«Серебряная пряжа»

396

Описание

Сказы ивановских текстильщиков.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Серебряная пряжа (fb2) - Серебряная пряжа [Москва] 1178K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Харлампиевич Кочнев

Серебряная пряжа

Небылицы челнока-летунка

Миткалевая метель

Теперь миткали отбеливают по-новому — скоро и хорошо. А старики помнят, как летом отбеливали миткали на лугах по всей Уводи, а больше у Золотого потока. Зимой, когда снег коркой покроется, все поля закатывали, лисице пробежать негде.

Хозяева раздавали товар по деревням. Там отбелят, а потом уж на фабриках в расцветку пускают.

Жил в ту пору в слободе неподалеку от фабрики пронырливый мужичишка — Никиткой его звали. Подрядами он промышлял. Голова маленькая, глаза плутоватые, бегают, как у мыши, руки чуть не до земли.

И мужики, и бабенки, и ребятня миткаль для фабрики настили. Работали по пятачку с куска, и не больно это денежно, ну да где же дороже-то найдешь.

Никитка однажды тоже за миткалем пошел. К вечеру, на его счастье, морозец ударил. Разостлал Никитка миткаль, по концам положил поленца да кирпичи, воткнул колышки на заметку, а то и ветром унесет, и прозевать можно — свои шалят, скатают. Так останешься в накладе, что потом за пять зим не вернешь.

Вышел Никитка на огород, мороз похваливает. А наст колом не пробьешь, как по полу по нему иди, похрустывает под лаптями.

Все убрали миткали, а Никитка решил на ночь их оставить. Думает: раньше срока сниму и другую партию раскину. Так с огорода он и не уходил. Проберет его мороз, сбегает Никитка в избу, пошлепает ладонями по горячей печке и опять на стужу. Петухи пропели, все в селе заснули, только сторож где-то далеко в колотушку брякает. Луна выплыла полная, все кругам осветила. На снегу будто битое стекло рассыпано, снег серебром горит.

Сидит Никитка у гумна в соломе, на миткали поглядывает, пятачки подсчитывает. Вдруг слышит — где-то рядом хруснуло, будто кто к миткалям подбирается.

Высунулся Никитка из соломы, видит — человек над миткалями ходит, вроде шагами длину их меряет.

«Постой, — думает Никитка, — поглядим, что дальше будет».

А сам колышек дубовый в руке сжимает: может понадобится.

Зоркий был, ночью нитку в иголку мог вдевать. И тут видит — человек чужой, таких в слободе нет. А главное, вот что дивно: с пят до маковки человек белый, как снегом осыпанный: шапка белая — заячья, шуба белая — заячья, онучи белые — холщевые и лапти белые. В руке подожок. Ходит старик по миткалям, метелкой с них как бы снег смахивает, а брать ничего не берет. Посматривает Никитка, понять не может: что этому старику приспичило ночью чужие миткали обхаживать? Нет, думает, хитрит старик, хозяина высматривает. А как увидит, что хозяин заснул, и примется скатывать.

Старик обошел все миткали, снял с крайней ленты полено, приподнял конец и хотел не то скатать, не то перевернуть. Тут Никитка из соломы вылез, да на него с колом:

— Ты что ищешь?

Старик не испугался, ленту положил, а полено на старое место подвинул.

— Я так, ничего, мил-человек, на миткали любуюсь. Больно гожи, тонки, чисты. Твои, что ли?

— Хозяйские, настить взял, по пятачку с куска, — объясняет Никитка.

— Так, так, хороший ситец набьют из этакой бели. Дай те бог удачи, работы прибыльной. А я шел по полю, далеконько увидел: что де за тропы постланы? Ан вон что. Ну, я своей метелкой обмахнул, авось белее станут.

Хитрый старик оказался. Такой курносый, борода по пояс, рукавицы по локти. То же белые. И белую метелку под локтем держит. Указывает он Никитке:

— Глянь на миткали, такие ли они были в сумерки?

Никитка пригляделся — и впрямь не узнать: снега белые, а, миткали вдвое белей.

— Что это, дедушка? — спрашивает Никитка.

— Удача. Ночь тебе счастливая выпала. Мороз хороший бедному человеку помог. Больше и студиться нечего, скатывай, а то передержишь: слабнуть начнут, лицо потеряют.

Никитка и сам видит, что за какой-нибудь час миткали дошли: хозяин за первый сорт примет.

Но вот с чего так получилось, Никитка не раскусит. А старик полезный, выгодно бы и дружбу с ним завести, в пай взять, тогда только успевай миткали раскатывать. Никитка зовет старика в избу погреться с мороза, сулит самовар поставить. А старик отнекивается, говорит, что ему далеко итти до дома, спешит, — мол, нужно во что бы то ни стало к сроку поспеть. И обещает после побывать, если путь-дорога в эти края выпадет.

Никитка начал его выспрашивать — как звать, да откуда он, куда, и зачем идет. Старик не больно-то рассказывает. Отвечает на все какими-то титлами, так что всего Никитка и понять те может.

— Зовусь я по-человечески, а в миру по-разному кличут, кто как назовет. Живу на земле, на той, что и ты, полгода сплю, полгода работаю. По своим делам всеми дорогами хаживаю. Где человеку след — там и мне не запрет. Где человеку запрет — для меня все ровно след. А сейчас по важному делу в дальний край путь держу. У меня сын с дочерью повздорили. Мирить их иду. Кого наказать, кого опечь. Один другого попрекает, заглаза не разберешься. А я правду умею находить, хоть как запутай. Хочу, мил-человек, память по себе оставить, чтобы ты добрым словом старика помянул. Возьми мою метелку, она мне покуда не нужна. А когда потребуется — зайду, возьму. Даю и навовсе и не навовсе, смотря по делам, как она тебе пригодится. Ты свои миткали ночью смахивай так же, дело поспорее пойдет. Но береги метелку, в чужие руки не отдавай, потеряешь — такую-то сам не свяжешь, в лавке не купишь.

Отдал старик метелку Никитке, шапчонку надвинул, утер нос голицей, да и пошагал напрямки к болоту. Только наст под ногой похрустывает.

Долго Никитка вслед ему глядел. Миткали он скатал, метелку на плечо и — бегом в избу.

Утром повалил на санки мешки с белью, повез сдавать. Как раскинул он перед хозяином первые куски, так и забил всех. Много народу пришло сдавать, у тех бел миткаль, а у Никитки белей — шелком отливает. Народ дивуется, а Никитка от радости кулаки потирает, но помалкивает, как это так получилось, что миткали за одну ночь отбелены. Хозяин Никиткин товар за образец всем показывает, в носы тычет: вот, мол, как работать следует. И опять настить посылает. А бабы косятся на Никитку, ворчат:

— Принесли его черти со своим миткалем.

Никитка земли под собой не чует, раззадорился, спрашивает у хозяина:

— Почем с куска им платишь?

— Сколько и тебе, по пятачку.

Никитка хочет побольше товару у хозяина получить да и говорит ему:

— А я у тебя подряды сниму по четыре копейки с куска.

Хозяин рад: дешевле и лучше. С того часа и перестал в разные руки миткали раздавать: Никитка на весь миткаль подряд откупил и мужикам в слободе объявил:

— Кто желает настить, приходите за миткалями ко мне в сарай. Плачу по три копейки с куска.

Делать нечего, хозяин работы не дает, до других фабрик очень уж далеко. Поскребли мужики в затылках и пришли к Никитке, ведь всю зиму не будешь сидеть сложа руки.

А Никитка на свою метелку понадеялся.

Дело у него пошло без заминки, без задорины. Каждые сутки воз отбельного полотна отправлял хозяину.

Завел Никитка такие порядки: с утра миткали раскатают, а в сумерки собирать их не велит и приглядеть не просит, сам за ночного сторожа остается. Все спят, а он возле села похаживает, миткали проверяет, стариковой метелкой обмахивает.

Зима словно по заказу установилась тихая, — днем солнышко, а ночью мороз. Все наруку Никитке. Стал он по слободе гоголем ходить, перед стариками шапки не ломает, шарабан себе заказал и на фабрику ездит.

Скоро вздумал он еще на копейку сбавить плату работникам. Вздумал и сделал.

Бабы подступили было:

— Не по закону делаешь: рядил однова, рассчитываешь по-своему.

А Никитка им:

— Не нравится, — я чужесельских найму. Только гукни — бегом прибегут.

Однако стали люди за ним подглядывать, что это он ночью делает: не спроста миткали так белы. Видят, он метелкой по миткалям машет, а к чему это — не поймут. Одни говорят — иней обметает, другие ладят — зельем каким-то кропит.

Пробовали допытаться:

— Что это у тебя. Никитка, за метелка такая, чем ты ее мажешь?

А Никитка в ответ:

— Такая метелка: кто спрашивает — по языкам бить, кто доглядывает — по глазам.

Выпала одна ночь — особенно лунная да морозная. После вторых петухов сел Никитка в солому. Глядь — опять тот старик в белом, словно из-под снега вылез, сбросил полено, миткаль скатывает. Скатал один кусок, за другой принялся. Никитка к нему.

— Здорово, дедка.

— Здравствуй, мил-человек!

— Куда путь держишь?

— Кривду в поле ловлю, напал на след и иду за ней.

Так-то толкует, а сам третий кусок окатывает.

Никита забеспокоился:

— Пошто ты их в одно место складываешь?

— Хочу взять у тебя, мил-человек, кусочков пяток. Поди, не откажешь? Придется — расплачусь, а ныне ни семитки в кармане.

Никитка думает: то ли зайдет старик, то ли нет, а миткаля жалко. И говорит:

— Дал бы, дедушка, да ярлыки на каждый кусок написаны. Как же я отчитываться буду?

— Ах, ярлыки! Ну тогда не надо.

Старик больше ни слова, не молвил, ушел.

Утром Никитка повез бель хозяину. И тут же у фабрикантов новые подряды взял на будущий год. Закупил пряжи, роздал по избам ткать. А настала зима, стал сбои миткали настить. Мужиков с бабами подрядил. И все попрежнему ему удается: за сутки миткаль отлеживается.

Однажды ночью бродит он, как колдун, по гуменникам, наст похваливают, погоде подходящей радуется, на разостланные миткали поглядывает.

И видит: идет опять белый старик. Одежа на, нем обшарпанная, лохмотья по ветру вьются. Признал Никитка старика, — тот самый. Поздоровались.

— Чьи миткальчики, мил-человек? — спрашивает старик.

— Мои, — басовито так, важно отвечает Никитка.

— Ну и хорошо, что твои. Теперь не откажешь старику — дашь на одежонку.

Никитка и кумекает:

«На что он мне, старый хрыч, сдался? Много их таких по белу свету слоняется».

— Дал бы, — говорит, — миткаля, да вся партия чохом купцу Березкину запродана.

И посмеивается:

— На другой год приходи.

— До другого года я, может, и не проскриплю.

Хмурится старик. Спрашивает Никитку:

— Ну, а ты тут как?

— Да помаленьку, тружусь. Все тебя добрым словам поминаю. За метелку спасибо.

— Она мне ноне понадобилась.

Никитка и нос повесил:

— Нет ли какой другой такой?

Старик в ответ:

— Одна она на всей земле.

Взял старик метелку под локоты и пошел к лесу. Ушел, а Никитка о миткалях думает — померкнут теперь или нет?

А миткали светятся, пожалуй, еще явственней, будто вдвое белизны им прибавилось.

Вдруг на улице тихо стало так, что слышно, как мыши в соломе похрустывают. Небо чистое, ситцевое, и звезды горохом рассыпаны, а вокруг луны красный поясок.

«К вёдру луна подпоясалась красным кушаком, — смекает Никитка. — Метели не будет».

И подался в избу прикорнуть. Лампу погасил да так, одетый, за столом и ткнулся носом в ладони — пригрелся, вздремнул с морозцу.

Поспал он немного, проснулся, слышит, вроде кто стучится. А это горбыль о стенку бьет. В трубе ветер заливается. Глянул на улицу — хвиль завила, света, белого не видно, все туманом скрыло. Ветер так и свищет, снегом в стекла сыплет. У Никитки сразу сердце упало — миткали не скатаны, теперь не найдешь их, сугробами заметет. Как полоумный, выскочил Никитка, а ветер дышать не дает, наземь валит, за два шага ничего не различишь. Где кувырком, где ползком, дополз Никитка до гуменников, торопится убрать миткали. Кричит:

— Люди добрые, помогите!

А народ спит, как Никитка велел.

Только схватится Никитка за ленту, ветер завьет, вырвет ее из рук, покатит полем. Никитка — за ней, а ветер пуще — другие ленты завил и крутил столбом. И не поймешь — то ли миткаль крутится, то ли снег вьется. Со всех гуменников миткали в воздух подняло, в воронки завивает и гонит нивесть куда. И земля, и небо — все в снежном море потонуло. Где село, где лес — не разберешь.

Ползет Никитка по сугробам, и вдруг его подхватило и с миткалями вместе потащило. Снег в лицо хлещет, ветер шапчонку сорвал, а миткали вокруг взвиваются, будто змеи над головой тянутся. Заплетается в них Никитка, спотыкается, опамятоваться не может, остановить хвиль такую не в силах, бросает его, как пушинку, по сугробам. Из сил выбился, а отстать от миткалей не хочет.

И видит Никитка — посреди поля стоит тот самый старик в белой шубейке да своей метлой над головой помахивает. Куда махнет, в ту сторону вихрь несется. А сам приговаривает:

— Миткали белить — не в гостях гостить. Белитесь скорей, белитесь белей.

— Дедка, дедка, останови! — кричит Никитка.

А дедка и в расчет не принимает его просьбы.

Так и закружило Никитку. Снегом его запорошило. Ну, добрым словом его никто и не помянул.

Доброму на радость

Можа, слыхал про одну нашу ткачиху, Дуню-тонкопряху? Тонкопряху, да не ту, про которую в песне поется. Такой рукодельницы, как Дуня, днем с огнем поискать. Что пряла, что ткала — лучше быть нельзя.

Бывало, Дуня снимет перстень, что Егор подарил ей, да и проденет через тот перстень платье. Вот как ткала. Тут вот и подумаешь, как ухитрялись такое платье соткать. А ткали жадному на зависть, доброму на радость, себе на потеху.

В те поры еще работные сараи по обоим берегам Уводи стояли. Срубят сарай большой, бревенчатый, с окнами, посредине станки рядами поставят — у кого десяток, у кого и сотня. Смотря по достатку, по хозяину. Вот тебе и вся фабрика, не то что теперь. В светелках тоже работали, а то и на дом подряды брали: миткали, парусину ткать. Равентук с каламянкой тоже в почете были. На солнышке белили у Золотого потока, — это место бельником звалось. По реке, словно лошади к питью, мытилки да заварки передними ногами в воду влезли. Тут товар до дела и доводили. Кто как горазд, как умел, по-разному.

Дуня сначала в контору за пряжей ходила, да не приглянулась ей эта пряжа. Сама принялась прясть: купит льну на торжке и напрядет пряжи, какой ей надо, — так тонко, что твоя паутина на траве бабьим летом. Тонка нитка, да прочна.

Спросит, бывало, отец:

— Дуняшка, веретено у тебя в руке поет, а все вроде попусту, нитки-то не видно; ты словно из воздуха прядешь.

А она только усмехнется:

— Ты, отец, погляди получше.

Год за год, старый старится, молодой растет, наловчилась она ткать. Что там миткаль или равентук, — а настоящий шелк, льняной выделывала, да такой ли, что и за морем до того не дошли. А Егорка в набойной дело правил. Мастер по расцветке был. Егор любил девку, да и крепко. Вот он и стал Дуняшины льняные шелка красить, на все манеры: и в поднебесный цвет, и в голубой, и в розовый. Как душа ее пожелает, так и выделает. Частицу небольшую себе отложат, а остальное на базар. В Паршу, а то и в сам Питер-батюшко с надежными людьми сплавляли. Ну, там продадут, бывало, с барышом, бывало, и с проигрышем домой приезжали, когда как. В открыту работать не больно-то каждый хотел. На базаре-то сборный староста, а дома и того хуже. Сам граф узнал — тоже с рукой лезет. Вот наша-то Дуняшка и ткала до поры до времени тайком, а Егор тайком выбойку делал. Для виду подряды в конторе она брала. Но так, чтобы отвести глаза графского управляющего Семиткина. А у Семиткина были глаза зорче ястребиных, нюх собачий. Он каждому стану строгий учет вел.

Когда делать нечего, сядет на лошадь, золотым чапраком ее накроет, в бархатный кафтан нарядится, красную шапку с кистью наденет, на плечо, сокола посадит. И поедет в поля широкие, в луга зеленые тешиться.

Ружье с собой никогда не брал. На плече сокол, а в руке лук позолоченный. Колчан полон стрел. Мастер он был охотиться. В глаз ястребу за сто шагов попадал.

Вот раз набил, настрелял он много всякой дичи, натешился. Конь устал, сокол умаялся, и самому надоело. Домой повернул. Солнце за рощей садится, облака, как птицы краснокрылые над рощей, вьются. Едет он мимо березовой рощи на белом коне и лук на плечо повесил. В колчане всего три стрелы осталось. Глянул на небо и видит — высоко-высоко, под самыми облаками летит белая лебедь, — на закате перо у нее так и серебрится. Думает Семиткин: дай-ка я ради потехи пошлю стрелу под широкое крыло. Пустил стрелу — мимо! Вторую послал — опять промахнулся. Третью стрелу на тетиву кладет, останная стрела. Прищурился, прянула стрела и как раз под самое крыло угодила лебеди. Перевернулась лебедь в воздухе, было падать начала ниже, ниже, вот-вот упадет, ан нет, собралась с последними силами, опять выше да выше подымается, летит к болотам клюквенным, а стрела так под крылом и торчит. В тех болотах у лебеди гнездо было. Лебедята малые ждали ее. Семиткин было сокола послал за, лебедью, а сокол лениво слетел с плеча, сделал круг над головой, да и опять на плечо сел. Надоело ему день-денской махать крыльями.

Так и улетела лебедь. До болота долетела — камнем упала. Поглядел Семиткин ей вослед да, и поехал своей дорогой. Сам говорит: «Все равно теперь ты, лебедь, не жилица, долго со стрелой не налетаешь».

А в ту пору в болоте Дуня с Егором клюкву собирали. Полны берестянки насбирали, сели на кочку мшистую, ломоть посолили, закусывают.

Как раз лебедь и упала шагах в пяти. Тут камыши росли высокие да стройные.

Вскочил Егор да к тем камышам. Глядит, — в них гнездо: в гнезде лебедята, как клубья пряжи, белые-белые, рядом лебедь лежит, под крылом стрела у нее. Все перо на лебеди белое, а на груди — словно фартук красный, грудь кровью окачена.

— Не трогай ты лебедь, — просит Дуня, — не убивай…

— Я и не собираюсь убивать, — отвечает Егор.

Вытащил он стрелу из-под ее крыла. Встрепенулась лебедь, здоровым крылом рану пошаркала, и кровь перестала течь. Хорошо, сердце-то стрелой не повредило. Поглядели, поглядели Егор с Авдотьей на лебедь, да было и пошли. А лебедь и взговорила человеческим голосом:

— Спасибо вам, добрые люди. За добро добром вам отплачу.

И велела срезать с ее гнезда камышей. Счастье они им; принесут. Срезал Егор камыши в перст толщиной, а сердцевины ни в одном нет, одна оболонь.

Говорит лебедь:

— Не на забаву, не на шпули дарю вам эти трости, они вам пригодятся в трудный час.

Домой пришли, трости Дуня на печь положила — пусть посохнут. День за день и забыли о тех тростях. Лежат они на печи, и пусть лежат.

С того ли, нет ли, а дела и впрямь у Егора с Авдотьей пошли лучше. Какую расцветку Егор ни задумает — сделает, что Авдотья ни захочет соткать — соткет. А прясть сядет, нитка, идет тонкая, как волос, не оборвется, не закрутится. А лен, как на прялку мычку наденет, мягкий-премягкий становится. Прядет она, сама все на веретено поглядывает, — шелковая пряжа получается.

И нашила она из льняного шелка нарядов разных, Егоровой расцветки. По весне в Семик пришла она на Красну гору хоровод водить, сиренево платье надела. Ее-то платье лучше всех оказалось. Так девки ее и обступили.

— Где шелку добыла? Кто шил? — спрашивают.

Дуняшка отвечает:

— У офени купила.

Семиткина жена, как увидала Дуняшкино платье, так и подступила к мужу. Много у нее нарядов было, пожалуй, подороже Дуняшкиных, все ей мало. Требует:

— Заставь эту девку, чтобы она мне на три платья наткала льняного шелку. Не заставишь, ни в какой пир, ни в какую беседу с тобою не поеду.

Зависть ее разбирает, как это так: у ткачихи наряды завелись, лучше чем у жены управляющего. На простой-то народ Семиткин знал, как наступить, а вот с женой со своей не умел совладать. Баба лихая попала, вожжи из рук не выпускала.

Семиткин и взялся выслеживать Дуняху.

В контору ее требует: плати оброк, сколь полагается. Делать нечего. Уплатила Дуняшка, скажем, кусок. Годы-то ее были небольшие. С малолетки и куска хватит. Года не прошло, опять Дуняшку зовет управляющий.

— Плати сразу три куска.

Девка-то не из робких была.

— За что платить? Положенное уплатила. Срок не пришел, да и много требуешь. Три-то куска с двадцатигодовалых берут, мне и семнадцати нет!

Дуняша отказывается платить. Управляющий острастку дал, грозит:

— Приду, стан опишу, на торжок вынесу.

Дуняшка на совет к Егору вечером побежала. Егорушка советует:

— Не плати. Мне двадцать лет, а ты меня на три года помоложе. Не по закону дерет.

Дуняшка послушалась, а Семиткин свое. Опять Дуняшку в контору требует. Сам книжку под нос сует: гляди, мол, пень березовый, здесь все года твои выставлены.

А чего Дунюшке глядеть? Гляди-не гляди, все равно ничего не поймешь. Не при ней писано.

— Не буду я платить. И все тут!

Управляющий любил, чтобы все травой перед ним стлались. Дуняха оказалась не из таких. Молода и норовом задалась непокорлива, несговорчива, не уступчива. Семиткин кричит:

— Где куски, сколько наткала? Как ткешь, у кого училась, сказывай? Где сбываешь?

— Ловок ты. Ткать не ткал, а куски сосчитал. Сначала сотки, после сочти. Нет у меня ничего.

А шелк льняной они с Егором в укромный угол отнесли, соломой затрясли. С того дня Дуняшке покою не дают: то сам управляющий нагрянет, то кого-нибудь пришлет, старосту или из дворни какого, который послужбистей.

Вот раз сидят Дуня с Егором в избе; нарядилась Дуня в сиреневое платье, свои наряды Егору показывает, на стены двенадцать платьев повесила. Больно уж к ней сиреневое платье идет. Глянула в окошко, а по тропе из оврага Семиткин со старостой катят, к Дуняшкиной избе путь держат. Что делать? Куда платья девать? Не схоронишь — отберут. И прятать негде. Избенка, маленькая в сенях угла подходящего нет, до потайного места нужно через огород бежать к Егоровой избе. Побежишь — увидят и вовсе пропадешь. Заметалась Дуня по избе, как угорелая. А Егор снял все платья со стен, схватил с печи трости, и в два мига пропали платья, будто их и не бывало.

Сели за стол, посиживают. Вошел Семиткин, глянул на Дуняшкино платье.

— Где такое платье раздобыла? — спрашивает.

— Говорю, что у коробейника купила, — отвечает Дуня.

— Больно богата стала! — ворчит Семиткин.

Шарили, шарили в избе, ничего не нашли.

С чем пришли, с тем и пошли. Дуне Семиткин наказывал в контору завтра притти. Весь вечер Авдотья с Егором толковали, как лучше быть, не отправил бы управляющий Дуню в судную избу или в амбар льняной не посадил бы. Егор говорит, что не может этого быть, чтобы ни за что, ни про что девчонку в амбар льняной упрятали. Успокоил ее.

Девка не больно горюнится. Пришла утром в контору, на своем твердо стоит, в обиду не дается.

Пугает ее Семиткин:

— Я тебя, девка, в полотняный амбар на сухарь, на воду посажу, норов свой забудешь.

Немножко струхнула Дуняшка, но виду не показывает, крепится.

— Куда хочешь сажай. Я и в амбаре в какое захочу, в то платье и наряжусь.

— Ха, ха, ну, дура ты, девка, дура баламутная!

Обсмеять-то обсмеял Семиткин, а слова ее в толк взял: можа, всам-деле ее платья не простые, а ведьмой вытканы. И решил он попытать, правда или нет Дуня в любое платье в амбаре нарядится. Одумал посадить ее на ночь: не зря ли девка похваляется?

Повети Дуню в амбар, а Семиткин наказывает ей:

— Явись завтра ко мне в алом платье. Посмотрю, как оно к тебе по воздуху прилетит.

На Дуне платье было сиреневое из того же льняного шелку. Тонкое-тонкое и плотное. Узор — листок с ягодкой. Егор для невесты порадел.

Семиткин приказал служанкам переодеть Дуню в поневу, а потом в амбар запереть. Шелковое платье с нее сняли, в гуньку одели. Служанки на платье ее дивуются. Вроде как из воздуха соткано. Все платье в горсть возьмешь, в нагрудный карман уберешь. Вот какое платье на ней было. Сама пряла, сама выткала, сама и сшила. А Дуняшка и говорит:

— Если по правде платье с меня сняли, так мне в гуньке и быть, а если не по правде, то по моему велению платье на мне будет такое, какое захочу: хошь алое, хошь поднебесное, хошь розовое.

Вот, стало быть, пихнули Дуняшку в льняной амбар. На двери сторож: не лает, не кусает, а Дуняшку не выпускает. Амбар-то был из елового половинника срублен, под окнами у Семиткина стоял. Сидит девка в углу, погреться задумала, в лен закопалась. Ночь пришла, месяц на небе челноком выплыл.

Думает девка, гадает — как быть? Как тут на своем поставить? Есть у нее дома платья и голубые и алые. Да Егор их вчера в потайном месте спрятал. Да где он — Егор? Кликай — не докличешься, зови — не дозовешься. Не за горами да за морями, а все равно не выручит. А хочется девке наполохать управляющего. Хочется с Егором посоветоваться, попросить у нето ума-разума, можа, вызволит. Как первые-то петухи закукарекали на Ильинской слободе, а им отвечают с Крутицкой слободки. Чи вздремнула Дуняха, чи только вздремнуть подумала, слышит, кто-то шастит за стеной. Прислушалась — человек. Стой, постой, что ему надо? А это сам Семиткин закашлял, пришел амбар проверять. Походил, походил около амбара, спать ушел. Часу не прошло, слышит Дуняшка — что-то скрипит в стене: то ли крыса бревно грызет, то ли кто дверь подпиливает. Опамятовалась она, только ахнула; не ждала, не думала. что случилось в ту ночь.

Утром выводят Дуняшу из амбара, а на ней платье алое на солнце шелковым отливом так и полыхает. Сшито без всяких затей, а модно и по ее стати. В контору доставили. Семиткин смотрит на девку, глаза протирает: откуда, мол, твои наряды взялись? Не может быть того, думает, схитрила девка, не доглядели старухи, когда переодевали. У девки, наверно, под исподницей алое платье было припрятано. Ему и досадно: верх-то за девкой остается, на ее руке правда.

Говорит он:

— Я поумней тебя, девка, на этот раз ты меня не проведешь. Явись завтра ко мне в поднебесном платье!

Распорядился на вторую ночь запереть Дуняху в амбар, надеть на нее гуньку старую да оследствовать, не спрятано ли у нее платье поднебесное.

На этот раз старухи приказ старательно выполнили. Искали, искали, ничего не нашли. Опять на дверь замок приладили. Как петухи пропели на Посаде, управляющий опять у амбара кашляет. А Дуня слушает, свое думает: ходя, похаживай, все равно по-моему будет.

Перед самой зарей Семиткин ушел от амбара.

Утром в конторе ходит с ухмылкой да с подковыркой: посмотрим, мол, в каком поднебесном сарафане нынче моя острожница выйдет.

Вот и выводят Дуняху. А на ней платье цвета поднебесного. Дельно сшито, без всяких затей, а по ее стати. Наряд — лучше быть не надо. Глядят друг дружке в глаза: что, мол, чья взяла? Чей верх? Чья маковка? Тут и вовсе не по себе стало управляющему. До того думал, что он семи пядей во лбу, а на деле выходит — мелкой пядью его лоб смеряли.

И пало ему в голову: не с ведьмами ли в сговоре девка? А можа, и сама в страду колосья стрижет? Круто поступить с Дуняхой побаивается, из рук выпустить, от своего отступить тоже не хочется. Надо ему свою жену потешить, чужое платье раздобыть. Надумал последний провер устроить, выведать — хитрит девка, лукавством берет, своей изворотливостью или взаправду нечисто дело. Тут он сказал, приказал:

— Явись завтра ко мне в платье оранжевом.

Велел поставить сторожа Ерему на третью ночь к амбару, да чтобы ухо востро держал, не спал, всю ночь вокруг амбара ходил, в колотушку брякал.

Ерема был мужик не из хитрецких, боле горлом брал. Изба его за оврагом неподалеку от амбара стояла. В избе, кроме Еремы, жена лежнем пятый год на конике лежала. У Еремы тоже стан в избе стоял.

Вечером заступил на свой пост Ерема. Похаживает, в колотушку побрякивает. Устанет — присядет. Догадалась Дуняшка — брякалка вокруг амбара ходит, все поняла.

Ереме такое занятие тоже не больно по душе, постукивает, сам ворчит, управляющего попрекает:

— Нечего делать-то, посадил девку под замок и потешается! Да еще стеречь заставил. А что ее стеречь: не кошель с деньгами, не унесут. Девка-то не убежит.

А вот стан из моей избы ушагать может, как у соседа тем летом.

За стан свой больно он пекся.

Только подумал, слышит — вроде дверца в его избенке заскрипела. Как быть: чи девку охранять, чи домой бежать? Убежал бы, да управляющего боится.

Тут и слышит Ерема: кричит вроде кто с ветлы, а ночью не разглядишь, кто там на ветле сидит.

— Ерема, Ерема, кто у тебя дома? К овину волокут станину из твоих сеней! Догоняй скорей!

Ерема дубинку на плечо, колотушку бросил и домой побежал.

У дома Еремы плетень разворочен, а стан на своем месте. Обрадовался Ерема: слава богу, не у меня уволокли.

Опять за колотушку.

Утром выводят девку — на ней платье оранжевое. Что матерья, что шитье — одно к одному. Управляющему и говорить нечего.

Выходит, правда-то за Дуняхой, зря года-то он ей приписал. Дулся, дулся, отпустил девку. А двумя ее платьями попользовался. Только после житья ей не давал, все поборами да послугами разными маял. С кого клубье, с кого пять, а с нее завсегда больше требовал. Да сколько ни брал, у Дуни про себя всегда вдоволь оставалось. А трости, что бела лебедь подарила, она берегла в потайном месте. Возьмет трость и вытащит из нее платье, какое ей надо. Придет Егор, сядут в чулане, воркуют, как голуби, да над Семиткой потешаются. Хвалился своим умом, а вот не догадался все-таки, как Егор своей невесте через отверстие в стене амбара, в кое только перст просунуть, платья, запрятанные в трость, подавал.

Серебряная пряжа

На одной фабрике нашей, — а в точности не знаю, на какой: одни сказывают — на Куваевской, другие говорят — у Грачева, — такая история в старое время приключилась.

Хозяин фабрики больно скопидомен был. Карман толстый имел, а одевался не лучше конторщика; когда же он на фабрику приходил, так и хуже того: все хотелось показать рабочим, что он, де, божья сирота, последние штаны протер, за хозяйским столом в белой конторе сидючи.

Отец у него когда-то горшечником был, миткаль доской набивал, на Кокуе с лотка базарил. С лотка у них все и зачалось. Ну, а сын воротилой стал.

Отец ему и рассказал, что была когда-то у ткачей, в старое время, серебряная нитка. Ну, раз серебряная, то и дорогая. Да затеряли люди эту нитку, ищут уж сколько лет, найти не могут. Может, объявится счастливец, нападет на след, завладеет этой ниткой — озолотится. Хозяин-то спал и видел эту нитку. С детства мечтал, плешь на голове блином обозначилась, он все еще надеется.

Вот раз задержался он на фабрике. Запоздно тогда работу кончали.

Знать, хозяин утром не на ту ногу встал, весь день ходил по фабрике злой, на народ не глядел, все у него дураки, лентяи нерадивые. К кому ни пойдет — посмотрит на сделанное, только и окажет:

— Работать как следует не хотите, метлой вас гнать с фабрики, дармоедов!

Ткачихи, которые с уроком справились, домой собираются, пустые платки завязывают, пыль с себя метелкой обивают.

Глядит хозяин на сделанное: у одной кусок возьмет, у другой повертит, со всех сторон смотрит, и на свет и на язык пробует — ищет, к чему придраться, как бы лишний пятачок сбросить или под штраф подвести. Хозяева на эти штуки мастера были.

И, как на грех, подвернулась ему под руку ткачиха Авдеевна. На плохом она станке работала, на допотопном. Баба была прилежная, любила свое дело. Всю жизнь на одной фабрике прожила. В чем-то не угодила хозяину, и поставил он ее за плохой станок.

Все кончили, а у Авдеевны и половины не сделано. И сотканному она не рада, сама видит — не миткаль, а рогожу снимает. Мастера позвала, а мастер поглядел на станок и пошел прочь: с ним, говорит, целые сутки нужно возиться, чтобы наладить.

Зло Авдеевну взяло.

— Провались ты, проклятый станок, вместе с этой фабрикой и хозяином скрягой!

А хозяин-то как раз и стоит за ее спиной. И так это по-лисьему спрашивает:

— Кому это, сударка, провалиться-то? Мне, что ли?

Авдеевна была на слова не горазда, в оправдание-то не нашла, что ответить. Заплакала в голос и давай скорей нитку, прелую связывать. Хозяин попестовал миткаль, швырнул.

— Это за целую смену только и наткала? За что же я тебя хлебом кормил? Ты уж лучше не ходи на фабрику.

Сказал, словно в ледяную воду бабу с головой окунул. Легко подумать: не ходи на фабрику. Не пошла бы, да зубы на полку не положишь, а дома-то ребятни куст. Всех их одень, обуй, плохо ли, хорошо ли — накорми.

Торопится Авдеевна, нитки связывает, а нитки прелые; не успеет одну связать, другая оборвется, то челнок застрянет, то основа спутается: не работа, а сущее наказание. И не стерпела Авдеевна, первый раз в жизни осмелилась в глаза сказать хозяину:

— Новый бы станок надо. А этот в Уводь выбросить… Я бы на новом-то горы за смену соткала, а тут одна надсада.

Не понравились хозяину слова Авдеевны.

— Ты, — говорит, — баба, глупа. И как ты осмелилась учить меня? Когда ты будешь хозяиновать, а я ткать, тогда, может, тебя и послушаю, а пока ты мне не указ. Домой я тебя не отпущу, пока норму не сделаешь… Хоть умри, а сотки. Не соткешь — утром расчет дам… А то, что соткала, — не приму, в брак пущу, да за такую работу еще с тебя взыщу: не порти хозяйских товаров.

— Как же я хорошо сотку, — всплакалась баба, — станок-то никудышный, основа гнилая, уток не лучше, да и свету нет…

Хозяин осердился:

— Пряжа гнилая? Когда она сгнить успела? Пока ты ткала? Если так расторопно ткать будешь, и верно, пряжа сгниет. Смотри, основа какая. Натянута. Слушать мило-любо, каждая нитка, словно серебряная, вызванивает… Тки давай…

Опять ему серебряные нитки припомнились. Пошел он прочь, а Авдеевна, и проворчала сквозь слезы:

— Знаю твое серебро… Ты на серебряной нитке скорей удавишься, чем ее купишь… По дешевке у шуйских гнилой пряжи накупил, ткать из нее заставляешь, а народу продаешь товар за хороший, привык людей обманывать.

Товарки Авдеевны смену кончили, домой пошли, осталась она одна. Света белого баба не видит. Ткет, станок обихаживает: и винтик подвернет, и бердо очистит, а дело не спорится. Из гнилой-то пряжи да на плохом станке канифаса не соткешь. Плюнула Авдеевна с досады, остановила станок, отошла к подоконнику, сама с собой разговаривает:

— Лучше побираться пойду, чем за этим разбитым корытом маяться.

Задремала Авдеевна с устатку. Долго ли, коротко ли она дремала — и не помнит. Почудилось ей, что станок стукнул. Очнулась она, глядит — в основе горностайка снует, взад-вперед торопливо так бегает, вроде челнока-летунка. Дивная горностайка: волос на ней чистым серебром переливается. И говорит горностайка человечьем голосом:

— Не горюй, Авдеевна, сейчас мы хозяину из золота и серебра холстов наткем, а за сотканное все, что причитается, сполна возьмем.

Встала на задние лапы и давай с себя пушок сдирать. Как скребнет коготками по брюшку, волосы серебряные так и посыплются. Серебряным пухом всю ткань покрыла. Потом быстренько в каждую нитку по серебряному волосу заплела. И сразу вся основа серебром заиграла, и такие ли стали прочные нитки — ножом не перережешь. Зазвенели струнами, заиграли.

— Теперь запускай станок! — приказала Авдеевне, а сама в норку юркнула.

Авдеевна пустила станок. Пошло дело, как по маслу. Основа не рвется, уток не путается, станок работает надиво, лучше нового. За полчаса урок закончила. Только она кусок снимать стала, сам хозяин из отбельной идет, у него аж глаза на лоб полезли.

— Как ты смогла из такой пряжи соткать? — спрашивает. — Эта же ткань дороже льняного шелку, а с фланелью и в сравненье не идет… Да я ее заморским купцам за чистое золото продам… Какой доход получу… Ты, Авдеевва, искусница. У тебя, видно, та самая серебряная нить хранится, кою давно затеряли наши люди. Где ты ее нашла? Отдай мне ее или продай, только никому не говори об этом, дорого заплачу тебе. Не отдашь, каждый день послеурочно работать заставлю.

— Ничего я тебе не продам, — отвечает Авдеевна, — никакой у меня серебряной нитки нет, никаких секретов не знаю, с чего такая ткань получилась, я и сама не разберусь, не пойму. Может, с того, что я нонче много над этой пряжей плакала, от слез моих и засеребрились нитки.

— Ну, тогда плачь больше. Это мне выгодно… А уж я постараюсь, чтобы ты побольше плакала. Ступай поспи, скоро в лемех ударят, опять на смену итти надо.

Проводил он Авдеевну, сгреб золотую ткань в охапку, к себе в контору поволок. Дверь на ключ запер, окна занавесил, боится, кто бы не подглядел. Раскинул на столе ткань, глазам не верит. А кусок так и сияет.

Обрадовался хозяин, стоит, ладони потирает, прикидывает, сколько прибыли возьмет за такой отрез, сам думает: вот бы все ткали так же.

Налюбовался, наплясался хозяин около золотого куска, запер его в железный шкаф, где касса хранилась, ключ себе на кушак повесил и опять в ткацкую пошел, прямо к станку Авдеевны. Изрядно он его поковырял, погонялку снял, батан повредил, потом под станок зачем-то полез, видно, какой-то важный винтик хотел повредить. Глянул он на пол — под станком тонкий серебряный волос светится… Что за притча! Обомлел хозяин и про винтик забыл. Прихватил ногтями серебряный волос — глядит, а это настоящая серебряная пряжа, не рвется, не путается.

Выскочил хозяин из-под станка, как ужаленный, и ну нитку наматывать в моток на руку. А нитке конца нет, тянется она по всему цеху, все станки опоясаны. Хозяин рад: ему бы побольше захватить. Наматывает он, торопится, кажется ему, что время быстро идет, скоро петухи запоют, светать начнет.

Бегал, бегал он вприпрыжку вокруг станков, семь потов с него сошло, а нитка все не кончается. Обежал последний станок, глядит — нитка под дверь уходит. Он за ниткой, нитка по фабричному двору под ворота тянется. Он — туда. А нитка вдоль по улице легла, на снегу серебряный волос так явственно при лунном свете виден.

Бежит хозяин по улице, волком озирается, хватает нитку, навивает, путает, боится, кто бы не перехватил.

Нитка меж тем потянулась в переулок, а из переулка в поле поползла. Хозяин за ней. Так в одной жилетке и чешет, ему и мороз нипочем, и на морозе с него пот льет. Жадность-то вот что с человеком делает!

Выбежал из села, радуется — ночь, в поле он один, нечего бояться. Опоясался он мотками, с плеч до ног серебряный стал.

Далеко от своей фабрики убежал. Уж и Иваново-то давно из виду пропало. Немножко очухался, обернулся назад — одна только труба фабричная видна. Оборвать бы нитку следовало, да и домой вернуться, пожалуй, дело-то лучше было. Но хозяин по-другому рассудил, захотелось ему до конца дойти, до клубка самого, весь клубок заграбастать.

Добежал хозяин до леса. Это от Иванова верстушек около пятнадцати будет, а то и с лишком. Волос в лес потянулся, хозяин не отстает, бежит лесом, по пазушки в сугробах вязнет, ползком ползет, а знай вперед да вперед подвигается.

Зима в этот год установилась задиристая, ветристая, ворожливая. В лесу ночью немудрено закружиться, особливо когда человек чем увлечется, по сторонам не смотрит, не примечает, какими местами идет. Ну, пока охотился хозяин за волосом, в такую чащобу залез, где и волк не хаживал. Следы натоптаны вокруг да около, словно по кругу кого гоняли, а серебряный волос вьется по этой чащобе, вокруг пней, вокруг елок, по можжевеловым кустам, и кажется, его никогда не размотаешь.

Струхнул немного хозяин, понял, что в ловушку попал. Посидел на пне, а сам все пышными серебряными мотками любуется. Только тем себя и утешает:

«Ладно, до утра здесь посижу, а на рассвете из чащобы выберусь. Холодновато, зато сколько добреца хапнул — и все даром».

Передохнул малость и опять принялся с кустов волос сматывать. Глядит, а теперь уж вместо одной нитки двенадцать нитей в ряд появилось. Ну, еще лучше. Он сразу все двенадцать нитей стал разматывать, в мотки свивает, в копны складывает, а сам думает: «Вот так счастье, вот так капитал!»

А в голове у него мутиться стало. Самому ему об этом и невдомек. Бросил, он последний моток на двенадцатую копну, глядит — на кустах единой нитки не светится. Зато в середине чащобы, словно из-под земли, вырос громадный дуб и весь серебром горит.

Хозяин метнулся к нему. Смотрит, а дуб этот весь плотно-плотно, серебряным волосом обмотан, и так ровно, ряд к ряду, словно тот волос машиной навивали. Увит он от самого тонкого сучечка до корня. А корень толщиной в три обхвата. Как увидел его хозяин, так и голова кругом пошла. Подбежал к дубу, обнял его и закричал на весь лес:

— Чур не вместе. Мой дуб, я его первым нашел. Никому не дам.

Вдруг налетел ветер, лес зашумел, затрещал, снег посыпался, луна пропала. Темно в лесу стало. И началась заваруха-метель, во все чащобы залетела, так снегом и бросает, глаза засыпает. Ей и дела нет до того, что хозяин в одной жилетке в лес пристегал.

Еще плотнее хозяин прижимается к дубу, и от этого ему будто теплее становится. Засыпать стал хозяин, забываться. Тише и тише становится в лесу, чуть снежок падает, потом луна из-за облака выглянула, светло в серебрящем бору.

По дубу горностайка бегает. Сядет на сучок, двумя лапками серебряный волос наметает и куда-то в гущу те клубки кидает. Внизу целая стая горностаек такой же работой занимается.

Хозяин это как сквозь сон видит. И уже снится ему, что в Макарьеве Авдеевнину ткань продает прибыльно.

Солнце взошло, метель утихла. В чащобе около дуба двенадцать сугробов наметано выше человеческого роста, а около — стоит хозяин, прижавшись к дереву, и из сугроба одна его маковка плешивая торчит. Замерз он.

Когда наследники железный шкаф открыли, куда матерьица Авдеевны спрятана была, никакой там серебряной ткани не нашли: лежит камень-булыжина на полпуда, больше ничего.

А у Авдеевны — с горностайкиной ли помощи, с чего ли другого — ровно силы да уменья прибыло. Уж такие канифасы ткала — и плотно, и красиво, словно кашемирские шелка.

Березовый хозяин

Другой про старину-то и не больно охоч слушать. Мол, все это было да сплыло, а теперь все на другой манер повернуто, другой краской крашено. Так-то оно так. Только и про старину забывать не след. В старину-то леса какие были у нас — на сотни верст. Как из фабрики вышел, так и лес зачинался. Старики помнят — вон на Покровской горе в три обхвата сосны росли.

Зимой, бывалыча, припугнет лисица зайца, так он те с перепугу, случалось, в худое окно прямо в ткацкую залетывал. Лоси к самым мытилкам на питье выхаживали. Да отстали, — с фабричной краской вода — не то что из Серебряного ручья в Березовом бору, — в нос отравой бьет. Да и охотники большая помеха.

Птицы всякой, гриба, ягоды, ну, необоримо было. Возами вози. А черники, в лес войдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.

Сказывают, прежде береза к березе росла на целые версты. Что кругла, что стройна, что бела. При луне серебром кожура горит, переливается. Особливо зимой, в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Вот, бывало, повезут свои тряпки в Паршу наши хозяева или с базара ворочаются, едут ночью березняком, лошадей по своей воле пустят, а сами все любуются. Уж больно в березовом лесу отрадно. Тихо. Лунно. Куда ни глянь — серебро рассыпано. На воротнике серебро, на гриве у лошадей тоже, ветви на березах тоже серебряные, а вдобавок, случится, на маковки полушалки белые накинут. И еще, сказывают, испокон этим березняком на рысях ездить опасались. Если кто поозябнет, ехамши-то, али навеселе, случится, шугнет да пошибче, так и жди: или лошадь себя сбедит, ногу о корень переложит, — обезножит, а то и того хуже! — хозяин, с обмороженным носом домой пожалует или, нивесть как, в болото угодит. А болото эвон где! Какой крюк, где ныне торф копают.

Будто высокая старая береза, такая заприметистая, обочь дороги росла. На первый взгляд, береза как береза. Но приглядишься, ан не то. Не сразу, а вникнуть можно: на белом стволе ее вровень с человеческой головой росли два черных чортовых гриба рядышком, словно брови нахмуренные, а под бровями вроде как глаза и опухоль рябая — ни дать, ни взять — рожа какого-то чудища. Глаза закрыты, будто спит оно. Сказывали, в какую-то ночь глаза те открывались и береза говорить начинала. Правда, не часто. Вот тут-то и держись за вожжи, хватайсь за скобы. Лошади в запряже бесились. И весь лес стонал, трещал, ровно сама мать сыра земля наизнанку свое нутро вывертывала. Как будто береза эта все на выручку звала. Да кто выручать станет? Попробуй, найди выручаловку в лесу ночью. Постонет, постонет за полночь, затихнет к утру. И стоит — не шелохнется.

Рушить-то дерево пытались, да ничего не выходило: ни топор, ни пила не брали. Топором тяпнут, ровно о камень — искра дуром сыплется, лезвие крошится. Пилить примутся, на дюйм подрежут — хруп; пилы как не бывало. Так и отступились. Думают: пропади ты пропадом! Вот какое дерево росло. Не сама та береза заскрипела, не сама оборотнем выросла, а человека из ближнего села, кажется, из Дунилова, в ту березу обратили. Бывало, бают, и на такие штуки мастера водились. Заколдуют и расколдуют. Врут ли, нет ли, можа, и выдумали.

Верстах в двух от паршинского тракта, в стороне, на горе, то село торговое и стояло. Землю там мало пахали, промышляли кто чем. Больше давальцы в том селе жили, ткачеством занимались, в ивановских конторах подряды брали, по домам пряжу раздавали.

В этом селе и жили два мужичка. Одного Герасимом звали, другого Петром. Неказисто жили. У обоих по два стана в избе. Герасим был роста маленького, борода реденькая, в два пальца, и на ногу припадал: в робятах с поповой рябины упал.

А Петр мужичище был, что твой медведь, в дверь едва входил, борода кольцами, уши круглые.

Раз вот и поехали Герасим с Петром на здвиженский торжок в Паршу, миткали повезли. А жили они душа в душу. Избы одним гнездом стояли — крыльцо в крыльцо. Бывало, надоест ткать, устанут, один к другому покурить идет. И базарить вместе ездили. Двоим в дороге веселей, да в случае и обороняться легче. Приехали, на постоялом дворе пару чая заказали. Базарить начали с утра пораньше. К вечеру опорожнили короба. На дорогу зашли в трактир, штоф купили да другой.

Позахмелели с выручкой да и изрядно. Было ехать собрались, Петр — за пазуху:

— Ба, а где деньги?

Спьяну-то обронил, а можа, и вытащили.

Герасим, глядя на Петра, тоже за кошелек: кошелька в кармане, как не бывало. Обоих обчистили. Петр заметался по трактиру. А Герасим говорит:

— Теперь хоть на стенку лезь, деньги не воротишь. Знать, тому быть. Давай купим на дорогу еще по шкалику, выпьем, можа, легче станет?

Петр отвечает:

— Не мешало бы еще по шкалику. А на что брать? В долг не поверят.

— А мы опояски заложим, — советует Герасим…

— Нет, я свою опояску не заложу, целковый плачен, жалко, — отвечает Петр.

— Ну, так я свою заложу, хоть моя тоже не больно стара, ну да ладно.

Дал им за опояску трактирщик еще по шкалику. Это сверх сыти, с горя, на путь-дорогу. По шкалику-то добавили и вовсе повеселели, про кражу забыли, едут, попевают:

Рябинка моя, калинка моя!

Стемнело. За полночь как раз в березняк, въехали. На дороге ни впереди, ни сзади — ни души. Только две тележки на тракте в березняке поскрипывают, диви журавли по осени. А луна над лесом полная, как пряжи клубье. В лесу тихо. Ровно и лес и земля умерли. Только под кустами холодные огоньки иссиня-белые светятся — светлячки, стало быть. А березы от земли до верху — ровно миткалем обвиты, белые-белые…

Что бабам своим дома скажем? Больно выручка-то у нас нонче гожа? — спрашивает Герасим Петра. Свою-то лошадь впереди пустил, сам сел к Петру на дроги.

— Лучше и не бай, не знаю, как в избу показаться. Моя ведьма узнает — глаза выцарапает, — про характер жены своей сомневается Петр.

Едут да на березы любуются. Березы ровные, высокие, как снежные. Герасим и говорит:

— Прямо миткалевые березы!

— Да, гожи, вот бы нам залечить свою проруху, смотать бы хоть с одной березы, — советует Петр..

— Не плохо бы, — и Герасим думает.

Только поговорили — передняя зацепила за пенек, хруп — ось перелетела пополам, колесо под куст покатилось.

— Вот и ловко! — кричит Герасим. — Ни лисы, ни рыбы, и миткали прогулял, и телегу поломал.

Слез. Остановил лошадь. Что делать? На трех колесах не поедешь. А ехать не близко. Половины не проехали. К счастью, топор изгодился. Свернули лошадей на куртину, привязали к березе, сами пошли кол искать, взамен колеса под заднюю ось поставить. С краю у дороги подходящего дерева не видно. То кустарник мелкий, то березы в обхват. От куста к кусту — и далеконько подались. Боятся, кто бы лошадей не угнал, пока они с колом путаются. Нашли, вырубили. Только было из чащи выходить — глядь-поглядь, место перед ними белым-пребело, выше куста белый сугроб лежит. Что за диковинка? Обомлели мужики. Видят: выходит дедушка седенький, бородка небольшая, в лаптях, в белой рубахе, в белых штанах, зеленой опояской подпоясан, на волосах лыковое обечко, чтобы волосы работать не мешали.

Выходит это дед и на ту гору белую кусок миткаля кладет.

— Дедушка, что ты делаешь? — спрашивают Герасим с Петром.

А дед поклонился им в пояс, утерся рукавом, сел на пенек да и говорит:

— Товар белю, миткальчик, стало быть.

— Вон оно что, ишь ты. А много у тебя миткалю? — опять выспрашивают.

— Да по мой век хватит. Тку, тку, а себе на рубашку все нехватает, — показывает на заплаты на локтях.

— А много у тебя станков?

— Сколько в лесу берез, столько и станков.

Герасим с Петром переглянулись. Видят, дед себе на уме не лыком шит.

— Чей ты сам будешь?

— Отцов да материн!

— В каком месте живешь?

— Доподлинно не скажу, а чуток намекну: там, где люди, там и я. Зовут меня березовый хозяин. А вы что, ребяты, гляжу на вас, пригорюнились? Водкой от обоих попахивает, а весельем чуть.

Они ему про свое горе и скажи. Герасим — тот не больно убивается:

— Ладно, только бы доехать, а там еще натку, были бы руки.

Петр за другую вожжу тянет.

— Баба со света сживет. Не знаю, чем обороняться. — И просит он березового хозяина: — Дедушка, а дедушка, но выручишь ли ты нас из прорухи? Вон у тебя сколько миткалей, а уж мы тебе после соответствуем всей нашей душой.

Березовый хозяин подумал, подумал, хитренько прищурился, пригляделся к Петру и советует ему:

— Ты, коли нужда будет, делами мне соответствуй, а душу свою побереги, может, понадобится. Душа-то у человека одна — и надо ее употребить на то дело, которое не меньше души стоит. А я, раз у вас ухабина такая, и за спасибо помогу. Вижу, мужики вы степенные, язык умеете за зубами держать, в деле моем не нагадите, открою я вам тайну, только об этом ни матери, ни отцу не рассказывайте. Миткаля у меня горы, и девать его некуда. А на торжки таскаться мне заказано. Кем заказано, лучше не пытайте, не поведаю.

Так вот, даю я вам первосортного миткалю по тележке. Такого миткаля вы не видывали. Весь свой промах и загладите. И бабы вас журить не станут. Скажите, мол, завозно было, не разбазарили. А на другом торжке к вашему миткалю подступу не будет, особо в цене покупателей не притесняйте. И еще вам говорю: и впредь по ночам я на своем посту, на этом месте орудую. Вы на торжок-то трафьте ночью ехать, по луне. К вашему товару кусков по сотне я добавлять стану. Мзды с вас никакой не возьму. Но тот из вас, кто самый смертный грех на земле сотворит, от такого отворочусь. И все блага ему слезами отплатятся.

— А какой грех? Ты нас научи, — Герасим с Петром добиваются.

Не стал учить их березовый хозяин.

— Сами догадывайтесь. До села ехать далеко, пока едете, от нечего делать подумайте. Да и каждый день, ложась и вставая, в памяти мой наказ держите! А теперь возьмите по вязанке моего миткалю.

Встал это он, подошел к березе в мужицкий обхват. А береза белая-белая, ни пятнышка на ней, ни блошки. Вышина — глянешь на маковку, голова кружится.

— Пощупайте кожуру, какова?

Герасим с Петром пощупали.

— Миткалевая, самая настоящая!

— Вот это и есть мой миткаль. А теперь научу, как мой миткаль в куски складывать.

Вынул ножик, вырезал, как надо ленте быть. Приказывает Герасиму:

— Ты становись к этой березе, сматывай кусков, сколько тебе надобно.

Петра к другой березе подвел. Тоже, как куску следует быть, обозначил. Сам к третьей березе встал. Пошло дело. Герасим на свою кучу кладет куски, Петр на свою, а березовый хозяин — один кусок Герасиму бросит, другой Петру, обоим поровну.

На тележки носить пособил. Наклали миткалей — гора вровень с дугой.

— Ну, езжайте потихоньку-полегоньку, а я свою залогу докончу.

Поехали Петр с Герасимом. Герасим на возу полеживает да на дугу поглядывает, а Петр место примечает — где, в случае, деда искать. Место выпалю приметное. Лучше быть не надо: над дорогой молодая береза дугой согнулась. Видать, буря за непокорство взяла ее за зеленые вихры, до самой земли наклонила, да так и оставила. А чуть поодаль — старая высокая береза с дуплом стоит, дупло такое, что твое капустное корыто, в него человек не сгибаясь войдет.

«Гожо, — смекнул про себя Петр, — место приметное. Можно случаем и лишний разок сюда наведаться».

Едут они оба дорогой, на миткале полеживают, сами подумакивают. Какой же такой самый смертный грех? Думают, думают, никак не придумают. Мало ли что в жизни бывает, на каждый раз не упасешься. Где кого словом зря обидишь, где душой покривишь. Мало ли что. Домой приехали.

— Завозно, — говорят, — с полными коробами вернулись.

Бабы-то не больно обиделись. Благо миткали целы, не прображничали в трактире.

Неделя прошла. Повезли свою кладь Герасим с Петром в Паршу. Не успели в ряду встать, как увидели у них миткаль — прямо-таки нарасхват. Товар гож, да и в цене не дорожат. Правда, Петр на грош подороже брал, чем Герасим. С выручкой опять по штофу заказали.

На базаре уж ни души, все лавки давно заперты, а Герасим с Петром только лошадей подсупонивают. Не торопятся. Свое гнут. Трафят по луне на, березового хозяина угадать.

Поехали. Герасим песни попевает, хоть бы что. Петр всю дорогу словом не обмолвился, как языка лишился. Мутит мужика. Вспомнил он слова дедушки про самый смертный грех.

И думает Петр: «Пожалуй, мне больше никакой поблажки не будет. Согрешил я: вчера вгорячах стариков — отца с матерью ни за что, ни про что обругал да жену в омшанике побил».

Луна клубьем выплыла. В лесу светло, как днем. Тихо. Ветка не шелохнет. Березы белые, белые стоят. Едут мужики. Вот и береза дугой над дорогой висит, и дупло березовое поблизости. Тпру, стой! Примета. Лошадей повернули к березе. Сами в лес. А дед на своем месте: миткаль складывает, счет кускам ведет, как и делу быть.

— Как побазарили? — первым делом спрашивает.

— Да слава богу! — мужики в ответ.

— Ну и гожо. Прибыток-то есть ли?

— Как прибытку не быть!

— Вот и славно. А заветку мою не забыли? Не нагрешили? — допытывается старик.

Герасим сел на пень, отвечает за себя:

— Не знаю, как вон Петр, а я пока, не то что человеку — воробью под застрехой и то вреда не чинил.

Петр краснеет, пыхтит, дуется, не знает: чи сознаться, чи нет, можа, старик и не проведает, не придут же к нему отец с матерью жаловаться в лес, а самому старику откуда узнать? Удумал Петр утаить:

— Да и я, батенька мой, воды даром не взмучу. Живу тихо, мирно. Базарю по чести. Так что вроде вины никакой не значится.

— Ну и гожо! — старик в ответ. Только немножко поморщился, словно его комар укусил. — Берите товару на добро здоровье.

Те наклали по целой тележке, сто спасиб деду сказали, поехали. У Петра от сердца отлегло. Думает себе: «А не больно ты, дед, хитер, я на провер хитрее тебя вышел. Ничего-то ты не разузнал, ничего-то ты не отгадал. Так-то ли бы я тебя обыграл, кабы не Герасим на помеху. С Герасимом каши не сваришь.

Петр знал Герасима — человек прямой души.

Мерекает Петр как бы отпихнуть этого Герасима от себя?

Вестимо, думы свои про себя бережет.

Пока ехал, надумал Петр: «Схожу-ка я на неделе тайком в лес да надбавок принесу домой».

Наутро взял кольчушку, чем свет в березняк стеганул. Примета наяву. Через дорогу береза дугой и дупло — хоть в тулупе в него полезай. Полез Петр от той березы в чащобу, а ухо востро держит, к каждому голосу, к каждому шороху прислушивается. На руке, на всякий случай, берестяный кузов. В кузове ножик грибной, что де, мол, по грибы сдобился.

По всем признакам на заветное место угадал. Березы маковками до небес. Белизна инда в синету ударяет. Ходит, пощупывает кожуру на березах, не ошибиться бы. Как есть миткаль. Но сразу не принимается сматывать. Тоже плутист был. Березы-то щупает, сам под кусты глядит да в ягодник, диви ягоды да грибы собирает. Нет-нет, да так негромко, шопотом, оголчит:

— Дед, а дед, где ты?

На деле дед ему вовсе лишний, опасается, как бы впросак не попасть. Примешься без дозволения миткаль скатывать, а березовый хозяин и явится. Гукнет Петр, постоит с минуту под кустом, опять гукнет, прислушается. Ответа нет. Посмелее стал Петр. Смекнул, что березовому хозяину, видно, днем недосуг за своими владениями надзирать.

Вынул ножик Петр, давай с берез миткаль полосовать, в куски катает, в вязанку вяжет. Навязал, ноги-руки трясутся, не из храбрых был, взвалил вязанку на плечо и домой скорей побежал. Рад — хозяин не заметил. Бежит чащей, земли под собой не чует, только сучья трещат, ни дать — ни взять, сохатый от стрелка улепетывает. О сучки, о коряги все штаны, всю рубашку ободрал, ровно на него собак борзых спустили. Еле жив выбрался из чащи. Все-таки принес вязанку.

Только к дому-то подходит, а соседка тут как тут:

— Отколе это ты такой миткаль достал?

— Да на Студенцах отбеливал, — а сам с вязанкой скорее в сенцы и дверь на засов.

Зимой опять с Герасимом на ярмарку тронулись. Шагают сзади за возами, Герасим и спрашивает:

— Петр, вроде у тебя поболе моего на вязанку?

— Полно тебе чужое считать. Глаза-то больно завидущи. Не с одних ли берез с тобой катали, — Петр с обидой отвечает.

— Знать, повиделось, — и больше допытываться Герасим не стал. Не любил на чужом возу куски считать, спросил к слову.

Не успели товар раскинуть — минтом раскупили. Петр еще копейку на кусок набавил — все равно берут. С выручкой подвыпили чуток и — домой. Герасим закутался в тулуп, ткнулся в передок, на сене мягко, едет — похрапывает, лошадь трусится бойко, передней пущена. Сзади в санях Петр сидит: подсчитывает, на сколько больше приятеля выручил.

Глядь, у самого леса нищий обочь дороги в сугробе сидит, и костыль и корзинка рядом.

Видно, хворь замаяла, из сил выбился; увидел он сани-то, ползет по снегу, просит:

— Довези, родной, замерзну, не доползу.

Петр глянул на него, сам кнутом лошадь шугнул. Так и остался нищий в сугробе.

Въехали в лес, тут Петр и вспомнил наказ старика. Хоть и вернуться за нищим — так не против бы. А еще его мутит обман. Вязанку тайком взял. Ну, да вдруг узнает старик?

Подъехали к березе, что над дорогой висит. И дупло рядом. Опять их дед в чаще встречает. Одет тепленько, по-зимнему. В сапогах и в варежках.

— Как базарилось?

— Да слава богу.

— Охулки какой на себя не положили ли?

— Ни на себя, ни на тебя, отец, не положили, — ему на ответ Герасим.

— По-честному базарили, — поддакивает Петр.

Старик только вздохнул глубоконько, напоперек слова не ответил. Указал на березы, скатывать миткаль велел.

Раз, два — и готово, по возу накатали. Домой веселехоньки заявились, особенно Петр. Ему и больно по губе пришлось. Прикидывает он: вязанка-то что? Этого мало. Пожалуй, и возок миткалю можно зацепить тайком от Герасима. Неделя не прошла, накинул дело — поехал к чорту на кулички за тридцать верст в березняк за дровами, а у самого на дворе дров и без того три поленницы стояло: сухие, с осени заготовлены.

Везет из лесу к вечеру хворосту воз. Во двор въехал, хворост сбросил, а под хворостом миткаль. Опять его хозяин березовый не заметил. Откуда миткали, — шепнул жене на ухо, смертной клятвой другим рассказывать не велел. Повезли они с Герасимом товары на базар. У Петра на возу вдвое больше. Герасим головой покачивает:

— А у тебя, Петр, вдвое больше моего, откуда ты взял сэстолько?

— А все оттуда. Баба с девкой ночи напролет ткали. Вот и подбавили.

Ну подбавили, так подбавили, а Герасиму-то что!

С базару-то едут, у той согнутой березы встречает их старик.

— Как, мол, дела?

— Да дела — лучше быть не надо.

— Ну и гожо!

— Завет мой не забыли?

— Как забыть можно! — смеленько так Петр отзывается.

Дед только брови сдвинул, не стал перечить. Выдал им, как положено, по хорошему возу миткалей. Добра пожелал обоим.

Приехали они домой, а на ту пору большое несчастье стряслось: все базары прихлопнули. Чужоземцы на нашу землю войной пошли. Это давным-давно было. Все пожгли и в Кремле сели. И часть нашего края захватили. Как раз в то село заползли, где Петр и Герасим жили. Герасим видит — дело плохо — с чужоземцами мириться никак нельзя. Выбрал ночь потемнее, взял краюху хлеба в мешок, топорок за пояс да в тот самый березняк подался. Много там мужиков скопилось — кто откуда. Сложа руки в лесу не сидели. Улучат момент, как поедут эти чужоземцы по селам кур да овец собиратъ, чужие сундуки проверять, мужики с топорами да с вилами — тут как тут. И покажут им, почем куры, почем гуси. Не мало они в те поры непрошенных гостей угрохали.

А Петр в селе остался. Звал его Герасим, а он что-то не пошел с ним.

На базары-то ездить нельзя. И додумался этот Петр свой миткаль чужоземцам солдатам сбывать. Те оборваны: ни портянок на ногах, ни рубашек, на плечах.

А Петру главно прибыль была бы. Да побазарить недолго привелось. Раз ночью подстерегли мужики в лесу целый обоз чужеземцев и приняли в топоры, а те на отпор, ну, их на мосте и положили в том березняке. Глядят мужики: на всех чужоземцах белые миткалевые рубашки. Миткаль чудесный. Откуда тот миткаль — один Герасим знает. Тут призадумался он, но и в ум брать не хочет — де, мол, Петр с чужоземцами торги завел. Тут и выходит из березнячка дед знакомый Герасима, глянул на чужоземцев.

— Да, — говорит, — за чем они шли, то и получили. А одевать их в нашу одежку не след. У кого же короткая память? Не у тебя ли, Герасим? Знать, мой наказ забыл? Весь мой миткаль осквернили!

Опечалился он и пошел в свой березняк, словно на плечах гору понес.

На тот год выискался в народе знатный человек Кузьма Сухорук.

— Не уступим чужоземцам — говорит, — на этом наша земля от веков стоит.

Как гаркнул в Нижнем Новом городе клич, по всей земле его голос услышали. Со всех мест потянулись к нему люди. И наши туда же подались. Как зашли от Ярославля, заперли чужоземца в Москве, там ему и упокой спели. Всю землю нашу очистили. Опять куда хошь кати-лети.

Герасим домой пришел. В народе ропот слышен: кто с чужоземцем в спайке был, миткали наши сбывал, чужоземцев одевал? На Петра показали. Петра на дознанье потянули. Он и говорит судье:

— С чужоземцами я в спайке не был. У меня и миткаля такого нет, — показывает рубашки с убитого иноземца. Советует: — Пройдите да посмотрите по клетям, кто такой миткаль ткет. Мне думается, у Герасима такой миткаль был. Это он тайком сбывал миткаль чужоземцам.

Пошли к Герасиму на двор, а у него, сенцом закидан, целый воз такого миткалю стоит. Тот самый воз, что в последний раз он привез.

Вылез Петр, Герасима замен себя в яму сунул. На язык Герасим был не мастер, ничего путного за себя сказать не может.

— Твой миткаль?

— Мой.

— Где взял?

— Не знаю!

— Сам выткал?

— Нет.

— А кто?

— Не знаю.

Он и знает, да наказ-то помнит, рассказывать не велено.

— А еще у кого такой миткаль есть?

— Больше пожалуй ни у кого.

Петра он тоже не выдает, потому как и думать не думает, что тот на сговор с чужоземцем мог пойти.

Решили судьи доподлинно выведать: кто же это в спайку с чужоземцем встал? До поры Герасима под стражу взяли. Судья-то попался не из проворных и не из догадливых.

Петр и вовсе духом вспрянул: теперь один и Герасимовым паем поживится.

Еще суть дела не видна, а он уже к бабе Герасима заявился:

— Продай Пеганка, он теперь тебе не нужен: твово мужика на поселение отправят. Я все узнал.

Та было не соглашалась сперва, потом уступила, послушала Петра, продала Пеганка, судью хорошего наняла. Пока разбирались, Петр зачастил на ярмарку. Раз лунной ночью подъезжает к той согнутой березе, к тому дуплу большому на паре.

В чащобу забрался. С дедом встретился.

— А где Герасим? — старик любопытствует.

— Герасим пропал. Не жди его больше. Твой наказ нарушил.

Погоревал старик:

— Жалко Герасима. Как это я промахнулся в нем? Задоринки не находил.

Не отказал Петру. Два возка миткаля отсчитал. Пока Герасима под стражей-то держали, Петр на неделе по два раза на паре в березняк катался.

Деньги к нему рекой потекли. Замыслил свое заведение строить или готовенькое прямо с народом купить, а самому с тросточкой по фабрике похаживать да народ пошугивать.

Раз лежит он на печи ночью, в избе темка, в потолок глядит; вдруг как хлопнет себя по лбу:

«А порешу-ка я вовсе старика. Заделаюсь сам березовым хозяином».

Как подумал — так и сделал. На ярмарке с выручкой вина корзину купил. Половина в черных бутылках, половина в зеленых. Взял да и подпустил в зеленые яду. По дороге, как выехал ночью в березняк, к старику прямо. А тот за своим делом. В куски миткаль катает. Петр к нему с обнимкой да лаской. Дело по весне было.

— Дедушко, давай гульнем на радостях. За все твое добренькое хочется добром ответствовать.

— Гульнуть не грех, — старик ему.

— Я для тебя самых наилучших вин припас…

Сели они на пеньки под березой. Старику из зеленой бутылки наливает, себе из черной.

— Что же, давай чокнемся, — старик не против.

Чокнулись. Только было старик ко рту поднес, да задумался. Достает ножичек-складничек, надрезал кожуру на березке, слезы березовые потекли, чистые, как роса. Теми слезами и добавил старик свою кружку.

— Что ты с водой мешаешь? — Петр к нему.

— А с водой слаще.

Выпили по кружке, да по другой, да по третьей. И пошло делю. Старик из зеленых бутылок наливает, Петр из черных. Видит Петр: дед захмелел, да и порядком, а с ног не валится. Петр в сумленье впал. Вдруг дед с пенька кувырк, и кружка из рук покатилась. Петр к старику, а тот вроде и не дышит. Того и надо. Петр и про вино забыл. Скорее с ножом к березе. Полоснул, а на березе заместо миткаля береста. Он к другой — то же, он к третьей — и там не лучше, да почитай половину леса обегал — ни на одну миткалеву березу не напал. Он да обратно, хоть готовый-то миткаль не проворонить бы. Подбегает, а на месте миткаля груда бересты лежит, баранками свернулась. Тут Петр столбом встал.

Зря старика загубил: думал хозяином стать, ан вон оно что вышло. Не успел и подумать — дед поднимается, как ни в чем не бывало. Ни хмелинки ни в одном глазу. А глаза сердитые, почернели, инда искоры мечут.

— Прошибся ты, Петр, в этой березе не слезы, не золото, не клад, а против яда — яд.

А небо потемнело. Луна пропала. И такие ли тучи надвинулись со всех сторон, ровно земля рушится. Гром ударил. Огненные стрелы то в одно, то в другое дерево с неба падают. Лес трещит, стонет. Как стрела ляпнет, так все до листочка в лесу осветит. Петр было бежать. А ноги не бегут, да и не убежишь! Вперед сунется — стрела перед ним так в землю и врежется, назад подастся — и там стрела, в сторону метнется — огонь мешает. Куда деваться?

— Дед, прости, дед, спаси!

А дед ему:

— Нет, ты сам спасайсь!

Ветер так и метет, так и гнет деревья до земли, с корнем выворачивает. Береста на березах раскатилась, так миткалевыми крыльями Петра по лицу и хлещет, а стрелы вонзаются все ближе и ближе. Чуть не в маковку Петру норовят. Видит мужик — пропал. А рядом толстая старая береза стоит, с тем дуплом, в которое стоймя войдешь. И сунулся Петруха в то дупло, не успел влезть туда, а стрела как раз угодила в ту березу… Инда застонало дерево стоном человеческим.

И видит Петр, деревянеют его руки и ноги, и сам он весь деревом становится. Язык отказался. Стонать стонет, а слова не скажет.

Буря воет, ветер вьет, а от Петра все меньше к меньше остается. Засасывает его береза в себя. И все явственней проступают на ее белом стволе два чортовых гриба, словно брови нахмуренные, и опухоль рябая, будто рожа какого-то чудища.

Дед и говорит ему:

— Вечной мукой тебе изнывать не за то, что ты руку на меня поднял, не за это. Потерял ты свою образину и больше не воротишь: ни зверь, ни птица, ни человек на выручку к тебе не явится. Облик потерял, а окаменеть тебе намертво не дадено, чтобы ты вечно казнился. Много ты творил грехов в своей жизни. Но всем грехам грехи — два последних: не набрал духу на чужоземца грудью встать — один твой грех смертный; невинного человека оболгал — второй твой смертный грех. И нет тебе за них ни милости, ни прощенья.

И пошел старик от березы. В лесу мало-по-малу стало утихать.

Утром, как мужики судье все объяснили, что с ними Герасим топором чужоземцев глушил, Герасима выпустили. И после ему этот старик помогал. Нет-нет да миткалю кусочков десять и подбросит, когда Герасим на ярмарку соберется. Так и жил, ходил по стежке, какая жизнью дана.

А береза та и сейчас скрипит, по ночам проезжих пугает.

Шелковая полоска

Не знаю, кем запрядено, на каком веретене, а допрядать мне.

Долгу ли, коротку ли нитку спряду и вас по ней поведу.

В старо время дело было.

Пришел к Захарке Кокушкину набойщик Филарет — рядиться. В набойщиках в те поры была большая недостача, хорошим мастерам, пока печатные станки на наших заведеньях не поставили, хозяева по три целковых на день клали.

— Где ты такому делу научился? — спросил Кокушкин Филарета.

— Где ни научился, золотце, да вот научился. У небесного набойщика перенимал.

Сам Филарет был не из дальних краев, из лесной стороны, — кажись, писцовский.

— А исповеданья ты какого? Православного, скопец, молоканин, голбешник, а может, лесной таракан-дырочник? Не беру я таких.

— Скопец или голбешник, золотце, — это мое дело, я тебе не душу продаю, а свои руки, — Филарет отвечает. — Не то важно — голбешник я или хлыст, был бы душой чист. Меня вот почитай год по острогам стирали, в убивстве привинили. У нас в Березках по трахту приказчика угрохали, да, видно, зря, ничего при нем денег-то не было. А топор мне на двор подбросили. Вот и маяли. Можа бы, на поселеньи мне быть, да цело село за меня встало: я тот день за крутиком в Макарьев ездил. А то бы погибай. После-то я припомнил, чей тот топор был. Одноглазого Фомки-коробейника. У этого не заржавит: он отцу родному голову смахнет. Не то чтобы я побоялся, золотце, а детню его пожалел и отступился. Вот я какой.

— Полно-ка, Фомку-то я знаю, он ко мне с коробом захаживал, — Захарка отвечает. — Ну, то-то же, смотри, чтобы у меня христианской веры не порочить, что бы на исповедь и на причастье ходить. Я сам православной веры, праведной жизни человек, о-что.

Примостился Филарет в отделочном сарае за набойщика, у стены, против окна, верстак длинный поставил. Стал набивать, узоры выдумывать, — хозяин доволен.

Люди-то промеж собой тихонько посмеивались: у нас на заведеньи две плеши стало.

И впрямь — что у Захарки, что у Филарета — капля в каплю одинаковы плеши были.

В те поры, братец ты мой, наши ситцевые караси наладили на астраханску ярмарку плавать.

Всего больше покупателя было на шелковую полоску. Ткань не ахти какая, но лицом приветиста, три полоски рядышком, красная, желтая и голубая.

Дело-то, конечно, не в трех цветах, а в том, как они на ткань положены, как один цвет другому улыбается.

Захарка велел Филаретке шелковую полоску стукать. И образчик-то, лоскут с аршин, не боле, на верстак бросил, — перенимай, мол. Филарет взял лоскут, повертел, повертел, помял, на язык попробовал, к свету через него поглядел, отложил лоскут в сторону.

— Не вижу, золотце, что мне тут перенимать-то.

Над сараем набоешным сплеснуло дождичком, опять солнце выглянуло, а на синем небе, как раз перед Филаретовым окном, лентой яркой радуга сияет, такая-то нарядная, такая-то ядреная. Глянешь на нее из окна, и кажется — будто кто-то стоит за соседним забором да на себя радугу с неба помаленьку дергает, в куски складывает. Ярче радуги засиял Филарет, маленьким носом к самому стеклу припал. Глаза еще приветливей и голубей стали. Не налюбуется мужик дивом таким, приговаривает:

— Ай, гожа, ай, цветиста, ну что только за диковина!

— Полно-ка, ишь невидаль, — ворчит Захарка, — ты, о-что, фунт с походом, не на небо смотри, а на верстак. Правь в три цвета, как я велел.

Сел Филарет за верстак, вздохнул, да только и сказал:

— Эх, золотце, такое небо дороже хлеба. Всяку живность, кажду травину к сердцу примаю. Не могу без этого. Хошь, я тебе полоску в семь цветов смастачу, наподобье вон той, — показывает за ставни на радугу.

— Полно-ка тебе, ума-то хватит ли? Затеист ты, о-что. Пока я жду твои семь цветов, а Куваев али Дарьинский всех оптовиков полоской завалят. И останусь я на бобах, вот те и фунт с походом.

Принялся Филарет за свое дело. Манером трафит да чокмарем приколачивает. Ушел хозяин, он быстро так манер с чекмарем отсунул, раскинул перед собой миткалевый кусок на верстаке, а за окном, на голубом небе, радуга еще ярче сияет, ядренее наливается, одним концом в Волгу опустилась, пьет — не напьется, другой конец в Клязьме купается.

Кистью по миткалю начал Филарет орудовать, радуга, на счастье, висит и висит. И так-то разошелся Филарет, что себя не помнит, — нос-то у него в красках, один ус лиловый, другой оранжевый. Да тут не до красоты ему. Хочется в самом разгаре радугу захватить, на миткаль все ее оперенье перевесть.

Лето в тот год задалось с капризцом. Каждый день хоть на полчаса, да ударит дождичек. Окатит крыши и дальше убежит. Вслед за дождичком опять за окном радуга вспыхнет.

Радуга на небо — Филарет за верстак. Захватил все ж таки, что ему хотелось. Уж к концу дело клонилось. Раз и входит к нему в набойный сарай «фунт с походом», а Филарет и не оборачивается, можа, осталось-то ему какой-нибудь волос еще дописать. Поближе-то Захарка наклонился и язык прикусил, стоит, не шелохнется и дышать-то боится.

Тут Филарет кисть бросил, вскочил за верстаком, в ладоши прихлопнул и сам себя похвалил:

— Ай, Филарет, золотая душа!

Обернулся, а за плечом хозяин. Раскинул Филарет ленту перед ним.

— Которая лучше, — на радугу указывает, — та или эта, скажи по совести, золотце?

Заулыбался Захарка, плешивой головой покачал. И вблизь-то он на полоску поднебесную глянет, и к двери-то отойдет. Издали хороша, а вблизи еще лучше. И отвечает мастеру, в окно указывает:

— Там хороша и у нас не хуже.

На радостях Захарка пятерку на чай Филарету дал, велел, чтобы в семь цветов полоску стукали по Филаретову манеру. Подручным Филарет объяснил, с чего начинать, как дело вести, а головой-то всему попрежнему он оставался. Без него те не умели одну краску с другой породнить, чтобы все семь цветов одним лучом широким играли.

На воза товары складывают, а девки кричат:

— Батюшки, больше и радугу не увидим, всю с неба стащили да в куски сложили! В Астрахань увозите, хоть бы нам немножко оставили. Что только это за Филарет! Видно, он с домовым в ладах.

Валом купцы оптовики повалили к Захарке за небесной полоской.

Ну и пожил он эти годы, понабил мошну, да и туго. Мешок с кредитками сам чорт на печку не втащит. С Филаретом, как с отцом родным, за ручку здоровается. На сапоги писаные посулил. А Филарет говорит:

— Полно-ка, золотце, на что мне писаные, ты мне лучше смазные уважь.

Сапоги Филарету сшил, шубу синего сукна на овчинах пообещал. Другие-то хозяева завидуют Захарке. Ишь куда за какие-нибудь десять лет вымахнул!

Раз приказчик с Дарвинской фабрики ночью заявляется в избушку к Филарету с мешком за плечами. Посидели, потолковали. Вытаскивает приказчик поддевку из мешка:

— Это тебе от нашего хозяина. А тут вот (из-за пазухи вынул) ассигнации четыре сотенки. Наплюй ты на Захарку да переходи к нам. Мы тебе вдвое положим.

Филарет осмотрел поддевку и говорит:

— Гожа, износу ей не будет. Только у меня шуба-то есть. На что мне две? Ассигнации, золотце, положь туда же, откуда вынул, не нужны мне. Не люблю я с места на место порхать, да и статьи к тому нет. Обид больших пока от хозяина не видывал. По мне — где ни жить — так служить.

Ушел приказчик и шубу с ассигнациями унес. Недели не прошло, а Захарка уж через кого-то выведал что Филарета, как воробья на золотые зерна, в чужое заведенье переманивают.

Чтобы спокойней хозяину было да чтобы твердо знать, что никто Филаретку не отобьет у него, порешил Захарка впутать набойщика в свою канитель запотайную, в старообряды обратить, заставить «по крюкам» петь. Тогда так заведено было: коли человека в хлысты или в голбешники принимали — смертной клятвой связывали, чтобы во всем — и в поклоненьи, и в жизни и в работе одного хозяйского гнезда держаться. Это Захарке на руку.

Филарет как поступил на дело, в фабричный барак жить не пошел, а сгоношил себе жилье на овраге за Кокушкиным двором. Так, не шалаш и на избу не похоже. Одно оконце и то наполовину в землю увязло, на крыше доски от початочных ящиков, огрызки ржавого железа, вместо трубы кринка пристроена. В этой лачуге и ютился Филарет.

Вот и стал вечерами Кокушкин к нему частить, на свою тропу склонять. Филарет уперся, — ни в какую.

Вскоре что-то с глазами не заполадилось у Филарета. Одно утро спозаранку хозяин на фабрику пожаловал не в духе. К Филарету заглянул, — там и пар, и жар, там и в чих, и в кашель бросает. Что-то не приглянулась хозяину расцветка на этот раз. Покрикивать стал на Филарета:

— О-что, братец, ты лениться стал, избаловал я тебя своими потачками, знать, лень приглянуть за делом Вишь, какой мазни наваракали. Что это за полоска? Ты разувай глаза, а то я шугну метлой с заведенья!

Филарет глаза потирает:

— Как же, золотце, приглядываю. Дыть скоро и приглядывать будет нечем. Останный глаз и тот слеза окаянная забила. Покою нет, плачу да и на.

— Мне до твоей слезы дела нет. Товар не изгадь, о-что.

— Чай, не сама слеза потекла, все ситцы, да салфетки, да полоски шелковы. Вот проживу останный свет, куда деваться, на что погожусь? А смерть — не ситца кусок, не купишь.

— Когда проживешь, тогда и плачь, а пока одним глазом видишь, за делом следи.

Можа, месяц прошел, можа, два. И вовсе стал плохо видеть Филарет. Темная вода подступила. Никакие знахарки не помогли. Уволил его Захарка. Три рубля вперед выдал. На три рубля долго ль проживешь. У Филарета, кроме посошка, никакого богатства не имелось. И стал он сам себе в тягость. Кой-чем перебивался. Нет, нет, да в контору наведается. Ну, хозяин в крашену-то горсть когда чертвертак, когда гривенник бросит. Да скоро это надоело Захарке.

Раз Филарет пришел в контору, а хозяин после плохого базара — сам не свой от злости.

— Ну, чего тебе, слепой костыль? Опять клянчить пришел? Все мало. Больно сладко пьешь да вкусно ешь. Так выходит.

Филарет свое просит:

— Мне ни четвертаков твоих, ни гривен не надобно, определи меня в мурье, угол дай, дай спокойно умереть. Тяжело мне без призору мотаться, свой-то угол у меня больно плох, ни пол помыть, ни печь истопить, да и постирать с меня некому.

Захар отвернул полу поддевки, вынул пятерку, сунул Филарету:

— На вот, да ступай. И больше сюда не заявляйся. Никаких у меня богаделен нет про вас. И строить не собираюсь.

Филарет не уходит. Стоит. Сердце у него от таких слов перевернулось. Никак с духом не соберется, что надо высказать.

Все пожитки при нем: в руке костыль да на груди фартук пестрый, за выслугу остался. Сапоги и шубу на сухариках успел проесть.

— Как же так.? Как остаток доживать? — было начал Филарет.

А Захарка, диви кипятком ему в лицо плеснули, вскочил, затрясся весь, при всей конторе стаскивает сюртук, себя не помнит.

— Грабь, разоряй, снимай последнее! Разорите, погубите, без меня по миру пойдете, о-что! Бери мой сюртук, носи, мало — последние штаны сниму, сам в чем бог на свет пустил останусь. У благодетеля горы для вас припасены? Кто мне их нажил, эти горы?

Бросил сюртук под ноги, сам в другу половину метнулся, на крючок заперся.

На что Филарету его сюртук! Так и остался сюртук на полу. Скомкал Филарет пятерку, на пол бросил. Захарка велел сторожу вытурить поскорее Филарета. Сторож Филарета за рукав, а слепой уперся.

— Взял у меня свет, тебе светло. Теперь не нужен стал? Забыл, золотце, как когда-то небесного набойщика хвалил, ить двадцать лет в твоем заведении кис.

Ну, где тут, — выкурили Филарета за ворота, ступай на все четыре стороны, куда глаза глядят. Побрел потихоньку, посошком по камням впереди себя постукивает, воробьиным шагом подвигается. Не ослушался хозяина и больше к нему не заявлялся. Еще солнце не село, — туда-сюда, с грехом пополам, хоть и воробьиным шагом, а ходил, разбирался все ж таки, где изба, где фабрика. Как только солнце на закат — у Филарета вовсе глаза не видят, в двух шагах не разберет, что перед ним: пень али плетень. По годам-то ему вроде рано еще богадельню себе приискивать. Все он на Ефимью одноглазую обижался, что сбитнем горячим на Кокуе по воскресеньям торговала. Ее винил:

— Она, окаянная душа, света меня лишила. После крещенья рано поутру пошел я на заведенье, снегу за ночь много выпало. Еще никто по улице не прошел. Одни мои следы на снегу видны. Обернулся, а ведьма, одноглазая Ефимья, моим-то следом идет да золой посыпает. И напылила мне в глаза, с того дня глаза мои хуже да хуже.

Помог Филарету Никита Чаплыга — таскальщик, тоже с фабрики. Допрежь того он годов пятнадцать лямкой плечи тер, на Волге в бурлаках трубил. Человек много всего повидал, пока на лошадиной работе служил.

— Можа, Ефимья. — говорит он, — малость тебе и подгадила. А по всем видам, глаза у тебя чистые. Прозреешь ты. Это с натуги все, натрудил ты глаза. Вот отдохнут — все как рукой сымет. Со мной так-то было. Тянули мы расшиву с низовья в Кинешму, все по горам да по оврагам приходилось карабкаться, ну и наневолил я свое нутро. Засумеркает — под руки меня ведут с берега шабашить на ночь. Можа бы, и сейчас маялся, да велел Егор Лопотуха (царство ему небесно) сырой печенки к глазам прикладывать. Поверь, как рукой слепоту сняло. И у тебя не темна вода, а куричья слепота.

И стал Чаплыга носить каждый день Филарету сырой печенки, к глазам прикладывать. На третью неделю по второму месяцу посветлели глаза у Филарета. Словно живой водой умылся. Бывает, выпадет такое счастье человеку.

Тут не диво и старому помолодеть. Как по солнцу красному, так и по ремеслу своему больно стосковался Филарет. Еще тоньше, еще лучше стало у него получаться. И до этого рука была искусна, а тут вдвое уменья прибыло.

К старому-то хозяину не пошел.

От хворого бегут, а здоровый-то человек всякому нужен. Заявляется к Филарету фабрикант Дарьинский. Хоть и звался-то он фабрикантом, а и вся-то фабричка у него была не больше полотняного сарая.

— Заступай, Филарет, ко мне, не спокаешься.

Филарет подумал, подумал, да и согласился. Не успел Дарьинский уйти, бежит к Филарету в мурью Захарка, узнал, что набойщик опять в дело годен.

— Как, Филаретушка, бог здоровья послал? Вот и гожо! И моя свеча перед угодником за тебя богу светила. Все собирался тебя проведать, да ить фабрика-то, сплю-то четыре часа в сутки. А нынче бросил все, дай, мол, проведаю, как мой-то приятель там. В чем не помогу ли? Ведь я горяч, да отходчив. Твое-то место все берегу, никого на него не беру. Приходи ко мне, заступай, лучше-то моего заведенья не найдешь.

Филарет ему кланяется:

— Спасибо, золотце, за заботу твою, а я уж одумал к другому наняться. Кабы пораньше ты, можа бы, и к тебе пошел. Где ни жить — так служить. Неловко от своего-то слова отказываться. А за то, что проведал ледящего, спасибо тебе.

Не ждал, не гадал Захарка, что кто-то опередит его. Досадно ему, да что ты сделаешь. Как горячих углей ему в сапоги насыпали, заходил по лачуге.

— Ну-ну, твоя воля. К Дарьинскому одумал, иди к Дарьинскому, только фабрика-то у него курам на смех, о-что, испокон они линючку красили. Я бы на твоем месте уж к кому-кому, а к этому свистуну не пошел. Не долго ты у него наслужишь. Никто у него долго не живет. Словно заколдовано это место: кто из хороших мастеров ни заступит, год не проживет — плохой смертью кончит.

Прямо-то угрозу не выкладывает Захарка, а намеки дает: мол, уж если не у меня, так ни у кого тебе, Филарет, служить не доведется.

Без Филарета у Захарки замин вышел. Потеряли ситцы то лицо, что при Филарете имели: того шелкового отливу нет, что был прежде. И цены той, что прежде, покупатели Захарке не сулят.

Упросил Захарка Филарета ночку подумать. На другой дань опять завернул к нему. Филарет прежнее ладит. А на третье утро, только Кокушкин к дому-то подходит, а Филарет с узелком вышел, отправляется на фабрику к Дарьинскому.

— О-что! Все добро мое забыл? Зато Захар не забудет. Разорить меня вздумал? — Сцепил кулаки и затрясся весь.

Дарьинский и Захарка не ладили промеж собой. В Приказе на одну скамью не садились, в церкви в один ряд не становились, на улице один другому не кланялись.

Только Захарка из оврага поднимается, а навстречу ему Дарвинский с серебряной тросточкой, в сюртуке аглицкого сукна нового покроя и в шляпе. Идут, у обоих, как у быков, глаза кровью налились, один другому дорогу не уступает.

— Сворачивай, фунт с походом.

— Нет, ты сам сворачивай, короткий аршин!

Остановились, и такое началось у них, хоть святых выноси.

— Захребетник ты, о-что, плутней живешь, чужих мастеров к себе сманиваешь. Вы и бога не побоялись, а людей чего бояться вам, твой дед Ильинску церковь обокрал! — кричит Захарка.

А Дарьинский ему:

— А твой-то и хлеще, купца, на дороге убил! Это похуже кражи!

Сказал да и пошел. И так-то ли растревожил горячего Захарку, словно горсть крапивы ему за пазуху положил.

Чай, с полчаса стоял он над оврагом да во всю глотку Дарьинского пропекал, чтобы подальше слышали.

Стал Филарет у Дарьинского по-своему краску варить поднебесную, свои манеры вырезать, красить по-своему. Году не прошло, — оптовики зачастили к Дарьинскому, не ждут, когда хозяин привезет, сами едут, задаток вперед выкладывают. На виду у всех Дарьинский в гору пошел.

А Захарка топчется на одном месте. Тут он понял — кого лишился, да поздно спохватился.

Идет раз Захарка с фабрики после дождичка, а над фабрикой лентой семицветной радуга повисла. Гожа лента — и заныло сердце у Кокушкина: Филаретовы ситцы припомнились. Глянул с пригорка за забор, на дарьинский двор, а там на вешалах шелковая полоска сушится — Филаретово старанье. Вешала высокие, от карниза до земли ленты свесились, словно в морской порт корабли со всей земли под разными флагами причалили. Ветер ленты полощет. Радуга на небе цветиста, а шелковая-то полоска и того лучше. Тут через Туляковский мост едет оптовик купец Веревкин, — он прежде ситцы закупал только у Захарки, а тут мимо его склада проехал.

Захара так и затрясло. Веревкин и тот уж мимо катит.

— Господи, хоть послал бы ты гром-молнию да спалил это дьявольское заведенье.

И надумал Захар одним махом осадить Дарьинского. Вскоре и случай подходящий вышел.

Бывалыча-то, братец, в фабричных конторах больше по воскресеньям, в базарны дни, пряжу раздавали, сотканное принимали от надомников. Офени тоже как раз в эти дни за ситцами приходили. Накладут в коробы ситцу и понесут по селам продавать.

Захарка было уж и контору закрывать хотел, народу-то всего ничего осталась, последнему пряжу отвешивал. Тут и входят писцовски офени с коробами: Фомка Косой да Тимка Глухой.

Так уж вместе они и ходили оба. У Фомки лицо — словно мухи засидели — пальцем ткнуть негде, сплошь весняки. И слушок про него нехороший ходил. Да итъ зря могут наклепать, — будто он, в парнях, одного приказчика на тракту убил. Медвежьей складки мужик. А Тимка, тот кучерявый, ладный да увертистый, от щек хоть прикуривай.

— Что же вы, робята, нынче запоздали? Я уж хотел запирать, о-что, — встречает их Захарка.

Офени жалуются:

— Да вон Павка Баран, городовой, повесил селедку-то на бок и рад, пристал: пачпорт ему покажи! Кто да откуда? Сам, шельма, будто не знает. В Приказе весь день и проморил. Все глядит, как бы где зацепить.

Захар ситцу штуки на прилавок бросает. Копаются офени да все брюзжат:

— Раньше нарасхват твой товар брали, а нынче что-то нет прежнего. То линюч, то марок, никак не угодишь. Ходить, ходишь от окна к окну, а в коробе все не убывает. Что-то неладно у тебя с расцветкой. Можа, снасти не те, а можа, краски фальшивы попали. На этот раз попытаем, что выйдет ли. А то, хоть и дружбу врозь, к Кунаеву или к Дарьинскому пойдем.

— Дыть раз на раз не приходит, робята, о-что, одно село победнее, другое побогаче, — в простуженный нос посапывает Захар. Забыл, что и делает: вместо короба-то штуки на подоконник складывает.

— Ты что это?

— Ах, прах-ти возьми, день-денской закрутишься, робята…

Набил обоим коробы.

Жалуются офени:

— На лапти от нашего ремесла не остается.

А Захар смекнул да и говорит:

— Ну это, братцы, смотря как. Можно сразу и на кафтан и на сапоги сгадать.

— Который год гадаем, да не выходит, — Тимка на ответ.

Запирает Захар контору, замком гремит. А уж темненько стало.

— В трактире, что ли, ночевать-то собираетесь?

— Да где бог приведет, можа, в трактире, можа, и под кустом.

— Что под кустом-то, чай, не беглые какие. Пойдемте ко мне, баня у меня в огороде все равно пустует. Надо, и квас и редька найдется, а можа, и еще что.

А тем — где ни ночевать, только бы под крышей. Зазвал обоих к себе. На Ильинской колокольне двенадцать часов отбрякало. На улице зги не видно, небо ровно черным сатином окутано. Что за честь такая нынче нам, — смекают Фомка с Тимкой, — словно о празднике: хлеба на столе горой, и лук, и огурцы, и водки второй штоф почали. Захар все подваливает и подваливает. Сам за компанию с лампадочку принял, больше-то не стал.

У Фомки глаза помутнели, в красноту его ударило. Тимка, этот и вовсе носом клюет, что говорит, и сам не помнит. Фомка схватил вилку да спьяна-то по черенище в стол воткнул. На жизнь стал жаловаться, другим завидовать: много получают да хорошо живут.

— А ты что скоро денежки прожил? — Захар вдруг и спрашивает Фомку.

— Какие?

— Какие, какие… а приказчика в Березках угрохал, помнишь?.. След-то к Филареткиному дому подвел? Забыл?.. Собирается Филарет все бумаги заново поднять.

Застыл оловянный глаз, у Фомки.

— Не я. Филаретка сам его стукнул.

— Не знаю, который из вас врет. Филаретка — ведаешь ли, где сейчас? Вон, за оврагом, за моим двором живет. У меня работал, да вытурил я его. Зряшный человек, болтливый. На всех торжках, с кем ни встречается, все тебя клянет: «Фомка — вор, Фомка — разбойник, короб по дорогам для видимости таскает, промышляет другим». Это-то ладно. «Я, — говорит, — жив не помирюсь, чтобы Фомке не отквитать, залажу его на вечно поселенье. Вот еще немного денег поднакоплю, все бумаги заново подыму. У меня, — говорит, — и свидетели есть». Он такой — что скажет, то и будет. Ты, Фома, пока не поздно, подавайсь братец, в другое место. Он тебе житья не даст. Плевый человек, а в яму ни за что, ни про что спихнет. Мое дело сторона, а я бы, кажется, тысячи не пожалел, кабы нашлась добрая душа да эту траву из поля выбросила.

Словно масла в огонь Захарка плеснул. Стукнул Фомка рыжим кулаком по столу.

— Выбросим! — зубами заскрипел. И Тимку к тому же клонит: сходить, тюкнуть — и концы в воду!

Захарка наворачивает и наворачивает:

— Так, так, а то как же. Один в мурье-то живет. И ночь — лучше быть нельзя. А итти всего два, шага, через овраг.

Ассигнаций горсть на стол кладет.

— Убирай в сумку, пойдем. — У стола Тимка, мыслете ногами пишет, язык у него заплетается, зовет — пойдем, — а куда, и сам путем не знает.

Захарка Фомке в руку безмен сунул, Тимке косарь налаживает. А уж на Вознесенском посаде инде где огонек видно: спит народ, какой-нибудь час — да и на смену пора.

— Ну, с богом, братцы, я вас провожу за баню.

Встал Захар, картуз надевает. Тимка на ногах не держится. Косарь-то взял, давай стену рубить спьяну.

— Ты, Захарка, шельма, вот ты кто. Нас в воду, сам на бережок. А мне на каторгу не хочется. Сам ступай туда. Да. Вот и все. Не пойду, на тебе твой косарь. — К порогу швырнул. — Рука моя не подымется. Вы уж одни. Вон, Фомка. Без меня. Не скажу я. Судья вам бог. Спать, спать, салфетки-клетки. Ну-ка, я тут лягу. Ну-ка, рупь штука. Ситцы-то у тебя, Захар, кровью крашены. Вот и плохо покупают. Канифас — в самый раз Спать хочу.

Ткнулся Тимка, на пол около своего короба и захрапел. Вот так подряд! У Фомки. — красный глаз, хоть и хмельным-хмелен, а смотрит зорко. Поматыват тоже Фомку, да не так, как того. Этот пить-то здоров был да и нутром крепче. Деньги Фомка уж под ветошь спрятал, безмен под пазуху, шапку нахлобучил, полез за Захаркой малинником к оврагу. В овраге-то — по стежке спустишься, а на той стороне — пятое от краю Филаретово жилье.

Притаился Захарка, ждет. Слышит — дверца в Филаретовой лачуге скрипнула. Знать, Фомка плечом его выдавил.

Вошел Фомка в избушку, маковкой потолок задевает. Пошарил, пошарил на голбце, на конике, заглянул на печку, — нет нигде Филарета, оконце занавешено. В избе — как в печке. Чиркнул он спичку, вдруг на чердаке что-то завозилось, заверещало.

— Уж не домовой ли в печи парится? — сказал Фомка.

Не успел домового-то помянуть, вьюшка в трубе брякнула, заслон отлетел, всю избенку осветило, затряслась избенка, так и заходила вся, того гляди, развалится. А светлота в избе — глава режет. Тут и выскакивает из-за переборки домовой в пестром фартуке, точь в точь как у набойщика, и руки в красках. Тащит за собой из переборки ленту семицветную, — такая ли ткань, сколько Фомка с коробом ни хаживал, а такой ткани в коробе не нашивал. И загорелись у него глаза на эту ткань. Помыслил он: вот бы эту чертову голову заодно с Филареткой угрохать.

На ткань глянешь — глаза слепит. Словно цветов ворох домовой посредь пола высыпал. Уж он скатывал, скатывал ленту, а ей конца-края нет. Надоело ему скатывать.

— А, да ну тебя! — Как дернет ленту, оборвалась она, с полки горшок грохнулся, по всему полу серебро, словно горох на семьдесят дорог, покатилось.

Еще пуще раззадорился Фомка. Опьяна-то он и домового не боится.

— Где Филаретка? — спрашивает.

— Филаретку я послал на Золотой ручей полоску полоскать, сейчас воротится, домовой отвечает.

«Ну-тка я этого чердачного хозяина обыграю пока, до Филаретки», — смекнул Фомка.

А домовому того и хотелось; видать, он все мысли Фомкины наперед угадывал.

Домовой торопится, ленту в куски скатывает, а Фомка нет-нет да тайком горстку серебра и зацепит с полу.

— Чего сидишь, давай, помогай, взвешивать после станем, брось безмен-то! — кричит домовой.

Принялись вдвоем ленту в куски мотать.

— Продай кусочка хоть три, — Фомка просит.

— Так что. Больше-то не уступлю, а три можно, домовой ему отвечает.

— Почем?

— Да не дорого. Первый кусок за деньги, второй за чихоту: ты мне в нос чихнешь, а я тебе. А третий — за синячок с пятачок на чужой голове, ну хоть вон на Филареткиной, он как раз к третьему куску поспеет.

Так и условились. Бросил домовой самый лучший кусок на стол.

— Получай, гони денежки! Три целковых.

А у Фомки одни сотенные билеты, все бумажками.

— Разменяй мне крупные билеты мелочью, — под серебро подъезжает Фомка. Нагрел домового: ему всучил бумажки, а себе серебро с пола сгреб, все карманы набил.

Второй кусок полоски домовой бросил.

— Давай рассчитываться.

Встали посредь пола нос в нос.

— Чихай, — велит домовой.

Чихнул Фомка, домовой только бородкой тряхнул.

— Теперь ну-тка я попробую.

Как дохнет поглубже, — вдвое бока у него раздались, — да как чихнет Фомке прямо в глаза, словно чокмарем дубовым по лбу тяпнул. Отлетел Фомка, о переднюю стену затылком ахнулся, к задней отлетел, носом ее поцеловал, к ногам домового, словно пряжи куль, грохнулся. Помутнело, потемнело в глазах…

Ждет-пождет Захарка, Фомки нет и нет. А пора бы ему вертаться. Дело-то к рассвету, неровен час — не заприметил бы кто. И то в голову Захарке пало: «Что с пьяным не бывает. Сдуру-то еще ткнется, да и уснет в избе. Ну-тка я схожу да гляну, гукну его».

Подкрался к избушке, постоял, послушал — тихо. К стене ухом приложился — тихо. За приступок в сенцы глянул — темно, только слышно — мышь под порогом скребется.

А в избе-то — Фомка встает, за стену держится.

— Вот как, брат, ты чихаешь, чуть душу из меня не вышиб.

В это время Захарка в избу лезет. Плешь его, с оладышек, в дверях показалась. Домовой бросил третий кусок ситцу на стол.

— Этот — за синячок с пятачок. Ну-ка, стукни безменом Филарета, не так шибко, но памятно чтобы.

Фомка-то и двинул Захара безменом по плеши. Бухнулся снопом Захарка. В избе снова темно, как в печи, стало. Ничего не видно. Вьюшка взбрякнула, заслонка на свое место прыгнула, горшок на полку вскочил, на чердаке сначала что-то заверещало, потом как захохочет, аж все стены затряслись:

— И-го-го-го! И-го-го-го! Дурак, дурачина!

Фомка сгорстал три куска и давай бог ноги из лачуги, чешет оврагом, в карманах у него позвякивает. Бежит да сам все ситец подмышкой щупает, приговаривает: «Ах, гожа, цветиста, мягка матерьица!» О корень запнулся, кувырком через голову два раза перевернулся, как лось, малинником стегает, кусты трещат. В баню метнулся.

Три куска в свой короб бросил сверху, растолкал Тимку спящего.

— Вставай, глухой косач! Бери короб, да пойдем скорее. Расскажу дорогой, что нынче со мной было, как я Филаретку безменом причастил.

Взвалили короба и айда из бани.

Складно Фомка пособоровал Захарку, память у хозяина отлетела, как ледышек с каблука. А Филарет с вечера зашел к Чаплыге на Сластиху да и засиделся до зари. Чаплыга книжку читал, а он сидел, слушал да поддакивал. Спохватился, ан уж на восходе-то розовеет.

— Чаплыга, а я что-то и запамятовал, запирал утром ай нет свою хоромину. Ну, да ить у меня там, кроме расколотого чокмаря, нечего взять.

Потрусил с горки домой. Переступил порог, глядь, кто-то на полу карачится. Вгляделся, — Захарка.

— Как это ты, Захар Васильич, золотце мое, запоместо своего терема в мою конуру забрел?

А тот: тык, мык, телка — бык, трясет головой, то на язык, то на затылок показывает. На затылке-то синячок с пятачок, а можа, пятачком и не прикроешь, припухает.

Так и не понял Филарет, пошто понадобилось Захарке у него под порогом отдыхать. Отвел он Захарку до угла.

Фомка с Тимкой как забежали в лес, Фомка и говорит:

— Ба, что-й-то у меня в карманах неладно.

Глянул в короб, а в нем-то… и сказать стыдно: по саму крышку наложено того самого, что на лопате подальше от крыльца откидывают.

За карманы-то хватился, — серебро тут ли, а в карманах-то то же, что и в коробе. Уж плевался, плевался Фомка, как он только не честил домового.

А у Захарки синячок с пятачок рос да рос. И такая ли репина на лысине выросла. Пришлось ему картуз на заказ шить с запасом для шишечки.

Катеринкино счастье

Была в прежнее время одна ткачиха Марья. На седьмом десятке с ткацкой уволилась. Руки стали дрожать, да и свет этак же ослаб. Так кое-как перебивалась. У ней двойняшки-дочери росли: Матрешка да Катерина. Обе на выданьи были. Матрешка по всем статьям собой ударила. Ну, а Катерина-то похворала оспой и осталась на всю жизнь корявой. Щеки — как терка, хоть картошку три. Только ее и красил бантик на косе. Сестры, а сердцами разные вышли. Катерина-то ко всему больно жалостлива была. А сестра нет. На одной отбельной работали.

Раз полотна отбеливали по лету. Много полотен разостлали на лугу. Весь луг словно снегом запорошили. Солнце спустилось низенько, скатывать начали. Скатали. Матрешка куски стережет, а Катерина в отбельную носит. А до отбельной без малого, сударь, верста будет.

Так притомилась девка, что последний узел сбросила, отдохнуть присела. Присела да и вздремнула. Матрешка ждет-пождет, — нет сестры, и уходить от полотна нельзя.

Вечереть стало. На закате облака, ровно, птицы розовые, вьются. И такие ли пышные, как хлопок бухарский, хоть на ровницу их. Сидит Матрешка на кочке, на облака любуется, сама думает: вот бы эти облака пряжей стали, упали бы на землю, да все бы нам с сестрицей достались. Стали бы жить тихо да мирно, никого не обижали бы.

А сестры все нет. Прутьев наломала. Теплинку скуки ради развела. Глядит — идет по лугу молодая женщина и прямо к огоньку. Рядом с Матрешкой села. Косы у нее до пят, серебряными ручьями с плеч катятся, и лёгкие — чуть дунет ветерок, заколышутся. На плечах — шаль с золотой каймой, кисти длинные, мягкие и так ли искусно в семь небесных цветов выделаны, парчой горят. Ну, так разнаряжена, что твоя царская дочь, обличьем приятна, а по земле ступает — сразу видно, не белоручка, не какая-нибудь богатого мужа красотка.

Брови у ней в две подковы выгнуты, густые, черные, крылышками на переносье сходятся. А ресницы такие ли длинные, что тень от них на полщеки падает, и, диви, ресницы эти как из чистого серебра. А какого цвету глаза, и не скажешь сразу: на закат обернется — пунцовым ситцем засветятся, в другу сторону глянет — черным углем покажутся, на полдни поведет очами — голубенью поднебесной нальются, на полночь уставится — печалью подернутся, на кубовую шаль цветом смахивают. По подолу разноцветному опушка боброва положена. А платье-то все голубыми цветками расписано, лен на платье цветет. Босы ноги поцарапаны, видно, лесом на луг пробиралась, чащей лезла, да на огонек и пожаловала.

Глянула на Матрешку, ровно заколдовала. Матрешка глаза на нее поднять боится, будто в чем виноватая. Многих фабричных знала Матрешка, а эту не видывала.

— Чего загадала-задумала? — спрашивает.

Матрешка правду сказала:

— Много я желаю, да желанью моему ты не поможешь.

— А вдруг да помогу?

Длиннокосая ровно подсмотрела в душу Матрешке.

— Облака-то, — говорит, — и впрямь из пряжи. Хочешь, я вам с сестрой эту пряжу подарю?

У Матрешки глаза заблестели.

— Подари, мы тогда не мучились бы.

— Ладно, так и быть. Только все, что дам, — на обеих, без утайки. И жить вам по праведности. А то и добро в добро не станет.

Матрена завязалась коском, как ей приказала длиннокосая, а та встала на кочку, взяла свою косу и давай махать ею над головой. Облака, словно стадо за пастухом, и повалили на луг. Ниже, ниже спускаются, потом и по траве стали расстилаться. Весь луг белыми сугробами завалило. А в одном сугробе красный сверток лежит. Глянула Матрешка — глазам не верит. Пряжи столько — за год не соткать Длиннокосая перстом показывает на красной узелок:

— Возьми, — это вам на двоих.

Развязала Матрешка узелок, а в нем золотая пряжа, тонкая-тонкая, вся на серебряные шпульки намотана.

Спрашивает эта благодетельница:

— Что у тебя руки трясутся и нехорошим светом глаза засветились?

— А и сама не знаю, почему… На меня куриная слепота по вечерам нападает. Знать, потому…

А нарядная-то и говорит:

— От куриной слепоты лекаря вылечут, а вот в мире есть другая слепота, так от нее многих только гробовая доска лечит. Смотри, девка, этим недугом не захворай. Вы с сестрой обе на выданьи. Дарю вам эту пряжу на обеих. Ты лицом взяла, красотой вышла как есть, тебя и без наряда парни возьмут. А сестрицу свою принаряди. И у обеих у вас счастье будет.

Матрешка и давай лебезить, думает одно, а говорит другое:

— Мы с сестрицей все пополам делим. Одна без другой дня прожить не можем. Я ее на одну ниточку не обижу. А наведаешься ли ты к нам еще разок?

Эта в ответ:

— Ежели три года к Троицыну дню не приду, то и не жди.

Посидела у теплинки и пошла по бережку дальше. Облако одно низенько-низенько прямо по лугу плывет, вошла она в это облако и пропала. Вроде как бы вместе с ним уплыла.

Вот так кусочек отвалился! От кого — никто не ведает, окромя Матрешки. Обежала она все завалы, пересчитала, тычки поставила.

Тут и Катерина подоспела.

— Чья эта пряжа? — спрашивает.

Матрена по-своему объясняет:

— Моя. С тобой поделюсь. Где взяла, не допытывайся, говорить заказано.

Катерина особо и встревать не стала. Пряжу в свой сарай свезли, расчет у хозяина взяли. Год минул, Троицын день прошел. А той длиннокосой не видно ни на лугу, ни на фабриках. Второй год канул. Во вторую Троицу опять длиннокосая не показалась. Вот и третью Троицу отпраздновали, а длиннокосой нет как нет.

Веселее стала глядеть Матрешка, почаще на сестру и на мать покрикивать, а где, случится, и пырнет, по загорбку стукнет, по селу ходит, на людей не глядит, ни с кем слова, хорошего не молвит. Какой хошь человек будь, она все равно словами тебя обложит, в чем ты не виновен — привинит, чужая хорошая слава на нее немочь и тоску нагоняла, в зло ее бросала.

Женихи теперь и не лезь. Какой сват ни придет, она при людях при всех обсмеет, обругает, так ни с чем и проводит.

Зиму-две — видят парни, Матрешка ровно белены объелась али с дурного глазу, всякий интерес к ней потеряли. Как девка ни рядится, парни на гулянке мимо проходят, отворачиваются.

А она свое метит:

«Три Троицы прошло, значит, длиннокосая не явится. Можно на всю золотую пряжу лапу наложить». Втемяшилось ей фабрику завести, хозяйкой стать, чтобы все перед ней в дугу гнулись, за версту перед ней шапку снимали, Матреной Ивановной величали..

«Тут, — думает она. — я себе в мужья добра молодца заграбастаю, хозяйского сынка, и молодого, и при всей красе, и при богатстве. И буду хозяйкой сразу двух, а не хошь и трех или четырех фабрик».

Такой она человек оказалась: готова железную палку зубами перегрызть, только бы в богатстве да во всех хозяйских почестях пожить. И начала рвать-метать.

Вскоре ткацкую поставила, белый двухъэтажный дом построила; сама наверху живет, а матери с сестрой хибарушку отвела.

Катеринка захворала в те поры, просит у сестры полтинник к лекарю сходить. Матрешка на нее и взъелась:

— Нечего привередничать, диви барыня, иди ткать!

Пошла Катеринка. Работящая она была, во всем сестре угождала. Ткет, а сама думает: побольше сотку, по-больше пай сестрица выдаст, можа, замуж придется выходить.

Жених как раз и подвернулся. За характер облюбовал, да и на капитал одним глазам поглядывал. Дело коснулось свадьбы, Матрешка и вовсе на дыбы взбрыкнула:

— Никаких я тебе подвенечных платьев шить не стану. Не ты наживала, не тебе и спрашивать. Хошь у меня в ткачихах жить — живи, по гривеннику с куска, больше не получишь.

Так ничего и не дала. И на свадьбу к сестре не пошла.

За Катеринку мать встряла, усовестить девку хотела, Матрешка пуще обозлилась, взяла да обеих и вытурила из своего нового дома.

У Катеринки ребятишки пошли, да и много поднакопилось, и здоровьишко не ахти какое, харч — и говорить нечего.

Вот раз по весне Катеринин старшенький мальчонка побегал босичком по ледышкам и слег. Уж чем только Катерина его ни отхаживала. Ничего не помогает. Тает парень с каждым днем восковой свечкой.

Как-то вечером и пожаловала в дом к ней странница. На лицо ни молода, ни стара. В одной руке посошок, на другой корзинка, за плечами сума. Такая приветливая да разговорчивая. Одета неказисто. Кубовой шалью повязана, и повязка ниже бровей опущена. В горе да в слезах не больно-то и нужно было Катерине запримечать пришелицу.

Вошла это она в избу, спрашивает от порога:

— Переночевать не пустишь ли нищую?

— Так что, — отвечает хозяйка, — полезай вон на печку, чай, место не пролежишь. А прежде поправься: вон квас в жбане да картошка в чугунке, а вон соль в солонке. Не взыщи, и рада бы накормить, да сами-то с корки на воду перебиваемся, чем богата, тем и рада.

Закусила гостья, та печку забралась, переночевала. Наслушалась, нагляделась, как баба над хворым убивается. Утречком глянула на мальца и говорит:

— А я тебя, мать, порадую: вылечится твой сын. Есть такое зелье, да далеко за ним ходить. Сама бы я то зелье приготовила, да не имею снадобья подходящего под рукой. Нет ли у тебя на примете мотка золотой пряжи? Достань, я с той пряжи водой попрыскаю парня, через день всю его хворь как рукой снимет.

«А ведь есть такая пряжа у сестрицы, большой моток, — припомнила. Катерина, — чай, не откажет».

Метнулась к сестре, в ноги бухнулась. А та отвечает.

— Рада б помочь тебе в горе, да пряжу всю в дело употребила, ниточки не оставила. А о мальчишке полно тебе убиваться, чай, не дорого и плачен, еще себе такого сродишь.

Вернулась Катерина с пустыми руками. А вскорости и странница слегла той же хворостью, что и мальчишка. Посылает она Катерину опять к сестре:

— Сходи, попроси: на мое счастье, хоть одной нитки не сохранилось ли? А коль все извела, пусть нитку выдернет из своего платья. После я за все расплачусь.

Матрешка в конторе была Как только сестра рот раскрыла, заикнулась о золотой пряже, хозяйка глянула такими глазами на железный шкафчик, где весь ее капитал хранился, ровно Катерина самовольно тот шкафчик открывать взялась. И давай отчитывать:

— Нечего, вижу, сестра, тебе делать. Всяких калик перехожих привечаешь да больных. Нет у меня никакой пряжи. А нитку дергать из платья не буду. Из-за какой-то чужой бабы платье дорогое портить не стану. Твоя хворая со всеми потрохами этой нитки не стоит. Свою золотую пряжу спрядите да и лечитесь ей на все лады, как, вам взбредет.

Так и вытурила, из конторы. Вскоре и сама Катерина вовсе с ног свалилась. Странница мужа Катеринина посылает:

— Сходи, мужик, к родне Катерининой, да без пряжи не приходи. Настойчивей требуй. Я доподлино знаю: хранится у Матрешки золотая пряжа в железном шкафчике. Не выпросишь — через день три гроба заказывай.

Опечалился мужик, пошел к Матрене на дом. А та его и на порог не пустила. Высунула свой напудренный нос в дверь и хихикает:

— А полно печалиться. Кому умереть — тому умереть. От смерти ни золотой, ни серебряной пряжей не откупишься. Пустые все ваши затеи. Иди лучше да гробы заказывай. А на свечки да попу, так и быть, прикажу выдать. После поминок отработаешь с ребятишками.

И дверью перед носом у мужика хлопнула.

Но сразу, на счастье, все трое помаленьку поправились. Странница как-то раным-ранешенько встала и своей дорогой подалась. А Катерина с детишками опять на фабрику.

Распорядки Матрешка завела зверские. Длинноволосая больше не появляется, а ей наруку. На фабрику придет, — ну, тут берегись! Языком она меньше действовала, больше кулаком.

И пришла этак же моложавенькая бабенка на ткацкую. Ее рядом с Катериной поставили. Дело ткацкое сразу не дается. Надо привыкнуть, раскусить его. Не больно у этой новенькой клеилось. Перво время, как она ни старается, то с поднырком кусок снимет, а то и хуже того: пролет сработает. Сработанное сдавать слезы. Что ни ткет — все в убыток. Придет хозяйка — не растолкует, не расскажет все, как надо, а глянет на кусок, увидит поднырок — и шлеп, да еще добавит.

Катеринку за сердце берет. Чтобы соседка понапрасну не терпела, свой станок управит, пустит и за соседкиным приглядывает, что не так — покажет, растолкует:

— Гляди, картонка ослабла, поправь давай — и поднырка не будет.

— Не зевай, початок сходит, готовь шпулю, чтобы станок зря не стоял.

— Обрывки в простанок не бросай, делу мешают они, да и ведьма киевская прилипнет через это.

Ведьмой-то она сестру свою кликала.

— А челнок почаще ладошкой поглаживай, коли задоринка — на вот бумагой пошаркай, и не будет нити рвать.

Мало-по-малу, с Катеринкиной помощью, новенькая стала куски снимать как следует. Раз после дачки и дает полтинник Катерине.

— Возьми за подмогу, за хорошее слово, хоть детишкам что-нибудь купишь.

Катерника не взяла.

— Ткач ткачу — свой человек, не из-за денег я тебе помогала.

Раз пришли до смены Катерина с соседкой, заправляют уточину, про нужду свою толкуют. Ведьма-то и налетела. Этот раз особо зла была. Накануне кто-то два куска с пролетами сдал приемщику, тот недосмотрел. Матрешке в голову пало — раз брак, то новенькая виновата. Ничего не говоря, с кулаками к ней лезет. Замахнулась — и вдруг… рука у ней плетью повисла.

Глядит на хозяйку ткачиха да так-то строго. И вся в одночасье обличьем переменилась: брови в две подковы выгнулись, густые, черные, двумя крылышками на переносьи сошлись, от ресниц тень на полщеки, в глазах живой огонь горит. И какого цвета те глаза, и не скажешь сразу: на закат обернется — пунцовым светом засветятся, в другую сторону глянет — черным углем покажутся, на полудень поведет очами — голубенью нальются, на полночь уставится — гневом и печалью подернутся, на кубовую шаль цветом смахивают. И вспомнила Матрешка длиннокосую, вспомнила и залебезила:

— Что ты, сударушка, смотришь на меня так неласково? Ведь я хозяйка, ну, погорячилась малость, со всеми бывает.

Катерина удивляется. Не узнает соседки. Высокая, статная, и так это она смотрит на Матрешку, что кажется: сейчас наступит на нее да и раздавит. Длиннокосая и говорит:

— Хватит, потешилась ты. Обещание свое забыла. Разве на то я тебе пряжей луг устлала?

Матрешка видит — не шуточки, замаливать пустилась:

— Да я что, да я понапрасну слова никому не говаривала. Вот и сестрица моя скажет.

Длиннокосая этим причетам не вняла.

— Я, — говорит, — живых-то спрашивать не стану. Живые побоятся сказать — им завтра на твою фабрику приходить. Я лучше мертвых поспрашиваю. Тем все равно, они свою смену отработали навсегда. Многих ли ты на тот свет раньше времени отправила?

Да как махнет вокруг головы своей косой. Шум по фабрике пошел. Стены и потолки заколебались, ровно земля дрогнула. Окна все распахнулись, решетки железные повылетели, и станки в одну сторону подвинулись. Матрешка наподобие каменной застыла, с места не может сдвинуться. И, милок, что сотворилось! Камни ожили, со стен глядят живые ткачи, те, что давно умерли. Прежде на этой ткацкой маялись, на Матрешку спину гнули.

— Как ты с народом поступаешь, я сама видела. Сладко ли у тебя ткать, — на своем хребте отпробовала, потому месяц за станком стояла. Что мертвые скажут — послушаю.

И спрашивает она мертвых:

— Кто вас раньше времени в могилу вогнал?

Глаза у всех гневом налились, и в один голос стены загудели:

— Матрешка вогнала!

Длиннокосая махнула опять своей косой, на покой их отправила. И снова стены заколебались, и все лица пропали, словно туманная картина кончилась.

— Зачала ты, Матрешка, все дело на добро, а кончила лихом. Не было у тебя ничего, и опять ничего не будет.

Махнула рукой в окно, и облака низко-низко к самым окнам спустились, пряжа, коя в прядильной была, коя в ткацкой на станках, завилась в такие же облака и уплыла в окно. Остались станки раздетые. Фабрика сразу и запылала — и стены и потолок. И вот что дивно: не только дерево, камень и железо — и те принялись. Хозяйка да бежать. Ну, Катерина тоже ушла, а длиннокосая, неведомо, вышла с фабрики или нет. Матрешка видит, как все перевернулось, в контору бросилась, к денежной шкатулке. Схватила золотую пряжу, а руки приварило к железному ящику, и контора-то вся запылала. Пошел петух по фабрикам летать. В те поры не только Матрешкина фабрика сгорела. Многих петух уклюнул. Матрешкин дом тоже сгорел. С чего пожар получился, только одна Катерина да та длиннокосая знали. В народе слух прошел — набойщики подожгли. Только набойщики тут ни при чем. У других хоть стены да станки обгорелые остались, а от Матрешкиной фабрики один пепел да зола.

Больше той длиннокосой ткачихи и не видели. Думали, что вместе с Матрешкой сгорела.

Утром как-то Катерина пошла по воду, рано-рано, только за порог ступила, так в глаза ей светом и ударило, ровно жар под загнеткой пылает — весь частокол пряжей золотой и серебряной увешан. Мотки добротные, тяжелые.

Диву далась Катерина. Давай мотки собирать. Собрала, домой понесла. Кое себе оставила, а большую часть казне отдала, — в те поры война началась. И захотелось Катерине, чем богата, помочь в обчем деле. Помогла, и хворь от нее отвязалась. Ребятенки тоже исправными выросли. По сестриной стезе не пошла. На чужой спине не ездила. Весь свой век прожила в достатке да в чести…

Петька-Медячок

Помню я, как гравер Тихон в одночасье умер. У Маракушина он сорок годков работал. Утром пришел, как ни в чем не бывало, после обеда сел отдохнуть, вроде бы задремал, да и не встал больше. Смерть-то нечаянно-негаданно подкралась.

Жалел его Маракуша. Такого мастера, как Тихон, днем с огнем поискать.

О ту пору как раз ирбитский купец-оптовик и заявился. Свой манер привез: вынимает лоскуток с хитрым узором, заказывает подогнать под него колер. Такой узор, — говорит. — в Ирбите в большом ходу.

Тихон бы, тот раз-два и снял манер, у него глаз то наметан был. А теперь дело стало.

На другой день сразу двое пришли рядиться на Тихоново место: первый-то — Гордей, парень с Тезы откуда-то, чуб русый из-под картуза на полщеки; другой — Поликарп — юркий, словно щуренок, подслеповатый, на голове ни волоса: смолоду растерял.

У Поликарпа своя рука в конторе оказалась: дядя его в старших конторщиках у Маракушина ходил. Ну, известно дело, своего племянника и подсовывает, по родному.

Хозяин решил провер учинить обоим: одного — в граверную, другого, кто послабей окажется. — в сушилку, к барабанам.

Дали им манер, что ирбитский купец привез: списывай на медные валики, кто как горазд. А узор мудреный был. Попотели наши мастера, а все ж таки сделали. Гордей срисовал — комар носа не подточит, ни на один волос не сфальшивил. У Поликарпа похуже вышло: нехватало уменья, терпенья.

Старший конторщик в граверном ремесле малость понимал: пошептался он с Поликарпом да и поменял валики.

Утром хозяин глянул и сразу определил:

— Поликарпа — в граверную, Гордея — в сушилку.

Гордей почесал было в затылке, да делать нечего: с хозяином спорить не станешь.

Ходит Поликарп — глаза к брусу, нос к потолку, знамо дело, рад. Однако перед Гордеем, где ни встретятся, за полверсты картуз снимает.

— Ты, брат, на меня не обижайся! Я тут ни при чем, такова хозяйская воля. Верь мне: я твой первый друг.

Заступил Поликарп в граверную, Гордей к барабану, пошли они ситец печатать. И так задалось, что сам ирбитский купец не нахвалится.

Еще у Тихона, того, что помер, был ученик. Петькой его звали. Весь он в красноту отливал, ровно горшок обливной — и волосы и одежда. Кто Рыжиком, а кто Медячком его кликали. Поликарп его мало-по-малу оттер от ученья, а на его место сестрина парня приткнул. Петька сначала в конторе полы мел, на посылках бегал, а потом и оттуда его спихнули.

Затосковал Медячок, подрядился он какого-то слепца по городу водить. А все баяли, что слепой-то колдун, на какую фабрику, что задумает напустить. — напустит, а людей в кого хошь, в того и обернет.

Раз за портомойнями Петька с мальчишками играл на старых сваях, что после мытилки в реке остались. Оступился Петька и упал с бревна в воду. В том омутке глубоконько было, плавать-то Петька плохо умел, и потянуло его ко дну; рыжая голова, как поплавок на воде, то покажется, то скроется.

Запропал бы Петька. Да, на его счастье, мимо Гордей проходил, увидел, что мальчишка тонет, прямо в сапогах прыгнул в реку, подхватил за рыжие вихры, вытащил Медячка, а у него и губы посинели.

С того разу и подружился Петька с Гордеем, узнал, что Гордей с той же фабрики, где Петька за ученика был.

Любил Гордей смышленых, разговорчивых ребятишек. Зачастил к нему Петька и в барак, где Гордей жил, и на фабрику.

Крепко привязался к нему паренек. Придет к Гордею — и все с расспросами:

— А это к чему? А это зачем?

Гордей ему растолковывал: видел, что пареньку фабричное дело по душе пришлось.

Ирбитскому купцу с узором потрафили. Отправил он обоз с товаром в Ирбит и второй заказ дает, вдвое больше прежнего. Маракуша и говорит Поликарпу:

— Заказы большие пошли, одному тебе не управиться, не подставить ли под перву руку еще и вторую — полегче будет.

И называет хозяин Гордея.

Поликарп расписал своего друга как следует: назвал человеком зряшным, пустым, со всеми ярыжками, забулдыжками-де Гордей ладит, заглазно хозяина костит, и дома-то не ночует, а все у сударок, и на исповедь и на причастье не ходит, и мануфактуру с фабрики тайком хлудит. А что касается узоров, то списывать он не может, только портить станет, надо другого найти.

И прочит за подручного к себе сестрина сына.

Маракуша все это на заметку взял, велел следить за Гордеем и обо всем докладывать.

Только Поликарп из конторы, Гордей ему навстречу к хозяину идет.

Поликарп и начал наговаривать, будто хозяин житья не дает, мастеров ругает, узорами недоволен.

Гордей все ж пошел к Маракуше, не велика, мол просьба: своей девке батисту на платье хотел попросить.

— Что же ты мало просишь, на одно платье? Проси на два.

— Мне много-то не надо, — отвечает Гордей. — Да и отрабатывать больше придется.

Не внял он сразу, куда хозяин гнет.

А Маракуша все кочевряжится.

— Нет, на одно тебе мало, что тогда в кабак-то понесешь? Украдешь, что ли?

Гордей пунцовым ситцем вспыхнул, но сдержался.

— Признаться, по кабацкой части я не охоч. Коли на два платья раздобришься, давай, отработаю.

Маракуша как закричит:

— Разгорелись глаза! Ступай вон, ничего не получишь. А самовольно возьмешь, под острог подведу. Все я про тебя знаю.

Так и ушел Гордей ни с чем. Пожалел: зря не послушал упрежденья Поликарпа. Ну да ладно, вперед наука.

А Поликарп шепчет:

— Надень штаны с запасцем да обмотайся батистом. Вот тебе и подарок для невесты. Сколько раз я так делал. Сторожу в будке моргну, все будет шито-крыто.

Гордей обеими руками замахал. На многих отделочных жить приходилось, а ленточки чужой не украл. Легко пятнышко нажить, да не легко его смыть. Худая слава придет, никаким нарядом ее не прикроешь. Не согласился, одним словом, воровать.

Погода-то в ту пору разненастилась. Один день солнечный, а то вдруг и польет, и польет дождик. К ненастью у Гордея и прежде ноги побаливали, а тут на грех еще понамял, лодыжки натер. Обуваться, разуваться — одна маята. Гордей снимал сапоги, бросал их в угол за ящик, да так босиком и шлепал. А то после этого и домой босой пойдет, — сапоги через плечо.

Поликарп однова глянул на сапоги эти, да и вздумал каверзу.

Сначала Маракуше дохнул: Гордей-де слово дал своим артельным — обману хозяина, достану батиста.

Маракуша инда позеленел весь. Сторожу строго-настрого приказал: пуще всего на выходе за Гордеем приглядывать.

И как в воду Поликарп глянул: вечером упредил хозяина, а на другой день приемщики батисту не досчитались.

За смену-то Поликарп раза три в сушилку завертывал, все Гордею шептал:

— Батист воруют, смотри, в будке обыск будет.

Гордею хоть обыск, хоть два — у него кисет в кармане, да сапоги через плечо — вот и вся амуниция.

В обед глянул Гордей в граверную, видит — парень над новым узором тужится. Вырежет, выведет, манерку оттиснет, понесет купцу, а тот не принимает. Хоть ты что хошь делай, не берет — да и все. Осовел Поликарп. Гордей взял медный валик да кой-что и обозначил. На другой день в обед еще подбавил, на третий день узор стал на дело походить. Поликарп через плечо Гордеево на узор глядит, губы кусает, завидует: увидит хозяин эту поделку, сразу поймет, кто настоящий мастер, и тогда все подвохи Поликарпа пропадут зря.

— Эх бы, покурить! — говорит.

Гордей-то доверчив был. Ему плутовство ни к чему.

— У меня, — говорит, — наверху в сушилке пиджак у стены в углу, за ящиком, там, где сапоги стоят.

Метнулся Поликарп за кисетом: «Ты, мол, работай, можа, на твоем узоре хозяин остановится, я не против».

А у самого от этой думы в глазах мутит.

Взял Поликарп кисет, сделал, что надо, собрался было выходить, вдруг слышит: вроде за ящиком кто-то есть. Глянул, а там Петька-Медячок притаился, лежит на полу в рванине. Вытащил его Поликарп из-за ящика и к ремню.

— Ты зачем пришел, медная твоя душа? Батист воровать? Али за мной подглядывать?

Медячок всплакнул:

— Я к дяде Гордею пришел.

Довел Поликарп Медячка до проходной будки, стукнул лбом в дверь, пригрозил:

— Еще раз попадешься — в шайке с красками выкупаю, да так и пущу вороньим пугалом, людям насмех.

Побежал Медячок вдоль по слободке к слепому деду. Поликарп аж испугался: бежит мальчишка, а пятки у него по камням звенят, искры сыплются. В толк не возьмет: ни это Медячок, ни еще кто.

Принес Поликарп кисет. Закурили. Гордей кое-как отстоял смену, портянки в голенища сунул, сапоги на плечо — и домой.

У будки толчея. Сам Маракуша со сторожем рядом. Народу скопилось — вся фабрика. Опять батисту не досчитались. Подошла Гордеева очередь. Маракуша прямо к сапогам тянется, в голенищах шарит. Гордей приговаривает:

— Поищи, поищи, там золото припасено.

Маракуша из одного сапога портянку вытащил, а за нею тянет сверточек батисту. Из другого сапога — тоже. Гордей и обомлел.

А хозяин издевается:

— Своя посконь жестка, видно, хозяйский-то батист помягче? Так, что ли? Нашел я в твоем сапоге пять аршин, а взыщу с тебя за все пять кусков. Да еще и в острог представлю.

Дело-то обернулось хуже быть нельзя: не чиж, а в клетку садись. Все Поликарпово шельмовство вздумали Гордеем покрыть. Приуныли артельные в сушилке. Зато Поликарп доволен: соперника своего убрал и от хозяина награду получил за новый, Гордеев-то, узор. Не упустил случая конторщиков племянник и этот узор присвоить.

Заказ по новому узору большой дали, не на одну неделю, да только вдруг ни с того, ни с сего стал узор блекнуть, — можа, краски дрянные попали, а можа рисунок следовало поправить, почистить. Работали, торопились. За полночь и остался Поликарп один, приспособился к медному валу, узор доводит, чистит. Нажал он покрепче, и словно что под рукой хруснуло, диви березовое полено с морозу. Развалился вал на две половины, и выскочил из-за машины паренек, обличьем на Медячка сшибает. Рябятишек в те поры на фабрике было хоть отбавляй — и ткали, и пряли с большими наравне. Всяческие были: рябые и рыжие, всех-то рази запомнишь. Поликарпу было показалось: вроде это Петька. Прикрикнул он:

— Чего в неурочные часы где не след шляешься?

И хотел вытурить.

Да не тут-то было: Медячок и пошел, и пошел прыгать, кувыркаться, легкий, ровно кузнечик, — и под стол и на стол, мимо носа шмыгает, а ухватить не ухватишь.

У Поликарпа не только волчий зуб, а и лисий хвост был. Говорит прыгуну:

— Расторопный ты, парняга, поди ко мне в ученики, я облажать тебя буду.

А сам поближе к прыгуну. Ну, тот тоже не промах: от Поликарпа — прыг, прыг, да и сел верхом на валик.

— Так к тебе и пойду, ты вон Гордея облажал, да и в острог и запрятал.

Поликарп шугнул Медячка, а он сел на подоконник да опять за свое:

— Мастерством его завладел, да хоть бы с места не спихивал.

Поликарп грозит сказать старшему конторщику, выгнать парнишку с заведения. А попрыгун нисколько не боится.

— Тебе не привыкать наушничать.

Поликарп думает: ладно, пес с ним. За другой валик взялся. Только он линию повел — и этот валик раскололся. Вовсе Поликарп из себя вышел, да как швырнул одной половинкой в надоедника. Медячок откачнулся, а то бы ему Поликарп голову снес. Половинка в стену стукнулась, аж искры посыпались. А Медячок поднял половинку и давай честить Поликарпа:

— Все равно у тебя ничего не получится, чужое-то в прок не пойдет.

Не стерпел мастер и другой половинкой швырнул в прыгунка. А прыгунок извернулся, поднял обе половинки, стал посредине, сложил их вместе, да и скрылся в них с головой, пропал.

Глядит Поликарп: лежит на полу медный валик, целый, а прыгунка нет. У Поликарпа руки, ноги задрожали: что за притча такая, не поймет: то ли померещилось это ему, то ли взаправду было.

Купец с хозяином поторапливают, а у Поликарпа дело из рук валится: уставит, пустит, придет Маракуша, посмотрит — не годится. Ну, прямо хоть с другой печатной мастера зови.

Вот тут-то хозяин и вспомнил про Гордея. Улик против него, кроме подметных тряпок, не оказалось, с фабрики кого ни вызовут, все в один голос: человек, мол, степенный, ничего за ним не водилось. Ну, и отпустили его.

В обед заявился Гордей на фабрику. Все прямо к нему. Поликарп целоваться лезет, а у самого кошки на душе скребут.

Нивесть откуда, Медячок выскочил, да как закричит:

— А я видел, как Поликарп тебе батисты в голенища совал. Теперь он на твоем узоре работает.

Тут у Гордея аж язык отнялся. Уж чего-чего, а такого подвоха он и не ожидал.

Поликарп мальчишку прочь гонит, медным бесом ругает, а мальчишка знай свое ладит.

Взял Гордей за вороток Поликарпа.

— Скажи до совести, твоих рук дело? Мне узора не жаль, но сердце мое уважь, скажи: правда ли?

Поликарп отрекается, сам-де узор выписывал. Гордей в таскалку подался, оторвал кусок ситца, вынес на двор и сразу узор признал.

— Мой! — кричит.

Что и поднялось! Народ-то за Гордея, а старший конторщик за своего.

Ну, дальше — больше. Поликарп примету показать просит.

— Есть примета! — говорит Гордей.

Раскинул он лоскут над головой, к солнцу, все как глянули, так и увидели — в том узоре-то, цветах метка вкраплена, две буквы Г: Гордей Гордеев.

Медячок пляшет, руками машет, медными пятками по дикарикам звякает, старшему конторщику язык кажет.

Схватил конторщик метлу, да за рыжим прыгунком. А мальчишка и пошел шнырять по двору: где на бочку вскочит, где через шайку перемахнет, только пятки звенят, угонись за ним, попробуй.

Кто кричит:

— Медячок появился!

А кто:

— Да и не Медячок, только похож на него.

А третьи:

— Глянь, у него пяташки медные, чу, звенят.

Петька от метлы прыгает, в ладоши медные бьет, пяткой о камень пристукивает. Прыгнул в окно, оттуда в красильню. Поликарп с конторщиком за ним. Медячок схватил медный валик да как бросит под ноги. Споткнулся конторщик и не заметил, куда попрыгун задевался. Поликарп ладит, что залез-де в медный валик, а конторщик свое: из окна в крапиву шмыгнул, за городьбу выскочил.

На этот раз и старший конторщик не выручил Поликарпа.

Прогнал хозяин Поликарпа, велел Гордею на его место становиться. Всего насулил, наобещал, только бы заказ скорей сработать.

Гордей лукаво глянул на хозяина, улыбнулся и, словно на голову выше стал, сам думает: «Не обо мне, а о своем кармане ты, хозяин, радеешь, неустойки испугался, теперь тебе и Гордей нужен стал, а до того ты Гордея за человека не считал. Ну, так вот, будь вперед умнее, цени людей не по словам, а. по делам». Снял картуз да и говорит:

— Нет уж, ищи другого.

Тут как раз на соседней фабрике мастер понадобился. Туда и ушел Гордей. В чести да в славе жил.

Не забыл он Петьку: в ученики взял. Перво-наперво наши давай ему пятки проверять: медные ли? Глядят — пятки, как у всех.

А кто знает, можа, и не он медными-то пятками по дикарьку стучал. А у хозяина проторь вышла. Не дал к сроку товар — содрал с него купец неустойку да и поехал к другому фабриканту ситцы закупать.

Непробудный сон

Бывалыча, приди зимой в контору к Гарелину, попроси горсть снегу с его двора — и то не даст. Сперва спросит: «На што тебе?», потом в затылке почешет, подумает и скажет: «Можа, снег самому на что понадобится».

Но и у Гарелина слабость была. Кто попроныристей да половчей, пользовались этим случаем: нет-нет и нажгут Гарелина — кто на целковик, кто на четвертак, случалось, и по красненькой отваливал. Главное тут — умей поспеть, когда надо, умей Гарелина в хорошем духе застать. Попадешь к такому часу — не прогадаешь. Опосля, можа, он и спокается, а денежки улетели, не воротишь, хоть ты на голове ходи.

А вся загвоздка вот в чем была: Гарелин был шибко учен. В Петербурге науки проходил. Со своими мало с кем знался. Наших-то тряпичников не привечал, недолюбливал, хоть и сам был ягода с того же поля. Сам ни к кому не хаживал и к себе никого не зазывал. И жену себе подобрал из княжего роду.

В доме, ровно ситцевых кусков на складе, поленницы книг были навалены до самого потолка.

А пуще всего любил он скрипицей тешиться. Как с фабрики воротится, умоется, духами попрыщется, скрипицу в руки и на стеклянный балкон выйдет. Белую салфеточку под щеку подложит, припадет ухом и давай выводить, что твой соловей по весне. Балкон в сад выходил. Тут уж, брат, не стукни, не шевельнись. В доме в эту пору все замертво сидят. Муха пролетит — слышно. В этот час и приступай, к нему с просьбой. Да знай, как подъехать. Когда играет, не шикни, стой столбом — будто ты от его игры языка лишился. А кончит играть, вздохни да охни, потом выкладывай, зачем явился. Ничего, кажется, не пожалеет. Таял человек, словно воск, от игры мягче становился. Ну, этим, бывало, иные пользовались.

За оградой горелинского сада домишко бросовый стоял. Жила в нем ткачиха, Палагея — вдова с ребятишками. Трое их у нее было.

Палагея не больно горю-то поддавалась. Придет к ней соседка Парасковья, — эта постарше ее была, у Кунаева работала, песельница, прибауточница. С Парасковьей и в избе-то светлее станет. Возьмут да песню запоют. Семка, сынишка Палагеи, весь так и встрепенется, — тоже петь. Да поет-то как: голосок молодой, свежий, мягкий такой, и уж на волос не сфальшивит, не соврет. Оставит его одного мать с робятишками, припрет дверь палкой, сама на фабрику уйдет. Ему и горя мало, робят обиходит, картошки наварит, накормит и затянет песню, одну пропоет, другую начнет. С песней ложится, с песней встает. Вечером бредет мать с фабрики — за полверсты слышит, как ее Семка в избе заливается.

А как Гарелин на балкон со скрипицей сядет да заведет, Семка так и обомрет, через забор шмыгнет в сад, притаится за кустом и слушает, всю ночь готов стоять. А наутро, глядишь, уж Семка сам насвистывает, напевает, что вечером услышал, да так ладит, что и на скрипице другому не суметь.

Как увидит Семка скрипицу, матери спокою не дает:

— Мамка, а мамка, купи мне такую скрипицу…

— А на что тебе?

— Играть буду.

— Полно тебе, дурашка, — скажет мать, — словно и дело. Еще вот годок, да и в контору поведу, а там уж не до скрипицы будет.

Можа, и потешила бы, да потешить-то не на что.

Засвистит соловей ночью в саду, а Семка сядет под оконцем на завалинке и давай соловья передразнивать. И соловью не уступит.

Да, с горем-то больно скоро привелось Семке спознаться. Без поры, безо времени мать умерла. Остался он с меньшим братцем и сестренкой за старшего в избе.

Походил Семка по конторам, — нельзя ли как хоть подметалом где приткнуться, и просил, и плакал, да не берут. Мал, время не пришло.

Вот раз вышел Гарелин на балкон со скрипицей и заиграл. Под балконом в саду на грядах розы, по кулаку, цветут. Всякие: красные, белые, черные, от лип медом пахнет, птицы щебечут. Тихо в саду. И солнце садится, облака, словно шали из белой кашемировой шерсти, золотыми каймами пронизаны. За игрой и не заметил он, — луна сквозь гущу сада выглянула.

Кончил играть. Глянул в сад, а между гряд стоит красавица в розовом платье, черные косы в три ряда вокруг головы обвиты. За руку паренька рыжеватого держит.

Видит Гарелин, это тот самый мальчишка, что в конторе у него плакал, на работу просился.

— Что вам от меня надо? — спрашивает.

Чернокосая и просит Гарелина взять паренька на фабрику, хоть куда-нибудь, на что погодится: бороды обирать или шлихтовальщиком — краску растирать, или в контору на побегушки.

— А ты кто ему доводишься? Сестра, что ли? — любопытствует Гарелии.

— Родственница, — отвечает черноволосая.

— Пусть завтра к пяти часам на фабрику явится, найдем работу.

Прилетел Семка к фабричным воротам ни свет, ни заря: боялся, не опоздать бы. Поглядел управляющий на Семку: больно мал, не надолго такого хватит. Сивые щетинистые брови нахмурил, сердито на парнишку глянул.

— А чего ты босиком пришел?

— Обуться не во что.

— Не во что обуться, а работать хочешь, чай, не зубарь на лужке тянуть. Краска да каустик в два счета ноги до костей объедят. Ну, ладно, велю я тебе коты выдать. А ты мне за коты хоть ягод корзину в воскресенье принеси. Лес-то рядом.

Привели Семку в граверную. На полу краски лужами разлиты. Дым облаком под потолком плавает. Защекотало у Семки в носу, зачихал он, закашлял, слезы потекли, словно луковицу понюхал. Невзначай ступил в лужу, а на ноге чапина была, о стекло лапость порушил, — бежал на фабрику. И запрыгал Семка на одной ноге, ровно на горячий гвоздь наступил. Степан, старший гравер, велит Семке под ноги глядеть, а то, неровен час, вовсе ног лишишься. Сначала босого Семку поморил, потом послал валики мыть к корыту, швырнул ему коты на деревянных подметках. А в эти коты весь Семка влезет. Не коты, а два корыта, в них не по полу ходить, а робят качать, взаместо зыбки.

Пока в люди выйдешь, всякое повидаешь.

Очумел Семка за полдня, угорел около котлов и чанов. Зарябило у него в глазах. Два парня по луковице в рот взяли, принялись в котлах мешать, пар под потолок лиловым столбом взметнулся. И парней за этим столбом не видно. Кончил мешать, — выплюнул один луковицу на ладонь, а она, как яичко крашеное, лиловой сделалась, а во рту была.

— Иди-ка, глянь, что там делают! Привыкай! — послал Степан Семку к котлам.

Сунулся Семка, а у него и дух захватило. Отпрыгнул он к стене. Чихал, чихал, насилу прочихался. Парням и любо, видят, что Семке спервачка все здесь хреном в нос бросается.

— Эй, вы, протравите-ка валики! — крикнул Степан своим ученикам.

Парни завязали рты тряпками. Понесли валики к ванной. Опустили их в ванну. Закипело, зашипело в ванне, пена поднялась, лиловый дым поплыл над ванной. Просит парень Семку валик подать. Понес Семка, дыхнул над ванной, словно еловую шишку проглотил, и дышать больше нечем. И сел он около ванны. Схватили его, вытащили к дверям. Ну, у дверей-то кое-как опамятовался, отдышался. Парни бранят его:

— Больно смел, разве с незавязанным ртом сюда подходят? Крепкая водка, когда задымится, не только что человека, а и железо разъедает.

С тех пор узнал Семка, что за крепкая водка, про которую отец часто говорил, лежа на голбце да в тряпицу кровью харкая.

День за день наловчился Семка краски растирать.

Степан не любил учеников хвалить: и хорошо сделают, да молчит, а Семку хвалил. Расторопный был Семка, смекалистый и до работы охочий. За день-денской промокнет весь до последней нитки, вонью, красками пропитается, выкрасится, сам на себя не похож.

После работы скорее домой бежит: как, там брат с сестрой, не плачут ли? Дома картошки наварит, брата с сестрой накормит. Так и жили они в ладу и в согласьи.

На беду Семки, хворь одно лето на людей напала: черная оспа пошла по фабрикам, по избам гулять, начала народ ковырять, уродовать, — под каждой крышей покойник или два, а то и всю семью вывернет. Никакого спасу от этой мерлухи нет. Нынче, как ни в чем не бывало, человек на своих ногах ходит, а наутро и свалился.

Сначала к сестре с братом оспа пристала, обоих в неделю свернула, отнесли их на погост. За ними и Семка слег. Перемог он хворь, но после хвори на всю жизнь не человеком стал. Всего изуродовало, словно горох с его щек ковыряли, ямка на ямке. Да ведь с лица не воду пить, были бы руки да ноги, и рябой проживет. Хуже всего стряслось: ослеп Семка после этой проклятой оспы.

С палочкой еле-еле дошел до фабрики. Жалко Семку всем стало. Погоревал, погоревал Степан — велит Семке домой отправляться. Не нужен он больше на фабрике. Пошел Семка к приставу. И пристав домой посылает. Наведался Семка в контору, в конторе хозяин был как раз. Просит Семка хоть куда-нибудь приткнуть его, хоть около крашенины на дворе сидеть, а хозяин говорит, что не погодится он такой и на эту должность. Лишний стал. Велел казначею отсчитать Семке, что причитается, и два рубля вперед выдать. Вот и весь расчет. Заплакал Семка и поплелся потихоньку в свою конуру, в Продирки.

Вошел в избу, а в избе сидит та девица черноволосая, Семкину рубашку латает.

— Кто тут? — Семка спрашивает.

— Это я, Семушка, Аленушка-странница. Пряла я у Корзинкиных в Ярославле, до звонкой пряжи додумалась, сочли меня за ведьму и выгнали, хотели в острог посадить, а я убежала, вот по свету и скитаюсь. Рубашку тебе зашиваю! Зашью и дальше пойду.

Просит Семка Аленушку не уходить, пожить с ним в избе хоть недельку. Согласилась Аленушка пожить с Семкой.

Прожил Семка все денежки. Как жить дальше — не знает. Корзинку сплел, побираться сдобился. Его и научили добры люди к хозяину наведаться. Наведался Семка. Попросил, что не подаст ли хозяин. А хозяин отвечает:

— Хватит с тебя, родное сердце, я тебе подал, когда рассчитывал, больше у меня ничего нет. Не прогневайся, бог подаст! После этой мерлухи эва сколько вас таких под окнами ходит, я не красно солнышко — один всех не обогрею!

Так ни с чем и проводил Семку из конторы. Дома Семка Аленушке жалуется на свое горе-горевание. Аленушка его утешает:

— Погоди, не печалься, за ненастьем вёдро приходит, а за горем и счастье явится.

Вечером опять хозяин со скрипицей на балкон вышел. Как заиграл, так про все на свете и забыл, будто он и не хозяин своей фабрики в этот час.

Пока играл, под балконом опять появилась та чернокосая, черноглазая, за руку рыжего Семку-слепца меж грядок ведет. Узнал Гарелин их, спросил, что им нужно. Чернокосая говорит, что, мол, больше Семка не работник на фабрике, можа, с годами и справится, а пока не справился, надо ему как-то на хлеб добывать. На хлеб он себе добудет, только скрипку бы ему купить, но денег на скрипку у Семки нет. Когда работал, хозяина, Семка слушался, почитал. И хозяину не к лицу маленького человека забывать в беде.

Гарелин слова против не сказал, не обиделся. Вынул сотельный билет и бросил с балкона Семке под ноги.

— Что же ты мне раньше не сказал? Давно бы я тебе на скрипицу дал. Я думал, на какое баловство ты просил давеча.

Увела чернокосая Семку. И Гарелин на покой отправился.

Повез приказчик Небурчилова товары в Москву, привез Семке скрипку. Аленушка подарила Семке звонкую пряжу, за которую ее с фабрики прогнали. Подарила и наказала: если что скрипка не заладит, нужно пропустить в струну звонкую нитку. Семка так и сделал.

Наловчился он играть, по слуху все перенимал. Вый-дет Гарелин вечером на балкон, заиграет, а Семка возьмет свою скрипицу, сядет под окном и выводит за Гарелиным по его следам. Выходит у него дело. Не много и поучился, стал лучше Гарелина играть.

Женится ли кто, девку ли замуж отдают — стали Семку на пиры звать. Придет, поиграет — накладут ему в сумку пирогов, булок. Тем и кормился. А когда ни девишника, ни смотрин нет, другое дело есть у Семки. Подрядился он в артель «Слепых и убогих» подыгрывать, дозволили ему в круг садиться с деревянной чашкой, свою долю получать.

В те поры нищих да убогих по городу целые артели ходили. А в праздник хоть окно не закрывай: один уходит, другой подходит. Всякие тут: и убогие и слепые, а больше все старцы: уволят по старости с фабрики, износился — надевай суму и кормись христовым именем.

Такие-то вот и соякшались в артели слепых да убогих, про «Бедного Лазаря» пели. В субботу по хозяйским дворам тронутся, всех ославят и Гарелина навестят.

К этому часу Гарелин уж у ворот стоит. Волосы намаслены, в пробор расчесаны, при часах, и золотая цепка через весь живот. В карманах мелочь припасена. Встречает:

— Ах, родные сердца, праведники господни, смиренные, не строптивые, всем вам рай господен уготован. Нате вот помяните за упокой души покойного моего родителя раба божьего Никифора.

И начнет горстями на каменну площадку серебро бросать. Серебряный дождь на камнях запрыгает. Бросает, и по глазам заметно, что смеется над нищими, а виду не дает. Так умильно наставляет:

— А вы не все сразу, вы по одному, всем по денежке хватит. Не топчите друг дружку. Не толпитесь кучей.

А где тут, как горсть бросит — все в одно место кинутся, друг через друга кубарем летят, почнут костылями палками махаться, а не хошь — пойдут костыли по загорбкам гулять.

Праведные души, пока дележ идет, переругаются промеж собой, передерутся, один у другого и корзинку-то с сухарями истопчет или в крапиву забросит. Так уж заведено было. Субботный дележ ли, поминки ли — все подерутся, а случалось, который потщедушней попадет в середку, и вовсе душу вымнут.

Чем больше мятево, тем чаще в то место Гарелин мелочь швыряет, сам наставляет:

— Все мы под богом ходим. Вот и я последний грош с вами делю.

А в воскресенье, как к обедне зазвонят, у Покровского собора за оградой, на паперти этих нищих целый полк соберется, видимо-невидимо, что твоя здвиженская ярмарка, откуда только наползут.

С артелью «слепых и убогих» и Семка к собору пришел. Все кругом расселись. У ног деревянные чашки поставили, а Семку со скрипицей на камень в середку посадили, у ног его тоже деревянный ставец. Старшой по артели Митя Корыто, челночник с Витовской фабрики, за старостью уволенный, перекрестился на Егория, что на коне с копьем в руке над папертью сидел, велел, начинать Семке: «Про Лексеюшка, божьего человека, заводи!» Семка на скрипице играет, а ему, кто как может, вся братия нищая подпевает. На паперть не протиснешься — там тоже такая же артель примостилась с чашками да с банками. Ждут, когда хозяева приедут.

У хозяев была привычка молиться приезжать к самому началу. Первой являлась голь фабричная: ткачи, присучальщики, шпульнки, нитовщики. От них не больно много в жестяные банки падало. У самих у каждого в кармане семитка на свечку, семитка на блюдо да грош на просфору.

Откуда ни возьмись, появляется Бурило, в плисовых синих штанах, в лаковых сапогах, в белой рубашке, красным шерстяным поясом подпоясан, кудри до плеч спадают, седина — словно изморозь в прядях засела, глаза — как угли, сухопарый, и кадык, как яблоко, вверх да вниз часто бегает. Кто Бурилу не знал? На всех фабриках, почитай, он поработал. Выше возчика ломового его не ставили. Умен был мужик, да неуживчив, на язык не выдержан: как купца увидит, хоть одним словом, да занозит чужую душу.

— Бурилушка, и ты помолиться одумал? — нищенка на паперти спрашивает.

— Да, баба с печки скалкой шугнула: ступай, говорит, дух окаянный, хоть маленько грехов стряси с себя. А какие за мной грехи, чай, я не монах или не Яшка Фокин! Эй, Семка, хватит про Лазаря пилить, сыграй веселенькое.

Бросил Бурило картуз на лужок, пошел вокруг картуза плясать, присядать. Кто, глядя на пляску, плюется, бесом называет Бурилу, а кто и хвалит.

— Беси, беси в него вселились, ишь он что у святых ворот выдумал, — беззубая старуха шамкает.

— Бурилушка, спой-ка, что знаешь! — нищий Митя Корыто просит.

Хлопнул Бурило по голянищам, запел. Тут как раз на дербеневских рысаках поп подъехал, выпростался из кареты, благословил всех и в церковь пошел. Бурило ему вослед:

Долгогривые попы Напилися, как клопы. Им житьишко — сладкий мед, — Всякий денежку давай, А не то не пустят в рай…

Разошелся Бурило. Тут Яков Фокин со своей семьей в карете подъехал. Рысаки из оглобель рвутся, удила грызут, коренник красной плисовой губой с берез листочки забирает. Кучер на козлах в рыжем кафтане с красной опояской, словно медведь берложный. Осаживает лошадей.

— Тпру, стой, дьяволы! Не кобеньтесь. Не кого-нибудь привезли, а самого Якова Никоныча!

Вылез Яков Никоныч, в черном фраке, картуз в руке держит, за ним жена Фоковна еле-еле выбралась боком, кое-как протиснулась в дверцу, пестрая, как индюшка, в кисейном платье, от ушей до застежек на баретках — вся бриллиантами сверкает, словно самоцветы на нее высыпали. За ней сынки да дочки выпорхнули.

Им в церкви свое место отведено, самое почетное, перед царскими воротами. И бог-то не всякого к себе близко подпущал. У кого карман толстый, того наперед, у кого пусто в кармане, тот и у дверей постоит. Нищухи и уроды обступили Фокина.

— Благодетель наш, кормилец, ради христова праздничка, на поминание за упокой твоих родителей!

Бросил Фокин горсти две серебра, на паперти куча мала получилась, кто смел, тот и съел. Один на одного полезли, ветхую бабку так к стене притиснули, что она на четвереньках еле с паперти выползла. Фоковна идет с корзинкой, на обе стороны пироги раздает.

— За упокой родительницу, Агафью Тихоновну, помяните.

— Помянем, помянем, мать ты наша, болельщица! — кричат нищухи, сами пироги одна у другой вырывают.

Не успел Фокин с нищими развязаться, а Бурило опять щелкнул пальцами, словно грецкий орех расколол, начал вокруг картуза радуги ногами писать, сам напевает:

Фокин Яшка — фабрикант. У него такой талант: В день субботный поминает Он усопших и живых, В воскресенье оделяет Булкой нищих и слепых. А другие дни седьмицы Он на фабрике своей Покрывает все сторицей, Штрафом потчует ткачей.

Народу много вокруг Бурилы скопилось.

— Ай да ловко!

— Вот так здорово!

— А ну-ка про Кокушкина Захарку!

Хотел было Бурило заодно Кокушкина Захарку прославить, да увидел — из-под горки пристав с женой молиться идут. Схватил Бурило картуз и марш в церковь, бежит папертью, оглядывается, сам усердно крестится. Забился в церкви в самый темный угол, чтобы приставу на глаза не попадаться.

Гарелин в карете к ограде подкатил. На черном сюртуке красная лента с медалями. Зашевелились нищие, сто рук костлявых к карете протянулось, заголосили, загнусавили:

— Ради христа копеечку!

— Кормилец!

— Благодетель!..

Митя Корыто костылем о деревянную чашку стукнул, Семка заиграл, затянули про «Бедного Лазаря». Гарелин картуз подмышку взял, ходит по кругу, в жестяные банки, в деревянные кружки медяки швыряет, словно плевки роняет. И на паперти горсть бросил. А тут глядит, кой-кто из нищей братии вдругорядь лезет. Не полюбилось благодетелю. Нищих на паперти запер, встал у дверей, у самого в руках трость в серебряных колечках.

Начал с паперти по одному нищих выпускать. Каждому на ладонь или в банку деньга падает.

Выставилась из дверей лысая голова, рука с желтыми ногтями за милостыней тянется.

— Подал же я тебе, алчному, ненасытному! — кричит Гарелин, да по лысине подожком как стукнет, и поползет нищий с паперти.

Человек пять пропустил, рука о трех пальцах из двери выставилась.

— Трехпалая карга, в который раз!

Хвать по руке тростью, и банка с медяками по паперти покатилась. И сразу всех обделил. Нищие в разные стороны от благодетеля рассыпались. Семка знал, какие песни особо по душе Гарелину, и заиграл на скрипице:

Летела пава через синие моря, Уронила пава с крыла перышко. Мне не жалко крыла, жалко перышка, Мне не жалко мать-отца, — жалко молодца.

Обедня началась, а Гарелин стоит да слушает. Старый нищий Корыто жалуется, что, мол, слушать Семушкины песни все ахти, а вот рубашку сшить Семке никому невдомек. Гарелин как раз отрез парчи припас, нес попу подарить на ризу, вынул он эту парчу золотую и бросил Семке.

Сшили Семке из этой парчи штаны и рубашку, и стал он весь золоченым. Ходит по городу, играет, да так выводит, что не струна его, а вся душа поет. Все песни разучил и своих много придумал, новых, никем не слыханных. Придут рано на фабрику наниматься мужики в лаптях, в кафтанах, стоят у ворот, ждут, когда хозяин к воротам подъедет.

А Семка сядет на завалинке со скрипицей, слышит, у ворот люди разговаривают, скрипицу на плечо приладит, припадет чутким ухом почти к самой струне, заиграет, запоет:

Кабала, ты, кабала, Голову бедняцкую, Ах, куда ты привела? Привела на ткацкую! Встану, встану по гудку, Потом умываюся, Для кого полотна тку, Для кого стараюся?

Подъедет Фокин, услышит песню, закричит:

— Эй, ты, скрипишник, кончай свою канитель, а то подойду да по мелким частям твою струну изорву.

А Семка все равно тешится.

По лету придут парни с молодицами на Покровску гору хоровод водить, и Семка туда. Пестро на горе станет. Девки в ярких ситцевых нарядах, как живые цветы ходят. Кумачевые повязки, голубые сарафаны ветер треплет. Парни с девками стоят в кругу парами, посередине кавалер с девушкой ходит. Каждой паре — своя песня, свое величание. Идет по кругу нитовщик со шпульницей: а поют — его князем величают, а ее княгиней.

Те, кто постарше, на сыновей на дочерей своих со стороны любуются, песней душу рабочую радуют. Кого тут нет: и кабатчики, и лавошники, и ходебщики, и приставы. Хозяева в золоченых каретах за оврагом на гору съедутся, развалятся на подушках, на гулянье зрят, а близь к народу не подъезжают, считают зазорным со своими людьми с одной горы гуляньем тешиться. По оврагам, по горам босоногая ребятня роями летает. На ларьки, на лавки вскарабкаются. Словно красные яблоки, кумачевые рубашки на березах у собора по всей горе висят.

В середине хоровода и Семка в парчевом наряде на камне сидит со своей скрипицей, выводит:

Уж мы сеяли, сеяли ленок, Мы сеяли, приговаривали, Чеботами приколачивали.

Девки с парнями водят хоровод. Откуда ни возьмись, Бурило в кругу появился, подсел на камень рядом с Семкой. Где Бурило, там и веселье. На ту пору, на тот час едет мимо хоровода московским трактом Фокин.

Все они, Фокины, нелюдимы были, раскольники, всякому мирскому делу противники, все как бы в свой кошель побольше. Не только ткачи, а и фабриканты Фокиных не любили. Со всеми Фокин жил не в ладах. А тут велел Фокин кучеру остановиться у хоровода. На Фокине поддевка клетчатая, картуз с каркасом; снял он его с волосатой головы, красной тряпицей вытирает. Увидел Бурило Фокина, что-то шепнул Семке на ухо. И тут же заиграл Семка на другой лад. Бурило бросил свой картуз на лужок, руки в боки, щелкнул, свистнул, пошел выковыривать. И запел Бурило песенку о том, как Яшка Фокин задумал однажды чорта обмануть, как повезли они с чортом миткаль продавать, а чорт ухитрился да и променял Яшку вместе с миткалем и тележкой на орехи.

Не дослушал Фокин небывальщинку.

— Пшел! — пнул кучера в спину и покатил домой.

На другой день в управе собрались все первостатейные головы. И Гарелин и Фокин тут. Фокин дубовой палкой о паркет стучит, у самого инда руки трясутся, глазами он норовит всех съесть, а глаза у него были лиловые, крупные, как у теленка, круглая голова, что клубье пряжи, на плечах лежала, будто шеи вовсе не было. Мечется по управе. Бурило с Семкой своей небывальщинкой расшевелили Фокина.

— Изничтожить, в печи сжечь сатанинские сосуды! Всякого, кто скрипеть станет в хороводе или на Торжке, — на кобылу посадить и пороть в два кнута, чтобы другие забыли про эти гусли! Бурилу в острог упечь, а Семку связать да в сиротский дом куда-нибудь подальше увезти из города!

Фокин и лошадь с кучером дает, только бы этих пересмешников не видеть. Гарелин ему перечит:

— Жалко тебе, что ли? Пусть потешатся, пусть плетут, что им в голову влезет, чай, они своей забавой не в карман к тебе лезут.

Покричали, покричали, постучали палками о пол, да так ни на чем и не сошлись. За полночь поехали в разные стороны по своим домам.

Бурило и Семка попрежнему на торженцах и на базарах народ своими забавами потешают, хозяев да мастеров промывают.

Однова сидит Семка на завалинке, скрипицей тешится, жалобно выигрывает:

Спишь ты, спишь, моя родная, Спишь в земле сырой…

Идет мимо пьяный извозчик Панкратыч, постоял у лужи. Увидел себя в луже, давай сам с собой разговаривать:

— Напился, а кому какое дело — напился. Не на свои пил! Фокин меня напоил. Фокин научил…

Наговорился с лужей и к Семке подходит, вырвал у него из рук скрипицу и давай рвать струны, все оборвал, замахнулся скрипицей, хотел об угол ударить, в щепки расколоть, а из-за угла и вывернулся Бурило. Вырвал скрипицу, Семке отдал, а Панкратыча в луже выкупал, намял ему бока.

Загорюнился Семка, не играет его скрипица, струна оборвана, а купить новую струну не на что, денег нет.

Тут пришла Аленушка, рассказал Семка ей про свое горе. Дала она ему еще пряжи звонкой, натянул он новую струну, заиграл лучше прежнего. Все птицы к его избе слетаются, когда он играет, трава к земле клонится, деревья не шелохнут: игру слушают.

Погостила Аленушка недельку, опять ушла.

Бурило под Семкину игру еще заковыристей про Фокина стал небылицы складывать, людей по вечерам потешать. Задумал Фокин сжить Семку со света. Пришел раз к Фокину ночевать из иргизских лесов юродивый Парамон, и подговорил Фокин юродивого опоить зельем Семку. Пока Семка играл на завалинке, зашел юродивый в избу, на столе кружка с квасом стояла — и вылил в квас склянку зелья.

Посидел с Семкой на завалинке и поковылял своим путем-дорогой, сухую ногу волоком поволок.

День был летний, знойный, припекло Семку на завалинке, испить ему страсть как захотелось. Ощупью по стенке вошел он в избу, а окно было худое. Откуда ни возьмись — влетела в избу ласточка стрелохвостая. Летает по избе, чирикает, чуть крылом о кружку не задевает, норовит у Семки кружку из рук вышибить и словно отговаривает:

— Чирик-чирик, не пей, Сема! В кружке — зелье!

А Семе невдомек, о чем ласточка чирикает. Только взялся он за питье-то, ласточка задела крылом кружку. Сема не удержал, уронил, весь квас из кружки и вылился. Ласточка чирикнула над его головой, вылетела в худое окно и пропала в синем небе.

Фокин ждет, пождет — вот Семку на погост понесут, а Семка, как прежде, с утра до вечера сидит на завалинке да скрипицей забавляется.

Другого зелья Фокин припас. Идет раз Семка со скрипицей мимо дома Фокина, увидел его Фокин, подает кухарке пирог.

— На-ка вынеси, подай божьему сироте, да смотри, сама не рушь пирога!..

Вынесла кухарка, подала пирог Семе. Взял он пирог, низко поклонился, спасибо сказал. А Фокин про запас еще пирог с зельем оставил: если один пирог Сему не проймет, можно второй подать. Во втором пироге зелье злее первого было.

Пришел Сема домой, скрипицу в потайное место убрал, съел пирог, на голбец отдохнуть лег. Лег, да и заснул. Заснул и не проснулся. Неделю спит, вторую не встает. Третья неделя пошла. Сема со скрипицей на улице не показывается. Кто что говорит: кто ладит — Сема на ярмарку в Макарьев убрел, кто — Сема сбирать по селам отправился. На третью неделю заявилась к Семе в избушку Аленушка. Поглядела, а Сема непробудным сном спит.

Побудила-побудила Аленушка Семку, не встает он, не просыпается. Лежит, как каменный. Румяный, дышать — дышит, а слова не скажет.

Нашла Аленушка скрипицу Семкину. Села у изголовья и стала играть по-своему. Дверь на засов заперла, окна дерюжками занавесила. День играет, ночь играет.

Фокин обрадовался: наконец Семку со света сжил. Еще Бурилу бы как извести, тогда некому было бы позорить Фокина.

Играет Аленушка при лучине, сама с Семкина лица глаз не сводит. Играла, играла: на первую ночь Сема потянулся, левой рукой шевельнул, на вторую ночь Семка на бок перевернулся, правой рукой шевельнул, на третью ночь — Семка кашлянул, поперхнулся, глаза ладошкой потер и проснулся.

— Эх, долго же я спал. Год или два, и не помню. Чего только во сне не видал. Будто стою у могилы, бородатый старик в черной рубашке меня в могилу тянет, а девушка в красном платье меня из рук у старика вырывает. Испугался я! Все-таки вырвала. Обрадовался я, тут и проснулся. Вот так пирожок подала мне фокинская кухарка!

Видит Фокин, опять Семка со своей скрипицей по улицам пошел. Опять с Бурилой на гулянках, народ за ними табуном ходит, опять Фокину скоморохи своими притчами кости промывают.

Досадней всего Фокину, что его дочь меньшая. Лизка, за Семкой бегает: где Семка, тут и она, ей хлеба не давай, только бы Семку послушать. И ругал и колотил отец Лизку, а она как из ворот выбежит — и к Семке завьется. С ума сходил Фокин из-за Лизки. В кого только уродилась? Ни норовом, ни лицом на Фокиных не похожа. И делает все по-своему. С голоштанниками в зубари да в кляч на лужайке режется. Прибежит домой вся в пыли, в репье, на ногах цыпки, платьишко в клочья изодрано.

Волосы на себе с досады Фокин рвет. Ни уговор, ни ругань ее не берут.»

— Ты не чета им! Ты не Сидорова какая-нибудь, а Фокина, не забывай. Тебе с ними по одной тропе ходить не след. Они — гольтепа, а я тебе — вырастешь — в приданое миллион отвалю. Слушаться не будешь — в гуньку одену, в лапти обую, из дома выгоню, дочерью звать не стану. Иди тогда на все четыре стороны, поступай на фабрику бороды обметать.

Сколько Фокин ни бился, а дочери своей не переломил.

Раз прибежала Лизка поздненько вечером с улицы, знает, что отец сейчас проборку даст, на цыпочках шмыгнула она в столовую, никто ее не видел, не слышал. Глядит она — в отцовской шкатулке пирог лежит, в грамоту завернут.

«Как пирог в шкатулке очутился? Шкатулка — не пирожница. Не место в ней пирогу!»

Много раздумывать Лизка не стала, съела пирог да и спать. Заснула и не встала. Утром будила, будила ее нянька Степановна, так и не добудилась. Отец с матерью пришли: и за руки, и за ноги трясли, и за волосы щипали, и пятки ей иголками кололи. Спит и спит, как, окаменелая. А лицо румяное, как яблоко по лету, волосы черными завитками по белой подушке рассыпаны. Лежит она, пальцем не шевельнет. День спит, два спит, неделя минула. Совсем с ног сбился Фокин, каких только лекарей не призывал: и своих-то, и в Шую, и во Владимир-Золотые ворота посылал. Приедут лекаря, поглядят, трубку приложат, послушают, всякого снадобья дают, а толку нет. Не просыпается и не просыпается девчонка.

Фокин не постоял бы, если бы нашелся такой лекарь, полфабрики бы уступил, только дочь пробуди.

А слух по селу прошел, что Семка тоже три недели беспросыпно спал, можа бы, никогда и не встал, да чародейка, девка захожая, три ночи играла над изголовьем и пробудила.

На ту пору Аленка опять в село наведалась. У Семки в избе ночевать остановилась.

Побежал Фокин к Семке в избу. В избе сидит на гребне чернокосая девица красоты небывалой, веретено в руке у нее пляшет. Уважительная такая, почтительная, приветливая. Рушником скамью обмахнула, присесть Фокину предложила.

Припоминает Фокин, а доподлинно припомнить не может: где же он эту девку видел? Вроде обличье памятное — вроде нет. В хороводах такую красавицу не запримечал. Стал Фокин Аленушке печаль свою выкладывать, стал выведывать: не поможет ли она ему в беде.

Выслушала его Аленушка, помочь не взялась. Сказала также, что ни зелье, ни порошки дочь его не пробудят, пробудит ее только тот, кто игрой своей у мертвого слезы исторгнет. Велела Аленка самого знатного игрока искать, и пусть он три ночи над спящей играет, не отходя от изголовья.

Семку Фокин и в расчет не взял: какой Семка игрок, на его взгляд, слепой заморыш, словно поздний огурец-оклевыш на гряде, мирским подаянием кормится и к скрипке приохотился из-за куска хлеба. Где тут Семке своей скрипицей Лизку пробудить! Счел он Семку за пустое место.

От своей жены слышал, что Гарелин захвастисто на скрипице может разны штуки выводить.

Пошел к Гарелину на поклон, стал Гарелина звать, рядить, не согласится ли тот над Лизкой поиграть три ночи кряду. Гарелин просьбу такую за обиду принял: за кого-де ты ученого фабриканта принимаешь? Что я тебе — псаломщик, что ли, или семинарист холодный, дьячков сын в заплатанных штанах из самотканного холста? Чуть в толчки из прихожей не вытолкал. Открыл из небесного уюта золоченую дверь в малиновую палату, на стену указал, а на стене от пола до потолка картина в золотой раме. А на картине по красному бархату дуб серебром вышит. От дуба в десять ярусов сучья в стороны раскинулись, на тех сучьях по одному крупному серебряному листу вышито, на каждом листе имя, отчество золотом написано, когда кто родился, когда умер. На самом-то верхнем сучке — лист для Гарелина отведен.

Ткнул Гарелин пальцем в верхний лист и бахвалисто заявляет:

— Я от серебряного корня десятое колено. А ты кто? Ты третий сучок, да и сучок-то паршивый. Твой дед Фомка на живодерке дохлых кошек обдирал да с кошачьим мясом пирогами с лотка на Кокуе по воскресеньям базарил. А я тебе читать псалмы за целковый пойду. Я тебе самому червонец дам — приходи ко мне дохлых кошек обдирать!

Плюнул Фокин на порог и, словно челнок пустой, из дверей вылетел.

Вот и подрядил Фокин на базаре дударя-цыгана. Пришел цыган, посмотрел на спящую, обошел три раза вокруг кровати, подумал, подумал — согласился пробудить Лизку. Но и выговорил за работу не мало: белого коня за первую ночь, чалого за вторую, а за третью черного коня вместе с каретой.

Не постоял Фокин, на все согласился. Вечером стал цыган играть на дудке над изголовьем Лизки. В доме все спят, за окном тьма — глаз уколи, ровно черным сатином небо окутали. Перед первыми петухами дверь распахнулась, словно буря налетела, ветер так и вскрутил одеяло над Лизкой, что-то по-крысиному пискнуло за дверью, и вваливается через порог на козлиных ногах здоровенный пирог с подпеченной коркой… Идет пирог прямо на цыгана, пнул цыган пирог, хотел дудкой его свалить, а козлиная нога как щелкнет по лбу, инда цыган о стену затылком стукнулся, повалился на пол. Он было встать, а козлиные ноги наступили на него. Развалился пирог, и выскочила из него ведьма, не мониста, а мотки серебряной пряжи у нее на шею надеты. Увидал цыган серебряную пряжу, глаза у него загорелись: и ведьмы он боится, и пряжу у нее выторговать хочется. Цыган не из робких попал.

— Ты, — говорит, — чертовка, слезь с меня, покуда я тебе не ткнул в нос ладаном!

Ведьма обещает слезть с него, но пусть он сначала пряжи хоть моток купит. Цыгану чего и нужно, он готов не только моток, а и все десять снять у ведьмы с шеи.

— Что у тебя есть? — ведьма спрашивает.

— Что у меня? Дудка вот и больше ничего лишнего.

— Поменяемся давай. Ты мне дудку, я тебе пряжу.

«Что не поменяться, — маракует цыган, — я таких-то дудок на один моток тысячу куплю. Цена больно подходящая». Цыган, как известно, торговаться умеет.

— Ладно, — говорит, — сейчас по рукам ударим, дай мне встать!

Слезла ведьма с цыгана, у изголовья Лизкина села.

Попестовал цыган мотки.

— Мало, — говорит.

Ведьма как стукнет козлиным копытом и давай серебряные мотки, словно кольца звонкие, цыгану на шею, на руки низать.

— Хватит ли?

Цыгану все мало. Можа бы, он и за это согласился уступить дудку, да видит, ведьма-то проста попала: не скупится, не больно пряжей дорожит. А если не дорожит, выходит — такой пряжи у нее много.

— Дудка у меня больно гожа, за столько-то уступать вроде жалко. Не накинешь ли еще мотков хоть десяток?

Ведьма и торговаться не стала. Топнула козлиной ногой три раза. Давай опять на цыгана мотки пряжи низать. От самых рук и по плечи — словно обручи светлые.

— Хватит ли, цыган? — спрашивает ведьма.

— Пожалуй, хватит. — И отдал ей дудку.

Взяла ведьма дудку да как дунет в нее! И что за звук получился — словно сухую ель бурей переломило. Цыгана на пол повалило, всю память из него выбило.

Утром приходит Фокин. Все в комнате вверх тормашками перекувыркнуто, одна Лизкина кровать попрежнему на своем месте стоит, а цыган валяется под столом, в двадцать колец сухими лыками перевязан, а заместо дудки шпуля пустая ему в рот всунута.

— Что с тобой?

Цыган ничего и не помнит. Все как во сне было. Развязал его Фокин водки стакан поднес.

— Где рожок твой?

Цыган только мычит в ответ, а что мычит, и сам не понимает.

— Будешь ли на вторую ночь играть?

— Как же! Как же! Буду! — сразу язык у цыгана развязался. — Вот только за другой дудкой в свой табор съезжу.

Дал ему Фокин белого коня. Запряг его цыган в хозяйскую карету. Кнут в руки — и покатил. Да больше и не приехал: побоялся, что на вторую ночь ведьма не в лыки, а и железны обручи закует.

Загоревал Фокин пуще прежнего. Вести до всех дудошников дошли, как ведьмы цыгана у Фокина в дому отделали. Никто, хоть мешок золота посули, не идет играть к Фокину.

Тут-то и вспомнил Фокин о Семке: не погодится ли он? Можа что и получится?

Семка с великой радостью пошел над Лизкой играть: он не забыл, как Лизка слушать его каждый день прибегала, пироги, булки украдкой от кухарки приносила.

Никакой платы Семка с Фокина не выговорил. Фокин сам посулил Семке шубу овчинную, синим сукном крытую, на зиму сшить, сапоги писаные купить, шапку мерлушковую, только бы дочь проснулась.

Остался Семка один на ночь в спальне. Сел у Лизкина изголовья и так заиграл, что деревья под окнами в саду шуметь перестали, месяц на небе выплыл из-за тучи и застыл, как масляное пятно в блюде, игрой заслушался. А тварь на козлиных ногах в положенный час явилась: ходила, ходила вокруг Семки, а он сослепу не видит, кто около него ходит, играет, ему хоть бы что, полагает, можа, кухарка пришла или сам хозяин.

Видит козлиная нога — Семку серебряной пряжей не завлечешь, не испугаешь. Переменила она свою образину, стала красавицей получше Аленушки. Шелковое платье шуршит на ней, на ногах сапожки — серебряные застежки. И голос у нее бархатный. Ходит вокруг Семки да приговаривает, в руке у нее мутовка необструганная.

— Хорошо ты, Сема, играешь на скрипице, на моем рожке попробуй сыграй, а скрипицу рядом положь!

Была у Лизки сестра, это Семка знал, а вот голос был у сестры, не помнит какой, да и жила-то она выйдя замуж, далеко отсюда. Как только ведьма его не обольщала, а он свое дело правит: сидит у изголовья, припал щекой к скрипице, приник чутким ухом к струне, смычка от серебряной струны не отрывает.

Разозлилась ведьма — пора ей уходить: сейчас петухи прокричат, зубом кривым скрипнула, глазом косым сверкнула, на сковородник прыгнула и улетела.

На заре-то Лизка потянулась, правой рукой шевельнула. На вторую ночь, в тот же час, опять ведьма Лизкиной сестрой прикинулась, ходит вокруг Семки на обе руки мотки серебряной пряжи навесила, ходит, потряхивает пряжей, пряжа звенит, Семке играть мешает. Семка плотнее ухом к струне припал, со своей стези не сбивается. В саду деревья не шелохнутся, травы к земле припали, месяц на небе застыл на одном месте.

— Сема, Сема, я Лизкина сестра, чай устал ты отдохни, дай я подержу скрипицу, а тебе вот моток серебряной пряжи, подарок от меня!

На что Семке серебряная пряжа, — он свое дело правит, будто его и не касается этот разговор. И на эту ночь ведьма ни о чем в самую последнюю минуту в трубу вылетела, заслонкой хлопнула, и инда ветер Семке в лица ударил.

На второй заре Лизка потянулась, левой рукой пошевелила. На третью ночь влетела через трубу ведьма в том же наряде, в шелковом платье, в сапожках — серебряных застежках. Мешок золота принесла. Порешила она, во что ни стало, одурачить этой ночью Семку.

Семка сидит у изголовья, смычок от струны не отрывает, не струна играет, а Семкина душа поет.

Ходит сапожка — серебряная застежка, мешок трясет — золотом гремит, таким ли малиновым голосом к Семке подъезжает, за то, что он хочет маленькой сестрице помочь, сулит она ему добром отплатить. И вот к чему подвела. Больно Семка ей полюбился и скрипица его понравилась. И что есть-де у нее, у ведьмы-то, дома сын такой же слепой, но поиграть ему не на чем. Не уступит ли ей Семка свою скрипицу, а она ему за это мешок золота отвалит. На это золото — Семка дом себе построит, фабрику заведет и сколько хочет скрипиц себе купит. К богатому-то к нему все на поклон пойдут.

Семка ни за какое золото скрипицы не уступает. Тогда стала ведьма другой хитростью Семку обманывать:

— Я тебе золото и так отдам. У меня его много. Отчего ж бедному человеку не помочь! Слышишь — звенит? На вот мешок, возьми, а я дай хоть в руках скрипицу твою подержу, полюбуюсь.

Только бы Семке мешок в руки сунуть да скрипкой его завладеть. Да Семка не из таких был! Когда золото звенит — его душа спит, а когда струна запоет, душа его просыпается. Не польстился он на золотой звон, не заглушил золотой звон его песни. Последние минуты у ведьмы остаются, тут и заскрежетала она железными зубами, искры, как из трубы, когда сажа загорится, изо рта посыпались, упало с нее шелковое платье, зарычала, заверезжала она, в злобе бросилась было на Семку, а на повети через улицу как раз петух закукарекал!

Спохватилась она и мешок с золотом да с серебряной пряжей забыла, ветром в окно вылетела. Пол у Семки под ногами закачался, заколыбался.

На третьей заре Лизка потянулась, с боку на бок перевернулась, да и проснулась.

Увидела Семку в парчевом одеянии у своего изголовья со скрипицей в руках, бросилась к нему и давай его от радости обнимать, целовать. Заплясала на одной ножке, завертелась. За окном сад проснулся, зашумел, птицы запели. Пастух на слободе с пастушатами в рожки заиграли. И кажется, вся земля заликовала, запела. Тут и слова Аленушкины исполнились: «Когда от мертвого сна человек пробудится, тогда ж ты прозреешь».

Как запрыгала, зазвенела переливчатым смехом Лизка. Семка на радостях прослезился, смахнул ладонью слезы с глаз и словно темную пелену снял, прозрел; как иглы, лучи в глаза ему ударили, сначала глаза зажал он ладонями, а потом ничего, обгляделся и тоже пошел вместе с Лизкой плясать, скакать, вертеться на одной ножке, до потолка подпрыгивать!

Как Семке не прыгать, не подскакивать: и скрипка-то у него теперь есть, и ясное-то солнце ему светит, и на фабрику-то теперь ему никто путь-дорогу не закажет. И вся жизнь его, как пирог непочатый, перед ним лежит.

В ведьмин мешок глянули, а там — ни золота, ни пряжи, ткацкого пуха полно.

Душа в мешке

На бельнике, где в старое время по лету миткали белили, изба стояла, так, небольшая: три окна по лицу, крыша, словно клетчатое одеяло, из лоскутьев пестрых собрана: где доска прибита, где лист ржавого железа брошен. Какая уж крыша, одно только прозванье, а чуть дожжик — и потечет с потолка. Стены березовыми кольями подперты.

Вот и жил в той избе ткач Нефед. Бражничать ему редко когда приходилось, а случится. — за двоих сопьет, за стан сядет — за четверых соткет. В избе два стана стояло. За одним сам ткал, за другим станом жена, Наталья, ткала. Детей им бог не дал. В миру да в ладу жили.

Одно плохо: Наталья здоровьем не больно взяла. Чахотка к ней привязалась. О посте кашель забил, весну помаялась, помаялась, а на боголюбимую и жить дольше Нефеду приказала. Схоронил Нефед жену, пригорюнился. Тоска со бела света сводит. Не с кем словом обмолвиться. Встанет — один, спать ложится — один. Вся и отрада — только на полчаска забежит к соседу, душу малость отведет.

Какое одному мужику житье без бабы, — ни сшить, ни постирать. Мужицкое ли дело пол мыть, а Нефеду пришлось и за голик браться.

Маялся кое-как, а Натальин стан из избы не выкидывал, так и стоял он у стены.

Зима пришла. Крещенски морозы ударили. Выше трубы под окнами сугробы намело, стекла перьями из петушиного хвоста разукрасило, что твой гравер расписал.

Подкинул Нефед дровец в печку, за стан сел, ткет, сам думает: эх, кабы руки подлиннее, за шестерых бы выткал, с долгами расплатился.

Уж первые петухи на Посаде пропели, а Нефед и не думает спать. Хочется ему доткать штуку. Спина побаливает, руки натрудил, да и в глазах нитки мерещатся, словно кто их со стороны на сторону передвигает.

В углу мороз потрескивает, в желобках, на рамах ледышки белым салом застыли.

Слышит Нефед: вроде кто-то на крыльце шастит. Перевернул челнок, прислушивается: кто-то стучит в дверцу. Вышел он в сенцы.

— Кто тут?

— Пусти, мил человек, переночевать, обогреться, совсем из сил выбились, духу нашего больше нехватает, досмерти устали, — с крыльца отзываются.

— А вы бы к соседям шли, у них получше в избе-то, у меня больно плохо, живу я один, бабы нет, избенка — повернуться негде, и грязно, и холодно, да два стана вдобавок, полным-полно.

— Просились, весь Посад обошли, никто не пустил. Вон через избу от тебя Еремка живет, так не только не пригрел, а и с крыльца палкой шугнул. Пусти, сделай милость.

— Подите, коли так, что с вами сделаешь. — Отодвинул движок Нефед.

Вошел в избу мужик, который просился-то, и говорит:

— А я, мил человек, не один, со мной еще двенадцать молодцов, пускай уж всех.

— Так что, подите, можа, как-нибудь уберемся, не замерзать же вам, вон одежка-то какая на вас…

Вошли все в избу, насилу убрались. Видит Нефед, что ночлежники больно плохо одеты. Так только, самое-то большое прикрыто, а остальное — в чем мать родила. Поизвелись, видно, дорогой, с лица перепали, зуб на зуб у них не попадает, и поправиться нечем. Сжалился Нефед, еще дровец подкинул, натопил, обогрел, последний каравай на стол положил, ставец щей налил. Те напились, наелись, в тепле-то и ожили, совсем другое дело. Задумался Нефед:

— Во что же бы мне вас, страннички, одеть? Гляжу, одеты вы все по-летнему, что вам на подстилку дать, чем окутать вас? Добра у меня всего-навсего тулуп нагольный да медная пуговица. Вот кабы руки мне подлиннее чуток — я бы вам в два счета и на одежку и на постилку наткал.

А самый набольший и советует Нефеду:

— Сядь за стан да попробуй, как дело пойдет.

Сел Нефед за стан и глазам своим не верит: вроде его руки, а вроде и не его, длиннее стали, насколько нужно, и весь он как бы статнее стал. Взял челнок, бросил в зев меж нитками, челнок словно стриж стал, словно живой, сам летает, да так расторопно, хоть ты какой хошь умелый-разумелый ткач будь, все равно за ним не угонишься. Миткаль так и прибывает, так и прибывает, как трава растет. Диво дивное, не опамятывается Нефед. Рядом Натальин стан сам ткать принялся. Никого за станом нет, а челнок нырять пошел, пошел летать.

Догадался Нефед — не простые ночлежники у него в избе, но не стал допытываться, что да почему.

Лучина в светце не успела догореть, а уж кусок готов: и на одежу и на подстилку хватит, на рубашки кому сколько, разделили. На полу подстилку раскинули, стали страннички ложиться спать.

— Ну, гости, — говорит Нефед, — не обессудьте: чем богат, тем и рад, упомещайтесь, уж как сумеете, хоть и тесно в избушке, да я уж ее не раздвину.

— Ладно, хозяин, большое тебе спасибо, как-ни-то упоместимся. Не заест теснота, коли не заест лихота, — самый главный гость отвечает.

Стали ложиться, а ложиться-то и негде. Всем места, нехватает. Набольший ночлежник пошептал что-то, и вдруг стены у избы раздвинулись, и все улеглись свободно. Нефед ума-разума не приложит: что за диво такое творится?

Лег спать с ними вместе, с краешку, а сам все думает об этом чуде, никак и не уснет.

Утром встали ночлежники, стали собираться дальше.

— Ну, ткач, неустанные твои руки, — говорит набольший, — спасибо тебе, что приютил нас, обогрел, накормил, от темной ночи приукрыл, последнего каравая не пожалел, одел нас. Кабы не ты, пропадать бы всем нам на стуже, как мухи осенью с окна, все бы мы в снег попадали. Не встречали мы таких добрых людей, сколько по свету ни ходили. За ночлег нам платить нечем, извелись дорогой, поиздержались. Проси у меня, что хочешь, любое твое желание исполнится. Не бойсь, требуй, я секрет такой имею.

А Нефед и без того давно смекнул, что человек перед ним особый, не как все. Думал, думал, и стребовал:

— Сделай мне вот что: чтобы на том и другом стане челнок сам летал и мастерства моего не убывало. Потом, чтоб стан Натальин сам ткал, когда мне вздумается, и чтобы, кто сядет за него, без моего дозволенья встать не мог, коли мне так рассудится.

Потом еще, — вон, вишь, на гвозде моток пряжи висит, намедни таких мотков пять, пока к соседу ходил, кого-то угораздило, унесли. Так вот, кто наденет моток моей пряжи на руки, чтобы пряжа приставала к рукам, ходу бы не давала, чтобы без моего позволенья чужие руки выпростаться не могли, а когда я велю. Можешь ли это сделать?

— Ладно, все будет по-твоему, как просишь.

— А как по имени звать, по батюшке величать тебя, добрый человек? — полюбопытствовал Нефед.

Набольший улыбнулся, а ответить не ответил. Ушли они.

Решил Нефед попытать: взаправду ли ему наобещал ночлежник, не подобманул ли?

Сел за, стан, челнок сам летает. Обрадовался. В избу соседка как раз наведалась.

— Дарья, сядь-ка за Натальин стаи, прокинь челнок разок, — просит он соседку.

— А на што тее?

— Да нужно, опосля увидишь.

Села Дарья, прокинула челнок разков пяток, вставать хотела, ан не тут-то было, обещанье-то ночлежника действует: без Нефедова дозволенья Дарья из-за стана не может встать.

Тут и вовсе повеселел Нефед. Потешился малость, проводил Дарью из избы. Глянул в окно — у околицы Еремка крутится. Не спроста пришел. На него подозренье у Нефеда пало, наверно, он третьеводни пряжу поддел да сбыл целовальнику на кружало за полштофа, Больно уж рука у Еремки к чужому прилипчива.

Нефед накинул шугай, как ни в чем не бывало, вышел к соседу, а дверь не запер.

Только соседской дверью хлопнул, Еремка-плут шмырь в избу к Нефеду. Вбежал, цоп пряжу с гвоздя: «Эх, гожа!» Надел мотушку на руки, а руки и пристали к пряже. Еремка и так и сяк, никак руки не высвободит, ровно в нарушники его облачили. Рад бы он бежать из избы — ногам ходу нет. Словно к полу прирос. А Нефед тут как тут.

— Мне тебя, стрижа, и надо! Постой столбом недельку середь пола, не будешь чужие клети проверять!

Сел Нефед за стан, челнок так сам и летает. Стоит Еремка в избе да казнится.

Суток двое его морил Нефед, пока Еремка не расплакался. Ну, тут Нефед снял пряжу с Еремкиных рук, отпустил. С тех пор Еремка всей кабацкой гульбе заказал близко к Нефедовой избе подходить, потому-де в избе у него какое-то колдовство припасено.

Во хмелю или с обиды, а можа, острога побоялся или невзначай как, забрел Еремка в Уводь, да сутки-двое и хлебал крашеную воду, пока наверх не всплыл. Дороги своей у человека не было, ни на чем и жизнь окончил.

Нефед думчивый был, мнительный, все близко к сердцу принимал. И обуяла его грусть-тоска через этого несчастного Еремку: «Не я ли его загубил, напугал острогом, не из-за меня ль наложил он на себя руки?»

Горевал, горевал Нефед, да что ты сделаешь, назад покойника не носят. В воде, — старые люди говорили, — черти сидят, в омуту, да и ждут, кто на себя руки наложит. Схватят душу утопленника, да прямо в ад и волокут. Стал Нефед думать, как душу Еремки из аду выручить. В жизни Еремка маялся, а умер, и того, небось, хуже ему в аду. Знамо дело, жалко. Ничто Нефеда не радует, хоть петлю к брусу привязывай. А чорту только этого и надо было. В самое неурочное время, в полночь, и заявился к нему, благо бельник от реки рядом. Вылез из омута, три шага проскакал — и у Нефеда в избе. Образину офени накинул, притворился приятелем, подсел к Нефеду за стан и давай его с пути сбивать, уговаривать удавиться.

— Что. — говорит, — у тебя за жизнь? Умрешь, и хоронить-то некому, всю жизнь ни спил, ни съел, ни вдоволь погулял. Ткешь, ткешь, а все себе на рубашку не соткешь. А умрешь — какой покой-то тебе будет. Ни стражники, ни урядники там то не придут, ни оброка, ни подати там не стребуют. Вот Еремка думал, думал и надумал. Послушал моего совету, выпил штоф — и бух на дно. Тебя все поминает, о тебе скучает. Это он меня прислал за тобой. Удавись, после спасибо мне скажешь.

Слушал, слушал Нефед, раскусил, кто к нему пришел. А тот знай уговаривает:

— На вот, я тебе и петлю-то припас. Не петля, а чистое удовольствие. Суй голову!

Усмехнулся Нефед, взял петлю, да и отвечает:

— Ладно, так и быть, удавлюсь. Только я задолжал стукальщику Терентью Терентьеву, соткать бы для него за долг еще куска два. Не поможешь ли? Садись вон Натальин стан.

— Что не помочь, — этот отзывается. Сел за второй стан.

А Нефед и говорит:

— Сел и сиди за станом, пока я тебе встать не велю. Тки да смотри, от меня не отставай, зевать будешь, неровен час, челнок-то летучий, из зева выскочит, глаз тебе выбьет.

И почали ткать. День ткут, два ткут. У Нефеда дело подвигается, с водяного семь потов сошло, едва духу хватает за челноком поспевать, все ногти обломал, пальцы о пряжу изрезал. Не рад, что на это место сел, убежать бы непрочь, но встать из-за стана не может.

А Нефед знай его донимает челноком.

— Двужильный ты человек, железный, ни устали, ни сна не знаешь, отпусти меня в омут, сил моих больше нет. Отпусти, никогда тебе больше не покажусь. Услышу, где в избе стан стучит, лесами, болотами за семь верст крюку дам. Всем дружкам закажу. Отпусти.

Вертится водяной, как береста на огне, чихает, плюется, накрик кричит, а встать не может. Нефед знай ткет.

Совсем невтерпеж стало непривышному ткачу.

— Што хошь возьми, только освободи.

— Давай, — говорит Нефед, — Еремкину душу мне, которую ты загубил, тогда отпущу, а не то изведу за станом, замучу, от одной пыли ослепнешь.

Заорал водяной изо всей силы, бегут к нему из омута черти. И самый старый с ними — борода козлиная. Волос на маковке прядка, вся в тине зеленой, ноги с копытцами, хвост по земле волочится, а брови, словно осока зеленая, низко опущены, из-под них глаз не видно, в зубах трубка наподобие челнока. Чтобы видно ему было, с кем говорит, два молодых чертенка старому брови крючками кверху подымают. Сколько ни бились ничего с Нефедом сделать не сумели.

— Подавайте мне душу Еремки, да и все, — ладит Нефед, — а то я вас всех из омута расшугаю.

Спорил, спорил с ним старый бес, и стращал, и посулы сулил. Нефед за свою нить взялся и шабаш. А первый чорт все за станом мучится, не чает, когда вырвется. Тут он и взмолился:

— Отдайте ткачу Еремкину душу, выручите меня, еще сутки здесь просижу — с ума сойду.

Делать нечего, уступил старый бес:

— Ладно, ткач, отпускай нечистого, а Еремкину душу мы тебе завтра принесем.

— Когда принесете, тогда и получите, — отвечал Нефед, — пусть он у меня в закладе посидит да еще хоть кусок соткет.

Побежали черти, принесли в мешке Еремкину душу, отдали ткачу. Тот развязал мешок, посмотрел, проверил: правда ли Еремкина душа. Отпустил чертей, завязал мешок, убрал в надежное место.

Больше черти на глаза ему не попадались.

Стал Нефед стареть. Вот однова и приходит к нему смерть.

— Ну, Нефед, собирайся, поехали, я за тобой.

А Нефеду-то не хочется, вздумал он у смерти отсрочки попросить, повременить с кутьей да ладаном малость. Поминки не свадьба, кто им рад.

— Повремени, — просит Нефед, — годков десятка два, дело я свое не доделал. Долги стукальщику не сквитал. Пока глаза видят, ноги ходят, руки делают, что мне зря в земле лежать, место занимать? Я лучше потку, все польза.

— Нет, — на своем стоит смерть, — одного часу годить не стану. Твоему тканью конца не будет, собирайсь давай!

Как ни уговаривая ее Нефед, как ни просил, она и не слушает, косу знай потачивает.

— Ну, ладно, — говорит Нефед, — что с тобой поделаешь? Выше тебя никого на земле нет. Будь по-твоему, но ты хоть немного повремени, сама видишь остаются два куска недотканы, а ведь я задолжал, вроде нехорошо мне долг с собой на тот свет уносить. За свой век я копейки чужой по ноготь не зажал. Не поможешь ли, сударка, сделай такую божескую милость, сядь вон за Натальин стан да прокинь разков десять челнок, доткать всего пустяки осталось. Снимем последний кусок, а там я и твой, куда хошь приделяй.

Смерть по своим делам торопилась, некогда ждать, недогада была, взяла да и села за стан.

Нефед ткет, и она ткет. Она все поторапливается, а Нефед не торопится. Надоело смерти ткать, без привычки устала, намозолила челноком руки. Захотелось поскорее с Нефедом разделаться, хотела встать: не тут-то было. И так, и этак, а встать не может. Сидит, как гвоздями прибитая. Долго билась, а встать так и не встала. Дня три морил ее за станом Нефед. Давай она Нефеда упрашивать:

— Не томи меня, сделай милость, отпусти. У меня, кроме тебя, дел много: в крайней избе слепая ткачиха Ненила за колобродом сидит, давно, меня кличет, к ней побывать надо.

— Давай двадцать лет жизни, так отпущу, а то будешь ткать до страшного суда.

Побилась, побилась смерть, да видит — делать нечего, согласилась дала ему еще двадцать лет жизни. Отворил Нефед дверь пошире и говорит смерти:

— Ступай, отпустил.

Двадцать лет словно один день прошли. Как они прошли — за тканьем Нефед и не заметил. Ровно в срок, минута в минуту, смерть тут как тут. А Нефед на ту пору взял, да и ушел из избы, знал, что смерть-то в этот час явится. Походила, походила смерть по избе — видит, нет Нефеда. Села на голбец, дожидается. К стану подходить боится, как бы опять надолго не прилипнуть. Села за воробы, намотала пряжи моток, сама смекает: «Нефед старик упрямый, целый век мается, а все не намаялся, все ему умирать недосуг, накину-ка ему, как он войдет, этот моток на шею и потащу куда следует».

Надела моток на руки, моток-то и прилип к рукам, словно прирос. А Нефед и входит в избу.

— Нефед, я за тобой пришла, нажился ли? — спрашивает.

— Нет, дай еще малость подышать, все с делами никак не управлюсь.

— Ну, как хошь, а умирать тебе время, пойдем давай.

— Нет, смерть, не пойду, не на такого ты нарвалась, — отвечает Нефед. Сам за стан, как ни в чем не бывало, садится.

Смерть хотела ему на шею моток пряжи накинуть, а руки-то, как связаны. Три дня так и стояла со связанными руками у двери, как на часах. Ноги у смерти заломило, и стала она ткача просить:

— Отпусти, ради бога.

Тот свое требует: давай еще двадцать лет жизни.

И на этот раз пришлось смерти согласиться.

Вырвалась она из избы, да больно уж рада, зареклась больше и показываться к Нефеду.

А Нефед ткал да ткал помаленьку, умирать не торопился. Еще двадцать лет прошло. Однажды прихворнул Нефед. Лег в сенцах на солому, в избе-то больно мухи надоедают, лежит да высчитывает, время или нет смерти приходить. Больно уж у него что-то в голове пошумливало.

Тут и заглянула смерть к Нефеду.

— Ну, что, нажился ли?

— Эх, матушка, по правде-то сказать, и сейчас с белым светом разлучаться не хочется, да силы все износились, а без работы какая жизнь, чай сама знаешь, только попусту чужое место занимать. Да и приглянуть-то за мной некому. Что на мой пай положено — соткал, в долгу ни перед кем не остался. Плохо одно, себе на саван обрезка не оставил, ну, да, чай, добры люди без одеянья в яму не бросят. Жизнь мне стала в тягость, бери, коли пришла.

Ну и взяла его смерть. Хоть и грехов за ним не было, повела прямо в ад. А Нефед и мешок с Еремкиной душой с собой захватил. Пришли к аду, смерть клюшкой стучит в ворота:

— Возьмите-ка вот, я ткача Нефеда привела.

Как только черти услышали про ткача Нефеда, всполошились, все в один голос кричат:

— Не надо, не надо нам его! Еще за стан нас всех посадит. Знаем мы его!

— Куда же я его дену?

— Куда хошь девай, а нам не надо. — И ворота не железную задвижку заперли.

Повела его смерть в рай. Стукнула в дверь. Вышел сам апостол Петр, старик всем обличьем на фабричного сторожа похож, и одежа на нем недорогая: армяк да кумач красный — опояска.

— Нате вам грешную душу, — говорит смерть.

— Грешных не примаем, веди в ад.

— Я водила, там не берут.

— Ну и нам не надо.

— Куда же я его дену?

— А мне што за дело.

Ругань у смерти с Петром пошла, Сам Христос вышел разбирать. Говорит: нельзя ткача в рай, — грешная душа.

Нефед и напомнил ему:

— Не узнал меня? После нашей встречи я нивесть числа, сколько тюнь соткал. Помнишь, ночевал ты у меня со своими молодцами? Я последний ситник на обед вам подал, а потом и одел вас всех. Негоже добро забывать.

Узнал его Христос.

— Верно, пусти его, Петр.

Пошел Нефед в рай, за спиной мешок несет.

— А тут у тебя што?

— Это утопленник один, Еремка, что через избу от меня жил, душа его здесь.

— Ой, брат, нет, нет, нельзя его в рай, ни под каким видом не пущу, помню, как он меня с крыльца палкой пугнул. Оставь Еремку за дверью.

Остановился Нефед.

— Как же так? Я тебя с двенадцатью душами пустил и то ничего не сказал. Хоть и пустое место душа, но душа-то знакомого человека, — как же я ее на произвол судьбы брошу? Или обоих пускай, или как хочешь! Один я в твой рай не пойду!

Тут у ворот, как в фабричной конторе, когда бабы за пряжей придут, миткаль сдавать принесут, такой ли шум пошел, не поймешь, кто что кричит. И черти тут откуда-то явилися. Почали все друг друга укорять, один на другого сваливать.

Христос на смерть, смерть на чертей, черти на Нефеда.

Смерть, баба злая, наступает на Петра:

— Брошу вот обоих у ворот, да и уйду…

А Петр ей палкой грозит:

— Я те брошу! Попробуй, брось! А кто за тобой убирать станет? Я тебе не подметало конторский.

Нефеду надоело их слушать, сел он в сторонку, мешок с душой рядом положил, достал табакерку, нюхает, ждет, куда его в конце концов пристроят.

Христос как хлопнет дверью, черти тоже по своим местам разбежались. Христос кричит из-за двери смерти:

— Эй, ты, старуха, отошли-ка их обратно туда, где их подобрала.

— Ну вот еще, путаться с ними стану…

Подобрала смерть подол да бежать.

А Нефед положил мешок в головы да и вздремнул Только спать-то долго не привелось. Слышит впросоньях: подошел к нему Петр, метлой в бок толкает.

— Эй, ткач, вставай, иди за свой стан. Видишь, не примает тебя ни ад, ни рай. Жить тебе и ткать, пока свет стоит.

* * *

Открыл Нефед глаза, а в сенцах соседка Акулина стоит, тихонько его в бок толкает, в руке кувшин с молоком держит, на кувшине скрой хлеба лежит.

— На вот, Нефедушка, поснедай малость… Слышала я, прихворнул ты…

Нефед глаза продирает, сон чудной вспоминает, сел на соломе, колени руками обхватил и говорит:

— Знаешь, Акулина, сколько мне на свете жить да ткать?

— Сколько?

— Покуда свет стоит, вон как.

Ткали да сказывали

Шаль с кистями

Фабриканты ивановские, бывало, кто чем славился: кто платками, кто салфетками, кто плисом. Что базарно сбывать, то и работали. А Куваев, так тот шалями всех забил. У Гарелина какие мастера были, а по-куваевски все ж не умели печатать.

Душой всему на куваевской фабрике был Илюха, заглавный колорист.

Прежде-то недалече от Покровской горы такое веселительное заведение было, вроде театра. Что там творилось по базарным дням, а пуще всего на масленице!

Вот однова в те поры певица в город заявилась. Чтобы послушать ее, у самых дверей одну скамейку для хозяйских служащих отвели. На эту скамью и пробрался Илья. Больно уж он любил послушать, как поют.

Певица вышла, глядят все: наряды на ней самоцветными камнями горят, переливаются. Каких только тут камешков не пристроено. Туфли серебряные, с золотыми застежками. Платьем пол метет. Но не это народу в диво. Накинута на ней шаль, кисти до полу, да какая шаль!

Ну, похлопали приезжей, петь она принялась. Сразу все притихли. Спела. Еще просят. И, почитай, раз пятнадцать принималась. Илюха радовался: все ладони сбил, сам себя не помнит, ровно на седьмое небо угодил, глаз с певицы не сводит. Тянется и тянется вперед, хочется ему наперед выскочить, — да как ты выскочишь? Там люди другой расцветки. Хоть Илюха и был мастер знаменитый, но все ж сорт для него неподходящий впереди-то.

Захотел Илюха сказать певице ласковое слово, да говорить красно не умел: такой уж уродился. Про себя знает, что хочет, а сказывать станет — в двух словах запутается, собьется и только рукой махнет. Ну, да его и без этих слов разумели: работа его сама за себя говорила.

Вот он скоренько выбежал за угол, купил целую охапку цветов и — к певице туда, где она отдыхала. Поклонился, от души принять просит. Ну, та не отказалась. И, видно, довольна букетом. Цветы ей не внове, а то дорого, что рабочий человек их поднес.

Илюха, как ее шаль вблизи-то увидел, глаз отвести не может: хорош рисунок, пышны кисти. Другой бы завел беседу, сказал, кто он. Ну, а Илюха на разговоры не горазд. Уходить надо, а уйти сил нет: словно приворожила шаль.

А барыня сняла это ее с плеч, в шкаф повесила и сама, помешкав, подалась за переборку на другой лад рядиться. После отдыха-то с другой забавой перед народом показываться надо.

Видит Илюха, в открытом шкафу шаль висит. Руки сами к ней потянулись. Раскинул шаль и обомлел. Много через его руки товаров всяких прошло, а такого не видывал: всю ее в горсть возьмешь. А расцветка, что твоя радуга, Захотелось Илюхе сделать такую же.

Случалось, что из альбома и за полчаса заграничный манер перенимал, по-своему переводил, а бывало, и неделями над одной какой-нибудь полоской просиживал. Раз на раз не приходит. И мастер мастеру рознь, — не птица, в одно перо не уродится. Тут все зависит, как скоро в толк возьмешь, с какого края дело начинать, откуда линию тянуть. А нашел линию, правильно означил, так и пойдет. Грунт и расцветку навесть — это уж не мудреное дело. Хуже, когда узор глазом-то видишь, а лицо с него снять — не приноровишься.

Характер у Илюхи прилипчивый: за плохое не возьмется, мимо хорошего не пройдет, а уж что по сердцу, готов не есть, не пить, — на свой лад переймет.

Кончила артистка концерт, в комнатку вошла, видит, шкаф открыт, а шали нет. Так она и ахнула, упала на мягкий стул, обняла голову и давай реветь. Места не находит, рекой льется. Те, кто вхож к ней был, в уговоры пустились: «Не горюй, мол, найдется!» Да где тут уговорить! Она в крик. А как шаль улетела, про то не ведает. Ее спрашивают:

— Не входил ли кто в комнатку?

— Этого, — говорит, — я не знаю. Одного помню — степенного человека, что цветы приносил. Но на него я никак не думаю. У него в глазах вся душа видна.

Полиция в сумленье вошла: куда шаль подевалась, ровно по воздуху улетела.

А молодочка пригорюнилась, да и крепко. Покой потеряла, не спит, не ест, ходит из угла в угол по квартире, то ногти кусает, то пальцами похрустывает. И одно твердит:

— Мошенника поймайте!

Ей было такой предлог дали те, кто побогаче: «Полно, мол, печалиться, другую шаль напоешь, еще лучше. А захочешь, заместо одной две шали купим, хошь с золотыми кистями, а хошь с серебряными».

А она о своем думает. Не нужны ей золотые да серебряные кисти, у нее шаль-то с плеч украли памятную: подарок хорошего человека.

— Кто ж цветы-то приносил? — спрашивают.

А она:

— Человек в картузе, в сапогах, в пиджаке черном.

Больше ничего и не запомнила.

На фабрике мало ли людей в сапогах, в пиджаках ходило. Потужили, поахали, на одном сошлись: раз не шаль дорога, а память, — ничего не поделаешь. В ту же ночь всех оповестили, объявку сделали, что тому, кто принесет шаль, в десять раз дороже заплатят. И ни свет, ни заря афишки по городу вывесили.

Ждут-пождут. Никто с шалью не объявляется. Видно, тут какая-то загадка, есть: не соблазняется вор деньгами.

Утром Илюха у ворот с хозяином встрелись. Илюха тужит: слыхано ли, видано ли в нашем краю, чтобы заезжего человека обижали, да еще какого человека-то! Руки бы по локти мошеннику обить.

А Куваев в бороду себе посмеивается, плутовато поглядывает.

Потужил, потужил Илья о чужом горе — да наверх, на свою половину, от всех наглухо закрытую, и подался. В окнах решетка железная — пять прутьев стояком да четыре поперек, не тюрьма, а малость схожа.

Илья фартук подвязал, лычко на волосы приспособил, а Куваев опять тут как тут, по круглому лицу улыбка расплылась, будто по горячему блину масло. Таким-то розовым он только после хорошей выручки бывал. Вошел, по сторонам глянул, нет ли кого чуждого, дверь на крючок, да и раскинул перед Ильей ту самую шаль с кистями…

Илюха инда вскочил. Глазам не верит. Понял он, что подговорил хозяин какого-нибудь колоброда и стащил тот шаль у певицы.

Куваев и говорит:

— Сведи узор в точности! Знаешь, это не шаль, а клад! Для меня это — две фабрики!

И, братец ты мой, ведь не шутит! Илья было на дыбы: выходит, мол, вы меня в свое шельмовство мешаете? Нельзя, что ли, было по чести шаль заполучить?

Хозяин ему в ответ:

— Не твоего ума дело! Делай, что велено.

— И на чай-то Куваев сулит, и ружье-то Илюхе обещает бельгийское. А Илюха упирается. В жизни у него первый такой случай.

Стал тогда Куваев грозить:

— Пока не снимешь узора, не вылезешь из своей голубятни. Запру, а у двери человека поставлю. Станешь буянить, засужу, — моя сила…

И перетянул Куваев-то. Принялся Илюха узор снимать с такой оговоркой, что, мол, как снимет узор, в тот же час шаль певице сам в ее руки отдаст, земным поклоном за хозяина прощенья попросит, а пока шаль в работе, известит, пусть-де не убивается, шаль нашлась. Куваев сам вызвался сходить к певице. Ну, да это он только на словах, чтобы пыль в глаза Илье пустить. Сам запер мастера на ключ и к певице не пошел.

Илюха над узором корпит, заточен, как острожник. Не сразу раскусил узор, видно, тоже хитрая да умелая рука его выписывала. Но все-таки волос в волос вывел. Что тот узор, что этот — один от другого не отличишь.

Певица-то видит, что никакая полиция не отыщет ее шаль, раскапризничалась, больше и петь не стала, наняла извозчика да и укатила в Кинешму, там на пароход села и в низовые города поплыла.

Уехала, а час погодя, не больше, к тому дому, где барынька на квартире стояла, подлетел Илюха сломя голову, шаль под пазухой несет. Ему говорят:

— Нет ее. Зарок дала: «Золотом усыпьте дорогу, больше в эту местность не поеду. Рану получила незалечимую».

Опечалился Илья. Хоть и хорошо снял узор, а не радует его работа: в народе-то кой-кто виновником Илюху считал.

Заперся мастер в своей лабораторке и все что-то мудрует. Людям не в диковинку: и прежде он ночей не спал, старался, словно в святое место, в свой угол никого не пускал, а теперь и подавно.

Как уехала певица, так вскорости про нее забыли, словно и не было ее. А кое-кто и посмеялся:

— Пела, пела да шаль с кистями и пропела.

Илья таких насмешек слушать не мог. Очень уж он песни-то любил.

— Хорошо, — баит, — пела, лучше нельзя. Так пела, что мертвое сердце и то отогреет. А шаль она себе наживет такую ли!

Можа, месяц, а можа, и поболе прошло. Куваев, глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмарку в Нижний и Илюху с собой захватил — колер чужой высматривать, новинки перенимать. Это уж будь спокоен, — делалось без утайки.

Народу на ярмарке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит, выходит та самая певица, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певица то соловьем зальется, а то и того слаще. У всех пеньем своим души потрясла.

Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет-нет, да и вздохнет. Запали ему в душу песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавочку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез! Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделал? Однако и цена хороша. Другая девица повертит, повертит шаль, а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил; в коробку две шали — одна-то у него давно припасена, — разузнал, где артистка проживает, и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певица сидит, свое дело правит.

— Что нужно? — спрашивает.

Илья коробку на стол кладет. Певица на него смотрит так цепко, так цепко, что ой-ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него, да и спрашивает:

— Не вы ли цветы мне в Иванове приносили?

— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.

Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье, а Илья и без того помнит.

— Вина, — говорит — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.

И рассказал ей все. А напоследок так баит:

— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.

Певица говорит:

— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, можа, на всю вселенную один.

Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется с почтением да уважением, просит не обессудить за подарок.

— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, другая наша, выбирайте, которая краше…

И вот на правую руку Илья кинул шаль, на левую — другую.

Так и ахнула, певица, ладошками всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет. И на свет посмотрит, да в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.

Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.

Думала, думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки.

— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.

— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка. А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой, с ней разговаривает.

Илья спросил:

— Почему-де так решили?

А та в ответ:

— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее, значит, и выбрала.

Тут Илья рассмеялся.

— Вот она память ваша, на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша — в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.

Поклонился он еще раз в пояс, да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память об ивановских мастерах — золотые руки.

Пальмовая доска

В те поры заикнись, спроси хозяина: мол, на чьи деньги фабрику строил? Он те и выговорить не даст, рот заткнет. «Своим трудом-де нажил, да бог помог».

Старые люди сказывали, какой бог таким помогал. Нивесть про которого: чи про Бурылина, чи про Бабурина такой слух прошел. Больше Бурылина называли. Первостатейный был воротила. По горло в золоте сидел и все глядел, где бы еще денежку клюнуть.

А началось с пустяковины. Впервой Бурылин, сказывают, пришел в Иваново в липовых лаптишках, в заплатанных портчишках, копейки за душой не было. На работу определяться стал, а ремесла никакого не знает. Куда ни торкнется, везде одна должность — семеро наваливают, один тащи. В мытилку брали — не пошел, грязно и не денежно, в заварку предлагали, — жарко и оклад мал, отказался. В бельнике с недельку у Грачева поработал — на попятную пошел: кости ноют, лапти преют. В бельнике, братец мой, не озолотишься.

Долго так-то слонялся он с фабрики на фабрику.

Встрелся на Гарелинской с набойщиком Федотом. Тот заводчиком на верстаке работал, всему куску лицо задавал. Первая борозда его была: обозначит первой рукой свою линию на полотне, а помощники за ним доделывают, там — грунтовщики, расцветчики. У них без Федота не получалось. А он такие ли ситца мастерил: и красиво, и прочно, носи — не сносишь, стирай — не состираешь. И резчик был незаменимый. Таких днем с огнем хозяева искали. Такой человек в набоешной дороже золота.

Другие набойщики чужими «набивными» работали. У самих-то ума и мастерства нехватало манер выдумать, доску вырезать. А Федот все сам придумывал. Пальмы нет — сам грушу срубит, и так то ли тонко вырежет, что диву дашься.

Как-то раз в кабаке спрашивает Бурылин Федота, много ли тот получает.

— Три целковых на день выгоняю, — отвечает Федот.

— Ах, батя, три целковых не мало, а много ли проживаешь?

— Гривен шесть в день.

— Два с полтиной чистогану! Я бы на твоем месте давно свою светелку открыл или прядильну.

— А что бы ты в ней делать стал?

— Мужиков бы нанял. Ты бы ко мне пришел, я бы тебе не трешник, пятерку положил, — инда захлебывается Бурылин.

— Больно ты, парень, горяч, как я погляжу, — на ответ ему Федот, — мне и без светелки светло. Жить-то уж немного осталось. Не привык на чужой спине кататься. Смолоду не научился, а под старость грех на душу брать боюсь.

Бурылину Федотовы три рубля занозой в душу вошли, да не знает, с какого бока к трем рублям подъехать.

— Выучи меня твоему ремеслу, — просит заводчика.

Федот не из таких был, чтобы свое ремесло за семью замками прятать.

— Обучить-то, — говорит, — не штука, да погодишься ли ты? Тут тоже, братец, смекалка нужна, пуще всего глаз зоркий да рука меткая. Многих я учил, да что-то ни у кого по-моему не получается: набивают кой-как. Фасон могут делать, расцветчиками работают, а на заводчика мало кто вышел. Попытать не заказано. Что получится?

Еще косушку заказал. Крикнул половому:

— Принеси-ка, малый, уголек из горнушки.

Тот принес. Федот бумажку положил, дает задачу Бурылину:

— Глянь на блюдо: вишь, какая земляника намалевана? Срисуй ее, погляжу, что у тебя выйдет.

Бурылин взял уголек, вгляделся, приноровился, благословясь да не торопясь, срисовал.

Федот повертел, повертел бумажку, порадовал Бурылина:

— Што ж, из тебя, паря, толк выйдет. Сноровка есть. Думаю, возьмешься за разум, подучишься у меня, на заводчика со временем погодишься. А на грунтовщика и гадать нечего. Учить тебя непрочь.

Прямо за столом и стакнулись. И платы ниткой Федот за обученье не потребовал.

Утром в набоешной Бурылин встал за верстак рядом с Федотом. Кисло в набоешной, запах — не хвали, слезу с непривычки у Бурылина выжимает. А парень он был здоровый, маковкой под потолок, глаза на выкате, волосы в ржавчину ударяют, кулаки, что твои гири пудовые.

Федот ему по локоть. Старик так себе, трухлявый, грудь впалая, спина дугой, борода клинушком, на волосах повязка, на носу очки на нитке, а ногти разноцветные.

Почали работать. Федот Бурылину наказывает:

— Смотри в оба, не зевай, паря, на ус наматывай. Я словом учить не горазд. Сам с глазу у батюшки перенимал. Краску словом не почувствуешь, а глаз сразу скажет, где хорошо, где плохо.

Федот всей артелью руководит, за ним помощники подчищают, а Бурылин пока последним номером. Дело хитрое. Цветок на ситце не сразу расцветает. Подумаешь, как его смастерить. Пошло дело колесом. Федот на миткале рисунок навел, грунтовщик за ним грунт набил, другие давай красными красками расписывать, расцвечивать. И не узнать куска: ожил.

— Мы его сейчас еще веселей улыбаться заставим, — говорит Федот. — Посмотри, ученик, как ситец до дела доходит.

Таскальщики повесили куски на шесты. Федот Бурылина за собой ведет.

— Посирите ситец сначала, — Федот советует.

Посирить, так посирить, В котел с жидким коровьим пометом бухнули ситец. Это на закрепу, потом и в краску пустили. Принялись баран вертеть. Вертели, вертели, инда у Бурылина чортики в глазах замельтешили, а уж на что здоров мужик.

Не сладко пришлось в набоешной, все ж таки Бурылин не отступался. В свою цель человек бил. За год много раскусил. Попытался сам манер вырезать, достал грушевую доску, пыхтел, пыхтел, получилось — не больно. Федот посмотрел, говорит:

— Такой доской горшечники в старое время у себя в избе орудовали, а на мануфактуре такой манер не к лицу, остарел. Тонкости нет, ну, ничего, дойдешь.

Год прошел, другой миновал, третий покатился. День за днем, словно дождь дождит, неделя за неделей, как трава растет. Бурылин вроде быка упрямого оказался. Покоя не видал, ночей не спал, все манеры строгал, целу поленницу красного дерева перевел. С каждым разом манер лучше да лучше получался, до того дошел, что однова Федот взял манер у Бурылина и в дело пустил. Ученику удача — учителю радость.

А править должность заводчика Бурылин все ж таки не наловчился. За грунтовщика еще туда-сюда, но за первую руку сноровки нехватало. А Федот его все тащил:

— Постой, дай срок, и первой рукой станешь. Обставь меня, свое место уступлю, вторую руку править буду. Только бы толк был.

Федот в бараке со своими артельщиками ночевал, а Бурылин из барака ушел, на Сластихе избенку отрядил: так себе избенка, в один сруб, после какого-то бобыля осталась.

Как ушел на Сластиху Бурылин, стал на работу приходить измятый весь, волосы всклокочены, глаза красные, слезятся, ни дать, ни взять, до вторых петухов с кабацкой гульбой бражничал. Да нет: в кабаках его, почитай, и не видывали. Но всем ясно стало: жизнь у Бурылина на Сластихе сразу пошла наперекосяк, а что и почему — не сдогадывались, да и не больно-то кого это и тревожило, рази что Федот утром иной раз спросит:

— Тебя, парень, о полуночи не чорт ли на печи щекочет, в глаза нюхательного табаку бросает? Ишь пораскраснели, что твоя смородина по лету.

А Бурылин перед Федотом все своей конурой похваляется:

— Не житье одному, а малина, не то что у вас в бараке: что хочу, то и ворочу. Никакой помехи, кум королю, зять министру. Печку истоплю, щей наварю, нажарю, напарю, не жизнь, а малина. Переходи, Федот, ко мне. Эх, и заживем с тобой!

Другие в напарники напрашивались к Бурылину, не брал, — не та масть, все Федота зазывал, а Федот не больно охотился: привык к бараку, как медведь к берлоге, на жарево, на варево чужое тоже не больно льстился. Знал он это жарево-варево: в обед кто картошку с хлебом ест, кто редьку с квасом, у другого каши горшок, а Бурылин знай всухомятку сухарь грызет, как мышь под полом, похрустывает.

Может быть, и не переманил бы его Бурылин к себе, да одна загвоздка вышла: на Спаса украли у Федота в бараке обнову — рубашку и порты. С ним рядом Мишка Грачов спал, забулдыжный парень, из кабаков не выходил. В бараке — ни обновки, ни Мишки. Кому же больше? Он стибрил, целовальнику отнес. Федот в кабак. Так и есть: Мишка с друзьями посиживает, попивает. Федоту обещает в получку обновку вернуть. Что с ним делать? Поругался, поругался Федот, плюнул, да и пошел, а наутро свернул тюфяк, сундук в руку, да на Сластиху к Бурылину и подался. Бурылин обрадовался, на печи свое место Федоту уступил. А Федот встал посреди избы, руками развел: щепы, стружки, опилки, обрезков всяких, железок — ступить негде.

— Что у тебя здесь, столярная? И не пойму: настрогал, нарубил, чорт ногу переломит.

Бурылин его умасливает:

— А ничего, я сейчас веничком под порог подмахну.

Соскочил с печки, подмахнул. Федот опять свое:

— Да у тебя почище барака дворец. Впрямь, ты по ночам, видать, чортовы качели строишь.

Собирает щепки с полу, разглядывает, смекает: стружки все грушевые да пальмовые, а из этого материалу тогда набойные доски вырезывали хорошие мастера. Груша-то в нашей местности растет, а пальму больше из-за морей привозили.

— Ай нет, не качели ты строгаешь. Над манерами стараешься. Все меня, старого кота, за ухом почесать собираешься. Ну-ну, почеши хорошим манером, похвалю, не обижусь.

— Ну, где уж мне до твоего ума, до твоей сноровки? Зря доски трачу. Мало путного получается.

Пристроился Федот со своим тюфяком на печи Бурылина. Лежит раз этак, слушает, как ветер в трубе посвистывает, о житье думает. Подушную скоро графу нести. Деньжонок нехватает. Получку бабе недавно в деревню отослал, написала — корму коровенке недостача. Глянул — на борове доска лежит. Посмотрел — пальмовая. Пощупал — узор вырезан, да больно замысловато. Полюбопытствовал, взял доску, разглядывает, а без очков ничего не видит.

— Что ты тут за узор вырезал? — с печки-то спрашивает.

А Бурылин за столом сидел, пуговицу к штанам пришивал.

— Какой узор?

— А вот тут, я на борове из валенка дощечку достал.

Бурылин иголку воткнул в паз, портки бросил, кошкой на печку махнул. Цопнул дощечку, да скорей в печку ее швырнул, как раз топилась. Сумленье Федота взяло.

— Ишь какой секретный, показать старику свое изделье не желаешь, — обиделся чуток.

А Бурылин заверещал:

— Полно-ка, подумаешь — изделье. Одно баловство. Хотел одну штуковину вырезать, доску извел, а ни бельмеса не задалось.

Федот поверил, у самого первое время промахов не мало было.

Вот и стали они вместе жить. Друг другу не супротивят. Манеры вырезывают, советуются, вместе на фабрику ходят, вместе со смены вертаются, а летом и в лес по грибы вместе ходят. Лучше быть не надо. И повадно. С получкой, бывает, под воскресенье и штоф принесут. А Бурылин все Федота раскусывает. Что-то в тайне задумал, а сказать не решается, видно, опасается.

За Федотом слабость водилась. Выпимши покуражиться любил: не то что зря языком полепетать, а ремесло свое в обиду не давал. Страсть не любил, когда говорили, мол, в Петербурге, в Москве или где есть резчики лучше наших. Федот одно твердил:

— Не может того быть. Лучше наших резчиков нигде не сыщешь.

Однова, в Вознесенье, подвыпили толику. Про мастерство речь зашла и заспорил Федот с Бурылиным. Бурылин с хитрецой закинул удочку:

— Хоть и хвалят нас, Федот, а все-таки получше нас с тобой мастера есть.

Федот и слушать не хочет.

— Нет таких мастеров! Ткачей — не знаю, а резчиков, головой ручаюсь, мозговитей наших нет. Можа допрежь были, а теперь мы никому не уступим в своем деле.

Бурылин, как кот около горячей каши, ходит около Федота, супротив говорит. А тот раскипятился, ровно его в чем понапрасну оклепали. Бурылин такой ход выкинул.

— Ты вот баишь, лучше тебя нет резчиков. А вырежешь ли такой манер, как вот на этой штуковине? — вытаскивает из кармана тряпку.

Он с базара для образца принес, у какого-то английского купца купил. Выбойка не скажешь плохая, заковыристая, в четыре цвета. А сам рисунок тонко выведен, будто иглой его писали. Над таким узором потрудишься.

Федот и перечить не стал, взял, глянул, очки на нос, резец в руку, грушевую доску на колени, сел поближе к свету, под окно. И не больно долго вырезал.

— Готово!

Бурылин удивился. Сам-то он наперед знал, что Федот такой манер не глядючи смастерит. С другой заковыкой к Федоту приступает: подсунул платок из бухарской пряжи. Персидских мастеров рисунок, позаковыристей английского.

— Вот тут споткнешься. Таких платков на наших набоешных не сделают.

Федот постукал по табакерке ногтем, нюхнул, чихнул, очки красной тряпицей протер. Платок на лавке раскинул, пригляделся, что к чему, с чего начинать, откуда линию вести, прикинул, только сказал:

— Персидские да заграничные, а мы нешто параличные?

Вырезал, да и получше образца вывел. Обедать сели.

Федор каши гречневой сварил, говядины для праздника во щи бросил, а Бурылин опять сухарь вприхлебку с кипятком грызет. Федот смеется над ним:

— Зубы, парень, сломаешь. Ты хоть бы о празднике разговелся. Получаешь теперь с мое, а то и поболе бывает. На что деньги бережешь?

А тот в ответ:

— Сплю и вижу свою прядильную. Иду я по ней, а веретена поют, много их, целы тысячи. А опомнюсь — нет-то у меня ничевошеньки-ничего. И такая ли тогда злость меня на всех людей возьмет, что кажется, не знаю, что бы я с ними сделал. С ума меня сводит фабрика, жив не останусь, а построю свою или в Сибирь пойду. Потому и сухарь грызу.

А глаза у него, как у волка ночью, огнем горят. И такой вид острожный, кажется, он тебе ни за что, ни про что ножик под ребро воткнет.

Федоту пугаться нечего, капиталов за свой век не ахти много накопил. Он и говорит Бурылину:

— Вон ты какой, теперь вижу. Пожалуй, что да: или голову тебе сломят, или все перед тобой, придет время, в дугу гнуться станут.

Пообедали. День воскресный, обоим нечего делать, Бурылин опять за свое:

— Мастер ты, Федот, что и говорить. Заводчик небывалый, но одну вещь все-таки не осилишь… и показывать тебе ее нечего.

А Федот тоже разошелся, не хочется ему уступать.

— Все сделаю, — твердо этак заявляет.

— Сдержишь слово?

— Чего не сдержать.

— Поклянись отцом с матерью!

— Мы и без клятвы вырежем. А надо будет — поклянемся. От слова не отступимся. Что за вещица — покажи. Ну-ка, заморская, что ли, какая диковинка? Кем делана? Богом, что ли?

— Человечьи руки делали, но получше наших. Нет, Федот, не осилишь.

Федот ухмыляется.

— Ну, если такая закомыристая штукенция, пересилить, можа, и не пересилю, а в точности сведу. Одно скажу: коли человек делал, и я сделаю. С любым чело-веком в своем деле потягаюсь. Если богом сделана, тогда, можа, отступлю. Давай, выкладывай.

Бурылин за карман держится, а выкладывать боится.

— Штучка небольшая, и не знаю, показывать ли. Сделать не сделаешь, а слух плохой про человека пустить можешь.

Зря сказал. Федот не из таких был: без дела языком чесать не любил. Не человек — могила.

Вынул Бурылин из кошелька сотельный билет, только с молоточка, похрустывает.

— Сведи в точности.

Федот — на попятную: за такую доску — верная каторга. Кому хочется в колодках ходить?

— Не видал я и не слыхал.

Подальше от Бурылина сел, а тот не отступает:

— Да я ради шутки. А вот, вишь, и доказал. Хороший ты резчик, а на этом манере споткнулся. Прямо скажи — кишка тонка, не при нас доска резана, сметки недостает, — да было сотенную в карман.

Федот его за руку.

— Если ради шутки — могу. Вырежу. Вырежу и тут же изрублю.

Взял сотенный билет, а работа куда тонкая. На казенном дворе делана по всем правилам. Стал резать Федот на пальмовой доске. Бурылин рядом сидит, досматривает, сам не верит, что Федот денежный манер вырежет. Не больно споро дело подвигается. Воскресенья четыре старался Федот. Все ж таки вырезал, с обеих сторон рисунки срисовал с орлом, циферками и со всеми министерскими подписями. Бери манер и печатай сторублевки. Показал Бурылину, ну, тот и руками развел.

— Твой верх, Федот. Одно сказать: не резчик ты, а бог. Еще лучше бога.

Федот — дощечку было рубить, как условился, топор взял, пошел к порогу, а Бурылин у него из рук манерку выхватил, не дает портить.

— Помедли. — баит, — изрубить успеем. Я завтра в печи сожгу. А ныне испробуем, что получится.

Штрифтовальный ящик с полки снял, краски подобрал и бумаги гербовой принес. У него уж все заготовлено заране было. Хлоп! И сотельный билет готов. В точности сведен, словно с монетного двора подали.

— Гляди, Федот, что получается! Да мы с тобой богаче всех фабрикантов станем.

Федот глянул на билет да изорвал его на мелкие клочки. Богом молит:

— Дай изрублю эту пагубную доску, на горе себе я ее вырезал. Не отдашь — сам пойду, донесу. Вырезал я ее не для твоего шельмовства.

Как упомянул Федот о доносе, Бурылин сразу в лице потемнел, не больно понравилось. Ходит Федот за Бурылиным по избе, тот не отдает манер, а силой не вырвать у него — и не думай: задолеет, силища у Бурылина лошадиная, изомнет в труху. Видит Бурылин — но сговорить Федота, на иконы покстился, обещал шельмовством не заниматься и завтра же доску сжечь. Убрал ее под замок в сундук.

Неделя прошла, другая кончилась, а Бурылин и не открывает сундук. Федот требует:

— Когда ты сожжешь пагубную доску? Вынимай!

Бурылин хихикает:

— Экой ты слепой, да я ее давно спалил и золу на огород выбросил.

Федоту не больно верится. Сундучок открыть велит, думает, на плутовство Бурылин пошел. Отперли сундук никакой там доски нет.

Нет, так нет. Федот все-таки еще раз упредил:

— Коли что коснется, какой слух пойдет, — донесу, сам схожу, вот те крест!

А Бурылин и ухом не ведет.

— Я. — говорит, — давно уж забыл про ту доску. Из любопытства твое мастерство испытал, вот и все.

Как-то по лету за грибишками оба собрались. Лес в те поры у самых фабричных ворот рос. Гриба родилось необеримо. Ткнулись в лес вместе, ходят-поговаривают, боровики под корень ломают, чинно да мирно. Дале да дале — и разошлись в чаще. А уже далеконько ушли, места глухие, непролазные, и солнце в ту глухомань не заглядывает. Сначала брели да аукались, друг дружке откликались. Потом Федот: «Ау, ау!»

От Бурылина никакого ответа, диви под землю провалился. Покликал, покликал Федот своего друга, тоже отстал, думает: не мал ребенок, не заплутается, выйдет на опушку, встретимся. Бродит один по чащобнику, а в кузове больше половины. Скоро бы и домой пора.

К вечеру вышел Бурылин на опушку, в кузове — полно, сел на пень, посвистывает, аукает Федота, а его нет как нет. Одному вертаться не в охотку. Сидит, ждет. Сумеркаться стало. Последние грибники, свои же фабричные, из леса идут. Бурылин их спрашивает:

— Тамотка моево деда слепого не заметили? Где его леший водит, знать, сослепа закружился.

Бабенки смеются:

— Видали, на твоем деде волк на свадьбу покатил..

Затемно ввалился в свою халупу Бурылин. Не дождался старика. Как ступил через порог, бросил кузов на голбец, дверь на крючок, сам скорее под пол со свечой.

Утром на смену пора, а Федот все грибничает. В набоешной контурщики спрашивают Бурылина:

— Что наш дед, захворал, что ли?

Бурылин объясняет:

— Похоже, в лесу очки потерял; сослепа с дороги сбился, плутает где-то, а, то, можа, и к старухе в деревню грибы сушить понес. Еще третьеводни собирался на побывку домой.

Артельные в ум взять не могли: как так в неположенное время Федот на побывку отлучился и хозяину не доложил? За такие выходки хозяин не миловал. Федот — как в воду канул. С того дня Бурылин за Федота дело стал править. Заводчиком поставили. Бурылин сразу прибавку себе запросил, а о своих артельных и не заикнулся. Накинул хозяин сколько-то ему.

Решили, что сгиб Федот.

А Бурылин полгода не проработал — расчет хозяину заявил. Тот было его попридержать хотел. Бурылин — ни в какую. Я, говорит, свою светелку строить надумал. В Приказ сбегал, грамоту принес, чтобы запретов ему не чинили, и с фабрики в тот же день разочелся. Приказ за Бурылина горой встал. Фабричные диву даются, как-де быстро Бурылин в гору пошел: давно ли в лаптях шлепал, а ныне светелку заводит! Поставил он светелку, и дело у него колобком покатилось. Пяти лет не прошло — ткацкую в пять этажей затеял, дом себе построил, первый в городе. Рысаки, тройки, кареты, кучера. Деньги ему — словно с неба валятся. Дивится народ. Жену себе взял из купецкой семьи. Вровень с Грачевым и с Гарелиным стал, еще богаче, пожалуй. Ему теперь и чорт не брат. Кого запугал, кого задарил. Все у него в долгу, как в шелку.

Только вот однова пожаловал к губернатору некий купец вместе с полицией, высыпал на стол кредиток целый мешок.

— Посмотри, ваша милость, каковы?

Тот глядит:

— Новенькие, только со станка.

— То-то и оно, что только со станка, — сказывает купец. — Все до единой фальшивенькие. Бурылинские приказчики всучили.

Дело не шуточное. Дулся, дулся губернатор, поехал к Бурылину.

Другому бы человеку верная каторга али петля за денежную фабрику. А Бурылин сухим вылез, от губернатора отвертелся, ну, ясно, сунул немалый куш. В губернии-то было — и концы в воду. Ан царев министр и услышал, сам встрял в эту кутерьму.

Все думали — пропал Бурылин, придется ему распроститься со своими фабриками.

А оказалось, и царев министр на золотой-то крючок клюнул: замял дело, под сукно положил. И попрежнему все начальство к Бурылину в гости ездило, пили, ели, картежничали.

В тот год орехов уродилось необеримо. Чуть ли не до белых мух парни с девками за орехами по воскресеньям в лес ходили. Осень пришла такая ли раскрасавица.

Лес в новую одежду принарядился. Сверху, словно во сне, листья обрываются, и не поймешь, чи они падают, чи нет, лениво-лениво на землю садятся, оранжевым ковром под ноги стелются.

Белкам приволье. Самый лучший орех им остался. Тешатся они, с сучка на сучок шныряют.

Вот и пошли фабричные парни в лес по орехи. А уж орехов осталось: где орешек на кусте, где два, а где и того нет. Поздний орех ищи не на лозе, а на земле.

Идут, значит, да под кустами посматривают. Глядь — левадинка круглая, голая, словно медведь тут спал да кусточки примял. Посреди левадинки молодая березка на белой ножке стоит, листья на ней золотые. А под ней-то лежат желтые кости, рядом кузов под кустом валяется и табакерка костяная. Взяли парни табакерку, видят — Федотова.

Постояли они, помолчали, пошли потихоньку на фабрику, на березку оглянулись: будто горит она над костями Федота, как свеча, неугасимая теплится.

Лазорь голубая

В наших местах исстари любили расцветки какие поярче да поласковей, и ремесло красочное с давних пор почиталось.

А мастера-красковары жили в те поры не как прочие, — под хозяйским глазом. За красковаром, особливо который снадобье какое-нибудь потайное знал, хозяин смотрел в оба, к себе поближе держал. И во всяком-то деле мастер мастеру рознь: один сляпает — хоть брось, другой сладит — чище быть нельзя. Вот таким-то и была отличка у фабрикантов. Сколько хошь было — сами хозяева друг у дружки хороших мастеров сманивали. Золото что не делает. Бывает, что один человек больше дюжины весит: пригож ситец с лица, и в кармане густо у купца.

С такими, кто супротив хозяина становился, на другую фабрику уходил, где подороже платят, или запродавал тайком от хозяина секрет, расправлялись своим судом: убийство в то время случалось часто.

Расцветное ремесло из рода в род переходило. Промеж собой красковары в ладу жили, в гостях друг у друга гащивали, сватьями да кумовьями становились, обо всем любили поговорить, а вот о красках помалкивали, боялись, как бы соседу секрета не проболтать.

Бывало так, что и в одной семье отец от сына, а сын от отца рецепт прятали, особливо если оба на разных фабриках работали.

В то время, о коем речь веду, варили краску попросту — в глиняном горшке или чугунке у себя в подпольи. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя, домашняя. На фабричной он только готовую краску пробовал, на ситец сажал, чтобы показать хозяину, что получается, а дома-то мозговал, как бы новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала.

Этак же вот и жил у одного фабриканта Селиверста красковар Прохор. Изба его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старик с виду немудрящий, подслеповатый, на голове лыко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, кажется, от воздуха свалится, а сила в нем была могучая: устали не знал, ремесло любил больше всего на свете. Покоя не видел. Через то имя хорошее нажил. Ну, верно, в почете у хозяина Селиверста находился. И такие ли чудеса мог делать, что и в сказке об этом не говорится. Селиверст не раз за здравие Прохора свечу ставил, все хотел, чтобы подольше Прохор-то пожил, но Прохор все-таки стал сдавать, руки начали трястись, ослабел, но дела не бросал. «Мне, — говорит, — без дела день просидеть — все равно что в гробу пролежать».

После работы придет домой, поест редьки с квасом, засветит лампу, да и в свою лаболаторку спустится: специи разные варит, новые цвета выгоняет. Жена его старуха, другой раз скажет:

— Полно, Прохор, маяться-то. В могилу рецепты свои не возьмешь.

А Прохор ей:

— Кабы знал, что в могилу возьму, тогда бы и в подполье не лез.

Неугомонный был человек. Красочный колдун — ему на фабрике прозвище дали. Как только ни старались сманить его от Селиверста! А он, ровно гриб, прирос к своему месту — ничью красильню в сравнение со своей не ставил.

Умел он лазорь голубую варить, как никто. Что-то свое подмешивал, и что, — никому не ведомо: можа, травы, корня какого, а можа, еще что. Уж больно тепло цвет на ситец ложился. За моря его образцы покупали Там, видно, тоже головы-то поломали, что за такая лазорь голубая. Гадали-думали, ан и не раскусили.

У Прохора брат был — Касьян. Бедовая голова, горячий да вспыльчивый, что порох: чуть что не по его, так и вспыхнет. Работал он красковаром у Витовых. Раз прибежал к Прохору, словно с того света вырвался, шапку о пол со зла бросил.

— Кабала проклятущая! Ушел бы давно я от Витова, а как уйдешь? Взял, чтобы строить дом, два ста рублев и закабалил сам себя. Житья не стало. Навязался на мою голову колорист Ёхим Карлыч, чтоб ему провалиться. Что ни сварю, что ни выдумаю — все не по вкусу.

Вынул из кармана лоскуток-образец, показывает брату.

— Два года над ним голову ломал, ночей не спал, а Ёхим взял, глянул: «пльох», — говорит. Не мне, а Ёхимке хозяин верит. Чортова кукла, напугал хозяина что такой товар не в цене, не в славе, и хозяин послушал его.

Так всердцах и ушел Касьян от брата.

Уходя, скомкал лоскуток, на пол швырнул. Словно лазоревый цветок в красных крапинках расцвел в низенькой избенке на затоптанном полу.

Поднял Прохор образец, полюбовался: «Дельно выдумал». Прилепил тот образец Прохор в свою книгу секретов, а как до такой расцветки братец его дошел, он не знал. Не раз выпытывал, а брат все отмалчивался.

Почитай, лет десять с того вечера прошло. Прохоров брат давно и забыл про свою неудачу, другие расцветки выдумывал.

А у хозяина Селиверста слабость была, не то чтобы он жаден да скуп был, нет. На его фабрике манная с неба в рот людям, конечно, не падала, но все-таки малость повольготнее жилось, чем у других хозяев.

Но Селиверст любил на все чисты должности чужеземцев ставить. Дирехтор не наш был, бухгалтер, — тоже да и конторщики, почитай, наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез; наши-то говорят, татарина купил, а Селиверст свое: это, мол, француз. Ну, француз, так француз, так тому и быть. А вот в красильню подходящего из чужеземцев и не подобрал, приходили, да не пригодились.

Как-то раз в Нижний на ярмарку Селиверст ездил, ситчишко продавать, и воротился с новым человеком Сразу его заприметили: коротенький, ножки коротенькие, ручки коротенькие, пальцы на руках тоже коротенькие да красные, что морковки. На взгляд такой тихий, приветливый, с незнакомым человеком обходительный. И голова этакая круглая, седая. Волосы коротенькие, мягкие, пушистые, клочками небольшими торчат, словно ему затылок-то патокой намазали да в ткацкий пух головой и окунули, и облепило голову тем пухом. Живот подушкой под рубашкой. И ходит этот человек тихонько, мягонько, словно резиновый мячик подкатится.

Вечером, значит, приехали, прямо в дом к Селиверсту пошли. Как полагается, с дороги да с устатку выпили закусили чин-чином. Утром Селиверст с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошли осмотр делать. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает, что к чему, значит, какой народ работает, какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки.

И что Селиверст ему ни скажет, та что ни покажет, этот приезжий, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает, на все одинаково: «карош» да «карош». И ткачи «карош», и пряжа «карош», и дрова «карош».

Фабричные вослед глядят, промеж себя пересмеиваются: «Что за «Карош» такой объявился?» Так потом и прозвали его.

В красковарку к Прохору хозяин с ним направился. Прохор краски варил с помощниками. На самом взвару дело было. Духотища в красковарке — не продохнешь. Кое-где чахло фонари мигают. Открыл хозяин дверь, в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге зачихал, стал платком глаза тереть.

— Эй, вы, где вы тут, красковары мои почтенные? Ни черта не вижу в дыму. Или никого здесь нет?

— Все здесь, хозяин, все на месте, — издалека Прохор отзывается. — Кого в слезу, кого в чих, а воздух здесь слаще, чем у святых! Ангельский. Всю жизнь дышим, да все богу молимся. Спасибо ему, не обидел нас — сотворил эапашок, проникает до кишок. Из чана нюхнул — в носу дерет, из котла дыхнул — в горле скребет. Гожо. Пожалуйте сюда, к печке поближе, погрейтесь, а то, небось, замерзли.

Прохор фартуком смахнул табуретку, подставил Селиверсту.

Какое тут озябли, с обоих пот льется. Присел хозяин на табурет, а Карош никак не отдышится, слеза забила, слова молвить не может.

— Гляди, вот моя красковарка, в ней ты и будешь за главного, — говорит немцу Селиверст. — А это Прохор, мой красковар, — на Прохора указывает.

Немец и не посмотрел, свое ладит:

— Карош!

Селиверст к красковару с новостью:

— Я тебя, Прохор, порадовать хочу.

— Очень благодарен хозяйской милости, — в пояс кланяется Прохор и руки о фартук вытирает.

— Какого я колориста поддел — Карла Карлова, Вот он! Люби и жалуй. Вожжи в его руки передаю. Ты, Прохор, будешь у него за подручного. Как дело-то у нас пойдет, шаром покатится.

— Ну, раз покатится, — путь-дорога, только бы хорошо катилось, — отвечает Прохор. — Шар вон тоже, бросишь — катится, назад не пятится, а бывает, что и не туда закатится.

Селиверст новым мастером не нахвалится.

Прохор не перечит. Во всяком деле поучиться у понимающего человека не мешает.

Принялся Карош за дело. Сначала мягко стлал, не обижался на Прохора, но все этак с ухмылкой да вежливенько, а Прохора от дела не оттирает. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:

— Полно, карош человек, обоим места хватит. Мы друг другу не помеха. В чем я горазд — тебе расскажу, какой секрет ты знаешь — мне поведай, тихо, мирно.

У Прохора, в красильной свой угол был, конторка небольшая: одно оконце, ящик на, стене, пониже доска — полежать, — вот и все. В ящике бутылки с красками, с пробами разными. А напротив Карош себе угол занял, ему поудобней обстроили и сиденье с пружиной поставили.

Прохор изжогой маялся смолоду, беспрестанно соду глотал и дома, и на фабрике. Не переводилась сода — одну бутылку допивает, за другую принимается. У него и про запас в ящике всегда стояла бутылка.

К Здвиженской ярмарке велел Селиверст поцветистей ситцев, китайки накрасить.

Прохор до этого над одной краской лет пять голову ломал. Что в книгу с манерами ни смотрит, все его не радует, хочется ему по-своему, еще лучше выкрасить. Все-таки добился своего. К берлинской лазури прибавил специй, свою лазурь сварил, берлинской не чета, налил в синюю бутылку, у которой донце с копытцем Тут как раз Карош подходит.

На словах-то Карош ласков, а такой ли высокоплюй оказался — ехать некуда. Бывало, после Покрова соберутся в контору книжки задавать. Заглянет Карлушка и пойдет фыркать, как кот, нос морщит, платочком закрывает, ровно заразы какой опасается. Али песню когда наши запоют, услышит и пальцы в уши засунет: видать, нашенское ему не по душе. В грош нашего-то не клал. Все только — мой да мой!

Развернул перед ним Прохор цветистый колер, сам от удачи ярче ситца цветет. Немец раскрыл толстую книгу с манерами, насупился, ищет, с какого манера Прохор слизал. А в книге вовсе и нет такого манера.

И все-таки Карош говорит:

— Это берлинская лазурь, наша.

— Названье осталось ваше, а все остальное наше, — Прохор отвечает.

— А чем твоя расцветка хороша?

— Кому как. По мне, тем она и хороша, что в ней моя душа. Глянь: узор-то с улыбочкой!

— А мой?

— Твой, как солнце зимой, — светит, да не греет, — отвечает Прохор.

Карош инда подпрыгнул тут.

— Как так?

— Да так, видишь, я уж поседел, сызмальства на этом деле сидел. Белый свет не клином на твоей лазори. У вас и цветы свои и зори. Ты погляди на лоскуток, — показывает образец небольшой.

Карош и не посмотрел.

— Я, — говорит, — знал-перезнал, да и забыл давно такую расцветку. Устарела.

Прохор в ответ:

— Было у нас однова и такое дело: расцветка не успела родиться, устарела, полежала малость, да и помолодела!

Взял образец, да и пошел к хозяину: тот-де лучше разберется.

Селиверст в ситцах понимает, поглядел на узор, — узор гож, яркость глаза слепит, боится одного: не линюч ли ситец будет. На совет за немцем конторского мальчишку послал. Вбегает мальчишка в красильню, торкнулся в угол к нему — нет немца на своем месте, заглянул в угол к Прохору, а Карош шкафчик закрывает и вроде что-то в карман сует. Мальчишка этому и смысла не придал, позвал немца к Селиверсту Пришел Карош, сам все в книгу пальцем тычет, свел на-нет все Прохорово старанье.

И белый свет для Прохора помутился: пять лет недоедал, недосыпал — и все даром. Карош хозяина напугал тем, что товар линюч получится: в первый погожий день рубашка выгорит, при первой стирке краска сойдет. Селиверст сначала упирался: книга книгой, а ты на деле проверь, каков ситец на щелок. Не верится Селиверсту, что ситец линюч будет. Прохор хоть и стар был, а задорный, сердце в нем молодое было: кинул немцу на стол образец цветистый и свой рецепт.

— Сначала проверь, потом охулку клади!

Хлопнул дверью и вон из конторы. У себя в углу заперся.

Карош принес склянки, банки в контору, чего-то в них налил, отрезал ленточку от образца, макнул в склянку, потом в другую, — побледнел колер.

— Глядите, линючка, — указывает Селиверсту, — рецепт проверять нечего.

Селиверст задумался, жаль ему от такой расцветки отказываться. Спрашивает:

— Не чертовщина ли какая у тебя в банке-то?

А Корош ему:

— Да хоть на язык испробуй, щелок, в коем в деревне стирают.

— Вижу, — согласился Селиверст. Велел Карошу постараться, все силы приложить, а подогнать такой колер, что приманит всех баб и девок к его лавке на нижегородской ярмарке.

Карош тайком списал Прохоров рецепт себе на бумагу. Рецепт кинул Прохору:

— На вот бери, не нужен.

Прохор глядит: рецепт его, да не тот, вгорячах-то он бросил в конторе старый рецепт, а не тот, который нужен. Новый-то у Прохора в картузе остался. Время идет. Прохор своим делом занимается, Карош — своим.

Однова ночью к Карошу человек из Костромы приехал, сам костромской фабрикант, и чтобы ивановские-то не признали, для виду-то рыжие брови сажей почернил. Давно он за голубой лазорью охотился, образцы у Селиверста скупал, людей к Прохору подсылал, и все ничего у него не выходило.

Карош — бутылку костромскому в карман и рецепт подает, а тот серебро горстями, как условлено, немцу в шапку сыплет.

Ночью приехал и той же ночью убрался костромской-то: повез к себе бутылку с лазорью и рецепт тайный. Карош на столе столбиками разложил серебро, зажег свечку, да до самой зари и любовался выручкой. С барышом-то даже малость на фабрику опоздал, — этого за ним не водилось. Точен был, как маятник, а тут завременился. Прохор ученика Евграфку пробирает, вырвал у Евграфки голубую бутылку.

— Ты, шельмец, у меня из шкафа ее стянул? Ишь, заместо моей соды себе молока налил и не спросился.

Евграфка крестится, божится, что и привычки не имеет в чужой шкаф заглядывать, что молока не сам наливал в бутылку, мать собирала. А Прохор разобиделся — не бутылку жаль, озорства он не терпел.

— Я, — говорит, — свою бутылку из тыщи различу. Дно копытцем, пониже горлышка клеймо, с буквами и с орлом. Пиво мало пивал, а такие бутылки видывал. — Поставил бутылку в свой шкаф, а Евграфке пригрозил.

С этого Карош и забеспокоился, вроде земля у него под ногами горит. Дело-то плохо, мутит его тайная дума: не бутылку ли с содой второпях схватил взамен краски? Не то его пугает, что взамен краски соды всучил костромским, а не приехали бы костромские да за такой подлог бока бы ему не намяли.

Тем утром Прохору что-то весело стало. В обед он и говорит Карошу:

— Зря мой рецепт забраковал. Я не тот рецепт вгорячах сунул. Вот он — настоящий-то, — вынимает из картуза грамоту и показывает Карошу.

У немца от этих слов аж в глазах зарябило. В миг он преобразился, пушистым таким прикинулся: дай, мол, я и этот рецепт проверю. Можа, он-то составлен хорошо, а только проба не удалась, так это дело поправимо.

Но Прохор смекнул, рецепт показать — показал, а в руки немцу не дал.

Стал немец думать, как бы у Прохора рецепт захороводить, и надумал:

— Благо расцветка ярка, пусть и линюча, был бы товар лицом цветист, давай запродадим рецепт тайком кому-нибудь кинешемским или вичужским.

Долю равную Прохору сулит. Прохор простаком прикинулся, мол, он запродать негодный рецепт не против, да все думает, какую долю взять за него.

Карош не отстает, хитрит-мудрит.

Хитри, не хитри, братец, старого воробья на мякине не проведешь. В кабак потащил немец Прохора. Штоф заказал, требухи купил на свои деньги.

Прохор говорит:

— Без компании, угощаться не люблю, зови моих с красильни.

На другое воскресенье все пришли. Давай Карош раскошеливаться. Жалконько денег колористу, но думает: что у трезвого на уме, у пьяного на языке, авось, за штофом проговорится.

Так тебе и проговорился! Ничего не узнал.

— А сколько возьмешь за свой секрет? — прямо спрашивает.

Сподручные кричат Прохору: «Не продавай!» Прохор в расчет не берет.

— Секрет — мой, я ему хозяин, да и секрет-то незадачливый. Подходящую цену даст — продам.

Молодые мастера тащат Прохора из кабака, а он упирается.

— Задешево не уступлю, много ли денег сулишь, стоит ли торговаться?

Немец говорит, что капиталу хватит.

Прохор на прощанье сказал:

— Ночку подумаю, сколько взять, чтобы тебя не обидеть, самому не продешевить.

Сам думает: «Пусть купит, раз ему так приспичило».

Вечером немец в избушку к Прохору прибежал. Специю потребовал. Прохор почесал в затылке. Дело было осенью. По лету можно было специи раздобыть в достатке, осенью ее меньше, зимой и вовсе не найдешь, в таком виде, в каком нужно. Немец не отступает.

— Не раздумывай, озолочу я тебя. Чего жалеть расцветку незадачливую!

Прохор говорит:

— Так и быть, выручу, только специя моя дорогая, для образца небольшую толику уступлю. Весна придет, сам запасешься. Уступлю вес на вес. Фунт специи — фунт серебра. Пуд найдется — и специи пуд как-нибудь наскребу, так и быть. Доколе серебро на стол не положишь, дотоле и специи показывать не стану.

Немец согласился. Требует, чтобы Прохор на его глазах заварку снял. Прохор просьбу уважил. Внес кринку, тряпицей заткнутую. Полез в подполье, в свою лабораторию. Немец с ним туда же.

Немец все заранее подсчитал: «Раз хитростью не выведал, куплю за деньги, зато на рецепте наверстаю. А рецепта не раздобудешь, хуже греха наживешь».

На полке книги, образцами заклеены, весы самодельные подвешены. Взял пустой горшок Прохор, картузом вытер, показывает немцу:

— Смотри: чистый?

Немец языком лизнул горшок — чистый, убедился. Прохор у него ка глазах полгоршка воды налил, крахмалу щепоть бросил, щавелю горстку, сурьмы добавил. Немец запоминает. Когда очередь дошла до главного, Прохор просит немца:

— Деньги я еще не получил. Согласье только дано на словах, потому отвернись, главную специю засыпать буду.

Отвернулся немец. Прохор из кринки в чугунок что-то вытряхнул и палочкой размешал. Раскипятил, через кисею пропустил, вылил, чего нужно добавил. Пока немец спиной к чугунку сидел, Прохор из кринки специю ссыпал да из кармана чего-то еще раз добавил, налил в пузырек, показывает на свет: настоящая лазорь голубая. Обмакнул лоскут для пробы — поднебесный цвет получается, такой, который когда-то немец охаял.

Немец ахает:

— Мера на меру, — денег, пожалуй, у меня нехватит.

Прохор на уступки пошел: за картуз серебра Прохор дает картуз специи, а за картуз золота — три картуза. Свидетелей призвали. Красковары Селиверстовы пришли в избенку Прохора. Опять Прохора отговаривают:

— Думай, брат, не продешеви… Дедов секрет уступаешь, не дешево ли? Не секрет, а хлеб свой продаешь. Через это тебе у нас почет на фабрике и три целковых надбавки в месяц.

Прохор рукой махнул:

— А ну вас к богу! Назад покойников не носят.

Поставил на стол бадью, кружком покрытую. Карош два картуза серебра отмерял да картуз золота. Золото свидетели сосчитали, в мешок повысыпали. Прохор спрашивает:

— Чьим картузом мой товар отмеривать будешь? Твой товар ты своим мерял, а я свой товар моим отмерю.

Немец взял линейку, давай картузы обмерять, все говорят — картузы одинаковые, а немец ладит: Прохоров картуз на полдюйма меньше. Требует своим картузом специю отмерить. Прохор уступил. Немец свой картуз прежде на колено напялил: ясно, чтобы побольше картуз стал. Прохор кружок с бадьи снял, кладет и картуз сухую лепешку, что на лугу весной подобрал, потом другую; три лепешки положил — и полон картуз. Вытряхнул немцу в мешок. У немца и язык отнялся.

— Это не специя… это чорт знает что!

Прохор бадейку вынес, золото убрал.

— А тебе, друг, я и не сулил камней самоцветных. Ты просил специи, из коей я варю лазорь голубую. Со мной вместе в подпольи сидел, своими глазами проверял. Вот из этой я и варил. Не мной начато, еще дед мой покойный варил из этого добра, да как варил! Теперь ты попробуй, свари, как мы варим. А рецепт ты своими глазами видел, стало быть, и специю и рецепт свой я тебе уступил.

Проводил Кароша с покупками из избы. Стал думать немец: что дальше с покупкой делать? Какой рецепт костромским писать?

А тем временем Селиверст немца торопит: давай, мол, расцветку такую, какую обещал, по лазурному полю земляника с листочками, как у купца Свечкина.

Наконец-то-таки сделал Карош, что Селиверст требовал. Наутро Селиверст наказал Прохору в контору приходить, диковинку, что Карош сделал, смотреть.

Прохор и книгу в толстых деревянных корках с собой захватил, положил в мешок, принес на спине.

Карош сидит за столом, сияет от радости. Краска в банках перед ним на столе и колер новый: по лазурному полю земляника с листочками.

И Селиверст ярче расцветки цветет. Только Прохор стоит в стороне, пристально на колер глядит да брови хмурит. Ничего не говоря, двухпудовую книгу из мешка вынул, на стол, как евангелие, перед собой кладет.

— Как, по-твоему, Прохор? По-моему, — здорово! — Селиверст к Прохору обратился.

— Здорово, да не ново. В нашем месте родилось, нам и пригодилось, — отвечает Прохор и лист за листом перекидывает, а листы желтые, пальцами захватанные, с краев воском оплаканы, на каждом листе то розовая, то лиловая лента приклеена, под ней неумелой сукой, как курица, лапой, накорякано, как такой-то колер выделывать.

— Никто так еще не красил, — говорит немец.

— Десять лет тому назад у Витова такой колер брат мой выгнал, да колер Ёхимке не понравился. Ты думал, тот колер нивесть за кие моря улетел, а он цел, На глянь: чей лучше?

Открыл Прохор лист, а к листу тряпочка приклеена, та самая, что когда-то его брат вгорячах в избе у Прохора бросил. Только колер на ней поярче, понежнее, чем колер у Кароша. Тоже лазурное поле, а по нему земляника с листочками.

Не велит Прохор и гроша за чужую выдумку немцу платить. Не то что платить ему, а выведать, через чьи руки чужим колером завладел, да прихлопнуть за шельмовство как следует, снять клетчатые штаны да прутьев принести, отделать так, чтобы до новых веников не забыл.

Селиверст глянул в книгу к Прохору, — и в самом деле в книге колер точь в точь такой, только ярче и нежнее. Тут он и раскусил немца, Немец судом пугает, требует — заплати ему обещанное.

Чем бы все кончилось, неизвестно, если бы не зазвенели под окном бубенцы: кто-то на тройке к конторе подъехал.

Это костромской купец как раз к крыльцу подкатил, знать, для храбрости подвыпил, бежит на крыльцо, ступеньки под ногой жалуются, кнутовищем машет, немца требует на расправу. Выхватил из-за пазухи бутылку голубую с орлом, трясет у немца над головой, о голову бутылку разбить хочет.

— А, накоси, удумал! Содой захотел напоить! Соды всучил заместо краски. Все мы сверили, выверили — сода, лекарство как есть.

Кабы Прохор не встрял, долго бы хозяин синие осколки с полу не собрал, а затылок немца еще бы дольше бутылку с орлом вспоминал. Бутылка-то хороша, увесиста, таким кадилом махнешь — стену прошибешь. Стекло в палец толщиной.

Знать, бутылку свою пожалел Прохор, ударить не дал. Взял он ее и сказал:

— Вот это бутылка — всем бутылкам бутылка: полсвета обошла, а хозяина нашла.

Пока шумели, галдели, Карош задом-задом, да и поминай как звали.

С этого дня его больше у нас и не видали, а поминать — поминали: был-де такой хваленый Карош, да цена ему оказалась — грош.

Чортов палец

В полях после грозы черные камушки попадаются. Чортовыми пальцами их называют. А на нашей фабрике хозяина Якова «чортовым пальцем» прозвали. Не человек был, а гора, саженного роста, такой медведь: в дверь по-людски не ходил, боком протискивался. Пучило его словно на дрожжах. А в голове не много было. Темный был человек.

Работал у него Аким — красковар. Знаменитый мастер. Росточка большого бог ему не дал, а душой был добрый — не сварлив, не кичлив, выходит, что душа больше его самого была. Бывают такие люди. Любил Аким краски больше всего на свете. И сил своих не жалел, все выдумывал, как бы положить, расцветку на ситцы покрасивей да попрочней. Что ни; задумает — сделает.

Первое время хозяин на него не обижался, да недолго. Заявился на фабрику немец один, объявил себя понимающим в красочном деле. Пачпорт перво-наперво подает, а в нем прописано: у московских хозяев ситца красил и благодарность заслужил. Яков польстился на немца, взял его главным колористом на фабрику. Ну, и спихнул немец Акима. Пришлось Акиму под началом у него служить. Только немец попался недолговечный.

Потащился хозяин Яшка весной с товаришком в Нижний на ярмарку, а немца и след простыл. Приехал Яков с ярмарки, кличет немца, — конторские и знать не знают, куда завихнулся хваленый колорист. Яков — словно жгучая крапива: ходит по фабрике, мечет, путем никому слова не скажет.

— Чортовы пальцы, еко-про-еко, пока базарил, фабрику развалили, все приходы-расходы попутали.

Я хоть грамоте и не горазд, а насквозь вижу: все вы жулики, так и норовите хозяина обворовать.

И пошел, поехал. Только слушай. Отсоборовал конторщиков. По фабрике, как угорелый, заметался. Все у него — чортовы пальцы. Ткачих пропек, за мытильщиков принялся, таскальщикам — и тем досталось. Особо Яшка до красковаров добирался. Вбежал в красковарку.

— Где немец?

Красковары из-за чанов выглядывают, под нос себе ухмыляются.

— Где немец, чортовы пальцы, не слышите, что ль?

На Акима наступает. Аким тихонько-легонько поясняет:

— Ты его рядил, нас не спросил. Мы за него не думали. Теплое место искать отправился.

Сам улыбается, Хозяин как зыкнет:

— Ты, чортов палец, еко-про-еко, не смейсь, я тебе не валеный сапог. Пошто товар испортил, в убыток хозяина ввел? Отвечай!

А что отвечать? Без ответа все ясно. Красковар начистоту заявил:

— Не моя рука в цвете, не моя голова в ответе. Немец красил, не я.

Красковар сел на кадочку да по порядку все припомнил, как дело было с того часу, когда немец впервой заявился.

— Я говорил, нужды большой нет чужого мастера брать, а ты мне: «Аким, чортов палец, в красках не разбираешься, немец похвалу за свои рецепты заслужил».

Ровно кто краской плеснул на хозяина: красней вареного рака стал.

— Ну, так знайте же, не я проторговался, а вы, чортовы пальцы! Что на ярмарке не дополучил, в конторе наверстаю.

Как сказал, так и сделал. К вечеру один набойщик заглянул зачем-то в контору. Прибежал, докладывает:

— Ну, наш чортов палец белены объелся. С ткачих по пятиалтынному с носу скинул, с набойщиков — по четвертаку, а о красковаров — по целковому. С Акима — особо — трешницу.

Аким только в затылке почесал.

— За немца, ребята, отдуваемся, за его рецепты хваленые.

Меж собой пошептались, на том и остановились. Выше хозяина не встанешь. Такие времена были.

Смена кончилась. Опустела фабрика. Фонари погасли, пыль улеглась. Только мыши да крысы по ткацкой гуляют. Красковары тоже ушли. Один Аким замешкался. Снадобье для новой краски составлял. Мудрил, мудрил, что-то на этот раз у него не получилось.

Сидит Аким над котелком, специи подбавляет, помешивает. Хозяин является. Сам и не глядит на Акима.

— Чего ты, — говорит, — торчишь здесь?

— Для вас радею, — красковар ответил.

— Мало прибытку от твоего раденья. Кабы ты радел, не залежались бы мои ситцы.

Приказал Акиму домой убираться, а сам — в отбельную. Походил, походил по фабрике, опять в красковарку идет. Захотелось ему своими глазами посмотреть, как краски разведены в чанах: не по способу ли немца новый товар красить собираются?

В цехах сумеречно. На всю фабрику фонарика три светятся, да и те от пыли и копоти черными стали. Яшка-то с неудачи подзаложил. В голове подшумливало.

Открыл дверь, — показалось, будто в этот самый миг свет погас. Перешагнул га порог, чудится ему, кто-то шастит, только не на полу, а вроде как бы под потолком, вроде на чан карабкается. Потом как бухнется в чан, инда брызги хозяину в глаза полетели.

«Должно быть, фабричный кот за мышами охотился, да и упал в чан», — подумал хозяин. Встал хозяин на приступку, чиркнул спичку и обмер, — лезет из чана не кошка, а голова с черными волосищами, черными пальцами, пыхтит, черной краской брыжжет, отплевывается. У хозяина и спички на пол посыпались. Стоит он ни жив, ни мертв, в толк не возьмет, что за притча. До седых волос дожил, никогда такого не случалось. Ноги тяжелее чугунных сделались.

Чертовщина из чана выпрыгнула, Яков креститься начал. Не привидение ли, думает. Может, померещилось. Ан нет. Опять чиркнул спичку. Стоит перед ним домовой, черный весь и Акимову метлу в руке держит. Тряхнул волосищами, спичку задул. Хозяин в потемках к двери пятится. Торкнулся в стену, принял ее за дверь. Не отворяется. Ну, думает, пропал. Кричать — никто не услышит, да и стыдился: охулки бы от рабочих не нажить, — мол, хозяин чана с красками испугался. Трясется Яков от страха и спрашивает:

— Чей ты такой?

— А я — домовой. Старший в нашем роде, проживаю вот в том чане на дне, под дубовой доской. Не посмей меня выкуривать отсюда. В одночасье всей твоей фабрике крышка. Не оставлю камня на камне. Я ни креста, ни ладана не боюсь.

Яков пятится, пятится в потемках, да с перепугу никак дверь не нащупает, куда ни ткнется — или стена, или чан. Сам все — подальше от чана. Шарит, скобку ищет. А домовой за ним по пятам. Потешается, ему потеха, а Яшке слезы. «Богородицу» начал.

А домовой ему:

— Ты, — говорит, — читай не читай, меня молитвой не смиришь. Теперь ты в моих руках. Давно к порядкам на твоей фабрике присматривался, все молчал, ждал, что дальше будет. Теперь время приспело поговорить нам с тобой начистоту. Несправедливо ты, Яков, живешь. Фабричных задавил работой да штрафами, плохое твое обхожденье с людьми. Норовишь рабочего человека живого с потрохами проглотить. Вот и сегодня ни за что, ни про что трешницу с Акима сбросил. На чужих пятиалтынниках богатеешь? Вот я с тобой ныне и разделаюсь по справедливости. Подумай, может, образумишься?

А сам ни на шаг от Якова не отстает, на пяташки ему наступает, вокруг чанов гоняет, метлой по затылку постукивает. Яков оправдаться хочет.

— Ну, ты сам посуди, ты в чане живешь. Какая в нем краска? Всю коммерцию мне испортили. Какой я убыток через Акима принял. Нешто так красить можно?

— Не через Акима, а через немца. Не Аким немца к работе приставлял, а ты. Похаживай, похаживай, — поторапливает Якова, сам знай метелкой то по затылку, то по загорбку постукивает.

Споткнулся Яков, а домовой на него насел и ну щекотать. Яков сроду щекотки не переносил. По полу катается, пыхтит, сопит, а домовой знай тешится, дескать, поминать меня будешь. Так укатал, что Яков язык высунул, ни жив, ни мертв, словно выкупанный. Домовой приговаривает:

— Думай, думай, выбирай: или — в чан со мной, или уважь народ свой.

Пришлось Якову согласиться.

— Ладно, — говорит, — так и быть, коли ты против меня, обратно накину трешницу Акиму.

Домовой недоволен.

— А другие чем хуже Акима? Накидывать, так всем накидывать: и мытильщикам, и ткачам по пятиалтынному.

— Ладно, накину, только отпусти. — согласился хозяин.

А домовой все не отпускает.

— Подожди, — говорит, — я с тобой еще позабавлюсь.

Снял с Якова поддевку и картуз, на себя надел.

— Вставай! — приказывает. Отворил дверь: — Вываливайсь, да не обертывайсь. Обернешься — в каменный столб обращу и будешь потолок в ткацкой подпирать. — На прощанье Якову такой наказ дал: — Обещанного не исполнишь — плохо тебе будет. Второй раз наведаюсь. Что по справедливости делать станешь, я показываться не буду; что несправедливо поступишь — упреждение сделаю, сначала палец свой пришлю тебе…

Яков обещал все сделать по-справедливому.

Утром пришел сердитый, но на народ не кричит, как раньше, молчком дуется. Приказывает краски вылить:

— Выкатите вот этот большой чая с краской да изрубите его на дрова.

— Почему так? Дубовый чан портить. Удобная посудинка, — полюбопытствовал Аким.

— Не твое дело, — огрызнулся Яков.

Сделали, как приказано. Краску вычерпали, чан на двор выкатили. Рубить на дрова отложили на завтра. Через ночку хозяин пораньше всех в контору бежит, гладь — на ступеньке чортов палец лежит — черный камушек продолговатый, наподобье огурчика.

Яков обомлел. Сразу сообразил: от домового уведомление. По всему видно, домовой разгневался на то, что жилье его потревожили. Яков камень в карман, а сам скорей в красильную, кричит:

— Эй, ребята, ставьте чан на старое место! Краски в нем разведите, какие раньше были. Да краски из этого чана без моего приказа не черпайте. А чан лаком выкрасьте.

— За что чану такая честь? — любопытствует Аким.

— Не твое дело, делай, что приказано.

Водворили чан на старое место, лаком покрасили.

Краски полно, а брать не берут. Фабричные меж собой толкуют:

— Свихнулся Яшка, самодурничает.

Время подошло жалованье платить. Конторские написали листы, хозяину подали.

Яков думает: «Обману домового — Акиму приказал трешницу оставить, а с других сдеру».

Не тут-то было. Через ночь опять чортов палец нашел, да не в конторе, а под дверьми своего дома. Домовой, видать, глазастый. Якова в оторопь бросило.

На фабрику сей день пожаловал, не рычит, не кричит. Вот как человек меняется, если его в маковку клюнуть. Конторским распоряженье дает:

— Ни с кого штрафа не брать: ни с ткачих, ни с отбельщиков. Что за прошлый месяц вычли, тоже оплатить.

Слух прошел, а фабричные не верят. Ну, говорят, где-нибудь медведь издох поблизости.

Медведь, не медведь, а дело вышло на пользу народу. Совсем хозяин переменился с тех пор: не то чтобы больно ласков сделался, но оторопь его какая-то охватывать стала. Где ни идет, а все как бы кого остерегается, по сторонам смотрит, назад оглядывается, ровно кто за ним гонится. Вечером по цехам один ходить боится.

А все-таки разок вздумал было защемить чужой грош: заставил два воскресенья народ отрабатывать, а когда денежки потребовали, отказал.

Аким и говорит:

— Водя ваша, а не по справедливости поступаешь!

— По справедливости теперича, одни дураки, живут, — обругал Акима хозяин.

На масленой дело было: наутро в парадном сразу три чортовых пальца объявилось. Яков увидел их, призвал конторщика, приказывает:

— Раздай красковарам, что полагается за воскресенья.

Народ с других фабрик завидовать стал. Говорят — хозяин у вас больно покладист.

Долгонько этак тянулось. Якова хворь точить принялась: одышка замучила. Стал Яков сдавать, но скрипел: годы его были небольшие. Слух прошел, что Якова нечистая сила по ночам донимает. Не больно верили этому.

А с Акимом беда стряслась — ослаб, вскоре и совсем слег. Пришли его товарищи проведать, Аким говорит жене:

— Принеси-ка из клети мешочек с моим золотом.

Развязал его Аким.

— Вот, — говорит, — мое золото. Другие на него ничего не купят, а я покупал, да не только себе, а и вам. Все дело началось с того дня, когда я в чан бухнулся. Хотелось мне больно свой рецепт той ночью испытать. А хозяин хотел в те поры меня выгнать.

И вытряхнул Аким на одеяло черные камушки.

— Вот мое золото: чортовы пальцы; когда хозяин взбеленится, обижать будет, вы ему по камушку на порог подбрасывайте, да чтобы он не узнал. Боится он этих камушков.

Тут сразу все и поняли.

Проданные косы

В старые-то времена на привозной пряже работали. Из-за морей привозили. Да перевоз, мил человек, был дорог. Купчишки много под ноготь зажимали. У них ноготь захватистый.

Порешили наши фабриканты свои прядильные заводить. Вот и построил один горшечник прядильную, на много тысяч веретен. Пять этажей сгрохал. Стал пряжу прясть.

Сам ткал и на сторону не мало сбывал. Пряжа — статья доходная. Скоро разбогател. А прядильщиц ценой не баловал. К банкаброшам все больше ребят ставил. Им и вовсе дешево клал. Ребятня за больших дело правила.

Пришла из ближнего села на прядильную молоденькая красотка Настя, подрядилась. К банкаброшу ее поставили на такой номер, на котором и старые прядильщицы, кои полжизни пряли, не больно справлялись. Настя их опередила. Такую тонкую ровницу стала давать что все дивовались.

Бывало, спрашивают:

— Как это ты, Настя, управляешься? Уж не наша ли заступница за тебя прядет?

Заступницей старые люди горностайку считали.

У Насти косы были длинные. Она раз и скажи в шутку:

— Потому так дельно и пряду я, на своем волосе прикручиваю ровницу.

С тех пор и пошло по всей фабрике гулять: Настя на своем волосе ровницу прядет. И волосы у нее, видно не простые.

Настя только посмеивалась. Ясно, что весь секрет в руках да в стараньи. Ну, вестимо, и ото льна, много зависит. До хозяина слушок дошел про Настасьины волосы. Тот сразу на заметку взял. Пришел в банкаброшную, смотрит на Настасью и думает: «Ага, — русалка. Попалась. Я тебя с волосами отсюда не выпущу».

И стал Захар помаленьку подлаживаться к девкиным волосам: де, куплю чохом. Вон они какие длинные, чуть не до пят, в год не израсходуешь. На каждый банкаброш дам по волосу, пусть и другие прядут, как Настюха.

— Настасья, продай, — говорит, — мне косы, дорого дам. На што они тебе?

Удивилась девка, сочла за шутку такой спрос.

— А тебе на что?

— На дело понадобились. Остриги давай. Себе прядку можешь оставить.

Настасья свое:

— Что ты меня — метить, что ли, задумал? Остриги своих дочек, у тебя их целый куст.

Захар плюнул только.

— Не любоваться твои волосы покупаю. Чай, сама догадываешься, чьи у тебя косы?

— Свои.

— То-то и оно. Свои, да кем подарены?

Настасья совсем опешила.

— Батюшка с матушкой подарили, навечно, по гроб.

— А в какой реке твой батюшка с матушкой плавают?

Ну, думает Настасья, хозяин, наверное, даве лбом о притолоку стукнулся, рассудок сторнул, говорит ни-весть что. Забыла, что сама про свои косы сказала. Захар прилип, как от мухи летней, не отмахаешься, долбит и долбит свое. Надоело Настасье слушать.

— И продам, — говорит, — мало проку тебе будет. Волос у тебя прибавится, а ум прежний останется, — уколола словом хозяина.

Тот и нос надул. Стращать стал:

— Постой, придет срок, не ножницами сниму, по волосу выщиплю, жив с твоими косами не расстанусь.

С того дня и пошел всякие подкопы подводить. Настюха тоже не дремала, не больно в обиду-то давалась. Не робкого десятка была, В работе не проштрафится, за словом в карман не полезет.

— Я, — говорит, — тебе, гнилой горшок, покажу, почем волосок, почем корешок.

Захар перехитрил ее, такой подвох состроил, что другому и не приснится.

Идет он раз мимо трактира, видит — Настюхин отец с лошадью у кабака целуется. Мужичонка был пьянцовский. С ткацкой разочли его по старости и хворости. В кабаке у целовальника зеленой микстурой лечился.

— Ты что, Ермолка, к кобыле прикладываешься? — спрашивает Захар.

А у Ермолки еле-еле язык ворочается.

— На шкалик взаймы прошу.

Захар смекнул. Дал ему четвертак, расписку требует.

Ермолка, кроме креста, ничего карякать не мог. Конторский писарь в два счета сварганил грамотку, Ермолке осталось только крест поставить. А что было в грамоте написано, спьяна он и не полюбопытствовал, поставил крест да с четвертаком, дай бог ноги, в кабак завихнулся.

Под воскресенье пряхи за получкой явились. Писарь на Настасью и не глядит.

— За тебя, — говорит, — все давным-давно получено, ступай себе. Твой отец за два года вперед твое жалованье забрал. Вот и расписка.

Девка так и ахнула. Знала она своего отца. Получил — все до копейки в кабаке спустит. Дома на отца с уваром кинулась, тот кстится, божится, никаких-де расписок не давал, за два года вперед не получал, получил всего-навсего четвертак; двугривенный пропил, а пятак на похмелку бережет.

Кому жаловаться пойдешь? Прежде хозяину больше верили. Ворон ворона, вестимо, не уклюнет. А коли и уклюнет — не больно. Настя было с банкаброша уходить. Не тут-то было. Выше хозяина опять не прыгнешь. Пашпорт не отдает. Сразу запутал девку, как муху паук. Жужжи, не жужжи, не вырвешься, осталось одно — отработать.

Принялась она опять за свою ровницу. В приготовительной-то ровница всему делу лицо придает. Ровница хороша — и пряжа из нее наславу, ну и ткань выйдет первосортная. Тут много прочес играет. Коли гребешок на ленточной машине грязный, то и лента пойдет так себе, неровная, непрочесанная, хорошей ровницы не жди. Как ни вертись, как ни прыгай, хоть о стенку лбом стучи, останутся на ровнице шишки с грязцой.

Настя в те поры все льняные науки прошла, толк в деле знала. На двух сторонках работала, много веретен в ее подчинении было, и все веретена, как солдаты командира, понимали ее, слушались. Утром прибежала она до начала смены, машину приняла, проверила, все ли в порядке. У ней уж такой обычай был: банкаброш чистый, хоть в гости его веди, ну, там планки, иглы всякие, валики, — все в полной исправности, как и быть следует. Ленты на месте, мимо скобок не бегают. Про запас катушки и валики есть, крючки разные — всем запаслась. Керосин и рвань — все на место. Без таких вещей работнице шагу не шагнуть. Заправила машину, поглядела, как ровница идет, у самой глаза с ночи наплаканы — красные, словно у подъязка. Обходит, в тазы посматривает, в коем лента на исходе, заправит. Таким-то манером наработка ровницы на катушку идет без пропусков. Неустанная ходит, ходит, как часы, разве что отлучится обрыв на веретенце поправить. Нет-нет да керосином валик смажет, протрет дочиста, бороду — пух оберет.

Сама не богата, но чисто одевалась, любила, чтобы и место в чистоте было. Пока съемщицы наработанное снимают, она замок заведет, ремень осмотрит, коли какая задирина — мастера покличет. Минутой дорожит, минута — катушка, секунда — веретено, а за веретено полгроша да причтется. Отработать долг торопится. Нужда что не делает. И катушки посмотрит, и заправку ровницы в барашках поправит, все боится, как бы браку не наработать, чтобы мычка на веретенах не оборвалась. Обрыв на веретене — самое плохое дело. Оборвется — присучивай, а с присучкой что за ровница. Так Настя, когда случается обрыв, на стыке присучку и приглаживает и приглаживает, обеими руками и вверх и вниз, словно перед лентой свою вину замаливает. И все это делает в один момент: обернуться не успеют, а она крутнет ровницу на мычке, глядишь — концы на стыке уж соединились. Опять веретено в ходу. А зазевайся, и на других веретенах обрыв получится.

Все на работу Настину любовались. Сам Захарка зайдет когда проведать, встанет против Настина банкаброша и все смотрит, смотрит, будто собирается съесть ее. Бабенки подшучивали тихонько над Настей — приглянулась-де Захарке.

Захар ходил не за тем, он все хотел понять, что за секрет такой у Настасьи. Сколько ни пялил глаза, не разгадал, что к чему. Ума нехватило.

Сменяет Настя валик с задиринкой, приговаривает:

— Эх ты, валик, сударик ты мой, занозой сейчас у меня ровницу оборвешь. Иди-ка отдохни к мастеру.

Другой валик поставила. Слышит, в цеху Захарка рвет и мечет, на рябую банкаброшницу кричит: уж больно баба-то была некультяписта, с ленцой. Сама неумытая ходила и банкаброш свой в таком же теле держала. Влетело ей от Захара.

— Что ты, чортова перешница, за мычкой не глядишь? Присучка на присучке. Такую ровницу хошь дать да денежки хозяйские получить. — эдак-то не поддудит. Все в брак пущу. Машина, смотри, вся седая, вся в пуху!

Схватила рябая щетку и ну махать ей без ума, валит пыль прямо в товар, в наработку. Еще хуже. Пыль-то смахнула, а на валу навивка. Захар за валик, а на нем грязи — в полвершка. Тут он и совсем ополоумел.

— Ворона ты, ворона рябая. Сама не умываешься — твое дело, а за машиной следить положено…

Рябая, не долго думая. — плесь керосину на валик. Взять рванину да протереть валик досуха не догадалась. Ну и настряпала: после керосина лента еще грязнее стала. Ровница и пошла грязная. Схватил Захарка банкаброшницу за космы и потащил к Насте. Та как раз валик протирала.

— Учись, чортова кукла, до седых волос дожила, а ума не накопила, вот как добрые люди делают, вот как протирают, вот с чего у них ровница и бела и мягка…

Настюха взяла в обе руки рвань: в одну спрысну-тую керосином, а в другую сухую, протерла досуха. Валик заиграл. Пошла лента чистая. Рябая сдуру и брякнула:

— Что ты мне на нее пальцем показываешь? Ей чорт болотный помогает. Она своим волосом задарила его. Нечего нас по ней равнять. Все равно пряжа из ее ровницы только чорту на сорочку погодится.

Захару опять такие слова толчок дали. Да, все говорят, что дело у Настасьи нечисто. «Обидел я ее, как бы чорт не нагрел мне спину».

Поглядел, как Настя ласково обращается с веретенами, решил словом ее задобрить:

— Ладно, девка, не сердись, дам на подсолнухи к святки поверх отцова долга. А ты обучи всех работать по-своему. Растолкуй им, как и что. Я сам в твоей работе секрет не разгадаю.

Настю таксе зло взяло, все, что думала, на ладонь и выложила, безо всяких заковык:

— Кто хочет, пускай своим умом доходит. Мой секрет весь на виду. У нас — не у вас, ничего тайком не делается. А какой им прок от того, что они прясть будут так же, как я? Снимут ровницы вдвое, а нарядней не оденутся, слаще не сопьют, не съедят.

Захар ухмыльнулся.

— Полно, — говорит, — дурешка дурь молоть. Что жа ты сама торопишься?

— Потому и тороплюсь: отработаю отцов долг — и до свиданья. Случится итти мимо твоей фабрики, крюку версту дам, обойду ее, а с тобой встречусь, два раза обернусь.

— Да что я, чорт, что ли?

— Чорт не чорт, а привязал меня на два года к ровнице. Ловко удумал.

Сама на Захарку и не глядит. Горделивая была. Как услышал Захар планы ее, не полюбилось ему. Видит он, что Настюха втрое больше других сделает. Этак-то прибыльно. А два-то года пролетят скоро. Он и отмочил такую штуку:

— Я, сударка, в те поры ошибся, отец не за два года получил, а за пять, в конторе еще расписка лежит с его крестом.

Понятно, откуда появился второй-то крестик. Услыхала Настасья, и руки у нее опустились. В гроб Захарка вгонит, совсем закрепостит. Не знает она, как и быть. Получается тонкая нитка, да горька, конца-края ей не видно. Втемяшилось Захарке, что на волосах Настасьиных можно понажиться. Снова начал приставать к ней: продай да продай.

Она — ни в какую. Опять подкараулил у кабака Настина пьяного отца, тот за целковик еще крест поставил на Захаровой грамоте, а в ней значилось, что продает он свою дочь навечно. Захарке того и надо было.

Прежде хоть надеждой себя тешила — отработаю свой срок и вырвусь, а теперь закабалил ее отец. Не выкарабкаться девке. У Захара ноготь цепкий.

На ту пору спозналась Настя с душевным молодцом Трифоном. Он у сушильных барабанов работал. Всеми статьями парень взял. Приглянулись друг другу, да так вскорости приварило их, — один без другого жить не чают. Столковались о свадьбишке. Захар им ножку тут и подставил: за освобождение больше тысячи потребовал. А где им взять? Захар свое гнет, советует Насте:

— Денег у тебя нет, сам знаю. За это давай мне косы. Чего жалеть, другие вырастут.

То ли в смех, то ли всерьез полюбопытствовала Настюха, много ли даст Захар за ее косы. Тот отвечает:

— Твой товар, твоя цена. Проси по совести.

Настюха прикинула.

— Если просить по совести, стоят они всей прядильной. И хозяину после покупки придется встать рядом со мной за банкаброшем.

Обиделся Захарка, торговаться кончил, думает. «Доведу тебя до узелка, до петелки за твой язык…»

Дома Настя отца спрашивает: что ей делать? Хозяин проходу не дает — косы торгует. Косы просит, да и нужда совсем забила. Думала, что отец хоть словом утешит: душевно-то слово человеку в беде дороже золота. Отец с похмелья присоветовал:

— Так что, продай, коли цену мало-мало подходящую сулит.

Заревела девка, крепко обидел ее отец.

— Эх ты, — говорит, — батюшка, ты не только мамкины платки целовальнику перетаскал, ты и ум свой в кабаке оставил.

Однова идет она со смены с Трифоном, кручинится, о своем горе сказывает: как жить-быть, где выход искать?

Трифон подумал, подумал и так расплановал:

— Продай ему косы, деньги возьми вперед, а там видно будет.

У Насти ноги подкосились, ровно земля под ней заколебалась.

— Ну, отец — ладно, что с пьянчуги взять? А ты? И ты с отцом в одну дудку дудишь? Что ты посоветовал? Нынче хозяину косы приглянулись, завтра другое приглянется. Тоже — скажешь — продавай? Нет, прощай лучше. Руки, силу свою, здоровье продаю, а красоту свою, душу свою ни богу, ни чорту не продам, пока в уме хожу.

Больше с Трифоном и говорить не стала. А он и на другой и на третий раз то же советует:

— Продай, не бойсь! У Захарки не только капиталу, а и самого его нехватит, чтобы твои косы откупить.

Что Трифон задумал, всего невесте не рассказывает, а с продажей поторапливает.

— Ты не бойсь, только слово молви, когда стакнешься, и все сделай, как я скажу. Не подымет Захарка твоих кос, тяжелы они, не по плечу ему.

И согласилась Настасья. С Захарки задаток взяла и за проработанное получила. Говорит ему:

— Угадал ты, не простые у меня косы, в воде они мне подарены, в воде их только и снять можно, а иначе вся сила из них улетит. Тогда и в ровницу их не вплетешь. Бери в полночь железный ларец, ножницы да свечку и приходи к кустам на Уводь, за город, только ни слова никому, чтобы сделку нашу не подсмотрели и зря твой капитал не пропал.

Вечером Захарка на Уводь отправился. Наметку-накидушку для близиру захватил, вроде как рыбачить собрался.

На берегу Настя ждет. Как на посаде сторож выбил двенадцать часов, Настя обошла вокруг куста три раза и в чем была махнула в речку. Вода по пазушки.

— Ну, — зовет, — иди снимай! Мать моя разрешение на продажу дала! Вот она сейчас около моих ног плавает. Прыгай ко мне!

Захара оторопь взяла: боится прыгнуть — прыгнешь, и нивесть — вылезешь на берег или нет. Стоит, кумекает. Не рад, что связался с девкой. А Настюха кричит:

— Последние минуты, мать уплывает, тогда и топором мои косы не отрубишь, а деньги я обратно не отдам!

Захара оторопь взяла: боится прыгнуть — прыг-прибыло, перекрестился — и бултых в реку с ножницами.

— Стриги, — кричит Настасья, — твоя взяла! Обзолотишься ты на том свете моими косами.

Только Захар до косы дотянулся, приноровился с ножницами, чтобы отрезать по самый затылок, вдруг наметкой накрыло его, словно сома, да и поволокло к омуту. Узнал, почем девичьи косы, и поплыл по реке, пока его мужики не вытащили.

А Настасья с Трифоном поженились чин по чину. И жили не так чтобы бедно, на хлеб-соль сами себе зарабатывали, детей в люди вывели, на хорошие должности устроили.

Фабричная косточка

Про бывалошное вспомянешь — и взгрустнешь, и посмеешься.

Помню, работал у Антона Гандурина мастером Клим Демидыч Кислов. Усы пушистые, как у сибирского кота, двумя метелками торчат в стороны, лаковые сапоги начищены, хоть глядись в них. Оденется, что твой управляющий, не уступит.

Хвастун был, какого и свет не видал. Перед кем нужно гнулся, а домой явится — все перед ним по одной половице ходят, в полдыха дышат. Дома — он царь и бог.

Домашние приноровились к Демидычу: коли вошел он да фыркнул у порога, ну, значит, ничего ему не говори кроме: «Сейчас сполню, Клим Демидыч».

Охоч до чаю был: один с самоваром управлялся. В воскресенье как утром сядет за стол, до вечера не вылезает. Кухарка Федосья раз пять самовар подогреет.

Любил, чтобы в сарайке углей про запас всегда куля два стояло. Углями ведала Федосья. Бездомна, бездетна она была, с девок и жила из-за хлеба у Кисловых. Привыкла к их дому, состарилась, оглохла, хоть в колокол около уха звони.

Норов хозяйский давно вызнала, умела угодить да потрафить Демидычу.

Стал Демидыч к серебряной свадьбе готовиться. Заглянул в сарайку, а там углей всего одна корзина осталась. В мурью влетел, кричит изо всей мочи глухой кухарке в ухо:

— Что углей не припасла?

А та свое:

— Чиво ты батюшка, Клим Демидыч?

— Чиво, чиво, глухая тетеря, углей одна корзина осталась, а у меня скоро гости будут. Чем самовар разогревать станешь? Что за пир без самовара? Не забывай, у кого служишь. Я не какой-нибудь тверской или рязанский косопузый лапотник, я — фабричная кость, мой дед еще у самого покойника, царство ему небесное, у Ермолая Лаврентьича Гандурина за грунтовщика правил.

Федосья в пояс кланяется, сама жалуется — всю седьмицу, словно на грех, ни один угольщик под окнами не проехал.

Обещал Демидыч прислать углей с фабрики: на фабричной кузнице углей много.

Закусил Демидыч, пошел на фабрику. Только в ворота вошел, глядь, на ступенях у дверей конторы сам: Антон Гандурин стоит. Демидыч ему в пояс, а Гандурин обрадовался, что человека увидел.

— Да ладно, ладно тебе сгибаться. Марш, живо! Главного колориста ко мне в контору. Да попроворней.

Словно встрепанный, забыл, что и фабричная косточка, Демидыч с этажа на этаж шныряет. Нашел колориста.

Стоит Демидыч в коридоре, руки в боки, ногу отставил. Потянулись люди на свои места, проходят мимо, кланяются Демидычу.

Таких, кто в другую сторону глядит, проходя мимо мастера, Демидыч не забывал. Тяжело было поклониться, и не легче будет штрафом поплатиться.

Идет Митька Ракмаков, мужик под потолок, рыжий, и уши большие, как у теленка, в стороны торчат. Пришлый, из вятских. Таскальщиком на зиму определился. Пудов по восемь носил. Идет с поклажей, только ступени трещат да лапти скрипят. Безотказный мужик, куда ни пошли — идет, хоть воз ему на спину взвали — несет, несет, сам себе напевает:

Да штьо, да штьо, да штьо, да штьо, Штьо ты штьокаешь, поштьо? Я хрестьянского прозванья, Вот и штьокаю поштьо.

Поманил Демидыч пальцем к себе Митьку.

— Ты, штьо, поштьо, «Телячье ухо», после работы возьми у кузницы куль с углями да относи мне на Голодаиху, самовар греть. Чай, не забыл, который мой дом?

Еще бы — забыть дом Демидыча, с палисадником и зеленой крышей, в пять окон по лицу. Что ни воскресенье — ходит Митька за «спасибо» дрова колоть мастеру. Пошел и тут после обеда. А в кузнице-то кузнец Федор, — ядовитый мужик, — и отсоветовал Митьке куль с углями нести. Митькино ли, мол, это дело. Нужны угли, так и сам Демидыч придет. Привык Демидыч на вахлаках ездить, знает, на, кого взвалить, все на вятских отыгрывается, к городским не больно-то с кулями подступишь.

Послушал Митька кузнеца и не захватил куль с углями.

Вечером заявился Демидыч домой, велит Федосье к воротам итти, сарай отпирать, уголь встречать. Скоро «Телячье ухо» углей принесет.

Стояла, стояла Федосья у ворот, никто углей не несет.

Разгневался Демидыч: как это так, мастера слушаться перестали? Не то обидно, что куль с углями не принес, а то обидно — его, фабричную косточку, ни во что не ставят.

Решил припомнить это «Телячьему уху».

Пошел утром на фабрику, а Федосье сказал, что нынче обязательно куль с углями принесут.

Послал Демидыч мальчишку, что на побегушках у него состоял, за нитовщиком Пименом.

Пимен тоже, вроде «Телячьего уха», недавно на фабрику поступил, из-под Вологды откуда-то пришел. Степенный мужик, с окладистой бородой черной, скроен складно. Тише его человека на фабрике не знали. А говорил он не как у нас, а по-чудному: «Курча на ульче яйчо снесла».

Пришел он к мастеру. За конторкой Демидыч похаживает.

— Ну, «Курча на ульче», знаешь, зачем я тебя позвал?

— Никак, нет.

— То-то же. Ты вот без году месяц на фабрике живешь. А мой дед еще у Ермолая Лаврентьича на этой фабрике… вон еще когда наша кость к фабрике приросла.

Похвалялся, похвалялся, потом велел Пимену куль с углем на Голодаиху принести, Федосье отдать.

Пошел после смены Пимен за кулем к кузнице, а кузнец сидит на наковальне да Пимена отговаривает:

— Охота тебе пачкаться. Кисляк чаю захотел, а Пимен угли ему носи через весь город на своем горбу не за понюх табаку.

Пимен подумал, подумал, покурил с кузнецом да вместо Голодаихи отправился в фабричный барак на Ямы. Федосья дотемна у ворот стояла, все куль с углем ждала. Так и не дождалась.

До серебряной свадьбы два дня осталось. Рассвирепел Демидыч. Твердо порешил десятирублевки не пожалеть, корчажку масла на дом управляющему отнести, а поставить на своем, сжить с фабрики и «Телячье ухо» и «Курчу на ульче».

На третьи сутки пошел на работу и думает: «Жив не останусь, а заставлю кого-нибудь куль углей принесть». Выбрал на этот раз Ксенофонта-шпульника.

Ксенофонт-шпульник из-под Костромы недавно к нам попал. Мужичонка на вид неказист, желтушный, сморщенный, все лицо волосами заросло, только нос торчит. Но за работу у хозяина в чести был, веселый, потешливый, такой складень-ладень. С кем ни встретится, все что-нибудь сморозит, распотешит. Кого как, а его «Саблям-сапогам» кликали. За говор прозванье дали. Он тоже говорил по-чудному, как все костромские: «…Иду базаром, гляжу, мужик сапогам торгует. Тут едут солдаты с саблям, с шашкам».

Велит Демидыч Ксенофонту куль с углем на Голодаиху от кузницы доставить.

— Што не доставить, што не сослужить хорошему человеку.

Поклонился Ксенофонт мастеру, да и на свое дело пошел.

«Этот принесет», — подумал Демидыч. Немного отлегло от сердца.

Ждет-пождет Федосья у ворот куль с углями.

А Ксенофонта тоже кузнец отговорил куль тащить. Раздумал Ксенофонт: «А и взаправду, с какой стати мне углям греметь по всему городу, ради чего?» — И не понес.

Глухую Федосью и ту досада взяла. Три вечера у ворот попустому простояла.

Вошла к Демидычу и стала выкладывать:

— Все кричишь: фабрична кость, бела кость, а дело-то хоть брось. Знать, люди твои в расчет белу кость не берут, не слушаются. Ты про белу кость мне больше не пой, а тащи куль на своей спине.

Как помелом махнула в лицо Демидычу. Весь он так и вспыхнул. Пошел из комнаты в комнату бегать, стал все швырять, пинать, двери сами перед ним открываются. Всех домашних распугал.

Утром утихомирился и наказывает Федосье опять у ворот стоять, заместо одного — три куля ждать.

— Жив не останусь, а на своем поставлю. Я их, лапотников, проучу, они у меня; узнают, что я не чета им. Мой дед еще у покойника Ермолая Лаврентьича…

Со злости и аппетит потерял, не закусил, побежал на фабрику. Жена с Федосьей к пированью готовятся. Гостям наказали приходить на серебряную свадьбу. Жарят, парят, на стол готовят. Федосья тужит, охает. Углей на один самовар осталось.

Демидыч по дороге потяжок черемуховый выломал, в дело припас. Весь день по фабрике бегал, шумел, придирался и к правому и к виноватому.

К Митьке, Пимену и Ксенофонту больше всего хотелось ему прицениться, да как назло все трое работают на редкость чисто. Прилипнуть-то не к чему.

Перед концом смены заперся Кисляк у себя в конторке шкалик пропустил за воротник, храбрости у него прибыло. Бежит с черемуховым потяжком к Пимену:

— Вот тебе, «Курча на ульче», не будешь мастера, обмалывать. Неси куль с углями.

Сплеча так и охаживает черемуховой палкой по чему попало, к кузнице за кулем гонит. Пимен не знает, что и делать. Палку вырвать — хуже разозлишь мастера, может и с фабрики уволить. Кинул он шпулю я побежал к кузнице за кулем. Приходится тащить куль на Голодаиху.

Бежит, а Демидыч за ним, да все по загорбку-то, по загорбку-то его черемуховой палкой и пишет. Когда от Демидыча побежишь, хуже нет — остервенится, душу выбьет.

Выгнал Пимена, бросился к Митьке, а тот как раз по лестнице четыре куля на спине на третий этаж несет, ступени под ним трещат, лапти скрипят. На спине целый воз. Демидыч кувыркнул поклажу со спины, не дал Митьке опамятоваться и давай его потяжком потчевать промеж плеч.

— Вот тебе, вот тебе, штьо, поштьо, «Телячье ухо»! Живо за кулем ступай!

Погнал Митьку по всей фабрике за кулем. Митька бежит изо всей силы, Демидыч не отстает, знай по спине его охаживает, до самых дверей гнал. Вслед за ним тем же потяжком Ксенофонта на двор выкурил.

Собрались они втроем у кузницы, спины почесывают. Ловко мастер им кожу выделал. Дал им кузнец большой куль из-под углей. Держат они куль, а насыпать уголь не хотят. Кузнец насмех поднимает:

— Трое одного испугались. Я бы на вашем месте показал ему угли, век бы он их не забыл.

Зовет к себе наших парней, что-то шепчет им. Сидят они в кузнице, уходить не уходят и угля не насыпают.

Глянул Демидыч из своей конторки: насыпали ли? Видит, куль пустой у кузницы валяется и тачка рядом стоит. Схватил черемуховый потяжок да к кузнице, — ну-ка, мол, я их там еще раз развеселю.

Увидели мужики, — бежит мастер с палкой, скорей за дело: один за лопату, двое куль держат.

Что там у них было в ту минуту, один кузнец видел.

Минуток через пяток повезли они куль с углями на тачке. Из окон народ смотрит: все-таки трое одному уступили, вышло, как Демидыч хотел.

Выкатили тачку за ворота, один на куле сидит, двое тачку катят. Мостами меняются. Поочередно ни куль садятся. По закоулкам, переулкам, по базарным улицам, впритруску идут, торопятся куль поскорее доставить на Голодаиху. Вечереть стало. Подъезжают к дому Демидыча. У ворот Федосья встречает, радуется, не нарадуется. Теперь Демидыч-то домой заявится веселешенек. Отворила ворота и велит в сарай куль катить.

— На дрова бросьте, на поленницу, на земле-то они не отсырели бы, да повыше-то, ветерком обдует.

Повесила Федосья замок на сарай, спросила, скоро ли Демидыч домой пожалует.

— Это уж ты у него спроси.

Покатили угольщики тачку порожняком на, фабричный двор.

Время бы Демидычу дома быть. Гости собрались. Федосья столы накрыла, все припасли, дело только за хозяином. А хозяин, знать, и позабыл, что у него нынче серебряная свадьба. Послала Дормидора девчонку за отцом на фабрику.

Пошла Федосья за свежими углями, лучину засветила, сунулась в сарай и обмерла: куль с углями упал с поленницы и, как живой, катится ей прямо под ноги, что-то в рогоже шевелится, словно хряк в мешке. Обомлела она, уронила лучину и не поймет: или померещилось ей, или и въявь куль живой.

— Свят, свят! Изыщи, наваждение окаянное!

Не помнит, как в дом вкатилась, по ступенькам крылечным ползком, до двери по мосту катком, лица от испуга на ней нет. Гостей-то всех переполошила. Ладит: в сарайке домовой углями тешится, залез в мешок да в мешке по сараю катается.

Дормидора не боялась ни леших, ни домовых, взяла фонарь, шаль накинула да в сарай. Федосья за ней. Открыли дверь, а куль с углями лежит спокойно на полу. Пнула Дормидора, угли в кулю зазвенели. И говорит она кухарке:

— Ну какой дурак в куль с углями полезет? Разве только за провинность какого дурака, в куль засунули?

Не успела договорить, куль и заворочался, покатился от поленницы к двери, прямо бабам под ноги. Куда смелость у Дормидорушки делась, подобрала она подол повыше да давай бог ноги из сарая. Федосья за ней. Бегут по лестнице, спотыкаются, накрик кричат:

— Домовой в угольный куль залез!

— Беги на фабрику за отцом, зови скорее, — посылает Дормидора вторую дочь за Демидычем.

Гости в сарай итти боятся. Слух до соседей дошел: у Демидыча домовой в угольном куле застрял.

Полон двор народу набралось, у кого сковородник в руках, у кого тяпка, а кто и со скалкой. Сунуться в сарай боятся. Федосье велят ладану щепотку зажечь да в сарай бросить. Дормидора советует с иконой три раза вокруг сарая обойти. Соседка на своем стоит: скорее за протодьяконом бежать надо. А кто и в управу заявить советует. А гости ладят:

— Ладно, вот сейчас сам Демидыч прибежит, он умеет домовых без креста и ладана выкуривать.

Ждать-пождать, Демидыча нет и нет. Глянули с фонарем: в сарай, а куль лежит, не шелохнется.

Кто-то и скажи из соседей: облить куль керосином, подцепить багром, вытащить на двор, да и сжечь. Не успели посоветовать, и завозился домовой в куле. Все от сарая вон.

Вдруг слышат, на слободке бубенцы зазвенели. Подкатывает к воротам сам пристав в коляске. На шинели пуговицы начищены — светятся, шашка с пистолью на боку. Водкой от пристава попахивает. Кучер впереди, а пристав на мягком сиденьи развалился.

— Шапки долой! — кричит он перво-наперво.

Прямо во двор вкатил, повернулся в коляске, одной рукой о кучерово сиденье оперся, другой усы покручивает. Важно так подбоченился, а глаза сверкают, рыжими усами двигает. Сидя в коляске, как зыкнет:

— Где он?

— Тама, тама, он, окаянный. Около дров катается, в куле.

— Не окаянный нужен мне, где хозяин, я спрашиваю?

— Хозяин-то наш, батюшка. Клим-то Демидыч не пришел с фабрики, все работает.

Спрыгнул пристав с коляски, взял свечу, пошел в сарай вместе с кучером, за ними и народ. Толкутся, у двери, а в куле что-то шевелится.

— Развязывай! — приказывает пристав кучеру, у самого шашка, наголо.

— Да воскреснет бог и расточатся врази его, — прочитал кучер и стал мочало распутывать. Сначала попинал домового в куле.

А кучер здоровый был, развязал куль, взял за углы да как тряхнет, и вытряхнул вместе с углями из куля Демидыча. Он и впрямь был на всех чертей похож, чернее трубочиста, увалялся, в куле катаясь.

А кто его в куль заладил, догадаться не трудно.

С тех пор как шелковый стал Демидыч по фабрике ходить и трость черемухову за сундук забросил.

Старое-бывалое

Белый парус

Летели раз гуси-лебеди с синя моря над нашими краями. Летели да все любовались: больно края-то хороши. А сверху все им видно, лучше чем с колокольни. Солнышко светит, небо ситцевое, на полях рожь сияет, луга коврами раскинуты, а промеж лугов, полей леса стоят.

Летят над нашим местом и в толк не возьмут, — что ни летели, чай, полземли облетели, а такого чуда не видывали, чтобы среди лета на лугах белые снега лежали и не таяли, словно кто заколдовал те снега. Спустились гуси-лебеди пониже и видят: не белые снега лежат, это холсты отбеливать раскинули. Полюбовались гуси-лебеди, да и дальше своим путем-дорогой полетели.

У холстянщика Калачева бельник как раз под окнами был. Белым-бело на бельнике. По одну сторону дороги — холсты лежат, по другу — тоже. Бабы на пригорке сидят, товар берегут. Вышел и сам хозяин на свое добро полюбоваться. Похаживает по бельнику: глядь, катит по дороге купец Усов, ровно на пожар торопится.

Шапка с него слетела, под ногами валяется, рыжие полосы ветер треплет, на лице бородавки земляные запеклись, весь грязью обрызган.

— Ты это откуда? — Калачев кричит. — Постой-си!

Остановил Усов лошадей, сам не отдышится.

— Что, на трахту потрясли, что ли?

— Да нет, хуже, брат. Челом бил государю нашему князю Якову Куденетовичу Черкасскому. (А князь этот в ту пору и владел селом Ивановым.) Слышал, чай, по весне был я со своим стругом у Макарья-чудотворца на ярмарке, для своего промыслишка положил на струг товару, воску, шелку и краски, да сыновья Антипьевы села Тейкова со мной, Иван да Гришка, кладь бросили. От Макарья по рекам судном к Шуе везли. А на реке Оке людишки беглые, тати лесные, нас встретили, воск, шелк, краску и стружок отняли, А по сказке Антипьевых да по моей сказке всего на струге товару было рублей на половину тысячи… А кроме того, сукна грабежом взяли. Не мои сукна — чужие, а те сукна закупил я государю своему, про его обиход… Лучше бы самого меня громом убило…

Увидел Усов, что неподалеку бабы на пригорке сидят, отъехал подальше и шепчет Калачеву:

— А повыше Астрахани, пониже Саратова, слух идет, — и похуже творится. Народ на низовьи помутился. Людишки черные государю Лексею Михайлычу покорятся не хотят. Свой царь у них, свой заступник. Какой-то Степан Тимофеич, вон кто. Удалой, говорят, кремневой, а буйный, как Волга в бурю, — инда застонал Усов. — Но, вы, дьяволы! — стегнул лошадей всех трех и к себе погнал, только мостовины под колесами прыгают.

Сам-то Куденетыч в Москве больше жил, в село редко заглядывал, а эти два мужика, Калачев с Усовым, в довер к нему влезли, разны послуги княжие правили, ну, вестимо, и себя не забывали.

Вскоре пришли к Калачеву на работу наниматься шестеро молодцов, седьмая девка с ними. Чьи они и откуда, никто не знал. Никаких бумаг при себе не имели, и, видно, шли они своей дорогой, да остановили их и вернули. Пришлось им в Иванове остановиться. Народу в те поры нехватало, в светелки и беглых брали, Хозяину что: беглый ты или какой, знай тки. Вот и эти семеро из таких, должно, были.

Попригляделся Калачев к одному кучерявому парню, что был смелее всех, и спрашивает:

— Сережка, это ты — Павлов сын, в Тейкове ткал да из светелки убежал? Пока гулял, родители твои померли, а изба сгорела. Ты ли это?

— Ну, а хоть бы и я. А ты что, к губному старосте побежишь или воеводе в Суздаль докладывать? Так-то прогадаешь только…

Народу недостача, а то бы, можа, и донес, куда надо, Калачев. Взял всех семерых Калачев. Взять-то взял, а наветку дал: чтоб жить тише воды, ниже травы, с кабацкой голью не водиться, хозяйское добро в кружалы не носить, сказок и небылиц про своих хозяев не выдумывать, на житье не жаловаться и всегда быть в хозяйском послушании, без хозяйской воли ни на шаг не отлучаться; а не то: «дыхну воеводе — и хуже будет».

Стали они жить-поживать, товары разные ткать. Ткали отменно. Особо девка отличалась, Наташа. Красиво работала. Нитка, оборвется — кажется, она и пальцами не успела прикоснуться, а нитка уже срослась и узелка не видно. Побойчее наших оказалась. Разок хозяин ожегся о Наташу. Что-то в простанке заметил, не чисто вроде, обрывов много, да было стукнуть хотел ее. А она, не будь глупа, схватила челнок да на него:

— Ты, — говорит, — руки покороче держи, за скало не задень, пальцы обломаешь…

И осекся мужик.

А уж чтобы побаловаться с ней, и не помысли. Строга была. Видом статная, глаза серые, косы русые в два ручья, грудь высокая.

Больше всех ладила она с одним парнем из их же артели, с Сергеем. Всех помоложе он был, а такой ядреный. Брови черные дугою, и кудри на лоб спадают, глаза карие, соколиные. Бывало, случится, тряхнет кудрями, — на лбу клеймо видно. Тоже за стан сел.

Видит Калачев, хорошо молодцы работают, усердно. Похвалил их, а сам думает: «Что этим поблажку давать? Набеглые, нечего им потакать».

И стал на них нажимать. Что ни стараются они, и все им никакой отлички нет. День ото дня житье хуже да хуже. Что ни живут набеглые у Калачева, все себе в убыток.

Сергей пригляделся да прислушался к народу и зачастил в избы, где хозяева победней. Калачев узнал, что Сергей на чужие дворы шляется, не полюбилось ему.

— Ты, — говорит, — пошто на чужие дворы ходишь? Или хочешь, чтобы я тебя на железную цепь посадил?

Заказал Сергею отлучаться. А Сергей все равно, как только стемнеет, тайком да уйдет куда-нибудь.

Сразу видно, народ спокой потерял. Калачев на чуму ссылается, будто чума во всех селах и городах, по Волге косой косит, валятся люди, как трава подкошена. Никаких базаров в нижних городах нет. Обезлюдели города. Покойники на дорогах и на, улицах лежат, некому гроб сколотить, яму вырыть. За какой-то грех на людей мор наслан. И зверь и птица за тысячу верст скрылись. Идет тот мор с низовий кверху. Ветер заразу во все края разносит.

Испугались люди. В те времена часто бывало: найдет мерлуха и почнет вертеть и старого и малого, целые села как метлой выметет.

Бывалыча, старые-то люди в наших местах, в Шуе, в Кинешме, да и у нас тоже, чтобы от мору спастись, жилое место опахивали. Запрягут корову в соху, да и опашут село. Перво-наперво, чтобы за сохой девка шла красавица, а за ней все прочи с хоругвями, с иконами, и священник тут, как уже положено.

— Опахать село-то надо, пока не поздно, — предложил Калачев.

Ну, опахать, так опахать. Соху принесли, корову рыжую привели, запрягли. Кому сохой править? Калачев свою дочь курносую Малашку к сохе сует. А народ-то ни в какую: у нас-де и получше Малашки есть, все в одно — Наташу к сохе ладят. И правда, лучше ее девок не было. Наташа отказывается: не умею я пахать, не знаю, как и за соху взяться.

Заставили все ж таки ее. С усмешкой да с ухмылкой идет она за сохой, правит, село опахивает, а день-то ведреный, красный, хоругви, иконы, ризы на священнике золотом блещут, а сзади-то по борозде и стар и мал народ толпой валит, — и нищие тут, и кликуши, кто в чем, кто в кафтане рыжем да в лаптишках, кто и в поддевке черного сукна, безногие на костылях, и те кувыркаются, надают, а знай за коровой по борозде тянутся. Верст за десять круг дали. Опахали село. Ну, теперь, думают, можа, и обойдет чума стороной наших людей.

И правда, с месяц прошло после того. Поблизости пока не слышно, чтобы люди мерли. Сначала переполохались, а потом и не больно-то стали опасаться.

В субботу на воскресенье немножко пораньше Калачев отпустил парней из светелки в баню сходить — пыль, грязь с себя смыть.

Помылись парни, с устатку-то да после горячей бани, только ткнулись на подстилку, и заснули мертвецким сном. Ни свет, ни заря будят их, вваливается в халупу Калачев да понятых с ним четверток. Все в избенке перерыли, ничего не нашли, а у Калачева и лица нет, бледен, как холст, словно ему через час голову отрубят. По другим дворам пошли, больше по пустым избам шарили, и там, видно, не нашли, что искали. Калачев велел за Сережкой и парнями поглядывать, сам вскочил на лошадь рыжую и погнал в уезд, в Суздаль, к воеводе. До Суздаля тут недалече, верст сорок, не больше. Утром-то выехал, а к вечеру скачет за Калачевым в село целый поезд: сам воевода прикатил, и дьяк, и подьячий с ним — в красных шубах, в бобровых шапках. И пушкарей и объезжих с собой прихватили, словно в поход собрались. Объезжие-то за полицию в старое время правили. Губной староста, и тот сзади всех на пеганке брюхатой притащился. Кошке улицу перебежать — и то страшно. Ну, мужики скорее двери на засов, кто — в омшаник, кто — в яму. И ребятишки, как клопы, в щели забились. Не то страшно, что с ружьями приехали, страшно то, — это уж завсегда — раз воевода в село: подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление.

На всех воевод кормлений не напасешься. Кормление-то один раз в году родится.

Холст не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами показался.

Въехали в село. Не войдешь, не выйдешь. Во всех прогонах с ружьями стоят. Объезжие с воеводой, губным старостой и Калачевым по дворам пошли. Идут по сторонке: через две третья — изба пустая, где двери, окна заколочены, а где ни окон, ни дверей и в помине нет, одни гнилушки, разваленные станы да крыша соломенная. Брошена избушка-старушка, стоит, колом подпираясь никому не нужна.

— Что избенок пустых много? Куда людишки подевались? — воевода Калачева спрашивает.

Калачев в ответ:

— Людишки-то тают, как снег по весне. Половина беглые. Хитрят. И никак ты их не удержишь… Отпросится куда-нибудь с коробом на торженец стаскаться, в Шую или в Вичугское, да и не воротится. А то и тайком уходят. Стан и колоброд в избе бросит. Хоть на цепь железную всех сажай… А в пустых избах — всякому ворью, беглым людишкам пристанище… Повелеть бы жечь у таких жилье…

Воевода не столько горю Калачева помогает, больше свою должность правит, как бы в карман себе нащелкать побольше. В каждой избе за что ни то да зацепится.

Что воевода скажет, а дьяк тут же, чернильное рыло, уткнется носом в книгу, скрипит гусиным пером — с кого сколько, на заметку берет, и пузырек с чернилами у него на груди висит взамен креста.

В те поры воеводы за все гребли. На лето приказывали печи в домах глиной замазывать, чтобы от пожаров оберечься. Не замазал печь, заглянет в избу воевода или губной староста, ну и попал хозяин за провинность: алтын подай или холсту кусок старосте на постой тащи.

А узнают про которого, кто в гром купался, — тут уж одним куском от властей не откупишься. Кто в новолунье на луну поглядит, за это тоже не миловали. Колдовством да идолопоклонством считали. Воск лить, в мяч или в шашки играть, песни по ночам петь — за это ой как влетало.

Все село облазили, за овраг в косоплечую избу после бобыля, Архипки беглого, наведались. Тут Сергей со своими приятелями горевал.

— Чьи что? — воевода спрашивает.

— Мои парни, в работу взял. Этот вот тутошний, — указывает на Сергея, — почудил он немножко, погулял малость, а теперь одумался, ткет у меня и этих вот с собой привел.

— Прилежны, послушны ли? — воевода допытывается.

— Да пока что под рукой все у меня, не блажат, — выгораживает Калачев парней. А то вздумается воеводе отобрать даровые руки, к себе угонит.

И с этих попытался воевода хоть что-нибудь да ущипнуть:

— Сказывают, вы идолу покланяетесь, в мяч играете, в карты тешитесь, в образины горазды, поете по ночам, маски строите да носите, видели люди, на качелях качаетесь?

Сергей не больно-то испугался и отвечает:

— Полна-ка, по-твоему, идолу кланяемся, а по-нашему, своему хозяину Савве Садофьичу. Вот он. Играть мы от темна до темна играем — челноком, за станом сидючи. И петь поем, словно волки на луну с голоду. И маски носим, когда из светелки идем: в пыли, в пуху — не узнаешь нас. И качаться мы качаемся: только не на качелях, а на своих ногах от усталости, когда из светелки в эту дыру идем…

Воевода ногой топнул, плетью по сапогу хлопнул.

— И сразу видно, что погулял, парень. Смотри у меня. Помалкивай больше — складнее будет.

На крыльце Наташа встрелась.

Крикнул на нее воевода:

— Чай, тоже воск да олово льешь?

— Лью, лью, батюшка, каждый день лью, только не воск и не олово, а свои слезы, — Наташа в ответ.

— Я тебе, муха осення! — на нее воевода кричит, плеткой стегнул. — Ты этих людишек сплавь куда-нибудь поскорее, — велит воевода Калачеву.

Все село прошли, а того не нашли, что искал Калачев. Привел Калачев воеводу в надвор, в надпогребной анбар, открыл пустой сундук, железом окованный, грохнулся у сундука и по-бабьи заревел: давай опять выкладывать, бить челом воеводе, как его с субботы на воскресенье обворовали, что добренького унесли, прихватили не мало: сто новин белых, целковых на сто, краски крутику пуда с два, тоже по тем временам — денег стоит. В сундуке коробье береглось, а в этом коробье всего понакладено было.

Из коробья прихватили ожерелья жемчужные, перстни да мониста, в двенадцать крестов ширинки да сорочки, шитые золотом и серебром. Скатерти прихватили, кресты серебряные, денег сотни две, белок сотни четыре да закладу много.

Все-то и не перечтешь. У кого-то зоркий глаз сыскался.

Погоревал сирота государев, а воров так и не нашли.

Золото-то ему жаль, а краски и того больше жалеет — холсты-то нечем красить, а собирался было с крашениной кубовой к Макарью-чудотворцу на торжок стаскаться.

В обед сели за стол наши ткачи, ударил старшой ложкой по столу, и пошли в двадцать рук похлебку поддевать из ведерного блюда. Тут, брат, не зевай. Похлебка вкусная, с наваром, в ней крупина за крупиной бегает с дубиной.

Сергей пообедал, давай чудить:

— Надо сказать хозяину, чтобы он еще короб припасал да больше ожерельев в него клал.

Потом про чуму разговор пошел.

— А все-таки с низовья: идет не чума, а радость сама, — Сергей говорит, — да злые люди застили пути, не дают ей итти.

А Калачев тут как тут:

— Эй, ты, лясник-балясник, держи язык за зубами, на длинный язык и топор найдется.

— Нет, хозяин, на мой язык топор пока не припасен, — ответил Сергей, встал, да и за свое дело пошел.

У хозяина инда рот искривило, схватил он Сергея за рубашку.

— Ты что это больно смел стал! Да я, знаешь, за непокорство парусины натку из тебя. Кто ты такой есть? С какой каторги убежал? В замки закую, опять отошлю туда, откуда улизнул, — грозит хозяин. Сам трясет парня.

— И здесь не слаще каторги. Пусти, что ты ко мне прицепился?

— Так ли еще прицеплюсь!

Да было и хотел стукнуть Сергея, а тот чуть поразвернулся да как тряхнет высоким плечом. И тряхнул он, со стороны поглядеть, совсем легонько, — Калачев кубарем от него отлетел.

— Ах, так-то ты со своим содержателем поступаешь? Ну, постой, я из тебя дурь палкой, как зерно из сухого снопа, завтра же выколочу!

Сергей ткать в светелку пошел. Ни слова не сказал больше, только губу прикусил да ноздри у него немножко вздрагивают.

Светелка у Калачева, в огороде стояла за малинником, на сарай смахивала. В два ряда станы поставлены, у кого пяток, у кого и больше, у Калачева так цела дюжина станов была. В окнах железные решетки вставлены, да пыли, пуху изрядно на потолке и на стенах налипло. Зимой при лучине ткать начинали, при лучине и заканчивали.

Сел Сергей за стан, начал челнок из руки в руку бросать, бердом приколачивает, только стан потряхивается да стены дрожат. Наташа поблизости ткет, другие тоже. Сначала Сергей все молчал, чернее тучи сидел, потом улыбнулся, сказку повел про челнок — золотой бок.

Дальше да больше и развеселил всех. Под забавное-то слово не заметно, как время летит.

Бежит вечером Калачев, на нем армяк вроде поддевки широкой, рыжий войлочный, шапчонка серая кошачья, сапоженишки бросовые, глаза, как у мыши, так и бегают, заглянул в светелку.

— Что все лясы точишь, а ткать-то когда будешь? — кричит на Сергея.

— А ты что, умирать собрался? На саван, что ли, тебе? На саван — так постараемся! — отзывается Сергей из-за стана.

Это и больно за живое задело Калачева.

А губной староста еще в селе был. Калачев к нему жаловаться побежал. Сергей-де, голяк, народ мутит. Губной староста хозяина и наставил, как поступить: за первую провинность перед хозяином прутьями ослушника стегать, сколько хозяин сочтет нужным, за вторую провинность опять теми же прутьями попотчевать, а если работный руку на хозяина поднял и словом дерзким непослушность оказал — за это пороть, а после ноздри рвать и сослать на каторгу на год или навечно, как хозяину взглянется.

Утром объезжие вытащили на двор скамейку, навалились семеро на одного.

Долго Сергей им не уступал. В полном цвету был парень. Как тряхнет плечами, кубариками все эти объезжие от него летели. Все ж таки одолели, по рукам, по ногам скрутили его, выволокли на двор, к скамье ременьем сыромятным по пояс голого привязали.

Пучок прутьев свежих припасен и бадья с соленой водой тут же.

— За што? — кричит Сергей.

И народ-то весь, как уж водится, на эту расправу глядеть выгнали.

Два пьяных молодца в красных рубахах рукава повыше локтей засучили и начали с обеих сторон по спине Сергея писать. Ни охнул, ни застонал Сергей, как умер. Только вдруг вздрогнул он весь, и скамья под ним заходила, как ударили его прутом игольчатым, а из-под прута кровь палачу на волосатые руки брызнула.

— Помилуйте, пожалейте! — не стерпела, бросилась Наташа к скамье, а у самой слезы льются…

Сергей крикнул:

— Отойди, Наташа! Не плачь!

— Что, заступаться лезешь? Заступница нашлась! — Велит хозяин: — Распеките-ка и заступницу кстати!

И Наташу исхлестали. По лицу задели, со щеки рубец долго не сходил.

Больше часу, чай, маяли парня на той скамье.

В избу-то на рогоже понесли.

Дня два Сергей лежал в углу на дощатых нарах, ни повернуться ему, ни сесть нельзя.

После работы прибежала Наташа, села рядом на сундучок, припала щекой к его горячей руке, плакать не плачет, а слезы у нее катятся. Совладать с собой никак не может. Хочется ей чем-то горе Сергеево залить. А чем — не знает. Глядит на Сергея и видит: после всего стал он какой-то на себя не похожий, особливо глаза его карие помутнели, смотрит прямо. И тяжело становится, как в них глянешь.

Спросила она, тихо так, словно боясь раны свежие, разбередить:

— Сереженька, больно тебе?

Отвернулся он на минутку к стене, и видно, как губу кусает и горло содрогается, словно он что-то кислое никак не проглотит.

— Клопов-то в пазу сколько, — вдруг вымолвил он, потом обернулся к Наташе, а у самого глаза влажные, как черная смородина, дождем умытая, да и говорит он: — Не так больно, Наташа. Обида горька… Погоди, Наташа, чует мое сердце: хоть день, да в полную радость, как нам хочется, поживем…

И заулыбались его карие глаза. Взял он руку Наташину, к груди к своей прижал и так ласково, бережно гладит.

— Хорошо бы так-то. Да сбудется ли по-нашему-то? — Наташа спрашивает, сама тужит: — Податься человеку некуда. Ночью вчера на всех прогонах поперек улицы деревянные решетки поставили, от зари до зари ходят по селу да гукают, от избы до избы не пущают. Кого-то, знать, ловят!

На третий-то день Сергей кое-как встал, ткать пошел. Увидел хозяина, отвернулся, будто не замечает.

Прошло сколько-то после того, можа, так о месяц, не больше. Затосковал наш Сергей пуще прежнего. Сердце его неуемное на волю запросилось…

Праздник какой-то был. Вышли молодцы за светелку к забору, на солнце погреться, на траве зеленой поваляться. Окромя и пойти некуда. Теперь-то обширно и цветисто наше место, недаром ситцевым царством прозвано, а в те поры не то вовсе было, совсем другой колер. Село — как село, много таких-то, можа, дворов сотни две, а то и этого не насчитаешь. Посередь села Покровска гора, на горе церковь, по одну сторону река, по другу овраги да ямы, а по-за оврагом-то четыре-три улицы кривых, избенки хмурые, оконца маленькие, на крышах солома, а в огородах кой у кого и побольше избы есть — это светелки-то, в них-то и ткали старые люди. Около церкви торжок невелик. Лавок десять каменных, десятка два деревянных, с дюжину шалашей, пяток балаганов да трактир с кабаком. Анбар льняной да сарай соляной, гостиный двор да изба-таможня, кузница при дороге — вот тебе и весь торжок.

День ведреной был, радостный. Небо синее и солнце такое, как материнский взгляд, приветливое.

Кто-то на рожке грустно-грустно заиграл. А Сергей сидел, обнял колени да все в землю глядел. Потом как вскочит.

— Будет тебе, Митька, плакаться-то, давай веселую!

Эх, да нам бы в поде, Нам бы волю! Эх, нам бы в руки кистени!

Негаданно — масленая голова — хозяин подошел к забору, наклонился пониже и слушает, что тут за небылицы Сережка, разводит.

Глядь, от лесу прямо над фабрикой летят гуси-лебеди, серебряными крыльями весело помахивают, и ни преграды им, ни запрета нет. Куда хотят, туда и летят.

Глянул Сережка, умолк, потом руки вскинул и кричит им вослед:

— Эй, гуси-лебеди, летите в понизовье, снесите от нас да поклон Степану свет Тимофеичу!

И картузом вослед им помахал Сергей. Калачев горбыль оторвал, просунул голову в забор.

— Лечили тебя, да мало. Все маешься? Подожди, скоро с провожатым отправим!

Сергей стоит, ни слова. И другие стоят. Осмелел Калачев, пролез в дыру забора, накинулся на Наташу:

— А ты чего здесь не видала? Охальница баламутная, всяки непристойности слушаешь! — да и толкни Наташу в бок-то.

— Ступай в свою нору! — кричит на девку.

— Не смей трогать! — прикрикнул на хозяина Сергей.

— А ты мне что за указ? Клейменый вор!

Не стерпел Сергей и со всего молодецкого плеча заехал Калачеву то тому месту, коим щи хлебают.

Окарачь пополз от забора Калачев.

Ночью, как уснули все на селе, Сергей и шепчет своим молодцам:

— Завязывай котомичи. Ночь-то благо темная, можа, как выберемся. Спасибо этому дому, пока не поздно, пойдем к другому.

Не успел он это и проговорить, слышит, в сенцах кованые каблуки топают. Так и есть. Входят тузы — синие картузы, шагают через порог и шашки поперек. Пришли за Сергеем.

— Ну, залетная птица, про тебя у нас припасена железная светлица, — потешаются над Сергеем.

— Не обидно залетной птице сесть и в светлицу. Обидно то, что запоймали залетную птицу вороны, — отвечает им Сергей.

Увели Сергея. Загорюнились его друзья, а больше всех печалилась Наташа: как Сергея из беды выручить, от каторги спасти?

Недели не минуло, Сергея собрались в железы обувать.

На торжок народу много собралось. Опять скамейку поставили, прутья припасли, кузнец замками звенит, угли раздувает, и Калачев тут, и губной староста здесь.

Вот ведут Сергея, по рукам связанного. Ветер поднялся, норовит крыши сорвать, так деревья к земле и гнет, так и дерет, сарафаны полощет, картузы сдергивает.

У скамьи ни одного Сергеева приятеля. Знать, побоялись казаться здесь. А Наташа тут. К самой скамье протискалась, печальна она, глаза докрасна заплаканы, лицо бледно, как полотно.

Второй раз Сергея на скамье растянули.

Много прутьев о его спину измочалили. Вот уж и со скамьи пора поднимать, а он одно ладит:

— Бейте, бейте, память не выбьете.

Подняли его со скамьи, ноздрю вырвали. Только бы другую-то рвать, тут поднялся гам: за оврагом дом загорелся, на другой стороне, глядь, и у Калачева дом горит, и светелка-то его занялась. Да сразу шесть петухов замахали красными крыльями в разных концах.

Всяк свое спасать бросился, про Сергея забыли.

Пока пожар потушили, Сергея с приятелями и след простыл. Средь бела дни ушли.

Много в те поры погорело.

Ушел Сергей, и с других-то светелок из Кохмы, из Тейкова вскоре стали люди пропадать. Тут и вовсе все выезды и въезды заколодили: ни волку пробежать, ни вороне пролететь. Погоню выслали, да где ветер в поле поймать?

А на Волге, в низовьи, в ту пору Степан Тимофеич всему краю головой стал. Все царевы указы, приказы в костер бросил, чтобы и следа от них не осталось. Верных слуг царевых на местах расшугал, а кои не успели улизнуть, тех своим судом стал судить. У царя был свой закон, а у него свой, новый, народу наруку. Кому на грудь крест, кого и на шест, смотря по заслугам. Кто побогаче, от него бегут, а кто победнее, хлеб-соль на блюде на берег несут. Одни плачут да сундуки в землю прячут, а кто и рубашки шелком-золотом вышивает — встречать гостя.

Люди у Степана Тимофеича — один к одному: не с боярской перины неженки, все из-под ярма да из-под плети, из кабалы да из острога, с нуждой, неволей с малых лет спознались, в голоде, в холоде родились и выросли. И сам Степан Тимофеич в жизни не мало горя хлебнул, сам обиды князьев да купцов сносил.

Глянет в глаза Степан Тимофеич и сразу тебе скажет, кто ты есть такой, воля или неволя тебя к нему в стан привела.

Проступок плохой не простит, но уж и зря человека в обиду не даст. Страсть как народ он любил. Не зря он и Волгу из всех рек облюбовал. Душа-то его с Волгой схожа была, такая же разливчивая, широкая да обильная.

И все мысли-думы у него были чистые, светлые да прозрачные, что вода в Волге.

Повыше города Астрахани, чуть пониже города Саратова на высоком берегу раскинул свое войско Степан Тимофеич. Как речки мелкие со всех гор-долин бегут в Волгу, так и к нему со всех местностей надежные люди с каждым днем прибывают.

Что творится тут! По Волге-то, на сколько глаз глянет, все бусы червленые, красногрудые, челны снаряженные, не стая лебедей опустилась, всю Волгу заняла.

Негде кулику сесть, все одни снасти Степановы.

У высокого берега паруса виднеются белые, а посреди всех самый лучший корабль красуется, мачта на нем золоченая, а на ней подняты три паруса в три яруса; первый парус — шелковый, второй — серебряный, третий парус — золотой парчи.

Под теми парусами пушки чугунные стоят, пушкари караул несут. Это — корабль самого Степана Тимофеича. Только нынче сошел хозяин со своего корабля.

На высоком берегу, в сутки на коне-скакуне не обскакать, полотняные белые шатры не сосчитать. А повыше-то всех, на холме зеленом, золотой парчой шатер убран. Не всякому под тот шатер входить дозволено.

Кому случится мимо шатра итти, проходя, помалкивает, чтобы Степану Тимофеичу не мешать думу думать.

Вот являются к нему свои люди в черных шапках бараньих, в красных кафтанах.

— Степан свет Тимофеич, тут один в твои люди просится, из рощи вышел, подобрали.

Встал перед ним парень длинный, армяк на нем, как на коле, висит, опояской бордовой подмышки перехвачен, лаптишки разбитые, портянки кой-как подвернуты, шапчонка собачья рыжая.

— Какого ты роду-племени, чем промышлял, пошто ко мне пришел? — Степан спрашивает.

— Барский я. Беглый. С-под Казани.

— Из мужиков, стало быть?

— Как водится, батюшко Степан Тимофеич.

— А жив ли там князь Собакин? — Степан Тимофеич спрашивает.

— Жив, что ему сделается, — не подумав, тот говорит.

А такого князя там и не бывало. Это Степан Тимофеич провер устроил.

— Что это ты вроде трясешься?

— Прозяб, батюшко Степан Тимофеич.

— А в Волге-то вода скоро будет еще холодней, — говорит ему Разин, и брови его черные в две горы сходятся, и в глазах что-то недоброе…

— Мужик, а что же ты не по-мужицки опояску повязал?

— Чтобы теплее, батюшко, — пришлец бормочет.

— А что это у тебя портянки-то как подвернуты? В дворне жил, а портянки подвязывать не выучился, — строго так Степан Тимофеич упрекнул его.

И сплоховал человечишка, вытянулся он перед Степаном Тимофеичем, стоит — дрожмя-дрожит.

Велел Разин обследовать беглого. Стащили с него армяк, портки с заплатами, а под портянками у него ассигнаций пачка. Ассигнации — ладно. Дело хуже оказалось — всяких бумаг фальшивых много имел при себе. Припугнули, сознался, — лазутчик. Подослан выглядеть да выведать. И никакой он не дворовый мужик, а дворянский сын.

За руки, за ноги схватили его Степановы люди, качнули раз-другой и, почитай, на самую средину забросили, только брызги полетели.

Едва с этим управились, подоспел Сергей с пятью молодцами да девка семая с ними. Тоже к Степану: не приютишь ли, не побрезговай. В час тот Степан Тимофеич, не скажешь, в хорошем духе был.

Встали у шатра все семеро, Сергей на шаг наперед ступил.

Из шатра, чуть наклонясь, Степан Тимофеич выходит, кафтан парчевый на плечи накинут и при золотой шашке.

— Откуда будете сами, люди добрые?

Не сдержался Сергей, как увидел он перед собой Разина, упал на колени, рубаху на груди рванул, и радостно ему, и больно, он и сам-то сказать не умеет, что с ним творится, что на сердце за долги годы накипело.

У Сергея инда в носу защекотало, как назло слезы на глаза навертываются. «Ну, — думает Сергей, — пропал я. Сейчас Разин скажет: «Тоже молодец, расплакался!» и отошлет туда, откуда пришли. А это — хуже нет».

— Степан Тимофеич, как перед богом перед тобой. Разрежь сердце мое и погляди в него, чай, все оно черным-черно.

— Издалека ли?

— Днями в трущобах скитались, ночами шли. К тебе путь держали. Ткачи мы ивановские. А что заставило… и кто мы…

— Встань, встань, сударь, я тебе не бог и не царь! Я, как ты, такой же человек! — велит Степан Тимофеич.

Встал Сергей. Положил ему руку на плечо Разин да в глаза попристальней глянул и удивил Сергея немало.

— Знаю. Все знаю: и кто ты и что тебя привело сюда.

Удивился Сергей:

— Откуда знаешь-то?

— Жизнь твоя на лице твоем написана. Вон ноздри-то какие.

Всех Степан велел приютить, накормить, напоить, всякому дело дать. Больше всех из артели полюбился ему Сергей.

Не в охулку, а по дружбе все стали его вскоре звать — Сергей Ноздря.

Наташу Степан увидел, только вздохнул глубоко, полюбопытствовал:

— Твоя, што ли?

— Да, с нами пришла. Вместе маялись…

Наташа о первого дня за дело взялась: рубашки кроить, белье стирать, паруса шить. Как узнали, что она ткачиха, откуда-то стан на корабль достали, пряжи добыли.

Пряжа диковинная. На бухарскую-то она не похожа, вроде чуть потоньше, а с английской сравнять нельзя — и позвонче и поприглядней. Глядит Наташа — пряжа-то не простая, серебряная.

И думает она: «Что бы такое соткать — Степана Тимофеича порадовать, за добрый прием отблагодарить? — И решила: — Дай-ка сотку я парус на стружок Степану Тимофеичу».

А на том берегу высокая гора каменна была. Такая ли гора, что макушка ее облаками повита. Ни один человек до того на ту гору не хаживал. Поднимался на нее один Степан думу свою думать. И все с той горы ему видно: кверху до Кинешмы, понизу-то до Астрахани, до самого синя моря.

Глянул Степан Тимофеич в одну сторону, ничего не видно на Волге, в другую сторону глянул, затуманился. Что белеется? Кого это ляд несет? Да и улыбнулся вдруг: плывет сверху караван богатый, а впереди-то струги с пушками пущены, видно флаги государевы, а на стругах царские люди. И думает Степан: самому встречать караван плыть али кого из своих работничков послать?

Разгадал Сергей Ноздря его мысли и просит:

— Степан свет Тимофеич, пошли меня встретить гостей по-честному, по-хорошему.

— Что же, плыви. А я погляжу с горы, как ты встречать умеешь.

Обрадовался Сергей. Раззуделось у него плечо, разгорелась душа. Можа, он всю жизнь о таком разе мечтал.

Снарядил Сергей струги легкие, на передний сам сел. И еще стружков цела сотня. Гребцы сидят все развеселые, принаряжены, кафтаны на них на камке однорядочной, шапочки на них все собольи, верхи бархатны красные, а рубашки у всех дорогие — шелковые, галунами обложены, сапоги сафьяновы.

Веселятся гребцы, радуются, — дело горячее подоспело, на весла налегают, сами песни поют.

Мы веслом взмахнем — корабль возьмем, Кистенем махнем — караван собьем…

Издалече шапки скинули, гостям поклонилися, зарядили пушки, на караван навели, изо всех пушек враз поздоровались. Те тоже ответили. Все зелены берега дымом окутало, красна солнце из-за дыма не видать. Пахнет порохом да копотью, дым клубами по воде стелется, словно сумерки над Волгой опустились. Гребцы ножи, сабли да рогатины в дело приготовили.

Ближе съехались, железны крючья на чужие корабли перебросили, подтащили их поближе, на палубу высоку со стружков перепрыгнули и начали колоть, рубить тех, кто упрямится, противится. С рання утра до поздня вечера бой вели, на закате солнца привели караван к острову. Мертвых в Волгу побросали, живых в полон взяли. У Сергея на лбу белая повязка, кровь на ней алая выступила, словно смородину мяли.

А многих своих и вовсе не досчитались. Похвалил Степан Тимофеич своего молодого помощника.

Подвели к Степану купца Калачева. Он-то со своим кораблем пристроился к каравану, что товары астраханскому воеводе вез.

Калачев-то сам не робкого десятка был, в молодости на дорогу с кистенем по ночам хаживал.

Чуть прищурил око соколиное Степан Тимофеич, руки на высокой груди скрестил и так-то пристально купцу в глаза глянул.

— Поди, о Степане Разине напраслины всякой много мелете, — мол, де он по Волге гуляет, народ убивает?

— Что ты, что ты, сударь, да я денно и нощно о здравии твоем молился. Дай-то бог удачи тебе и долгой жизни, — подмасливает Калачев.

— Другая жизнь и коротка, да красна, а то и длинна, да черна — отвечает ему Степан Тимофеич.

А Калачев все угодить старается:

— Что правда, батюшко, то правда, и красна и цветиста твоя жизнь, ярче ткани персидской.

Нахмурился Степан Тимофеич.

— Кто и дорожит такой жизнью, а кто и бежит от нее.

— Ну, что ты, что ты, батюшко. Да я бы и то рад-перерад хоть кем-нибудь у тебя служить, — хитрит Калачев-то. — Скажу тебе по секрету: ехал-то я не торговать, парусину вез на струги тебе, сукна, твоим молодцам на одежку, я знал, что с тобой встречусь. Не побрезгуй, прими. Ничего для тебе не жаль. Еще натку, вдвое больше привезу.

— Что же, спасибо за подарок. Не подарок, дорог, любовь дорога, — говорит Степан, потом и спрашивает: — Ну, а народ-то как там у вас?

— Народ у нас работящий, хороший народ…

— А этак вот у вас не водится? Эй, Ноздря, а ну, иди сюда.

Подошел Сергей.

— Не узнаешь такого?

У Калачева ледяные мурашки по коже забегали.

— Дыть, стар стал, свет-то плох, — говорит. — Что-то не признаю. Не видывал у нас такого.

— А я тебя сразу признал. Здравствуй, миткальщик Савва Садофьич. Помню твою соленую лапшу.

А глаза-то у Сергея стали страшные, только зубом скоркнул он.

— Степан Тимофеич, потешь Сережку Ноздрю. Руки чешутся, кровь во мне горит. Дай мне гостя отблагодарить, отпотчевать…

Отстранил его Степан:

— Постой, Ноздря, погоди.

А Ноздрю так всего и бьет, так и трясет.

Двумя горами сошлись у Степана брови. Кафтан на камке однорядочной плечи давит, сбросил Степан его, канаватный бешмет, в нитку строченный, дышать не дает, шапка соболья с красным верхом бархатным тяжела стала, сорвал ее со своей головы Степан, через плечо бросил. Ну, жди беды!

Бухнулся Савва, как тюк с полотном, у ног ползает, то Степану, то Ноздре кланяется.

Схватил полу Степанова кафтана, золотом шитую, целует, крестится, к сапогам сафьяновым тянется, чтобы как к иконе приложиться, пощады просит…

— Не я резал розги, не я рвал ноздри… Как я умру? А что со светелкой моей станет? Мяльную избу я не достроил, с купцом Киселевым по векселю за краску-крутик не рассчитался. Без покаянья да без причастья… Как это… Милые мои, сынки любезные, ноздри вырвите, только жизни не лишайте. Век за вас бога молить буду…

Охватил Степановы ноги, сам седой головой о землю колотится…

Как глянул Степан Тимофеич на седую голову, отца родного вспомнил и чует: сердце в груди, как янтарь на огне, тает, и вроде слову своему он больше не хозяин. И не рад, что Сергей Ноздря рядом стоит. Никогда такого с ним не было… Жалость к горлу подступает, слово привычное никак сказать не может. Все ждут — вот сейчас Степан рукой махнет. И хотел уж он сказать: вставай, мол, купец, да ступай своей дорогой.

А тут кто-то за спиной у него и шепчет:

— Эх, растаял, слезой старик пронял…

Словно ожгли Степана такие слова. Все в нем закипело.

— Плыл бы ты, купец, со своим товаром хоть до Астрахани, не тронул бы я тебя, кабы ты меня не обманывал, сказал все по совести. А у тебя на это духу нехватило.

Тут махнул Степан Тимофеич рукой. И не видел больше Саввы. Других купцов отпустили.

Ткань пригодилась вольным людям на паруса да на одежду.

Ночью пир горой затеяли.

Костры жгли, светло на острове стало. У костров молодцы-удальцы, вокруг острова струга рязанские, паруса при огне порозовели.

Встал у костра Степан Тимофеич, ковш поднял, да как гаркнет, что было силы-моченьки, — с полчаса ему эхо в лесах, в Жигулевских горах вторило:

— Пей, гуляй!

— Гуляй-а-а-а-й!

Полился мед в чаши, брага зашипела, ковши зазвенели.

Не мед, не брага разымчата, а воля вольная молодцов пьянит, души радует. Битые, кабальные, острожники, работные люди, дворовые — здесь все равны, со всеми запросто Степан Тимофеич ковшом чокается. У каждого сама душа поет, потому и песня хороша… А в той песне все своего заступника Степана Тимофеича хвалят, величают:

Ты взойди, взойди, красно солнышко, Над горой взойди над высокого, Над дубравушкой над зеленою, Над урочищем добра молодца, Что Степана свет Тимофеича! Обогрей ты нас, людей бедных, Добрых молодцев, людей беглыих.

Гульба пошла — за сто верст рыба в Волге не спит. Земля ходуном под ногами ходит.

Крикнул Разин:

— Эй, Сергей, пляши давай!

Тряхнул Сергей рассыпчатыми кудрями с-под повязки кровяной, притопнул, в ладоши прихлопнул. Не устояла Наташа, в круг вылетела, платочком над головой махнула — вихрем, кругом пошли друг за другом.

Пляшет Наташа, дробью отбивает, низко Степану Тимофеичу кланяется, все его вызывает.

Сверкнули у Тимофеича глаза, бархатный кафтан с плеч стряхнул, рукой подхватил Наташу за талию, другую руку лебедем над ее головой выгнул, стукнул каблуками и пошел, пошел.

Уж рассветать стало. Захмелели молодцы. От шатра к шатру Сергей ходит. Наташу ищет. Искал, искал, никак не найдет. У куста, глядь, сидит она с кем-то. Саблю вынул Сергей.

— Ну, вставай!..

Крикнул, да так с поднятой саблей и замер у куста: перед ним сам Степан Тимофеич сидит на камне, и Наташа с ним рядышком.

— Сережка, это ты? Все не спишь? Лихо ты плясал даве.

Снял Степан с плеч свой кафтан и набросил на плечи Сергею и соболью шапку с бархатным верхом надел на Сергеевы кудри. Схватил Сергей шапку соболью, скомкал, хотел под ноги бросить, затоптать. Можа, и бросил бы, да Разин опередил словом твердым. И сказал-то не шибко:

— Бросишь — не подымешь. Эта шапка вместе с головой на землю падает.

Надел Сергей шапку, в пояс Степану Тимофеичу поклонился, да и пошел потихоньку от куста. Тяжела соболья шапка его кудрям показалась, да носить надо.

Выпил Сергей с горя-горького три ковша меду, да и спать лег. Только и промолвил:

— Эх, девка, девка, а я-то думал…

На заре дышится легко, вольно. Зашлось сердце у Наташи, сидит она рядом со Степаном Тимофеичем, черные кудри его приглаживает, а он в даль сизую смотрит да грустнеет больше и больше. Так бы и припала она к этим кудрям, расцеловала их, обняла бы, приласкала Степана Тимофеича, да оторопь берет. И Сергея-то ей до слез жалко. Зарозовело небо, вдруг вскочил Степан Тимофеич, повел плечами высокими.

— Эх, ты, Волга-матушка!

Подхватил Наташу на руки и над головой поднял Обмерла она: вот сейчас или в Волгу бросит, или поцелует. А он держит на руках, смотрит ей в глаза и говорит:

— Не садись ты больше со мной рядом. Хмелею я, когда ты близко. А хмельной-то я озорной, неуемный. Чай, Сережка тебя ждет, ступай, да утешь, пусть зря-то дурень на, меня не пеняет. Скоро свадьбу вашу сыграем.

И вроде жалко Степану стало, что девку-то от себя отпустил, когда глянул вослед ей да увидел, как из-под ног ее с высокого берега камушки посыпались.

Стал Степан Тимофеич князишек, купчишек пугать, дома по ветру пускать, караваны останавливать да гостинцы раздавать народу. В царевом дворце переполох пошел.

Царь самых верных воевод послал, приказал живого или мертвого поймать Стеньку Разина, а всех молодцов его погубить, в Волге потопить, плоты срубить, столбы с перекладинами на плотах поставить, шелковые ожерелья привязать, по десятку на каждом плоту удальцов Степановых повесить и плоты вниз по Волге пустить.

Легко сказать, да не легко орла запоймать.

У царя войско храбро, а Разина молодцы и того похрабрее. Что ни бились, одолеть Степана Тимофеича не могут.

А он все выше да выше с низовья подымается.

Сколько Степан Тимофеич кораблей на дно пустил, и не счесть.

А как Степан-то Тимофеич разбил несметные царевы войска на реке Камышинке, тут еще столько да пол-столько их подвалило.

Раным на заре поднялся Степан Тимофеич на утес, высокий — и Сергей с ним. Из-за гор кровяное солнце всходит. Ветер теплый со степей дует, травы цветут, запахи душу пьянят. Беляк по Волге играет, а стрежень все чернее и чернее становится. Ветер кудри Степановы расчесывает, приглаживает.

Корабли его, струги легкие всю Волгу заполонили от Саратова чуть ни до Астрахани.

Орел-степняк над утесом кружится, словно что сказать Степану Тимофеичу хочет.

— Что это стрежень-то почернел? — Степана Тимофеича спрашивает Ноздря.

— Сам не знаю, — отвечает Степан.

В даль туманную вглядывается. Вся округа лежит перед ним, как на ладони. Луга ровные, будто скатерти, кресты колоколен золотом на восходе горят, стада по степи рассыпаются, и далеко-далеко Волга-матушка с голубым поднебесьем сливается.

И никого-то на всей земле в этот ранний час выше Степана Тимофеича нет. Раскинул он свои руки могучие, а по жилушкам силушка похаживает, вздохнул всей грудью, да еще раз вздохнул, словно в последнее сладким волжским воздухом хочет надышаться вдоволь.

— Сладкий какой, разымчатой воздух-то здесь, Ноздря, а! Воздух-то, говорю, родной, свой. Хорошо-то как, милый мой…

Обнял он Сергея, к груди прижал, а потом припал к земле, чутким ухом к утесу приник.

— Ноздря, послушай, земля просыпается, дышит…

Глядь, вдали что-то белеется. Что бы это? Не караван ли? Караван, да не с шелком, не с бархатом, не с питьем, не с яствами, — со свинцом царским да с порохом. Кораблей из-за рукава выплывает видимо-невидимо. А за кораблями-то плоты плывут, а на них-то столбы стоят с перекладинами.

Вправо глянул — царевы знамена над степью колышутся, на рысях летят все конные. Слева, по берегу пешие идут, по дорогам пыль стелется.

Потемнел Степан Тимофеич, как стрежень.

— Вишь. Сергей, за дорогим товаром, за нашими головами, караван царев плывет, слуги царские торопятся. Ну, да хорошему товару и цена не дешева. Встречать будем. Чай, не стать привыкать. Давай-ка обнимемся да поцелуемся. Что-то орел низко над нами кружится.

Обнялись они на том утесе высоком, крепко-крепко поцеловались и к стругам пошли.

Как три раза-то из пушки выстрелили, заскрипели уключины, наверх Степановы молодцы поплыли.

На атамановом корабле Степан Тимофеич в рубашке шелковой с галунами, о правую руку Ноздря в шапке собольей с верхом бархатным, о левую-то Наташа стоит.

— Эй, волжские, донские, камышинские, наворачивай, не бывало еще такого утра горячего!

То не две тучи черные сошлись, не гром, не молили в небе грянули, — ударили пушки Степан свет Тимофеича, а им с царевых кораблей откликнулись.

С берегов Степаново войско хотят в затылок обойти.

Сверху напирают царевы корабли. — красногрудые струги помешались с кораблями белыми, словно птицы красноперые в лебединую стаю попали.

Не туман, не роса над Волгой от Камышина до Саратова, — пороховым дымом Волгу окутало. Рыба-то вся на дно ушла.

Не буря сосны столетние с треском наземь валит, — трещат палубы, мачты, паруса, солдаты в Волгу валятся, все в дыму потонуло, и свои и чужие перемешались.

Топорами сплеча орудуют, баграми за снасти корабельные цепляют, стонут, плачут, кричат, ругаются…

Корабли пылают, хуже, чем в аду, люди из огня в воду прыгают. Ни та, ни другая сторона не уступает…

Долго бороньище тянется. А царевы войска все подваливают да подваливают…

Покраснела к вечеру вода в Волге, стала теплой от крови.

— Волга, мать моя, чем я тебя прогневал? Или песнями мы тебя не тешили, не величали? Или свою сторону родную на чужую променяли? Или паруса на моих кораблях хуже царевых были? На что ты прогневалась?

И еще злее молодцы Степановы рубятся, колют, бьют на все стороны…

От утра до утра молотили они, рук не покладаючи. Видит Степан, трети войска его не стало.

На вторые сутки еще стольких нет. На третьи сутки по заре, видит Степан — и совсем мало у него народу осталось.

— Уходить надо! — кричит Сергей. — Тяжела рана, да залечим. Соберем войска больше прежнего, была бы голова. А без тебя все пропадем!..

А Степан окунул черные кудри свои в Волгу и, вроде себя не помня, Волге сказывает:

— Нет, не дамся я им: ни мертвый, ни живой. Не царю я сберег свою голову, а тебе, Волга.

Как увидели с царевых кораблей шапку соболью с красным верхом, кафтан однорядочный со Степанова плеча на Ноздре: «Хватай, держи атамана!» — кричат.

Струг Ноздри окружить, отбить в сторону трафят, живого в полон полонить, думают, что Степан это.

Тут вдруг Ноздря, слова никому не сказав, улучил минуту подходящую, перескочил на другой струг, а с ним еще молодцов десяток, в саму гущу царских кораблей на струге врезался, весь план у тех расстроил, весь удар на свой струг принял. А Степан-то глядит: что ж это? Ноздря на измену пошел?..

— Стой, куда? Эх ты, собака, изменник, шапку мою позоришь! Знать бы раньше, снял бы с тебя шапку вместе с головой…

Потом на Наташу глянул, глаза кровью налились. Гаркнул своим, кто жив еще:

— Поворачивай! С попутным апостольские скатерти подымай!

Как захватили царевы войска Ноздрю, тут и пальба заметно стала утихать. Привели его на царев корабль.

— Кто ты? — спрашивают.

— Сами-то не видите, кто я? — отвечает Ноздря, у самого с-под собольей шапки кровь ручьем льется.

Обрадовались царевы слуги: как же, Степана Разина запоймали!

Из-под парчевых парусов перетянула Наташа Степана пересесть под простой парус — белый. Три легких стружка припасены были. На одном стружке парус парчевый, на другом золотой, а на третьем-то простой парусиновый, — ту парусину сама Наташа наткала.

И сел Степан Тимофеич под парус парусиновый.

Птицей стружок летит. Далеко уж они отплыли. Тут на царевом корабле и догадались, что в собольей шапке перед ними был вовсе не Степан Тимофеич. Сергей лежит на полу, встать не может, последний час его приходит. С полу-то чуток приподнялся, на локти оперся, да и говорит из последних сил:

— Мне моя голова не дорога. Дорога голова Степана Тимофеича, была бы она на воле.

Больше ни слова не проронил. Так и умер Ноздря на чужом корабле.

Погоню на низовье снарядили.

— В синем море, а споймаем! — царевы слуги хвастают, паруса подымают, на весла налегают. Шестами гребками на самый стрежень корабли выпроваживают.

На стрежень выплыли, их понесло на остров. Крик тут поднялся:

— Держи! Держи! Шестами подхватывай!

Лодки готовить в дело начали.

А три-то паруса за коленом из глаз пропали. Два парчовые по сторонам плывут, белый парус вперед ушел. Волга разгневалась, потемнела, почернела, как Степан Тимофеич в сердитый час, нахмурилась. Почала корабли, как щепки, бросать, того и жди, на берег выбросит. Верховую бы надо, а тут царевым слугам на радость, Степану Тимофеичу на беду начал низовой хилить, да и здорово. Шамра в лицо бьет, беляк по Волге катится, словно зайцы белые прыгают.

Паруса царевы широки, высоки, а Степановы три паруса маленькие. Большой парус быстрей бежит, — догоним, думают слуги царские.

А Степан назад оглядывается. «Батюшка, низовенький, выручай!» Лодка его стрелой летит, чуть воды касается, за кормой брагой пенистой волна кипит. Ветер свистит, паруса полощет и в уши Степану нашоптывает: «Степан Тимофеич, Степан Тимофеич, лева опущай, права приворачивай, о бел камень на повороте не расшибись. Мы подхватим сейчас твой парус, в чисто море вынесем…»

И больно уж рад Степан Тимофеич, что догадался под белый парус сесть, — пропадать бы ему под большим парусом.

Да, Волгу-то он знал так же отменно, как сердце свое.

И государевы кораблики стрелой летят, — только бы им миновать остров, а там в рукаве они Степанов парус нагонят.

По небу туча плывет черным-черна. Завыл, застонал ветер в мачтах, райны трещат, паруса рвет, корабли в разны стороны бросает, обрывки парусов на райнах треплет, носит.

— Сажай паруса! Снимай! — кричат с главного-то корабля.

На таком ветру большое полотнище сними попробуй. Дернули парус вниз, — не идет, буря не дает. Как покрепче-то ветер рванул парус, надул, тут вверх дном головной корабль и опрокинуло, о каменный остров ударило, на красный берег выбросило.

А другой-то корабль изловчился, мимо острова, мимо того страшного места пробежал, за ним и другие проплыли. За островом плесо влево повернуло, на рукав вышли, низовой теперь дует не по ходу, а поперек Волги. Паруса пуще прежнего полощет. Затрещал головной корабль, набок его клонит, мачты на нем в дугу выгнуло.

— Сажай! Руби отноги! — командуют.

Бросились отноги рубить, да не успели. Райна рухнула с треском, с грохотом, словно из пушки стрелило. Тут опять верховой начал хилить, ударил в лоб. Якоря кинули. А ветрище такой разгулялся — с якорями судна тащит назад. И вот, братец ты мой, — поверишь али нет? — как все вышло-то. Якоря, значит, бросили, глядят — с низовья навстречу парусов белых несчетно число. Да ходко как они подплывают. И такие огромадные, почитай, до самых облаков мачты подняты… Откуда взялись? Досель такого-то на Волге и старики не видывали, и по морям под такими парусами не плавали — больно белы да широки.

— Что за караван такой?

Главный-то государев слуга и говорит:

— Ну, пропали, это Стенька Разин снизу своих на подмогу двинул… Так оно и есть… А мы на якорь сели. На дно всех отправят…

Другой ему:

— А можа, то облака плывут?

А уж сумеркаться начало.

— Облака! Эти облака покажут тебе кузькину мать, как поближе подплывут.

И давай скорей снасти налаживать да потемну-то от тех парусов ухлестывать. Вот они как Степана-то Разина боялись! На их счастье, попутный снизу подул. Ну и успели, унесли головы. А то нивесть бы, что тут было…

Темнеть стало. Плывет Степан Тимофеич под белым парусом.

Ветер парус полощет, стружок чи по воздуху летит, чи по воде плывет. И чудится Степану Тимофеичу, как ветер шепчет: «Счастье тебе, Степан Тимофеич! Слава тебе, Степан Тимофеич! Зорче гляди, Степан Тимофеич! Сверху-то за тобой гонятся, на низу под Астраханью перенять тебя хотят. Пронесу я твой парус у них под самым носом».

Так и есть: у морских ворот заслон выставили. Стража не спит, вдаль глядит, прислушивается: не плывет ли кто сверху.

В темноте-то проплыл мимо стражи Степан Тимофеич рукавом тихим около самого берега, а из рукава на простор вольный, в синее море Хвалынское.

На заре видит он: высоко-высоко летят над морем розово-красные гуси-лебеди, весело курлычут, видят, как гуляет вольный молодец по морю синему под снастью парусиновой. И крикнул Степан Тимофеич, а ему за морями гулом высоким горы ответили:

— Гуси-лебеди скажите там моим молодцам, донским да заволжским, бедным людям да батракам, кто уцелел, пусть далеко не разбегаются, снова вместе собираются. Свою думу до конца мы не додумали, свое дело не доделали. Придет наш час, — доделаем!

Курень за оврагом

Слыхал, можа, у нас в Иванове в конце Панской улицы, за оврагом, место есть одно — Курень называется? Тут когда-то паны куренем стояли. А на Панской улице паны чужеземные жили, по ним и стали улицу Панской именовать. С тех пор много воды утекло, а память все не старится.

Не звали, не просили панов сюда, сами они приехали. Москву заняли, царевы палаты загадили, своего царишку самозванного Гришку привезли, на чужой престол посадили и думали, что крепко он сел, а сами они век вековать на нашей земле останутся. Пообчистили сундуки у московских, из ларцов все повытрясли, порастащили, за другие города и посады принялись. В Суздаль вошли. В село Иваново оглобли повернули. Дошел до них слух, что недалеко от Суздаля есть большое село, прелюто славное полотном.

Вот они и закатились к нам с ружьями, с тесаками, как положено. Думали, наши на колени падут. Да не тут-то было, не на таких напали.

Зима в тот год пришла студеная, вьюжливая, метелистая. Снегу по застрехи намело. Вынес ткач Ермолай Челноков с сыном Ромашкой за село полотна, холсты настить поутру. Расстилают. Поодаль другие тоже настят. Все село вышло за реку в поле. Глядь — выходят из леса в башлыках паны со своими молодцами, увидели народ, свернули с дороги, поперек поля всеми сугробами лезут, по пазуху в снегу вязнут. Наши сразу смекнули, что за башлыки такие идут. На дорогах ни проходу, ни проезду в те поры эти желтые башлыки не давали. Стоном земля под чужой ногой стонала, не чаяла, как с себя сбросить пришлецов алчных.

Пока башлыки не подобрались к товарам, всяк свои холсты, полотна свернул, да и домой. Кто подальше к лесу подался настить, те не успели. Все, что было раскинуто, паны и подобрали.

Прибежали мужики в село и не знают, что делать, как быть, вроде переполохались, всяк в свою избу, а дверь на засов. Но разве засов против тесака стального выстоит!

Ермолай бросил холсты в омшаник, затряс соломой, топор за кушак заткнул, вилы в руки, а Ромашка дробовик взял. Велел Ермолай Ромашке на Притыкино по Монастырской слободе бежать, мужиков на сполох подымать, сам на урочище Кукуй пустился. Бегут по сторонкам, в окна палками стучат, велят всем в одно место собираться.

В колокол монастырский ударили. На звон все село — и стар и млад к монастырской ограде сбежались. Кто что захватил — у кого пищаль, у кого топор за кушаком, один с вилами, другой с багром, третий с палицей пудовой. И бабы мужикам за подмасть: с кольями да с ухватами выскочили. Лапти лыковые на морозе поскрипывают, белые онучи по колени подвернуты, тонкой бечевой обвязаны. Полушубки нагольные, белые и рыжие, шубы одинцовые дубленые черные, армяки катаные рыжие, шапки бараньи лохматые, шали кубовые, шугаи с собачьими воротниками, кушаки кумачевые, голицы желтые, варежки малиновые, платки девичьи красные — все смешалось.

У ограды чисто, бело, все свежим снегом, точно отбеленным полотном, устлано.

Ромашка, Ермолаев сын, зеленым кушаком поверх шугая опоясан, на колокольне трезвонит. Народ валом валит. А Ермолай взошел на паперть, шапку снял, на все четыре стороны перекрестился и такую речь повел:

— Приспела пора — или не сдавай, держись, или в гроб ложись. И до нас достали загребущие руки. У притыкинских за рекой все холсты отняли. Не пустим окаянных в наше село. Что напряли, что наткали — ни рубца не дадим, не только им в наше не одеться, не дадим и утереться!

Кто шапку вверх кинул, кто вилы поднял, кто топор над головой занес. Все согласны с Ермолаем. Все в один голос заговорили. У кого ране распря да брань промеж собой были, про все в тот час забыли.

Ткач Емеля Колосов, в плисовой шубе, в телячьей шапке, в миру-то и не кланялся Ермолаю. Давно промеж них черная кошка пробежала, — холст настить носили да сугроб не поделили, с тех пор и дулись друг на друга. А тут поднял Емеля багор с железным крюком и гаркнул, а голос у него был, крикнет — стекла из окон посыплются:

— Все пойдем за Ермолаем!

Ермолай ратное дело умел править. Не раз в походы ходил. Пока там паны-распропаны холсты скатывали, Ермолай занял все прогоны в селе. У Притыкина на горе сына Романа с мужиками оставил, сам в урочище за Кукуй засел. Костры развели, стали землю греть, ямы копать, из бревен забор ставить. Закипела работа.

Подошли паны к селу, а войти не могут. Кинутся к крайним домам, а из-за плетней, из-за дров мужики из дробовиков палят. Бились, бились, да ни с чем и откатились. Человек десять на снегу оставили. Ночь пересидели в кустах, по реке подошли к Притыкину с другой стороны, лезут на гору. А на горе Роман с мужиками их поджидает. Подпустил поближе, да и ударил враз изо всех ружей. И покатились паны с горы кубарем в Уводь.

Раза три принимались карабкаться и все откатывались. Видят — голыми руками наших не возьмешь. Еще ночь в кустах переждали, а сами той ночью послали к своим в Москву за подмогой. Пришла подмога, и поперли паны на село, с двух сторон ломить начали. Наши им не уступают. Да у наших порох весь вышел, свинца нарубить не успели.

Догадались о том паны, пустились к селу, хотели одним махом смять, а Ермолай скинул дубленый полушубок, поплевал в ладони, схватил оглоблю, да к ним навстречу бежит. За Ермолаем и все подались, кто с чем: у кого топор, у кого вилы. Мороз трещит, а они армяки побросали в снег и давай панов честить-молотить.

Видя, как отец орудует, и Роман, благословясь, поднял железный потяжок, пошел на панов, а за ним и парнишки и старики тронулись. И бабы-то и дьячки к войне приохотились. И пошла на Покровской горе потасовка. С утра до вечера из панов пыль выбивали, вместе с пылью и души из многих повыколотили. Снег красной коркой покрылся. Тут наши и Колосова не досчитались, еще скольких-то, и девку одну паны пристукнули да монаха. А все-таки на гору не влезли, ушли в лес зализывать раны, с силами собираться. С неделю не показывались, а потом, на самой заре, к частоколам высыпали. Силы у них стало втрое больше прежнего. Знать, из Москвы им подбавили. Можа бы, и захватили село, да Ермолай похитрее их оказался.

Не дышали папы, к частоколам подбирались, катком по снегу катились, чтобы не скрипнуть, не кашлянуть. Только в частоколы сунулись, а в разных местах и зазвонили бубенчики. Ермолай велел по частоколу пряжу протянуть в десять рядов, ряд от ряду шагах в пяти, а на пряжу брякалку повесить. Как взбрякнули они, мужики по своим местам встали, гостей принимать готовы.

И на этот раз у панов ничего не вышло. А хочется панам холстов да полотен заудить у мужиков. Решили во что бы то ни стало добраться до ивановских клетей.

Пока паны копались, наши по горе забор дубовый в четыре столба толщиной поставили, в столбы гвоздей набили, в заборе бойницы прорубили. Забор выше человека вдвое, с воли, не доходя до забора, ров в сажень глубины, в две сажени ширины вырыли. Оказались за деревянной стеной и Притыкино и вся монастырская слобода. Сюда со всего Иванова и сбежался народ, и станы и воробы перетащили. А слободки, что за Кокуем, остались по ту сторону стены. Все-то село стеной обнести не успели. Да и зима помешала, земля на три аршина вглубь промерзла. И с тех слободок к Ермолаю народ прибежал, и колоброды принесли, и овчишек и телятишек за стену привели. Опустели слободки ивановские, зато у монастыря стало густо.

Ворвались паны в слободу за урочищем, бросились в чуланы, в клети, а там — ни клубка, ни вершка. В одних избах сами поселились, а другие сожгли, курень поставили, тоже деревянным забором обнесли.

Главным у них был пан Собачевский, хвоста ему не хватало да еще пары ног, а то бы не уступил ни волку, ни собаке. Щеки у него двумя мешками отвисли, усища пегие длинные и нос на сторону. Он в поповом дому поселился. Поп со всем причтом тоже ушел к Ермолаю, вместе с мужиками ямы рыл, смолу варил, камни кувалдой дробил; потом он горно под горой выкопал, из железных крестов тесаки ковать принялся.

Ермолай всем дело нашел. День и ночь костры пылали, в чугунах смола кипела, на стену дикари пуда по три вкатили, в окошечки во все стороны круглые сутки люди поглядывали, с колокольни человек не слезал. Порох раздобыли и свинцом запаслись, а хлеба в обрез оставалось, всех овец приели, до кур добрались.

Собачевский захотел измором взять, за стеной на всех засадах заставы выставил — ни въехать в село, ни выехать.

Больше месяца морил он наших за стеной. И тесно, и голодно, но наши, назло Собачевскому, с утра до ночи песни поют.

Перебросил Собачевский за стену грамоту Ермолаю: «Сдавайтесь, помилую. Не покоришься — повешу».

Ждет пан за стеной ответа, а одна бабка зачерпнула горячей смолы ковш и плеснула со стены — не разевай, мол, рот.

Распалился пан и велел всех, кто бы то ни был, кто за дубовые ворота выйдет, хватать, пану на показ приводить, а потом кого в реке топить, кого на березе вешать.

Однова посылает Ермолай сына Ромашку подсветить курень панский. Смолья, пакли Роман взял, пошел. Поджег курень с двух концов. Заметили паны Ромаху, вдесятером навалились на одного и скрутили руки добру молодцу. Привели Романа к пану Собачевскому. Пан один ус дернул книзу, потом другой. Когда пан усы книзу дергал, тут у него пощады не жди.

— Ты подсветил? — спрашивает.

— Я, — отвечает Роман.

Велел Собачевский в прорубь Романа заживо бросить. Привязали Роману камень на шею, потащили под гору, а Роман кричит:

— Постой, пан, я еще к тебе наведаюсь!

Собачевский рукой махнул, — мол, с камнем не выплывешь.

Бросили Романа в прорубь.

Неделя минула, поехали паны по селам мужиков трясти, хлеб отнимать. Возов пять натрясли, выезжают из леса, а их в кустах и встретили наши, всех перебили и провианта себе привезли. Со вторым обозом то же стряслось. Третий обоз послали, а сами по дороге в кустах засели. Тут и захватили паны по дороге парня молодого, по ногам, по рукам скрутили, поволокли к Собачевскому. Увидел пан молодого парня и глаза в страхе вытаращил: стоит перед ним Роман утопленный.

— Где схватили?

— На дороге. Наших поджидал. Это тот самый, что обозников перебил.

Собачевский подошел поближе, в самое лицо уставился Роману.

— Это мы тебя утопили?

— Меня.

— Как же ты здесь очутился?

— Не приняла меня река: ступай, говорит, свое дело докончи.

Велел Собачевский под окнами костер разложить и в костер Романа бросить.

Ночью наклали паны хворосту выше стога, запалили костер. За двадцать верст огонь видно, потащили связанного Романа к костру. Собачевский сам пришел поглядеть, как Роман гореть будет. Подхватили четверо парня: двое за руки, двое за ноги, качнули разка два и бросили в огонь.

— Больше не придет! — успокоился пан Собачевский: своими глазами видел, как от человека в какой-нибудь час пустое место осталось.

Нынче сожгли, а завтра в крайней избе пятерых панов с перерезанными горлами нашли. Через ночь на другой слободе еще троих порешили, а на третью ночь подожгли избу, в которой пан Собачевский жил. Как на углях паны сидят, каждый день все что-нибудь стрясется.

Раз заприметили паны вечерком — трое к куреню пробираются, — давай стрелять. Двое убежали, а третьего поранили. Схватили его и прямо к Собачевскому повели. Увидел пан парня высокого, чернобрового и к стене отскочил. Стоит перед ним Роман, которого на костре сожгли, и полушубок на нем обгорелый!

— Это тебя мы сожгли?

— Да, но огонь меня не принял: ступай, говорит, свое дело докончи. Вот я и доканчиваю.

Не знает пан, как с этим парнем разделаться. Ни огонь, ни вода его не берут. Выхватил пан саблю вострую и отрубил Роману голову. Словно ясень подрубленный, упал Роман. Зарывать стали Романа, Собачевский смотреть к яме пришел.

Дикарь большущий на могилу положили.

Пан Собачевский совсем покой потерял, с оглядкой из избы выходил. Куда ни пойдет — видится ему Роман. Идет по улице, за саблю держится, кругом озирается, от страху земли под собой не чует. Вечером запрется в избе, носа на волю не высовывает. Под окнами солдат ходит, у ворот другой стоит — охраняют пана, да не больно пан на охрану полагается. Свечереет, засветит свечу сальную и пойдет все углы оглядывать: и под стол, и под лавки посветит. Лазею под пол железной решеткой забил, на чердак и то солдата с ружьем поставил. Спать собирается — свечу не гасит. Ночью-то раз двадцать вскочит: чуть задремлет, во сне Роман перед ним, будто входит он в избу. Вскочит пан, ногами затопает, в потолок саблей застучит.

— Эй, солдат, не спишь?

— Не сплю! — с чердака слышится.

Ну тут малость отойдет пан. А все кажется ему, что Роман вылез из могилы и где-нибудь рядом притаился, что улучит он момент, перебьет стражу и пана заодно порешит.

Но на этот раз Роман больше не заявлялся к пану. Снега потаяли, весна пришла, а там и лето красное.

«Слава тебе, господи, — думает пан, — скоро из этого медвежьего угла домой уберусь».

А убраться-то и не удалось. Ермолай ухо востро держал. За зиму бабы много наткали полотен разных, по ночам потайком подземным ходом в лес вынесли, в лесу на подводы поклали да повезли к Ярославлю. Нужда в тот год в солдатской одежде была великая. Приехали мужики из Ярославля, радость привезли.

— Держитесь, мужики! Недолго Гришке Отрепьеву царски палаты поганить. Идут с Нижнего-Новгорода силы — видимо-невидимо. Кузьма Минин-Сухорук с князем Суздальским Митрием Пожарским: народ подняли.

До панов слухи дошли. Переполохались они, Собачевский на тайный сход своих собрал, велел пожитки в мешки убирать да окольные тропы в лесах прокладывать.

Однова летом ночью гроза грянула, туча черная с тучей багровой сошлась, и начали сабли огненные черное небо на куски рубить. Гром гремит без останова. Стол в избенке у пана, как живой, по полу прыгает. Буря деревья с корнем выворачивает, соломенные крыши срывает, за овраг бросает.

Встал пан на колени, давай богу молиться. А гроза злей бушует.

Солдат под окном до нитки промок, озяб и убежал в курень малость обсушиться.

Вдруг видит пан, — настежь дверь распахнулась, и стоит перед ним молодой ткач Роман Челноков: глаза гневные, зубы стиснуты, и кровь на тесаке.

Крестится пан: не сон ли это, не привиделось ли ому? Да нет, не сон: живой человек перед ним, глаза серые, кудри русые, густые брови подковами выгнуты, а на правой щеке пятнышко с ягоду — родинка. И говорит Роман:

— Топил ты меня — не утопил, жег ты меня — не сжег, рубил ты меня — не зарубил. Теперь я тебя рубить пришел. И уж больше тебе не подняться. Я на своем поле вырос, мой корень глубоко в землю ушел, потому ты его и не вырубил. А ты — как чертополох, на чужой полосе вылез. Вырублю я тебя и на дорогу выброшу.

Задергались висячие усы у пана. Побелел он как полотно, в ноги Роману ткнулся: «Не губи душу», — просит.

Прибежал солдат из куреня: тулово пана у кровати лежит, голова под порогом валяется. Переполошились паны, да той же ночью и ударились в лес и сундуки свои побросали. До сундуков ли тут, лишь бы ноги унести.

Ермолай с мужиками зашел им наперед, перенял их в лесу, подбавил им: ходу. Не многие сумели убраться.

А в Москве-то Кузьма Минин с князем Митрием Пожарским Гришку Отрепьева и всех его приспешников порешили и, как ткацкий пух негодный, по ветру развеяли.

Ратнички амуницию чистят, завалы на улицах разбирают, Кремль обметают, мертвых пантов в кучи кладут, Минина с Пожарским славят:

Уже взошли-то храбрые солдатушки в белокаменный Кремль, Как и начали солдатушки колоть, рубить, Колоть, рубить в большие кучи валить. Самого-то Гришку в полон взяли, В полон взяли, руки-ноги ему вязали. Руки-ноги вязали, буйну голову рубили.

Наши ивановские разобрали забор дубовый, пошли по своим избам: кто в Притыкино, кто за Курень, в слободы, снова начали прясть и ткать.

А многих и не досчитались. У Ермолая из четырех сыновей один остался, самый меньшой, Ипат. Он-то и снес голову пану. А старшие трое свои буйные головушки сложили: Роман, да Кузьма, да Пахом, а Ипат за братьев своих расплатился. Все четверо братьев, как орехи с одного куста, друг на друга похожи были, словно вылитые. Их и отец-то с маткой часто путали: который Ипат, который Пахом. И у всех было по родинке на щеке, такие уж уродились.

Царь-Петровы паруса

В те поры время было неспокойно: началась война со шведом. Захотелось шведу, чтобы русские им всю землю отдали по самую Москву. А царь Петр не из таких был.

— Исконная, — говорит, — русская земля не про их честь.

И двинул навстречу шведам свою армию. Наши пешечком идут к морю, а те на кораблях плывут. Подобрались поближе к Питеру, да и остановились: боятся. Наши тоже привал устроили, к делу готовятся, амуницию чистят, пушки заряжают.

Шведы хвастают:

— Где вам с нами совладать! Вы не только корабли, а и ворота вытесать не можете.

Задумался царь Петр. Про ворота шведы, конешно, набрехали, а кораблей хороших и взаправду у нас в те поры не было. Без кораблей война — не война. Не много было и корабельных мастеров, особо приметных. Ну, однако, горевать царь не стал. По первому снегу разослал гонцов во все концы земли, строго-настрого приказал:

— Люди, кои топору сручны, плотницкому ремеслу обучены, от мала до велика с пилами и топорами чтобы к Питеру шли.

Петр аукнул, а ему вся русская земля откликнулась. Собралось в кою-нибудь неделю народу видимо-невидимо, словно лес на берегу вырос. Все слободки заселили, а народ все подваливает и подваливает, как плотину прорвало, — рекой течет. Войска в тех местах не мало стояло. Петр поднялся, на пенек высокий, поглядел на солдат да на владимирских плотников (владимирских особливо много пришло), улыбнулся и как гаркнет на всю округу:

— Что, ребятушки, призадумались? Али испугались моря синего?

А плотники ему в ответ:

— Моря синего николи мы не пугались. А боимся, дела всем не достанется. Эвон сколько нас собралось…

Петру ответ такой понравился.

— Не горюйте, дела всем хватит. Да я с таким народом, ребятушки, горы сворочу, все моря-океаны перейду. Построим корабли получше шведа, а по весне я со своими лебедями к морю выплыву.

Засучил рукава, сам первый взялся за топор и пошел тесать бревно. Закипела работа. Только лес трещит, только топоры звенят да пилы поют. На улице мороз, а царь в одной рубашке орудует. Глядя на него, и остальные налегают. На крещенской неделе начали, о посте все дело закончили. Царь последний гвоздь вбил и говорит:

— Корабли сладили. Дело за парусами.

Стал царь думать: где бы парусины достать? Подзывает он к себе генерала Фемера, приказывает:

— Возьми из моей казны денег, купи парусов получше, да с делом этим не тяни.

Фемер-то сам был из немцев. Такой высокоплюй был: Петр с топором, корабли строит, а он с тросточкой похаживает, солдат пошугивает, на плотников покрикивает.

Как услышал Фемер, что ему государева казна доверяется на покупку парусины, сразу повеселел. Приказывает он солдатику Ивану:

— Заложи тройку, будем ехать за парусами. Ты знаешь, где у вас хорошую парусину ткут?

Иван был родом из Иванова. Говорит генералу:

— Лучших полотен, чем в Иванове, нигде не сыщешь.

В Иваново, так в Иваново. Покатили. Ванюха за кучера сидит, кнутом помахивает, песенки попевает. Радуется побывке: в Иванове у него ладушка осталась, ткачиха, первостатейная красавица.

Приехали, прямо к самому первому купцу заявились: у того своя полотная фабриченка, да еще по домам и по светелкам его подряды мужики и бабы работали. Миллионами купец ворочал, за моря парусину сбывал.

Фемер с купцом беседу ведет, а солдат к ладушке отправился, к своей, стало быть, красавице задушевной. Фемер тому и рад: лишнего глазу не стало.

Решил Фемер все склады обследовать. Пришли они в первый склад — большой-пребольшой сарай. Поленницы полотен до крыши выложены. Товар отменный Лучших и искать не надо, увидел бы Петр — обрадовался.

— Посмотри, — говорит купец, — кусок — словно свинцовый, а плотность — иглой не проколешь, гвоздем не пробьешь. Для наших кораблей самые наиподходящие паруса. Бери. Вестимо, марка на такое полотно высоконька. Ну, коли дело государево, и я на уступку пойду: по пятиалтынному с каждого куска сброшу. Забирай чохом, что на складе припасено, а то заморские купчишки обещали по весне побывать.

Фемер прикинул и что-то призадумался. Взять эти полотна — ни копеечки из казенных денег не останется. Не хочется этак-то. Подумал, подумал немчишка, и ну пыль в глаза купцу пускать:

— Хорошо. Но это есть не тот размер, не погодится, для корабля брать не приказано.

Пошли во второй склад, здесь полотна тоже добротные, да все ж пожиже первых. Купец советует:

— Эта марка тоже выдержит, корабли поднимет, но прочность не та. Цена на такой товар, конечно, пониже.

Фемер прикидывает: «Если на этой марке остановиться, то от царевых денег в моем кармане останется четверть…»

— Идем, — говорит, — дальше…

Пришли они в третий склад, где полотна штабелями сложены. Купец объясняет:

— Эта марка похуже прочих. На паруса не годится, напора не выдержит. Для меня-то беда не велика: пойдет на портки, на сарафаны, мужики с бабенками износят. Цена на такое полотно дешева.

Фемер свое говорит:

— Ты, купец, мало смыслишь в корабельном деле. Эта парусина как раз на царь-Петровы паруса подходяща.

Да так и приник к этой парусине.

— Отсчитывай, — говорит, — вот этот сорт.

У купца глаза на лоб. Он было урезонивать покупателя начал. Знает — царская покупка, тут не шути.

— Зачем тебе такой дешевый товар? На войне люди не в бабки играют, да и царю не полюбится.

Немец и слушать не хочет. Закупил парусины, какой ему надобно, с купцом рассчитался. Люди парусину на воза складывают, а Фемер отошел к забору и себе за пазуху какой-то сверток сует. Ан, как раз, и подошел его кучер, наш-то ивановский солдат. Встал перед своим начальником и, как полагается, отбарабанил:

— Ваше превосходительство, явился по вашему приказанию. Чем служить могу? Что делать прикажете? Что тревожит вас?

— В мою шубу блоха прыгала. Я ловлю ее, — говорит Фемер, а сам сверток подальше сует.

— Блоха?.. Ах, она, окаянная! Из армяка да в генеральскую шубу угодила. Дозвольте, я ее поймаю, в два счета вытащу. Не марайте руки, ваше превосходительство.

Да было и сунулся к генералу за пазуху. Фемер так это свирепо глянул, да как крикнет на солдата:

— Стоять смирно, блоха ушла!

— Ах, вон она. Вижу, вижу, к полотным амбарам скачет. И что только за блоха, и на золотых ножках, — тихонько, вроде сам себе, говорит солдат.

Вроде он и плохого не сказал и проступка никакого перед немцем не сделал, а Фемер пошел всякие страхи нагонять на него и все трафит по щеке ударить.

— Почему одну половину часа прогулял? Из-за тебя мы можем войну проиграть, опоздаем паруса поднять!

Ишь какую статью подогнал.

Тронулись возы. Купец выбегает из дому без шапки, кричит:

— Постой! Мою лепту возьмите, десять подвод со своим полотном снаряжаю в подарок, на царев корабль паруса пусть из этого полотна поднимут. Так и скажите: государю это, мол, от купца Павла Веретенникова, и за полотна мне ни гроша не надо.

Коли платить не надо, Фемер не отказался.

А полотна те были самые лучшие.

Доехали до одного города, остановились. Немец к какому-то купцу, дружку своему, в гости наведался. Иван у крыльца дожидается, воза стережет.

Тут и выкатываются из дому двое, давай с десяти подвод царевы полотна к себе в анбар убирать. Иван не дает. А те силой норовят взять. Убить Ивана грозят, говорят, что не по своей воле, а по указу Фемера парусину в анбар убирают. Иван в драку полез. Набежали тут еще люди. Одному всех не одолеть. Он — к Фемеру. А тот сидит на сундуке, переобувается, торопится, руки у него трясутся, словно кур воровал, а из голенища-то на пол ассигнации сыплются.

Как гаркнет Иван:

— Ваше превосходительство, царевы паруса с возов тащут!

— Ступай, я сейчас выйду, разберусь.

Вышел Фемер и прямо велит Ивану на козлы лезть, дальше охать. В спину-то шашкой постукивает, поторапливает. Вот едут они, а Иван нет-нет да на обоз и оглянется, все ли полотна в целости. Оглянулся Иван первый раз, обеспокоился, докладывает Фемеру:

— Ваше превосходительство, вроде возов-то меньше спало.

Обернулся Фемер, пересчитал воза, обругал Ивана:

— Два да два сложить не умеешь. Все в целости. Сколько нужно, столько и везем.

Опять едут. Иван думает: «Неужто обсчитался?» Еще раз сосчитал, не утерпел, опять Фемеру докладывает:

— Ваше превосходительство, ей-богу, возов недостача.

Фемер пихнул его в сипну:

— Сиди на месте смирно. Не ты покупал, не тебе и воза считать. Ты не воза считай, а дуги. Дуг не убавилось.

Сидит Иван и думает: «Дивное диво: считает этот, считает тот, у одного — нечет, у другого — чет».

Дальше едут. Иван не стерпел, да и говорит Фемеру:

— Приеду я и скажу государю-батюшке: где, мол, мне воевать, когда до ста не умею считать? Не выучит ли он меня. Начнем с азов, пройдем вдоль возов…

Фемер побаивается: еще и вправду к царю полезет. «Надо, как приеду, упрятать его куда ни на есть. Солдата не упечнешь, сам в приказ попадешь».

На том и порешил немец.

Велит Ивану без останову гнать к Питеру.

А царь Петр по берегу похаживает, в подзорную трубу на дорогу поглядывает, все ждет, не покажется ли обоз из Иванова. Солнце стало по-весеннему припекать. Того и глади, реки вскроются.

Наконец дождался. Обрадовался, навстречу выехал. Солдату так ли уж хочется слово сказать Петру, да не знает, как подступить, — вокруг генералы толпой, да и Фемер с Ивана глаз не сводит, говорит своим помощникам:

— Солдат Иван был хороший кучер. За это даю ему отдыхать целый месяц. Отведите его в отдельную каморку, у дверей караул выставить! Без моего приказа Ивана никуда не выпускать, пусть отдыхает.

И посадили солдата ивановского в каталажку.

Царь узнал про это, спрашивает Фемера:

— За что ты на своего кучера прогневался?

— За то, ваше величество, — отвечает Фемер, — что он в Иванове надолго отлучился, обоз задержал. За это ему наказанье. А за то, что хорошо правил, отдых даю. Заодно он и отдохнет и провинность искупит.

Петр поверил генералу и молвил:

— За самовольную отлучку наказать, да не забывать, что солдат был исправный и в ратном деле ревностный.

Дали приказ корабли снастить. Утром чем свет обошел царь все возы, все полотна самолично обследовал. Крикнул корабельных мастеров и так, милок, хитренько повел.

— Один в поле не воин. Ан, бывает, что без одного и не выйдет ничего. Что вы, мастеровые люди, на это скажете?

— Так точно, ваше величество! — корабельные мастера в один голос отзываются.

— Я сам люблю работать до седьмого пота. Сам бы напрял и полотен наткал, да других дел много, а мне вот, спасибо им, ткачи на подмогу. Пойдет ли такая парусина на паруса? И будут ли они прочнее парусов шведских? Посоветуйте! Ум хорошо, а два лучше.

Говорит-то царь слова вроде и веселые, а в глазах его корабельщики веселости не видят. Осмотрели парусину, один и говорит царю:

— Оно, конечно, и это будут паруса, только под одними годы проплаваешь, а под другими полчаса!

Петр нахмурился, помолчал, к Фемеру обращается:

— Что молчишь, словно воды набрал в рот? Слышишь, что говорит народ?

Фемер и давай раскланиваться перед царем, что-то лепечет, а царь его вроде и не слушает, свою речь ведет:

— Я слышал: наши тульские кузнецы блоху подковали, а ивановские ткачи, я знаю, той блохе платье сшить могут. Понять не пойму: ткать полотна они разучились, что ли? Или ты вместо Иванова нивесть куда заехал?

— Там, там и покупал, ваше величество, хоть солдата спросите, — выкручивается Фемер.

— А что ты думал, когда покупал?

— Думал, как, государь, лучше. Я рассудил…

— Рассудил — говоришь? — чуть оком царским повел Петр. — Я сам люблю семь раз отмерить, один отрезать. — И вдруг царь выходит на середину и с, такими словами к корабельщикам обращается: — Может, и не плохие полотна, да для парусов сотканы не плотно. Такие паруса поднимать подождем, может, получше найдем.

— Как не найти, — отзываются корабельщики.

Фемер и сунулся с языком:

— Пошлите за парусами в Силезию. Что там за мастера, что за хитроумные затейники. Вот будет хорошо.

— Хорошо-то, хорошо, да не дюже, — говорит Петр, и улыбка, словно солнце из-за тучки, на лице его заиграла. — Вот ты толкуешь, что народ у вас хитроумный, а вдруг да купцы ваши паруса не за серебро да золото продавать вздумают, а за хитрость какую-нибудь? Сумеешь ли тогда полотна закупить?

— А как же, — отвечает Фемер, — я самого царя Соломона на разных загадках перехитрю.

— Вон как! Что за генерал у меня! — Петр говорит, и задает он Фемеру три загадки, вроде провера решил устроить. — Первая загадка такова: в чем человек нуждается, когда на свет появляется?

Фемер в ответ:

— А это совсем ясно: человек нуждается в повивальной бабке.

Петр усмехнулся:

— Нет, брат, не то.

Вторую загадку задает:

— Чем солдат запасается, когда в поход собирается?

Фемер опять попал пальцем в небо.

— Деньгами, ваше величество, солдат запасается.

Третья загадка:

— Без чего на тот свет не пускают?

— Без креста и ладана, ваше величество! — гаркнул немец.

— Это — по-твоему. А, по-моему, не больно ты горазд на отгадки, — говорит Петр и велит денщикам: — Отведите-ка моего верного слугу на покой в одно место. Пусть немного подумает, а потом в Силезию поедет. Он устал, видно, в дороге.

Повели немца, куда приказано. А там солдат Иван похаживает, с тоски-кручины песенки про ткачей ивановских распевает. Парень он был веселый, никогда не унывал. Достал бумажку написал на ней:

Простой солдат. Даю совет. Умом богат, А денег дет.

Высунул руку сквозь решетку, приклеил ту грамотку над острожным окном: пусть-де люди читают.

Вот в ту каталажку, где сидел Иван, и привели его начальника на хлеб, на воду. Сидит немец в углу на соломке и думает: «Как же мне царевы загадки разгадать, своим умом царя удивить, богатства своего не лишиться, украденной казной попользоваться?» И ничего-то он придумать не может.

Наутро царь к себе Фемера требует.

— Ну, разгадал мои загадки?

Фемер новый ответ припас. Думает: «Угожу царю».

— Когда человек на свет появляется, он в добром государе нуждается, таком, как вы, ваше величество.

Ответа на другие загадки Петр и слушать не захотел. Опять немца в каталажку отвели. Совсем он раскис, в глазах намыленная петля мерещится. Не пьет, не ест, сидит, как воробей, нахохлившись.

А Ивану и горя мало. Он откусит хлебца, запьет водицей и похаживает себе по каталажке, с утра до ночи то песни распевает, то притчи сказывает про генеральскую шубу и про блоху — золотые ноги.

Немец Ивану про свое горе плачется.

— Сгубили меня русские загадки.

— А ну, расскажи, какие такие загадки?

Послушал Иван загадки и говорит:

— Загадки — как загадки, кто голову на плечах не для шапки носит, тот отгадает.

— Отгадай! — просит немец. — Деньги пополам делить буду. Только молчи…

Иван согласья не дает.

— А на что мне твои деньги? Хлеб да вода — солдатская еда. А еды этой мне и без денег приносят!

Так и не стал отгадывать.

На второе утро немца опять к царю зовут. И на этот раз Фемер ничего не отгадал. Снова его в каталажку втолкнули. Последние сутки остаются на размышление.

Иван похаживает, в окошко поглядывает, над немцем потешается:

— День да ночь — сутки прочь, а там и галстук крученый наденут.

На третье утро повели к царю немца; как он ни мудрил, как ни вертелся, загадок не разгадал. Повели его караульные обратно да на корабельную мачту указывают.

Иван похаживает по каталажке, нет-нет да и скажет:

— Столб вкопают, галстучек сплетут и за тобой придут.

Немца в озноб бросает. Краденому богатству не рад, своя-то шкура дороже.

Иван советует:

— Хоть бы завещанье написал, кому добро отказываешь.

Тут немец как бухнется в ноги солдату, и ну сапоги лизать, спасти просит, золотые горы сулит.

Иван смекает: после немца пропадет царево золото, нивесть где. Не лучше ли то золото заполучить до последнего рубля, да и отдать царю, отечеству на пользу?

— Ладно, — говорит солдат, — так и быть, постараюсь, хоть и хотел ты меня с бела света сжить. Сколько заплатишь?

Немец сулит тысячу. Иван без запросу свою цену выставляет, а если, мол, дорого — не обессудь.

— За первую загадку все земли, все дома твои, фемеровские.

Думать некогда, петля по немце скучает.

— Согласен! — кричит.

— Не больно слову-то верю. Пиши о том грамотку.

Написал Фемер. Иван прочитал, — не сплутовал ли немец, убрал грамотку в шапку и стал отгадывать первую загадку. А немец его слова в точности записывает и себя утешает: «Хорошо еще, что деньги не потребовал…»

Однако прежде времени обрадовался. За вторую загадку Иван их и запросил:

— Все твои деньги мне отдашь — золото, что в подвалах хранишь, камни самоцветные да брильянты.

Опять Фемеру делать нечего.

— Бери! — говорит.

Иван и вторую отгадку сказал.

Немцу не терпится, торопит он солдата:

— Говори третью отгадку. Какая цена?

Иван в ответ:

— Давай поменяемся) шинельками — ты наденешь мою, а я твою. И в третьей грамотке собственноручно напиши, что отдаешь ты мне свое звание, а мое себе берешь.

Подмахнул немец и эту бумагу. Положил Иван ее в картуз под сарпинку, сказал Фемеру третью отгадку.

И только успел немец эту третью отгадку записать, как видит: царь Петр мимо каталажки едет.

А Петр ничего мимо глаз зря не пропускал.

Заметил он над окном Иванову грамотку, прочитал, любопытно ему стало. Приказал солдата к себе привесть. Скоренько привели Ивана.

Царь на его грамотку и указывает:

— Ты писал?

— В точности, ваше императорское величество.

— А почему ты думаешь, что у тебя ума много?

Отвечает Иван:

— Так что мы из фабричного села, а мы там всем миром думаем. С темна до темна в светелках ткем. Чтобы челнок веселей летал, сказки складываем, загадки загадываем, кто во что горазд. К примеру сказать: окунек прыткий, ныряет с ниткой, не живет в воде, не бывает на сковороде.

Улыбнулся Петр и черный ус покрутил.

Иван: стоит руки по швам, ждет, что дальше будет. Царь и дает ему те же самые загадки, на которых Фемер прогорел.

— Подумай, коли нехватит ума, сразу откажись. Не люблю того, кто не по своей силе кладь поднять хочет.

Иван на попятную не пошел и прямо ответ выкладывает:

— Когда рубашка рождается, она в старательных руках нуждается, идет в мялку, на прялку, на стан да в чан.

А когда человек на свет появляется, прежде всего в пеленках нуждается да в лапотьице. А лапотьице с пеленкой, окромя ткача, выткать некому.

— Пожалуй, верно, — усмехнулся царь.

Как ткач без челнока — не ткач, так и солдат без хорошей амуниции — не солдат. Без челнока и золотые руки полотен не наткут, без добротной парусины и ладные корабли не поплывут.

Когда солдат в поход собирается, рубахой да портками запасается. Выходит, и на войне без ткача не обойтись.

Царь и за второй ответ похвалил солдата.

— А скажи-ка, без чего похорон не бывает? — дает он третью загадку.

Иван и тут нашел, что сказать.

— Ваше величество, ясно дело: как без пряжи холсты не соткешь, так и на тот свет прежде смерти не попадешь. Но и без савана на тот свет не берут. А кто саван соткал, сами ведаете, — ткач.

Царь Петр только головой покачал.

— Ладно ты, Иван, смекнул, вижу, что и народ свой и свою сторону люто любишь.

И спрашивает царь его:

— Теперь скажи ты мне, где полотно хорошее на паруса раздобыть и кого послать за ним?

Иван отвечает:

— Лучшее полотно в Иванове, ваше величество, а за ним пошли меня.

— А много ли тебе денег на полотно дать? — спрашивает царь.

— Пять рублей.

Взял Иван из государевой казны пять рублей, чтобы щей в трактире по дороге похлебать, и погнал в Иваново. А уж снега почернели, грачи прилетели, весна, скоро и корабли на воду спускать.

Как закатился солдат в Иваново, перво-наперво весь народ созвал — и хозяев и ткачей. Встал на возок, снял шапку, а золотое шитьё на его шинели так и сияет. Поклонился честному народу и такую речь повел:

— Швед на нас обозлился, хочет все земли у нас отнять. В море выплыл, силой похваляется, в Питер завтракать собирается, в Москву к обеду поспеть хочет и все наши города огню предать. Царь корабли снастит, плыть навстречу шведу, а парусов нет. Вся надежда на вас, ткачи-ивановцы. Соткем хорошие полотна — поможем выгнать шведа с земли русской, не соткем — останутся Петровы корабли без парусов, а мы пропадем!

Во всех светелках, на всех заводах полотных Ивана знали. Зашевелился народ. И хозяева, и купчишки, и ткачи простые потащили к Ивану полотна свои наилучшие, что иглой не проколешь, гвоздем не проткнешь. Столько за день нанесли, что и на тысяче подвод не свезешь. Дают и ни копейки с Ивана не спрашивают.

Погнал Иван возы к Питеру да по дороге смекнул и завернул к тому самому купцу, где парусину Павла Веретенникова Фемер сбыл. Строгонько повел себя Иван с этим купцом, Петровым указом припугнул: как ни вертелся купец, а пришлось уступить Ивану, и эти десять возов парусины Иван выручил, поехал из ворот да кнутом на прощанье купцу погрозил: смотри, мол, шельма, другой раз не попадайся.

Ну и привез добреца Петру обоз неисчислимый. А полотна — лучше не сыщешь. Тысячу человек засадил царь паруса шить. Сшили, сразу и подняли. Как раз угодили: лед на реке только-только сошел.

Тут царь про Фемера вспомнил, велел немца привести.

Привели. Царь и говорит ему:

— Ездил ты за полотнами, царю радел, да не в ту сторону глядел. Вот и не нашел то, что нужно. Глянь на мои паруса! Без твоей Силезии обошлись!

А Фемер — свое: царю грамотку сует.

— Это, — говорит, — три отгадки. Пока сидел, все твои загадки разгадал.

Петр прочитал бумажку и обратно немцу отдал.

— Береги, это тебе на память. Хорош ответ, да не тобой придуман.

И никакого снисхожденья не дал немцу за сию плутню.

А шведов так тогда наши пуганули с новых-то кораблей, что те еле ноги унесли.

Иван много благодарностей получил от царя за верную службу отечеству. Так и оставил его Петр в генералах.

Муравьиный обед

На наших фабриках, кто постарше, все про Арсения вспоминают 1. Хороший больно человек был. Многие его помнят. Немного пожил, а добрую память о себе навек оставил.

За правду первый шел. И другие, глядя на него, тоже головы поднимали — и стал у ткачей вожаком, как матка в пчелином улье.

Коли кто куваевских обидит, за куваевских гарелинские вступятся, гарелинских тронут, за них маракушинские встанут — один за одного. Хозяева глядят, не то дело пошло, другое время и народ другой. Не то, что встарь, — хлещи-свищи. Не тут-то было. Силы у ткачей вдвое прибыло, как стали стоять все за одного — один за всех. А головой всему делу был Арсений. Он у самого Ленина все науки прошел. Крепко Арсений любил наш народ. Наши его больно уважали. Ну и он сам тоже многому научился у наших стариков.

Где ткачи — там и Арсений, а где Арсений — там и радость. Умные речи, дельные разговоры про стачки, забастовки. А это хозяевам хуже «поднырка» на куске, и никакая полиция его не споймает. Так и жил. Ходил по земле, рабочие его каждый день видели, а шпики, сколько ни старались, на след напасть не могли. Выследят другой раз, ночью нападут на квартиру, где он заночует, а там его и след простыл. Хозяева его пуще огня боялись. Понимали — взбудоражит ткачей, подымет всех, не удержаться тогда хозяевам на своих стульях: отнимет фабрики, да и отдаст рабочим — тките, мол, ребята, на своих фабриках для себя. Живите Счастливо!

Никаких денег хозяева не жалели, только бы отделаться от Арсения. Ан, сколько ни старались, — все даром. В том году, когда царь питерских расстрелял, наших тоже многих покалечили, а коих и совсем порешили — все по царевой указке.

В те поры от товарища Ленина Арсению письмо пришло. Товарищ Ленин совет давал Арсению — как быть дальше, что делать. И свой наказ Ленин ткачам велел сказать, чтобы духом не падали. Стал Арсений своих верных помощников по фабрикам рассылать, фабричных повещать: мол, в такой-то день, в такой-то час приходите за куваевекий лес на потайную сходку, письмо дорогое читать. Как итти, условились, где собираться, кому на часах стоять, чтобы полиция не припожаловала, куда ее не просят.

У хозяев тоже на фабрике свои «уши» куплены были. На эту службу только дармоеды да пьяницы шли.

Прознали в управе — Арсений на сход народ скликает, заворошились, зашушукались, в затылках заскребли. Из губернии указ пришел — во что бы то ни стало схватить Арсения и в острог посадить.

Ну ищейки и начали шнырять, пошли разнюхивать: кто в нищего нарядился, кто ткачом заделался, чуйки понадевали, чапаны, картузы с каркасами, сапоги смазные, а кто в шляпе и при часах. Да во что ты ни нарядись, как хоть прикидывайсь, — в глаза глянешь, сразу видно, что за птица. У ткача глаз зоркий.

Арсений с утра до вечера на ногах был: все хлопотал, действовал, объяснял, кому что делать.

Вот и напал, в рот ему ноги, на след Арсения беззубый Ермошка. Человек так себе — оклевыш. С него и порты, как с лутошки, сваливались. Со всех фабрик гоняли его — то проворуется, то пропьется.

Определился он в тайную полицию, а терся попрежнему на фабриках. Сразу-то его не раскусили наши.

В обед собрались ткачи у забора покурить, к ним, откуда ни возьмись. Арсений явился. Тут и Ермошка был. Он все запоминал, на ус себе мотал, в Арсения вглядывался: какие приметы, как одет.

«Вон он какой сокол, — чай, подумал Ермошка-то. — Ужо я его в клетку запру».

После обеда Арсений на другую фабрику отправился. Ермошка за ним. Пока Арсений был на фабрике, Ермошка около ворот слонялся. Все хотелось ему увериться, в каком месте сходка назначена. Весь день за Арсением шлялся шалабонник.

Вечером Арсению надо на ночевку итти. Идет он и видит, что за ним по забору и этот гусь крадется. Пошел Арсений колесить по переулкам, по закоулкам, по ямам, по оврагам, по грязным дорогам. Не отстает Ермошка. Смекнул Арсений — дело дрянь, взял да и пошел к лесу. Отвязался Ермошка.

Часа через два идет Арсений в город другой улицей, свернул в переулок. Только стукнул в калитку к Власу, глядь, как из-под земли, у соседнего угла этот сыч торчит, в нос посвистывает, будто прогуливается. Делать нечего, шагнул Арсений в калитку, а Ермошка со всех ног пустился в тайну управу. Хлещет по лужам, инда брызги выше маковки летят. Радуется: запоймал соколика! Награду-то какую отвалят, в год не пропить.

Арсений Власу рассказал по порядку, что случилось. Влас и говорит:

— Полиции я не боюсь. Спонадобится — жизнь за тебя свою заложу, но при таком грехе у меня тебе на ночлег нечего и укладываться. Накроют в полночь. Я придумал, как тут быть. У них два глаза, а у нас тысячи. Перекусим давай, вот тут в ставце капуста квашена есть, а вон квас.

Перекусил Арсений, листовок Власу передал, а сам ушел. Влас да эти листовки в подушку сунул и полеживает на них на печи. Только было засыпать стал, как в калитку: стук, стук. Вкатываются с шашками и при всем оружьи.

— Давай бунтовщика. — так к горлу и приступают.

— Какого бунтовщика? — Влас с печи спрашивает.

— Какой у тебя ночует.

— У меня, кроме меня да бродяжки, больше никого нет, — Влас отвечает.

— Что за бродяжка? Где он спит?

— Да вот, у меня под боком.

Городовой на печку. Глядят — никого около Власа нет.

— Ты что нам мозги крутишь? — околоточный надзиратель кричит.

Влас удивляется:

— Нешто нет? Сейчас со мной лежал. Как вы стукнули, видно, переполохался и убежал. Не под столом ли, гляньте.

Под стол городовые полезли, и там нет.

— А то и под кроватью любит полежать.

Под кровать носы сунули. Пусто. Трясут Власа за грудки:

— Кажи, что у тебя за бродяжка такой. И как ты смеешь без ведома властей бродягу на ночлег пускать? Пачпорт должен при себе держать, а беспачпортных сейчас же должен тащить в участок.

— Право, я и забыл про участок-то. Да не под пол ли он забрался?

С фонарем под пол полезли. Все углы обшарили. Никого не нашли. Опять к Власу подступили.

— Из лесу он к тебе пришел?

— Може, из лесу, можа, с поля.

— Точно, как Ермошка донес, — шепчутся полицейские.

— Насовсем ушел или придет? — околоточный спрашивает.

— Куда он денется, вестимо, явится, не сейчас, так под утро. Куда же ему итти кроме? Больше у него никакого пристанища нет.

Уверил их Влас, что бродяжка скоро придет. Околоточный засаду выставил. Двое около угла, двое у калитки, двое в избе — револьверты, шашки наготове. Час прошел, два, дело к рассвету, сидят за столом, дремлют, поклевывают, сами не спят и Власу спать не дают. А Влас все кряхтит да охает:

— Батюшки, как голову-то ломит… и не встану к смене-то.

Это он не спроста, а чтобы хворого-то не потревожили, чтобы с подушки-то голову не подымать. Ворочался, ворочался на печи, да и говорит:

— Вот что, царевы работнички, шли бы вы отдыхать, а то сами маетесь и другим спокою не даете. А во имя чего маетесь, сами не знаете. Горькая ваша жизнь, полынная. Бродяжка мой явится, я его представлю в участок. Там его по всем вашим статьям можете оследствовать. И с головы и с ног мерку снимете. В чем провинился — наказывайте, хоть в кандалы куйте. Только он из степенных, сызмала не баловал, а свое дело знает отменно.

Городовые не уходят, на Власа огрызаются, говорят, что он с ним заодно. Влас только посмеивается.

— Беседы его слушаешь?

— Бывает, что, лежа на печи, поговорим о своем житье.

— Что он тебе говорит?

— Он? Да ничего особого. Видно, день-денской умается, все больше молчит.

— Чай, все порядки ругаете? Про хозяев небылицы сочиняете?

— Случается, и об этом толкуем.

— Ну, мы и тебя вместе с твоим ночлежником потащим.

— А чего таскать, бродяжка-то мой воюет против того, что человеку во вред. От его работы, почитай, больше пользы, чем от вашей. И, главное, за труды никаких себе чинов и наград не выпрашивает. У него тоже свой участок есть, в чужие не суется, а в своих полный хозяин.

И так-то своими словами раскипятил Влас околоточного, что тот порешил трое суток не емши, не пимши сидеть в его избе.

Уж за окнами красны занавески заря на небе повесила. Влас было на смену собираться начал. Слышит, в сенцах что-то грохнуло, видно, решето по полу покатилось. Кто-то за дверью шастит. Влас с печи-то шепчет: мол, нагулялся ночлежник, не зевайте.

— Только хватайте уж сразу, меньше греха будет.

Городовые револьверты на дверь наставили. Околоточный кричит:

— Бросай оружье, не то стрелять будем!

А дверь открывать в сенцы боятся. Бродяжка-то, видно, спугался окрика, замер за дверью, ни гу-гу.

Околоточный как пальнет в дверь. Прислушались, а тот уж на чердаке.

— Все дело испортил, — говорит Влас, — не надо было давать острастку. Теперь без кровопролития не обойдетесь. Добровольно он с чердака не спустится.

Из избы околоточный тем, что под окнами были, приказывает:

— Конный наряд просить! Преступник сопротивление оказывает. На чердаке засел!

Пригнали конных, весь двор окружили. Чуть-чуть приоткрыли дверь, околоточный, за косяком встал, сам кричит в притвор:

— Сдавайсь, клади оружье, все равно не уйдешь, не упрямствуй! А то дом спалим вместе с тобой.

Влас струхнул.

— Зачем дом палить?.. Я лучше честью его уговорю сойти.

Открыл дверь настежь. У этих револьверты наготове.

— Выходи, бродяжка, по доброй воле, лучше будет.

Никто не входит. Ушел Влас за перегородку, гремит кринками, а сам приговаривает:

— Бродяжка, бродяжка, выходи.

Дверь настежь открыта. Вдруг через низенький порог и катится в избу серый полосатый кот о белым пятнышком на лбу. Такой ли бубен! Отгулялся за лето, шерсть на кем лоснится, так и переливается, горит. На мягких лапках по полу, словно по ковру, выступает, усы у него, что у твоего пристава, глаза с огоньками зелеными, как две крыжовины. Ткнулся в черепок, а там пусто. Мурлычит, около ног Власа и шеей-то и боком-то трется. Ясно дело: почесать за ухом просит.

У царевых работничков глаза на лоб. Набросились на деда с угрозами да с бранью. А Влас им свое:

— Я тут при чем? Говорил вам, что бродяжка явится, вот и явился. Все документы при нем. Проверяйте, пачпортный он или беспачпортный.

Так и убрались на заре не солоно хлебав.

Ермошке в участке по сусалам попало: следи лучше, пустой адрес не указывай.

Арсений утречком преспокойно встал у Прона, чесальщика куваевской фабрики, чайку попил и — за свое дело.

Ермошка после такого пряника еще злей стал выслеживать Арсения. Вечером его и подмикитил. Арсений ночевать к Прону шел. Распознать Арсения легко было. Он курточку носил с медными пуговками. На этот раз Ермошка сподручного взял. Опять Арсений приметил их. Вьются, как вороны, около ворот Проновых.

Вошел Арсений, докладывает Прону:

— Дело — не хвали, вчера одна, а сегодня две вороны сразу прилетели ко двору.

А Ермошка тем временем опять в участок посвистал, у ворот сподручного на слежку оставил.

Выглянул Прон за ворота: «Батюшки, погода-то какая плохая». Постоял малость, позевал, спину об угол почесал, будто не его дело. В избе с Арсеньем перемигнулись: «Надо тебя, во что ни стало, спасать, а то грех случится, как мне на фабрику приходить? Вот, скажут, и то ума нехватило человека выручить. Недолго раздумывая, с ведром по воду пошел. Видит, какой-то горбатый хрыч на сторонке под его окнами прогуливается, нет-нет да на ворота посмотрит.

Принес воды да и говорит:

— Один, видно, докладывать полетел, другой маятником под окном качается.

Скоро опять Прон из дома вышел. А Ермошка уже под окнами. Он знал Проново пальто. Пошел Прон по сторонке к ямам, за ним ищейки не пошли, Арсения ждали. Арсению в избе сидеть опасно, скоро и он следом за Проном вышел, да и пошел в другую сторону. Ермошка с подручным за ним в десяти шагах стелют. А он идет, не оглядывается, этак спокойненько, будто не его дело. Ермошка думает: в свою подпольную квартиру пошел Арсений. Еще лучше, там, наверно, у него все запретные книжки хранятся. Арсений обернулся, а медные пуговки с орлами на куртке светятся, по ним, как на огонек, и хлыщут Ермошка со своим партнером. Колесил, колесил Арсений по городу, потом в белый домик к попу направился. И полиция по пятам идет. Только он вошел к попу, говорит:

— Пришел к вам панихиду заказать по родителям.

А полицейские и вваливаются. Цоп за куртку.

— Ты вот куда ходишь?

И поволокли Арсения по лестнице прямо в арестантскую карету. Привезли в участок, глядят: стоит перед ними Прон в куртке с медными пуговками. Прон — чесальщик. Слыл он за человека надежного.

— Где куртку взял с такими пуговками?

— На Кокуе купил, за рубль семь гривен, — объясняет Прон.

Помотали, помотали Прона, отпустили. Ермошка опять в дураках остался.

Арсений ночевал в укромном месте. Ермоха узнал, что в воскресенье в лесу сходка назначена. И тоже к ткачам приладился. А полиции знак дал: идите по моему следу, на сходке-де всех чохом и заберете: и Арсения и всех его друзей упечем сразу.

В это лето грибов уродилось видимо-невидимо. Утром в воскресенье с корзинками, с кошелками пошли ткачи в лес. На дорогах — полиция. Народ идет, а придраться не к чему — по грибы собрались. Таких указов не было, чтобы народ за грибами не пущать. Только уж грибников-то больно много нашлось: мужики и бабы, кои за всю жизнь допрежь гриба одного не сламливали, и то ныне корзины взяли. Партийками небольшими подвигаются, по-двое, по-трое и по-одному так же идут все в один лес. Опосле всех Ермошка появился, тоже с корзинкой. Оглянулся, — никого не видно больше на дорогах-то… Все прошли, — решил. Пошел и он за последней партией. Из виду ее не теряет. Только в кусты сунулся, вынул из корзины шпулю с початком, привязал к кусту миткалеву ленту, думает, он последний идет. Ниткой след для полиции указывает. Хитро задумал: всех провалить собрался. Через полчаса к этому кусту конные городовые прискакали. Глядят — нитка. Ну и пошли по нитке, куда их Ермошка повел. Нитке конца нет, тянется она по чащобам, по бурелому, по кустам можжевеловым. Чем дальше в лес, тем гуще. О сучья исцарапались до крови. Мундиры на себе в клочья изодрали, лезут, Арсения ловят. Лезли, лезли по чащобам. Нитка дальше да дальше повела, а отступиться не хотят. И в та-кую глухомань запоролись, что не только конному, но и пешему не проползти. В ладони плюют, готовятся.

— Ну, сейчас дадим баню этому Арсению и его дружкам, ловко их Ермошка поддел.

Остановятся, послушают — голоса не слышно ли. Никакого голоса, одни, где-то поблизости, лягушки потешаются.

— Теперь знаем, в какой лес Арсений ткачей собирает.

Так-то оно так. Лес-то есть, чащарник непролазный, да ткачей-то в нем не видно, человечьего голоса не слышно.

Верст двадцать, милок, а то и с лишечком исколесили, а никого не нашли. В сомненье впали: уж не надул ли их Ермошка, он, может, тоже заодно с Арсением? Плутали, плутали и в такое место залезли, не знают, ехать куда. Нить вдруг оборвалась в самой трясине. Теперь уж рады бы только из болота выбраться. Да поди ты, выскочи. Начала трясина помаленьку лошадей заглатывать, сначала по стремена потом по седло, а там уж одни уши торчат. Вместе с лошадями-то и городовых трясина заглонула, один только как-то сумел по слеге на твердо место выползти.

…А грибники собрались в лесу на прогалине, — у кого в корзинке гриб, у кого два, у других совсем пусто. Дело не в грибах, милок. Много народа скопилось. Встал Арсений на березовый пенек, вынул из-за пазухи дорогое письмо от Ленина, и так-то громким голосом давай читать с первого слова до последнего. И письмо сразу всем силы придало. Дотоле таких писем нам никогда не посылали, таких писем нам никогда не читывали. Будто, прежде чем писать, у каждого в сердце Ленин побывал, с каждым в избе за столом побеседовал, по всем фабрикам прошел, за станками постоял, всех спросил да выспросил: что хотят люди, что думают. И все то, что мы в тот год хотели и думали, своими словами высказал. Будто и солнце-то светить ярче стало.

А Ермошка трется по заспинам, лопочет что-то, никто его и не слушает. А сам все на лес поглядывает, скоро ли на лошадях с шашками да с нагайками выскочат. Все сроки прошли, не появляются конные.

Уж и сходке скоро колец, скоро по домам расходиться станут, в разны стороны рассыпятся. Засосало у Ермошки под ложечкой. Другие-то говорят тихонечко, кому кашлянуть надо, рот картузом закрывают, чтобы на голос не пришел незваный кто. А Ермошка насвистывает то по-соловьиному, то зальется, как скворец на восходе. Одна, бабка и прикрикнула на него:

— Не рано ль рассвистелся? Подожди скворцом разливаться-то.

О того ли, нет ли — на Ермошкин тут свист из лесу с разных сторон выходят сразу двое: Прон и Влас, у обоих этак же по корзинке. Прон весь оцарапанный, рубашка и штаны в клочья изодраны, а на лице и на руках болотная тина, словно он с лешим в болото на любака ходил. А Влас ничего, чистый, только хмур больно. У обоих глаза горят, руки вздрагивают. Закадычные друзья Арсеньевы, а на сходку к шапочному разбору явились.

Не любил этого Арсений. Сам был точный, слово свое ценил.

— Где это вы, дружки мои, проваландались? — спрашивает обоих.

А они-то ему чуть не в один голос и отвечают:

— По сорок лет мы на фабрике отработали, ни на минуту к делу не опаздывали, а ныне статья такая подошла. Вышли мы, как условлено было, самыми последними. Пришли мы во-время, но по пути дело нашлось, а какое — сейчас скажем. Вошли в кусты, глядим — на ветке миткалевый бант, а от него нитка по лесу тянется. Постой, думаем, не на то мы ее пряли, чтобы нас этой ниткой скрутили. Я и давай эту нитку в мотушку сматывать с кустов. А у Прона другой моток пряжи изгодился, он и потянул его в сторону, через болото, к трясине гусиной, от куста с заметкой. Вот и опоздали.

Вынул Влас из корзины моток, тряхнул им и спрашивает:

— Ну, прядильщики, сознавайтесь. Кто потерял? Ты потерял, я нашел, отдам и на чай не потребую бери по чести.

Все молчат, брови нахмурили. Поняли, зачем эта нитка была протянута.

Ходит Влас, всем в глаза пристально поглядывает. Все в глаза ему прямо глядят. А на Ермошке и лица нет. Головенку в плечи вобрал, словно над ним топор занесен, и насвистывать бросил.

Арсений и говорит ему:

— А ну, глянь в глаза мне прямо.

У Ермошки и язык не поворачивается.

Подошел к нему Влас:

— Твоя нитка? На кого ты ее заготовил? На нас, на рабочий класс!

Да как хватит его по уху!

Что тут и было! Потащили предателя к муравьиной куче, посадили на нее нагишом Ермошку, да его-то пряжей к сосне и прикрутили.

— Сиди, — говорят, — змеиное отродье, только муравьям на обед и годен, да и то не все есть будут такую пакость, разве которые голодные.

Так и остался Ермошка на муравьиной куче.

А фабричные после той сходки веселей стали поглядывать и по всем-то фабрикам ленинское слово разнесли.

Арсений всегда был с нами, и поймать его по цареву указу никак не могли, — зорко его фабричные люди оберегали.

Злая рота

В пятом годе, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился к нам в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрика подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в те поры все так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.

И стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал? У него присловье свое было: «два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.

Небольшая хибарка у него была, за забором во дворе стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, завсегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой — фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать: свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.

В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев из Владимира кубанских казаков прислали.

Стали ткачи у ворот после работы собираться, стали судить-рядить, кого в Думу послать следует, кого не след, да стали почаще кулаками потряхивать, — вот хозяева и с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.

Казак не всегда на лошади ездит, случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — струменту у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, все сказками угощает. Сказка слаще меда-сахара бывает.

Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засканы, руки от вара, как у лешего, жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название только что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена, на прилавке: колодки, ножи, старые подметки, баночки с гвоздями, — все, что надо, у ног на полу бадья с водой стоит, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.

Антон по-печатному-то еще кой-как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.

По правде сказать, никаких бирок с него не брали, все его знали, верили ему.

Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа, как медный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает, а дурак-дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет, да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он, как поросенок хрюкал.

— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди? Уж не прокламации ли какие ты читаешь, против царя-государя? Ради христа, и рот не раскрывай.

— Полню тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.

Фартуком обмахнет скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит, пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия им была Мухины, а в Шуе и стар и мал Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. В чей дом Евстигнешка ни заявится, обязательно кулька выходил, зато и самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.

Антон этого Кулька насквозь видел, только виду такого не показывал: перед вороной и сам простоватым грачом прикидывался.

Как-то размокропогодилось на улице, надоело Кульку под навесом у полосатого столба дрогнуть, и пошел он к сапожнику обогреться. На воле хвиль, дождик, как из пожарной кишки хлещет, — в таку пору на улицах ни души. Ни у трактира, ни у постоялого двора хмельных и то не видно. Ну и скука одолела городового — ни стегнуть по спине, ни крикнуть не на кого. Всякое дело в привычку переходит, прилипает к человеку, словно курево.

Решил Кулек, — пока со смены народ не повалил, можно и отдохнуть. Подсел он поближе к сапожнику, про свою службу речь заводит, жалуется, что день ото дня служить тяжелее становится: фабричные не слушаются, все стачки да собрания затевают, ни к царю, ни к хозяину почтенья нет. С этой Думой всему народу голову вскружили, а полиции хоть и спать не ложись круглые сутки, с фабрики на фабрику мыкайся, суди да ряди, зачинщиков вылавливай. А зачинщиков всех в народе не выловишь, как воду из Волги наперстком не вычерпаешь. Нынче одного взял, а завтра на его место двое новых заступили. Зачинщики, как грибы после теплого дождя, полезли. Ни в жизнь одной полиции всех не одолеть.

Еще Кулек сетует на подосланного из Москвы главного коновода, что всеми делами на фабриках ворочает.

— Хочется, — говорит, — мне тысячу целковых в карман положить. За того коновода, кто его заудит, награда обещана.

Наставляет Антона: не приведется ли ему на след коновода напасть, так непременно бы об этом в первую голову Кульку поведал.

Антон головой качает:

— Ах, паря, ловко бы его подкараулить. Тысяча, а! Ведь это капитал.

Кулек велит всем-то больно не рассказывать. Одним Кулек утешается: если тысяча ему в руки не попадет, хоть зато скоро полегче служба будет. В город с казачьей сотней ротмистр Выбей Зуб недавно заявился. Этот ротмистр, надо — отца родного не пощадит, матери голову срубит. И казаков ему подходящих дали. Хозяева увидели Выбей Зуба и заулыбались. «Теперь фабричные не больно расшумятся. Злая рота укажет им свое место». Злой ротой сам господин Выбей Зуб свою сотню назвал.

— До нас, — говорит, — у вас не казаки были, а рязанские бабы. А мои молодцы покажут этим говорунам сходки, что ввек не забудутся.

Неведомо с чего, этот год солдат три раза меняли: все из веры у губернатора солдаты выходили.

Пока до казармы идут — ничего, солдаты, как солдаты, а в казармах с месяц поживут и начнут один от одного портиться. И тут же их куда-нибудь подальше от фабричных спровадят, а на их место новых пришлют. И новые долго не держатся.

А на этот раз Кулек заверил сапожника:

— Господин ротмистр Выбей Зуб клятву дал, что живого или мертвого, но коновода он обязательно в губернию доставит и что его казаки не бабы рязанские, уши не распустят, не полезут через забор к фабричным на сходку, как в других сотнях было.

Приколачивает Антон подметку, постукивает молотком, сам сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, Евстигней Евстигнеич, послушай, коли не лень. Жил в одной земле король, вдруг по всему государству прошел слух, что «король-то наш протух». День тухнет, два тухнет, хуже и хуже. Народ и думает: а не хватит ли нам жить под тухлым королем, можа, и без него обойдемся, сами собой распорядимся? А шпионы и донесли королю. Вот и стал король верных слуг себе искать, чтобы за народом приглядывали. Кто к нему на службу придет — тому новые сапоги, картуз с синим околышем, дипломат казенный, харчи даровые, на бок шашку, этак же, как тебе, и работа легкая: подгядывай да, подслушивай за народом, да, что услышал, королю докладывай.

Кулек усы крутит, пыхтит, головой качает. Антон свое дело делает, дальше рассказывает:

— Вот зовет король к себе сапожника, такого же, вроде меня, и предлагает: «Поди ко мне в доносчики, жить хорошо будешь». — «Нет, уж я лучше сапоги шить буду, больше пользы-то», — отказался сапожник.

На другой день зовет король к себе оратая, мужика: «Ступай, пахарь, ко мне на службу доносчиком, хорошо жить будешь, заместо лаптей я тебя в сапоги обую». — «Нет, уж я лучше в лаптях похожу, ногам вольготней».

Ткача король вызвал и говорит ему: «Ткач, а ткач, иди ко мне на службу доносчиком, озолочу, легкой жизнью заживешь, чай, надоело челноком-то играть?» — «Не погожусь я на королевскую работу. Лучше челноком играть буду», — и ткач отказался.

Задумался король: кого же в доносчики нанять? Глянул в окно, а по улице идет такая дубина нечесаная — Синегубый Митрошка, из воров вор, из жуликов жулик, объедало, опивало, ни орать, ни ткать не умел, заставь его поднять да бросить, и то у него ума нехватит, со всех ткацких его гоняли, в котах бы ему жить, а король выручил. С радостью он запродался.

Надели на него картуз с синим околышем, сапоги со шпорами, шашку на бок навесили. Встал он столбом на улице, стал выглядывать да выслушивать. Увидит — идут двое, разговаривают, а Синегубый и засвистит на всю улицу: «Стой! Закрыть рот, а то королю пожалуюсь».

Думал отучить народ разговаривать, а получилось наоборот: его самого языка лишили. Раз вышел король поутру на улицу, а у крыльца Синегубый валяется, язык у него вырезан, а вместо языка шпулю ему в рот всунули: «Свисти, мол, своему королю» Ясно дело, озорники, народ пошел несговорчивый. С тобой бы, Евстигней Евстигнеич, так не получилось, ты человек умный и служишь не у короля, а у царя.

Кулек только крякнул, рыгнул, икнул и по усам ладонью широкой шаркнул, встал и пошел, а прежде добавил:

— И впрямь, дурак был твой Синегуб. Я на посту на десять шагов к себе не подпущу, крикну: «Стой!» А не послушается, — раз-раз и смахну…

Ушел Кулек. Антон сказал ему вослед:

— Ну, и лоб дубовый. Наплюй, в глаза, для него — все божья роса.

Кулек, когда спросили его в полиции, как Антон-сапожник живет, горой встал за Антона, сказал, что Антон человек надежный, книжек не читает, с утра до вечера в каблук стоптанный глядит, обсоюзки делает, строчит, тачает, а что у него народу много бывает, так все по делу заходят. Сапожник всякому нужен, а чтобы народ разных речей не разводил, он всех сказками потешает, что в голову придет. И забыли в полиции про сапожника, будто его и на свете нет.

А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо.

Человек, что из Иванова пришел, больно уж любил Антона послушать при случае, а этот человек был не кто иной, а сам товарищ Фрунзе, — в то время мало кто знал его настоящее имя, больше «Арсением» звали.

Раз вечером заявился он к сапожнику, за Арсением мужик в лаптях вошел, сапожки женины чинить принес, за мужиком ткач явился — сапоги смазные в ремонт сдать, за ткачом казак Пантелеймон пожаловал, кудрявый, статный, хоть картину с него пиши, высокий, гибкий, как жимолость. Скоро полна изба набралась.

— Как мои-то сапожки? — спрашивает Арсений.

Глянул на нею лукаво из-под густых бровей Антон, еле заметно улыбнулся.

— Загляни завтра вечерком, можа, сделаю, а послезавтра наверняка будут готовы.

Арсений просит сапожника: мол, сказал бы что-нибудь.

Антон варовины сучит, сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, шли дорогой сапог кожаный да лапоть лыковый. А навстречу им сафьяный сапожок, царский, на золотом каблуке, серебряными гвоздями подколочен, по малиновому голенищу золотая оторочка выбрана. Идет сафьяный сапог, нос кверху, кожаному сапогу и лаптю не кланяется. И те прошли, ему не поклонились. Догнал их золотой каблук и давай бить-колотить ни за что, ни про что. Лапоть с кожаным сапогом растерялись, бросились бежать. Догнал их сафьяный сапог и заставил ему служить, день и ночь работать на него. Ни харчей хороших им нет, ни отдыха. Долго так они маялись, можа, тысячу лет. Потом надоела им такая жизнь, и стали они всяк по себе думать, как от от золотого каблука избавиться.

Сунулся было лапоть один против царского сапога. Побился, побился, ничего не сделал один-то, одолел его царский сапог, опять спину гнуть заставил.

Пошел кожаный сапог против золотого каблука, и тот один-на-один с золотым каблуком не сдолел. Обозлился царский сапог, совсем в бараний рог норовит согнуть лапоть и кожаный сапог.

Вот раз сапог и говорит лаптю: «Лапоть, а лапоть, а давай-ка сообща попробуем, не выйдет ли у нас что?» — «Сообща-то, пожалуй, получится, — отвечает лапоть, — ты спереди, я сзади, справимся двое с одним».

Вот раз напал золотой каблук на кожаный сапог, кожаный сапог его спереди хлещет, лапоть сзади дубиной поддаст, и вышло у них дело, свернули голову золотому каблуку, и стали они жить да поживать. Один в деревню к себе отправился, другой в город пошел.

Мужик в рыжем кафтане после сказки поставил свой лапоть рядом с Арсеньевым сапогом и говорит:

— А что, Антон, ты и вправду сказал: кабы всем-то вместе соякшиться, мы бы, пожалуй, не только до золотого каблука достали, а и повыше. Правда ли, казак, я говорю, а?

У Арсения глаза так радостью и сияют, и Антон доволен, чуть-чуть заметно улыбается, по бровям кустистым заметно, и сам ни на кого не глядит, будто это и не его дело, своей работой занимается.

Казак ни да, ни нет мужику не сказал. Он и не знает, как лучше жить — всем сообща или порознь.

— Как тебя, служивый, угораздило казенный каблук оторвать, за стремя, что ли, задел? — себе на уме, сапожник спрашивает, а сам знает, на какой работе днем казаки были, слышал, как за Тезой рабочие у ворот на сходку сошлись, а на них казаков и выслали.

Пантелеймон стал на свою службу жаловаться. Не по сердцу ему такая служба: заставляют за таким же человеком, как и сам казак, с плетью гоняться. Антон его перебил:

— Тебе не по душе, а другим-то любо.

— Да полно, и другие, как я, думают, да сказать нельзя, о чем думаешь.

Стал Пантелеймон рассказывать, как он каблук оторвал. Подъехали к фабрике, у ворот сходка, кто-то в середине стоит на бочке, говорит, а его все слушают. Как завидели казаков, плотнее к воротам сдвинулись, а ротмистр, господин Выбей Зуб, приказывает, во что бы ни стало, заводилу схватить. Спешились казаки, в толпу бросились, а народ грудью оратора заслонил. Казаки нагайками засвистели, на лошадях в гущу врезались. А народ расступился чуть, приоткрыли ворота, шмыгнул в ник оратор, снова ворота изнутри закрыли. На фабричный двор никак не попадешь. Выбей Зуб скомандовал:

— Через забор! Схватить его во дворе!

Бросились казаков десять на забор, в их числе и Пантелеймон, а его кто-то снизу железной тростью ударил по каблуку, и слетел каблук. Пока через колючую проволоку карабкались, оратор как сквозь землю провалился, всю фабрику обшарили, так и не схватили. Сам бы не скрылся, кабы заступиться со стороны за него некому было. Сходка, в сумерках была, какой с лица оратор, Пантелеймон и не заприметил.

Антон слушал казака, а сам все сапог его в руках вертел, все приноравливался, с какой стороны лучше к каблуку приладиться. А Пантелеймон, как перед отцом родным, перед сапожником всю свою душу выложил. Поведал, что казаки ругаются, когда их Выбей Зуб посылает плетками стегать рабочих, но хочется Пантелеймону поймать зачинщика, отдать властям, и тогда спокойно на фабриках будет. Не было этого зачинщика в городе, и никаких сходок у ворот не собирали, и казаки в Шуе не нужны были, а как он появился, и взмутил всем души.

Арсений послушивает, как ни в чем не бывало, на широкоплечего казака поглядывает.

Не согласился Антон с казаком.

— Неправду ты говоришь, не напрасно вас «злой ротой» обозначили. Горячи вы, не разбористы: и направо и налево плеткой машете, и старого и малого хлещете женкам — и тем достается.

Это верно, по заказу шуйских хозяев из Владимира самую злую роту прислали. Так шуйский голова требовал: «Прислать сотню казачью, да позлей чтобы».

Ну, и нужно сказать, в губернии эту просьбу уважили. Как заявился Выбей Зуб со своей сотней, все вверх дном поднял, кошке дорогу перебежать не давал, курице из подворотни нельзя было высунуться. Прогонят по улице словно демоны, только шашки на солнце поблескивают. Все урочища, все поймы, все болота, и ближние леса за день объездят. По дорогам никому приходу нет. Пока от села до села идешь, раз пять на казачьи разъезды напорешься, и каждый раз остановят: кто, откудова, куда идешь? Паспорт покажи. Ответом не потрафишь, и плеткой угостят, а не хошь, и к лошадиному хвосту Выбей Зуб привяжет, волоком до управы поволочет.

Да недолго так-то лютовали. День ото дня мягче и мягче стали, знать, воздух наш на них повлиял. Не с первой сотней так случалось. Приедут усмирять, зубами скрипят, а кончится тем, что хоть самих усмирителей приезжай усмирять.

Если казарма от фабрики через улицу, через полгода казак не обидит курицу.

Не успел Пантелеймон досказать, еще четыре казака забрели к сапожнику. Подбирает Антон каблук и будто сам с собой рассуждает, сапог Пантелеймонов с другим сапогом, что рабочий принес, рядом поставил.

— Вот все я, говорю: два сапога пара, а бывает, два сапога, а пары нет.

— А как это так? — Арсений спрашивает.

— Не знаю, как, а и так бывает, — отвечает сапожник, каблук прилаживая.

— Эх, сапог, сапог, исходить тебе много дорог. Ходить — ходи, да вперед гляди. Не ступай туда, где живет беда, ступишь, друг, потеряешь не только каблук. Не лазай через забор — ты не вор. Твое дело страну стеречь, твое дело народ беречь.

Казаки глядят, как Антон сапог облаживает, сидят по лавкам, слушают.

— Вот, робята, два сапога пара, за синими морями, за широкими долами был-жил казак, и было у него три сына. Старший умница, средний и так и сяк, а про младшего и этого не скажешь, непутевый удался, зряшной. Стал провожать отец своих сыновей на царску службу и наказывает им: «Правде служите, с кривды голову рубите, через белый поясок перескакивайте, через черный — тоже, а красный пояс переступить и не помыслите».

Служат казаки царю год, служат два, на третий год, откуда солнце всходит, с той стороны зашли на нашу землю чужие люди да целый край и заняли, белой лентой огородились. Послал царь казаков спырнуть непрошеных гостей в море. Скачут казаки неделю, скачут месяц: видят ленту белую; перемахнули они через ту ленту и пошли нехристей рубить, в большие кучи класть. Всех перерубили.

Опять казаки царю служат. На шестой год, где солнце заходит, с той стороны пришли неприятели, большой угол у нас откроили, черной лентой отгородились.

Послал царь казаков пошугать незваных гостей. Скачут казаки, видят — черная лента перед ними на колышках развешана. Перемахнули они через ту ленту и пошли охаживать неприятелей. Как снопы на полосе, всех наземь поклали, угол очистили, к царю вернулись. Опять служат. Народ им за это спасибо говорит: как же, казаки свою землю в обиду никому не дают.

На девятый год услышал царь — в одном городе, скажем, к примеру, хоть в Шуе, собрались ткачи у фабрики, никому не мешают, про свою жизнь говорят да песни распевают:

По России прошел слух: Николай второй протух.

В том царстве тоже был Николай второй, так это про того Николая, а не про нашего. Угостил царь казаков водочкой и посылает их постегать рабочих, копытами лежачих потоптать.

Вот скачут они путем-дорогою, видят: у фабрики народу видимо-невидимо. Шашки выхватили, ну, думается, сейчас головы под копыта полетят. Вдруг, откуда ни возьмись, лента красная поперек дороги протянулась, а за той лентой ткачи сход ведут. Лошади у казаков как вкопанные перед красной лентой встали. Старший со средним вспомнили отцовский совет, через красную ленту не перескочили, а младший дурашливый оказался: забыл отцово наставление, стегнул лошадь, перескочил через красную ленту, лошадь и грохнулась на камни, на все четыре ноги обезножила. Откуда ни возьмись, две дюжие руки и давай молотить казака, так отстегали, что трех дней не пожил.

А старший со средним отслужились, домой подобру поздорову вернулись и стали жить припеваючи, хозяйствовать. А про младшего отец сказал: «Туда ему и дорога, не подымай руку на того, на кого не следует».

Открыл Антон костяной сапожок — свою табакерочку, понюхал да другую сказку завел — про казака умного и про казака глупого. До вторых петухов казаки его слушали. Пантелеймон спросил:

— Где ты столько сказок насбирал?

— Ветром надуло, — отвечает Антон.

Пантелеймон говорит — хорошо бы, дескать, в книжку эти сказки списать, по ночам бы он их казакам в казарме почитал. Антон совет дает:

— Кто охоч до сказок, пусть ко мне ходит, у меня полон короб. А кто любит читать, вот тут у меня книжонка завалялась, не знаю, как попала, кто-то починку приносил, да и забыл на лавке.

Вынул Антон из сапога книжечку, Пантелеймону отдает. Ушли казаки заполночь. Арсений руки пожал сапожнику.

— Спасибо, — говорит, — тебе за сказки.

На другой вечер к Антону казаков восемь пришло, он их опять сказками потчует. На третий — полтора, десятка пожаловало. Расселись по лавкам, просят Антона про красную ленту рассказать им сызнова.

Рассказал Антон и про красную ленту и еще кое про что. Стали они в казарму собираться, Пантелеймон просит у сапожника, нет ли чего почитать.

Антон опять из голенища вынимает две книжицы, а что в них, будто он и не знает: пошел поутру за водой, а они лежат под березой на скамье, знать, кто-то с вечера присел покурить, да и позабыл. Взяли казаки, украдкой от Выбей Зуба прочитали от корки до корки. Слаще меда чтиво пришлось им.

После того вечера еще больше казаков к Антону привалило. Антон всех привечает: у того ранты опрели у сапогов, у другого подметка отскочила, у третьего гвоздем пятку колет, у всех починка. Антон молотком по сапогу постукивает, приговаривает:

— Сапог — не душа, сапог починим, прелый рант вынем. А вот если душа — ее чини не спеша.

Опять книжек Пантелеймон просит. У Антона больше книжек не нашлось, он и говорит:

— Погоди малость. Есть у меня на примете книга, всем книгам книга, живая, ее и читать не надо, только слушай, сама рассказывает. Хотите ли послушать?

Казаки все в один голос:

— Послушать непрочь. Только бы Выбей Зуб не проведал. Вот кабы ночью как…

Проводил Антон казаков, а после вторых петухов к нему в окно: стук, стук, стук.

— Кто тут?

— Не оставил ли я у тебя стельку?

— Есть стелька, есть.

Открыл Антон дверь. Весь до ниточки промокший входит Арсений, под дождь попал, из лесу со сходки шел. Из утра у него крошки во рту не было. Сварили картошки чугунок, по скрою хлеба отрезали, стали горячей картошкой закусывать, квасом запивать, о делах своих толкуют:

— Ну, как злая рота?

— Мягче стали. Десятка два хоть сейчас к ткачам на собрание готовы. Не поговоришь ли ты с ними? — Антон спрашивает.

— Я давно об этом думаю.

— А не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Не сграбастали бы?

— А ты им сказку расскажи, как у одного казака руки отсохли за то, что он схватил, кого не след.

— А это гожо ты придумал. Ладно, завтра же их распотешу.

Пора горячая была. На субботу после смены собрание у ворот фабрики было одумано. Арсений собрался наказывать ткачам, кого в Думу посылать, что в Думе говорить, как за народ стоять.

А Выбей Зуб уж узнал от какого-то наушника, когда и где сходка собирается, кто говорить будет.

Выбей Зуб во Владимир весть дал, что в субботу в его руках агитатор будет, а в понедельник он его под конвоем во Владимир самому губернатору представит.

На злую роту Выбей Зуб, как на самого себя, надеялся, заранее руки потирал, считал уж Арсения запойманным.

Арсений тоже не спал. Он всегда ухо востро держал, знал, с какой стороны туча собирается.

Условились они с Антоном в пятницу за оврагом, на кладбище, вечером на сходку казаков собрать. Антон казаков приведет, Арсений под березой на камне поджидать будет их, а за канавой, под кустом, друзья Арсеньевы на всякий случай притаятся. Арсений, прежде чем отрезать, семь раз примеряет. И уж если отрежет — не ошибется.

И вот что в ту ночь получилось: наскучило, знать, Антону сказки рассказывать, и пристал он к Арсению: пошли да пошли меня на сходку с ткачами поговорить. Арсений про себя давно об этом думал, да все откладывал: пусть лучше сказками воюет старик, на сказки он мастер, а речи говорить, пожалуй, не погодится — не провалился бы перед народом. А тут сам Антон охоту возымел на сходке с народом потолковать. Сначала Арсений отговаривал его: подожди, мол, маленько еще, и на твой пай разговоров хватит. А сапожник в тот же день просится на другую фабрику сходить. Уступил ему Арсений, уговорились: в субботу Арсений будет на большой фабрике выступать, а сапожник на маленькой.

В пятницу, как вечереть стало, повел Антон казаков за овраг на кладбище живую книгу слушать. Ведет не торопясь, дорогой про непутевого казака небылицу в лицах строит, как у казака руки отсохли за то, что схватил, кого не надо.

Пантелеймон выслушал, раскусил орех и говорит:

— Ты, отче, об этом не думай. Мы такие же люди, как и вы, со мной ребята надежные.

Пришли на кладбище, расселись на могилах под березами.

— Вот вам и живая книга, — указывает сапожник на Арсения.

— Эту книгу мы не раз у фабричных ворот издалека видели, — сказал один казак.

Слово за слово, завязалась беседа. Казаки о своем житье-бытье рассказывают, о домашних делах, о царской службе, Выбей Зуба ругают. Арсений им свое говорит, в душу каждому проникает, на свою сторону склоняет. Уже луна выше леса поднялась, а они все гутарят, никак не наговорятся, обо всем хочется посоветоваться с умным человеком. Что им Арсений ни скажет, они в один голос отзываются:

— Правда, верно, так оно и есть.

Чуть не до зари и толковали на погосте. На прощанье Арсений книжек им дал, рассовали они книжки по карманам, за рубашки, в казармы подались. Уходя, каждый Арсению руку пожал да каждый обещал:

— Не знаем, как другие, а мы не помешаем.

Утром Пантелеймон, как пошли лошадей убирать, опять казакам сказку про красную ленту рассказывает.

Выбей Зуб с утра, как наскипидаренный, бегал по казарме. Казакам приказал быть наготове, никому велел в этот день ни на минуту из казармы не отлучаться.

Выходят ткачи со смены, а у ворот Арсений их уж поджидает. Двое рядом встали, взобрался Арсений им на плечи, стал речь говорить.

Выбей Зуб саблю из ножен выхватил, крутнул ею над головой, летит со своей сотней прямо к фабрике, а через улицу красная лента протянута. Выбей Зуб перескочил через красную ленту, а остальные казаки все остановились. Один-то Выбей Зуб боится в гущу въезжать. Повернул лошадь да обратно на ту сторону, за ленту, перемахнул. На казаков саблей замахивается, за револьверт хватается, а казаки — ни с места как застыли. Видит Пантелеймон знакомого человека, что выше всех на плечах у товарищей стоит, как жизнь устроить лучше, учит. Казаки тоже слушают. Им тоже это занимательно. Кой-кто в одобренье Арсению рукой помахивает: говори, мол, пока не устанешь, мы тоже послушаем.

Выбей Зуб и побледнеет и почернеет, а ничего один со всеми и не сделает. Обманула, подвела его злая рота, на сторону ткачей переметнулась. Уж он и не рад, что приехал сюда. Собирался собрание разогнать, а получилось — сам казаков на запретное собрание привел. Кричит им:

— Назад! Домой! В казарму!

А казаки и назад не трогаются. И поскакал Выбей Зуб один в полицию, прямо к телефону. Просит у губернатора другую сотню прислать, да позлее.

Кончил Арсений, захлопали ткачи в ладоши, и казаки вместе с ними тоже захлопали, потом в казарму потихоньку поехали.

А вечером Антон стал Арсению жаловаться: писарь фабричный совсем с панталыку сбил Антона на маленькой ткацкой. Антон слово, а писарь десять. Пока Антон с писарем спорили, пришел городовой Кулек и разогнал всех рабочих от ворот.

Посмеялся Арсений и говорит:

— Все ж таки ты поспорил с писарем, не уступил ему. Для начала и это хорошо. Погоди, какой оратор-то будешь.

Антон обижается: какой, мол, я оратор, курам насмех, когда писаря переговорить не сумел.

Арсений спать на полу укладывается, одну полу на себя, другую под себя, говорит сапожнику:

— Скажу тебе, отец, по-дружески: не тот оратор, кто широко рот дерет, а тот, кто свое слово в чужие души кладет. Спасибо тебе за твои сказки. Твои сказки на подмазке, а это и дорого. На фабрики есть кого послать, а вот тебя мне заменить некем. Я и сам по-твоему, пожалуй, не сумею.

Такое слово обрадовало старика.

Больше не посылал Арсений сапожника с речами, а сказки велел почаще сказывать.

Прислали в Шую новую сотню. А казаки опять стали носить сапоги к Антону. Опять он принялся неспеша, как гвоздочки в подметку, слова свои им в душу вколачивать. И так-то вколачивал, что никакими клещами его слова из казацкой души не вытащишь.

Мало ли что было. Всего-то не перескажешь. Жизнь-то велика, а память как решето, что зацепится да припомнится, о том и после рассказать не запрет.

Словарь

Английская пряжа — бумажная пряжа английского прядения, в прошлом веке окончательно вытеснившая на местных ярмарках бухарскую и хивинскую.

«Апостольские скатерти» — паруса, бурлацкое выражение.

Банкаброш — сложная машина, с помощью которой получается ровница — тонкая ровная ленточка с небольшим числом кручений.

Бельник — место, где в старину, обычно летом, отбеливали ткани.

Бердо — ткацкий прибор. На современных ткацких станках представляет собой ряд плотных железных зубьев, концами зажатых между двумя парами деревянных планок. В бердо продеваются нити.

«Боров» — каменная пристройка к печной трубе под потолком в жилой избе.

«Бороды» — ткацкий пух.

«Буса» — большая долбленая лодка.

Бухарская пряжа — высокосортная бумажная пряжа, в значительном количестве поступала на ткацкие фабрики Иваново-Вознесенска и всего промышленного района из Бухары. Еще при льняном ткачестве бумажная пряжа употреблялась в производстве некоторых льняных тканей, например, для затычки в холсты и полотенца концов и узоров.

Верстак — длинный узкий стол в набойной (в старину в небольшом сарае), на котором производилось печатание ситцев путем обмакивания манера (доски с выпуклыми узорами) в растворенную краску.

Вознесенский посад — он вырос из фабрик и жилищ богачей крепостного села Иванова. Выкупаясь на волю, крепостные фабриканты заводили фабрики вне села. В настоящее время Вознесенский посад входит в состав областного центра г. Иванова.

Воробы — колесо для размотки пряжи.

Выбойка — набивка по бумажному полотну.

Гандурин Ермолай — основатель крупнейшей в Иванове фирмы «Антон Гандурин с братьями». Фирма просуществовала больше ста лет. Крепостной мужик Ермолай Гандурин начал свое дело с кустаря-горшечника.

Голбец — дощатая лежанка вдоль печи в крестьянской избе.

«Горшечник» — местное выражение — набойщик, отделывающий ткани у себя на дому. Кустари-набойщики обычно при набойке ситцев разводили краски в горшках. Отсюда и появилось название.

Грунта — фон ткани, по которому расписываются узоры.

Грунтовщик — мастер, который после заводчика набивал на миткале грунт (см. заводчик).

Губной староста — представитель выборного местного управления в XVII веке. Губной староста выбирался населением уезда. Губной староста просуществовал до 1702 года. Иваново, как крупное торгово-промышленное село, входившее в Суздальский уезд, было местом частого пребывания воеводы и губного старосты, находилось под постоянным пристальным надзором правителей того времени, о чем и сохранились предания в народной памяти.

Давальцы — посредники из богатых мужиков, купцы, торговцы, перекупщики, раздававшие пряжу ивановским ткачам и в окрестные села для переработки на дому в холст, полотно, миткаль и т. д.

Дачка — выплата денег за полмесяца или за месяц.

Дунилово-село — большое промышленное село Ивановской области. В нем исстари подавляющее большинство жителей занималось ткачеством.

Заварка — фабричное помещение, где производилась заварка ситцев. Посредством кипячения ситцев в горячей воде, насыщенной известью, достигалась прочность и яркость окраски и нелинючесть ситца.

Заводчик — высококвалифицированный мастер-набойщик, делающий на миткале первый абрис рисунка, после чего лента переходит к другим мастерам для детализации рисунка.

«Золотой ручей», «Золотой поток» — ручей в селе Иванове, по берегам которого в прежние времена отбеливались ткани.

Иваново-село — переименовано в город в 1871 году. В настоящее время областной центр, колыбель русского ткачества. Уже в XVIII веке село Иваново имело ярко выраженный торговый характер. Суздальский историк XVIII столетия Ананий Федоров в «Историческом собрании о граде Суждале» так говорит: «От села Кохмы в полночь (к северу), расстоянием верст в восемь, есть село Иваново Черкасских князей, а ныне за графом Шереметьевым, село селением велико и пространно, а строением богато, хотя и деревянные дома, но весьма изрядных много; обыватели больше торговые, а пахотных малое число в селе, кроме деревень, понеже в селе и деревнях одного помещика владения более семисот дворов к одному приходу… В оном селе Иванове у обывателей имеются фабрики полотняные, на которых штуки разные ткут, канифасы, салфетки и прочие, им подобные, и не токмо на фабриках, но и кроме их полотны знатные состроют и белят, которые полотна и в других местах честь имеют и множество тех полотен отвозят торговые по разным странам». (Влад. Еп. Вед., 1912, № 43, стр. 906).

К концу XVIII столетия в селе Иванове появляется уже хлопчатобумажная и ситцевая промышленность. Это в свою очередь вызвало появление весьма значительной группы высококвалифицированных мастеров по расцветке тканей — набойщиков. Особенно увеличилось число набойщиков после 1812 года. Вместе с расширением ткачества росло и набойное искусство. Любопытно описание села Иваново в «Статистическом обозрении состояния Владимирской губ. в 1817 году»: «Село Иваново, — говорится в описании, — весьма значительно по своей промышленности, которая превосходит своею торговлею и рукоделиями не только все города сей губернии (т. е. Владимирской), но и может сравняться с знатнейшими городами, каков есть Ярославль и Калуга, ибо здесь выделывается одних мануфактурных изделий, как то: миткалю, полотна, ситцу, на сумму до 7 миллионов, а торговля оного простирается до 6 миллионов. Село Иваново заключает в себе весьма много полезных ремесленников и художников, коих считается до 5 тысяч человек». (Гарелин Я. «Гор. Иваново-Вознесенск», 14. I, стр. (196–197.) г. Иваново с 70-х годов был очагом революционной борьбы против самодержавия и эксплоататоров. Политические стачки не прекращались на протяжении четырех слишком десятков лет до 1917 г. Несмотря на полицейские преследования и террор, партийная большевистская организация крепла и росла, всегда имея огромное влияние на рабочих. В 1905 г. большевистская организация при активнейшем участии М. В. Фрунзе руководит знаменитой всеобщей забастовкой ивановских ткачей. В это время в Иванове был создан первый в России Совет рабочих депутатов.

Камка — шелковая китайская ткань с разводами.

Канаватный — из канавата — старинной цветистой узорчатой ткани.

Клубье — клубок пряжи.

Колоброд — большое деревянное колесо, на которое надевается приводная струна, соединяющая колесо с веретеном.

Колорист — высококвалифицированный мастер по составлению краски и крашению тканей.

Крашенина — при ручном ткачестве и ручной набойке холстов при окраске тканей пускали в окраску готовую ткань. В этом случае получалась однотонная цветная материя — «крашенина» (алая, синяя, кубовая).

Крепкая водка — бытующее название азотной кислоты, которая употребляется для протравки различных металлов, в частности при протравке медных валиков, когда на них наносятся узоры для оттисков на ткань.

Ленточная машина — на ней производится дублирование и вытяжка, способствующая параллельному расположению волокон и получению ровной ленты.

Манер — набойная доска, изготовленная резчиком или же самим набойщиком из прочного, обычно грушевого или пальмового дерева с вырезанными на ней рисунками, узорами.

Миткаль — сорт бумажно-хлопчатой ткани, из которой приготовляется ситец путем нанесения на отбельную ткань узора или рисунка.

Мытилка — фабричное помещение на берегу реки, обычно деревянное, построенное на сваях, где промывались ткани.

Мычка — льняное волокно, расчесанное и приготовленное к прядению. При ручном прядении мычка надевалась на гребень; мычка также бывает и на ленточной машине при изготовлении ровницы (см.).

Набивать — набивать ситец, значит печатать краскою по миткалю. В старину это делалось таким образом: вырезанный на дереве рисунок покрывался краской и накладывался на миткаль. При этом по манеру пристукивали чокмарем (см.), или же просто кулаком.

Набойная (н а б о е ч н а я) — помещение, где набивались ситцы.

Набойщик — рабочий, который набивает по миткалю.

Настить — расстилать холсты, полотна или миткаль по насту, чтобы ткань отбелилась.

Объезжие — люди, которые в старину выполняли полицейские обязанности в воеводствах.

Отбельная — фабричное помещение, где отбеливают ткани.

Отноги — снасти, которыми привязывалась к судну часть паруса.

Парша — название торгово-промышленного села Ивановской области.

Первостатейные головы — самые богатые в селе фабриканты и купцы.

Писцово — фабричное село, примерно в 30 км. от Иванова. В Писцове издавна жители занимались ткачеством.

Поднырки — ткацкий брак, когда местами уточные нити на поверхности ткани образуют скобочки, ложась поверх нескольких основных нитей.

Покровская гора, или Думная гора — на берегу реки Уводи, излюбленное место гулянок и потайных сходок ткачей в старые времена.

Посир — то есть заваренный коровий помет. В старину часто употреблялся для закрепления красок при отделке тканей.

Початок — уточные нити, навитые на шпулю, которая вкладывается в челнок.

Початочный ящик — место, где хранятся початки.

Приготовительная — фабричное помещение. Пряжа из приготовительного отдела направляется в мотальное отделение, где она с початков и шпуль перематывается на деревянные катушки.

Приказ, приказная изба — административный центр старого села Иваново.

Присучка — небольшой узел, связывающий концы оборвавшейся нити.

Притыкино — монастырская слободка в Иванове около бывшего Покровского монастыря, ныне Крутицкая улица.

Продирки — старинное название одной из окраин села Иванова, ныне Владимирская улица, и другие прилежащие к ней улицы.

Пролет — ткацкий брак.

Прочес — тонкий прозрачный слой расположенных в беспорядке волокон.

Равентук — ткань, употреблявшаяся преимущественно для парусов.

Расцветщик — мастер-набойщик, который окончательно расцвечивал ситцы.

«Рвань» — отход, получающийся при работе на ленточной машине, образуется при обрыве концов лент и при присучке.

Ровница — тонкая закрученная ленточка получается в результате вытяжки и кручения на банкаброше.

Сборный староста — лицо, которое ведало полавочным сбором на торжках и ярмарках (XVIII–XIX века).

Светелка ткацкая — предшественница крупной ткацкой фабрики, изба, в которой стояло несколько ткацких станков.

Ситец — индийское слово, означает пятно, крапинку, отсюда — набивки по батисту, коленкору и другим тканям стали называться ситцами.

Скрой — большой ломоть хлеба.

Сластиха — улица в старом Иванове.

Ставец — блюдо.

Стукальщик — кустарь-набойщик.

Таскальщик — рабочий-грузчик на фабрике.

Теза — река, на берегу которой стоит гор. Шуя.

Тейково — (в старину Тейково) — ткацкое село, примерно в 40 км. от Иванова, теперь — город, районный центр.

Тряпичник — владелец ситцевой фабрики, а также торговец ситцами.

Тюнь — кипа, пачка в 90 аршин. Каждый тюнь состоял из десяти отрезов по девяти аршин.

Уводь — река, в старину была судоходной, приток Клязьмы. На правом берегу Уводи стояло село Иваново, позже — на левом вырос Вознесенский посад.

Чокмарь — деревянный молоток, которым набойщик пристукивал по набойной доске.

Шелковая полоска — ярко выкрашенная в три цвета ткань, пользовалась большим успехом на восточных рынках в большом количестве вырабатывалась на ивановских фабриках.

Шпуля — катушка на прядильных я ткацких станках.

Штука — кусок ткани.

Ямы — название когда-то неблагоустроенного, грязного рабочего квартала в старом селе Иванове.

Очепятки

Слияние конца абзаца с дублём начала предыдущего абзаца. Тексты в разных изданиях отличаются, но должно выглядеть примерно так:

Захарка как услышал про деньги, так храбрости у него сразу прибыло, забормотал: «Свят, свят!» да и бултых в воду.(Серебряная пряжа. изд. Огиз, Ивгиз 1946 г.)

хз что это было, но в «Сказах» и «Миткалевой метели» это место выглядит так:

Настоящая-то фамилия его была Мухин, а в околотке и стар и млад Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. И самому Кульку и его детям всю починку за «спасибо» правил Антон.

Настоящая-то фамилия им была Мухины, а в Шуе и стар и млад Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. Самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.

1

Арсений — партийная кличка Михаила Васильевича Фрунзе. По заданию ЦК большевистской партии М. В. Фрунзе прибыл в Иваново-Вознесенск весной 1905 года и стал организатором и руководителем знаменитой стачки иваново-вознесенских ткачей в мае 1905 года, когда был провозглашен первый в России Совет рабочих депутатов.

(обратно)

Оглавление

  • Небылицы челнока-летунка
  •   Миткалевая метель
  •   Доброму на радость
  •   Серебряная пряжа
  •   Березовый хозяин
  •   Шелковая полоска
  •   Катеринкино счастье
  •   Петька-Медячок
  •   Непробудный сон
  •   Душа в мешке
  • Ткали да сказывали
  •   Шаль с кистями
  •   Пальмовая доска
  •   Лазорь голубая
  •   Чортов палец
  •   Проданные косы
  •   Фабричная косточка
  • Старое-бывалое
  •   Белый парус
  •   Курень за оврагом
  •   Царь-Петровы паруса
  •   Муравьиный обед
  •   Злая рота
  • Словарь
  • Очепятки Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Серебряная пряжа», Михаил Харлампиевич Кочнев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства