«Герои Пушкина»

994

Описание

В книге даются характеристики всех без исключения значимых персонажей эпических, лироэпических, драматических сочинений А. С. Пушкина. Автора интересует место героя в сюжетном раскладе произведения, его ролевая функция, средства создания характера. Главное внимание уделяется анализу текста сквозь призму героя. Кроме того, в теоретической части пособия дается понятие о литературном герое, о формировании типажей русской эпики от Карамзина до Пушкина, изучаются пушкинские принципы создания образа героя, принципы построения сюжетных линий, замкнутых на отдельных героях. Для студентов и преподавателей вузов, для преподавателей и учащихся старших классов школ и колледжей, работников культуры и всех почитателей творчества А. С. Пушкина.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Герои Пушкина (fb2) - Герои Пушкина 1820K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Николаевич Архангельский

Александр Архангельский «Герои Пушкина» Очерки литературной характерологии

Предисловие

Книга «Герои Пушкина» адресована студентам-филологам, преподавателям вузов; ее можно использовать при изучении основного курса истории русской литературы XIX века и как пособие по спецкурсу, посвященному творчеству Пушкина. Она может оказаться полезной и для абитуриентов, учителей, старшеклассников специализированных гуманитарных лицеев и гимназий. То есть книга обращена к достаточно широкому кругу любителей русской словесности. Поэтому от нее следует ждать не столько самостоятельных научных открытий и прорыва в область неизведанного, сколько связного и по возможности удобопонятного изложения существующих точек зрения на предмет, хотя автор, естественно, стремился уточнить, развить, оспорить некоторые распространенные мнения, привлечь внимание читателя к новым наблюдениям над пушкинскими текстами.

Книга состоит из трех частей.

В первой части кратко рассмотрен теоретический аспект проблемы литературного героя, дан самый общий очерк культурной ситуации, на фоне которой формировалось пушкинское представление о литературном герое, предложена предельно сжатая характеристика системы его персонажей, осмыслена литературная логика постоянных перемен, сдвигов внутри этой системы.

Вторая часть состоит из монографических статей, посвященных отдельным пушкинским персонажам. Под тем или иным углом зрения (построение образа, место в сюжете и др.) рассмотрены сюжетно значимые герои практически всех завершенных эпических и лиро-эпических сочинений Пушкина, исключая сказки,[1] а также некоторых незаконченных текстов («Роман в письмах», «Рославлев»). Названия произведений служат аналогами «разделов» и выстроены в алфавитном порядке. Чтобы отыскать в содержании необходимую статью о литературном герое, нужно сначала найти название произведения, в котором он действует (например, «Капитанская дочка»), а затем внутри «раздела» выбрать требуемую статью — также по алфавиту («Гринев» — «Пугачев» — «Швабрин»). В случае, если произведение состоит из нескольких фабульно самостоятельных текстов, вводится дополнительная рубрикация — под «шапкой» основного произведения («Повести Ивана Петровича Белкина») даются названия «малых» текстов, причем не в алфавитном порядке, а в том, какой предусмотрен пушкинской композицией («Выстрел» — «Метель» — «Гробовщик» — «Станционный смотритель» — «Барышня-крестьянка»). В основу второй части положены статьи, предназначавшиеся для «Энциклопедии литературных героев. Русская литература XVII — первой половины XIX века» (М.: Олимп, 1997); все они расширены, значительно переработаны, избавлены от опечаток и ошибок.

В центре внимания третьей части — персонажи стихотворной повести «Медный Всадник», монографический анализ текста которой позволяет проследить, как, из какого литературного и социального «материала» строит Пушкин образы своих героев; каким образом их точки зрения соотносятся с точкой зрения Автора (повествователя) и как смена жанровых установок ведет к неизбежному смещению всех традиционных представлений о «поэмном» герое. В основу третьей части легла моя книга «Стихотворная повесть А. С. Пушкина „Медный Всадник“» (М.: Высшая школа, 1990); для настоящего издания ее текст основательно сокращен и доработан.

Таким образом, проблема литературного героя в творчестве А. С. Пушкина рассмотрена на трех уровнях: теоретическом, описательном и контекстном. Кроме того, читатель может обратиться к литературе, приведенной в конце первой и третьей частей; что касается части второй, то здесь каждый очерк о герое сопровождается минимально необходимой библиографией.

Тексты А. С. Пушкина (за исключением «Медного Всадника») цитируются по:

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. 4-е изд. Л., 1979.

Текст «Медного Всадника» — по:

Пушкин А. С. Медный Всадник / Изд. подгот. Н. В. Измайлов. Л., 1978. (Серия «Литературные памятники»). Варианты приводятся в необходимых случаях по: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М.; Л., 1937–1949.

* * *

В заключение считаю своим приятным долгом поблагодарить всех коллег и друзей, с которыми обсуждались разнообразные теоретические и конкретные историко-литературные проблемы, поставленные в этой книге. Некоторые статьи, вошедшие во вторую часть, были написаны в рамках проекта, финансирумого Европейским университетом в Праге (Research Support Scheme, грант № 422-1997). Особая — самая глубокая, самая искренняя — признательность редактору книги Л. Дрибинской за многолетнее требовательно-доброжелательное сотрудничество.

Саму же книгу посвящаю моим детям — Тимофею, Елизавете, Софье; надеюсь, когда-нибудь она им пригодится.

Автор

Литература основная:

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина: Очерки. М., 1974.

Бочаров С. Г. Характеры и обстоятельства // Теория литературы: Основные проблемы в теоретическом освещении. М., 1962. Т. 1.

Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941.

Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л, 1978.

Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995.

Сидяков Л. С. Художественная проза Пушкина. Рига, 1973.

Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1 (1813–1824).

Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1960.

Часть 1 Пушкин: система персонажей

Проблема героя. Проблема литературного героя кажется одной из простейших; понятия — «герой», «персонаж», «тип», «характер», «маска», «амплуа» — давным-давно отнесены к разряду литературоведческих аксиом, на фундаменте которых можно выстраивать куда более сложные теоретические конструкции. Но, как это часто бывает, мнимая простота определения оборачивается его немнимой пустотой. В чем легко убедиться, взяв наугад несколько статей из наиболее распространенных отечественных справочников и словарей литературоведческих терминов разных лет.

В соответствующем томе «Литературной энциклопедии» конца 20-х — начала 30-х годов (издание осталось незавершенным) статьи «герой» не было вовсе; редакторы[2] отсылали читателя к статье Л. И. Тимофеева «Образ» (Т. 8). Разумеется, там ничего специального о герое не говорилось. Ср.: «О<бразом> мы называем ту своеобразную форму отражения жизни, которая присуща искусству как особой идеологии, „художественно осваивающей мир“ (Маркс)».[3] В статье «Персонаж» (тот же 8-й том) было, дано самое общее и предельно расплывчатое определение: «П<ерсонаж> в художественной литературе действущее лицо».[4]

«Краткая литературная энциклопедия» 1960—1970-х годов предлагала еще более туманное и взаимопротиворечивое толкование: «Литературный герой — образ человека в литературе. Однозначно с Л. Г. нередко употребляются понятия „действующее лицо“ и „персонаж“. Иногда их отграничивают: Л. Г. называют действующих лиц (персонажей), нарисованных более многогранно и более весомых для идеи произведения. Иногда понятие „Л. Г.“ относят лишь к действующим лицам, близким к авторскому идеалу человека (т. н. „положительный герой“) или воплощающим героическое начало <…> Следует, однако, отметить, что в литературной критике эти понятия, наряду с понятиями характер, тип и образ взаимозаменяемы». Т. е. получается, что герой — это образ, в свою очередь, образ — это герой, точно так же характер — это тип, а тип — это характер. Поистине всеохватная дефиниция; работать с таким определением заведомо невозможно.

В крайне неудачном (но до сих пор остающемся в школьно-вузовском обороте) «Словаре литературоведческих терминов», выпущенном в 1974 г. под редакцией Л. И. Тимофеева и С. В. Тураева, термин «герой» вновь отсутствовал; формулировки статьи «Персонаж» фактически повторяли определения «Литературной энциклопедии» пятидесятилетней давности.

И лишь в однотомном «Литературном энциклопедическом словаре» предлагалось внятное, — по крайней мере, на общем расплывчатом фоне — историко-литературное толкование понятия: «Литературный герой, художественный образ, одно из обозначений целостного существования человека в искусстве слова. Термин „Л. Г.“ имеет двоякий смысл. 1) Он подчеркивает господствующее положение действующего лица в произведении (как главного героя в сравнении с персонажем) <…> 2) Под термином „Л. Г.“ понимается целостный образ человека — в совокупности его облика, образа мыслей, поведения и душевного мира; близкий по смыслу термин „характер“ <…> обозначает внутренний психологический разрез личности, ее природные свойства, натуру. <…> Если попытаться увидеть Л. Г. в движении времени, отбирая в качестве примеров наиболее характерные его воплощения, то можно представить направление исторической эволюции Л. Г.: идеальный герой эпоса; устойчивая маска, наделенная одномерными признаками в классицизме; персонаж романтической литературы, раздираемый противоречиями, метафизически понятыми; социально-исторически и психологически обусловленный герой реалистического романа 19–20 вв.; наконец, антигерой современной <…> литературы».[5]

К несчастью, автор попытался совместить несовместимое; в качестве составителя словарной статьи он должен был предложить читателю минимально необходимый набор внешних признаков, позволяющих «опознать» определяемое явление; и в то же самое время, будучи верным последователем М. М. Бахтина, он стремился расширить конкретное литературоведческое понятие до общеэстетических пределов. (Бахтин неизменно возражал против «обычного сюжетно-прагматического истолкования»[6] проблемы литературного героя, призывая изучать реакцию автора «на целое героя».)[7]

Напротив, Л. Я. Гинзбург в книге «О литературном герое» — не входящей в число наиболее удачных ее исследований — пыталась совершить обратную логическую операцию. Как преданная ученица Ю. Н. Тынянова и наследница традиций формальной школы, она исходила именно из «обычного сюжетно-прагматического истолкования» проблемы: «Литературный персонаж — это, в сущности, серия последовательных проявлений одного лица в пределах данного текста. На протяжении одного текста герой может обнаруживаться в самых разных формах: упоминание о нем в речах других действующих лиц, повествование автора или рассказчика о связанных с персонажем событиях, анализ его характера, изображение его переживаний, мыслей, речей, наружности, сцены, в которых он принимает участие словами, жестами, действиями и проч. Механизм постепенного наращивания этих проявлений особенно очевиден в больших романах, с большим числом действующих лиц. Персонаж исчезает, уступает место другим, с тем, чтобы через несколько страниц опять появиться и прибавить еще одно звено к наращиваемому единству.

Повторяющиеся, более или менее устойчивые признаки образуют свойства персонажа. <…>

Пока персонаж был маской, или идеальным образом, или социально-моральным типом, он состоял из набора однонаправленных признаков, иногда даже — из одного признака-свойства. По мере того, как персонаж становится многомерным, составляющие его элементы оказываются разнонаправленными и потому особенно нуждающимися в доминантах, в преобладании неких свойств, страсти, идеи, организующих единство героя».[8]

Но сразу вслед за этим удобопонятным и литературоведчески отчетливым определением в книге следовали весьма туманные рассуждения, призванные перевести проблему в иную плоскость, связать представления о литературном герое с психологическими и философскими учениями XX века об основах и «составляющих» человеческой личности, ее само- и подсознании; такое резкое совмещение разных уровней анализа не могло пройти безболезненно для исследования.

Поэтому, прежде чем предлагать необходимые «рабочие» определения, филолог должен «самоопределиться»: с каких позиций он намеревается изучать текст. Разумеется, в любом сугубо литературоведческом разборе присутствуют психологические, философские, эстетические начала; равно как наоборот — любой философский анализ словесности предполагает использование литературоведческого инструментария. Вопрос в том — что здесь цель, а что средство; на каких принципах базируется изучение предмета. Гуманитарная терминология — хорошо это или плохо — последовательно историчная и столь же последовательно контекстная (а значит, зависимая) система; смысл любого термина здесь подвижен, меняется не только при переходе от эпохи к эпохе, но и от одного научного контекста к другому.

Герой, персонаж, характер, рассказчик, литературный тип, социальный типаж. Те определения, которыми нам предстоит оперировать, во-первых, безраздельно принадлежат сфере «литературоведческой»; они связаны с представлением о тексте как о целостном синтезе множества разнородных приемов и системе знаков, подлежащих прочтению.[9] Во-вторых, приложимы только к пушкинской эпохе. Т. е. к тому отрезку истории отечественной словесности, начало которому положила публикация повести H. М. Карамзина «Бедная Лиза» (1792) и который формально завершился в 1837 г., а реально — в 1840-м, когда вышло первое издание лермонтовского «Героя нашего времени», открывшего русской прозе перспективу последовательного психологизма.

В таком — и только таком — смысле герой — это сюжетно самостоятельный, фабульно значимый персонаж, стоящий в центре особой сюжетной линии.

В свою очередь, персонаж — это характер, наделенный сюжетными обстоятельствами и раскрывающийся через поступок, речь, жест, восприятие других персонажей и рассказчика.

Характер в литературе — это сумма отличительных признаков, поведенческих и психологических особенностей изображаемой личности.

Под рассказчиком мы понимаем речевой образ, который может персонифицироваться, проецироваться в пространство текста, становясь одним из равноправных персонажей, участником сюжетного действия, а может быть затекстовым посредником между миром автора и миром героев.

Термин литературный тип имеет двоякий смысл.

С одной стороны, он отсылает нас к общекультурной традиции, прежде всего европейской, за века своего существования успевшей сформировать набор устойчивых сюжетно-ролевых позиций, поведенческих стереотипов, персонажных масок: благородный разбойник, шут, колдун (или весталка), ложный друг, верный помощник, коварная обольстительница… Новые эпохи культуры вносили дополнения в эту «номенклатуру» персонажей, каждый из которых имел сложившуюся литературную репутацию — и свою сюжетную «траекторию», предрешенную заранее. Так, зрелый английский романтизм унаследовал от руссоизма оппозицию цивилизация/природа. На ее основе были выработаны два типа байронического героя: разочарованный в цивилизации европеец — и «естественный» человек, принадлежащий дикому, но свободному миру природы; на уровне сюжетном эти ролевые позиции проецировались в образы бунтаря-индивидуалиста и «мятежника из народной среды».[10] Двумя десятилетиями раньше та же оппозиция позволила Карамзину разработать свою систему ролевых позиций: развращенный городом, но сохранивший тоску по идеалу дворянин — и крестьянка, сформированная патриархальным укладом, однако слишком легко поддающаяся тлетворному городскому влиянию. Русская поэма, а затем и русская проза учли обе «типологии»; сложно взаимодействуя, тесня друг друга, но и друг от друга завися, они самым реальным и существенным образом влияли на формирование пантеона отечественных литературных героев.[11]

В таком значении термин «литературный тип» близок к понятию функции,[12] разработанному фольклористикой, или театральному понятию амплуа', ср.: «Амплуа (франц. emploi — применение, роль) — род ролей, соответствующий сценическим данным актера. <…> До нач. 20 в. в России были распространены следующие А.: мужские — любовник, герой, комик, простак, резонер, фат; женские — комич. старуха, грандам, травести, инженю, героиня, субретка и др.».[13] Предельный случай литературного типа — «вечный образ», архетип героя, лежащий в основе множества персонажей, созданных писателями разных стран и эпох: Дон Жуан, доктор Фауст, Мефистофель.

Другое значение термина связано с факторами внелитературными; речь идет о социальной типизации. Герой эпохи натурализма должен быть типичным, т. е. нести на себе узнаваемый отпечаток общественной группы, слоя, профессии; его индивидуальное, личностное начало — лишь оттенок, дополнительная краска; суть образа — в его социальной стереотипности. Для Карамзина более чем важно, что Эраст — дворянин, а Лиза — крестьянка, это очень многое объясняет в их неизбежной трагедии. Но при всем том они в первую очередь носители «цивилизаторского» и «патриархального» начал и лишь во вторую — представители определенного сословия; их «дворянство» и «крестьянство» очерчено предельно схематично, тогда как связь с определенными литературными типами прописана детально. Напротив, Гоголю времен «Петербургских повестей» важно, что майор Ковалев, Попртцин, Башмачкин — жертвы обездушенного, безрелигиозного современного мира; метафизический слой повествования просвечивает сквозь гротескно-натуралистические детали внешней канвы сюжета. Однако социальные характеристики героев прописаны куда более резко, подробно, четко.

Так, майор Ковалев — не просто «майор»; он коллежский асессор, т. е. гражданский чин 8-го класса, соответствующий в табели о рангах майорскому званию, но на практике «ценимый» ниже. Причем чин этот выслужен на Кавказе, а значит, при формальном тождестве с «ученым», «дипломированном» асессорством, полученным в столичном департаменте, имеет еще меньшую социальную цену. Майор Ковалев — коллежский асессор «второй свежести». Он сознательно преувеличивает свой бюрократический статус, ибо все его помыслы направлены на то, чтобы занять место повыше в служебной иерархии (он прибывает в Петербург из провинции в надежде стать вице-губернатором или на худой конец экзекутором). Личностное начало замещено в нем должностным; имя и отчество практически никогда не употребляются, стерты, утрачены, вместо них — «именная конструкция», в которой чин (майор) неотделим от фамилии (Ковалев) и раз навсегда поставлен перед нею. Герой повести, по существу, не человек, а бюрократическая функция; часть, вытеснившая целое. И нос Майора Ковалева, самовольно покинувший лицо, чтобы сделаться статским советником, лишь гротескно продолжает «жизненный путь» своего владельца. Часть тела, ставшая целым, символизирует абсурдность чиновного мироустройства, где человек, прежде чем стать «кем-то», теряет лицо.

Говоря о типе «наперсницы» или «скупого», о «байроническом» типе героя и типе «гамлетовском», мы употребляем понятие в его основном литературоведческом смысле. Говоря о типе «маленького» человека или человека «лишнего», типе «приобретателя» и типе «мироеда», мы используем термин во втором, социальном, а потому (с точки зрения литературной) окказиональном значении. Поэтому лучше всего развести эти понятия, и, сохранив термин литературный тип, к сфере социальной применить термин типаж.

Самое интересное в «литературной характерологии» XIX века как раз и связано с игрой на разнице потенциалов типа и типажа. Недаром практически все пушкинские персонажи первого плана имеют подробную литературную родословную, аккуратно вписанную в социальный контекст. Самый яркий пример — образ Самсона Вырина из «Станционного смотрителя». Он в той же мере являет собою литературную проекцию («коллежский регистратор», «почтовой станции диктатор» из стихотворения П. А. Вяземского, «усердный Терентьич» из баллады И. И. Дмитриева), в какой связан с социальным типажом «маленького человека». Впрочем, об этом предстоит подробнее сказать в Части 2.

Ближайшие предшественники Пушкина. Когда Пушкин начинал свой путь в культуре, отечественный пантеон литературных героев (в отличие от «набора» театральных типов) еще не сложился,[14] не возникла самостоятельная, автономная от общеевропейской, система литературных типов, — по крайней мере, в области сюжетной прозы.[15]

Авантюрные персонажи Михаила Чулкова («Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины», 1770) были русской калькой традиционнейшего плута-пикаро из европейского плутовского романа, равно как чувствительные любовники Федора Эмина («Письма Эрнеста и Доравры», 1766) являли собою прямую литературную проекцию действующих лиц «Юлии, или Новой Элоизы» Ж. Ж. Руссо. Ничего специфически национального, литературно своеродного в них не было; опираться на опыт Чулкова и Эмина не имело смысла — проще было обратиться к европейскому оригиналу.

Напротив, сатирические типажи Владимира Лёвшина («Повесть о новомодном дворянине»), Александра Измайлова («Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества», 1799–1801) были взяты из гущи российской жизни, но их заведомая однопланность подчеркивалась даже говорящими фамилиями: Евгений Негодяев, Развратин, Лицемеркин, Подлянкин.[16] Использовать их образы в качестве литературного фона, на котором резче проступает своеобразие собственного замысла, Пушкин мог — и всегда охотно пользовался такой возможностью. Так, имя, данное при литературном рождении Евгению Онегину, учитывало сатирическую энергию, которой напиталось это «прозвание» в русской словесности XVIII века. (Ср.: «со второй сатиры А. Кантемира, Евгений <…> имя, обозначающее отрицательный, сатирически изображенный персонаж, молодого дворянина, пользующегося привилегиями предков, но не имеющего их заслуг <…> „Евгений“ — это благородный, утративший душевное благородство»;[17] имя «бедного Евгения», героя «Медного Всадника», сохраняет, кроме того, «семантику утраты».)[18] Но фон не может служить строительным материалом; отталкиваться от предшественников — это одно, наследовать им — совсем другое.

Персонажи других сочинений М. Д. Чулкова («Пересмешник, или Славенские сказки», 1766–1768, «Похождение Ахиллесово под именем Пирры до Троянския осады», 1769) и вовсе были безличными функциями сюжета, необходимыми для развертывания фабулы, но не представляющими самостоятельного интереса. Что же до героев философско-сатирической, в духе французского Просвещения, прозы И. А. Крылова («Почта духов», «Каиб»), то в них персонифицировались отвлеченные идеи; говорить о характерах применительно к ним не приходится — в отличие от радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», с его многочисленными социальными типажами (Стряпчим, Пахарем, Карпом Дементьичем).

Относительная сложность и сравнительная разносторонность характеров, созданных Радищевым, не подлежит сомнению. Однако при всем том литературными типами персонажи «Путешествия» не становились — и не могли стать; опереться на писательский опыт Радищева было также невозможно. Путешественник живописал своих попутчиков и собеседников в соответствии с жесткими жанровыми принципами очерка нравов, а не повествовал о них по законам сюжетной «романической» прозы; характер очерчивался, но не развивался; мелькнув перед умственным взором читателя, только что созданный образ исчезал навсегда.

Лишь выход «Бедной Лизы» Карамзина (1792) резко изменил культурную ситуацию. Здесь читающей публике был предложен принципиально иной тип героя — неоднозначного участника сюжетного действия: «Было бы неверно заключить, что автор хочет противопоставить ложную чувствительность Эраста Лизиной истинной и естественной. Его героиня тоже оказывается отчасти виновна в трагической развязке».[19] А главное, Карамзин создал неведомый доселе образ сентиментального Рассказчика, увлеченного анализом своих собственных (противоречивых!) переживаний: «<…> главным художественным достижением Карамзина стала фигура повествователя. Писателю удалось изнутри высветить и привлекательность и ограниченность чувствительного мышления».[20]

Именно Рассказчик, Лиза и Эраст, при всей их очевидной зависимости от европейской литературно-театральной традиции, становятся первыми архетипическими героями собственно русской словесности. Как запечатленные на старинных портретах черты основателей рода узнаются в лицах потомков, так черты Лизы и Эраста проступают во многих персонажах отечественной словесности — от Эды и Офицера Баратынского до Лизаветы Ивановны, невинно убиенной сестры старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании» Достоевского.[21] Пушкин исключения не составляет. Но прорыв, совершенный Карамзиным, не был подкреплен массовым «наступлением» повествовательной прозы; находки Карамзина тиражировались во множестве эпигонских сочинений 1810-х годов, однако, несмотря на титанические усилия В. Т. Нарежного, который едва ли не в одиночку пытался сформировать самобытный мир русских литературных героев, отечественные прозаики вплоть до начала 1820-х годов во всем уступали лирикам — Г. Р. Державину, К. Н. Батюшкову, В. А. Жуковскому, и тем более драматургам — В. А. Озерову, А. А. Шаховскому.[22]

Об иностранных писателях и говорить не приходится; как возмущенно писал патриотический сочинитель С. Н. Глинка, «<…> В огромных библиотеках, наполненных иностранными книгами, для русских книг нет и тесного уголка! По несчастному предубеждению и подражанию теперь и те, которые не знают иностранных языков, охотнее читают романы Радклиф и Жанлис, нежели творения Ломоносова, Сумарокова и Богдановича и прочих отечественных наших писателей».[23] Разумеется, список этот должен быть пополнен именами мадам де Сталь, Бенжамена Констана, Шатобриана, Ричардсона, Метьюрина, Дюкре-Дюмениля, Мармонтеля, д'Арлинкура, X. Вульпиуса, В. Ирвинга; в 1810-е годы, благодаря усилиям «Вестника Европы», столичные и провинциальные читатели знакомились с образцами популярной прозы Августа фон Лафонтена, Ж. Сюрразена, г-жи Монтолье… Но при всем том очевидно: распространенные в тогдашней России образцы западноевропейской словесности конца XVIII века также не могли служить для молодого Пушкина готовым и целостным ориентиром. Хотя он охотно пользовался элементами и этой устаревшей системы в своих собственных художественных целях, играл заемными масками литературных типов, наделял новым содержанием стершиеся от частого употребления штампы. Ироническим путеводителем по миру литературных героев переводной словесности раннепушкинской эпохи служат строфы IX–X третьей главы «Евгения Онегина»: «<…> Любовник Юлии Вольмар, / Малек-Адель и де Линар, / И Вертер, мученик мятежный, / И бесподобный Грандисон, / Который нам наводит сон, — / Все для мечтательницы нежной / В единый образ облеклись, / В одном Онегине слились.»

В следующих двух строфах, высмеивая некий литературный стереотип, Пушкин формулировал собственные «персонажные» принципы, жестко противопоставляя их общепринятым: «Свой слог на важный лад настроя, / Бывало пламенный творец / Являл нам своего героя / Как совершенства образец. /<…>/ А ныне все умы в тумане, / Мораль на нас наводит сон /<…>/ Британской музы небылицы / Тревожат сон отроковицы <…>»

Удивителен, так сказать, историко-литературный разрыв между двумя этими строфами — и в то же самое время их смысловое единство. В XI-й осмеивается предельно абстрактная и на самом деле давным-давно устаревшая схема, в XII-й — конкретная и вполне актуальная «байроническая» модель. Обе равно чужды Пушкину — именно однозначностью, однонаправленностью, утомительной «однозвучностью» порождаемых ими образов. И неважно, на чем «держится» эта однозначность: на подчеркнутой нравоучительности или на демонстративном имморализме; главное, что ново-модно-порочный романтический персонаж по своей статике неотличим от старомодно-совершенного, образцового романического героя. Неправедно гонимого сменяет бродяга мрачный, чувствительную душу — задумчивый Вампир; от перемены мест слагаемых сумма, однако, не меняется. Потому взаимоисключающие традиции описаны в одном и том же стилистическом ключе: всякому наименованию сопутствует оценочное или по крайней мере эмоциональное определение (предмет — любимый; лицо — привлекательное; страсть — чистейшая; венок — достойный; Вампир — задумчивый, Сбогар — таинственный). Такая стилистика предельно чужда Пушкину, чья страсть к назывным конструкциям общеизвестна; это стилевое предпочтение полностью соответствует пушкинской установке на самораскрытие героя в процессе развертывания сюжета. Впрочем, немногим ближе ему и жанровый путь, проторенный русским нравоописательным романом — и обыгранный в XIII и XIV строфах той же главы: «Быть может, волею небес, / Я перестану быть поэтом, / В меня вселится новый бес, / И, Фебовы презрев угрозы, / Унижусь до смиренной прозы; / Тогда роман на старый лад / Займет веселый мой закат. /<…> просто вам перескажу / Преданья русского семейства, / Любви пленительные сны / Да нравы нашей старины <…>».

Это троекратное отрицание опыта предшественников чрезвычайно характерно. По существу, приступая к работе с «большой» сюжетной формой (а значит, к созданию собственной системы литературных персонажей),[24] Пушкин мог обыгрывать множество готовых моделей — и не имел возможности использовать какую-то из них как готовое литературное лекало.

В целом же — не сочинители повествовательной прозы, и даже не авторы поэм, а лирики и драматурги стали первоучителями Пушкина в таинственном и одновременно требующем арифметической точности искусстве построения образа литературного героя.

Лирический герой. Герой байронической поэмы. Мир героев Шекспира и Вальтера Скотта. Поэты предпушкинских поколений — от Державина до Жуковского — сумели решить художественную задачу, с которой не справились прозаики конца XVIII — начала XIX века. Они сохранили традиционный набор жанрово-стилевых масок, сменяемых лириком в зависимости от темы стихотворения (торжествующий одописец, меланхолический элегик, язвительный сатирик, сибаритствующий автор послания, умудренный вельможа на пасторальном покое, страстный любовник). Но при этом у читателя возникло неведомое прежде ощущение, что за разнообразными масками скрывается таинственная личность поэта, его второе «я», что сквозная общность мира, создаваемого сочинителем, обеспечена единством поэтической биографии лирического героя.

Разумеется, тогда не знали такого термина; он возникнет лишь столетие спустя, в статье Ю. Н. Тынянова «Блок» (1921): «Блок — самая большая лирическая тема Блока. Это тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации. Об этом лирическом герое и говорят сейчас».[25] Но термин термином, а литературная практика литературной практикой. Задолго до тыняновского определения в поэзии Державина, Батюшкова и прежде всего Жуковского, как в некой литературной лаборатории, совершалось принципиальное преобразование устаревшего художественного материала, начал вырабатываться новый для русской литературы тип лирического героя, наделенного важнейшими личностными характеристиками: внешней определенностью и внутренней непредсказуемостью. Это открытие сулило огромные возможности — и не только для лирики. Традиционная литературная маска фиксировала образ героя — и тем самым навязывала ему стереотип поведения; лирический герой непредсказуем, он дан в нескончаемом развитии, предел которому может положить лишь физическая смерть поэта.

Молодому Пушкину предстояло усвоить именно этот урок — и затем перенести накопленный опыт в область повествовательной прозы.

В его лицейской лирике еще использовался набор привычных поэтических масок, которые от стихотворения к стихотворению неостановимо сменяют друг друга: влюбленный монах, пирующий студент, оссианический певец, разочарованный эпикуреец. Уже по выходе из Лицея Пушкин перестал довольствоваться скромными возможностями «литературного маскарада», но не мог вырваться за его жестко очерченные пределы. В стихах 1818–1819 гг. поэт начал увлеченно экспериментировать, играть разными масками в пределах одного текста, что очень хорошо видно на примере общеизвестной «Деревни», где в первой части использована маска счастливого ленивца, праздного мудреца, а во второй — маска возмущенного, бичующего пороки сатирика. Истинный лик поэта скрыт от читателей; художественных средств для изображения этого «лика» у Пушкина пока нет, — но само несовпадение маски и лица стилистически обозначено, маркировано. Сатирик сменяет в «Деревне» идиллика, однако не отменяет его; несправедливость современного мира в состоянии затмить, но не в состоянии уничтожить прекрасные черты окружающей жизни: «Я твой, люблю сей темный сад / С его прохладой и цветами…». Оттого поэт и уповает на добрую волю монарха, оттого и торопит минуту, когда «Над отечеством свободы просвещенной / Взойдет <…> наконец прекрасная заря», что именно в этом счастливом будущем он сможет «примирить» в себе идиллика и сатирика.

Следующим шагом в заданном направлении шагом, предпринятым сразу после завершения «Руслана и Людмилы», этого полного собрания наиболее распространенных поэтических масок, «остраненных» с помощью всепроникающей смеховой стихии и безраздельно царствующей иронии, стала романтическая лирика южного периода. Сохраняя принцип взаимозаменимости поэтических масок, Пушкин все увереннее создавал единую лирическую легенду о поэте-изгнаннике, чей сумрачный образ просвечивает сквозь подчеркнуто условные черты коварно преданного любовника, вольнолюбца, узника или бонвивана. И потому, когда пришла пора попробовать силы в жанре байронической поэмы, предложившей миру новый тип героя (открытый, как полагал сам Пушкин, Бенжаменом Констаном), он был полностью готов к переходу на качественно иной литературный уровень.

По классически точному определению В. М. Жирмунского, «восточные поэмы» Байрона «с поразительным однообразием повторяют все одну и ту же сюжетную схему. В большинстве поэм три действующих лица: 1) герой („изгнанник“, „преступник“); 2) его возлюбленная („восточная красавица“ или „прекрасная христианка“); 3) его антагонист (тип „паши“). <…>

Герой любит героиню: они встречают препятствие в третьем лице (отце или муже героини, антагонисте героя); несмотря на внешние препятствия герой стремится разными путями к осуществлению своего чувства: это составляет внешнюю фабулу поэмы, которая, таким образом, всецело зависит от действий героя <…>; в результате он становится причиной гибели возлюбленной, а в некоторых случаях и своего трагического конца. <…>».[26]

Жирмунский сформулировал и принципиальные отличия байронических поэм Пушкина от жанрового первоисточника, в конечном счете приведшие к полному разрыву с ним: у Пушкина «герой по-прежнему остается наиболее существенной фигурой, но рядом с его душевным миром появляются другие, самостоятельные душевные миры, находящиеся под его влиянием и все же имеющие свою собственную активность и свою особую судьбу. Этим самым герой отодвинут из центра художественного внимания. Происходит как бы эстетическое развенчивание его единодержавия, совпадающее с тем моральным судом над героем-индивидуалистом, о котором так много говорили критики <…>».[27]

Иными словами, покидая жанровые пределы байронической поэмы и погружаясь в свободную стихию романа «Евгений Оненин» (который с «персонажной» точки зрения был переходной формой от стихотворной поэмы к повествовательной прозе), Пушкин продолжал траекторию пути, начатого еще в послелицейской лирике: от маски — к лицу, от всепоглощающей сосредоточенности Автора и Героя на себе, и ограниченности собственным кругозором — к многомерному и многополюсному миру разнородных персонажей, способных не только жить обособленной от автора жизнью, но и подчас навязывать ему свою волю. Не случайно в мире южных поэм происходит отмеченный Жирмунским сдвиг от мужского полюса к женскому, героини поэм недаром теснят героев на фабульную обочину. Дело вовсе не в том, что Пушкин был «ранен женской долей»; куда важнее собственно литературные причины. Неразработанность, некоторая размытость женских образов в восточных повестях Байрона, отсутствие сложившегося стереотипа — все это позволяло Пушкину сместить интерес читателя от очевидного — к непредсказуемому, от героя, безусловно копирующего автора, — к условно самостоятельной личности героини, от литературного типа — к индивидуальному характеру. Нечто подобное произойдет и в «Евгении Онегине», где Татьяна, постепенно вырастающая вровень с главным героем, в конце концов разрушит первоначальный сюжетный план и «выскочит» замуж. Но в «Онегине» же начнется и обратный процесс; в последней главе Татьяна, жертвенно принимающая свою судьбу, а вместе с нею — жестко заданную социальную роль, вновь невольно проигрывает главному герою, сохраняющему способность к саморазвитию, отходит в его мятущуюся тень. Она столь же прекрасна в своей самоотверженности, сколь и статична; он столь же несовершенен, сколь и психологически подвижен. И после «Онегина» женский и мужской полюса художественного мира Пушкина окончательно уравновешиваются; в центре сюжета может быть и женский («Рославлев», «Метель»),[28] и мужской образ; герой и героиня могут быть фабульно и психологически равнозначны («Барышня-крестьянка») — вся эта расстановка сюжетных сил не имеет решающего значения. Опять же, дело не в перемене пушкинского отношения к женщине, а в том, что поменялась литературная ситуация: женские типы, созданные Пушкиным, приобрели некоторую инерционность, в то время как мужские образы освободились от излишней заданности, отпала необходимость в смещении, сдвиге, предпринятом в южных поэмах — и повторенном в стихотворном романе.

Впрочем, «Евгений Онегин» создавался на протяжении семи лет; к тому моменту, когда пришла пора, вопреки первоначальному замыслу и в согласии с внутренней логикой образа, везти Татьяну в Москву, на ярмарку невест, Пушкин успел уже освоить принципиально новый опыт построения образа героя. Во-первых, вслед за «ролевой» лирикой и «байронической» поэмой на помощь ему пришел Шекспир, чей ключевой принцип (истинность страстей в условных обстоятельствах) Пушкин применил и к театральному действу («народная драма» «Борис Годунов», «Сцена из Фауста»), и к повествовательной прозе — в первом же «романном» опыте, «Арапе Петра Великого». Во-вторых, Пушкин внимательнейшим образом изучил основные приемы исторической прозы Вальтера Скотта. (Почти все вальтер-скоттовские романы, подобно «восточным поэмам» Байрона, строились по одной и той же, легко узнаваемой схеме. Действие их разворачивалось в эпоху «достопамятную», отстоящую от читателя на жизнь одного поколения — как правило, на 60 лет. Так достигался эффект «незаинтересованной вовлеченности»: читатель уже не мог соотнести себя с одним из противоборствующих лагерей, но еще не воспринимал описываемые события как некий исторический плюсквамперфект, давнопрошедшее время; он был эмоционально вовлечен в сюжетные перипетии — и свободен от политической ангажированности, идеологической предвзятости. В число персонажей обязательно попадали реальные исторические личности — суверены, авантюристы, члены правящих кабинетов; но при этом все они вытеснялись на периферию сюжета, создавали необходимый фон повествования. В центре же неизменно находился благородный вымышленный герой, не наделенный большими политическими амбициями, стремящийся лишь помочь возлюбленной и друзьям, — а в результате попадающий в самую гущу глобальных исторических событий.[29] Вальтер-скоттовский тип героя, цельного даже в своей раздвоенности, вообще оказался необычайно близок Пушкину — в отличие от героя гофмановского, раздвоенного даже в своей цельности; будучи внимательным читателем немецкого романтика, сочинитель «Пиковой дамы» «сотрудничал» с автором новеллы «Счастье игрока» на уровне сюжетно-тематическом, а не на уровне «персонажном»).

В «Борисе Годунове», ориентированном на шекспировскую традицию, формальные вальтер-скоттовские пропорции не могли быть соблюдены; в центре находился реальный исторический деятель, вымышленные персонажи (Пимен, Юродивый), при всей их смысловой значимости, играли вполне локальную роль в организации сюжетного действия; события отстояли от зрителя и читателя на два с лишним столетия. Но главное заключалось в ином: все герои оказывались в ситуации рокового исторического выбора, который определял их судьбу. Остаться самим собой — и потерять власть или занять предназначенную социальными процессами роль, стать игрушкой рока? Это проблема, перед которой стоят и Борис, и Лжедимитрий. В конечном счете они совершают ложный выбор; но самый процесс мучительного размышления, колебания, сомнения позволял Пушкину изобразить не маску, а лицо, не функцию, а человека. Это полностью соответствовало его художественным установкам, сформированным эпохой романтизма.

Во многом именно поэтому уже в первом крупном прозаическом сочинении Пушкина, романе «Арап Петра Великого», сложилось правило, которому так или иначе Пушкин будет следовать до конца жизни: чем более сюжетно значим персонаж, тем резче расходится со своим литературным типом — и своим социальным типажом. Среди героев «первого уровня» царский арап в этом смысле вне конкуренции; он не вписывается ни в какие рамки, не имеет литературных предшественников,[30] не принадлежит патриархальному миру, до конца не совпадает с миром французского салона, восхищается Петром, но имеет принципиально иной опыт жизни. Петр обладает самобытным характером — и «владеет» множеством социальных ролей (самодержец, заботливый отец общерусского семейства, покровитель, мастеровой, шкипер, гуляка). Наталья индивидуализирована, готова в любой момент сменить участь покорной дочери грозного отца на опасное счастье страстной возлюбленной гонимого стрельца; в то же время она зависит от этих социальных стереотипов, сформирована ими. В отличие от героев «первого уровня», персонажи уровня «второго» (Гаврила Афанасьевич Ржевский, Корсаков) в лучшем случае наделены некоторыми неоднозначными личностными характеристиками, но при этом как бы сливаются со своими социальными ролями, прирастают к маске. Персонажи «третьего» уровня суть типажи: графиня D., герцог Орлеанский, престарелый князь Борис Алексеевич Лыков, Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, его жена Марья Ильинична, Меньшиков, пленный швед, все они равны своим сословно-общественным «разрядам», ведут себя в строгом соответствии со стереотипом. Но стоит персонажу едва заметно повысить свой сюжетный статус, как немедленно следует его отклонение от поведенческой схемы «типажа» (яркий пример — «дура» Екимовна, которой явно предстояло оказаться фабульно значимой посредницей между Натальей и Валерианом — и которая поэтому вначале предстает в узнаваемом обличье приживалки, а ближе к кульминации любовного сюжета внезапно обнаруживает свой острый ум и личностную независимость).

В «Арапе Петра Великого», как известно, не сложился образ рассказчика; этим принято объяснять незавершенность романа. Но были и другие, куда более существенные причины, не позволившие Пушкину полноценно реализовать свой первый романный замысел. И прежде всего, заявленный принцип (чем выше сюжетная значимость, тем слабее зависимость героя от типа и типажа) не совместился с повествовательными средствами. Как в «Деревне» столкновение двух взаимоисключающих масок заменяло собою объемное изображение истинного авторского образа, так в «Арапе Петра Великого» герой вынужден последовательно менять разнообразные маски, чтобы продемонстрировать читателю свою нетипичность. Пушкин-прозаик пока не умеет изображать характер как таковой, индивидуальность саму по себе; он словно пытается отразить необычный замысел в привычных литературных зеркалах, за счет их количества приобрести новое художественное качество. В конце концов он вынужден был «вернуть» образ Петра структуре, его породившей, — жанру эпической поэмы, прошедшей горнило поэмы романтической; вместо «Арапа» была написан «Полтава».

Что же до сюжетной прозы, то в первом же завершенном сочинении Пушкина, «Повестях покойного Ивана Петровича Белкина» (1830), будет предпринята попытка превратить недостаток — в достоинство; герои «Повестей» предстанут именно носителями масок — литературных и социальных. Причем освобождение от маски и возвращение к «лицу» вовсе не будет означать разрыва с типом или типажом: так, герой «Гробовщика», преодолевая зависимость от своего социального типажа, неожиданно приближается к литературному типу «веселого гробокопателя» — и именно это становится знаком его личностного освобождения…

Более того, в последующих пушкинских произведениях («История села Горюхина», «Дубровский», «Пиковая дама», «Медный Всадник») социальная типизация играет столь важную роль, что начинает казаться, будто формула, положенная в основу «Арапа Петра Великого», полностью переворачивается: чем ближе герой к некоему литературному типу (благородный разбойник, расчетливый немец) или социальному типажу (бедная воспитанница, небогатый чиновник, праздный баловень судьбы), тем ближе к фабульному центру. Но это не что иное, как оптический обман; просто в большинстве произведений 1833–1834 гг. действуют герои, изменившие себе, потерявшие в современном мире с его жесткой и жестокой (но неотменимой) системой социальных ролей, в мире, который почти не оставляет возможности выбора. И есть нечто символическое в том, что последним и высшим достижением Пушкина в прозе стал исторический роман «Капитанская дочка», где повествование сфокусировано на фигурах истинного крестьянина Савельича и истинного дворянина Гринева, которые не ведают противоречия между сословной нормой поведения и общечеловеческим началом, которые побеждают чудовищный напор истории, не нарушая, а соблюдая долг чести: один — дворянской, другой — крестьянской.

Сюжетно-ролевой принцип, выбранный при создании первого крупного сочинения в прозе, мог сколько угодно видоизменяться от сочинения к сочинению; но он раз и навсегда совпал с общей жизненной установкой великого писателя: человек должен быть личностно свободен в границах, отведенных ему сословной традицией. В этом определении достаточно поменять слово «человек» на понятие «литературный герой», а выражение «сословная традиция» на «культурную традицию», чтобы получить итоговую формулу самоорганизации системы его персонажей, конкретному анализу которой посвящена следующая часть нашей книги.

Литература:

Алексеев М. П. Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984.

Боцяновский В. Ф. К характеристике работы Пушкина над новым романом// Sertum bibliologicum в честь президента Русского библиологического общества проф. А. И. Малеина. Пб., 1922.

Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979.

Бочаров С. Г. Характеры и обстоятельства // Теория литературы: Основные проблемы в теоретическом освещении. М., 1962. Т. 1.

Гинзбург Л. Я. О литературном герое. Л., 1979.

Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1995.

Лопатто М. О. Повести Пушкина: Опыт введения в теорию прозы // Пушкинист: Ист. — лит. сб. / Под ред. проф. С. А. Венгерова. Пг., 1918. Вып. 3.

Петрунина H. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции / Под ред. Д. С. Лихачева. Л., 1987.

Сидяков Л. С. Художественная проза Пушкина. Рига, 1973.

Томашевский Б. В. Пушкин: Материалы к биографии. М.; Л., 1961. Кн. 2.

Худошина Э. И. Жанр стихотворной повести в творчестве А. С. Пушкина. Л., 1984.

Часть 2 Герои Пушкина

«Анджело» Стихотворная повесть

(стихотворная повесть, 1833; опубл. — 1834)

АНДЖЕЛО

АНДЖЕЛО — неправедный властитель, суровый законник, преступивший закон, «антигерой» стихотворной повести, входящей в своеобразный цикл пушкинских вариаций сюжетов Шекспира. За основу повести взята коллизия комедии «Мера за меру», главный герой которой — судья Анджело, чей «многосторонний» характер Пушкин сравнивал с другими шекспировскими персонажами — Шейлоком и Фальстафом: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера Лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; <…> спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер — потому что его гласные действия противуречат тайным страстям! А какая глубина в этом характере!» («Table-Talk», 1835–1836). Учтена, возможно, и новелла итальянского писателя Джиральди Чинито, обработавшего фабулу Шекспира и сократившего число участников интриги до четырех. («Роли» Анджело здесь соответствует сюжетная линия Джуристо.) Но шекспировские страсти весело наложены Пушкиным на российский фон (подробнее см. ст.: «Дук»), а российский фон трагически вписан в круг вечных общечеловеческих проблем.

Непреклонный Анджело — прямая противоположность предоброму старому Дуку, правителю «одного из городов Италии», который неожиданно уходит странствовать, «как древний паладин», оставляя Анджело наместником, чтобы тот строгими мерами выправил государственные дела, запущенные до предела. Дук — стар, Анджело — зрел; один слаб, незлобив — другой суров, нахмурен:

Был некто Анджело, муж опытный, не новый В искусстве властвовать, обычаем суровый, Бледнеющий в трудах, ученье и посте, За нравы строгие прославленный везде, Стеснивший весь себя оградою законной, С нахмуренным лицом и волей непреклонной; Его-то старый Дук наместником нарек <…>

Но оба описания отчасти пародийны (ибо строятся по риторическому шаблону).

В городе, где Анджело сменяет Дука, настолько все половинчато, что это отражается на ролевых позициях героев: Дук ушел, но может вернуться в любую минуту; Анджело самостоятелен, но его наместничество заведомо временно. Юный Клавдио — первая жертва непреклонности Анджело, — соблазнивший юную Джюльету и приговоренный за то к смерти, вроде бы жив, поскольку его еще не казнили, но в то же время как бы и мертв, поскольку приговор объявлен, а на милость Анджело рассчитывать трудно. Марьяна, которую Анджело по недоказанному обвинению в неверности отослал в предместье, но с которой не развелся, — формально остается его женой, точно так же, как Анджело — формально не холост. (О существовании Марьяны читатель узрает лишь в 3-й, финальной части повести; это своего рода сюжетная мина замедленного действия.) Сестра Клавдио, Изабела, — которую тот через верного друга Луцио просит обратиться к Анджело с мольбой о помиловании брата, — «полузатворница». Замысел Дука в том и состоит, чтобы наместник восполнил «половинчатую» жизнь города; залогом тому — несомненная цельность характера Анджело (хотя он и надменен), его убежденность в том, что закон выше всего и вся. И тут-то приходят в действие сюжетные жернова, которые без остатка перемалывают и эту цельность, и эту убежденность.

Суровый Анджело, увидевший прекрасную монахиню Изабелу, которая является с ходатайством за Клавдио, вопреки своей твердости влюбляется. Причем настолько страстно, что готов совершить тот самый грех прелюбодеяния, за который Клавдио им же приговорен к смерти:

Размышлять, молиться хочет он, Но мыслит, молится рассеянно. Словами Он небу говорит, а волей и мечтами Стремится к ней одной. В унынье погружен, Устами праздными жевал он имя Бога, А в сердце грех кипел. Душевная тревога Его осилила. Правленье для него, Как дельная, давно затверженная книга, Несносным сделалось. Скучал он; как от ига, Отречься был готов от сана своего <…>

Хуже того: брат Изабелы хотя бы помышлял о законном браке в будущем; приговоривший его Анджело мечтает лишь о беззаконном удовлетворении желания, да еще с монахиней, посвятившей себя Христу. При этом он готов — по крайней мере на словах — заплатить за это святотатство именно отступлением от возлюбленного Закона: Анджело согласен отменить приговор, если Изабела отдастся ему. Нравственное падение тем ниже, чем выше был моралистический замах.

При этом автор устами Изабелы как бы заранее предупреждает героя: безусловен лишь небесный суд; нельзя своей безоговорочной суровостью подменять Провидение, ибо только оно окончательно законно и по-настоящему безоговорочно. Зато можно подражать его благости: милосердие возвышает правителей; возвышает и в прямом, и в переносном смысле. Т. е., ставит их выше земных законов. Да и глуповато-веселый Луцио, типичный комедийный друг-наперсник, приятель согрешившего Клавдио, не случайно предлагает Изабеле пасть к ногам Анджело —

<…> если девица, колена преклоня Перед мужчиною, и просит, и рыдает, Как бог он все дает, чего ни пожелает.

При всей двусмысленности пассажа устами Луцио глаголет истина: «как бог» — и этим все сказано. Анджело не внемлет увещеванию Изабелы, не хочет возвыситься до Божьей милости — и тут же оказывается ниже человеческого закона, а затем — и ниже человеческого звания.

Потому что, получив желаемое (и не ведая пока, что — по наущению Дука, который, конечно же, никуда не ушел, но тайно наблюдал за развитием событий, — в постели с ним возлежала законная жена Марьяна), Анджело нарушает слово, данное Изабеле, и велит прислать голову казненного Клавдио. Голова (естественно, подмененная) доставлена. И тут объявляется Дук. Кульминация совпадает с развязкой; «грызомый совестью» (а значит, не до конца утративший человеческое начало), Анджело должен быть казнен, но прощен благодаря уговорам Марьяны и Изабелы.

Самое забавное заключается в том, что прощение, которое Дук дарует Анджело, не только милосердно, но и законно с формально-юридической точки зрения. По стечению обстоятельств (Дуком же и обеспеченным) Анджело так и не стал прелюбодеем, проведя ночь с женой; он так и не отменил приговор в расплату за свидание. А в итоге все встает на свои места, «половинчатость» устраняется. Вопрос для Пушкина состоит лишь в том, возможно ли было это «восстановление», эта победа порядка над неупорядоченностью, без Анджело. Прямого ответа в повести нет.

При этом очевидно, что образ Анджело связан множеством нитей и с традиционным типом «идеального государя» (в том числе и с его инвариантом, представленным в ранней пушкинской поэзии), и — косвенно — с личностью Николая I, чья подчеркнутая суровость, демонстративная верность Закону вызывала у Пушкина смешанные чувства уважения и неприятия. Однако серьезного развития в последующей литературе этот образ не получил — во многом из-за репутации повести как далеко не самой удачной у Пушкина. (Эта оценка была освящена авторитетом В. Г. Белинского, хотя сам Пушкин считал «Анджело» лучшим из своих сочинений в лиро-эпическом жанре.)

ДУК

ДУК — «предобрый старый» правитель «одного из городов Италии счастливой», запустивший дела государственного управления и временно передавший бразды правления «законнику» Анджело.

Свободно перелагая комедию Шекспира «Мера за меру», Пушкин сохраняет все формальные элементы традиционного сюжета («возлюбленная или сестра приговоренного к смертной казни просит у судьи о его помиловании; судья обещает исполнить ее просьбу при условии, если она за это пожертвует ему своей невинностью. Получив желаемый дар, судья тем не менее велит привести приговор в исполнение; по жалобе пострадавшей правитель велит обидчику жениться на своей жертве, а после свадебного обряда казнит его» (резюме А. А. Смирнова в комментариях к: Шекспир У. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 6.)]. Но подобная сюжетная схема отводит «предоброму старому Дуку» чисто служебную роль. Такую же, какая у Шекспира отведена «прообразу» пушкинского Дука — Герцогу. Дук должен внезапно и тайно исчезнуть, оставив сурового преемника — для поправки дел, и тем создать предпосылку для возникновения сюжетной коллизии. Затем, переодевшись монахом, он появится в одной из центральных сцен (у Пушкина — ч. 3, главки 1–5), чтобы свести воедино слишком далеко разошедшиеся сюжетные линии. (См. ст.: «Анджело».) Наконец, в третий и последний раз ему предстоит обнаружить себя в самом конце повести — чтобы, объявившись народу, вновь взять бразды правления в свои слабые, но мудрые руки. А значит — развязать последний узел сюжета:

Изабелла Душой о грешнике, как ангел, пожалела И, пред властителем колена преклоня, «Помилуй, государь, — сказала. — За меня Не осуждай его. Он (сколько мне известно, И как я думаю) жил праведно и честно, Покамест на меня очей не устремил. Прости же ты его!» И Дук его простил.

Но событийный ряд — одно, а смысловая структура стихотворной повести — другое; в ней Дуку отведено место, по крайней мере сомасштабное тому, какое занимает Анджело. Прежде всего, именно сквозь образ Дука просвечивает пушкинская современность; сюжет ненавязчиво русифицируется. Описывая город, в котором правит Дук, Пушкин сознательно использует узнаваемые языковые формулы эпохи Александра I: «друг мира, истины, художеств и наук» и др. Более того, он со смехом приводит раскавыченную цитату из своего собственного письма к К. Ф. Рылееву от 25 января 1825 г. («что грудь кормилицы ребенок уж кусал» — «не совсем соглашаюсь с строгим твоим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?»). Причем эта формула сразу вышла за пределы «домашнего» словоупотребления пушкинского литературного круга; она была повторена П. А. Вяземским в одной из статей, опубликованных в «Московском телеграфе». В рассказе о правлении Дука и передаче власти в руки Анджело пародийно воспроизведены формулы «жизнеописания» русского провинциала Ивана Петровича Белкина, вымышленного автора «Повестей Белкина» (1830). Белкин тоже был большим охотником до романов, тоже ослабил строгий порядок, перепоручив дела старой ключнице, которой крестьяне — как подданные Дука — «вовсе не боялись». Наконец, Белкин согласился передать бразды правления строгому другу, предложившему «восстановить прежний, им упущенный порядок»; друг, подобно Анджело, довел дело до «суда» над вороватым старостой, но Белкин, подобно Дуку, не допустил сурового приговора (ибо, потеряв интерес к «следствию», заснул).

Наконец, неожиданный «уход» Дука — опять же не грубо — накладывается на многочисленные слухи 1825–1826 гг. о тайном «уходе» Александра I из Таганрога (см.: Ю. М. Лотман. Идейная структура…). Такое «наложение» связывает новеллистический сюжет поэмы с русским национальным мифом об исчезающем и возвращающемся царе, проявляет в Дуке фольклорные черты. Но главное — именно его образ сводит воедино все евангельские, религиозно-философские, церковно-политические проблемы стихотворной повести. [Эти мотивы, предопределенные самим названием шекспировского первоисточника — «Мера за меру», есть прямой парафраз Евангелия (Мф. 7, 1–2).] Пушкин устами героев соотносит Дука и Анджело, этих земных властителей, с Властителем Небесным, с Богом. Делает он это легко, остроумно, как бы даже ненароком, запутывает следы, уводит читателя в сторону от сквозной темы, то сравнивая исчезнувшего Дука с паладином, то с Гаруном Аль-Рашидом, и тем не менее неизменно возвращаясь к религиозному «сопоставлению». Слова Луцио, произнесенные в связи с Анджело («<…> Как бог он все дает, чего ни пожелает»), оборачиваются прямым сюжетным следствием в финальной сцене, проецируются на образ Дука. После того как он выносит Анджело справедливый приговор («Да гибнет судия — торгаш и обольститель»), бедная жена наместника падает перед старым правителем на колени; за нею на колени опускается девица Изабела (причем именно «как ангел») — они молят о прощении. И тут-то автор выводит итоговое полустишие повести: «И Дук его простил». А значит, он и впрямь поступает «как бог»!

Причем делает он это не в обход закона (как поступал Анджело, который узурпировал божественное право беспрекословного правосудия), но в обход беззакония. Ведь с формальной точки зрения Анджело так и не сумел совершить преступление: не прелюбодействовал (ибо Дук отправил в его объятия законную жену); не отменил объявленное судебное решение в расплату за любовную связь (за него это сделал Дук). И тут читатель до конца понимает, что же значили слова Изабелы, произнесенные ею в разговоре с Анджело: милосердие возвышает «земных властителей» до высоты Бога.

Эта мысль была необычайно дорога Пушкину в 1830-е годы; через ее посредство образ Дука косвенно соотносился с образами мужественно-сердечных властителей Наполеона и Николая I в стихотворении «Герой» (1830), Петра I, милующего своих врагов, в стихотворении «Пир Петра Первого» (1835), Екатерины II в финальной сцене повести «Капитанская дочка» (1836). Т. е. Дук встраивался в парадигму образов идеальных правителей, сумевших соединить верность государственному долгу с верностью евангельской милости. Другое дело, что образ Дука подан с едва уловимой насмешкой. Завершив повесть «Анджело», Пушкин тут же принялся за работу над «петербургской повестью» «Медный Всадник», где идиллическая фигура Дука вдруг отбросит две взаимоисключающие тени — вяло-безжизненную тень «печального» Александра I («С Божией стихией / Царям не совладеть») и страшную тень бесчеловечного Всадника.

Литература:

Левин Ю. Д. Об истоках поэмы Пушкина «Анджело» // Известия / АН СССР. Сер. лит. и яз. 1968. Т. 27. № 3.

Лотман Ю. М. Идейная структура поэмы «Анджело» // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. (Перепечатано в изд.: Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995).

Черняев H. М. Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900.

«<Арап Петра Великого>» Роман

(роман, 1827; опубл. — 1829, 1830; название дано редакторами посмертной публикации, 1837)

ИБРАГИМ

ИБРАГИМ — главный герой незавершенного романа о крестнике Петра I; роман стал первым пушкинским опытом в большой прозаической форме. Его сюжетная канва связана с семейным преданием, родовой памятью Пушкиных; арап Ибрагим «списан» с пушкинского прадеда, Ганнибала, обласканного Петром. Подобно Ганнибалу, Ибрагим — сын африканского князька, полоненный турками и выкупленный русским посланником в Константинополе; переправлен русскому самодержцу в «подарок»; крещен, приближен, после участия в испанской войне и тяжелого ранения послан в «чужие края» для получения образования. (Ганнибал учился в артиллерийской школе в Лафере; Ибрагим — выпускник парижского военного училища, капитан артиллерии.) А по возвращении — породнен со старинной русской аристократией, введен в круг родовитой знати. Так Пушкин вновь, после первого своего произведения на историческом материале, драмы «Борис Годунов» (где выведен Григорий Пушкин), опробует прием «семейного параллелизма», изображая великую историю по-вальтер-скоттовски, «домашним образом». Романная форма дает ему новые возможности для изображения исторических персонажей; отсутствие «петровского» тома в карамзинской «Истории государства Российского» (которая доведена лишь до конца Смуты) развязывает руки, позволяет начать лепку образов с чистого листа; недаром С. Н. Карамзина видела в Ибрагиме кальку с самого Пушкина.

Автор проводит героя через три абсолютно разных мира, три среза исторической реальности начала XVIII в.: развращенный, утонченный, пресыщенный, угасающий Париж, центр старой Европы; рождающийся, молодой, диковатый, но мощный и творческий Петербург, центр пробуждающейся империи; наконец, патриархальный, твердокаменный, неподвижный мир старой русский знати, в среде которой продолжает жить своей тайной жизнью допетровская Русь.

Читатель встречает Ибрагима в Париже, в кругу герцога Орлеанского; ему 27 лет; Петр зовет любимца домой, но «le Nègre du czar» не спешит, ибо влюблен в графиню Леонору D., роман с которой приводит к «следствиям неосторожной любви». Черного младенца успевают сразу после родов подменить белым; любовная связь продолжается, как вдруг герцог Орлеанский показывает арапу письмо, в котором Петр (догадавшийся об истинной причине неспешности любимца) предоставляет Ибрагиму полную волю распорядиться своей судьбой. Отзывчивый негр сражен царским благородством; так и не решившись объявить графине о своем отъезде, он отбывает в молодую Россию.

В России он поражен новизной обстановки; только что ему казалось, что ничего не может быть слаще любви, и вот, завороженный могуществом Петра и грандиозностью затеянного им дела, назначенный капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, он уже уверен, что может быть «сподвижником великого человека», следовать за его мыслями. В свою очередь, Петр, понимающий, что старая Русь не скоро переменится, и озабоченный будущностью черного крестника, сватает Ибрагима за дочь коренного русского барина, не терпящего «немецкого духу», Гаврилы Афанасьевича Ржевского. Тут-то и назревает конфликт, намечается завязка будущего сюжета (ибо невеста, Наталья Гавриловна, семнадцатилетняя красавица, влюблена в стрелецкого сына, т. е. врага Петра, — Валериана). Арапу, который наставил «рога» мужу графини D. и подменил черного младенца белым, очевидным образом предстояло зеркально повторить судьбу обманутого им графа; каким образом русские любовники сумели бы раздобыть в Петербурге черного младенца, чтобы им, в свою очередь, подменить «незаконного» белого ребенка — вопрос. Рукопись обрывается в тот самый миг, когда Валериан появляется в доме Ржевских, где идет подготовка к свадьбе.

Образ Ибрагима с его пылкостью, естественностью, с его причастностью ко всем трем сферам тогдашней русско-европейской жизни сулил возможность превратить едва намеченную любовную интригу (арап — Наталья — Валериан) в интригу любовно-историческую (слуга Петра, европеизированный негр, — дочь умеренно-оппозиционного боярина — сын стрельца, как бы от имени Московской Руси восставшего на Петра). Но для Пушкина более значимой оказалась иная перспектива.

Точка зрения Ибрагима — это точка зрения человека, заведомо независимого от уз кровного родства, традиции, привычек. Человека, недостаточно опытного, чтобы сразу отделить истину от притворства (он потрясен, узнав, что графиня D. пишет ему из Парижа в Петербург нежное любовное послание и одновременно разыгрывает очередной бурный роман «на стороне»), но достаточно искренен, чтобы в конце концов ощутить, где же правда, — в отличие от своего парижского приятеля, щеголя Корсакова, который смотрит на Петербург, на здешнее общество, на петровские «ассамблеи» французскими глазами. (За что и приговорен Петром к распитию «кубка большого орла».) Взгляд Ибрагима отличен и от точки зрения приближенных Петра, которые смотрят на всё глазами повелителя; он ни в чем не совпадает и с боярским взглядом Гаврилы Афанасьевича. И потому это — объективный взгляд самой истории. И то, что Ибрагим всем сердцем признает правоту Петра — основателя империи, строителя Петербурга, мастерового на троне, равно далекого от европеизма периода упадка и патриархальности периода обновления, — для автора более чем важно. Особенно в 1827 г., когда параллель «николаевское царствование» — «петровские преобразования» еще не окончательно покрылась официальной позолотой, а пушкинская мысль была занята поиском «исторической закономерности», противостоять которой не только опасно, но и глупо.

ПЕТР

ПЕТР — основатель империи, тип «идеального государя», приблизивший к себе главного героя Ибрагима и трогательно заботившийся о нем. К моменту, когда началась работа над романом (1827), Пушкин уже отдал дань петровской теме в своей поэзии («Стансы», 1826); в ближайшем будущем вернется к ней (поэма «Полтава», 1828; см. ст.). Но если в «Стансах» подчеркнуто великодушие всесильного правителя, а в «Полтаве» усилено героическое начало образа, то в центре незавершенного романа — простой, сильный, энергичный хозяин строящейся державы, строгий отец общероссийского семейства, любящий и по-европейски поработать, и по русскому обычаю поспать после обеда. Это «человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту»; его величие — в естественности.

Петр, пославший своего крестника Ибрагима обучаться военному делу в Париж, тактичен: поняв, что того удерживают во Франции амурные причины, передает через герцога Орлеанского разрешение остаться. Петр, встречающий Ибрагима в ямской избе, за 28 верст до Петербурга, доступен; Петр, решающий государственные дела, быстр; Петр, строящий корабль в шерстяной фуфайке, деловит. (Что бросается в глаза недоумевающему парижскому щеголю Корсакову, который привык к принципиально иному образу правителя.) Петр, играющий на «ассамблее» со шкипером в шахматы и наблюдающий, как «провинившегося» Корсакова упаивают из штрафного кубка, весел; Петр, запросто приезжающий в дом боярина Ржевского, скрыто оппонирующего ему, мудр; Петр, сватающий любимца арапа за дочь Ржевского, ласков и заботлив: он заранее думает о том, как сложится российская судьба православного негра после смерти покровителя (и заодно стремится «повязать» старую элиту родством с новой знатью).

Такое решение петровского образа было подсказано Пушкину общим направлением романного замысла: изобразить «Россию молодую», рождающуюся империю, как некий акт государственного творчества, зримо противостоящего распаду пресыщенной французской государственности и неподвижности старого русского уклада.

Литература:

Абрамович С. Л. К вопросу о становлении повествовательной прозы Пушкина: Почему остался незавершенным «Арап Петра Великого» // Русская литература. 1974. № 2.

Вольперт Л. И. «Шексперизм» Пушкина и Стендаля: «Арап Петра Великого» и «Армане» // Болдинские чтения. Горький, 1977.

Ходасевич Вл. Ф. Прадед и правнук // Ходасевич Вл. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1997. Т. 3.

Якубович Д. П. «Арап Петра Великого» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1979. Т. 9.

«Бахчисарайский фонтан» Поэма

(поэма, 1821–1823; опубл. — 1824)

ГИРЕЙ

ГИРЕЙ — один из трех центральных персонажей поэмы, хан, владелец гарема; имя условно — Гиреями (Гераями) звали практически всех крымских ханов; в надписи на «реальном» фонтане Бахчисарая упоминается Крым-Гирей, 60-е годы XVIII в. Однако «пушкинский» Гирей страшится «козней Генуи» (что могло быть лишь до 1475 г.); в черновиках героя звали Девлет-Гиреем (имя хана XVI в.); польскую княжну Марию Потоцкую пленил, по легенде, Кезим-Гирей-хан (XVIII в.). Отрыв Гирея от истории принципиален; его страдания — это «вневременные» страдания человека, соприкоснувшегося с другой цивилизацией.

В «восточных поэмах» Дж. Г. Байрона (на которые сориентирован «Бахчисарайский фонтан») предусмотрена сюжетная роль «восточного антагониста» главного героя, которым всегда является европеец и индивидуалист. Пушкин начинает поэму «по-байроновски», как бы с середины:

Гирей сидел, потупя взор; Янтарь в устах его дымился; Безмолвно раболепный двор Вкруг хана грозного теснился. Все было тихо во дворце; Благоговея, все читали Приметы гнева и печали На сумрачном его лице. Но повелитель горделивый Махнул рукой нетерпеливой: И все, склонившись, идут вон.

Пушкинский «хан» — славный воин и обладатель роскошного гарема (описание которого перекликается с описанием гарема в поэме С. С. Боброва «Таврида»); некоторые приемы создания «восточного колорита» вокруг образа Гирея Пушкин заимствует из «восточного романа» Т. Мура «Лалла-Рук». Гирей, подобно герою байроновской «Абидосской невесты», мрачно восседает в кругу приближенных; его янтарный чубук потух; он погружен в невеселые думы — о причине которых читатель узнает значительно позже. Но при этом фабула резко смещена (а значит, изменен статус образа): в числе персонажей «индивидуалист» отсутствует; формально главным героем становится хан Гирей (с которым иронически соотносит себя автор-северянин); однако реально он оттеснен в тень двух героинь — Марии и Заремы.

В конце концов Гирей оказывается своим собственным антагонистом. Ибо, полюбив плененную им польку-христианку Марию, он шаг за шагом отступает от своих восточных привычек; его уже не услаждает страстная любовь грузинки Заремы, ставшей в плену мусульманкой; он позволяет польке уединиться и считается с ее чувствами (хотя все остальные пленницы роскошно-бесчувственны), в том числе — с чувствами религиозными. В итоге смиренная, лишенная всякой страстности красота европейки производит в душе Гирея переворот. Потеряв Марию и казнив Зарему (видимо, убившую ее), он не в силах более наслаждаться ни гаремом, ни даже войной: «<…> в сердце хана чувств иных/Таится пламень безотрадный». Слезная задумчивость — эта отличительная черта многих пушкинских героев — настигает Гирея подчас даже во время сечи. И как конфликт Заремы и Марии отражает борьбу между «мусульманским», восточным, и — «христианским», европейским, началами, проникшими в его сердце, так воплощает ее и «фонтан слез», устроенный в память о двух во всем противоположных возлюбленных Гирея: «беззаконный символ», крест, венчает «магометанскую луну». Позже Пушкин вообще признал характер Гирея неудачным, «мелодраматическим» («Опровержение на критики»).

В 1824 г. Пушкин напишет стихотворение «Фонтану Бахчисарайского дворца», в котором еще раз соотнесет себя с «раздвоенным» Гиреем:

Фонтан любви, фонтан печальный! И я твой мрамор вопрошал: Хвалу стране прочел я дальной; Но о Март ты молчал… Светило бледное гарема! И здесь ужель забвенно ты? Или Мария и Зарема Одни счастливые мечты? Иль только сон воображенья В пустынной мгле нарисовал Свои минутные виденья, Души неясный идеал?

При публикации стихи будут помечаться 1820-м годом, чтобы возникало впечатление, что они созданы до поэмы; в них окончательно проявится метафорический слой сюжета: гарем — символ человеческой души, Мария и Зарема — лишь образы сердечного «противочувствия» Гирея. К 1825 г. относится драматическая обработка поэмы: «Керим-Гирей» А. А. Шаховского. Впоследствии Пушкин предпримет еще одну попытку создать образ «христианизующегося мусульманина» Тазита, главного героя незавершенной поэмы «Тазит» (1829–1830).

ЗАРЕМА

ЗАРЕМА — пленница и наложница хана Гирея. («Он светлый взор / Остановил на мне в молчанье, / Позвал меня <…> / Мы в беспрерывном упованье / Дышали счастьем».) Она страстно любит его; не в силах смириться с новым выбором любовника и властелина — с его привязанностью к очередной пленнице, польской княжне Марии. Прокравшись ночью в ее «полумонашескую келью», Зарема произносит бурный монолог, в котором исповедь смешана с угрозой, а слезы — с гневом. Из этого монолога (который был обязательным сюжетным элементом «байронической» поэмы) мы узнаем, что Зарема — «грузинка», и когда-то, до появления в гареме, была христианкой:

Родилась я не здесь, далеко, Далеко… но минувших дней Предметы в памяти моей Доныне врезаны глубоко. Я помню горы в небесах, Потоки жаркие в горах, Непроходимые дубравы, Другой закон, другие нравы <…>

(Потому Зарема и требует от Марии, чтобы та поклялась своей верой, что готова отвратить Гирея.)

Этот мотив гармонически (и одновременно контрастно) уравновешивает образы трех героев «Бахчисарайского фонтана». Зарема в той же степени нарушает своей демонической страстностью безучастные нравы гарема, в какой Мария нарушает их своей ангелоподобностью. Одну воспитала мать, другую — отец. Обе связаны по праву рождения с христианской традицией: одна — с восточной ее ветвью, другая — с западной. Но если встреча Гирея с Марией разрушает его «магометанскую цельность», то его встреча с Заремой, напротив, отторгает наложницу от христианства. Обоюдной «половинчатостью» Гирея и Заремы оттенена идеальная цельность Марии.

Следуя байроновской поэтике, Пушкин размывает сюжет поэмы; читатель знает, что Зарема в конце концов была казнена; догадывается, что ее ночная угроза не была пустой; но это лишь прозрачный намек на неназванные обстоятельства:

Промчались дни; Марии нет. Мгновенно сирота почила. Она давно желанный свет, Как новый ангел, озарила. Но что же в гроб ее свело? Тоска ль неволи безнадежной, Болезнь или другое зло?.. Кто знает? Нет Марии нежной!..

(О многочисленных вариациях образа Заремы в русской романтической поэзии см.: В. М. Жирмунский.)

МАРИЯ

МАРИЯ — центральный персонаж поэмы. Центральный не по формальным характеристикам, а по психологическому контрасту всем остальным персонажам — от Заремы до Гирея и «евнуха седого». Такое смещение сюжетного центра байронической поэмы с героя на героиню было не случайным; по неписаным правилам жанра, герой отождествлялся с автором, был его литературным alter ego, — а Пушкин, как он убедился в процессе работы над «Кавказским пленником», не годился в герои «романтического стихотворения». В «Бахчисарайском фонтане» как бы оформлена де-юре ситуация, которая была явлена в «Кавказском пленнике» де-факто: женским образом затмевается мужской.

Образ Марии Пушкин возводит к полулегендарной княжне Марии Потоцкой, которую, по преданию, пленил и поместил в свой гарем в XVIII в. Кезим-Гирей-хан. В пушкинской выписке из книги И. М. Муравьева-Апостола «Путешествие по Тавриде», сопровождавшей публикацию поэмы, истинность легенды отвергалась; для поэта это не имело значения. Ему важно было создать «байронический» тип христианки, европейки, полоненной Востоком. Его юная полька воспитана седым и нежным отцом, которого убил Гирей, и не хочет признавать никаких иных отношений между мужчиной и женщиной, кроме отеческих. (Отчасти ей удается пробудить в Гирее именно такие чувства, как вообще вывести его из «магометанского» равенства себе; см. ст. о нем.) Мария — северянка и по внешности (темно-голубые очи), и по темпераменту («движенья стройные, живые»), и по жизнеощущению (разлука с земным отечеством лишь приближает ее встречу с отечеством небесным). В ней все готово к смерти; «Что делать ей в пустыне мира?..» Долго ждать развязки не приходится: сама того не желая, Мария оттесняет от Гирея другую наложницу, Зарему; та, явившись ночью в «келью» Марии, полуисповедуется-полугрозит «сопернице», сохраняющей смущенное молчание (единственный драматический эпизод поэмы). Но красота Марии неземного свойства, черты ее настолько идеальны, что автор отказывается договаривать все до конца. Он лишь намекает на то, что страшная угроза («кинжалом я владею») приведена в исполнение, рассказывая о жестокой казни Заремы. (Зарема — страстная, активная героиня; о ее смерти можно говорить прямо.) В струях фонтана слез, возведенного Гиреем, как бы символически сливаются слезы, пролитые Марией перед иконой Пресвятой Девы; пучины, в которые была погружена несчастная Зарема; скорбный плач Гирея по ним обеим:

<…> В Тавриду возвратился хан И в память горестной Марии Воздвигнул мраморный фонтан, В углу дворца уединенный. Над ним крестом осенена Магометанская луна (Символ, конечно, дерзновенный, Незнанья жалкая вина.) Есть надпись: едкими годами Еще не сгладилась она. За чуждыми ее чертами Журчит во мраморе вода И каплет хладными слезами, Не умолкая никогда. <…>

Сама оппозиция «холодно-прекрасной» и «чувственно-прекрасной» героинь надолго сохранится в русской прозе — вплоть до позднего И. А. Бунина (рассказы «Натали», «Чистый понедельник»).

Литература:

Винокур Г. О. Крымская поэма Пушкина // Красная новь. 1936. № 3.

Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л, 1978.

Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1 (1813–1824). М.; Л., 1956.

«Борис Годунов» Драма

(драма, 1824–1825; отд. изд. — 1831)

БОРИС ГОДУНОВ

БОРИС ГОДУНОВ — центральный персонаж исторической драмы («народной трагедии»), в основу которой положены события, описанные в 10-м и 11-м томах «Истории государства Российского» H. М. Карамзина. Его «драгоценной для россиян памяти» трагедия посвящена. Не приемля многого во взглядах Карамзина, Пушкин полностью принимает версию о прямой причастности царского шурина Бориса Годунова к угличскому убийству единственного наследника престола царевича Димитрия (1582–1591). Борис Годунов предстает узурпатором власти, прикрывшимся всенародным избранием. Смута — расплата за его грехи. Борис Годунов и Лжедимитрий связаны в трагедии как причина и следствие: «незаконностью» первого порождена «беззаконность» второго; кровь притягивается кровью. Крах Московского царства, приближение Смуты, страшный пролог величественного петербургского периода русской истории — все эти темы имеют косвенное нравственно-политическое отношение к современности 1820-х годов.

Уже в 1-й сцене («Кремлевские палаты»), предшествующей избранию Бориса Годунова, боярин Шуйский, который расследовал угличское убийство, рассказывает вельможе Воротынскому о Битяговских с Качаловым, которых подослал Борис Годунов; собеседник заключает: Борис Годунов потому уже месяц сидит, затворясь у сестры, монашествующей царицы Ирины, что «кровь невинного младенца / Ему ступить мешает на престол». Однако оба сходятся на том, что «Вчерашний раб, татарин, зять Мал юты, / <…> и сам в душе палач», куда менее родовитый, нежели они, все-таки будет царем на Москве: наступили времена, когда смелость стала важнее знатности и власть достается тому, кто решительнее за нее борется. 3-я («Девичье поле. Новодевичий монастырь») и 4-я («Кремлевские палаты») сцены вроде бы подтверждают боярский «диагноз». Любопытный и равнодушный к своей политической участи народ, плача и радуясь, по указке бояр возводит Бориса Годунова на трон. Бояре и патриарх благоговейно (и отчасти лукаво) слушают речь нового государя. Характер Бориса Годунова не раскрыт; все это лишь экспозиция, выявляющая завязку глобального исторического сюжета (убийство царевича — моральное поражение «победителя» в борьбе за царскую вакансию — явление самозванца). Собственно сценическая интрига завяжется позже — в сцене «Палаты патриарха», когда читатель (зритель) узнает о бегстве инока-самозванца Григория Отрепьева из монастыря.

Начиная с 7-й сцены («Царские палаты») Борис выходит на первый план. Царь, от которого только что вышел колдун (что указывает на неуверенность правителя в своих силах), произносит исповедальный монолог: он царствует шестой год (столько же лет прошло между гибелью Димитрия и воцарением Бориса; хронологическая симметрия показательна); правление оказалось неудачным — голод, пожары, «неблагодарность» черни. Жених любимой дочери мертв; одной смелости для обладания властью мало; право на нее должно быть подкреплено внутренней правотой:

<…> И все тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах… И рад бежать, да некуда… ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

Почва уходит из-под ног Бориса Годунова — он это чувствует, хотя ничего еще не знает о «воскресении» Димитрия (Патриарх не решился известить государя о бегстве Григория).

Страшная новость настигает Годунова в 10-й сцене (также названной «Царские палаты»); ее спешит сообщить хитрый Шуйский, с которым накануне московский боярин Пушкин поделился вестью, полученной от краковского племянника Гаврилы Пушкина. (Попутно в уста пушкинского предка вложены мысли автора трагедии о разорении древних боярских родов — в том числе «Романовых, отечества надежды» — как о политической причине Смуты. Это рассуждение меняет все «смысловые пропорции» трагедии, где на примере Шуйского показана потеря достоинства древним боярством, а на примере Басманова — изворотливая подлость боярства нового.) Потрясенный Борис в недоумении: что же такое «законность» власти, избранной всенародно и утвержденной церковно, если мертвые имеют «право» выходить из гроба, чтобы допрашивать царей? Политические следствия порождены моральными причинами; Лжедимитрий способен внушить толпе опасные идеи и повести ее за собою; тень готова сорвать с царя порфиру: «Так вот зачем тринадцать лет мне сряду / Все снилося убитое дитя!».

Сцена 15-я («Царская дума») служит кульминацией «годуновской» линии сюжета. Войска Лжедимитрия движутся на Москву; отправив Трубецкого и Басманова на войну, Годунов держит совет с приближенными: как остановить Смуту? Патриарх, которого Пушкин (вопреки историческому прототипу — Иову) изображает глуповатым добряком, простаком, не подозревая о подоплеке событий, предлагает моральный выход из создавшихся обстоятельств: перенести чудотворные мощи царевича Димитрия из Углича в Архангельский собор столицы.

<…> поставить их в соборе Архангельском; народ увидит ясно Тогда обман безбожного злодея, И мощь бесов исчезнет яко прах.

Но в том-то и дело, что перенести мощи и оказаться в непосредственной «мистической близости» от своей жертвы Годунов не может. А значит — он обречен в борьбе с Самозванцем, которого породил. Понимая это, изворотливый Шуйский отводит доводы простодушного Патриарха («Не скажут ли, что мы святыню дерзко / В делах мирских орудием творим?») и объявляет, что сам (вместо святых мощей!) явится на площади народной и обнаружит «злой обман бродяги». Ситуация трагикомическая; и Годунов (который во время патриаршей речи от ужаса закрывает лицо платком) на протяжении сцены из фигуры злобно-величественной, трагедийной превращается в фигуру полукомическую. Он «жалок» — ибо в нем «совесть нечиста». Он более не властитель, так как зависит от обстоятельств.

После этого Борису остается одно — умереть. Что он и делает в 20-й сцене («Москва. Царские палаты»), успев пообещать Басманову, что после победы над Самозванцем сожжет «Разрядны книги», уничтожит знать и ум поставит на место рода:

Басманов

Ах, государь, стократ благословен Тот будет день, когда Разрядны книги С раздорами, с гордыней родословной Пожрет огонь.

Царь

День этот недалек; Лишь дай сперва смятение народа Мне усмирить. <…>

Царство Годунова кровью началось, кровью продолжилось, кровью и завершается: «На троне он сидел и вдруг упал — / Кровь хлынула из уст и из ушей».

Последняя надежда умирающего и готовящегося принять схиму Годунова на то, что хотя бы его смерть устранит моральную дисгармонию и восстановит политическое равновесие. Он лично повинен в смерти Димитрия — и за то ответит перед Богом; но избрание само по себе было законным, следовательно, невинный наследник престола Федор станет править «по праву». Ту же мысль в финале повторит «человек из народа» («Отец был злодей, а детки невинны»); но тщетно: дети одного «лжецаря», Федор и Ксения, будут убиты слугами другого «лжеправителя».

Место в системе персонажей. В трагедии действует пять основных групп персонажей — виновники, соучастники, участники, свидетели, жертвы. Роль невинных жертв играют, естественно, дети царя. Летописец Пимен, Юродивый, люди из народа в сценах «Площадь перед собором в Москве» и «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» не участвуют в историческом зле, но свидетельствуют о нем — обличая (как Юродивый), обсуждая (как люди из толпы) или передавая весть о нем потомству (как Пимен). Глуповатый Патриарх, наемные командиры русских войск Маржерет и В. Розен, пленник Лжедимитрия «московский дворянин» Рожнов, сын князя Курбского и другие второстепенные персонажи из разных лагерей непосредственно участвуют в истории, но не отвечают за ее кровавый излом, ибо не имеют личного умысла. Люди из толпы, равнодушно избирающие царя (сцена «Девичье поле. Новодевичий монастырь») и охотно бегущие «топить» невинных «Борисовых щенков» (сцена «Кремль. Дом Борисов»); польская знать в лице Марины Мнишек, ее отца и Вишневецкого, иезуиты в лице pater'a Черниковского; лживые русские бояре ведают, что творят, а значит, соучаствуют в трагедии Руси. Вина их различна; отношение автора к ним неоднозначно (к Григорию Пушкину скорее сочувственное, к Шуйскому предельно неприязненное).

Неоднозначно отношение и к двум главным героям, действующим в истории от первого лица, а значит — несущим полную ответственность за все происходящее. Лжедимитрию Пушкин дает возможность проявиться с разных сторон, ибо в чем-то тот ему импонирует. Борис Годунов монументально-однообразен и неподвижен; он словно оцепенел от ужаса своего положения, пресытился горечью власти и из сцены в сцену, из монолога в монолог варьирует один и тот же набор тем. Его этическая связь со всеми действующими лицами, со всеми событиями, изображаемыми в драме (не исключая тех, что происходят после его «физической» смерти), несомненна; его сюжетная связь с ними очевидна далеко не всегда.

Тут Пушкин резко расходится с жанровой традицией русской политической трагедии: он ставит в центр не антигосударственного злодея (ср. «Димитрия Самозванца» А. П. Сумарокова) и не государственного героя. Но именно злодея — государственного. Это было невозможно до выхода в свет 9—11-го томов «Истории…» Карамзина, где официальные правители Руси, Иван Грозный и Борис Годунов, впервые были изображены негативно. Поставив Бориса Годунова в центр и четко обозначив свое к нему отношение, Пушкин не спешит замкнуть на этот центр всю многофигурную композицию драмы. В результате возникает ощущение большего ее объема — и меньшей сценичности.

Расходится Пушкин с традицией и в том, что не стремится к прямым политическим аллюзиям, предпочитая историческую достоверность злободневности. (Хотя анахронизмов в образе Бориса Годунова избежать не удается, — так, размышляя о жажде власти, правитель XVI в. переходит на язык русской лирики XIX столетия:

<…> Не так ли Мы смолоду влюбляемся и алчем Утех любви, но только утолим Сердечный глад мгновенным обладаньем, Уж, охладев, скучаем и томимся?.. <…>

Ср. в пушкинском послании к Чаадаеву — «Мы ждем с томленьем упованья / Минуты вольности святой, / Как ждет любовник молодой / Минуты первого свиданья…».) И все же параллель между «законно-беззаконным» воцарением Бориса Годунова и кровавым воцарением Александра I после убийства Павла I возникала сама собою; суд над Годуновым — вослед Карамзину — вершится не столько с позиций народно-религиозных (истинный царь предназначается на царство от века; он может быть подменен — неважно, на основании закона или нет; тогда претендентом на престол может оказаться любой человек, доказавший спою «предызбранность» и наследственное право на власть), сколько с точки зрения его легитимности. Между тем философия легитимного правления (принцип наследственности, закрепленной законом) была разработана именно в александровскую эпоху, во время послевоенных конгрессов.

Монументальность образа Годунова противоречила задачам театральных постановок драмы, но способствовала композиторскому успеху М. П. Мусоргского, создавшего оперу (1872) на текст Пушкина. Так или иначе опыт А. С. Пушкина был учтен А. С. Хомяковым, А. К. Толстым в трилогии «Царь Федор Иоаннович» (1866–1870), где Борис Годунов представлен главой «партии реформ», борющейся с «партией старины» во главе с Шуйским за влияние на слабого правителя.

ЛЖЕДИМИТРИЙ

ЛЖЕДИМИТРИЙ (Григорий, Гришка, Димитрий, Самозванец) — беглый инок Григорий Отрепьев, объявляющий себя убиенным царевичем Димитрием и захватывающий власть в Москве. Литературно-сценический образ русского самозванца существовал и до Пушкина (см.: М. П. Алексеев. Борис Годунов…); однако поэт не был знаком с опытами Лопе де Вега и Шиллера; известная ему трагедия А. П. Сумарокова «Димитрий Самозванец» не могла служить примером. Главный исторический источник — 10-й и 11-й тома «Истории государства Российского» H. М. Карамзина. Подхватывая карамзинскую версию событий (временное торжество Самозванца предопределено злодейским убийством юного наследника-царевича по приказу Годунова), Пушкин «переобосновывает» образ. При этом он изображает Лжедимитрия I, оставляя за рамками сюжета проблему «Тушинского вора», Лжедмитрия II.

Его Лжедимитрий — не романтический гений зла и не просто авантюрист; это авантюрист, спровоцированный на авантюру; это актер, блестяще сыгравший чужую роль, которую оставили без исполнителя. В момент создания драмы (через два года после смерти Наполеона) такой образ не мог не ассоциироваться с наполеоновским типом; связующим звеном между ними для Пушкина служил Генрих IV в изображении Шекспира (с Генрихом IV он неоднократно сравнивал своего Лжедимитрия). Лжедимитрий Пушкина вызван к жизни внутрироссийским грехом — и только использован врагами России, поляками и иезуитами, во вред ей. В момент запоздалой (1831) публикации пьесы возник другой ассоциативный ряд. Тема Смуты (отчасти благодаря спискам драмы и литературным слухам, с оглядкой на пушкинский опыт) была разработана историческими романистами — от М. Н. Загоскина до Ф. В. Булгарина (роман «Димитрий Самозванец», 1830): для последнего Самозванец не более чем перчатка на руке иезуитов, затеявших католический заговор против России. (Пушкин подозревал Булгарина, имевшего возможность прочесть в архиве III Отделения полный текст «Бориса Годунова», в краже сюжетных подробностей.) Образ Лжедимитрия, предложенный Пушкиным, вступал в непредусмотренную замыслом полемику с образами, созданными позже, но предъявленными публике раньше.

Сюжетная роль. Лжедимитрий введен в действие лишь в 5-й сцене («Ночь. Келья в Чудовом монастыре»), когда уже ясно, что Борис Годунов — злодей и узурпатор власти. Больше того, именно в этой сцене мудрый летописец Пимен (чьим келейником изображен будущий Лжедимитрий, девятнадцатилетний инок Григорий, из галицкого рода бояр Отрепьевых, постригшийся «неведомо где», до прихода в Чудов живший в Суздальском Евфимьевском монастыре) окончательно разъясняет и зрителю, и самому Отрепьеву нравственно-религиозный смысл происходящих событий:

Прогневали мы Бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли.

Выведав у Пимена подробности угличского убийства, Григорий (которого бес уже мутит сонными «мечтаниями») решает вставить свою физиономию в готовую историческую прорезь. В сцене «Корчма на литовской границе» Григорий появляется в обществе бродячих чернецов; он на пути к своим будущим союзникам — полякам. Один из монахов, пьяница и балагур Варлаам, явно напоминающий Фальстафа, бросает на Отрепьева шекспировскую тень. Являются приставы; грамотный Григорий по их просьбе читает вслух приметы беглого инока Отрепьева; вместо своих собственных черт («ростом <…> мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая») называет приметы пятидесятилетнего жирного монаха Мисаила, сидящего тут же; когда же Варлаам, почуяв неладное, по складам пытается прочесть бумагу, Григорий «стоит потупя голову, с рукою за пазухой».

Причина проста: за пазухой кинжал; но куда важнее, что это общеизвестная наполеоновская поза. Все значимые для Пушкина литературные и исторические параллели проведены; образ взят в плотное кольцо ассоциаций; приходит пора испытать героя.

В 11-й сцене («Краков. Дом Вишневецкого») Лжедимитрий кажется себе и зрителю хозяином положения: ведет себя как настоящий политик, обещая каждому именно то, о чем тот мечтает. (Иезуитскому pater'y Черниковскому — «католизацию» России в два года; литовским и русским воинам — борьбу за общее славянское дело; патриотическому сыну князя Курбского — примирение с отечеством всего рода славного изменника; опальному боярину Хрущову — расправу с Борисом; казаку Кареле — возвращение вольности донским казакам). Но уже в 12-й сцене («Замок воеводы Мнишка в Самборе») в диалоге отца прекрасной Марины и Вишневецкого, чьим слугою был Григорий, прежде чем «на одре болезни» объявил себя царевичем, проброшен намек на несамостоятельность, «орудийность» авантюрного героя, его зависимость от Марины: «<…> и вот / Все кончено. Уж он в ее сетях».

В следующей сцене («Ночь. Сад. Фонтан») во время свидания с Мариной это неприятное открытие вынужден сделать и сам Лжедимитрий. На мгновенье исполнившись духом Димитрия, он чуть было не решается сойти со страшной политической стези в незаметность обыденной жизни. Любовь к Марине ставит его перед выбором: быть ли обладателем польской красавицы по глобальному историческому праву, или ее счастливым возлюбленным по праву частного человека. Он готов предпочесть второе:

Что Годунов? во власти ли Бориса Твоя любовь, одно мое блаженство? Нет, нет. Теперь гляжу я равнодушно На трон его, на царственную власть. Твоя любовь… что без нее мне жизнь, И славы блеск, и русская держава? В глухой степи, в землянке бедной — ты, Ты заменишь мне царскую корону, Твоя любовь…

Но едва Григорий решается на полный переворот всей своей жизни, как тут же обнаруживает, что не может вырваться из тупика, в который сам себя загнал.

Марина

А если я твой дерзостный обман Заранее пред всеми обнаружу? <…>

Самозванец

<…> Но решено: заутра двину рать.

Выясняется, что Лжедимитрий обезличен и в переносном (как всякий самозванец), и в прямом смысле:

Димитрий я иль нет — что им за дело? Но я предлог раздоров и войны.

Отныне Лжедимитрий — именно предлог, повод; человек, по собственной воле занявший место, лишившее его собственной воли. С дороги, избранной им, ему теперь не дадут свернуть.

Эта сцена ключевая, кульминационная для сюжетной линии Самозванца. Точно так же, как для сюжетной линии Бориса Годунова (см. ст. о нем) кульминационной окажется 15-я сцена («Царская дума»). И там и тут беззаконным властителям — будущему и нынешнему — сама судьба указывает на решение, которое может остановить кровавый ход событий. Достаточно Лжедимитрию отказаться от власти ради любви, а Борису принять предложение Патриарха и перенести мощи убиенного царевича из Углича в Москву — Смута уляжется. Но такое решение для них уже невозможно — по одной и той же причине. Покусившись на власть по собственному произволу, они не властны освободиться от безличной власти обстоятельств.

Конечно, мистическая вера в себя и свое предназначение, в «счастливую звезду» не покидает Лжедимитрия и после разговора с Мариной. В сценах 18-й и 19-й («Севск» и «Лес») Лжедимитрий изображен истинным вождем: сначала он уверен в победе, несмотря на абсолютное неравенство сил; затем — совершенно спокоен после тяжкого поражения. Самозванца более огорчает потеря любимого коня, чем потеря войска, так что его воевода Григорий Пушкин не в силах удержаться от восклицания: «Хранит его, конечно, Провиденье!» И все-таки нечто важное и нечто трагически-неразрешимое в характере и судьбе Лжедимитрия после 13-й сцены появляется. Он не в силах избавиться от мысли, что ведет русских против русских; что в жертву своей затее, в оплату годуновского греха приносит ни больше ни меньше, как родное отечество. Об этом он говорит в сцене 14-й [ «Граница Литовская (1604 года, 16 октября)»)] с кн. Курбским-младшим. (Вообще образ Курбского, уверенного, что идет умирать за святую Русь, за «своего надежу-государя», и счастливо заблуждающегося до самой смерти, служит резким контрастом Лжедимитрию, который ведает, что творит.) О том же свидетельствует его финальное восклицание после одержанной победы в сцене 16-й [ «Равнина близ Новгород-Северского (1604 года, 21 декабря)»)]: «Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» И закончит Лжедимитрий (которого после 19-й сцены читатель/зритель более не видит) тем же, чем некогда начал Годунов: детоубийством, устранением законного наследника престола, юного царевича Феодора и его сестры Ксении. (Действует Лжедимитрий руками приближенных во главе с Мосальским, но и Борис Годунов тоже действовал руками Битяговских.)

Следующая за тем финальная ремарка трагедии («Мосальский <…> кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует») может быть истолкована различно — и как свидетельство народного отрезвления, и как очередное проявление народного равнодушия. (В первом варианте финал был принципиально иным — народ приветствовал нового царя, как некогда приветствовал воцарение Годунова.) В любом случае это молчание означает, что Лжедимитрий лишился главного источника своей силы — поддержки мнения народного, на которое до этого один из персонажей, москвич Пушкин, указывал Басманову, убеждая того взять сторону Отрепьева (сцена «Ставка»).

Однако проблема «мнения народного» (ключевая для Пушкина — и непосредственно связанная с образом Лжедимитрия) не имеет в драме однозначного решения. Неужели минутное торжество Самозванца, за которым неизбежно последует кровавое поражение, предопределено грехопадением Годунова — и только?

Посвятив свою драму памяти Карамзина, Пушкин в то же самое время оставил еще одно указание, не менее важное: «Вот моя трагедия, <…> я требую, чтобы прежде чем читать ее, вы пробежали последний том Карамзина. Она наполнена славными шутками и тонкими намеками, относящимися к истории того времени, как наши киевские и каменские обиняки. Надо понимать их — это непременное условие» (набросок предисловия к «Борису Годунову», 30 января 1829 г.; подлинник по-французски). Над любимой им «Историей…» Пушкин вообще подшучивал непрестанно. Вспомним знаменитый пассаж, которым открывается 10-й том «Истории государства Российского»: «Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народа: ибо конец страданий есть живейшее из человеческих удовольствий». Теперь откроем пушкинские «Отрывки из писем, мыслей и замечаний», относящиеся к тому же году, что и цитированный набросок предисловия к трагедии: «Стерн говорит, что живейшее из наслаждений кончается содроганиями почти болезненными. Несносный наблюдатель! Знал бы про себя; многие того не заметили б». Торжественный зачин «нового Стерна» Карамзина накладывается на обстоятельства александровского царствования, его начало и конец. В «Борисе Годунове» не найти столь резких иронических «остраннений»; здесь все изысканнее, мягче, но самое отношение ко «мнению народному», как его изображают и летописцы, и Карамзин, — то же. Насмешливое, а подчас и горькое. И большая часть этих «шуток и намеков» касается до «мнения народного», над неразрешимой проблемой которого нервно бьется ехидная пушкинская мысль.

Вот великий историк живописует сцену на Девичьем поле, последовавшую наутро за торжественными словами Патриарха Иова: «Глас народа есть глас Божий».

«<…> все бесчисленное множество людей <…> упало на колена с воплем неслыханным: все требовали царя, отца Бориса <…> Патриарх спешил возвестить дворянам, приказным и всем людям, что Господь даровал им Царя. Невозможно было изобразить всеобщей радости. Воздевали руки на небо, славили Бога; плакали, обнимали друг друга <…>».

Может показаться, что речь современного повествователя неотделима от речи его исторических «персонажей», что их точки зрения совпадают. Если Ирина Годунова восклицает: «<…> возьмите у меня единородного брата на царство, в утоление народного плача», то и Карамзин торжественно вторит соборному свидетельству: «Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слушали их крика». Если летописец использует готовые формулы церковной риторики, то так же поступает и Карамзин: «Народ, восклицая „Да здравствует царь с верными боярами“ — мирно разошелся по домам <…> Народ молчал или славил правосудие царя… Все слушали в тишине безмолвия <…>». Молчание народа и здесь, и там не означает тайного осуждения, равно как народные клики не свидетельствуют о действительной поддержке «низов»…

Но ведь русская царица, подобно Патриарху — и подобно охотно цитируемому Карамзиным летописцу, — действительно верует, что в невидимой наднебесной реальности стоит плач Народа Русского, Народа Божьего. И потому совершенно неважно, точно ли совпадает грандиозный тайнозримый образ с сиюминутной, заведомо искаженной земной «картинкой». Для нее — и для них — плач и коленопреклонение толпы на Девичьем поле суть не столько «душевные» переживания горя и радости, сколько явные подтверждения истинности принимаемого решения, его соответствия Божественному предызбранию. Причем предызбранность царя не означает его непогрешимости; она может быть — и часто бывает — небесным наказанием, бичом Божиим. И, значит, торжественность минуты не в том заключена, что трон достается «хорошему человеку», но в том, что в земной юдоли совершается великая встреча Избрания и Предопределения.

Историк Александровской поры, не имеющий своего мистического опыта и не слишком доверяющий чужому, поступает прямо противоположным образом. Пересказывая эпизод из Утвержденной Грамоты Земского собора 1598 г., где написано: «<…> от горести сердца и от многаго сетования жены сущих своих младенцев на землю слезным рыдание и пометаху» — он дает «земную», снижающую, сентиментальную расшифровку соборной формулы. По Карамзину, сцена с гуттаперчевыми младенцами доказывает: «Искренность побеждала притворство; вдохновение действовало и на равнодушных, и на самых лицемеров!». Для автора «Бедной Лизы» опорные слова здесь — «искренность» и «вдохновение». Пушкин, однако, как бы выхватывает другие — «притворство», «равнодушных», «лицемеров»; выхватывает — и строит из них свою расшифровку соборной версии событий. Ибо — хотя он тоже не приемлет позицию Патриарха, не верит в то, во что верит Ирина, — ясно видит, в какой логический просак загоняет себя Карамзин.

Если глас Божий — это и впрямь глас толпы, стоящей на Девичьем поле, то как тогда объяснить роковую ошибку русского народа, возведшего на монарший трон цареубийцу? Если «искренность» была немнимой, а «вдохновение» несомненным, то как общенародный плач мог привести к плачевному результату? Если же народ не ведал, что творил, если его обманули, если с его мнением не посчитались, то почему и за какие такие прегрешения на его несчастную долю выпали впоследствии тяжкие испытания? Это несправедливо, это нелогично!

А коли так, то все происходило иначе, чем виделось с царского крыльца или из кельи летописца. Долг историка — спуститься вниз, смешаться с толпой, увидеть трагикомическую изнанку золотого шитья. Карамзин этого не сделал, не сошел с боярского возвышения — и потому решил, что «глас народа» впервые зазвучал в полную силу во время годуновского правления, когда, имев время отдохнуть от тирании Грозного, русские граждане уже принимали живое участие в делах общественных. А как было на самом деле?

В поисках ответа Пушкин отправляется на «площадь»; точнее — на то самое Девичье поле возле Новодевичьего монастыря. И что же он видит? Что слышит? Не что иное, как воплощенное в лицах исполнение цинических пророчеств Шуйского:

Чем кончится? Узнать не мудрено: Народ еще повоет и поплачет, Борис еще поморщится немного, Что пьяница над чаркою вина, И наконец по милости своей Принять венец смиренно согласится; А там — а там он будет нами править По-прежнему <…>

«Гласа Божьего» в толпе на Девичьем поле не слышно; здесь царит общенародное равнодушие, умело скрываемое за торжественными жестами и кликами. Карамзину кажется, что народ осознанно участвует в событии, волнообразно падая ниц, рыдая и смеясь; Пушкину видно и слышно иное. Рухнувшие на колени мужики шепотом вопрошают друг друга: «О чем там плачут?» — «А как нам знать? то ведают бояре, / Не нам чета!»

Один

Все плачут, Заплачем, брат, и мы.

Другой

Я силюсь, брат, Да не могу.

Первый

Я также. Нет ли луку? Потрем глаза.

Второй

Нет, я слюнёй помажу. Что там еще?

Первый

Да кто их разберет?

Сразу после этого следует восторженный выдох толпы:

Народ

Венец за ним! он царь! он согласился! Борис наш царь! да здравствует Борис!

Ирония обжигающая. Из тронного зала Карамзину чудится, что народ действительно охвачен священным безумием и бросает невинных младенцев, словно изображая жертвоприношение. Пушкину, однако, видна другая картина:

Баба (с ребенком)

Ну, что ж? Как надо плакать, Так и затих! вот я тебя! вот бука! Плачь, баловень!

(Бросает его об земь. Ребенок пищит.)

Ну, то-то же.

Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины — «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» — автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов — «Noël» (1818):

Ура! в Россию скачет Кочующий деспот. Спаситель громко плачет, За ним и весь народ. <…> «Не плачь, дитя, не плачь, сударь, Вот бука, бука — русский царь!»

Смешно, когда баба из средневековой толпы цитирует неподцензурные стихи преддекабристской эпохи; двусмысленны гавриилиадские параллели, при этом возникающие; злоязычны намеки на современность, над которыми будет «ржать и биться» узкий круг «своих», допущенных до непечатного слоя пушкинского творчества… Но главное не в этом. Главное — в том, кому отведена малоприятная роль «буки»; главное — в народе и в его царе.

В стихах 1818 г. плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 25-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.

Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа —

Царевич нам боярина послал. Послушаем, что скажет нам боярин, —

заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, — тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», — народ — вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой — слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать — просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.

Что ж толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!

Только если прежде, в годуновские времена, равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной безличной энергии. Народу проще возбудиться от боярских слов и ринуться на Кремль, чем решить что-либо самостоятельно. Мужик на амвоне и толпа, несущаяся по сцене, — страшные в своем комизме символы этого активного равнодушия, яростного уклонения от ответственности, или, как сказали бы прежде, от гражданственности.

И только в самой последней сцене — «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» — возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.

Один из народа

Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.

Другой

Есть о ком жалеть? Проклятое племя!

Первый

Отец был злодей, а детки невинны.

Другой

Яблоко от яблони недалеко падает.

Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям — не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И — между прочим — моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит всё, но которая не принадлежит сама себе.

Автор и герой. При этом А. С. Пушкин относится к своему Лжедимитрию принципиально иначе, чем к Борису. Последнего он рисует одной краской и судит по новоевропейским, посленаполеоновским законам легитимности. Первому сообщает динамизм и противоречивость характера, судит с оглядкой на величественно-самозваный опыт Наполеона и русские народно-религиозные представления об «истинном царе» (подробнее см. ст.: «Борис Годунов»). Именно поэтому Лжедимитрий всякий раз именуется в ремарках по-разному. То — Григорием, то — Самозванцем, то — Лжедимитрием; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого инока Отрепьева в «настоящего» царевича.

В первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняется истинно царским духом и восклицает: «Тень Грозного меня усыновила, / Димитрием из гроба нарекла /<…>/ Царевич я. <…>». Второй — после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.

ПИМЕН

ПИМЕН — монах-летописец, персонаж, в своем монологе задающий точку зрения вечности, без которой высокая трагедия невозможна; носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10—11-го томов «Истории государства Российского» H. М. Карамзина; в какой-то мере — и с «культурной маской» самого Карамзина.

Пимен появляется в единственной сцене — «Ночь. Келья в Чудовом монастыре». 1603 год. Летописец завершает «труд, завещанный от Бога»; рядом спит келейник Пимена, инок Григорий, будущий Лжедимитрий. Некогда Пимен участвовал в истории — воевал «под башнями Казани», «рать Литвы при Шуйском отражал», видел роскошь двора Иоанна Грозного. Теперь он отрешен от быстротекущей современности. Первым поняв причину Смуты — цареубийство, общенародное нарушение законов Божеских и человеческих («Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли <…>»), он раскрывает смысл происходящего не современникам, но потомкам:

<…> Недаром многих лет Свидетелем Господь меня поставил <…> Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд усердный, безымянный, Засветит он, как я, свою лампаду — И пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет.

Время, в котором, как в некоем физиологическом растворе, живет мысль Пимена, не есть настоящее, не есть прошлое, не есть даже собственно будущее, — хотя о каждом из этих измерений временного потока в его монологе сказано достаточно, особенно о минувшем. Его «внутреннее время» вненаходимо, внеположно Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Это время не протекшее, но постоянно протекающее, «объемлющее живо»; это время, совершающееся здесь и сейчас, но посвященное воспоминаниям; оно всегда возможно и никогда не будет дано. Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено; когда История не прекращается, но как бы замирает; и недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «…близок день, лампада догорает <…>».

Но — и тут Пушкин как бы испытывает своего мудрого героя — рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, — Отрепьев. И летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое; он не только невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию», но и поручает ему свой труд:

Брат Григорий, Ты грамотой свой разум просветил, Тебе свой труд передаю <…>

Очевидно, не случайно Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному; недаром вкладывает в уста Григория реплику:

Я угадать хотел, о чем он пишет? <…> Так точно дьяк, в приказах поседелый, Спокойно зрит на правых и виновных, Добру и злу внимая равнодушно, Не ведая ни жалости, ни гнева.

А в уста Бориса — слова:

В прежни годы, Когда бедой отечеству грозило, Отшельники на битву сами шли.

(Именно так будет решен образ Авраамия Палицына в романе М. Н. Загоскина «Юрий Милославский»; вообще присутствие монаха-летописца в наборе персонажей исторического романа о Смуте станет почти обязательным.)

Пимен не только не идет на битву; он не идет и в толпу народную; его знание о добре и зле — инакое, иноческое. В смысловой структуре драмы его образ контрастно соотнесен с образом Юродивого Николки.

ЮРОДИВЫЙ НИКОЛКА

ЮРОДИВЫЙ НИКОЛКА — второстепенный по своей сюжетной роли (участвует в одной сцене — «Площадь перед собором в Москве») персонаж трагедии, несущий огромную смысловую нагрузку.

Как большинство героев, образ «позаимствован» из «Истории государства Российского» H. М. Карамзина; но решен в противоположном ключе: великий историк с явным салонным недоверием описывал «площадного» героя («был в Москве юродивый, уважаемый за действительную или мнимую святость: с распущенными волосами ходя по улицам нагой в жестокие морозы, он предсказывал бедствия и торжественно злословил Бориса; а Борис молчал и не смел сделать ему ни малейшего зла, опасаясь ли народа или веря святости сего человека. Такие юродивые, или блаженные, нередко являлись в столице, носили на себе цепи или вериги, могли всякого, даже знатного, человека укорять в глаза беззаконною жизнию и брать все, им угодное, в лавках без платы; купцы благодарили их за то, как за великую милость. Уверяют, что современник Иоаннов, Василий Блаженный, подобно Николе Псковскому, не щадил Грозного и с удивительною смелостию вопил на стогнах о жестоких делах его»).

Подобно летописцу Пимену, Юродивый свидетельствует в драме о зле, царящем в мире. Но появляется он перед зрителем/читателем не в замкнутом пространстве кельи, а на открытом всем ветрам Истории пространстве соборной площади, среди людской толпы, за минуту до выхода Бориса Годунова, «диалог» с которым составляет суть сцены. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку («Месяц светит, / Котенок плачет, / Юродивый, вставай, / Богу помолися!»), то сердится: «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича». И недаром Юродивый почти прямо сравнивается с царем: («Чу! шум. Не царь ли? <…> Нет; это юродивый»).

Ему дана власть знать о преступлении и наказании и свободно, прилюдно говорить об этом:

Царь

Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. <…>

Юродивый (ему вслед)

Нет! нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.

Причем глас Николки — это действительно и непосредственно глас Божий, ибо юродивый действует не от себя, ему велит Богородица. А его бесстрашный разговор с властью земной от имени власти небесной есть образец идеального поведения «властителя дум» перед «земным властителем», по-своему повторяющий жест Кудесника в «Песни о вещем Олеге» (1822):

Из темного леса навстречу ему Идет вдохновенный кудесник, Покорный Перуну старик одному, Заветов грядущего вестник, В мольбах и гаданьях проведший весь век. <…> «Волхвы не боятся могучих владык, А княжеский дар им не нужен; Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен. Грядущие годы таятся во мгле; Но вижу твой жребий на светлом челе…»

По принципу контраста сцена с Николкой («Площадь перед собором в Москве») повторяет одну из начальных «народных» сцен, на Девичьем поле, где люди из толпы проливают ложные слезы и проявляют притворную радость при избрании «цареубийцы». Отзывается эта сцена и в последнем эпизоде («Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца»). Под окно Федора подходит нищий, просит милостыню, и стражник гонит его словами: «Поди прочь, не велено говорить с заключенными». Здесь спародированы слова Николки, некогда обращенные к Борису: «…молиться за царя Ирода — Богородица не велит»… Кого надлежит слушаться — власть земную или власть небесную? Пушкин дает прозрачный ответ, формально замыкая на сцену у собора и начало, и конец своей трагедии, так что она обретает статус композиционного и смыслового центра.

Позже он многократно отождествит себя со своим Юродивым; отождествит в шутку, но вполне настойчиво: «Хоть она (трагедия. — А. А.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (из письма к П. А. Вяземскому — ок. 7 ноября 1825 г.). И дело совсем не в сентябрьской пикировке с П. А. Вяземским, когда тот писал: «Жуковский уверяет, что и тебе надо выехать в лицах юродивого», а Пушкин подхватывал: «Благодарю от души Карамзина за Железный колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее» (из письма от 13 и 15 сентября 1825 г.). Дело в том, что лишь с двумя персонажами трагедии Пушкин связывал надежды на счастливый исход русской истории, на рождение отечественной гражданственности — с Пименом и с Юродивым. Но его личный идеал — не летописец, а Юродивый, в чьих репликах прямо предсказан категорический императив «<Памятника>»: «Веленью Божию, о Муза, будь послушна…».

Литература:

Алексеев М. П. Борис Годунов и Димитрий Самозванец в западноевропейской драме // Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература / Под ред. Г. П. Макогоненко, С. А. Фомичева. Л, 1987.

Алексеев М. П. Ремарка Пушкина «Народ безмолвствует» // Пушкин: Сб. статей. Л., 1972.

Винокур Г. О. Комментарий // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 7. <Л.>, 1935.

Непомнящий В. «Наименее понятый жанр…» // Непомнящий В. Поэзия и судьба: Статьи и заметки о Пушкине. М., 1983.

Шервинский С. В. О наименовании действующих лиц в драмах Пушкина // Известия / АН СССР. Сер. лит. и яз. T. XXI. Вып. 4.

«Граф Нулин» Стихотворная повесть

(стихотворная повесть, 1825; опубл. — 1827)

НАТАЛЬЯ ПАВЛОВНА

НАТАЛЬЯ ПАВЛОВНА — молодая помещица, недавно вышедшая замуж и скучающая в деревне; героиня стихотворной повести, варьирующей «довольно слабую» (Пушкин) поэму Шекспира «Лукреция» (издана в 1594 г.), а также стихотворную «сказку» И. И. Дмитриева «Модная жена» (1791). Сюжетной основой для шекспировской поэмы послужил «Месяцеслов» Овидия («Фасты») и повествование Тита Ливия; до Шекспира к трагической истории верной римлянки обращались Чосер («Легенды о славных женщинах», XIV в.), другие английские сочинители. Фабула «Лукреции» (в изложении А. А. Аникста) такова: «Сын царя Секст Тарквиний, прослышав о красоте и добродетели Лукреции, жены Коллатина, загорается страстью к ней. Он покидает военный лагерь, где находится также и муж Лукреции Коллатин, и проникает в дом красавицы. Убедившись в справедливости рассказов о ней, охваченный страстью Тарквиний решает овладеть ею. Проникнув в ее дом, он пытается уговорить Лукрецию разделить его страсть, но, видя, что ни просьбы, ни угрозы не действуют, он прибегает к насилию. Обесчещенная Лукреция рассказывает о своем позоре мужу и друзьям, требуя, чтобы они кровью смыли нанесенное ей оскорбление, и после этого закалывается. Коллатин и римляне, возмущенные насилием Тарквиния, изгоняют его из Рима» (Шекспир У. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 8. С. 573). Дмитриевская героиня — молодая жена старого барина, Премила-Лукреция, отправив кривого мужа Пролаза в английский магазин и французскую лавку, наставляет ему рога с щеголем Миловзором:

<…> И Ванечка седой, Простясь с женою молодой, В карету с помощью двух долгих слуг втащился, Сел, крякнул, покатился, Но он лишь со двора, а гость к нему на двор — Угодник дамский, Миловзор, Взлетел на лестницу и прямо порх к уборной. <…> На тяжких вереях вороты заскрипели, Бич хлопнул, и супруг с таинственным лицом Явился на конях усталых пред крыльцом. <…>

Но собачка Фиделька своим лаем предупреждает любовников о возвращении мужа:

Кто мог бы отгадать, чем кончилась тревога? Муж, в двери выставя расцветшие два рога, Вошел в диванную и видит, что жена Вполглаза на него глядит сквозь тонка сна <…> Пример согласия! Жена и муж с обновой! Но что записывать? Пример такой не новый.

(Дмитриев И. И. Сочинения / Изд. подгот. А. М. Песков, И. 3. Сурат. М., 1986. С. 68–72.)

Повесть создана спустя месяц после завершения «народной трагедии» «Борис Годунов». Непосредственно за серьезным сочинением в «шекспировском духе» Пушкин создает шуточную перелицовку Шекспира в духе Дмитриева. Интрига, перенесенная на русскую почву и перевернутая на 180 градусов (жена отвергает соблазнителя, ибо уже неверна мужу с другим), предполагала легкую двусмысленность ситуации — и только. Поначалу кажется, что в таком — чисто пародийном, Дмитриевском — ключе дан образ героини, русской «Лукреции» (тем более, что вослед Дмитриеву Пушкин именует свою стихотворную повесть — «сказкой»).

В первом же стихе появляется слово «рога» («Пора, пора! Рога трубят!»); затем следует портрет мужа Натальи Павловны, типичного деревенского барина, отправляющегося на охоту и берущего с собою «рог на бронзовой цепочке». Намек на метафору «наставить рога» очевиден — особенно на Дмитриевском фоне («Муж, в двери выставя расцветшие рога…»). Внимательный читатель в напряжении, тем более что на дворе конец сентября, в деревне невыносимо скучно, а «супруга / Одна, в отсутствие супруга». Наталья Павловна не может развлечься даже ведением хозяйства, ибо воспитана не «в отеческом законе», а «в благородном пансионе / У эмигрантки Фальбала». Она выписывает «Московский телеграф», т. е. следит за картинками парижской моды; знает сочинения d'Arlincourt'a и Ламартина. Читатель вправе ожидать, что «плоды просвещения», французская легкомысленность дадут о себе знать — не век же Наталье Павловне читать скучнейший сентиментальный роман «Любовь Элизы и Армана <…>» да наблюдать за дракой козла с дворнягой и индейки с петухом.

И тут опрокидывается коляска проезжающего мимо графа Нулина; у скучающей хозяйки есть повод зазвать гостя; действие переходит в новую сюжетную фазу. Вместе с Нулиным читатель теряется в догадках: содержат ли кокетливые слова и жесты молодой помещицы намек на готовность к чему-то более серьезному, чем флирт? Увы (или к счастью), нет. Разбуженная графом, который прокрадывается к ней в спальню («Ей сыплет чувства выписные / И дерзновенною рукой / Коснуться хочет одеяла»), Наталья Павловна влепляет нахальному «Тарквинию» (герой-любовник поэмы Шекспира) пощечину. Своим звонким лаем шпиц будит служанку; Нулин вынужден ретироваться. Сюжетные обстоятельства «Модной жены», кажется, полностью изменены. Впрочем, утром хозяйка встречает гостя как ни в чем не бывало; знакомит с вернувшимся мужем; после отъезда графа обо всем рассказывает супругу, который грозит затравить Нулина псами, как только что затравил русака. И лишь тут, после ложной развязки, читатель узнает, кто больше всех смеялся над произошедшим — Лидин, «их сосед, / Помещик двадцати трех лет» (Лидин — типовая «водевильная» фамилия). Любовная схема «Модной жены», только что отмененная, восстановлена — на другом уровне.

Но историческая рамка, в которую Пушкин (с помощью позднейшей заметки о «Графе Нулине» — 1830 г.) поместил комический сюжет, полностью переменила и статус героини: «В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“ <…> я подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? <…> Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те. Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобно тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде. <…> „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Дело не только в параллели с судьбой самого Пушкина (он случайно остался в Михайловском и не попал на Сенатскую площадь). Наталья Павловна (именины Натальи приходятся как раз на день Бородинской битвы, на что обратил внимание еще П. А. Катенин) предстает носительницей здоровых, естественных начал русской жизни, на которые «покушается» Нулин. При всем своем пансионном воспитании Наталья Павловна — не Премила; она укоренена в отечественной традиции — не столько бытовой и тем более не духовной, но «поведенческой». В той традиции, против которой направлена «ужасная книжка Гизота» (Нулин читает сочинение о неизбежном падении монархии как социального института; см.: Б. М. Гаспаров). А то, что святая Русь, которую ругает Нулин и которая как бы «хранит» Наталью Павловну, не вполне «святая» и даже вполне грешная, — это, по Пушкину, столь же естественно, сколь естественна легковесная и пародийная интонация в разговоре о таких важных темах. Внутренняя патриархальность (при внешней «французскости») Натальи Павловны роднит ее с Татьяной Лариной из «Евгения Онегина», параллель «Графа Нулина» с которым отмечена еще Б. М. Эйхенбаумом.

НУЛИН

НУЛИН, граф — неудачливый заезжий соблазнитель. Подчеркнуто говорящие фамилии у Пушкина редки; граф Нулин — именно такой случай. Резкая оценочность (нуль — ничто, ничтожность) несколько смягчена насмешливой интонацией повествования; образ Нулина восходит к образу Тарквиния из поэмы Шекспира «Лукреция» (см. ст. «Наталья Павловна»)/ полностью, в том числе сюжетно, переосмысленному. А также к щеголю Миловзору из «Модной жены» И. И. Дмитриева.

Вместе с французским слугой Picard'ом Нулин возвращается из «чужих краев», где полуразорился, зато запасся модными одеждами и модными идеями. Разница между гардеробом и философией для него столь же несущественна, как несущественна разница между «ужасной книжкою» антимонархиста Гизо («Гизота») и придворным «словцом», как несущественно различие между богохульной песней Беранже («Беранжера») и мотивами Россини.

Наталья Павловна к балкону Бежит, обрадована звону, Глядит и видит: за рекой, У мельницы, коляска скачет. Вот на мосту — к нам точно… нет, Поворотила влево. Вслед Она глядит и чуть не плачет. Но вдруг… о радость! Косогор; Коляска на бок. <…>

Коляска Нулина падает на русском «косогоре»; он обретает убежище в доме провинциальной помещицы Натальи Павловны, чей муж как раз отбыл на охоту, — так завязывается любовная интрига, встроенная в более сложный общий сюжет.

Развитие интриги следует за ужином, во время которого гость и хозяйка мило болтают о западных модах и ведут себя по правилам легкого (очень легкого) флирта. Но влюбленный граф не хочет вовремя остановиться; приняв тихое рукопожатие Натальи Павловны за намек и распалив воображение, Нулин прокрадывается в спальню хозяйки — чтобы получить звонкую пощечину и быть затравленным крошечным шпицем, как заяц-русак, которого на охоте «затравил» муж Натальи Павловны. Описание нулинского «вторжения» в спальню пародийно повторяет сцену покушения Черномора на честь Людмилы в «Руслане и Людмиле»:

Наталья Павловна раздета; Стоит Параша перед ней. Друзья мои! Параша эта Наперсница ее затей; <…> И тотчас, на плеча накинув Свой пестрый шелковый халат И стул в потемках опрокинув, В надежде сладостных наград, К Лукреции Тарквиний новый Отправился, на все готовый. Так иногда лукавый кот, Жеманный баловень служанки, За мышью крадется с лежанки: Украдкой, медленно идет, Полузажмурясь подступает, Свернется в ком, хвостом играет, Разинет когти хитрых лап, И вдруг бедняжку цап-царап. Влюбленный граф в потемках бродит, Дорогу ощупью находит. Желаньем пламенным томим, Едва дыханье переводит, Трепещет, если пол под ним Вдруг заскрыпит… вот он подходит К заветной двери и слегка Жмет ручку медную замка; Дверь тихо, тихо уступает; Он смотрит: лампа чуть горит И бледно спальню освещает; Хозяйка мирно почивает Иль притворяется, что спит. Он входит, медлит, отступает — И вдруг упал к ее ногам… Она… теперь с их позволенья Прошу я петербургских дам Представить ужас пробужденья Натальи Павловны моей И разрешить, что делать ей? Она, открыв глаза большие, Глядит на графа — наш герой Ей сыплет чувства выписные И дерзновенною рукой Коснуться хочет одеяла <…> («Граф Нулин»)

Сравните:

<…> Три девы вмиг опять явились И вкруг нее засуетились <…> <…> рукой их нежной Раздета сонная княжна; Прелестна прелестью небрежной, В одной сорочке белоснежной Ложится почивать она. <…> Раздался шум; озарена Мгновенным блеском тьма ночная, Мгновенно дверь отворена; Безмолвно, гордо выступая, Нагими саблями сверкая, Арапов длинный ряд идет Попарно, чинно, сколь возможно, И на подушках осторожно Седую бороду несет, <…> Уж он приближился: тогда Княжна с постели соскочила, Седого карлу за колпак Рукою быстрой ухватила, Дрожащий занесла кулак И в страхе завизжала так, Что всех арапов оглушила. Трепеща, скорчился бедняк, Княжны испуганной бледнее; Зажавши уши поскорее, Хотел бежать, но в бороде Запутался, упал и бьется; Встает, упал; в такой беде Арапов черный ряд мятется; Шумят, толкаются, бегут, Хватают колдуна в охапку И вон распутывать несут, Оставя у Людмилы шапку. («Руслан и Людмила»)

Интрига (как бы в соответствии с фамилией героя) разрешается ни во что; возвращение мужа заставляет Нулина поспешить с отъездом: «Пикар все скоро уложил, / И граф уехал…».

Но сквозь пародийные извивы сюжета неявно и как бы случайно проступают второй и третий планы смысла. Прежде всего, хромота графа, «прозвания», которые дает ему автор («полувлюбленный, нежный граф», «влюбленный граф»), рассыпанные по тексту полунамеки («бес не дремлет») — все это указывает на отдаленную связь Нулина с образом Влюбленного Беса из романа Жюля Кизотга «Le diable amoreux» и более прямую — с пушкинским планом повести о влюбленном бесе:

«Москва в 1811 (1810) году —

Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая — два приятеля к ним ходят. Один развратный, другой В. <любленный> б.<ес>. В.<любленный> б.<ес> любит меньшую и хочет погубить молодого человека <…>».

План этот (датировка Н. В. Измайлова) был набросан, видимо, в 1821–1823 гг.; позже, в 1828 г. Пушкин, будучи в Петербурге у Карамзиных, рассказал устную фантастическую новеллу о влюбленном бесе, сюжет которой был подарен им в том же году литератору В. П. Титову и лег в основу повести Титова «Уединенный домик на Васильевском». (Под псевдонимом «Тит Космократов» повесть опубликована в альманахе «Северные цветы на 1829 год».) Больше того, Нулин — в шутку — назван «чудным зверем», едущим в «вечный город» Петрополь. Наконец, браня святую Русь, Нулин окончательно обнаруживает свои «демонические», «мелкобесовские» черты, а его неудавшаяся попытка соблазнить Наталью Павловну превращается чуть ли не в метафорическую попытку «соблазнения России». А то, что этот демон-соблазнитель, этот «апокалиптический» персонаж пуст и смешон — неудивительно; многие сочинители 1830-х годов будут писать о пустоте, мелкости и безликости «нового» зла, приходящего на смену «прежнему» злу — грозному, сильному и внешне ужасающему (ср. образ Чичикова, других персонажей Гоголя).

Но главное, попытка поделить Россию «на нуль» заведомо обречена, как заведомо обречена любовная попытка Нулина. Граф возвращается с Запада, но сам он отнюдь не «европеец»; все, что он почерпнул в Париже, можно узнать, не выезжая из деревни и читая (подобно Наталье Павловне) «Московский телеграф». Он возвращается в Россию, но столь же далек он и от «русскости»; между тем есть живая сила традиции, укорененной в самом строе отечественной жизни.

Однако, едва приблизившись к таким обобщениям, Пушкин поворачивает назад, в смеховую стихию. Наделив пустячок глубоким философским смыслом, он вновь превращает «философию» — в пустячок:

Теперь мы можем справедливо Сказать, что в наши времена Супругу верная жена, Друзья мои, совсем не диво.

Литература:

Виноградов В. В. Сюжет о влюбленном бесе в творчестве Пушкина и в повести Тита Космократова (В. П. Титова) «Уединенный домик на Васильевском» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10.

Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. Wien, 1992. [Ч. 3. Гл. 2. От «Графа Нулина» к «Медному Всаднику»: пушкинский профетический миф].

Эйхенбаум Б. М. О замысле «Графа Нулина» // Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969.

«Домик в Коломне» Стихотворная повесть

(стихотворная повесть, 1830; опубл. — 1833)

МАВРУША

МАВРУША — переодетый кухаркой кавалер девушки Параши, которая вместе с матерью, бедной вдовой, живет в Коломне — бедном пригороде Петербурга. Хозяйственная неумелость Мавруши наводит вдову на подозрения. Отказавшись идти на обедню и сославшись на больные зубы, Мавруша остается дома: «Пред зеркальцем Параши, чинно сидя, / Кухарка брилась…». Тут-то ее и застает вдова, которая чуть ли не бегом возвращается из церкви, опасаясь кражи. Пришедшая позже дочь в недоумении: «Да где ж Мавруша?» — «Ах, она разбойник!» Сюжетный узел развязан; герои, как шахматные фигуры, расставлены по местам; рассуждение о женских и «мужеских» слогах октавы, предпринятое автором в начале повести, оборачивается игровой переменой «женской» и «мужской» ролей; обещание автора совладать с однообразным потоком рифм («Две придут сами, третью приведут») ведет к прямым сюжетным следствиям (две героини приводят в дом третью, «Маврушу»).

Схема традиционного новеллистического сюжета, освоенного и поэзией («Беппо» Дж. Г. Байрона): дочь старой вдовы нанимает служанку, которая оказывается переодетым ухажером, совмещена в пушкинской повести с сатирическими картинами журнальных нравов («И табор свой с классических вершинок / Перенесли мы на толкучий рынок»). Но комизм служит в пушкинской повести лишь шутливым «прикрытием» трагически-личной темы:

Но сквозь надменность эту я читал Иную повесть <…>

О характерах персонажей говорить не приходится, они подчеркнуто условны; зато печальный рассказчик превращается в субъективный центр повествования и становится, по существу, главным героем «Домика в Коломне».

Литература:

Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919.

Вольперт Л. И. «Фоблас» Луве де Кувре в творчестве Пушкина // Проблемы пушкиноведения. Л., 1975.

Фомичев С. А. Поэзия Пушкина: Творческая эволюция. Л., 1986.

«<Дубровский>» Роман

(роман, 1832–1833; полностью опубл. — 1841; заглавие дано публикаторами)

ДУБРОВСКИЙ

ДУБРОВСКИЙ Владимир Андреевич — главный герой незавершенного романа, «благородный разбойник».

У Дубровского — что в художественной системе Пушкина редкость — есть реальные прототипы. В 1832 г. в Козловском уездном суде слушалось дело «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову <…> сельце Новопанском». Писарская копия этого дела (с заменой Муратова на Дубровского, Крюкова на Троекурова) включена в текст 2-й главы. Видимо, использовано и псковское предание о бунте крестьян помещика Дубровского (1737), и рассказ П. В. Нащокина о судьбе белорусского помещика Островского, оставшегося без земли и подавшегося в грабители; в планах и черновиках герой именуется то Островским, то Зубровским.

Роман (а значит, и его герой) в равной мере ориентирован на российскую действительность — и на литературную традицию. Пушкин ищет точку пересечения социальной роли «разбойника поневоле» и «романической» роли благородного разбойника. (Он прямо отсылает читателя к поэме А. Мицкевича «Конрад Валленрод» и «массовому» роману X. А. Вульпиуса «Ринальдо Ринальдини, предводитель разбойников» (рус. пер. — 1802–1803); рассчитывает на параллель с Карлом Моором Шиллера, но также имеет в виду оппозицию джентльмен/разбойник, восходящую к роману Бульвер-Литгона «Пэлем, или Приключения джентльмена», «разбойничью» тему романов В. Скотта «Роб Рой» и Ш. Нодье «Сбогар»; все это осложнено социальным анализом в духе новейших романов Ж. Санд и О. де Бальзака (см.: H. Н. Петрунина). В этой точке и сфокусирован образ Владимира Дубровского — одновременно и очень условный и очень реальный.

«Предыстория» героя вполне литературна; набор биографических подробностей типичен. С 8 лет Дубровский воспитывается в Петербургском Кадетском корпусе; «отец не щадил ничего для приличного его содержания». «Будучи расточителен и честолюбив», он кутит, играет в карты, влезает в долги и мечтает о богатой невесте. Получив известие о болезни отца, Андрея Гавриловича, а главное — о беззаконном отнятии единственного имения Кистеневки в пользу богатого соседа-самодура Кирилы Петровича Троекурова, Дубровский отправляется домой. Проезжая мимо имения Троекурова, он с нежностью вспоминает о детской дружбе с дочерью «злодея», Марьей Кириловной; дома застает отца при смерти.

Ситуации, в которых отныне предстоит действовать Дубровскому, также романически традиционны.

Сначала, даже не выйдя на порог (что важно; это впоследствии позволит ему остаться неузнанным), Дубровский разрывает отношения с Троекуровым, приехавшим мириться:

«— Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! <…> Егоровна вышла.

В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо — и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. <…>».

Затем, после похорон отца, Владимир приказывает поджечь дом, по суду отошедший врагу, и вместе с крестьянами подается в родную кистеневскую рощу, чтобы грабить неправедных помещиков. (Само название имения Дубровского, намекающее на разбойничий кистень, как бы заранее предполагает такой поворот событий.) Отныне он словно перестает быть реальным человеком, мелкопоместным дворянином Дубровским, и превращается в персонажа легенды о Роб Рое. Он полностью обособляется от своего настоящего лица. Поэтому помещицу Анну Савишну Глобову, которая рассказывает гостям Троекурова о Дубровском, явившемся к ней под видом генерала и разоблачившем вора-приказчика, ничуть не смущает, что ее гость был черноволос, как герой Отечественной войны генерал Кульнев, и на вид имел 35 лет, тогда как «настоящий» Дубровский светловолос и юн — ему 23 года. О чем тут же сообщает исправник, зачитывающий приметы Дубровского; повторяется прием «раздвоения» образа, использованный в «Борисе Годунове».

Ср.:

«Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ.

<…> Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет тридцати пяти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева <…> „<…>Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища“. Я догадывалась, кто был его превосходительство <…>

Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического <…>

— И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, — спросил Кирила Петрович. — Очень же ты ошиблась. <…> не знаю, почернели ль у него волоса, а <…> был он кудрявый белокуренький мальчик, <…> ему не тридцать пять, а около двадцати трех.

— Точно так, ваше превосходительство, — провозгласил исправник, — у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского <…>

Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев:

<…> От роду 23 года, роста среднего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось.» («Дубровский»).

Пристав

Кто здесь грамотный?

Григорий (выступает вперед)

Я грамотный.

<…>

«Чудова монастыря недостойный чернец Григорий, из роду Отрепьевых, впал в ересь и дерзнул, наученный диаволом, возмущать святую братию всякими соблазнами и беззакониями». <…>

<…> А лет ему вору Гришке от роду (смотрит на Варлаама) за 50. А росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, брюхо толстое…

<…>

Варлаам (вырывая бумагу)

<…> «А лет е-му от-ро-ду… 20». — Что, брат? где тут 50? видишь? 20.

<…>

Во время чтения Григорий стоит потупя голову, с рукою за пазухой.

Варлаам (продолжает)

«А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая». («Борис Годунов»).

К этому моменту читатель уже должен догадаться, что Дубровский сидит среди гостей, ибо он пробрался в дом Троекурова под видом учителя-француза Дефоржа, вьшисанного для маленького Саши, сводного брата Марьи Кириловны. (Подробнее о «сцене с медведем», в которой «Дефорж», только что прибывший в дом Троекурова, проявляет героическое хладнокровие и «влюбляет» в себя Машу, см. ст. о ней). Естественно, использованы все сюжетные возможности такого положения. В комнате Дефоржа ночует помещик Спицын, чье лжесвидетельство как раз и позволило Троекурову обобрать Дубровских; мнимый учитель не может удержаться от мести и грабит Спицына, из-за чего спустя несколько дней вынужден бежать. Конечно же, перед исчезновением Дефорж-Дубровский объясняется с Марьей Кириловной, и тут читатель узнает подробность, которая полностью переворачивает ситуацию, наполняет узнаваемые «ходы» авантюрного романа новым смыслом. Читатель должен был предполагать, что разбойник Дубровский пробрался в дом Троекурова, чтобы убить виновника всех своих несчастий, и лишь внезапная любовь к Маше остановила его. Но нет; оказывается, он купил документы у «настоящего» Дефоржа (между прочим, за 10 000 ассигнациями) только ради того, чтобы оказаться рядом с Марьей Кириловной; ради нее он давно простил своего погубителя; его мечта о семейственном счастье (которая пробуждается в сердце героя при чтении писем покойной матери к отцу) куда сильнее, чем жажда мести.

Благородный разбойник превращается в несчастного любовника; несчастного при любом исходе событий — брак с лесным атаманом не сулит возлюбленной ничего, кроме тревоги, испытаний и — в каком-то смысле — позора. Его счастье равносильно ее несчастью, и наоборот, а жизни друг без друга они не мыслят. Потому-то, когда Марья Кириловна, сосватанная за утонченно-сластолюбивого немолодого (в ее глазах — «старого») князя Верейского, просит ее похитить («Нет, нет, — повторяла она в отчаянии, — лучше умереть, лучше в монастырь…»), Дубровский — чья мечта исполняется! — закрывает глаза руками и, кажется, задыхается от невидимых слез. Ситуация ужасна, неразрешима. Но в его сердце все равно «нет места ненависти»; по самоощущению он не атаман, не народный мститель, он — дворянин, он — человек. А социальная жизнь, обрекающая его, — бесчеловечна.

В том-то и состоит истинная трагедия Дубровского, в том-то и заключена истинная вина Троекурова, что честный русский дворянин, романически привязанный к отцу, к дому, лелеющий мечту о семье, поставлен в положение, из которого нет выхода. (Кистеневская роща — это уход, но не выход.) Беспросветная нищета равнозначна социальному самоубийству; подчинение троекуровскому самодурству равносильно потере дворянского (оно же человеческое) достоинства; бунт, во-первых, лишает надежды на счастье, во-вторых, не может быть до конца благородным. Первый же приказ Дубровского — поджечь дом, но открыть переднюю, чтобы успели спастись приказные чиновники, — не выполнен; Архип-кузнец втайне от барина запирает их, «окаянных». Не по личной, душевной злобе (он тут же лезет, рискуя собой, спасать из огня кошку), просто в нем просыпается страшный инстинкт бунтовщика, над которым уже не властна воля барина — «начальника шайки». Если бы не Дубровский — не было бы и бунта, пробуждающего этот ужасный инстинкт.

Недаром в финальной сцене, когда Маша уже безнадежно потеряна для Дубровского (разбойники опоздали, она обвенчана с Верейским и будет ему верна), а первая атака правительственных войск отбита, раненый Дубровский распускает своих кистеневцев. И хотя на прощание он говорит им: «…вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло», — тем не менее вскоре после ухода Дубровского грабежи прекращаются, дороги становятся свободными для проезда.

Что же до самого предводителя шайки, то первоначально Пушкин собирался отправить своего героя в Петербург, где Дубровского ждало разоблачение. Без вины виноватый; благородный разбойник, способствующий жестокому бунту; жертва насилия, становящаяся его орудием; дворянин, покинувший общество ради сохранения внутренней свободы и ставший заложником собственной социальной роли… Социальная мысль автора «Дубровского» пессимистична; последняя фраза в рукописи романа читается так: «<…> Дубровский скрылся за границу». Отъезд героя за границу — не только знак его личного поражения, но и знак поражения России. Дубровский, как трагическое следствие, вытеснен за ее пределы; причины полностью сохранены.

Проекция образа Дубровского на другую сословно-культурную почву очевидна в образе разбойника Пугачева в «Капитанской дочке». Н. В. Гоголь (видимо, знакомый с сюжетом неопубликованного романа) при создании «Мертвых душ» полупародийно повторил черты Дубровского в «Повести о капитане Копейкине», безногом офицере-дворянине, герое Отечественной войны (см. сравнение Дубровского с Кульневым в рассказе Глобовой), от безнадежности положения подавшемся в разбойничью шайку.

Образ благородного разбойника-джентльмена Пушкин попробует развить в незавершенном романе 1834–1835 гг. «Русский Пелам» (образы Пелымова, Ф. Орлова).

МАША

МАША, Марья Кириловна Троекурова — дочь грозного провинциального самодура; семнадцатилетняя красавица, в которую влюблен двадцатитрехлетний Владимир Дубровский, наследник помещика, разоренного ее отцом. Возраст; белое платье уездной барышни; воспитательница-француженка (мамзель Мими, прижившая от Кирилы Петровича Троекурова Сашу, сводного брата Маши); огромная библиотека, составленная в основном из французских писателей XVIII в. и находящаяся в полном распоряжении пылкой читательницы романов, — все эти составляющие образа Маши, в разных сочетаниях, присущи большинству героинь Пушкина. На устойчивом фоне заметнее индивидуальные черты: скрытность, внутреннее одиночество, твердость. Характер воспитан обстоятельствами: отец то ублажает любимую дочь, то пугает неукротимостью гнева; соседи страшатся Троекурова — искренность исключена; увеселения Кирилы Петровича не допускают женского общества; сводный брат слишком мал; мать умерла.

Без матери (и, по существу, без отца, который им не занимается) растет и Владимир Дубровский, сын единственного из троекуровских соседей, кому — несмотря на бедность — «дозволено» не бояться Кирилы Петровича. Это сближает детей; но дружба их продолжается недолго: в возрасте восьми лет Владимира отправляют учиться в Петербург, а когда он возвращается, между ним и Машей уже лежит непреодолимая социальная пропасть. Семейства в смертельной ссоре; Троекуров неправедно отсудил у Дубровских единственное их имение; Дубровский-старший умер, а сын не пустил на порог Кирилу Петровича, явившегося с запоздалым предложением мира.

Точно так же в большинстве своем узнаваемы, традиционны сюжетные положения, в которые автор ставит Машу. Война отцов (как то было и в повести «Барышня-крестьянка») уподоблена войне Алой и Белой Розы — недаром покойная мать Дубровского изображена на портрете именно с алой розой, а Маша, в свою очередь, показана вышивающей розу на пяльцах. Разоренный Дубровский, сделавшийся разбойником, является в дом под видом Дефоржа, француза-учителя маленького Саши; естественно, что воспитанная в сословном духе Маша его не замечает, как не замечала бы мастерового или слугу; и столь же естественно, что хладнокровие, с каким Дубровский-Дефорж убивает разъяренного медведя (одна из забав Троекурова), поражает ее романическое воображение. Многократно использован в культуре следующий за этим сюжетный ход: уроки музыки, которые влюбленный герой дает героине, чтобы найти путь к ее сердцу. В конце концов, подобно Марье Гавриловне из повести «Метель» (см. «Повести Белкина»), Маша, не ведающая, кто скрывается под маской Дефоржа, идет на первое свидание, готовя сценарий эффектного отказа. И подобно ей же, поражена неожиданностью развязки. Владимир открывается перед ней, объясняется в любви, объявляет о невозможности брака и о том, что должен бежать из дома Троекурова, ибо обман вот-вот будет обнаружен.

Приходит время другой литературной параллели; как героиня поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», Маша становится возлюбленной благородного разбойника. Привычен и прием с кольцом, которое дарит героине герой, чтобы та в случае опасности опустила это кольцо в дупло дуба. Это будет означать, что Маша, несмотря ни на что, просит Дубровского увезти ее из дома.

И точно так же, как литературно узнаваемые черты резко оттеняют индивидуальность характера Маши, так типовой набор сюжетных положений любовно-авантюрного романа шаг за шагом ведет ее к финальной трагедии самоотвержения. Сосватанная за пятидесятилетнего аристократа Верейского, Маша в отчаянии подает знак Дубровскому; жених-разбойник опаздывает и останавливает свадебный кортеж лишь на возвратном пути из церкви; обвенчанная Маша отказывается нарушить клятву пожизненной верности, данную Верейскому. В этом итоговом выборе она уподобляется Татьяне Лариной. Но поступок Татьяны подчеркнуто нелитературен; а значит, параллель с нею выводит и образ Маши Троекуровой за рамки сугубо литературной традиции, перенося его в область традиции общенациональной. Нельзя сказать, что из двух несчастий — стать беглой спутницей любимого разбойника или покорной супругой ненавистного старика-сластолюбца — она выбирает меньшее. Она выбирает не меньшее и не большее, а то, которое не требует измены. И значит, отказывает Дубровскому как русская женщина, а не как героиня европейского романа; это более чем важно для Пушкина.

ТРОЕКУРОВ

ТРОЕКУРОВ Кирила Петрович — родовитый дворянин, богатый владелец с. Покровского, генерал-аншеф в отставке, самодур, гроза окрестных помещиков; отец Маши, возлюбленной Дубровского.

Прототип Троекурова — помещик Козловского уезда гвардии подполковник Семен Крюков, в 1832 г. неправедно отсудивший имение у подпоручика Ивана Муратова. Ссора Троекурова с его бывшим другом, отцом главного героя, приведшая к разорению Дубровских, помешательству, а затем и смерти старого помещика, служит завязкой трагического сюжета о молодом дворянине, который вынужден стать разбойником (при этом без памяти влюблен в дочь своего главного обидчика).

В отличие от образа Дубровского (и — отчасти — Маши) образ Троекурова не мог быть скомпонован из готовых литературных «блоков», хотя история с судебной тяжбой повторяет сюжетные положения «Ламмермурской невесты» (роман В. Скотта): тяжбу между старым Рэвенсвудом и Эштоном. Самый тип русского барина-самодура, причем современного, а не взятого напрокат у допетровской истории, не был детально разработан отечественной словесностью. Исключения, вроде князя Светозарова в романе В. Нарежного «Российский Жилблаз», не в счет; богатый опыт русской комедиографии конца XVIII в. по сценическому изображению типа невежественного помещика прямому переносу на литературную почву не подлежал. Образы Праволова (помещика, отнимающего имение у «бедной и безгласной» вдовы Свенельдовой) и «великолепного разбойника Буянова» из нравоописательного «помещичьего» романа Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских…» (1832) лишь намечали черты нового литературного типа. Новизна героя предполагала большую подробность и колоритность изображения; социальный портрет барина Троекурова отчасти затмил собою образ «благородного разбойника» Дубровского.

Троекуров именно самодур, т. е. человек, избалованный и распущенный до безобразия, опьяненный сознанием своей силы. Богатство, род, связи — вот формула его жизнеощущения. Обжорство, пьянство, сластолюбие (по двору бегает множество крестьянских ребятишек, как две капли воды похожих на Троекурова; во флигеле, как в гареме, заперты шестнадцать горничных — трагическая проекция замка «двенадцати дев» из поэмы «Руслан и Людмила») — вот его времяпрепровождение. Унижение слабых, «благородные увеселения русского барина» вроде травли зазевавшегося гостя медведем — его удовольствие. «Совершенная повариха» — вот единственное его чтение (при том, что в доме — обширная библиотека, ключи от которой отданы дочери Маше).

Но Троекуров — не прирожденный злодей; он уважает чужую решительность — именно поэтому до поры до времени искренне дружит с бедным соседом, владельцем 70 душ Андреем Гавриловичем Дубровским. (В первоначальном варианте тема «богатства» Троекурова и «безродности» Дубровского-старшего, его бывшего сослуживца, была осложнена политическим мотивом: после екатерининского переворота 1762 г., расколовшего дворянство, один продолжил службу, другой вышел в отставку.) А если после ссоры на псарне Троекуров решил «наказать» старика Дубровского и с помощью взяток отсудить у него единственное имение Кистеневку, если довел прежнего товарища сначала до умопомешательства, а затем и до смерти — то не из корыстолюбия, а единственно по самодурству, из желания удовлетворить прихоть мести. Недаром после «победного» приговора суда совесть в Троекурове ропщет; он гневно насвистывает гимн «Гром победы раздавайся» (что делает всегда в дурном расположении духа) и, в конце концов, едет мириться. Другое дело, что — поздно; поздно и физически (старик уже при смерти), и метафизически.

Точно так же, когда Владимир («герой романический»), под видом француза-учителя Дефоржа, поселяется в доме Троекурова и хладнокровно убивает «увеселительного медведя», Троекуров не только не жалеет о смерти любимого Миши, но и восхищается Дефоржем, как некогда восхищался стариком Дубровским.

Беда не в Троекурове лично, а в социальном устройстве российской жизни; оно развивает в необразованном, непросвещенном — хотя и родовитом — дворянине худшие наклонности; слабого делает слабее, а в сильном порождает веру в безграничье его власти: «В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение». Даже самое живое и естественное из всех человеческих чувств — любовь к детям искажается до предела. Троекуров души не чает в своей Маше — но устраивает судьбу дочери не только вопреки ее воле, но и вопреки ее счастью, исходя из соображений выгод и невыгод родства, приобретаемого через брак.

Это тем более страшно, что помещик как бы отражается в подвластных ему крестьянах: «троекуровские» столь же спесивы, сколь он сам. Недаром сквозь весь текст романа проходит метафора своры, псарни: именно троекуровский псарь дерзит Дубровскому-старшему и как бы сталкивает помещиков лбами; слуга Дубровского-младшего, посланный барином прогнать Троекурова со двора, переиначивает приказ: «Пошел вон, старый пес», после чего няня Егоровна удовлетворенно замечает: «Небось поджал хвост». А ключом к сцене храмового праздника Троекуровых (1 октября) служат слова, которые внезапно обезумевший старик Дубровский, швырнувший в заседателя чернильницей, произнес сразу после объявления неправедного приговора: «…псари вводят собак в Божию церковь!» (если — по православной традиции — собака входит в храм, святыня считается оскверненной). Все это неизбежно демонизирует социальную жизнь, изображенную Пушкиным. Недаром в сцене храмового праздника, открывающей 2-й том романа, Троекуров изображен молящимся и кланяющимся с гордым смирением.

На демонической подоплеке социальных проблем (и решающих их персонажей) Пушкин сосредоточится в следующем прозаическом опыте, повести «Пиковая дама» (1833). Пока же он ограничивается полунамеком на «ирреальную» подоплеку событий и занят поиском реального выхода из реальных противоречий; ищет — и не находит. До царя, который, особенно после Отечественной войны 1812 г., должен быть хранителем российской справедливости, — далеко; умы дворян не просвещены; «дворянско-крестьянский» бунт не только не может быть последовательно благородным, но и не способен разрушить сословные перегородки; больше того, до ухода в честные разбойники Дубровский имел отдаленный шанс жениться на Маше (ибо Троекуров, по крайней мере на словах, некогда допускал такую возможность) — бунт лишает его и этой надежды. Остается лишь помнить об истине, которую автор вкладывает в уста попа, направляющегося на поминки по старику Дубровскому: «Суета сует <…> и Кирилу Петровичу отпоют вечную память <…> разве похороны будут побогаче <…> а Богу не все ли равно!»

Литература:

Дебрецени П. «Рославлев» и «Дубровский» // Дебрецени П. Блудная дочь: Анализ художественной прозы Пушкина. СПб., 1996.

Зборовец И. В. «Дубровский» и «Гай Мэннеринг» В. Скотта // Временник Пушкинской комиссии. 1974. Л., 1977.

Петрунина H. Н. Пушкин на пути к роману в прозе: «Дубровский» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1979. Т. 9.

Соболева Т. П. Повесть А. С. Пушкина «Дубровский». М., 1963.

Томашевский Б. В. Судьба Дубровского // Книга и революция. 1923. № 11/12.

Шкловский В. Б. Заметки о прозе Пушкина. М., 1937.

Энгель С. Рассказ о Троекурове // Прометей. М., 1974.

Якубович Д. П. Незавершенный роман Пушкина («Дубровский») // Пушкин: 1833 год. Л., 1933.

«Евгений Онегин» Роман в стихах

(роман в стихах, 1823–1831, опубл. отдельными главами)

АВТОР

АВТОР — речевой образ повествователя, наделенного собственной биографией (которая отчасти совпадает с пушкинской) и субъективно участвующего в развитии сюжета.

Образ Автора играл значительную роль в более ранних опытах Пушкина в области большой стихотворной формы, связанных с байронической традицией. Герой подчас превращался в alter ego самого поэта, а событийный ряд должен был казаться тенью, отголоском событий внутренней жизни Автора. Последовав этой традиции в 1-й главе «Евгения Онегина», Пушкин постепенно обособляет образ Автора — и от образа главного героя, и от своей собственной личности. Автор, каким он предстает в многочисленных «лирических отступлениях» (которые постепенно выстраиваются в особую сюжетную линию), связан с Онегиным дружескими узами, но чем дальше, тем меньше с ним совпадает во вкусах, пристрастиях, взглядах. Связан он и с «биографической» личностью Пушкина, но это сложная связь романного персонажа и реального прототипа, а не прямая связь лирического героя с поэтом. Иными словами, Пушкин служит прототипом для себя самого; его Автор такой же полноправный участник событий, как и Евгений Онегин, и Татьяна, и Ленский. Поэтому, когда в «Невском альманахе» на 1829 год появились иллюстрации Нотбека к роману, изображающие Онегина и Автора, которому приданы были черты портретного сходства с самим Пушкиным, тот откликнулся язвительной эпиграммой («Сам Александр Сергеич Пушкин / С мосье Онегиным стоит»).

Из многочисленных намеков, рассыпанных по тексту 1-й главы и соответствующих байроническому «коду», читатель понимает, что Автор претерпел некую превратность судьбы, что он гоним и, возможно, сослан. Потому так понятен для Автора трагический финал Овидия: «…страдальцем кончил он / Свой век блестящий и мятежный / В Молдавии, в глуши степей, / Вдали Италии своей» (строфа VIII). Рассказ о родном Петербурге ведется сквозь дымку разлуки; разочарование, постигшее Евгения Онегина, не миновало и Автора. «Младые дни» его неслись в вихре света; жизнь была поделена между театром и балами; стройные женские ножки вдохновляли его, — увы, об этом приходится лишь вспоминать:

Во дни веселий и желаний Я был от балов без ума: Верней нет места для признаний И для вручения письма. О вы, почтенные супруги! Вам предложу свои услуги; Прошу мою заметить речь: Я вас хочу предостеречь. Вы также, маменьки, построже За дочерьми смотрите вслед: Держите прямо свой лорнет! Не то… не то, избави Боже! Я это потому пишу, Что уж давно я не грешу. (Строфа XXIX)

Знакомство с Онегиным и происходит в тот момент, когда сплин (русская хандра) настигает обоих: «Я был озлоблен, он угрюм» (гл. 1, строфа XLV). Эта разочарованность сближает поэта с молодым «экономом», хотя того невозможно приохотить к стихотворству, даже научить отличать ямб от хорея. В принципе из такого разочарованного состояния есть два очевидных выхода: в деятельную политическую оппозицию конца 1810-х годов (круг преддекабристского «Союза благоденствия») и в страдательно-никчемную жизнь «лишнего человека». Онегину поначалу оставлены обе возможности; впоследствии сюжет «столкнет» героя на вторую дорогу; однако сам Автор, судя по всему, выбирает первую и постоянно намекает читателю на свое изгнанничество. И лишь в конце 6-й главы появится косвенное указание на «возвращение»:

Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивой души. А ты, младое вдохновенье, Волнуй мое воображенье, Дремоту сердца оживляй, В мой угол чащу прилетай, Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоенье света, В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья! (Строфа XLVI)

А до тех пор он будет напоминать читателю, что живет вдали от шумных столиц: сначала где-то в «Овидиевых краях» (параллель с «южной» лирикой Пушкина); затем — в имении, в глубине «собственно» России; здесь он бродит над озером, видит «творческие сны» и читает стихи не предмету страсти нежной, а старой няне да уткам. Позже, из Путешествия Онегина, читатель узнает, что в 1823 году Автор жил в Одессе, где и повстречался со старым знакомцем:

Спустя три года, вслед за мною, Скитаясь в той же стороне, Онегин вспомнил обо мне. <…>

(Очевидно, именно тогда Автор узнал от Онегина о Татьяне и о дуэли с Ленским.)

Изгнание есть изгнание; приходится проститься с привычками юности и остается лишь вздыхать, мечтая об Италии, думая о небе «Африки моей», призывая «час <…> свободы» (гл. 1, строфа L). От внешней неволи Автор с самого начала убегает в «даль свободного романа» (гл. 8, строфа L), который он то ли сочиняет, то ли «записывает» по горячим следам реальных событий, то ли записывает и сочиняет одновременно; в эту романную даль Автор зовет за собой и читателя.

Постоянно вторгаясь в повествование (при том, что время и пространство, в котором живет Автор, не совпадают с тем временем и пространством, в каком действуют остальные герои), забалтывая читателя, ироничный Автор создает иллюзию естественного, предельно свободного течения романной жизни. Рассуждения о поэтической славе («Без неприметного следа / Мне было б грустно свет оставить»: гл. 2, строфа XXXIX); о неприступных красавицах, на чьем челе читается надпись Ада «Оставь надежду навсегда» (гл. 3, строфа XXII); о русской речи и дамском языке (строфы XXVIII–XXX); о любви к самому себе (гл. 4, строфы VII, XXI, XXII); о смешных альбомах уездных барышень, которые куда милее великолепных альбомов светских дам (строфы XXVIII–XXIX); о предпочтении «зрелого» вина Бордо — легкомысленному шипучему Аи; обращение к «Зизи, кристаллу души»; прямая полемика с В. К. Кюхельбекером о торжественной оде и унылой элегии (осложненная пародией на унылую элегию в виде «образчика» творчества Ленского); косвенная полемика с Вяземским и Баратынским о зимнем пейзаже в русской поэзии (гл. 5, строфы I–III) — все это не только вводит в мир романа все новые и новые пласты «реальности» и «культуры», не только окружает его плотной дымкой литературных, политических, философских ассоциаций. Куда важнее, что есть посредник между условным пространством, в котором живут герои, и реальным пространством, в котором живет читатель. Этот посредник — Автор.

Нельзя сказать, что он не меняется от главы к главе, даже от строфы к строфе. Начав действовать в одном смысловом «поле» с Онегиным, Автор постепенно перемещается в смысловое «поле» Татьяны Лариной; его идеалы становятся более патриархальными, национальными, «домашними». Но эти перемены происходят подспудно, они скрыты под полупокровом насмешливой интонации, в которой ведется разговор с читателем. Только в финале 5-й главы намечается определенный перелом. Автор — пока в шутку — сообщает читателю, что впредь намерен «очищать» роман от лирических отступлений. В конце 6-й главы (строфы XLIII, XLIV) эта тема развита вполне серьезно; Автор перестает без конца вспоминать о своих прошлых чувствованиях и впервые заглядывает в собственное будущее: «Лета к суровой прозе клонят»; «Ужель мне скоро тридцать лет?» (строфы XLIII–XLIV). Приближается зрелость, наступает возраст, близкий к тому, который Данте считал «серединой жизни» и с упоминания о котором начинается «Божественная комедия». (Дантовский пласт литературных ассоциаций пушкинского романа вообще неисчерпаем.)

Близится перелом в душевной жизни Автора, и вместе с ним меняются внешние обстоятельства; Автор снова «в шуме света»; изгнание окончилось. Об этом сообщено так же, как сообщалось об изгнанничестве, в форме намека: «<…> С ясною душою/ Пускаюсь ныне в новый путь»; «Не дай остыть душе поэта / <…> / В мертвящем упоенье света, / В сем омуте, где с вами я / Купаюсь, милые друзья!» (строфы XLV–XLVI).

Последняя, 8-я глава дает совершенно новый образ Автора, как дает она и новый образ Евгения Онегина. Автор и герой, разочаровавшиеся в «наслажденьях жизни» в начале романа, одновременно начинают новый виток судьбы — в его конце. Автор многое пережил, многое познал; как бы поверх «светского» периода своей биографии, о котором так подробно говорилось в лирических отступлениях, он обращается к истоку — лицейским дням, когда ему открылось таинство Поэзии. «В те дни, когда в садах Лицея / Я безмятёжно расцветал <…>» (строфа I).

Воспоминание об этих днях окрашено легким юмором — но пронизано и мистическим трепетом. Рассказ о первом явлении Музы ведется на религиозном языке («Моя студенческая келья / Вдруг озарилась <…>»). Знаменитый эпизод пушкинской биографии — приезд Г. Р. Державина на лицейский экзамен — наделяется сакральным смыслом; это не просто рассказ об одобрении старшим поэтом — младшего, даже не просто метафора «передачи лиры». Это — настоящее торжество перехода поэтической благодати, «харизмы» от Державина на Автора романа («Старик Державин нас заметил/И, в гроб сходя, благословил» — строфа II). Вся последующая жизнь Автора, все ее события, о которых читатель уже знает из предшествующих глав, предстает в новом ракурсе — религиозно-поэтическом. История собственной жизни Автора отступает в тень; история его Музы выходит на первый план.

Все прежние подробности о «кокетках записных», театральных ложах, закулисных встречах и ножках заменены одной метафорой: «шум пиров» (строфа III). Намеки на связь с политической оппозицией редуцированы до «буйных споров, / Грозы полуночных дозоров», опала и ссылка превращены в «побег» от их союза, чуть ли не добровольный. Главное заключалось не в этом, внешнем; главное заключалось в том, какой облик в разные периоды жизни принимала Муза. В период «пиров» она была Вакханочкой; на Кавказе — балладной Ленорой; в Молдавии одичала и стала чуть ли не цыганкой; наконец, в деревне она уподобилась барышне «уездной /С французской книжкою в руках» (гл. 8, строфа V). Т. е. обрела черты Татьяны Лариной. Вернувшись из «побега», Автор впервые выводит свою Музу на светский раут — именно туда, именно тогда, где и когда должна произойти новая встреча Онегина с Татьяной. Глазами Музы читатель смотрит на Евгения, вернувшегося в пространство сюжета после долгой отлучки; и этот взгляд почти неотличим от того, какой некогда бросала на Онегина юная Ларина.

Завершая роман, Автор считает своим долгом доверительно попрощаться с читателем, с которым у него установились задушевные и даже дружеские отношения: «Кто б ни был ты, о мой читатель <…>» (гл. 8, строфа XLIX). (Читатель как бы занимает место, первоначально уготованное Онегину.) Карты открыты; сюжет, изложенный в романе, прямо объявлен вымыслом; намек на его связь с обстоятельствами жизни самого поэта и близких ему людей прозрачен. И все-таки это обманчивая откровенность; это прозрачность «магического кристалла», сквозь который можно различить нечто невидимое, но бесполезно разглядывать что бы то ни было реальное. В последней строфе сама жизнь уподоблена роману (и одновременно бокалу вина, а значит — пиру); казалось бы, все смысловые акценты расставлены. Но за этим следует текст «пропущенной главы» — «Отрывки из Путешествия Онегина», где снова всерьез говорится о реальной встрече Автора и героя в Одессе в 1823 г. Все запутывается окончательно; где литература, где действительность, понять невозможно — именно этого Автор и добивается.

ВЛАДИМИР ЛЕНСКИЙ

ВЛАДИМИР ЛЕНСКИЙ — любовный соперник Онегина. В романе о любви (краткое изложение сюжетной схемы см. в ст. «Евгений Онегин») не обойтись без мотива ревности, хотя бы напрасной. Но появление Ленского на страницах романа (он приезжает в деревню почти одновременно со своим новым соседом Онегиным; сходится с ним; вводит в дом Лариных; знакомит с Татьяной и ее сестрой Ольгой — своей невестой; после того как раздраженный Онегин, чтобы досадить другу, начинает притворно ухаживать за Ольгой, причем за две недели до ее свадьбы с Ленским, тот вызывает Евгения на дуэль; Онегин убивает Ленского) объясняется не этим. Главное предназначение Ленского в другом. Он оттеняет чрезмерную трезвость Онегина непомерной возвышенностью, «неотмирностью». И в этом если не равновелик, то хотя бы сомасштабен главному герою. (Эта сомасштабность подчеркнута даже одинаковым «гидронимическим» построением литературных фамилий Онегина и Ленского.) В противном случае естественная поэтичность, органичная здравость Татьяны Лариной утратили бы статус «золотой середины» и все смысловые пропорции романа распались бы.

Биография. Внешность. Характер. Онегин прибывает в дядину деревню из Петербурга, где его настигло разочарование в жизни; Ленский приезжает в свое Красногорье (ср. Тригорское) «из Германии туманной», где он стал поклонником Канта и поэтом. Ему «Без малого <…> осьмнадцать лет» (строфа X); он богат, хорош собою; речь его восторженна, дух пылок и довольно странен. Все это не просто набор деталей, биографических подробностей; поведение Ленского, его речь, его облик (кудри черные до плеч) указывают на свободомыслие. Но не на свободомыслие английского аристократического образца, которому (как поначалу кажется) следует денди Онегин, а вольномыслие интеллектуального, «геттингенского» типа, как сама душа Ленского. (Геттингенский университет был одним из главных рассадников европейского вольномыслия, философского и экономического; тут еще одна скрытая параллель с Онегиным, увлеченным новейшей политической экономией английской школы А. Смита. Здесь учились многие русские либералы 1810—1820-х годов, в том числе повлиявший на юного Пушкина экономист Н. И. Тургенев, лицейские профессора А. И. Галич, А. П. Куницын.) Новомодным романтизмом в «немецком» духе навеяна и поэзия Ленского; он поет «нечто и туманну даль», пишет «темно и вяло». При этом стилистика его прощальной элегии скорее ориентируется на общие места французской лирики 1810-х годов (хотя «комментарий» Автора к этим стихам: «Так он писал темно и вяло» — отсылает читателя к русскому источнику, поэзии H. М. Языкова; см. подробнее: Гинзбург Л. Я. Об одном пушкинском курсиве // Гинзбург Л. Я. О старом и новом: Статьи и очерки. М., 1982):

«Куда, куда вы удалились Весны моей златые дни? Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон. Паду ли я, стрелой пронзенный, Иль мимо пролетит она, Все благо: бдения и сна Приходит час определенный; Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход! Блеснет заутра луч денницы И заиграет яркий день; А я — быть может, я гробницы Сойду в таинственную сень, И память юного поэта Поглотит медленная Лета, Забудет мир меня; но ты Придешь ли, дева красоты, Слезу пролить над ранней урной И думать: он меня любил, Он мне единой посвятил Рассвет печальный жизни бурной!.. Сердечный друг, желанный друг, Приди, приди: я твой супруг!..» (Гл. 6, строфы XXI–XXII)

А сам молодой поэт, несмотря на модные привычки, внешность и заемные вкусы, «сердцем милый был невежда».

Т. е., не отдавая себе в том отчета, Ленский в душе остается провинциальным русским помещиком. Милым, простым, не слишком утонченным и не чрезмерно глубоким. Если Онегин назван в романе пародией, если сказано об онегинских масках, скрывающих его истинный облик, то в полной мере это относится и к Ленскому. С той разницей, что его маска (во всем противоположная онегинской, но тоже не совпадающая с лицом) скрывает отнюдь не душевную пустоту, а скорее сердечную простоту. И чем сложнее маска, тем проще кажется отзывчивая душа, озаренная светом поэтического дарования (которое может развернуться, а может и погаснуть впоследствии, как уточняет Автор).

На постоянном несовпадении внутреннего и внешнего облика героя, его «внутренней и внешней формы» строится романный образ. Таким Ленский входит в сюжет, таким и выходит из него. Он ранен на дуэли в грудь навылет; жизнь его оборвалась. Но какой удел ждал героя, останься он жив? Автор обсуждает две взаимоисключающие возможности. Быть может, Ленский был рожден для «блага мира» [здесь намеренно скрещены значения имен Онегина (Евгений, благородный) и Ленского (Владимир)], для великих свершений или хотя бы поэтической славы. Но, может статься, ему выпал бы «обыкновенный» удел сельского барина, расхаживающего по дому в халате, умеренно рогатого, занятого хозяйством и живущего ради самой жизни, а не ради грандиозной цели, внеположной быту. Совместить одно с другим невозможно; но где-то в подтексте угадывается авторская мысль: стань Владимир «героем», он сохранил бы провинциальный помещичий «заквас», простой и здоровый; сделайся он уездным помещиком — все равно поэтическое горение не до конца уснуло бы в нем (см.: С. Г. Бочаров). Только смерть способна отменить это благое противоречие его личности, лишить выбор между двумя «возможностями» какого бы то ни было смысла.

Автор и герой. Такое несовпадение не может не вызывать авторской иронии и авторской симпатии, как все наивное, чистое, неглубокое и вдохновенное. Поэтому интонация рассказа о Ленском все время двоится, раскачивается между полюсами — от насмешки к «отческому» любованию и обратно. Ирония проступает сквозь симпатию, симпатия просвечивает сквозь иронию. Даже когда жизнь Ленского заходит на последний круг, двойственная тональность повествования сохраняется; просто ирония становится сдержаннее и глуше, сочувствие — пронзительнее, а полюса — ближе.

В ночь перед дуэлью Ленский читает Шиллера, упоенно сочиняет свои последние стихи, хотя бы и полные «любовной чепухи», — и это трогает Автора («трогает» в том сентиментальном смысле, какой — по французскому образцу — придал этому слову Карамзин). Жизнь вот-вот уйдет от Ленского, а он продолжает играть в поэта и засыпает на «модном слове идеал». Автору горько-смешно говорить об этом. (Хотя в финале романа, прощаясь со своей «романной» жизнью, он сам прибегнет к слову «идеал», но то будет принципиально иной идеал, противопоставленный «модному»: «А та, с которой образован / Татьяны милый идеал… / О много, много рок отъял».)

Но вот Ленский (во многом из-за своего упрямства, поэтической гордости — ибо Онегин намекнул на готовность примириться) убит. Голос Автора приобретает сердечную торжественность:

Недвижим он лежал, и странен Был томный мир его чела. Под грудь он был навылет ранен; Дымясь из раны кровь текла. Тому назад одно мгновенье В сем сердце билось вдохновенье, Вражда, надежда и любовь, Играла жизнь, кипела кровь, — Теперь, как в доме опустелом, Все в нем и тихо и темно; Замолкло навсегда оно. Закрыты ставни, окны мелом Забелены. Хозяйки нет. А где, бог весть. Пропал и след.

В последних строках этой строфы (XXXII) слышен отклик на финал прощальной элегии самого Ленского («Приди, приди: я твой супруг!»); только если прежде Автор иронизировал над «семейственной» образностью, то теперь переводит ее в иной стилистический регистр, освобождает от налета пошлости. В идиллические тона окрашено описание «памятника простого», сооруженного на могиле Владимира; сама могила забыта всеми; позже это печальное описание будет повторено в финале стихотворной повести «Медный Всадник», где говорится о безымянной могиле бедного Евгения. Но, воспроизводя надпись на памятнике, Автор вновь подпускает легкую иронию — и вновь окутывает ее дымкой неподдельной грусти; он смешивает смех и слезы, чтобы читатель проводил Владимира с тем же двойственным чувством, с каким впервые встретил его:

«Владимир Ленский здесь лежит, Погибший рано смертью смелых, В такой-то год, таких-то лет. Покойся, юноша-поэт!» (Гл. 7, строфа VI)

Кроме всего прочего, эта грустно-смешная надпись должна вызвать в памяти читателя полукомический эпизод из 2-й главы, когда Ленский над могилой Ларина-старшего повторяет гамлетовские слова: «Роог Yorick!»

Все это в полной мере относится и к любовному сюжету Ленского. Он влюбляется в соседку, Ольгу Ларину, как герой романа — в героиню романа; видит в ней только поэтические черты, словно вычитал свою Ольгу в любовной лирике К. Н. Батюшкова:

Всегда скромна, всегда послушна <…> Как поцелуй любви мила; Глаза, как небо, голубые, Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан, Всё в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете верно Ее портрет <…> (Гл. 2, строфа XXIII)

Ленский воспринимает возлюбленную так же, как Татьяна воспринимает Онегина: сквозь призму литературы. Но беда в том, что читатель имеет возможность тут же взглянуть на Ольгу трезвыми, даже слишком трезвыми глазами Онегина — «Кругла, красна лицом она». Ни золотых волос, ни легкого стана.

Прототипы. Литературная родословная. Как все остальные герои романа, Ленский должен был производить на современного читателя двойственное впечатление: казаться узнаваемым и оставаться неузнанным. Его образ будто «списан» с реальности, а на самом деле за ним нет никакого реального прототипа. (Хотя предпринималась попытка указать на пушкинского сокурсника поэта В. К. Кюхельбекера; см.: Ю. Н. Тынянов.) Точно так же обстоит дело и с «литературной родословной». Полукомическая фигура молодого восторженного поэта была разработана русской драматургией конца XVIII — начала XIX в. (ср. роль Фиалкина в комедии А. А. Шаховского «Липецкие воды…»). Образ восторженно-чистого, внутренне трагичного юного «певца» дан в романтической лирике начала века («Сельское кладбище» В. А. Жуковского и др.). Но проекции этих типовых образов, пересекаясь в Ленском, не исчерпывают его «литературной личности» — в отличие от романтизированного образа юноши-поэта в опере П. И. Чайковского «Евгений Онегин» (1878). Оперная трактовка повлияла и на читательское восприятие нескольких поколений.

ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН

ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН — главный герой пушкинского романа в стихах, действие которого разворачивается в России от зимы 1819-го до весны 1825 года, (см.: Ю. М. Лотман. Комментарий.) Введен в сюжет сразу, без предисловий и прологов.

Евгений Онегин (гл. 1) едет в деревню к занемогшему дяде; застает его уже умершим, вступает в наследство, два дня наслаждается деревенским покоем, а затем вновь впадает в излюбленное состояние разочарованного денди — хандру. Скуку не способны развеять даже хозяйственные эксперименты в духе времени (замена барщины оброком); одиночество скрашивает только дружба с соседом Владимиром Ленским, молодым поэтом и свободолюбцем, вернувшимся из Геттингенского университета. Евгений Онегин старше Ленского на 8 лет (родился в 1795 или 1796 г.); в отличие от Ленского — изначально разочарован, но не спешит разочаровать Владимира, влюбившегося в соседку, Ольгу Ларину (гл. 2). Ленский вводит Онегина в дом Лариных; сестра Ольги, Татьяна, влюбляется в Евгения и отравляет ему любовное письмо, «скроенное» по лекалу любовного романа, притом предельно искреннее (гл. 3). Евгений тронут, но отказывается поддержать «романную» игру. Он — в соответствии с этимологическим значением своего имени (см. ст.: «Ленский») поступает как благородный светский человек; выдержав паузу, является в дом Лариных и в саду объясняется с неопытной девушкой. Его исповедь, перерастающая в проповедь, по-отечески тепла, но по-отечески и нравоучительна; он готов любить Татьяну «любовью брата» и даже чуть сильней — но не более того (гл. 4).

Наметившийся любовный сюжет кажется развязанным; Евгений живет анахоретом, подражая Байрону, летом плавает ранним утром в ледяной реке, зимой «со сна» принимает ванну со льдом; «с самого утра» играет «на бильярде в два шара». Онегин получает через Ленского приглашение пожаловать на именины Татьяны, 12 января 1821 г. (гл. 5). Здесь, раздраженный полуобмороком Татьяны (он продолжает «читать» ее поведение сквозь романную призму и не верит в непосредственность порыва), Евгений решает подразнить Ленского и приглашает Ольгу (которая через две недели должна выйти за Владимира замуж!) на танец. Танцует с ней вальс, мазурку, «шепчет нежно / Какой-то пошлый мадригал», добивается согласия на котильон — чем вызывает бешеную ревность Ленского (гл. 5). Наутро через соседа-дуэлянта Зарецкого (типовая литературная фамилия бретера) получает от Ленского вызов на дуэль. Отвечает — в соответствии с дуэльным кодексом — безусловным согласием; потом жалеет, но поздно: «<…> дико светская вражда / Боится ложного стыда» (гл. 6, строфа XXVIII). Чуть не проспав и прихватив вместо секунданта слугу-француза Гильо, Онегин является в рощу; начав с 34 шагов, дуэлянты сходятся; Онегин стреляет первым — Ленский убит (гл. 6). Евгений вынужден уехать; так, едва завязавшись, обрывается и нить сюжета светской повести.

Зато любовный сюжет, после ложной развязки 4-й главы, получает неожиданное продолжение, в конце концов восстанавливая и жанровые «декорации» светской повести. После длительного путешествия по России [с июля 1821 г. по август 1824 г.: Москва, Нижний Новгород, Астрахань, Кавказ, Таврида (Крым), Одесса; о маршруте читатель узнает позже, из «Отрывков из Путешествия Онегина», публикуемых в виде «приложения» пропущенной главы к основному тексту романа] двадцатишестилетний Онегин на светском рауте встречает Татьяну, вышедшую замуж за «важного» генерала и ставшую московской княгиней. Он потрясен переменой, произошедшей с нею. Зеркально повторяя сюжетный «ход» самой Татьяны, влюбленный Онегин отправляет ей письмо, другое, третье и не получает ответа — лишь гнев в ее глазах и «крещенский холод» при встрече в «одном собранье». Потеряв голову, Онегин едет к Татьяне без предупреждения; застает ее за чтением своего письма; выслушивает слезную проповедь («Я вас люблю <…>/ Но я другому отдана; / Я буду век ему верна»); стоит «как… громом поражен», — и в этот момент раздается «шпор незапный звон» Татьяниного мужа. Кульминация заменяет развязку; финал открыт; читатель расстается с героем на крутом переломе его судьбы (гл. 8).

Имя. Литературная родословная. Дав герою имя Евгений и фамилию Онегин, Пушкин сразу вывел его за пределы реального, жизненного пространства. Со времен Кантемира (вторая сатира; здесь и далее см.: Ю. М. Лотман. Комментарий) имя Евгений сатирически связывалось с литературным образом молодого дворянина, «пользующегося привилегиями предков, но не имеющего их заслуг» (ср. образ Евгения Негодяева в романе А. Е. Измайлова «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества», 1801). Фамилия Онегин — равно как и Ленский — подчеркнуто «вымышленная»: дворянин мог носить топонимическую (реже — гидронимическую) фамилию только в том случае, если топоним указывал на его родовое владение, а крупные реки не могли полностью протекать в пределах родовых вотчин. (По той же модели, восходящей к опыту русской комедии XIX в., но с оглядкой именно на Пушкина, будут построены фамилии Печорин — у Лермонтова, Волгин — у Бестужева-Марлинского и др.) Едва дав герою «литературное» прозвание, Пушкин тут же соотнес его с живыми людьми 1820-х годов: Евгений знаком с Кавелиным, он «второй Чедаев»; на дружеской ноге и с Автором романа [хотя образ Автора (см. ст.), в свою очередь, лишь условно совпадает с личностью Пушкина]. Но, связав Евгения Онегина с живой жизнью, Пушкин отказался проводить параллели между его судьбой и судьбами реальных людей, «прототипов» (правда, впоследствии предпринимались попытки указать в этой связи на А. Н. Раевского, саркастического знакомца Пушкина периода южной ссылки и др.). «Второй Чедаев» отражен в многочисленных литературных зеркалах, подчас взаимоисключающих. Онегин сравнивается то с авантюрным героем романа Ч. Метьюрина «Мельмот-скиталец» (также начинающегося поездкой Мельмота к больному дяде), то с разочарованным Чайлд Гарольдом Дж. Г. Байрона, то с Грандисоном (таким видит его Татьяна; Автор с ней не согласен), то с Чацким из «Горя от ума», то с Ловласом. В подтексте — с Паоло, возлюбленным Франчески из «Божественной комедии» Данте, то с «пиитом» из стихотворения «Богине Невы» М. Н. Муравьева. Так достигается замечательный оптический эффект: образ героя свободно перемещается из жизненного пространства в литературное и обратно; он ускользает от однозначных характеристик.

Автор и герой. Во многом это объясняется и подвижностью авторского отношения к герою. Оно меняется не только от главы к главе (роман печатался отдельными выпусками по мере написания; замысел менялся по ходу работы), но и в пределах одной главы. Судя по первой из них, в Евгении Онегине должен был узнаваться тип современного Пушкину (практически одно поколение!) петербуржца, получившего домашнее «французское» воспитание, поверхностно образованного [знание латыни, чтоб «эпиграфы разбирать», анекдотов (т. е. забавных случаев из мировой истории, имевших место в действительности или по крайней мере правдоподобных); неумение отличить «ямб от хорея»], зато постигшего «науку страсти нежной». Онегин «жить торопится и чувствовать спешит». (Распорядок его дня в 1-й главе полностью соответствует традиции светского времяпрепровождения: позднее, за полдень, пробуждение; занятия в «модном кабинете», прогулка по бульвару; дружеский ужин; театр; бал.) Затем он разочаровывается во всем и охладевает душой ко всему; попытки заняться писательством ни к чему не приводят. Евгения Онегина охватывает модная английская болезнь — сплин («русская хандра»).

В начале 1-й главы Автор готов сблизить онегинскую разочарованность с разочарованностью оппозиционной молодежи из круга преддекабристского «Союза благоденствия». (Евгений читает Адама Смита; его равнодушие к поэзии уравновешено вниманием к политической экономии; его модный туалет, франтовство и повесничанье по-чаадаевски отдают фрондерством.) Но к концу главы психологические мотивировки образа меняются; разочаровавшись в наслаждениях света, Онегин не становится «серьезным» бунтарем; причина его томления — душевная пустота; его внешний блеск указывает на внутренний холод; его язвительные речи свидетельствуют не столько о критическом взгляде на современный мир, сколько о презрительности и высокомерии. «Байронический» тип поведения лишается романтического ореола. Автор, поспешивший записать Евгения Онегина в свои приятели, постепенно дистанцируется от него, чтобы в конце концов признаться: «Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной».

Мало того, «серьезная» точка зрения на Евгения Онегина как на оппозиционера передоверена глуповатым провинциальным помещикам, его соседям по дядиному имению (где-то на северо-западе России, в семи днях езды «на своих» из Москвы, т. е. в глуши, подобной Михайловскому). Только они способны считать Евгения Онегина «опаснейшим» чудаком и даже фармазоном. Автор (и читатель) смотрит на него иным, все более трезвым взглядом. Что в той же мере отдаляет Автора от Онегина, в какой и заново сближает его с героем, — но на ином уровне.

Евгений Онегин, Татьяна и Ленский. Постепенно к этому взгляду должна прийти и Татьяна, которая (будучи, как всякая уездная барышня, читательницей романов) сама, с помощью воображения, привносит в равнодушный облик Онегина черты «модного тирана», по характеристике Автора, — таинственно-романтические. То он ей кажется спасителем Грандисоном, то искусителем Ловласом, то демоническим разбойником, главарем шайки, балладным злодеем (таким он входит в ее сон; см. ст. «Татьяна»), Именно в такого, литературного Евгения влюбляется она без памяти; именно такому, литературному Онегину адресует она свое любовное письмо, ожидая от него литературной же реакции. («Спасительной» или «искусительной» — это уж как получится.) Онегин, хотя и тронут письмом, действует как хорошо воспитанный светский человек — и только; это Татьяну устроить никак не может. Однако Евгений не в состоянии измениться. Как светский человек, он дразнит Ленского мнимым увлечением Ольгой; как светский человек, холодно принимает вызов (при том, что смертельную обиду другу нанести совсем не хотел и драться с ним не желает); как светский человек, убивает своего приятеля-антипода. Не из жестокости (над мертвым Ленским он стоит «в тоске сердечных угрызений»), а по обстоятельствам. И когда после отъезда Онегина в Петербург Татьяна попадает в его деревенский кабинет, всматривается в детали (груды книг, портрет лорда Байрона, столбик с чугунной куклой Наполеона), пытается его глазами читать романы, — скорее всего, «Рене» Шатобриана и «Адольфа» Б. Констана (см.: Ю. М. Лотман. Комментарий), следя за резкими отметками холеного онегинского ногтя на полях, то ее точка зрения на Евгения Онегина сближается с авторской. Он — не «созданье ада иль небес», а, может статься, всего лишь пародия на свою эпоху и свою среду.

Герой, презирающий мир за его пошлость, противопоставляющий свое поведение старомодной норме, вдруг оказывается предельно несамостоятельным; и то, что приговор вынесен Татьяной, по-прежнему любящей Онегина, — особенно страшно.

В таком эмоциональном «ореоле» герой появляется перед читателем и в 8-й главе. (Промежуточное звено онегинской судьбы, способное вновь резко осложнить его образ — «Отрывки из Путешествия», — пропущено, перенесено в конец романа.) Теперь уже не Автор, не Татьяна, но пушкинская Муза пытается разгадать загадку Евгения Онегина — сплин или «страждущая спесь» в его лице? Какую маску он носит теперь? Мельмота? Космополита? Патриота? Но в том-то и дело, что психологическому портрету героя предстоит претерпеть еще одну существенную перемену.

Встреча с Татьяной заставляет что-то шевельнуться в глубине «души холодной и ленивой»; эпитет, который однажды уже был закреплен за поэтичным Ленским, в начале 8-й главы как бы ненароком применен к Онегину («безмолвный и туманный»). И эта «переадресовка» эпитета оказывается неслучайной и вполне уместной. Продолжая зависеть от «законов света» (любовь к Татьяне тем сильнее, чем слаще запретный плод и чем неприступнее молодая княгиня), Онегин тем не менее открывает в своей душе способность любить искренне и вдохновенно — «как дитя». Письмо (которое он пишет по-русски, в отличие от Татьяны, писавшей по-французски) одновременно и светски-куртуазное, дерзко адресованное замужней женщине, и предельно сердечное:

<…> Чужой для всех, ничем не связан, Я думал: вольность и покой Замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан. <…> Но так и быть: я сам себе Противиться не в силах боле; Все решено: я в вашей вол И предаюсь моей судьбе.

Недаром Пушкин вводит в это письмо парафраз своего собственного стихотворения о покое, счастье и воле: «На свете счастья нет…» (условно датируется 1834 г.).

И когда, не получив ответа, Онегин в отчаянии принимается читать без разбора, а затем пробует сочинять — это не просто повтор эпизодов его биографии, о которых читатель знает из 1-й главы. Тогда (равно как и в деревенском кабинете) он читал «по обязанности» — то, что «на слуху», подражая духу времени. Теперь он читает Руссо, Гиббона и других авторов, чтобы забыться в страдании. Причем читает «духовными глазами / Другие строки» (строфа XXXVI). Ранее он пробовал писать от скуки, теперь — от страсти и, как никогда, близок к тому, чтобы действительно стать поэтом, подобно Ленскому или даже самому Автору. И последний поступок Евгения, о котором читатель узнает — незваный визит к Татьяне, — столько же неприличен, сколько и горяч, откровенен.

Пустота начала заполняться — не легковесным свободомыслием, не поверхностной философией, но непосредственным чувством, жизнью сердца. Именно в этот миг Онегину суждено пережить одно из самых горьких потрясений своей жизни — окончательный и бесповоротный отказ Татьяны, которая преподает тайно любимому ею Евгению нравственный урок верности и самоотверженной силы страдания. Этот отказ перечеркивает все надежды Евгения на счастье (хотя бы и беззаконное!), но производит в нем такой переворот чувств и мыслей, который едва ли не важнее счастья:

Она ушла. Стоит Евгений, Как будто громом поражен. В какую бурю ощущений Теперь он сердцем погружен! Но шпор незапный звон раздался, И муж Татьянин показался, И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим, Надолго… навсегда. <…> (Строфа XLVIII)

Евгений Онегин замирает на границе, где завершается замкнутое романное пространство и начинается пространство самой жизни. Восприятие онегинского образа оказалось поэтому необычайно противоречивым — как восприятие живого, постоянно меняющегося человека.

В процессе публикации романа отдельными главами смещалось отношение к образу Евгения Онегина у писателей декабристского круга; ожидание того, что Пушкин «выведет» второго Чацкого, контрастно противопоставленного свету и обличающего общество (А. А. Бестужев), не оправдалось: «франт», поставленный в центр большого романа, казался фигурой неуместной; близкой к бестужевской точки зрения на Евгения Онегина придерживался К. Ф. Рылеев. Молодой И. В. Киреевский, еще не ставший славянофилом, но имевший внутреннюю склонность к почвенничеству, определил Онегина как пустоту, у которой нет определенной физиономии («Нечто о характере поэзии Пушкина», 1828). В более поздней (1844–1845) оценке В. Г. Белинского Евгений Онегин — эпохальный тип, в котором отразилась российская действительность; «эгоист поневоле», трагически зависимый от «среды». Как тип «лишнего человека» воспринимала Онегина не только «натуральная школа», но и писатели поколения М. Ю. Лермонтова (типологическое родство Печорина с Онегиным). В «Пушкинской речи» Ф. М. Достоевского (1880) Онегин полемически определен как тип европейского «гордеца», которому противостоит образ русской смиренницы Татьяны Лариной; тема «наполеонизма» Онегина, лишь кратко намеченная Пушкиным, разрастается до общефилософского масштаба.

ОЛЬГА ЛАРИНА

ОЛЬГА ЛАРИНА — сестра Татьяны, обычная деревенская барышня, помимо собственной воли «назначенная» Владимиром Ленским на роль Музы; роль эта ей не под силу; она в том неповинна. (Недаром проницательный Онегин замечает в разговоре с Ленским, что, будь он поэтом, выбрал бы меньшую, Татьяну.) Нет никакой ее вины и в том, что Ленский, который «строит» отношения с возлюбленной предельно серьезно, по европейской сентиментальной модели (совместное чтение нравоучительных романов с пропуском «опасных» мест, шахматная игра), неверно «прочитывает» смысл ее действий и поступков. Готовность танцевать с Онегиным во время последнего бала и вальс, и мазурку, и котильон для нее не связана с флиртом, тем более с изменой; это не вызов жениху, это просто легкомысленность («резва, беспечна, весела»). И когда Ленский (уже пославший вызов на дуэль) совершает прощальный визит к Лариным, Ольга не понимает, отчего он так рано вчера уехал. В жертве (страшной жертве собственной жизнью!), которую Владимир готовится за нее принести, она не нуждается; ее сознание минутно, впечатления в нем долго не задерживаются. Так и смерть Ленского будет ею «не долго» оплакана. «С улыбкой легкой на устах» Ольга вскоре выйдет замуж за улана — и уедет с ним в полк.

ТАТЬЯНА ЛАРИНА

ТАТЬЯНА ЛАРИНА — любимая героиня Пушкина, самый известный женский образ русской литературы.

Имя, литературная родословная. Знакомя читателя с Татьяной, Автор спешит подчеркнуть, что «впервые именем таким» освящены страницы русского романа. Это значит, что героиня связана с миром провинциальной русской жизни, с девичьей, с «воспоминаньем старины» теснее, чем с миром русской словесности. Теснее, но не исключительнее. Во-первых, у этого имени есть узнаваемая литературная «рифма» (на что указывают и эпиграф к 5-й главе, и «сон Татьяны», см. ниже) — героиня баллады В. А. Жуковского «Светлана». Во-вторых, фамилия Татьяны Лариной, кажущаяся обыденной, провинциальной, также вполне литературна, производна от образа Лар, домашних римских божеств, столь часто поминаемых в русской поэзии начала XIX в. В-третьих, несмотря на многочисленные игровые намеки Автора, у Татьяны нет и не могло быть настоящего прототипа; безуспешные попытки «назначить» на эту почетную роль возлюбленную Пушкина А. П. Керн, Н. Д. Фонвизину, других женщин были предприняты «задним числом». Просто литературную биографию Татьяны пытались применить к обстоятельствам действительной жизни пушкинских современниц — со всеми вытекающими последствиями.

Сюжетная роль. Татьяна появляется перед читателем во 2-й главе, когда уже произошло знакомство с Онегиным и Ленским, почти одновременно приехавшими на жительство в деревню, когда в действие введена ее младшая сестра Ольга, и ясно, что у Ленского с Ольгой роман. Т. е. расстановка сил определена, а сюжетные линии прочерчены или хотя бы намечены. Ленский «занят», Онегин «свободен»; Татьяна обречена в него влюбиться:

Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим. <…> (Строфа XXIV)

В 3-й главе она пишет и посылает Евгению письмо с объяснением в любви, т. е. берет инициативу на себя, нарушая все поведенческие нормы эпохи, зато соблюдая правила романного поведения. Так могла бы поступить героиня какой-нибудь из французских книг, которыми Татьяна зачитывается.

Естественно, Онегин ведет себя как благородный светский человек (не как «романический герой»); в 4-й главе он ласково объясняет Татьяне, что готов любить ее «любовью брата», но не рожден для супружества (т. е. «романный» поворот событий даже не обсуждается!); затем, в 6-й главе, убивает Ленского на дуэли и спешно отбывает в Петербург. Сюжетная линия Татьяны проходит через первую кульминацию и движется дальше.

Ольга выходит замуж за улана; оставшись в полном одиночестве, «без друга и сестры», Татьяна посещает деревенский кабинет Онегина, всматривается в обстановку, следит за онегинскими пометами на полях модных книг, чтобы понять его внутренний мир, и вдруг находит простое и страшное объяснение: «Уж не пародия ли он?» В этот момент позиции Автора и героини окончательно сближаются.

Зимою Татьяну везут в Москву на «ярманку невест»; здесь на нее обращает внимание «какой-то важный генерал», и читатель расстается с «милой Таней» до 8-й главы, чтобы вместе с Онегиным встретить на светском рауте строгую светскую даму, прошедшую «школу чувств». 8-я глава в сжатом виде повторяет схему всего предшествующего сюжета; только Татьяна и Онегин меняются местами. Теперь он влюбляется в светскую красавицу; пишет ей письма; не получает ответа; неожиданно является на дом — и выслушивает ее проповедь, не лишенную некоторой «мстительности» («Тогда <…>/Я вам не нравилась… Что ж ныне/Меня преследуете вы? / <…> / Не потому ль, что в высшем свете / Теперь являться я должна»), но при этом исполненную тайной любви, достоинства и смирения перед жизненным долгом. Вторая кульминация служит окончательной развязкой — сюжетной линии и романа в целом. И в этот миг высшего сюжетного напряжения Автор «покидает» героев; роман о любви, счастье и страдании завершен.

Место в системе персонажей. Структура образа. Роль сюжетного антипода Онегину (лед и пламень; чрезмерная трезвость и чрезмерная восторженность) первоначальным замыслом Пушкина отведена была Ленскому; роль антипода психологического досталась Татьяне. Он — столичный dandy, она — задумчивая полудеревенская барышня; он томится «душевной пустотой», ее отличают «плоды сердечной полноты»; он — умеренный читатель «модных книг», она — читательница по призванию (в детстве — тиха, задумчива, не любила кукол, не играла в горелки; в юности романы «ей заменяли все»); он — космополит, она связана с патриархальной русской традицией. В соответствии с этим строится ее образ — образ героини, равновеликой (а не просто сомасштабной, как Ленский) заглавному персонажу. Недаром лишь Татьяна и Онегин — если не считать самого Автора — связаны одновременно и с подчеркнуто вымышленными персонажами и с реальными людьми той эпохи. Татьяна общается не только с окружающими помещиками, чьи традиционно литературные фамилии указывают на их условность, «придуманность» [Скотинины, Буянов (ср. героя поэмы В. Л. Пушкина «Опасный сосед») и др.], но и, например, с кн. П. А. Вяземским, с московскими «архивными юношами», возможно, и с И. И. Дмитриевым. Такая «двойная прописка» героини в условном и реально-историческом пространстве подчеркивает ее особый статус, «пограничность» ее образа между жизнью и литературой. И хотя Татьяна играет менее заметную роль в построении собственно фабулы романа, нежели Евгений (на него «замкнуты» все персонажи, все события романа; она же никак не связана с петербургским миром; почти не сближается с Ленским и др.), — главное не в этом. Психология в «Евгении Онегине» начинает теснить сюжетику, а психологический облик Татьяны прописан с особым тщанием.

Прежде всего, Татьяна — героиня не только со своей собственной историей, но и с предысторией. Сама ее фамилия призвана напоминать об уюте, домашности, семейном преемстве, потому в роман включен подробный рассказ о ее родителях. (Тогда как о покойных родителях Ленского читатель не знает ничего; об отце Онегина — только то, что он хозяйствовал по старинке и «земли отдавал в залог».) Старшие Ларины — хлебосольные русские баре, обычные, простые и добрые. На масленой у них блины, на Троицу они «роняли слезки три»; два раза в год говели; когда пришел час, Дмитрий Ларин, бригадир (тень фонвизинской комедии «Бригадир» сама собою ложится на его образ), «умер в час перед обедом». Родители Татьяны — герои семейной пасторали, русские Филемон и Бавкида (лишенные, однако, мифологической глубины своих прообразов). Их жизнь предельно непохожа на ту, о какой мечтает утонченная Татьяна; и все-таки именно их жизнь сформировала ее русскую психологию. Русскую — несмотря на «европейское» чтение и французский язык (даже любовное письмо к Онегину написано по-французски). Очень важно, что судьба матери как бы предварила будущую судьбу самой Татьяны. Пусть в сниженном, обытовленном виде, но — предварила. Рассказ о ее замужестве:

<…> В то время был еще жених Ее супруг, но по неволе; Она вздыхала по другом, Который сердцем и умом Ей нравился гораздо боле: Сей Грандисон был славный франт, Игрок и гвардии сержант. Как он, она была одета Всегда по моде и к лицу; Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. (Гл. 2, строфы XXX–XXXI)

— Автор недаром завершает почти словами Шатобриана: «Привычка свыше нам дана: / Замена счастию она», — которые отзовутся в реплике Татьяны во время последнего объяснения с Онегиным (ср.: «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна»).

В первой части романа (гл. 2–5) Татьяна предстает уездной барышней пушкинского поколения, поколения читательниц, мечтательных девушек (по подсчетам Ю. М. Лотмана ей семнадцать; значит, родилась она в одном году с Ленским — в 1803-м). Ее внутренний мир, представления о жизни в той же мере сформированы патриархальной традицией, в какой — сюжетами романов. Чуть старомодных, «добайроновских», по преимуществу французских, но и переводных английских. В миг, когда Онегин появляется на ее жизненном горизонте, Татьяна жцет возвышенной любви и готова влюбиться «в кого-нибудь», лишь бы он походил на романического героя.

Недаром она смотрит на Евгения сквозь литературную призму, поочередно примеряя на него разнообразные романные одежды и соответственно пытаясь «просчитать» дальнейшее развитие своего собственного сюжета, сюжета своей жизни. Если Онегин — это Вольмар (точнее, Сен-Пре), учитель и любовник Юлии, героини «Новой Элоизы» Руссо, ставший после ее замужества «просто» задушевным другом, — значит, такой поворот судьбы может ждать и ее, Татьяну. Если он — Малек-Адель, романтический турок и враг христиан, умирающий на руках своей возлюбленной, христианки Матильды (роман Марии Коттень «Матильда, или Крестовые походы»), стало быть, и ей не нужно зарекаться от чего-то подобного. То же — и с другими литературными сравнениями, к которым прибегает Татьяна, «разгадывая» Евгения (де Линар из «Валери…» Ю. Крюденер, Вечный Жид, Корсар из поэмы Дж. Г. Байрона, благородный разбойник Жан Сбогар из одноименного романа Ш. Нодье, задумчивый Вампир из псевдобайроновского романа ужасов и др.). То же и с литературными параллелями, которые она приберегает для себя самой (добродетельная Памела или Кларисса Гарлоу С. Ричардсона, Дельфина г-жиде Сталь). Все это не просто «книжные ассоциации», но именно литературные гадания героини о своей судьбе; они, по существу, мало чем отличаются от народных гаданий о суженом, к которым Татьяна прибегнет в 5-й главе под «руководством» няни. Тем более что, затевая гадание, она уподобится еще одной героине — Светлане из одноименной баллады В. А. Жуковского, а сон, который в результате привидится ей, будет построен по законам балладного жанра, предельно серьезного и несерьезного одновременно. (Гл. 5, строфы XI–XXI: страшный медведь переносит Татьяну через поток, невесть откуда взявшийся посреди снежной поляны; странный пир адских привидений в лесной избе; Евгений — предводитель шайки чудовищ; он предъявляет свои права на Татьяну; едва он «увлекает / Татьяну в угол и слагает / Ее на шаткую скамью» — входит Ольга, за нею Ленский; вспыхивает спор — «вдруг Евгений / Хватает длинный нож, и вмиг / Повержен Ленский», — сон снится, между прочим, задолго до дуэли.)

Знаменитый толковник снов Мартына Задеки не способен расшифровать Татьяне тайный смысл привидевшегося ей; а разгадать Онегина, разгадать «тайну любви» ей не помогают ни романы, ни «мудрость веков». Татьяна неспроста заводит разговор о любви, свадьбе, семейной жизни со своей няней. Она хочет получить еще один «рецепт», еще один воображаемый сюжет возможного развития отношений с Онегиным. Тщетно; нянин опыт непригоден для романической барышни: «Мы не слыхали про любовь», т. е. про измену законному мужу и не думали; что же до семьи — то «так, видно, Бог велел». Другое дело, что в финале романа Татьяна встанет на ту же смиренно-печальную точку зрения, в которой неожиданно сходятся Шатобриан — и неграмотная русская крестьянка. «Так, видно, Бог велел» — «<…> я другому отдана» (ср. подчеркнуто-безличную конструкцию Татьяниной формулы: «отдана»). Только личное страдание, пережитое Татьяной после «отповеди» Евгения, смерти Владимира и замужества сестры, открывает ей глаза на Онегина; «читательский» опыт не отменен, но преобразован в новое качество.

Наконец, Татьяна — единственная в романе — «успевает» на протяжении сюжетного действия полностью перемениться внешне, сохранив при этом все лучшие внутренние качества. В 8-й главе читатель (вместе с Онегиным) встречает не уездную барышню, но блестящую столичную даму, его внимание привлечено «Неприступною богиней / Роскошной, царственной Невы» (гл. 8, строфа XXVII). «Кто там в малиновом берете / С послом испанским говорит?» (строфа XVIII). Она «не холодна, не говорлива», «без подражательных затей», не прекрасна, но ничего в ней нет от «vulgar»; уже два года замужем за князем, [которого в постановках оперы П. И. Чайковского принято изображать стариком; на самом деле он просто старше юной Татьяны, — послевоенная эпоха была временем относительно молодых генералов (см.: Н. О. Лернер)]. При этом столичная жизнь не подавила в Татьяне цельность внутреннего мира, ее народность соединилась с блеском дворянской культуры. Образ Татьяны резко усложняется. Характер и облик Онегина вплоть до 8-й главы неизменны (переменчиво лишь авторское к ним отношение); в финале Автор дает герою шанс «очиститься» через душевное потрясение, но сам процесс преображения Онегина остается за рамками сюжета. Единственный персонаж, кроме Татьяны, меняющийся и растущий на глазах у читателя, — сам Автор (см. ст.); это окончательно сближает его с Татьяной, мотивирует особенно теплую, лично заинтересованную в судьбе героини интонацию рассказа о ней.

Автор и героиня. Все неизрасходованные запасы авторской сердечности, сочувственной — при всей легкой насмешливости — интонации, которые по замыслу 1-й главы предназначались Онегину, в конце концов достаются именно Татьяне. Из «девочки милой», призванной оттенить Евгения, она шаг за шагом превращается в «милый идеал» Автора; не в тот «модный идеал», о котором в ночь перед дуэлью пишет свои последние стихи Ленский, но в тот жизненный, национально-культурный и даже бытовой идеал, о котором сам Автор полушутя рассуждает в «Отрывках из Путешествия Онегина»: «Мой идеал теперь — хозяйка, / Мои желания — покой, / Да щей горшок, да сам большой».

Это смещение центра сюжетной тяжести с Евгения Онегина, чьим именем назван роман, на Татьяну (что само по себе у Пушкина не ново — ср. «сдвиг» байронической поэмы по направлению к женскому образу в «Бахчисарайском фонтане») было замечено практически всеми читателями и критиками; история восприятия образа Татьяны Лариной в русской культуре необозрима; из критико-публицистических интерпретаций наибольший отклик вызвали две: В. Г. Белинского (в полемике со славянофилами он определял Татьяну как «колоссальное исключение» в пошлом мире; как женщину, способную разорвать с предрассудками — и в этом превосходящую Онегина, который зависит от среды; финальный отказ Татьяны от любви в пользу патриархальной верности вызвал яростную отповедь критика) и Ф. М. Достоевского, в чьей «Пушкинской речи» Татьяна предстала олицетворением русского соборно-православного духа, тем идеальным сочетанием нравственной силы и христианского смирения, который Россия может предложить всему миру.

Литература: Белинский В. Г. Статьи о Пушкине. Статьи 8 и 9 // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7.

Бочаров С Г. Форма плана: Некоторые вопросы поэтики Пушкина // Вопросы литературы. 1967. № 12.

Бродский Н. Л. «Евгений Онегин»: Роман А. С. Пушкина. 5-е изд. М., 1964. Лернер Н. О. Муж Татьяны // Рассказы о Пушкине. Л., 1929.

Лотман 10. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Вводные лекции в изучение текста // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995.

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980. (То же // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995).

Набоков В. В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб., 1998.

Семенко И. М. О роли образа автора в «Евгении Онегине» // Труды / Ленинградского гос. библиотечного ин-та им. Н. К. Крупской. 1957. Т. 2.

Тынянов Ю. Н. О композиции «Евгения Онегина» // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. / Изд. подгот. М. О. Чудакова, Е. А Тоддес, А П. Чудаков. М., 1977.

«Египетские ночи» Повесть

(повесть, 1835; опубл. — 1837)

ИМПРОВИЗАТОР

ИМПРОВИЗАТОР — безымянный персонаж незавершенной пушкинской повести о людях искусства. Сложно связан с образами художников, музыкантов в прозе русского романтизма, прежде всего В. Ф. Одоевского («Последний квартет Бетховена», 1830; «Импровизатор», 1833; «Себастиян Бах», 1835). Образ отдаленно перекликается с трагическими «типами» художников у Н. А. Полевого («Живописец»; 1835) и Н. В. Гоголя («Портрет», 1835,— в свою очередь, пронизанный цитатами из Пушкина). Импровизатору непосредственно предшествуют персонажи незавершенных повестей Пушкина «Повесть из римской жизни» (<1832–1835>) и особенно «Мы проводили вечер на даче…» (1835), где в прозаический текст вкраплены стихотворные фрагменты о Клеопатре, приписанные знакомцу рассказчика Алексея Ивановича. В «Египетских ночах» Пушкин пишет о неопределенном социальном звании сочинителя и о вечном призвании поэта. На полюсах сюжета два героя: Чарский, поэт, по праву рождения принадлежащий высшему свету, богатый, счастливый — и безродный, бедный, жадный итальянец-импровизатор. Этих героев разделяет все, кроме принадлежности к славному братству поэтов; но ее достаточно, чтобы они совместно противопоставили себя «свету», «миру», «среде». (Недаром автор обоим придает свои собственные черты — внешности или поведения.)

Импровизатор встречается с Чарским трижды. Сначала в кабинете последнего. Тут следует описание внешности неаполитанца — около тридцати лет, смуглое лицо, бледный лоб, черные клоки волос, черные сверкающие глаза, орлиный нос, густая борода. На роскошно-изысканном фоне аристократического кабинета Чарского заметнее «потертость» и даже безвкусие Импровизатора: черный изношенный фрак, летние панталоны, фальшивый алмаз под истертым галстуком. Естественно, аристократа Чарского возмущает просьба оказать «дружеское вспоможение своему собрату»; какое может быть братство, если их разделяет пропасть?! Но, узнав, что перед ним импровизатор, аристократ меняет отношение к демократу.

Вторая встреча зеркально повторяет первую. Вместо кабинета — 35-й нумер нечистого трактира, Импровизатор в роли хозяина; следует пробная импровизация на заданную Чарским (а через него — Пушкиным, передоверяющим Импровизатору многие из своих лирических набросков конца 1820-х — 1830-х годов) тему: «поэт сам избирает предметы своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением». Тема провокационна; Импровизатор блестяще выходит из положения. Теперь его восклицание: «Вы поэт, так же, как и я; а что ни говори, поэты славные ребята!» — в котором слышен явный отголосок реплики Моцарта из «Маленьких трагедий», — не смущает собеседника, а мгновенное «падение» с высот поэзии «под лавку конторщика» и переход к меркантильным расчетам хоть и неприятны, но уже вызывают сочувствие и понимание.

Третье свидание происходит в новом пространстве. Это зала княгини**, переделанная под сцену. Здесь читатель видит Импровизатора в театральных одеждах «заезжего фигляра» (снова парафраз из «Моцарта и Сальери» — презрительный отзыв Сальери о скрипаче, игрой которого восхищается Моцарт), но как только он предстает перед публикой, одежды перестают казаться Чарскому неуместными. Этот — главный — эпизод повести непосредственно связан с темой «пробной импровизации» в трактире. Поначалу, вопреки ей, толпа предлагает поэту тему для песен: «Семейство Ченчи», «Последний день Помпеи», «Клеопатра и ее любовники», «Весна, видимая из темницы», «Триумф Тассо». Некоторые из них так или иначе связаны с пушкинской современностью — знаменитая картина Брюллова «Последний день Помпеи» была впервые выставлена в 1834 г.; о трагическом триумфе Тассо писали К. Н. Батюшков и гений пошлости Н. В. Кукольник; о весне, видимой из темницы, — многие байронические поэты, включая раннего Пушкина. Но жребий падает на тему Клеопатры, предложенную поэтом Чарским и взятую им у малоизвестного римского автора Аврелия Виктора. (Пушкин почерпнул сюжет и сведения об Аврелии в «Эмиле» Руссо; отмечались параллели между сюжетом импровизации и поэмой Е. А. Баратынского «Бал», прообразом героини которой была А. Ф. Закревская, названная Пушкиным «Клеопатрою Невы»; с «бурно-страстной» Клеопатрой-Закревской связан и образ Зинаиды Вольской из фрагментарно-незавершенной светской повести А. С. Пушкина «Гости съезжались на дачу…», 1828–1830.)

Получается, что не толпа — поэту, а поэт — поэту предлагает предмет для песни; поэтические силлогизмы из вчерашней импровизации итальянца как бы продолжают развиваться в пределах самой жизни. Когда же творчество начинается, окончательно становится ясно, что отнюдь не толпа управляет вдохновением художника. Импровизатор, у которого как бы нет имени (ибо через него действует безличное вдохновение), «затрепетал, как в лихорадке» «чудный огонь» появился в его глазах; он сложил руки на груди крестом — и это не просто театральный жест, но знак поэтического священнодействия.

И тут, вместе с итальянцем, из пространства гостиной читатель перемещается в пространство египетского дворца, где Клеопатра предлагает влюбленным в нее купить ночь любви ценою смерти; это эпоха блестящего заката эллинистического мира. А вслед за тем читатель попадает в вечное пространство поэзии. В этом пространстве прошлое не проходит, а современное не отменяется. Тут невозможен закат, здесь все свободно и открыто — в отличие от замкнутой светской залы, где сидит «толпа», щедро оплатившая приступ поэтического вдохновения.

ЧАРСКИЙ

ЧАРСКИЙ — богатый поэт-аристократ, на которого вдохновение лишь находит время от времени; со- и противопоставлен бедному поэту-импровизатору, умеющему вызывать приступ вдохновения в любую минуту.

Образ Чарского (чья старинная фамилия одновременно указывает на «аристократизм» героя и на «чары» стихотворства) задан традицией «светской повести»; едва ли не главная задача героя — избавиться от сомнительной репутации стихотворца («поэта», как пишут в журналах; «сочинителя», как говорят в лакейской). Коренной петербуржец, холостяк, не достигший тридцати лет, он получил имение от дяди и не служит; но не желает служить и публике — ради ее «пользы и удовольствия». Он предпочитает пустых светских людей умным литераторам; кабинет его убран, как дамская спальня; ничего не понимая в лошадях и хорошей кухне, он притворяется охотником до лошадей и гурманом; о посетившем его вдохновении отзывается полупрезрительно — «такая дрянь», [ср. образ Приятеля из пушкинского «Отрывка» (1830) («Несмотря на великие преимущества…»).] Часть своих горьких размышлений о звании русского поэта и его положении в обществе («толпе») Пушкин передоверяет Чарскому; так, во время первой встречи с итальянцем-импровизатором (который входит в кабинет как раз, когда на Чарского находит «дрянь») он говорит: «…наши поэты сами господа…».

Но принадлежность к «братству» поэтов заставляет Чарского преодолеть сословные разделения и даже понять отвратительную жадность итальянца. Восторженно выслушав пробную импровизацию на важную для себя тему отношений со «светом» (поэт сам избирает предметы для своих песен), Чарский не только устраивает неаполитанцу вечер у княгини**, но и успевает породить моду на Импровизатора, т. е. использует свои «светские навыки» на пользу — не толпе, но поэзии. В конце концов, согласившись играть роль «в этой комедии», именно он задает итальянцу тему из Аврелия Виктора (см. ст.: «Импровизатор»), известного лишь знатокам эллинства, тему, которая и позволяет Импровизатору создать шедевр о Клеопатре и ее любовниках, готовых купить ночь любви ценою смерти.

Литература:

Ахматова А. А. Неизданные заметки о Пушкине / Публ., вступ. заметка, примеч. Э. Герштейн // Вопросы литературы. 1970. № 1.

Петрунина H. Н. «Египетские ночи» и русская повесть 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Л, 1978. Т. 8.

Степанов Л. А. Об источниках образа импровизатора в «Египетских ночах» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10.

Тойбин И. М. «Египетские ночи» и некоторые вопросы творчества Пушкина 1830-х годов // Вопросы истории литературы и фольклора. Орел, 1966. (Ученые записки / Орловского пед. ин-та. 1966. Т. 30.)

«Езерский» Отрывок из поэмы

(отрывок из поэмы, 1832–1833)

ЕЗЕРСКИЙ

ЕЗЕРСКИЙ Иван — коллежский регистратор, чьему «роду», «прозванию», «службе», «чину» и «годам» посвящена незавершенная поэма Пушкина, напрямую связанная с его историософскими размышлениями 1830-х годов. Ненаписанный рассказ о современном герое предварен его подробной родословной; автор стилизует то летопись, то библейское родословие; в итоге читатель узнает, что бояре Езерские происходят от норманна Одульфа, что сын его Варлаф принял крещение при Ольге, а Дорофей, «родил» двенадцать сыновей, один из которых, Ондрей, будущий киево-печерский схимник, получил прозвище Езерский. В этот миг завершается предыстория рода и начинается его история. Бояре Езерские прославились в битвах при Калке и Непрядве; Варлаам при Грозном был славен и горд, но «умер, Сицких пересев». Вымышленное родословие героя выстраивается таким образом, чтобы прямая его рода прошла через все наиболее значимые точки русской истории, включая воцарение Дома Романовых и начало Петровской эпохи. И все это для того, чтобы оттенить ничтожество нынешнего положения аристократа Езерского:

Я в том стою — имел я право Избрать соседа моего В герои повести смиренной, Хоть человек он не военный, Не второклассный Дон Жуан, Не демон — даже не цыган, А просто гражданин столичный, Каких встречаем всюду тьму, Ни по лицу, ни по уму От нашей братьи не отличный, Довольно смирный и простой, А впрочем, малый деловой.

Беда не столько в том, что род обеднел (рассказчик и сам «могучих предков правнук бедный <…>»), сколько в том, что общество предпочитает выгоды «третьего сословия» историческому преемству, а родовитый дворянин не помнит, не знает о своих великих предках. Все родословие — результат архивных разысканий рассказчика; сам же Езерский помнит о предках не далее третьего колена. Потому он непохож на «поэмного» героя; в процитированном фрагменте финальной строфы отделанного фрагмента поэмы («<…> не военный, / Не второклассный Дон Жуан, / Не демон, даже не цыган») перечислены типажи других поэтических и драматических сочинений Пушкина.

Поэма «Езерский» осталась в отрывках, но работа над образом «героя повести смиренной», обломка древних родов, жителя пригородной Коломны, влюбленного в «одну лифляндочку», продолжилась — многие описания, детали, характеристики перешли «по наследству» к бедному герою «петербургской повести» «Медный Всадник» Евгению (см. Часть 3).

Литература:

Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный всадник». История текста // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1960. Т. 3.

«Кавказский пленник» Поэма

(поэма, 1820–1821; опубл. — 1822)

ПЛЕННИК

ПЛЕННИК — путешественник, разочарованный жизнью русский европеец, отправившийся с Запада, из «цивилизованного пространства», «с веселым призраком свободы» «в край далекий» — в область диких естественных нравов. Но именно здесь он попадает в неволю — «Он раб».

Как и полагается герою «байронической» (т. е. построенной по жанровым законам «восточных повестей» Дж. Г. Байрона) поэмы, он оказывается в парадоксальном положении невольника, восхищенно наблюдающего за свободной жизнью своих поработителей: «Меж горцев пленник наблюдал / Их веру, нравы, воспитанье, / <…>/ Гостеприимство, жажду брани». Естественно, в него влюбляется юная и гордая Черкешенка; сердце европейца охлаждено, однако он как бы принимает ее любовь, сохраняя верность своей единственной возлюбленной — Свободе.

Завязка сюжета получает логическое развитие — следует решительное объяснение Пленника с Черкешенкой, которая предлагает ему поменять одну неволю на другую — забыть «свободу, родину» и навсегда соединиться с нею семейными узами. Он не может «остылым сердцем отвечать / Любви младенческой, открытой»; она не в силах понять, что такое любовь не к женщине, а к воле; зато в силах пожертвовать собою — ради этой «идеальной» любви своего любимого. Пленник свободен; Черкешенка гибнет в бурных водах реки. Позже, отводя упреки в излишнем трагизме развязки, Пушкин иронично заметит: «Другим досадно, что пленник не кинулся в реку вытаскивать мою черкешенку (характерно местоимение „мою“, а не „свою“. — А. А.) — да, сунься-ка; я плавал в кавказских реках, — тут утонешь сам, а ни черта не сыщешь; мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в черкешенку — он прав, что не утопился» (письмо П. А. Вяземскому от 6 февраля 1823 г.). А годом ранее Пушкин обмолвился: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (письмо В. П. Горчакову от окт. 1822 г.).

Это важное признание: хотя в Пленнике собраны, суммированы черты преждевременно остывшего поколения 1810-х — начала 1820-х годов (потому он и не назван по имени), тем не менее жанр «байронической» поэмы предполагал подчеркнутый автобиографизм героя, узнаваемость авторского лица в его обобщенных чертах. Пушкин формально соблюдает это правило; в посвящении к поэме он прозрачно намекает на обстоятельства своей жизни, пересекающиеся с обстоятельствами жизни Пленника («Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем; / Я жертва клеветы и мстительных невежд…»). Но этим дело ограничивается; характер Пленника статичен; описания его внешности условны, однообразны и перифрастичны: «Таил в молчанье он глубоком / Движенья сердца своего, / И на челе его высоком / Не изменялось ничего».

Критика встретила поэму благосклонно; пушкинского героя сопоставили с героем «Шильонского узника» Байрона (поэма была переведена В. А. Жуковским одновременно с выходом «Кавказского пленника») — см. отзыв П. А. Плетнева в журнале «Соревнователь» (1822); с Чайльд Гарольдом — в отзыве П. А. Вяземского, ставшем манифестом русского романтизма («Сын Отечества». 1822). Образ Пленника мгновенно разошелся во множестве литературных «копий» (подробнее см.: В. М. Жирмунский).

Однако на словесность повлиял не только характер «разочарованного героя» (к которому, на новом витке творчества, в поэме «Цыганы», вернется сам Пушкин) — достаточно назвать Гусара в «Эде» Е. А. Баратынского и Печорина в «Герое нашего времени» М. Ю. Лермонтова; но и сама сюжетная схема — русский в «восточном» плену, спасаемый влюбленной горянкой. Схема эта может упрощаться, разлучаясь с любовной темой, — так произойдет в одноименном рассказе Л. Н. Толстого о пленном офицере Жилине, который столь долго служит на Кавказе, что давно перестал быть «европейцем» и стал просто честным русским солдатом, и которого освобождает из плена девочка Дина. (Т. е. образ Жилина строится на взаимоисключающем соединении психологического портрета Максим Максимыча из «Героя нашего времени» с сюжетной судьбой Пленника.) Схема эта может предельно усложняться, как в повести того же Л. Н. Толстого «Казаки», где столичный офицер Оленин, попав на Кавказскую линию, влюбляется в казачку Марьяну и с ужасом обнаруживает непреодолимую культурную пропасть, навсегда разделяющую их. Наконец, слагаемые сюжетной формулы, «вычисляющей» пушкинского героя, могут вообще меняться местами — как в рассказе В. С. Маканина «Кавказский пленный» (1995); здесь русские солдаты 1990-х годов берут в плен чеченского юношу, чтобы поменять его на свободный проход своего отряда через засаду горцев, и один из них почти влюбляется в юного пленника, что не спасает последнего от гибели. Но как бы ни видоизменялась сюжетная схема Пленника, как бы ни запутывалась литературная генеалогия, все равно восходящая к нему «родословная» последующих героев очевидна.

ЧЕРКЕШЕНКА

ЧЕРКЕШЕНКА — молчаливая, задумчивая, прекрасная горянка; дарит свою первую (и последнюю) любовь герою поэмы, русскому Пленнику. Несмотря на его холодность и преданность другой, навсегда единственной возлюбленной — Свободе, Черкешенка помогает ему бежать из плена, а сама тонет в бурных водах горной реки.

Образ ее восходит к женскому типу восточной красавицы поэм Дж. Г. Байрона «лондонского» периода (прежде всего это — Гюльнара в «Корсаре»); весьма отдаленным сюжетным фоном служит повесть «Бедная Лиза» H. М. Карамзина — история о крестьянке, полюбившей дворянина и погибшей в итоге. Однако социальный конфликт переведен у Пушкина в общекультурный план. Черкешенка полностью принадлежит естественному, дикому миру и потому во всем противоположна Пленнику, «европейцу». Он не может любить, ибо сердце его навсегда остыло («…он с безмолвным сожаленьем / На деву страстную взирал») — она любит без памяти («Сгорая негой и желаньем, / Ты забывала мир земной»); внутренний холод Пленника оборачивается выжженным пространством вокруг него («И гасну я, как пламень дымный, / Забытый средь пустых долин») — жар ее любви несет с собою утоление («Я стерегла б минуты сна, / Покой тоскующего друга»), спасительную прохладу. Он ищет, где укрыться от палящего солнца, — она появляется в сумерках, ночью, облитая лунным светом (что одновременно предвещает близкую смерть); она связана с влагой — приносит освежающий кумыс, вино, даже слезы ее (равно как «влажная» песня) свежи. Противоположен и финал заведомо конфликтной встречи дикого, пылкого Востока с цивилизованной Европой: для Черкешенки — «Она исчезла, жизни сладость / <…> / И все прошло…», а Пленник «освобожденный» — с «воскресшим сердцем» возвращается в Россию.

И все-таки гибель Черкешенки не до конца безысходна. Трагический любовный сюжет, образованный тремя встречами героев, во время которых они обмениваются монологами, встроен Пушкиным в «военно-историческую» рамку. Восхищенными глазами Пленника показана боевая удаль черкесов, воюющих с казаками; восхищенными устами автора воспета мощь русских войск, покоряющих Кавказ. Не чья-то злая воля, но ход истории предопределяет грядущую победу «двуглавого орла» над двуглавым колоссом Эльбруса; трагедия Черкешенки — лишь частный случай этой глобальной встречи двух миров. Ей суждено погибнуть, но за миг до гибели она если и не понимает умом, то ощущает сердцем великую силу Свободы. А значит — перестает быть до конца «дикаркой», не становясь при этом «европейкой».

В образе Черкешенки (который современная Пушкину критика оценила куда более положительно, чем Пленника) впервые намечен тип героя, который будет необычайно важен для решения «имперской» темы в русской литературе. (Подробнее см. в Части 3.) Показана «промежуточная» личность, которая в результате завоевательно-цивилизаторских процессов выпадает из «естественной» традиции, не находя себя в традиции российской, и — гибнет. Такова героиня «Эды» Е. А. Баратынского, где прямо пародируется финал «Кавказского пленника»; Аммалат-бек из одноименной кавказской повести А. А. Бестужева (Марлинского), который мечется между русским и горским военными станами; Бэла в «Герое нашего времени» М. Ю. Лермонтова и его же Мцыри; «Хаджи-Мурат» Л. Н. Толстого и др.

Литература:

Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л., 1978.

Немзер А. С. «Столетняя чаровница»: О русской романтической поэме // Русская романтическая поэма. М., 1985.

«Капитанская дочка» Роман

(роман, 19 окт. 1836 г.)

ГРИНЕВ

ГРИНЕВ Петр Андреевич (Петруша) — главный герой последнего крупного произведения Пушкина, провинциальный русский дворянин, от чьего имени (в форме «записок для памяти потомства», составленных в эпоху Александра I об эпохе пугачевского бунта) ведется повествование. В «Капитанской дочке» сошлись все темы пушкинского творчества 1830-х годов. Место «обычного» человека в великих исторических событиях, свобода выбора в жестоких социальных обстоятельствах, закон и милосердие, «мысль семейная» — все это в повести присутствует и связано с образом главного героя — рассказчика.

Первоначально Пушкин, как то было в незавершенном романе «Дубровский», собирался поставить в центр повествования дворянина-ренегата, перешедшего из одного лагеря в другой (прототипом ему служил реальный офицер екатерининской эпохи Шванвич), или пленного офицера, который бежит от Пугачева. Здесь также имелся прототип — некто Башарин; именно такую фамилию должен был носить герой, позже переименованный в Буланина, Валуева и, наконец, в Гринева. (Это имя в другой огласовке — Гранев — встречается в планах незавершенного «Романа на Кавказских водах», 1831.) Имя это тоже взято из действительной истории пугачевщины: его носил дворянин, арестованный по подозрению в измене и позже оправданный. Так окончательно определился замысел рассказа о человеке, волей Провидения оказавшегося между двумя враждующими лагерями; о дворянине, который незыблемо хранит верность присяге, не отделяет себя от сословия в целом и от сословных представлений о чести в частности, но который при этом смотрит на мир открытыми глазами.

Замкнув сюжетную цепь именно на Гринева (и «перепоручив» роль дворянина-ренегата Швабрину; см. ст.), Пушкин воспроизвел принцип исторической прозы Вальтера Скотта, в чьих романах (особенно из «шотландского» цикла — «Уэверли», «Роб Рой», «Пуритане») такой тип героя встречается постоянно, равно как сама ситуация: два лагеря, две правды, одна судьба. Таков и непосредственный «литературный предшественник» Гринева, Юрий Милославский из одноименного «вальтер-скоттовского» романа М. Н. Загоскина (с той огромной разницей, что Милославский — князь, а не «обычный» человек). Вослед Гриневу и другие персонажи «Капитанской дочки» приобретают вальтер-скоттовские черты. Образ верного слуги Петруши, Савельича (чье имя совпадает с именем «патриотического» ямщика, свидетеля пугачевского бунта в «вальтер-скоттовском» романе М. Н. Загоскина «Рославлев»), восходит к Калебу из романа «Ламмермурская невеста»; эпизод, в котором невеста Гринева Марья Ивановна Миронова добивается у Екатерины II оправдания возлюбленного, повторяет эпизод с Дженни Джинс из «Эдинбургской темницы» и др. (см.: Б. В. Нейман).

Жанр «записок для потомства» давал возможность изобразить историю «домашним образом» и предполагал, что жизнь героя будет разворачиваться перед читателем с самого детства, а смерть героя останется за пределами непосредственного повествования (иначе некому было бы составлять записки).

«Предыстория» Петра Андреевича Гринева проста: он сын премьер-майора Андрея Петровича Гринева, живущего после отставки в небольшом (300 душ) имении в Симбирской губернии. Воспитывает Петрушу крепостной «дядька», Савельич, учит — мосье Бопре, бывший парикмахер и охотник до русской наливки. Пушкин прозрачно намекает на то, что ранняя отставка отца была связана с дворцовым переворотом времен Анны Иоанновны. Причем первоначально предполагалось (и с сюжетной точки зрения это было бы куда более «красиво») объяснить отставку событиями 1762 г., екатерининским переворотом, но тогда хронология нарушилась бы окончательно. Как бы то ни было, отец героя словно «исключен» из истории; он не может реализовать себя (и потому всякий раз гневается, прочитывая придворный адрес-календарь, где сообщается о наградах и о продвижении по службе его бывших товарищей). Так Пушкин подготавливает читателя к мысли, что и Петр Андреевич мог бы прожить жизнь самую обыденную, не раскрыть заложенные в нем качества, если бы не общероссийская катастрофа 1770-х годов и если бы не отцовская воля. На семнадцатом году недоросль Гринев, еще до рождения записанный в гвардию сержантом, прямо из детской отправляется служить, причем не в элитный Семеновский полк, а в провинцию. (Еще один «отвергнутый» вариант судьбы: окажись Петруша в Петербурге, он к моменту очередного дворцового переворота 1801 г. был бы офицером полка, сыгравшего ключевую роль в антипавловском заговоре. Т. е. повторил бы судьбу отца.) Сначала он попадает в Оренбург, затем в Белогорскую крепость: туда и тогда, где и когда осенью 1773 г. разгуляются пугачевцы — вспыхнет «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» (слова Гринева). Нечто подобное должно было происходить с героем незавершенной пушкинской повести из другой эпохи — юным Прапорщиком из «Записок молодого человека», который в мае 1825 г. держит путь в Черниговский полк, где в январе 1826 г. вспыхнет восстание декабристов «Васильковской управы».

С этой минуты жизнь провинциального дворянина смыкается с потоком общероссийской истории и превращается в великолепный набор случайностей и зеркально повторяющихся эпизодов, которые заставляют вспомнить как о поэтике В. Скотта, так и о законах построения русской волшебной сказки. В открытом поле гриневскую кибитку случайно застигает снежный буран; случайно на нее натыкается чернобородый казак, который и выводит заблудившихся путников к жилью (ср. эпизод с Юрием, его слугой Алексеем и казаком Киршей в романе М. Н. Загоскина «Юрий Милославский»). Случайно проводник оказывается будущим Пугачевым.

Столь же случайно сцепление всех последующих встреч Гринева и поворотов его судьбы.

Попав в Белогорскую крепость, в 40 верстах от Оренбурга, он влюбляется в дочь капитана, Ивана Кузмича Миронова, восемнадцатилетнюю Машу [в которой повторены некоторые черты героини повести А. П. Крюкова «Рассказ моей бабушки» (1831), капитанской дочери Насти Шпагиной] и дерется из-за нее на дуэли с поручиком Швабриным; ранен; в письме к родителям просит благословения на брак с бесприданницей; получив строгий отказ, пребывает в отчаянии. (Естественно, Маша в конце концов поселится у родителей Гринева, а Швабрин, перейдя на сторону Пугачева, сыграет в судьбе героя роль злого гения.)

Пугачев, захватив крепость, случайно узнает Савельича, вспоминает заячий тулупчик и полтину на водку, после бурана пожертвованные ему Петрушей от чистого сердца, и милует барчука за миг до казни. (Зеркальное повторение эпизода с тулупчиком.) Мало того — отпускает его на все четыре стороны.

Отправившись в Оренбург, «дабы торопить освобождение Белогорской крепости», Гринев случайно узнает, что Маша, спрятанная белогорской попадьей, теперь в руках у предателя Швабрина. Петр Андреевич пробует уговорить генерала выделить ему полсотни солдат и отдать приказ об освобождении крепости. Получив отказ, он самостоятельно отправляется в пугачевское логово. Попадает в засаду — и случайно остается цел.

Причем Гринев случайно оказывается в руках Пугачева именно в тот момент, когда тот пребывает в хорошем расположении духа, так что кровожадному капралу Белобородову не удается «попытать» дворянина. Пугачев тронут рассказом о девушке, насильно удерживаемой Швабриным; отправляется вместе с героем в Белогорскую и, даже узнав, что Маша — дворянка, невеста Гринева, не меняет своего милостивого решения. Больше того, полушутливо предлагает поженить молодых и готов принять на себя обязанности посаженого отца. (Так случайно сбывается сон, который привиделся Гриневу сразу после бурана: отец при смерти; но это не отец, а чернобородый мужик, у которого почему-то нужно просить благословения и который хочет быть посаженым отцом; топор; мертвые тела; кровавые лужи.)

Отпущенные Пугачевым, Гринев, Маша, Савельич попадают в засаду правительственных войск (сюжетная вариация на тему эпизода с пугачевцами); случайно командиром отряда оказывается Зурин, которому Гринев еще по пути к месту службы, до бурана, проиграл 100 рублей «на биллиарде». Отправив Машу в отцовское имение, Петруша остается в отряде; после взятия Татищевой крепости и подавления бунта он арестован по доносу Швабрина и не может отвести от себя обвинения в измене, поскольку не желает вмешивать в судебное разбирательство Машу. Но та отправляется в Петербург, случайно сталкивается с царицей на прогулке в Царском Селе; случайно не узнает ее и простодушно рассказывает обо всем (зеркальное повторение эпизода «ходатайства» Петруши за Машу перед Пугачевым). Екатерина случайно помнит о геройской гибели капитана Миронова (и может быть, Машиной матери, Василисы Егоровны). Если бы не это, как знать, смогла бы государыня столь непредвзято подойти к делу и оправдать Гринева? Случайно офицер Гринев, отпущенный в 1774 г. и присутствовавший при казни Пугачева, который его узнал в толпе и кивнул (еще одно повторение эпизода с виселицами в Белогорской), не гибнет в многочисленных войнах конца XVIII — начала XIX в. и составляет записки для юношества. Случайно эти записки попадают в руки «издателя», под маской которого скрывается сам Пушкин.

Место в системе персонажей. Но все «случайности» сюжета подчинены высшей закономерности — нравственной логике свободного выбора личности в обстоятельствах, предложенных ей историей. Эти обстоятельства могут складываться благополучно или неудачно; главное не в этом, а в том, насколько свободен человек от их власти. Пугачев, в чьих руках громадная власть вершить человеческие судьбы, не свободен от той стихии, что привел в движение; оренбургский генерал, отказывающийся послать Петра Андреевича на бой за Белогорскую крепость, не свободен от своей осторожности; Швабрин не свободен от своего собственного страха и своей душевной подлости. Гринев свободен до конца и во всем, ибо действует по велению сердца, а сердце его свободно подчинено законам дворянской чести, кодексу русского рыцарства, чувству долга.

Законы эти неизменны. И когда необходимо оплатить «биллиардный» долг не слишком честно игравшему Зурину. И когда нужно отблагодарить случайного проводника тулупчиком и полтиной. И когда следует вызвать на дуэль Швабрина, выслушавшего Гриневские «стишки» в честь Маши и презрительно отозвавшегося как о них, так и о ней. И когда пугачевцы ведут героя на казнь. И когда помиловавший героя Пугачев протягивает руку для поцелуя (Гринев, естественно, не целует «ручку злодею»). И когда самозванец прямо спрашивает пленника, признает ли тот его государем, согласен ли послужить, обещает ли хотя бы не воевать против него, а пленник трижды, прямо или косвенно, отвечает «нет». И когда Петруша, однажды уже спасенный судьбою, в одиночку возвращается в расположение пугачевцев, чтобы выручить возлюбленную или погибнуть вместе с нею. И когда, арестованный собственным правительством, он не называет имени Марьи Ивановны.

Именно эта постоянная готовность, не рискуя понапрасну, тем не менее заплатить жизнью за свою честь и любовь, делает дворянина Гринева до конца свободным. Точно так же, как его крепостного слугу Савельича до конца (хотя и в иных формах) свободным делает личная преданность барину, Петру Андреевичу, т. е. следование неписаному кодексу крестьянской чести, добровольное подчинение общечеловеческому началу, которое присуще любому сословию и, по существу, религиозно (хотя Савельич не слишком «церковен» и лишь восклицает поминутно «Господи Владыко», а Гринев в казанской тюрьме впервые вкушает «сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца»). Тут пушкинский современник должен был не только вспомнить о «вечном источнике» тюремной темы в европейской культуре — эпизод тюремного заключения небесного покровителя Петруши — апостола Петра (Деян., 12, 3—11), но и опознать парафраз записок итальянского религиозного писателя и общественного деятеля 1820-х годов Сильвио Пеллико, поведавшего в книге «Мои темницы» о том, как в австрийской тюрьме он впервые обратился с молитвой к Богу. Ср. в пушкинской рецензии на русский перевод книги С. Пеллико «Об обязанностях человека» (1836): «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает для нас уже ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром, или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие.

<…> мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди небесного учителя. <…>

Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства».

Такое поведение превращает самого простодушного из героев «Капитанской дочки» в самого серьезного из ее персонажей. Эта серьезность гриневского образа оттенена легкой усмешкой, с какой автор описывает «жизненное пространство» других героев. Пугачев царствует в избе, оклеенной золотой бумагой; генерал планирует оборону от пугачевцев в яблоневом саду, утепленном соломкой; Екатерина встречает Машу как бы «внутри» пасторали: лебеди, парки, белая собачка, «срисованная» Пушкиным со знаменитой гравюры художника Уткина, изображавшей Екатерину… И только Гринев и Савельич окружены открытым пространством судьбы; они постоянно устремлены за ограду — дворянского ли Оренбурга, пугачевской ли крепости; туда, где они не защищены от обстоятельств, но внутренне свободны от них. (В этом смысле и тюрьма для Гринева — тоже открытое пространство.)

Двух этих персонажей, дворянина и крепостного, нельзя отделить друг от друга, как Санчо Панса нельзя отделить от Дон Кихота. А значит, смысл повести состоит не в том, чтобы «перейти» на одну из сторон исторического конфликта. И не в том, чтобы отказаться от верности любой «власти» (ср. образ Швабрина). И даже не в том, чтобы «покинуть» узкие пределы сословной этики, поднявшись до общечеловеческих начал (ср. ключевую для истолкования повести работу: Ю. М. Лотман). А в том, чтобы внутри своего «лагеря», своей среды, своего сословия, своей традиции обнаружить общечеловеческое и ему служить не за страх, а за совесть. В этом — залог утопической надежды Гринева (и суфлирующего ему Пушкина, который переосмысливает тезис Карамзина) на то, что «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

Образ Гринева (и сама «вальтер-скоттовская» поэтика случайности и повторяющихся эпизодов) оказался необычайно важным для русской литературной традиции, вплоть до Юрия Андреевича Живаго из романа Б. Л. Пастернака.

ПУГАЧЕВ

ПУГАЧЕВ (Пугач, Емелька) — новый тип героя русской исторической прозы, вождь антидворянского восстания, литературный «двойник» реального Емельяна Пугачева, изображенного в пушкинской хронике «История пугачевского бунта» (1836). «Тот» Пугачев бессмысленно жесток, как всякий кровавый вождь обезумевшей стихии, — и только. Образ «великого государя» «Капитанской дочки» многогранен: Пугачев то злобен, то великодушен, то хвастлив, то мудр, то отвратителен, то всевластен, то зависим от окружения. Он связан не только со страшными событиями екатерининской эпохи, но и с полувымышленными событиями пушкинской повести; зависит не только от расстановки социальных сил, но и от расстановки сил — сюжетных. Пушкин последовательно соотносит образ народного вождя с образами дворянских генералов, с образами «людей из толпы», даже с образом Екатерины II; но главное сопоставление — все-таки с образом Петруши Гринева, обычного человека, действующего в великой истории.

Пугачев неотделим от стихии; он вызывает ее к жизни, он ведет ее за собою и в то же время подчиняется ее безличной власти. Потому впервые на страницах повести он появляется во время снежного бурана, как бы рождаясь из самой его сердцевины. Герои (Гринев и его слуга Савельич) бессильны против буйства непогоды; они заблудились; снег заметает их, но внезапно появившийся чернобородый казак (сюжетный аналог запорожца Кирши в «Юрии Милославском») говорит: «Дорога-то здесь, я стою на твердой полосе». Твердая полоса Пугачева — это беспутье; он — проводник, «дорожный» бездорожья; он выводит путников по звездам — и его собственная звезда ведет его по историческому пути.

Пушкину настолько важно раз навсегда связать образ Пугачева с величественно-смертоносной символикой снега, что он легко поступается реальной хронологией. Страшный буран происходит в самом начале сентября; это не до конца правдоподобно, зато работает на построение образа и сюжета, дает возможность Петруше пожертвовать для Пугачева заячий тулупчик — в благодарность за «путеводство» и просто из человеческого сочувствия к казаку, в холода пропившему свой тулуп. И затем Пугачев неизменно будет появляться в сопровождении зимнего пейзажа. И как иначе, если он свалился на Российское государство как снег на голову? Точно так же дворянский мир последовательно связывается в повести с символикой осени, очаровательной, легкой, ненадежной, предсмертной. В то время, как в Белогорской крепости, взятой Пугачевым, свирепствует снежная зима, в Оренбурге, отстоящем всего на 40 км, еще угасает осень; генерал, которому поручено защищать город от восставших, подвязывает яблони соломой, чтобы сохранить их от мороза; точно так же дряхлеющее дворянство хочет «подстелить соломку» Пугачеву, закрыться от его молодой, холодной силы. И в финальной сцене свидания Маши, невесты Гринева (арестованного по обвинению в содействии Пугачеву), с императрицей Екатериной Пушкин окружает героинь пейзажем ранней осени с ее «свежим дыханьем».

Центральная проблема романа — проблема человеческой свободы перед лицом исторических обстоятельств. Именно поэтому Пугачев показан не глазами приближенного (иначе то была бы лубочная картинка с великим государем, торжествующим властелином судьбы — как в полулегендарных отзывах пугачевцев о своем вожде) и не глазами опытного дворянского историка (тогда получилась бы карикатура на самозванца — как в официальном извещении о Пугачеве, которое «объявляет» комендант Белогорской крепости). Пугачев показан глазами простого и частного дворянина, который никогда не примет бродягу за «Петра Феодоровича», но и не станет искусственно снижать образ, чтобы встроить его в готовую идеологическую конструкцию. Кроме того, действие повести начинает разворачиваться в 1773 г., а это дает возможность показать Пугачева не только во время восстания, но и до него, когда за крестьянским вождем не тянется еще шлейф ярко описанных преступлений. Как только герои выбираются из бурана, читатель (с «помощью» Гринева) видит перед собой сорокалетнего мужика, среднего роста, худощавого, широкоплечего, с проседью в черной бороде, с бегающими глазами, приятным, но плутовским выражением лица. Ничего «мистического», «избраннического» в этом облике нет; потому особенно комичным покажется читателю более поздний рассказ рядового казака о том, как «государь» по-царски скушал двух поросят и показывал в бане свои царские знаки на грудях. В центре сюжета — умеренно умный авантюрист, чья судьба отнюдь не предрешена; то, что именно он вскоре станет во главе грандиозных исторических событий, — во многом случайность.

Вторая встреча с Пугачевым, во взятой им Белогорской крепости, дает иной образ. Гринев, ожидающий казни, видит перед собою самозванца, восседающего в креслах, одетого в красный казацкий кафтан, обшитый галунами; затем на белом коне, в окружении «енералов». Это персонаж исторического маскарада, на котором вместо клюквы проливают человеческую кровь. И даже то, что Пугачев милует дворянского дитятю Гринева, благодаря заступничеству его крепостного слуги (которого «государь» не мог не вспомнить — ибо Савельич назойливо защищает «имущественные права» барчука), поначалу кажется не проявлением обычного человеческого чувства, а всего лишь подражанием «царскому жесту». (И потом Пугачев не раз будет по-царски повторять: казню так казню, милую так милую.)

Лишь во время третьего «свидания» Пугачев раскрывается до конца. Гринев присутствует на казачьем пиру; замечает, что черты пугачевского лица скорее приятны и совсем не свирепы; слышит его любимую песню («Не шуми, мати зеленая дубровушка…»), догадывается, что сквозь сюжет этой песни проступают линии судьбы самого крестьянского вождя. (Православный царь вопрошает «детинушку крестьянского сына», с кем тот воровал, «с кем разбой держал», и в конце концов «жалует» его виселицей.) Разговор наедине подтверждает это: «великий государь» понимает, какую опасную игру затеял, но надеется: «А разве нет удачи удалому?» И когда наутро он не только принимает «счет», выставленный Савельичем за разграбление барского имущества, но и жалует отпущенному Гриневу тулуп — это не только и не столько «царский жест», но и движение души: долг платежом красен.

Собственно, лепка образа завершена; далее при встрече с Гриневым Пугачев будет лишь поворачиваться то одной («авантюрной»), то другой («самозванческой»), то третьей, главной («человеческой») стороной, еще и еще раз подтверждая то, что читатель о нем и так уже знает. Золотая бумага, которой оклеены стены его избы («дворца»), притворная важность, хвастливый вопрос, какой задаст он Гриневу по пути в Белогорскую, — мог ли бы с ним потягаться король прусский «Федор Федорович», — напоминают о самозванческой психологии Пугача; неоднократные упоминания о Гришке Отрепьеве, сказка об орле и вороне (лучше жить тридцать лет, чем триста лет питаться падалью) напоминают о его авантюрном уме и характере, веселая готовность поучаствовать в вызволении гриневской невесты из лап дворянина-пугачевца Швабрина, предложение стать посаженым отцом на их свадьбе не дают забыть о естественной человечности, которая, несмотря ни на что, живет в разбойной душе Пугачева. Недаром у Гринева рождается пламенное желание вырвать его из среды злодеев.

Но именно этот порыв обнаруживает главное противоречие пугачевской судьбы. Если Пугачев — вождь, зачем его «вырывать из среды» злодеев, которыми он безраздельно властвует? А если он не властвует ими, если зависит от них — то какова же его роль в истории, в восстании? Какова мера его свободы? И тут Пушкин как бы ставит героя перед излюбленным парадоксом. Царская власть предполагает право властителя поступать по своему усмотрению. Закон ограничивает нижний предел его воли, т. е. не позволяет быть жестоким сверх разумной меры, сверх справедливости. Но властитель ничем не ограничен в своем праве миловать, прощать, награждать. Пугачев, каким он изображен в повести, пытается действовать до конца по-царски; он действительно дважды отпускает Гринева, не дает в обиду капитанскую дочь Машу Миронову. Но уже в сцене «дворца» очевидно колоссальное влияние, какое имеют на него «господа енералы» — звероподобный «беглый капрал» Белобородов и «ссыльный преступник» Афанасий Соколов, прозванный Хлопушей. Пугачев должен опасаться и своих «казачков», и дворян, перешедших на его сторону. Сообщая Гриневу, что «ребята» смотрели на него косо, а старик Белобородов настаивал на пытке, Пугачев вынужден понизить голос — чтобы не услышал сопровождающий их татарин (а заодно верный слуга Савельич, которого вождь тоже несколько побаивается). Разбойник волен идти на Москву — ибо этого же хочет войско; но миловать он должен с оглядкой. Власть, которую он присвоил, не ограничена законом, но ограничена жестокостью бунта. (Недаром в задумчивости он говорит вполголоса: «Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою».) Пугачев свободен ровно до того предела, за которым открывается истинная беспредельность власти в пушкинском ее понимании.

Чтобы подчеркнуть эту мысль, Пушкин выстраивает параллель Пугачев — Екатерина. Как Петруша Гринев прибегает к помощи Пугачева, чтобы выручить невесту, так его невеста прибегает к помощи Екатерины, чтобы спасти жениха (подробнее о роли «зеркальных» эпизодов см.: ст. «Гринев»), Царица изображена в простодушно-сентиментальных тонах, в стиле известной гравюры. В ней нет пугачевского величия, необузданной силы; читатель должен помнить, что способ, каким она пришла к власти, был столь же беззаконным, сколь и пугачевская попытка овладеть страной. (Поэтому первоначально ранняя отставка отца Гринева объяснялась именно «неучастием» в екатерининском перевороте 1762 г.) Но то, насколько свободно милует она Гринева, насколько самостоятельна и независима в своем царственном праве прощать, — выдает в ней истинную государыню. (И ее прощение в конечном счете совпадает с духом и буквой закона, ибо Гринев сохранил верность присяге, допустив лишь мелкие отклонения от устава.) Именно это делает властителей властителями, а не царские знаки и даже не «законность» воцарения сама по себе. Пугачев такой свободой обладает не вполне, значит, он не вполне и господин своего положения. Вызывая к жизни социальный буран, зная дорогу сквозь него по счастливой звезде, он с этой дороги свернуть не может. Не он управляет стихией и не стихия им; просто они друг от друга уже неотделимы. Ее угасание, усмирение бунта равнозначно его смерти. Приписка «издателя» к запискам Гринева, от чьего лица ведется повествование, сообщает, что Пугачев узнал в толпе некогда спасенного им дворянина «и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».

ШВАБРИН

ШВАБРИН Алексей Иванович — дворянин, антагонист главного героя повести Гринева. Задумав роман из эпохи пугачевского бунта, связанный жанровой традицией с «шотландскими романами» В. Скотта, где герой оказывается между двумя лагерями — «мятежников» и «покорителей», Пушкин в конце концов как бы «разделил» исторического героя надвое, распределил на две сюжетные роли. Одна из них досталась Гриневу, другая — Швабрину (в чьей фамилии явственно слышатся отзвуки имен Шванвича и Башарина; о прототипах см. ст.: «Гринев»).

Швабрин смугл, некрасив собою, оживлен; служит в Белогорской крепости пятый год; сюда переведен за «смертоубийство» (на дуэли заколол поручика). Сама по себе эта подробность биографии ни о чем не говорит; равно как ни о чем не говорит презрительность Швабрина (во время первой встречи с Гриневым он описывает белогорцев весьма насмешливо). Все это типичные черты романного образа молодого офицера; до поры до времени Швабрин не выпадает из традиционной схемы; непривычна для этого типа литературного героя лишь его «интеллектуальность» (Швабрин, несомненно, умнее Гринева; он был даже связан с В. К. Тредьяковским). Когда он едко отзывается о стишках влюбленного Гринева, это соответствует стереотипу и не заставляет читателя насторожиться. Лишь когда он с «адской усмешкой» предлагает Гриневу подарить его возлюбленной, дочери здешнего коменданта Марье Ивановне вместо любовной песенки серьги («знаю по опыту ее нрав и обычай»), это наводит на мысль о его душевном бесчестии. Вскоре становится известно, что Швабрин некогда сватался к Марье Ивановне и получил отказ (а значит, ею отзывы о ней как о совершенной дурочке — месть; дворянин, мстящий женщине, подлец).

И далее «готовый» образ Швабрина не развивается, но последовательно раскрывается в заданном направлении.

Во время тайной дуэли, на которую вызывает его Гринев, оскорбленный отзывом о Маше, Швабрин наносит удар шпагой в тот миг, когда противник оглядывается на неожиданный зов слуги (т. е. неформально прекращает бой). Формально это удар в грудь, но по существу в спину соперника, который не собирается бежать, — т. е. подлый. Затем у читателя появляются самые серьезные основания заподозрить Швабрина в тайном доносе родителям Гринева о поединке (благодаря чему отец запрещает сыну и думать о браке с Марьей Ивановной). Полная утрата представлений о чести предопределяет и социальную измену Швабрина. Как только крепость достается Пугачеву, он переходит на сторону бунтовщиков, становится одним из их командиров и силой пытается склонить к союзу Машу, живущую под видом племянницы у здешней попадьи. Кульминационный пункт «швабринской» линии сюжета — сцена, когда в крепости появляется разгневанный Пугачев, узнавший от Гринева о том, что Швабрин удерживает девушку: дворянин валяется в ногах у беглого казака. Подлость оборачивается позором.

Кончает Швабрин тем, что, попав в руки правительственных войск, показывает на Гринева как на пугачевца-изменника; только простодушие мешает главному герою догадаться, что Швабрин умалчивает на допросе о Марье Ивановне лишь потому, что боится ее свидетельства в пользу Гринева, а не потому, что хочет уберечь ее от неприятностей. (Ничто не помешало Швабрину в минуту личной опасности открыть Пугачеву ее тайну и поставить под смертельный удар и саму дочь повешенного коменданта, и попадью, укрывшую дворянку.)

Изображать такого «неподвижного» героя (при всей важности его фигуры, оттеняющей и уравновешивающей образ Гринева) неинтересно. Поэтому Пушкин часто прибегает к приему косвенного повествования: сам Швабрин остается за рамками рассказа, а читатель узнает о нем из разговоров других персонажей.

Литература:

Альми И. Л. «Евгений Онегин» и «Капитанская дочка»: Единство и полярность художественных систем // Болдинские чтения. Горький, 1987.

Гершензон М. О. Сны Пушкина // Гершензон М. О. Статьи о Пушкине. М., 1926.

Гиллельсон М. И., Мушина И. Б. Повесть А. С. Пушкина «Капитанская дочка»: Комментарий. М., 1977.

Дебрецени П. Капитанская дочка // Дебрецени П. Блудная дочь: Анализ художественной прозы Пушкина. СПб., 1996.

Лотман Ю. М. Идейная структура «Капитанской дочки» // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988. (То же // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995.)

Нейман Б. В. В «Капитанская дочка» Пушкина и романы Вальтера Скотта // СбОРЯС. 1928. T. CI. № 3.

Оксман Ю. Г. Пушкии в работе над романом «Капитанская дочка» // Пушкин А. С. Капитанская дочка. М., 1964 / (Серия «Литературные памятники»).

Петрунина H. Н. Пушкин и Загоскин // Русская литература. 1972. № 4.

Турбин В. Н. Характеры самозванцев в творчестве А. С. Пушкина // Филологические науки. 1968. № 6.

Цветаева М. И. Пушкин и Пугачев // Цветаева М. И. Мой Пушкин. М., 1967.

Якубович Д. П. «Капитанская дочка» и романы Вальтера Скотта // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Т. 4/5.

«Кирджали» Повесть

(повесть, 1834)

КИРДЖАЛИ

КИРДЖАЛИ Георгий — разбойник, герой маленькой повести, построенной на действительных фактах и по жанру смыкающейся с очерком. Реальная личность булгарского предводителя разбойничьей шайки, перешедшего на сторону этеристов (последователей греческого тайного общества) в 1821 г., которые восстали под водительством генерал-майора русской армии А. Ипсиланти против турецкого владычества, заинтересовала Пушкина еще в Кишиневе. В 1823-м, получив необходимые сведения от М. И. Лекса, чиновника канцелярии генерала Инзова, он впервые попытался создать литературный образ Кирджали: «…сегодня мы / Выпровождали из тюрьмы / За молдаванскую границу / Кирджали…»; в 1828-м начал набрасывать поэму о Кирджали; в 1834-м, встретив Лекса в Петербурге и, видимо, узнав от него новые подробности о судьбе разбойника, Пушкин написал повесть «Кирджали».

В первом же абзаце пояснено, что прозвище Кирджали означает витязь, удалец; изображая рукопашное сражение под Скулянами (в котором Кирджали был ранен), автор почти восхищенно описывает самоотверженность его разбойных сотоварищей — Сафьяноса, Кантагони. Даже потрепанный, но колоритный вид Кирджали и его бандитов, перебравшихся на русскую сторону и проводящих время в кофейнях (узорные куртки, красные потертые «востроносые» туфли, «хохлатая скуфейка», надетая набекрень), доставляет Пушкину художественное удовольствие. Тем более это относится к сцене передачи Кирджали турецким властям, когда тот бросается в ноги молдавскому чиновнику, умоляя защитить семью от возможных преследований, — и тут же спокойно садится в плетеную повозку, каруцу, чтобы ехать навстречу смерти. Но смерть не способна справиться с таким молодцом; следует полуфольклорный рассказ о бегстве Кирджали из-под стражи в ночь перед казнью (выдумка о зарытом кладе; жадность охраны; ловкость беглеца), и звучит финальный аккорд. Грозя набегом, освободившийся Кирджали потребовал от господаря 5000 левов — и получил их. «Каков Кирджали?»

С самого начала автор оговаривается: его герой отнюдь не героичен; на сторону этеристов он перешел с единственной целью — обогатиться. Но весь ход пушкинского рассказа уводит читателя от этой — справедливой, но «чиновной» — оценки персонажа, чтобы тот предстал с романтической стороны. Разумеется, Пушкин очень хорошо помнит, что живописует отнюдь не благородного разбойника, но выразительность образа важнее «тьмы низких истин». По существу, он столько же изображает Кирджали, сколько демонстрирует отличие художнического взгляда на мир от любого другого.

Литература:

Гордлевский В. А. Кто такой Кирджали? //А. С. Пушкин: 1799–1949: Материалы юбилейных торжеств. М., 1951.

KodjakA., Wynne L. Puskins «Kirdjali»: An Informational Model // Russian Literature. 1979. Vol. 7. № 1.

«<Маленькие трагедии>» Опыт драматических изучений

(1830; при жизни Пушкина цикл не был опубликован полностью: название «Маленькие трагедии» дано при посмертной публикации)

<1> «Скупой рыцарь»

(сцены из Ченстоновой трагикомедии: The covetous knight) (1826–1830; опубл. — 1836)

АЛЬБЕР

АЛЬБЕР — молодой рыцарь, сын скупого Барона, герой трагедии, стилизованной под перевод из несуществующего сочинения Ченстона (В. Шенстона). В центре сюжета — конфликт двух героев — отца (Барона) и сына (Альбера). Оба принадлежат к французскому рыцарству — но к разным эпохам его истории. Альбер молод и честолюбив; для него представление о рыцарстве неотделимо от турниров, куртуазности, демонстративной храбрости и столь же показной расточительности. Феодальная скупость отца, возведенная в принцип, не просто обрекает сына на горькую бедность, но лишает его возможности быть рыцарем в «современном» смысле слова, т. е. благородным богачом, презирающим собственное богатство.

Трагедия начинается разговором между Альбером и слугой Иваном. Альбер обсуждает печальные последствия турнира (шлем пробит, конь Эмир хромает; причина одержанной им победы, «и храбрости <…> и силы дивной», — скупость, гнев на графа Делоржа из-за поврежденного шлема; так что название — «Скупой рыцарь» — относится в полной мере и к Барону, и к Альберу). Трагедия продолжается сценой унижения Альбера перед ростовщиком Соломоном (которого рыцарь презирает и вообще-то не прочь повесить). Рыцарское слово — ничто для ростовщика, прозрачно намекающего Альберу на возможность «ускорить» долгожданный миг получения наследства. Альбер взбешен низостью Соломона («Вот до чего меня доводит / Отца родного скупость! Жид мне смел / Что предложить!»), но тут же требует, чтобы Иван взял у Соломона червонцы. В сцене во дворце Альбер жалуется Герцогу «на стыд горькой бедности», и тот пытается увещевать скупого отца. Барон оговаривает сына: «Он, государь, к несчастью, недостоин / Ни милости, ни вашего вниманья»; «Он… он меня / Хотел убить»; «покушался он / Меня… <…> / Обокрасть». Сын обвиняет отца во лжи — и получает вызов на дуэль. Пушкин испытывает своего героя: Альбер не просто принимает вызов Барона (т. е. демонстрирует, что готов убить отца); он поднимает перчатку «поспешно», пока отец не передумал и не лишил сына возможности принять «соломоново решение». Впрочем, сцена выстроена заведомо двусмысленно; поспешность Альбера может быть связана и с тем, что он уже последовал низменному совету, подсыпал яд; в таком случае дуэль для него — последняя возможность придать отцеубийству видимость «рыцарского» поединка, причем начатого по инициативе самого Барона. Но даже если такое толкование произвольно, все равно: вопрос о том, удержался ли бы Альбер от следующего шага, не прибег бы к средству, предложенному Соломоном, если бы не внезапная «естественная» смерть отца в финале, — остается открытым.

Да, для «нового» рыцарства, в отличие от «старого», деньги важны не сами по себе, не как мистический источник тайной власти над миром; для него это лишь средство, цена «рыцарской» жизни. Но чтобы уплатить эту цену, достичь этой цели, Альбер, исповедующий «благородную» философию, готов следовать низменным советам «презренного» ростовщика.

Все трактовки образа Альбера (и Барона) сводятся к двум «вариантам». Согласно первому, виноват дух времени («Ужасный век, ужасные сердца!» — слова Герцога); за каждым из героев — своя правда, правда социального принципа — нового и устаревшего (см.: Г. А. Гуковский). Согласно второму — виноваты оба героя; сюжет сталкивает две равновеликие неправды — Барона и Альбера; у каждого из них своя идефикс, поглощающая внесословную правду человечности (см.: Ю. М. Лотман). Последняя точка зрения предпочтительнее, хотя у Пушкина человечность не противопоставлена так жестко идее сословной дворянской справедливости. Герцог, олицетворяющий эту идею, изнутри рыцарской этики оценивает поведение героев, называя старшего — «безумцем», младшего — «извергом». И такая оценка не противоречит собственно пушкинской.

БАРОН

БАРОН — отец молодого рыцаря Альбера; воспитан прежней эпохой, когда принадлежать к рыцарству значило прежде всего быть смелым воином и богатым феодалом, а не служителем культа прекрасной дамы и участником придворных турниров. Старость освободила Барона от необходимости надевать латы (хотя в финальной сцене он выражает готовность в случае войны обнажить меч за Герцога). Зато любовь к золоту переросла в страсть.

Впрочем, не деньги, как таковые, влекут к себе Барона, но мир идей и чувств, с ними связанных. (Это резко отличает образ Барона от многочисленных «скупцов» русской комедии конца XVIII в. и даже от «Скопихина» Г. Р. Державина, эпиграф из которого был первоначально предпослан трагедии; «скрещение» комедийно-сатирического типа скупца и «высокого» накопителя типа Барона произойдет в образе Плюшкина, «Мертвые души» Н. В. Гоголя.) Во второй, центральной сцене трагедии он спускается в свой подвал (метафора дьявольского святилища, алтаря преисподней), чтобы ссыпать горсть накопленных монет в шестой сундук — «еще неполный». Здесь он, по существу, исповедуется перед золотом и перед самим собою; затем зажигает свечи и устраивает «пир» (сквозной образ «Маленьких трагедий») для глаз и для души — т. е. совершает некое таинство, служит своего рода мессу золоту.

Этому «мистическому» подтексту соответствуют евангельские парафразы в исповеди персонажа:

<…> Читал я где-то, Что царь однажды воинам своим Велел снести земли по горсти в кучу, И гордый холм возвысился — и царь Мог с вышины с весельем озирать И дол, покрытый белыми шатрами, И море, где бежали корабли. Так я, по горсти бедной принося Привычну дань мою сюда в подвал, Вознес мой холм — и с высоты его Могу взирать на все, что мне подвластно. Что не подвластно мне? как некий демон Отселе править миром я могу; Лишь захочу — воздвигнутся чертоги; В великолепные мои сады Сбегутся нимфы резвою толпою; И музы дань свою мне принесут, И вольный гений мне поработится <…> Мне всё послушно, я же — ничему.

Обратим внимание: груды золота напоминают Барону «гордый холм», с которого он мысленно взирает на все, что ему подаластно, — на весь мир. И чем ниже подвал, чем согбеннее поза Барона, склонившегося над золотом, тем выше возносится его демонический дух. Параллель самоочевидна: именно власть над всем миром обещал Сатана Христу, возведя Его на высокую гору и предложив в обмен лишь «падши» поклониться князю мира сего (Мф. 4, 8–9). Воспоминание Барона о вдове, которая нынче принесла «дублон старинный», «но прежде / С тремя детьми полдня перед окном <…> стояла на коленах, воя», негативно связано с притчей о бедной вдове, пожертвовавшей последний лепт на храм (Мк. 12, 14). Это перевернутое изображение евангельской сцены, но и сам образ Барона есть перевернутое изображение Бога. Он так себя и мыслит; золото для него — лишь символ власти над бытием. Деньги спят в сундуках «сном силы и покоя, / Как боги спят в глубоких небесах»; властвуя над ними, Барон властвует и над богами. Он много раз повторяет: «Я царствую!» — и это не пустые слова. В отличие от Альбера он ценит деньги не как средство, а как цель; ради них готов терпеть лишения — не меньшие, чем вдова с детьми; ради них он победил страсти; он аскет в том смысле, в каком аскетом был Эпикур, ценивший не обладание, но сознание возможности обладания. (Недаром в его монолог включен Эпикуров образ «спящих богов»; см.: Ю. М. Лотман.) Отец считает сына врагом не потому, что тот плох, но потому, что — расточителен; его карман — это дыра, через которую может утечь святыня золота.

Но золото, ради которого побеждены страсти, само становится страстью — и побеждает «рыцаря» Барона. Чтобы подчеркнуть это, Пушкин вводит в действие ростовщика Соломона, который ссужает бедного сына богача Барона деньгами и в конце концов советует отравить отца. С одной стороны, жид — антипод Барона, он ценит золото как таковое; лишен и намека на «возвышенность» чувств (хотя бы и такую демонически низменную возвышенность, как у Барона). С другой — «возвышенный» накопитель Барон готов унижаться и лгать, лишь бы не оплачивать расходы сына. Вызванный по жалобе последнего к Герцогу, он ведет себя не как рыцарь, но как изворачивающийся подлец; в «рисунке» его поведения полностью повторяется «рисунок» поведения Соломона в первой сцене трагедии. И «рыцарский» жест (перчатка — вызов на дуэль) в ответ на обвинение во лжи, брошенное Альбером в присутствии Герцога, лишь резче оттеняет его полную измену духу и букве рыцарства. Финальное восклицание Герцога над телом внезапно умирающего Барона («Ужасный век, ужасные сердца!») в равной мере относится к обоим героям-антагонистам.

Литература:

Аринштейн Л. М. Пушкин и Шенстон: К интерпретации подзаголовка «Скупого рыцаря» // Болдинские чтения. Горький, 1980.

Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957.

Лотман Ю. М. Типологическая характеристика реализма позднего Пушкина // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988.

Устюжанин Д. Л. Маленькие трагедии. М., 1974.

<2> «Моцарт и Сальери»

(1830; опубл. — 1831)

МОЦАРТ

МОЦАРТ — центральный персонаж трагедии, условно связанный с исторической личностью своего прототипа — великого австрийского композитора. Образ Моцарта не только не совпадает ни с одной из традиций изображения художника, поэта, музыканта в русской литературе — от романтической поэзии 1810—1820-х годов до «гофманианской» прозы В. Ф. Одоевского, Н. А. Полевого (чуть позже Н. В. Гоголя), — но даже не полемизирует с ней непосредственно. (В отличие от образов Чарского и Импровизатора из «Египетских ночей», которые, в свою очередь, связаны с Моцартом «маленькой трагедии».) Создавая новый тип героя-художника, идеальный образ «сына гармонии», «гуляки праздного», Пушкин опирался скорее на свой собственный опыт — образ Автора в лирике и в «Евгении Онегине». Моцарту переданы не автобиографические черты, но творческое самоощущение Пушкина.

В трагедии две сцены. Моцарт дважды встречается со своим другом-антагонистом Сальери — в его комнате и в трактире; дважды уходит домой — первый раз: «сказать / Жене, чтобы <…> она к обеду / Не дожидалась», второй — чтобы, выпив яд, подсыпанный Сальери, уснуть «надолго… навсегда». Во время первой встречи он счастлив, во время другой — хмур. И оба раза причина его настроения — музыка: будь то игра слепого трактирного «скрыпача», которого Моцарт приводит к Сальери («Смешнее отроду ты ничего / Не слыхивал… /<…>/ Из Моцарта нам что-нибудь!»); этюд, сочиненный им ночью; счастливый мотив из оперы Сальери — Бомарше «Тарар»; Requiem, «недели три тому» заказанный «черным человеком», который так и не пришел за партитурой и с тех пор повсюду чудится Моцарту:

Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит.

Впрочем, с тем же основанием можно сказать, что камертон моцартовского настроения отнюдь не музыка, а живая жизнь: «скрыпач» как таковой или «черный человек» сам по себе. В том-то и дело, что Моцарт (в отличие от Сальери) не отделяет «жизнь» от «музыки», а «музыку» от «жизни»; для него это два созвучия единой гармонии, полнота которой обеспечена соразмерностью счастья и горя, минора и мажора, творческим началом, пронизывающим бытие. Поэтому он может «позволить» себе быть «гулякой праздным», «бездельником», который как бы случайно, мимоходом создает шедевры. Моцарт (опять же в отличие от Сальери) ни слова не говорит о Боге, вере; но жизнеощущение его религиозно. И формула «Нас мало избранных» звучит в устах Моцарта как раскавыченная цитата из Евангелия. Не отделяя «жизнь» от «музыки», он резко отделяет добро от зла; быть сыном гармонии, счастливцем праздным, гением — значит быть несовместным со злодейством:

Ах, правда ли, Сальери, Что Бомарше кого-то отравил?

Сальери

Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.

Моцарт

Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство — Две вещи несовместные. Не правда ль?

САЛЬЕРИ

САЛЬЕРИ — герой-антагонист Моцарта. Оттолкнувшись от вымышленной истории об отравлении Моцарта знаменитым итальянским композитором Антонио Сальери (1750–1825), жившим в Вене (см. пушкинскую заметку «О Сальери», 1832), Пушкин создал образ «жреца, служителя искусства», который ставит себя на место Бога, чтобы вернуть миру утраченное равновесие. Именно это стремление восстановить справедливость миропорядка, а не «зависть» к Моцарту сама по себе толкает Сальери на злодейство, о чем читатель (слушатель, зритель) узнает из монолога, которым трагедия открывается: «Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше».

И монолог, и реплики Сальери в диалоге с Моцартом (который приводит с собою слепого «скрыпача» из трактира и заставляет его играть арию из «Дон Жуана», чем оскорбляет собеседника до глубины души) насыщены религиозной лексикой. Впервые музыка коснулась его сердца в «старинной церкви»; свой кабинет он именует «безмолвной кельей», дар — священным; Моцарта — богом; даже яд, восемнадцать лет назад подаренный ему «его Изорой», а ныне переходящий в «чашу дружбы», он называет «заветным даром любви». Это не случайные обмолвки. Сальери относится к музыке, как священник относится к церковному действу; всякого композитора считает совершителем таинства, обособленного от «низкой» жизни. Тот же, кто наделен (осенен) гением, но не слишком самоотвержен и «аскетичен», а главное — недостаточно серьезно относится к Музыке, для Сальери — отступник, опасный еретик.

Вот почему он так болезненно завидует Моцарту, хотя не был завистником, когда публике явился «великий Глюк» и перечеркнул весь его прежний опыт, заставил заново начать восхождение к вершинам славы. Не завидовал он и тогда, когда «Пиччини / Пленить умел слух диких парижан». Дело не в том, что Моцарт преисполнен вдохновения, а Сальери, «Звуки умертвив, / Музыку <…> разъял, как труп. Поверил / <…> алгеброй гармонию». В конце концов, ремесло он поставил лишь подножием искусству, и весь «алгебраизм» Сальери ничуть не мешает ему вкушать в миг творчества «восторг и слезы вдохновенья». Нет, он завидует Моцарту только потому, что великий дар достался человеку, этого не заслуживающему; что «Моцарт недостоин сам себя»; что беспечность, праздность, легкость оскорбляют величие жизненного подвига: «Мне не смешно, когда маляр негодный / Мне пачкает Мадонну Рафаэля». Будь Моцарт иным — и Сальери смирился бы с его славой, как смирился он со славою Глюка.

От такой зависти один шаг до конкуренции с Небом. Наделив божественной гениальностью «гуляку праздного», оно как бы продемонстрировало свою «неразборчивость», а значит, перестало отличаться от земли. Чтобы восстановить нарушенный миропорядок, необходимо отделить «человека» Моцарта от его вдохновенной музыки: его — убить, ее — спасти. И поэтому второй монолог Сальери, в конце первой части, превращается в парафраз причастия. Прибегая к яду Изоры, он словно совершает священный акт: из «чаши дружбы» Сальери собирается причастить Моцарта — смерти. Тут прямо повторены многие мотивы монолога Барона из предшествующей «маленькой трагедии» «Скупой рыцарь». Недаром Сальери относится к Музыке с таким же религиозным трепетом, с каким Барон относится к Золоту.

Разрабатывая во второй части метафору «евхаристии», Пушкин окружает Сальери шлейфом библейских и евангельских ассоциаций. Прежде всего, обедая в трактире «Золотой Лев» и выпивая стакан с ядом, Моцарт возглашает тост «за искренний союз, / <…> / Двух сыновей гармонии». Т. е. косвенно именует Сальери своим братом. И невольно напоминает ему и читателю о первом убийце, сыне Адама Каине, лишившем жизни своего брата Авеля именно из зависти. Затем, оставшись наедине с собою, Сальери вспоминает слова Моцарта: «<…> гений и злодейство / Две вещи несовместные» — и вопрошает: «А Бонаротти? или это сказка /<…> и не был / Убийцею создатель Ватикана?» Чтобы понять религиозно-мистический смысл финальной реплики Сальери, нужно вспомнить, что легенда обвиняла Микеланджело не просто в убийстве, но в том, что он распял живого человека, чтобы достовернее изобразить Распятие.

При этом Пушкин вовсе не отрицает идею «служенья муз»; он вкладывает в уста Моцарта слова, отчасти рифмующиеся с размышлениями Сальери: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / <…> / Единого прекрасного жрецов». Трагедия Сальери в том, что он обособил поток творчества от потока жизни — и попался в худшую из смысловых ловушек. Презирая жизнь, он служит ее презренной пользе («Наследника нам не оставит он. / Что пользы в нем? <…>»), равно как Моцарт, погружаясь в жизнь, пренебрегает пользой — и остается праздным счастливцем, который служит только Гармонии и безусловно верит в правду. Не случайно первые же слова Сальери отрицают саму возможность правды — «Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше», а едва ли не последнее восклицание Моцарта содержит уверенность в незыблемом существовании правды: «Не правда ль?» (курсив наш. — А. А.).

Литература:

Булгаков С. Н. Моцарт и Сальери // Пушкин в русской философской критике. Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990.

Гаспаров Б. М. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя» // Временник Пушкинской комиссии: 1974. Л., 1977.

<3> «Каменный гость»

(1830; при жизни поэта не публ.)

ДОНА АННА

ДОНА АННА де Сольва — героиня третьей из цикла «маленьких трагедий», написанной на «бродячий» сюжет о Дон Жуане (Гуане). Дона Анна действует в опере Моцарта «Дон Жуан», упомянутой во второй трагедии цикла и послужившей Пушкину ближайшим сюжетным источником.

