Антон Александрович Райков Анатомия книжной реальности
I. Постановка вопроса
1. Прежде всего необходимо дать четкий ответ на вопрос о том, что же это такое — книжная реальность и в чем состоит ее принципиальное отличие от реальности — реальной? Этот простенький вопрос задал мне работы на несколько месяцев размышлений — месяцы идут, а четкого ответа все нет. Вот, казалось бы, ответ наконец-то сформулирован, ан смотришь, и новые соображения напрочь перечеркивают достигнутые, казалось бы, успехи. Проблематика здесь в основном замыкается в кругу следующих понятий: истина, ложь, правдоподобие, неправдоподобие, убедительность, неубедительность, фантазия, волшебство, реальность. Для меня этот круг стал поистине то ли магическим, то ли порочным — я все хожу по нему, и все время приходится проходить его снова и снова. Что есть Истина в применении к художественному тексту? Что делает художественный текст убедительным? Отличается ли убедительность реалистического текста от убедительности текста сказочного? Вся ли художественная литература является вымыслом или только какая-то ее часть? Есть ли вообще смысл говорить о художественном тексте как о чем-то едином? Сколько ни бьюсь… но решил я выйти на последний и решительный бой и собрать-таки воедино все те рассуждения, которые приходят в голову при рассмотрении данных вопросов. Но не просто собрать, а упорядочить их, наконец, таким образом, чтобы можно было сказать — вот тут мы живем, а вот тут мы читаем о жизни. Итак, что же это такое — книжная реальность?
2. Для начала представлю обще-классификационную схему. Невозможно не замечать, как неумолимо литература раскалывается на два хорошо известным всем направления — литература реалистическая и литература сказочная. Под реалистической литературой понимаются истории, которые могли бы произойти на самом деле или вероятно-правдоподобные истории; под сказочной — истории, которые не могли бы произойти на самом деле или истории невероятно-неправдоподобные. Вместе с тем, внутри каждого из направлений существуют тенденции, которые тянут литературу в направление прямо противоположное. Так, в рамках реалистической литературы легко найти массу произведений, в которых рассказывается нечто, что едва ли могло произойти, а именно плетутся небылицы о всякого рода удивительных приключениях. Приключенческая литература, таким образом, составляет жанр своего рода волшебной прозы в рамках реализма, — вероятно-неправдоподобные истории. Точно так же и в рамках сказок существует тенденция реалистическая, из которой рождается вся фантастическая литература, ведь Фантастика и занимается тем, что пытается придать чему-то невероятному вполне реалистические основания (невероятно-правдоподобные истории). Самым подходящим основанием для такого рода рассказов оказалась наука, которая и стала на место волшебства, и фантастика в своей основе является научной точно также как и сказки в своей основе (можно сказать, — по своей сути) являются, так или иначе, но волшебными. Вот, таким образом, четыре основных литературных направления: реалистическая, приключенческая (лагерь прозы, находящейся в пределах вероятия), фантастическая и сказочная литература (лагерь прозы невероятной).
3. Но это все и так более менее известно (те же моменты, которые могут вызвать вопросы, в частности все, что касается соотношения вероятия с правдоподобием, будет прояснено чуть позже), к тому же мне меньше всего хочется погрязнуть в классификационной проблематике, а мы, конечно, понимаем, что существует достаточное количество текстов, в отношении которых было бы не очень просто определиться, к какому именно направлению в литературе они принадлежат. Возьмите хоть «Путешествия Гулливера» — это произведение и реалистическое (со склонностью к натурализму), и приключенческое, скорее всего и сказочное, но больше всего похожее на фантастику. Но что делает «Гулливера» в первую очередь фантастическим произведением? Ну, собственно ведь… Нет, оставлю доказательства другим исследователям, не хочется ввязываться в классификационные дрязги. К тому же классификация, данная в наиболее общем виде, по определению не может быть вполне исчерпывающе-удовлетворительной, и требует дальнейшей детальной проработки со всякими уточнениями — надо будет найти место и для магического реализма в реализме и для фэнтези в сказках и бог знает для чего еще бог знает в чем еще. Оставлю классификацию классификаторам — дело это вполне занятное, но мне-то хотелось бы заняться чем-нибудь другим. Я не должен уклоняться от главного вопроса — «что такое книжная реальность?», а вот, получается, что уже и уклонился. Срочно исправляюсь и начинаю рассуждение как бы заново.
II. Реальность и рассказ о реальности
4. Во-первых, условимся относительно того, что есть реальность. Нет, это не вопрос, это утверждение. Реальность есть, более того — реальность есть именно то, что есть. Конечно, читатель имеет полное и законное право спросить — а что есть то, что, как мы считаем, есть? Но ответа на этот вопрос у меня как раз нет. Точнее — здесь не подходящий момент, чтобы попытаться ответить на него. Этот вопрос уведет нас совершенно в сторону, к тому же он совершенно бесполезен в данном рассуждении. Нам сейчас надо лишь признать факт существования реальности, а не раскрыть это понятие. Реальность — это попросту тот мир, в котором мы живем, то есть под реальностью здесь я не буду понимать ничего другого кроме самого ее обыденного измерения (то, что под ней понимает нормальный человек, а не философ, чья «нормальность» всегда под вопросом). Вот, мы выходим на прогулку, идем по дороге, видим дома, лес, людей. Мы не задаемся вопросами — почему дом называется домом, а дерево — деревом. Дом для нас — это реальность. Дерево для нас — это реальность, а не некая вещь-в-себе, непонятно чем на самом деле являющаяся. Нет, мы видим дуб, тополь, березу и все для нас более-менее ясно (в зависимости от того, насколько мы способны отличить дуб от березы и от тополя). Также мы видим дома пятиэтажные, девятиэтажные, кирпичные и блочные — и все это опять-таки реально и реальность эту мы не ставим под вопрос (на обыденном уровне мышления). Кстати, я думаю, это неплохое определение реальности в том смысле, как она здесь понимается; реальность — это то, существование чего не поставишь под вопрос. Реальность — это уровень фактов, ну или если кому-то от этого станет легче — то, что мы считаем фактами (хотя бы мы и заблуждались на этот счет).
5. Поздравляю Вас, мы лихо разобрались с понятием реальности, которое доставляло и доставляет (надо ли прибавлять — «и будет доставлять» — прибавлю) столько беспокойства стольким мыслителям. Но меня-то, как вы помните, беспокоит другой вопрос — что такое книжная реальность? Вот, я смотрю на книжную полку, которая находится прямо передо мной. Эта полка реальна, стоящие на ней книги тоже реальны, и вот, я беру первую попавшуюся мне в руки книгу — это «Критика практического разума» Канта… нет, возьму какую-нибудь другую книгу… вот, я беру в руки «Макулатуру» Буковски, — нет, опять не то… наконец, я беру «Властелина колец» Толкиена (нормально), открываю, и… в каком же мире я оказываюсь? В каком мире все мы оказываемся, открывая те книги, которые относят к художественной литературе? Открывая Толкиена, например, мы оказываемся в Среднеземье, которое вроде бы совсем нереально. Но, если бы я открыл, скажем, «Госпожу Бовари» — там вроде бы все нарочито реально (вполне реальная Франция и вполне реальные французы). Или не совсем? А если я открою «Дон Кихота» — то насколько реальной мы можем посчитать всю эту реальность сумасбродств рыцаря печального образа? Насколько реальна та Испания, по которой он странствует, и насколько реален он сам? Насколько вообще реалистическая литература реальнее литературы сказочной и правомерна ли в принципе такая постановка вопроса?
6. Впрочем, я рановато взялся непосредственно за книги, то есть за художественный рассказ о реальности. Я пропустил одну важнейшую — переходную от реальности к книгам — стадию. Есть реальность, а есть рассказ о реальности; есть реальность, а есть реальность слов. Это новая реальность не является еще художественной — мы облекаем реальность в слова просто для того, чтобы зафиксировать ее. Будем же для начала отталкиваться от рассказа о реальности, как он рассказывается в реальности (понятийное уточнение — в дальнейшем я и буду называть этот рассказ «рассказом о реальности» в противовес «художественному рассказу»). Как оценить этот рассказ? Если рассказ соответствует тому, что происходило на самом деле, мы называем такой рассказ истинным или правдивым. Если не соответствует — ложным, или враньем. Способ проверки истинности-ложности рассказа — обращение к реальности или опытная проверка. Допустим, кто-то говорит, что забил во вчерашней игре пять голов, а мы связались с одним из участников игры, и оказывается, что наш рассказчик запорол пять стопроцентных моментов. Что мы скажем? — конечно, мы скажем, что рассказчик нам соврал. Этот уровень оценки является фактическим, потому что реальность, как мы помним, и базируется на уровне фактов. Также эта оценка является сущностной оценкой рассказа о реальности, и всякий рассказ о реальности по своей сути либо ложен, либо истинен (правдив) — да и как может быть по-другому, если главное в этом рассказе — именно установление соответствия рассказа реальности.
7. Далее, однако, всякий рассказ можно оценивать и по другому основанию (помимо фактического) — рассказ может быть либо убедительным, либо неубедительным. Рассказ убедителен, когда ему доверяют; неубедителен, когда его встречают с недоверием. Убедительность рассказа о реальности совпадает с его правдоподобием — мы доверяем рассказу, говоря про себя: «Да, это похоже на правду»; не доверяем, говоря: «Нет, на правду это совсем не похоже». При этом очевидно, что как истинный рассказ может быть либо убедительным (правдоподобным), либо неубедительным (неправдоподобным), так и ложный. В самом деле, представим себе, что с нами произошло нечто из ряда вон, и мы спешим поделиться этой новостью. Очевидно, что наш рассказ вполне может быть встречен с недоверием, потому как рассказ о чем-то неправдоподобном не может не сотрясать наши представления о том, что вообще-то может произойти. Вот, кто-то, допустим, забил-таки те самые пять голов и его рассказ об этом знаменательном событии правдив как сама правда, но верят ему почему-то не больше, чем скептики — в Истину, атеисты — в Бога, а Лев Толстой — в историческую роль Наполеона. Чтобы убедить недоверчивого слушателя, ему придется подтвердить свои слова (найти очевидца, который их подтвердит), но это уже опытная проверка, следовательно, мы снова скатываемся на фактический уровень оценки. Но здесь-то убедительность означает способность убедить просто посредством самого рассказа, и мы видим, что Правда не может быть гарантом такой убедительности. Ну а то, что многие и по многим поводам врут и не краснеют, и что при этом не так-то просто поймать их на лжи — подразумевается. Да и никому никого особенно и не хочется ловить на лжи — как раз кроме тех, кто говорит правду — этим мы «врать» свою правду ни за что не позволим.
8. Оценка эта (правдоподобие-неправдоподобие) является формальной, поскольку оцениваем мы именно форму рассказа, то, как рассказ рассказывается, не зная того, как все происходило на самом деле. Итак, в случае рассказа о реальности мы имеем два уровня оценки — фактический или сущностный уровень (здесь рассказ либо истинен либо ложен) и уровень убедительности или формальный уровень — здесь рассказ либо правдоподобен, либо нет. Можно сказать, что только на втором уровне рассказ собственно и оценивается, потому как на первом уровне попросту констатируются факты, то есть оценка «Истина» в рассказе о реальности носит однозначный характер, тогда как настоящие оценки неоднозначны — можно констатировать факты, но нельзя констатировать убедительность рассказа [1]
III. По ту сторону реальности
9. А теперь нам надлежит собраться с духом, подойти к зеркалу и сделать шаг «по ту сторону». Там, в литературном Зазеркалье, все похоже, но все не так. Художественный рассказ похож на рассказ о реальности, но все же он не таков, совсем не таков… или не совсем не таков? Вот давайте и посмотрим. Книга открыта, шаг сделан, мосты сожжены.
10. Первейшая проблема, с которой мы сталкиваемся, оказавшись на первой же странице любой художественной книги — это проблема достоверности. Вся литература есть вымысел — так часто говорят и, вроде бы, в этих словах даже есть несомненный смысл, ведь в точности так, как это описано в книгах, ничто на самом деле не происходило. Отсюда же всю литературу традиционно относят ко лжи, и, таким образом, проблема достоверности сразу же решается в том смысле, что никакой достоверности в литературе нет и быть не может. Но как же тогда быть с Правдой жизни, к выражению которой так страстно стремятся (или уверяют, что стремятся) многие писатели? И как же быть с различием между реалистической литературой и сказками? Разве реалистическая литература не достовернее сказочной? Но как она может быть достовернее, если она изначально недостоверна просто как литература? Да, либо тут что-то не так, либо требуются существенные уточнения.
11. Возьмем в руки какой-нибудь строго-реалистический роман и прочтем самое его начало. Пусть это будет «Анна Каренина» и пусть это будет столь известный всем отрывок:
«Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета».
(Л. Н. Толстой. «Анна Каренина». Ч.1. I.).Во-первых, мы должны сразу же и с негодованием отмести мысль о выдуманности этой ситуации. Что ж тут выдуманного? Что муж может изменить жене? Нет, это не выдумка. Что жена, узнав об измене, объявляет мужу, что не может больше жить с ним в одном доме? Ничего в этом странного нет, вполне понятная реакция. Может быть, домочадцы должны были отреагировать как-то по-другому? Нет, их реакция тоже вполне естественна. Но где же тогда запрятался вымысел? Очевидно в «доме Облонских», потому как Облонские — вымышленные персонажи. Вымышлены и жена, и муж, и дети, и кухарка с кучером. Все выдумано, и при этом все правдиво. Как преодолеть этот диссонанс?
10. А вот как: важнейшим отличием художественного рассказа от рассказа о реальности является то, что фактичность художественного рассказа целиком и полностью задается самим рассказчиком. Значимость этого тезиса трудно переоценить, но и значение этого тезиса тоже еще нужно понять. Именно здесь мы сталкиваемся с преломлением критерия истинности при переходе в пространство художественного текста. Истинность рассказа о реальности определяется через непосредственное обращение к фактам. Рассказ о забитых пяти голах истинен, если пять голов действительно были забиты. Но представим себе, что мы читаем о пяти забитых голах в художественном рассказе. С чем мы должны сверять слова рассказчика? Нам не с чем их сверять, кроме самих слов. Именно слова рассказчика (в области художественного) всегда и задают фактическую ткань повествования. В пространстве художественного рассказа нет разницы между тем, что рассказывается и тем, что происходит, что и неудивительно, ведь все, что бы ни происходило в рассказе — рассказывается. И если рассказчик говорит, что забито пять голов, значит, забито пять голов — просто потому, что он так сказал.
11. Представим себе, что рассказчик описывает какой-то вечер, на котором он побывал. Он говорит: «На вечере было более ста человек». Правда это или нет? Или правда, или нет, в зависимости от того, сколько действительно было гостей на вечере. Теперь представим себе писателя, который говорит (пишет): «На вечере было более ста человек». Это не может быть ложью, ведь писатель и задает фактичность всего происходящего. Раз он говорит — «более ста», значит — более ста, и точка. Для наглядной иллюстрации обращусь к… впрочем, оставим «Анну Каренину» в покое, возьмемся за «Войну и мир»:
«В это время в гостиную вошло новое лицо. Новое лицо это был молодой князь Андрей Болконский, муж маленькой княгини. Князь Болконский был небольшого роста, весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами. Всё в его фигуре, начиная от усталого, скучающего взгляда до тихого мерного шага, представляло самую резкую противоположность с его маленькою, оживленною женой. Ему, видимо, все бывшие в гостиной не только были знакомы, но уж надоели ему так, что и смотреть на них и слушать их ему было очень скучно. Из всех же прискучивших ему лиц, лицо его хорошенькой жены, казалось, больше всех ему надоело. С гримасой, портившею его красивое лицо, он отвернулся от нее. Он поцеловал руку Анны Павловны и, щурясь, оглядел всё общество».
(Л. Н. Толстой. «Война и мир». Т.1. Ч.1. III)Читая данный отрывок, мы ведь ни на секунду не ставим под сомнения слова Толстого во всем, что касается фактической стороны происходящего. Мы, например, не сомневаемся в том, что князь Болконский был небольшого роста, хотя и в глаза его не видывали, а точнее будет сказать — именно тут мы его и увидели, а потому и не можем ошибаться. Мы также ни секунды не сомневаемся, что все на этом вечере ему надоели — так пишет Толстой, а раз так написано — значит, так оно и есть. Именно потому, что так написано и ни почему другому. Слова, слова, слова — вот факты, факты, факты.
12. Для того, чтобы закрепить понимание этого тезиса возьмем ситуацию с убийством Шатова в «Бесах». Чем она любопытна — тем, что мы знаем, что это убийство «списано» с реального убийства студента Иванова. Я даже специально отыскал материалы дела, чтобы посмотреть, как в данном конкретном случае реальность трансформировалась в литературу.
В реальности:
«В скором времени Прыжов, Николаев и Иванов явились около грота и вошли в него. Тогда Николаев кинулся на Иванова и между ними завязалась борьба. Нечаев бросился помогать Николаеву, но по ошибке в темноте вместо Иванова схватил за горло Николаева и стал душить его. Раздался крик: «Не меня. Не меня». Иванов, воспользовавшись этою минутою смятения, кинулся к выходу из грота, но был сшиблен с ног Кузнецовым. На него сели Нечаев и Николаев и стали душить его. Иванов сначала кричал: «За что вы меня бьете, что я вам сделал», потом только стонал, а наконец, и стонать перестал; но так как труп еще трепетал, оказывал еще признаки жизни, то Нечаев потребовал от Николаева револьвер и, получив его, прострелил голову Иванову».
(«Государственные преступления в России в 19 веке». Б. Базилевский).В книге:
«И он стукнул ногой… в десяти шагах от заднего угла грота, в стороне леса. В эту самую минуту бросился сзади на него из-за дерева Толкаченко, а Эркель схватил его сзади же за локти. Липутин накинулся спереди. Все трое тотчас же сбили его с ног и придавили к земле. Тут подскочил Петр Степанович с своим револьвером. Рассказывают, что Шатов успел повернуть к нему голову и еще мог разглядеть и узнать его. Три фонаря освещали сцену. Шатов вдруг прокричал кратким и отчаянным криком; но ему кричать не дали: Петр Степанович аккуратно и твердо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и — спустил курок».
(Достоевский. «Бесы». Ч.3. гл.6).Похоже, да непохоже. И в реальности, и в книге есть грот, и в реальности и в книге есть пруд. Но в книге Шатова убивают не в гроте, а около грота. Опять-таки, хотя и в книге тело Шатова топят в пруду, но в реальности Нечаев еще заранее пробивал в пруду лед — деталь, совершенно в книге отсутствующая (и таких отсутствующих деталей можно отыскать массу). Итак, Петр Верховенский то ли соответствует, то ли не соответствует Нечаеву; убийство Шатова то ли соответствует, то ли не соответствует убийству Иванова.
13. Но на определенном этапе я понял, что оказался на совершенно ложном пути. Ничего-то мы не поймем, если из реальности реальной будем прыгать в реальность книжную и наоборот. Идя этим путем, мы безнадежно погрязнем в рассуждениях типа: «А вот этого героя (или ситуацию) писатель взял оттуда-то, а этого — отсюда-то» — рассуждения, может, и небезынтересные, но, в целом, несущественные с точки зрения непосредственного понимания смысла текста. Нет, все, что мы можем понять, мы должны почерпнуть непосредственно из книги, из реальности книжной. Писатель по определению формирует некую вымышленную реальность и реальность этой реальности мы должны установить без отсылок к чему-либо кроме самой этой реальности. Убийство Шатова в книге произошло вовсе не потому, что у этого убийства есть четкий прообраз в реальности; оно произошло потому, что его «написал» Достоевский. Верховенский реален (в книге) вовсе не потому, что он похож на Нечаева, а потому что воспринимается читателем как живой человек, а именно как Петр Верховенский. Писателю удалось оживить его — этого достаточно, чтобы считать его живым, ведь его жизнь и есть жизнь в рамках литературного текста.
14. Конечно, тезис об отсутствии отсылок тоже требует уточнения: правдоподобие текста устанавливается через общую отсылку к реальности. «Могло ли это произойти в принципе?» — вот вопрос, на который надо ответить, слушая-читая какой-то рассказ — в зависимости от ответа мы и определяемся с правдоподобием-неправдоподобием рассказа. Такая отсылка к реальности не имеет ничего общего с отсылкой верификационной — то есть и направленной на выяснение реальных фактов и их совпадение с рассказом. Специфика общей отсылки к реальности состоит в том, что это отсылка к реальности не как она есть, а как мы ее себе представляем. То есть, читая книгу, мы имеем дело с неким образом реальности, и сверяем прочитываемое тоже через образ реальности — тот, который есть у нас самих. Образ реальности писателя сверяется с образом реальности читателя. Поэтому я полагаю, что «безотсылочный» тезис сохраняет свою силу — ведь читатель остается в пространстве образа реальности; для «проверки» ему не надо бросать книгу. Точно так же не стоит преувеличивать значение «общей отсылки» в смысле установления правдоподобия — я еще раз подчеркну, что под реальностью здесь понимается реальность в самом ее обыденном виде — поэтому не стоит думать, будто на фактическом уровне писатель видит какую-то отличную от читателя реальность. Нет, он живет в том же самом фактическом мире, что и все остальные. Образ реальности, разумеется, ценен не потому, что наше представление о дереве совпадает с тем, каково это дерево в реальности, точно так же как знаменитый дуб из «Войны и мира» ценен вовсе не тем, что это просто дуб. При этом дуб из «Войны и мира» отличается, скажем, от меллорна из «Властелина колец» — одно дерево реалистично, другое — сказочно и, повторюсь, мы не сталкиваемся с особыми проблемами, чтобы установить эту разницу, и нам для этого вовсе не надо бежать на улицу и искать там дуб или меллорн. Впрочем, я забегаю вперед; до сказок нам еще надо добраться, пока бы с реальностью разобраться, простите уж за стишок. Пока же для нас существенно то, что дуб из «Войны и мира» реален не потому, что он произрастает где-то в реальности, а просто потому, что мы видим его на страницах «Войны и мира».
15. Также требует уточнения и тезис о прыжках — ведь писатель-реалист «прыгает» в книжную реальность именно из реальной реальности? Конечно. Но эта писательская работа не должна быть видна читателю (не должна слишком бросаться в глаза). Выдуманная фактичность вытекает из фактичности реальной, но читатель должен воспринять как факт именно уже эту выдуманную фактичность, реальная же фактичность остается вне читаемой книги — в реальной жизни, а не в книжной реальности. Ни один художник, выставляя портрет, не выставляет одновременно натурщика. Портрет — это и есть художественная реальность, натурщик же остается в реальной реальности.
16. Но разве тогда у нас не получится, что все, что бы ни сказал рассказчик — истинно? При этом, вспомним, что именно фактическая часть происходящего в художественной литературе является наиболее сомнительной с точки зрения истинности. Под Истиной мы ведь понимаем связь с действительностью, а в действительности, повторимся, то, что «фактически» происходит в литературе, не происходит. Вот он, тот самый гордиев узел, который надо, если не развязать, так разрубить. То, что непосредственно определяет истинность в реальности, а именно — фактичность, не определяет истинности в художественной литературе. Но куда же тогда уходит эта истинность? Ответ такой: в убедительность. Ведь что и делает реалистический рассказ убедительным, как не его следование Правде жизни? Мы не доверяем тому, что ложно, доверяем — тому, что истинно. Таким образом, получается, что истинность художественного (реалистического) рассказа полностью совпадает с его убедительностью, соответственно, ложность — с неубедительностью. Истинность, так сказать, интегрируется в убедительность, ну или убедительность пропитывается истинностью. И, соответственно, разве не считаем мы реалистический рассказ неубедительным как раз тогда, когда чувствуем фальшивую ноту, а откуда и берется эта фальшивая нота, как не из нашей уверенности, что… впрочем, откуда берется эта фальшивая нота трудно что-то утверждать с непоколебимой уверенностью. Истина (или «Правда жизни» — пока что будем считать их синонимами) в художественном тексте перестает быть чем-то однозначным. Именно здесь приобретет подлинное значение сверка образа реальности читателя с образом реальности писателя. Готов ли читатель не просто воспринять предлагаемые ему факты (что нетрудно), но по достоинству оценить их? Убеждает истинность, но многие ли готовы услышать Истину?
17. Истинность истинностью, а вот что стало с правдоподобием? Оно и перешло на уровень фактичности. Фактичность художественного реалистического рассказа не бывает истинной, по той простой причине, что ее невозможно проверить, но она должна быть правдоподобной, то есть не должна явным образом противоречить нашим представлениям о том, что такое реальность и что в ней может, а что не может произойти. Если человек не умеет летать в реальности, то он не должен уметь летать и в реалистическом рассказе, это было бы невероятно, соответственно, мы бы в это не восприняли. Люди могут ходить, бегать, лежать, влюбляться, страдать, радоваться — но летать они не умеют — только если на самолетах (но не на коврах-самолетах). Ну не умеют люди летать. Это немного грустно, но такова уж реальность и в реалистическом рассказе с ней приходится считаться.
18. Итак, отметим этот важнейший момент — перемены мест между правдоподобием и истинностью при переходе в пространство реалистического художественного текста. В реальности истинность рассказа покоится на фактах, а убедительность — на правдоподобии. В реалистическом художественном рассказе правдоподобие переходит на уровень констатации фактов, истинность — на уровень убедительности (оценки фактов). В хорошей реалистической книге истинно все, кроме фактов. Хотя эта фраза и звучит несколько парадоксально, и, вместе с тем, я надеюсь, она истинна. Во всяком случае, именно в этом я стараюсь вас убедить.
IV. Истина и Правда жизни (философия и литература)
19. Чем больше я бьюсь над вопросом о понимании роли Истины (Правды жизни) в реалистическом художественном тексте, тем более я уверяюсь в том, что и вообще-то нет никакого смысла считать, что вымысел хоть как-то отдаляет реалистическую литературу от Истины. Да, именно так — ровным счетом никакого. Конечно, литература некоторым образом «приподнимает» (иногда — принижает, в общем, преображает) реальность, так а теории — разве нет? Никакая теория не равнозначна голым фактам; факты очевидны, теории — нет. Теории так или иначе, но — убедительны — в связи с фактами, которые они формулически выражают. Чем же в этом смысле реалистический художественный текст отличается от философской теории? Как было сказано — выдуманностью фактов. Но почему вообще писатель вынужден выдумывать фактичность?
20. Возможно, именно литература наглядно показывает то, что скрывает философия (и вообще гуманитарные науки) — необходимо преобразить факты, чтобы должным образом их интерпретировать (чтобы сказать правду о реальности, нужно как-то реальность — обойти). Не сбежав от фактов, так навсегда с фактами и останешься, а фактическая истина слишком поверхностна. Вместе с тем философия обходит этот процесс трансформации, формулируя общие положения либо абстрагируясь от фактов (метафизика), либо как бы имея в виду факты (отталкиваясь от фактов — но от фактов трудно оттолкнуться, они замкнуты сами на себя и отрицают все, что не факт). Литература же в этом смысле неожиданно более правдива — литература прямо утверждает вымышленность всей своей фактической базы, делая этот вымысел совершенно необходимой предпосылкой поиска Истины. Реальная фактичность никогда не выстраивается таким образом, как бы это хотелось теоретику или рассказчику. Вымышленная фактичность — это промежуточное звено между реальными фактами и интерпретацией фактов; это фактичность, выстроенная именно таким образом, чтобы стала возможна их интерпретация — чтобы перейти от констатации к оценке действительности.
21. И только тут я понял, что все дело как раз и состоит в разделении понятий факта и фактичности. Стоит только констатировать истинность факта, как этот факт уже становится невозможно использовать, чтобы вывести истинность фактичности. Факты попросту отказываются встраиваться в фактичность, они противятся толкованиям (всякое толкование рассматривается как отклонение от уже утвержденной истинности факта) и замыкаются сами на себя; фактичность же — это факты, дающиеся в некоей целостной связи. Правда, стоит отметить, что уже и в рассказе о реальности факты превращаются в фактичность (любой рассказ подразумевает наличие некой темы, связывающей все факты воедино), которую и можно назвать реальной, но связь фактов внутри этой фактичности скорее механистическая; каждый факт существует сам по себе, целому же (то есть собственно рассказу) не хватает целостности — то есть эта некая полу-фактичность. Можно сказать, что всякий рассказ о реальности пытается превратить факты в фактичность, — но они не вполне превращаются. Так вот выдумка и нужна для того, чтобы все же превратить факты в цельно-осмысленную фактичность, а уже такую фактичность можно и оценивать (и, кстати, чем больше связности в рассказе, тем больше может быть подозрений, что он вымышлен…) Реальность же остается величайшим из скептиков, и, если подумать, то весь скептицизм и построен на возможности найти какой-то факт, который бы выпадал из предлагаемой общей картины. Создание же литературного образа или преображение действительности — это и есть процесс превращения фактов в фактичность. Факты — реальны, фактичность — вымышлена.
22. Но не получается ли тогда, что факты подгоняются под интерпретацию? Но какие факты? Выдуманные или реальные? Выдуманные факты для того и выдумываются, чтобы стала возможной интерпретация реальных фактов [2]. Реальные же факты тянут во все стороны сразу. Преображение фактов само по себе не порождает ложь (здесь важно помнить, что правда и ложь в литературе перестают быть критерием оценки фактов) — ложь порождает лишь неумелая выдумка фактичности. И, конечно, только тот хорошо выдумывает фактичность, кто хорошо знает факты реальные. Хороший писатель выдумывает, но — реальность.
23. При этом, и лучшие из писателей, как известно, допускают довольно грубые фактические ошибки. Это прямое следствие необходимости выдумывать, задавать фактичность — ну как тут не ошибиться! И, кстати, весьма характерно, как мало все это влияет на качество текста, если только этих ошибок не слишком много, конечно. Читатель никогда не станет придираться к фактическим недочетам, при условии, что отражена Правда жизни. Если уж читателя в чем-то убедили, то разве может его разубедить какой-то мелкий недочет? (А теперь представьте себе рассказ о реальности — несовпадение на фактическом уровне сразу же нивелирует рассказ в целом — мы сразу понимаем, что нам скорее всего врут). Напротив, можно вызубрить реальность «на пятерку» и поразить читателя своим знанием описываемого предмета, и — что? Если кошка на полотне художника похожа на кошку, дерево — на дерево, а человек — на человека, то и сам художник пока что еще только похож на художника; точно так же и писатель, если он только хочет быть писателем, а не кем-то, похожим на писателя, то для этого ему придется добраться не до правдоподобия, но до самой — Правды. Нет, человек, знающий только факты жизни отличается от писателя примерно так же, как эрудит отличается от умного человека.
24. Писательские ошибки бывают двух видов. Первые — это ошибки, вытекающие из искажения реальных фактов; вторые — ошибки, вытекающие из искажения фактов выдуманных самим писателем. Например, когда Толстой пишет о салоне Анны Павловны Шерер, то он ошибается, потому как «фрейлины не могли иметь салон и принимать у себя светских посетителей» [3] и это ошибка первого вида, а когда тот же Толстой «старит» княжну Веру сразу на три года за прошедший один, то это ошибка второго вида (поскольку Толстой сам задает возраст Веры) [4]. Эти ошибки второго вида вообще несущественны, и их можно приравнять к грамматическим ошибкам. Исправлять их — дело корректора, замечать их — дело педанта. Конечно же, мы ждем от писателя, что он умеет писать грамотно и помнит, о чем он пишет, но все же литература — это не диктант и обнаруженная ошибка не является прямым поводом снижать оценку. А если кто пишет без ошибок, то у него есть все шансы сдать экзамен по русскому языку, с чем мы его и поздравляем. Ошибки первого рода существеннее — неточности в описании не могут не резать глаза тому, кто знаком с описываемым предметом. Так, знаток военного дела, увидев, например, что на солдате (в художественном произведении) не та форма, которая должна быть, может по этой причине «снизить оценку» писателю — но найдется ли вообще хоть один «знаток» чего бы то ни было, который, дай ему только волю, не стал бы придираться ко всему подряд (имеющему отношение к предмету его знания)? А вот я, например, горжусь тем, что за всю свою довольно долгую читательскую жизнь не обнаружил в читаемых произведениях ни одной фактической ошибки. Не потому, что их там нет, а потому что я никогда не искал их; потому что глупо читать художественные книги, чтобы выискивать в них фактические неточности. И опять-таки потому, что поиск этот подразумевает, что мы снова начинаем лихорадочно прыгать из одной реальности (художественной) в другую (реальную) — вместо того, чтобы спокойно пребывать в книжной реальности.
25. Вопрос о фактах довольно важный, так что стоит сделать еще одно уточнение. Из тех миллиардов фактов, которые нас окружают, только несколько тысяч заслуживают внимания, а из этих тысяч только сотни стоят внимания пристального, только десятки заслуживают серьезного осмысления, и только единицы выражают в себе то, что можно назвать сутью происходящего. Но суть и истина и есть суть синонимы. Поиск Истины в реальности есть поиск редких «сущностных» фактов — они вычленяются из общей фактической массы, но в таком вычлененном виде они нежизнеспособны, они тонут в море общей фактичности, ведь один против миллиарда не воин. Поэтому писатель и должен теперь выдумать такую реальность, которая бы строилась исключительно вокруг «сущностных фактов», а не всех, какие только есть (он исследует реальность, чтобы найти в ней сущностные факты, а затем строит вымышленную реальность — уже вокруг этих фактов, — с тем, чтобы показать суть реальности реальной). Конечно, эта новая вымышленная фактичность не является целиком сущностной, но именно что в ней основная масса фактов игнорируется, а остальная, значительно прореженная фактическая масса, выстраивается вокруг сущностных фактов. Итак, отталкиваясь от фактов, невозможно прийти к Истине, зато возможно прийти к вымышленной (центрированной по сущностным фактам) фактичности, от которой затем возможно перейти и к Правде жизни, которая отражает не просто жизнь, но нечто самое в жизни существенное. В этом и состоит задача писателя, как, впрочем, и философа.
26. Конечная убедительность художественного текста (как и философского) зависит от того, насколько писатель приходит к формулировке некоей высшей Правды жизни [5]. Например, то, что по разным углам Петербурга в свое время лежали (и до сих пор лежат) различные прибитые реалиями люди — это факт; то, что им в голову приходят самые мрачные мысли — это тоже факт, а то, что кому-то из этих людей может прийти (здесь писатель, отталкиваясь от фактов, выдумывает новую фактичность) в голову мысль: «Тварь я дрожащая или право имею?» — это следствие выборки из этих фактов самого существенного — формулическое выражение с отчаянием ищущего какого-то (предопределенно уродливого) выхода мышления. Далее же вокруг этого сущностного факта и выстраивается (выдумывается) вся фактичность романа. Раскольников вымышлен, но, увы, крайне убедителен. Это — Правда.
27. Таким образом, литература отличается от философии только манерой подачи материала (писатель лепит образ, мыслитель схватывает реальность в понятии) — в смысле же поиска Истины они почти близнецы-братья. В этом я полностью согласен с Белинским:
«Видят, что искусство и наука не одно и то же, а не видят, что их различие вовсе не в содержании, а только в способе обрабатывать данное содержание. Философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят оба они одно и то же. Политико-эконом, вооружась статистическими числами, доказывает, действуя на ум своих читателей или слушателей, что положение такого-то класса в обществе много улучшилось или много ухудшилось вследствие таких-то и таких-то причин. Поэт, вооружась живым и ярким изображением действительности, показывает, в верной картине, действуя на фантазию своих читателей, что положение такого-то класса в обществе действительно много улучшилось или ухудшилось от таких-то и таких-то причин. Один доказывает, другой показывает, и оба убеждают, только один логическими доводами, другой — картинами. Но первого слушают и понимают немногие, другого — все».
(Виссарион Белинский. «Взгляд на русскую литературу 1847 года»).28. Впрочем, вру, увлекся, исправляюсь. Я не совсем согласен с Белинским (и с самим собой, в тот момент, когда я «полностью» согласился с Белинским) и несогласие это достаточно существенное, чтобы не считать его чисто формальным. В отношении различия между «показывает» и «доказывает» рассуждение Белинского безупречно (разве что слово «объясняет» в отношении философии уместнее слишком «математического» слова «доказывает»), но само различие между «показывает» и «доказывает» слишком велико, чтобы утверждать принципиальную «одну-и-тожесть» речи писателя и речи философа. Да и всякий читатель слишком хорошо понимает насколько все-таки философские книги отличаются от художественных, так что есть и такие читатели, которые, любя художественную литературу, на дух не переносят философии, и наоборот. Отношение же самих писателей к философии и философов к литературе — отдельная интереснейшая тема, которую, правда, уместно будет разобрать в отдельном же рассуждении.
29. Главное отличие литературного «показывает» от философского «объясняет» состоит в том, что в философии факты играют подчиненную роль — в значительной степени они вообще остаются скрытыми от глаз читателя. Философ прибегает к фактам (если он вообще это делает), только чтобы подтвердить то или иное сформулированное общее положение. В литературе не так. Именно в силу того, что литература «показывает» реальность, она показывает в первую очередь фактичность реальности. В литературе доминирует именно фактичность, но фактичность эта особенная — выдуманная, центрированная по сущностным фактам, которые и выполняют роль обобщающих тезисов. Писатель пишет выдуманными фактами, философ — обобщениями фактов реальных. Отсюда есть разница между понятиями «Правда жизни» и «Истина», хотя я и употребляю их в данном тексте преимущественно синонимично. Но Правда жизни, это именно такая Истина, которая выводится из данной писателем вымышленной фактичности (факты, ранее непосредственно определяющие истинность (в реальности), теперь, превратившись в фактичность, определяют Истину опосредованно); Истина же (философская) словно бы возвышается над реальными фактами, которые и остаются где-то там, далеко внизу [6]. Итак, Правда жизни — эта Истина, опосредованно дающаяся в связи с непосредственно видимой нами фактичностью.
30. Остается еще правда, вопрос: насколько выдуманными являются сами сущностные факты? Ведь я сказал, что они берутся из реальности, а затем писатель выстраивает вокруг них реальность выдуманную. Но в случае Раскольникова за сущностный факт я выдал его мысль-вопрос: «тварь я дрожащая или право имею?», а ведь это тоже выдуманный факт. Мы не можем утверждать положительно, что кому-то в реальности пришла в голову именно такая мысль. Пожалуй, именно здесь и начинает полноценную работу фантазия автора — реальность поставляет только факты, близкие к сущностным, но сам сущностный факт еще надо соорудить, то есть, говоря по-другому — выдумать. Сущностный факт — это единичная, и при этом просеянная и спресованная реальная (полу-)фактичность. В этом факте воедино сплетены и реальность, и выдумка. Далее же, вокруг этого реально-выдуманного факта и начинает выстраиваться новая выдуманная фактичность, которую еще можно назвать выдуманно-реальной.
31. Вообще, увидеть жизнь как некое целое в самой жизни практически невозможно, поэтому тот, кто хочет ее увидеть, скорее должен обратиться к книгам, причем к книгам именно художественным, а не философским. Философ, занимаясь умозрением жизни, в тенденции все более и более зрит саму жизнь ума, которая в избытке доставляет свою собственную фактическую базу, сильно отличную от того, что можно назвать фактической базой действительности. В философии всегда много метафизики, как в прямом, так и в переносном смысле — много того, что «вне фактов», даже когда имеются в виду факты. В литературе, напротив, очень много страсти — избыточно много для философа. Любовь как самая сильная из страстей — своего рода литературная «физика» — и, чтобы составить представление о любви, конечно, лучше читать художественные, а не философские произведения (зато чего точно не стоит делать — так это искать в литературе ответы на политэкономические вопросы). Не зря важнейшими философскими понятиями в этой области являются, с одной стороны платоническая любовь, то есть любовь лишенная всяческого страстного элемента, с другой — понятие сублимации, подразумевающее использование сексуальной энергии в несексуальных целях (кстати, платоническую любовь можно понимать как сублимацию любви обладающей). Это очень умно, это прямо-таки необходимо философу — подчинить сексуальность размышлениям; ведь философия, в тенденции, есть нечто совершенно асексуальное. Литература, напротив, так и дышит вертеровской страстью. В общем, стоит отметить как то, что философия и литература во многом заняты разными проблемами, так и то, что и занимаясь одними и теми же проблемами, они слишком по-разному расставляют акценты.
32. Скажу и слово в пользу философии. Про писателей говорят, что они никогда не бывают просто писателями, но все хорошие писатели являются заодно еще и серьезными мыслителями. Это, несомненно, верно; хороший писатель — человек умный, вполне естественно, что по ходу повествования он высказывает ряд умных мыслей. Но несомненно верно и другое — ни один писатель за всю историю литературы не сформулировал ничего похожего на внятную философскую теорию. Чем-то похожим на исключение в данном контексте является философия истории Толстого, как она изложена в романе «Война и мир» — но и здесь мы сталкиваемся с двояким ограничением. Во-первых, сама по себе теория больно уж сомнительная. Но это бы ладно, мало ли есть сомнительных теорий и в самой истории философии; в том числе и сомнительных философий истории. Второе ограничение существеннее — ведь как только Толстому понадобилось сформулировать теорию, он и придал ей очертания теории — то есть она, хотя и связана с текстом романа, все же существует и вполне автономно, так что ее можно было бы опубликовать отдельной брошюрой. Да ведь это и естественно — нельзя сформулировать теорию «между делом» (да и никакое дело «между делом» не сделаешь). В этом смысле весьма характерна «теория Раскольникова», которая служит исключительно литературным целям. Но, соответственно, никакой теории мы и не видим — деление человеческой массы на «особенных людей и на материал» само по себе на теорию никак «не тянет». Статью же Раскольникова Достоевский благоразумно замалчивает — для действия романа вполне достаточно и приведенных скудных обрывков мыслей Раскольникова «в пересказе», — собственно же для теории этого сверх-недостаточно. Но Раскольников именно что должен не объяснить, а показать — что может случиться, если…
33. Наконец, писатели еще любят делать всякие лирические отступления, многие из которых уже вполне себе «тянут» на то, чтобы считаться не просто мыслями вслух, но и мыслями философскими. Но тут я бы и сказал, что писатели оказывают неплохую практическую услугу философам, а именно, каждый философ, формулируя ту или иную мысль, должен подумать — а не мог бы ее сформулировать и писатель? Если ответ положительный, то философу ни к чему и заниматься философией, раз уж он уступает или равен писателю и в том, что для писателя не является сущностью его деятельности, а для него — является. Таковы, вкратце, некоторые замечания по поводу различий между философией и литературой, между Истиной и Правдой жизни.
V. От реализма к сказкам: априорное доверие
34. Теперь мы должны сделать еще один важный шаг — перебросить мостик от литературы реалистической к литературе сказочной. Ранее мы разобрались с тем, куда у нас переместилась истинность, а куда — ложность (в художественном тексте). Так же мы поняли, какое место заняло правдоподобие. Осталось поставить на место неправдоподобие, и теперь это уже не должно составить особенного труда. Неправдоподобие занимает место фактичности в приключенческой литературе. В самом деле, трудно поверить в то, что происходит в приключенческо-детективно-триллерно-любовно-авантюрной литературе (для краткости именуемой в данной работе одним словом — «приключенческая») — вся эта оторванная от реалий романтика не введет в заблуждение даже не самого искушенного знатока реальности. Но значит ли это, что он не станет читать приключенческую литературу? Вовсе не обязательно — ведь неправдоподобие не означает тем не менее лжи, оно лишь определяет тип фактичности произведения. Впрочем, и тут еще, конечно, нужны кое-какие серьезные уточнения. И прежде всего не так-то просто понять — как изначально неправдоподобные события могут вдруг становиться фактами? Ведь факты, казалось бы, должны быть жестко связаны с правдой. Но это — в реальности, а мы-то теперь оказались в реальности книжной, а тут все несколько не так.
35. Здесь для нас должно быть принципиально важно то, что уже в случае реалистического рассказа мы принимали рассказ на веру. Возможность неправдоподобной фактичности вытекает из того факта, что уже и фактичность реалистического рассказа является выдуманной. Правдоподобие рассказа о реальности и отличается от правды тем, что оно выводится из самого рассказа; тогда как правдивость не может быть выведена из самого рассказа и всегда требует дополнительной проверки — отсылки к реальности. Но у нас теперь одна реальность — реальность слов; слова же требуют доверия к себе — мы не станем читателями до тех пор пока не научимся воспринимать слова как факты. Следовательно, мы теперь можем и даже должны научиться считать фактами не только то, что правдоподобно, но и то, что неправдоподобно.
36. Поняв, чем правдоподобие отличается от правды, подумаем и о том, чем неправдоподобие отличается от лжи. Главное отличие состоит в том, что ложный рассказ в реальности всегда пытается выдать себя за истинный, тогда как неправдоподобный рассказ в литературе не пытается выдать себя за правдоподобный. В этом нет никакой нужды, поскольку неправдоподобные слова (в силу доверия к словам писателя) обладают теперь такой же прерогативой убедительности, как и правдоподобные. А ложь, которая открыто называет себя ложью, никогда никого не убедит. Ложь всегда прячется, стыдясь своей собственной природы.
37. Далее, однако, мы сталкиваемся с более серьезной проблемой, а именно, речь ведь шла о том, чтобы перебросить мостик к сказочной литературе, но мы пока что дошли лишь до литературы приключенческой. Приключения близки к сказкам, как уже говорилось, это своего рода волшебная литература в рамках реализма, но сам-то реализм, понятно, сказкам совсем не близок. Как же нам, в таком случае, очутиться в сказке? И здесь мне придется сделать то, чего я отчаянно делать не хотел (чтобы не запутывать и без того не самые простые умозаключения), а именно ввести в употребление еще одно понятие, а именно понятие вероятного. Вообще-то мне хотелось посчитать это понятие синонимичным понятию правдоподобия, однако, сама логика рассуждений вскрыла несоответствие такой синонимичности в действительности словоупотребления. Итак, чем правдоподобное отличается от вероятного?
38. Под вероятным мы понимаем то, что может быть. Так вот и правдоподобие, и неправдоподобие равно находятся в границах вероятного. Правдоподобное — достаточно вероятно, неправдоподобное — маловероятно. Невероятное же… труднее всего определиться как раз со статусом невероятных суждений в рассказе о реальности. Возьмем два суждения: «Я забил пять голов» и «Я полетел». Первое суждение неправдоподобно, то есть это возможно, но маловероятно. А вот как быть с суждением «Я полетел» (в смысле «я оттолкнулся ногами от земли и полетел» — без помощи всяких там технических приспособлений)? Можно ли назвать его неправдоподобным? Вряд ли — потому как неправдоподобие все равно отталкивается от подобия правды, здесь же нет ничего похожего на правду. Значит, это суждение ложно? Вроде бы да, но и тут мы сталкиваемся с проблемой. Возьмем третье суждение: «У меня в сумке лежит книга». Это суждение или истинно или ложно, в зависимости от того, лежит в сумке книга или нет. Ложь в суждениях о реальности, как уже отмечалось, всегда пытается выдать себя за правду, и по форме суждения нам никогда не понять — истинно суждение или ложно — мы должны сначала суждение проверить. Суждение же «Я полетел» ложно уже по своей форме, оно, так сказать, автоматически ложно. Но именно поэтому такого рода «автоматически ложные» или невероятные суждения выпадают из контекста реальности и сразу же относятся к сфере выдумки. Про человека, который говорит, что «он полетел» не скажут, что он врет, но сразу же скажут, что он выдумывает. И, если он говорит всерьез, то это будет поводом не уличить его во лжи, но задуматься о его психическом здоровье. Отсюда же все сказки и называют ложью, но сказки — не ложь, именно потому, что они не пытаются выдать себя за правду. Тот, кто называет сказки ложью, просто не понимает различия между невероятными и ложными суждениями.
39. Еще стоит отметить, что ложь пытается выдать себя за правду и в художественном рассказе, хотя, в отличие от реальности, здесь она выставлена напоказ. Неубедительный художественный рассказ выставляет свое «плохо» (ложно) на всеобщее обозрение, хотя и он, конечно, тоже пытается выдать себя за нечто убедительное, но рассказчик в таком случае словно бы говорит, что у него в книге лежит сумка, раскрыв при этом сумку, в которой никакой книги нет. И однако, очень многие все равно принимают ложь за правду и называют неубедительные рассказы убедительными; тут уж ничего не поделаешь. Можно сказать — о вкусах не спорят, но скорее не стоит спорить о том, что у многих никакого вкуса нет (и, конечно, ни у кого нет безупречного вкуса).
40. Итак, мы установили, что невероятные суждения (то есть суждения, ложные уже по своей форме) непригодны к тому, чтобы использовать их в рассказе о реальности — они не могут оцениваться ни как неправдоподобные, ни как ложные — они сразу же выводят нас за границы реальности… но опять-таки не за границы реальности книжной. Невероятные суждения, как нам уже должно быть понятно, становятся основой для сказочной фактичности. Невероятно, но факт. Если кто-то полетел в реальности, то как бы ему не приземлиться в психушке, а если кто-то полетел в сказке, то это самое нормальное дело [7]. Однако, как и в случае с неправдоподобной фактичностью, здесь можно задаться вопросом — как возможна невероятная фактичность? И тут этот вопрос даже еще более уместен — как может быть фактом то, чего быть никак не может? Но на этот вопрос будет точно таким же, как и в случае с неправдоподобной фактичностью. В книжной реальности невероятные суждения играют примерно ту же роль по отношению к вероятному, которую неправдоподобные суждения играют по отношению к правдоподобным (в границах вероятного). Они не похожи на правду, но это не мешает им составлять основу фактичности — в силу доверия к словам писателя. Но если что-то неправдоподобное может считаться чем-то реально происходящим (в книге), то почему бы не происходить и невероятным вещам?
41. Начав доверять читаемым словам (воспринимать их как художественную реальность), мы, переходя к сказкам, просто доводим это доверие до логического конца. Художественный текст в целом есть пространство априорного доверия к словам писателя. Открывая художественную книгу, читатель, в принципе, готов поверить во все что угодно (еще до того, как он начинает читать — почему я и говорю об априорном доверии). Поэтому, переходя от правдоподобия к неправдоподобию, а потом и от неправдоподобия к невероятному, мы не переходим от истины ко лжи — истина и ложь, как мы помним, заняли у нас другие места. Нет, когда человек у нас вдруг взлетает на метле, а то и без всякой метлы — то, хотя это и совершенно невероятно и, тем не менее — это факт, просто потому что писатель утверждает это. Да, рассказ явно перестал быть реалистическим, мы явно оказались в каком-то другом литературном измерении, и вместе с тем, мы уже готовы воспринимать эту новую — сначала неправдоподобную, а потом и невероятную — фактичность нового литературного измерения — к этому нас подготовила выдуманная фактичность реалистической литературы. Поверить в реальность слов проще всего при обращении к реалистическому тексту, но, поверив в эту реальность, мы оказываемся все более и более «верующими».
42. Теперь я должен сделать шаг, который окончательно все запутает и вместе с тем не сделать его нельзя. Утвердив возможность существования невероятной фактичности, мы, тем самым, утверждаем возможность как ее правдоподобия, так и неправдоподобия, хотя это и вступает в противоречие недавно сказанному, поскольку правдоподобие и неправдоподобие было замкнуто в границах вероятного. Это так и было, но только пока вероятное соотносилось с реальностью, невероятное же из нее выпадало. А вот если соотносить вероятное с невероятным, полагая невероятное чем-то существующим (а в книжной реальности невероятное существует), то и оно может быть более или менее похожим на правду (например, полет на метле будет неправдоподобным, а вот космическое путешествие в соседние галактики можно преподнести и вполне правдоподобно). Таким образом, как вероятное у нас распадалось на нечто правдоподобное (вполне вероятное) и неправдоподобное (маловероятное), так теперь и невероятное распадается на… только здесь точкой отсчета является неправдоподобие (вполне невероятное), от которого воспроизводится правдоподобие (невероятное, но кажущееся осуществимым). Это различение и помогает отделить фантастику от сказок — сказки невероятно-неправдоподобны, фантастика же подводит реальную основу под самые невероятные вещи [8]. Только теперь и должна стать понятной приведенная в самом начале классификация литературных направлений, которую я, конечно же, не мог сформулировать, не дойдя до этой стадии рассуждения. Но может быть тогда и стоило поместить ее сюда, а не в начало? Нет, пусть уж стоит там, куда поставили. Хозяин я, в конце концов, или не хозяин своего текста? Хозяин, барин, путаник, и, как выясняется теперь, еще и самодур. Что же остается делать читателю, имея дело с таким странным автором? Читать дальше, разумеется.
43. Будем считать, что мы определились с типами фактичности сказок и фантастических произведений. А вот что теперь стало с убедительностью? В чем убедительность сказки (вообще всяких неправдоподобных историй)? Очевидно, что не в правдоподобии — нечто неправдоподобное не может стать убедительным, утратив свою сущность. Но и не в Истинности же? Это не такой простой вопрос — Истинность или Правда жизни (удерживаем в уме сделанные понятийные уточнения) всегда убедительна, и для сказок это в целом верно точно так же, как и для реалистической литературы, но изначально само неправдоподобное невероятие сказки делает акцент на чем-то другом, убеждает чем-то другим. И здесь я тоже не буду делать даже намека на попытку придумать что-то новое. Возможно, будет проще понять, чем именно убеждают нас сказки, если мы подумаем о том, чем нас так пленяют различные приключенческие истории, которые и являются реалистическими сказками. А я уже и произнес слово, которое чрезвычайно важно — они нас пленяют. Можно привести целый ряд подобных слов — пленять, очаровывать, поражать, в общем, увлекать. Итак, к избитой всеми писателями Правде жизни, убеждающей в реалистической литературе, прибавим не менее избитую увлекательность, должную убеждать в литературе, удаляющейся от реализма. В отношении же сказок я полагаю более уместным другое слово — удивительность, в силу того что чудеса удивительны по самой своей чудесной природе. Поэтому, я предлагаю читателю удерживать в уме весь возможный ряд эпитетов, (пленять, очаровывать и т. д.) — но в качестве объединяющего слова в отношении убедительности сказок я все же остановлюсь на слове «удивительность». Впрочем, не стоит особенно настаивать, чтобы слово было именно таким, а не другим; в конце концов, мы ведь здесь не для того, чтобы играть в слова, а суть я думаю, ясна. Итак, убедительность сказки синонимична ее удивительности.
44. Вообще-то еще ранее следовало отметить, что и убедительность слов о реальности подпитывается не из одного, а из двух источников — во-первых, слова могут быть правдоподобны, а во-вторых, это могут быть просто какие-то удивительные слова. Рассказчик может сплести блистательную историю, прямо такую, что — ах!, и все слушатели будут у его ног, но в истории этой, тем не менее, не будет ни слова правды. Рассказчик может рассказать чистую правду, но никто его и слушать не захочет. Он может и не быть футболистом, но так рассказать о том, как он забил вчера пять голов, что мы просто не сможем ему не поверить. Напротив, он может быть футболистом, и рассказать о случившемся вчера чуде так плохо, что мы заснем во время его рассказа. Да и кто сказал, что хороший футболист будет и хорошим рассказчиком? Это почти невероятно, хотя и случается.
45. Вместе с тем, не совсем понятно, почему в одном случае — при переходе из реальности к реалистическому художественному тексту — у нас произошла замена критерия убедительности (правдоподобие сменяется правдой), а в случае сказок — увлекательность как была источником убедительности в рассказе о реальности, так осталась этим источником и теперь. Дело тут, вероятно, в том, что гарантом правдоподобия в рассказе о реальности во многом все еще является сам рассказчик, а не его слова. Например, мы будем склонны поверить рассказу о пяти забитых мячах, если рассказчиком будет Марадона — ведь мы подразумеваем, что он вполне мог это сделать; соответственно, уровень нашего доверия резко упадет, если рассказчиком будет, скажем, защитник, а не нападающий, либо такой нападающий, который не отличается особенной результативностью. При этом мы можем допустить абсолютную идентичность рассказов разных рассказчиков — но уровень доверия к их словам будет разным. Но вспомним, что при переходе в пространство художественного реалистического текста рассказчик становится априорным источником доверия. Соответственно, убедить нас теперь должны слова рассказчика, а не его личность, соответственно и правдоподобие не может быть более критерием убедительности, как нечто, связанное с личностью рассказчика. Но в случае с увлекательностью (удивительностью) нас ведь изначально и убеждали именно слова рассказчика, а не его личность. Чтобы сделать рассказ убедительным — для этого надо просто хорошо его рассказать, то есть убедительность рассказа может зависеть почти непосредственно лишь от искусства рассказчика. Рассказ может быть убедителен просто потому, что рассказчик большой мастер рассказывать.
46. Вот это искусство — рассказывать, взятое как бы безотносительно того, о чем вообще идет речь — именно оно как нельзя лучше и должно подходить для рассказа о чем-то неправдоподобном в рамках вероятного (то есть о том, что едва ли может произойти) и, тем более — невероятном (то есть о том, что произойти никак не может). Чтобы поверить в невероятное надо оказаться под властью чар. Поэтому и нет ничего удивительного в том, что удивительность, при переходе в пространство художественного текста, сохраняет все свои права, при этом получив куда большие возможности — ведь в реальности удивительность всегда находится в плену фактических оков. Можно ли в полной мере удивить слушателя, когда и шагу ни отступить от реальности? Но теперь рассказчик волен делать любые шаги, какие ему только заблагорассудится. Он, наконец, получает полное право — расправить крылья фантазии — и взлететь. И это — не ложь, это — сказка.
47. Вместе с тем грань между вымыслом и ложью отказываются видеть почти все — как доброжелатели, так и недоброжелатели литературы. «Литература — ложь, и потому читать ее не стоит» — говорят недоброжелатели. «Литература — ложь, и насколько ложь интереснее правды!» — говорят ее защитники. Но сам по себе вымысел не означает ни правды, ни лжи. Сам по себе вымысел просто вводит нас в пространство литературы. Здесь все выдумано, но правда ли то, о чем мы читаем или ложь — неизвестно. Для того мы и читаем, чтобы это понять. Вместо этого ложь о том, что литература (вообще) и особенно сказки (в частности) — это ложь, повторяется веками.
VI. Ахиллес, черепаха и… Набоков
48. Точно так же, как сказки не являются ложью, и реалистическая литература не является сказкой. Конечно, это вроде бы само собой разумеется, да что поделать, если сплошь и рядом доводится слышать: «это книга, а в реальности так не бывает; это все вымысел, сказки» — и произносится это в отношении именно реалистических произведений. Как писал Набоков:
«Мы постараемся избежать роковой ошибки и не будем искать в романах так называемую «жизнь». Оставим попытки помирить фиктивную реальность с реальностью фикции. «Дон Кихот» — сказка, как «Холодный дом» или «Мертвые души». «Госпожа Бовари» и «Анна Каренина» — великолепные сказки».
(Владимир Набоков. «Лекции о «Дон Кихоте»).Вообще, слова Набокова крайне любопытны хотя бы уже с той точки зрения, что они очевидно ложны и ложность этих слов должна бы быть понятна и тому, кто их произносит, раз уж он человек неглупый. Но стоит даже и неглупому человеку увлечься какой-то захватившей его мыслью (например, ему хочется отрицать реалистичность реалистической литературы) и куда там — все, что даже и с очевидностью этой мысли противоречит, в расчет не принимается. А ведь стоило бы Набокову поставить «Анну Каренину» в один ряд не с «Госпожой Бовари», а со «Сказками тысяча и одной ночи», как нелепость такого ряда сразу же заявила бы о себе. Да и «Дон Кихота», посчитай мы его сказкой, пришлось бы поставить в один ряд с теми самыми рыцарскими романами (небылицами), которые он пародирует. Да, нелегко опровергать то, что реалистическая литература ничем не отличается от сказок — попробуйте доказать, что Ахиллес перегонит черепаху — а ведь то, что он ее перегонит — в этом сомнений нет, это мы видим из практики (возьмите первую попавшуюся черепаху, представьте себя Ахиллесом и вы убедитесь в правоте моих слов). А все ж таки говорится, что всякий раз, когда Ахиллес пробежит расстояние, отделяющее его от черепахи, черепаха в свою очередь… А все ж таки мы видим, что вся литература есть нечто вымышленное, а раз сказка и есть синоним вымысла, то…
49. Впрочем, ранее я уже показал, как преодолевается данное затруднение, а теперь собственно, и можно посмотреть на практике, как работает выстраиваемая схема, да и что было бы толку в схеме, которую ни к чему не применить? Вспомним же: мы и так не отрицали вымышленность персонажей всех художественных произведений — как сказочных, так и реалистичных. «Быть вымышленным» не означает — не быть; быть персонажем fiction, вовсе не значит «быть фиктивным». Проблема, с которой мы тут все время сталкиваемся, состоит вот в чем — мы определяемся с критерием «существования», опираясь то на реальность, то на текст. Так вот, опираясь на реальность, мы всегда будет видеть в литературе одну только ложь, и слова Набокова будут истинными — любое литературное произведение можно будет назвать сказкой, вымыслом и ложью в одном флаконе, поскольку сказка, вымысел и ложь и будут означать одно и то же — то, чего нет. И, конечно, в такой перспективе реалистичность произведения ничего не значит. Существует Константин Левин или не существует? Не существует. Ну, значит, ясно, «Анна Каренина» — сказка, вымысел, ложь. Вместе с тем, в реальности Константина Левина убедиться несложно — стоит только начать читать «Анну Каренину». И, кстати, именно пространство реалистической литературы оказывается самым удобным для того, чтобы понять как нюансы отличий реальности реальной от реальности книжной, так и нюансы отличий в самой книжной реальности. Реалистическая литература — идеальный форпост для наблюдений; только она увязывает воедино как вымысел с реальностью, так и вероятное с невероятным — находясь как раз между реальностью и невероятным. Именно здесь мы ясно видим, что фактичность может выдумываться, сохраняя право называться фактичностью — то есть тем, что есть. Именно здесь литература отделяется от реальности, не переставая быть реальностью, но переходя в новое качество. Именно здесь же мы видим, что, с одной стороны Константин Левин существует, но, с другой — что он не является сказочным персонажем. Вымышленность не мешает ему с одной стороны — быть, а с другой — быть именно реалистичным.
50. Но тут Набоков мог бы торжествующе воскликнуть: «В таком случае чем существование, скажем, Пиноккио отличается от существования Константина Левина? И тот, и другой — выдуман, и тот и другой — существует. Между ними нет разницы». Но нет, так не пойдет. Либо мы не признаем существования ни Левина, ни Пиноккио, и тогда оба они — сказочные персонажи, либо мы признаем существование Левина и Пиноккио, и тогда отличить одного от другого совсем несложно — тип фактичности в реалистических произведениях явно отличается от типа сказочной фактичности — реалистическая фактичность вероятно-правдоподобна, сказочная — нет, а вот этого отличия Набоков и не видит, так как вымысел он уже приравнял ко лжи, и, таким образом, как ему кажется, совершенно изгнал из вымысла само понятие фактичности. Отсюда в его рассуждениях наблюдается постоянное смешение логик:
«Время и пространство, краски времен года, движения мышц и мысли — все это для писателя, наделенного высоким даром, не традиционные понятия, извлеченные из общедоступной библиотеки расхожих истин, но ряд уникальных открытий, для которых гениальный мастер сумел найти уникальный же способ выражения. Удел среднего писателя — раскрашивать клише: он не замахивается на то, чтобы заново изобрести мир — он лишь пытается выжать все лучшее из заведенного порядка вещей, из опробованных другими шаблонов вымысла… Но настоящий писатель, который заставляет планеты вертеться, лепит человека и, пока тот спит, нещадно мнет его ребро, — такой писатель готовыми ценностями не располагает: он должен сам их создать. Писательское искусство — вещь совершенно никчемная, если оно не предполагает умения видеть мир прежде всего как кладовую вымысла. Если материя этого мира и реальна (насколько реальность вообще возможна), то она отнюдь не является целостной данностью: это хаос, которому автор говорит: «Пуск!» — и мир начинает вспыхивать и плавиться. Он переменился в самом своем атомном составе, а не просто в поверхностных, видимых частях. Писатель первым наносит на карту его очертания, дает имена его элементам».
(Владимир Набоков. «Лекции по зарубежной литературе»).Все бы верно, если только понять разницу между взглядом из реальности, и взглядом изнутри текста. Материя мира вполне реальна, но материя реалистического произведения уже вымышлена (оставаясь при этом материей). Писатель лепит человека, но он волен вылепить кого угодно — хоть человека, хоть дракона, хоть хоббита, хоть полено. Но, если писатель лепит все же человека (в реалистическом произведении), то, сколько бы он ни «мял его ребро», человек этот должен быть похож на человека, а не на дракона (если только мы не начинаем выражаться образно, потому как, конечно, есть люди, похожие на драконов) или еще на кого-то или что-то. Набоков близко подходит к формулировке тезиса о выдуманной фактичности, но так его и не формулирует, а потому связь выдумки с фактами в реалистической литературе выпадает из его поля зрения, и уж конечно невозможным становится дальнейшее различение типов выдуманной фактичности [9].
51. При этом Набоков, строго говоря, прав, что не стоит искать в литературе «так называемую жизнь» — ее стоит искать в жизни, но и реалистичность произведения вовсе не тожественна фактам жизни. Еще и еще раз отметим важнейший момент: дихотомия «факты — вымысел» в корне неверна, поскольку она приравнивает вымысел ко лжи. «Факты — ложь» — это дихотомия, верная только для реальной фактичности, но вымысел порождает свою особую фактичность (что лучше всего становится видно при обращении к реалистической литературе). То есть реальные факты следует противопоставлять вымыслу не как «не фактам», но как одни факты противопоставляются другим фактам (а именно — вымышленным). Поняв это, вместо одной, реальной фактичности, которая противостоит вымыслу как лжи, мы получаем сразу три типа фактичности — фактичность реальная (истинная), и два типа выдуманной фактичности: фактичность вероятная и фактичность невероятная, каждая из которых в свою очередь распадается на правдоподобную и неправдоподобную. При таком подходе все становится наглядно понятным: как отличие литературы от реальности, так и отличие сказок от реалистических произведений.
52. Итак, действительно, и Пиноккио и Константин Левин не существуют, если мы возьмем за отправную точку реальность, и, действительно же — оба они существуют, если мы за отправную точку возьмем вымысел. Они оба не существуют, поскольку в реальности ни того, ни другого нет, и она оба существуют, поскольку созданы талантливыми писателями, следовательно, созданы убедительно, а убедительно в данном случае и означает ни что иное как то, что нас убедили в том, что они существуют. Но разница между Константином Левиным и Пиноккио все же есть, и состоит эта разница в том, что Константин Левин правдоподобен, а Пиноккио — нет, по той простой причине, что Константин Левин — человек, а Пиноккио — деревяшка. Как бы мы ни примеряли к Левину слова Набокова об уникальных открытиях Толстого в отношении «движений его мышц и мысли» — все равно Левин остается вполне земным человеком, и, если иногда понять его не так уж просто, то ведь и вообще-то непросто понять многих и многих людей [10]. Могут возникать кое-какие проблемы с оценкой тех или иных действий и мыслей Константина Левина, но нет никакой проблемы в том, чтобы увидеть в Левине человека среди других людей, что и делает его правдоподобным; убедительным же его делает гений Толстого. А вот попробуйте увидеть человека в Пиноккио и, я гарантирую вам, некоторые проблемы у вас сразу же появятся. Надеюсь на это, во всяком случае. Ведь, чтобы быть человеком «из плоти и крови», Пиноккио элементарно не хватает ни плоти, ни крови (конечно, я не забываю, что в итоге Пиноккио стал-таки человеком, но об этом мы еще вспомним в свое время). Коллоди говорит: «Жил-был кусок дерева» — и этого вполне достаточно, чтобы понять разницу между сказками и реалистической литературой, ведь если бы куском дерева в конце концов вдруг оказался Константин Левин, то все читатели были бы немного удивлены. Точно так же, если бы у реального человека сгорели ноги, то, боюсь, подобную неприятность трудно было бы легко поправить, выстрогав ему новые.
53. Да, нельзя не согласиться с тем, что писатель выдумывает создаваемый им мир (выдумывает, создавая), но и миры эти отличаются друг от друга — все по тому же основанию вероятия или невероятия (правдоподобия и неправдоподобия) фактичности. Раскольников живет в Петербурге и, сколь бы причудливо-фантастичным ни был этот город, который Достоевский придумывает настолько, что его и называют «Петербургом Достоевского», и все-таки это узнаваемый всеми петербуржцами Петербург (то же можно сказать и о «Лондоне Диккенса») — придуманная же фактичность, остающаяся правдоподобной, не только не противоречит реализму, но и, как было показано, совершенно необходима для того, чтобы реалистичность стала убедительной (чтобы правдоподобие стало основой Правды жизни). А вот Арагорн с Гэндальфом живут в Среднеземье — но такой страны нет на карте мира. Да что там карта мира — нет даже и такого мира, соответственно нет и таких стран, как Шир, Гондор, Мордор и т. д. Разные типы фактичности — разные литературные направления. Вымысел делает возможным убедительность невероятия (откуда и берутся сказки), однако, тот же вымысел дает писателю полное право оставаться в рамках правдоподобно-выдуманной фактичности — откуда и возникает вся реалистическая литература. Итак, Ахиллес обогнал таки черепаху, хотя для этого и потребовалось чуть больше усилий, чем могло показаться (что потребуется) на первый взгляд.
VII. Борьба фантазии с реальностью
54. Это было своего рода затянувшееся лирическое отступление, последовавшее за разоблачением тезиса о том, что реалистические произведения — такие же сказки как и сами сказки. И я бы даже сказал, что куда больше здравого смысла в другом утверждении — а именно, что сказки в большинстве случаев вовсе не так безнадежно далеки от реальности, как это кажется на первый взгляд. Да, утвердив возможность невероятия фактичности, мы надежно утвердили свободу полета и прочих чудес. Но все здесь не так радужно. Вообще, это только кажется, что фантазия открывает перед писателем какие-то необозримо-удивительные возможности — ведь он может написать обо всем, что взбредет ему в голову. В самом деле, как писатель-реалист, придумывая новую фактичность, удерживает перед глазами фактичность реальную, так сказочник обладает прерогативой черпать из колодца ничем не ограничиваемых вольных допущений. Но ограничений тут много больше, чем может показаться — реальность всегда заявляет о себе. Вполне зримый отпечаток реальной фактичности почти всегда прослеживается и на уровне фактичности невероятной.
55. В качестве модельной истории в плане ее чистой чудесности я предлагаю взять «Правдивую историю» Лукиана. Эта история и ценна в первую очередь тем, что Лукиан словно бы ставит некий эксперимент — как далеко может зайти человеческая фантазия в ее чистейшем виде:
«Побуждаемый тщеславным желанием оставить и по себе какое-нибудь произведение, хотя истины в нем, увы, будет столько же, сколько у других писателей (в жизни моей не случилось ничего такого, о чем стоило бы поведать другим), я хочу прибегнуть к помощи вымысла более благородным образом, чем это делали остальные. Одно я скажу правдиво: я буду писать лживо. Это мое признание должно, по-моему, снять с меня обвинение, тяготеющее над другими, раз я сам признаю, что ни о чем не буду говорить правду. Итак, я буду писать о том, чего не видел, не испытал и ни от кого не слышал, к тому же о том, чего не только на деле нет, но и быть не может. Вследствие этого не следует верить ни одному из следующих приключений».
(Лукиан. «Правдивая история» Ч.1. 4).56. Лукиан, как видим, сразу же отказывается не только от правдоподобия, но даже и от всяких намеков на правдоподобие. И что же он придумал? Пойдем вслед за фантазией Лукиана, шаг за шагом: для начала Лукиан придумал реку, текущую вином, в которой плавают рыбы, съев которых, становишься пьяным; потом он придумал «удивительный род виноградных лоз» — наполовину деревья-наполовину женщины, призывающие путников соединиться в любви, с плачевными, разумеется, для путников последствиями; затем начинается буря, корабль поднимается в воздух, а на море уже не опускается, и продолжает плыть по воздуху, доплыв аж до самой луны — происшествие, которое также трудно назвать вполне обыденным. Далее начинаются лунные приключения; мы видим и конекоршунов и капустокрылов и всяких прочих подобных существ, описывать которых нет большой надобности, в виду того, что все они вам, конечно, хорошо известны по житейскому опыту. Отдельно Лукиан останавливается на всяких чудесах, увиденных им на луне; все эти чудеса я перечислять не буду, приведу лишь один показательный, как мне кажется, отрывок:
«Когда же человек стареет, то он не умирает, а растворяется, точно дым, становится воздухом. Пища Селенитов одинаковая: разведя огонь, они жарят на углях лягушек, которые в большом количестве летают у них по воздуху. Селениты усаживаются вокруг огня, точно за обеденный стол, глотают поднимающийся от лягушек дым и таким образом насыщаются. В этом заключается все их пропитание. Питьем служит воздух, выжимаемый в чаши, которые при этом наполняются водой, похожей на росу. Селениты не мочатся и не испражняются… Живот служит Селенитам вместо сумки, в которой они прячут все нужное. Он у них открывается и закрывается; внутренностей в нем нет, но зато он внутри оброс густыми волосами, так что их младенцы в холодные дни прячутся в него».
(Лукиан. «Правдивая история». Ч.1. 23-24).Ну что, хватит уже чудес? Для порядка припомним еще, пожалуй, Светильнеград — город, населенный светильниками (Ч.1. 29) — да остров, представляющий собой гигантский сыр, окруженный морем молока (Ч.2. 3) — остров, впоследствии позаимствованный Распэ, благодаря чему на нем побывал не только Лукиан, но и барон Мюнхгаузен (как и на луне, впрочем — работа фантазии Лукиана избавила от необходимости работать фантазию многих других авторов).
57. Итак, я думаю, что мы приобрели некие совершенно фантастические факты в достаточном количестве, чтобы теперь подумать, что нам с ними делать. И главный вывод, который напрашивается после знакомства с этими фактами можно представить в виде следующего тезиса: фантазия в своем чистом воплощении всегда клонится к абсурду. То, что к абсурду, во всяком случае, клонится повествование Лукиана, я думаю, доказывать не следует — если кто с этим не согласен, его не переубедишь, а факты говорят сами за себя. Что следовало бы доказать, так это уместность слова «всегда» в сочетании со словом «клонится». А чтобы доказать эту уместность, полезно сформулировать другой тезис, а именно: самая буйная фантазия пользуется имеющимися в наличии понятиями. Процитирую отрывок из только что цитируемого отрывка:
«Пища Селенитов одинаковая: разведя огонь, они жарят на углях лягушек, которые в большом количестве летают у них по воздуху. Селениты усаживаются вокруг огня, точно за обеденный стол, глотают поднимающийся от лягушек дым и таким образом насыщаются. В этом заключается все их пропитание».
Здесь мы, несомненно, имеем дело с чем-то, чего никак не может быть. Вместе с тем в этом отрывке нет ни одного понятия, которое было бы нам непонятно. Пища, огонь, угли, лягушки, воздух, обеденный стол — во всем этом нет ничегошеньки волшебного. Опять-таки, если мы попадаем в город, населенный светильниками, то, хотя представить себе такой город наяву и невозможно, но вот представить себе по отдельности город и светильники — с этим как раз никаких проблем нет. Далее, конечно, можно сказать, что ведь и невозможно пользоваться теми понятиями, которых нет, и даже если мы вводим новое понятие, то как раз для того, чтобы пользоваться им как чем-то понятным. Но в том-то и состоит проблема для фантазии. Фантазия хочет выйти за пределы того, что возможно, понятия же о реальности и составляют сферу возможного. Таким образом, фантазия переводит возможное на язык невозможного — с точки же зрения возможного этот перевод неизбежно клонится к абсурду, поскольку он, пользуясь понятиями реальности, отказывается признавать эту реальность, что само по себе абсурдно. Итак, теперь можно доказательно повториться: фантазия в своем чистом воплощении всегда клонится к абсурду. Лягушка — это реальность, летающая птица — это реальность; летающая лягушка — это очень странно, а глотание дыма от лягушек с целью насыщения — явный абсурд.
58. Если уж речь у нас зашла об абсурде в сочетании со сказочностью, то абсурдно было бы не вспомнить о двух абсурдистских сказках Льюиса Кэрролла, приводить названия которых, я думаю, тоже было бы абсурдно. Да и вообще — если вокруг героя все превращается в трагедию, то вокруг Алисы все превращается в абсурд. И, если уж говорить о глотании дыма от лягушек как об абсурде, то в контексте приключений Алисы можно воскликнуть: «Разве это абсурд! Читали мы такой абсурд, по сравнению с которым этот разумен, как толковый словарь». Если словарь, конечно, толковый… При этом Льюис Кэрролл заходит по пути абсурдизации действительности так далеко, как это только возможно. Это касается и используемых понятий, — лучшей иллюстрацией здесь является знаменитое стихотворение «Бармаглот» — ведь понять, о ком или о чем это стихотворение совершенно невозможно. Или возможно? Лучше Алисы, тут, пожалуй, не скажешь:
«– Очень милые стишки, — сказала Алиса задумчиво, — но понять их не так-то легко.
(Знаешь, ей даже самой себе не хотелось признаться, что она ничего не поняла.)
— Наводят на всякие мысли — хоть я и не знаю, на какие… Одно ясно: кто-то кого-то здесь убил… А, впрочем, может и нет…»
(Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье». Гл. I).Но вот что весьма и весьма характерно, так это совместные попытки Алисы и Шалтая-Болтая все же расшифровать этот стих и упорядочить-прояснить — пропорядочить, так сказать — подойдет ли такое слово-бумажник? [11] — тем самым всех мюмзиков и шорьков. Разум требует пояснений, даже находясь в рамках заведомого абсурда — такова уж участь разума, и, соответственно, человека, как немного (или иногда), но разумного существа.
VIII. Реалистическая доминанта
59. Ну, абсурд так абсурд — в чем проблема-то? — может спросить читатель. Писателя-реалиста привязывают к земле факты, сказочник вынужден как-то упорядочивать заведомый хаос абсурда вольных допущений. Но разница как раз в том, что факты привязывают, стабилизируют, тогда как абсурд — нечто принципиально нестабильное. Реальность всегда выступает в качестве своего рода поля тяготения для любого полета фантазии. Реальность неустранима, как ни старайся ее устранить. Фантазия отчаянно сражается с реальностью, но ведь все равно чтение всякой книги подразумевает, что писатель создает (пытается создать) у читателя полное впечатление реальности переживаемых тем в книжной реальности событий. Читатель должен поверить писателю, и поверить он ему должен в том, что, читая о чем-то, он переживает нечто реальное (об этом говорит и само слово — переживает — нельзя переживать то, чего, по нашему мнению, не происходит). Не поверит — отложит книжку в сторону, то есть вынесет писателю смертный приговор. Реальность, нечто реальное, впечатление реальности, неустранимость реальности — все это подводит к возможности формулировки тезиса о реалистической доминанте в литературе.
60. Однако, это словосочетание — «реалистическая доминанта в литературе» — требует крайне осторожного с собою обращения. Означает ли оно, во-первых, что сказки, в тенденции, либо реалистичны, либо должны стремиться стать реалистичными? Очевидно, нет, да и такое пожелание-утверждение напрямую противоречило бы всему, что ранее говорилось о различении вероятной фактичности от невероятной. Сказка на то и сказка, что она не реалистична; стремясь к реалистичности, сказка перестает быть сказкой. И, кстати, я именно потому и заговорил о реалистической доминанте в литературе, имея в виду невероятную фактичность, что там, где литература наиболее нереалистична — мы все равно видим неустранимый отпечаток реальности. Именно тут фантазия имеет на руках все козыри, чтобы уверенно сокрушить реальность — но одержать решительную победу у нее все равно не получается.
61. Фантазия, как уже было отмечено — вовсе не такая штука, которая позволяет нам выдумывать все, что бы нам ни пожелалось. То есть пожелать-то мы можем все, что бы ни пожелалось, но вот на сами наши желания при этом налагаются некоторые ограничения, которые очень даже непросто преодолеть. Речь об этом уже шла, но пусть она пройдет еще немного (ранее она шла в сторону абсурда, теперь пойдет по направлению к реальности). Допустим, писателю надо выдумать какого-то диковинного зверя, какого и в природе-то нет, — тут фантазия должна включиться на полную мощность. И уж если речь зашла о всяких диковинных зверях — шире, существах — то полезно будет задаться вот каким вопросом: много ли таких существ напридумывали за свою уже довольно долгую писательскую жизнь самые разные писатели? Слов нет, фантазия тут поработала на славу. И русалки-то придуманы, и драконы тоже, и всякие гидры, и эльфы, и гоблины, и оборотни, и вампиры, и гиппогрифы, и даже… Но нельзя не отметить и контр-тенденцию — очень многие существа так и кочуют из сказки в сказку. Например, когда говорят о сказках, почти всегда припоминают драконов. Небезосновательно, конечно, потому как в сказках полно драконов. И эльфов. И гномов. И хоббитов… Э, нет, хоббитов как раз надо было еще придумать. Может быть, когда-нибудь и хоббиты станут такими же обычными сказочными персонажами, как и гномы с эльфами, но пока — они своего рода фантазийная собственность Толкиена.
62. Однако, давайте подумаем, — а кто такой хоббит? Чисто внешне — это маленький такой человечек с мохнатыми ножками. Я нарочно говорю «человечек», потому что хоббиты безусловно «человекообразны», если корректно будет выразиться таким образом. Фантазия тут явно плясала от человека; хоббит — человек, которые в чем-то похож, а в чем-то не похож на человека. Хоббиты ходят и разговаривают как люди, едят схожую еду (хотя есть у них особые кулинарные пристрастия, однако, и у разных народов они есть), носят, в общем, схожую одежду (хотя отмечается, что они любят одежды ярких цветов — ну так и люди есть такие, которые любят одежды ярких цветов), занимаются в основном сельским хозяйством (и людям никто не мешает этим заниматься), любят покушать (и люди многие любят) ну и вообще воспринимаются они с самого начала как люди, но с особенностями. Собственно, так про них и говорится:
«Совершенно понятно: хоть и разошлись мы с ними за долгие века, но когда-то были они нам родня, куда ближе Эльфов или тех же гномов. И язык у нас с хоббитами общий был, и любили-ненавидели мы с ними примерно одно и то же».
(Дж. Р.Р. Толкиен. «Властелин Колец». Пролог, «О хоббитах»).Ростом они поменьше («фута три-четыре в вышину»), ноги у них шерсткой заросли, и есть у них некоторые психологические особенности, которые так же вскрываются по ходу повествования о Кольце Всевластия. Так, хоббиты в некоторых отношениях оказываются как бы «покрепче» людей, например, они, как отмечает Гэндальф «могут дольше сопротивляться силе кольца». Такие вот оригинальные человечки, но все же — человечки. Но и гномы — все те же человечки (спросите у кого-нибудь, как он представляет себе гнома, и скорее всего «кто-нибудь» скажет, что это маленький такой крепкий человечек, обязательно с бородой — но бороды, понятно, не могут считаться эксклюзивным украшением гномов), да и эльфы зачастую, во всяком случае, в повествовании Толкиена — точно. Такие себе вооруженные лирами поэты, несколько не от мира сего (хотя и воины при этом тоже хорошие). Данные замечания делаются к тому, чтобы показать, как фантазия не то, чтобы заходит в тупик, но имеет вполне видимые границы, переступить за которые оказывается намного сложнее, чем это может показаться на первый взгляд. И самые вроде бы причудливые создания оказываются вполне узнаваемыми, «земными», так сказать. И гномы, и эльфы и даже хоббиты оказываются «человеческими, слишком человеческими».
63. Кстати, здесь будет полезно обратиться к одному известному отрывку, который может здорово нам пригодиться на этой стадии исследования:
«Ты знаешь, что нельзя сделать никакого животного, у которого каждый из его членов тела не был бы сам по себе похож на какой-нибудь член тела другого животного. Итак, если ты хочешь заставить казаться естественным вымышленное животное — пусть это будет, скажем, змея, — то возьми для ее головы голову овчарки или легавой собаки, присоедини к ней кошачьи глаза, уши филина, нос борзой, брови льва, виски старого петуха и шею водяной черепахи».
(Леонардо да Винчи. «Шедевры Графики». (стр. 161). М.: Эксмо, 2006).Конечно, Леонардо — художник, а не писатель, и вместе с тем, слова его, как вы скорее всего согласитесь, очень даже «по теме». Так о чем нам говорит Леонардо? А говорит он все о том же, — что вымышленное животное вовсе не является в чистом виде «вымышленным»; что для того, чтобы создать сказочное животное, нам надо обратиться к животным самым что ни на есть реальным, и слепить из них животное сказочное. Так и делают: есть, например, такое сказочное существо как кентавр — наполовину конь, наполовину — мужчина. Есть русалка — наполовину рыба, наполовину — девушка (я тут следую скорее литературным представлениям о русалках, у настоящих (настоящих! — я говорю о мифологии, конечно) русалок никакого рыбьего хвоста не было), есть упоминавшиеся уже конекоршуны и капустокрылы (а капуста — очень известное животное). Есть гиппогриф — в этом существе все перепутано, но распутать клубок можно, стоит только глянуть в википедию. Да кого только нет, и почти всюду мы без труда можем проследить корни происхождения того или иного диковинного персонажа в окружающем нас реальном мире.
64. Итак, во-первых, мы не станем призывать сказочников быть реалистичными — это и не требуется — как мы видим, и без всяких призывов сказочники вынуждены иметь в виду реальность — хотят они этого или не хотят. Но, может (и это, во-вторых) реалистические произведения в тенденции убедительнее сказок? Вообще-то некий (и существенный) крен в пользу реалистических произведений вывести, я думаю, можно, но, боюсь, что так мы сразу станем на ложный путь заведомого предпочтения одного огромного пласта литературы над другим. Это путь бесплодный, обрекающий величайшие произведения мировой литературы на положение второсортной продукции. Поэтому под реалистической доминантой я не буду утверждать ни стремление сказок к реалистичности, ни очевидную доминанту реалистической литературы над сказочной. Но вот что я буду утверждать решительно, так это доминанту Истины-Правды жизни как безусловно высшего критерия убедительности по сравнению с увлекательностью-удивительностью. Увлекательность — это своего рода спецэффект, но взрослому человеку не пристало придавать чрезвычайного значения спецэффектам. Зрелый ум во всем ищет прежде всего смысла. Поэтому, если дети и юноши с таким жаром читают о различных приключениях, то с возрастом блеск этих приключений изрядно тускнеет — ведь теперь человеку надо жить самому. Можно сказать, что человек, взрослея, сталкивается с реальным приключением жизни и быстро понимает, насколько оно отлично от приключений в приключенческой литературе. Да, все та же самая реальность, заявляя о себе в жизни и заставляя человека жить реальной жизнью, то есть решать те вековечные проблемы, которые неизбежно обрушиваются на него (и прежде всего от человека требуется разрешить важнейший из вопросов — как именно надо выстраивать свою жизнь); так вот эти жизненные реалии оказывают влияние и на литературный вкус читателя, если только он в состоянии повзрослеть. Но все это, повторюсь, не есть выпад против сказок. Ведь и сказка, не делающая попыток стать чем-то большим, чем просто сказка — так и останется не более чем сказочкой на ночь для не желающего уснуть ребенка. Но что такое это «нечто большее»? Все та же Правда жизни [12].
65. Не пытаясь выдать себя за нечто правдоподобное на уровне фактов (хотя уже и тут сказка не может вполне дистанцироваться от реальности — иначе она потонет в абсурде), всякая сказка, как уже отмечалось, очень даже может пытаться выдать себя за Правду по существу — посредством символа. Здесь все просто и хорошо всем известно — «сказка — ложь, да в ней намек». Но, так как мы не признаем ложность сказок, скажу по-другому: сказка — правда, лишь для проформы приукрашенная чудесным. Ведь смешно было бы считать такую сказку, как, например, «Гадкий утенок», лишь произвольно-удивительным плодом фантазии. Это одна из самых правдивых историй, какие только когда-либо рассказывались — в чем и состоит ее величайшая сила. Гадкие утята время от времени превращаются в лебедей, и те, кто становится свидетелем этого превращения, не могут прийти в себя от удивления — ведь на их глазах оживает сказка. Получается, что сказка говорит о реальности, а реальность отсылает к сказке. «Это так и есть» — говорит тот, кто читает сказку. «Этого не может быть» — говорит тот, кто становится свидетелем того как сказка оживает. К сожалению и такая, скажем, мрачная история как «Синяя борода» тоже более чем реалистична, и далеко не у одних маньяков существует некая тайная комнатка, куда лучше бы не заглядывать посторонним… Ну и если мы вспомним разбившееся зеркало тролля из «Снежной королевы» — такое зеркало, в котором все отражается исключительно в искаженно-низменном свете — то разве не видим мы вокруг себя людей, которым словно бы в действительности попал в глаз осколок этого зеркала? Здесь же уместно вспомнить и о Пиноккио, который под конец своих приключений стал-таки человеком. Символ вполне зрим — поступая как человек, и деревяшка становится человеком. Правда, боюсь, что правда жизни «Приключений Пиноккио» серьезно отличается от той несколько топорной (или — поленной?) морали, которую хотел вложить в эту историю автор — уж больно велик соблазн посчитать, что именно приключения Пиноккио выковывают его характер, а если просто быть «хорошим мальчиком, исправно посещающим уроки» — так и ни в какую историю не попадешь! Про любовь к школе я вообще не стану ничего говорить, потому как не умею ни материться, ни сдерживаться… Пусть скажет Холден Колфилд, а вы уж прислушайтесь к его словам.
66. В контексте Правды жизни в сказке очень интересен феномен Кольца Всевластия из «Властелина колец». Что такое это кольцо? — символ всевластия, разумеется. А что еще такое это кольцо — способ стать невидимым. Первое и главное свойство кольца — всевластие — целиком символически реалистично. Всех искушает это кольцо; точно так же как в реальности многих искушает ничем не ограниченная власть. Власть развращает, а Кольцо Всевластия развращает абсолютно. Но отметим одну деталь — ведь непосредственно это всевластие кольца почти никак себя на страницах «Властелина колец» не проявляет. Да вообще никак не проявляет. Подразумевается, что кольцо дает неограниченную власть, но каким образом это происходит и что это вообще означает на практике — непонятно. Боромир грезит о том, как, завладев Кольцом, он сокрушит врага, — но это все грезы. А что мы видим на практике? На практике мы видим, что главная функция кольца — невидимость. Именно это второстепенное и несущественное свойство кольца оказывается практически-центральным — ведь практически кольцо используется только для невидимости. Что такое (в первую очередь) кольцо всевластия для его владельца? — кольцо-невидимка. Это сочетание свойств весьма показательно. Ведь, казалось бы, — зачем надо принижать кольцо ВСЕВЛАСТИЯ через прозаичную сказочную невидимость? Но уберите невидимость, и нам вообще будет непонятно, почему это кольцо волшебное. Символ символом, но должно же в сказке происходить хоть что-то прямо чудесное! Итак, с одной стороны на примере Кольца Всевластия мы видим, как свое всевластие утверждает убедительность Правды — превращая кольцо в символ абсолютной власти (что и делает сказку по-настоящему великой; кольцо-невидимка никогда не подняло бы сказку до заоблачных высот); а с другой стороны мы видим, как самое банальное волшебное свойство оказывается все же необходимым — невидимость спасает непосредственно сказочное измерение кольца — невероятную фактичность. Правда доминирует, чистое волшебство играет подчиненную, но существенную роль.
67. Впрочем, эти вопросы (о взаимосвязи сказки с реальностью) хорошо разобраны другими исследователями, и я не притязаю на то, что говорю здесь что-то существенно новое. Мне лишь важно было отметить, что Истина или Правда жизни несомненно является куда более весомым критерием убедительности, чем удивительность и что к этому критерию тяготеют и лучшие сказки, а не только реалистическая литература. Следовательно, мы должны иметь в виду, что сущностные критерии оценки литературного текста — Правда жизни и Удивительность (увлекательность) не жестко привязаны к конкретному литературному направлению, хотя и естественно, что к Правде логичнее восходить от правдоподобия, а от невероятия — к удивительности. Но и реалистическая литература в свою очередь нуждается в участии удивительного (как и сказки могут символически выражать Правду жизни). Уже в самом сплетении различных нитей реалистического повествования в единую ткань есть нечто удивительно-сказочное и едва ли возможное в реальности; в реальности событийная ткань склонна своевольно расползаться. Вообще в реалистической литературе происходит довольно много удивительного — писатели вольны драматизировать, утрировать и вообще придавать своим персонажам настолько эксцентричные черты, что увидеть их «реально реальными» было бы довольно затруднительно [13]. Таким образом, на сущностном уровне оценки всегда имеет место некое взаимосплетение Правды жизни с увлекательностью. Правда жизни должна увлекать — никто не станет читать скучную книгу, тогда как сказка нуждается в Правде жизни на уровне символическом — для приобретения большей глубины.
68. Как и обычно сделаю уточнение. Форма всякого художественного произведения задается через фактичность (вероятная и невероятная), которая потом и оценивается по существу. Однако, увлекательность при этом и оценивает саму форму, тогда как Правда жизни — оценивает смысл. То, что происходит — увлекательно или скучно; значение того, что происходит — правдиво или ложно. Следовательно, хотя увлекательность и сущностный критерий оценки, но его можно назвать формально-сущностным, тогда как Правда — сущностный критерий по существу. А то, что сущностное глубже формального, подразумевается.
69. Но почему тогда я все-таки называю доминанту реалистической, а не, скажем, правдивой, если уж речь идет не о доминанте реалистического направления, а о доминанте Правды жизни? Но Правда жизни, сформулированная в искусстве, отсылает к жизни, к реальности. Я не знаю, можно ли назвать Гамлета вполне реалистическим персонажем, но я точно знаю, что его монолог «Быть или не быть, вот в чем вопрос. Достойно ль смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье» — это монолог каждого человека, вынужденного бросить вызов Судьбе. Сформулирован он там — в искусстве, но существует этот вызов здесь — в реальности. И он всегда существовал, но только Шекспир смог выразить его теми единственными словами, которые выражают этот вызов во всей его трагической полноте. Без Искусства не было бы этих слов, но без Реальности их и не могло бы быть в принципе. Поэтому доминанта и реалистическая.
IX. Искусство для искусства
70. Данное рассуждение будет, пожалуй, неполным, если я не скажу несколько слов о концепции «Искусства для искусства», причем концепцию эту полезно рассмотреть, как с позиции ее адепта, так и с позиций ее критика. Никто не изложил эту концепцию более ясно, чем это сделал неподражаемый Оскар Уайльд, в своем эссе «Упадок искусства лжи». Никто более последовательно не критиковал этой концепции, чем это сделал неистовый Виссарион Белинский, в своей статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Две эти статьи замечательно дополняют друг друга, безжалостно друг другу противореча. Итак, что же говорит Оскар? А он утверждает, что Искусство не выражает ничего, кроме самого Искусства.
«Искусство начинается с абстрактного украшения, приятной работы чистого воображения, оперирующего придуманным и несуществующим. Это первая стадия. Затем Жизнь начинает занимать это новое чудо, и она просит, чтобы ее пустили в круг. Искусство принимает жизнь, как часть своего исходного материала, воссоздает ее, придает ей свежие формы, оно игнорирует факты, изобретает, придумывает, мечтает и ограждает себя от реальности непроницаемой преградой из изящного слога, прикрас или идеализации. На третьей стадии Жизнь берет бразды в свои руки, и Искусство отправляется в изгнание. Это и есть настоящий упадок, от которого мы сейчас страдаем».
Торжество реализма как школы есть упадок искусства как искусства. Факты жизни, проникая в искусство, постепенно убивают его. Вообще именно слово «факты» вызывает у Оскара буквально приступы дурноты:
«Если ничего не будет сделано для сдерживания или, по крайней мере, видоизменения нашего чудовищного преклонения перед фактами, то Искусство станет бесплодным, и прекрасное покинет наш мир».
Что же говорит в ответ (как бы в ответ, ведь статья Белинского написана раньше) «неистовый Виссарион»? А он утверждает, что у Искусства нет более высокой задачи, чем точное отображение действительности.
«Натуральная школа следует… правилу: возможно, близкое сходство изображаемых ею лиц с их образцами в действительности не составляет в ней всего, но есть первое ее требование, без выполнения которого уже не может быть в сочинении ничего хорошего. Требование тяжелое, выполнимое только для таланта!»
Торжество реализма как школы означает, что человечество повзрослело, и более не нуждается в том, чтобы его развлекали сказочками. Факты жизни, проникая в искусство, возвышают его:
«В сущности, их жалобы состоят в том, зачем поэзия перестала бесстыдно лгать, из детской сказки превратилась в быль, не всегда приятную, зачем отказалась она быть гремушкою, под которую детям приятно и прыгать, и засыпать. Странные люди, счастливые люди! им удалось на всю жизнь остаться детьми и даже в старости быть несовершеннолетними, недорослями, — и вот они требуют, чтобы и все походили на них! Да читайте свои старые сказки — никто вам не мешает; а другим оставьте занятия, свойственные совершеннолетию. Вам ложь — нам истина: разделимся без спору, благо вам не нужно нашего пая, а мы даром не возьмем вашего…» [14]
71. Признаюсь честно, чтение и той и другой статьи доставило мне огромное эстетическое удовольствие. Но этого мало. Ведь надо же примкнуть к той или иной позиции, а они при этом явно противоречат друг другу. Но, если мы прочитаем данные статьи более внимательно, то противоречия несколько сгладятся. Так, Оскар Уайльд, возмущаясь реализмом как школой, вполне способен отдавать дань восхищения авторам-реалистам — например, он восхищается Бальзаком, разумеется, предварительно сделав все, чтобы попытаться исключить его из столь ненавистной им школы.
«Между "Утраченными иллюзиями" Бальзака и "Западней" Золя такая же разница, как между образным реализмом и безобразной реальностью… Бальзак — не более реалист, чем Гольбейн. Он создал жизнь, а не списал ее».
Мы, однако, уже прочно усвоили тот факт, что «создал жизнь» ни в коем случае не означает, что писатель не является реалистом [15], а «списывать жизнь» — вообще-то дело не писателей, а графоманов. Графоман — это и есть тот, кто пишет реальность. Писатель — это тот, кто реальность преображает. Первое, что бросается в глаза при чтении графоманской литературы — это ее бессвязность — и бессвязность эта есть бессвязность самой реальности (как она предстает на уровне миллиардов составляющих ее фактов). Кто пишет реальность, тому книги не написать [16]. Но ведь ровно то же самое говорит и Белинский:
«Чтобы списывать верно с натуры, мало уметь писать, то есть владеть искусством писца или писаря; надобно уметь явления действительности провести через свою фантазию, дать им новую жизнь».
Более того, он даже формулирует мысль, под первой частью которой, я думаю, с радостью подписался бы и сам Уайльд:
«Без всякого сомнения, искусство прежде всего должно быть искусством, а потом уже оно может быть выражением духа и направления общества в известную эпоху».
72. Так есть вообще разница между взглядами Уайльда и Белинского? — конечно, есть. Но существенно понять, что они едины в том, что образ действительности отличен от действительности, и что Уайльд главным образом критикует реалистическое искусство за то, что оно неспособно подняться до образа действительности, увязнув в самой действительности; но вязнет в действительности только плохой писатель-реалист, а не писатель-реалист вообще. Уайльд презирает факты в искусстве и восхищается выдумкой, не видя, что все факты и в реалистическом искусстве — выдуманные (вспоминаем тезис о ложности дихотомии: «факты — вымысел»). Вместе с тем, этот же момент недопонимает и Белинский, как и все, кто слишком увлекается тезисом — «Искусство — отражение действительности». Да, он делает оговорки в пользу искусства, вместе с тем, очевидно, что он недооценивает преображающего потенциала искусства. Вспомним его слова: «…близкое сходство изображаемых ею лиц с их образцами в действительности не составляет в ней всего, но есть первое ее требование». Нет, при таком «первом требовании» в отношении художественных фактов именно что искусство увязло бы в действительности. Что такое это «близкое сходство» понять так же трудно, как и что такое «чистое искусство» [17]. На кого «близко похож» Чичиков? А Манилов? Больше всего они похожи, соответственно, на Чичикова и на Манилова. Да, конечно, Белинский сказал бы, что тут важен тип, и Чичиков являет собой тип «приобретателя», а Манилов — «бесплодного мечтателя», и что эти типы вполне реальны — но это уже и есть переход собственно с фактического уровня на уровень убедительности образа; от фактов — к Правде жизни. «Близкое же сходство» на фактическом уровне может означать только одно — что Гоголь списал с кого-то своего Чичикова, и Чичиков, следовательно, должен быть похож на этого конкретного человека в действительности, с которого он списан [18]. Это и есть тот самый реалистично-фактический абсурд, который так возмущает Уайльда.
73. Итак, согласимся с Белинским в том, что никакое искусство не бывает «чистым» — свободная игра воображения так же нуждается в оформлении на каком-то материале, иначе говоря, на какой-то натуре, как и факты жизни (здесь мы уже соглашаемся с Уайльдом) отчаянно нуждаются в том, чтобы кто-то их преобразил. Далее, конечно, все равно Белинский никогда не согласится с Уайльдом, просто потому что они представители разных литературных направлений, а всякое литературное направление движимо своей логикой, которая входит в противоречие с логикой другого направления. Уайльд заходит в искусство со стороны вольной игры воображения, Белинский — со стороны фактов действительности. Это разные пути, приводящие к разным результатам. Мы же обладаем привилегией не поддаваться логике какого-то конкретного литературного направления, раз уж мы пытаемся понять логику литературного процесса в целом. И вот этой логике мы уже не можем не поддаваться. И логика эта подсказывает нам, что всякий писатель должен создать образ — будь то некий фантастический или реалистический образ; а образ действительности — это не сама действительность, но ведь и фантастический образ — это вовсе не бессистемная мешанина, в которой перемешано все, что только может прийти в голову фантазеру.
X. О Прекрасном
74. Данное рассуждение уже подходит к концу, а вместе с тем, хотя слово Истина было произнесено в нем столько раз, что кому-то количество его упоминаний может даже показаться избыточным, то вот другое слово, а именно — Прекрасное, мною не было произнесено ни разу. Но ведь разве один непревзойденный, и почти только что упоминавшийся эстет, не сказал, что «Художник — тот, кто создает Прекрасное?». Или может быть, слово это попросту неуместно? А может быть, оно устарело? Все-таки на дворе XXI век — чего уж тут прекрасного?
75. Но мы должны в первую очередь подумать вот о чем: как мы оцениваем произведение искусства вообще, и литературное произведение в частности? И сегодня, как и сто, и двести, да и тысячу двести лет назад, услышав прекрасную мелодию, мы и называем ее прекрасной, разве нет? И увидев прекрасную картину, мы делаем то же самое. Поэтому можно сколько угодно смеяться над словом Прекрасное, однако, возникновение его при оценке произведений искусства словно бы автоматически-неизбежно. Но с литературным текстом дело обстоит несколько сложнее. Конечно, и про книгу мы говорим — «прекрасная книга», и все-таки как-то так получилось, что до сих пор, рассуждая о сути написанного, я мог обходиться совершенно это слово не используя. Может быть, утвердив доминанту Правды жизни, мы именно ее и утвердили в качестве чего-то Прекрасного в литературе? Но это будет просто подстановка одного слова вместо другого. Нет, это не дело. Или Правда жизни, или Прекрасное.
76. Вспомним же вот о чем — рассуждая о базовых критериях оценки литературного текста, мы выяснили, что таковых два — Правда жизни (Истина) и Увлекательность (удивительность). Потом речь шла и о взаимосплетении двух этих критериев при доминирующей роли Правды жизни. Так вот разве и не будет логичным обозначить это взаимосплетение каким-то новым словом, и разве не самым естественным словом для такого нового обозначения и является старое доброе слово — Прекрасное? Правда жизни не может стать прекрасной, если текст нас не увлекает; увлекательный текст не может стать прекрасным, если ему не хватает Правды жизни. Прекрасное сводит воедино взаимные усилия двух критериев, чтобы текст получил наивысшую оценку в глазах читателя — а ведь выше Прекрасного оценки не бывает. При этом все же можно предположить, что как философия стоит особняком в мире науки, как некая самая поэтичная из наук, так и литература стоит особняком в мире искусства как самое из искусств философское. Можно сказать и так, что среди всех научных текстов философский текст оказывается наименее Истинным, зато наиболее Прекрасным, литературный же текст (среди всех прочих сфер искусства) оказывается наименее Прекрасным, зато наиболее Истинным.
77. Надо ли говорить, что под словом Прекрасное здесь не подразумевается некоей красивости? Но это и так подразумевается. Прекрасное произведение искусства — это не красивая открытка, точно так же, как красивая девушка — это не кукла Барби. Поэтому мы можем смело называть «Преступление и наказание» прекрасной книгой раз уж она непререкаемо прекрасна, несмотря на все заключающиеся в ней ужасы и полное отсутствие всяческих красот. Так что не стану тратить лишних слов, кроме тех немногих, что уже потрачены. Разве что еще замечу, что само слово «Прекрасное», конечно, скорее используется эстетами — приверженцами концепции «искусства для искусства», отсюда, вероятно, и его несколько подмоченная репутация. И в эстетическом смысле Прекрасное тяготеет к некоей приятной красивости — не зря Уайльд говорил о «приятной работе чистого воображения». И уж совсем не зря Белинский нападал на сибаритов, которые вкусно пообедав, не хотят портить себе настроение чтением о всяких неприглядных вещах [19]. Настоящий художник работает не для того, чтобы потворствовать подобным прекраснодушным господам. Можно сказать, долг настоящего писателя — испортить им их благодушное настроение. Прекрасное пищеварение — плохой поводырь в мире Прекрасного Искусства. А произведение искусства далеко не всегда можно сравнить с бокалом шампанского, иногда оно больше похоже на горькое лекарство. Да и как может быть иначе, если уж действительность скорее печальна, чем радостна, — каким же тогда быть и образу действительности?
XI. Итоговая схема
78. В принципе, схема перехода от реальности к книжной реальности (с разбором ее анатомии по всем ключевым косточкам) выстроена и мне остаётся только лишь подвести итог. Итак, всякий рассказ оценивается на двух уровнях — уровень фактичности и уровень убедительности. В рассказе о реальности на уровне фактичности рассказ оценивается по критерию Истина-Ложь (правда-неправда) и этот критерий является сущностным — так как в реальности в первую очередь существенно именно то, насколько рассказ совпадает с фактами, то есть насколько все рассказываемое происходило на самом деле. Убедительность является критерием формальным, вытекающим из формы рассказа о реальности, из одних только слов. Каким бы ни был рассказ убедительным мы не можем сказать — соответствует он действительности или нет, то есть до сущности дела, отталкиваясь от одних только слов, нам не добраться. Сама же убедительность рассказа о реальности зависит либо от его правдоподобия, либо от того, насколько увлекательно он рассказан. Главная метаморфоза, происходящая при переходе в пространство художественного текста — это перемена мест между сущностным и формальным критерием оценки рассказа. В художественном тексте сущностным критерием оценки становится убедительность, фактичный же уровень становится формальным, определяющим форму рассказа — по типу фактичности рассказ становится либо реалистическим (находящимся в пределах вероятия), либо сказочным (прямо невероятным). Вероятие же, в свою очередь, распадается на правдоподобие (строго-реалистический рассказ) и неправдоподобие (приключенческо-авантюрная литература) Невероятная фактичность становится возможной благодаря априорному доверию к словам рассказчика — доверие же это возникает оттого, что именно слова теперь являются самой реальностью (в литературе нет разницы между тем, что рассказывается и тем, что происходит — фактичность рассказа задает сам рассказчик); что мы видим уже и в случае реалистического рассказа. Как только мы признаем возможность существования невероятного (то есть реальность того, что в реальности невозможно) — оно также может быть разделено по принципу «правдоподобие-неправдоподобие» (так фантастика отделяется от сказок — как нечто правдоподобное в рамках невероятного). Это что касается уровня фактичности. Истина же (Правда жизни) уходит теперь на уровень убедительности реалистического рассказа (правда выражает убедительность правдоподобной фактичности); ложь делает реалистический рассказ неубедительным. Убедительность же сказки зависит от ее удивительности (неправдоподобие как фактичность изначально подразумевает нечто удивительное — это заметно уже и при обращении к приключенческой литературе), соответственно неубедительность — от ее банальности, от скуки, вызываемой рассказом. При этом убедительность Правды жизни оказывается куда убедительнее всяких самых чудесных вывертов фантазии; хотя и Правда, в свою очередь, почти всегда так или иначе приукрашивается. Взаимосплетение двух этих критериев — Правда жизни и Удивительность — образует понятие Прекрасного.
79. Такова общая схема. Вам кажется, что не стоило мучиться месяцами, чтобы прийти к такому, не сказать, чтобы ошеломительному результату? Это мне неизвестно.
Примечания
1
Здесь, конечно, тоже не все однозначно, и в другом месте я рассматривал проблематику возможности существования «оценки-факта», но это отдельная история - h p://-fakt).
(обратно)2
Думаю, что здесь трудно выразиться характернее, чем в свое время выразился Генри Филдинг, говоря о том, что он считает «своей обязанностью излагать факты, как они есть; и дело просвещенного и проницательного читателя справляться с книгой Природы, откуда списаны все события нашей истории, хоть и не всегда с точным обозначением страницы. (Генри Филдинг. «История Тома Джонса, найденыша». (Кн.7. гл. XII). Но проблема для писателя и состоит именно в том, что, «излагая факты, как они есть» он бессилен рассказать внятную историю. Он должен выдумать факты, отсюда он и не может указать точную страницу книги Природы – а если бы мог, то книга Природы поглотила бы книгу Искусства.
(обратно)3
Е. Цимбаева. «Исторический контекст в художественном образе. (Дворянское общество в романе «Война и мир»)». Вопросы литературы. 2004. №5.
(обратно)4
Отдельный вопрос, насколько такие ошибки являются следствием невнимательности, а насколько писатель идет на них вполне сознательно. Статья Цимбаевой как раз предполагает, что Толстой вполне сознательно противоречит реальности. Так это или не так – судить не берусь. Для меня существенно лишь то, что сцена в салоне Анны Павловны не становится более или менее правдивой в зависимости от того, могла или не могла она произойти в реальности.
(обратно)5
Да, вы можете сколько угодно смеяться надо мной, но я не выведу никакого другого сущностного критерия оценки художественного реалистического текста, кроме уже сто раз утвержденной Правды жизни. В ней все – что в жизни, что в литературе. Насколько есть Правда в жизни человека – настолько он и есть; насколько есть Правда в литературе – настолько она и воспринимается не как набор букв или развлечение, но как нечто - настоящее.
(обратно)6
Это вовсе не значит, что я ставлю под сомнение философскую Истину – повторюсь, дело лишь в том, что в случае с Истиной мы видим в первую очередь обобщение, а не то, что обобщается.
(обратно)7
В этом смысле любопытно то, что и правдоподобие может быть «непригодно к использованию» - в сказке. Оно просто неуместно. Мы не можем представить себе Хозяина Засумок, размышляющего о своем хозяйстве в духе Константина Левина или всякого прочего правдоподобного хозяйственника. Это будет странно, нелепо, неубедительно, хотя и в высшей степени правдоподобно.
«Вошел приказчик и сказал, что все, слава Богу, благополучно, но сообщил, что греча в новой сушилке подгорела. Известие это раздражило Левина. Новая сушилка была выстроена и частью придумана Левиным. Приказчик был всегда против этой сушилки и теперь со скрытым торжеством объявлял, что греча подгорела. Левин же был твердо убежден, что если она подгорела, то потому только, что не были приняты те меры, о которых он сотни раз приказывал».
(Л. Н. Толстой. «Анна Каренина». Ч.1. XXVI.).
Сколько ни стараюсь, все не могу представить себе такого приказчика, зашедшего к Бильбо Бэггинсу.
(обратно)8
Мне кажется, что неплохую основу для сравнения разных литературных направлений (в дополнение к общей классификации) дает различение реальности, в которой происходят события и способа действия в пространстве этой реальности. Так, в строго-реалистической литературе и реальность реальна (правдоподобна) и образ действия реалистичный. В приключенческой литературе – реальность остается правдоподобной, зато образ действия становится неправдоподобным. В фантастике реальность является неправдоподобной, образ же действия реалистичен (правдоподобен), наконец, в сказках неправдоподобны и реальность и образ действия – что и делает сказку чем-то совершенно невероятным. Углубляться в этот вопрос в данном рассуждении я не буду, пусть внимательный читатель сам решит, имеет ли право на существование подобный подход или нет.
(обратно)9
Вообще по Набокову получается, что писатель становится убедительным только потому, что он что-то выдумывает, но сама по себе выдумка не поднимается над уровнем фактичности и здесь вообще еще рано говорить об убедительности-неубедительности текста. Это касается и сказок - много придумано всяких фантазийных миров, но очень мало останется их в памяти читателей; сам же наш реальный мир, каким мы его знаем, надо внимательнейшим образом наблюдать – если только писатель действительно хочет выдумать нечто заслуживающее внимания.
(обратно)10
Точно так же, скажем, и Дон Кихот, несмотря на всю свою взбалмошность, безошибочно идентифицируется нами как вполне земной человек; правда же его жизни состоит с одной стороны в том контрасте между фантастическим рыцарским образом и его комичным воплощением, но с другой – именно Дон Кихот неожиданно и становится символом рыцарства «без страха и упрека». Почему так получилось? Не потому ли именно, что Дон Кихот безошибочно реален и именно поэтому служит для нас убедительным примером как уникальной возможности бесстрашно броситься в бой, каким бы ни был твой противник, так и убедиться в том, что всякий героизм, если посмотреть на него со стороны, больше всего похож на сумасшествие? Что уж поделать - нас окружают страшные великаны, маскирующиеся под безобидные ветряные мельницы, а подлинные рыцари кажутся нам безумцами. Такова правда жизни.
(обратно)11
— «Хливкие» — это хлипкие и ловкие. «Хлипкие» значит то же, что и «хилые». Понимаешь, это слово как бумажник. Раскроешь, а там два отделения! Так и тут — это слово раскладывается на два!
— Да, теперь мне ясно, — заметила задумчиво Алиса».
(Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье». Гл. VI). (обратно)12
Кстати (а может, и не совсем кстати), возвращаясь к вопросу о сравнении литературы с философскими теориями, невольно думаешь о том, что идеалистическое направление в философии во многом идентично сказочному направлению в литературе. Философы тоже любят рассказывать сказки — и кто же их в этом упрекнет, если и сказка, как мы выяснили, является (может являться) носителем Истины. Хорошая сказка, разумеется, так на что и нужен хороший сказочник как не для того, чтобы рассказать именно хорошую сказку. И вот уже прямо на наших глазах выстраивается удивительнейшее из «Государств» — такое, в котором главным делом правителя является не забота о ВВП, а созерцание Прекрасного самого по себе. Это воистину удивительно!
(обратно)13
Перечтите, например, главу XXI из «Холодного дома» Диккенса — особенное внимание уделив сцене, когда дедушка Смоллуид швыряет подушку в бабушку Смоллуид. Перечли? А теперь попытайтесь представить себе эту сцену наяву. Я пытался и пытаюсь, но у меня до сих пор не получается. Также можно вспомнить и о чудесном «съезде» целой делегации различных интереснейших персонажей на постоялый двор — тут я уже имею в виду концовку первой книги «Дон Кихота». Все это сборище настолько «реалистично», что Набоков, конечно, не преминул бы сказать, что он совсем не зря назвал «Дон Кихота» сказкой, как бы там его не пытались опровергнуть.
(обратно)14
Кстати (а может, и не совсем кстати), возвращаясь к вопросу о сравнении литературы с философскими теориями, невольно думаешь о том, что идеалистическое направление в философии во многом идентично сказочному направлению в литературе. Философы тоже любят рассказывать сказки — и кто же их в этом упрекнет, если и сказка, как мы выяснили, является (может являться) носителем Истины. Хорошая сказка, разумеется, так на что и нужен хороший сказочник как не для того, чтобы рассказать именно хорошую сказку. И вот уже прямо на наших глазах выстраивается удивительнейшее из «Государств» — такое, в котором главным делом правителя является не забота о ВВП, а созерцание Прекрасного самого по себе. Это воистину удивительно!
(обратно)15
Ранее я уже рассматривал взгляды Набокова и кому-то может показаться, что Уайльд говорит то же самое, ну или что Набоков говорит то же самое, что Уайльд. Однако Набоков отрицал реализм, тогда как Уайльд презирает его. Но в этой точке они сходятся — Уайльд, если уж он вынужден восхититься писателем-реалистом, говорит что тот «создал жизнь», следовательно, он не реалист.
(обратно)16
Графомания бывает двух видов. Первый — когда писатель не может рассказать внятную историю; когда он не способен преобразовать то, что он видит в то, о чем можно читать — но, пожалуй, данный вид графомании достаточно безобиден (ее можно назвать графоманией бессилия). Куда опаснее второй вид графомании (которую можно назвать графоманией силы) — когда писатель, то есть простите, графоман, без удержу строчит книгу за книгой, вместо сущностных фактов жизни центрируя повествование по фактам ничтожным.
(обратно)17
Здесь я следую словам Белинского: «Что такое чистое искусство, — этого хорошо не знают сами поборники его, и оттого оно является у них каким-то идеалом, а не существует фактически».
(обратно)18
И это я ничего не говорю о действии «Мертвых Душ», которое совсем уж «ни на что не похоже», и уж во всяком случае не списано ни с какого конкретного образца в реальности, несмотря на наличие некоего туманного прообраза. Вообще, я привел пример с Гоголем в силу того, что именно Гоголь и явился в России основателем натуральной школы, — это охотно признает и сам Белинский. Но тут-то он сразу и ставит себя в уязвимое положение, учитывая всю специфику гоголевского реализма, который можно назвать «реализмом с чертовщинкой».
(обратно)19
«В самом деле, представьте себе человека обеспеченного, может быть, богатого; он сейчас пообедал сладко, со вкусом (повар у него прекрасный), уселся в спокойных вольтеровских креслах с чашкою кофе, перед пылающим камином, тепло и хорошо ему, чувство благосостояния делает его веселым, — и вот берет он книгу, лениво переворачивает ее листы, — и брови его надвигаются на глаза, улыбка исчезает о румяных губ, он взволнован, встревожен, раздосадован… И есть от чего! книга говорит ему, что не все на свете живут так хорошо, как он, что есть углы, где под лохмотьями дрожит от холоду целое семейство, может быть, недавно еще знавшее довольство, что есть на свете люди, рождением, судьбою обреченные на нищету, что последняя копейка идет на зелено вино не всегда от праздности и лени, но и от отчаяния. И нашему счастливцу неловко, как будто совестно своего комфорта. А все виновата скверная книга: он взял ее для удовольствия, а вычитал тоску и скуку. Прочь ее!». (В. Белинский. «Взгляд на русскую литературу 1847 года»).
(обратно)
Комментарии к книге «Анатомия книжной реальности», Антон Александрович Райков
Всего 0 комментариев