Введение
На переходе от античности к Средневековью происходит распад дотоле единой эллинистическо-римской зоны на два обособляющихся региона: восточный и западный. Объединяющими факторами долгое время остаются культурно-государственные традиции римской империи и прежде всего христианская религия; однако каждый регион идет своим путем. В 410 г. Рим был взят Аларихом, в 455 г. — Гейзерихом, в 476 г. варварский вождь Одоакр сверг последнего римского императора Ромула Августула; а в это время «Новый Рим» — Константинополь — только вступал в эпоху своего расцвета, и византийской государственности предстояло существовать целое тысячелетие. Что до единства христианской религии, то к XI в. и оно разделяется в соответствии с противостоянием восточного и западного регионов на две большие вероисповедные общности — греко-православную и римско-католическую.
Степень «компактности» каждого региона была не одна и та же. Развивающаяся на Западе литература поначалу однородна в языковом отношении: это единая латинская литература от Италии Кассиодора, от Испании Исидора Севильского вплоть до Британии Беды Достопочтенного. На Востоке перед нами по крайней мере три высокоразвитые литературы — греко-язычная, которую мы по традиции называем византийской*, сирийская и коптская; к ним примыкает четвертая литература — эфиопская. Отнюдь нельзя сказать, чтобы между ними царила совершенная гармония: писатели греческого языка нередко удерживают толику античного презрения к «варварским» языкам, между тем как сирийцы и особенно копты утверждают свою самобытность в решительной реакции против эллинизма (выразившейся, между прочим, в конфессиональном конфликте, который еще в V—VI вв., за полтысячелетия до разделения церквей Востока и Запада, привел к отходу несторианской восточно-сирийской церкви и монофиситских, или «яковитских», церквей западной Сирии, Египта, Эфиопии, затем Армении). И все же эти литературы объединяет явственно выраженная общность — общность существования, общность содержания, общность системы, общность судьбы.
Начнем с общности существования. На всем пространстве от Месопотамии до Адриатики и от Черноморья до Нубии в период Раннего Средневековья процветала чрезвычайно энергичная переводческая деятельность, причем — и это весьма существенно — на разные языки переводились в огромном количестве случаев одни и те же произведения. Было бы методологически неверно относиться к переводной литературе той эпохи так же, как мы привыкли относиться к переводам в наше время. Ибо пока у литературы на каком бы то ни было языке нет еще того субстрата, который мы называем «нацией», пока литература творится коллективом иного порядка («этносом»), переводные произведения не противостоят текстам, изначально возникшим на языке данной народности, но соединяются с ними в один комплекс. В ту эпоху, о которой мы говорим, этому способствовала также и наднациональность («ойкуменичность») больших идеологических систем Раннего Средневековья. Есть примеры, которые позволяют нам ощутить органическую сращенность оригинальных и переводных текстов совсем непосредственно. К этим примерам относится, в частности, функция библейской цитаты в словесном облике произведений религиозной прозы и даже поэзии на греческом, сирийском, коптском и эфиопском языках (так, произведения византийской гимнографии весьма часто начинаются стихом какого-нибудь ветхозаветного псалма, как бы настраиваясь по «камертону» переводного образчика древнееврейской лирики. В общем потоке византийской дидактико-аскетической прозы сочинения классика сирийской литературы Ефрема (Афрема) Сирина, чрезвычайно быстро — отчасти уже при его жизни — переведенные на греческий язык, вполне равноправны с произведениями этого же типа, написанными с самого начала по-гречески.
Давно уже сложился и прочно вошел в обиход научной литературы термин «восточно-христианская патристика». Одного этого термина достаточно, чтобы свидетельствовать о существенной
338
общности содержания, по крайней мере известной части литературы на греческом, сирийском и коптском языках; а часть эта занимает в составе литературной продукции Раннего Средневековья важное и влиятельное место. Было бы грубой ошибкой рассматривать патристику во всем ее объеме исключительно как богословскую словесность, чуждую эстетических установок; ее тексты должны быть для своего времени квалифицированы как произведения литературные. И уже самым непосредственным образом к художественной литературе интересующего нас региона относятся написанные на разных языках его обитателей жития святых, апокрифы на библейские и евангельские сюжеты, а для ранней поры — гностические евангелия и апокалипсисы, манихейские псалмы и проповеди. Каждый из этих пластов литературного творчества по природе своей не умещается в этнические рамки. Общность литератур этого региона нигде не ощущается с такой наглядностью, как в сфере религиозной словесности. Дело в том, что для византийской литературы в некоторые эпохи (например, в эпоху Юстиниана) чрезвычайно характерны жанры, унаследованные от античности (эротическая эпиграмма, светская историография и т. п.); в этих жанрах заняты представители мирской образованности — придворные, столичные адвокаты. Ни сирийская, ни тем паче коптская и эфиопская литературы не знают ничего подобного: Павел Силентиарий, Агафий и Прокопий Кесарийский там невозможны. Пожалуй, то, что было реально «общим знаменателем» для литературной жизни восточно-христианских стран, практически удобнее всего проследить на примере коптской литературы IV—VII вв.; ее облик беднее, но и однороднее, чем облик византийской литературы. Именно в коптской литературе с полной ясностью обнаружился основной состав выявляющих себя через словесное искусство общественных сил. Главные из них — белое духовенство, действующее в миру, и монашество, среда отшельников и аскетов, т. е. люди, как бы удалившиеся из мира и творившие свой мир в противовес миру всех. Деятельность первых — миссионерство, т. е. активное распространение определенных верований и представлений с помощью устного и письменного слова; деятельность вторых — подвижничество, т. е. культивирование определенного типа личности, которая могла бы вызывать в других людях нужный духовный настрой силой непосредственного примера. Первые жили в земном мире, имея дело со всеми его силами; вторые — в ином мире, в общении с «нездешними» существами, но этот иной мир был для них столь же реален и конкретен, как земной мир для первых. Не следует забывать, что именно Египет Павла Отшельника и Антония Великого, Египет Пахомия и Шенуте был родиной христианского монашества; первые монастыри появились там — в «пу́стыни», которая и вправду была пустыней. «Фиваида» — не просто название местности в Верхнем Египте, близ древней столицы фараонов Но-Амон (в греческом обозначении — Фив); это — символ другого мира, который был для многих не только столь же реальным, как и мир городов и сел (вместе с духовенством этих городов и сел), но в силу особой природы своей реальности более властно воздействовал на воображение и совесть. Так сложились обе силы, на протяжении Средних веков управлявшие умами и сердцами: одна — опирающаяся на все мирское и представляющая позитивный синтез эпохи; другая — противостоящая всему мирскому и представляющая мистические устремления века.
У сирийцев, а также коптов впервые выкристаллизовался тот состав литературы, который стал типичным для византийского региона и, шире, для всей западной зоны Старого Света. Его формировали три направления: собственно дидактическое, в русле которого создавались такие тексты, как поучения, послания, проповеди, трактаты по методике монашеского самоуглубления (как, например, поразительные по своей глубине «Слова наставнические» Исаака Сириянина); дидактико-поэтическое, проявившееся главным образом в произведениях, связанных с богослужебной практикой (начиная с еретических псалмов сирийца Бардесана и ортодоксальных гимнов другого сирийца — Ефрема), но также и во внелитургических духовных стихах (какова коптская песнь об Археллите); наконец, дидактико-повествовательное, выразившееся по преимуществу в житиях мучеников, церковных деятелей и подвижников-анахоретов. Все три направления складывались именно в юго-восточном углу христианской ойкумены и затем распространялись на запад, а позднее — на славянский север.
В литературе византийского региона с полной отчетливостью определился и материал литературного творчества. Мы не должны упускать из виду, что для общественного сознания того времени материал этот неизменно реален, неизменно действителен, хотя действительность эта воспринималась по-разному: в одних случаях это была действительность наблюдаемая, в других — действительность представляемая. Для человека первого христианского тысячелетия чудо было нисколько не менее конкретным происшествием, чем, скажем, уличная драка, а высланные Князем Тьмы женственные призраки, нарушавшие покой отшельника, ничуть не уступали по своей вещественности куртизанкам
339
Эдессы, Антиохии или Александрии. Про ангелов и бесов и говорить нечего: это были прямо-таки бытовые персонажи в точном смысле слова — такие же обитатели мира келий и скитов, как и сами подвижники и затворники. Демоны шныряли под ногами аскетов, как домашние кошки или крысы, — жуткие, но вполне привычные спутники их будней. Поэтому, когда мы подходим к литературе этой эпохи, мы не имеем права навязывать ей — ее создателям и адресатам — наши собственные представления о границах реальности и на этом основании проводить принципиальное различие между, скажем, хроникой и легендой, между произведениями на бытовом материале и на материале, относящемся к области верований и поверий.
Общность судьбы литератур византийского региона сказывается также и в той роли, которую сыграл для каждой из них VII век — век арабского нашествия, отдавшего во власть ислама две трети византийских владений, в том числе Египет, Сирию, Палестину и Верхнюю Месопотамию. Завоевание это повлекло за собой наиболее очевидные последствия, разумеется, для сирийской и коптской культурной жизни. Германцы и славяне, обрушившиеся соответственно на западный и восточный регионы римско-эллинистической зоны, не устранили латыни и греческого языка, но, напротив, приняли эти языки в качестве основы образованности (это относится и к славянам хотя бы в той мере, в какой они селились на землях Греции); арабы же оттеснили языки покоренных ими народов и превратили в язык образования, науки, а со временем и литературы свой собственный язык. Германцы не навязали римлянам культ Вотана, но, напротив, приняли ту религию, которая выросла у покоренных ими культурных народов; арабы же повсюду ввели свой ислам, уготовив христианам положение «зиммиев» (ахль аз-зимма), т. е. замкнутого в своем узком кругу иноверческого меньшинства. Поэтому и сирийская, и коптская литературы после арабского завоевания начинают медленно угасать; VII век — важнейшая веха в их истории, начало конца. Иначе, разумеется, обстоит дело с византийской литературой, продолжающей жить на недоступных арабам пространствах Греции и Малой Азии; однако и она в VII в. претерпевает глубокий кризис, из которого выходит совсем иной. Ей предстоит немало блистательных достижений и отмерено не так мало времени — еще восемь веков; но ее пространство неотступно сокращается, как шагреневая кожа, под натиском ислама, который с XI в. идет на Византию в обличье уже не арабских, но турецких завоевателей. 29 мая 1453 г. круг замыкается; турки-османы входят в Константинополь, византийская литература с опозданием разделяет участь своих коптской и сирийской сестер. Так общность литератур византийского региона проявилась и в их судьбе.
Сноски
Сноски к стр. 337
* Традиция эта утвердилась уже в науке Нового времени. Народа, который называл бы себя «византийским», никогда не существовало; подданные державы, которую мы называем теперь Византийской (по древнему названию Константинополя — Византий), именовались «ромеями», т. е. «римлянами».
РАННЕВИЗАНТИЙСКИЙ ПЕРИОД
- 339 -
Греки были носителями древней античной образованности, весьма почитавшейся другими народами империи; несмотря на все трения, возникавшие между языческой эллинской традицией и христианством, система некоторых школьных ценностей в сфере философии и особенно словесности остается незыблемой. Сужается только область функционирования этих ценностей. Формально понятые заветы и каноны античности существовали рядом с заповедями Библии и постановлениями Вселенских Соборов, почти никак не соотносясь между собой, но со своей стороны полагая предел новаторской инициативе.
Накануне эпохи Константина социальные процессы внутри христианских общин, увеличивающихся в численности и все чаще принимающих в свой состав представителей богатой и образованной общественной верхушки, делают возможным соединение христианской проповеди с самыми утонченными формами античной риторики. Еще в середине III в. работает Григорий Неокесарийский (ок. 213 — ок. 273), посвятивший своему учителю Оригену «Благодарственное слово» (или «Панегирик»). Тема речи — годы учения в александрийской церковной школе и путь собственного духовного становления; ее облик определен сочетанием традиционных стилистических форм и новой по духу автобиографической интимности. Парадность панегирика и задушевность исповеди, репрезентативные и доверительные интонации дополняют друг друга. Еще сознательнее и отчетливее игра на контрастах старой формы и нового содержания проведена в диалоге Мефодия, епископа Олимпа, «Пир, или О любви». Сочинение изобилует платоновскими реминисценциями в языке и стиле, ситуациях и идеях; но место эллинского Эроса у Мефодия заняла христианская девственность, и содержание диалога — прославление
- 340 -
аскезы. Неожиданный эффект создается осуществленным в финале прорывом прозаической ткани изложения и выходом к гимнической поэзии: участницы диалога поют торжественное славословие мистическому браку Христа и Церкви.
Этот гимн нов и по своей метрической форме: в нем впервые в известной нам греческой поэзии сквозь реликты традиционного музыкального стихосложения просвечивают тонические тенденции.
По-видимому, опыт Мефодия был близок к литургической практике христианских общин, но в «большой литературе» он надолго остается без последствий. В 60-е годы IV в. богослов-еретик и ученик языческого ритора Епифания Апполинарий Лаодикийский пытается заново основать христианскую поэзию на иных, вполне традиционных началах. От его многочисленных сочинений (гексаметрическое переложение Ветхого и Нового Заветов, христианские гимны в манере Пиндара, трагедии и комедии, имитирующие стиль Еврипида и Менандра) ничего не дошло. Некоторое понятие об этом роде творчества дает ложно приписанное Апполинарию, но, по-видимому, более позднее переложение Давидовых псалмов метром и языком Гомера — столь же виртуозное, сколь и далекое от живых тенденций литературного развития.
Христианская проза ассимилирует все новые жанры. Если христиане первых времен жили не воспоминаниями о прошлом, но чаяниями будущего, не историей, но эсхатологией, то теперь положение меняется, и церковь ощущает потребность в импонирующем увековечении своей истории. Удовлетворить эту потребность взялся Евсевий Памфил, епископ Кесарии (ок. 260 — ок. 350). Еще в пору гонений Евсевий составляет «Хронологические таблицы и сокращенное изложение всеобщей истории эллинов и варваров» (христианство как «вселенская» религия весьма стимулировало подобные опыты по приведению истории разных народов к одному знаменателю). Но его важнейшим трудом, положившим начало церковной историографии, явилась «Церковная история» в десяти книгах; резонанс, который она получила, побудил автора четырежды переработать ее, внося актуальный материал. В последнем варианте «Церковная история» доведена до 323 г. (т. е. эпохи Константина). Образцом для ее структуры в большой степени послужил выработанный эллинистической наукой тип истории философских школ: таблицам преемства философских кафедр соответствуют таблицы преемства епископских кафедр, дана подробная библиография трудов богословов и ересиархов. Эта формальная организация материала вполне сознательна и обоснована: Евсевий охотно называет христианскую религию — «наша философия».
«Церковная история» принадлежит научной историографии, «Жизнеописание блаженного царя Константина», также приписывающееся Евсевию, — риторической историографии. По своим установкам и стилю этот типичный энкомий (похвальное слово) — продукт античной традиции, восходящей еще к Исократу (IV в. до н. э.). Новой является христианская тенденция. Если старые риторы сравнивали прославляемых монархов с героями греко-римской мифологии и истории, то теперь объекты сопоставления берутся из Библии: Константин — это «новый Моисей». Но схема самого сопоставления остается прежней.
Исторические сочинения Евсевия были рано переведены на латинский, сирийский и другие языки и стали излюбленным образцом для клерикальной историографии Средневековья.
Творчество Евсевия проникнуто торжествующим настроением, вызванным событиями константиновских времен. Однако именно в тот момент, когда церковь добилась полной легальности и политического влияния, она оказалась перед необходимостью пересмотреть некоторые основы своей доктрины. Это вызвало к жизни так называемые арианские споры о божественности Логоса — Христа, в процессе которых складывался внутренний строй византийского христианства. Эти споры стояли в центре всей общественной жизни IV в. и не могли не повлиять на ход литературного процесса.
Инициатором полемики был популярный александрийский пресвитер Арий (ум. 336). Он отстаивал такое понимание Христа, которое отдаляло его от абсолютного бога-отца и приближало к сотворенному миру. Из этой концепции с логической необходимостью вытекало одобрение мирской жизни и утверждение примата светской власти над церковью. Арианство — это христианство мирян (по преимуществу зажиточных горожан и солдат, позднее — воинов-варваров). Тот же мирской дух Арий внес и в богословскую литературу. Блестящий проповедник, он знал своих слушателей — граждан Александрии, привыкших к жизни большого города. Древнехристианская аскетическая суровость стиля здесь не могла рассчитывать на успех, но и традиции языческой классики были для масс слишком академичными и устаревшими. Поэтому Арий, сочиняя для широкой пропаганды своих теологических взглядов поэму «Фалия», обратился к иным традициям. Мы мало знаем о поэме знаменитого ересиарха — она утрачена (возможно даже, что это была не поэма, а смешанный стихотворно-прозаический текст типа так называемой «менипповой сатиры»). Но показания
- 341 -
современников складываются в достаточно определенную картину. По одному свидетельству, Арий имитировал стиль и метр Сотада, одного из представителей легкой поэзии александрийского эллинизма; по другому — его стихи рассчитаны на то, чтобы их распевали за ручной работой или в пути. Даже если первое из этих сообщений тенденциозно утрирует компрометирующие ассоциации (поэзия Сотада была порнографичной), оба они содержат какую-то долю истины. Александрия со времен Птолемея была издавна центром всякого рода «легкомысленной» поэзии мимодий, мимиямбов и т. п. Некоторые (безусловно, лишь чисто формальные) черты этих низовых городских жанров и пытался отобрать для христианской религиозной поэзии Арий.
Главным антагонистом Ария был александрийский патриарх Афанасий (ок. 295—373).
Языческий дух античных традиций был глубоко чужд Афанасию, однако в стремлении к импозантной строгости стиля он придерживался риторических норм. Наибольший историко-литературный интерес представляет написанная им биография египетского аскета Антония Великого, основателя коптского монашества. Это сочинение было почти немедленно переведено на латинский и сирийский языки и положило начало популярнейшему в Средние века жанру монашеского жития.
Первые монахи нильской долины чуждались литературных занятий. Антоний, ставший новым литературным героем, сам владел только коптским языком и едва ли мог взять в руки перо. Через несколько десятилетий монахи приобщаются к писательству. Евагрий Понтийский (ок. 346—399) основал типичную для Византии литературную традицию руководств по монашеской этике, основанных на пристальном самонаблюдении аскета и строящихся из афоризмов. Типологически подобные тексты имеют параллели в индийской литературе религиозно-аскетического содержания; достаточно вспомнить «Дхаммападу».
Ситуация, сложившаяся в византийской литературе в IV в., глубоко противоречива. Характерно, что христианские авторы этой эпохи, работающие в традиционных риторических и поэтических жанрах, нередко избегают в рамках этих жанров вспоминать о своей вере и оперируют исключительно языческими образами и понятиями. Юлиан Отступник тоном полной уверенности заявляет христианам, что никто в их собственных рядах не посмеет отрицать преимуществ старого языческого образования. Именно необходимость защищать себя в борьбе не на жизнь, а на смерть против наступления новой идеологии дает упадочной языческой культуре неожиданный прилив новых сил.
Ее основными опорами остаются философия и риторика. В сфере философии все былое многообразие школ и течений еще в III в. сменяется полным господством неоплатонизма, систематически синтезирующего один за другим все оттенки греческого идеализма; конкуренция христианства принуждает неоплатонизм оформляться в универсальную мировоззренческую структуру, силящуюся охватить все области духовного творчества и жизни. В IV в. доминируют сирийская и пергамская школа неоплатонизма с их усиленным интересом к мистике и магии (теургии) — Ямвлих, Эдесий, император Юлиан; в V в. на первый план выходит более сдержанная в своем отношении к мистицизму и более продуктивная в логическом систематизировании своих тезисов афинская школа — Прокл, Марин и др. В 529 г. афинская школа была закрыта указом императора Юстиниана; это был конец языческой философии. Особый расцвет переживает в IV в. риторическая литература: для адептов риторики характерна глубокая убежденность во всечеловеческом значении своего дела, которая искони была непременной чертой греческого софиста, но в условиях сопротивления христианству получила новый смысл. В этом отношении характерен столп красноречия IV в. — антиохиец Ливаний (Либаний, 314 — ок. 393). В глазах Ливания искусство слова — это залог сохранности последних полисных традиций; риторическая эстетика и полисная этика взаимозависимы. Двуединство традиционного красноречия и традиционной гражданственности освящено авторитетом греческого язычества — и поэтому Ливаний горячо сочувствует старой религии и оплакивает ее упадок. Христианство, как и все явления в духовной жизни IV в., которые не умещались в рамках классической традиции, для него не столько ненавистно, сколько непонятно. И все же тенденции эпохи выявились и в его творчестве: ему принадлежит огромная по объему автобиография («Жизнь, или О своей судьбе»), перенасыщенная личными деталями и родственная по своему интересу к человеческой личности таким памятникам, как лирические стихотворения Григория Назианзина или «Исповедь» Августина.
Одновременно с Ливанием выступает еще ряд крупных риторов: сдержанный и философски образованный Фемистий, многословный вития Имерий (Гимерий) и др.
Учеником и кумиром философов-неоплатоников, язычески настроенных риторов, был император Флавий Клавдий Юлиан, прозванный христианами «Отступником» (332—363, царствование
- 342 -
361—363). В его лице язычество выдвинуло достойного противника таких вождей воинствующего христианства, как Афанасий Александрийский: человек фанатической убежденности и необычайной энергии, Юлиан боролся за возрождение язычества всеми возможными средствами, соединяя в себе монарха, первосвященника, философа и ритора. Картина литературного творчества Юлиана очень пестра в жанровом, стилевом и даже языковом отношении: все прошлое греческой культуры от Гомера до Ливания, от Гераклита до Ямвлиха одинаково ему дорого, и он силится во всей полноте воскресить его в собственных произведениях. Мы встречаем у него религиозные гимны в прозе, перегруженные философскими тонкостями и одновременно поражающие интимностью своих интонаций («К Царю Солнцу», «К матери богов»), и сатирические сочинения в манере Лукиана — диалог «Цезари», где зло осмеян «равноапостольный» Константин Великий, и диатрибу «Ненавистник бороды, или Антиохиец», где автопортрет Юлиана подан через восприятие враждебных ему жителей Антиохии, и воззвание «К совету и народу афинян».
Дело Юлиана было обречено: по известной легенде, император на смертном одре обратился к Христу со словами: «Ты победил, галилеянин!» Но христианство, победив политически, могло бороться с авторитетом язычества в области философии и высокой литературы лишь одним путем — как можно полнее усваивая нормы и достижения античной классической культуры.
В решении этой задачи огромная заслуга принадлежит так называемому каппадокийскому кружку (Каппадокия — область в Малой Азии), который становится во второй половине IV в. признанным средоточием церковной политики и церковной образованности на греческом востоке империи. Ядро кружка составляли: Василий Кесарийский, или Великий (ок. 330—379), его брат Григорий, епископ Нисы (ок. 335 — ок. 394), и его ближайший друг Григорий Назианзин, или Богослов (ок. 329 — ок. 390). Члены кружка стояли на вершине современной образованности. В богословную полемику они перенесли филигранные методы неоплатонической диалектики. Отличное знание древней словесности тоже было в кружке само собой разумеющейся нормой.
Вождем кружка был Василий Кесарийский. С детства он готовил себя к профессии ритора-софиста и совершенствовался в лучших риторических школах Малой Азии, Константинополя и Афин; он был хорошо знаком с Ливанием и поддерживал с ним переписку. Затем он пережил психологический кризис, обычный для людей той эпохи, крестился и некоторое время был отшельником. Позже он становится епископом города Кесарии, причем благодаря своему умению подбирать людей и влиять на них, неимоверной работоспособности играет первенствующую роль как в своем городе, так и в церковных делах на всем Востоке. Литературная деятельность Василия всецело подчинена практическим целям. Его проповеди в формальном отношении стоят на уровне чрезвычайно разработанной риторики, но в то же время они по сути своей отличны от эстетского красноречия языческих софистов типа Ливания. У Василия, как некогда во времена Перикла и Демосфена, у ораторов афинской агоры, слово вновь становится прикладным инструментом действенной пропаганды, убеждения, воздействия на умы. Характерно, что Василий требовал, чтобы слушатели, не уловившие смысла его слов, перебивали его и просили разъяснения; чтобы быть эффективной, проповедь должна быть доходчивой. Из языческих писателей поздней античности на Василия оказал большое влияние Плутарх с его воспитательной хваткой и практическим психологизмом (ср. трактат Василия «О том, как молодые люди могут извлечь пользу из языческих книг»).
Среди толкований Василия Кесарийского на библейские тексты более всего богат элементами художественной словесности «Шестоднев» — цикл проповедей на тему рассказа о сотворении мира из «Книги Бытия». Сочетание серьезных космологических мыслей, занимательного материала, популярной позднеантичной учености и очень живого изложения сделали «Шестоднев» в Средние века популярнейшим чтением. Он породил множество переводов, переработок и подражаний (в том числе и в древнерусской литературе).
Григорий Назианзин был ближайшим другом и сотрудником Василия Кесарийского, но трудно представить себе человека, который бы меньше походил на этого властного князя церкви, чем рафинированный, впечатлительный и самоуглубленный Григорий. Такая же грань разделяет их подход к литературе: для Василия писательство — средство повлиять на других, для Григория — выразить себя.
Обширное наследие Григория включает философско-полемические трактаты по догматике (отсюда его прозвище «Богослов»), изысканную прозу, близкую к декоративной манере Имерия, и письма. Патетическому красноречию Григория довелось оплакать кончину нежно любимого Василия: здесь стиль писателя становится очень прочувствованным и простым. В некоторых стихотворных раздумьях Григория поражает сочетание античного изящества с христианской «слезностью». Вот начало одной его философской элегии:
- 343 -
Горем глубоким томим, сидел я вчера, сокрушенный,
В роще тенистой, один, прочь удалясь от друзей.
Любо мне средством таким врачевать томление духа,
С плачущим сердцем своим тихо беседу ведя.
Легкий окрест повевал ветерок, и пернатые пели,
Сладко дремой с ветвей лился согласный напев,
Боль усыпляя мою; меж тем и стройные хоры
Легких насельниц листвы, солнцу любезных цикад,
Подняли стрекот немолчный, и звоном полнилась роща;
Влагой кристальной ручей сладко стопу освежал,
Тихо лиясь по траве. Но не было мне облегченья:
Не утихала печаль, не унималась тоска...
Ничего похожего на тихую прелесть этих стихов мы не найдем во всей античной поэзии. Конечно, описанный здесь пейзаж — исконный пейзаж греческой буколики, но человек уходит в него на этот раз не затем, чтобы наслаждаться тенью и свежестью родника или играть на свирели, как феокритовские пастухи, но для того, чтобы остаться совсем одному, наедине с тяжелыми, смутными вопросами о своем бытии:
Кто я? Отколе пришел? Куда направляюсь? Не знаю,
И не найти никого, кто бы наставил меня...
(Перевод С. Аверинцева)
Диапазон лирики Григория включает глубоко личные мотивы одиночества, разочарования, недоумения перед жестокостью и бессмысленностью жизни.
Чисто автобиографический характер имеют три поэмы Григория: «О моей жизни», «О моей судьбе» и «О страданиях моей души». В этих поэмах, отмеченных интимным психологизмом, каппадокийский поэт выступает как предшественник Августина Иппонийского с его знаменитой «Исповедью».
Подавляющее большинство стихотворений Григория подчинено законам старого музыкального стихосложения, которым он владел в совершенстве. Тем более примечательно, что мы встречаем у него два случая, когда вполне сознательно и последовательно проведен опыт тонической реформы просодии («Вечерний гимн» и «Увещание к девственнице»).
Третий член каппадокийского кружка, Григорий Нисский, большой мастер философской прозы, оказал огромное влияние на средневековую литературу — не только византийскую, но и западную — своим вкусом к хитроумному аллегоризму.
К следующему поколению принадлежит известный оратор — антиохийский проповедник Иоанн, прозванный за свое красноречие «Златоустом» (344—407). В его творчестве достигает своей кульминации расцвет риторической прозы, проходящий через весь IV в. Жизнь Иоанна изобилует трагической напряженностью. Он учился риторике у Ливания, затем ушел к сирийским отшельникам, где предавался суровой аскезе; вернувшись в Антиохию, он заслужил необычайную популярность своими проповедями и независимой позицией во время столкновений городских масс с властями. В 398 г. его вызвали в Константинополь и сделали столичным архиепископом. Однако неумолимая, бескомпромиссная прямота его проповедей навлекла на него ненависть двора и клерикальной верхушки: Иоанна отрешают от сана и отправляют в ссылку, затем под давлением народных волнений возвращают, но он не успокаивается, и через несколько месяцев его ссылают снова. В армянском городе Кукузе Иоанн умирает.
Для творчества Иоанна Златоуста, как и некоторых других авторов этой бурной эпохи (например, Юлиана Отступника), характерен лихорадочный темп работы. Продуктивность Иоанна особенно поражает, если принять во внимание филигранную риторическую отделку речей. Красноречие Иоанна имеет страстный, бурный, захватывающий характер.
Иоанн Златоуст был недостижимым идеалом для каждого византийского проповедника. Восторженным поклонником Иоанна был протопоп Аввакум, которого роднил с ним и писательский темперамент, и человеческая судьба мученика.
IV век был по преимуществу веком прозы: он дал только одного большого поэта — Григория Назианзина. В V в. происходит оживление поэзии. Уже на пороге этого века стоит Синесий из Кирены (ок. 370 — ок. 412), стяжавший известность своей культовой лирикой. Но важнейшим событием поэтической жизни столетия явилась деятельность египетской школы поэтов-эпиков.
О жизни основателя этой школы Нонна (V в.) из египетского города Панополиса ничего не известно. От его сочинений дошли огромная по объему (сорок восемь книг — как «Илиада» и «Одиссея», вместе взятые!) поэма «Деяния Диониса» и гекзаметрическое переложение «Евангелия от Иоанна». По материалу эти сочинения контрастируют друг с другом: в поэме господствует языческая мифология, в переложении — христианская мистика. Но стилистически они вполне однородны. Художественное восприятие мира у Нонна характеризуется эксцентричностью, избытком напряженности и совершенно неклассической динамикой. Его сильная сторона — богатая фантазия и захватывающий пафос; его слабость — отсутствие меры и цельности. Нередко образы Нонна совершенно выпадают из своего логического контекста и
- 344 -
обретают самостоятельную жизнь, поражая своей загадочностью.
Египетский поэт осуществил важную реформу гекзаметра, сводящуюся к следующим пунктам: 1) исключение стиховых ходов, затруднявших восприятие размера при том состоянии живого греческого языка, которое существовало к этому времени; 2) учет наряду с музыкальным также и тонического ударения; 3) тенденция к унификации цезуры и к педантической гладкости стиха, оправданная тем, что гекзаметр окончательно затвердел в своей академичности и музейности (начиная с VI в. традиционный эпос постепенно оставит гекзаметр и перейдет на ямбы). Гекзаметр Нонна — это попытка найти компромисс между традиционной школьной просодией и живой речью на путях усложнения правил версификации.
Влияние Нонна испытал ряд поэтов V в., разрабатывавших мифологический эпос и усвоивших новую метрическую технику. Многие среди них — египтяне, как и сам Нонн (Коллуф, Трифиодор, Кир из Панаполиса, Христодор из Копта); неизвестно происхождение Мусея, от которого дошел эпиллий «Геро и Леандр», отмеченный античной ясностью и прозрачностью образной системы. Христодор уже на грани V и VI вв. составил поэтическое описание (модный в ту эпоху жанр экфразы) античных статуй, стоявших в одном из общественных зданий Константинополя. Вот описание статуи Аристотеля:
...Поодаль виднелся
Сам Аристотель, премудрости вождь. Покойно стоял он,
Руки перстами сплетя, однако и в меди безмолвной
Мысль не утихла его, но, мнилось, в труде неустанном
Вечным раздумьем была занята. Ланиты втянулись,
Бремя усилий труда многодумного взору являя,
А проницательный взор обличал высокую мудрость.
(Перевод С. Аверинцева)
Мы видим, что на заре новой эпохи греческий поэт, уже носящий христианское имя (Христодор — «Дар Христов»), в полной мере сохраняет чуткость к образной системе античной пластики и пиетет к эллинской языческой традиции.
Но самый талантливый поэт, живший на рубеже IV и V вв., это — александриец Паллад, мастер эпиграммы. Господствующий тон лирики Паллада — мужественная, но безнадежная ирония: его герой нищенствующий ученый, обороняющийся сарказмами против невзгод бедности и семейной жизни (жалобы на денежные затруднения и злую жену становятся в византийской поэзии общим местом — ср. ниже о Феодоре Продроме, XII в.). Паллад высмеивает христианство и оплакивает поверженный кумир Геракла:
Медного Зевсова сына, которому прежде молились,
Видел поверженным я на перекрестке путей
И в изумленьи сказал: «О трехлунный, защитник от бедствий,
Непобедимый досель, в прахе лежишь ты теперь!»
Ночью явился мне бог и промолвил в ответ, улыбнувшись:
«Времени силу и мне, богу, пришлось испытать».
(Перевод Ю. Шульца)
По-видимому, эпиграммы Паллада пользовались у современников популярностью. Творчество Паллада подготовило расцвет византийской эпиграммы в VI в.
В картину протовизантийской художественной литературы входит и философская словесность. В V в. жил последний великий представитель языческого идеализма, доведший неоплатоническую доктрину о иерархии бытия до высшей степени виртуозной аналитической рассудочности — Прокл Диадох (410—485). Кроме многочисленных философско-теоретических трактатов, Проклу принадлежат шесть гимнов к языческим богам (Гелиосу, Музам, Афродите, Афине, Гекате, Янусу). Эти гимны — колоритнейший пример парадоксальной по своей сути историко-культурной ситуации на переломе античности к Средневековью. Они полны вокабулами и словосочетаниями древнего эпоса, в них звучат имена божеств старого Олимпа, но их образы, когда-то пластически-телесные, утоньшились до бесплотности, попав в мир трансценденталистского созерцания. Гимн к Музам выражает пессимизм неоплатонического мудреца, одинокого в век торжества христианства; Прокл молит своих богинь:
Да не возможет вовек совлечь меня род нечестный
С вашей священной стези, благими обильной плодами;
Вы же душу мою от буйства толпы неразумной
Ввысь неизменно влеките, скиталицу, к горнему свету,
Дайте ей плод понести от ваших мудрых писаний
И покоряющий сердце даруйте ей дар красноречья!
(Перевод С. Аверинцева)
Под влиянием Прокла возник замечательный памятник христианской философской прозы V в., оказавший неизмеримое влияние на всю средневековую культуру как Византии, так и Латинского Запада, Руси, Кавказа и т. п., — так называемые «Ареопагитики». Под этим названием объединяют четыре трактата и несколько писем, написанных от имени Дионисия Ареопагита, афинянина, члена Ареопага и ученика апостола Павла. Этот псевдоним очень многозначителен:
- 345 -
имеется в виду синтез аттической философской культуры с христианским мировоззрением, как оно выразилось в посланиях апостола Павла. На деле «Ареопагитики» принадлежат автору V в., причем, по-видимому, не греку, однако очень глубоко вошедшему в строй эллинской мысли; по одной гипотезе, это сириец, по другой — уроженец современной Грузии. Здесь перед нами одно из самых ярких проявлений западно-восточного синтеза, образующего специфику византийского культурного организма. Автор «Ареопагитик» очень своеобразно обращается с греческим языком: он владеет им в совершенстве, но с преувеличенной свободой словотворчества и языковой игры. Заглавия трактатов очерчивают контуры ключевых тем средневековой эстетики: «О божественных именах», «О небесной иерархии» и «О церковной иерархии» — это грандиозное ви́дение мира как гармонического строя смыслов. Автор постоянно применяет к своему изложению глагол «гюмнейн» — «воспевать»: это действительно скорее художественная интуиция, чем отвлеченное философствование.
Четвертый трактат, «О мистическом богословии», описывает абсолют — бога — по совокупности отрицаний, как Ничто, находящееся по ту сторону бытия и качественности. «Смерть и любовь являются мифами отрицательной диалектики... Их погружение в эмпирически индивидуальное сознание проявляется... как состояние, а именно — состояние экстаза» (Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956, с. 203). Стихотворная приписка в рукописи так характеризует этот трактат:
Ты и сиянье Ума, и науку о сущем оставил
Для амвросической Ночи, о коей запретно поведать.
Влияние «Ареопагитик» в той или иной мере испытали не только мыслители, но и поэты Средневековья, в их числе такие, как Руставели и Данте.
На царствование Юстиниана I (527—565) приходится недолговечный, но внешне импозантный расцвет византийской государственности. Именно к этому времени созревают формы духовной жизни Византии. При Юстиниане новое мировосприятие получает, наконец, свое адекватное выражение в архитектурном облике знаменитого храма св. Софии (Айя-София), означающем для византийской культуры то же, что Парфенон означал для греческой классики. Однако сам Юстиниан считал себя не восточноримским (византийским), но римским императором; он видел перед собой не реальные перспективы государственного и культурного развития своей державы, а иллюзорную цель реставрации Римской империи. Это заставляло его истощать силы государства на попытки отвоевания Запада; это же определило классическое, реставраторское направление его культурной политики. Ситуация была противоречивой до гротеска: Юстиниан преследовал отступления от церковной идеологии (на его царствование приходится ряд процессов против язычников из высшей администрации и разгон неоплатонической Афинской школы), однако в литературе поощрял тот язык форм, который был заимствован у языческой классики — этого требовала идея преемства власти.
Поэтому при дворе Юстиниана процветают два жанра: историография, живущая пафосом государственности, и эпиграмматическая поэзия, живущая пафосом наследственной культуры.
Самый значительный прозаик эпохи — историк Прокопий Кесарийский (ум. после 567). Он хорошо знал политическую жизнь и военные события по личному опыту: ему приходилось побывать на правах секретаря и юридического советника знаменитого полководца Велисария в персидских, африканских и италийских походах; в старости он был назначен на высокий пост префекта Константинополя. Деловая осведомленность делает его повествование четким и конкретным. Его главный труд, написанный между 545 и 550 гг., — «История войн Юстиниана» в восьми книгах. Гораздо менее объективный характер имеет книга «О постройках Юстиниана», которую он написал шестнадцатью годами позже; это — придворный панегирик, написанный по прямому заказу. Но те же самые условия деспотизма, которые порождают сервильную официальную литературу, с необходимостью требуют и ее противоположности — того типа историографии, образец которого дает «Тайная история» Прокопия (550 г.). «Тайная история» — скандальная хроника константинопольского двора, вобравшая в себя злейшие антиправительственные анекдоты и слухи, шепотом передававшиеся из уст в уста подданными Юстиниана. Так двоится в произведениях Прокопия образ государя: в официальных трактатах — мудрый отец своих подданных, великий строитель христианской державы, в «Тайной истории» — садист, демон во плоти, окруживший себя негодяями и взявший в жены развратнейшую из женщин. Композиционная и стилистическая организация материала в сочинениях Прокопия ориентирована на античные образцы (прежде всего на Фукидида); большую роль играет новеллистический элемент.
Продолжателем и подражателем Прокопия был Агафий Схоластик из малоазийского города Мирины (536/7—82), работавший также в другом ведущем жанре эпохи — жанре эпиграммы. Навыки поэта проступают и в историческом
- 346 -
труде Агафия «О царствовании Юстиниана» (в пяти книгах); адвокат Агафий — прежде всего литератор, а не историк, и красивость его изложения чужда строгости Прокопия. Впрочем, он излагает факты свободнее, ибо писал после смерти Юстиниана. С одобрением идеологических установок Византийской державы Агафий соединяет глубокое равнодушие к вопросам религии — сочетание, характерное для классицистически ориентированных литераторов, которые собрались при константинопольском дворе тех десятилетий.
Бурная политическая жизнь, борьба политических групп, возвышение и падение временщиков вызвали оживление жанра эпиграммы. Эпиграмма — форма лирической миниатюры, предполагающая особо высокий уровень внешней отделки. Именно этим она привлекает поэтов эпохи Юстиниана, стремящихся продемонстрировать изысканность своего вкуса и свое знакомство с классическими образцами. Эпиграммы пишут многие: рядом с большими мастерами — Агафием, Павлом Силентиарием, Юлианом Египетским, Македонием, Эратоффеном Схоластиком — выступает легион подражателей. По социальному положению это либо придворные, либо блестящие столичные адвокаты («схоластики»).
В эпиграмматике эпохи Юстиниана преобладают условные классицистические мотивы; только иногда налет сентиментальности или эротическая острота выдает наступление новой эпохи (такова эпиграмма Павла Силентиария, известная но переложению Батюшкова «В Лаисе нравится улыбка на устах...»). Придворные поэты императора, старательно выкорчевывавшего остатки язычества, изощряют свое дарование на стереотипных темах: «Приношение Афродите». «Приношение Дионису» и т. п.; когда же они берутся за богословскую тему, то превращают ее в игру ума. К эпиграмматике примыкает и анакреонтическая поэзия, характеризующаяся теми же чертами — имитацией языческого гедонизма, стандартностью тематики и отточенностью техники.
Иоанн Грамматик в первой половине VI в. воспевает языческий праздник розы:
Дайте мне цветок Киферы,
Пчелы, мудрые певуньи.
Я восславлю песней розу:
Улыбнись же мне, Киприда!
(Перевод С. Аверинцева)
Эта искусственная поэзия, играющая с отжившей мифологией, поверхностной жизнерадостностью и книжной эротикой, не прекращает своего существования и в последующие века византийской литературы, заново оживая после X в., парадоксальным образом уживаясь с мотивами монашеской мистики и аскетизма.
Однако в том же самом VI в. формируется совсем иная поэзия, равноценная таким органическим проявлениям новой эстетики, как храм Айя-София. Литургическая поэзия после всех поисков IV—V вв. внезапно обретает всю полноту зрелости в творчестве Романа, прозванного потомками «Сладкопевцем» (род. в конце V в., ум. после 555 г.).
Уже по своему происхождению Роман ничем не связан с воспоминаниями античной Греции: это — уроженец Сирии. Прежде чем поселиться в Константинополе, он служил диаконом в одной из бейрутских церквей. В Сирии существовала духовная традиция литургической поэзии, связанная с почином Ефрема (Афрема) Сирина. Сирийские стиховые и музыкальные навыки, по-видимому, помогли Роману Сладкопевцу отрешиться от догм школьной просодии и перейти на тонику, которая одна только могла создать внятную для византийского уха метрическую организацию речи. Он создал форму так называемого кондака — литургической поэмы, состоящей из вступления, долженствующего эмоционально подготовить слушателя, и не менее 18 строф. У кондака много общего с сирийской метрически организованной проповедью; как и в другом жанре сироязычной литературы, который называется согита, в кондаке часто встречается диалогическая драматизация библейского повествования, обмен репликами, живое «разыгрывание в лицах».
Всего Роман, по преданию, написал около тысячи кондаков. В настоящее время известны около 85 его произведений (атрибуция некоторых сомнительна).
Отказавшись от ретроспективных метрических норм, Роман должен был резко повысить конструктивную роль таких факторов стиха, как аллитерации, ассонансы и рифмоиды. Весь этот набор технических средств давно существовал в традиционной греческой литературе, но всегда был достоянием риторической прозы: Роман перенес его в поэзию. Ему принадлежат первые в истории византийской поэзии (да и вообще в истории европейской поэтической традиции) стихи, в которых рифма может стать почти обязательным фактором художественной структуры, как, например, в кондаке «Об Иуде Предателе»:
Как зе́мли снесли дерзновение,
Как воды стерпели преступление,
Как море гнев сдержало,
Как небо на землю не пало,
Как мира строение устояло?..
(Перевод С. Аверинцева)
- 347 -
Иллюстрация: Лев — символ евангелиста Марка
Равенна. Сан Витале. Мозаика. VI в.
Следующим шагом на пути к регулярной стиховой рифме были парные строки (так называемые хайретизмы) «Акафиста Богородице», принадлежность которого тому же Роману или хотя бы его поколению отнюдь не исключена (см. ниже). В открытии рифмы византийской поэзии принадлежит приоритет перед западной, латинской. Позднее, однако, византийская поэзия не знала столь последовательного пользования рифмой вплоть до эпохи Четвертого Крестового похода, когда мода на рифму шла уже с Запада.
С обновленным богатством форм Роман соединяет душевную теплоту, цельность эмоции, наивность и искренность нравственных оценок. Мало того, как это ни неожиданно, но чисто религиозная по своей тематике поэзия Романа гораздо больше говорит о реальной жизни времени, чем слишком академическая светская лирика эпохи Юстиниана. В кондаке «На усопших» внутренне закономерно возникают образы той действительности, которая волновала плебейских слушателей Сладкопевца:
Над убогим богач надругается,
Пожирает сирых и немощных;
Земледела труд — прибыль господская,
Одним пот, а другим — роскошества,
И бедняк в трудах надрывается,
Чтобы все отнялось и развеялось!..
(Перевод С. Аверинцева)
Мы находим у Романа первообразы не только многих произведений позднейшей византийской гимнографии, но дух известнейших гимнов западного Средневековья.
Низовой византийский читатель получает в эту эпоху и свою историографию. Труды Прокопия или Агафия с их интеллектуальной и языковой утонченностью были ему непонятны; для него создается специфически средневековая форма монашеской хроники. Очень красочный памятник последней представляет собой «Хронография» Иоанна Малалы (491—578), излагающая в восемнадцати книгах историю всех народов от древнейших времен до 563 г. (может быть, ныне утерянное заключение доходило до 574 г.). Малала путается в греческих и тем более римских древностях; для него ничего не стоит назвать Цицерона и Саллюстия «искуснейшими римскими поэтами», сделать Геродота
- 348 -
продолжателем Полибия и щедро наделить мифического Циклопа вместо одного — тремя глазами. Но бойкое, красочное, живое изложение гарантировало его хронике успех — в особенности у потомков, когда Византия уже достаточно далеко отошла от своих античных истоков. Мировая история превращается в пересказе Иоанна Малалы в сказку, примитивную и порой абсурдную, но не лишенную занимательности; как у всякого сказочника, фантазия Малалы по преимуществу оперирует образами царей и цариц, закономерно не находя себе материала в мире греко-римской древности — из всей истории республиканского Рима Малалу привлекает только нашествие галлов. «Хронике» Малалы следовали и подражали не только греческие и сирийские хронисты (Иоанн Эфесский, анонимный автор «Пасхальной хроники» и др.), но и западные историки (начиная с составителя латинской «Палатинской хроники», VIII в.); наконец, с X в. появляются славянские переводы, с XI в. — грузинский перевод, примерно тогда же славянские переводы получают хождение на Руси. Удачливый византийский хронист предвосхитил общий стиль средневекового восприятия истории как череды чудесных, занимательных и назидательных эпизодов, в которых обнаруживается воля божества.
Чем «Хроника» Иоанна Малалы была для историографии, т. е. описания мира во времени, тем «Христианская топография» (первая половина VI в.) явилась для географии, т. е. описания мира в пространстве. «Христианская топография» дошла под не вполне достоверным именем Косьмы Индикоплова («Индикоплевст», т. е. «плаватель в Индию»). Автор — не ученый, а бывалый человек, купец и путешественник, своими глазами видевший дальние страны (Эфиопию, Аравию и т. п.) и на старости лет в душеспасительных целях пишущий об увиденном. Его космология — варварская: отрицая завоевания античной науки, он описывает Землю как плоскость, закрытую небесным сводом, над которым обретается верхний ярус мироздания — рай. Его язык — почти простонародная речь. Его занимательные рассказы, наивно-мудрые рассуждения и сказочная картина мира имели для средневекового читателя исключительное обаяние. Поэтому «Христианская топография» была переведена на различные языки христианского мира; она пользовалась популярностью и в Древней Руси.
Низовой характер имеет и переживающая расцвет в эти века аскетическая назидательная литература. Едва ли не важнейший ее памятник — «Лествица» синайского монаха Иоанна (ок. 525 — ок. 600), прозванного по своему главному труду «Лествичником» («Климаком»). «Лествица», т. е. лестница, — проходящий через всю книгу сквозной символ трудного духовного восхождения. Выше всего ценит Иоанн именно напряженное усилие борьбы с самим собой; гораздо меньше он доверяет умозрению и рафинированной созерцательности. Суровые предписания подвижнической морали изложены в «Лествице» очень простым и непринужденным языком; они перемежаются с доверительными рассказами о личных переживаниях или о том, что случилось с собратьями Иоанна по монашеской жизни. Большую роль играют сентенции, пословицы и поговорки фольклорного характера. Перевод «Лествицы» был известен на Руси с XI в. и пользовался огромной популярностью.
ВИЗАНТИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА VII—IX ВВ
VII век оказывается для Византии переломным. Мир византийской цивилизации испытывает резкие перемены во всем, начиная со своего географического ареала и этнического субстрата. Под натиском восточных соседей — сначала персов, а с 634 г. арабов — ромейская империя теряет свои сирийские и африканские владения. В 634 г. пала Александрия, в 635 г. был взят Дамаск, в 697 г. — Карфаген; древнейшие центры христианства перешли в руки мусульманских завоевателей. В 717—718 гг. арабы стоят перед Константинополем; лишь после того, как эта осада была выдержана, византийцам удалось отвоевать ряд малоазийских областей. В более мирной форме протекает проникновение славян на Балканы вплоть до Пелопоннеса и Крита; оно сопровождается разорительными набегами, но завершается тем, что пришельцы усваивают византийскую культуру, а в пределах Греции ассимилируются с исконным населением. Из испытаний VII в. Византия выходит обедневшим и несравненно менее импозантным, но и более органичным государственным образованием, чем конгломерат народов, подвластный Юстиниану.
Резко меняется и социальная структура империи. Общая разруха больнее всего ударила по крупным латифундиям; замерла городская жизнь.
Все это с необходимостью требовало известного упрощения литературы. Классические традиции теряют смысл; переживание преемства власти и культуры, восходящего к античным временам, становится менее актуальным. Рафинированная имитация древних образцов находит себе все меньше читателей. При этом в рамках специфической духовной ситуации Раннего Средневековья эволюция византийской литературы неизбежно должна была вылиться в ее
349
сакрализацию; значение жанров, связанных с жизнью и запросами церкви и монастыря, сильно возрастает. Монашеские жанры, оттесненные в VI в. на периферию литературного процесса, теперь оказываются в центре.
Последним отголоском «высокой» светской поэзии VII в. было творчество Георгия Писиды (прозвище от названия малоазийской области Писидии, откуда Георгий был родом), хартофилака (т. е. придворного архивариуса) при Ираклии Великом (610—641). Георгий жил в эпоху Ираклия, царствование которого было последним просветом перед тяжелыми десятилетиями арабского натиска, и современникам могло показаться, что возвращаются времена военных успехов Юстиниана. Подвигам своего царственного патрона Георгий и посвятил свои большие эпические поэмы: «На поход царя Ираклия против персов», «На аварское нашествие, с описанием брани под стенами Константинополя между аварами и гражданами», «Ираклиада, или На конечную погибель Хосроя, царя персидского». Кроме того, Георгию принадлежат менее значительные поэмы моралистического и религиозного содержания; среди них выделяется «Шестоднев, или Сотворение мира», свидетельствующая о выдающейся начитанности Писиды в античной литературе. Переводы «Шестоднева» имели хождение в Армении, в Сербии и на Руси. Писал Георгий Писида и ямбические эпиграммы.
Творчество Писиды обращает на себя внимание ретроспективностью и школьной корректностью его метрических установок. Большая часть его произведений выполнена в ямбах, которые вполне соответствуют нормам музыкальной просодии. Во владении ямбическим триметром он достиг такой уверенности, что побудил Михаила Пселла в XI в. всерьез обсуждать в особом трактате проблему: «Кто лучше строит стих — Еврипид или Писида?». Иногда Георгий прибегает к гекзаметру; в этих случаях он скрупулезно соблюдает просодические ограничения школы Нонна. Образная система Писиды отличается ясностью и чувством меры, которые также заставляют вспомнить о классических образцах.
Современником и другом Георгия Писиды был патриарх Сергий (610—638); под его именем дошло знаменитейшее произведение греческой гимнографии «Акафист Богородице». Эта атрибуция сомнительна: поэму приписывали Роману Сладкопевцу, патриарху Герману и даже Писиде. Очевидно одно: хотя бы вводная часть песнопения (в традиционном славянском переложении «Взбранной воеводе победительная...») создана немедленно после нашествия аваров, славян и персов в 626 г. Форма акафиста предполагает стройное чередование малых и больших строф: первые именуются кондаками, вторые — икосами. Тех и других по 12, и каждая из них в алфавитной последовательности начинается одною из 24 букв греческого алфавита от альфы до омеги. Получается как бы сложнейший двадцатичетырехгранный кристалл, построенный по точным законам архитектоники. Икосы представляют собой бесконечное нагнетание обращений и эпитетов, начинающихся одним и тем же приветствием — «радуйся!»; строки попарно соединены между собой метрическим и синтаксическим параллелизмом, подкрепленным широчайшим использованием ассонансов и рифмоидов.
Гибкость и виртуозность словесной орнаментики достигают в «Акафисте» единственной в своем роде степени. Но движения, драматической градации, которые еще присутствовали в кондаках Романа, здесь нет. Это не значит, что поэма однообразна или монотонна: напротив, она играет величайшим разнообразием оттенков лексики и эвфонии, но это разнообразие родственно пестроте арабесок — за ним нет динамики. Статичность этой поэмы — отнюдь не общая черта литургической поэзии как таковой: во всех произведениях западной средневековой гимнографии, которые по своему художественному уровню выдерживают сравнение с «Акафистом», всегда есть внутреннее развитие. Между тем мы видим, что автор «Акафиста» умел передавать движение человеческой эмоции достаточно убедительно: в обрамляющих икосы вводных частях и в кратких кондаках он изображает переживания действующих лиц. Но характерно, что эти наброски и зарисовки лежат на периферии художественного целого. Статичности от гимнографии требовали внутренние законы византийской эстетики. По выражению Иоанна Лествичника, тот, кто достиг нравственного совершенства, «уподобляется в глубине своего сердца неподвижному столпу»; большего контраста готическому пониманию одухотворенности как динамического напряжения невозможно себе представить.
Уже на пороге следующей эпохи стоит Андрей Критский (ок. 660 — после 726). Как и его предшественник в искусстве гимнографии Роман Сладкопевец (и как его последователь Иоанн Дамаскин), он был уроженцем Сирии. Усложнив форму кондака, какой он принял ее из рук Романа, он создал форму канона, предполагающего наряду со строфами (одами или песнями) и другие единицы членения текста (кондак, кафисма, катавасия, феотокион). Особенной известностью пользуется великопостный «Великий канон» (250 строф!). Высокая строгость интонаций сочетается с гиератическим
350
многословием. Андрей заметно подражает Роману Сладкопевцу, но далеко уходит от простоты своего образца; динамика действия вытеснена тяжеловесной статикой назидательного символа.
Виднейшей фигурой низовой агиографии VII в. был Леонтий из города Неаполиса на Кипре (ок. 590 — ок. 668). Его сочинения отличаются редкой даже для этой эпохи живостью тона. «Житие Иоанна Милостивого» (александрийского архиепископа, с которым Леонтия связывала личная дружба) рисует героя как деятельного человеколюбца, которому обостренная совесть не позволяет пользоваться соответствующей его сану роскошью. Другое житие посвящено гротескным и диковинным словам и делам юродивого Симеона; обстановка действия — улицы сирийского города Эдессы с их харчевнями, трактирами и подозрительными кварталами.
К кружку Иоанна Милостивого принадлежали и два других представителя агиографии VII в. — Иоанн Мосх и Софроний Иерусалимский. Иоанн Мосх (ок. 550 — ок. 620), монах-саваит, возможно, был уроженцем земли мосхов или месхов (в современной Грузии); он написал знаменитый «Лимонарь» («Луг духовный») — новеллистический цикл из жизни аскетов, дошедший также в древнегрузинской версии, которая, может быть, принадлежала самому Иоанну. Вот характерный рассказ, который, однако, не вошел в основные рукописи и был открыт лишь в 30-е годы нашего столетия: «Пришли раз любомудры к некому старцу; сотворили они молитву, а он продолжал молчать и чертил круги, не подымая глаз. Тогда они спросили его: «Скажи нам слово, авва». Он же молчал. Они говорят ему: «Мы того ради пришли, чтобы услышать твое слово и получить для души пользу». Говорит им старец: «Вот вы потратили ваше достояние, чтобы научиться говорить, а я отказался от мира, чтобы научиться молчать». Услышав это, они изумились и ушли не без пользы для своих душ». Негреческий колорит «Луга духовного», связан ли он только с сирийским или также и с грузинским влиянием, выявляет западно-восточный строй всей византийской культуры. Гипотеза связывает с именем Иоанна Мосха другой памятник, еще более разительным образом свидетельствующий о межрегиональных литературных связях, — «Душеспасительную повесть о житии Варлаама и Иоасафа» (в грузинской версии — «Мудрость Балавара»). Эта повесть, которая, как значится в рукописях, «была доставлена из недр эфиопской страны, которую именуют Индия, в Святой Град» (т. е. Иерусалим), — христианская переработка мотивов, вошедших также в состав индийской легенды о Будде-бодхисаттве («бодхисаттва» через араб. «Будасафа» и груз. «Иодасаф» дало по-гречески «Иоасаф»). «Душеспасительная повесть» пользовалась в Средние века огромной популярностью в самых различных краях христианского культурного региона, в том числе и на Руси.
VIII—IX века стоят под знаком дальнейшего упадка городов и отхода светских культурных интересов на задний план. Важнейшим событием византийской общественной жизни этих столетий была борьба между иконоборческим правительством и монашескими кругами иконопочитателей. Эта борьба началась в 726 г. и длилась с перерывами до 842 г. Политической предпосылкой иконоборческих споров было стремление опиравшихся на армию императоров реорганизовать терпевшую кризис структуру византийского общества на основах секуляризаторского централизма и покончить с влиянием монашества; религиозно-философская сущность полемики сводилась все к тому же вопросу об адекватности самораскрытия абсолюта, который стоял некогда в центре арианских споров. На этот раз речь шла о реализации божественного «первообраза» не в личности Христа, а в церковном культе и в церковном искусстве. Борьба окончилась победой иконопочитателей, энергично подавлявших остатки иконоборчества.
По понятным причинам литературная продукция иконоборцев почти полностью утрачена. Крупнейшим православным полемистом был Иоанн Дамаскин (т. е. уроженец Дамаска) (ок. 675—749), создатель схоластического метода дискурсивного богословствования, который впоследствии был принят на Западе. В истории философии Иоанн выступает как важнейший предшественник Фомы Аквинского; в историю литературы он вошел как гимнограф. Но и в своем поэтическом творчестве Дамаскин остается ученым. Это проявляется прежде всего в том, что он снова реставрирует в литургической лирике классическую античную просодию, совмещая ее с адекватной состоянию греческого языка того времени тонической метрикой. До необычайной усложненности доводит Иоанн архитектонику канона, дополняя ее хитроумнейшими акростихами.
Однако интеллектуализм поэзии Дамаскина не препятствует тому, что в ней прорываются простые и эмоционально выразительные интонации. Это относится, например, к его заупокойному гимну, который известен русскому читателю по древнему славянскому переводу и по довольно точному рифмованному переложению А. К. Толстого («Какая сладость в жизни сей...»).
На поприще гимнографии выступал и его приемный брат Косьма Иерусалимский, «муж наилучших способностей и всецело дышащий
351
мусической гармонией», как его характеризует византийский лексикон «Суда», не случайно подбирая такие книжные и изысканные слова. Утонченные песнопения Иоанна Дамаскина, Косьмы, Иосифа Студийского, Иосифа Сикелиота и других гимнографов этой эпохи вытеснили из обихода слишком простые гимны Романа Сладкопевца и приобрели значение абсолютного образца: как замечает тот же «Суда», «каноны Иоанна и Косьмы не находят и не смогут найти себе подобие до конца нынешнего века». Когда в XIV в. историк Никифор Ксанфопул составил стихотворный перечень классиков литургической поэзии, который состоит из одиннадцати имен и в котором Роману вообще не нашлось места, он начал с Косьмы и Иоанна:
Напевов умилительных слагатели:
Косьма Сириян, лира духа божьего,
Орфей Дамасский, дар Хариты сладостной...
(Перевод С. Аверинцева)
Крупнейшим центром литературной деятельности иконопочитателей становится с начала IX в. столичный Студийский монастырь. Он был обязан этим организаторской энергии и твердости Феодора Студийского (759—826), который вел борьбу за интересы монашеской оппозиции в непосредственном соседстве с иконоборческим двором; его трижды отправляли в ссылку, но ничего не могли с ним поделать. С 22 лет Феодор был монахом; корпоративный дух монашества сформировал его убеждения и идеалы; монашеская жизнь стала и темой его поэзии. Феодор избрал форму ямбической эпиграммы, расцвет которой в последующие века он во многом подготовил; в рамках этой формы он с большой живостью, непосредственностью и чувством реальности набрасывает образы своих собратьев. Вот эмиграмма «К монастырскому повару»:
О чадо, как не удостоить повара
Венца за прилежанье целодневное?
Смиренный труд — а слава в нем небесная,
Грязна рука у повара — душа чиста,
Огонь ли жжет — гееннский огнь не будет жечь.
Спеши на кухню, бодрый и послушливый,
Чуть свет огонь раздуешь, перемоешь все,
Накормишь братью...
(Перевод С. Аверинцева)
Значительное литературное явление эпохи — творчество поэтессы Касии (род. ок. 810). О ее жизни сохранился рассказ в стиле восточной новеллистики. Около 830 г. мать императора Феофила устроила для сына смотр первых красавиц империи, и в число претенденток была включена Касия; именно она особенно понравилась Феофилу, и он уже подошел к ней с яблоком, предназначенным избраннице. Однако слишком свободная речь образованной Касии отпугнула жениха, и ей пришлось идти в монастырь и искать утешение в насмешках над человеческой глупостью. Действительно, глупцы и невежды — постоянные персонажи сатирических ямбов Касии. В одном четверостишии можно усмотреть намек на Феофила и злосчастные смотрины:
Ужасно выносить глупца суждения;
Ужасней, коль почетом наделен глупец.
Но если он — юнец из рода царского,
Вот это уж доподлинно «увы и ах!».
(Перевод С. Аверинцева)
Кроме ямбов, Касии принадлежат литургические песнопения (то, что в церковный обиход вошли сочинения женщины, само по себе беспрецедентно). Среди ее гимнов продуманным изяществом отличается рождественское песнопение, содержащее некую религиозную «философию истории»: его тема — развернутая аналогия между торжеством Римской империи над разнородными государствами и торжеством христианства над разнородными культами. Этот гимн еще раз свидетельствует о культурном уровне, которого удалось достичь этой незаурядной женщине.
ВИЗАНТИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА IX—XII ВВ.
Со второй половины IX в. византийское общество вступает в период стабилизации. Новая Македонская династия (с 867 г.) устанавливает сравнительно крепкий централизованный режим. Поднимающиеся из упадка города сменяют монастыри в функции культурных центров; снова возрастает значение светских элементов культуры. После трехвекового перерыва возобновляется интерес к классической древности, насаждаемой такими эрудитами, как патриарх Фотий (ок. 820 — ок. 891), его ученик Арефа (ок. 860 — после 932) и враг Арефы Лев Хиросфакт (IX—X вв.). О возрождении филологических интересов красочно свидетельствует эпиграмма некого Комиты, характерная не только своим содержанием, но и правильностью своей просодии:
Нашел Комита рукопись Гомерову,
Негодную, без знаков препинания;
Засев за труд, он все прилежно выправил,
Отбросил искажения негодные,
Добавил пояснения полезные.
Отныне для усердных переписчиков
Пособие готово достоверное.
(Перевод С. Аверинцева)
Патриарх Фотий, виднейший церковно-политический деятель своего времени, испытавший и власть, и ссылку, инициатор разделения православной
352
и католической церквей, находил в своей бурной жизни время делать подробные записи о попадавшихся ему старых языческих и христианских книгах. Вот как он разбирает стиль Ливания: «Писатель этот полезнее для изучения в своих речах, написанных для упражнения и на вымышленные поводы, нежели в прочих. Дело в том, что в последних излишняя и неумеренная отделка погубила непринужденную — если позволительно так выразиться, безотчетную — прелесть слога и повела к невразумительности, проистекающей то от ненужных добавлений, то от вредящих самой сути сокращений. При всем том и в этих своих речах он являет собой мерило и столп аттического красноречия». Таким образом, Фотий аннотирует 280 различных сочинений; собрание этих записей называется «Мириобиблион, или Библиотека». Как и члены его кружка, патриарх совмещал ученые занятия с поэтическими.
О поэтическом даре свидетельствуют стихи Арефы, ученого-филолога, политика и епископа Кесарии, которому, кстати, мы обязаны переписанными по его заказу с уникальных рукописей лучшими дошедшими до нас списками текстов Платона, Евклида, Лукиана и других классических авторов. Этот эрудит обратился к давно уже заброшенной форме эпиграммы в элегических дистихах.
Ученым и поэтом был Лев Философ (начало X в.). Этому придворному императора Льва Мудрого принадлежит ряд эпиграмм на чисто книжные темы (об Архите, о Платоне, об Аристотеле, о Порфирии, об Аристотелевых дефинициях и т. п.). Его анакреонтическая поэма на бракосочетание Льва Мудрого изобилует античными реминисценциями: невеста императора — «новая любезная Пенелопа», поэт славит ее и жениха на «лире Орфея», призывая при этом «светоносного Гелиоса».
Придворная жизнь Византии X в. запечатлена в памятнике, который приходится упомянуть за его ценность не столько в историко-литературном, сколько в историко-культурном отношении: это трактат, известный под заглавием «О церемониях» (заглавие подлинника — «Изъяснение императорского церемониала») и приписываемый императору Константину VII Порфирогенету (Багрянородному, царствовал в 913—959 гг.). Принадлежность этой кодификации обрядов константинопольского двора царственному автору сомнительна, но памятник несомненно принадлежит X в. (скорее 2-й половине), хотя включает много более раннего материала. Эстетика церемонии, столь важная для византийской жизни и для византийского искусства, нашла здесь убежденное выражение: если императорская власть, говорится во вступлении, выступает в убранстве «должного ритма и порядка», империя воистину отображает гармоническое движение созданного богом космоса.
После нескольких поколений эпиграмматистов-версификаторов на рубеже X и XI вв. появляется настоящий поэт, которому удается соединить блеск традиционной формы с творческой индивидуальностью: это Иоанн Кириот, за свои математические занятия прозванный «Геометром». Иоанн занимал придворную должность протоспафария и жил политическими страстями своего времени, хотя к концу жизни стал священником и достиг сана митрополита. Его эпиграммы характеризуются античной стройностью образной системы:
Сходны жизни и моря пучины: соленая горечь,
Чудища, зыби и мрак; в гавани краток покой.
Моря дано избежать; но на каждого демон воздвигнет
Бури мирские, — увы, много страшнее морских.
(Перевод С. Аверинцева)
Должен свято хранить три блага муж непорочный:
В сердце своем — чистоту; тихую скромность — в очах;
Сдержанность — в речи спокойной. Кто все соблюл и усвоил,
Много богаче, поверь, Креза лидийского тот.
(Перевод С. Аверинцева)
Забавный пример словесной игры в средневековом вкусе представляет собой двустишие «На вино», где каждому слову первой строки противопоставлен такой же по порядку член перечня во второй строке (такие же стихи сочиняли и на средневековом Западе):
Ты — храбрость, юность, бодрость, клад, отечество:
Для трусов, старцев, хилых, нищих, изгнанных.
(Перевод С. Аверинцева)
Начало XI в. было ознаменовано волной монашеской реакции против мирских, антикизирующих тенденций византийской культуры. Именно это время дало одного из виднейших мистиков Византии, которому традиция присвоила почетное наименование «Нового Богослова», тем самым как бы приравнивая его к апостолу Иоанну Богослову и отцу церкви Григорию Богослову, — Симеона (949—1022). В поэзии Симеона Нового Богослова, славящей самоуглубление аскета, достигает предельного развитая характерная византийская мистика света:
Я сижу в моей келейке
Целодневно, целонощно.
И со мной любовь незримо,
Непостижно обитает:
Вне вещей, вне всякой твари,
353
Но во всем и в каждой вещи,
То как жар, как пламя в блеске,
То как облак светозарный,
Под конец же — слава солнца...
(Перевод С. Аверинцева)
В мировоззренческом, в религиозно-философском аспекте Симеон — традиционалист; он не только строго приемлет все предания монашеской мистики, но потаенными нитями связан с древним неоплатонизмом, с позднеантичным переживанием внутреннего света духовности. Но в плоскости литературной ему было мало дела до классических традиций, возрождаемых книжной поэзией. Симеон вводит в поэзию простонародный размер, которому предстояло большое будущее — ямбический пятнадцатисложник, так называемый политический стих («политический» и значит «простонародный»).
Но время, когда творчество вне классицистических норм было мыслимо лишь в русле церковно-монашеской литературы, как раз в эпоху Симеона подходило к концу. К X в. происходит обновление византийского фольклора, заново осваивающего воинско-героическую тему. Предпосылкой этих сдвигов в народном творчестве было усиление военно-феодальной знати и общественного значения войны в обстановке успешных войн с арабами от первых побед Василия I (867—886) до взятия Георгием Маниаком Эдессы в 1032 г. Вырабатывается новый для Византии идеал жизнерадостного молодца-воина, разумеется, преданного православной вере, но на чисто мирской лад, без тени монашеского смирения, и готового разговаривать как равный хоть с самим императором. Песни, воспевающие таких храбрецов, распевались уже на грани IX—X вв.: упоминавшийся выше ученик Фотия Арефа Кесарийский жалуется на обилие сказителей, чьи простонародные напевы оскорбляли его изысканный вкус. По-видимому, к этой эпохе относится песнь «О сыне Армуриса», сохранившаяся в рукописи XIV—XV вв. Эта средневековая греческая «былина» вдохновлена воодушевлением реванша, взятого в войнах с арабами. Сюжет ее вкратце таков: малолетний Армурис, сын витязя Армуриса, двадцать лет томящегося в арабском плену, просит мать отпустить его «в наезд»; он доказывает свою силу, согнув богатырский лук отца, и на заповедном отцовском коне отправляется в путь. Переправившись через Евфрат и увидев сарацинское войско, он во имя рыцарской чести отказывается от внезапного нападения:
Раздумывает молодец, раздумывает, молвит:
«На безоружных не пойду — не то они сошлются,
Что безоружных я застиг, и чести в этом мало».
Вскричал он звонким голосом, вскричал, что было мочи:
«К оружию, поганые собаки-сарацины,
Скорей наденьте панцири, скорей седлайте коней,
Не медлите, не думайте: Армурис перед вами,
Армурис, сын Армуриса, отважный ратоборец!»
(Перевод М. Гаспарова)
Само сражение описано в обиходных формулах богатырского эпоса:
И славно храбрый рубится, отважно храбрый бьется:
Направо бьет, налево бьет, а средних гонит гоном.
Клянусь царь-солнцем ласковым и матерью царь-солнца,
Весь день с зари и до зари он бьет их вверх поречья,
Всю ночь с зари и до зари он бьет их вниз поречья:
Кого сразил, кого пронзил, никто живым не вышел.
(Перевод М. Гаспарова)
Таким образом юный Армурис истребляет все воинство эмира; единственный сарацин, сумевший вовремя спрятаться, крадет коня и дубинку героя и с ними прибывает к эмиру. Томящийся в заточении Армурис-отец видит коня и дубинку и приходит в тревогу за сына (который тем временем в погоне за вором успел дойти до Сирии), но уцелевший сарацин рассказывает о том, что случилось; эмир освобождает отца и просит у сына мира, предлагая ему в жены свою дочь. Бодрый тон этой небольшой (201 стих) героической песни выдержан очень цельно. Историческая ее символика — месть сына за поражение отца — связана с настроением первых побед над доселе непобедимыми арабами.
Гораздо более значительный по объему и интересный по содержанию памятник византийского героического эпоса — знаменитая поэма «Дигенис Акрит», дошедшая в ряде вариантов. В данном случае мы имеем дело с обработкой фольклорного материала под влиянием норм ученой поэзии. Первоначальная версия, по-видимому, восходила к концу X — началу XI в.; ряд напластований в сохранившихся версиях указывает на различные эпохи от второй половины XI и до XIV в. Дигенис (греч. «Двоерожденный») уже своим происхождением связан с Востоком: это сын гречанки и принявшего из любви к ней крещение сирийского эмира. Как и полагается богатырю, Дигенис уже в детстве творит великие подвиги: голыми руками душит медведицу, ломает хребет медведю, ударом меча разрубает голову льва. Подрастая, он дерется с известными в народе разбойниками греческих гор «апелатами». Невесту он тоже добывает себе мечом; после свадьбы, дорожа своей независимостью, он удаляется в пограничные области державы и становится акритом (акриты —
354
вольные землевладельцы-воины, селившиеся на границе и обязывавшиеся ее оборонять).
Когда Дигениса вызывает к себе император, богатырь учтиво, но решительно отклоняет приглашение, сославшись на то, что кто-нибудь из монарших слуг может по неопытности заговорить с ним неподобающим образом, и тогда ему, увы, придется, к собственному прискорбию, уменьшить число государевых людей. Император принимает резоны Дигениса и является к нему сам, чтобы выслушать наставления о том, как следует править государством. Затем чередуются описания богатырских подвигов и эротические эпизоды довольно грубого свойства, в которых, впрочем, Дигенис наделен чертами, заставляющими вспомнить его языческого предшественника — Геракла; но в отличие от Геракла Дигенис — христианин, и поэтому после каждого грехопадения он неизменно чувствует себя виноватым, что разрушает цельность его эпико-богатырского облика, но в то же время придает ему человечность. Затем следует описание великолепного дворца Дигениса, выдержанное в литературных традициях риторики, и рассказ о смерти родителей Дигениса, затем его самого и жены. Сюжет «Дигениса Акрита» обнаруживает ряд параллелей с арабской повестью об Омаре ибн ан-Науме из сказок «Тысячи и одной ночи» и с турецким эпосом о Сайд-Баттале; нет никакой надобности предполагать зависимость одного фольклорного памятника от другого — гораздо важнее уяснить себе типологическую близость между культурной средой, породившей византийскую поэму, и мусульманским миром той же эпохи. Аналогии могут быть еще шире. Беспокойная жизнь на границе конфессиональных регионов, создавшая противоречивые отношения между народами по обе стороны границы, отразилась в поэме, как и в испано-мавританском романсеро XIV—XVI вв. или в героическом эпосе южных славян и огузо-сельджукских письменных памятниках о пограничной службе.
Общественные условия и народные интересы мало зависели от государственных и вероисповедных границ. С этим вполне согласуется поразительная благожелательность, с которой в «Дигенисе Акрите» говорится об иноверцах.
Действующие лица поэмы часто и охотно молятся, и слова их звучат искренне и прочувственно, но в их вере отсутствует фанатизм; когда братья матери Дигениса разговаривают с эмиром, еще не обратившимся мусульманином, они в почтительных выражениях желают ему увидеть гробницу Магомета. Отсутствие ненависти к людям иной веры — одна из наиболее отрадных черт эпоса о Дигенисе, для византийской литературы почти столь же необычная, как и независимое отношение Акрита к особе императора. На погребение Дигениса собираются уроженцы самых разных земель, по преимуществу лежащих в Малой Азии или на восток от нее.
По-видимому, уже в XII—XIII вв. переложения эпоса о Дигенисе вошли в древнерусскую литературу («Девгениево деяние») и одновременно нашли отголосок на Западе — во фландрской поэзии. Есть основания полагать, что на заре Возрождения песни о византийском богатыре были занесены греками в Италию. Но и в самой Греции образ Акрита до нашего времени живет в народной памяти.
Со второй половины XI в. спадает мистическая волна, породившая Симеона Нового Богослова, и начинается небывалый до тех пор подъем светских тенденций византийской культуры, которые стимулируют более всестороннее, чем во времена Фотия, усвоение античного наследия. В эту эпоху философ, ученый-энциклопедист, ритор, историк и политический деятель Михаил Пселл (1018 — ок. 1078 или ок. 1096) обновляет традицию неоплатонизма и призывает к точным рассуждениям, основанным на силлогистике. Его ученик и преемник в сане «консула философов» Иоанн Итал довел тяготение к античному идеалистическому рационализму платоновского типа до прямого конфликта с христианством и церковной ортодоксией; по приказу императора Алексея I Комнина учение Итала было рассмотрено на церковном соборе 1082 г. и предано анафеме. Богословы Евстратий Никейский, Сотирих Пантевген, Никифор Василаки выступают с попытками рационалистического переосмысления христианской догматики, во многом аналогичными тому, что в эту же эпоху на Западе осуществляли Росцеллин и Абеляр. Для представителей ученой литературы характерно стремление примирить глубокую любовь к языческой древности с христианским благочестием, перебросить мост через пропасть, разделяющую два мира. Виднейший эпиграмматист XI в. Иоанн Мавропод, или Евхаит, выражает в одной из своих эпиграмм высшую любовь к Платону и Плутарху, которая была мыслима для средневекового христианства по отношению к язычникам, — он молится о спасении их душ.
Коль ты решил бы из чужих кого-нибудь,
Христе, избавить от твоей немилости,
Платона и Плутарха для меня избавь!
Они ведь оба словом и обычаем
Твоих законов неизменно держатся.
А коль неведом был ты им как бог-творец,
Ты должен оказать им милосердие,
Когда желаешь всех спасти от гибели.
(Перевод Ф. Петровского)
Мифологические имена прочно входят в лексикон образованного общества и обслуживающей
355
его литературы: когда Михаилу Пселлу надо выбранить какого-то монаха, с которым он был в ссоре, в ход идут такие сравнения:
Харибды пасть, лицо Горгоны мерзостной,
Харона бровь и око злого Тартара,
Титан многошумящий, огневой Тифон,
Испепеленный Зевсовыми стрелами...
(Перевод С. Аверинцева)
Другой монах, в свою очередь, уподобляет Пселла Зевсу, которому из-за тоски по своим «богиням» приходится покинуть свой «Олимп» (монастырь на горе в Малой Азии, носившей то же название, где весьма недолгое время монашествовал Пселл). Эта атмосфера игры в книжные остроты весьма характерна для всей эпохи.
Самое яркое произведение Пселла, автора поразительно многостороннего, — «Хронография», мемуарно-исторический труд, охватывающий события с 976 по 1077 г. Сухой, проницательный, не чуждый цинизма ум Пселла, ясность, выразительность и раскованность его языка, красочная конкретность личных наблюдений делают «Хронографию» единственным в своем роде явлением средневековой исторической литературы. Поразительна вольность позиции Пселла в его отношении к зрителю, доходящая до кокетства, до ощущения себя чуть ли не «режиссером драмы на историческую тему» (выражение Я. Н. Любарского), полновластным хозяином рассказываемых событий. «Пока царь блаженствует со своей севастой», Пселл будет рассказывать о законной жене императора, а рассказ о ней завершит словами: «доведя до этого места повествование о царице, снова вернемся к севасте и самодержцу и, если угодно, разбудим их, разъединим и Константина прибережем для дальнейшего рассказа, а жизнь Склирены завершим уже здесь» (перевод Я. Н. Любарского). Словесная «жестикуляция» этих обращений к читателю выдает такую степень уверенной в себе индивидуалистической субъективности и артистичности, которая заставляет вспомнить авторов Ренессанса. Характеристики персонажей «Хронографии» необычно нюансированы, чужды однозначной оценочности: противоречивость человеческого нрава отмечается точно, холодно и спокойно. Вот как Пселл описывает Иоанна Орфанотрофа, фактического правителя империи в царствование безвольного Михаила IV: «Он обладал трезвым рассудком и умен был, как никто, о чем свидетельствовал и его проницательный взгляд; с усердием принявшись за государственные обязанности, он проявил к ним большое рвение и приобрел несравненный опыт в любом деле [...] За такие свойства его можно было бы и хвалить, но вот и противоположные: он был изменчив душой, умел приноровиться к самым разнообразным собеседникам и в одно и то же время являл свой нрав во многих обличиях [...] Присутствуя вместе с ним на пирах, я нередко поражался, как такой подверженный пьянству и разгулу человек может нести на своих плечах груз ромейской державы. И в опьянении он внимательно наблюдал за поведением каждого из пирующих, как бы ловил их с поличным, позднее призывал к ответу и расследовал, что они сказали или сделали во время попойки, поэтому его пьяного страшились больше, чем трезвого» (перевод Я. Н. Любарского). Любопытствующий наблюдатель и лукавый соучастник придворных интриг, царедворец и ритор, жадный до знаний ученый, впрочем, наряду с истинно оригинальным творчеством очень много занимавшийся самым механическим компиляторством, любитель оккультных наук и рационалистический их критик, сочетавший то и другое с довольно искренней набожностью, а при нужде способный на отталкивающее ханжество, Пселл являет собой не только центральную фигуру культурного подъема XI в., но и воплощение какого-то аспекта всей византийской культуры в целом, противоположного тому, который был воплощен в Симеоне Новом Богослове. Контраст этих двух фигур — центральный контраст духовной жизни Византии.
Отдаленная параллель творчеству Пселла — ехидные эпиграммы Христофора Митиленского (ок. 1000 — ок. 1050). С житейским опытом Пселла его опыт сравниться не мог, но и он знал изнанку жизни как чиновник, в конце жизни ставший главным судьей Пафлагонии. Ему отлично известны коллеги вроде того Василия Ксира, который явился наместником в край, бывший «морем благ», а оставил после себя «сухое» место. Он иронизирует над собиранием бесчисленных мощей и реликвий:
Молва идет — болтают люди всякое,
А все-таки, сдается, правда есть в молве, —
Честной отец, что будто бы до крайности
Ты рад, когда предложит продавец тебе
Святителя останки досточтимые;
Что будто ты наполнил все лари свои
И часто отворяешь — показать друзьям
Прокопия святого руки (дюжину),
Феодора лодыжки (посчитать, так семь),
И Нестеровых челюстей десятка два,
А с ними восемь челюстей Георгия.
(Перевод С. Аверинцева)
Жизнь кажется ему пустой и пестрой, плохо подстроенным и легко разоблачимым обманом: сквозь облик новоиспеченного священника проступают черты его прежней мирской профессии, сквозь многообразие человеческой доли — один
356
и тот же прах, из которого сотворены и в который вернутся сыны Адама; краткий праздник, которому радуются справляющие его школьники, быстро сменяется будничными побоями учителя. При этом скептический поэт, разумеется, отнюдь не вступает в конфликт с византийским правоверием и даже перелагает в стихи годовой круг церковного календаря.
По-видимому, плодом ученых занятий эпохи было единственное в своем роде драматическое сочинение, которое принято называть «Христос-страстотерпец» (в различных рукописях оно носит различные заголовки, например: «Драма, по Еврипиду излагающая нас ради совершившееся воплощение и спасательное страдание господа нашего Иисуса Христа»). Рукописная традиция приписывает эту трагедию Григорию Назианзину, но язык и метрика заставляют относить ее к XI—XII вв. Эта драма для чтения резко выделяется на фоне византийской литературы. Стихотворное вступление обещает:
За Еврипидом следуя,
Я расскажу о муках, искупивших мир.
Действительно, подражание Еврипиду доведено до прямого использования его стихов (слегка перелицованных), так что в уста Богоматери последовательно вложены реплики Медеиной кормилицы, Гекубы, Кассандры, Андромахи и т. п. Автор использовал также стихи Эсхила и Ликофрона. Структура трагедии статична. Центральная и наиболее напряженная сцена — «Коммос», причитание Марии над телом Иисуса:
Увы, увы! Что зрю? Что осязаю я?
Что за мертвец в руках моих покоится?
Его ли ныне в горести и ужасе
На грудь кладу? По нем ли воздымаю плач?
Прощай! В последний раз тебя приветствую,
Усопшего, на горе порожденного,
Убитого, безбожно умерщвленного!
Позволь, твою десницу поцелует мать.
...................
Каким, царю, почту тебя рыданием?
Каким, о боже, плачем воззову к тебе?
Из недр сердечных выльется какая песнь?
Вот ты лежишь, и саван спеленал тебя,
Дитя мое, как пелена в младенчестве!..
(Перевод С. Аверинцева)
Затем происходит перипетия: является вестник, сообщающий о воскресении Христа, и начинается пасхальное ликование. Драма держится на двух лирических частях, дающих эмоциональные полюсы грустного и радостного настроения. Каждая эмоция сама по себе не знает развития; переход от скорби к радости осуществляется мгновенно, как ответ на сообщение вестника. Действие заменено реакцией на действие. Если новоевропейские подражания греческой традиции, как правило, усиливают элемент драматического действия, то византийская имитация начисто отметает этот элемент, возвращаясь к изначальной (эсхиловской и даже доэсхиловской) структуре трагедии как статичного «действа».
Неоклассические тенденции захватывают и историческую прозу. Уже Никифор Вриенний (ок. 1062 — ок. 1140) в своих «Набросках к истории царя Алексея» (т. е. Алексея I Комнина) заметно подражает Ксенофонту. Супруга Никифора, дочь Алексея I Анна Комнина (род. 1083) посвятила деяниям своего отца своеобразный эпос в прозе («Алексиада»), отмеченный сильными аттикистскими и пуристическими устремлениями. Образцы Анны — Фукидид и Полибий; ее лексика далека от живого языка эпохи. Когда ей приходится привести просторечное выражение, она оговаривает и объясняет его, словно иноязычное. Впрочем, картина византийской литературы на исходе XI в. отнюдь не вся окрашена в классические тона. Характерно уже то, что наряду с античным наследием живой интерес привлекает восточная словесность; ориентализация византийского вкуса, которую мы отмечали в связи с «Дигенисом Акритом», продолжается. В царствование Алексея I Комнина (1081—1118) и по его поручению Симеон Сиф перевел с арабского языка индийский по своему происхождению басенный сборник «Калила и Димна» (версия Симеона получила заглавие «Стефанит и Ихнилат» и с ним перешла в древнерусскую литературу). В эту же эпоху была переведена с сирийского «Синдбадова книга» («Синдбад-наме», в гречесской версии «Синтипа») — также собрание назидательных текстов.
Из пестрой смеси поучений житейской мудрости и жалоб на свою судьбу состоят «Стихи грамматика Михаила Глики, которые он написал, когда находился в тюрьме по проискам некоего злопыхателя» (написаны после 1159 г., когда автор был ослеплен и брошен в тюрьму). Мысли и образы этой поэмы, написанной «политическими» стихами, именно в своей тривиальности представляют собой отличный компендий общих мест, характерных для духовной жизни среднего византийского грамотея; и с этим находится в согласии язык поэмы, приближающийся к народному. Конечно, самые живые места поэмы — это сетования на злобу доносчиков и на ужасы тюрьмы:
Ты спросишь, что такое смерть, Аид узнать захочешь?
Тюрьма Нумеры — вот Аид, она страшней Аида,
Темница эта превзошла все ужасы Аида.
357
В Аиде — говорит молва — друг друга можно видеть,
И это утешает тех, кто там мученья терпит.
А в этой непроглядной тьме, в глубоком подземелье
Не светит ни единый луч, ни слова не услышишь;
Лишь мгла и дым клубятся здесь, все мрак густой объемлет,
Друг друга видеть не дает, узнать не позволяет.
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)
Сложный и многообразный характер имеет творчество виднейшего византийского поэта XII в. Феодора Продрома (род. ок. 1100). Прежде всего нас поражает его жанровая пестрота. Феодору не чужды были ученые жанры высокой литературы: ему принадлежат диалоги в стихах и прозе, дидактические поэмы, огромный роман в стихах «Роданфа и Досикл» (4614 триметров), впервые после многовекового перерыва обновляющий античную традицию эротического повествования. Немалой учености должна была потребовать от Феодора его пародия на классическую трагедию эсхиловского типа — «Война кошки и мышей»: миниатюрный объем этой вещицы не мешает ей иметь все атрибуты трагического жанра (хор и т. п.) и использовать типичные приемы трагической техники (композиция, построенная на перипетии, стихомифические диалоги, где каждая реплика умещается в один стих, коммос с участием хора). В чисто формальном аспекте «Война кошки и мышей» любопытным образом напоминает «Христа-страстотерпца»: как и там, здесь в центре стоит патетический плач матери над телом сына (царицы мышей над героем-царевичем):
Царица. Увы-увы, увы-увы, дитя мое!
Хор. Увы-увы, Креилл наш! Ах, владыка наш!
Царица. Когда, когда, о сын, придется свидеться?
Хор. Куда, куда ты скрылся, покидая жизнь?
Царица. О горести, о болести, о тягости!
Хор. О горести! И сызнова — о горести!
Царица. Не зришь ты, чадо, солнца светозарного!
Хор. Лишь прах и персть — вся наша жизнь мышиная,
Лишь призрак тени — все дела и помыслы.
(Перевод С. Аверинцева)
Но как бы хороши ни были эти стилизации Продрома, не в них его подлинное значение. Он работал также в жанрах совершенно иного типа, где с еще небывалой смелостью вводил в византийскую литературу бытописательство (близкое по стилю к тому изображению житейской прозы, которое разрабатывает на предвозрожденческом Западе городская новеллистика). Как и его западные собратья, Феодор не боится смеяться над сакральными предметами: для этого он вводит в игру зверей — в обстановке «космической» универсализации церковных понятий так естественно было представить себе, что и животные с ними знакомы. И вот в прозаической сценке Продрома мышь-начетчица, попав в лапы к кошке, принимается сыпать цитатами из покаянных псалмов: «Ах, госпожа, да не яростию твоею обличивши мене, ниже гневом твоим накажеши мене! Сердце мое смятеся во мне, и боязнь смерти нападе на мя! Беззакония моя превзыдоша главу мою!..» и т. п. Кошка в ответ на эти выкрикивания предлагает процитировать пророка Осию (VI, 6) в новой редакции: «Жратвы хощу, а не жертвы». В других своих произведениях Продром подходит к изображаемому быту вплотную, не прибегая к книжно-травестийному или басенному опосредованию. Вот он набрасывает (в прозаической юмореске «Палач, или Врач») устрашающий портрет невежественного зубодера, священнодействующего над деснами поэта; вот он рисует монашка, которому осточертела его обитель:
Ведь стоит мне хоть на чуть-чуть из церкви отлучиться
Да пропустить заутреню — ну мало что бывает! —
Как уж пойдут, как уж пойдут попреки да упреки:
«Где был ты при каждении? Отбей поклонов сотню!
Где был, как пели кафисму? Сиди теперь без хлеба!
Где был при шестопсалмии? Вина тебе не будет!
Где был, когда вечерня шла? Прогнать тебя, да все тут!»
И даже этак: «Стой и пой! Да громче! Да душевней!
Чего бормочешь? Не ленись! Рот не дери впустую!
Да не чешись, да не скребись, да не скрипи ногтями!»
(Перевод М. Гаспарова)
В целом ряде стихотворений Феодор Продром рисует злосчастную участь образованного человека, который со всей своей ученостью неспособен себя прокормить; он с завистью принюхивается к запаху жаркого, которым тянет из жилья соседа — безграмотного ремесленника; он выслушивает попреки жены, со дня свадьбы не видевшей от него ни одного подарка. Маска поэта-попрошайки, то плачущего о своих горестях, то смеющегося над своей ненасытностью, пришлась по душе великому множеству византийских стихотворцев: подражателей и продолжателей у Продрома было много. Выросла целая «продромическая» литература, среди которой не так легко выделить подлинные сочинения Продрома. Если мы вспомним, что Феодор был как раз современником западноевропейских вагантов, носивших ту же маску шутовского бродяжничества и попрошайничества и под защитой этой маски позволявших себе такую же непривычную непринужденность перед лицом авторитетов средневекового общества, — факты византийской
358
литературы окажутся внутри широкой историко-литературной перспективы.
Плодом светских тенденций византийского культурного развития был возврат к античной форме любовно-авантюрного романа. Форма эта, однако, подвергается существенной перестройке, переходя из области прозы в область поэзии. Еще «Повесть об Исминии и Исмине» Евматия Макремволита написана, как и позднеантичные романы, цветистой, ритмизированной риторической прозой; но «Роданфа и Досикл» Феодора Продрома — роман в стихах: прозу сменяют ямбические триметры. Примеру Феодора следует его современник и почитатель Никита Евгениан, автор романа «Повесть о Дросилле и Харикле». Сюжетная схема византийских романов остается верной античному образцу: в центре стоит страстная, чувственная, но и возвышенная любовь прекрасной и девственной четы, загорающаяся с первого взгляда, сберегаемая в бедственных испытаниях и невообразимых приключениях, затем увенчиваемая счастливым браком. К этой схеме византийские писатели добавляют как украшение фольклорные мотивы, а также игру символов и аллегорий в средневековом вкусе. Особую роль играют риторические описания (экфразы). Вот как Никита Евгениан описывает красоту героини:
Была подобна дева небу звездному
В плаще, сиявшем золотом и пурпуром,
Накинутом на плечи ради праздника;
Статна, изящна и с руками белыми;
Румяна, словно роза, губы алые;
Глаз очертанье черных совершенное
................
Нос выточен изящно; ровный ряд зубов
Сверкает белоснежной нитью жемчуга;
Бровей изгибы, словно лук натянутый,
Грозят стрелой Эрота, полной радости;
И молоком, как будто в смеси с розою,
Подобно живописцу, все раскрасила
Природа это тело совершенное...
(Перевод Ф. Петровского)
Эллинский восторг перед телесной красотой, создавший для своего выражения тысячелетнюю риторическую традицию, неразрывно сплетается в таких экфразах с византийской тягой к роскоши, к декоративному избытку, к словесному потоку, переливающемуся через край. В сравнении с античным романом византийский роман характеризуется большим лиризмом и меньшей повествовательностью; действие отходит на задний план, между тем как экспрессивные описания и гиперболизированные излияния чувств почти становятся самоцелью.
Иоанн Цец являет собой в XII в. несколько устаревший к этому времени тип эрудита, каким его знала еще эпоха Фотия, Арефы, Константина Багрянородного. Его сочинения, важные для дела передачи античного наследия, имеют несколько курьезный характер. Так, он сочинил к сборнику своих собственных писем монументальный стихотворный (!) комментарий, состоящий из 12 674 «политических» пятнадцатисложников и известный под заглавием «Хилиады». Это совершенно беспорядочная демонстрация своей учености; если, скажем, в одном из писем по случайности упоминается некто Тимарх, противник древнего аттического оратора Эсхина, то Цец посвящает Тимарху 185 многословных стихов. В 11-й главе «Хилиад» дается, между прочим, некое руководство по риторике. Чисто формальный характер имеют три гекзаметрических поэмы Цеца — «Догомеровские деяния» (юность Париса, похищение Елены), «Гомеровские деяния» (краткий пересказ «Илиады») и «Послегомеровские деяния» (гибель Трои по Трифиодору, Квинту Смирнскому и Иоанну Малале).
Совершенно иной уровень отношения к сокровищнице классической древности у Евстафия Солунского, который сумел соединить в себе глубокого знатока античных авторов и проницательного наблюдателя современной ему жизни. Этот ученый, проделавший путь от мелкого чиновника патриаршей канцелярии до магистра риторов, а затем митрополита Фессалоники, много потрудился над комментариями к сочинениям Гомера, Пиндара, Аристофана, Дионисия Периегета; работы эти составили принципиально новый этап в истории византийской филологии, предвосхищая текстологическую работу гуманистов Возрождения. В историю литературы он вошел прежде всего как автор «Рассмотрения жизни монашеской ради исправления ее» — острого общественно-критического сочинения, бичующего пороки византийского монашества и отличающегося меткой наблюдательностью бытописательских зарисовок. Редкой для византийского автора конкретностью образного видения отличается и его «Повесть о взятии Фессалоники» (о захвате города норманнами). На место чисто риторического развития общих схем становится интерес к неожиданной детали (сам по себе, разумеется, вполне уживающийся с общей риторической установкой, но открывающий перед литературной культурой новые возможности).
Расцвет византийской культуры еще с 1071 г, (дата битвы при Манцикерте, после которой сельджукам отошла Малая Азия) имел фоном упадок византийской государственности и был насильственно прерван катастрофой 1204 г. Этот год — дата «латинского» завоевания: 12—13 апреля жадные до власти и добычи рыцари
359
Четвертого Крестового похода штурмом взяли Константинополь, разграбили его и основали на развалинах византийского порядка собственное государство (современники чаще всего называли это государство Романией, в науке принято обозначать его как Латинскую империю). На престоле ромейских василевсов сел фландрский граф Балдуин; по всей Греции распространялось засилье иноземных феодалов, насильственно насаждались западные формы феодализма.
ПЕРИОД НИКЕЙСКОЙ ИМПЕРИИ
- 359 -
В первой половине XIII в., пока в разграбленном Константинополе удерживались западные крестоносцы, на периферии продолжали жить три островка византийской государственности: империя с центром в малоазийском городе Никее, Эпирское государство на Балканах, Трапезундская империя на северо-востоке Малой Азии. Виднейшие представители константинопольской культурной жизни — ученые, литераторы, поэты, спасаясь от западных завоевателей, собираются именно в Никее. Никейская держава, войска которой 25 июля 1261 г. освободили Константинополь и положили конец Латинской империи, «сделалась центром греческого патриотизма» (Архив Маркса и Энгельса, т. V. М., 1938, с. 206). Уже Иоанн III Дука Ватац, никейский государь, впоследствии причисленный к лику святых, собрал вокруг себя блестящий кружок ученых: воспитателями его сына и наследника, Феодора II Ласкариса, который впоследствии, во время своего краткого и тревожного царствования (1254—1258), и сам находил время для литературных трудов, были такие люди, как Никифор Влеммид и Георгий Акрополит.
Никифор Влеммид (1197—1272) — один из наиболее характерных представителей никейского периода византийской литературы, когда так важно было не дать оборваться нити культурного преемства. Он родился в Константинополе и был увезен в детстве родителями в Малую Азию, где получил весьма разностороннее образование; позднее сам он основал в Имафийском монастыре школу, упоминаемую современником с высокой похвалой. Подготовленные им на основе античных образцов учебные пособия получили распространение не только в Византии, но и на Западе. Собственно литературная деятельность этого трудолюбивого просветителя включает риторические декламации, придворные стихи, сочинения по теологии. Традиционный характер носит резонерское поучение владыкам о приличествующих им добродетелях, выдержанное в привычном для средневековых литератур жанре «зерцала» («Слово, именуемое Изваяние царя»). Более примечательны, пожалуй, две его прозаические автобиографии, изобличающие повышенный интерес автора к собственной личности — чувство не столь уж средневековое, хотя, по-видимому, характерное для того момента истории византийской литературы, судя по тому, что один младший современник Никифора — Григорий Кипрский, патриарх Константинопольский в 1283—1289 гг. и учитель Никифора Хумна (см. ниже), тоже написал автобиографию. А на исходе античности сходным настроением отмечено сочинение Ливания «О моей судьбе» (IV в.): и тут и там отчетливо выступает несколько странное для нашего восприятия самомнение ритора, придающего каждому мелкому случаю из своей жизни великое значение, но также очень искренняя и серьезная вера хранителя античного наследия в значение риторической культуры как синонима всего утонченного и благородного, как единственной альтернативы варварству.
Другой наставник Феодора II Ласкариса, Георгий Акрополит (ок. 1217 — ок. 1282) выполнял в царствование своего ученика и позднее важные дипломатические и военные поручения. Главное его сочинение — «Хроника», излагающая события от 1203 г. до обратного отвоевания Константинополя византийцами в 1261 г. Сам Акрополит выставляет в качестве своей программы полное беспристрастие: «Писать историю должно не только без зависти, но и без всякого недружелюбия и пристрастия, а единственно ради самой истории, дабы не были преданы бездне забвения [...] чьи бы то ни было дела, безразлично, добрые или худые». Это, конечно, риторическая гипербола, но верить ему в общем можно. Стиль его ровен, ясен, хотя несколько бесцветен. Акрополит занимался также богословской полемикой, писал речи, составил стихотворное вступление к письмам Феодора Ласкариса, но до подлинной поэзии поднялся только раз, — когда писал стихи на смерть Ирины, дочери Феодора Ласкариса, и жены Иоанна III Дуки Ватаца. В этом придворном стихотворении «на случай» неожиданно открывается такая прочувствованность и человечность, какие нелегко отыскать в византийской поэзии. Вот умершая в своей загробной речи вспоминает свое счастье с Иоанном:
Во цвете лет девических судьба дала
Мне разделить и ложе, и владычество
С таким супругом!
И с ним я сочеталась, с юным — юная,
И по любви взаимной мы в одно слились.
Связало нас законное супружество.
Но крепче страсть связала обоюдная;
Супружество смесило нас в едину плоть,
Любовь же душу нам дала единую!
- 360 -
Да, я любила страстно, он — еще страстней,
Да, я дарила радость и брала ее!
Да, в том, как щедро дивный был украшен брак,
Душа и плоть имели долю равную...
(Перевод С. Аверинцева)
Характерно, однако, что столь живое и цельное выражение земного идеала молодой силы и взаимной любви дано поэтом в контексте надгробного плача и через призму смерти.
Трудное время 1204—1261 гг. не прошло для культурного развития Византии бесследно. С одной стороны, военные конфликты между Западом и Востоком при всей их бессмысленной разрушительности неизбежно сопровождались культурными контактами. На греческой земле, захваченной западными баронами, стали появляться ученые люди, причастные одновременно и византийской, и «латинской» культуре; одним из них был Гийом де Мэрбеке, католический архиепископ Коринфа, переводивший на латынь Аристотеля, Гиппократа, Архимеда, Птолемея и других эллинских авторов. Его посредническая деятельность, оказавшая, между прочим, влияние на философскую работу Фомы Аквинского, — отдаленное предвестие будущих времен, когда присутствие греческих ученых в Италии будет стимулировать становление Ренессанса. С другой стороны, византийская культура, восприняв некоторые импульсы западной рыцарской культуры, но одновременно отыскивая опору для «эллинского» (уже не только «ромейского») патриотизма, как-то по-новому обращаясь к собственным античным истокам, вступает в новую фазу своего развития. Сама по себе катастрофа византийской государственности будила мысль, заставляла взглянуть на вещи с большей, чем прежде, трезвостью и открытостью. Это особенно ощутимо в «Истории» Никиты Хониата (ок. 1150 — ок. 1215), дописанной уже в Никее: перед глазами историка лежит подвижный, нестабильный, противоречивый и пестрый мир, к явлениям которого плохо приложимы однозначные оценки.
Так подготавливается заключительный период истории византийской культуры, начатый восстановлением империи в 1261 г. и оконченный военной победой турок-османов в 1453 г. Но этот заключительный период, называемый по имени царствовавшей тогда династии «Палеологовской эпохой», входит в проблематику следующего тома нашего труда.
Литературы византийского региона XIII—XV вв
- 29 -
ВВЕДЕНИЕ
Государство ромеев (т. е. римлян), как продолжала именовать себя Византия, и после своего восстановления в 1261 г. было совсем непохоже на великую империю былых времен. Западные завоеватели, изгнанные из Константинополя, удерживали значительную часть Греции: разного рода авантюристы, пираты, рыцари удачи сменяли друг друга, хозяйничая на развалинах старой цивилизации. Византийскую торговлю прибирают к рукам Венеция и Генуя, непрерывно соперничавшие друг с другом. Галата, генуэзская фактория под Константинополем, достигает к середине XIV в. неслыханной влиятельности и может позволить себе в отношениях с древней столицей любую заносчивость. На Балканах крепнет власть сербского «краля» (короля) Стефана Душана (король с 1331, царь в 1346—1355 гг.), провозгласившего себя в 1346 г. «самодержцем эллинов, сербов, албанцев и болгар», т. е. заявившего притязания на ромейское наследство. Но самая грозная опасность надвигается с Востока. В XIV в. разрозненные дотоле силы турецких эмиратов оказываются объединены под властью султанов османской династии, создающих исключительно боеспособную армию. От малоазийских владений Византии не остается ничего, кроме клочка земли на восточном берегу Золотого Рога; затем турки появляются на Балканах, быстро подчиняют Фракию; после разгрома на реке Марице (1371) и на Косовом поле (1389) сопротивление славян сломлено, и османской рати открыт путь на Константинополь, на центральную Грецию и Морею (Пелопоннес). На исходе XIV в. судьба византийской столицы, осажденной турками, не оставляет надежд; только поражение, нанесенное султану Баязету Тимуром в битве при Анкире (1402), заставляет завоевателей снять осаду. Существование униженной константинопольской государственности было продлено еще на полстолетия, но это полстолетия непрерывных тревог. «Латинофилы» и «туркофилы», сходясь в оценке ситуации, ожесточенно спорили лишь о том, какое зло счесть меньшим — окатоличение или власть ислама, хищничество кондотьеров и купцов Запада или бремя султанского деспотизма. Территорий у тысячелетней цивилизации остается совсем мало: под конец это только земли, непосредственно прилегающие к самому Константинополю и к черноморскому порту Месемврии (ныне Несебыр в Болгарии), несколько островков на севере Эгеиды, да еще Морея, состоящая в очень слабой зависимости от столицы, фактически предоставленная самой себе. Именно в Морее возникает культурный центр, соперничающий в последние десятилетия Византии с Константинополем: это Мистра — город на склоне Тайгета, вблизи от древней Спарты. Конец был неминуем: 29 мая 1453 г. турки взяли Константинополь, в 1460 г. они без боя вошли в Мистру.
Заключительный этап существования Византии — время печальное, но менее всего бесплодное. Чем ближе подходило византийское государство к своему концу, тем полнее раскрывался универсальный, международный смысл византийского культурного наследия. Феодор Метохит, блестящий писатель и ученый XIII—XIV вв., в очень метких словах выразил представление самих византийцев о Константинополе, назвав город на Босфоре «неоспоримо срединнейшим местом всей ойкумены». Метохиту, знатоку античной науки, было отлично известно, что земля кругла, и его слова не могут иметь буквального, наивного значения: он говорил о местоположении, которое центрально по своему историческому смыслу.
Именно у Босфора Европа и Азия сходятся и подступают друг к другу. Из константинопольской «средины» открывалась перспектива на балканский и русский Север, на ближние православные земли Закавказья и Леванта, на романо-германский Запад, на арабский и иранский Восток. В последние века своего существования, лишившись почти всех своих земель, Византия не переставала быть такой «срединой». Скорее, наоборот. Исторические потрясения делают византийцев более открытыми для международного обмена идеями. Арабская ученость проникает в Константинополь через посредство Трапезунда; Максим Плануд (1260—1310), греческий филолог и византийский придворный, побывавший с посольством в Венеции, переводит для греков античную и средневековую латинскую литературу, в том числе Овидия, переживающего как раз в это время на Западе своеобразное возрождение. Братья Димитрий и Прохор Кидонисы (1324—1398 и 1330—1368) вводят
- 30 -
Иллюстрация:
Портрет Феодора Метохита
1316—1321 гг.
Мозаика в храме Спасителя в Константинополе
в византийский обиход чуждые традициям константинопольского православия тексты Фомы Аквинского, давая повод к бурным спорам. Турецкая угроза принуждает ромейских императоров к многократным, но безуспешным попыткам церковной унии с католическим Римом: непредусмотренный, но реальный результат этих попыток — личные контакты ученых и мыслителей Византии и Запада. Гемиста Плифона, византийского философа и богослова, дошедшего в своем тайном вольнодумстве до отречения от христианства, посылали на Ферраро-Флорентийский собор (1438—1445) ради прений и переговоров с западными схоластами, но он пришел к искреннему взаимопониманию с итальянскими гуманистами, своими собеседниками на неофициальных встречах и слушателями на чтениях по античной философии. Почитателям языческой древности по обе стороны Адриатики представляется случай для встречи как бы помимо разногласий православия и католичества. А после гибели византийской государственности константинопольские ученые, спасаясь из громимой турками тысячелетней столицы на Босфоре, понесли в Италию и к славянам сокровища греческой учености.
Им было что нести с собой. Непрерывность культурного преемства, восходящего к античности, всегда была специфической чертой византийского Средневековья, особенно если его сравнивать со Средневековьем северным, несредиземноморским; но даже в Италии мера этой непрерывности, несравнимо бо́льшая, чем в других странах, была существенно меньше, чем в Византии. На Западе античный порядок был в свое время разрушен сменявшими друг друга волнами варварских нашествий, когда, например, лангобарды сметали с лица земли то, что оставляли остготы; между цивилизацией Западной Римской империи и сознательными попытками воскресить ее от «каролингского ренессанса» до Возрождения легли, как историческая цезура, темные века. Византия тоже знала периоды относительного упадка городской культуры в VII — первой половине IX в., но государственность оставалась традиционной, и нить светского литературно-риторического образования никогда не обрывалась. Конечно, сейчас никто не повторит слов немецкого византиниста Э. Штейна, охарактеризовавшего Византию как «античность внутри Средневековья»; принципиально средневековый характер византийской культуры достаточно выявлен типологическим анализом. Однако формула Штейна не совсем беспочвенна; она может рассматриваться как упрощенное отражение определенного аспекта — византинизма — аспекта отнюдь не единственного, однако присущего облику цивилизации ромеев. Гемист Плифон называет античную культурную традицию «отеческим воспитанием», и этим фиксируется отсутствие момента опосредованности и чувства дистанции в византийском восприятии преемства: античная риторика и античная философия — это не отдаленная, завершившая свой круг «древность», которая «умерла», так что ее надо «возрождать», не забытый клад, который еще предстоит отыскивать, но живое предание, переходящее от отца к сыну по праву наследства. В составе византийской культуры жил, по выражению искусствоведа Э. Китцингера, «вековечный эллинизм». Из константинопольской «средины» открывались перспективы не только в географическом пространстве, но и в историческом времени — путь в незамыкающееся прошлое. Поэтому византийцы были незаменимыми менторами и, так сказать, консультантами западноевропейского Возрождения.
Несмотря на деятельность Феодора Метохита и других гуманистов палеологовской поры, своего Возрождения Византия не создала. В силу ряда общественных и духовных причин, о
- 31 -
которых еще долго будут спорить исследователи, ее исторический выбор был иным. Эпоха Палеологов создала свой гуманизм, в определенных отношениях аналогичный гуманизму Ренессанса (можно отметить культ классической древности — в одном, правда исключительном, случае Плифона дошедший до неоязычества, — широкие ученые интересы, культурный быт дружеских кружков). Но различие состоит в том, что, если итальянский гуманизм открывает новый ряд эпох, современный ему поздневизантийский гуманизм, по замечанию В. Н. Лазарева, «замыкает собой большой культурный цикл, представляя последний заключительный этап в его развитии».
Даже в том, как «накоротке» ощущал себя образованный византиец с античностью, было две стороны — не только сила, но и слабость: много истины, но и немалая доля самообмана, успокаивавшего самодовольства. Для православного книжника, привыкшего смотреть на западных «варваров» свысока, подлинным потрясением бывало открытие, что эти «варвары», отделенные от подлинных греческих текстов языковым барьером и принужденные изучать Аристотеля в латинских переводах, подчас в переводах с арабского, вникают в мысль древнего философа порой с большей умственной энергией, чем он сам; Димитрия Кидониса, и не его одного, такое открытие сделало католиком. Чего недоставало византийскому сознанию, так это реального ощущения дистанции между своим временем и античностью. Отсюда иллюзия, владевшая тем же Плифоном: если умы Запада, расшатывавшие устои средневековой ортодоксии, работали над перетолкованием христианства, создавали его еретические интерпретации, а в среде гуманистов готовили синтез евангельских и языческих доктрин, но, во всяком случае, считались с историческим фактом христианской традиции, то Плифон в «Законах» словно воображает себя древним язычником, проснувшимся после многовекового сна и убедившимся, что христианство было сонным мороком. Через тысячу с лишним лет после неудачи Юлиана Отступника он декретирует в своей утопии восстановление рационализированного культа олимпийских богов. Путь его мысли — исключение, но это исключение обнажает структуру общевизантийского отношения к прошлому. У византийцев не было того ощущения трудной, почти невозможной задачи, той тоски по культурному идеалу, требующему воплощения, но пока не воплощенному, того напряженного духовного порыва, которые вдохновляли европейских гуманистов. Античная образованность казалась для византийца чем-то данным и отчасти поэтому не смогла стать заданием. Зато когда западные гуманисты были еще бедны, византийские ученые были богаты тысячелетним богатством. Евстафий Солунский еще в XII в. дошел в своей филологической работе до введения конъектур, т. е. до научной текстологии; а дальнейшее расширение текстологической и комментаторской деятельности было осуществлено Димитрием Триклинием (1-я пол. XIV в.) и другими учеными палеологовской эпохи. На исходе исторического существования Византия в лице горстки образованных людей оставалась держательницей античного наследия не меньше, чем в любую из предшествовавших эпох.
Иллюстрация:
Апостолы из «Страшного суда»
1316—1321 гг.
Фреска в храме Спасителя в Константинополе
С середины XIV в. развитие светских тенденций византийской культуры задержал исихазм, представлявший церковную ортодоксию в ее монашеском варианте. Почитатели классической древности получают суровое предупреждение, возглашавшееся в церквах раз в год, в первое воскресенье Великого поста: «Изучающим языческие науки, и не ради одной лишь образованности в них упражняющимся, но и мнения их суетные приемлющим — анафема!» Граница проведена очень отчетливо: эллинская «образованность» как таковая допускается,
- 32 -
но она ни в коем случае не должна определять мировоззрение — вот критерий, по которому средневековый подход к античности отделяет себя от ренессансного. Исихазм побуждал сторонников мирской, ориентированной на античность культуры, как и сторонников богословского рационализма в католическом роде, еще за столетие до гибели Константинополя с надеждой смотреть на Италию. Там они могли рассчитывать найти место и для своих устремлений, и для своих личных судеб.
В заключительный период существования Византии влияние патриархии в государстве и монашества в церкви резко повышается. Начиная с 1347 г. на патриарший престол в Константинополе один за другим восходят монахи с Афона, исихасты, последователи Григория Паламы. Их международная активность и импонирующий международный авторитет контрастируют с безвластием и неуверенностью последних императоров. Правда, спасти обреченную Ромейскую державу им так же не под силу, как и императорам, ведшим политическую игру с католицизмом, но их усилия не пропадают втуне: они успевают заложить на основе исихастской идеологии фундамент новой религиозно-культурной общности восточноевропейских народов — общности, которая смогла доказать свою жизнеспособность в условиях турецкого гнета и центром которой служили монастыри Афона. На Севере они дальновидно усматривают в великом княжестве Московском центр будущего объединения Руси, готовя в нем оплот православия и энергично поддерживая его против Литвы Ольгерда и других соперников. Неуступчивое и нетерпимое к светским культурным тенденциям, исихастское движение давало своим приверженцам твердый этический идеал, явившийся для греков и других попадавших в османское рабство народов точкой опоры среди всеобщего крушения, а для Руси — важным импульсом для культурного творчества и государственного строительства. С этим жизненным импульсом связаны деятельная позиция Сергия Радонежского, благословившего Дмитрия Донского на Куликовскую битву и направлявшего цивилизаторскую работу «общежительных» монастырей по всей Руси, а во многом и мастерство Андрея Рублева и Епифания Премудрого.
Парадоксальное сочетание как будто бы несоединимых моментов — всевластия авторитетов и безудержной (но зато и беспочвенной) дерзости мышления, выразившейся в уникальном примере Плифона, торжества православной догмы, давшей в лице Григория Паламы религиозную норму поколениям восточноевропейских христиан, и примечательного отсутствия христианских тем и настроений в некоторых мирских жанрах поздневизантийской литературы (например, в византийском романе, совершенно не знающем мотивов, аналогичных топике западных романов о поисках Грааля) — все это определило единственное в своем роде место Византии внутри международной культурной жизни на рубеже Средних веков и Возрождения. Каждому Византия могла дать то, что было ему нужно: Италии — филологию, традицию платонизма, культ античности, вплоть до неоязычества Плифона; южным славянам и Руси — тысячелетние традиции культуры, духовность исихастов и навыки эллинистического отношения к слову, ожившие в «плетении словес».
ПЕРИОД ПАЛЕОЛОГОВ И КОНЕЦ ВИЗАНТИЙСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
- 32 -
ПЕРИОД ПАЛЕОЛОГОВ
И КОНЕЦ ВИЗАНТИЙСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
В августе 1261 г. Михаилу VIII Палеологу удалось изгнать крестоносцев из Константинополя и восстановить в древней столице византийскую государственность. На праздник Успения император с торжеством вступил в город через Золотые ворота, шествуя пешим за иконой Одигитрии. По свидетельству Георгия Акрополита, «весь народ ромейский пребывал тогда в великом ликовании, веселии и радости несказанной».
Между тем возродившаяся империя была далеко не прежней и по территории, и по экономическому состоянию. На содержание армии наемников, на роскошь придворного церемониала, требуемого престижем бывшей мировой империи, неудержимо уходили средства, жестоко выкачиваемые из деревни. Малоазийские «акриты» — военнообязанные жители пограничных земель, из века в век державшие оборону против ислама и воспетые византийским воинским эпосом, восставали, уклонялись от несения воинской службы, перебегали к туркам. Михаил VIII предпринял отчаянную попытку нейтрализовать хотя бы опасность с Запада, пойдя для этого на подчинение православной церкви папе римскому; уния была формально провозглашена на Лионском соборе в 1274 г. Она открыла ряд аналогичных попыток византийских императоров (Флорентийская уния 1439, католическая месса в храме св. Софии
- 33 -
12 декабря 1452 г., за полгода до падения Константинополя). Попытки эти были обреченными: народ и монашество Византии решительно осуждали унию как отступничество от веры отцов, наиболее популярные и почитаемые религиозные деятели неизменно выступали против нее, общественное мнение православного мира отказывалось ее принять. Не улучшали дела и репрессии, при помощи которых иные императоры пытались подавить протест против унии. Вместо желаемого единства приходило еще большее разделение внутри самого византийского общества. По мере возрастания турецкой опасности наиболее горячие противники унии все более склонны были видеть в исламе меньшее зло. Накануне гибели Византии лозунгом туркофилов стали слова мегадуки Луки Нотары: «Лучше увидеть в городе царствующей турецкую чалму, нежели латинскую тиару». Латинофильски настроенные эрудиты, увлекавшиеся рационалистическим богословием Фомы Аквинского (как Димитрий Кидонис, корреспондент Никифора Григоры, и Виссарион, будущий кардинал, ученик Гемиста Плифона), вступали в неизбежное столкновение с тем, чем жил их народ. Между их устремлениями и коренным типом восточно-христианской мистики (см. ниже о исихазме), под знаком которого должна была проходить духовная, а отчасти и политическая консолидация на пространствах от Афона до Соловецких островов, примирения не предвиделось.
Казалось бы, все: государственный кризис и экономическая разруха, натиск ислама и возрождение православия, готовившегося стать для народов под османской пятой символом национальной идентичности, — работало на то, чтобы сделать расцвет «гуманистической», т. е. мирской и ориентированной на античный идеал, культуры глубоко несвоевременным. Тем более поразительно, что расцвет этот состоялся. Его кульминация приходится на первую половину XIV в.; но и позднее выявленная им линия только теснима противоположными тенденциями (прежде всего подъемом исихазма), но отнюдь не сходит со сцены. Достаточно одной фигуры Гемиста Плифона, чтобы сделать это очевидным. По подсчетам американского специалиста И. Шевченко, из 435 известных нам поименно деятелей византийской культуры за целое тысячелетие 91 приходится на XIV в., причем из них 40 человек — миряне. Но ведь в число оставшихся 51 человека входят такие яркие представители светских культурных интересов, как Метохит или Григора, окончившие свой век монахами! Между византийскими образованными людьми Палеологовской эпохи поддерживались оживленные кружковые контакты, до некоторой степени схожие с культурным бытом итальянских гуманистов.
Характерные протагонисты начала эпохи — двое современников и соперников: Никифор Хумн и Феодор Метохит. Хумн (ок. 1255—1327) занимал высокие придворные должности при императорах Михаиле VIII и Андронике II; потерпев поражение в борьбе с Феодором Метохитом, он удалился от дел и ушел в монастырь. Творчество Хумна непосредственно продолжает традиции никейской эпохи, с которой он был связан через своего учителя Григория Кипрского. Риторический трактат Никифора «О том, как судить о речах, и как они воздействуют» — выражение антикизирующей («аттикистской») тенденции, ориентировавшейся в вопросах стиля на примеры Исократа (IV в. до н. э.) и Элия Аристида (II в. н. э.). Декламации и письма самого Никифора (между прочим, состоявшего в переписке с Метохитом, так что до недавних публикаций этих «лукавых царедворцев» считали друзьями) показывают, как эта теория прилагалась к писательской практике. Занимался Хумн и античными учениями о природе; его придворные столкновения с Метохитом облекались в форму споров относительно философских, физических и астрономических теорий древности (Никифор восхвалял Аристотеля, Феодор — Платона и Птолемея).
Жизненный путь куда более одаренного Феодора Метохита (ок. 1261—1332) напоминает биографию его соперника. Он достиг сана великого логофета (т. е. главы всей гражданской администрации) при Андронике II, но после свержения императора в 1328 г. и Метохиту пришлось постричься в монахи. Имя Феодора связано с самыми различными аспектами современного ему расцвета поздневизантийской культуры. Так, он был просвещенным заказчиком и вдохновителем изысканного шедевра «палеологовского» стиля в живописи — мозаик церкви Спасителя монастыря Хоры в Константинополе (церковь эта известна также под турецким названием «Кахриэ-Джами»). Надо думать, им была вполне заслужена честь быть увековеченным с моделью церкви на руках на одной из мозаик; в его произведениях встречаются прочувствованные похвалы блистанию и свечению камешков мозаики, переливам мраморной облицовки, изяществу целого. Любознательность Метохита поистине универсальна, и его место среди коллег и собратьев сопоставимо с местом Эразма Роттердамского в европейской умственной жизни двумя веками спустя. «Твое появление среди нас, — обращается к нему его восторженный ученик Никифор Григора, — это пребывание в среде людей целокупной Мудрости, получившей душу и тело и обитающей с людьми, дабы приобщить
- 34 -
слушателей к мудрецам, вразумить непросвещенный слух и изгнать все, что оскорбляет истинную науку». «Говоря о тебе как о риторе, поэте, астрономе, государственном муже, человеке действия, изрекателе поучений, мы остаемся строго верными истине», — настаивает тот же Григора. В сочинениях Метохита с высокой степенью сознательности развертывается программа жизни, в которой традиционные монашеские ценности — отрешенность, уединение, покой, — не теряя своих религиозных аспектов, получают новое, интеллектуалистическое осмысление: аскеза подвижника почти незаметно подменяется аскезой ученого. Главный труд Феодора носит название «Гномические заметки и памятки» и представляет собой сборник из 120 эссе на различные темы этики, политики, классической античной литературы. Бросается в глаза обилие заметок об античных авторах (например, о Плутархе, самая структура «Моралий» которого, конечно, повлияла на непринужденную манеру Метохита). Византийский писатель впервые выступает как конгениальный собеседник своих античных предшественников, свободный от всякого школярства, выражающий свои симпатии и антипатии, свои увлечения и разочарования. Очень личный тон имеет горячая защита гуманистической разносторонности, рассматриваемой на примере того же Плутарха и отстаиваемой против духовной скаредности сторонников специализации. «Плутарх, как я уже сказал, имеет природную склонность ко всему и охотно исследует и великие, и малые вопросы образованности, не разделяя их на значительные и незначительные; более того, он ко всему относится с любовью, и нет такого предмета, которого он не счел бы нужным коснуться по своей ненасытной жажде знаний и беспредельного стремления насладиться всем самым прекрасным, — тем, что иные люди делят на части, из которых они бесповоротно выбирают нечто, представляющееся им важным, и тратят на это всю жизнь сполна, полагая, что они удовлетворены и для них этого достаточно, чтобы заслужить всеобщее восхищение и почет; так бывает оттого, что у подобных людей мелкая душа» (Перевод Л. А. Фрейберг).
Фигура Феодора Метохита символична для Палеологовской эпохи. Не то, чтобы он был великим писателем; заключительная фаза ромейской истории — время гениальных художников (вспомним тех же мозаичистов, выполнявших заказ Метохита), великолепных филологов и проницательных знатоков античности (наряду с самим Феодором вспомним Димитрия Триклиния и др.), глубоких мыслителей (вспомним Паламу, завершителя византийского христианства, и Плифона, отрицателя византийского христианства), но не таких великих писателей, какими были в предшествующую эпоху Пселл и Продром. Историко-культурная роль Метохита и даже его право на место в истории мировой литературы обусловлены не столько его литературными достижениями в узком смысле этого слова, сколько тем, что в нем, как и в его друзьях, соперниках и учениках ярко выявился новый тип культурного поведения, новый модус отношения к античному наследию, характеризующийся раскованностью, «либеральной» человечностью, культивированием свободы личного вкуса и личного выбора. Это еще раз сближает его с итальянскими гуманистами.
Метохит, по-видимому, совершенно искренно избегал конфликта между вдохновлявшими его интеллектуалистическими устремлениями и традицией православной монашеской мистики. Но конфликт был неминуем, и он разразился вскоре после смерти Феодора — в 30-е годы XIV в. Инициатором споров был выходец из Италии, калабрийский грек Варлаам (ок. 1290—1348), ученый монах, перебравшийся в Фессалоники, а затем и в Константинополь, преподававший философию и участвовавший в богословских переговорах с католиками. Фигура Варлаама, дававшего, между прочим, уроки греческого языка Петрарке, симптоматична для эпохи уже тем, что стоит между Италией и Византией, «латинским» Западом и православным Востоком. Исходя из догматико-рационалистической установки, представляющей известную аналогию западной схоластике, Варлаам обрушился с обвинениями в ереси на монахов, перенесших с Синая на Афон, в новый всеправославный центр иноческой жизни, традицию исихазма (от греч. исихиа — «безмолвие», «уединение»). Исихасты принципиально ставили личный мистико-аскетический опыт «подвижника» выше любой учености, в том числе и церковной, в чем Варлаам видел одновременно невежество и бесчинство, нарушение доктринальных прерогатив, принадлежащих в церковной жизни теологу-профессионалу. Они верили, что на вершине духовного восхождения аскет неким чувственно-сверхчувственным образом видит несотворенный («нетварный») свет, в котором некогда Христос явился трем избранным ученикам на горе Фавор (с представлением о «Фаворском свете» связано, между прочим, резкое повышение интереса к теме Преображения, ощущающееся с XIV в. не только в византийской, но и в русской иконографии). Поскольку, с христианской точки зрения, «тварно» все, кроме самого бога, Варлаам инкриминировал исихастам отрицание божественной трансцендентности; сам он утверждал (в согласии с доктриной, принятой
- 35 -
на Западе), что даже «благодать», через которую бог действует в мире и человеке, «тварна» и постольку отделена от несотворенной сущности бога онтологической пропастью. В защиту исихастов выступил начиная с 1338 г. виднейший церковный деятель Григорий Палама (1296—1359). Этот поборник монашеской традиции отнюдь не был невеждой в светской философии (еще в самом юном возрасте ему довелось произносить в присутствии императора ученое рассуждение о доктрине Аристотеля), но он решительно отказывал рассудку в праве судить мистический опыт. Бог, рассуждал Палама, одновременно непознаваем и познаваем — непознаваем для изолированного интеллекта, но познаваем через «обожение» (сущностное соединение с божеством), которому должна подвергнуться вся природа человека в ее цельности — и душа, и тело. Для восстановления этой цельности и подготовки «обожения» необходима особая психофизическая техника, детально разработанная в тиши монашеских келий. Само «обожение» возможно в силу божественных «энергий», пронизывающих мир; будучи «нетварными», они находятся в диалектическом отношении единства тождества и различия к божественной сущности, так что онтологическая пропасть между богом и миром, никоим образом не отрицаемая, перекрыта реальным присутствием «нетварного» в «тварном». Сама несообщимая божественная сущность становится сообщимой в своих «энергиях».
Полемика между паламитами и антипаламитами велась с тем большей непримиримостью, что вступила в сложное переплетение с политическими конфликтами века; после многих перипетий богословие Паламы было возведено на соборе 1351 г. в ранг православного догмата, а его противники были преданы анафеме. Победивший исихазм стал важнейшим фактором духовной культуры на Балканах, на Руси (см. ниже). В самой Византии он не мог не выступать как сильнейший противовес секуляризаторским тенденциям. Правда, пример богослова Николая Кавасилы (ок. 1320 — ок. 1391) показывает, что в отдельных случаях чистейшая исихастская мистика могла уживаться с умеренным гуманизмом, со сдержанным, но неподдельным интересом к античной традиции. Но в общем духовные противоречия обостряются, и немало личных судеб может служить тому примером.
Выше приходилось упоминать самого блестящего из учеников Феодора Метохита — историка, ученого, богослова-рационалиста и политического деятеля Никифора Григору (ок. 1295 — ок. 1360). Как и Метохит, он имел много учеников и друзей, широко выступая как личный вдохновитель светских тенденций культуры. Этому эрудиту, знатоку античных авторов, пришлось вступить в прямой конфликт с поднимающимся исихазмом; его первоначальный авторитет в паламитских спорах, обусловленный личной антипатией к Варлааму, закономерно и последовательно сменяется все более резким неприятием доктрины Паламы, и он оказывается в числе лиц, преданных анафеме собором 1351 г. В его лице был осужден антикизирующий рационализм, ставящий светскую философию по существу на один уровень с откровением. Борьба Паламы и Григоры — факт, имеющий значение историко-культурного символа. Главный труд Никифора — грандиозная «Ромейская история», охватывающая по большей части современные автору события (1320—1359 гг. посвящены тридцать книг); она показывает автора живым и страстным человеком, умеющим от души ненавидеть своих врагов, хотя с этой неподдельной запальчивостью не совсем органично сочетается сугубо академическая стилистика, ориентированная на имитацию языка и слога Платона, не терпящая даже современных этнонимов и требующая неукоснительно переименовывать народы XIV столетия античными именами (что нередко встречается в ученой византийской историографии). Но и эта страсть к платоновским словечкам, тонко подмеченная Николаем Кавасилой, представляет параллель не менее безудержному культу лексики Цицерона у западных гуманистов.
Следующая стадия идейной борьбы стоит в контексте, который обусловлен расширением контактов с Западом и предвосхищен культурно-историческим типом Варлаама — полуитальянца и полувизантийца, приятеля Петрарки и оппонента Паламы. Перед лицом подступающей турецкой опасности императоры (при резком неодобрении монахов и народа) ищут себе католических союзников. В 1369—1371 гг. происходит неслыханное: Иоанн V Палеолог вместе со своими придворными и учеными (в числе которых был, между прочим, Димитрий Кидонис) лично отправился в Италию, где принял католичество. За этой поездкой последовало многолетнее (1399—1403) странствие Мануила II по городам Италии и дворам Парижа и Лондона. Наконец, в 1437 г. Иоанн VIII, его брат — деспот Димитрий, патриарх, высшее духовенство, богословы и сановники направились на Ферраро-Флорентийский собор, окончившийся Флорентийской унией и сопровождавшийся широким неофициальным общением между византийскими учеными и флорентийскими гуманистами. В определенных кругах повышается авторитет западной культуры. Уникальная для своего времени деятельность Максима Плануда (ок. 1260 — ок. 1310), переводившего на греческий
- 36 -
язык языческих и христианских классиков латиноязычной литературы — Цезаря, Овидия, Августина, Боэтия и др., — находит продолжение. Прошла пора, когда чересчур западный культурный облик Варлаама вызывал насмешку Григоры, гордого своим эллинизмом. В той мере, в которой антипаламиты желали оставаться богословами и вообще христианами, им негде было искать аргументов, кроме как в арсенале западной схоластики, и неоткуда было ждать политического шанса, кроме как от унионистской дипломатии императоров.
Характерные представители нового поколения оппонентов исихазма — братья Кидонисы. Димитрий Кидонис, уроженец Фессалоник, получил в родном городе блестящее образование; любопытно, что его соучеником был исихаст Николай Кавасила. Прохор Кидонис тоже биографически недалек от исихастской среды: он монашествовал на Афоне, в твердыне исихазма. Но братья решительно выступили против паламитской системы идей, противопоставив ей томизм. Владея латинским языком, они переводили западную теологическую литературу; особое значение имели выполненные Димитрием переводы текстов Фомы Аквинского. В 1366 г. Прохор был отлучен от церкви исихастски ориентированным патриархом Филофеем Коккином и вскоре умер; для Димитрия, солидаризировавшегося с братом, наступило время надежд, когда Иоанн V совершил свое путешествие в Рим. В его сочинениях («Речь совещательная к ромеям») звучит призыв к обновлению первоначальной общности в делах веры и культуры между «Новым Римом», т. е. Константинополем, и «Старым Римом». Но через полтора десятилетия и перед ним встала угроза гонений за «латиномыслие», от которой он бежал на Запад, в Венецию. Жизненный путь этого выдающегося писателя, чьи письма представляют собой отличный образец ученой поздневизантийской прозы, не только выявил глубокий раскол в духовной жизни Византии, но и предвосхитил «исход» греческих умов в Италию. «Исход» этот заявил о себе под конец XIV столетия, когда отличный филолог Мануил Хрисолор принял приглашение Флорентийской республики и Салутати; в числе гуманистов, изучавших под его руководством греческий язык, был Леонардо Бруни и Палла Строцци. Проходит несколько десятилетий, и готовность византийского интеллигента перебраться в Италию становится нормой.
Скудеющая и обреченная столица тысячелетней империи все меньше притягивала к себе умственных сил. Правда, на исходе существования Византии поднимается значение полунезависимого Морейского деспотата, подпавшего под власть турок на семь лет позже Константинополя. Там, в Мистре (послужившей, по-видимому, прототипом замка Фауста в сцене с Еленой из второй части трагедии Гете), на земле древнего Лакедемона, поближе к античным воспоминаниям и подальше от афонских монахов и константинопольского патриарха, разыгрался заключительный акт духовной драмы антипаламитства. Его протагонистом был Георгий Гемист (ок. 1360—1452), избравший своим псевдонимом безупречно аттический эквивалент своего средневекового прозвища и сменивший «Гемист» на «Плифон» (значение того и другого слова — «полный»; форма «Плифон», в этацистском чтении «Плетон», кроме того, созвучна имени Платона, перед которым Гемист преклонялся). Это переименование, предвосхищавшее обычай западных гуманистов латинизировать или эллинизировать свои «варварские» имена, имело принципиальный характер и нашло последователя: ученик Плифона и талантливый историограф падения Византии Николай Халкокондил сменил свое христианское имя на аттикистскую инверсию этого имени — «Лаоник».
В истории интеллектуального сопротивления церковной ортодоксии Плифон представляет собой явление исключительное. Византийские еретики от Иоанна Итала до Никифора Григоры еще хотели быть православными; «латиноумствующие», вроде братьев Кидонисов, по крайней мере, хотели оставаться христианами. То же можно сказать о самых смелых критиках иерархии и схоластики среди итальянских гуманистов. Но последним поколениям вольнодумцев Византии терять было уже нечего. И вот Гемист Плифон, в качестве церковного ученого отстаивавший в спорах с католиками на Флорентийском соборе строжайшее православие, с непостижимой, загадочной легкостью делает от этого православия шаг к отрицанию христианства как такового, минуя все стадии рационалистического еретичества. Георгий Трапезундский (1395—1486) свидетельствует: «Я слышал, как Плифон еще во Флоренции, куда он явился с прочими греками на собор, утверждал, что через немного лет всем миром, как бы единою душою или единым умом, овладеет единая религия. Когда же я спросил, Христова или Магометова, он ответил, что ни та, ни другая, но такая, что ни в чем не разнится от язычества». Ситуация, воплотившая в себе объективную иронию истории: вольные умы Флоренции получают уроки чистого неопаганизма от византийского богослова! Свою мечту о возрожденном, преобразованном и очищенном язычестве Плифон вложил в трактат «Законы», обновив через два тысячелетия без малого традицию платоновской
- 37 -
утопии. (Возможно, что о самом факте утопического творчества Плифона знал Томас Мор.) По распоряжению патриарха Геннадия Схолария трактат был в 1460 г. или вскоре после этого предан огню, но сохранились довольно пространные фрагменты, рисующие картину строго регламентированного государства, которое основано на государственном культе абстрактнейших философских категорий неоплатонизма: под именем Зевса почитается Единое, под именем Посейдона — Ум (Нус), под именем Геры — идея множественности в единстве, под именем Аполлона — идея тождества, под именем Артемиды — идея инаковости и т. д. Перед этими богами люди обязаны читать (предусмотрительно составленные Плифоном) утренние и вечерние молитвы и совершать регулярные богослужения, подозрительно похожие на православную литургию. Вообще идеал Плифона — охватывающая все области жизни языческая церковь (впрочем, именно к этому стремился в свое время Юлиан Отступник); порывая с христианством, он не может уйти от мышления в категориях догматики и канонического права — только на место Библии и отцов церкви становятся Платон, неоплатоники, орфические тексты. Идея веротерпимости совершенно чужда Плифону, и в разделе «О карах» речь заходит об особом позорном месте, на котором наряду с кровосмесителями и скотоложниками должен быть «сожжен заживо и тот из софистов, который, мудрствуя, выступит против этих наших мнений» (перевод И. П. Медведева). Но христианская вера в чудо и милосердие божие заменена неукоснительным детерминизмом, а христианское преклонение перед девственностью — вменением в обязанность брака как гражданской повинности.
Так византийский рационализм на пределе своего исторического существования выявляет свои крайние возможности. Обрести свое продолжение он мог только на Западе. В этом смысле символично, что прах Плифона, в свое время убедившего Козимо Медичи основать Флорентийскую академию, был вскоре после его смерти торжественно перенесен в Италию, чтобы упокоиться в церкви Сан-Франческо в Римини. Имея в виду полуязыческий жест флорентийского неоплатоника, поместившего перед статуей Платона лампаду, словно перед статуей святого, современный немецкий византинист Г. Г. Бекк замечает: «Если Марсилио Фичино возжигал перед изображением Платона неугасимую лампаду, масло для нее давала Византия».
Традиции собственно художественной литературы никейского времени и предшествующей эпохи также продолжаются и развиваются в восстановленной Византии Палеологов.
Линию Феодора Продрома продолжает в XIV в. поэт из Эфеса Мануил Фил. Вся топика жалоб на бедность, условного попрошайничества снова проходит в его поэзии, хотя в менее выразительных и свежих образах, чем у Феодора Продрома. Вот он обращается к императору:
Державный повелитель, обносился я!
Хитон поистрепался, продырявился,
И вот, нуждой терзаем в одеянии,
К тебе я прибегаю!
(Перевод С. Аверинцева)
Интересны стихи Фила, показывающие, как византиец воспринимал икону, произведение ювелирного искусства и т. д., хотя и эта часть творчества поэта стоит под знаком традиции риторического «экфрасиса» (описания).
Палеологовская эпоха — это время расцвета такой специфической литературной формы, как любовный роман в стихах, почин был положен еще в XII в. Феодором Продромом. Античные образцы романа написаны риторической прозой, и относящийся к тому же XII в. роман Евматия Макремволита в этом за ними следует. Но романисты последующих времен пошли за Продромом: уже «Каллимах и Хрисорроя» (первоначальную редакцию этого романа относят к XII в., а окончательную — к концу XIII или началу XVI в.) выполнен в пятнадцатисложниках. С точки зрения логики жанра это понятно: роман принадлежал к развлекательной литературе, а бойкий «политический» стих был куда более доходчивым, чем претенциозная риторическая проза.
«Каллимах и Хрисорроя» по стилю представляет собой посредствующее звено между книжным академизмом и настоящей народной словесностью. В романе наблюдается странное соединение фольклорных мотивов («Драконов замок», смертоносное яблоко, животворное яблоко и т. п.) и налета учености (постоянные клятвы Эротом и Афродитой). «Каллимах и Хрисорроя» напоминает сборник поэм, объединенных общей идеей и главными персонажами. Не исключена возможность, что формирование жанра началось с подбора вокруг популярной фигуры или рассказа о важном событии других законченных повествовательно-лирических форм. Число их со временем нарастает, происходит процесс переработки: усложняется сюжет, домысливаются эпизоды, группируются родственные циклы, художественный мир которых близок к фольклорному. Воздействию народного творчества на эволюцию романа в стихах соответствовало, очевидно, и встречное воздействие письменно-народной литературы на устный фольклор.
- 38 -
Схема сюжетной конструкции в византийских любовно-приключенческих романах, как в свое время в позднеантичных романах, устойчива. Вот королевич или знатный юноша влюбляется в столь же высокородную красавицу: он может воспылать страстью, увидав ее воочию и наяву («Каллимах и Хрисорроя») или, еще чаще, в вещем сновидении («Ливистр и Родамна», «Вельфандр и Хрисанца» и др.) Пройдя путь неописуемых мучений, он обретает цель своих поисков — замок или крепость: как правило, это сказочное строение из золота, серебра, самоцветов, обнесенное непреодолимыми стенами, а иногда, как в «Каллимахе и Хрисоррое», охраняемое чудовищными змиями, драконами, львами, хищными птицами. После многотрудных приключений попытки героя проникнуть в замок увенчиваются удачей. В одних случаях («Ливистр и Родамна») юноша добивается ответной любви страстными речами и особенно прямым заступничеством Эрота; в других («Каллимах и Хрисорроя») он завоевывает любовь красавицы отвагой, готовностью на самопожертвование и подвиг. В любовных романах повествуется по преимуществу о муках и приключениях на пути к счастью. Соединение молодых людей поначалу недолговременно: появляется третье лицо, которое либо уже ранее героя претендовало на руку красавицы («Ливистр и Родамна»), либо влюбляется в нее теперь, когда она уже замужняя женщина («Каллимах и Хрисорроя»). В дело впутывается колдунья, «злая старуха», «обиталище сатаны»: с помощью золотого яблока или золотого кольца ведьме удается умертвить королевича и отнять у него жену. Однако с помощью этих же магических предметов герою возвращают жизнь, и он снова странствует по свету, пока не обретает любимую; теперь страдания кончаются навсегда. Герой становится обладателем сказочных богатств и королевства, для него должна начаться небывало счастливая жизнь; но об этом было либо предоставлено догадываться читателю, либо сказано в нескольких стихах.
Общая черта романов — контрастность описаний.
Авторы играют гиперболизированными образами страдания и радости, которые к тому же имеют склонность переходить друг в друга: речь идет о «сладостно-горьких муках», «о любовно-гореусладе страсти» (используются возможности греческого языка, дающие простор для такого словотворчества). Слова из романа «Ливистр и Родамна» — «Эрот и Смерть боролись между собой» — можно поставить эпиграфом к произведениям этого жанра: именно любовь, граничащая по риску со смертью, — их главная тема. Описание чувств иногда дается в лубочно-грубых гиперболах:
Струились слезы, что поток, что гром гремели вздохи,
От воздыханий и от слез под ним земля горела.
Через любовный роман передавалось и воздействие западной куртуазной культуры. Колоритный результат этого воздействия, переплетавшегося с самобытными традициями Византии, — поздний роман «Флорий и Плацафлора», переделка легенды о Флуаре и Бланшефлер. Это сочинение настолько связано со своими западными прототипами, что удерживает католические религиозно-бытовые реалии (например, паломничество родителей героя к Сант-Яго де Компостелла в Галисии, ст. 10—20). Но словесная ткань романа органично связана с исконными основами греческой поэзии; между прочим, мы встречаем в ст. 190—193 великолепную игру — «склеивания» слов в «протяженно-сложенные» образования, как это в свое время делал еще Аристофан. Красота Плацафлоры описывается в эпитетах такой протяженности, что два из них занимают весь пятнадцатисложник: Пурпурнорозоустая, лилейноснеговая...
К этой же категории относятся романы «Иверий и Маргарона» (т. е. «Пьер и Магеллона») и «Вельфандр и Хрисанца» (сохранившаяся редакция XV в., по-видимому, восходит к оригиналу XIII в.). Вот красочный кусок из «Вельфандра и Хрисанцы», изображающий героя в роли Париса на куртуазном конкурсе красоты:
И вот Вельфандр увидел их и так им всем промолвил:
«Коль скоро сам Эрот меня поставил вам судьею,
Извольте все передо мной проследовать чредою!»
Одна красавица идет, такие речи молвит:
«Ах, господин, весьма прошу тебя о снисхожденьи!»
Но так промолвил ей Вельфандр: «Сужу тебя по правде,
Никак нельзя тебе отдать, красавица, победу,
Затем, что очи у тебя и красны, и распухли».
Она, услышав приговор, скорей пошла в сторонку.
Из хора девичьего вот еще одна выходит...
(Перевод С. Аверинцева)
Для византийской поэзии XIV в. характерно оживление интереса к героям троянской легенды. При этом поразительно, что материал, связанный с первоосновами греческой литературной традиции, воспринимается по большей части через чужую призму — под знаком западного куртуазного романа. Это еще слабо выявляется в «Илиаде» Константина Гермониака (первая половина XIV в.), автор которой претендовал на то, чтобы точно переложить Гомера, но в действительности уснастил повествование
- 39 -
анахронизмами (например, Ахилл предводительствует, кроме мирмидонян, еще болгарами и венграми). Анонимная «Троянская война» уже явно зависит от старофранцузского «Романа о Трое» Бенуа де Сент-Мора: потомок эллинов называет на латинский манер Геракла «Еркулесом», а Ареса — «Маросом» (Марсом)! Дух западной рыцарской литературы чувствуется и в поэме «Ахиллеида», дошедшей в двух изводах. Вождь мирмидонян, остриженный «по-франкски», именует свою даму «куртеса» (итал. cortese — обращение к знатной госпоже), участвует в турнирах, собирает вокруг себя по примеру короля Артура 12 витязей, а в конце концов отправляется венчаться с сестрой Париса в троянскую церковь и гибнет жертвой предательского нападения. То, что греки XIV в. воспринимали воспетую Гомером троянскую легенду через западные подражания Диктису и Дарету, неожиданно, но понятно: время требовало такого прочтения легенды, которое соответствовало бы куртуазному стилю жизневосприятия — а в этом «франки» опередили византийцев.
Из всех обработок троянских сказаний самой поэтической является пространный вариант «Ахиллеиды». Наивные анахронизмы только усиливают жизненность поэмы. Автор умело владеет стихом: его пятнадцатисложник отлично держится на аллитерациях, парономасиях и т. п. Вот место из этой поэмы (ст. 861—892), изображающее куртуазную переписку Ахилла и Поликсены (эта последняя не имеет в романе ничего общего с дочерью Приама — она лишена какого бы то ни было отношения к Трое и состоит в счастливом браке с Ахиллом шесть лет, а потом умирает. Особенно характерен ответ юной Поликсены на «любовную записку» Ахилла:
«... О, сжалься же, красавица, любезная девица,
Ведь сам Эрот — заступник мой, любви моей предстатель.
Не убивай меня, краса, твоей гордыней лютой...»
«Коль скоро мучают тебя, в полон поймав, Эроты,
Ты их и должен попросить, любезный, о пощаде,
А мне так вовсе дела нет до всяких там Эротов:
Любви меня не одолеть, Эротам не осилить,
Не знаю стрел Эротовых, не знаю мук любовных.
А ты, уж если боль твоя взаправду нестерпима,
Один изволь убить себя, один прощайся с жизнью!»
В последние века перед падением Византии отчетливо выступает низовая, полуфольклорная линия, которой было суждено пережить ромейскую державу. Для этой линии характерны, в частности, «звериные» сюжеты. Средневековый грек любил истории про животных, этой потребности удовлетворяли, между прочим, простонародные варианты «Естествослова» («Физиолог»). Оживает исконно басенная стихия, в свое время породившая басни Эзопа. Но теперь она создает произведения больших форм. Примером может служить хотя бы «Повествование для детей о четвероногих животных», занимающее ни больше ни меньше как 1082 «политических» пятнадцатисложника (без рифмы). Лев, царь зверей, провозглашает в пределах своего царства вечный мир и созывает подданных на сходку; однако звери принимаются хвастать своими заслугами и вышучивать чужие слабости, причем перебранка начинается с простолюдинов звериного мира (Кошка, Мышь, Пес) и доходит до могущественных господ, Быка и Буйвола. Именно это сквернословие, неимоверно многословное, и составляет основу всего стихотворения. Под конец Лев объявляет, что мир отменен и звери снова могут невозбранно пожирать друг друга; все увенчивается грандиозной потасовкой. Поэма содержит зашифрованные «эзоповским языком» злободневные намеки на непорядки в византийском государстве, но предположить эти намеки легче, чем их выявить. В «Повествовании о четвероногих» много чисто фольклорных элементов, которые иногда обнаруживают связь с античными ритуальными традициями; так, тема «фаллизма» осла трактована с такой откровенностью, как будто с языческих времен Аристофана ничего не изменилось.
Сюжетная структура «Повествования о четвероногих» повторена в стихотворной форме, которая в рукописях озаглавлена так: «Птицеслов обо всех пернатых и об их ссоре, как они бранили друг друга, а себя выхваляли, и притом кое-какое доброе присловие людям на потеху и вразумление, а порой юношам на поучение». Бытовые намеки здесь куда конкретнее, чем в «Повествовании о четвероногих»: оказывается, что среди подданных птичьей державы один не платит долгов, другой спесивится, как важный господин, третий — латинянин прямехонько из Рима и т. п. В прозаическом «Плодословии» басенно-сатирическое иносказание бьет в глаза. В центре действия — облыжный донос, и притом политического свойства. С этим доносом выступает перед престолом государя Айвы коварная винная Лоза; ее поддерживают лжесвидетели из рясофорной братии — игуменья Маслина, монастырская ключница Чечевица, инокиня Изюм и прочие. Донос направлен против высокопоставленных лиц (например, самого протосеваста Перца); он поступает на рассмотрение «архонтов и игемонов», к которым присоединяется и придворная охрана из варяжских наемников. Изображение шутовского
- 40 -
судебного процесса имеет в низовой словесности различных народов многочисленные параллели (ср. русскую «Повесть о Ерше Ершовиче»).
Византийская «потешная» литература с героями-животными создала по-настоящему значительный памятник. Это история об Осле, Волке и Лисе; она дошла в двух вариантах — кратком (393 «политических» стиха без рифмы) и пространном (540 таких же стихов, на сей раз с рифмой). Первый извод — «Житие досточтимого Осла»; если принять во внимание ведущуюся в поэме сатирическую игру с набожными формулами и жестами, заглавие оказывается особенно острым. Во втором изводе оно более нейтрально, но отражает восхищение переписчика: «Превосходное повествование про Осла, Волка и Лиса». Персонажи этого эпоса прекрасно известны в разных литературах мира. Но в рамках этой поэмы «бродячие» положения и образы получают самобытно-византийский колорит. Лис и Волк — это мыслимые именно в атмосфере вековых традиций «византинизма» елейные ханжи, вкрадчивые фискалы, тихо опутывающие простого человека невидимой сетью страха. Притом они не чужды претензий на высокую образованность: Лис с гордостью именует себя «философом» и к тому же единственным учеником Льва Мудрого (Лев — «звериное» имя, которое гармонирует с образами из животного мира, но в сочетании с эпитетом «Мудрый» вызывает в памяти императора Льва VI).
Рассказ об Осле занимает в ряду подобных ему произведений особое место. Византийцы с упоением предавались игре в кощунственное выворачивание обряда (например, было составлено «Последование службы козлорожденному нечестивому евнуху...», полное злейшего срамословия), но это был низкий уровень игры. Можно было найти новый ход, введя в игру зверей. Еще у Феодора Продрома была представлена умильноречивая мышь-начетчица; попав в лапы к кошке, она принимается сыпать цитатами из покаянных псалмов; «О, госпожа моя, да не яростию своею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене!..» и т. д. Кошка, не хуже мыши изучившая Библию, предлагает процитировать пророка Осию в новой редакции: «Жратвы хощу, а не жертвы» (вместо «милости хощу, а не жертвы»). Центральный момент «Жития досточтимого Осла», когда Лис ведет ханжеские речи с целью погубить Осла, это и то же самое, и совсем не то. Травестия переходит в настоящую сатиру: высмеиваются не слова, а жизнь. Осел, простодушный и грубый деревенщина, сбежал от жестокого хозяина. Ему встречаются господа — Волк и Лис, которые предлагают вместе с ними отправиться на Восток в поисках удачи; Ослу с самого начала не по себе в таком обществе, но он не в силах отказать. Животные садятся в лодку и отправляются в плавание: Волк присваивает себе должность капитана, Лис — рулевого, а гребет за всех, конечно, Осел. Но Лис сообщает, что видел недобрый сон, грозящий кораблекрушением; поэтому всем необходимо исповедать свои грехи. Волк рассказывает, как он задирал скот, Лис — как он съел единственного петуха у бедной слепой старухи, а перед этим ластился к ней, прикидываясь кошкой; затем хищники богомольно каются и поочередно отпускают друг другу грехи. Очередь исповедоваться доходит до Осла, но обстановка меняется: перед Волком появляются чернила, бумага, и он начинает аккуратно записывать показания Осла, который негаданно для себя превратился из кающегося в подследственного. Все отвращение полуграмотного простолюдина к зловещей таинственности судебной процедуры как нельзя более колоритно выражено в поэме. Ослу, собственно, и каяться не в чем, кроме того, что однажды, невыспавшийся и голодный, он съел листочек хозяйского салата, за что тогда же сполна принял кару:
На горе мне хозяин мой немедля все приметил
И тотчас же без жалости кнутом меня приветил.
Огрел по шее он меня, по уху угодил мне,
Мой зад злосчастный ободрал и все бока отбил мне...
Но приговор изрекается по всей строгости законов; зачитывает его Лис:
Какой преступник ты, Осел, развратом обуянный,
Властей и веры гнусный враг, разбойник окаянный!
Сожрать без уксуса салат! Какое преступленье!
И как доселе наш корабль избегнул потопленья?
Но мы решим судьбу твою суровым приговором:
Смотри, вот здесь закон гласит, что делать должно с вором.
Мы по статье седьмой вполне законно поступаем:
Тебе выкалываем глаз и руку отрубаем.
А по двенадцатой статье ты должен быть повешен,
И это все претерпишь ты, затем что очень грешен!
(Перевод С. Аверинцева)
На этом и должна была кончиться жизнь Осла (как это происходит с Волом в басенном сюжете, использованном у Крылова). Но дух народной сказки требует счастливого конца и победы простодушного героя. Осел принимается уверять своих судей, что его заднее копыто наделено волшебной силой: кто посмотрит в него, укрепив предварительно свой дух молитвой, получит необычайные способности. Следует травестия священной ситуации: Волк три часа
- 41 -
подряд стоит на коленях и твердит «Отче наш». Затем Осел одним ударом копыта сбивает Волка за борт, а перепуганный Лис сам спешит покинуть поле битвы. Поэма кончается торжественным похвальным словом «Философу» Ослу, благодаря своей мудрости одолевшему врагов.
Близкие к фольклору поэтические жанры, в которых господствует «политический» пятнадцатисложник, продолжают жить и в последующие века, под владычеством турок или особенно франков (см. главу «Греческая литература второй половины XV и XVI в.»), но «высокая литература» была более хрупким растением. Последние образцы византийской прозы большого стиля — это исторические описания конца державы ромеев. Здесь следует назвать прежде всего «Истории» в 10 книгах Лаоника Халкокондила (сер. XV в.). Их автор — последний крупный представитель палеологовского классицизма. Образец, на который он ориентируется, — великий историк древних Афин Фукидид. Его слог отмечен стилизаторством, заходящим так далеко, что мы встречаем у него грамматическую форму двойственного числа, вышедшую из живого употребления уже в первые века нашей эры. Он продолжает переименовывать русских — в «сарматов», сербов — в «трибаллов», болгар — в «мидян», татар — в «скифов» и т. п. И все же в сочинении Халкокондила живет пафос, несводимый к академической игре. То, о чем он повествует, — великое бедствие его народа: «...я говорю о гибели, постигшей державу эллинов, и о том, как турки забрали силу, больше которой и не бывало...». В этих условиях подчеркнутый пиетет к древним традициям греческого языка, которому Лаоник посвящает настоящее похвальное слово, утверждая, что «язык этот повсюду и всегда был наипаче других прославлен и в чести... и еще сегодня он есть общий язык чуть ли не для всех», — это патриотический жест, выражение неумирающей надежды на то, что «держава эллинов» еще возродится и будет управляться «эллинским царем». Знаменательно, что Халкокондил говорит об «эллинах», не о «ромеях»; в годы катастрофы он, как и его старший современник Плифон, через века византийской истории обращается к античной Греции, воспринимая ее именно как национальное прошлое, — черта, прослеживающаяся еще у публицистов никейской поры. В западноевропейском гуманизме линия «возрождения классической древности» и линия строительства национальных культур дополняли друг друга, но не совпадали (ближе всего подходя друг к другу, конечно, в Италии, где воинственно противопоставляли, например, «соотечественника» Вергилия «испанцу» Марциалу). Только для греков слава Гомера и Афин совпадала с пафосом патриотизма; по иронии судьбы именно они еще века не могли реализовать свою национальную идею, и Халкокондилу оставалось жить прошлым и мечтой о будущем — настоящего у него и ему подобных не было.
Книжный классицизм проявляется у другого историка этой эпохи, Критовула с острова Имвроса, почти в таких же формах. И он воспроизводит взятые у Фукидида парадигмы изложения (подчас прямо вставляя в свой текст выдержки из античного историка). Но жизненный контекст такого классицизма у Критовула менее серьезный; Критовул — глашатай не патриотизма, а соглашательства, и прославляет он не побежденных, а победителей. Привязанность к эллинским традициям свойственна и ему, но приобретает в соединении с похвалами султану гротескные формы: османы оказываются у Критовула потомками Персея и Даная, а стало быть — исконными эллинами; Мехмед II ведет себя как просвещенный друг эллинов и в то же время выступает в своей войне с эллинами («ахейцами») как мститель за гомерову Трою. В целом Критовул, впрочем способный стилист и дельный историк, — прототип образованного «фанариота», представителя греческой верхушки под турецкой пятой, способного только тешить себя надеждой, что завоеватель окажется не слишком грубым.
Гибели Константинополя посвятил монодию (род риторической декламации) трапезундский ритор Иоанн Евгеник. Монодия эта пересыпана цитатами из Гомера и Фукидида, уснащена риторическими фигурами, что не мешает ей быть искренней и выразительной. Достойно внимания, что она была почти немедленно (не позже 60-х годов XV в.) введена в оборот в русском переводе — случай весьма редкий во всей истории литературных связей того времени.
Исторический путь Византии кончился. Продолжалось то, что Н. Иорга назвал «Византией после Византии» — преобразование византийского наследия в греческой культуре, в культурах Закавказья и Балкан, в древнерусской культуре, в ренессансной Италии и вообще на Западе.
Комментарии к книге «Литературы византийского региона XIII—XV вв», Сергей Сергеевич Аверинцев
Всего 0 комментариев