Пушкинская Дона Анна — не символ соблазненной невинности и не жертва порока; это типичная «оперная вдова». Она верна памяти мужа, убитого Дон Гуаном, ежевечерне приходит на его могилу в Антониевом монастыре «кудри наклонять и плакать». Избегает мужчин, общается лишь с кладбищенским монахом; но, как всякая «театральная испанка», готова в какой-то миг решиться на любовное приключение. Выданная матерью замуж за богатого Командора дон Альвара, его убийцу она никогда прежде не видела. Это позволяет Дон Гуану, высланному королем из Мадрида, но самовольно вернувшемуся, остаться неузнанным; он является на могилу Командора и предстает перед Анной переодетым отшельником, чтобы тронуть женское сердце сладкими речами, а затем «открыться» (на самом деле использовав новую маску — некоего Диего де Кальвадо). Дона Анна, по законам любовной игры, отказывается вступать в объяснения с соблазнителем у могилы мужа и назначает свидание назавтра попозже, у себя дома.

Во время этого свидания она продолжает играть роль «слабой женщины», «бедной вдовы», медленно уступающей натиску противника. Узнав, что перед нею — Дон Гуан, вскоре смиряется с мыслью о возможной связи с убийцей Командора и забывает недавнее обещание заколоть кинжалом Гуана, если тот когда-нибудь попадется ей на глаза. В конце ужина Гуану подарен «холодный, мирный» поцелуй и обещание завтрашней встречи (которая, разумеется, предполагает нечто большее). И только гибельное для Гуана явление ожившей статуи Командора, которую тот имел несчастье в шутку пригласить «на свидание», обрывает любовный сюжет — вместе с жизнью Гуана. Что при этом происходит с Доной Анной — читатель (зритель) не узнает; она непосредственно не участвует в развязке.

Но сюжетная роль Доны Анны не до конца совпадает с лирическим образом, созданным словами монаха о ней:

И приезжает каждый день сюда За упокой души его молиться И плакать, —

которые подхватывает и развивает Гуан:

Вы черные власы на мрамор бледный Рассыплете — и мнится мне, что тайно Гробницу эту ангел посетил…

Ср. также: «душа твоя небесная». С этим образом гармонирует само протяженно-сладкое звучание имени Доны Анны и его этимология (Анна, евр. — жизнь). Именно от этого словесного образа (а не от сценического характера) будет отталкиваться А. А. Блок, создавая свою Донну Анну в стихотворении «Шаги Командора».

ДОН ГУАН

ДОН ГУАН — испанский гранд, некогда убивший Командора; высланный королем «во спасение» от мести семьи убитого; самовольно, «как вор», вернувшийся в Мадрид и небезуспешно пытающийся соблазнить вдову Командора Дону Анну; в шутку приглашающий статую Командора на свое свидание с вдовой и гибнущий от каменного рукопожатия ожившей статуи; герой «бродячего сюжета» мировой литературы, использованного Пушкиным.

Роль «вечного любовника» предполагает авантюрность характера, легкость отношения к жизни и смерти, веселый эротизм. Сохраняя эти черты, Пушкин с помощью подчеркнуто «испанской» транскрипции имени (вошедшего в русскую традицию во французской огласовке) несколько обособляет своего героя от его многочисленных литературно-театральных предшественников, — прежде всего Жуана из оперы Моцарта. Легковесный Дон Гуан Пушкина не просто обречен на трагический итог, он с самого начала поставлен в невыносимое положение. Любовная игра — едва ли не единственное (кроме дуэли) занятие Дона Гуана; она невозможна без игры словесной, без использования особого любовного языка — яркого, метафорического, но условного и не предполагающего веры в реальность сказанного. А в мире «Каменного гостя» все шутливые слова звучат всерьез, все фантастические метафоры в конце концов реализуются в жизни, от слова до дела — один шаг. Дон Гуан об этом не догадывается — и гибнет.

Уже в первой сцене, разговаривая со своим слугой Лепорелло на улицах ночного Мадрида, Дон Гуан роняет случайную фразу, которая «предсказывает» его будущее общение с миром мертвых: женщины в тех «северных» краях, куда он был сослан, голубоглазы и белы, как «куклы восковые», — «в них жизни нет». Затем вспоминает о давних свиданиях в роще Антониева монастыря с Инезой, о ее помертвелых губах. Во второй сцене он является к своей былой возлюбленной, актрисе Лауре; закалывает шпагой ее нового избранника Дона Карлоса, который, по несчастию, был братом гранда, убитого им на дуэли; целует ее при мертвом и не придает значения ее пустым словам: «Что делать мне теперь, повеса, дьявол?» И к чему придавать им значение, если сам Дон Гуан (вопреки репутации) не считает себя особенно «развратным, бессовестным, безбожным»; он просто беззаботен и смел, охоч до приключений. Но слово Лауры — «дьявол» невольно указывает на его опасное сближение с демоническими силами, как собственные слова Дона Гуана «о куклах восковых» предупреждают его опасное сближение с царством «оживших автоматов» (распространенный мотив романтической литературы 1830-х годов). Тот же «сюжетно-языковой» мотив будет развит в реплике Доны Анны в сцене свидания:

О, Дон Гуан красноречив — я знаю. Слыхала я: он хитрый искуситель. Вы, говорят, безбожный развратитель, Вы сущий демон.

В третьей сцене — на кладбище Антониева монастыря, перед могильным памятником Командора — Дон Гуан окончательно попадается в словесную ловушку, которую расставляет ему Пушкин. Воспользовавшись тем, что Дона Анна никогда не видела убийцу мужа, Дон Гуан, переодевшись монахом, появляется перед вдовой. Естественно, в его соблазнительных речах обыграна пикантность ситуации. Он молит не о чем-нибудь — о смерти (разумеется, у ног Доны Анны); он осужден на жизнь; он завидует мертвой статуе Командора («<…> счастлив, чей хладный мрамор / Согрет ее дыханием небесным»); он мечтает о том, чтобы возлюбленная могла коснуться «легкою ногою» его могильного камня. Все это обычное любовное витийство, пышное и пустое. Счастливый Дон Гуан, приглашая статую прийти на завтрашнее свидание и стражем стать у двери, шутит. И даже то, что статуя дважды кивает в знак согласия, пугает его лишь на миг.

Четвертая сцена — назавтра, в комнате Доны Анны — начинается все тою же беззаботной игрой слов. Представившийся накануне неким Диего де Кальвадо, Дон Гуан постепенно готовит собеседницу к объявлению своего настоящего имени, прибегая к условным образам любовного языка («мраморный супруг», «убийственная тайна», готовность «за сладкий миг свиданья» безропотно заплатить жизнью; поцелуй на прощанье — «холодный»)… Но все это уже сбылось; мертвая статуя демонически ожила; живому Дону Гуану предстоит окаменеть от рукопожатия ее «мраморной десницы», стать по-настоящему холодным, заплатить жизнью за «миг» свидания… Единственная возможность, какую Пушкин дарит своему герою, прежде чем тот провалится вместе со статуей в преисподнюю земли, — это сохранить достоинство, встретить смерть с той высокой серьезностью, которой так недоставало Дону Гуану при жизни.

Статуя

Я на зов явился.

Дон Гуан

О Боже! Дона Анна!

Статуя

Брось ее, Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.

Дон Гуан

Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.

Литература:

Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., 1987.

<4> «Пир во время чумы»

(из Вильсоновой трагедии: The city oftlie plague)

(1830; опубл. — 1832)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ВАЛЬСИНГАМ)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ВАЛЬСИНГАМ) — герой трагедии, похоронивший три недели назад мать и (чуть раньше или чуть позже) возлюбленную жену Матильду, а теперь председательствующий на пиру среди чумного города.

Пирующие отчаялись в вере и ценой возможной гибели души бросают вызов неизбежной смерти. Их веселье — безумство обреченных, знающих о своей участи (дыхание чумы уже коснулось участников пира — они поминают первую жертву своего круга, Джаксона; так что это еще и ритуальная трапеза). Председатель Вальсингам не «руководит» пиром, он просто распорядитель. Сначала Вальсингам «дает слово» желтоволосой шотландке Мери, чтобы та спела старинную песню о живом Эдмонде и мертвой Дженни:

Было время, процветала В мире наша сторона: В воскресение бывала Церковь Божия полна; Наших деток в шумной школе Раздавались голоса, И сверкали в светлом поле Серп и быстрая коса. Ныне церковь опустела; Школа глухо заперта; Нива праздно перезрела; Роща темная пуста; И селенье, как жилище Погорелое, стоит, — Тихо все — одно кладбище Не пустеет, не молчит <…>

После тоскливой песни острее переживание веселья; в старину люди иначе переживали встречу с ужасом смертной разлуки. Затем, проводив взглядом телегу с мертвыми телами, управляемую негром (олицетворение адской тьмы), Вальсингам поет сам.

Песня, впервые в жизни сочиненная Вальсингамом, звучит совсем в иной тональности: это торжественный гимн Чуме, хвала отчаянию, пародия на церковное песнопение:

Как от проказницы Зимы, Запремся также от Чумы! Зажжем огни, нальем бокалы, Утопим весело умы И, заварив пиры да балы, Восславим царствие Чумы. <…> Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья Бессмертья, может быть, залог! <…>

Недаром Вальсингам использует «евангельскую» стилистику в богоборческой песне; он восславляет не Царство, но именно Царствие чумы, негатив Царствия Божия. Так Председатель, поставленный в центр последней из «маленьких трагедий», повторяет «смысловой жест» других героев цикла. Скупой рыцарь служит своего рода мессу золоту, пресуществляя его во власть; Сальери причащает Моцарта смерти; гимн Вальсингама наделяет чумной пир сакральным статусом, превращая в черную мессу: наслаждение на краю гибели сулит сердцу смертного залог бессмертья.

Недаром, едва Председатель умолкает, на сцене появляется Священник, который прямо сравнивает пирующих с бесами. Пропев гимн Чуме, Председатель перестал быть «просто» распорядителем пира; он превратился в его полноправного «тайносовершителя»; отныне именно — и только — служитель Бога может стать сюжетным антагонистом Вальсингама. Священник и Председатель вступают в спор; это спор двух «клириков», один из которых причащает прихожан «святою кровью / Спасителя, распятого за нас», другой — как Моцарт, превратившийся в Сальери, — сам готов причаститься «благодатным ядом этой чаши», т. е. веселым вином чумного пира. Священник зовет Вальсингама за собой, не обещая избавления от чумы и смертного ужаса, но суля возвращение к смыслу, утраченному пирующими, к стройной (хотя ничуть не менее суровой) картине мироздания. Вальсингам отказывается наотрез, ибо дома ждет его «мертвая пустота». Напоминание Священника о матери, что «плачет горько в самых небесах» о гибнущем сыне, не действует на него; и только «Матильды чистый дух», ее «навек умолкнувшее имя», произнесенное Священником, потрясает Вальсингама. Он по-прежнему просит Священника оставить его, но добавляет слова, до этой минуты для него невозможные: «Ради Бога». Это значит, что в душе Председателя, вспомнившего о райском блаженстве любви и внезапно прозревшего Матильду («святое чадо света») в раю, произошел переворот: имя Бога вернулось в пределы его страдающего сознания; религиозная картина мира начала восстанавливаться, хотя до выздоровления души еще далеко. Поняв это, Священник уходит, благословляя Вальсингама.

Тот «остается, погруженный в глубокую задумчивость», уже не участвуя в бешеном веселье, еще не в силах пойти за Священником. Пушкин не впервые оставляет своих героев в таком «пограничном» состоянии потрясенной задумчивости — на точке высшего напряжения чувств (ср. финал «Евгения Онегина»).[31]

Литература:

Лотман Ю. М. Типологическая характеристика реализма позднего Пушкина// Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988.

«Пиковая дама» Повесть

(повесть, 1833, опубл. — 1834)

ГЕРМАНН

ГЕРМАНН — молодой офицер («инженер»), центральный персонаж социально-философской повести, каждый из героев которой связан с определенной темой (Томский, см. ст. о нем — с темой незаслуженного счастья; Лизавета Ивановна, см. ст. о ней — с темой социального смирения; старая графиня, см. ст. о ней — с темой судьбы) и наделен одной, определяющей его и неизменной чертой. Германн прежде всего расчетлив, разумен; это подчеркнуто и его немецким происхождением, и фамилией (имени его читатель не знает), и даже военной специальностью инженера.

Германн впервые появляется на страницах повести в эпизоде у конногвардейца Нарумова, но, просиживая до пяти утра в обществе игроков, он никогда не играет — «…я не в состоянии жертвовать необходимым, в надежде приобрести излишнее». Честолюбие, сильные страсти, огненное воображение подавлены в нем твердостью воли. Выслушав историю Томского о трех каргах, тайну которых 60 лет назад открыл его бабушке, графине Анне Федотовне, легендарный духовидец Сен-Жермен, он восклицает не «Случай!», а «Сказка!» — поскольку исключает возможность иррационального успеха.

Далее читатель видит Германна стоящим под окнами бедной воспитанницы старой графини, Лизы; облик его романичен: бобровый воротник закрывает лицо, черные глаза сверкают, быстрый румянец вспыхивает на бледных щеках. Однако Германн — не галантный персонаж старого французского романа, что читает графиня, не роковой герой романов готических (которые графиня порицает), не действующее лицо скучно-мирного русского романа (принесенного ей Томским), даже не «литературный родственник» Эраста из повести Карамзина «Бедная Лиза». (На связь с этой повестью указывает не только имя бедной воспитанницы, но и «чужеземная» огласовка фамилии ее «соблазнителя».) Германн, скорее, герой немецкого мещанского романа, откуда слово в слово заимствует свое первое письмо Лизе; это герой романа по расчету. Лиза нужна ему только как послушное орудие для осуществления хорошо обдуманного замысла — овладеть тайной трех карт.

Тут нет противоречия со сценой у Нарумова; человек буржуазной эпохи, Германн не переменился, не признал всевластие судьбы и торжество случая (на чем строится любая азартная игра — особенно «фараон», в который 60 лет назад играла графиня). Просто, выслушав продолжение истории (о покойнике Чаплицком, которому Анна Федотовна открыла-таки секрет), Германн убедился в действенности тайны. Это логично; однократный успех может быть случайным; повторение случайности указывает на возможность превращения ее в закономерность; а закономерность можно «обсчитать», рационализировать, использовать. До сих пор тремя его козырями были — расчет, умеренность и аккуратность; отныне тайна и авантюризм парадоксальным образом соединились со все тем же расчетом, со все той же буржуазной жаждой денег.

И тут Германн страшным образом просчитывается. Едва он вознамерился овладеть законом случайного, подчинить тайну своим целям, как тайна сама тут же овладела им. Эта зависимость, «подневольность» поступков и мыслей героя (которую сам он почти не замечает) начинает проявляться сразу — и во всем.

По возвращении от Нарумова ему снится сон об игре, в котором золото и ассигнации как бы демонизируются; затем, уже наяву, неведомая сила подводит его к дому старой графини. Жизнь и сознание Германна мгновенно и полностью подчиняются загадочной игре чисел, смысла которой читатель до поры до времени не понимает. Обдумывая, как завладеть тайной, Германн готов сделаться любовником «Восьмидесятилетней» графини, ибо она может умереть через неделю (т. е. через 7 дней) или через 2 дня (т. е. на 3-й). Выигрыш может утроить, усемерить его капитал. Через 2 дня (т. е. опять же на 3-й) он впервые является под окнами Лизы; через 7 дней она впервые ему улыбается — и так далее. Даже фамилия Германна — и та звучит теперь как странный немецкий отголосок французского имени Сен-Жермен, от которого графиня получила тайну трех карт.

Но, едва намекнув на таинственные обстоятельства, рабом которых становится его герой, автор снова фокусирует внимание читателя на разумности, расчетливости, планомерности Германна; он продумывает все — вплоть до реакции Лизаветы Ивановны на его любовные письма. Добившись от нее согласия на свидание (а значит, получив подробный план дома и совет, как в него проникнуть), Германн пробирается в кабинет графини, дожидается ее возвращения с бала и, напугав до полусмерти, пытается выведать желанный секрет. Доводы, которые он приводит в свою пользу, предельно разнообразны: от предложения «составить счастие моей жизни» до рассуждений о пользе бережливости («<…> я знаю цену деньгам»); от готовности взять грех графини на свою душу, даже если он связан «с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором», до обещания почитать Анну Федотовну «как святыню», причем из рода в род. (Это парафраз литургического молитвословия «Воцарится Господь вовек, Бог твой, Сионе, в род и род».) Германн согласен на все, ибо ни во что не верит: ни в «пагубу вечного блаженства», ни в святыню; это только заклинательные формулы, «сакрально-юридические» условия возможного договора. Даже «нечто, похожее на угрызение совести», что отозвалось было в его сердце, когда он, пробравшись в дом графини, услышал «торопливые шаги» обманутой им Лизы, больше не способно в нем пробудиться; он окаменел; уподобился мертвой статуе.

Поняв, что графиня мертва, Германн пробирается в комнату Лизаветы Ивановны — не для того, чтобы покаяться перед ней, но для того, чтобы поставить все точки над «i», развязать узел любовного сюжета, в котором более нет нужды. «<…> все это было не любовь! Деньги, — вот чего алкала его душа!» Суровая душа — уточняет Пушкин. Почему же тогда дважды на протяжении одной главы (4-й) автор наводит читателя на сравнение холодного Германна с Наполеоном, который для людей 1-й половины XIX в. воплощал представление о романтическом бесстрашии в игре с судьбой? Сначала Лиза вспоминает о разговоре с Томским (у Германна «лицо истинно романическое» — «профиль Наполеона, а душа Мефистофеля»), затем следует описание Германна, сидящего «на окошке сложа руки» и удивительно напоминающего портрет Наполеона…

Прежде всего Пушкин (как впоследствии и Гоголь) изображает новый, буржуазный, измельчавший мир. Хотя все страсти — символом которых в повести оказываются карты — остались прежними, но зло утратило свой «героический» облик, изменило масштаб. Наполеон жаждал славы — и смело шел на борьбу со всей вселенной; современный «Наполеон» Германн жаждет денег — и хочет бухгалтерски обсчитать судьбу. «Прежний» Мефистофель бросал к ногам Фауста целый мир; «нынешний» Мефисто способен только насмерть запугать старуху графиню незаряженным пистолетом [а современный Фауст из пушкинской «Сцены из Фауста» (1826), с которой ассоциативно связана «Пиковая дама», смертельно скучает]. Отсюда рукой подать до «наполеонизма» Родиона Раскольникова, объединенного с образом Германна узами литературного родства («Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского); Раскольников ради идеи пожертвует старухой процентщицей (такое же олицетворение судьбы, как старая графиня) и ее невинной сестрой Лизаветой Ивановной (имя бедной воспитанницы). Однако верно и обратное: зло измельчало, но осталось все тем же злом; «наполеоновская» поза Германна, поза властелина судьбы, потерпевшего поражение, но не смирившегося с ним — скрещенные руки, — указывает на горделивое презрение к миру, что подчеркнуто «параллелью» с Лизой, сидящей напротив и смиренно сложившей руки крестом.

Впрочем, голос совести еще раз заговорит в Германне — спустя три дня после роковой ночи, во время отпевания невольно убитой им старухи. Он решит попросить у нее прощения, — но даже тут будет действовать из соображений моральной выгоды, а не из собственно моральных соображений. Усопшая может иметь вредное влияние на его жизнь, и лучше мысленно покаяться перед ней, чтобы избавиться от этого влияния.

И автор, который последовательно меняет литературную прописку своего героя [в 1-й главе он — потенциальный персонаж авантюрного романа; во 2-й — герой фантастической повести в духе Э.-Т.-А. Гофмана (сюжетная основа гофмановской новеллы «Счастье игрока» использована в «Пиковой даме»); в 3-й — действующее лицо повести социально-бытовой, сюжет которой постепенно возвращается к своим авантюрным истокам], вновь резко «переключает» тональность повествования. Риторические клише из поминальной проповеди молодого архиерея («ангел смерти обрел ее <…> бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного») сами собой накладываются на события страшной ночи. В Германне, этом «ангеле смерти» и «полунощном женихе», вдруг проступают пародийные черты; его образ продолжает мельчать, снижаться; он словно тает на глазах у читателя. И даже «месть» мертвой старухи, повергающая героя в обморок, способна вызвать улыбку у читателя: она «насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом».

Исторический анекдот о трех картах, подробное бытоописание, фантастика — все спутывается, покрывается флером иронии и двусмысленности, так что ни герой, ни читатель уже не в силах разобрать: действительно ли мертвая старуха, шаркая тапочками, вся в белом, является Германну той же ночью? Или это следствие нервного пароксизма и выпитого вина? Что такое три карты, названные ею, — «тройка, семерка, туз», — потусторонняя тайна чисел, которым Германн подчинен с того момента, как решил завладеть секретом карт, или простая прогрессия, которую Германн давным-давно сам для себя вывел («я утрою, усемерю капитал…», т. е. — стану тузом)? И чем объясняется обещание мертвой графини простить своего невольного убийцу, если тот женится на бедной воспитаннице, до которой при жизни ей не было никакого дела? Тем ли, что старуху заставила «подобреть» неведомая сила, пославшая ее к Германну, или тем, что в его заболевающем сознании звучат все те же отголоски совести, что некогда «отозвалось» в нем и «снова умолкло» при звуке Лизиных шагов? На эти вопросы нет и не может быть ответа; сам того не замечая, Германн попал в «промежуточное» пространство, где законы разума уже не действуют, а власть иррационального начала еще не всесильна; он — на пути к сумасшествию.

Идея трех карт окончательно овладевает им; стройную девушку он сравнивает с тройкой червонной; на вопрос о времени отвечает «без пяти минут семерка». (Так безумный поэт К. Н. Батюшков, о котором Пушкин много размышлял в 1833 г., на этот же вопрос отвечал: «Вечность».) Пузатый мужчина кажется ему тузом, а туз является во сне пауком, — этот образ сомнительной вечности в виде паука, ткущего свою паутину, будет подхвачен Достоевским в «Преступлении и наказании» (Свидригайлов). Германн, так ценивший именно независимость, хотя бы и материальную, ради нее и вступивший в игру с судьбою, теряет самостоятельность. Он готов полностью повторить «парижский» эпизод жизни старой графини и отправиться играть в Париж. Но тут из «нерациональной» Москвы является знаменитый игрок Чекалинский и заводит в «регулярной» столице настоящую «нерегулярную» игру. Тот самый случай, исключить который из своей закономерной, спланированной жизни Германн намеревался, избавляет его от «хлопот» и решает его участь.

В сценах «поединка» с Чекалинским (чья фамилия ассонансно рифмуется с фамилией Чаплицкого) перед читателем предстает прежний Германн — холодный и тем более расчетливый, чем менее предсказуема игра в «фараон». (Игрок ставит карту, понтер, который держит банк, мечет колоду направо и налево; карта может совпасть с той, какую в начале игры выбрал игрок, — и не совпасть; предугадать выигрыш или проигрыш заведомо невозможно; любые маневры игрока, зависящие от его ума и воли, исключены.) Германн словно не замечает, что в образе Чекалинского, на полном свежем лице которого играет «всегдашняя», «неизменная» улыбка, ему противостоит сама судьба (см.: Ю. М. Лотман), Германн спокоен, ибо уверен, что овладел законом случая. И он, как ни странно, прав: старуха не обманула; все три карты вечер за вечером выигрывают. Просто сам Германн случайно обдернулся, т. е. вместо туза поставил на пиковую даму. Закономерность тайны полностью подтверждена, но точно так же подтверждено и всевластие случая. Утроенный, усемеренный капитал Германна (94 тысячи) переходит к «тузу» — Чекалинскому; Германну достается «пиковая дама», которая, конечно, тут же повторяет «жест» мертвой старухи — «прищурилась и усмехнулась».

«Пиковая дама» создавалась, очевидно, второй Болдинской осенью, параллельно со «Сказкой о рыбаке и рыбке» и «петербургской повестью» «Медный Всадник». Естественно, что образ Германна соприкасается с их центральными персонажами. Подобно старой графине (см. ст.), он хочет поставить судьбу себе на службу — и тоже в конце концов терпит сокрушительное поражение. Подобно бедному Евгению, он восстает против «закономерного» порядка социальной жизни — и тоже сходит с ума (т. е. лишается Разума — того «орудия», с помощью которого собирался овладеть Законом Судьбы). Из Заключения к повести читатель узнает, что несостоявшийся покоритель потустороннего мира, буржуазный Наполеон, обмельчавший Мефистофель, сидит в 17-м нумере (туз + семерка) Обуховской больницы и очень быстро бормочет: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»

ЛИЗАВЕТА ИВАНОВНА

ЛИЗАВЕТА ИВАНОВНА — бедная воспитанница, невольно помогающая главному герою Германну проникнуть в спальню старой графини, раскаивающаяся в этом и (о чем читатель узнает из Заключения) в конце концов выходящая замуж «за очень любезного молодого человека». Отныне она обеспечена, при ней «воспитывается бедная родственница».

Образ Лизаветы Ивановны помещен в сюжетное кольцо; от начала к концу повести ее жизнь совершает оборот вокруг оси; социальный сценарий остается прежним — меняются лишь исполнительницы ролей; люди перемещаются из одних «клеточек» в другие — как карты на ломберном столе. Есть ли в этом перемещении закономерность, предрешенность — до конца неясно; контрастный пример «несчастного» Германна и «счастливого» Томского (см.) подтверждает это, пример Лизаветы Ивановны — отчасти — опровергает. По своему положению «в свете» она не могла надеяться на счастливый брак; ее личная участь нетипична и заранее непредсказуема. Это тем заметнее, чем более типична и предсказуема сама жизненная «модель», которую Лизавета Ивановна воспроизводит в своей дальнейшей судьбе: богатая хозяйка и бедная родственница.

Ее положение в большом «свете» — жалко; в общество «равных» ее не вывозят; старуха эгоистична и устройством брака Лизаветы Ивановны не занимается. Во многом именно потому, что у одинокой воспитанницы нет надежды на «достойное» знакомство, ее самолюбивым сердцем столь легко овладевает военный инженер Германн, замысливший выведать тайну «трех карг», которой владеет старая графиня. На третий день после того, как он узнает о существовании тайны, Германн впервые появляется из-за угольного дома под окнами Лизаветы Ивановны; еще через семь дней она уже интересуется у внука графини Томского, кого тот собирается представить бабушке: военного? инженера? Ни читатель, ни тем более сама героиня не ведают, что она уже попала во власть числовой символики трех карт (3-й день — тройка, неделя — семерка); что мнимый влюбленный постепенно превращает ее в орудие заговора против судьбы, олицетворенной для него в графине. «Молодая мечтательница» вступает в осторожную (не слишком откровенную, не слишком холодную) переписку с Германном. Но не проходит трех недель (тройка, семерка; трижды семь — двадцать один, «очко» по карточной терминологии), как военному инженеру назначено ночное свидание и описан способ проникновения в дом старой графини. Т. е. невольно проложен путь к ее (невольному же!) убийству.

В сцене бала, которая предшествует ночному свиданию, Пушкин еще раз подчеркивает унизительность роли Лизаветы Ивановны в свете: Томский приглашает ее на мазурку только в отместку своей невесте; при этом он мило вышучивает привязанность партнерши по танцу к инженерным офицерам и ненароком выбалтывает подробности о Германне. Тема социального одиночества Лизаветы Ивановны и тема ее влюбленности вновь — и окончательно — сомкнуты. Если бы действиями Лизаветы Ивановны руководило стремление переиграть свою несчастную судьбу, если бы она сознательно рассчитывала «ходы» и надеялась с помощью Германна преодолеть свою социальную участь, то ее ждало бы сокрушительное поражение: такова логика повести, ведущая Германна к краху его судьбы. Но в том-то и дело, что общественное положение лишь формирует «психологические предпосылки» уступчивости Лизаветы Ивановны в ее отношениях с Германном. Главное, что она искренно подчиняется зову сердца, — только это смирение перед жизнью защищает ее от власти той тайной силы, что завладевает инженером. Когда он, запугав старуху до смерти своим незаряженным пистолетом, так и не выведав желанную тайну трех карт, является в комнату Лизаветы Ивановны, та сидит «сложа крестом голые руки». Она еще не знает, что стала слепой помощницей убийцы, но уже сожалеет о поспешном приглашении и принимает позу раскаяния, позу Марии Магдалины. А Германн, для которого страдание Лизаветы Ивановны несущественно, а смерть графини менее страшна, чем потеря надежды на разгадку ее секрета, — скрещивает руки по-наполеоновски (ср. крестообразно сложенные руки старой графини в сцене отпевания). Точно так же несостоявшиеся любовники одинаково ведут себя во время отпевания старухи: сначала падает в обморок Германн, за ним — Лизавета Ивановна. Но если причина его падения — демоническая насмешка мертвой графини, то ли увиденная им, то ли причудившаяся, то обморок Лизаветы Ивановны свидетельствует о глубине переживания невольной вины.

Само имя героини указывает на ее литературное происхождение от «Бедной Лизы» Карамзина. Естественно, между ними пролегает пропасть; Лизавета Ивановна, бедная родственница аристократки, отстоит от Лизы, крестьянской девушки, еще дальше, чем военный инженер Германн от гусарского офицера Эраста; доказывать, что «и крестьянки любить умеют», в 1830-е годы нет необходимости. Но имя само по себе уже неотделимо от идеи социального страдания, мотива неразделенной любви, темы косвенной вины, пафоса искренности и сердечности. Все это сконцентрировано в судьбе и образе Лизаветы Ивановны, которая, однако, не гибнет в жизненном омуте, но обретает счастье.

Карамзинский фон ее образа наложен на другой, не менее значимый. Пушкин подробно описывает печальную участь приживалки, домашней мученицы, которой постоянно недоплачивают и требуют при этом одеваться «как все» (т. е. как очень немногие); он подробно говорит о бесконечных капризах старой графини («Вели скорей закладывать карету. <…> да куда ж ты бежишь? <…> Сиди здесь». «Отложить карету!»); о жалком положении Лизаветы Ивановны в свете, но в самую сердцевину детальной социальной характеристики как бы случайно вживляет цитату из Данте («Горек чужой хлеб, говорит Данте»). Цитата (третья часть «Божественной комедии» — «Рай») сразу выводит образ Лизаветы Ивановны за пределы узко социальной роли, возвращает определению «домашняя мученица» оттенок религиозного смысла. Все значимые герои повести так или иначе соприкасаются с демонической силой; Лизавета Ивановна, чья жизнь «подобие ада», — единственная в повести — соотнесена через свое смирение с благими силами Рая; соотнесена, несмотря на невольную вину. Если в «Пиковой даме» есть персонаж, сулящий некое подобие надежды, есть «дама», которая не «бита», — то это Лизавета Ивановна. От чего, впрочем, мир, описанный Пушкиным, не делается более счастливым, а фраза об удачном замужестве Лизаветы Ивановны — менее скептической и ироничной.

СТАРАЯ ГРАФИНЯ

СТАРАЯ ГРАФИНЯ Анна Федотовна — восьмидесятилетняя старуха, в доме которой воспитывается бедная родственница Лизавета Ивановна; хранительница тайны «трех карг»; олицетворение судьбы. Впервые появляется перед читателем в образе молодой властной красавицы, в дымке легендарного «анекдота» шестидесятилетней давности, за которым, по свидетельству П. В. Нащокина (запись П. И. Бартенева), стоит легенда о «реальном» приключении кн. Натальи Петровны Голицыной, «открывшей» внуку тайну трех карт, некогда поведанную ей Сен-Жерменом.

Внук старой графини от одного из четырех ее сыновей, Томский, рассказывает карточным игрокам историю, приключившуюся с Анной Федотовной в Париже; о ее общении с Ришелье; об отказе мужа оплатить ее огромный карточный долг герцогу Орлеанскому; о согласии знаменитого мистика Сен-Жермена сообщить ей тайну трех карт — при условии никогда более не играть; о выигрыше; о «покойном Чаплицком», которому старая графиня, сжалившись, раскрыла тайну на тех же условиях.

В этом рассказе важны прежде всего три детали. Во-первых, что молодость старой графини прошла в Версале 2-й половины XVIII в., — а Версаль «образца» XVIII в. Пушкин связывал с мотивом роскошного умирания, государственной дряхлости (ср. образ Парижа начала века в «Арапе Петра Великого»; см. ст. «Ибрагим»), Не менее примечательно, что в Париже ее прозвали Московской Венерой — ее красота была скульптурной, неподвижной, холодной, а значит, как бы и не до конца живой. (О «скульптурном мифе» у Пушкина см.: Р. О. Якобсон). Наконец, Сен-Жермена, от которого графиня получила секрет трех карт, считали Вечным Жидом, Агасфером. Так автор окружает образ старой графини почти масонским треугольником мифологических ассоциаций, связывает тему ее молодости с темой ускользающей смерти, а тайну трех карт — с тайной самой человеческой жизни.

Вслед за этим читатель попадает в уборную старой графини. Время здесь остановилось (царствуют моды 1770-х годов), размышления о живых перепутались с памятью о мертвых (графине не сообщают о кончинах ее сверстниц); Анна Федотовна не зла, но своенравна, заставляет свою воспитанницу то одеваться на прогулку, то вновь раздеваться, то опять одеваться. Главное же для Пушкина — это причина ее «холодного эгоизма»: она отлюбила свой век и чужда настоящему. Т. е. жизнь от нее уже ушла, а смерть ее еще не посетила, словно бы, получив секрет от Вечного Жида, она должна отчасти разделить его проклятие мертвенным бессмертием.

Этот мотив будет вскоре усилен и закреплен.

Главный герой повести, военный инженер Германн, пробравшийся в спальню старой графини, чтобы выведать тайну трех карт, разглядывает портреты, «писанные в Париже m-me Lebrunn»: полный и румяный мужчина, молодая напудренная красавица с орлиным носом. Читатель вновь возвращен к образу молодой графини; но портрет — не рассказ, в котором сам ход повествования, само сцепление слов «оживляют» давно прошедшие события и лица; портрет неподвижен; мысль о прижизненной смерти, на которую сравнение с Московской Венерой лишь намекало, здесь прописана окончательно; даже напудренность молодого лица старой графини должна напоминать о мертвенном холоде. А упоминание о дамских игрушках, изобретенных одновременно с Монгольфьеровым шаром и Месмеровым магнетизмом, призвано не столько еще раз подчеркнуть «ветхость» и «старомодность» старой графини, сколько подготовить читателя к следующему повороту сюжетной линии. И одновременно — к переходу от темы магнетизма (т. е. передачи психической энергии от живого тела к живому телу) — к гальванизму (т. е. оживлению мертвой материи).

В эпизоде «свидания» Германна с графиней, вернувшейся в два часа ночи с бала, она будет неоднократно перемещаться из области смерти в пространство жизни и обратно. Сначала желтизна ее лица, «потусторонность» облика (она сидит, «шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево») сами собою наводят на мысль о действии «скрытого гальванизма», т. е. о демоническом оживлении мертвого тела «Московской Венеры». Однако при виде Германна ее «мертвое лицо изменилось неизъяснимо»; она как бы вернулась по эту сторону границы между жизнью и смертью. И тут же выясняется, что такой «оживляющей» властью над нею обладают только два чувства: страх и воспоминание. Полубредовые предложения и просьбы Германна не производят на нее никакого впечатления (ибо страх улегся), из мертвенного равнодушия ее вновь выводит только имя покойного Чаплицкого. Впрочем, замечание автора о «сильном движении души», в ней произошедшем, заведомо двусмысленно: ибо это движение души, покидающей тело. Старая графиня опять погружается в «промежуточную» бесчувственность, чтобы провалиться из нее в смерть, как только Германн наведет свой незаряженный пистолет.

Но как при жизни она была причастна смерти, так после кончины она не собирается оставлять пределы жизни. Описывая отпевание, обычно экономно расходующий слова рассказчик подчеркивает, что старая графиня лежала в гробу «сложа руки», — хотя по-другому она лежать и не могла; но в ночь графининой кончины Германн и Лизавета Ивановна тоже сидели друг напротив друга, скрестив руки, он — гордо, по-наполеоновски, она — смиренно, как Мария Магдалина. Сложенные крест-накрест руки старой графини — это не знак гордости и не знак смирения; это даже не просто знак смерти (стоит Германну подойти к телу «усопшей», как старуха насмешливо прищуривается одним глазом). Ее крестообразно сложенные руки — знак новой «жанровой прописки». Она представала перед читателем в роли молодой героини исторического анекдота, рассказанного Томским; в образе неподвижного портрета; она была дряхлым персонажем социально-бытовой повести о бедной воспитаннице. Теперь ей, при жизни предпочитавшей старые французские романы, «где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел», предстоит уподобиться именно «мертвым» героям «романов ужасов» и русских баллад, которые так любили являться миру живых в похоронном образе (ср. даже пародийно-балладный образ В. А. Жуковского в сатире А. Ф. Воейкова «Дом сумасшедших»: «<…> лапочки крестом»).

И тут автор резко сменяет тональность повествования. Доселе она была мрачновато-серьезной, и только эпиграфы бросали легкий ироничный отсвет на происходящее. Внезапно подмигнувшая Германну старуха переводит повесть в новый стилистический регистр. Интонация становится двойственной; понять, до конца ли сам автор верит в реальность происходящего, — заведомо невозможно. Да и не нужно. Старая графиня, которая при жизни была несколько мертвой, по смерти оказывается отчасти живой; в ночь после похорон, шаркая тапочками, она — то ли во сне, то ли наяву — является Германну и замогильным голосом извещает, что пришла не по своей воле открыть ему тайну трех карт. Гадать, по чьей воле — благой или злой, — тоже бесполезно. С одной стороны, ее «гальванический» облик наводит на мысль о демонизме. С другой — ее внезапная забота о «бедной воспитаннице» («Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду <…> Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…») вызывает противоположные догадки. С третьей — когда, делая последнюю ставку, дважды выигравший Германн обдергивается и вместо правильно подсказанного мертвой старухой «туза» ставит на «пиковую даму», — лукавый прищур «карточной» дамы и усмешка вынуждают подумать о дьявольском лукавстве. С четвертой стороны, Германн не выполнил условия, поставленного лично старой графиней (а не той силой, что через нее передала тайну), не женился на бедной воспитаннице; его проигрыш может быть следствием мистической мести графини («Покойный Чаплицкий» также не выполнил условия старой графини, продолжил играть после отыгрыша — и умер в нищете.) Но для понимания повести это неважно; главное, что в образе ожившей (и несомненно, демонической) карты, олицетворяющей Судьбу, с которой нельзя играть, сошлись все разнообразные облики, в которых представала перед читателем старая графиня: равнодушная Московская Венера (на картах «дамы» изображались обычно «в стиле» французского XVIII в.); красавица с портрета; подмигивающий труп старухи.

ТОМСКИЙ

ТОМСКИЙ Павел Александрович — молодой князь, внук старой графини; поначалу кажется второстепенной фигурой, кем-то вроде игрока Нарумова (который «посредничает» между главным героем, Германном, и миром карточных игроков).

Сюжетная роль Томского действительно ничтожна и сугубо служебна. Он появляется в 1-й главе — только для того, чтобы рассказать картежному сообществу историю о трех картах, тайну которых открыл его бабке Сен-Жермен и которую та, отыгравшись, лишь однажды передоверила некоему Чаплицкому. Во 2-й главе Томский появляется в доме бабки — и вновь для того лишь, чтобы бедная воспитанница Лизавета Ивановна «смогла» проговориться о военном инженере, заинтересовавшем ее, а старая графиня — попросить внука о присылке русских романов. В 4-й главе Лизавета Ивановна вспоминает о мазурке с Томским (на которую она была приглашена «в отместку» дующейся невесте князя); во время мазурки кавалер ненароком выбалтывает даме столь важные для нее сведения о Германне. Наконец, в Заключении Томскому посвящена последняя фраза повести: «<…> произведен в ротмистры и женится на княжне Полине».

Томский — подчеркнуто пустой, светский, безличный человек; он ни добр ни зол; он ни умен ни глуп; его невеста даже по имени неотличима от него — Поль сватается к Полине. Но смысловая нагрузка, ложащаяся на этот образ в общем замысле повести, необычайно велика. Прежде всего, Томский — воплощение того случайно выпадающего счастья, незаслуженного, таинственного, законом которого пытается овладеть бедный инженер Германн. «Праздным счастливцем» именует он князя; «счастливцам праздным» завидует и Евгений, несчастный герой «Медного Всадника», написанного практически одновременно с «Пиковой дамой». Но «праздными счастливцами» именовали себя поэты круга В. А. Жуковского и К. Н. Батюшкова — само это выражение «литературно освящено» в знаменитом батюшковском послании «Мои Пенаты».

Именно потому, что Томский совершенно пуст, его удачливость невозможно связать с какой-то «отмеченностью», с наполеоновской дерзостью в овладении судьбой. Успех в этой жизни достается не по заслугам, а просто так, ни за что. И потому «счастливец» Томский, занимая одно из самых скромных мест в сюжетной иерархии, в иерархии смысловой поднимается до уровня героя-антагониста Германна. Между ними проведена насмешливая (но и серьезная одновременно) параллель: на балу Томский выбирает свою даму, — и точно так же, свою «пиковую даму» будет выбирать за игровым столом Германн. Но дама Томского никогда не будет «бита», ибо на самом деле это он выбран судьбою, а не судьба выбрана им.

Однако этого мало. Связав образ Томского с идеей незаслуженной удачи, Пушкин спешит усложнить проблему. Социальное устройство жизни таково, что случайный успех слишком закономерно, почти автоматически выпадает одним и обходит стороною других. Томский в отличие от Германна принадлежит к родовитому, а не служилому дворянству; он от рождения встроен в аристократический ряд, в бесконечную череду «удачников». [Таинственная связь рода Томского с удачей подчеркнута необъяснимым «повышением» его сословного статуса в сравнении с бабкой: она графиня, он князь. За какие исключительные заслуги отец Томского мог быть пожалован новым «званием», не сказано; очевидно, потому, что никаких «заслуг» не было: Томский «продвинут» на одну ступеньку вверх метафизически, а не социально. Кроме того, случайно или нет, но Пушкин трижды «по ошибке» именует саму графиню — княгиней; если не сделано сознательно, то с одной целью: окончательно «спутать карты», разлучить тему социальной удачи с какой бы то ни было рациональной основой (ср.: А. А. Ильин-Томич).]

Германну не о ком помнить — его биография в повести ограничена кратким упоминанием об отце, да и то лишь в связи с темой наследства. Он, подобно все тому же Евгению, думает не о предках, но (в разговоре с графиней) только о своих потомках, которых у него нет и никогда, как выясняется, не будет. За Томским стоят несколько поколений; он «прописан» в прошлом, настоящем и будущем. И как везло его бабке, так везет и ему, так будет везти его детям и внукам. В последней фразе «собственно» повести (перед Заключением) сказано: «игра пошла своим чередом» — и эта противоречивая формула (у игры не может быть череда; она «обязана» быть постоянно внеочередной, непредсказуемой) тут же подтверждена итогом сюжетной линии Томского: «<…> произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». Этот социальный автоматизм и провоцирует Германна на мысль о тайной закономерности случая; и то, что именно от Томского слышит он историю о трех картах, в конце концов его и погубившую, — столь же случайно, сколь и закономерно.

Литература:

Бем А. Л. «Пиковая дама» в творчестве Достоевского//О Достоевском: Сб. статей. Прага, 1936.

Виноградов В. В. Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. В. Избр. труды: О языке художественной прозы. М., 1980.

Гершензон М. О. «Пиковая дама» // Пушкин А. С. [Сочинения]. СПб.; Пг., 1907–1915. Т. 4.

Званцева Е. П. Об истоках сюжета повести А. С. Пушкина «Пиковая дама» // Болдинские чтения. Горький, 1983.

Ильин-Томич А. А. «Пиковая дама означает…» // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989. (Серия «Судьбы книг».)

Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995.

Муравьева О. С. «Пиковая дама» в исследованиях последнего десятилетия // Русская литература. 1977. № 3.

Петрунина H. Н. Две «петербургские повести» Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10.

Ходасевич Вл. Ф. Петербургские повести Пушкина // Ходасевич Вл. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М., 1996. Т. 2.

Якубович Д. Л. Литературный фон «Пиковой дамы» // Литературный современник. 1935. № 1.

Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., 1987.

«Повести покойного Ивана Петровича Белкина»

(1830, опубл. — 1831)

БЕЛКИН ИВАН ПЕТРОВИЧ

БЕЛКИН ИВАН ПЕТРОВИЧ — вымышленный персонаж-повествователь, помещик села Горюхина (ср. незавершенную пушкинскую «Историю села Горюхина», также приписанную Белкину; в ней Белкин сравнивает себя со знаменитым французским историком аббатом Милотом), рожденный в 1798 г. от «честных и благородных родителей» (отец — секунд-майор); выученный деревенским дьячком и пристрастившийся к сочинительству; в 1815–1823 гг. служивший в пехотном егерском полку; не пивший; имевший необычайную слабость к женскому полу, но обладавший стыдливостью «истинно девической»; осенью 1828 г., до «публикации» повестей, умерший от простудной лихорадки. Белкин именно персонаж; его образ создан с помощью традиционного набора литературных приемов: «биографию» Белкина читатель узнает из письма «одного почтенного мужа», ненарадовского помещика, к которому «издателя» отсылает Марья Алексеевна Трафилина, ближайшая родственница и наследница покойного; к нему относится эпиграф, предпосланный всему циклу и указывающий на «идеальный» прообраз Белкина — Митрофанушку из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль».

Такой простодушный автор-герой призван прежде всего встать на границе между вымышленным, литературным миром — и «бедным» миром русской провинции, соединив их собою. Так или иначе все повести цикла строятся на одном и том же приеме: герой придумывает сценарий своей жизни, опираясь на красивую, условную «романтическую» традицию, — а жизнь навязывает ему свой сюжет, гораздо более «романический», литературный и невероятный. Или не навязывает — и выталкивает героя в область смерти. Если бы такое построение принадлежало непосредственно Пушкину — это выглядело бы очередной игрой «в литературу», выдумкой. Но автор повестей — Белкин. Он почти сверстник самого Пушкина и тоже в некотором роде сочинитель; однако это — усредненный Пушкин. Белкин даже росту и то «среднего»; его портрет — подчеркнуто общерусский (серые глаза, русые волосы, нос прямой, лицом бел и худощав); полное отсутствие индивидуальных черт. Белкин неспособен ничего выдумать (все повести, приписанные ему, суть пересказы историй, слышанных им от «разных особ»; даже названия деревень — и те не вымышлены, а позаимствованы из окружающей реальности). А значит, и развязки его повестей — не «литературны», а «бытийственны».

Впрочем, когда читатель дочитывает цикл до конца и возвращается мыслью к Ивану Петровичу, то вдруг понимает, что и сам Белкин построил свою жизнь «романически», как бы вопреки бедности и убогости провинциального уклада. Но ему судьба не предложила свою счастливую развязку жизненного сюжета; мягким юмором окрашены последние фразы из письма «одного почтенного мужа» — рукописи Белкина после его безвременной кончины ключница пустила на оклейку и хозяйственные нужды. И это вносит в общую мелодию «повестей» необходимую для ее полноты грустную ноту.

Литература:

Якубович Д. П. Предисловие к «Повестям Белкина» и повествовательные приемы Вальтер Скотта // Пушкин в мировой литературе: Сб. статей. Л., 1926.

Томашевский Б. В. Заметки о Пушкине. 2. Белкин и Гиббон // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л, 1939. Т. 4–5.

<1> «Выстрел»

(14 окт. 1830 г.)

СИЛЬВИО

СИЛЬВИО — тридцатипятилетний офицер-дуэлянт, одержимый идеей мести. История о нем поведана Белкину неким подполковником И. Л. П., от чьего лица и ведется повествование (в инициалах подполковника легко прочитывается намек на знаменитого бретера той поры И. П. Липранди). Подполковник-рассказчик, в свою очередь, сначала описывает свое давнее личное впечатление от героя, затем пересказывает эпизод, поведанный ему графом Б***. Так что образ Сильвио последовательно отражен в самых разных зеркалах, как бы пропущен сквозь сложную систему несовпадающих точек зрения — и при этом ничуть не меняется. Неизменность героя резко подчеркнута — точно так же, как подчеркнуто его стремление казаться двойственным, странным.

Читатель впервые видит Сильвио глазами юного офицера (будущего «подполковника И. Л. П.») в местечке ***, где Сильвио живет в отставке, привлекая окружающих своей загадочностью. Сильвио «казался русским», хотя и носит иностранное имя («Сильвио» — звуковой аналог «настоящего» имени, подобранный рассказчиком). Он живет одновременно «и бедно и расточительно». В мазанке (!) он держит собрание пистолетов; стреляет в стены; необычайно меток; а главное — угрюм и горд. Но стоит новому офицеру повздорить с Сильвио из-за карт, как тот, вопреки угрюмости и гордости, довольствуется формальными извинениями и не вызывает обидчика на дуэль. И только в конце первой части рассказчик (а через него читатель) узнает о причине такой неожиданной «робости»; этой становится финалом экспозиции и завязкой сюжета. Сильвио считает нужным перед прощанием объясниться; оказывается, он «не имеет права» подвергать себя риску смерти, пока не довершит дуэль шестилетней давности, во время которой его обидчик, граф, слишком равнодушно отнесся к возможной гибели от пули Сильвио. Фуражка Сильвио была прострелена на вершок ото лба; свой выстрел он оставил за собой [мотив «отсроченного выстрела» содержится в повести А. А. Бестужева (Марлинского) «Вечер на бивуаке», эпиграф из которой предпослан пушкинско-белкинской новелле], чтобы найти графа в минуту наивысшего торжества и отомстить знатному счастливцу.

Эти слова вводят в сюжет неявный мотив социальной зависти «романического» героя к «счастливцу праздному» [тот же мотив будет развит в «Пиковой даме» (см. ст. «Германн») и «Медном Всаднике»]. Вводят — и лишают героя таинственного ореола. Впервые «байроническое» описание облика Сильвио («мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола») начинает смахивать на пародию; за сложной «поведенческой маской» приоткрывается пошлая однозначность душевного облика.

Образ Сильвио будет упрощаться по мере того, как все более замысловатыми и даже изощренными будут его поступки и жесты. Разыскав графа в имении, куда тот уехал на медовый месяц, дуэлянт внезапно является в кабинет молодожена и, насладившись эффектом, «благородно» предлагает еще раз бросить жребий — чтобы все не походило на убийство. Но показное благородство его жеста тут же оттенено подлостью: Сильвио вновь, как в случае с карточной игрой, нарушает неписаный кодекс дворянской чести; он продолжает целиться в графа при женщине, его молодой жене. И то, что в конце концов он стреляет в картину (пуля в пулю), а не в счастливого графа, — ничего не меняет. Ибо за осуществление своего «романического» (а Сильвио любитель романов) замысла он уже заплатил бесчестьем.

Сюжет, задуманный Сильвио, развязан; сюжет самой жизни продолжается (ибо всегда открыт, незавершен). Но в нем для Сильвио уже нет места: отомстив, он лишился своей единственной цели и, по слухам, гибнет в «романтической» битве греков-этеристов за независимость, чтобы быть похороненным на кладбище под Скулянами. (Подобно пушкинскому лицейскому сокурснику Броглио, чья внешность и чье имя подозрительно близки герою «Выстрела».) Причем под Скулянами турки и греки-этеристы (а также их добровольные сторонники вроде Сильвио) должны были биться врукопашную — иначе пули и снаряды попадали бы в русский карантин на противоположном берегу р. Прут; так что стрелок Сильвио погиб не от выстрела и не от выстрелов погибли его последние враги. Пуля, которую он всадил в идиллическую «швейцарскую» картину, оказалась «метафизически последней». А счастье «незаслуженного» счастливца, баловня судьбы графа Б*** — продолжается, хотя и омраченное произошедшим.

Литература:

Коджак А. О повести Пушкина «Выстрел» // Мосты (Munich). 1970. Т. 15.

Петровский М. А. Морфология пушкинского «Выстрела» // Проблемы поэтики: Сб. статей / Под ред. В. Я. Брюсова. М.; Л., 1925.

<2> «Метель»

(20 окт. 1830 г.)

МАРЬЯ ГАВРИЛОВНА

МАРЬЯ ГАВРИЛОВНА Р** — героиня повести, сюжет которой (равно как «Барышни-крестьянки») рассказан Белкину девицей К. И. Т. Марья Гавриловна — «стройная, бледная и семнадцатилетняя» дочь добрейшего помещика Гаврилы Гавриловича Р** из села Ненарадова; имеет романическое воображение (подобно рассказчику и герою «Выстрела», героям «Барышни-крестьянки», самому Белкину). Т. е. она мыслит литературными формулами, воспринимает жизнь как романную фабулу. Мир провинциальной читательницы французских романов и только что (к началу действия повести) появившихся русских баллад раскрывается перед читателем.

Естественно поэтому, что, когда в конце 1811 г. («в эпоху, нам достопамятную» — накануне Отечественной войны) в Марью Гавриловну влюбляется бедный армейский (т. е. не принадлежащий к гвардейской элите) прапорщик, а родители смотрят на него косо, — она замышляет нечто романное. Планируется тайное венчание, после которого, как полагается, последует сначала кульминация — родительский гнев, а затем развязка — прощение и призыв: «Дети! придите в наши объятия!» Все обставлено соответственным образом — написаны письма подруге и родителям, запечатаны тульской печаткой («два пылающие сердца с приличной надписью»); накануне ночью героиню преследуют во сне балладные видения. И вдруг наутро после побега читатель обнаруживает Марью Гавриловну дома, в ее собственной постели — только несколько бледную. На следующий день она занемогает.

Инсценировка «романа» в жизни не удалась. Вполне балладная метель, сбившая с пути жениха, Владимира, как некая стихия Провидения, вторглась в задуманный ими «сюжет». «Живая жизнь» предложила развязку настолько литературную, настолько прихотливую, что в «настоящем» романе она показалась бы надуманной, неправдоподобной. (До поры до времени подробности не раскрываются.) Пережив известие о смерти Владимира от ранения на поле Бородина, а затем и смерть отца, Марья Гавриловна переезжает в другое наследственное имение, становится богатой невестой, но отвергает всех женихов, — как Пенелопа, ждущая своего Одиссея. Намеки на странность ее положения содержатся в прямых и косвенных сравнениях рассказчика — то с девственной Лаурой из сонетов Петрарки («Se amor non è che dunque?» — «Если это не любовь, то что же?»), то с древнегреческой героиней — «девственной Артемизой». Делается это в надежде, что грамотный читатель обратит внимание на некоторую несообразность (Артемиза была одновременно и девственницей и вдовой не успевшего «познать» ее Галикарнасского царя Мавзола, которому хранила верность) и уловит намек на непростые обстоятельства. Но — по законам новеллы — все разъясняется только в финале.

Близ ***ского поместья Марьи Гавриловны в 1815 г. поселяется раненый гусарский полковник Бурмин «с Георгием в петлице и с интересной бледностию». Романическое сердце Марьи Гавриловны не выдерживает; но романическое же сознание продолжает работать в заданном направлении. Она ведет дело к решительному объяснению — не ради возможного брака, а вопреки ему; Марья Гавриловна вновь заготовила красивую развязку. (Конечно, тоже романическую.) Однако напрасно она воображает себя героиней романа (пруд, ива, белое платье, обязательная книга в руках, гусар); напрасно припоминает первое письмо St-Preuex из романа Ж. Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (соответственно представляя себя замужней Юлией, чьим платоническим другом после ее свадьбы стал прежний возлюбленный Сен-Пре). В момент объяснения оказывается, что Бурмин и есть тот самый «незваный жених», которого балладная «ужасная метель» в начале зимы 1812 г. случайно занесла в жадринскую церковь и с которым (как наконец-то узнает читатель) Марья Гавриловна была по ошибке обвенчана той страшной ночью. В 1815 г. они не узнали друг друга, ибо виделись лишь одно мгновение (подняв глаза на человека, ставшего ей мужем, Марья Гавриловна тотчас упала в обморок, а Бурмин уехал). Вновь развязка, которую предлагает героям таинственный ход жизни, рушит все их замыслы и вновь оказывается куда более литературной («романической»), чем может себе позволить «правдоподобная» литература. А Марья Гавриловна превращается в героиню истории, которую не могла бы и выдумать.

Сюжетных аналогов положений, в которые попадают герои «Метели», множество — от повести В. И. Панаева «Отеческое наказание (Истинное происшествие)», 1819 (барчук Каллист «в шутку» занимает место жениха в момент венчания невесты-крестьянки; после 5 лет отсутствия возвращается; влюбляется в «племянницу» соседки Ейлалию; не может жениться, ибо женат; в конце концов выясняет, что это и есть его жена, воспитанная отцом как барышня), до комедии Лашоссе «Ложная антипатия», 1733 (подробнее см.: В. Э. Вацуро). Но сами герои, их переживания, «правда страстей», аналогов не имеют; традиционный сюжетный фон резко оттеняет неповторимость образов.

Литература:

Вацуро В. Э. Повести Белкина // Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994. Виноградов В. В. Стиль и композиция повести Пушкина «Метель» // Книга спорит с фильмом. М., 1973.

Вольперт Л. И. Пушкин и Лашоссе: О сюжетном мотиве «Метели» // Временник Пушкинской комиссии. 1975. Л., 1979.

<3> «Гробовщик»

(9 сент. 1830 г.)

АДРИЯН ПРОХОРОВ

АДРИЯН ПРОХОРОВ — московский гробовщик, главный и практически единственный сюжетно самостоятельный герой повести. Историю об Адрияне Белкину рассказал приказчик Б. В.; не только голос приказчика, но и голос самого Белкина с трудом пробивается сквозь авторскую интонацию Пушкина.

Он указывает на то, что мировая литература до сих пор «представляла гробокопателей людьми веселыми и шутливыми»: в романе В. Скотта «Ламмермурская невеста» и в трагедии Шекспира «Гамлет». Нрав белкинского (пушкинского) гробовщика «совершенно соответствовал мрачному его ремеслу»: сердце его не радуется, хотя только что осуществилась мечта его жизни — семейство (он, жена, две дочери) переезжает с Басманной в собственный желтый домик на Никитскую. Да и как радоваться, если героя занимает поистине гамлетовский вопрос: быть или не быть купчихе Трюхиной, «которая уже около года находилась при смерти»? И если не быть, то пошлют ли за ним с Разгуляя? — желанный домик расположен слишком далеко от еще более желанной «клиентки».

Вместо гробовщика весел автор; он оттеняет молчаливую угрюмость Адрияна Прохорова насмешливыми описаниями (вывески с «дородным Амуром с опрокинутым факелом в руке» и проч.). И сразу изъясняет характер Адрияна — тот разучился радоваться жизни не потому, что ежедневно соприкасается со смертью, а потому, что смерть, как и саму жизнь, свел к выгоде и невыгоде: дождь для него — не дождь, а источник разорения; человек для него не человек, а потенциальный «наполнитель» гроба. Грех не «испытать» такого героя, не припугнуть его готическими литературными ужасами.

Собственно, иронический сюжет новеллы рождается из игры слов. Новоселье может означать и переезд на новое место жительства, и — метафорически — похороны. Этого мало. Переехавший Адриян Прохоров тут же попадает на серебряную свадьбу к новому соседу, сапожнику Готлибу Шульцу. «Один из гостей, толстый будочник», предлагает тост: «за здоровье тех, на которых мы работаем <…>»; будочник Юрко, под общий смех, кричит гробовщику: «Что же, пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов». Пьяный Прохоров, осердясь, соединяет метафору новоселья с оксюмороном «здоровье мертвецов» — и приглашает «мертвецов православных» на новоселье. Внезапно слово оборачивается полуявью: ночью Адрияна будят и радуют известием о смерти Трюхиной; устроив ее посмертные дела, он возвращается домой — и застает гостей. «Мертвецы православные» являются на зов, чтобы напомнить Адрияну Прохорову о его «профессиональных прегрешениях»; среди гостей — отставной сержант гвардии Петр Петрович Курилкин, которому в 1799 г. (год рождения Пушкина; обратим также внимание на игровое совпадение инициалов автора, «издателя» А. П. и героя) Адриян Прохоров продал первый свой гроб — сосновый за дубовый. (В образе Курилкина как бы является из подсознания Адрияна Прохорова его «оттесненная совесть»; см.: С. Г. Бочаров.). Сцена, пародирующая роман ужасов, переходит в сцену, написанную в духе «мещанской идиллии» (что уже предопределено самим образом «маленького желтого домика»). Проснувшийся Адриян Прохоров видит солнечный свет, сияющий самовар (т. е. в окружающем повторены радостные тона его желтого домика), узнает, что все случившееся с ним было — сном и вдруг обнаруживает в себе способность радоваться. И тому, что купчиха Трюхина жива (ибо если она мертва, значит, сон был явью; если же сон был явью — Адриян Прохоров и впредь не защищен от возможных свиданий со своими «клиентами»); и главное, тому, что день — хороший, что он живет, что можно попить чаю с дочерьми (которых он прежде лишь ругал). Социальная, «профессиональная» пелена как бы спадает с его глаз, он снова становится «обычным» человеком, погруженным в поток живой жизни. А значит, его литературная родословная восстанавливается; он встает в один ряд с гробовщиками В. Скотта и У. Шекспира.

Литература:

Бочаров С. Г. О смысле «Гробовщика» (К проблеме интерпретации произведения) // Контекст-1973. М., 1974.

<4> «Станционный смотритель»

(14 сентября 1830 г.)

САМСОН ВЫРИН

САМСОН ВЫРИН — станционный смотритель, несчастный чиновник 14-го (последнего) класса, «сущий мученик» должности, отец дочери Дуни, увезенной гусаром в Петербург.

Повесть, рассказанная Белкину титулярным советником А. Г. Н., помещена в цикле четвертой, но в сноске к письму «одного почтенного мужа» она поставлена на первое место; вряд ли это случайно. Самсон Вырин — самая сложная из фигур, представленных в цикле; социальные мотивы прописаны здесь предельно подробно. Как бы Пушкин ни подчеркивал свое отличие от «проторассказчика» (т. е. от А. Г. Н.; тот, по крайней мере, на 10 лет старше, ибо к началу повествования уже 20 лет ездит «по всем направлениям»), подчеркнутая задушевность и сострадательность интонации выдает постоянное авторское присутствие в тексте.

«Сюжет» выринской жизни прост до отчаяния, хотя это не мешает ему почти полностью повторить очертания сюжета сентиментальной повести Мармонтеля «Лоретта» о деревенском фермере Базиле, чья дочь уезжает с графом де Люзи, прикинувшимся больным. Базиль отправляется на поиски, находит дочь, живущую в изобилии; возвращает ее и в конце концов «официально» выдает замуж за графа.

К моменту, когда происходит знакомство А. Г. Н. с Выриным (1816 год), жена смотрителя уже умерла — при этом сам он все еще бодр, деловит; дом держится на юной Дуне, прекрасной собою. Заезжий гусар (Минский) с черными усиками, пораженный ее красотой, инсценирует болезнь и в конце концов увозит Дуню в столицу; поездка Вырина за «бедной Дуней» не дает результата. Сначала гусар пытается от него откупиться (как бы повторяя жест Эраста из «Бедной Лизы» H. М. Карамзина, на фоне которой создается «белкинская» повесть). Затем — когда «одетая со всею роскошью моды» Дуня при виде внезапно явившегося отца падает в обморок — Минский прогоняет Самсона Вырина взашей. Оставшись один, смотритель спивается до смерти; Дуня в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и кормилицей, приезжает поплакать на его могилке…

И все-таки автор с самого начала вводит скромную историю смотрителя в общефилософский контекст цикла. Все герои «Повестей» так или иначе смотрят на жизнь сквозь призму схем, порожденных отнюдь не самой жизнью. Это может быть «романическая» схема — как в «Метели», или пасторальная (но ассоциативно связанная и с Шекспиром) — как в «Барышне-крестьянке», или «байроническая» — как в «Выстреле», или попросту «профессиональная» — как в «Гробовщике». Есть своя схема восприятия жизни и у Самсона Вырина. Она отражена в картинках «с приличными немецкими стихами», развешанных на стенах его «смиренной, но опрятной обители». (Прием, распространенный в «вальтер-скоттовской» русской романистике; ср. соответствующие эпизоды в романах М. Н. Загоскина.)

Четыре картинки изображают эпизоды из притчи о блудном сыне. Первая показывает «почтенного старика» в шлафроке, который благословляет «беспокойного юношу» и дает ему мешок с деньгами; вторая живописует «развратное поведение» юноши, окруженного «ложными друзьями и бесстыдными женщинами»; третья предлагает образ промотавшегося юноши в рубище и треугольной (!) шляпе — среди свиней, с коими он «разделяет» свою «трапезу»; четвертая посвящена торжеству почтенного старика, который принимает раскаявшегося сына в свои объятия («в перспективе повар убивает упитанного тельца»). Повествователь убийственно смешно описывает картинки; риторические штампы, которые он при этом пародирует, предельно далеки от религиозно-мистического смысла «источника» — евангельской притчи о блудном сыне. Здесь мистика подменена «мещанской» моралью; эта обытовленная мораль и лежит в основе выринского миросозерцания.

Все случившееся с ним Самсон Вырин рассматривает сквозь призму этих картинок. Бегство Дуни для него равнозначно уходу неблагодарного юноши («уж я ли не любил моей Дуни…»). Ее жизнь в столице должна соответствовать сцене «развратного поведения». Должна — и неважно, что гусар Минский оказался для его дочери отнюдь не «ложным» другом, что она богата, свободна и имеет даже некую власть над любовником; что Минский обещает ему: «…она будет счастлива, даю тебе честное слово» — и в конце концов слово держит; что в жизни все складывается иным образом, нежели предусмотрено выринским «сценарием». Реальности Вырин не то чтобы не видит, просто она для него менее реальна, чем жизненная схема мещанской идиллии («бидермайера»), И потому он, почти слово в слово повторяя слова матери «бедной Лизы» H. М. Карамзина: «Ты еще не знаешь, как злые люди могут обидеть бедную девушку», — ждет, когда же Дунина жизнь повторит очертания третьей картинки — «Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицы вместе с голью кабацкою». Ждет, ибо только после этого, после полной жизненной катастрофы дочери наступит черед четвертой картинки — состоится покаянное возвращение «блудной дочери». И, как бы предчувствуя, что не дождется этого, Самсон Вырин желает смерти любимой Дуне…

Однако повесть о станционном смотрителе действительно самая сложная по своему построению во всем цикле. Взгляды героя мотивированы социально — по-своему он прав, подобные «романические» истории с увозами чаще всего завершаются катастрофой. (Тут читатель, по замыслу автора, должен вновь вспомнить повесть Карамзина — ее трагический финал.) Кроме того, образ Самсона Вырина отражен еще в нескольких литературных зеркалах. Сначала рассказчик иронически припоминает стихи кн. Вяземского о «коллежском регистраторе», почтовой станции «диктаторе», чтобы затем — вопреки цитате — пробудить в читателе сочувствие к этому несчастному «диктатору», которого каждый может обидеть. Так — постепенно и неявно — смотритель предстает жертвой общества; его «формула» выведена из опыта жизни в этом обществе. Другое дело, что смотритель не хочет открытыми глазами, непредвзято посмотреть окрест себя, чтобы сквозь «социальную» жизнь увидеть жизнь самой жизни, ее непредсказуемую полноту. Законы бытия непредсказуемы, открыты для благой воли Провидения или хотя бы для случайности; ее поток может вторгаться и в социальное пространство, меняя привычный ход вещей. Такую возможность Самсон Вырин начисто отвергает; более того, он как бы входит, врастает в образ страдающего отца, в прямом смысле слова «упивается» своей печалью, так что рассказчик спешит отразить героя в очередном литературном зеркале, на сей раз — кривом. Несколько театральный жест пьяного смотрителя, «живописно» отирающего слезы «своею полою», сравнивается с поведением «усердного Терентьича» в «прекрасной балладе Дмитриева» («Карикатура»).

Ограниченности социальной схемы соответствует обытовленность выринских «картинок»; предельной открытости самого бытия соответствует утраченный в этих картинках религиозный смысл евангельского «источника». Пока смотритель ждет, что события выстроятся в последовательность, «Подсказанную» его картинками, свободный поток жизни компонует все по-своему. Вопреки «картинкам» и в соответствии с духом Евангелия. Рассказ о приезде Дуни и ее покаянном плаче на могиле отца развязывает сюжет повести и окончательно смыкает его с сюжетом о блудном сыне. Правда, сам Вырин этого уже никогда не увидит.

Сложная организация образа Самсона Вырина предполагала возможность его восприятия и в чисто «литературном», и в религиозном, и в сугубо социальном ключе. Именно социальную маску «маленького человека» Вырина использовали писатели и критики ранней «натуральной школы» (так, Макар Девушкин в «Бедных людях» Ф. М. Достоевского читает «Станционного смотрителя», как бы узнавая в Самсоне Вырине своего предшественника).

Литература:

Альтман М. С. «Униженные и оскорбленные» и «Станционный смотритель» // Slavia. 1937. Ro£. 14.

Бочаров С. Г. Пушкин и Гоголь: «Станционный смотритель» и «Шинель» // Проблемы типологии русского реализма / Под ред. Н. Л. Степанова, У. Р. Фохта. М., 1969.

Сурат И. Бедный смотритель: О литературном фоне повести А. С. Пушкина // Литературные произведения XVIII–XIX веков в историческом и культурном контексте. М., 1985.

<5> «Барышня-крестьянка»

(20 сент. 1830 г.)

АЛЕКСЕЙ БЕРЕСТОВ

АЛЕКСЕЙ БЕРЕСТОВ — молодой герой повести, по окончании университета не получивший отцовского благословения на военную службу, а к статской не имеющий охоты, приезжает в родное отдаленное Тугилово, где влюбляется в соседку Лизу Муромскую (см. ст.). Открывшись рассказом о «байроническом» герое Сильвио («Выстрел»), «Повести Белкина» завершаются новеллой, один из двух главных героев которой пытается сыграть роль, построенную по тому же литературному сценарию.

Отец Алексея Берестова, Иван Петрович, тезка Белкина и подчеркнутый русофил, успешно хозяйничающий на своей суконной фабрике и не терпящий соседа-англомана Муромского; сын, напротив, подражает героям новейшей английской словесности. Он, как денди, отпускает усы, всегда мрачен и разочарован, толкует об утраченных радостях и увядшей юности, пишет письма некой Акулине Петровне Курочкиной для передачи загадочной А. Н. Р.; носит черное кольцо с изображением мертвой головы; а со своим псом, которого зовут именем героя романа Ш. Нодье «Сбогар», разговаривает по-французски… Но в том и разница, что Сильвио, лишенный культурно-бытовых корней, опасно заигрывается в романические игры. Алексей, напротив, остается «пылким малым» с чистым и очень русским сердцем; сквозь его английскую «бледность» проступает здоровый деревенский румянец, на что обращает внимание служанка героини Настя. (Она не умеет «прочитывать» литературное поведение, да с ней Берестову и нет нужды церемониться.)

Но полуигровым «байроническим» сюжетом, в который превращает свою жизнь Алексей, дело не ограничивается. Есть еще и «шекспировский» сюжет, в котором он обречен участвовать как сын Ивана Петровича. Берестов-старший враждует с соседом, Григорием Ивановичем Муромским, который, будучи истинно русским барином, тоже играет роль англомана. Иноземные пристрастия соседа должны навести читателя на пародийную параллель (одновременно с войной Алой и Белой Розы и с враждой семейств Монтекки и Капулетти в английской трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта»). Тем более что у Муромского растет дочь Лиза, в которую не может не влюбиться представитель враждебного родового «клана» Алексей Берестов, (Он вообще игрив и влюбчив.) Но этого мало; Лиза, в полном соответствии со своей литературной родословной (см. ст. о ней), затевает с Алексеем игру в пасторальный сюжет. Она предстает перед ним в обличье крестьянской девушки; позволяет ему, как барину, «развивать» и «образовывать» себя — и тем самым освобождает его и от «байронической», и от «шекспировской» ролей. Почувствовав новый для себя вкус к естественности, Алексей Берестов уже не может и помыслить о другой избраннице. А потому, когда Берестов-старший и Муромский внезапно примиряются и начинают вести дело к сватовству своих отпрысков, Алексей почти готов переступить через социальную черту, разделяющую их с «крестьянкой» Лизой. Т. е. разрушить карамзинский сюжет о бедной Лизе, жениться на девушке из другого сословия, доказав, что и дворяне любить умеют. К счастью, такой подвиг от него и не требуется; достаточно и того, что он обнаружил в себе изначально естественное, здоровое в своем «митрофановском» простодушии начало.

Явившись к «барышне» (которую доселе он видел лишь загримированной и переодетой в стиле Людовика XIV), он застает свою «крестьянку» — и этим все решено. Но в том-то и дело, что без литературной игры не было бы искренности будущего счастья героев: так Пушкин уравновешивает сквозную идею всего цикла.

ЛИЗА МУРОМСКАЯ

ЛИЗА МУРОМСКАЯ (Бетси, Акулина) — семнадцатилетняя дочь русского барина-англомана Григория Ивановича, промотавшегося и живущего в отдалении от столиц в имении Прилучино. Создав образ Татьяны Лариной, Пушкин ввел в русскую литературу тип уездной барышни. Лиза Муромская принадлежит к этому типу. Она тоже черпает знания о светской жизни (да и о жизни вообще) из книжек, но зато чувства ее свежи, переживания остры, а характер ясен и силен.

Отец зовет ее Бетси; к ней приставлена мадам мисс Жаксон (игра на франко-английской тавтологии); но она ощущает себя именно русской Лизой Муромской, как ее будущий возлюбленный, сын подчеркнуто русского помещика Берестова Алексей (см. ст.) ощущает себя персонажем новейшей английской словесности. При этом они встроены в рамку «шекспировского» сюжета — родители молодых людей враждуют, как семейства Ромео и Джульетты. А значит, Лиза заранее отделена от Алексея, только что приехавшего в отцовское имение, двумя «границами». Правила приличия не позволяют знакомиться с посторонним юношей; конфликт отцов исключает возможность «легальной» встречи. Выручает игра; узнав, что ее служанка Настя запросто ходит в берестовское Тугилово («господа в ссоре, а слуги друг друга угощают»), Лиза Муромская тут же придумывает ход, который позволяет ей ускользнуть из пределов «шекспировского» сюжета в пространство сюжета пасторального. То, что этот «ход», в свою очередь, повторяет традиционное комедийное переодевание барышни в крестьянку (ближайший источник — комедия Мариво «Игра любви и случая» и скроенная по ее сюжетному лекалу повесть г-жи Монтолье «Урок любви»), дела не меняет; по чужой «канве» Пушкин вышивает свои «узоры» — как сама жизнь всякий раз вышивает новые «узоры» человеческих чувств по канве привычных обстоятельств.

Переодевшись крестьянкой, Лиза является в тугиловскую рощу, где гуляет с собакой молодой барин; ее природная смуглость сродни простонародному загару; Алексей верит, что перед ним — Акулина, дочь «Василья-кузнеца». (Имя Акулина не только пародийно противопоставлено домашнему прозвищу «Бетси», но и намекает на таинственную «Акулину Петровну Курочкину», которой пишет «романические» письма Алексей.) Лиза легко справляется с ролью (она даже заставляет Берестова «выучить» ее грамоте), ибо при всей условности, всей театральности переодеваний, эта роль ей сродни. Разница между русской крестьянкой и русской уездной барышней — чисто сословная; и ту и другую питают соки национальной жизни. Сама по себе роль «переодетой дворянки» имеет европейское происхождение (об источниках см. выше). Но это неважно; Пушкин не случайно маскирует «иноземные» источники, указывая читателю на ближайшие русские параллели. Уже само имя героини предполагает «крестьянский» поворот сюжета: «и крестьянки любить умеют» (H. М. Карамзин. «Бедная Лиза»). Этого мало; писатель заставляет мнимую крестьянку Лизу читать Алексею по складам еще одну повесть H. М. Карамзина — «Наталья, боярская дочь»; он тихо посмеивается над возникающей двусмысленностью.

Но недаром повести предпослан эпиграф из поэмы «Душенька» И. Ф. Богдановича: «Во всех ты, Душенька, нарядах хороша». Обстоятельства (родители молодых людей внезапно примирились; старший Берестов с сыном являются в Прилучино с визитом; Алексей не должен узнать Лизу Муромскую — иначе интрига самоуничтожится) заставляют Лизу разыграть совершенно иную роль. Барышня, до сих пор игравшая роль бойкой русской крестьянки, принимает «иноземный» облик во вкусе французского XVIII в. (смуглость скрыта белилами; локоны взбиты, как парик Людовика XIV, рукава — как фижмы у m-me де Помпадур). Ее цель — остаться неузнанной и не понравиться Алексею, и цель эта достигнута вполне. Однако автору (и читателю!) она по-прежнему нравится; любые переодевания, любые игровые маски лишь оттеняют неизменную красоту ее души. Души русской, простой, открытой и сильной.

Сюжет быстро движется к счастливой развязке: родители ведут дело к свадьбе; напуганный Алексей готов пренебречь сословной разницей и жениться на «крестьянке». В последней сцене он врывается в комнату «барышни» Лизы Муромской, чтобы объяснить ей, почему он не может, не должен становиться ее мужем. Врывается — и застает «свою» Акулину, «переодетую» в дворянское платье и читающую его же письмо. Границы игры и жизни смещаются, все запутывается, повторяется ситуация повести «Метель» (см. ст.): герой должен объявить героине о причинах, делающих их брак невозможным, — и оказывается у ног своей невесты. (Не случайно обе истории рассказаны Белкину «девицей К. И. Т.».)

«Травестированная ситуация (барышня, переодетая в крестьянку) травестируется вторично: Алексей ведет себя с Акулиной как с „барышней“, а она отвечает ему французской фразой. Все это почти пародийно — и вместе с тем серьезно, потому что здесь говорит социально привычный язык подлинных чувств» (В. Э. Вацуро). Эпиграф, предпосланный ко всему циклу («<…> Митрофан по мне») и поначалу связанный лишь с образом простодушного рассказчика Ивана Петровича Белкина, окончательно распространяется на всех персонажей «болдинских побасенок», исключая Сильвио из «Выстрела».

Литература:

Альтман М. С. «Барышня — крестьянка»: Пушкин и Карамзин//Slavia. 1931. Roc. 10.

Вацуро В. Э. Повести Белкина // Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994.

Литература (к разделу «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»):

Берковский Н. Я. О «повестях Белкина»: (Пушкин 30-х годов и вопросы народности и реализма) // Берковский Н. Я. Статьи о литературе. М., 1962.

Вацуро В. Э. «Повести Белкина» // Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994.

Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941.

Гиппиус В. В. Повести Белкина // Гиппиус В. В. От Пушкина до Блока. М.; Л., 1966.

Петрунина H. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции / Под ред. Д. С. Лихачева. Л., 1987.

Хализев В. Е., Шешунова С. В. Литературные реминисценции в «Повестях Белкина» // Болдинские чтения. Горький, 1985.

Шмид В., Чудаков А. П. Проза и поэзия в «Повестях Белкина» // Известия / АН СССР. Сер. лит. и яз. 1989. № 4.

Шмид В. Проза и поэзия в «Повестях Белкина» // Шмид В. Проза как поэзия: Ст. о повествовании в рус. лит. СПб., 1994.

Якубович Д. П. Реминисценции из Вальтер Скотта в «Повестях Белкина» // Пушкин и его современники. Л., 1928. Вып. 37.

Schmid W. Prosa in poetischer Lektüre: Die Erzàhlungen Belkins. Munich, 1991.

«Полтава» Поэма

(поэма, 1828; опубл. — 1829)

КОЧУБЕЙ

КОЧУБЕЙ — антагонист Мазепы, бывший его сподвижник, перешедший на сторону Петра и казненный гетманом. Поэма Пушкина написана вослед «Мазепе» Дж. Г. Байрона, «Войнаровскому» К. Ф. Рылеева; но это уже не байроническая поэма. Сквозь романтическую интригу (украинский гетман Мазепа берет в жены свою крестницу Марию Кочубей — вопреки воле родителей; отец мстит, донося Петру о государственной измене; донос пересылают гетману, Кочубей приговорен, Мария сходит с ума) прорастает героический эпос, в ее пространстве появляется множество персонажей; естественно, это не может не сказаться на изображении главных героев.

Сюжет отводит Кочубею (прототип — генеральный судья Малороссии петровских времен Василий Леонтьевич Кочубей) «служебную» роль отца, препятствующего «беззаконной» любви дочери. Но автор усложняет «рисунок» роли, постоянно подчеркивает силу, мощь, страстность характера Кочубея. Вместе с подручным Искрой тот доносит на Мазепу не из верности «долгу» (его «орлиный взор» давно уже проник в сердцевину «изменнических» помыслов гетмана, да тот и сам намекал на них Кочубею, пока они были заодно), но лишь из чувства мести. «Предприимчивая злоба» заставляет судью действовать. Месть становится смыслом его жизни; даже в темнице, в ночь перед казнью, он дерзко отвечает Орлику, пришедшему пытать его и требующему открыть тайну клада: «<…> / Но сохранил я клад последний, / Мой третий клад: святую месть. / Ее готовлюсь Богу снесть».

Рядом с «мнимо второстепенным» (а на деле — сомасштабным главному герою) Кочубеем — «настоящие» второстепенные персонажи: жена, что «злобой женскою полна» и действует заодно с мужем; молодой казак, что безнадежно влюблен в Марию и берется доставить донос в столицу империи. И жена, и казак движимы тем же чувством мести, что и Кочубей; но их страсти слабее; их характеры мельче; по законам перспективы это не может не увеличивать объем фигуры самого Кочубея. По существу, в 1-й и 2-й частях он становится «полноценным» антагонистом Мазепы; в одной из последних «кочубеевских» сцен это подчеркнуто параллелью: украинская ночь — темница Кочубея и украинская ночь — темная душа Мазепы. Лишь после казни Искры и Кочубея, в 3-й части, на роль антагониста «заступает» Петр Великий, с чьим гением мужала «Россия молодая» и чья борьба с Мазепой будет лишена «личных» мотивов.

МАЗЕПА

МАЗЕПА — главный герой, украинский гетман, «крепкий старик», в которого влюбляется дочь генерального судьи Малороссии Кочубея Мария.

Композиция «Полтавы» многофигурна, что соответствует ее двойственной жанровой природе (и романтическая новелла, и героический эпос). Но все сюжетные линии сходятся в одну точку — к образу «мрачного» Мазепы. После того как родители Марии отказывают ему в руке дочери, она бежит из дома; Кочубей вместе с женой замышляет месть; но донос, посланный им Петру, возвращается к Мазепе; после того как отец гибнет на плахе, Мария сходит с ума. На любовную интригу наложена интрига политическая: Мазепа, медленно и скрытно, не поддаваясь на уговоры пылкого украинского юношества тотчас же выступить против Петра, вместе с «полномощным езуитом», Орликом («гетманов делец»), Булавиным готовит измену, ведет тайные переговоры («Торгует царской головою, / Торгует клятвами вассалов») со Швецией, Бахчисараем (турками), Варшавой, Очаковом; в конце концов вместе с Карлом терпит поражение на Полтавском поле. Как герой новеллы, он (в 1-й и 2-й частях) противостоит Кочубею; как герой эпоса (в 3-й части) — Петру; и в том и в другом случае он действует в соответствии со своим сильным характером — энергично, мстительно, властолюбиво. Впрочем, страсти, кипящие в сердце Мазепы, сокрыты от стороннего взгляда, ибо гетман стар, а значит — хитер, осторожен, тверд. (Пушкин сравнивает его с пылающим камнем.) А главное — он (в отличие от Мазепы у Рылеева в поэме «Войнаровский») равнодушен ко всему — к свободе, отчизне, ко всему — кроме власти. И хотя во время решительного объяснения, открывая любовнице план «измены» (2-я часть), он клянется, что любит Марию «больше славы, больше власти», — это ложная клятва. В ночь перед казнью Кочубея он размышляет над спящей и ни о чем не ведающей Мафией: «<…> Кому судьбою / Волненья жизни суждены, / Тот стой один перед грозою, / Не призывай к себе жены».

Но в том и парадокс, что, теряя Марию, Мазепа теряет некую незримую опору своей власти над судьбой, «житейский» источник своей политической силы; побеждая Кочубея, он заведомо обречен потерпеть поражение от Петра. Больше того и хуже того: становясь врагом русского царя, украинский гетман теряет самостоятельность, попадает в зависимость от слабого, безвольного Карла. Сила идет в услужение бессилию. И недаром после того, как Мазепа с Карлом позорно бегут с Полтавского поля и Пушкин «заставляет» их проехать мимо разоренного имения Кочубеев, в финальной сцене гетману является Мария. Она безумна — и потому ее «детскими» устами вещает истина: «Я принимала за другого / Тебя, старик». В Петре, которого Мария видела на праздновании Полтавской победы, она «опознала» идеального властителя, идеального «мужа брани», которого прежде видела в Мазепе:

<…> Он прекрасен: В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега, А на твоих засохла кровь!..

МАРИЯ КОЧУБЕЙ

МАРИЯ КОЧУБЕЙ — героиня поэмы, возлюбленная гетмана Мазепы, которую, вослед сложившейся литературной традиции (ср. в «Войнаровском» К. Ф. Рылеева), зовут иначе, чем «реальную» дочь «реального» судьи Кочубея, бежавшую от отца к Мазепе. Пушкин указывает в примечаниях на это «прозаическое» имя — Матрена; оговорка важна; благодаря ей, с одной стороны, задается поэтическая дистанция между «грубой» историей и ее художественным образом, с другой — условный образ гордой любовницы «опрокидывается» в реальное историческое пространство.

Матрена Кочубей проходит как бы сквозь литературную призму и является перед читателем типичной «байронической» героиней, хотя бы и украинизированной: свежей, «как вешний цвет», стройной, «как тополь», и, конечно, с грудью белой, «как пена». И наоборот, образ скромной, разумной, пылкой и наивной Марии, до конца 1-й части не догадывающейся о заговоре Мазепы, а до конца 2-й части не понимающей, что любовник замыслил казнить ее отца, — этот образ заранее спроецирован автором в «действительное» героическое прошлое. Героиня байронической поэмы готова в любую минуту стать персонажем эпоса.

Беспредельно наивной Марией движет одно чувство — любовь. Сначала — любовь к отцу; затем, после родительского отказа Мазепе и ночного бегства из дому, — любовь юной красавицы к старому, но мудрому и сильному «вождю». Любовь, не знающая никаких преград. Пушкин специально подчеркивает, что Мария — крестная дочь Мазепы, а это делает их союз вдвойне беззаконным, вдвойне сомнительным, намекая на «духовный инцест», некое подобие кровосмесительства. Даже о заговоре Мазепы против Петра она (в 1-й сцене 2-й части) узнает только потому, что рядом с любимым появляется некая Дульская (как выясняется, «всего лишь» агент политического заговора). Поняв, что речь идет не о любовной измене ей, а о гражданской измене Петру и России, Мария тут же успокаивается и мысленно примеряет корону на Мазепу: «Твоим сединам как пристанет / Корона царская!» Под конец разговора замысливший неладное Мазепа испытывает любовницу и требует ответить, кого бы она выбрала, если бы пришлось, — его или отца; та, поколебавшись, выбирает любовника. И — ни тени подозрения, ни проблеска догадки.

Живописуя героиню (вплоть до конца 2-й части) одной краской, Пушкин «заставляет» ее мирно почивать в ночь перед казнью. Эта романтическая наивность Марии «удобна» автору с сюжетной точки зрения. Во-первых, Мазепе дана возможность поразмышлять о власти и любви над мирно спящей любовницей; во-вторых, достигается эффект внезапности, когда несчастная мать пробирается в опочивальню дочери и рассказывает ей о предстоящей казни отца, умоляя разжалобить Мазепу; в-третьих, именно потому, что Мария ни о чем не ведает, она долго приходит в себя и еще дольше убеждается в правоте матери, упуская драгоценное время. Естественно, что, когда бедные женщины являются на место казни, отца уже нет в живых. Потрясенная Мария бежит; погоня бесполезна.

И как первое бегство, из родительского дома, переключает образ Марии в байронический регистр, так второе, из дома Мазепы, позволяет ей переместиться в пространство эпоса. Внезапно увидев, как страшна реальность и как коварна любовь, Мария утрачивает смысл жизни — и вместе с ним разум. Она появляется в конце 3-й части, т. е. в финале поэмы, чтобы поневоле произнести страшный — и личный, и собственно исторический — приговор Мазепе, бежавшему с Карлом от мощи Петра. (Подробнее см. финал ст. «Мазепа».) После этого ей остается совершить последний переход — в вечное пространство народной памяти. Последние строки поэмы навсегда «прописывают» Марию в песне седого бандуриста — и окончательно примиряют с покинутой ею жизнью.

ПЕТР

ПЕТР — главный положительный герой третьей части поэмы. «Петровская» тема естественно возникает в «Полтаве». Романтический сюжет о «беззаконной любви» гетмана Мазепы и Марии Кочубей разворачивается на фоне эпохи, когда «Россия молодая / <…> / Мужала с гением Петра». Да и сама сюжетная коллизия (отец Марии судья Кочубей доносит русской власти на изменника Мазепу) невозможна без «косвенного» участия русского царя, без его жестокой ошибки (с ведома Петра донос пересылают Мазепе, Кочубей гибнет, Мария сходит с ума).

И все-таки тема одно, а персонаж — другое. Пока сам Петр остается в сюжетной тени, расстановка сил в поэме соответствует неписаным правилам лорда Байрона: антагонист Мазепы — оскорбленный отец Кочубей; основной конфликт — любовно-психологический и т. д. Но в последней, 3-й части Пушкин, описывая Полтавскую битву России с Карлом XII и Мазепой, вводит Петра в состав действующих лиц. И сразу все пропорции меняются. Мазепа из любовного героя превращается в антагониста русского царя; Кочубей перестает казаться неудачным антагонистом Мазепы и становится трагическим союзником победителя (пускай и отдавшего его на растерзание врагу, главное, что в конце концов признавшего свою ошибку!). Даже казавшиеся назойливыми и неоправданными оценочные эпитеты, которыми автор «награждал» изменника Мазепу, вдруг обретают художественно-идеологический смысл.

Как все остальные герои «Полтавы» (кроме слабого Карла, чьи психологические черты в «Медном Всаднике» Пушкин перенесет на образ Александра I), Петр наделен сильным характером; как все они, не знает промежуточных состояний: если гневен, то гневен, если весел, то весел, если добр, то добр. (Другое дело, что автор, описывая героя, садящегося на коня, использует оксюморон — «<…> Лик его ужасен /<…> Он прекрасен»; это лишь усиливает эффектность образа.) Но в отличие от остальных Петр движим не местью (как Кочубей), не жаждой власти (как Мазепа), а высокой страстью государственного делания. Решение «сдать» Кочубея Мазепе — трагическая ошибка, а не преступление; она не снижает образ Петра. Пушкин считает необходимым выстроить параллельные описания: Мазепа перед боем — Петр перед боем; Мазепа после казни Кочубея (т. е. после победы, одержанной над врагом) — Петр после победы над Карлом и Мазепой, пьющий за здоровье врагов. Это дает возможность подчеркнуть «качественное» различие между ними: для одного власть — орудие насилия, для другого — инструмент общегосударственного творчества. Сила Петра — это мощь молодой империи, за которой (по Пушкину) — правда Истории; он связан со стихией рождающегося света («Горит восток зарею новой»), тогда как Мазепа — с ночной стихией (сцена перед казнью Кочубея). И потому Петр в «Полтаве» — идеальный герой исторического эпоса.

За год до поэмы был начат роман «Арап Петра Великого», где тот же мотив (еще раньше заявленный в стихотворении «Стансы») впервые прошел сюжетную обработку. И в дальнейшем Пушкин будет возвращаться к нему, всякий раз сложно взаимодействуя с идеологическим мифом о Петре Великом как идеальном прообразе Николая I, споря с самим собой, разворачивая отдельные «петровские» фрагменты поэмы в самостоятельные произведения (ср. строки о Петре, пьющем за здоровье врагов, со стихотворением «Пир Петра Первого», 1835).

Литература:

Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919.

Лотман Ю. М. К структуре диалогического текста в поэмах Пушкина: Проблема авторских примечаний к тексту // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995.

Лотман Ю. М. Посвящение «Полтавы» (адресат, текст, функция) // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Т. 2. Таллинн, 1992.

«Роман в письмах»

(1829; не завершен; при жизни поэта не публ.; вперв., с пропусками, опубл. — 1857)

ВЛАДИМИР

ВЛАДИМИР — не родовитый, но богатый столичный дворянин; он отправляется вслед за бедной, но принадлежащей к древней фамилии возлюбленной Лизой в деревню. Из переписки со столичным другом становится известно, что некогда Владимир принадлежал к поколению «серьезных» молодых людей, которые являлись в 1818 г. на бал, «не снимая шпаг» (т. е. к декабристскому поколению). Но принадлежал именно к поколению, а не к тайным обществам. Теперь, в 1829 г., остепенившись и душевно возмужав, он склоняется к мысли, что звание помещика есть своего рода служба, что «патриаршеская» жизнь может — и должна — быть не просто отдохновением от столичных трудов, но областью дворянского труда. «Картина мира» как бы переворачивается: «Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет». Постепенно Владимир превращается в рупор пушкинских идей; не будучи аристократом, он не может без прискорбия видеть «уничижения… исторических родов»; он по-новому, не по-декабристски, серьезен. Что, впрочем, не мешает ему быть веселым ухажером: кроме Лизы есть у Владимира «для развлечения Машенька», уездная барышня, с которой он легко и полунасмешливо флиртует. Этот флирт сулит обострение любовной интриги, но незавершенный пушкинский роман внезапно обрывается.

В образе Владимира намечен тип рефлексирующего русского помещика, который будет развит Н. В. Гоголем (Костанжогло во 2-й части «Мертвых душ»), Л. Н. Толстым (Константин Левин в «Анне Карениной»).

ЛИЗА

ЛИЗА — героиня незавершенного романа, бедная, но родовитая дворянка, которая после смерти отца воспитывалась в чужой семье. Внезапно уезжает из Петербурга в деревню, к бабушке; из ее переписки с подругой Сашей читатель узнает истинную причину: бегство от любви. Причина проста: он, внук «бородатого милльонщика», т. е. не потомственный дворянин, благодаря своему богатству находится на положении аристократа; она, представительница старинной фамилии, не имеет ни копейки и, следовательно, «смиренная демократка». Внезапный приезд Владимира, влюбленного в Лизу, в соседнее имение должен изменить ситуацию; присутствие соседки Машеньки намекает на возможность любовной интриги; тут сюжет обрывается.

Но сама традиционная форма, избранная Пушкиным, предполагает смещение читательского интереса с внешней канвы событий на «интеллектуальный облик» героев. Очерчен круг чтения Лизы («скучнейший» роман Ричардсона «Кларисса Гарлов»; «Адольф» Б. Констана, в котором героиня противопоставляет коварного Ловласа добродетельному герою; новейшие сочинения самого Пушкина, Вяземского и даже полемические статьи Н. И. Надеждина против Пушкина, вызывающие у Лизы возмущение). Это не только говорит о ее умственной развитости, но и дает «литературный ключ» к сердцу героини. Лиза, подобно уездной барышне, в которую она начинает «играть», смотрит на жизнь сквозь призму сюжетов прочитанных книг; она волей или неволей примеряет на себя «романные» маски. И недаром Пушкин повторяет в «Романе в письмах» сюжетный ход, уже опробованный в «Евгении Онегине». Как Татьяна Ларина, входя в онегинский кабинет, по книжным корешкам «реконструирует» внутренний мир избранника своего сердца, так Лиза, до приезда Владимира, читает романы из домашней библиотеки «семейства ***», чьей «близкой родней» оказался Владимир; по книгам, читанным им в юности, по отметкам на полях, «бледно писанных карандашом», она судит о его взглядах, мыслях, чувствах, о его душе.

Однако большинство литературных параллелей лишь намечены; так, стоило Лизе иронически назвать Владимира «мой рыцарь», как Саша подхватывает сравнение и насмешливо уподобляет его поездку за невестой (в 500 верст из Петербурга) с поездкой рыцаря «на три года сражаться в Палестину» для того, чтобы в конце концов «увидеться со владычицею своего сердца». Возможно, Лизе предстояло примерить и маску героини рыцарского романа. Точно так же остались без развития и важные для понимания женских образов у Пушкина слова Лизы о том, что мужчины меняются от века в век, а женщины остаются в сущности своей неизменными. Новый тип «рассудительной», рефлексирующей героини Пушкин попытается развить в незавершенном романе «Рославлев».

Литература:

Вольперт Л. И. Пушкин и Шодерло де Лакло: На пути к «Роману в письмах» // Пушкинский сборник. Псков, 1972. (Ученые записки / Ленинградского гос. пед. ин-та им. А. И. Герцена. Т. 483.)

Лотман Ю. М. Три заметки к пушкинским текстам. 1 // Временник Пушкинской комиссии. 1974. Л., 1977.

«Рославлев» Роман

(роман, 1831; не завершен; фрагмент, под назв.

«Отрывок из неизданных записок дамы (1811 год)», опубл. — 1836)

ПОЛИНА

ПОЛИНА — условное литературное имя героини пушкинского романа, полемически направленного против патриотического сочинения М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831).

Героиня Загоскина, Пелагея (Полина) Николаевна Лидина — невеста главного героя Рославлева, в самый разгар Отечественной войны выходит замуж за француза и страшным образом расплачивается за это. Загоскинский «Рославлев» — роман из военной истории; любовный конфликт — в центре его сюжета, но не покрывает все романное пространство; мир «Рославлева» — подчеркнуто мужской. Немногочисленные героини Загоскина вдохновляют многочисленных героев, приводят их в отчаяние или хотя бы раздражают. Но как бы ни были впечатляюще-трагичными судьбы женщин, они не могут претендовать на сюжетную сомасштабность мужчинам, не наделены «правом» самостоятельно мыслить, хотя вполне способны самостоятельно поступать (смиренно или же своевольно). В основном (исключая предельно искреннюю, хотя и не слишком «интеллектуальную» Оленьку Лидину, сестру Полины и будущую жену Рославлева) они плывут по идеологическому течению. Между тем загоскинский «Рославлев», вопреки установке на «вальтер-скоттовскую» занимательность и даже во вред ей — роман прежде всего идеологический; чем более независим тот или иной персонаж от «общего мнения», чем самобытнее его патриотические суждения, тем выше его удельный вес в сюжете. Все это относится и к Полине. Она хороша, умна, однако не в состоянии ясно сформулировать свое отношение к надвигающейся войне с Наполеоном; у нее другое на уме — и на сердце. Ей сделал предложение «романтический» офицер Владимир Рославлев; она отсрочила решение на год. Сестры Лидины, как описывает их сам Рославлев, имеют романную внешность (спародированную еще в портрете Ольги Лариной, показанной глазами Ленского в «Евгении Онегине»: светлые волосы, голубые глаза; у Полины, кроме того, взоры «вечно томны, унылы»). Страшной «балладной» полночью, во время народной войны с Наполеоном русская Полина венчается в кладбищенской церкви с французом Сеникуром. Она была влюблена в него еще в Париже, но граф был женат; теперь жена умерла; он пленник — и он свободен. Любовь, смерть, вечность, родина, измена, верность сливаются неразличимо; отныне Полина — во власти рока. Из героини нравоописательного романа она мгновенно превращается в героиню романа ужасов и, надолго выбыв из сферы активного действия (где безраздельно царят мужчины — сознательные патриоты), вновь появляется перед читателем именно в этом жанровом ореоле, чтобы в конце концов умереть страшной смертью.

По прочтении романа Загоскина раздраженный Пушкин (два с небольшим года назад поддержавший «Юрия Милославского») немедленно решил «переписать» его, и в 1831-м приступил к своему «Рославлеву». Характерно, что в центре повествования оказывается женский образ; ведется оно от лица подруги той московской княжны***, которую Загоскин якобы вывел под именем Полины. Границы литературы как бы раздвигаются; Пушкин прибегает к смелому приему: романными средствами «восстановить» картину реальности; вымышленной героине Загоскина он противопоставляет ее «вымышленного» прототипа.

Пушкинская Полина — не просто пламенная патриотка (в последнем эпизоде незавершенного романа она сообщает повествовательнице о смерти, которую обрел на поле Бородина брат княжны и жених Полины Алексей: «он счастлив, <…> он убит за спасение России»), Куда важнее, что она обладает самостоятельностью характера и независимостью суждений, — именно тем, чего Загоскин лишил своих героинь. Да, она воспитана на французских книгах XVIII в., от сочинений Монтескье до романов Кребильона; да, она знает Руссо наизусть, а Сумарокова — единственного русского автора в отцовской библиотеке — не читала; да, она — подобно Татьяне Лариной — вообще с трудом разбирает по-русски. Но это не из-за отсутствия патриотизма; тем более не по причине женской неразвитости — просто российская словесность ее эпохи слишком бедна. Зато у нее есть разум и смелость идти наперекор «свету». Когда все охвачены поверхностной наполеономанией, Полина славит народный патриотизм; когда все меняют французские вина на кислые щи — она демонстративно говорит по-французски в общественных местах; когда московские кумушки перестают взирать как на выгодного жениха на молодого гр. Мамонова, отдавшего свое имение на алтарь Отечества, Полина во всеуслышание восхищается графом; когда все (подобно сочувственно изображенным героям Загоскина) взахлеб читают пошло-патриотические «простонародные листки» гр. Ростопчина, она оскорблена до глубины души лживостью этих «полицейских объявлений». (Поведение пушкинской Полины значимо противопоставлено поведению загоскинской кн. Радугиной.) Женщин, на которых Полина хотела бы походить — от кн. Дашковой до m-me de Staël (последняя во время посещения Москвы обращает на Полину внимание) и от Марфы-Посадницы до Шарлотты Корде — отличает «мужской» ум и решительность.

У героини пушкинского «Рославлева» цельный характер; ей незачем менять жанровые маски, из нравоописательной сферы перемещаться в «готическую»; эпизод с «Сеникуром» освобожден от надуманно-романных наслоений, роковых страстей и кладбищенского антуража. Просто отец Полины «выпросил у губернатора позволения поместить» нескольких пленных офицеров в своем имении. Сеникур (ему 26 лет) выделяется внешностью и умом, «он принадлежал хорошему дому»; Полине он интересен как равный собеседник, а не как любовник (еще один «антизагоскинский» мотив — возможность дружбы между мужчиной и женщиной). Именно Сеникур объясняет ей великий стратегический смысл русского отступления и зловещий — для французов — смысл московского пожара.

Литература:

Венгеров С. А. Русская Шарлотта Корде // Пушкин А. С. [Сочинения]. СПб.; Пг. 1907–1915. Т. 4.

Гуковский Г. А. Об источнике «Рославлева» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939.

Дебрецени П. «Рославлев» и «Дубровский» 11 Дебрецени П. Блудная дочь: Анализ художественной прозы Пушкина. СПб., 1996.

Петрунина H. Н. Пушкин и Загоскин // Русская литература. 1972. № 4.

«Русалка» Драматические сцены

(драматические сцены, 1829–1832; опубл. — 1837; название дано публикаторами)

РУСАЛКА

РУСАЛКА — обманутая князем дочь Мельника, главная героиня незавершенной драмы, сюжет которой позже использован Пушкиным в одной из «Песен западных славян» («Яныш-королевич»). «Русалочья» тема, восходящая к мифологии речного ведьмовства, активно разрабатывалась литературой романтизма, в том числе русского [к 1816 г. относится «Рыбак» В. А. Жуковского, уже в 1819 г. Пушкин вослед Жуковскому написал стихотворение «Русалка» — «изящную стилизацию на грани пародии» (см.: А. С. Немзер), в 1828 г. опубликована повесть О. М. Сомова «Русалка» и др.].

Отец пушкинской Русалки, Мельник, вопреки театрально-романному амплуа, не колдун; он просто готов сквозь пальцы смотреть на любовную связь дочери с князем, лишь бы тот делал дорогие подарки. В тот самый день, когда князь приходит, чтобы объявить дочери Мельника о своей предстоящей женитьбе и разлуке с нею, она ощущает, что беременна. Но «<…> Князья не вольны, / Как девицы — не по сердцу они / Себе подруг берут, а по расчетам / Иных людей <…>». Обманутая любовница бросается в воды Днепра, чтобы в глубине вод очнуться не «отчаянной и презренной девчонкой», но «Русалкою холодной и могучей». Невидимо явившись на свадьбу, она навевает на девушек навьи чары, так что они вместо одного из свадебных величаний поют сладко-страшную русалочью песню («А слышала ль ты, рыбка-сестрица, / Про вести-то наши, про речные? / Как вечор у нас красна девица топилась, / Утопая, мила друга проклинала»). Как и следует ожидать, семейная жизнь князя печальна; его тянет на мельницу, к Днепру, где бродит сумасшедший Мельник («Я ворон, а не мельник»). Во второй приход князя встречает юная Русалочка — его незаконная дочь, посланная матерью Русалкой передать, «Что все его я помню и люблю / И жду к себе»; читатель (зритель) из сцены «Днепровское дно» уже знает о готовящейся мести и легко «просчитывает» дальнейшее развитие оборванного сюжета.

При этом «не важно, свершит ли свой замысел Дочь Мельника <…> — Князь уже наказан одиночеством и тоской» (А. С. Немзер). Ср. проницательное замечание того же автора о возможном родстве сюжета о Русалке и сюжета о Бедной Лизе H. М. Карамзина; в основе близости — литературные рефлексы «мифологической общности». Точно такая же связь — хотя еще более сложная — обнаруживается между сюжетной схемой «Русалки» и сюжетной схемой пушкинской повести «Станционный смотритель».

Литература:

Немзер А. С. «Сии чудесные виденья…»: Время и баллады В. А. Жуковского // Зорин А., Немзер А., Зубков Н. «Свой подвиг свершив…». М., 1987.

«Руслан и Людмила» Поэма

(поэма, 1817–1820; опубл. — 1820)

ЛЮДМИЛА

ЛЮДМИЛА — жена Руслана, похищенная с супружеского ложа и, помимо своей воли, ставшая яблоком раздора. По закону, принятому в поэме, каждый герой имеет свою «жанровую родословную», т. е. связан с тем или иным (помимо ирои-комической и волшебно-сказочной поэмы) литературным жанром. Само имя Людмилы, меньшей дочери киевского князя, выдаваемой замуж за витязя Руслана, указывает на ее «происхождение». С одной стороны, от стилизованно-русских героинь сказочного «богатырского эпоса» конца XVIII — начала XIX в. С другой — от героинь баллад В. А. Жуковского («Светлана»; «Людмила»), П. А. Катенина («Ольга»). С третьей — от эротической «Душеньки» И. Ф. Богдановича и поэм Э. Парни. (В гораздо меньшей степени образ Людмилы связан с традицией пародийно-порнографических поэм, приписываемых И. Баркову.) Но ни сказка, ни баллада, ни эротическая поэма не имеют полной власти над образом пушкинской Людмилы; в условном мире, где ей выпало жить, до конца серьезен только смех, а все серьезное — в том числе эротика — смешно, ибо «никогда со смехом ужас не совместен».

То, что Людмила выходит замуж за Руслана (песнь 1-я), — серьезно; но то, в какой миг Черномор похищает ее с брачного ложа (песнь 2-я), — невероятно комично. Пушкин на все лады обыгрывает двусмысленную ситуацию, недоумевая, как ему теперь именовать героиню. Княгиня? Но она еще не «полноценная» супруга и, стало быть, не «полноценная» княгиня.

Княжна? Но она уже и не княжна. В конце концов он подбирает подходящее определение и именует ее «минутной супругой». И строит на этом мотиве всю сюжетную коллизию поэмы (см.: Ж.-Ф. Жаккар).

Точно так же участь пленницы злого Черномора более чем печальна; однако то, в каком виде проснувшаяся Людмила (Черномор ее усыпил) узнает наутро эту печальную весть, разом обессмысливает печаль: «по обстоятельствам, точь-в-точь» она одета была, «Как наша прабабушка Ева», еще точнее сказать — как Душенька. И так во всем. От переодевания в полупрозрачный восточный наряд в гаремном вкусе до попытки загрустить во время прогулки по волшебному саду Черномора, даже «В волнах решилась утонуть — / Однако в воды не прыгнула / И дале продолжала путь». Все это завершается волшебным появлением множества угощений, над которыми Людмила немного «подумала — и стала кушать».

Самый характерный в этом смысле эпизод — когда Черномор является ночью в покои Людмилы. Читатель (благодаря волшебному помощнику Руслана, отшельнику Финну) уже знает, что чести «минутной супруги» ничто не грозит, ибо старый карла не властен «над времени законом». Людмила этого не знает, «дрожит, как лист, дохнуть не смеет», страшится, что Черномор ею овладеет. Для читателя «фаллическое» описание бороды, которая движется к постели пленницы («Арапов длинный ряд идет / <…> / И на подушках, осторожно / Седую бороду несет») — всего лишь сюжетный знак ложной опасности. Для нее — предвестие возможной трагедии, ибо «успех» карлы равнозначен поражению Руслана; после этого жених, даже освободив невесту, уже не сможет с нею соединиться. Но именно это незнание заставляет Людмилу действовать; к счастью, она не только визжит, но и хватает карлу за колпак; так в ее руки попадает спасительное средство — волшебная шапка-невидимка. Это дает автору возможность развернуть сюжетную линию, связанную с Людмилой, в новом направлении.

Вообще говоря, большую часть повествовательного времени Людмила находится за пределом читательской видимости. Исчезает она в полной темноте; долго спит; едва проснувшись, добывает шапку-невидимку, так что автор, глазами карлы, описывает ее следы, ее смех, но не ее саму. И как только коварный карла, наслав на Людмилу ложное видение, мнимый образ Руслана, заманивает героиню в сети (а значит, вновь делает ее видимой), она немедленно проваливается в «дивный сон». И в очередном «сюжетном забытьи» пропускает все дальнейшие перипетии поэмы — и неудачную попытку Черномора довершить начатое ночью и, «закинув бороду за плечи», хотя бы «хладными трудами», но овладеть Людмилой, и бой Руслана с Черномором, и возвратный путь в Киев (сначала с Русланом, который удерживается от того, чтобы «обладать без разделенья» вновь обретенной «минутной супругой»; затем с похитившим ее Фарлафом). В Киеве она спит без устали, и когда счастливо просыпается, пробужденная Русланом и его «заветным кольцом», тут же следует финал.

Во многом этот «сонный ореол», окутывающий образ героини, предопределен ее балладным происхождением. Все, совершающееся в балладах В. А. Жуковского, обязательно двоится; это сон — и не сон; это реальность — и, одновременно, зазеркалье. Светлана засыпает перед зеркалом в крещенскую ночь; в финале автор желает адресату баллады: «О, не знай сих страшных снов, / Милая Светлана». Так и Людмила — во второй половине поэмы она лишь однажды «выныривает» из своего сонного царства, — но куда? В сон Руслана: герой, вернувший возлюбленную и везущий ее домой, спит «у ног Людмилы» и видит, «<…> будто бы княжна / Над страшной бездны глубиною / Стоит недвижна и бледна…». Эта пародия на типично балладные образы (бездна, лунный свет, недвижная, мертвенная фигура) предвещает недоброе. Так, спустя годы «балладный» сон другой героини, Татьяны Лариной в «Евгении Онегине», будет предвещать беду, — и этому ничуть не помешает явная пародийность самого сна.

Но дело не только в балладной традиции. У Людмилы, по замыслу Пушкина, нет характера; у нее есть сюжетная роль. Автору важны не ее переживания и даже не ее собственные действия, но «подвиги» и «пакости» других героев, совершаемые ради обладания Людмилой. В этом смысле она выпадает из ряда «женских образов», впоследствии Пушкиным созданных, с их глубоким психологизмом (и сближается с героями богохульно-травестийной поэмы «Гавриилиада»). Но сама улыбчивая интонация повествования о Людмиле будет им подхвачена и развита, прежде всего в «Евгении Онегине». И на восприятие образа последующими поколениями читателей эта интонация в конечном счете окажет магнетическое воздействие; в ней растворится эротический сюжет, погаснет пародийный задор; поэма «спустится» из гостиной в детскую, войдет в школьные хрестоматии; ее герои покажутся романтически-серьезными. Именно из этого читательского восприятия пушкинских персонажей (подкрепленного оперой М. И. Глинки, 1842), как из некой закваски, родятся возвышенные образы баллады Б. Л. Пастернака «Сказка» — «девица-краса» и «воин», в которых соединятся житийные черты («Чудо св. Георгия о змие»), фольклорные интонации и литературная сказочность в духе «Руслана и Людмилы» (вплоть до мотива непробудного сна, от которого у Пушкина героиня, а у Пастернака и герой, «силятся очнуться»).

РАТМИР. РОГДАЙ. ФАРЛАФ

РАТМИР, РОГДАЙ, ФАРЛАФ — три любовных соперника Руслана (помимо соперника-антагониста Черномора), которые вместе с ним отправляются из Киева на поиски пропавшей Людмилы, чтобы в награду за спасение жениться на ней. (Имена двух из них — Рогдая (Рохдая) и Фарлафа непосредственно взяты из «Истории государства Российского» H. М. Карамзина.) Все они обречены своим несовершенством оттенять великолепие главного героя; в каждом из них спит страсть, которая сильнее любви к Людмиле, и только Руслан неуклонно стремится к цели, только он безраздельно предан своей любви. Естественно, на развилке любовные соперники разъезжаются в разные стороны, и судьбы их складываются различно.

Рогдай — «воитель смелый, /Мечом раздвинувший пределы/ Богатых киевских полей». Главная черта воителя Рогдая — жестокость; он хочет мстить Руслану за его счастье и сначала (песнь 2-я) набрасывается в темноте на невинного Фарлафа, а затем (песнь 3-я), напав на Руслана, гибнет от его меча.

Фарлаф — «крикун надменный», пьяница, «воин скомный средь мечей», выше всего ставит лень и довольство; он рад получить Людмилу, но не прилагая для того особых сил. Именно это толкает его в лапы колдуньи Наины, которая отправляет Фарлафа отдыхать в «наследственное селенье», а затем посылает на коварное убийство сонного Руслана. Финал Фарлафа очевиден. Доставив Людмилу в Киев, он не в силах пробудить ее от волшебного сна; на битву против печенегов «благоразумный наш герой» тоже не спешит; только доброта Владимира-Солнце и великодушие вернувшегося Руслана спасают Фарлафа от заслуженной смерти.

Ратмир. Сюжетная роль хазарского хана намного сложнее. Как в фольклоре путник, покинув город, попадает в незащищенное, дикое пространство, где царствуют демонические силы, так в пушкинской поэме всякий герой, выехавший за пределы Киева, покидает ограниченное законами жанра пространство «старины глубокой» и оказывается на вольном просторе авантюрного сюжета. Здесь его ждут не только настоящие и мнимые испытания, но и разнообразные жанровые ловушки. Стоит герою единожды свернуть со столбовой дороги любовного сюжета — и он сразу оказывается в «параллельном мире» русской баллады, полусмешной, полусерьезной, полудемонической, полушутовской, полуфольклорной, полулитературной; из этого мира мало кто находит возвратный путь. Погибший Рогдай становится добычей вполне балладной Русалки; Фарлаф оказывается «на посылках» у Наины, чье ведьмовство также вполне балладного свойства; Ратмир в 4-й песне заслушивается сладким, манящим пением балладной девы, чей голос раздается «Долины в тишине глубокой». (Этот стих из оды Ломоносова служит как бы литературной границей, которая отделяет «свое» пространство, «хорошее», от «чужого», «плохого».)

Пение балладных героинь опасно, как пение сирен. Ратмир не может пересилить себя; он сворачивает к замку, в котором обретаются двенадцать дев; в отличие от «Двенадцати спящих дев» из балладной поэмы В. А. Жуковского, которого Пушкин охотно пародирует, это отнюдь не девы-монахини, а скорее наоборот, девицы легкого поведения, и замок — отнюдь не монастырь, но… (тут автор стыдливо опускает глаза и делает фигуру умолчания). Всё: авантюрная карьера Ратмира завершена; Людмила забыта; входная дверь, через которую он проник в балладу, захлопнута. И если бы не сюжетная необходимость, «юный хан» навсегда остался бы в «одеждах неги», среди «прелестных, полунагих» дев, вкушать наслаждение русской баней, пирами и лобзаниями, «страстными и немыми».

Но автор увлечен параллелью: отшельник Финн (волшебный помощник Руслана) — витязь Ратмир (любовный соперник Руслана). Последний был призван на авантюрный путь, но потерял право на Людмилу, свернув на балладную обочину. Первый, наоборот, рожден был чухонским рыбаком, счастливым и тихим персонажем речной идиллии. Однако ради Наины навсегда покинул счастливое идиллическое пространство, а с Наиной так и не совладал. Теперь неудавшийся рыцарь Ратмир должен как бы прожить несостоявшуюся жизнь «рыбака» Финна; автор помогает Ратмиру «бежать» из баллады, — но не обратно в поэму (ибо, раз выпав из сюжета, в него уже не вернуться), а в речную идиллию.

На возвратном пути, в 5-й песни, Руслан случайно заезжает на склон «темных берегов / Какой-то речки безымянной» и видит «поникшей хаты кров», где Ратмир, как и положено героям речной идиллии и буколики, живет бедно, мирно, спокойно вместе с юной пастушкой, ради которой он бежал из амурного плена двенадцати бодрствующих дев. Он теперь не витязь, подобный Руслану; он отшельник, подобный Финну, — и счастлив своей судьбою.

Описание жилища Ратмира будет повторено Пушкиным в описании «финского рыболова», вступлении к «петербургской повести» «Медный Всадник».

РУСЛАН

РУСЛАН — князь, главный герой первой пушкинской поэмы, связанной жанровыми узами и с «народным чтением» XVII в., и с ирои-комической поэмой конца XVIII в., и с «волшебной» поэмой в фольклорном духе начала XIX в., и с предромантическими веяниями. Соответственно разными красками живописует Пушкин подвиги своего героя. Его Руслан предстает то легендарным витязем русской старины, то средневековым рыцарем в духе «Неистового Роландо» Л. Ариосто; то сентиментальным влюбленным в стиле H. М. Карамзина; в нем проступают черты то героя русской баллады в духе В. А. Жуковского, то сказочного персонажа. Точно так же различны его антагонисты и волшебные помощники; родословная одних ведет к рыцарскому эпосу, других — к балладе и пасторали. Эта «неоднородность» образа примирена иронией, которая не только исходит от насмешливого автора, но и порождается игривостью сюжета. В свою очередь, эротизм сюжета «снят» с помощью смеховой стихии, как бы подвергнут осмеянию — как все в поэме.

Первое, что сообщено читателю о «храбром» Руслане, когда гости, собравшиеся на свадебный пир в гридницу киевского князя Владимира, пьют тост за жениха Людмилы — это то, что он «щиплет ус от нетерпенья» в ожидании брачных утех. Затем злой волшебник Черномор похищает Людмилу из супружеской спальни в тот самый миг, когда настали «восторги». Так образуется сюжетная коллизия, всячески Пушкиным обыгрываемая: Руслан уже «супруг», а Людмила «еще» дева; брак заключен, но брак пока не состоялся. Именно поэтому Владимир-князь наутро может объявить, что Людмила достанется «в супруги» вернувшему ее: она еще не до конца жена Руслана.

Далее, в конце 1-й песни, он узнает из разговора с отшельником Финном, некогда коварно обманутым злой ведьмой Наиной (так у Руслана появляется сразу и добрый помощник, и злобный враг), что Людмилу похитил Черномор; ужасается; но Финн тут же успокаивает его: «Любовь седого колдуна; / <…> напрасна / И юной деве не страшна», ибо «против времени закона / Его наука не сильна». Так все последующие подвиги Руслана разом обретают веселую двусмысленность; он жаждет освободить Людмилу из плена, но в то же время стремится довершить начатое в опочивальне, вернуться к прерванным «восторгам» (см.: Ж.-Ф. Жаккар).

На пути к этому «блаженству» ему предстоит победить в бою одного из трех своих соперников — воителя Рогдая (2-я песнь); произнести знаменитый элегический монолог на поле, усеянном мертвыми костями; в поисках достойного меча пощекотать ноздри богатырской головы, победить ее и, узнав, что Голова — это все, что осталось от брата Черномора, получить от нее и волшебный меч, и тайну Черноморова могущества (3-я песнь). Тут Пушкин снова весело обыгрывает сквозной сюжетный ход: сила Черномора — в бороде, а борода — фаллический знак его бессилия против «времени закона»; Черномор понапрасну грозит супружеской чести Руслана и в конце концов будет лишен бороды.

Получивший в свои руки два главных условия сказочной победы — оружие и знание об уязвимости врага, Руслан продолжает путь. Движется он с юга на север, из лета — сквозь осень — навстречу зиме; полюс зла в поэме связан со снежной стихией, хотя внутри волшебного мира Черномора царит восточная нега, как в «Сказках 1000 и одной ночи». Теперь Руслану предстоят другие испытания — прежде всего, он должен миновать засасывающие «черные дыры» сюжета. Как бы параллельно сказочному пространству в художественном мире поэмы расположены «балладные миры», в которые, как в трясину, поочередно проваливаются «конкуренты» Руслана — Рогдай (русалочий мир, эротическое царство «двенадцати дев» — песнь 4-я), Фарлаф (ведьмовство Наины, песнь 5-я). Но в том и разница между Русланом и остальными персонажами, потому он и герой поэмы, что не просто ищет Людмилу, но «в его душе желанье дремлет»; он обречен добраться до цели — и достигает ее в песни 5-й. Причем в тот самый кульминационный момент («раздался рога звон» — конец 4-й — начало 5-й песни), когда злодей Черномор, «вопреки своим годам», не просто ласкал «прелести Людмилы», но тщетно пытался «хладными трудами / Сорвать сей нежный, тайный цвет, / Хранимый Лелем для другого».

Бой с Черномором за его бороду, полет верхом на этой бороде и финал сражения («Что, хищник, где твоя краса? / Где сила?») кажутся закономерной развязкой. Знак мнимой угрозы супружеству — борода — отрублен, «полусупруга» найдена. Но это развязка ложная. И не только потому, что Руслан везет домой спящую Людмилу (благодаря Финну он знает — в Киеве она проснется); не только потому, что Руслану на возвратном пути еще предстоит совладать с неутоленным желанием («Без разделенья / Унылы, грубы наслажденья»); что он должен будет попрощаться с умирающей Головою, посетить Ратмира, ставшего вольным рыбаком, увидеть балладный — и «провидческий» — сон о Людмиле. Но прежде всего потому, что в сказочной поэме на всякое действие обязательно находится противодействие. Если некогда Финн в самую трудную минуту выручил Руслана, то теперь, в самую радостную минуту, Наина должна ему навредить. Фарлаф пущен ею по следу счастливого супруга-жениха; темной ночью герой коварно убит. Но, естественно, за второй ложной развязкой следует третья, истинная. В песни 6-й добродетельный Финн обливает тело Руслана мертвой, затем живой водою; дарит ему заветное кольцо, которое способно пробудить спящую Людмилу. Руслан возвращается в Киев в ту самую минуту, когда осадившие город печенеги начинают брать верх, чтобы, «как божий гром» (в поэме 1828 г. «Полтава» это сравнение будет перенесено на Петра Великого), обрушиться на противника. Сюжет несколько затягивается, зато герою дана возможность продемонстрировать «рыцарское», эпическое начало своего образа, а самой поэме — включить в свою орбиту еще одно жанровое пространство, рыцарский эпос. Разумеется, иронически окрашенный.

Наконец, все сюжетные узлы развязаны, поэма возвращается в ту жанровую точку, из которой вышел сюжет: в мир стилизованно-русской легенды. Руслан в Киеве; Фарлаф, доставивший Людмилу, но не сумевший ее пробудить, кается; его прощают; безбородого карлу определяют шутом во дворец; в гриднице Владимира пир — главное же событие, довершение «восторгов», можно обойти умолчанием: все и так ясно.

ЧЕРНОМОР

ЧЕРНОМОР — злой колдун, антагонист главного героя, черный маг, в чьем образе спародирована Синяя Борода «Сказок 1000 и одной ночи». (Пушкинская поэма следует закону волшебной сказки, по которому у главного героя обязательно должен быть «равновеликий» ему соперник.) Он — в самый пикантный момент — похищает Людмилу с брачного ложа; переносит ее в заколдованное царство (которое, вопреки восточному колориту и самому «черноморскому» имени карлы, расположено на севере от Киева — среди мертвенных снегов). Затем дважды пытается овладеть ею, хотя, как читатель знает из рассказа доброго волшебника Финна, эти покушения на девичество Людмилы напрасны: всесильный Черномор бессилен перед «времени законом». Его фаллосоподобная борода как раз и служит пародийным знаком этого бессилия.

Обе попытки кончаются для престарелого насильника полной катастрофой. В первый раз он является ночью в опочивальню похищенной Людмилы, но та срывает с него шапку-невидимку и скрывается. Во второй, заманив невидимую Людмилу в сети колдовским видением раненого Руслана и усыпив ее, он намеревается продолжить свое нехорошее дело — и как раз тут появляется настоящий Руслан. «Обычное» оружие бессильно против мага, но в руках у витязя губительный для Черномора меч, который некогда был коварно похищен карлой у его брата-богатыря. Отрубив брату голову, Черномор повелел Голове стеречь меч и его тайну. Ничто теперь не спасет антагониста — ни союз со злой ведьмой, ни намерение измотать Руслана, крепко вцепившегося в бороду; бороде — конец. Безбородого карлу ждет участь приживалы при киевском дворе князя Владимира-Солнце.

Литература:

Жаккар Ж.-Ф. Между «до» и «после». Эротический элемент в поэме Пушкина «Руслан и Людмила» // Russian Stadies [СПб.], 1994. № 1.

Слонимский A. Л. Первая поэма Пушкина // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1937. Т. 3.

Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1 (1813–1824). М.; Л., 1956.

«Цыганы» Поэма

(поэма, 1824; опубл. — 1827)

АЛЕКО

АЛЕКО — преследуемый «законом» беглец от цивилизации с ее «несвободой», герой последней из цикла «байронических» поэм Пушкина, в которой до предела сгущены все (и без того заведомо неразрешимые) проблемы, какие ставит этот жанр.

Алеко хочет стать частью «дикого», естественного мира. Когда цыганка Земфира находит его среди пустынной степи, он следует за нею в табор, чтобы стать цыганом. Цыганы не против — их воля не знает запрета (здесь цепи предназначены исключительно для медведя), как не знает и постоянства. Мудрый Старик, отец Земфиры, объясняет это новичку один раз, другой («<…> не всегда мила свобода / Тому, кто к неге приучен»). Тот заранее согласен, ибо любит Земфиру, желает быть всегда с нею — стать «вольным жителем мира», как «птичка Божия» не знать «ни заботы, ни труда». Увы, он не догадывается, что цыганы свободны до конца; что при всей своей страстности они не ведают продолжительной, жаркой страсти, а значит, не знают и верности. Ему нужна свобода от чужого диктата, но он никогда не признает чужую свободу от себя самого. Прежде всего — свободу Земфиры любить, кого она захочет.

Так байронически-фрагментарный сюжет, распадающийся на короткие драматические отрывки, приближается к неизбежной кульминации любовного (и смыслового) конфликта. Пространствовав с любимой Земфирой два года, Алеко вдруг слышит ее намекающую песню: «Старый муж, грозный муж,/ <…> / Я другого люблю <…>». Это — саморазоблачение, контрастно оттененное Земфириным ответом, последовательно-свободным: «Ты сердиться волен…».

Развязка близка; ее ничто остановить не в силах — даже третье (по литературно-фольклорному счету обязательно последнее) предупреждение Старика. Узнав от Земфиры, что русский во сне страшно стонет и рыдает, он вызывает Алеко на разговор: вновь напоминает, что «здесь люди вольны», рассказывает поучительную историю о своей любви к матери Земфиры, Мариуле, ушедшей с цыганом из другого табора; все напрасно. Застав Земфиру с другим, Алеко убивает обоих. Т. е. вершит суд, возможный лишь там, где есть закон. Описав полный круг, действие возвращается в исходную точку — европеец, бежавший от закона на волю, сам судит волю по закону, им установленному. Чего стоит свобода, не сулящая счастья? Чего стоит цивилизация, от которой не скрыться, — ибо она гнездится в самом человеке? Алеко не находит ответа — он остается совершенно один, отвергнутый (но не осужденный!) табором. В отличие от Пленника из поэмы Пушкина «Кавказкий пленник» он не может вернуться и в «русское», европейское пространство, туда, где «старый наш орел двуглавый / Еще шумит минувшей славой».

По закону жанра обстоятельства жизни героя соотнесены с обстоятельствами жизни Автора (который и сам «<…> милой Мариулы /<…> имя нежное твердил»). Связующим звеном между ними служит не только автобиографический эпилог, не только имя Алеко, сквозь которое просвечивает имя самого Пушкина — Александр. Очень важно предание об Овидии, которое — опять-таки в воспитующих целях — рассказывает Старик. Именно с Овидием, которого Рим изгнал из центра империи на северную окраину, в придунайские области, сравнивает себя Пушкин в стихах периода южной ссылки. Именно с Овидием, который среди вольного народа тосковал по империи, сравнивает Старик Алеко. И все же черта, отделяющая внутренний мир Автора от внутреннего мира героя, проведена отчетливо. Автор опытнее и мудрее Алеко; он не столько рифмует свои переживания с чувствами героя, сколько холодно и жестко анализирует его душевный мир:

В стране, где долго, долго брани Ужасный гул не умолкал, Где повелительные грани Стамбулу русский указал, Где старый наш орел двуглавый Еще шумит минувшей славой, Встречал я посреди степей Над рубежами древних станов Телеги мирные цыганов, Смиренной вольности детей. За их ленивыми толпами В пустынях часто я бродил, Простую пищу их делил И засыпал пред их огнями. В походах медленных любил Их песен радостные гулы И долго милой Мариулы Я имя нежное твердил. Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны!.. И под издранными шатрами Живут мучительные сны, И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.

Фраза Старика, обращенная к Алеко, — «Оставь нас, гордый человек» — послужила отправной точкой для историософских построений «Пушкинской речи» Ф. М. Достоевского (1880); образ Алеко стал для Достоевского олицетворением индивидуалистического, богоборческого начала западноевропейской культуры; ему противостоит Татьяна Ларина, олицетворяющая смиренное начало русской соборности.

ЗЕМФИРА

ЗЕМФИРА — молодая придунайская цыганка, полюбившая русского полудобровольного изгнанника Алеко и приведшая его в табор. Земфира принципиально отличается от всех остальных героинь «байронических» поэм Пушкина. В результате встречи с чужим культурно-историческим опытом она не меняется сама — и не меняет своего избранника, «русского европейца». Какой читатель встречает Земфиру в начале поэмы — вольной, страстной, беспечной, такой и провожает в могилу (когда, наскучив двухлетней связью с Алеко, она открыто предпочитает ему цыгана и гибнет от кинжала русского ревнивца). Земфира призвана олицетворять неизменное беззаконие, изменчивую беспечность «дикой» свободы — и только. Ее сюжетное предназначение состоит не в том, чтобы (подобно Черкешенке из «Кавказского пленника») выйти за пределы первобытной естественности, не в том, чтобы (подобно Марии в «Бахчисарайском фонтане») осенить магометанскую душу влюбленного в нее героя христианским крестом. Но исключительно в том, чтобы спровоцировать Алеко (как-никак преследуемого законом) на вынесение «приговора» и ценой своей гибели обнаружить невозможность последовательного отказа от «цивилизации», немыслимость для европейца обрести счастье в естественном мире.

Литература:

Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л., 1978.

Часть 3 Автор, герой, жанр: система персонажей и поэтика «Медного Всадника»

Цензурная история «Медного Всадника». Жанровая природа стихотворной повести

Работа А. С. Пушкина над «Медным Всадником» — небывало скорая, вулканическая — заняла большую часть времени второй болдинской осени. Повесть, начатая поэтом 6 октября, была завершена «31 октябр(я). 1833. Болдино. 5 ч.-5 (минут) утра». Создавалась она, видимо, параллельно с двумя другими вершинными повестями Пушкина — «Пиковой дамой» (в прозе) и «Анджело» (в стихах).

Поэт решил продать рукопись в «Библиотеку для чтения» — новый журнал, затеянный книгопродавцем А. Ф. Смирдиным. Представленная высочайшему цензору — императору Николаю I, рукопись была возвращена 12 декабря того же 1833 г. с девятью карандашными пометками царя. Спустя год Пушкин напечатал Вступление к повести с говорящим зиянием цензурных точек, но от мысли полностью переработать «Медного Всадника» он долго отказывался: исправить «неудобоваримые» для высочайшего цензора места означало исказить смысл. Только в конце лета 1836 г., когда утихла первоначальная горечь, поэт попытался найти «обходные варианты» с тем, чтобы царь,[32] возможно, и не удовлетворенный полностью, хотя бы скрепя сердцем дал «добро» на публикацию. Работа не была закончена; по каким причинам — этого мы, видимо, уже никогда не узнаем.[33]

Накал полемики, разгоревшейся по выходе повести в свет (опубликована она в пятом, посмертном, томе пушкинского «Современника» за 1837 г. со сглаживающими поправками В. А. Жуковского и цензурными купюрами), не только не ослабел и по сей день, но приобрел, пожалуй, более острый характер.

Принято выделять три «группы» толкователей повести.

Первую «группу» составили сторонники «государственной» концепции, основателем которой считается В. Г. Белинский. Они делают «смысловую ставку» на образ Петра I, полагая, что Пушкин обосновал трагическое право государственной мощи (олицетворением которой и стал Петр I) распоряжаться жизнью частного человека.

Представители второй «группы» вослед В. Я. Брюсову занимают «сторону» бедного Евгения. Эта концепция именуется «гуманистической».

С начала 1960-х годов в работах С. М. Бонди зарождается третья концепция — «трагической неразрешимости конфликта»: Пушкин, как бы самоустранившись, предоставил самой истории сделать выбор между двумя «равновеликими» правдами — Петра или Евгения, т. е. государства или частной личности.

Были попытки взять за точку отсчета какой-то другой образ, например стихии, и сквозь его призму осмыслить происходящие в повести события. Но сила тяготения трех основных «парадигм» (термин применительно к «Медному Всаднику» предложен Ю. Б. Боревым) так велика, что исследователь, пытающийся резко сменить угол зрения, в итоге, как правило, оказывается невольно примкнувшим к одной из них.

В распределении толкователей повести по «парадигмам» обнаруживается любопытная закономерность. Сторонники каждой точки зрения делают «смысловую ставку» не на повесть как целое, а на кого-либо из ее героев. Если на Петра — то приходят к выводу, что Пушкин создал героическую оду; если на Евгения — то утверждают, что поэт написал несостоявшуюся идиллию; если на обоих вместе — то обращаются за помощью к М. М. Бахтину и рассуждают о полифонии. Однако при этом истолковыватель как бы децентрализует художественный мир «Медного Всадника» и волевым актом отстраняет автора от непосредственного руководства смысловым развитием повести.

И тогда встает вопрос: а почему бы не предположить, что Пушкин может, любя героев, не соглашаться ни с одним из них и, показывая их (хотя и неравную) неправоту, намечать путь к своей истине?

В свое время М. М. Бахтин уподобил роман тиглю, в котором переплавляются различные литературные и бытовые жанры, образующие при этом новое видовое единство. На самом деле, романное мышление тут не при чем: каждый «больший» жанр неизбежно вбирает в себя жанры «меньшие». В пословице нетрудно угадать строение скороговорки, а в загадке — структуру пословицы. Сказка использует загадку как элемент традиционного сюжета; герой эпоса вполне может занять внимание своих собеседников сказкой и т. д. Что касается европейской литературы, то здесь повесть не в меньшей степени, чем роман, втягивала в свою эстетическую орбиту малые лирические жанры, заставляя их решать иную, внутренне не присущую им задачу.

Значит, из этого и нужно исходить, приступая к рассмотрению текста «Медного Всадника» сквозь призму проблемы автора и героя и взаимодействия их «парадигм».

Каждый из героев «Медного Всадника» связан с пафосной доминантой,[34] с «голосом» и даже со стилем одного из лирических жанров той поры: Петр I — с восторженной одощ Евгений — с мещанской идиллией (бидермайером); Александр I — с исторической элегией; Хвостов, «певец, любимый небесами», — с эпиграммой… Можно даже сказать, что эпическое здание «Медного Всадника» возведено на фундаменте лирических видов, на пересечении их пафосных «линий». Но прежде необходимо разобраться с его собственной жанровой природой.

Подзаголовок «Медного Всадника» — «Петербургская повесть» — прост и в простоте своей обманчив. Стихотворными повестями называли тогда «байронические поэмы» или пародии на них:[35] на память сразу приходят «Шильонский узник» Жуковского или «Кавказский пленник» Пушкина. «Пространственная привязка», означавшая не более чем «прописку» событий и героев по месту их действия, также не была редкостью (ср., например: Козлов И. «Чернец. Киевская повесть»).

Но пушкинское сочинение строится во многом вопреки «байронической поэме», а сумеречно-символическая атмосфера жизни северной столицы играет в нем роль не просто фоновую, но глубоко смысловую. Поэтому для Пушкина «петербургская повесть» не словосочетание, а своего рода фразеологическое сращение — единое понятие.

Однако прежде чем попытаться осмыслить содержание предложенного поэтом термина, как бы рассечем его, разделим на составные понятия — «петербургская» и «повесть». Проясним значение каждого из них в отдельности, а потом соединим, чтобы получить жанровый «результат».

Начнем со второго из них.

Если не к «байронической поэме» следует возводить жанровую родословную «Медного Всадника», то к чему же? Среди поэтический видов, разработанных к тому времени русской литературой, предшественника пушкинского творения обнаружить вряд ли удастся. А на старом художественном языке сформулировать новые эстетические идеи было бы крайне сложно.

Едва ли не единственное исключение — «Отрывок из современной повести», опубликованный второстепенным поэтом В. Гаркушей в «Сыне Отечества» (1831) и содержащий несомненные параллели с пушкинским шедевром, на что обратили внимание A. Л. Осповат и Р. Д. Тименчик. Но при этом и собственная жанровая природа «Отрывка…» невыводима из поэтической традиции. Аналоги ему приходится подыскивать в области прозы, сближая «далековатые предметы». В этом сближении — подсказка читателю «Медного Всадника»: Пушкин тоже обратился к помощи пристальной прозы, именно у нее позаимствовав разработанный до мелочей канон повести, подобно тому как ранее спроецировал на поэтическую почву свободную структуру романа. И потому «Медный Всадник», как и «Домик в Коломне», как и более ранний «Граф Нулин», по жанру ближе к «Пиковой даме» и «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина», чем к «Полтаве», хотя, судя по теме, следовало бы сказать обратное.

И прежде всего происходит смена героев: бедный чиновник («Медный Всадник»), инженер («Пиковая дама»), мелкий провинциальный помещик, смотритель и даже гробовщик («Повести Белкина») связаны с реальностью тысячью тончайших нитей. Представленные не только в философском плане, но и в бытовом измерении биографии, они призваны именно в быту реализовать свой внутренний потенциал или же именно в быту не реализовать его.

Судя по первой черновой рукописи, Пушкин сознательно писал «Медного Всадника» вопреки традициям и классицистической, и «байронической» поэм, внутренне сопротивляясь их тяге к героизации, к интонации воспевания кого бы то ни было — государственного мужа или бунтаря:

Запросом Музу беспокоя Мне скажут м.<ожет> б.<ыгь> опять [Зачем] ничтожного Героя Взялся я снова воспевать. Как будто нет уж перевода Великим людям, что они Так расплодились в наши дни Что нет от них уж нам прохода. <…>

А наряду с героем меняется и образ автора: перед нами уже не всеведущий певец свершающихся событий, но доверительный повествователь, неторопливый собеседник, далекий от обладания конечными истинами мира и потому не декларирующий их, а размышляющий вместе с читателем. Новой интонации — искренней беседы — соответствует и новый угол зрения на жизнь: вместо просторного, как бы лишенного незначительных, недостойных внимания читающей публики деталей, художественного пространства перед нами социально достоверная, до мельчайших подробностей воссоздаваемая картина современного бытия.

Все это и образует структурные границы стихотворной повести.[36] В результате повествовательное начало оказывается в «Медном Всаднике» гораздо активнее поэмного уже потому хотя бы, что не торжественное Вступление открывает вход в его мир, а небольшое суховатое Предисловие автора со ссылкой — не на героическое предание, не на философский трактат — на газетно-журнальные источники: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом». «Любопытные» действительно могут удостовериться в том, что известия эти первоначально печатались в «Северной пчеле» и принадлежали перу Фаддея Булгарина, что придает пушкинскому «предуведомлению» второй, неявно-полемический смысл, возможный только потому, что не подвиги героев, не мощное дыхание эпоса и свобода лирической стихии, а бедная, рядовая, «нормальная» жизнь, оторванная от величия истории и вместе с тем вопреки собственной воле оказавшаяся полем приложения грандиозных исторических, всечеловеческих сил, — в центре внимания автора «Медного Всадника».

Нелишне будет напомнить: когда в 1835 г. Н. В. Гоголь будет готовить к переизданию «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», он также предпошлет ей ироничное предисловие, в котором, очевидно, спародирует пушкинский прием: «… происшествие, описанное в этой повести, относится к очень давнему времени. Притом оно совершенная выдумка <…>».[37] Такое ироничное «цитирование» стало возможным как раз потому, что установка обеих повестей — на неприкрашенную, горькую российскую действительность: «Скучно на этом свете, господа!»

Имя Гоголя заставляет вновь вспомнить о подзаголовке «Медного Всадника». Ведь именно автор целого цикла «Петербургских повестей» — «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Шинель» — подхватил жанровый замысел Пушкина, развил его, закрепил в истории русской литературы, открыв дорогу поискам и Ф. М. Достоевского («Бедные люди»), и А. А. Ахматовой (первая часть триптиха «Поэма без героя» имеет подзаголовок «Петербургская повесть»).

Итак, Петербург. Столица, основанная державной волей Петра. Город, «принадлежащий к явлениям мировой цивилизации и, одновременно, поддающийся изучению с самого момента своего рождения, город, собравший, как в фокусе, основные противоречия русской культуры, в том числе и те, которые намного предшествовали его возникновению».[38] Два облика града Петрова проступают один сквозь другой. Бедность быта, в которой можно внезапно обнаружить мифологические черты, и — «строгая, стройная» красота проспектов, готовая в любой миг обернуться зияющей социальной пропастью.

Реальность в «петербургских повестях» русской литературы изображалась «бедной», убогой и в то же время — таинственно-зыбкой, неверной.

Пушкинское жанровое определение как бы предупреждало, что читателю предстоит погрузиться в мир бытовых отношений «обыкновенного героя», но в недрах чиновничьего быта таится зародыш петербургского мифа, и обыденность чревата философскими обобщениями. Обе составляющие единой формулы — петербургская повесть — не могут обойтись друг без друга в той же мере, в какой и герои «Медного Всадника» — бедный Евгений и великий Петр.

Цельность контраста: противоречия одического стиля

Образ Петра и традиция оды. Прежде чем читатель «Медного Всадника» столкнется с печальными и суровыми событиями, происшедшими в жизни бедного Евгения, прежде чем он услышит гулкий отзвук копыт бронзового коня кумира, скачущего по каменному городу, ему предстоит воспринять и осмыслить приподнятую эмоциональную стихию Вступления к повести, в центре которой — образ державного строителя Петербурга.

«На берегу пустынных волн» стоит основатель столицы;[39] его умственному взору открывается грандиозная картина будущего строительства, он охвачен жаждой деятельного переустройства мира, ожиданием грядущих государственных успехов. Стиль Вступления камертоном отзывается на этот порыв. В зону его притяжения естественно попадают отголоски классической оды (они будут проанализированы). В словесную ткань вкрапливаются легко узнаваемые одические формулы, клише (следуя Л. В. Пумпянскому,[40] мы будем называть их одизмами). Проблемами отделяется десятистрочная одическая строфа: «И думал Он <…>». Всем лексическим и стиховым составом Вступления Пушкин обращается к читателю-собеседнику, готовому, например, в рассуждении о противоборстве двух столиц: «И перед младшею столицей / Померкла старая Москва» — «опознать» устойчивый мотив «высокого» лирического жанра.

Ясно при этом, что не только для Пушкина, но и в целом для русской лирики второй четверти XIX в. ода оказалась жанром, переместившимся на периферию. Одическое содержание утратило поэтическую актуальность, а стилистика жанра стала восприниматься как комическая по преимуществу. Достаточно было воспроизвести приметы стиля более или менее последовательно, чтобы читатель — без всяких дополнительных сведений — понял, что перед ним пародия (ср. пушкинскую «Оду его Сият. гр. Дм. Ив. Хвостову»), Отголосок этого отношения к оде явствен в «антихвостовской» реплике «Медного Всадника».

И все же в том, что одизмы, как кристаллы, «выпадают» в перенасыщенном стилистическом растворе «Медного Всадника», ничего удивительного нет. Самый дух эпохи, рожденной преобразованиями Петра, насквозь одичен — суров, разумен, монолитен. Удивляет другое. Почему, «переводя» свое рассуждение о судьбе «двух столиц» — прежней и и нынешней — на язык «суровой прозы» и включая его в текст публицистического «Путешествия из Москвы в Петербург», поэт — той же второй болдинской осенью! — резко снизил слог, поубавил громкость тона и дал с обратным знаком оценку их противостояния: «Петр I не любил Москвы… Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальнем берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности. <…>

Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом. Но обеднение Москвы доказывает и другое: обеднение русского дворянства, происшедшее частию от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о которых успеем еще потолковать».

О причинах этих Пушкин «потолковал» не только в «Путешествии из Москвы в Петербург», но и в рассказе о судьбе «бедного» Евгения. К ним предстоит еще вернуться. Теперь же задумаемся над тем, откуда это нескрываемое противоречие между одически безусловным приятием «петербургского» замысла Петра в «Медном Всаднике» и драматически напряженным размышлением о нем в публицистических записках.

Жанровая природа Вступления. Принцип контраста и его стилеобразующая функция. Движимые стремлением разобраться, мы начинаем внимательно перечитывать Вступление — самый, казалось бы, «монолитный» и безусловно величественный, недопускающий смысловых колебаний участок текста повести — и вдруг убеждаемся в том, что он вовсе не однороден. И называть его «одой Петру», как это часто делается, нельзя хотя бы потому, что непосредственно имя Петра (не считая косвенных упоминаний: «Петра творенье», «град Петров») упомянуто здесь лишь однажды, причем в самом конце Вступления. А так — загадочное, интригующее личное местоимение «Он» встречает читателя у истоков повести; заметим это на будущее.

Что же до слома интонации, стилистического раскола Вступления, то трещину оно дает уже в третьей строке:

И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный челн По ней стремился одиноко.

Одический ряд резко уступает место иному — спокойному, описательному, повествовательному. Широкая река, не стесненная столь милыми сердцу одописца державными берегами; одинокий и бедный, т. е. убогий, челн, которому явно неуютно соседствовать с пристанями пышного города, воспетыми чуть ниже… Читателю не оставлено времени на раздумья о причинах стилистического перепада, ибо одическое начало тут же возрождается, причем так же резко и неожиданно, как и исчезает, — на полустишии:

И думал Он: Отсель грозить мы будем шведу. Здесь будет город заложен На зло надменному соседу. Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море.

Что это, если не противоборство стилей внутри единого по своей сюжетной роли отрывка?

Неявноконтрастный, противоречиво-обманчивый, стилистически запутанный, как клубок предусмотренных авторским замыслом парадоксов и художественно закономерных сбоев интонации, мир Вступления только поверхностному и нелюбопытному взгляду предстает как цельный, восторженный (и, таким образом, почему-то выпадающий из общего настроения повести) отрывок. Можно понять первых его читателей, когда вынужденно изъятое из своего контекста Вступление и впрямь «звучало гимном военной столице и невольно растворялось в мощной одической струе…».[41] Объяснима и слуховая галлюцинация эпигонов Пушкина, за мощным, хоровым возгласом поэта не угадавших драматической игры тональностями. Оправдан и романтический энтузиазм одного из первых исполнителей Вступления актера В. А. Каратыгина. «Вот он <…> загремел, когда пошла речь о том, что „отсель грозить мы будем шведу“. Правая рука показала даже и это место в оркестре, немного вправо от будки, в которой, конечно, сидел, беззаботно понюхивая табачок, суфлер. <…>

„Здесь будет город заложен“, — и та же правая рука указывает новый пункт, гораздо дальше и уже влево. <…> Следом за тем, и так же ни мало не медля, движением ноги объяснено… насколько твердою пятою встанем у моря и запируем на просторе. <…>

<…> Дальше предъявлено было, как мосты повисли над водами <…> причем красноречивая правая рука шевелилась таким медленным образом, точно успокоившийся чтец гладил в это время жирного кота вдоль спины»,[42] — иронично вспоминал тогдашний зритель С. В. Максимов.

Но ведь позднейшие исследователи — не первые читатели, не артисты; на их стороне были все преимущества филологического анализа. Однако часто разбор Вступления в их работах напоминал чтение Каратыгина.

Исключения редки.

Д. Н. Медриш: «В стихах, воспевающих деяния Петра, переплетены, сознательно перепутаны одическая и — сказочная традиции. „По щучьему велению, По Божьему благословению…“ — „Прошло сто лет, и юный град…“». Но (обратим внимание на эту вскользь брошенную мысль) «<…> единство одического и сказочного начал оказывается непрочным и временным. Там, где утверждается ода, сказке места нет…».[43]

Г. В. Краснов: «Конфликт „Медного Всадника“… уже раскрывается во Вступлении, в изображении противостоящих сил: „недвижного“, вечного, непоколебимого и несмиренного, естественно-стихийного, свободного. Первые силы олицетворяют образ Петра и его творение… Вторые — река, Нева…»[44]

М. П. Еремин: Вступление «и по содержанию, и по тону… явно разделяется на три массива. Первые двадцать стихов, кончая стихом „И запируем на просторе“, — по своей жанровой природе, в сущности, не ода, а „чистый“ эпос».[45]

Хорошо, что разноголосица текста была замечена. Но ее нужно еще объяснить, интерпретировать.

Прежде всего, ни о каком первом «массиве» речи быть не может: мы только что перечитали стихи 1—20 и вполне убедились в их «лоскутной» природе. Что же касается второго «массива» (до строки «Тревожить вечный сон Петра!»), который, как полагает М. П. Еремин, «по всему своему интонационному строю и по жанровым признакам… действительно представляет собой торжественную оду»,[46] то и здесь дело обстоит гораздо сложнее. Перед нами по крайней мере три самостоятельных лирических эпизода, которые Пушкин не сливал воедино: в тексте они принципиально разделены пробелами (это строки 21–42; 43–83; 84–91). И вряд ли имеет смысл нанизывать их на остов «дробящейся» на три части «единой» оды: поэт такой задачи перед собой не ставил. Начальные строки первого эпизода:

Прошло сто лет, и юный град, Полнощных стран краса и диво, Из тьмы лесов, из топи блат Вознесся пышно, горделиво… —

и впрямь нескрываемо одичны: здесь и узнаваемые словоформы «полнощных», «блат», и «жесткая» звукопись, и клишированная одическая мера времени — столетие. М. П. Еремин подыскивает аналог строки «Прошло сто лет…» в «Полтаве»; с тем же успехом можно было привести в параллель пушкинскую строчку «Сто лет минуло, как тевтон…» или стих из оды В. К. Тредиаковского «Похвала царской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу»: «Что ж бы тогда, как пройдут уж сто лет» (отмечено Г. М. Шпаером).[47] Наверное, можно найти и другие переклички, ибо дело не в параллелях, а в их общем жанровом источнике — классицистической оде.

Но вот неожиданно, сразу после вполне одического образа — «вознесся пышно, горделиво», — в пределах того же синтаксического периода ода внезапно уступает место своему стилистическому антониму:

Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхий невод…

Однако возвратившаяся — в который раз — классицистическая струя тут же начинает звучать с новой силой:

…ныне там По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами…

Одическое прославление покоренной природы — образ затянутой в гранит и увенчанной мостами Невы, «освоенных» искусственно высаженными садами островов — завершается традиционным противопоставлением Петербурга, оплота новой государственности, Москве, прибежищу патриархального российского мира. Все это дано в восторженном, но объективном описании: «я» поэта как бы не выявлено, убрано в тень величия самого города и его исторической судьбы.

Собственно личное, пушкинское начало активно вторгается в мир Вступления лишь в следующем эпизоде лирического сюжета, открывающемся именно активным и подчеркнутым признанием — «люблю»:

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит…

Пушкин в авторском примечании к разобранному отрывку назвал его источник: «Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***». Что может дать это примечание нам в связи с избранной темой? Очень многое. Это были близкие по творческой практике и культурным «корням» поэты; в параллели со стихами последнего заключена «подсказка» читателю: именно тут выражена общая для нашего поэтического круга пафосная и стилевая позиции.

Стихотворение П. А. Вяземского «Разговор 7 апреля 1832 г.»[48] — произведение подчеркнуто личное, о чем говорит и его посвящение; пафос поэта равно далек и от одического восторга, и от элегического уныния; его кругозор достаточно широк, чтобы лицезреть красоту города, но не настолько, чтобы сфера «государственная» могла представлять для лирика серьезный интерес. Словом, заподозрить художественное намерение Вяземского в тяге к «одиночности» невозможно, тогда как с текстом пушкинского монолога во Вступлении параллели подчеркнуто очевидны.

Это очень важное обстоятельство; о нем необходимо помнить, чтобы уловить ход дальнейших рассуждений. Оставим пока объяснение причин, зачем Пушкин соединяет в единую цепь Вступления столь разрозненные звенья, зачем расшатывает цельность своего художественного мира. Тем более что жанровый калейдоскоп Вступления опять дает новую комбинацию: не успевает отзвучать особенно личное, лирически пронзительное завершение отрывка «Люблю тебя, Петра творенье…», как уже следующий эпизод лирического сюжета становится «пиком» одической традиции во Вступлении:

Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия. Да умирится же с тобой И побежденная стихия; Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра!

Здесь явственна смена интонационного строя речи, говорящая о возврате к сугубо одическому началу. Не случайно именно эти стихи являют параллель (отмеченную) с одой С. П. Шевырева «Петроград», опубликованной в «Московском вестнике» (1830):

<…> То дары Петру несет Побежденная стихия. Помнит древнюю вражду, Помнит мстительное море, И да мщенья примет мзду, Шлет на град поток и горе.[49]

Казалось бы, пушкинское «одическое парение» противостоит шевыревскому, ибо чувство мстительности уступает место примирению. Но слишком очевидно «задание» этих строк в «Медном Всаднике»: контрастировать с последующими стихами. Ведь финальное восклицание, обособленное от остального текста пробелами, обрывается тихим, а на фоне предшествующего призыва к усмирению стихии — страшным повествовательным признанием:

Была ужасная пора <…>

После этого одическому началу суждено долго дожидаться своего очередного «выхода» на жанровую авансцену повести: герой, которому оно верно служит, временно исчезает из поля зрения автора. Лишь полтора стиха в середине первой части заставляют вновь вспомнить о классицистической традиции, и эти полторы строки точно так же выделены графически и контрастно соотнесены со стилистикой всего текста, как и остальные одические «вкрапления»:

Гроба с размытого кладбища Плывут по улицам! Народ Зрит божий гнев и казни ждет. Увы! всё гибнет: кров и пшца! Где будет взять?

Выделенные стихи (курсив мой. — А. А.) словно из реальной ситуации и представляют собой абстрактно-риторическую сентенцию, клишированную одическую формулу, никоим образом не отражающую действительного положения дел. Народ вовсе не «зрит» божий гнев. Сначала он теснится кучами, «Любуясь брызгами, горами / И пеной разъяренных вод», а после бежит, «страхом обуялый». Мысль о том, «где будет взять» кров и пищу, вряд ли возникнет у народа, который «казни ждет». Но в пушкинской повести народ-то ждет не казни, а успокоения бушующей стихии.

Точно так же легко отличить одические строки от повествовательных в самом конце первой части, где Евгений, подавленный стихийным бедствием, обрушившимся на домик Параши, «как будто околдован» жестокими и величественными словами о Всаднике:

И, обращен к нему спиною, В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне.

Неуправляемая стихия — и неколебимая вышина; возмущенная Нева — и бронзовая недвижность Всадника, повернутого спиною к Евгению, его беде, и названного «кумиром», что, как известно, вызвало раздражение Николая I, — эти образы не менее контрастны, чем тональности тревожного повествования и риторического спокойствия оды, парадоксально соединившиеся в приведенных отрывках.

Гораздо сложнее разобраться со следующим примером из второй части.

Граф Хвостов, Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье Невских берегов.

Упоминание об одических виршах графа Хвостова по традиции, сложившейся в культурной практике эпохи, облечено в эпиграмматическую колкость. Однако и в этом ироническом «отступлении» от основного сюжета срабатывает общее правило возрождения одической традиции в художественном мире повести, правило это — контраст. Вирши одописца (именно одописца; дело тут не в безобидном графомане, а в жанре, им выбранном)[50]поют несчастье, т. е. в них атрофировано ощущение конкретной живой и страшной ситуации, в которой рушатся судьбы одних людей и ставится под угрозу благополучие других. Особенно это очевидно, если вспомнить строку, следующую непосредственно за эпиграммой на оду. «Но бедный, бедный мой Евгений…». В колком упреке графоману впервые в повести становится очевидным «выпадение» одического начала из контекста живой жизни, отсутствие у него истинной связи с той действительностью, на которую сознательно и подчеркнуто нацелена современная по материалу и символическая по смыслу «петербургская» стихотворная повесть Пушкина.

Одическая стилистика как способ непрямой оценки героя. И тут пришла пора оговориться. Спор с одическим пафосом не означал для поэта полемики с самим жанром, ибо все жанры хороши, кроме скучного. «Реальная», расцветшая в русской лирике XVIII столетия классицистическая ода, разумеется, совершенно неповинна в том, что ее пафосная доминанта как бы срифмовалась с Петровской эпохой — самой «государственной» из всех эпох русской истории — и стала ее художественным эквивалентом. И тем более нет ее вины в том, что одной из внутренних задач поэта при создании «Медного Всадника» было резкое размежевание с абстрактно-«государственным» отношением к человеку, превращающим его в механическую частицу, лишающим самостоятельного смысла его судьбу, насильственно подчиняющим ее всеобщему замыслу. Жанр становится знаком времени и знаком выработанных этим временем идей, подобно тому как Петр оказывается в повести олицетворением всей русской государственности в ее отношении к истории, вере, «обычным» людям. И уже в такой «знаковой», превращенной своей функции он подвергается суровой критике автора.

Но закон, который вызывает к жизни одическую стихию, — это прежде всего закон героя. Еще в «Евгении Онегине» имя Ленского неразрывно соединялось с любовной элегией, а описанный им «домашний круг» Лариных Онегин презрительно именовал «эклогой». В «Медном Всаднике» такой подход становится системой: графа Хвостова вводит в повесть эпиграмма, Александра I («покойный царь») — историческая элегия, ибо его прославленная меланхолия трагическим образом совпала с пафосной доминантой этого жанра. А ода сопутствует Всаднику столь же неотступно, сколь он сам — несчастьям Евгения. И логично будет перейти от жанра, который с преданностью вассала служит Петру, к самому герою, т. е. от следствия к причине.

Тема Петра была для Пушкина болезненно-мучительной. На протяжении своей недолгой жизни поэт не раз менял отношение к этому действительно эпохальному, архетипическому для отечественной истории образу. Достаточно поставить рядом поэму «Полтава», где звучит апофеоз царя-преобразователя, или «Стансы», «Друзьям», где аналогия с петровскими временами помогает найти зыбкую опору в начале николаевского периода, с конспектами, которые Пушкин готовил для своего труда «История Петра I», так и оставшегося незавершенным. Контраст между восторженным приятием и жестко-аналитической оценкой противоречивой, активно-созидательной и одновременно кроваво-разрушительной деятельности императора будет очевиден. Мыслимо ли совместить два эти облика? Не кощунственно ли? Как забыть о безвинно пострадавших? И можно ли не учитывать, что «…Россия молодая, / <…> / Мужала с гением Петра»?[51] Клубок, сгусток неразрешимых проблем. Лишь создав стихотворение «Пир Петра Первого», Пушкин найдет для них однозначное, действительно примиряющее все стороны явления решение. Но это произойдет спустя два года после завершения повести; а в «Медном Всаднике» Петр повернут лишь одним, страшным, государственно-внечеловеческим своим ликом, дан в одной, бронзово-непоколебимой ипостаси.

Исследователи между тем долго спорили о различии эпитетов, данных Всаднику, — «бронзовый» и «медный», — пока молодой пушкинист Е. С. Хаев (безвременно ушедший из жизни) не собрал материал, неопровержимо доказывающий, что никакой смысловой разницы поэты XVIII и XIX столетий между этими металлами не видели.[52] И тогда встал другой, гораздо более существенный вопрос: какой неясной символикой наделил Пушкин определение в словосочетании «Всадник Медный», почему он писал оба слова с прописной буквы?

Дешифровать символ будет невозможно, если (как это, увы, сделал Хаев) замкнуть ассоциативный ряд рамками русской или европейской литературной и фольклорной традиции, где «медь дороже серебра. Серебро — чертово ребро, а медь богу служит и царю честь воздает».[53] Ведь сам поэт, назвав Всадника кумиром, истуканом, прямо указал нам на библейские источники образа. Среди сюжетов Ветхого завета особое место занимает запечатленный в Книге Исхода (31,1–4) эпизод поклонения золотому тельцу, т. е. кумиру, на который иудеи попытались как бы перенести свои религиозные чувства, пока пророк Моисей на горе Синай слишком долго беседовал с «настоящим» Богом, т. е. духовному живому началу они предпочли позолоченного бычка.

Золото в Древней Иудее, равно как и во всей мировой культурной традиции, символизировало идею нетления и бессмертия. Но даже воздвигнутый из такого материала кумир оскорбителен для вечности как попытка подменить ее собою — заставить повергаться к своим стопам, приносить жертвы и совершать воскурения. Что уж говорить о медном кумире самодовлеющей государственности, пришедшем на смену золотому истукану вместе с наступлением «железного века»? Тут медь не богу служит и царю честь воздает, но еще более снижает образ Всадника — ужесточает его.

В пушкинистике встречается порой противопоставление двух ликов Петра: живого и деятельного — во Вступлении, мертвенного и недвижного — в основном тексте. Но есть все основания утверждать, что царь, замышляющий город, изначально готов к превращению в бездушного кумира государственности.

Пушкин пишет: «… Он… вдаль глядел». И тут же сообщает о том, что делается вблизи. Для государя, «одического» царя волны пустынны, потому что он смотрит сквозь убогую реальность в великое будущее и не видит бедный челн, так же как и избу — «приют убогого чухонца», и лес, «неведомый лучам / В тумане спрятанного солнца». Мечтая о могучем государстве, «Он» забывает о том, ради кого это государство создается, — о владельце челна.

По сравнению с исследователями на этот идейный и стилистический парадокс Вступления более чутко отреагировал поэт. Обратившись к ситуации, запечатленной во Вступлении, А. Н. Майков в 1841-м создал (а в 1857-м переработал) балладу, в которой скрыто и резко полемизировал с пушкинским решением. Его герой (поначалу безымянный — названный Всадником), пробираясь «к светлым невским берегам», встречает рыбака, который «Челн осматривал дырявый / И бранился, и вздыхал». Но если царь Вступления не заметил бы этого «малого» несчастья, то царь баллады — «… прочь с коня и молча / За работу принялся…». И вот, когда реальная помощь оказана, наступает главный для сюжета баллады, симптоматично названной «Кто он?», момент — герой обретает имя: «На Петрово! Эко слово / Молвил! — думает рыбак».[54]

Поневоле вопрос, вынесенный в заглавие майковской баллады, должен быть обращен к зачину «Медного Всадника»: «Кто он?» Почему царь не назван по имени ни здесь, ни в дальнейшем? Почему — если мысленно перенестись во вторую часть повести — Пушкин настойчиво пользуется затрудненным, негибким местоименным оборотом, когда речь заходит о Всаднике, вместо того чтобы назвать его по имени?

… и Того Кто неподвижно возвышался <…> Того, чьей волей роковой…

Возвышает ли героя это одическое «приподымание» над индивидуальностью или же, наоборот, лишает образ живых, личностных черт, столь необходимых даже самому величественному персонажу? Если исходить из всех предшествующих рассуждений, то следует однозначно ответить: совершенная с помощью одических средств деиндивидуализация героя — черта в мире пушкинской повести явно отрицательная. К тому же намерения основателя города носят слишком стратегический характер, чтобы их можно было воспринимать в мифологическом ключе. Светлый дух, мечтающий о создании военно-оборонительной столицы «на зло», — мыслимо ли это?! Не следует забывать и об ироничной перекличке начальных строк пушкинской повести с упоминавшемся уже «Отрывком из современной повести» В. Гаркуши:

И романтическое Он Вклею на место, как сумею.

Интересно, что первоначально в черновиках Пушкин склонялся в пользу «рядового», человечного образа царя. Но чем яснее осознавал поэт свой замысел (показать разрыв между государственной мыслью царя и обыденной, каждодневной реальностью), тем явственнее он одически стилизовал текст. Именно поэтому насколько абстрактен образ царя, настолько же абстрактен и стиль воспевающих его строк; несколько конкретна и «незамысловата» окружающая царя природа, настолько же конкретны и «незамысловаты» ее описания. Чеканный стиль строк повести, где говорится о Всаднике, его замысле, его городе, его образе, отсылает нас к одическому типу мышления, где частное, реальное не входит в интерес автора, где личное принимается постольку, поскольку служит прославлению общего. Но Пушкин не хочет утверждать нечто «вообще»: безымянного царя, абстрактный замысел, государство, забывшее о высшей государственной реальности — человеке. Поэтому в мире его повести так холодно звучат одически непреклонные строки о безымянном царе.

Позже, в горацианской оде Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», появится парадокс, который будет мучить своей кажущейся неразрешимостью даже таких крупных филологов, как С. М. Бонди: первая строфа завершится словами о том, что нерукотворный (т. е. не из меди, не из серебра, не из золота!) памятник «Вознесся выше… главою непокорной / Александрийского столпа», а последняя откроется призывом: «Веленью Божию, о муза, будь послушна…» Мыслимо ли сочетать непокорность и непослушание? Да, если непокорность земным кумирам станет следствием послушания небесному призванию певца.[55] И впервые этот мотив отчетливо оформляется именно в набросках «Медного Всадника»:

[Таков поэт…] [Угрюм и нем] [Перед кумирами земными] [Исполнен мыслями <?> святыми <?>] [Проходит он] Встревожен чувствами иными

Тут есть внутренний ответ и Евгению, который «пред горделивым истуканом» проходит, исполнен мыслями, отнюдь не святыми («как обуянный силой черной»). Но прежде всего пафос этого наброска направлен против того, о ком во второй половине второй части — с помощью очередного одизма — сказано:

И прямо в темной вышине Над огражденною скалою Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне.

«Здесь дан негатив одической традиции».[56]

Чем тревожнее становится атмосфера повести, чем ближе ее сюжет к развязке, тем чаще отголоски одической традиции проникают в авторскую интонацию; периоды смены жанровых тональностей резко сокращаются; жанровый пульс повести лихорадочно учащается. Уже через пять стихов после рассказа об ужасной судьбе Евгения рождаются торжественные и одновременно ироничные строки: герой видит

И львов, и площадь, и Того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался… Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?

Внутри этого отрывка словно бы совершаются два разнонаправленных, враждебных друг другу движения. С одной стороны, нарастает мощь, масштабность, устрашающая грандиозность описания: «неподвижно» возвышается Тот (опять не названный по имени); вокруг Него — мгла, мрак; «мощный властелин судьбы» — «ужасен»; в Нем — «сила сокрыта…»; конь Его — «гордый», узда — «железная». «Серия» восклицательных знаков, завершающих восторженные синтаксические конструкции («Какая…», «О…», «А в сем…»), усиливает впечатление грандиозности и всеохватности образа. Но чем более явным, подчеркнутым, даже сознательно нарочитым способом нагнетается атмосфера незыблемости и надчеловеческой силы Всадника, тем очевиднее становится пушкинское отношение к происходящему, противоположное впечатлению, достигнутому с помощью одических средств. Не говоря уже об оценочном упоминании «воли роковой» основателя города «под морем», сомнение вызывает самое первое восклицание: «Ужасен он в окрестной мгле!» Судя по грамматической форме, в этой строке следует «прочитывать» восторг, удивление, трепет, подобно тому как прочитывались они в строке из «Полтавы»: «Лик его ужасен. /<…> Он прекрасен…» Но воспомним: эпитет «ужасный» в лексическом составе повести уже маркирован; именно он — главный, ключевой в строке, которой обрывается одический призыв к усмирению тщетной злобы финских волн: «Была ужасная пора…». Ужасная — значит, страшная, пугающая, сулящая беды. Отсвет этого смысла неизбежно ложится на тот же эпитет, употребленный во второй части. Тем более что каскад восклицаний, как бы продолжающих и развивающих пафос этого стиха:

Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! —

оттеняется и разоблачается «сокрытым» под сенью восторженной интонации, поданным незаметно, исподволь коварным вопросом:

Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта?

Конь, полный огня, с седоком, в коем — «какая сила..!», оказывается, скачет в бездну. Вот к чему ведет нас Пушкин, неявноотрицающе пользуясь одическими клише. (Между прочим, вновь с помощью примечания поэт дает здесь подсказку читателю: «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич». Обычно, когда исследователи обращают внимание на эту сноску, речь сразу заходит об аналогичном описании у Мицкевича, тогда как Пушкин уточняет: «…оно заимствовано из Рубана», т. е. у рядового одописца XVIII в.)[57]

Образ царя начинает контрастировать не только с ситуацией окружающей жизни и порождающими ее, при всей их обыденности, драмами, но и с пушкинским мировосприятием.

Мир Всадника — это надлично-социальные и порой внечеловеческие идеи, отношение к которым у Пушкина крайне сложное (настолько же сложно и отношение к выражающей и воспевающей их оде). Вводя классицистический пласт в свое повествование, Пушкин тем самым непрямо оценивал и безымянного героя, смотревшего с берега «пустынных волн» сквозь реальность; того, о ком последние одизмы повести:

И озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко скачущем коне <…>

Иное дело — пушкинское отношение (историософское и «литературное») к Империи как таковой. Уже в финале «Кавказского пленника» он, «певец Империи и свободы»,[58] выныривал из романтической волны, в которой утопилась его Черкешенка, и принимал позу одического витии, славящего покорение Кавказа и подвиги русского оружия:

…И воспою тот славный час, Когда, почуя бой кровавый, На негодующий Кавказ Поднялся наш орел двуглавый; <…> Но се — Восток подъемлет вой! Поникни снежною главой, Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

Традиционная романтическая оппозиция резко осложняется; существенно не только национальное и государственное, но также — имперское, в котором снимается традиционная романтическая оппозиция. Имперское противопоставлено национальному как великое — малому, как движущееся — неподвижному. Но противопоставлено оно и государственному; не только (и не столько) как иррациональное — рациональному, но и как стихийное — разумному.

Национальное Пушкину близко, государственное ему пока враждебно (это мотив постоянно присутствует в стихах периода южной ссылки), но имперское ему не может нравиться или не нравиться, быть родственно или враждебно, близко или чуждо. Оно ему — свойственно, оно от него неотторжимо. И значит, оно может служить предметом истинно романтического восхищения, может быть восславлено даже тем, кто изгнан государством, может быть метафорически воспринято не как нечто вненациональное, антинациональное, а как нечто сверхнациональное. Позже, в «польском» цикле 1831 г. Пушкин окончательно закрепит эту идею в формуле «русского моря», в которое сливаются «славянские ручьи», но самый образ вызревает у него уже в начале 20-х годов.

Нетрудно заметить, что эта поэтическая модель полностью встроена в культурную парадигму русской имперской мифологии, причем встроена сознательно. Порою же встраивание происходило как бы вопреки воле писателя, вопреки его замыслу. Так случилось, например, с «Эдой» Баратынского, отчетливо полемичной по отношению к финалу «Кавказского пленника». Сместив действие своей поэмы с Юга на Север, перенеся его с дикого Кавказа в полудикий чухонский край, Баратынский изобразил бесполезность, безблагодатность встречи «западного» человека, русского офицера, с «непросвещенной» финской девой, сказал о бессмысленности, бесполезности пережитого ею страдания: «И все напрасно!..»[59]

В Эпилоге он восклицал, пародируя Пушкина:

Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты И не столкнешь ее пяты, Хоть дышишь к ней враждою скрытой! Срок плена вечного настал, Но слава падшему народу! Бесстрашно он оборонял Угрюмых скал своих свободу.

Но в том-то и дело, что, поменяв знаки «имперской формулы» с плюса на минус, Баратынский оказался не в силах отречься от самой формулы, воспроизводя ее и на уровне сюжета, и на уровне психологических мотивировок. Он не любит российскую имперскую историю, он страшится ее, он изображает ее как силу постороннюю, внешнюю, однако для него ход истории однонаправлен, и ведет он из центра России к периферии мира.

И тут начинается самое интересное. Вопреки замыслу автора, вопреки его идеологическому скептицизму, стиль описания выдает его имперский энтузиазм. После слов «И все напрасно!..» следует восторженная картина чудного хлада, сковавшего льды Ботнического залива:

…Как изумилися народы, Когда хребет его льдяной, Звеня под русскими полками, Явил внезапною стеной Их перед шведскими брегами! И как Стокгольм оцепенел, Когда над ним, шумя крылами, Орел наш грозный возлетел! Он в нем узнал орла Полтавы!

Стих о «грозном» двуглавом орле появляется в пику Пушкину, но точки зрения пародируемого и пародирующего внезапно совпадают. И, кажется, именно это неразрешимое в пределах русской культурной мифологии противоречие между ироничным замыслом и пафосным исполнением (а не цензурные препоны и тем более не опасение обидеть «покоренные народы») побудило Баратынского отказаться от публикации Эпилога в прижизненном издании «Эды».

Однако оно же, это противоречие, и заинтересовало, видимо, адресата несостоявшейся пародии — Пушкина, пригодившись ему в пору работы над «Медным Всадником». Совершенно очевидна связь процитированной одической строфы Баратынского с восхищенным пушкинским описанием столицы «державы полумира», возникшей там,

Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхий невод…

Столь же прозрачна цитата из Эпилога поэмы Баратынского («Срок плена вечного настал, / Но слава падшему народу!..») в итоговом заклинании Вступления:

…Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра.

Несомненна и соотнесенность стиха «В гранит оделася Нева» со строкою Баратынского «Ты покорился, край гранитный…».[60] Конечно, здесь Пушкин меняет акценты: покоряемый Империей «чухонский мир» отнюдь не «гранитный» край, но «мшистый, топкий», ненадежный. Тверда и гранитна как раз имперская оправа непокоренной стихии. Однако самая интенция противоречивой поэтической мысли Баратынского подхвачена и сохранена. Именно поэтому в трагическом финале «Медного Всадника» буквально повторяется итоговый пейзаж «Эды»; сравним:

<…> мне даст могила свой приют И на нее сугроб высокий, Бушуя, ветры нанесут? Кладбище есть. Теснятся там К холмам холмы, кресты к крестам Однообразные для взгляда; Их (меж кустами чуть видна, Из круглых камней сложена) Обходит круглая ограда. Лежит уже давно за ней Могила девицы моей. И кто теперь ее отыщет, Кто с нежной грустью навестит? Кругом все пусто, все молчит; Порою только ветер свищет И можжевельник шевелит. («Эда») Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит, <…> Не взросло Там ни былинки. Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхий. Над водою Остался он, как черный куст <…> У порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради Бога. («Медный всадник»)

Кажется, смысл параллели ясен.

«Медный всадник» — печальная повесть о величии зарождающейся Империи и о безысходности под держивающего ее жизнеспособность Государства. Одно без другого невозможно. Теперь, в 1833-м, Пушкин готов согласиться с Баратынским «образца 1824 года»: вторжение великой Империи в бедную финскую природу прошло для последней втуне. Как финский рыболов бросал сто лет назад в «неведомые воды» свой ветхий невод, так бросает он его и теперь. Эда умерла; счастье частного человека Евгения разрушено; страдание героев разрывает сердца поэтам; бунт бесполезен. Но и здесь Пушкин как бы ловит Баратынского на слове — великое торжество рождения Империи уже неотменимо. Творческий акт состоялся. Невозможно быть человеком русской культуры и — помня об Евгении, зная об Эде — не заражаться энергией этого творения, не вибрировать в его мощных излучения, не отзываться на его зов, не видеть следов его присутствия во всем. В облике столицы великой империи — прежде всего. Этой двойственности пушкинской позиции как нельзя точнее соответствует противоречие художественной мысли Баратынского: если Баратынский расценивал это явление как логическую помеху, то Пушкин воспринимал как диалогический парадокс имперского сознания. Подчас опасный — в политике, но неотменимый — в культуре.

Ведь полярный художественный мир повести образован взаимодействием двух героев — Всадника и Евгения. Что за жанр сопутствует второму из них? Как относится к этому (а значит, и к связанному с ним персонажу) Пушкин? Соприкасается ли этот жанр с одой, чем кончается такое соприкосновение? Как он соотносится с повествовательной манерой автора?

Доступ в теоретический «срез» ответов на эти вопросы в значительной мере облегчен всем ходом предшествующих рассуждений, но из этого не следует, что все другие «срезы» откроются сами собой.

«Блаженная Аркадия любви…»: парадоксы идиллического мира

Житейский идеал Евгения и «идиллический хронотоп». В каком бы смысле мы ни употребляли слово «идиллия» — терминологически ли строгом, бытовом ли, — все равно имеется в виду нечто умиротворенное, пребывающее в гармоничных отношениях с бытием. В «Медном Всаднике» же все — контраст, раскол, драма. Сама его сюжетная подоснова заведомо лишена гармоничности и тем более умиротворения. Беды изображенного современного Пушкину мира глубоко и прочно укоренены в истории; несчастья возникают не на пустом месте.

И однако никакого противоречия тут нет. Прислушаемся к ночным думам героя, постарается определить их «жанровую принадлежность»:

Он кое-как себе устроит Приют смиренный и простой И в нем Парашу успокоит. <…> И станем жить — и так до гроба Рука с рукой дойдем мы оба И внуки нас похоронят…

Что это, если не «житейская идиллия», восходящая к «праидиллии» человечества — к легенде о Филемоне и Бавкиде?[61]

«Приют» смиренный и простой — идеал европейской буколической традиции; успокоение — цель героя любой канонической идиллии; патриархально-чистое семейство — житейская опора этого покоя; циклическое, свершающееся «по кругам поколений» движение времени — одно из главных условий незыблемости пушкинского «идиллического хронотопа», точное описание которого (опираясь, видимо, на Вл. Ф. Ходасевича) дал Е. С. Хаев: «Домик на окраине города или села. Вокруг него — открытое пространство, чуждый и опасный мир, где бушует метель, или наводнение, или пожар…».[62]

Все здесь резкой чертой отделено от сурово-приподнятого одического мира, ибо два этих жанра так же противостоят в культуре, как Петр и Евгений — в повести.

Величие и — бедность; взор, устремленный вдаль, и — взгляд, направленный лишь на то, что вблизи', уверенность в мощи государственного механизма и — упование на свои малые силы; растворение человеческой личности в исторических деяниях, бытийственной сфере и — сосредоточенность на частных, бытовых проблемах… Голос автора в «идиллических» эпизодах теплеет; ледяной стиль оды, переходя в согретый любовью слог идиллии, словно тает на глазах. Разговорные формы («Ну… зачем же нет?»; «Но что ж…»; «быть может») гармонируют с неназойливой приподнятостью раздумий героя о будущей, очень далекой кончине в кругу семьи, среди внуков, символизирующих непрерывность жизни.

Быть может, выход из ситуации, создавшейся в результате эпохальных, но внеположных человеку преобразований, — в умиротворении! Быть может, жанр — «победитель» оды — идиллия? Действительно, покой, смиренность, простота — эти опоры возводимого Евгением в мечтах здания жизни, где всему отведено подобающее место, в том числе и смерти, не могут не вызвать читательской симпатии. Пушкинское сочувствие «малому» герою, которого он подчеркнуто лично именует «наш», «мой» («наш герой»; «Но бедный, бедный мой Евгений…»; «Нашли безумца моего»), тоже очевидно. Так не указывает ли поэт с помощью отголосков «нежного» лирического жанра на единственно верное, спасительное миропонимание?

На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Когда мы говорили об оде, то отмечали ее «выпадение» из контекста реальности. Попробуем повторить прием и сопоставим то, что видит идиллический герой, с тем, что видят сострадающий ему автор и — глазами последнего — читатель. К подобному дублированию исследовательского приема нас как бы подталкивает сам Пушкин, предваряющий ночные мечтания Евгения («О чем же думал он?») почти теми же словами, что и дневные думы Петра («И думал он…»).

Начальные строки первой части дают тревожную, восходящую к дантовской образности (как отметил Ю. М. Лотман)[63] картину «омраченного» Петербурга и Невы, мечущейся, «как больной», стиснутой краями «ограды стройной», испуганной гулом печально воющего ветра. Однако Евгений, вернувшийся из гостей, находится в «волненьи разных размышлений»: «Что был он беден»; «Что мог бы Бог ему прибавить / Ума и денег»; «И размечтался как поэт: / Жениться? Ну… зачем же нет?» — но о прибывающей реке он вспоминает лишь мимоходом, как бы между делом. И все же нельзя сказать, что взгляд «идиллика» (т. е. носителя идиллистического мироощущения) устремлен сквозь реальность в прекрасное будущее мечты: «Так он мечтал. И грустно было / Ему в ту ночь…»

Евгений, в отличие от безымянного основателя города, не ослеплен своими мыслями, просто взор его как бы затуманен «доминантным» видением, ибо нацелен этот герой — уже в отличие от автора — не на суровое, строящееся словно бы по законам классической трагедии действительное бытие, а на трогательно-семейное счастье. Он стоит к реальности гораздо ближе, чем Петр, но значительно дальше, чем поэт.

Внимательному читателю дана возможность с первой же встречи с героем предвидеть печальный итог его жизненного пути. Сам литературный контекст пушкинской эпохи подсказывает, в направлении к какому финалу будет развиваться сюжет. Дело в том, что к 1830-м годам[64] русская идиллия прошла круг своего развития от В. И. Панаева к А. А. Дельвигу. Шаг за шагом удалялась она именно от идеальности.

Не случайно и у Пушкина «Существование идиллического мира» завершено «до момента рассказа; существует отчетливая временная граница, отделяющая наше время от идиллического времени, и рассказ ведется через эту границу». «…Единственное событие, возможное в этом мире, — его гибель».[65] Как писал эстетик пушкинский поры, издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин: «… наконец почувствовали, что жизнь человеческая не есть идиллия, что блаженная Аркадия любви… есть анахронизм в настоящем возрасте человеческой жизни».[66]

Пушкинский же герой этого не «почувствовал» или, точнее, не осознал. Тут — корень его драмы, личной и духовной; тут — главное противоречие идиллического взгляда на мир. Противоречие, не исключающее авторского сочувствия бедному чиновнику, а быть может, и усиливающее его: все хрупкое, неустойчивое, исполненное горести и мечтающее о незыблемости как раз накануне крушения не может не вызывать сострадания. И наоборот: сопереживание несчастьям Евгения не означает принятия «размышлений» героя.

В этом необходимо разобраться. Если прежде шли от жанра к образу Петра, то теперь попробуем поступить иначе — через отношение к Евгению выявим причины двойственного, «смущенного» отношения Пушкина к идиллическому началу повести.

Мира автора и мир героя: сострадающее несогласие. Прежде всего следует заметить, что Всадник лишен имени, вырван из конкретности мира и противопоставлен ей. А Евгений, что не раз подчеркивалось исследователями, принципиально лишен фамилии. Что означает эта бесфамильность? Ответ — в словах автора, предваряющих идиллические мечтания героя:

Прозванья нам его не нужно, Хотя в минувши времена Оно, быть может, и блистало И под пером Карамзина В родных преданьях прозвучало; Но ныне светом и молвой Оно забыто. Наш герой Живет в Коломне; где-то служит, Дичится знатных и не тужит Ни о почиющей родне, Ни о забытой старине.

Фамилия «вписывает» человека в историю его рода, а через род — в историю нации, а через нацию — в историю человечества, да и всего явного и сокрытого космоса: эта мысль была более чем значима для Пушкина 1830-х годов. Но его идиллический герой, «выпавший» из великой цепи поколений, вовсе не тужит об утрате родовых устоев, а в мечтах еще более сужает свой мир: круг семьи для него — повторимся — действительно круг, замыкающий его в одномерность «личного» существования. От мифологической высоты и духовной значимости архетипа (истории о Филемоне и Бавкиде) здесь не остается и следа: идилличность Евгения насквозь пронизана бытом, она не только не поднимает героя над ограниченностью его существования, но — напротив! — замыкает его в ней. (Е. С. Хаев чутко уловил связь мечтаний Евгения именно с мещанской идиллией — бидермайером.)

Заметим: в приведенном отрывке прозвучало имя Карамзина. А в «мечтаниях» Евгения легко обнаружить явную перекличку с идеями карамзинистской этики. Как связаны между собой два этих факта — по смежности или по противоположности? «Чтобы уяснить идеологическую родословную „бедного Евгения“, — писал М. Гордин, — достаточно сопоставить его жизненное кредо с соответствующими карамзинскими декларациями.<…>

…Приверженность „жизни сердца“, намерение искать счастья в семейном кругу, готовность собственным трудом добыть себе кусок хлеба — все это мы найдем у Карамзина, например, в его известном стихотворении „Послание к Александру Алексеевичу Плещееву“…».[67]

Действительно, почти полное совпадение. За исключением одной, решающий детали.

Карамзинский идеал «тихой», уединенной, идиллической жизни обретает полноту смысла лишь в соединении с карамзинским всемирно-историческим кругозором, заботой о судьбах человечества, составленного из личностей, «человеков». Если мы возьмем историю абстрактно, вне этой укорененности ее в бытии индивида, она грозит превратиться в беспощадную и внечеловеческую силу. Если же вырвем свое сознание из контекста родовых связей, то неизбежно затеряемся в анналах той самой истории, реальность и значимость которой не хотим признавать. А искусство, поставившее себя на службу абстрактно-общему, рискует свестись к восторженному одописанию, точно так же, как культура, погрузившаяся безвозвратно в сферу сугубо личных интересов, неизбежно будет обречена на идиллическое неведение о вечности.

Сознание, лишенное онтологической опоры, оказывается неустойчивым; оно рушится при первом же столкновении с несчастьем, с трагическим испытанием. Доказательством того, что Пушкин считал именно так, служит не только судьба его Евгения, но и раздумья поэта о жизненном пути А. Н. Радищева, чье имя уже возникало в нашем сюжете в связи с образом Петра. И если тогда была приведена параллель из пушкинского «Путешествия из Москвы в Петербург», то применительно к образу Евгения вполне логично будет вспомнить оценку Радищева, данную Пушкиным в статье «Александр Радищев» (1836): «… преступление Радищева покажется нам действием сумасшедшего. Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия…».

Мотивы «Медного Всадника» вновь легко узнаются, и эта перекличка заслуживает особого размышления: если судьба Радищева и судьба Евгения «поданы» в одном оценочном ключе, то не значит ли это, что отношение у Пушкина к реальной исторической личности великого российского писателя и вымышленной личности «бедного» героя в чем-то существенном совпадает?

В этой статье Пушкин (задолго до официального переиздания в России полного текста радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву») пытается осмыслить противоречия духовного пути Радищева, в котором видит образ человека драматической послепетровской эпохи, когда преобразования, резко внесенные ею в ход отечественной истории, начали давать печальные плоды разочарованности, неуверенности в человеческих силах, в возможности осуществить себя на государственном поприще, разрыва с родовой дворянской традицией. Протест Радищева, столь похожий на безнадежное «Ужо тебе!..» Евгения, обречен заранее.

Судьба Радищева для Пушкина — символ судьбы обедневшего дворянства, к которому принадлежал и бедный Евгений. И лишь потому мы вправе — не сопоставлять, нет, — но гипотетически соотносить образ реальной исторической личности с образом вымышленного героя. В статье «Александр Радищев» прямо названы те причины, о которых поэт обещал «потолковать» в «Путешествии из Москвы в Петербург».

Выпадение человека из «контекста» исторических процессов находится в непрямой, опосредованной, но — неумолимой связи с его бытийственной неустойчивостью. Именно поэтому в «Медном Всаднике» показано, что идиллия, замкнутая на себя, подвержена не только внешнему, но и (что страшнее) внутреннему разрушению, совершающемуся в сознании героя.

Чему быть, того не миновать («быть так» — пушкинское выражение). Евгений не в силах защититься от стихии наводнения. Он — жертва истории; рассказ о нем ведется в страдательном залоге. Но здесь отсутствует и восхищение величием «ничтожного героя». Перед нами — человеческая беда, бросать упреки в адрес которой грешно, а преклоняться — нет оснований. Отсюда — раздвоение интонации автора, его постоянное стремление приблизиться к страдающему Евгению («мой», «наш») и — оттолкнуться от бедного чиновника. Говоря словами из «Евгения Онегина», «Всегда я рад заметить разность…».

Евгений в кругу пушкинских персонажей. Чтобы эти рассуждения не показались отвлеченными, приведем несколько примеров для сравнения.

Об идиллических думах Евгения сказано: «И размечтался, как поэт». Порой здесь не слышат иронии: «Евгению Пушкин отдал свои интимные философские переживания. Именно в ночных думах героя развивается тема дома, семьи, патриархальной смерти — тема чрезвычайно важная для лирики Пушкина 1830-х годов».[68] Тема действительно важная, но только карамзинистскую бытовую программу, очерченную здесь, Пушкин преломляет для себя несколько иначе, нежели для своего героя. В 1836 г., словно «переводя» в стиховой ряд цитату из «Писем русского путешественника»: «… скажите, что у вас в виду?» — «Тихая жизнь, — отвечал я. — Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им»,[69]— Пушкин превращает пассивно-созерцательное существование, о котором мечтал Путешественник, в акт свободного выбора человека:

<…> Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! — вот права…

Он не просто сентиментально и идиллически умиротворенно живет «в мире с натурою» и наслаждается изящным. Красоты природы недаром названы «божественными»; поэт дивится величию всего творения; в этот миг удаления от мира он соприкасается с мирозданием. (Евгений мечтал о противоположном.)

Но еще больше способна открыть нам возможная цитата в строке «Трепеща радостно в восторгах умиленья» — из книги итальянского поэта и публициста первой трети XIX в. Сильвио Пеллико «Мои темницы»: «Я пошел за ним в присутственные места, трепеща от радости умиленья».[70] Самая судьба Пеллико, претерпевшего до конца муки смертного приговора, замененного потом многолетним тюремным заключением, и вместо «жалоб, напитанных горечью» (как выразился Пушкин в рецензии «Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико»), создавшего «умилительные размышления», бросает трагически-величественный отсвет на пушкинскую жажду восторгов умиленья. Это вовсе не идиллическое умиленье Евгения предстоящей женитьбой, а умиленное состояние «верного» сердца, готового к испытаниям на «верность».

Точно так же идиллическая мечта поэта: «… Замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег» — в стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» рождается не из ощущения устойчивости и упорядоченности мира (как у Евгения, уповающего на свои молодые силы и обижающегося на Бога лишь за недостаток «ума и денег»), а из ясного понимания невозможности счастья «на свете» и ощущения конечности жизни: «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем». Этому конечному миру, теряющему частичку за частичкой свое бытие, противопоставлена именно обитель (а не семейный рай!). «Монастырская» метафора при всей ее условности связана прежде всего с порывом в область вечного, незыблемого; поэт в этом контексте уповает, разумеется, не на физические, а на духовные «труды», в чем-то подобные восторгам умиленья стихотворения «<Из Пиндемонти>».

Более того, герой «Странника», одного из лучших произведений Пушкина 1830-х годов, изначально обладает всем, о чем «как поэт» размечтался Евгений: у него и дом, и жена, и дети. Нет лишь ощущения полноты и осмысленности бытия. И вот он прозревает, что идиллический мир его города, «блаженная Аркадия любви», «пламени и ветрам обречен», ибо, напомним мысль Е. С. Хаева, единственное событие, возможное в мире идиллии, — это его гибель. И вот, когда Странник бродит, «унынием изнывая», испытывая состояние, описанное словами, точь-в-точь повторяющими образную структуру стихотворения «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»:

Как узник, из тюрьмы замысливший побег, <…> Духовный труженик — влача свою веригу, <…>

— кто пытается помешать ему найти «спасенья верный путь и тесные врата»? Именно те, на ком «держится» мещанская идиллия Евгения, — «и дети и жена», т. е. домашние его, которые и впрямь в этом примере оказываются врагами человеку.

Можно было бы привести и другие «антипараллели», например, показать, о чем действительно может «размечтаться поэт»,[71] оставшись наедине с собой, и вспомнить концовку «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы», но, думается, и без этого ясно: «идиллический хронотоп» Евгения следует соотносить не с трагическим миром позднего Пушкина, для которого на свете счастья нет, но есть покой и воля и у которого (если воспользоваться формулировкой, предложенной по другому поводу С. С. Аверинцевым) через духовные испытания и даже смерть «дается образ некоей строгой гармонии, которая несовместима со счастьем, но глубже счастья и, может быть, дороже счастья».[72] Тут необходимо другое сопоставление — с житейскими идеалами и судьбами некоторых пушкинских героев 1830-х годов, особенно Самсона Вырина из «Повестей Белкина».

Прежде всего, быт смотрителя беден, подобно быту Евгения: «бедный смотритель», «бедняк занемог», «но утешил бедного больного»… В жизни Вырина, как и Евгения, происходит крушение всех надежд; тихое течение ее нарушается внезапно, после чего герой спивается (что в своем роде мало отличается от безумия).

Места упокоения обоих «бедных» героев поразительно похожи. В «Станционном смотрителе»: «Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцем. Отроду не видел я такого печального кладбища». В «Медном Всаднике»: «Пустынный остров. Не взросло / Там ни былинки».

Чем же объяснить близость героев? В чем коренится печальная общность их судеб? Очевидно, единственно в том, что они смотрят на мир сквозь призму «бытовой идиллии», бидермайера. Смотритель, как было уже сказано в статье, посвященной его образу (см. Часть 2), способен воспринимать и понимать только то, что вписывается в канву обытовленного, низведенного до уровня «немецкой» же мещанской идиллии сюжета о блудном сыне. Развешанные по стенам картинки, под каждой из которых повествователь прочел «приличные немецкие стихи», персонифицирует внутренний мир героя. Колпак и шлафрок, рубище в сочетании с треугольной шляпой, трагикомически доставшиеся в этих картинках библейским персонажам, один из которых к тому же вынужден делить «трапезу» со свиньями; заведомая клишированность морально-оценочных эпитетов: «почтенный старик», «беспокойный юноша», «ложные друзья», «бесстыдные женщины», «добрый старик»; даже какофоническое столкновение высокого и низкого «штилей» в словосочетании «упитанный телец»[73] — все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Ведь необъяснимое, какое-то глуповатое обаяние, которое исходит от этих картинок, страшным образом связано с дальнейшей судьбой Вырина.[74]

Справедливо ли будет сказать, что сочувствие «бедному» Евгению, которое, разумеется, вовсе не снимается недоверчивым отношением автора к идиллическим мечтаниям героя, столь же необъяснимо и прорывается сквозь налет иронии словно бы случайно? Нет, разумеется. Ибо Евгений, в отличие от Самсона Вырина, ощущает (пусть не сразу) зыбкость возводимого в мечтах здания своей жизни, отсутствие в начертанной им житейской идиллии духовного фундамента, а потому и внутреннюю непрочность этого идеального строения. Он не знает, не понимает (Бог не дал ему большого ума — это в повести отмечено), что «единственное событие, возможное в мире идиллии, — это его гибель», но необъяснимая тоска пронизывает его сразу по завершении мечтаний:

Так он мечтал. И грустно было Ему в ту ночь, и он желал, Чтоб ветер выл не так уныло И чтобы дождь в окно стучал Не так сердито…

Эта возникшая как бы вопреки всякой логике неудовлетворенность собственным жизненным идеалом и выделяет Евгения из среды подобных ему людей, привлекает к нему автора и вызывает симпатию читателя. Быть может, главное свойство бедного чиновника, делающее его не просто персонажем, а героем, — это некая двойственность его положения. С одной стороны, ходом исторического процесса он загнан в круг бидермайера, с другой — чистая и добрая душа его сохраняет жажду чего-то большего, нежели бытовое счастье.

Более того, в повести есть эпизод, в котором образ Евгения приближается к некоему героическому состоянию, а сама повесть готова перерасти в поэму. Это сцена «на площади Петровой», где мы видим Евгения (впервые сочувственно и любовно названного бедным) «на звере мраморном верхом». Он «Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижный, страшно бледный…». В миг крушения бидермайера мы убеждаемся, что в глубоко неистинную «жанровую форму» безумец бедный облек очень истинное, чистое и в этой чистоте величественное чувство любви, делающей человека способным превозмочь страх собственной смерти:

…Он страшился, бедный, Не за себя. Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая, <…> Его отчаянные взоры На край один наведены Недвижно были.

Как во Вступлении жесткая ограниченность одического начала была побеждена любовью поэта, так в этой сцене любовью героя может быть преодолена узость, неукорененность в бытийственной сфере кругозора мещанской идиллии. Хватило же сил на это другому пушкинскому герою — Петруше Гриневу («Капитанская дочка»). Когда смерч истории поднял его из безопасной окраинной жизни и бросил в самый центр российской трагедии, именно любовь и честь помогли ему противостать разрушительному столкновению социальных стихий и не погибнуть. Многократно рискующий жизнью ради любви, постоянно поступающий вопреки «нормальной» логике, но согласно логике иной, духовной, он едва ли не единственный герой повести, который может гибели не страшиться, ибо он смерти не подвластен.[75] Похоже, Евгению автор предоставляет ту же возможность.

Но проследим за направлением взгляда героя. Вот он видит волны, которые, «словно горы», встают «из возмущенной глубины», «обломки»… Наконец, разрушенный до основания «идиллический хронотоп»:

…Боже, боже! там — Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива — Забор некрашенный, да ива И ветхий домик: <…>

Остановим цитату на этом двоеточии — после него должен последовать «вывод» героя, обобщение страшной ситуации:

…Там оне, Вдова и дочь, его Параша, Его мечта…

Что-то внезапно изменилось в направлении мыслей героя сразу после того, как взгляд его коснулся контуров возведенного накануне им же самим «идиллического мира», ныне уничтоженного стихией. Вместо высокой и трагически-самоотверженной любви, заставляющей забыть о себе, — невольная догадка о том, что с гибелью его Параши рушится его мечта. И, как то уже было в «Моцарте и Сальери», герой, переживший крах личной судьбы, видит в нем проявление некой вселенской дисгармонии («Но правды нет — и выше»), рокового закона:

<…> иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей?

Задолго до того, как будет брошен трагически-жалкий вызов кумиру: «Ужо тебе!..», — создатель мещанской идиллии бросает косвенный упрек Тому, Кто «попустительствовал» ее разрушению, — Творцу. Причем, если справедлива догадка А. Е. Тархова о содержательной связи (для Пушкина) образов Евгения и ветхозаветного Иова,[76] то в «петербургской повести» следует видеть «зеркальное», перевернутое отображение библейской ситуации. «Книга Иова», пишет в примечаниях к ее переводу С. С. Аверинцев, «кончается так, как она началась — идиллией (курсив мой. — А. А.)».[77] Но первая реакция Иова («в отличие» от Евгения) на разрушение его «идиллии» такова:

наг вышел я из родимых недр и наг возвращусь назад. Господь дал, Господь взял — благословенно имя Господне![78]

И лишь когда Иов лишается всего, кроме бедственной честности, он решается на «богоборчество», благодатное в своей силе и непредвзятости. Ибо если до сих пор он был праведником отчасти и потому, что «Господь любит праведники» и воздает им земными благами, то теперь ему предстоит «возлюбить» Бога за то, что Тот велик.

Идиллическое умиротворение и стихийное разрушение: трагическая неразделимость. Впрочем, автор «дарит» Евгению еще одну возможность: спасения через жертвенную любовь. Во второй части, когда «наглым буйством угомясь, / Нева обратно повлеклась», несчастный Евгений, опять забыв о себе, «Спешит, душою замирая, / В надежде, страхе и тоске» к челну, чтобы с риском для жизни перебраться на другой берег[79] — «в места знакомые». Увы! Именно мощный властелин судьбы, пытавшийся покорить стихию с помощью «одически высоких» помыслов, заложил «основу» для драмы Евгения. Наяву встретившись с разрушенным «хронотопом», Евгений

Глядит… идет… еще глядит. Вот место, где их дом стоит, Вот ива. Были здесь вороты, Снесло их, видно. Где же дом?

и сходит с ума. Мысли его проясняются лишь однажды — не для того, чтобы он вспомнил о погибшей любви, о Параше… Идиллия, мстящая за себя, далека от света. Да и месть ее до боли наивна: «Ужо тебе!..»

Ответом гневу идиллии служит гнев оды — гораздо более мощный, активный, бесчеловечный: «…грозного царя, / Мгновенно гневом возгоря, / Лицо тихонько обращалось…»

Знаменательная встреча! Две полуправды — творческого, «одического» порыва, лишенного человечности, и «идиллической» человечности, утратившей вкус к порывам, — начинают свое убийственное взаимодействие. Вместе с двумя героями две жанровые традиции приходят в столкновение в этой сцене: ода преследует идиллию, как Всадник — «безумца бедного».

Сквозь пушкинское сочувствие прорывается насмешливость — об этом уже было сказано. Но верно и обратное: ирония поэта в любой момент может обернуться состраданием. Идиллическому началу повести сопутствует иногда ироничное, иногда просто горькое сочувствие автора, вызванное, если вспомнить формулировку Е. С. Хаева, ее сильнейшим обаянием.[80] И эта сердечная боль открыто звучит в последнем описании «идиллического хронотопа» повести, являющемся одновременно и смысловым итогом:

Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый[81] И бедный ужин свой варит, <…> Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхий. <…> <…> Был он пуст И весь разрушен. У порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради бога.

Евгений не случайно умирает на пороге домишки, ставшего символом его «домашнего» счастья. «Домишко ветхий» пуст. Он подобен пустой скорлупке идиллической мечты героя о здании жизни, построенном на песке. Более того, он и стоит на песке. Ибо на чем еще может «не взрасти ни былинки».[82] И единственно возможная реакция автора на все это — тоскливое, болевое сострадание. О Евгении сказано так, как может быть сказано о малом ребенке, — с любовью, но и с высоты опыта: безумец мой. Отмучившийся мечтатель похоронен «ради бога»; он как бы запоздало примирился с бытием — едва ли не против своей воли.

Умиротворение в «современной идиллии» действительно оказывается возможным лишь после ее разрушения — окончательного, непоправимого, ставшего результатом взаимной, хотя и неравной, неправоты героев повести и стоящих за ними социальных сил. Всем объективным ходом сюжетного действия (проанализировать который предстоит в следующей главе) автор «Медного Всадника» показывает, что он не с Петром и не с Евгением, не со стихией и не с устойчивым обытовленным миром, не с одой и не с идиллией, потому что его жанр — трагедия, его мироощущение — трагическое.

Повесть невстреч: двойственность героев и раздвоение сюжета

Образ стихии и ее роль в сюжетном строении «Медного Всадника». Чеканными по стилю и громкими по тону строками открывает Пушкин Вступление к повести. Их монолитность сродни монолитности формулы, запоминаемой сразу и — навсегда.

На берегу пустынных волн Стоял Он, дум великих полн, И вдаль глядел.

Однако прервав чтение начала, заглянем сразу в конец:

<…> у порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради бога.

Никакой чеканности, громкости, монолитности, напротив — печальная плавность, приглушенность, тоска…

А между этими несовместимыми пафосными полюсами протянута сквозная нить сюжета «Медного Всадника».

Впрочем, сквозная ли это нить? Цементирующей ли силой выступает сюжет? Тут — еще одна загадка повести, и нужно попытаться найти ключ к ней.

На вопрос: для чего сюжет обычно служит? — теория отвечает: для соединения разрозненных звеньев событийной цепи в соответствии с авторским замыслом. Но в «петербургской повести» он не только ничего ни с чем не соединяет, но скорее дезорганизует цельность художественного мира, разбивает его на разрозненные события, разводит как можно дальше эпизоды, которые могли бы невольно образовать последовательное единство, чтобы не возникло даже ассоциативное, чисто произвольное сцепление между ними.

Вспомним еще раз: на берегу Финского залива стоит безымянный царь, замышляющий основать город; город возносится «пышно, горделиво»; столетие спустя бедный чиновник Евгений, пришел домой, мечтает о своей невесте — Параше, с которой он после этого никогда уже не увидится; возникает образ печального царя, никоим образом не соприкасающегося ни с державным основателем, ни с бедным чиновником; затем Евгений отправляется на поиски погибшего семейства, через Неву его перевозит «перевозчик беззаботный», чтобы тут же исчезнуть из поля нашего зрения; к тому времени, когда кумиру и Евгению приходит, наконец, пора вступить в краткое столкновение на «на площади Петровой», все уже решено: надежд на избавление от бед никаких. И высшее (если позволительно говорить так о столь печальном событии) проявление этой идеи невстречи — финальная сцена погребения героя на «острове малом», где «не взросло… ни былинки». «Пуст и весь разрушен» «домишко» Параши. Даже в загробном свидании любящим сердцам отказано!

Все традиционные сюжетные ходы перекрыты, привычные фабульные скрепы разомкнуты — Пушкин создает своего рода повесть невстреч. В этой сфере поэтики «Медного Всадника» мы наблюдаем то же, что наблюдали в сфере жанровой: сплошные разрывы, контрасты, противостояния.

Так что же, в «Медном Всаднике» все держится на разрывах? Формальная логика подталкивает к утвердительному ответу. А наше непосредственно читательское восприятие — к отрицательному. Если бы и на самом деле ничто ни с чем в повести не связывалось, то и мир ее рассыпался бы у нас на глазах, распадался бы на хаотический набор «лиц и положений», чего не происходит; более того, редкое произведение русской литературы вызывает ощущение столь полной гармонической соотнесенности всех частей, деталей и планов, как «Медный Всадник».

Видимо, подчеркнутое, форсированное противоречие между внешней несвязанностью и внутренней цельностью повести входило в замысел автора. Какие вообще встречи и свидания могут быть в повести, чье главное событие — наводнение? Сила разрушающая, разделяющая, разбивающая — стихия. Она превращается в «Медном Всаднике» в некую мифологему, оборачиваясь то стихией исторического бытия, то природной стихией, то стихийностью самой человеческой жизни. Обрушиваясь на город, она разводит судьбы героев, как мосты над бушующей Невой. Но она же и связывает события, отстоящие на столетие, некоей метафизической причинно-следственной связью. Создается впечатление, что герои повести вообще смотрят друг на друга сквозь пелену стихий. А потому — что в действиях каждого из героев пробуждает спящую в недрах природного и духовного космоса стихию? Почему разрушение — единственное, что связывает их между собой? Вот главная проблема сюжета «Медного Всадника».

Проследим, как реально, в самой художественной ткани, реализован пушкинский замысел; как поэт прочерчивает незаметные, потаенные сюжетные линии из прошлого в будущее. И тогда легче будет понять, почему на внешнем, событийном уровне возникает некоторое продуманное рассогласование.

Державный основатель — наводнение — Евгений и его несчастья. Такая цепочка выстраивается сама собой. Она кажется настолько очевидной, что редкий читатель задастся вопросом: а почему она вдруг выстраивается? Разве так уж несомненна здесь причинно-следственная связь? Разве столетие, легшее пропастью между героями, не есть наилучшее «алиби» безыменного царя?

Конечно, в сцене встречи Евгения с кумиром на «площади Петровой» последнему прямо предъявлен моральный иск за то, что он неудачно выбрал место для строительства:

Того, чьей волей роковой Под морем город основался…

Выбор действительно не из лучших. Но ведь этого мало для обвинительного заключения. Нужно еще установить, предумышленно или случайно в грандиозном и крайне необходимом стране замысле царя оказались незамеченными недостатки ландшафта; действительно ли по его роковой вине пробудился спящий зверь стихии: «Нева вздувалась и ревела/<…>/И вдруг, как зверь, остервенясь, / На город кинулась» (курсив мой. — А. А.).

Попытаемся в этом разобраться, тем более что не вполне ясно, какую ступень занимает Вступление в иерархии сюжетных ценностей: то ли это экспозиция, то ли завязка. А вопрос не формальный. Если перед нами экспозиция, — значит, прямого отношения к действию она не имеет и потому проблема ответственности державного основателя за бунт стихии снимается сама собой. Предыстория и есть предыстория, заставочная картинка и есть заставочная картинка: выискивать потаенные смыслы тут незачем. Но если это завязка, то все резко меняется.

Сопоставим текст Вступления (не раз уже цитированный) с его несомненным источником — «Прогулкой в Академию художеств» (1817) К. Н. Батюшкова: здесь тоже воссоздан тот знаменательный миг, когда Петр замыслил строительство новой столицы.

Батюшков пишет: «Вчерашний день поутру, сидя у окна моего с Винкельманом в руке, я <…>, взглянув на Неву, покрытую судами… на великолепную набережную… сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть… сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник… длинновласый финн <…>

Здесь все было безмолвно. <…> а ныне? <…> …воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! <…> …великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства… гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал — И Петербург возник из дикого болота».[83] (Строки, перекликающиеся с пушкинским Вступлением, выделены мною курсивом. — А. А.).

«Как ни потешался Батюшков над поэмами архаистов о Петре, — пояснял Л. В. Пумпянский, — нет сомнений, что именно от них взял он всю эффектную ситуацию: Петр на пустынном берегу Невы».[84] И в полном соответствии с традицией, батюшковский Петр I смотрит на мир глазами художника. Он мечтает о том, как, основав город, призовет в него художества и искусства. Потому и размышление свое Батюшков начинает с «Винкельманом в руке», т. е. как бы опираясь на опыт мировой эстетики. Петербург возникает из дикого болота мгновенно — как гениальная строка в уме поэта.

Пушкинский же герой, повторимся, смотрит на мир глазами военного и государственного деятеля. Он мечтает о том, как, заложив город военного назначения, призовет в него корабли всех флотов; на зло надменному соседу окружит себя дружбой дальних стран. И сто лет — целый век — проходит, прежде чем «вознесся пышно, горделиво» «юный град» Петров.

Батюшковский Петр смотрит на окружающую его природу, как ваятель смотрит на бесформенную глину: он стремится победить ее, художественно одолеть, придав ей незыблемо-прекрасную форму, чтобы иметь возможность созерцать ее подобно произведению искусства. В этом контексте фраза «законы победят самую природу» не звучит призывом к покорению, но означает лишь претворение природного хаоса в гармонию социальной жизни.

А пушкинский герой? Опять же, он прежде всего государственный деятель, которому бы «пользы все». Сама по себе, как наличное бытие, она его не занимает, не входит в его масштабно-государственный замысел. Природа для него ценна лишь как возможность осуществления этого замысла: «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно…» А ведь на самом-то деле вокруг царя нет ничего, что наталкивало бы на мысль об «окне». По мшистым, топким берегам, среди сумрачного леса чернеют избы — приют убогого чухонца. Какой уж тут европеизм! Какое уж тут «суждено»! Не случайно эта строка сопровождена авторским примечанием, как бы «списывающим» ее на совесть Альгаропи: «Альгаротти где-то сказал: „Pétersbourg est la fenêrepar laquelle la Russie en Europe“». Не случайно, ибо у самого Пушкина — все иначе. В его лирике 1830-х годов можно найти выражения и описания, буквально повторяющие образы Вступления. Но там они имеют совершенно иное звучание и значение.

Вот примеры.

Стихотворение «Пока не требует поэта…». Заслышав «божественный глагол», поэт бежит «На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы…». Перекличка с начальными строчками повести более чем очевидна. Но вдохновенный художник вовсе не противостоит гармоническому миру природы («широкошумным дубровам»), а, напротив, сам стремится к нему. Значит, для Пушкина — в отличие от его героя — нет границы между «высоким» и «низким», между мыслью и природой. Нет этой границы и в стихотворении «…Вновь я посетил…», пейзаж которого полностью повторяет описание финских берегов. Поэт смотрит на озеро:

Через его неведомые воды Плывет рыбак и тянет за собой Убогий невод. По брегам отлогим Рассеяны деревни…

Опять же — для самого Пушкина волны неведомы, но не пустынны, а жизнь обладает ценностью независимо от того, велика ли она, государственна или, напротив, бедна и даже убога. Его герой поступает вопреки этой истине и тем самым еще более отдаляется от авторского идеала.

Впрочем, страшна не «внеприродность» сама по себе и даже не очевидный разрыв между замыслом царя и миром, его окружающим; страшна готовность преодолеть этот разрыв, навязав свою волю жизни, «подтянув» природу к социуму: если мне надо, значит, и суждено.

Вот точка отсчета, вот — завязка сюжетного действа, приводящего к разрушению судеб, вот — первый толчок к пробуждению стихии. Ибо стихия для Пушкина есть следствие покорения, и рождается она не сама по себе, а тогда и там, где и когда появляется преграда.

Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова…

Если не дать водам реки течь естественным, от века данным им путем, если поставить на этом пути преграды и волевым усилием направить течение в нужное человеку русло — стихийный протест, несущий с собой неисчислимые беды, неизбежен. В этом (и только в этом!) смысле всеразрушительный обвал стихии наводнения вызван к жизни эхом громового раската «покоряющего» замысла державного основателя, который «на зло надменному соседу» собирается возвести город, невольно жертвуя ради своего намерения реальностью.

И тут необходимо существенное уточнение. Все, о чем говорилось только что — зависимость происходящего в повести от поведанного во Вступлении, — не противоречит сказанному значительно выше о разорванности событий. Просто в повести обнаруживаются как бы два сюжета. Один — «внешний»; в нем, по воле Пушкина, концы с концами не сходятся и сойтись не могут: наводнение не дает. Другой — «внутренний», все со всем соединяющий, способный объяснить, что в помыслах и поведении героев пробуждает спящую стихию, отворяет ей ворота в человеческий мир и делает людей бессильными изменить что-либо. Эти сюжеты как бы проступают один сквозь другой. И если дать окончательную «прописку» Вступлению на территории сюжета, то придется указать сразу два адреса: для «внешнего» действия это — экспозиция, для «внутреннего» — завязка. Достаточно простое и вместе с тем предельно сложное художественное решение.

«Внутренний» сюжет показывает, как абстрактный замысел через десятилетия оборачивается крахом человеческих судеб; «внешний» — как не могут встретиться в пространстве повести разлученные стихией герои. Еще раз напомню: державный основатель стоит на берегу пустынных волн. По ним стремится бедный челн, а значит, они вовсе не пустынны. Но для царя это не существенно: ни бедный челн, ни убогий чухонец, владелец челна, не входят в его масштабный замысел, не попадают в поле его кругозора. Когда же разворачивается основное действие повести, эпитет «бедный» по наследству переходит к Евгению. Случайно ли? Видимо, нет. Державный основатель во Вступлении не обращает внимание на бедный челн так же, как «кумир на бронзовом коне» в основном тексте обращен спиной к «бедному»[85] Евгению.

Впрочем, тот же эпитет употреблен, как помним, во второй части, когда хозяин, «как вышел срок», отдает «внаймы» квартиру Евгения «бедному поэту». И еще раз — в самом конце повести:

Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит…

Жизнь, которую пыталась обойти творческая воля царя, продолжается. Бедная, незаметная жизнь. Опять рыбак, опять река — все, как вначале, когда державный основатель намеревался отпраздновать грандиозное строительство роскошным пиром «на просторе». История растревожена, природа больна («Нева металась, как больной»), счастье Евгения разрушено, а сущность российского бытия осталась прежней — творческая воля царя ничего не смогла изменить в ее составе.

Так сквозной эпитет «бедный» оказывается точкой пересечения всех линий конфликта «Медного Всадника». Он напоминает волну, возникшую от столкновения воли державного основателя с убогой реальностью, окружавшей его, и прокатившуюся через все пространство повести. И эта потаенная волна оборачивается волной настоящей — наводнением, соединяя два сюжета «Медного Всадника», где кульминацией стала единственная встреча героев, которой лучше бы не было.

Разлученный с Парашей и лишенный разума, Евгений внезапно вспомнил на «площади Петровой», где высится монумент, свой «прошлый ужас», и — «Тихонько стал водить очами/С боязнью дикой на лице»:

<…> Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне. Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал…

Что же узнал Евгений?

<…> Он узнал И место, где потоп играл, <…> и Того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался…

Евгений смотрит как бы сквозь контур монумента (подобно тому как царь смотрел сквозь «убогую» действительность) и мысленно вписывает в него фигуру реального исторического деятеля, безымянного героя Вступления, который стоял над этой же рекой, на этом же месте, где теперь суждено выситься Всаднику. Следствие смотрит в глаза причине и «сниженно» повторяет ее действия: кумир замышлял основать город — на зло. Евгений разговаривает с ним — «злобно задрожав».

В этой сцене встречи (после сплошных невстреч) контуры реальности как бы теряют свою четкость, становятся зыбкими, а толща пространства и времени истончается и оказывается прозрачной для взгляда. И тогда действительно можно вернуться на столетие назад и увязать в единый смысловой узел то, что замышлялось некогда, с тем, что в дальнейшем произошло.

Предельная непоследовательность поведанных в «Медном Всаднике» событий и есть знак их предельной последовательности. Лакуны, разрывы, зияния в сюжете «внешнем» словно повторяют в зеркальном, перевернутом изображении скрепы, сцепления, пересечения сюжета «внутреннего». Если «внешний» сюжет имеет дело с миром следствий, то «внутренний» — с миром причин, и их обратная пропорциональность крайне важна для Пушкина. Двойной спиралью сплетаются они в повести, организуя все ее художественное строение.

Сюжетная роль Евгения. Евгений вступает в сюжетную «игру», когда стихия уже вызвана к жизни и поток готов хлынуть на город. Как ведет себя частная личность в подобных условиях? Как она (в свою очередь) строит взаимоотношение с реальностью и что в ее поведении оказывает воздействие на сюжетное построение повести? Какие действия Евгения во «внутреннем» сюжете причин ведут к трагедии во «внешнем» сюжете следствий!

Частная личность — разумеется, на своем, «малом» уровне — повторяет ошибку державного основателя; мыслит вопреки реальности. Только место берега пустынного занимает пространство биографии героя, а роль величественных, устремленных вдаль помыслов играет мечта об ограниченности судьбы рамками частного существования. Петр не видит челна на широкой реке, Евгений не замечает потока истории и сам оказывается затерянным в нем, как челн. Историческая дальнозоркость как бы диссонансно «рифмуется» с житейской близорукостью, а минус на минус в данной ситуации отнюдь не дает плюс.

В результате именно бедный чиновник оказывается беззащитным перед ужасом наводнения, именно его «ограждающий порыв», подобно магниту, притягивает к себе беду. «Внутренний» сюжет словно аккумулирует отрицательную энергию сюжета «внешнего» и в какой-то момент происходит ее трагический «выброс».

Вообще для позднего Пушкина вопрос об отношении к житейски-секулярному образу мира (явленному в творчестве многих современников) и его духовных последствиях был болевым, драматическим. У поэта в момент создания «Медного Всадника» не выходил из памяти страшный пример безумия К. Н. Батюшкова (имя это вновь властно вторгается в наше размышление) — самого «домашнего» по своему пафосу из гениальных русских лириков, «несчастного счастливца».[86] Каждый, читавший батюшковские «Опыты в стихах и прозе», помнит открывающие раздел «Посланий» «Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому»:

В сей хижине убогой Стоит перед окном Стол ветхой и треногой <…> Висит полузаржавый Меч прадедов тупой; <…> Отеческие боги! Да к хижине моей Не сыщет в век дороги Богатство с суетой; С наемною душой Развратные счастливцы, <…> И ты, моя Лилета, В смиренный уголок Приди под вечерок, <…> А вы, смиренной хаты И Лары и Пенаты! От зависти людской Мое сокройте счастье, <…> Я в пристань от ненастья Челнок мой проводил И вас, любимцы счастья, Навеки позабыл… Но вы, любимцы славы, <…> Беспечные счастливцы, Философы-ленивцы, <…> Придите в час беспечный Мой домик навестить — <…> Мой друг! скорей за счастьем В путь жизни полетим; Упьемся сладострастьем И смерть опередим…<…>[87]

Столь пространная выписка позволяет читателю самому услышать перекличку между мечтами Евгения и поэтической программой Батюшкова; перекличку не прямую, конечно, но все же явственную и о многом говорящую. У Батюшкова — «стол» ветхий в «хижине убогой», соответственно в «Медном Всаднике» — «домишко ветхий» вдовы и Параша; «полузаржавый меч прадедов тупой» — отсутствие печали о «почиющей родне» и «забытой старине»; «смиренный уголок» — «приют смиренный и простой»; восклицание: «О музы! я пиит» — ироничное: «И размечтался как поэт»; враждебные Батюшкову «развратные счастливцы», «любимцы счастья» и дружественные ему «беспечные счастливцы / Философы-ленивцы» — возмущающие Евгения «Такие праздные счастливцы, / Ума недальнего ленивцы, / Которым жизнь куда легка!»… И главная причина этой самоочевидной параллели — та, что пушкинский герой тоже готов был когда-нибудь в радости воскликнуть:

Я в пристань от несчастья Челнок мой проводил… —

ибо цель его — своим тихим счастьем смерть опередить. К чему в пушкинский трагической системе такая цель ведет, и показано во «внешнем» сюжете «Медного Всадника»: крах, безумие, гибель. (Заметим попутно: как раз в 1833 г. создано стихотворение Пушкина «Не дай мне бог сойти с ума…», возможно, навеянное посещением лишившегося разума Батюшкова.) Необходимо также вспомнить, что личностное формирование Пушкина пришлось на годы (1814–1818), когда тема счастья была «везде первейшим предметом и разговоров и прений» и все искали «философский камень счастия» (А. Полетика).[88] Искали — и не нашли: лейтмотивом эпохи стали строки Горация: «Щастлив, мой друг, кто не стремится в бездны / Волн ужасных; кто, избегая в страхе / Грозной бури, не направляет челн свой / К берегу кремнисту /<…>/ Муж разумный в бедствиях тверд надеждой, / В счастии ж новых ждет премен судьбины» (пер. Вас. Чюрикова).[89]

Впрочем, в сложной и разветвленной инструментовке «внутреннего» сюжета повести участвуют не только переклички с чужими стихами; с собственным творчеством поэта тоже.

Без этого многое можно не заметить. Того, например, что намерение добродушного бедного чиновника замкнуть свою судьбу бытовым кругом, подобным кругу магическому, ведет (о чем речь уже шла) к зависти и обиде на праздных счастливцев. А это совпадает с внутренними мотивами поведения Германна из «Пиковой дамы», созданной той же — второй — болдинской осенью. Если есть «праздные счастливцы» вроде Томского, которым «жизнь куда легка», то должны же существовать и закон судьбы, и тайные нити управления ею. Чем кончается попытка нащупать эти нити, в буквальном смысле слова взять судьбу в свои руки и переменить ее неверный, несправедливый (если судить по чисто социальным меркам) ход, Пушкин недвусмысленно объясняет в финале «Пиковой дамы»: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере… и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“». Опять сумасшедшие, опять крах иллюзий… Но вот что еще более важно: фраза, завершающая последнюю сцену повести, звучит символически — «игра пошла своим чередом». Смысл ее тут же поясняется фактами, изложенными в «Заключении». Лизавета Ивановна вышла замуж и как бы осуществила мечты Евгения; недаром о ее супруге сказано теми же словами, что и о «безумце бедном»: «он где-то служит». Однако благодатно ли это счастье, этот житейский бидермаейр? Нет, Лизавета Ивановна взяла бедную родственницу на воспитание и оказалась в той же роли, какая раньше была отведена в этой жизни графине. «Бедная родственница», в свою очередь, заняла прежнее место самой Лизаветы Ивановны. И социальная модель в итоге всех перестановок осталась прежней… А Томский, ума недальнего ленивец! Он «произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». И это — последние слова повести. Игра пошла своим чередом, и никакие наполеонические попытки изменить ее ход, овладеть ее тайной и подчинить своей воле не принесут благих результатов:[90] парадокс игры в том и заключен, что в ней закономерна лишь случайность.

Как тут не вспомнить мысль М. О. Гершензона, который подчеркивал, что бытие для Пушкина «является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность». И ущербное — в каком бы образе оно ни представало, «ищет, рыщет», «вечно терзаемо голодом, и оттого всегда стремится и движется; оно одно в мире действует»;[91] и действия эти до добра не доводят. Как раз в «атакующем» характере намерений, по-разному преломленном, и заключено трагическое совпадение двух противостоящих героев «Медного Всадника», символизирующих две крайности распавшегося на противостоящие силы мира: надчеловеческого величия государственно-исторических задач и помыслов частного человека, вырванного из контекста истории. При этом никому из них стихию покорить не удается; больше того — они или невольно приводят в действие ее разрушительные механизмы, или вызывают ее огонь на себя. По точному наблюдению И. Л. Альми, «в контексте „Медного Всадника“ стихия разрушительна, как бы она ни проявлялась. В буйстве Невы она бунтует против стеснительных оков „стройного“ города. С безумным Евгением — против бедного безумца».[92] А в результате — ничто ни с чем не может соединиться: судьбы рушатся, государство и личность отворачиваются друг от друга, а «внешний» сюжет распадается на отдельные звенья.

Причем, всеразрушительные стихийные силы природы в мире пушкинской повести предстают результатом сугубо человеческих социальных действий, и слова, вложенные в уста меланхолического потомка Петра, императора Александра I: «С божьей стихией / Царям не совладеть», — звучат здесь так же нелогично, как и упрек Евгения, направленный «не по адресу», — небу; в «Медном Всаднике» сметающая все на своем пути стихия не Божия, а вполне человечья, т. е. вызванная к жизни людьми.

Сюжетная роль образа Александра I. Обратимся теперь к образу царя-меланхолика; выясним его роль во «внутреннем» сюжете повести.

Прежде всего, зачем Пушкин убрал из «галереи» царствующих особ, чьи портреты запечатлены в «Медном Всаднике», лики Екатерины и Павла, оставив лишь Петра и Александра, хотя тема наводнения 1777 г. в черновиках варьировалась? Видимо, затем, чтобы возникла своего рода прямая перспектива смыслового сюжета; чтобы у деятельного, волевого, покоряющего природу основателя города появилось зеркальное, «перевернутое» отражение в образе царя, бессильного что-либо изменить в страшной ситуации; чтобы эти герои были осмыслены как олицетворение двух полярных — но одинаково неистинных — позиций государственных деятелей по отношению к стихии, в каком бы из своих обликов она ни представала — природном, историческом, социальном.

Вводя Александра в действие, Пушкин (в который раз!) использует прием контраста, сталкивая привычную формулу придворного речевого этикета «со славой правил», с описанием, словно бы принадлежащим нежному перу элегика:

На балкон Печален, смутен, вышел он И молвил: «С божией стихией Царям не совладеть». Он сел И в думе скорбными очами На злое бедствие глядел.

Разрыв между формулой и элегическим этюдом очевиден. Но эпизод с царем взят еще и в кольцо из жестких, подробных, детальных картин наводнения. С одной стороны — «Гроба с размытого кладбища / Плывут по улицам!»; с другой — «На звере мраморном верхом, / Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижно, страшно бледный / Евгений». А посредине этой катастрофы — неприступный дворец, который «казался островом печальным» и был лишен государственной мощи, спасительной, деятельной энергии.

Царь молвил — из конца в конец По ближним улицам и дальным В опасный путь средь бурных вод Его пустились генералы Спасать и страхом обуялый И дома тонущий народ.

Помощь, которую готов оказать правитель великой страны пострадавшим, несоизмерима ни с масштабами опасности, ни с масштабами ответственности, на него возложенной. Да и кто эти мужественные генералы? Читаем в пушкинской сноске: «Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф». Военный губернатор Петербурга, убитый 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади Каховским, и начальник III Отделения…

Пушкинскую повесть, как подчеркивал еще Б. В. Томашевский, следует прочитывать сквозь призму упомянутой в предисловии к ней книги В. Н. Берха. Так, находим у Булгарина — Берха[93] такой пассаж: «Счастлив народ, который в несчастии испытывает не огорчительное равнодушие, но отеческую и пламенную к себе любовь своего правительства и находит между согражданами великие примеры добродетели!» Мысль Пушкина противостоит монархолюбивому пафосу Булгарина и Берха. Как подчеркивал Н. В. Измайлов, «царь, созерцавший с балкона Зимнего дворца „злое бедствие“, может только признать свое бессилие». Тот же исследователь отмечал: «Пушкину этот эпизод был нужен, и он обрабатывал его весьма тщательно… <…> Здесь внешне почтительное „со славой“ в сопоставления с „печален, смутен“, с признанием царем своего бессилия перед стихией звучит скрыто иронически…».[94]

Создается впечатление, что Пушкин — развитием «внутреннего» сюжета — постоянно испытывает своих героев. Как раз когда царь произносит свою аморфную тираду, свершается гибель Параши. «Благодаря» его историческому безволию стихия, вышедшая из повиновения, свободно совершает свои страшные действия, прорывая монолитное сооружение сюжета, как волна — дамбу, и обрушиваясь на самое действие повести. Однако безволие государя совсем не то же самое, что бездействие еще одного неподвластного стихии персонажа повести, вызвавшего совсем другую реакцию автора.

Сюжетная функция образа бедного рыбака. Как державный основатель имеет свою историческую тень — печального царя, так бедный Евгений — рыбака, связанного с ним тем же эпитетом. Почему этот периферийный, в динамичном развитии событий никакой роли не играющий образ «развернут» не только в пространстве, но и во времени и действует (точнее — бездействует!) на всем протяжении повести — в течение столетия?[95] Почему он появляется в самых важных для художественного произведения эпизодах — во Вступлении: «… финский рыболов, / Печальный пасынок природы…», а затем в финальной сцене погребения «на острове малом»: «Рыбак, на ловле запоздалый…»? Какую роль играет он во «внутреннем» сюжете?

Мы ничего не сможем понять, если не посмотрим на него сквозь призму общеизвестного «источника» этого образа — идиллию Н. И. Гнедича «Рыбаки» (1821), популярную в пушкинском кругу.[96] Пушкин не раз творчески обращался к «Рыбакам», в том числе в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» (1830), где у поэта впервые появляется ставший затем излюбленным пейзаж: «Сюда порою приплывает / Отважный северный рыбак, / Здесь невод мокрый расстилает / И свой разводит он очаг». Между прочим, идиллия «Рыбаки» была перепечатана в сборнике Гнедича 1832 г., так что в момент создания Пушкиным повести «Медный Всадник» была у поэта «на слуху»; к тому же в 1833 г. Пушкин присутствовал на похоронах переводчика Гомера, состоявшихся 8 февраля в Александро-Невской лавре.

Сравним:

На острове Невском, омытом рекою и морем, Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; <…> Лишь честную бедность они принесли за спиною <…> Все спит: над деревнею дым ни единый не вьется. Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца. Котел у огнища стоит уже снятый с тренога: Старик заварил в нем уху в ожидании друга; <…> Не ужинал он и скучал, земляка ожидая; <…>[97]

Финал «петербургской повести»: «и бедный ужин свой варит» — узнаваем.

Но возьмем другой ряд цитат из «Рыбаков» и убедимся в том, что параллель с ним содержится и в начальных стихах «Медного Всадника», во Вступлении:

Рыбак старший

<…> Но на челне, как видится, невод? <…>

Рыбак младший

Оттоле нам видны далекие рощи и мызы По брегу Невы среброводной; оттоле увидим И дом, о кагором тебе поведу мое слово <…>[98]

При чтении этих стихов легко вспоминаются описания леса («неведомый лучам» солнца), челна, не замеченного царем, и изб, не интересующих его, наконец, как бы всуе помянутого финского рыболова («печальный пасынок природы»), бросавшего некогда «ветхий невод» в «неведомые воды».

Так что перекличка с Гнедичем оказывается сквозной, значимой в равной степени и для завязки сюжета «Медного Всадника», и для конца его. Ее цементирующая сила заставляет и нас сцепить в своем восприятии как бы разорванные и далеко разведенные в пространстве пушкинской повести звенья еще одной сюжетной цепи, которая (в продолжение разговора, начатого в предыдущей главе) невидимо спаяна связью с идиллией.

Сравним два текста.

Идея идиллии Гнедича нескрываемо выражена в автоэпиграфе к ней: «Таланты от бога, богатство — от рук человека». Все ее сюжетное движение направлено к подтверждению, «иллюстрации» этой истины: бескорыстно «взыгравший» в саду на свирели Младший рыбак получает в награду от сребовласого боярина новый невод и возможность продавать лучший лов на трапезу боярину. В мире идиллии Гнедича совершаются незначительные изменения, но они совершаются: благость и умиротворение «материальными» результатами духовного труда от начала к концу нарастают, становятся интенсивнее, вплоть до того, что Старший рыбак «устает» от радости сердца.

В пушкинском отголоске этого сюжета никакие перемены невозможны. Образ, целиком погруженный в пространство «внутреннего» сюжета, словно замер в одном состоянии — бедной честности: рыбак ни к чему не стремится, ничего не желает; время для него действительно движется по кругу, как того и требует идиллия. При этом в сюжете «внешнем» — сплошной калейдоскоп событий. На берег Невы приходит царь, замышляет город; творческая сила обрушивается на жизнь рыбацких селений; идиллик Евгений как бы пытается реализовать сюжетный замысел Гнедича, в полном согласии с ним полагая, что «таланты от бога» («… мог бы бог ему прибавить / Ума и денег»), а «богатство — от рук человека» («… трудом / Он должен был себе доставить / И независимость и честь»). Но замысел этот рушится, не осуществившись: Евгений сходит с ума, пытается поссориться с кумиром; одическое величие и идиллическая невечность вступают в неравный конфликт. А рыбак все тот же, и жизнь все та же. Созидаются царства и рушатся судьбы — а человеческое бытие идет своим чередом. Такова неидиллическая огласовка идиллического сюжета Гнедича у Пушкина. И потому нельзя сказать, «хорошо» или «плохо», что так происходит в мире; можно лишь констатировать, что это — так. Затем и понадобился Пушкину такой «неизменный» образ, помещенный на противоположных полюсах сюжетной цепи, чтобы его «извечностью» оттенить драматическую неправомерность «одического», надчеловеческого замысла царя, «идиллического», частного жизненного намерения Евгения и безволия Александра I.

Образ этот художественно связан с рыбаком из «Сказки о рыбаке и рыбке» (тоже — 1833 г.), и оба они генетически восходят к «речной идиллии», столь популярной в начале века. Но ведь родословная Евгения берет начало в той же жанровой традиции, однако как круто расходится его путь с предначертанной ему идиллическим каноном дорогой! Достаточно вспомнить, что в 1818 г. «Вестник Европы» (№ 19. С. 168–177) поместил идиллию А. Ф. Воейкова «Первый мореплаватель», герой которой, Дамон, живет на острове, «долиной и ручья межою отделен» от «уютного домика» своей возлюбленной Алины. Подобно Евгению, Дамон на закате бредет домой, «мечтами веселясь» о невесте, о счастии, — и тут начинается буря, воды вздымаются —

И гневный Океан на сушу устремлен… <…>От основания оторван по долину, Алинин холм идет в кипящую пучину.

Дальше начинаются не просто сюжетные, но уже текстуальные переклички двух произведений: «За ночью адскою восходит райский день/<…>/Один Дамон стоит, мертвец непогребенный, / Недвижный взор вперя на волны разъяренны», которые «в гранитный берег хлестали». Любовь, заставившая Евгения ринуться на утлом челне через волны, чтобы узнать о страшной утрате («Судьба с неведомым известьем…»), Дамону «мужество и средство подала/ Челн выдолбить, преплыть безвестную пучину, / И удивить судьбу — отнять у ней Алину». На этом переклички кончаются, начинаются разногласия. Ибо вопреки Воейкову, вопреки всей философии идиллии с ее упованием на житейское благо, Пушкин направляет вектор сюжета к трагедии, ставшей «заменой счастия». И если какая-то мысль «Первого мореплавателя» ему и близка, то это мысль, высказанная Воейковым в начале, а затем опровергаемая финалом:

Но ах! что прочно здесь и верно? и каких Неизменяемых благ в мире сем желаем, В котором сами мы как призраки мелькаем?

В «Медном Всаднике» тот, кто смирился с непрочностью бытия (рыбак даже не земледелец, его улов — полностью дело случая!), тот сохранил данное ему от века. Кто сделал ставку на тихое, но прочное счастье — тот потерял все.

Развязка, предшествующая завязке. Ломанная линия «внешнего» сюжета пушкинской повести как бы повторила страшный узор трещины, которую под ударом исторической стихии дал в самой своей сердцевине изображенный в «Медном Всаднике» мир.

Но едва ли не главный парадокс сюжета «Медного Всадника» заключен в том, что развязка дана в нем фактически одновременно с завязкой, хотя и убрана в ее тень. Вспомним выделенный пробелами отрывок Вступления: «Люблю тебя, Петра творенье…». Прежде чем поведать о расколе мир, поэт намечает — как духовный противовес этому расколу — образ цельной, истинной, распахнутой настежь жизни, где все объединено его любовью.

Люблю, военная столица Твоей твердыни дым и гром, Когда полнощная царица Дарует сына в царский дом, Или победу над врагом Россия снова торжествует, Или, взломав свой синий лед, Нева к морям его несет, И, чуя вешни дни, ликует.

В этом описании совмещены контрасты — державное течение Невы и задумчивые ночи; полнощная царица и синий лед реки; да и сама река дана в двух «ипостасях»: государственной, державной и — природной. Но границы между этими сферами бытия словно разомкнуты; они не противоречат и не противостоят друг другу, а вполне мирно и дружественно соседствуют. В монологе «Люблю тебя, Петра творенье…» явлена многосторонность мира, уравновешивающая разные, порой даже противоположные, его стороны. Вот выход из драмы разъединения, легшей в основу «внутреннего» и «внешнего» сюжетов повести, выход, требующий не социальных потрясений, не государственных переворотов, крови и стихии, но всего лишь переживания каждым человеком родства с бытием, готовности своей жизнью ответить, откликнуться на его многомерность: «Люблю тебя…»

Если взглянуть на образы этого отрывка сквозь призму «Рыбаков», то обнаружится, что прежде всего перекликаются между собой описания петербургских ночей, полусумрачных, полупрозрачных.

У Гнедича:

Вот ночь, а светла синевою одетая дальность: Без звезд и без месяца небо ночное сияет. И пурпур заката сливается с златом востока; Как будто денница за вечером следом выводит Румяное утро <…>[99]

У Пушкина:

<…> Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, <…> И не пуская тьму ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другою Спешит, дав ночи полчаса.

Велик соблазн сделать из этого сопоставительного ряда, где общим оказывается не только переживание «смещенного» петербургского времени, не только световой эффект описания, но даже и его цветовая гамма — золото небес, отчетливо выделенное на фоне полупрозрачного воздуха, — вывод о нескрываемо-«идиллическом» идеале Пушкина, контрастно противопоставленном «одическому» началу предшествующего отрывка («<…>/Как перед новою царицей / Порфироносная вдова»).

К подобному выводу подталкивает и очевидно личностный, субъективно-поэтический принцип пушкинского словоупотребления, выбранный здесь и выделяющий в мире все изменчивое, неуловимое, мгновенное: задумчивость ночей, безлунность блеска, недвижность воздуха… Узорные ограды, прогулки, наслаждение полнотой бытия: чтением, балами, холостой пирушкой — все это приметы «частной», выведенной за рамки государственной сферы жизни. Интересная деталь: используя едва ли не единственную выпадающую из общего идиллического настроя и явно тяготеющую к одической торжественности строку Гнедича «Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом», — Пушкин возвращает ей утраченную мягкость, субъективность: «… и светла / Адмиралтейская игла». Да и авторская сноска, сопровождающая именно стихи 43–58, отсылает нас к художественному опыту П. А Вяземского, в свою очередь также — пусть полемически[100] — связанному с «Рыбаками» Н. И. Гнедича.

Но при этом описание частного мира дано у Пушкина в оправе из державных образов, воссозданных поэтическим словом, тяготеющим к весомой точности оды:

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит. <…>

В этом месте Пушкин находит единственно возможный путь перерастания «одического» импульса в «идиллический», и, значит, идеал его не «умиротворение», свободное от государственного величия, но именно возможность проникновения одного в другое, проницание одного другим. В следующей строке — «Твоих оград узор чугунный» — речь также пойдет о материале (гранит — чугун), и пока читатель будет следить за чисто внешним описанием, поэт незаметно заведет разговор о том, что воплощено в этом материале. Ибо одно дело — державно сковывающие стихию реки гранитные берега, и совсем другое — чугунные решетки садов с тенистыми и уединенными уголками. Точно так же, исподволь, поэт переключает свой текст из одного жанрового регистра в другой, когда настает время вернуться в одическую тональность: после слов о голубом пламени пунша вполне естественно звучит рассуждение о «воинственной живости» потешных «Марсовых полей». Мы даже не успеваем уследить, как и когда Пушкин окончательно переводит тему в «высокий план», ведь «однообразная красивость» — образ, в равной степени могущий выражать и «частное» восхищение, и «державный» восторг. Но переход на новые позиции совершен; поэт восклицает: «люблю» —

<…> Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою. Люблю, военная столица, Твоей твердыни дым и гром <…>

Здесь и далее воспроизводится перечислительный ряд тем канонической оды (на рождение «порфирородного отрока», на «взятие» и т. д.), который станет ведущим приемом в «Пире Петра Первого» (1835).[101] Но и тут Пушкин ставит перед читателем еще одну жанровую загадку — в Tot же ряд встает вдруг, без всякой паузы, весна, которая могла служить темой сентименталистской (ср. у М. Н. Муравьева: «Ода десятая. Весна»), однако никак не классицистической оды. А ведь именно на последнюю сознательно сориентированы все предшествующие строки. Тем не менее текст есть текст:

<…> Или, взломав свой синий лед, Нева к морям его несет И чуя вешни дни, ликует.

Ликование весны соотнесено и с ликованием народа, узнавшего о рождении будущего своего главы, и с духовным подъемом, вызванным военной победой. Жанры перетекают друг в друга; происходит как бы «снятие» оды через идиллию, а идиллии через оду. Сферы жизни оказываются взаимнопроницаемыми; любовь поэта объемлет собой весь мир в его двойственном проявлении — общем и частном. Ибо в том и заключен основной сюжетный конфликт повести (а значит, и его жанровый «конфликт»), что бытие распалось на противостоящие друг другу начала — великое и малое, общественное и гражданское, одическое и идиллическое. Пушкин же не с одой и не с идиллией. Он — как повествователь — над ними и лишь вынужден пользоваться масками: «одического витии», воспевающего несуществующее величие Всадника, и «идиллика», передающего жизнеощущение «бедного» Евгения.

Между прочим, в этом авторском монологе впервые появляется имя Петра: царю как бы на мгновенье возвращается его индивидуальность. Жизнь самой Истории не знает различия между «высоким» и «низким», а победа весны так же важна, так же «исторична», как и победа над врагом.

Указать миру на это Пушкин и считал своим долгом. В посвящении Н. И. Гнедичу, созданном за год до начала работы над «Медным Всадником», он прославлял переводчика «Илиады» именно за умение «сочетать» малое и великое в мире: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты / Жужжанью пчел над розой алой», — ибо «Таков прямой поэт».

Прямым поэтом был и сам Пушкин.

Тем страшнее то, что уже во Вступлении к «Медному Всаднику» голос поэта расслаивался на спорящие «слова о мире»: одического витии, идиллика и сердечного повествователя, а герои олицетворяли собою несовместимые полюса современной жизни.

Литература:

Анциферов П. П. Быль и миф Петербурга. Пг., 1924.

Белый А. Ритм как диалектика и «Медный Всадник». М., 1929. (Работа неоднократно переиздавалась.)

Бицилли П. М. Этюды о русской поэзии. Прага, 1926.

Благой Д. Д. Миф Пушкина о декабристах: Социологическая интерпретация «Медного Всадника» // Печать и революция. 1926. № 4, 5.

Вайскопф М. Вещий Олег и Медный Всадник // Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1982. Bd. 12 (на рус. яз.).

Вацуро В. Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6.

Вернадский Г. В. «Медный всадник» в творчестве Пушкина // Slavia, 1924. Roc. 2. Sec 4.

Винокур Г. О. Наследство XVIII века в стихотворном языке Пушкина// Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М.; Л., 1941.

Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный Всадник» //Типология славянских литератур. Л., 1973.

Каганович А. Медный Всадник: История создания монумента. Л., 1975.

Лотман Ю. М. К структуре диалогического текста в поэмах Пушкина: Проблема авторских примечаний к тексту // Пушкин и его современники: Ученые записки / ЛГПИ им. А И. Герцена. Псков, 1970. Т. 434.

Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы: 1830–1833. Л., 1974. Осповат А. Л. Вокруг «Медного Всадника» // Известия / АН СССР. Серия ОЛЯ. 1984. Т. 43. № 3.

Пумпянский Л. В. «Медный Всадник» и поэтическая традиция XVIII в. // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Т. 415.

Рябинин Н. А. К проблеме литературных источников А. С. Пушкина «Медный Всадник» // Болдинские чтения. Горький, 1977.

Сидяков Л. С. «Пиковая дама», «Анджело» и «Медный Всадник»: К характеристике художественных исканий Пушкина второй болдинской осени // Болдинские чтения. Горький, 1979.

Соловьева О. С. «Езерский» и «Медный всадник». История текста // Пушкин: Исследования и материалы. М.; Л., 1960.

Тименчик Р. Д. «Медный всадник» в литературном сознании начала XX века // Проблемы пушкиноведения. Рига, 1983.

Тоддес Е. А. К изучения «Медного всадника» // Пушкинский сборник. Рига, 1968.

Тойбин И. М. Пушкин: Творчество 1830-х годов и вопросы историзма. Воронеж, 1976.

Томашевский Б. В. Комментарии // Пушкин А. С. Стихотворения: В 3 т. Л., 1955. Т. 1. С. 693–694.

Томашевский Б. В. Петербург в творчестве Пушкина // Пушкинский Петербург. Л, 1949.

Тынянов Ю. Н. Пушкин//Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969.

Худошина Э. И. Жанр стихотворной повести в творчестве А. С. Пушкина. Л, 1974.

Шайтанов И. О. Географические трудности русской истории: Пушкин и Чаадаев в споре о всемирносги // Вопросы литературы. 1995. № 6.

Щеголев П. Е. Текст «Медного всадника» // «Медный всадник»: Петербургская повесть А. С. Пушкина. Пг., 1923.

Энгельгардт Б. М. Историзм Пушкина: К вопросу о характере пушкинского объективизма // Энгелъгардт Б. М. Избр. труды. СПб., 1995.

Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Якобсон Р. О. Работы по поэтике / Вступ. ст. Вяч. Вс. Иванова; Сост. и общ. ред. M. Л. Гаспарова. М., 1987.

Рисунки А. С. Пушкина

«Домик в Коломне». 1830.

«Дубровский». Черновой автограф. 1832.

«Евгений Онегин». Черновой автограф гл. 1, строфы XXVI.

«Евгений Онегин». Черновой автограф гл. 1, строфы LIV.

«Евгений Онегин». Рисунок на полях черновой рукописи письма Татьяны.

«Кавказский пленник». Заглавный лист первоначальной редакции поэмы. 1820.

«Моцарт и Сальери». Заметка.

«Каменный гость». Дуэль испанских грандов.

«Повести Белкина». Проект эпиграфов. Автограф. 1830.

«Гробовщик». Похоронная процессия. 1830.

«Барышня-крестьянка». Набросок начала повести.

Среди рисунков: автопортрет (второй слева) и H. Н. Гончарова (фигура в рост, со спины). 1830.

«Полтава». Автограф. Кочубей. 1828.

«Рославлев». Рисунок на полях чернового текста. 1831.

«Русалка». Мельник и дочь. Черновой автограф.

«Руслан и Людмила». 1818.

«Цыганы». 1823.

Шмуцтитул к Части 3 —«Медный Всадник». 1833.

Примечания

1

Этот жанр стоит особняком в творчестве Пушкина; пушкинские сказки в равной мере следуют фольклорной традиции, поэтике авторской сказки и «несказочных» (повесть, поэма, роман) жанров — соответственно, и образы героев строятся здесь по иным законам. Подробнее см.: Ахматова А. А. О Пушкине: Статьи и заметки. Горький, 1964; Желанский А. Сказки Пушкина в народном стиле. М., 1936; Зуева Т. В. Сказки А. С. Пушкина. М., 1982; Лупанова И. П. О фольклорных истоках женских образов в «Сказках» А. С. Пушкина // Науч. доклады высш. школы: Филол. науки. 1958. № 3; Медриш Д. II. Фольклоризм Пушкина: Вопросы поэтики. Волгоград, 1987; Мурьянов М. Ф. К тексту «Сказки о рыбаке и рыбке» // Временник Пушкинской комиссии. 1969. Л., 1971; Непомнящий В. С. Поэзия и судьба: Статьи и заметки о Пушкине. М., 1983. Статьи С. В. Сапожкова обо всех значимых героях сказок Пушкина см.: Энциклопедия литературных героев: Русская литература XVII — первой половины XIX века. М., 1997.

(обратно)

2

См.: Литературная энциклопедия / Под ред. А. В. Луначарского. М., 1929. Т. 2.

(обратно)

3

Литературная энциклопедия / Под ред. А. В. Луначарского. М., 1929. Т. 8. Стлб. 175.

(обратно)

4

Там же. Стлб. 581.

(обратно)

5

Масловский В. И. Литературный герой // Литературный энциклопедический словарь. М., 1987. С. 195.

(обратно)

6

Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. 3-е изд. М., 1972. С. 9.

(обратно)

7

Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 8.

(обратно)

8

Гинзбург Л. Я. О литературном герое. Л. 1979. С. 89.

(обратно)

9

Разумеется, сказанное ни в коей мере не означает, что литература — явление «технологическое»; что смысл ее сводится к калейдоскопической игре формальных объектов. Выстраивая текст, писатель создает целостный художественный мир; он неразрывно соединяет сферу своих жизненных идеалов с эстетической областью «незаинтересованного созерцания»; прием как таковой — лишь средство достижения каких-то иных, более важных смысловых целей. Но прежде чем говорить о целях, нужно разобраться со средствами; чтобы понять, что такое «целое героя», необходимо прежде выяснить, как строится его образ.

(обратно)

10

Ср.: Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988. С. 238.

(обратно)

11

Ср.: Зорин А. Л., Немзер А. С. Парадоксы чувствительности: H. М. Карамзин. «Бедная Лиза» // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989.

(обратно)

12

См.: Пропп В. Я. Морфология сказки. Л., 1928.

(обратно)

13

Театральная энциклопедия. М., 1961. Т. 1. Стлб. 167.

(обратно)

14

См.: Сиповский В. Из истории русского романа и повести. Ч. 1. СПб., 1903; Сиповский В. Очерки из истории русского романа: В 2 т. СПб., 1909–1910. Естественно, сказанное относится лишь к новейшей русской литературе «петербургского» периода, адресованной образованным слоям общества. Свой «пантеон» житийно-исторических и мифологических героев имела древнерусская словесность; затем его сменила система вымышленных персонажей беллетризованной литературы XVII века, в свою очередь также распавшаяся. (Ср.: Ромодановская Е. К. Русская литература на пороге Нового времени. Новосибирск, 1994.) В XIX веке, помимо элитарной литературы и фольклора, существовала литература массовая, «лубочная», действовавшая по своим законам — и разработавшая свою номенклатуру устойчивых литературных типов.

(обратно)

15

С лиро-эпикой дело обстояло несколько иначе; в «Елисее или Раздраженном Вакхе» В. И. Майкова, «Душеньке» И. Ф. Богдановича, «Модной жене» И. И. Дмитриева литературные типы, созданные европейской традицией, уверенно русифицировались; неподцензурные персонажи И. Баркова и «барковианы», вошедшей в рукописный сборник «Девичья Игрушка», были вполне самостоятельными — и весьма популярными. Однако основным «поставщиком» собственно русских героев оставался в эту эпоху отечественный театр — ни сюжетная проза, ни лиро-эпика конкурировать с «Недорослем» и «Бригадиром» Д. И. Фонвизина, «Ябедой» В. В. Капниста и «Розаной и Любимом» Н. П. Николева, героями трагедий А. П. Сумарокова и комедий И. А. Крылова не могли.

(обратно)

16

Подробнее см.: Проскурин О. А. (при участии Топтуновой А. И.). Измайлов Александр Ефимович // Русские писатели: 1800–1917. М., 1992. Т. 2. С. 405–406.

(обратно)

17

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий: Л 1980. С. 113.

(обратно)

18

Там же.

(обратно)

19

Зорин А. Л., Немзер А. С. Парадоксы чувствительности… С. 15.

(обратно)

20

Там же. С. 18.

(обратно)

21

См. подробнее там же. С. 33–54.

(обратно)

22

См.: Петрунина H. Н. Проза 1800—1810-х гг. // История русской литературы: В 4 т. Т. 2. Л., 1981.

(обратно)

23

Русский вестник. 1811. Ч. 14. С. 49.

(обратно)

24

Еще в Лицее Пушкин задумывал повествование в прозе «Фатам, Или Разум человеческий», роман «Цыган»; к 1819 г. относится прозаический набросок «Наденька», представляющий собою «начало повествования о петербурской прелестнице, которое ведется от лица всеведущего автора» (Петрунина H. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции. Л., 1987. С. 21. Ср. также: Сидяков Л. С. Начальный этап формирования пушкинской прозы: 1815–1822 // Пушкинский сборник. Рига, 1968. С. 5—23). Какие-то прозаические замыслы, судя по воспоминаниям современников, возникали у Пушкина в Кишиневе: «Дук, молдавское предание XVII века», «Дафна и Дабижа, молдавское предание 1663 года», повесть «Влюбленный бес». (См.: Богач Г. Ф. Молдавские предания, записанные Пушкиным // Пушкин: Исследования и материалы: Труды третьей Всесоюзной Пушкинской конференции. М.; Л., 1953. С. 213–214; Осповат Л. С. «Влюбленный бес»: Замысел и его трансформация в творчестве Пушкина 1821–1831 гг. // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1986. T. XII. С. 175–199.)

(обратно)

25

Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 118–123.

(обратно)

26

Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Пушкин и западные литературы. Л., 1978. С. 43–44.

(обратно)

27

Там же. С. 45–46.

(обратно)

28

Вообще, на сюжетно-смысловую и персонажную связь между двумя этими произведениями редко обращают внимание.

(обратно)

29

Подробнее см.: Долинин А. История, одетая в роман: Вальтер Скотт и его читатели. М., 1988; Алътшуллер М. Эпоха Вальтера Скотта в России: Исторический роман 1830-х годов. СПб., 1996. См. также многочисленные статьи Д. П. Якубовича, библиографические отсылки к которым содержатся в статьях Части 2 нашей книги.

(обратно)

30

Хотя косвенно связан с типом «естественного человека», романтического туземца байронической поэмы.

(обратно)

31

Далее по алфавиту должны следовать статьи, посвященные героям «Медного Всадника», однако поскольку «петербургская повесть» подробно разбирается в Части 3, здесь эти статьи опущены.

(обратно)

32

В последние годы жизни Пушкин в вопросах цензурования предпочитал Николая I его «псарю» С. Уварову. См. фактофафические выкладки в: Осповат А. Л., Гименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». М., 1985 (2-е изд. — М., 1987). (Здесь и далее в названии повести сохраняется написание слова «всадник», принятое авторами цитируемых работ: с прописной, как у нас, или со строчной буквы.)

(обратно)

33

См. текстологическую историю «Медного Всадника»: Чудакова М. О. Рукопись и книга. М., 1986. С. 148–151; а также: Измайлов Н. В. «Медный Всадник» А. С. Пушкина: История замысла и создания, публикации и изучения [Послесловие] // Пушкин А С. Медный Всадник. Л., 1978. С. 147–265.

(обратно)

34

Под пафосной доминантой здесь подразумевается закрепленная за каждым лирическим жанром эмоциональная концепция бытия: восторг оды, меланхолия элегии, умиротворение идиллии.

(обратно)

35

См. подробнее: Худошина Э. И. К вопросу о стиховом эпосе Пушкина как целостной системе // Болдинские чтения. Горький, 1983. С. 180–188.

(обратно)

36

Конечно, в ней были элементы и традиционной поэмы. Но, попав в новую систему, они заряжались ее энергией и начинали играть в ней подчиненную роль. Впрочем, стоило изъять «поэмный» отрывок из контекста повести, как он тут же приобретал другую смысловую и жанровую окраску. Пушкину, решившемуся в 1834 г. опубликовать Вступление под заглавием «Петербург», пришлось «отсечь» последнее пятистишие, переключавшее «Медный Всадник» из тональности поэмы в повествовательный регистр («Была печальная пора…»), а главное — дать новое видовое обозначение: «отрывок из поэмы».

(обратно)

37

Гоголь Н. В. Собр. худож. произведений: В 5 т. М., 1951. Т. 2. С. 264. Эта «пародия» — косвенное подтверждение знакомства Гоголя с текстом «Медного Всадника».

(обратно)

38

Лотман Ю. М. Or редакции // Семиотика города и городской культуры. Петербург // Труды / по знаковым системам. Тарту, 1984. Вып. 18. С. 3.

(обратно)

39

Во избежание недоразумений сразу оговоримся: ниже речь будет идти не о реальном, историческом Петре I, а о герое пушкинской повести, о литературном образе.

(обратно)

40

См.: Пумпянский Л. В. «Медный Всадник» и поэтическая традиция XVIII в. // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Л., 1939. [Вып.] 4–5. С. 91—124.

(обратно)

41

Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…». С. 45.

(обратно)

42

Цит. по: Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…». С. 89.

(обратно)

43

Медриш Д. Я. Литература и фольклорная традиция. Саратов, 1980. С. 150–152. (Курсив мой. — А. А.).

(обратно)

44

Краснов Г. В. Поэма «Медный Всадник» и ее традиции в русской поэзии // Болдинские чтения. Горький, 1977. С. 98.

(обратно)

45

Еремин М. П. Пушкин-публицист. 2-е изд. М., 1976. С. 190.

(обратно)

46

Там же. С. 192.

(обратно)

47

См.: Тимофеев Л. И. Слово о стихе. М., 1982. С. 340.

(обратно)

48

См.: Вяземский П. А. Стихотворения. М.; Л., 1969. С. 279.

(обратно)

49

Цит. по: Пушкин А. С. Медный Всадник. С. 136–137.

(обратно)

50

Не поняв этого, поэт П. А Катенин раздраженно назвал пушкинскую реплику «совсем неуместной эпиграммой на доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал». (См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1974. Т. 1. С. 191–192.).

(обратно)

51

Подробнее см.: Фейнберг И. Л. Незавершенные работы Пушкина. М., 1976. С. 11—198.

(обратно)

52

См.: Хаев Е. С. Эпитет «медный» в поэме «Медный Всадник» // Временник Пушкинской комиссии: 1981. Л., 1985. С. 180–184.

(обратно)

53

Там же. С. 184.

(обратно)

54

Майков А. Стихотворения. М., 1980. С. 123–124.

(обратно)

55

Подробнее см.: Архангельский А. Н. Лирика Пушкина. Анализ текста // Литература. 1999. № 7.

(обратно)

56

Осповат А. Д., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…». С. 11.

(обратно)

57

О пушкинском «споре-соглашении» с Мицкевичем в «Медном Всаднике» см.: Эйделъман Н. Я. Пушкин: Из биографии и творчества. 1826–1837. М., 1987. С. 260–284.

(обратно)

58

Формула Г. П. Федотова. См.: Федотов Г. П. Певец Империи и свободы // Федотов Г. П. Новый Град. N.-Y., 1952. С. 243–268. (Впоследствии многократно переиздавалась. См., в частности: Пушкин в русской философской критике: Конец XIX — первая половина XX в. М., 1990.)

(обратно)

59

Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы / Изд. подготовил Л. Г. Фризман. М.,1982. С. 180 (Серия «Литературные памятники». Далее цитаты по этому изданию).

(обратно)

60

Об этой параллели см. подробнее: Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. Wien, 1992. (Wiener Slawistischer Almanach. Sb. 27).

(обратно)

61

Или к мифу о Девкалионе и Пирре из «Метаморфоз» Овидия, где потоп уничтожает всех, кроме двух невинных супругов. См.: Козлов С. Л. Из комментариев к «Медному Всаднику» // Литературный процесс и проблемы литературной культуры: Материалы для обсуждения. Таллинн. 1988. С. 3–4.

(обратно)

62

Хаев Е. С. Идиллические мотивы в произведениях Пушкина 1820—1830-х годов//Болдинские чтения. Горький, 1984. С. 101.

(обратно)

63

Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин» // Временник Пушкинской комиссии: 1977. Л., 1980. С. 88–90.

(обратно)

64

См.: Вацуро В. Э. Русская идиллия в эпоху романтизма // Русский романтизм. Л., 1978.

(обратно)

65

Хаев Е. С. Идиллические мотивы в произведениях Пушкина 1820—1830-х годов. С. 104, 109.

(обратно)

66

Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972. С. 323.

(обратно)

67

Гордин М. А. Величие «ничтожного героя» // Вопросы литературы. 1984. С. 155–156.

(обратно)

68

Худошина Э. И. О сюжете в стихотворных повестях Пушкина («Граф Нулин», «Домик в Коломне», «Медный всадник») // Болдинские чтения. Горький, 1979. С. 45.

(обратно)

69

Карамзин H. М. Письма русского путешественника. Повести. М., 1980. С. 122. И Пушкин, и Карамзин ориентируются на вергилиевы «Георгики».

(обратно)

70

Мои темницы / Записки Сильвио Пеллико Салуцкого. СПб., 1836. С. 35. В Части 2 предлагаемой книги, в статье, посвященной образу Петруши Гринева, уже отмечались параллели с «Моими темницами», содержащиеся в тексте «Капитанской дочки».

(обратно)

71

И здесь слабый довод — ссылка на пушкинское намерение, следы которого остались в черновиках, сделать Евгения поэтом. Ведь из чтения этих черновиков становится ясной связь образа Евгения-поэта с Ленским-поэтом; переклички с «Евгением Онегиным» самоочевидны: «В то время молодой сосед / В то время мой сосед-поэт <…> / Вошел в свой тихий кабинет», — а отношение Пушкина к Ленскому, при всей сочувственной любви, весьма ироничное.

(обратно)

72

Аверинцев С. С. Вместо послесловия // Новый мир. 1987. № 10. С. 236.

(обратно)

73

Ср. работы, в которых пушкинский юмор не берется в расчет и «картинки» анализируются вполне серьезно, даже трагически: Петрунина H. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции/Отв. ред. Д. С. Лихачев. Л., 1987. С. 112–133; Тюпа В. И. Притча о блудном сыне в контексте «Повестей Белкина» как художественного целого // Болдинские чтения. Горький, 1983. С. 67–81. Ср., напротив, статью: Сурати И. Бедный смотритель: О литературном фоне повести А. С. Пушкина // Литературные произведения XVIII–XIX веков в историческом и культурном контексте. М., 1985.

(обратно)

74

Мы исключаем из рассмотрения «моральный облик» «противоположной стороны» — Дуни и Минского. Подробнее см.: Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 125–126.

(обратно)

75

См.: Лотман Ю. М. Идейная структура «Капитанской дочки» // Пушкинской сборник. Псков, 1962.

(обратно)

76

См.: Тархов А. Е. Повесть о петербургском Иове // Наука и религия. 1977. № 2. С. 62–64.

(обратно)

77

Цит. по: Поэзия и проза Древнего Востока. М., 1973. С. 720.

(обратно)

78

Там же. С. 566.

(обратно)

79

Если смотреть с точки зрения Всадника, то можно узнать картину Вступления: «бедный челн / По ней стремился одиноко». Но в том-то и дело, что Он ни тогда, ни сейчас этого не видит.

(обратно)

80

См.: Хаев Е. С. Идиллические мотивы в произведениях Пушкина 1820—1830-х годов. С. 108–109.

(обратно)

81

Ср. у Ф. Глинки: «Как рыбарь, в море запоздалый…» // Соревнователь благотворения и просвещения. 1825. Ч. XXX. С. 97.

(обратно)

82

Не тот ли этот Остров счастья, на который призывал свою возлюбленную герой Э. Парни — «Вблизи отсель есть остров опустелый, / Счастливый уголок земли; / Его гранитных скал страшатся корабли / <…> / Сей остров невелик; и Матерью-Природой/ Как будто сотворен для нежныя четы: / Границы — Океан…<…>/Судьба — гонитель наш — там сжалится над нами: / „Я беден славою; но счастием богат!“» (пер. Ал. Норова, 1821)/Французская элегия XVIII–XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989. С. 443–444.

(обратно)

83

Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т./Сост., подгот. текста, вступ. статья и коммент. В. Кошелева. М., 1989. Т. 1. С. 76–77.

(обратно)

84

Пумпянский Л. В. «Медный Всадник» и поэтическая традиция. С. 109.

(обратно)

85

Ср. прилагательное «бедный»: «… при всей простоте своей, <…> без всяких объяснений показывает бескорыстность, чистоту любви Дафниса и — презренную в глазах света бедность… облагораживает, придает ей какую-то прелесть» (Истов И. Разбор идиллии [Гнедича] «Рыбаки» // Благонамеренный. 1822. № 17. С. 147–148).

(обратно)

86

См.: Зорин А. Л. Несчастный счастливец // Батюшков К. Н. Избр. соч./Сост. A. Л. Зорина и А. М. Пескова; Вступ. ст. A. Л. Зорина; Коммент. А. Я. Зорина и О. А. Проскурина. М., 1986. С. 3—20.

(обратно)

87

Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 207–208, 212–213.

(обратно)

88

Российский Музеум. 1815. № 12. С. 76.

(обратно)

89

Каллиопа. М., 1815. С. 66–67.

(обратно)

90

На другие аспекты переклички обращает внимание H. Н. Петрунина в своей книге «Проза Пушкина: Пути эволюции». (Л., 1987. С. 207–222). Ср. также: Ильин-Томич А. А. «Пиковая дама означает…» // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989. С. 85—160.

(обратно)

91

Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. С. 14–16.

(обратно)

92

Альми И. Л. Образ стихии в поэме «Медный Всадник»: Тема Невы и наводнения // Болдинские чтения. Горький, 1979. С. 27.

(обратно)

93

Статья Ф. В. Булгарина «Письмо к приятелю» в «Литературных листках» начиналась с вступления (цитата из которого приводится), не воспроизведенного в статье Берха.

(обратно)

94

См.: Пушкин А. С. Медный Всадник… С. 105, 203.

(обратно)

95

Оговоримся: речь идет не о герое, существующем в определенных пространственно-временных границах и, разумеется, не могущем действовать на протяжении столетия, но именно об образе, т. е. символической фигуре. Так, державный основатель и Всадник — разные герои, но они составляют один образ.

(обратно)

96

Ср.: Кукулевич А. М. Русская идиллия Н. И. Гнедича «Рыбаки»//Ученые записки/ЛГУ. № <46>. Л., 1939. С. 284–320.

(обратно)

97

Гнедич Н. И. Стихотворения. Поэмы. М., 1984. С. 159, 164–165.

(обратно)

98

Там же. С. 159, 166–167.

(обратно)

99

Гнедич Н. И. Стихотворения… С. 164.

(обратно)

100

Вяземский «еще в 1823 г. <…> усомнился в том, что она (идиллия Гнедича. — А. А.) открывает путь к национальной идиллии». — См.: Вацуро В. Э. Русская идиллия в эпоху романтизма… С. 135.

(обратно)

101

Стихотворение связано с «Медным Всадником» тесными смысловыми узами.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть 1 Пушкин: система персонажей
  • Часть 2 Герои Пушкина
  •   «Анджело» Стихотворная повесть
  •     АНДЖЕЛО
  •     ДУК
  •   «<Арап Петра Великого>» Роман
  •     ИБРАГИМ
  •     ПЕТР
  •   «Бахчисарайский фонтан» Поэма
  •     ГИРЕЙ
  •     ЗАРЕМА
  •     МАРИЯ
  •   «Борис Годунов» Драма
  •     БОРИС ГОДУНОВ
  •     ЛЖЕДИМИТРИЙ
  •     ПИМЕН
  •     ЮРОДИВЫЙ НИКОЛКА
  •   «Граф Нулин» Стихотворная повесть
  •     НАТАЛЬЯ ПАВЛОВНА
  •     НУЛИН
  •   «Домик в Коломне» Стихотворная повесть
  •     МАВРУША
  •   «<Дубровский>» Роман
  •     ДУБРОВСКИЙ
  •     МАША
  •     ТРОЕКУРОВ
  •   «Евгений Онегин» Роман в стихах
  •     АВТОР
  •     ВЛАДИМИР ЛЕНСКИЙ
  •     ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН
  •     ОЛЬГА ЛАРИНА
  •     ТАТЬЯНА ЛАРИНА
  •   «Египетские ночи» Повесть
  •     ИМПРОВИЗАТОР
  •     ЧАРСКИЙ
  •   «Езерский» Отрывок из поэмы
  •     ЕЗЕРСКИЙ
  •   «Кавказский пленник» Поэма
  •     ПЛЕННИК
  •     ЧЕРКЕШЕНКА
  •   «Капитанская дочка» Роман
  •     ГРИНЕВ
  •     ПУГАЧЕВ
  •     ШВАБРИН
  •   «Кирджали» Повесть
  •     КИРДЖАЛИ
  •   «<Маленькие трагедии>» Опыт драматических изучений
  •     <1> «Скупой рыцарь»
  •       АЛЬБЕР
  •       БАРОН
  •     <2> «Моцарт и Сальери»
  •       МОЦАРТ
  •       САЛЬЕРИ
  •     <3> «Каменный гость»
  •       ДОНА АННА
  •       ДОН ГУАН
  •     <4> «Пир во время чумы»
  •       ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ВАЛЬСИНГАМ)
  •     «Пиковая дама» Повесть
  •       ГЕРМАНН
  •       ЛИЗАВЕТА ИВАНОВНА
  •       СТАРАЯ ГРАФИНЯ
  •       ТОМСКИЙ
  •   «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»
  •     БЕЛКИН ИВАН ПЕТРОВИЧ
  •       <1> «Выстрел»
  •         СИЛЬВИО
  •       <2> «Метель»
  •         МАРЬЯ ГАВРИЛОВНА
  •       <3> «Гробовщик»
  •         АДРИЯН ПРОХОРОВ
  •       <4> «Станционный смотритель»
  •         САМСОН ВЫРИН
  •       <5> «Барышня-крестьянка»
  •         АЛЕКСЕЙ БЕРЕСТОВ
  •         ЛИЗА МУРОМСКАЯ
  •   «Полтава» Поэма
  •     КОЧУБЕЙ
  •     МАЗЕПА
  •     МАРИЯ КОЧУБЕЙ
  •     ПЕТР
  •   «Роман в письмах»
  •     ВЛАДИМИР
  •     ЛИЗА
  •   «Рославлев» Роман
  •     ПОЛИНА
  •   «Русалка» Драматические сцены
  •     РУСАЛКА
  •   «Руслан и Людмила» Поэма
  •     ЛЮДМИЛА
  •     РАТМИР. РОГДАЙ. ФАРЛАФ
  •     РУСЛАН
  •     ЧЕРНОМОР
  •   «Цыганы» Поэма
  •     АЛЕКО
  •     ЗЕМФИРА
  • Часть 3 Автор, герой, жанр: система персонажей и поэтика «Медного Всадника»
  •   Цензурная история «Медного Всадника». Жанровая природа стихотворной повести
  •   Цельность контраста: противоречия одического стиля
  •   «Блаженная Аркадия любви…»: парадоксы идиллического мира
  •   Повесть невстреч: двойственность героев и раздвоение сюжета
  • Рисунки А. С. Пушкина Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Герои Пушкина», Александр Николаевич Архангельский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства