По рассказам современников, мальчик унаследовал от матери ее необыкновенную наружность. Отец его исчез как-то незаметно; существует легенда, что он погиб при пожаре театра. Когда читаешь материалы о По, то неизменно натыкаешься на одно и то же: легенды, клевета, фантастика и легенды…

4

Жизнь в «пансионе» миссис Фостер была привлекательна во многих отношениях. Во-первых, По приобрел свободу действий. Во-вторых, наискосок от его новой квартиры был уютный кабачок некоего Сэнди Уолша, место весьма злачное и гостеприимное. А рядом с ним помещалась редакция

большой газеты «Нью-Йоркское Зеркало». Пользуясь своим временным холостяцким положением, По снова окунулся в атмосферу газетных сплетен и быстро завоевал репутацию своего человека среди молодых журналистов и писак. Этот кабачок был их штаб-квартирой. Очень скоро открылись двери и «Нью-Йоркского Зеркала». Как-то неожиданно для самого себя новоприбывший филадельфийский журналист получил предложение стать одним из редакторов этой популярной газеты. Обязанность была проста — столь любимая его писательскому сердцу — нужно было сидеть за столом и писать. Что писать — редакция не налагала особенно строгих обязательств на своих редакторов — главная забота редактора была в том, чтобы заполнить страницы газеты подходящим материалом. А если не было подходящего, то годился и неподходящий, то есть всё-таки такой, чтобы его можно было читать. На первых страницах нью-йоркских газет печатались иногда самые неожиданные вещи. Длиннейшие элегические поэмы, описания жизни папуасов и сожаления о том, что они все еще не христиане Лучшего места для Эдгара невозможно было придумать. Бывали случаи, когда у редакции возникали трения с новым редактором на почве его довольно небрежного обращения с сенсационным материалом. В городе случался пожар или политическая демонстрация, а в газете не было об этом ни слова; вместо этой сенсации читатели получали «какую-нибудь метафизику» самого Эдгара По… Но так как новый редактор обладал колоссальными познаниями в области английской литературы и языка, то приходилось мириться с его неожиданными интересами; всё-таки он был гораздо лучше других, писания которых приходилось разбирать с увеличительным стеклом на предмет исправления проклятой орфографии.

Лето было необыкновенно тяжелым: страшная жара, чередовавшаяся с удушливым океанским туманом и проливными дождями. Спасение было только к воде, и весь город проводил свободное время на берегу Ист-Ривер. По был отличный пловец (о, тень Байрона!), гордившийся своим умением переплывать опасную речку. Излюбленным местом купания для него и друзей был маленький скалистый заливчик, находившийся в том месте реки, где быстрое течение соблазняло смельчаков своими водоворотами. Место называлось «Черепашин Залив». Теперь здесь возвышается гигантский небоскреб «Объединенных Наций». Однажды в редакцию «Нью-Йоркского Зеркала» миссис Клемм принесла Эдгару печальную весть: Вирджиния едва ли перенесет это лето. Смерть постоянно стояла за спиной этого несчастного человека. По как он очнулся от своего приятного и самостоятельного существования: действительность звала его опять к новым испытаниям Водоворот, более опасный, чем те, что шумели в «Черепашьем Заливе», опять начинал суживаться вокруг него… Все немногое, что он зарабатывал в газете, он стал отдавать миссис Клемм. Опять доктора, лекарства, страх и мольбы, и вместе с ними пришла какая-то новая полоса поэтического творчества. Уже давно не писал он стихов с таким восторгом и с такой болью, как теперь!

В кабачке Сэнди Уелша больше не видели нового редактора. Он сидел за своим столом и невидящими глазами смотрел куда-то в пространство, за окна редакции, а может быть, еще дальше. Редакция не знала, что делать, страницы газет больше не пестрели даже метафизикой. Друзья разводили руками. Они не знали, что в мыслях Эдгара тогда и стал жить «Ворон».

5

«Ворон» жил в мыслях Эдгара уже давно. Еще в Филадельфии, в веселой компании, за каким-нибудь разговором или между шутками, вдруг он ощущал над своей головой шелест чьих-то зловещих крыльев. Что это были за крылья, чья это была тень? Птицы, демона?

Дни и ночи были наполнены мучительными видениями. Но пить всё-таки бросил. Для того, чтобы забыться, успокоиться, начал совершать чинные прогулки за город. Без шляпы, в одной рубашке, с палкой в руках, Эдгар По выходил на большую пыльную дорогу, по которой бежали скрипучие дилижансы с почтой и пассажирами в Олбани, и шел куда глаза глядят. Фермеры — народ гостеприимный; иногда останавливался около придорожных огородов, болтал с крестьянами, они угощали его свежим молоком и сыром — поболтав вдоволь и закусив, шел дальше. Домой возвращался совершенно разбитый физически, но успокоенный.

Однажды он забрел далеко. Блумингдейлская дорога пустынна, пошли поля и леса. Остановился напиться у маленькой фермы, одиноко стоящей на плоской скале. Разговорился с хозяином — симпатичным ирландцем по имени Бреннан. И через несколько минут Бреннан неожиданно согласился сдать две комнаты в наем на все лето городским жителям. О цене не спорили. «Со всеми удобствами», наверное, долларов пять за лето. Не теряя времени, По вернулся в город, забрал свой несложный багаж, Вирджинию и миссис Клемм и переехал в деревню.

Наступили счастливые дни. С Вирджинией случилось чудо: она опять воскресла. Пятнадцатилетняя дочка Бреннана неожиданно составила ей славную компанию, хоть по возрасту они, конечно, не подходили друг другу, но в Вирджинии была какая-то девственная, детская чистота. Несмотря на свою болезнь и вечную бедность, эта «девочка жена», как ее все называли, сохранила на всю жизнь какую-то безоблачность, дух какой то любви и всепрощения ко всему миру — огромному, жестокому, непонятному. Главная забота в ее жизни была — это сделать что-нибудь хорошее своему ненаглядному Эдди. По купил ей арфу и научил петь и играть. Так легко представить себе классическую сцену девятнадцатого века: случайный гость, какой-нибудь литератор, на столе скудное угощение вода и сухие бисквиты. По декламирует свое новое стихотворение, в углу миссис Клемм, строгая, в белоснежном капоре. После чтения в комнате раздается робкий голос и тихие аккорды арфы…

Жена Бреннана была в восторге от миссис Клемм. Обе женщины хлопотали по хозяйству, а после своих несложных хлопот, когда коровы были выдоены, дети накормлены и собаки посажены на цепь, они вели нескончаемые разговоры о прошлых временах. Приходил и сам хозяин, голубоглазый гигант с вечной трубкой в зубах, и, налив себе чашку крепкого кофе, с удовольствием принимал участие в оживленных беседах. Город ему не нравился, но городские новые жильцы — очень.

На этой ферме начался последний счастливый период жизни Эдгара По. Не творчества (ему еще суждено было написать несколько прекрасных вещей), но жизни — той простой, хорошей жизни, когда можно любоваться закатами солнца, слушать говор и смех детей, есть и спать сколько хочется, по вечерам мирно беседовать с родными, наблюдая, как в камине в котле булькает ужин; ночью, проснувшись, вдруг увидеть в окне звездное небо и длинные ветви деревьев; а утром, выпив чашку молока, выбежать во двор и, схватив удочку, бежать с мальчишками удить рыбу в Гудзоне, потом купаться, потом лежать на плоских камнях и слушать, как стучит сердце и нм и чем не думать… А если думать, то о «Вороне».

В это время произошла его размолвка с газетой «Зеркало». Дело в том, что кое-какой свой материал По начал относить и в другую газету, бывшую конкурентом «Зеркала». Это был «Бродвейский Журнал». Бедный По не знал, что «Бродвейский Журнал» находится при последнем издыхании. Но в надежде хоть как-нибудь увеличить свой мизерный заработок в «Зеркале», он частенько заглядывал в эту редакцию. Об этом узнали в «Зеркале». Отношения испортились. Пришлось оставить там свой ежедневный столик, и хотя По все еще принимали, но прежнего дружеского расположения уже не было.

К тому же Эдгар начинал надоедать всем своими диктаторскими замашками «великого редактора» и «непревзойденного критика», как за глаза называли его газетные писаки. В «Бродвейский Журнал» По приносил театральные рецензии. Театр был в одном квартале от обеих газет. Театральный Переулок существует и сейчас. Это узкий, мрачный проход через весь квартал, между Анн-стрит и Бикман-стрит. Когда входишь в этот заплесневелый от времени переулок, то невольно переносишься в Нью-Йорк середины прошлого века. По нему таскали декорации, торопились в свои уборные актеры, а на углу постоянно дежурили почитатели молодых актрис. Все это место было тогдашним центром города.

6

Были хорошие строчки, несколько удачных строф, но самого стихотворения еще не было, Это было даже не стихотворение, не баллада, не песня — это был, скорей всего, один из его рассказов, переложенный в стихи. Музыка была как будто совершенно новая музыка. По был проникнут до мозга костей этой новой потрясающей музыкой. Какие-то хоры, трубы, флейты и, пронзая весь этот хаос, — голос старого, вещего ворона. Голос судьбы Эдгара…

После захода солнца он приходил на берег Гудзона. Там было одно им излюбленное место. Гора Том. Высокая, плешивая скала, возвышающаяся над кустарником, с которой открывался необыкновенно широкий вид на реку и на звездное небо. Здесь он ложился на камни и лежал часами в глубокой тишине ночи. Вероятно, ему казалось, будто умирал весь мир; отпадал прочь, был только он — Эдгар, и даже не он, а только его ветроподобная мысль. В одну из таких ночей он создал рассказ «Преждевременное погребение».

Но и «Вором» рос, он уже каркал над бюстом Паллады, вселяя ужас и восторг в сердце Эдгара, который грезил тем, «чем смертный грезить не дерзал до этих пор»…

Впрочем, в бедной деревенской комнате Эдгара По никакого мраморного бюста Паллады, никаких шелковых штор и бархатных кресел и в помине не было. Камин был, но совсем маленький, скромный, сложенный, возможно, самим мистером Бреннаном в свободную минуту. И все-таки бюст Паллады родился не только из вдохновения поэта. В комнате По, над дверью, висело что-то похожее на классическую голову. Кажется, это была гипсовая маска богини Минервы. Дело в том, что до приезда семьи По в их комнатах жил какой-то иностранец, именовавший себя наполеоновским солдатом. Ему верили, так как он обладал способностью поглощать невероятное количество привозной мадеры. В качестве багажа у него были пара дырявых портьер, старое кресло и гипсовая маска Минервы. Уехав, он бросил всё на произвол судьбы. И вот всё это, плюс скала, ветер, небо, тучи, ночь, деревенские ставни, широкий Гудзон и, конечно, своя измученная душа и создали музыку «Ворона».

Гора Том, окруженная железной решеткой, всё еще стоит на своем месте. Вот ее адрес: восемьдесят четвертая улица и Риверсайд Драйв. Теперь на фоне огромных зданий Риверсайд Драйв эта горя кажется довольно жалкой, но в то время, когда По просиживал на ней темными ночами, у нее был, наверное, весьма романтический вид.

Гуляя по окрестным лесам, вынашивая свое детище, По часто представлял себе тот эффект, который, он уверен, должен был произвести на нью-йоркскую публику его «Ворон».

Однажды, увлекшись чтением, По наткнулся на группу деревенских ребят, собиравших лесные ягоды. Увидев странного человека с растрепанными волосами и полубезумным взглядом, к тому же выкрикивающего непонятные слова, дети в ужасе разбежались. Ставши взрослым, один из этих ребят дал подробное описание этой встречи в лесу.

И вот, наконец, в одни прекрасный день, а может быть, в ночь на горе Том, Эдгар По почувствовал, что «Ворон» готов.

Все варианты были испробованы, проверена инструментовка всего произведения, всё были прочитано не десятки, а сотни раз. Да, это были прекрасные стихи:

«Раз, когда в ночи угрюмой я поник усталой думой

Средь томов науки древней, позабытой с давних пор,

И, почти уснув, качался — вдруг чуть слышный звук раздался,

Словно кто-то постучался в дверь, ведущую во двор.

…………………………………………………………….

О, я живо помню это! Был декабрь. В золе согретой

Жар мерцал и в блеск паркета вкрапил призрачный узор.

Утра ждал я с нетерпеньем, тщетно жаждал я за чтеньем

Запастись из книг забвеньем и забыть Леноры взор

Светлый, чудный друг, чье имя ныне шепчет райский хор,

Здесь — навек немой укор…»[6]

Новый журнал. 1962. № 68. с. 92–110

Примечания

1

Мы жили тогда на планете другой…Антология поэзии русского зарубежья.1920–1990: (Первая и вторая волна): В четырех книгах. Сост. Е.В. Витковского: Биогр. справки и комментарии Г.И. Мосешвили. — М.: Московский рабочий. 1995–1997.

(обратно)

2

Вернуться в Россию стихами…200 поэтов эмиграции. Антология / Сост., автор предисл., коммент. и биогр. сведений В. Крейд. — М.: Республика. 1995.

(обратно)

3

Тименчик Р. Петербург в поэзии русской эмиграции // Петербургский диагноз. Седьмые ахматовские чтения. СПб., 2002.

(обратно)

4

Петербург в поэзии русской эмиграции: (первая и вторая волна), вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания Р.Тименчика и В. Хазана: редколлегия А.С. Кушнер (главный редактор) и др. СПб. Серия Новая библиотека поэта; 2006.

(обратно)

5

Этот рассказ об Эдгаре По внезапно скончавшегося поэта М.Г. Чехонина нам передан его вдовой А.Г. Чехониной (примеч. редакции "Нового журнала").

(обратно)

6

Перевод Г.В. Голохвастова.

(обратно)

Оглавление

  • Софья Шапиро. Предисловие
  • МИХАИЛ ЧЕХОНИН. «ГОРЯЧИЙ СВОЙ ПРИВЕТ СТРАНЕ РОДНОЙ…»: СТИХИ И ПРОЗА
  •   СТИХОТВОРЕНИЯ, НАПЕЧАТАННЫЕ В СБОРНИКЕ 1946 ГОДА
  •     Мир огромен
  •     Осенний сад
  •     Океан
  •     О ветре
  •     Примиренье
  •     Все пройдет
  •     Песенка волн
  •     Город
  •     Улица
  •     Лестница
  •     В порту
  •     Зимнее море
  •     Детство
  •     Властитель дум
  •     Миг
  •     Эллада
  •     Годы
  •     Салют
  •     Стоял у башни
  •     Туман
  •     Никогда
  •     Сплетня
  •     Сердцу
  •     Уголок памяти
  •     Московит
  •     Завтра
  •     Вызов
  •     Дорога
  •     Мама
  •     Ночь
  •     Поэма для виолончели
  •     Глоб Троттер
  •     У часовщика
  •     Черная красавица
  •     Угол города
  •     Отшельник
  •     Индия
  •     Какие бывают странники
  •     Возвращение ветра
  •     Битва
  •     Вечер войны
  •     Боль и гнев
  •     Тяжкий сон
  •     Привет тебе
  •     Волга
  •     Вечная битва
  •     Круг
  •     Берег сна
  •     Сердце города
  •     Смерть Пьерро
  •     Память земли
  •     Последний человек
  •     Скрипач
  •     Мистер Джонс
  •     Мать
  •     Жизнь
  •     Мысль
  •     Эпизод
  •     Маска Бетховена
  •     Горы
  •     Материалы
  •     Отрывок первый
  •     Отрывок второй
  •   СТИХОТВОРЕНИЯ И ПРОЗА, ОПУБЛИКОВАННЫЕ НА СТРАНИЦАХ ЗАРУБЕЖНЫХ ИЗДАНИЙ
  •     Перл Уайт
  •     Книги
  •     Неслышная песня
  •     Круговорот
  •     Мудрость
  •     Душа и корни
  •     Мир на штыках
  •     Пирамида
  •     Натюрморт
  •     Признаки
  •     Суета сует
  •     Привет
  •     Моя тоска
  •     Родине
  •     Чем надо быть
  •     Море
  •     Индейские мотивы
  •       Как ходят в последний бой
  •       Как я стал стариком
  •       Молодой воин
  •     «Я думал, то был лесной дух…»
  •     «От этого, от того ли…»
  •     Матильда. Рассказ
  •     Ворон[5] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге ««Горячий свой привет стране родной…» (стихи и проза)», Михаил Георгиевич Чехонин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства