Лора Олсон, Светлана Адоньева Традиция, трансгрессия, компромисc. Миры русской деревенской женщины
Благодарности
Лора Олсон
Этот проект не смог бы воплотиться без поддержки Американских советов по международному образованию (American Councils) и финансовой поддержки нескольких организаций. Национальный фонд гуманитарных наук (США) предоставил мне грант, который позволил мне совершать поездки в Россию и сотрудничать со многими учреждениями и отдельными людьми в 2004 – 2005 годах, когда я проводила исследования, послужившие основой для этой книги. От Совета по международным исследованиям и обменам (IREX) я получила стипендию IARO (поддержка индивидуальных передовых исследований), которая помогла мне осуществить четырехмесячное полевое исследование в России в 2004 году. Институт Кеннана предоставил мне краткосрочный грант для проведения исследований в Вашингтоне в 2003 году; Маргарет Паксон, сотрудница этого института, связала меня со Светланой Адоньевой, что сильно повлияло на ход проекта и на его окончательный вид. Сотрудники читального зала Библиотеки Конгресса оказывали мне всевозможную поддержку. Неоценимую поддержку оказывали мои коллеги из Университета Колорадо в Болдере – мне был предоставлен год для проведения исследований; а также я получила материальную помощь для приобретения необходимого оборудования и два гранта, позволивших Светлане Адоньевой приехать в Болдер для совместной работы над проектом. Публикация этой книги субсидировалась Фондом Eugene M. Kayden в Колорадском университете.
Я хочу выразить глубокую благодарность всем жителям российских деревень, которые приглашали меня к себе домой, беседовали со мной, угощали меня и позволили мне ближе познакомиться с их жизнью. Особенно я хотела бы поблагодарить тех, кто помимо прочего оделил меня своей дружбой. В Рязанской области: Зинаида Николаевна Губарева, Валентина Александровна Чикунова, Валентина Ивановна Алешина, Александра Матвеевна Тарасова, Анастасия Андреевна Спирина, отец Роман Иванович Филиппов и Тамара Филиппова; в Вологодской области: Нина Александровна Кукина, Анемаиза Ивановна Хлебосолова, Зоя Михайловна Хлебосолова, Ангелина Дмитриевна Стулкова, Фаина Васильевна Кострюкова, Лия Васильевна Гудкова, Тамара Васильевна Черепанова, Любовь Яковлевна Пантина; в Ульяновской области: Мария Павловна и Юрий Михайлович Постновы, Мария Ивановна Червякова, Мария Дмитриевна Заплаткина. Семья Голубевых – Михаил Иванович, Анна Александровна, Валерий Михайлович, Любовь, а также Мария Александровна Соколова открыли для меня не только двери своих домов, но и свои сердца. Валерий Михайлович ради меня воспользовался своими служебными полномочиями и обзвонил всех работников культуры Сямженского района, которые оказали мне неоценимую помощь, сопровождая меня к информантам и помогая с транспортом и проживанием. Я хочу особенно поблагодарить Анну Яковлевну Васильеву из д. Пигилинка Вологодской области, Нину Алексеевну Вострякову из д. Двиницы Вологодской области, Нину Юрьевну Шаверину из Сямженского Центра культуры, Вологодской области, Любовь и Александра Архиповых из д. Китово Рязанской области.
Рекомендациями и предоставлением библиографических и архивных материалов мне оказали огромную помощь мои коллеги: Татьяна Иванова (Институт русской литературы Российской академии наук – Пушкинский Дом), Альберт Байбурин и Татьяна Бернштам (Музей антропологии и этнографии Российской академии наук), Изабелла Шангина и Елена Мадлевская (Российский этнографический музей), Игорь Морозов и Наталья Пушкарева (Институт этнографии и антропологии Российской академии наук), Маина Чередникова и Михаил Матлин (Ульяновский государственный педагогический университет), Наталья Гилярова и Елена Богина (Московская государственная консерватория), Анатолий Мехнецов и Галина Лобкова (Российский фольклорно-этнографический центр), Анна Некрылова и Виктор Лапин (Институт истории искусств), Андрей Кабанов (независимый исследователь, фольклорная студия «Измайловская слобода») и Елена и Сергей Миненок (Институт мировой литературы им. А.М. Горького). Кроме того, в России мне помогали Анастасия Каретникова, талантливый, умный и отважный полевой исследователь, и Алена Романова, которая обеспечила меня уютным жильем на время моего пребывания в Санкт-Петербурге.
В подготовке рукописи мне оказывали разнообразную помощь многие люди. Андрей Степанов и Антонина Семенова из Санкт-Петербургского университета терпеливо и компетентно отвечали на мои вопросы. В Университете Колорадо своим временем и талантами со мной делились студенты: Дмитрий Зинченко, Анна Кальверт, Карина Пулек, Яна Дудай, Эрика Бем, Мария Димент, Кейси Маккормак, Кэтрин Даниел и Джессика Агилар. Михаил Матлин, Любовь Голубева и Галина Сергейчук помогли мне с транскрипцией интервью. Хлой Кицинджер и Джордан Шедлок сделали блестящий «черновой» перевод глав и частей глав. Стив Рамос пожертвовал своим временем ради решения труднейших задач, связанных с переводом. Студенты RUSS 3701 курса «Славянская фольклорная культура: идеалы и ценности в современном мире» осенью 2010, весной и осенью 2011 и весной 2012 годов прочитали и прокомментировали главы.
Марк Липовецкий и Татьяна Михайлова помогли мне разобраться с трудными местами в транскрипциях и переводе, а также оказали помощь в подготовке комментариев к главам и статьям. Я чрезвычайно благодарна им и другим моим коллегам по Университету Колорадо за их постоянную сердечную дружбу и доброжелательную поддержку. Особенно мне хотелось бы упомянуть Римгайлу Салис, которая была внимательным, преданным и вдохновляющим наставником; поблагодарить Элизабет Данн – за ее точные советы – и Барбару Энгель, которая помогала мне своей дружбой, советами и воодушевлением, а также делала острые критические замечания по поводу черновых вариантов глав. Своими комментариями мне также оказали ценную помощь другие мои коллеги – Хелена Гощило, Эрик Найман, Наталья Кононенко и Алексей Юдин. Редакторы «Журнала фольклорных исследований» Мойра Смит и Даниэль Элиза Кристенсен помогли нам прояснить важные моменты наших дискуссий. Я хотела бы особо поблагодарить читателей University of Wisconsin Press, Жанмари Рой-Виленбой и Сибелан Форрестер, чьи вдумчивые, проницательные комментарии оказались чрезвычайно полезными.
Мой отец Карл Олсон, мой брат Марк Олсон и моя невестка Карен Олсон поддерживали меня морально в моей работе над книгой. Моя подруга Элка Кепчелева в течение шести недель готовила обеды на всю мою семью, чтобы я могла закончить рукопись. Мой муж Давид Остерман был неустанным помощником и всегда был готов меня выслушать, посмотреть критическим взглядом на мою работу, а еще – взять на себя детей. Хотя они об этом и не подозревают, моя дочь Мира и сын Дэниел помогли мне лучше понять некоторые вещи, о которых мы пишем в книге, например стремление матери защитить здоровье своих детей. Моя падчерица Сибел Мейз-Остерман вовлекала младших детей в игру, тем самым давая мне возможность заниматься работой. Моя мать Джин Олсон когда-то заронила в меня семена интереса к иностранным культурам и фольклорной музыке; ее смерть, произошедшая во время работы над книгой, заставила меня взять на себя прежде несвойственные мне роли, а также глубже понять смысл поминальных практик русских крестьянок.
Возможно, в самом большом долгу я перед моим соавтором, Светланой Адоньевой, которая помогала мне, когда я вела исследовательскую работу в Санкт-Петербурге. Светлана делилась со мной не только знаниями и идеями, но и контактами, студентами, а также своей квартирой во время моих экспедиций в 2004 – 2005 годах. Потом Светлана несколько раз приезжала в Колорадо для совместной работы над книгой, а когда мы работали в разных странах, то постоянно обсуждали наши идеи с помощью скайпа или электронной почты. Все эти годы общения со Светланой, несомненно, обогатили мой жизненный опыт.
Светлана Адоньева
В первую очередь я хочу поблагодарить моих собеседников, мужчин и женщин, жителей русских деревень. За тридцать лет полевых исследований я общалась со многими, всех имен я не смогу привести, но некоторые, особенно важные для меня, назову: Татьяна Федоровна Точилова (д. Топса Виноградовского района Архангельской области), Евстолия Константиновна Теканова (д. Маэкса Белозерского района Вологодской обл.), Таисия Васильевна Топоркова (д. Никольское Устюженского р-на Вологодской обл.), Людмила Ивановна и Алексей Алексеевич Громовы (д. Ануфриево Белозерского района Вологодской обл.), Тамара Михайловна Сергеева (д. Парфеново Вашкинского района Вологодской обл.), Анна Дмитриевна Лукичева (с. Липин Бор Вашкинского района Вологодской обл.), Раиса Федоровна Московцева (д. Голузино Сямженского района Вологодской обл.), Гаврила Николаевич и Анна Алексеевна Чикины (д. Жердь Мезенского района Архангельской обл.), Виктор Иванович Нечаев (д. Жердь Мезенского района Архангельской обл.). Встречи и беседы с этими людьми учили меня понимать не только мир российской деревни, но и мой собственный мир. Он менялся благодаря этим встречам.
Я благодарна Санкт-Петербургскому государственному университету, которому в ситуации финансовой нестабильности российской высшей школы на протяжении многих лет удается сохранить фольклорные исследования филологов как отдельную строку бюджета. Стабильное финансирование обеспечило возможность ежегодных фольклорных экспедиций, в которых я участвовала сначала как практикант (1983 – 1986), а позже – как руководитель (1988 – 2007). В результате этой многолетней деятельности в настоящем исследовании у нас была возможность опираться на значительный корпус фольклорных записей, сделанных моими коллегами – преподавателями и студентами СПбГУ.
Некоторые темы, представленные в этой книге, складывались в процессе обсуждения полевых наблюдений. В них принимали участие мои друзья и коллеги – филологи, философы, психологи и этнографы, разделявшие со мной в разные годы труд и удовольствие полевого исследования: Наталья Герасимова, Инна Веселова, Ольга Овчинникова, Ольга Левицкая, Анна Зиндер, Маргарет Паксон, Элизабет и Брайн Уорнер, Александр Секацкий, Ольга Буфеллах, Марина Пономарева, Мария Муратова, Марина Федотова, Стас Савицкий, Алексей Балакин, Антонина Балакина, Денис Веселов, Екатерина Ларионова, Ирина Разова, Андрей Степанов, Юлия Мариничева, Любовь Голубева, Екатерина Мамаева, Елена Перехвальская, Елена Мельникова, Мария Ершова. Им – моя глубокая благодарность.
Я благодарю своих детей Александру Алейник и Андрея Некрасова, безропотно выносивших как мои долгие ежегодные отсутствия, так и свое вынужденное участие в аскетичной экспедиционной жизни, где им доставалось очень мало моего внимания.
Я признательна программе Фулбрайт (Fulbright Scholar Program), оказавшей мне поддержку, благодаря которой я смогла в 2005 – 2006 годах посетить США и работать в Калифорнийском университете в Беркли в качестве приглашенного исследователя по теме «Социокультурный контекст и половозрастные коммуникативные стратегии в русском традиционном речевом сообществе». Обсуждения этой темы на семинарах в Институте славянских, восточноевропейских и евразийских исследований в Беркли (Institute of Slavic, East European and Eurasian Studies – ISEEES) и на кафедре славистики Стэнфордского университета (Department of Slavic Literatures and Languages, Stanford University) были для меня очень важны. Я благодарна американским коллегам за поддержку, организацию этих встреч, а также за то, что они принимали в них живое участие: проф. Юрию Слёзкину (Yuri Slezkine), проф. Григорию Фрейдину (Gregory Freidin), проф. Виктории Боннел (Victoria Bonnell), проф. Николаю Рязановскому (Nicolas V. Riasanovsky), проф. Эрику Найману (Eric Naiman), проф. Анне Музе (Anna Musa).
Я хочу выразить свою глубокую признательность Университету Колорадо в Болдере, дважды принимавшему меня с лекциями, а также преподавателям кафедры германских и славянских языков: в результате наших дискуссий в 2005 году и была задумана эта книга.
И в заключение я хочу поблагодарить Лору Олсон как коллегу и соавтора за нашу совместную работу, которая была трудной, но бесконечно увлекательной, и которая очень многому меня научила.
Введение Традиция, трансгрессия, компромисс
Горожанин встречает тех, о ком мы говорим в этой книге, на уличных рынках и перекрестках больших городов. Это – «бабушки»: крепкие пожилые или среднего возраста женщины в платках, продающие шерстяные носки, цветы, вязанные крючком салфеточки или яблоки. Купивший у них что-нибудь обычно получает в дополнение к товару еще и добрые слова: благословение, похвалу, а также пожелание съесть или носить «на здоровье», – и обмен становится больше похожим на взаимное воздание почестей, нежели на обычную сделку.
Такие «бабушки» и есть основное население сегодняшних русских деревень. Они являют собой лицо русской деревни и в то же время – тягловую силу российского сельского хозяйства. В торговле нам открывается их притягательная заботливость, но из истории (а для некоторых и из личного опыта) известно, что эти «бабушки» могут сражаться с поразительной храбростью и свирепостью: мы знаем об этом, например, по «бабьим бунтам» времен коллективизации, когда женщины защищали экономическую независимость своих семейных хозяйств. Протесты женщин часто оказывались более успешными, чем мужские, и заканчивались меньшими бедами для бунтующих, поскольку властям было неловко признаваться в том, что они не смогли усмирить разбушевавшихся баб [Viola 1996: 185, 190]. Женщины проявляли значительное мужество перед лицом невзгод, особенно во время Второй мировой войны, когда взяли на себя задачу без мужского участия накормить страну [Engel 2004: 211], и после войны, когда молодых деревенских женщин привлекали к работе на лесоповалах, в шахтах и рудниках.
Экономический и культурный мир постсоветской русской деревни – это тоже мир трудный, хотя и по-другому. Это мир, в значительной степени приходящий в упадок: молодые, талантливые люди, выросшие в деревне, стремятся переехать в город: это – развитие той тенденции, которая возникла одновременно с индустриализацией в тридцатые годы прошлого века. Низкий уровень рождаемости, безработица, расхищение остатков совхозного имущества и алкоголизм так неискоренимо вписались в деревенский экономический ландшафт, что недавние исследования российской деревни диагностировали эту ситуацию как «глубокую деградацию генофонда» [Ioffe, Nefedova, Zaslavsky 2006: 79, 94, 96]. Денег мало, большинство хозяйств еле сводит концы с концами, пенсионеры живут в бедности; часть из них содержит на свою скудную пенсию безработных взрослых детей, многие из которых – алкоголики [Эфендиев, Болотина 2002].
Хотя на сегодняшний день сельские жители России составляют чуть больше четверти от общего числа населения, Россия по-прежнему остается в значительной степени крестьянской страной в смысле своей ментальности. Поскольку урбанизация произошла сравнительно недавно, многие современные российские горожане выросли в деревне и поддерживают постоянную связь со своими деревенскими родственниками, часто проводя лето в родовых домах у бабушек, которым они помогают по хозяйству [Ioffe, Nefedova, Zaslavsky 2006: 8; Vishnevsky 1998]. Поэтому, несмотря на развал деревни, старение населения, экономические и культурные трудности, крестьянская культура продолжает оказывать всепроникающее и глубокое влияние на российскую современность.
Мы хотели подчеркнуть специфику этого влияния, используя слово «миры» в заглавии книги. Слово «мир» в названии антропологического исследования, как правило, обещает широкий энциклопедический взгляд на экзотическую или архаическую общность, мы же под этим подразумеваем иное. Для нас важно указать на то, что люди создают социальные миры; иными словами, мир, в котором человек живет, являет собой социальную и культурную конструкцию, в создание которой он вносит свой вклад. Ближайшим словарным значением слова «мир» может быть следующее: «социальная среда, в рамках которой человек живет и действует» [Merriam-Webster 2003]. Мы понимаем «мир» как реальность, постоянно создаваемую социальными (в том числе коммуникативными) практиками. Это слово употреблено во множественном числе по двум причинам. Во-первых, потому что люди и сообщества живут и конструируют свои миры различными способами: вряд ли корректно говорить об общероссийском менталитете или национальном поведенческом сценарии. Даже когда мы говорим о региональных или местных традициях, мы всегда должны учитывать индивидуальные различия во взглядах и поведении. Во-вторых, индивидуальные миры можно рассматривать как многосоставные, поскольку, пересекаясь и взаимодействуя, они подвержены взаимовлияниям. Миры русской сельской женщины представляют собой множество пересекающихся социальных пространств: это мир живущих в городе детей и внуков, мир средств массовой информации, а также и наши собственные миры, поскольку мы приходим к ним, взаимодействуем с ними, становимся их собеседниками и таким образом входим в их социальное пространство. И при этом и они, и мы проживаем свою жизнь в общем большом мире, полная изоляция в котором невозможна.
В двадцатых годах прошлого века Эдвард Сэпир использовал термин «миры» сходным образом, развивая свое положение о том, что социальная реальность конструируется посредством языка. Ему принадлежит знаменитое высказывание: «Миры, в которых живут различные общества, – это разные миры, а не просто один и тот же мир, которому присвоены разные имена» [Sapir 1929: 209]. Для нас исключительно значимо предостережение Сэпира, поскольку исследователь может полагать, что он имеет доступ к объективному миру значений, общему для нас и для тех, кого мы исследуем. Следуя Сэпиру в полевых методиках и анализе, мы обращали особое внимание на язык, в частности на языковые препятствия и коммуникативные провалы, которые помогали нам лучше понимать другую культуру. Однако мы также осознавали опасность представить исследуемую культуру более «экзотической», более «отличной» и более «иной», чем нужно.
Главным объектом нашего исследования являются не язык или культура сами по себе, но люди, с которыми мы общались, конкретные практики и дискурсы, которые составляют их повседневную жизнь. Обращаясь к субъективности[1] наших информантов (которых мы предпочитаем называть собеседниками), мы полагались в значительной степени на их собственную речь, на их рассказы о себе. Но значимой для нас была не только речь: работая «в поле», антрополог считывает множество невербальных сигналов (жесты и интонации, выражение лица, положение и пластика тела). Эти сигналы очень важны для гендерных исследований, поскольку стратегии, используемые при конструировании гендера, часто оказываются в сфере невербального поведения [Sugarman 1997: 25]. В своем анализе субъективности, дискурса, наррации и невербального поведения мы опирались на работы Ирвина Гофмана [Goffman 1959, Goffman 1967], Гарольда Гарфинкеля [Garfinkel 1967], Альфреда Шютца [Schütz 1967] и Мишеля де Серто [de Certeau 1984].
Эта книга также – об идентичности, которую мы вслед за Шарлем Тилли определяем как сеть значимых для человека взаимоотношений с другими людьми и группами [Tilly 2002: 10 – 11]. Возможны разные типы идентичности: этническая, гендерная, территориальная, возрастная, статусная. Каждая из них не обладает независимым фиксированным существованием, но создается посредством действий, осуществляемых в контексте повседневных коммуникаций и по конкретным причинам. В книге мы сосредоточились на определенных типах идентичности: социально-территориальной (деревня), возрастной (юность – зрелость – старость) и гендерной (женщины). Мы также будем различать тенденцию к самоидентичности и относительной (аффилированной) идентичности. Признаками второй могут служить: особое внимание к родственным связям, готовность на них полагаться, поиск внешнего одобрения, совета или поддержки. Тактики, посредством которых женщина конструирует себя как самодостаточную, независимую личность, предполагают самовыражение, агентивность, интенциональность, осознанность в отношении стремлений и уверенность в собственных силах. Принято считать, что женщины, живущие в патриархальных деревенских культурах, не обладают такими тактиками. Но, как будет видно, мы находим признаки такого типа личности в русской деревенской традиции. Мы считаем необходимым исследовать оба способа конструирования «я», поскольку для женщин (как и для мужчин) один не может существовать без другого.
Мы рассматриваем гендер как социально артикулируемую идентичность, которая предполагает отношение различия и отношение власти. В этом контексте нас интересует то, что Шерри Ортнер называет «слаборазличимыми формами власти, которые насыщают повседневность посредством переживания времени, пространства и деятельности» [Ortner 2006: 128]. Мы опираемся на исследования властных отношений, проведенные Пьером Бурдьё (1977) и Мишелем Фуко (1978), в соответствии с которыми люди не просто подчиняются диктату культуры, но сами строят свои отношения с культурой, реализуя свою агентивность[2]. Фуко было важно выделить особые механизмы власти, которые используются группами и индивидами в определенных исторических обстоятельствах. «Власть можно анализировать как нечто, что циркулирует или, скорее, как нечто, что функционирует только в виде цепи. Она никогда не локализуется там или здесь, никогда не оказывается в чьих-либо руках, никогда не присваивается как товар или материальные ценности… [Люди] всегда находятся одновременно в позиции как подчинения власти, так и ее осуществления» [Foucault 1980: 98]. Конечно, власть не распределяется равномерно, но тем не менее она так или иначе распределяется. Механизмы власти – например, ритуалы жизненного цикла (в частности, традиционный русский свадебный ритуал, поэтика которого подчеркивает подчиненность новобрачной) – не просто обеспечивают одностороннее подчинение. На уровне конкретного взаимодействия всегда есть способ, с помощью которого инструменты власти можно использовать по-своему и преобразовать [Foucault 1980: 99]. Сталкиваясь с формами социального контроля, люди отвечают на них, используя разные тактики: подчинение, трансгрессию или компромисс. Именно эту динамику мы и исследуем в книге.
Русские деревенские женщины, которые являются объектом нашего внимания, редко рассматривались в таком ключе. Их обычно изображали жертвами деспотической патриархальности или превозносили: то как символ безграничной женской выносливости, то как неиссякаемый источник одной из величайших мировых культур (см., например, [Worobec 1991; Hubbs 1988]). Мы же решили посмотреть на русскую крестьянку в контексте ее повседневности, описывая то, как мы ее узнавали в течение многих лет полевых исследований. Тем самым мы хотим избежать отчуждения, представляя ее как экзотический объект научного описания. Мы бы хотели воспринимать ее как «ты», как собеседника в разговоре [Buber 1970; Бахтин 1975]. Сделать это можно, только смещаясь с нашей собственной субъективности к субъективности русской крестьянки, минимизируя тем самым доминантную позицию наблюдателя. Мы были ее собеседницами и пишем о себе именно как о собеседницах. Мы были партнерами по поиску взаимопонимания – поэтому одним из важнейших инструментов исследования стала наша рефлексия, связанная с коммуникативными провалами.
Вступая в диалог с русскими деревенскими женщинами, мы одновременно вовлекались в другой диалог: с научными трудами о них и об их культуре. Мы концентрируем наше внимание на людях, которые пользуются фольклором для собственных нужд, – в отличие от исследователей, фокусирующихся на фольклорных текстах как составляющих элементах русской фольклорной традиции. По этой, значимой для российской науки о фольклоре, научной модели люди понимаются как «носители» традиции, как если бы они были «картами памяти» (устройствами для хранения информации), которые хранят фольклорную традицию для ученых. Для того, чтобы пояснить специфику своего подхода, мы проиллюстрируем характерный для научной традиции механизм конструирования фольклора одним любопытным примером. Пример этот к тому же позволит показать, как мы понимаем вторую часть названия нашей книги.
Традиция, трансгрессия, компромисс
В 2009 году Институт русской литературы (Пушкинский Дом) издал диск с аудиозаписями, сделанными в бассейне р. Сухоны (Тотемский р-н Вологодской области). Седьмая запись начинается с рассказа женщины о праздновании Масленицы, а также содержит исполнение песни, поющейся во время празднования. Приведенный звуковой материал был записан в 1985 году фольклористом Ю. И. Марченко и звукорежиссером В. П. Шиффом[3]:
«Масленица была. Праздник. В последний уж день до великого говинья. До вечера доживают, а мужчины и женщины к вечеру-то натаскают тут на середку деревни бочек. Все управят женщины. А молодежь не подходили. Мало подходили. Девчата-те боялись: все в снег бросали робята их дак. Ну вот. Придут все, мужчины да, женщины да. Бочки-те зажгут да и запоют песню:
Я круг боцьки хожу, круг медовенькиё, (2) Я на боцькю гляжу на медовенькюю. (2) Оттыкайсё, гвоздок, наливайсё, медок, (2) Напивайсё, душа, душа зятюшкина. (2) Он напивсё, как бык, сам не знаёт, как быть. (2) Я круг пецьки хожу, круг муравцятыё, (2) Я на пецькю гляжу, на муравцятую. (2) Открывайсё, заслон, вынимайсё, пирог, (2) Наедайсё, душа, душа зятюшкина. (2) Он наевсё, как бык, сам не знаёт, как быть. (2). Круг кроватки хожу, круг тесовинькиё, (2) На кроватку гляжу, на тесовенькюю, (2) На кроватке лежит душа зятюшкина. (2) Поднимайся, подол, раздувайся, хохол, (2) Нагребайся, душа, душа зятюшкина. (2) Он нагрёбся, как бык, сам не знает, как быть. (2)»Исполняя последнюю часть песни, женщины немного сбились: одна спела «на кроватке лежу», другая – «на кроватку гляжу». А потом засмеялись.
Итак, песня исполнялась от лица «тещи», исполняют ее взрослые мужчины и женщины хором, водя хоровод вокруг горящих бочек. Девушек на это действо не допускали, а парни, видимо, присутствовали. В песне поется, как теща ублажает зятя медом, пирогами и сексом.
Расшифровав эту запись, мы стали искать другие варианты этой шокирующей своей тематикой ритуальной песни. В публикациях календарного фольклора мы ее не нашли, что было странно по двум причинам. Во-первых, Сухонский бассейн Вологодской области исследовался фольклористами в течение многих десятилетий. Во-вторых, эта песня должна была быть известна большинству местных жителей – ее пели хором мужчины и женщины на Масленицу, а это значит, что ее трудно было пропустить во время полевых фольклорных исследований. В конце концов мы нашли более раннюю запись на грампластинке, выпущенной в 1981 году этномузыковедом А. М. Мехнецовым [Поют народные исполнители 1981], теперь помещенную вместе с транскрипцией на сайте «Культура Вологодской области»[4]. Но, несмотря на то что песня была записана от тех же исполнителей, что и в 1985 году, ни в расшифровке, ни в аудиозаписи последней – «срамной» – части песни нет. Можно понять, почему собиратели решили отредактировать песню при публикации. Во-первых, песня содержит эротическую речь, что было невозможно для советского публичного дискурса: эротический фольклор в советское время фактически не публиковался [Olson 2004: 133 – 136]. Во-вторых, песня повествует о запретных сексуальных отношениях между тещей и зятем. В-третьих, нарушение моральных норм никак не порицается, в то время как в славянском фольклоре, как это видно из текстов, инцест большей частью влечет за собой наказание[5]. И, в-четвертых, в песне, исполняемой, судя по описанию, совместно мужчинами и женщинами, героиня песни – женщина – активно инициирует сексуальные отношения, предлагая себя зятю.
Этот пример позволяет представить одну из тем, которую мы исследуем в нашей книге, – тему традиции. Следуя Эдварду Шилсу, традиция в своем основном значении – это любой культурный продукт, который передан из прошлого в настоящее [Shils 1981: 11 – 12]. На нашем примере можно увидеть, как реализуются две традиции. Фольклористы, вероятно следуя советской традиции, подвергли цензуре слова песни, в которых высказывались запретные желания, несмотря на то что в своей полной форме песня позволила бы прояснить суть русского масленичного ритуала[6]. Женщины, жившие в советское время и подвергшиеся влиянию той же идеологии и тех же правил, что и собиратели фольклора, тем не менее продолжали исполнять песню, которая в прежние времена исполнялась мужчинами и женщинами вместе, следуя своей, скорее всего гораздо более древней, традиции. Для фольклористов, отредактировавших это произведение, соблюдение конвенциональной морали было более значимым, нежели преданность научному императиву – собирать и публиковать точные и полные данные. Для исполнительниц сохранение традиционной формы песни и верность ритуальной традиции были важнее, нежели следование моральному требованию советской эпохи. Нас интересует то, что заставило этих женщин продолжать исполнять песню. Почему ритуальная традиция или память о ней так важны, что они не чувствуют стыда, даже будучи вынуждены петь песню вне ритуального контекста и для посторонних? И почему именно женщины, а не смешанный хор, спели эту песню?
Наш пример показывает, что наследование, интерпретация и изменение традиции предполагают выбор. Следование правилу или традиции, так же как и нарушение правила, или трансгрессия, являются делом персонально ответственным, поскольку человек осуществляет свой выбор даже в том случае, когда он или она действует «по традиции» или «по этическим соображениям». Между набором правил и практическим действием, основанным на этих правилах, всегда есть зазор [Волков 1998: 168]. Любой человек, пытающийся решить, следовать традиции или нет и какой именно традиции следовать, попадает в этот зазор. В конечном счете человек должен пережить то, что Кьеркегор называл «выбором себя» [Kierkegaard 1971].
Трансгрессия (вторая тема, вынесенная в название книги) здесь также имеет место. Мы будем понимать ее в прямом значении: как пересечение некой границы мыслимого, разрешенного или освоенного, как проступок (или «поступок» в определении Бахтина). Трансгрессия проявила себя в нашем примере в том, что посредством фольклорной речи, публично и в смеховом ключе артикулирована тема, достойная скорее греческой трагедии, чем смеха.
Федра, возжелав пасынка, должна была погибнуть; Эдип, вступив в сексуальную связь с матерью, – ослепнуть. Теща – героиня приведенной выше масленичной песни, от лица которой она исполняется, – к всеобщему удовольствию исполнительниц, никоим образом не наказана и даже не осуждена. Как говорится в песне, она заботится о «душе зятюшкиной». Заботливость и побуждает ее к тому, чтобы его поить, кормить и предлагать ему свое тело. Песня представляет событие нарушения сексуального запрета как гипертрофированную форму попечения о новом родственнике. Именно это противоречие и производит смеховой эффект.
Можно, однако, допустить, что причина смеха могла быть различной для разных слушателей. Мужчин может забавлять нелепость ситуации, в которой молодой мужчина получает удовольствие от секса с тещей, которая в фольклоре изображается обычно старой и уродливой[7]. Женщины могут находить песню смешной, потому что активный поиск тещей молодого партнера воспринимается ими как вполне правдоподобный[8], а также потому, что в песне проговаривается и утрируется проявление женского сексуального желания, которое женщины были приучены всю жизнь держать под контролем. Трудно судить о природе смехового эффекта с уверенностью, поскольку ни один из опубликованных текстов не содержит комментариев исполнительниц – только звуковой фрагмент, идущий после песни (смех исполнительниц) свидетельствует о том, что они воспринимали песню как комическую; мы не знаем, почему именно она вызывала у них смех.
Кроме юмора эта песня содержит описание гипертрофии отношений, которые обретают смысл, если мы учтем ее ритуальный контекст. На масленичной неделе задача женщин-большух состояла в том, чтобы накормить семью и гостей до отвала. Хозяйки готовились месяцами, чтобы накопить достаточно продуктов – сметаны, творога и масла – и сделать масленичную трапезу оргией обжорства. Важно и то, что Масленица была связана со свадебным календарным циклом: ее начало отмечало завершение брачного сезона (свадьбы не игрались во время Великого поста и позже, в течение лета, когда крестьяне были слишком заняты хозяйственными делами). Именно теща играла особую символическую роль на празднике, поскольку на Масленицу новобрачные возвращались в отчий дом молодой жены, нанося визит в своих новых социальных ролях. Многие песни рассказывают о теще, закармливающей до отвала зятя в знак принятия его в семью[9]. Символическое значение самой трапезы заключается в обеспечении социального единения. Кормя жениха «до отвала», теща готовит его для производства ее будущих внуков; ненасытностью молодой зять демонстрирует свою сексуальную силу. Этот факт подчеркивается: во многих подобных песнях зять воздает теще честь, стегая ее розгой или поколачивая батогом – действия, несущие в себе очевидный фаллический символизм. Эти ритуальные действия также эксплицируют изменившиеся властные отношения между женатыми молодыми мужчинами и женщинами-большухами. Как показали наши полевые исследования, большухи имеют полную власть над сыновьями-парнями, но как только те женятся, они могут бросить вызов хозяйкам, включая собственных матерей и тещ. Брак менял иерархию отношений парней и матерых женщин. С точки зрения крестьянской половозрастной структуры молодой женатый мужчина и женщина-большуха – равны. Обсуждаемая песня делает явным то, что неявно в других песнях: сексуальную окраску взаимоотношений между тещей и зятем. В сущности, именно теща обеспечивает его новобрачной: она ее родила, она отдает свою дочь ему в жены, посредством чего зять становится сексуально зрелым полноценным мужчиной – мужиком. Песня также переворачивает обычные сексуальные отношения власти между мужчиной и женщиной, поскольку в ней женщина является их инициатором.
Масленичные обряды изобилуют пародийной сексуальностью (сексуальное дразнение, игры с фаллическими объектами, травестия), однако обычно эротизм в них был ориентирован на сексуальную активность старшего, но еще фертильного поколения: их фертильная сила, очевидно, была более действенной (в магическом смысле), нежели сила поколения, только что начавшего сексуальную жизнь [Агапкина 2002: 187 – 188, 197 – 200; Смоленский музыкально-этнографический сборник 2003: 691 – 693]. В рассмотренной выше песне диагональные отношения устанавливаются между старшим поколением одного рода и младшим поколением другого, цементируя связь между двумя родами посредством эротического смеха. Трансгрессия и смех, который ее сопровождает, способствуют социальному сплочению. Как писал М. М. Бахтин, «карнавал торжествовал как бы временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временную отмену всех иерархических отношений, привилегий, норм и запретов. Это был подлинный праздник времени, праздник становления, смен и обновлений. Он был враждебен всякому увековечению, завершению и концу. Он смотрел в незавершимое будущее. Особо важное значение имела отмена во время карнавала всех иерархических отношений… Это временное упразднение… создавало на карнавальной площади особый тип общения, невозможный в повседневной жизни» [Бахтин 1965: 13].
В приведенном примере имеется и компромисс – третья тема нашей книги. Компромисс в точном смысле этого слова – это соглашение, в основе которого лежит уступка; также компромисс – результат медиации, согласования между двумя противоположными идеями или нормами. Именно эта тактика представлена в описываемой вологодской масленичной традиции. В присутствии парней (потенциальных зятьев) мужчины и женщины (потенциальные или действительные тести и тещи) признают возможность сексуального интереса тещи к зятю. Компромисс между моральным правилом, разделяемым всеми членами сообщества, и правилом ритуала, эксплицирующего невозможное или запретное, составляет основную коллизию описанного выше прецедента. Члены сообщества вынуждены идти на компромисс, определяя, какой стандарт они должны поддерживать. Оказавшись перед необходимостью компромисса, решая, как им действовать, люди осуществляют свой выбор.
Традиционные российские фольклорные исследования приписали бы этой песне магическую ритуальную функцию и придали бы всем участникам ритуала одну и ту же цель. Ритуал бы тогда имел одно и то же значение для всех. Напротив, в нашем исследовании мы обращаем внимание как раз на самих людей, участников, на их персональные интересы, их жизненные истории и их собственные желания, а также на способы, посредством которых их личные истории существуют в динамике и взаимообусловленности социальных отношений и нормативных установок.
Фольклор в контексте жизни: сюжеты и сценарии
Фольклор представляет собой форму социальной медиации; по Алану Дандесу, это – базовая практика любого сообщества, посредством которой оно являет свои коллективные переживания [Dundes 1965: 2].
При исполнении фольклора человек использует прежде существовавшие символические структуры (вербальные, визуальные, интонационные и т.д.), чтобы конструировать свое отношение к группе, что, в свою очередь, означает – создавать и воссоздавать свои идентичности. Исполняя фольклор или совершая ритуал, человек входит во взаимодействие с этими структурами, внося в них свой собственный интерес, помещая традиционные символы в актуальный контекст, интерпретируя фольклор на собственный лад. Проявляя свое отношение к социальному миру, человек участвует в его производстве. В фольклорной культуре, так же как и в других культурных явлениях, существует динамическая зона контакта (interface) между индивидуальным и социальным, личным опытом и общей установкой, между традицией и потребностями текущего момента [Turner 1967: 27 – 30].
Обращая внимание на персональные истории, мы старались увидеть фольклорную культуру в ее динамике. Приведенный выше пример не позволяет исследовать идентичности и миры участников фольклорной ситуации из-за отсутствия коммуникативного контекста. Следующие примеры показывают, что интервью (разговор между членом сообщества и внешним по отношению к сообществу человеком) может дать гораздо больше, чем просто запись фольклорного текста и описание обряда. Интервью проливает свет на социальные роли, установки и ожидания, которые мы и наши собеседники привносим в коммуникацию, а также смыслы и отношения, которые мы конструируем в ее процессе.
Динамический контекст интервью можно различить посредством двух параметров, разворачивающихся в диалоге: (1) социальные роли, которые инициируются, подтверждаются и отвергаются в процессе коммуникации; (2) созидаемое метафорическое пространство, в котором интерпретации собеседников совпадают. Это происходит не только когда миры собеседников близки, но и тогда, когда общее знание собеседников минимально – как это часто бывало в случае с авторами настоящего исследования, горожанками, при общении с сельскими женщинами. Хотя мы понимаем друг друга на уровне языка, тем не менее, обсуждая обстоятельства произошедших событий (то есть задавая вопрос, «почему» что-то случилось), мы должны интуитивно искать общие семантические основания и взаимоприемлемые коммуникативные роли. Так, рассказывая о своем или соседском прошлом либо прогнозируя наше (исследователей) будущее посредством моральных назиданий, наши партнеры по коммуникации созидают свое прошлое и наше с ними общее настоящее и будущее. В этом контексте каждая сторона, участвующая в разговоре, использует и транслирует определенные схемы интерпретации, соотносится с определенными моральными правилами и разыгрывает определенные социальные роли.
Следующие примеры показывают, как коммуникация может выявлять определенную выше динамику создания смыслов и отношений. Фольклорист может считать, что он собирает информацию о верованиях своих собеседников, но в действительности он принимает активное участие в диалоге на предложенную тему. Эта динамика возникает, например, в следующем разговоре с женщиной 1922 г.р., которую мы будем называть Анной Ивановной С.[10] В интервью 2004 года, которое записывали две студентки Санкт-Петербургского университета, она объясняла:
— Обычно кукушка кукует на осеньки – по осени. А в этих, в деревне-то, кукушка и не кукует, редко. Мы сидели, а она прилетела и сидит. Вот где две березы было, одна упала. Летом. Прилетела кукушка и кукует. На березе. <Нрзб.> у меня сын умер. И потом полетела на берег, полетела на берег, на берегу снова закуковала. И у меня племянник утонул. Вот как.
– Оттого, что она кукует просто?
– Кукушка просто не кукует. В деревне. Прилетела – жди какое-то несчастье. (Вашкинский р-н, Вологодская обл., 10 июля 2004 г., ФА, Vash 22-96)[11]
Следуя фольклористической традиции, эту историю фольклорист может классифицировать как меморат и отнести к мифологическим рассказам о вещих птицах. Но нас в этом разговоре занимает возникшее непонимание. Собеседница не отвечает на вопрос фольклористов о причинах, но не соглашается на использованное в вопросе «просто оттого». В ее мире ничто не «просто», когда имеешь дело с таким событием, как смерть. Все случающееся имеет свои причины, даже если их никто до конца не понимает; поэтому внимательный человек может быть готовым к случаю, распознавая и интерпретируя знаки соответствующим образом. Объясняя, собеседница берет на себя роль наставника и обучает младших слушательниц быть «начеку», приготовиться получать плохие вести: ждать беды, если кукушка закукует в деревне. Важно и другое: рассказанное касается темы смерти, повествование может иметь терапевтический эффект для рассказчицы, так как описывает мир предсказуемым, организованным и свободным от случая. В таком – метафизическом – мире смерть не приходит нежданно-негаданно[12].
Посредством этой истории мы можем понять, что отношения между криком птицы и человеческой смертью не «просто» причинны. Ситуация межкультурного непонимания исключительно продуктивна для исследования: она предполагает различия не только во взглядах на мир, но и в тех стратегиях – коммуникативных и ментальных, – посредством которых мы наши миры конструируем.
Наше понимание того, как такая интерпретация и конструирование происходят, основывается на понятии культурного императива Бронислава Малиновского: культурный императив – невысказанное требование, выдвигаемое культурой, следуя которому мы должны жить [Malinowski 2002: 99]. Реагируя на императивы, которые постоянно ему предлагаются – или, точнее, которые ему привиты, – человек привыкает к определенному способу интерпретации реальности. Эти интерпретации, в свою очередь, влияют на то, как человек действует и реагирует. Как пишет Сёрль, «существует нарративная форма для упорядочивания опыта… Я располагаю определенными сценариями ожиданий, которые позволяют мне взаимодействовать с людьми и предметами, меня окружающими». Такие сценарии включают «то, как все будет происходить, когда я отправлюсь в ресторан, или… женюсь и буду создавать семью… Ларошфуко заметил как-то: мало кто влюбился бы, если бы никогда об этом не читал» [Searle 1995: 134 – 135][13].
Привычки понимания, обычно не обсуждаемые, становятся темой для разговора только в том случае, если чье-то поведение не соответствует общему правилу или если кому-то необходимо рассказать о событии, идущем вразрез с обычным ходом вещей. Полевое исследование – один из контекстов, в котором культурные императивы выходят на первый план: непонимание возрастает, когда (используя витгенштейновскую метафору) антропологи не знают правил, по которым играют местные жители [Wittgenstein 2009]. Реальные и предполагаемые непонимания должны быть прояснены посредством языка, за счет этого в процессе коммуникации культурные императивы могут быть эксплицированы.
В исследовании мы уделяем значительное внимание темпоральным характеристикам биографических нарративов. По концепции Альфреда Шютца, существуют две временные позиции, с точки зрения которых люди говорят о себе: позиция, ориентированная на будущее, на проект, которую он назвал «для-того-чтобы мотив», и позиция, ориентированная на прошлое, интерпретирующая то, что уже произошло («потому-что мотив»). «Когда действие окончено, его исходное (заданное на этапе проекта) значение будет изменено в зависимости от того, что в действительности было выполнено, и тогда оно становится доступным для ряда рефлексий, которые могут придать ему значение в прошлом» [Schütz 1962: 69 – 70]. В работе мы используем понятия сюжета и сценария: сценарии представляют собой типовые, обеспеченные культурой проекты действий, а культурные сюжеты – типовые программы понимания и интерпретации. Культурные сюжеты и жизненные сценарии существуют для того, чтобы помогать людям конструировать и описывать прошлое, интерпретировать настоящее и знать, как вести себя в будущем [Адоньева 2001: 101, 112].
Сюжет представляет собой принятый в данной культуре способ толкования и репрезентации прошлого. Стремясь обеспечить смыслом настоящее, индивиды выбирают сюжеты из набора, заданного культурой – в народных песнях, сказках, литературе, кинематографе, – дабы преобразовать свой пережитый опыт в общее знание, нарратив или автобиографию. Сценарий, напротив, представляет собой инструмент для созидания предсказуемого будущего. Выбор сценария определяет выбор поведения. В этом смысле один и тот же знак (значимое событие или образ) может запускать разные сценарии поведения наблюдателя. Возьмем пример из повседневной жизни: культурный императив, который мы наблюдаем и в России, и в США, может быть высказан приблизительно таким образом: «Как женщина, я прежде всего мать». Сюжет, обеспеченный этим императивом, может быть, например, таким: «Я ушла от мужа-алкоголика, чтобы мой ребенок вырос в нормальных условиях». Логика, мотивирующая поступок, заключается в том, что женщине следует поступать прежде всего в интересах ребенка. И дело тут не в истине, но в убеждении и установке; женщина строит понимание своих действий и свою жизнь на основе этого императива. Примером сценария, произрастающего на этом убеждении, может быть следующее: «Я должна найти себе мужа, который мог бы стать достойным отцом для моих детей». В любом случае не имеет значения, присутствует ли в этой установке реальное основание, но ее принятие – это способ понимания и форма действия.
Разумеется, каждый индивид формирует собственные отношения с подобными предписаниями. Заданные сюжеты и сценарии обеспечены культурой, но человек избирает и интерпретирует их, исходя из собственной мотивации. К тому же общие сюжеты и сценарии и даже культурные императивы со временем меняются, что мы и постараемся показать.
Приведем другой пример того, как биографическое повествование связывается со сценарием. Он взят из интервью с пожилой русской крестьянкой: «У кого большуха умрет, так ложки, говорят, брякают в посуднике…». Рассказчица интерпретирует необъяснимое бряканье ложек как знак, предсказывающий смерть хозяйки дома, то есть как сценарий: когда я слышу звон ложек, я знаю, что моя смерть близка. Но она добавляет: «…этого не случалося у меня. Вот. А вот слыхала». Она нам сообщает о том, что она еще поживет, раз ее ложки еще не звенели.
Когда мы используем чужой или общий (фольклорный) сюжет и создаем собственное высказывание, мы тем самым создаем свое «я». Здесь присутствует напряжение между свободой и предопределенностью: каждый сценарий требует интерпретации – что бы ты ни видел, оно должно уложиться в имеющийся сценарий. И тем не менее, трансгрессия в отношении заданных норм и моделей поведения всегда возможна, поскольку фактически это – один из сценариев. Выбор сценария предопределяет и логику событий, и интригу повествования. Истории, которые рассказывают нам наши собеседницы, передают и смысл, и способ интерпретации: они учат нас, как различать знаки и находить их значения, как видеть сценарии в событиях. Например, в истории, приведенной выше, рассказчица использует сценарий, по которому крик кукушки действует как знак, предсказывающий смерть. Она также использует культурный сюжет, по которому трагические события жизни случаются не просто так; скорее, они есть проявления активности иного мира, а кукушка (которая каким-то образом соприкасается с иным миром), выступая в функции посредника между мирами, провозглашает смерть.
Такие соответствия предполагают существование принципов, лежащих в основе мира. Истории о личном опыте – видимая часть айсберга; бо́льшая его часть скрыта, но именно она подтверждается (и воссоздается) нарративом. О невидимой части айсберга обычно не говорят – кроме, конечно, таких случаев, когда вопрос фольклориста «Оттого что она кукует просто?» вынуждает рассказчика ее обнаружить.
Гендер как коммуникативная стратегия
Рассмотрение сюжетов и сценариев представляет собой один из путей, который мы используем для изучения гендера. Мы пытаемся установить культурные императивы, а также общие сюжеты и сценарии, которые женщины используют в своих нарративах и повседневных практиках. Персональные истории позволяют увидеть ценности сообщества и те пути, посредством которых индивиды себя с ними соотносят. Однако не гендер составляет предмет нашего описания – мы описываем людей и их практики. Гендер мы стали изучать благодаря личным отношениям, которые сложились у нас с сельскими женщинами. В каком-то смысле мы изучаем женщин, потому что мы сами женщины. Многие темы, выбиравшиеся для обсуждения, предполагали приватность и требовали интимного персонального разговора (см. главу 8). А некоторые беседы в принципе не могли бы произойти, если бы не все их участники были женщинами. Таким образом, мы основываем наше исследование гендера как на личных историях, так и на «безличной» фольклорной речи, а также на невербальном поведении наших собеседниц (включая интонацию, жесты, одежду и пр.), которое наблюдали во время наших полевых исследований. Мы не настаиваем на универсальности – например, мы не обсуждаем опыт всех русских женщин, не утверждаем, что описываемые практики никогда не осуществляются мужчинами. Если та или иная практика свойственна и женщинам, и мужчинам (например, мифологические рассказы или магия), мы стараемся в общих чертах указать те различия, которые наблюдаем между мужским и женским стилями, стратегиями и целями действий. Но это могут быть лишь общие наброски, поскольку ни гендерные, ни иные культурные различия не являются абсолютными.
Оставляя в стороне гендерные различия, мы своим исследованием подтверждаем, что гендер является одной из главных структурирующих черт современной русской деревенской культуры. Обусловленные гендером социальные роли влияют на занятия и социальную идентичность человека, гендерные характеристики определяют всю организацию жизненного мира деревни [Щепанская, Шангина 2005: 14]. Как считает Дороти Эткинсон, такое положение дел уходит корнями в историю России: в Киевский период российская аграрная экономика функционировала на уровне прожиточного минимума – таким образом, физическая сила имела первостепенное значение и доминирование мужчин строилось на этом фундаменте [Atkinson 1977: 12]. Со временем патриархат укрепляется в русском деревенском социуме; как пишет Кристина Воробец, в конце XIX века «нехватка земли, ненадежность примитивного сельского хозяйства и обремененность крестьян обязательствами перед семьей, общиной и государством усиливают жесткость и давление властных отношений внутри деревни», включая и те, которые основывались на гендере [Worobec 1991: 13]. Многие русские этнографы XIX и начала XX века рассматривали гендерные отношения русского крестьянства как форму деспотизма. Мы занимаем нейтральную позицию по вопросу о том, были ли гендерные отношения подавляющими для женщин и остаются ли они такими. Женщины, которых мы интервьюировали, – преимущественно те, которые жили при советской власти, – редко считают себя угнетенными гендерным неравенством. Многие (особенно те, кто родились в 1930 – 1950 годах), похоже, получают удовольствие, сетуя на мужчин, на мужское пьянство и неспособность заботиться о себе самих. Для этих женщин гендерное неравенство если и существует, то состоит в том, что женщины гораздо лучше справляются и с работой, и с руководством – как дома, так и вне дома. Женщины действительно рассказывали истории о том, как они оказывались жертвами мужчин, но в историях подчеркивалось то, как они с этим справлялись. Конкретный мужчина может совершать плохие поступки, даже ужасные, но жертвы-женщины часто считают себя защищенными выбранными ими духовными практиками, а также сетью социальных отношений, в которые они включены. Причем, как мы постараемся показать, женщины владеют этими практиками и сетями именно потому, что они женщины.
«Мы» и «я»: двойной взгляд и авторская речь
Как соавторов нас подвиг к совместной работе над этой книгой общий интерес к гендерным исследованиям. Мы обратили внимание на гендер как на важный аспект коммуникативного ландшафта русской деревни. Кроме этого, нас объединила общность подходов к работе «в поле»: нас обеих не удовлетворял «объективный» метод исследования, который столь характерен для традиционной этнографии. Мы обе пытались относиться к людям не как к объектам или носителям информации, но как к равным партнерам по диалогу, и понимали, что для этого сами должны быть открытыми с ними. Поскольку в этой книге мы строим наши наблюдения и выводы на собственных рефлексиях, связанных с коммуникативными успехами и неудачами, пережитыми каждой из нас во время полевых исследований, то относимся к нашему читателю как к равноправному участнику нашего диалога. Ниже, в описаниях и анализе полевых материалов, мы иногда будем использовать «я (СА)» или «я (ЛО)», чтобы обозначить примеры, когда используем каждая свои собственные случаи взаимодействия с информантами. Но чаще будем использовать «мы» – чтобы показать, что материал стал «нашим» в процессе обсуждения и письма. Наш опыт как соавторов не дублирует, но дополняет друг друга. Нас объединило желание понять мир современной русской деревенской женщины. Поэтому мы считаем, что различия в наших биографиях, жизненном опыте и теоретических подходах составляют скорее преимущество, поскольку это несходство обогащает тот анализ, который мы представляем вниманию читателей. Чтобы дать возможность понять эти различия, мы приводим описания нашего научного опыта и того, как мы пришли к изучению гендерных аспектов русской деревенской культуры.
Лора Олсон:
Когда я начала изучать культуру русской деревни, я занималась славистикой, в частности, русской литературой, а также историей и практикой фольклорного пения в Восточной Европе (см. [Olson 2004: 7 – 12]). Я выросла в культуре мегаполиса Восточного побережья США, где гендерные роли обсуждались открыто, феминистские идеи мужского и женского неравенства воспринимались молодыми интеллектуалами как сами собой разумеющиеся, а андрогинность была стилем, который практиковался многими молодыми людьми. Напротив, в русской деревне, где я проводила исследования с 1995 по 2005 год, гендерная реализация казалась важной организующей функцией жизни. Когда я заходила в деревенские дома или шла по улице, то обнаруживала гендерные различия в том, как люди размещались в пространстве, в том, чем они занимались, как реагировали на меня, как одевались и представлялись. Одновременно с гендером, казалось, большую роль в распределении социальных отношений играл возраст. Приведу несколько примеров:
– 27-летний внук, приехавший в гости к бабушке, ест один в отдельной комнате и выходит в главную комнату, где он спит, только когда остальные члены семьи (все – женщины) уже легли спать;
– на поминальном обеде в честь годовщины смерти члена семьи пожилым женщинам подают еду в первую очередь и отдельно;
– в Страстной четверг (перед Пасхой) женщины идут с граблями на кладбище, на семейные могилы, убирают мусор и старые листья. Их мужья и братья уносят листья в коробах и складывают их в кучу сразу за границей кладбища;
– в Страстную пятницу группа женщин среднего возраста собирается около клуба, обсуждает крашение яиц и изготовление пасхи, говорит о ценах на семена, о погоде и о том, как тяжело жить с мужчинами. Мужчины в это время находятся внутри дома, в какой-то момент из дома доносится игра на гармошке. Кто-то из женщин, заглянув внутрь, сообщает, что их мужья устроились рядом на диване и играют. Мужчины выходят, один из них говорит: «Мы тут соберемся сегодня вечером, прямо здесь, на улице». Женщины смеются, но тем не менее осуждают: «Что вы говорите? Это грех» (музицировать накануне Светлого праздника).
Как видно из этих примеров и как я поняла, изучая современные публикации по гендеру в культуре русской деревни, мужчины и женщины включены в разные сферы деятельности, они обитают в разных физических пространствах и выполняют различные функции в экономике семьи. Во многих домах у хозяина дома есть собственное пространство, где он спит или отдыхает, отделенное занавеской от основного жилого помещения, часто рядом с входной дверью. Днем деревенских мужчин обычно можно найти на улице (если погода позволяет): мужчины проводят время около построек, где они держат инструменты и другие орудия, и занимаются изготовлением или починкой утвари для выполнения своих хозяйственных дел (готовясь косить сено, колоть дрова, пахать, сеять, заниматься перевозками и т.д). Хозяйка дома обычно занимает место у печи: здесь она готовит еду, моет посуду и тому подобное [Щепанская 2005: 30]. Мужчины обычно не заходят на эту территорию. При приемах гостей, организованных и проводимых женщинами, мужчины зачастую располагаются поодаль, могут выходить и входить. Пословица обобщает это гендерное разделение пространства: «Крестьянин не черт в лесу и не хозяин в дому» [Холодная 2005а: 377]. Хоть он и глава семьи, организацией и ведением домашнего хозяйства занимается его жена.
Во многих переходных и календарных ритуалах, организующих время в деревне, женщины выполняют ведущую функцию. Они создают ритуальную площадку, готовят трапезу, извещают соседей и родственников, организуют помощь, если она нужна. Пожилые женщины знают заговоры, молитвы и песни. Часто ведущая роль женщины настолько существенна, что без нее ритуал невозможен. Мужская роль в каждом из этих ритуалов важна, но периферийна. Их магические ритуалы чаще направлены на лошадей, на промыслы (охоту и рыбалку) или другие мужские виды деятельности (магия пасечников, пастухов или кузнецов) [Там же; Щепанская 2001: 80 – 85].
Хотя источники описывают мужчин как обладающих своим полем сакральной деятельности, за время, проведенное в русских деревнях, я видела не много свидетельств мужской вовлеченности в духовную жизнь сообщества; фактически, в местах, в которых я бывала, мужчин почти не было. Я вошла в мир русской деревни через мир женщин. Деревня отвела мне определенное социальное место: для многих женщин, которым меня представляли российские этномузыкологи и фольклористы, я, «разведенка» средних лет, была «как дочь». Деревенские женщины реагировали на меня, как будто я была странной, но приятно наивной (потому что иностранка) подругой их собственных дочерей: они давали мне советы относительно мужчин и детей, гадали мне и руководили мной в моих исследованиях, которые воспринимали как процесс моего встраивания в местную социальную сеть. Когда у меня появлялась возможность проинтервьюировать семейную пару, часто мужчины были сдержаннее женщин: они давали более короткие ответы и не проявляли такого удовольствия от беседы, как их жены.
Таким образом, мое гендерное исследование выросло не только из того, что и кого именно я знала в конкретных русских деревнях, где я бывала, но также и из моего любопытства относительно тех различий, которые я наблюдала между мужскими и женскими практиками. Вопросы, которые занимали меня, когда я исследовала русскую народную культуру (в частности, пение), были следующими: почему женщины по-прежнему активно следуют той традиции, которая, как им хорошо известно, ранее практиковалась мужчинами и женщинами совместно? Действительно ли женщины – хранители традиций, и было ли так всегда? Мой подход также сформировался под влиянием того, что я видела, сопровождая русских музыковедов или будучи сопровождаема ими в экспедициях. Мне было интересно, почему эти исследователи относятся к своим информантам так, как будто крестьянки обязаны сохранять традицию, которую музыковеды полагали столь важной. Я заметила, что во время праздничных застолий неформальные певческие группы исполняли другие песни, нежели когда российский музыковед проводил формальное интервью или запись. Это различие предопределило желание обратиться к архивным исследованиям, которые я проводила для главы 1 этой книги. Я хотела выяснить, насколько адекватно женский фольклор понят учеными, имевшими установки использовать деревенских женщин как национальный банк памяти – хранилище великого культурного наследия. Эти вопросы определили как выбор людей для интервью (часто я решала проводить время с женщинами, которые были членами как неформального, так и официального певческого коллектива), так и темы обсуждений. Я пыталась выяснить, что́ люди пели, когда и почему; пыталась участвовать в ситуациях, когда пение происходило естественно, пыталась поддерживать пение или вызывать на него; спрашивала, что люди думают о тех песнях, которые поют; обращала внимание на истории из жизни и расспрашивала о них; спрашивала о соблюдении местных праздников и религиозных традиций. В некоторых случаях я планировала мои поездки специально так, чтобы участвовать в ритуалах жизненного цикла и календарных праздниках (Рождество, Пасха, Троица, 9 мая, престольные праздники, свадьбы, дни рождения, поминки, сороковины и годины). Наблюдение за тем, как именно люди делают то, что они делают, давало мне гораздо более глубокое и многогранное понимание, чем могло бы дать простое интервьюирование. Однако интервью и разговоры помогли мне исследовать важную роль нарратива – в его разнообразных формах – в жизни людей.
Светлана Адоньева:
Я окончила Санкт-Петербургский университет как фольклорист и литературовед. Метод фольклорного анализа, которому меня учили, основывался на структурном и типологическом анализе фольклорных текстов, которые мы рассматривали как варианты того или иного сюжета, – то есть мы учились типологизации текстов и определению их различий. Как многие студенты-филологи, я каждое лето ездила собирать фольклор в русскую деревню. Меня беспокоило, что в значительной степени то, что я читала в библиотеках и слышала на лекциях по фольклору, не соответствовало тому, что я видела и слышала в экспедициях. Книги по фольклору, которые я читала, не могли мне дать ответ ни на один из простых вопросов, которые у меня возникали: зачем люди рассказывают сказки? Какой смысл они в них находят? Что происходит с ними и со мной, когда они поют? Наконец, почему я иногда чувствую себя невозможно глупой рядом с малограмотной старой женщиной – и при этом не хочу от нее уходить, получая от общения огромное удовольствие? Эти вопросы подтолкнули меня к поиску иных методов анализа, к знакомству с другими дисциплинами (лингвистикой, психологией, социологией, антропологией), что позволило мне превратиться из собирателя фольклора во включенного наблюдателя.
Один из моих ранних экспедиционных опытов помог мне понять важную роль трансгрессии и компромисса в фольклорной традиции. В некоторых случаях сама традиция заставляет людей отказываться от нее; тогда человек должен выбирать, нужно ли и каким образом следовать традиции. В 1988 году фольклорная экспедиция Ленинградского университета работала на юго-западе Белозерского района Вологодской области. Традиция, которую мы наблюдали там, существенно отличалась от тех, с которыми мы имели дело на других территориях, в Архангельской области и на востоке Вологодской; в частности, песенная традиция казалась здесь слабее. Наши собеседники отвечали на вопросы о той или иной песне и подтверждали, что они их знают, но не пели. Они часто так объясняли свой отказ петь: «Ой, девки, столько горей у меня было – я не пою», – или говорили, что женщина не хочет петь, потому что «она горюет». Мы обучены интерпретировать подобные ситуации как знак того, что традиция умирает. Пытаясь не судить преждевременно, мы не сдавались, предположив, что это был вежливый способ отказа от контакта с посторонними, пока наконец не получили более полного объяснения. Женщины, которые не пели, недавно похоронили кого-то из близких, причем пение прекращалось не на какой-то определенный период времени: этот вид траура длится всю жизнь. Мы заметили, что запрет на пение идет «снаружи», через общественный контроль. В 1998 году, в Белозерском районе Вологодской области женщина 1926 года рождения сказала мне: «Я сяду, плакать начну да вдруг запою. В окно выгляну – не слышит ли кто…». (д. Маэкса, 7 июля 1998 года. ФА, Bel17a-35). То есть запрет на пение во время траура был социальной нормой, которой женщины следовали. Они особенно опасались, что кто-то их застанет за пением. Правило было усвоено: женщины контролировали собственное публичное пение, чтобы не подвергнуться общественному порицанию; но они все равно пели – если это помогало им психологически. Для меня этот пример был знаменательным, поскольку он обнаруживал как мощь общественного контроля, так и возможность персональной трансгрессии.
Приведу еще один эпизод, подтолкнувший меня к тому, чтобы начать регулярно интересоваться гендерными и возрастными аспектами исполнения фольклора. В экспедиции 1994 года (восток Белозерского района Вологодской области), обсуждая с 57-летней женщиной частушки, я выяснила, что здесь принято разделять частушки на «подходящие» и «не подходящие» для исполнителя. То, что подходит женщинам, не может быть исполнено девушкой; то, что подходит парню, смешно из уст мужика и бабы и невозможно из уст девушки. Пол, возраст и социальный статус определяют распределение фольклорного материала. Можно знать текст, но не иметь социального права оглашать его публично или использовать в ритуальной практике. Можно знать и иметь такое право. Можно не только иметь право, но и быть обязанным оглашать тексты определенного типа. Все модификации индивидуального репертуара носителя традиции в течение его жизни сложно связаны со статусами, вменяемыми ему сообществом, и социальными ролями, которые он сам на себя принимает в рамках того или иного статуса. Индивидуальный фольклорный репертуар оказывался одним из маркеров места человека в социальной сети, а также средством конструирования или трансформации его жизненного мира.
Структура книги
Методология и содержание этой книги определены тем, что она является результатом полевых исследований. Основываясь на личном опыте работы с конкретными женщинами, мы не ограничивались пересказом их историй и не структурировали книгу в соответствии с последовательностью рассказов (как это, например, делает Лила Абу-Лугход в феминистском этнографическом исследовании «Миры пишущих женщин» [Abu-Lughod 1993]). Вместо этого мы используем возрастные и гендерные роли женщин как своего рода увеличительное стекло, с помощью которого можем детально рассмотреть различные аспекты женского знания. Мы исследуем также те фольклорные жанры, с которыми имели дело в процессе полевого исследования и которые считаем продуктивными и жизненно важными для наших собеседниц: песни, биографические нарративы, легенды и мифологические рассказы, магические практики, религиозные ритуалы, семейные праздники, юбилеи и поминовения.
Мы начинаем, в главе 1, с ревизии российской фольклористики и этнографии в свете нашего понимания женского знания. Мы показываем, как ученые искали в своих деревенских информантах конкретные знаки индивидуального творчества, определенного отношения к традиции и публичной славе. Исполнительницы фольклора, как правило, не преуспевали в этом, поскольку их фольклорное знание проявлялось приватно, в домашнем кругу, а также потому, что у женщин имелись иные приоритеты, нежели желанное для собирателей строгое следование традиции. Критический взгляд открывает возможность размышлений о природе женского знания, навыков и творчества.
В главе 2 рассматриваются принципы распределения знаний, навыков и ответственности в деревенском сообществе в соответствии с этапами жизни мужчин и женщин. Мы показываем, как половозрастные статусы определяют социальную идентичность, предлагая ограниченный выбор сценариев поведения. Мы рассматриваем деревенское сообщество как социальную сеть горизонтальных и вертикальных отношений. Исторические и экономические изменения первой половины XX века значительно повлияли на половозрастную иерархию русской деревни, особенно это затронуло мужчин. В последней части главы мы даем характеристику трем советским поколениям русских женщин, рассматривая главные коллизии, которые скрыты в их биографиях, привычках и взглядах на традицию. В этой главе мы освещаем некоторые специфические способы, посредством которых женщины шли на трансгрессию или соглашались на компромисс.
Каждая из последующих глав описывает одну из традиционных практик, сохраняющих свою значимость в жизни наших собеседниц, несмотря на значительные экономические, социальные и идеологические изменения. Это – обряды, пение и магия. Обряды и пение существовали как в приватном, так и в публичном социальных пространствах, магия же относилась исключительно к приватной сфере, о ней никто никогда не говорил публично. Ритуалы и пение были идеологизированы советской властью, магия подвергалась гонению; тем не менее наши собеседницы, иногда следуя, иногда противясь нововведениям, удерживали и сохраняли эти практики.
В главе 3 рассматриваются истории ухаживания и замужества в биографических нарративах русских крестьянок разных поколений. В первой части главы мы используем рассказы женщин о свадебном обряде (записывавшиеся в свое время для того, чтобы описать собственно обряд), чтобы постараться понять, как женщины воспринимают традицию, в поддержании которой они сами участвуют. Во второй части главы мы исследуем нарративы о замужестве с точки зрения изменяющейся женской субъективности. Какую идентичность предписывают женщине обычаи ухаживания и свадебный ритуал, и как женщины конструируют свои биографии в связи с этой традицией?
В главах 4 и 5 рассматриваются певческие практики. В главе 4 описываются исторические и индивидуальные контексты группового фольклорного пения, причем особое внимание уделяется определенному виду песен, популярному в сегодняшней деревне: балладам и романсам, укоренившимся в русской деревенской культуре в конце XIX века. Эти песни мелодраматичны и патриархальны, однако они развивают новый взгляд на романтические отношения, представляя их как отношения любовные, в большей степени удовлетворяющие личным желаниям, нежели социальной норме. Мы сопоставляем такие песни с двумя другими мелодраматическими дискурсами – сплетнями и «мыльными операми», которые играют значительную роль в жизни наших собеседниц и служат артикуляции изменяющихся с конца XIX до середины XX столетия культурных парадигм. В советском контексте использование мелодраматической модальности служило определенной формой сопротивления внешнему требованию, предполагающему приоритет общественных интересов над личными. В постсоветском контексте эти практики остаются для деревенских женщин эстетически значимыми, обеспечивают их определенной социальной властью и удовлетворяют их ностальгическую потребность в культуре и ценностях поколения их матерей.
В главе 5 говорится о том, как женщины используют в персональном, социальном или официальном контексте трансгрессивный жанр частушки, которая часто сочинялась самой исполнительницей и пропевалась ею во время частушечного диалога. В советское время частушку «приручали» народные хоры, используя ее в концертах; с другой стороны, публичное исполнение политической или эротической частушки зачастую приводило к карательным санкциям – аресту и ссылке в лагеря. Тем не менее частушка была одним из самых популярных фольклорных жанров: частушечная речь использовалась для проблематизации и расшатывания наличной социальной иерархии. Частушки вызывали ритуальный смех – особый тип коммуникации, при котором трансгрессия не только допустима, но составляет «правило игры». Амбивалентное качество этого смеха очевидно, поскольку для наших собеседниц он служит, с одной стороны, источником торжества и способом стяжания символического капитала, с другой – источником страха и социальной тревоги.
В главах 6 и 7 мы рассматриваем магические практики. В главе 6 мы уделяем особое внимание материнству и тому, как молодая мать обучается тем навыкам, которые понадобятся ей, чтобы справиться со сверхъестественными силами, угрожающими ей или ее ребенку. Мы показываем, как в этом процессе вертикальные отношения власти и подчинения между старшими и младшими женщинами превращаются в отношения эмоциональной близости и доверия.
В главе 7 рассматривается магия (в частности, наведение и снятие порчи) как форма знания и, следовательно, власти, которую приписывают отдельным членам деревенского сообщества. В отличие от ученых, которые рассматривали колдовство в свете сохранившихся дохристианских верований, мы исследуем дискурс магии, способы, которыми он формирует социальные сети. Мы различаем разные дискурсы, существующие в пределах деревенского коммуникативного сообщества: для некоторых порча представляет собой основной жизненный сюжет, для других этот сюжет не является значимым; третья же группа, по-видимому, использует такие нарративы как вид социального капитала, создавая себе репутацию «знающих» внутри сообщества.
В главе 8 мы обращаемся к рассказам женщин о сверхъестественном. Собиратели фольклора много чаще, чем сказки, слышат от своих деревенских собеседников былички (мифологические рассказы). Для нас факт связи таких рассказов с биографией и социальной позицией собеседницы был гораздо более значимым, нежели факт подтверждения архаического верования. Женщины часто рассказывали нам былички в контексте разговоров о повседневной жизни: когда учили нас, как жить, или когда рассказывали о собственных переживаниях. Мы полагаем, что, вырывая фольклорную историю из контекста жизни – или, что то же самое, из разговора, – мы можем уничтожить самый существенный элемент этого нарратива. Рассказывание быличек действительно связано с традиционными верованиями, но также оно связано с выбором человека – идти ли с традицией на компромисс, следовать ей или нарушать ее.
В главе 9 исследуется роль женщины как хранительницы памяти в постсоветской русской деревне. Мы описываем роль старших женщин, большух, в организации и направлении духовной жизни семьи и сообщества. В середине жизни, движимые экзистенциальными и эмоциональными потребностями, женщины приходят к выбору этих духовных ролей, а выбрав – исполняют их до конца своих дней. Похоронно-поминальные практики (похороны, поминания и причитания) имеют особую ценность для старших женщин: и как эстетическая деятельность, и как обряды перехода, и как средство развития их внутреннего мира, и как средство поддержания контакта с миром иным, и, таким образом, как исполнение жизненной миссии большухи.
В заключении мы возвращаемся к одному из фундаментальных вопросов, которые мотивировали наше исследование: каковы отношения русских крестьянок с традицией? Если они видят себя хранительницами традиции, то что это – личный выбор, призвание, роль, вмененная им их сообществами? Или же источник этой мотивации находится вне сообщества? Мы завершаем наш текст рассуждениями о природе субъективности и истории, агентивности и традиции.
Глава 1 Патриархальные традиции и женское знание в истории российской фольклористики
Мы начинаем наше исследование с рассмотрения вопроса, который занимал нас в течение многих лет изучения женской культуры русской деревни. В своей полевой работе мы обычно учились на тех непониманиях, которые случались между нами и нашими собеседницами – деревенскими женщинами. Нас интересовало, как такие разрывы отразились в трудах фольклористов предшествующих поколений, уделяли ли исследователи вообще внимание обстоятельству, которое мы считаем одним из принципиальных: гендерной организации жизни русской деревни.
Как показывает наш обзор, гендер находился на периферии исследовательского интереса российских фольклористов вплоть до 1980-х годов[14]. Т. А. Бернштам отмечала, что до ее книги, посвященной жизни деревенской молодежи [Бернштам 1988], к исследованию половозрастной структуры русского общества никто серьезно не относился. Советские исследователи, обращавшиеся к этому предмету вплоть до середины 80-х годов прошлого века, следуя марксистским советским установкам и не ища тому доказательств, полагали, что чем более развито общество, тем менее значимы для него гендерные категории. Дореволюционные исследователи, описывая этнографические явления, отмечали пол и возраст в качестве организующих принципов ритуала, но ограничивались констатацией, рассматривая эти параметры скорее как проявление биологического порядка. В отличие от них Т. А. Бернштам рассматривает пол и возраст как категории, посредством которых организована картина мира крестьян [Бернштам 1988: 3, 6]. Пол и возраст, как она показала, являются ключевыми параметрами социальной структуры крестьянского общества[15]. Но если этнографы хотя бы фиксировали пол и возраст в своих описаниях[16], гендерные характеристики фольклора долгое время не принимались во внимание вовсе.
Для исследователей XIX века «народная словесность» была массивом, не обладающим какими-то индивидуализирующими признаками. Например, А. Н. Афанасьев указывал только место записи сказки, но ничего не сообщал о ее исполнителе. Региональные и этнические особенности были важны, но предполагалось, что фольклорные произведения представляют скорее весь народ в целом, нежели конкретного исполнителя [Пыпин 1856: 49][17]. Гендер находился вне поля зрения фольклористов вплоть до того времени, пока не появился интерес к личности исполнителей. Ситуация стала меняться в 60-х и 70-х годах XIX века: стремясь выявить наиболее ярких певцов и сказителей, фольклористы стали интересоваться конкретными информантами. Они делали это с целью улучшения своих фольклорных собраний, но также, возможно, и для того, чтобы представить нечто в противовес тому портрету крестьянства, который составила журналистика того времени [Frierson 1993a: 163, 168, 173]. Фольклористы представляли сказителей «благородными дикарями», деревенской интеллигенцией, хранящей сокровища национальной культуры. В этом контексте женщины-исполнительницы сказок и былин иногда выглядели бледно. Исполнение эпических жанров женщинами (в отличие от песен и причитаний) оценивалось как упадок традиции, предвосхищающий ее полное исчезновение. Поскольку женская эпическая традиция как самостоятельное явление не рассматривалась, нам неизвестно доподлинно, чтó именно женщины предпочитали исполнять и удерживать в памяти и чем определялся их выбор.
Так, вплоть до конца 1980-х годов из-за специфики исследовательских установок характер женского участия в фольклорной традиции не описывался детально и полно.
К началу ХХ века беллетристика, журналистика и популярная литература представляли женщин основными хранительницами традиции; предполагалось или открыто утверждалось, что крестьянки служат великую службу русскому народу, сохраняя национальные фольклорные сокровища. Однако в то же время ученые часто указывали на несовершенство женщин в роли хранителей этого бесценного культурного достояния. В результате женщины оказались зажатыми между этими оценками: общество возлагало на них тяжелую ношу хранительниц национального духа, в то время как ученые считали, что они с ней плохо справлялись. Неудача женщин была неизбежна, поскольку им парадоксальным образом была отведена миссия хранительниц патриархального наследия. И, поскольку знания деревенских женщин были «освоены» учеными и поняты как общее знание, их голоса оказались неразличимыми, а знание не осмыслено как собственно женское знание.
Наш полевой исследовательский опыт, работы современных российских этнографов и фольклористов и подходы, сформированные западной феминистской критикой, позволяют нам представить альтернативную интерпретацию вопроса о месте женщины в фольклорной традиции.
Ниже мы рассмотрим исследовательские установки, свойственные российской фольклористике с XIX века по середину XX века, на примере четырех жанров: сказок, былин, причитаний и песен – жанров, которые были признаны учеными основными для русской традиции. Мы полагаем, что приверженность романтическому представлению о традиции как о «предании отцов» [Fox 1987: 568] не позволила исследователям заметить, что женщины следовали своим, не менее ценным для них, «преданиям». Фольклористы упускали из виду то, что мы считаем наиболее важным для понимания природы фольклора: ту функцию, которую он выполнял для людей, его практикующих. Романтическое увлечение поиском исконного и древнейшего приводило к тому, что функции фольклора не учитывались; одним из результатов этого стало то, что женское исполнительство не ценилось так высоко, как мужское. Единственным жанром, гендерная природа которого была установлена, были причитания, поскольку в русской традиции они являются исключительно женским жанром.
Былины, сказки, причитания и песни не стали предметом отдельного анализа в нашей книге: в современной русской деревне эти жанры не являются продуктивными[18]. Тем не менее почти все они имеют «преемников» в современном фольклоре. В наши дни мы фиксируем волшебные сказки редко, но записываем множество анекдотов, иногда – детские сказки, сказки о животных и бытовые сказки. Ближайшими родственниками традиционных сказок, которые мы иногда слышим в деревне, могут считаться мифологические нарративы (рассказываемые в популярной форме быличек) и биографические нарративы (см. главы 3 и 8). Былички/мемораты и рассказы из жизни составляют большую часть устных фольклорных нарративов деревенских женщин, однако до последнего времени они не являлись объектом исследования фольклористов – отчасти потому, что биографические рассказы привязанных к дому женщин считались менее интересными, чем рассказы «мобильных» мужчин [Dégh 1995: 68]. Былина прекратила свое существование в качестве продуктивного жанра к середине прошлого века; ее следы прослеживаются в фильмах, являющихся частью российской популярной культуры, которые модернизируют историю с целью познакомить младшее поколение с героями «прежних дней» [Beumers 2014]. Причитания вышли из активного употребления младшего поколения (особенно родившихся после Второй мировой войны), но по-прежнему практикуются многими старшими женщинами. Жанр духовного стиха (исполняемого хором) может в некоторых регионах замещать собой причитания [Гладкова] (см. главу 9). Наиболее ценными народно-песенными формами фольклористы и музыковеды считают баллады, исторические песни, а также обрядовые и традиционные лирические песни. Но в наши дни только песни (чаще в современной форме романсов) и частушки остаются в активном репертуаре и исполняются на праздниках или в кругу друзей (см. главы 4 и 5).
Сказка
В 1860-х годах отдельные фольклористы стали фиксировать сведения о своих информантах (пол, возраст, занятие и т.п.). Этот подход был применен П. Н. Рыбниковым [Песни, собранные П. Н. Рыбниковым 1861 – 1867]. В течение трех последующих десятилетий собиратели сказочного и былинного эпоса постепенно стали не только записывать персональные сведения об исполнителях, но и выстраивать свои издания по персоналиям. Индивидуальность исполнителя (его репертуар и взгляды) служила основным принципом, организующим их исследования. Отчасти причиной ориентации на исполнителя было желание ученых добиться наилучшего качества текстов. В отношении сказки русские ученые – так же, как и Гриммы, – определяли качество текста по тому, насколько он соответствовал канону. В фольклористике это качество было названо «сказочной обрядностью» и определялось целым рядом признаков: утроениями (или «трехчленностью» [Азадовский 1932; Азадовский 1938]), зачинами и концовками, присказками и переходными формулами и наличием ритмически оформленных элементов. Ученые считали эти признаки свидетельствующими о древности сказки.
Установка на архаику, свойственная исследованиям этого времени, приводила фольклористов к тому, чтобы ценить мужчин-исполнителей выше, чем женщин. Некоторые собиратели считали, что сказки «исконно» рассказывали не любители, которым не хватило бы поэтического мастерства для создания столь сложно организованных формульных текстов, но профессионалы – бродячие актеры-скоморохи, которые исполняли сказки и песни, играли на музыкальных инструментах, выступая перед князьями, боярами и простыми людьми[19]. В Древней Руси женщины никак не могли быть скоморохами. В статье 1904 года Н. Л. Бродский особо подчеркивал это обстоятельство: «сказка, которую теперь можно услышать от всякой старухи, могла выработаться только в известной школе, она, несомненно, побывала в опытных руках специалиста-бахаря» [Бродский 1904: 2]. Представление о существовании профессиональной школы сказочников по определению исключало женщин.
Бродский считал женщин неполноценными информантами для исследований фольклора, поскольку они были для него лишь «последними хранителями» и того, что он считал древнейшей традицией: «наши собиратели сказок записывали их от тех, кто является лишь последним хранителем сказочного материала, получившим его как бы по наследству от стариков-предков» [Там же]. Комментарии других исследователей только дополняют эту картину. В своем издании 1915 года братья Соколовы утверждали, что мужчины были главными хранителями фольклорной традиции в Белозерском крае; женщины, – пишут они, – были «менее искусными, менее опытными», чем мужчины [Соколов, Соколов 1999: 57]. С. Савченко отмечал, что женщины становились сказительницами скорее «по необходимости», нежели по причине своего умения рассказывать сказки; их слушателями были дети, которым они приходились бабушками, матерями или няньками, мужчины же рассказывали сказки взрослым [Савченко 1914: 29 – 31]. Н. Е. Ончуков считал сказки мужской практикой, он высоко ценил волшебные сказки, рассказанные «тем старинным укладом, которым оне, вероятно, первоначально были составлены, с полным сохранением того склада их, который А. Н. Афанасьев называет “обрядностью” сказки» [Северные сказки 1998: 27]. Ончуков отметил, что в отличие от мужчин рассказчицы вставляют в свои сказки реалистические подробности женской жизни, особенно ухаживание и свадьбу [Там же: 27, 41]. Все собиратели отдавали предпочтение волшебным сказкам, которые обычно рассказывали вечером мужчины на отхожих промыслах (охотники, рыбаки, лесорубы, извозчики и пр.). Ученые признавали существование ситуаций, в которых рассказывали сказки женщины, – дома, на вечерних собраниях молодежи или детям, – но находили эту практику сказывания менее значимой для сохранения традиции, поскольку считали, что такая обстановка не предполагала обмен сказками между искусными исполнителями[20].
Некоторые из этих ученых описывали женскую манеру сказывания, следуя тем же стереотипам, которые сложились по отношению к женским текстам в русской литературной критике XIX столетия[21]. Братья Соколовы писали: «если мы вообще в женской поэзии находим свои типичные особенности, господство чувства, тонкость и нежность задушевного тона, то весьма сходное мы обнаруживаем и в сказках, говоримых женщинами» [Соколов, Соколов 1999: I, 129]. Соколовы заметили, что одна рассказчица использовала большое количество уменьшительно-ласкательных форм, чтобы выразить свое сочувствие персонажам; другая прибегала «к усилению впечатления путем буквального повторения того или другого слова, или путем тавтологических повторений: “глубокой, глубокой ров”, “девицы плацют, ужасно как плацют”»; эта же сказочница, как отметили исследователи, представляла положительные характеристики героев «в мягких, женственных чертах» [Там же: 131]. Хотя уменьшительные формы действительно используются в женской речи при обращении к детям и могут, следовательно, быть маркированы как женские, ситуация далеко не так проста, как ее изображали Соколовы. Уменьшительные формы, описывающие предметы домашнего обихода, часто используются для того, чтобы обозначить близость предмета, интимизировать его; Соколовы приводят примеры именно таких употреблений [Адоньева 2004: 266−273]. Повторяющиеся слова поддерживают ритм сказки и вовсе не обязательно создают эмоциональный эффект. Что касается описания героев, то Соколовы не приводят примера; нам же описание рассказчицей персонажей кажется весьма лаконичным: «Жил-был богатый купец. Был у них сын Ванюшка» [Соколов, Соколов (1915) 1999: 1, 192]. Трудно полностью воссоздать и определить те стандарты, посредством которых фольклористы оценивали сказочниц-женщин, но очевидно, что тогдашняя парадигма склоняла их к тому, чтобы находить в этих сказках отражения общего мнения о женской физической слабости и мягкости, большей чувствительности и склонности придавать особое значение «делам сердечным» [Vowles 2002: 66].
В начале 1910-х годов были заложены основные принципы описания женского типа сказывания, сохранявшиеся десятилетиями. В издании северных русских сказок Н. Е. Ончуков [Северные сказки 1908] отводит целую главу предисловия – восемь страниц – описанию различий между женской и мужской манерами сказывания. Он подчеркивал «реализм» женских сказок, утверждая, что женщины рассказывают сказки о том, что они знают, и, соответственно, включают в них описание важных моментов своей жизни, таких как свадьба, рождение детей и семейные отношения. Ончуков признавал при этом, что такие бытовые описания сопутствовали фантастическим событиям и их приходилось «отбрасывать», чтобы увидеть реалистическое отражение жизни женщин. Но тем самым Ончуков сводил женское сказывание к сырому этнографическому материалу. Он придавал особое значение ценности таких сказок для этнографов, но не проявлял никакого интереса к тому, в чем состоит их ценность или значимость для самих женщин – рассказчиц и слушательниц[22]. Так, например, он рассматривал сказку «Анюшка и Варушка». В ней рассказывалось о двух девушках: у одной есть мать, а у другой нет, они живут в двух верстах друг от друга и каждый день ходят друг к другу в гости. Ончуков оценивает эту сказку так: «Если отбросить элемент невероятного в конце сказки, картина получается очень реальная» [Северные сказки 1998: I, 41]. Но «конец» и есть кульминация всей сказки, и именно он образует ее смысл. В этой сказке Анюшку трижды предупреждают, что если она пойдет еще раз в гости к своей подруге, то та ее съест, но она защищает подругу: «И пойдёт Анюшка к Варушке в гости. Ей девка встрету с именинами (с пирогом). “Куда ты пошла, Анюшка?” – “К Варушки в гости”. – “Не ходи ты к Варушки, тебя Варушка съес”. – “Нет, мы не первой день гостимся, ходим, она ко мне, а я к ей”. Идёт вперёд, жонка с полосканьем идёт: “Куда ты пошла, Анюшка?” – “К Варушки в гости”. – “А не ходила бы, тебя Варушка съес”. – “Не раз ведь ходим, гостим”. Опять вперёд пошла. Опять мужик едет с сеном. “Куда ты пошла, Анюшка?” – “К Варушки в гости”. – “А не ходила бы ты, девка, сегодни Варушка людей ес”». [Северные сказки 1998: II, 265]. Варушка все-таки съедает свою подружку; мать Анюшки, придя к ней, обнаруживает на пороге дочкины руки и ноги. Крестьяне ставят железный тын вокруг дома, чтобы заточить Варушку, она умирает, и крестьяне сжигают дом. Если эта сказка про женскую жизнь, то мы бы оценивали не реалистическое описание ритуала гостьбы, но социальный комментарий о важности матерей (у Варушки-людоедки нет матери, она сирота); предупреждение об опасности, исходящей от ведьм (см. главу 7); и предостережение: девушки, не внимающие предупреждениям сообщества, подвергают себя опасности.
Через два десятилетия после Ончукова и Соколовых критики продолжали использовать те же критерии для оценки сказок. В собрании 1932 года М. К. Азадовский вводит термин «женская сказка» (т.е. сказка, рассказанная женщиной) и использует эту категорию, чтобы показать, как личные характеристики повествователя отражаются на морали сказок. Например, сказки о «неверной матери» часто заканчиваются ее смертью, но, как отмечает Азадовский, женщины смягчают это наказание, отправляя мать в заточение вместо того, чтобы убить ее [Азадовский 1932: 29]. Как и собиратели до него, Азадовский находит в женских сказках особую «задушевность, мягкость и нежность тона», сосредоточенность на бытовых и психологических деталях. Об одной из женщин-рассказчиц он пишет, что «сюжетные линии для нее только канва, необходимая для скрепа бытовых и психологических деталей» [Там же: 54].
В 1969 году Э. В. Померанцева в комментариях к сказкам Анны Корольковой повторяет некоторые из характеристик женской сказки, не связывая эти характеристики с гендером. Она пишет, что, хотя Королькова и была мастером традиционной сказки, она постоянно нарушала каноны жанра, склоняясь к быту и реалистичности. Померанцева воспринимала трансгрессии и нововведения Корольковой как подтверждение того, что традиция умирает[23]. В тех же случаях, когда исследователи писали о сказочниках-мужчинах, нарушающих канон, они приветствовали каждое такое изменение как продуктивную инновацию. Так, например, о сказочнике Егоре Сороковикове Азадовский пишет, что он не только сохраняет традиционные устоявшиеся концовки волшебных сказок, но также «творчески перерабатывает их, изменяя их, придавая им индивидуальный колорит» [Cказки Магая 1940: 21]. Инновациям рассказчиков-женщин позитивная оценка давалась редко[24].
Итак, аргументы в пользу тезиса о том, что женщины отступают от исконной сказочной традиции, выстроены на следующих основаниях: (1) древние народные сказки рассказывались профессионалами или членами «школы»; (2) ритуальность и традиция обнаруживаются именно и только в наиболее «формульных» сказках; и (3) это качество, «формульность», гораздо более желанно, чем «реализм».
Первое убеждение основано на романтических представлениях, отождествляющих традицию и образование, «школу». И. Г. Гердер, немецкий философ-идеалист XVIII века, писал, что «все образование должно происходить из имитации и упражнений, посредством которых образец переходит в копию, и как это может быть лучшим образом выражено, чем понятием традиция?» [Fox 1987: 567]. Как отмечает Дженифер Фокс, функция образования по Гердеру – не прогресс, как это представляли в эпоху Просвещения; напротив, образование служит поддержанию социального порядка, который в Германии XVIII века (так же, как и в России) предполагал удерживание женщин в стороне от просвещения. Для Гердера основная социальная роль женщины состояла в обеспечении детей физической, а не духовной пищей, последняя же обеспечивалась традицией «отцов». Даже если русские последователи западноевропейских романтических идей придерживались более прогрессивных идей относительно роли женщины в обществе, можно утверждать, что и они под традицией понимали «предание отцов», выражаясь словами Гердера [Там же: 568].
В действительности же, даже если профессиональные сказители и существовали, они были не единственными искусными рассказчиками. Свидетельства, собранные в ХХ веке, подтверждают, что сказочный эпос был искусством, которым обладали многие и с разной степенью мастерства. В конце XIX – начале XX века, когда собирание фольклора было наиболее продуктивным, сказывание сказок мужчинами обычно происходило в публичном пространстве, в то время как женщины рассказывали сказки в приватной обстановке, в кругу семьи. Собирателям приходилось бы отклоняться от привычных стратегий записи фольклора, чтобы найти женщин-сказочниц. Более того, сообразуясь с правилами скромности, многие женщины неохотно рассказывали бы сказки посторонним, особенно мужчинам [Зеленин 1997: 23 – 24]. Как отмечает Ольга Кадикина, во многих районах не только молодые женщины, но даже старухи, известные рассказчицы, отказывались рассказывать сказки исследователям, говоря, что им «неловко» и «стыдно» [Кадикина 2003].
Обстоятельства, при которых могли рассказываться сказки, диктовались принятыми в деревенском сообществе нормами: женщины обычно рассказывали сказки дома, а не на работе или в поле, как это обычно делали мужчины. Присматривая за детьми, они рассказывали им сказки для развлечения, социализации и образования. Сказки рассказывались, когда девочки-подростки собирались рукодельничать на беседы в избы к старухам, которые часто оказывались талантливыми рассказчицами. Известно, что женщины, чьи дети были еще малы, не принимали активного участия в рассказывании сказок: считается, что в этом возрасте они «слишком заняты» [Соколов, Соколов 1999: I, 190; Кадикина 2003]. Существует очень мало непосредственных свидетельств того, что взрослые женщины рассказывали сказки своим ровесницам; напротив, взрослые мужчины часто рассказывали сказки в своем кругу – обычно во время работ, требовавших проведения значительного времени вдали от дома (рыбалка, лесозаготовки, охота и пр.). Если же женщины рассказывали сказки для своих ровесниц, то это происходило обычно во время праздников в качестве развлечения[25].
Другая проблема, связанная с утверждением о том, что мужчины являются основными или «оригинальными» рассказчиками сказок, вращается вокруг термина «профессиональный». Он может быть применен к гораздо более широкому кругу исполнителей, нежели только к наследникам средневековых скоморохов. Например, одинокие старые женщины часто работали в чужих домах, занимаясь рукодельем и присмотром за детьми в обмен на жилье и стол; в таких случаях рассказывание сказок было одним из умений, которое делало их более привлекательными для потенциальных нанимателей. Как пишет Карнаухова об одной сказительнице, «в семьи ее принимают особенно охотно, потому что зимние длинные вечера она заполняет сказками, не переставая к тому же прясть» [Карнаухова 2006: 389][26]. Так же как и мужчины, некоторые женщины считали себя искусными сказителями и были заинтересованы в этой репутации. Мы знаем об этом, поскольку женщины-сказительницы высказывали свое мнение о других известных им сказительницах и ревниво охраняли свою репутацию по отношению к другим [Иванов 1990: 62 – 63; Кадикина 2003].
Второе утверждение – о том, что сказочная обрядность и традиционность обнаруживаются именно в наиболее формульных сказках, – представляется проблематичным, поскольку здесь посредством одного свойства, характерного для определенного типа сказок – а именно «обрядности», – определяется «фольклорность» сказки в целом. Так называемые бытовые сказки – сатирические рассказы о солдатах, попах, шутах, женах и пр. – не следовали сказочному речевому канону в той степени, в которой это имело место при исполнении волшебных сказок: сюжет в них был более важен. Эти сказки рассказывали как мужчины, так и женщины[27]. Более того, сказки о животных, которые женщины рассказывают детям, как показывают замечания Карнауховой, действительно вполне формульные и ритуализированные. Эти сказки требуют от сказителя мастерства и вовлеченности. Не все сказители удосуживаются следовать всем законам жанра – менее искушенные сокращают «бесконечные» повторения, которые являются отличительной чертой таких сказок. Многие сказители не ценили детские сказки и были удивлены, когда Карнаухова спрашивала о них; но некоторые (такие, как 64-летняя П. Коренная, искусная рассказчица сказок о животных) ощущали себя «хранителями сказок» и считали сказывание таких сказок искусством [Карнаухова 2006: 399 – 400].
Как мы видим из приведенных выше примеров, представление о том, что формульные или волшебные сказки представляют собой бóльшую ценность, чем бытовые или детские сказки, поддерживалось не только учеными, но и самими сказителями, по крайней мере, в ХХ веке. В обоих случаях – и когда сказочницы представлялись нарушительницами архаической традиции, и когда просто рассматривались вне традиции – оценка могла быть связана с тем, что и ученые, и сами исполнители не знали, каким образом относиться к женскому творчеству. Если мужчины рассказывали сказки прежде всего для того, чтобы развлечь себя и других, то сказители-женщины использовали сказки – отчасти, а иногда и в первую очередь – как средство передачи ценностей следующему поколению. И действительно, исследователи заметили эту специфику, но недостаточно оценили дидактику народной сказки, ассоциируя ее с повседневным использованием и «необходимостью». Здесь уместно вспомнить разделение, которое проводит Фуко между доминирующим и доминируемым типами знания: «Я полагаю, что под доминируемыми знаниями следует понимать нечто иное, нечто в некотором смысле совершенно отличное, а именно, целый ряд знаний, которые были дисквалифицированы как неадекватные своей задаче или недостаточно проработанные: наивные знания, располагающиеся глубоко внизу в этой иерархии, ниже требуемого уровня познания и научности» [Foucault 1980: 82].
Формы доминируемого знания, которым располагали русские крестьянки, часто были недоступны собирателям в связи с принятыми в сообществе коммуникативными запретами, ограничивающими круг тех, кому женщины могли что-то рассказывать. Кроме того, нормы крестьянского общества предполагали практику освоения определенных жанров фольклора на определенных стадиях жизни. Девочки-подростки, которые присматривали за младшими братьями и сестрами, учились сказкам и колыбельным. Они также разучивали свадебные песни, включая причитания, и пели их на свадьбах своих ровесниц. Выйдя замуж, молодые женщины осваивали бытовую магию (обереги для скота и урожая, лечебные заговоры для защиты, исцеления и успокоения детей). С возрастом они учились оплакивать покойников и рассказывали сказки внукам и молодежи. На каждой из следующих стадий женщины не забывали знания, которые практиковались ими ранее, но их публичная демонстрация обычно рассматривалась как неприличное поведение «не по возрасту» [Кадикина 2003]. Таким образом, доминируемое знание женщин часто недооценивалось или даже не исследовалось фольклористами, которые искали вполне определенные формы знаний для пополнения своих научных собраний[28].
Еще один вопрос остается открытым для обсуждения: отличаются ли сюжеты, которые рассказывают женщины, от тех, которые рассказываются мужчинами. Бенгт Холбек, исследователь датских сказок, предполагает, что в этой традиции, поскольку и сказитель, и слушатели идентифицируются со сказочным героем, мужчины рассказывают больше сказок, в которых действует протагонист-мужчина, в то время как женский репертуар содержит истории, изображающие и мужского, и женского протагонистов в приблизительно одинаковых пропорциях [Holbek 1989: 42]. Джек Хейни утверждает, что это не относится к русскому материалу: «Даже несмотря на то, что сравнительно мало русских сказок имеет женского протагониста, эти сказки обычно рассказывались мужчинами» [Haney 1999: 18][29]. Но, судя по нашим данным, это не так. Подсчет сказок, рассказанных мужчинами и женщинами в начале ХХ века и опубликованных в собраниях Ончукова и братьев Соколовых, а также в более поздних собраниях (за период с 1932 по 1983 год), опровергает утверждение Хейни и показывает, что наблюдение Холбека приложимо и к русскому контексту. Мужчины действительно рассказывают гораздо больше сказок, в которых действует мужской протагонист: лишь 3 – 4 процента сказок с женским протагонистом в сказках, записанных от мужчин, можно найти в ранних собраниях, и 25 процентов – в более поздних. В собрании Ончукова в половине от общего числа сказок, записанных от женщин, главный герой – женщина, а в более поздних собраниях – 60 процентов[30]. Поскольку мы не можем говорить о каких-то особенных «женских» сказках так, как когда речь идет об эпосе, который гораздо легче квалифицировать (см. обсуждение ниже), остается лишь сделать вывод, что женщины действительно проявляют особый интерес к сказкам с женским главным героем. Такое отличие может отражать ситуацию, в которой рассказывается сказка, а также ее аудиторию: мужчины рассказывают свои сказки в мужской аудитории во время работы, женщины чаще рассказывают их в смешанной аудитории молодежи и подростков (на беседах) или в кругу семьи. Необходимость рассказывать сказки в смешанной аудитории заставляла женщин совершенствоваться как в сказках с героями-мужчинами, так и в сказках с героинями; но, вероятно, сказки с женским протагонистом были ближе сказительницам, поскольку в них отражались их собственные интересы и взгляды.
Былина
Если древняя сказочная традиция считалась мужской, то в еще большей степени это касается былинного эпоса. Эпос ассоциируется с эпохой формирования национальной идентичности; эпический герой представляется мифологическим основателем этноса. Как пишут Д. М. Балашов и Т. А. Новичкова, «вопрос [как он ставится в эпосе]: кто – кого? – вопрос рождения и утверждения этноса и вопрос, каким будет этнос, чье национальное начало победит и утвердится в борьбе» [Балашов, Новичкова 2001: 37]. Эпическая коллизия не только утверждает национальное начало – она утверждает и саму патриархальную социальную систему. В сюжетах о том, как герой завоевывает жену, представлена возможность доминирования как мужского, так и женского родов; но женская родовая линия в результате терпит поражение: герой непременно побеждает свою невесту-воительницу и таким образом утверждает патриархат.
Соответственно, нет ничего удивительного в том, что русская былина считалась учеными мужской традицией. В 1962 году В. Г. Базанов выражает это общераспространенное допущение так: «героическая былевая поэзия, поэзия мужественного красноречия, возникла в воинских походах, и она безусловно была рассчитана в первую очередь на мужскую аудиторию» [Базанов 1962: 4][31]. По мнению ученых, в тех местах, где мужчины перестают исполнять былины, а женщины начинают преобладать в исполнении этого жанра, традиция «угасает». Тем не менее мы считаем, что имеющиеся данные можно интерпретировать и иным образом. Так, например, представляется очевидным, что собиратели раннего периода не искали информантов-женщин (или не воспринимали женщин как информантов): они исходно полагали, что мужчины были лучшими исполнителями. Практика полевой работы собирателей-мужчин приводила их к контакту с другими мужчинами. В 1860-х годах первым собирателем, указавшим свои источники, был П. Н. Рыбников, который обращался к очень немногим информантам-женщинам (только 3 из 39 его информантов, всего 9 процентов); описание того, как он находил информантов, показывает, что ему трудно было бы найти женщин-исполнителей былин, даже если бы он намеренно искал их. Исполнители становились известными ему, когда он обнаруживал их в публичных местах – там, где собирались «дорожные люди», – а встретить в трактирах и гостевых домах можно было только мужчин. Он также искал исполнителей по рекомендации других людей – обычно это были друзья и родственники его спутников, но время от времени эти мужчины рекомендовали ему своих жен, родственниц или жен своих друзей. Одна женщина-сказительница была хозяйкой дома, в котором Рыбников ночевал [Песни, собранные П. Н. Рыбниковым 1991: 62].
Как уже упоминалось выше при обсуждении сказок, главным полем деятельности женщин был дом: и сказки, и былины они исполняли преимущественно в домашней обстановке. Если собиратели напрямую не спрашивали о женщинах-сказительницах, то, скорее всего, они могли обнаружить их лишь в очень небольшом количестве – как по причине социальных запретов на выступление женщин перед посторонними, так и оттого, что исполнители-женщины часто не были известны за пределами своей семьи. Как и народные сказки, былины рассказывались мужчинами во время перерывов в работе, например на рыбном промысле. Многие собиратели приписывали сохранность традиции неизменности этой мужской практики (например, А. Д. Григорьев [Архангельские былины 1904: 24]). Тем не менее, есть основание полагать, что мужская традиция публичного исполнения былин сопровождалась женской традицией приватного исполнения былин дома[32]. В этом смысле важно, что, несмотря на всем известные запреты, связанные с тем, когда могли исполняться былины, нет сведений о запретах, связанных с тем, кто их мог исполнять[33].
Собиратели более позднего периода изменили методы работы – и действительно нашли больше сказителей-женщин. Александр Григорьев, как это следует из его рассказа, путешествуя по деревням в 1899 – 1901 годах, расспрашивал стариков и старух о тех, кто в их деревне может знать былины, стараясь записать весь былинный репертуар. Судя по его рассказу, он находил сказителей былин, о которых не знали даже их соседи [Архангельские былины 1904: 136]. В некоторых местах он нашел больше женщин-исполнителей, чем исполнителей-мужчин (77 процентов женщин в районе Поморья и Пинежья). Его данные были подтверждены А. М. Астаховой, посвятившей свою научную деятельность записи былин – она работала в 1920 – 1930-х годах на тех же территориях. Женщины-сказители, от которых Астахова записывала былины, составляют 68 процентов от общего числа ее информантов. В других местах у тех же собирателей количество женщин-сказителей было гораздо меньше: от 16 до 26 процентов. Григорьев и другие фольклористы пытались объяснить территориальную специфику различной сохранностью традиции. Для Григорьева увеличение количества женщин-сказителей было признаком упадка былинной традиции. Он противопоставлял ситуацию, сложившуюся вдоль берега Белого моря и реки Пинеги, где традиция находилась в упадке, ситуации в бассейнах рек Кулой и Мезень (к северо-востоку по побережью Белого моря), где традиция по-прежнему процветала. На Кулое и Мезени Григорьев записал в три раза больше мужчин, чем женщин; большинство былин, исполненных мужчинами, были героического типа, женщины же исполняли баллады [Григорьев 1939]. В Поморье и на Пинеге, наоборот, женщин-исполнителей было в три раза больше, чем мужчин, и исполнение былин там считалось женским делом; Григорьев добавляет, что в этих районах былины были «короче, их было меньше и знали их хуже» [Архангельские былины 1904: 14]. Для Григорьева преобладание женщин-эподов было одним из факторов, однозначно указывающих на упадок традиции; другими факторами были краткость былины, знание исполнителями только небольшого их количества и недостаток разнообразия в мелодиях, на которые исполнялись тексты [Там же]. Не приписывая упадок эпической традиции преобладанию женщин-сказителей, Астахова соглашается с Григорьевым в том, что эпическую традицию Поморья нельзя считать действительно живой: сказители былин обоего пола почти не имели аудитории, деревенская молодежь смеялась над ними (Астахова записывала в период коллективизации и советского культурного строительства, предполагавшего активный отказ от традиций прошлого). Большую часть былин, которые оставались актуальными в ограниченном репертуаре сказителей, составляли не героические былины, а былины-новеллы [Астахова 1927: 77 – 103][34]; этот жанр, предпочитаемый женщинами, связывался с упадком традиции. Тем не менее мы интерпретируем эти данные иным образом. Мы можем согласиться с собирателями в том, что они находили больше сказителей-женщин на одной территории потому, что на этой территории в тот момент было меньше сказителей-мужчин[35], но не с тем, что это свидетельствовало об упадке традиции. Если женская сказительская традиция на одной территории была более развитой, чем на другой, это могло быть обеспечено разными причинами: наличием хороших сказителей-женщин, или же местными обычаями, в которых женское исполнение было предпочтительным, или же наличием в местном репертуаре текстов, которые женщины предпочитали. Социальные запреты также могли изменяться или быть различными на разных территориях.
Наличие эпических текстов, адресованных скорее женской аудитории, чем мужской, представляет собой гипотезу, которую пытались разработать многие собиратели. Так, один из первых собирателей русского эпоса П. Н. Рыбников отметил определение «бабьи старины», которое было использовано одним из его информантов-мужчин, и пытался дополнить эту картину; другие собиратели также отмечали группы былин, любимых женщинами. Но эпос, предпочитаемый женщинами, не был одним и тем же в разных областях, а для некоторых территорий «женские былины» было вообще трудно определить. Большинство былин, о которых говорилось как о привлекательных для женщин-сказителей, были позднее квалифицированы учеными как новеллистические былины или баллады[36]. Если героические былины изображают битвы, в которых участвует герой-мужчина, то былина-новелла повествует о приключениях героя-мужчины, среди которых не последнее место занимают приключения любовные. Баллады, фольклорный жанр более позднего происхождения, изображают трагические любовные истории или семейные драмы и часто фокусируются на судьбе главного женского персонажа [Кулагина 2001: 6; Bailey, Ivanova 1998: 22].
Исследуя новеллистические былины и баллады, которые женщины-исполнители включали в свой репертуар, мы заметили, что в этих текстах изображаются яркие женские персонажи – как положительные, так и отрицательные. Одна из таких баллад – о князе Михайле, в которой мать князя убивает его беременную жену, потому что Михайло не спросил у матери разрешения на брак[37]. Причина, по которой сказительниц могли интересовать сюжеты, в которых фигурируют женщины-злодейки и женщины-жертвы, рассматривается в четвертой главе. Но, основываясь на комментариях сказительниц, мы можем отметить, что сценарий «плохая женщина» обладает для них особенной притягательностью в силу своей трансгрессивности: она выступает нарушительницей социальных норм. Например, такая злодейка изображается в былине «Чурило и Катерина», которая записывалась и от мужчин, и от женщин [Былины 2001а: №№ 153 – 164]. Героиня Катерина проявляет свою агентивность, когда решается на любовную связь с франтом Чурилой, пока ее муж в отлучке. Когда муж возвращается, Катерина пытается скрыть от него свой проступок, но он узнает о нем и убивает Чурилу. В большинстве версий муж убивает и Катерину. В одной версии, которую ученые считают «творчеством сказительницы» [Там же: 755], когда муж прощает Катерине ее «первую ошибку», она называет его разбойником и говорит, что, будь у нее меч, она бы его убила, а потом говорит ему, используя поэтические образы, что она хотела бы присоединиться в смерти к Чуриле. Муж выполняет это желание и убивает ее [Там же: № 156]. Поскольку героиня сама выбирает себе возлюбленного, открыто высказывает то, что у нее на уме, и выбирает смерть, такая концовка подчеркивает активность женского протагониста. Тем не менее именно эта рассказчица, 69-летняя женщина, осуждает героиню: когда она исполняла финальный диалог между мужем и женой, сказительница делала перерывы, чтобы вставить восклицания, порицающие поведение женщины. Очевидно, что исполнительница одновременно и восхищается поведением героини (раз она решила исполнять эту былину), и осуждает ее (судя по комментариям)[38].
Интрига былины «Иван Годинович», названной Рыбниковым «бабьей стариной», – о женском стремлении к власти. Героиня былины Настасья вместо Ивана выбирает иноверца Кощуя или литовского царского сына, когда тот обещает ей, что она станет царицей, если выйдет за него замуж[39]. Другие «женские былины» помогают дополнить картину того, какие виды агентивности проявляют героини в эпических сюжетах. В их числе – баллада «Князь Дмитрий и Домна», в которой Домна убивает себя, вонзая ножи в грудь, чтобы не отдаться нелюбимому князю Дмитрию[40]. Казалось бы, в этом действии можно усмотреть свободолюбие героини, но при внимательном рассмотрении сюжета мы видим, что Домна на самом деле убивает себя по иной причине. Ее заманили в дом Дмитрия обманом, сообщив, что его нет, когда он был там: это обстоятельство – посещение дома парня – лишало ее возможности выйти замуж за кого-нибудь другого. Дело в том, что, войдя в дом парня, в котором он в этот момент находится, девушка оказывается de jure его женой; поскольку эта норма была для женщины реальной угрозой, сказительницы могли находить этот сюжет особенно интересным[41].
Яркий пример женской отваги дает нам былина «Ставр Годинович»: уверенная в своих силах жена Ставра перехитрила князя Владимира, переодевшись мужчиной и с честью пройдя проверку на мужественность в таких «мужских» умениях, как стрельба из лука и борьба[42]. Известен своей агентивностью такой традиционный персонаж былин, как поленица – женщина-воительница, вовлекающая героя-мужчину в поединок. Одна из сказительниц, комментируя этот персонаж, воскликнула: «Размужичье!» Похожее прозвище − полмужичье – на Русском Севере используют в отношении одиноких женщин, обычно – вдов, выполняющих мужскую работу и вынужденных носить мужскую одежду. Прозвище предполагает, что женщина, которая выполняет «мужскую» работу, считается в некотором смысле лишившейся пола, девиантной [Липец 1939: 23][43]. Сюжеты о поленицах среди женщин были особенно популярны. И, наконец, другие былинные сюжеты, любимые женщинами, но не идентифицируемые собирателями как «женские», представляют жен и матерей героев, которые играют важную роль, либо помогая мужчинам, либо храня их честь[44].
Предпочтение, которое женщины отдают определенным эпическим сюжетам, предполагает, во-первых, что женский репертуар (хоть и пересекающийся с мужским, однако отличающийся от него), видимо, существовал параллельно с мужским, а во-вторых, что женщины предпочитали былины, которые могли быть адресованы к разнополой аудитории молодежи (как и в случае со сказками). Тем не менее, так же как и в случае сказок, ученые склонны рассматривать женский репертуар как более поздний, свидетельствующий об упадке традиции, и в целом рассматривать женщин как второстепенных носителей эпической традиции. Но признание того факта, что мужская эпическая традиция оказалась в упадке, не означает, что женское сказительство, существование которого представляется нам несомненным, было причиной ее угасания или пришло ей на смену.
Несмотря на то что женский вклад в эпическую традицию недооценивался, некоторые женщины-эподы все же отмечались учеными как заслуживающие внимания. Сказительницы, обладающие объемным репертуаром, были признаны достойными носителями русской фольклорной традиции[45]. Например, в 1915 и 1916 годах фольклорист и исполнительница Ольга Озаровская привезла 72-летнюю Марию Кривополенову (одну из сказительниц, которых Григорьев записывал в 1900 году) из ее дома на Пинеге в Архангельской губернии для выступления в Москву, Петроград и другие российские города [Новичкова 2000: 15 – 16]. Писатели и ученые, например музыкальный критик В. Г. Каратыгин, придавали огромное значение выступлениям «бабушки» (как ее называла Озаровская), от которой «веет» «чем-то древне-культурным», «патриархальным бытом» [Каратыгин 1927: 230]. Кривополенову считали традиционной сказительницей, которая передавала то, чему она научилась, не внося ничего от себя в стилистику и содержание былины [Алексеев, Попов 1937: 87].
В противоположность этому сказительница Марфа Крюкова (1876 года рождения, с реки Онеги в Архангельской губернии) превозносилась советскими учеными в 1930-е годы как «творец», который не только сохраняет, но и обновляет традицию. То есть если в более ранние периоды ученые рассматривали изменение традиции как причину ее упадка, в тридцатые годы политика изменилась[46]. В сталинские времена журналисты, писатели и ученые использовали эпическое мастерство Крюковой для создания новых советских былин, которые должны были работать на легитимность советской власти. В тридцатые годы Крюкова выступала перед студентами, рабочими и писателями в Москве, Архангельске, на Кавказе, в Грузии и Азербайджане, ее былины передавались по радио. В 1937 году, во время ее первого турне, газета «Правда» организовала для нее экскурсию по достопримечательностям Москвы; когда в 1937 году она гастролировала на Кавказе, ей показывали родину Сталина. Оба турне были организованы, чтобы вдохновить ее к созданию новых былин, которые были названы «новинами»; она создавала новые былины на современные темы о Ленине, Сталине и достижениях Советского Союза. В 1938 году Крюкову сделали членом Союза писателей, она получала очень высокую для крестьянки пенсию – 150 рублей [Астахова 1939: 176 – 177; Липец 1939: 3, 5; Алексеев, Попов 1937: 84].
Творчество народных сказителей, привозимых в город для выступлений, очевидно, подвергалось коррекции со стороны их импресарио, которые стремились удовлетворить общественную потребность в символах национального прошлого. Несомненно, мастерство Крюковой было определенным образом оформлено организаторами ее туров и фольклористами, которые работали с ней. Ученые предпочитали мужчин-исполнителей былин, но публика предпочитала женщин – таких, как Крюкова и Кривополенова, – которые и являли собою образ хранительницы фольклорного достояния страны. Отчасти это происходило потому, что женщины-исполнители, в отличие от мужчин, владели разными фольклорными жанрами: они исполняли колыбельные, лирические песни, обрядовые и хороводные песни, баллады, сказки и причитания. Как в конце XIX столетия, так и в 1930-е годы любимый народом образ «старушки-матери» служил целительным бальзамом для горожан. В следующем разделе мы исследуем это явление более подробно на примере жанра причитаний.
Причитания
Если сказку и былину ученые рассматривали как исходно мужские жанры, то причитание имеет совершенно иную историю собирания и изучения. Зафиксированные в XIX веке свидетельства дают возможность предположить, что причитание было в России исключительно женским фольклорным жанром. Более ранние свидетельства не столь ясны: древнерусская литература приписывает причитания женщинам, мужчинам, а иногда «людям» вообще, что позволяет ученым считать, что в Древней Руси их могли исполнять и мужчины, и женщины ([Чистов 1960: 15 – 16], см. также [Kononenko 1994: 17 – 34]). Дополнительным свидетельством, поддерживающим это предположение, является существование мужских причитаний в соседних культурах (грузинской, осетинской, украинской, сербской); в корпусе записанных русских причитаний также встречаются фрагменты, изложенные с мужской точки зрения, от мужского лирического «я» [Ульянов 1914: 241 – 242; Чистов 1960: 16; Чистов 1988: 79; Kononenko 1994: 17 – 34; Чистов 1997: 480].
Поскольку ученые считают русские причитания исключительно женским жанром, они используют этот жанр как отправную точку для поэтизации женской роли «народных поэтесс» и «фольклорных жриц – хранительниц предания отцов», в особенности в отношении причитаний на смерть сыновей и отцов и причитаний по рекрутам [Ульянов 1914: 241]. Наталья Кононенко отмечает, что собранные учеными коллекции причитаний обычно включают больше причитаний на смерть мужчин, нежели женщин [Kononenko 1994: 25][47]. Особое внимание ученых к женским плачам по мужьям, отцам и сыновьям тем не менее не означает, что женщины не оплакивали смерть матерей, сестер и дочерей. Наши полевые исследования показывают, что женщины причитают, оплакивая уход родственниц и родственников, и нет причины полагать, что эта ситуация была иной в прошлом. Возможно, акцент, который делают и собиратели, и исполнительницы на причитаниях по мужчинам, связан с тем, что потеря мужчины в патриархальном обществе более значима и напрямую связана с выживанием всего рода[48]. Особая значимость потери мужчины прослеживается также и по срокам траура: они были меньше для вдовцов, нежели для вдов [Мадлевская 2005: 30].
В рамках русской патриархальной системы женщины были хранительницами духовных практик семьи и общины. Они отвечали за правильность исполнения ритуалов жизненного цикла, так что похоронные и поминальные практики были важной частью их знания (см. главу 9; также [Прокопьева 2005: 637 – 638]). Поэтому не вызывает удивления то, что именно женщины исполняют причитания – жанр, занимающий центральное место в похоронно-поминальной традиции. У мужчин была своя важная роль в похоронном обряде: они делали гроб и копали могилу; но, как правило, во время похоронного ритуала мужчины хранили молчание [Адоньева 2004: 196, 199]. Женщины же во время похорон могли оказаться в одной из двух ритуальных ролей – посвящаемой или посвящающей. Посвящение в причетную традицию происходило, когда женщина первый раз в своей жизни причитала публично, впервые потеряв кого-то из близких: родителя, ребенка или мужа. В причитании женщины выговаривали свое горе, но помимо этого причитание обладало особой ритуальной функцией, оно позволяло «правильно» провести своего близкого в мир мертвых. После того как женщина проходила такую инициацию, у нее был выбор: она могла продолжать причитать только по членам семьи – на похоронах и в поминальные дни – или же становилась признанной плакальщицей – в этом случае она принимала на себя роль посвящающей, принимала участие в похоронах не только родственников, но и соседей, открывая своей причетной речью сакральный смысл ритуала [Адоньева 2004: 220 – 222, 227, 231, 234].
Когда жанр причитаний впервые был зафиксирован (в 1860-е годы), фольклористы ссылались именно на творчество таких опытных, известных своим мастерством, «посвященных» причетниц[49]. Ученые рассматривали причитания скорее как поэтические произведения, наряду со сказками или былинами, нежели как ритуальную форму. Но, поскольку причитания составляют значимую часть ритуала, их характер существенно отличался от иных фольклорных жанров. Их звучание вне ритуала, в качестве поэтического произведения, исполненного для собирателей фольклора, не было естественным [Лихачев 1987: 522 – 529]. Причитания опытных плакальщиц провоцировали на то, чтобы видеть в них произведения искусства, поскольку в их устах плачи были не только экспликацией горя. Такие причетницы обладали как особой прозорливостью, даром особого видения, так и особым социальным статусом – заслуженным и признанным. Первое обеспечивало их способностью, а второе – наделяло правом говорить о моральном долге и чувствах других [Адоньева 2004: 233]. Практика причитаний таких воплениц действительно была связана с былинной: во многих случаях причетница заимствовала из былинной поэтики отдельные эпические обороты и даже целые периоды [Там же: 233; Причитанья Северного края 1997: I, 382].
Именно такой была Ирина Федосова, самая знаменитая русская вопленица XIX века. Ее причитания, записанные в 1860 – 1880-х годах и исполненные перед российской публикой в 1890-е годы, были для российской общественности образцом протестной поэзии, клеймящей «злодеев» и превозносящей «героев» крестьянского общества. Ее жизненная история может служить примером того, как воспринимались жанр и женское знание в целом учеными, журналистами и обычной публикой.
Как было упомянуто в разделе о былинах, в 1890-е годы появилась идея показать крестьян-исполнителей фольклора широкой публике: их привозили для концертов в Москву и Петербург. Среди них была и 75-летняя Ирина Федосова; городская аудитория приняла ее с энтузиазмом. Чтобы представить публике исполнителей-крестьян, некоторые ученые и музыканты организовывали «этнографические концерты», проходившие в научных обществах, школах и частных домах; в столичных газетах печатались объявления, сообщавшие о возможности пригласить исполнителей для частных концертов [Чистов 1988: 49; Смирнов 1996]. Так фольклористы надеялись заработать денег, а также увеличить свой социальный капитал. Вторжение в сферу арт-менеджмента завело их в такие неожиданные мероприятия, как, например, Всероссийская промышленная и художественная выставка в Нижнем Новгороде 1896 года, на которой выступала Федосова.
Крестьянка с озера Онего в Карелии, Федосова стала объектом огромного внимания со стороны фольклористов и интеллектуалов с семидесятых годов и широкой публики в девяностые. Ее «открыл» Е. В. Барсов, преподаватель психологии и логики петрозаводской семинарии. Он записал причитания с ее слов в конце 1860-х, опубликовал их в трех томах в 1872 – 1885 годах – и, благодаря этому изданию, существенно преуспел в карьере. Ее импресарио во время московских и петербургских гастролей 1895 – 1896 годов и на нижегородской выставке стал другой человек, П. Т. Виноградов, учитель Петрозаводской женской гимназии, который, очевидно, также предполагал сделать себе карьеру с помощью Федосовой. Во время многих выступлений Федосовой (в том числе в Нижнем Новгороде) Виноградов исполнял роль конферансье. Максим Горький, один из четырехсот российских и европейских журналистов, посетивших эту выставку, написал о ней серию статей для газеты «Одесские новости». Верный своим антимонархическим взглядам (Горький тогда принадлежал к подпольному социалистическому движению), он критикует и иронически описывает многие аспекты этой выставки: пишет о плохой организации, о толпах бездельников и гулящих женщин, которых она привлекала, и о недостатке «русскости» в оформлении и экспонатах. Четвертая его статья из этой серии характеризует Федосову как глоток свежего воздуха на фоне попытки демонстрации российской современности, индустриализации и европеизации. Статья начинается со слов: «Я давно не испытывал ничего подобного» [Горький 1953b: 230]. Горький противопоставляет публику (торговцев, учителей, светских дам) фигуре, появившейся на сцене, чтобы выступать перед ними, – вопленице Федосовой. Горький дал оценку Виноградову, описав его скучную, длинную, тусклую речь, которую никто не слушал. В отличие от всех этих безжизненных людей Федосова в описании Горького выглядит живой, яркой, исполненной мудрости и юмора.
На концертах Федосова исполняла былины, баллады, свадебные и лирические песни, но больше всего она стала известна своими причитаниями (в афишах ее именовали вопленицей), и для Горького именно они были кульминацией ее выступления. Для Горького и других критически относившихся к культуре царской России Федосова была воплощением истинной России, нетронутой псевдофольклором, псевдоискусством и духом декаданса. Судя по данному Горьким описанию реакции публики, скучавшая аудитория вначале почувствовала себя огорошенной, затем «разразилась громовыми аплодисментами» и в конце концов разрыдалась, околдованная «глубиной ее берущих за душу причитаний»: это было так непохоже на то, что они обычно слушали в кабаре и кафешантанах. «Федосова вся пропитана русским стоном, – пишет Горький. – Около семидесяти лет она жила им, выпевая в своих импровизациях чужое горе и выпевая горе своей жизни в старых русских песнях» [Горький 1953b: 232 – 233].
Для Горького Федосова стала не только символом аутентичной России, но и ее воплощением – тем, в чем нуждалась публика. В оценке Горького присутствует некий парадокс: ее поэзия принадлежала «народу», но была чем-то новым для российской аудитории. «Народ», к которому принадлежала Федосова, был далеким Другим для городской публики. Более того, ее экзотичность по отношению к горожанам подчеркивалась всеми, кто так или иначе использовал ее образ (Барсов, Виноградов и, наконец, Горький).
Почему Россия хотела слушать причитания? Очевидно, в конце столетия, в период устойчивого промышленного роста и при этом – голода и бедности, реакции и терроризма, за десять лет до первой русской революции, Федосова давала выход чувствам, которые испытывали многие [Riasanovsky 1993: 396, 431]. То, как она выражала горе, давало выход эмоциям, и в особенности – эмоциям мелодраматическим. Для Горького и ему подобных ее песни о крестьянских бедах были призывом к социальным переменам; для других – выражением их собственной скорби о личных потерях. Как отмечал К. В. Чистов, монографически исследовавший творчество Федосовой, для Некрасова и других она «была интересна не своей индивидуальностью, но, напротив, типичностью, точностью воспроизведения обстоятельств крестьянской жизни» [Чистов 1988: 287]. Они не осознавали как раз того, что Федосова и среди крестьян была не типичной, но выдающейся личностью, а владение причетной речью было одним из проявлений этого. Конечно, в крестьянских сообществах были такие, как она, но их было не много.
Одной из важных характеристик причитания была его импровизационная природа. Для Горького (и, возможно, для других слушателей) это придавало представлению ощущение спонтанности и аутентичности. Также, возможно, это позволяло сильнее воздействовать на аудиторию, чем во время программных фольклорных представлений. Однако причитания Федосовой были одновременно и импровизированными, и сконструированными. Как пишет К. В. Чистов, в процессе представления ей приходилось компенсировать то, что причитания были извлечены из ритуального контекста. Публичное исполнение похоронных причитаний вне ритуальной ситуации было нарушением традиционных норм, поскольку причитания имели особую функцию: они помогали умершему перейти в иной мир. Поэтому Федосова сохраняла определенную дистанцию по отношению к ритуальной ситуации причитания, уравновешивая ее с помощью принятия на себя разных ритуальных ролей (плач невесты на могиле матери, плач невесткиной свекрови по отцу невестки – свату и т.п.), представляя ситуации, которые ей случалось наблюдать, и даже создавала причитание, в котором учитывались разные точки зрения, что делало каждый текст полифоническим ([Чистов 1997: 479]; см. также [Кремлева 2004: 672 – 674]). Чтобы компенсировать дистанцию по отношению к «реальности причитания», она – возможно, намеренно, а возможно, и бессознательно – использовала известные ей техники усиления эмоционального воздействия исполняемых ею причетов. Она делала фольклор искусством [Чистов 1997: 464].
Фольклористы не всегда осознавали уровень импровизации в причитаниях Федосовой. «Открывший» ее в 1867 году Барсов думал, что существовали особые традиционные причитания, с устойчивыми текстами для определенных семейных отношений: так, когда в течение двух лет он записывал причитания Федосовой, он просил ее исполнить традиционные «причитания вдовы на смерть мужа», «причитания дочери по отцу», «причитания дочери по матери» и т.д., считая, что она вспоминает, а не создает их [Чистов 1997: 479]. Федосова делала то, о чем ее просил Барсов, но в некоторых случаях было ясно, что, создавая свои импровизации, она представляла конкретных людей и конкретные ситуации. Степень этого недопонимания стала очевидной, когда на концерте в Политехническом музее в Москве в 1896 году он попросил ее «исполнить некоторые из тех причитаний, которые он записал». Она ответила: «Да и теперь я тех покойников не помню. Ничего причитать о них не могу…» [Там же: 478].
Горизонты ожидания [Jauss 1982] фольклориста и исполнительницы кардинально не совпадали. Общее символическое пространство их миров было чрезвычайно мало – это случается часто, когда фольклористы говорят с деревенскими женщинами об их жизни. Барсов не только упустил из вида импровизационную природу причитаний – он также утверждал, что Федосова была профессиональной плакальщицей, тогда как в действительности похоронные причитания никогда не исполнялись за плату (крестьянская экономика основана на взаимности, а не на денежном обмене) [Чистов 1988: 32]. Его утверждение отражает позицию исследователей конца XIX века, придерживавшихся собственных представлений о творчестве и профессионализме и игнорировавших социальные характеристики фольклорной среды.
Помимо названных непониманий было и еще одно: и Барсов, и другие ошибались в возрасте Федосовой. Богданов сообщал, что ей было 98 лет, а на самом деле ей тогда было 75. Когда Барсов записывал причитания Федосовой, ей было около 36 лет, он же считал ее пятидесятилетней и в своих описаниях подчеркивал ее преклонный возраст: «крайне невзрачная, небольшого роста, седая и хромая, но с богатыми силами души и высшей степени поэтическим настроением» [Барсов 1997а: 254]. Для образованных людей того времени, с их привычками мыслить в романтических категориях, она объединяла в себе гротескное и возвышенное: уродливая, хромая и древняя, но внушающая благоговение. Точная дата ее рождения неизвестна: у крестьянок не было повода помнить год своего рождения (в отличие от мужчин: им это было значимо для военного призыва). Возраст деревенских женщин оценивался их собственными представлениями о том, как долго длился каждый период их жизни. Позднее ученые высчитали, что Федосова должна была родиться в 1831 году [Чистов 1988: 23 – 25]. Очевидно, что и Барсов, и другие воспринимали ее в свете своих представлений относительно деревенских женщин, видя их старухами. Как отмечает Ольга Кадикина, роль женщины в сказке – ведьма, злодейка или дарительница, – несомненно, сыграла роль в восприятии старух как «знающих», то есть обладающих знанием фольклора, магии и ритуалов [Кадикина 2003].
Случай Федосовой наглядно демонстрирует предложенное Мишелем Фуко различие между доминирующим и доминируемым знанием. Как и многие русские женщины, с которыми соприкасались собиратели в XIX веке, Федосова вначале отказывалась исполнять причитания для Барсова из-за социальных запретов; согласившись в конце концов, она выставила свои условия для записи. Как пишет Барсов, она сказала ему: «Чего вам от меня надо? Знать я ничего не знаю и ведать не ведаю, какие такие причеты… Да и с господами я никогда не зналась, всяк сверчок знай шесток, и сказывать ничего не умею». Но когда хозяин дома, в котором остановился Барсов и которого Федосова знала, уверил ее, что он человек не опасный, она призналась, «что знает очень много, что с младости ей честь и место в большом углу, что на свадьбах ли песни запоет – старики запляшут, на похоронах ли завопит – каменный заплачет: голос был такой вольный и нежный» [Барсов 1997b: 253]. На протяжении тех двух лет, во время которых Барсов ежедневно посещал ее, чтобы записывать причитания, она назначала встречи сообразно церковному календарю и своим хозяйственным обязанностям.
По словам Барсова, несмотря на то что Федосова, казалось, охотно участвовала в работе, она недоумевала, зачем это нужно, и беспокоилась, что из этого может получиться что-то нехорошее. В середине работы она часто жаловалась ему: «Не сошли ты меня, Христа ради, в чужую дальнюю сторонушку, не запри ты меня в тюрьму заключевную; не лиши ты меня родимой сторонушки!» [Там же: 265]. После таких вспышек Барсов заново убеждал Федосову и, как он пишет, «восстанавливал ее доверие». Его карьера зависела от ее участия: после публикации нескольких статей, основанных на ее причитаниях, Барсов заслужил внимание самых известных филологов Петербурга и Москвы и получил престижное приглашение на работу в Румяцевском музее [Там же; Чистов 1997: 406 – 407].
Первоначальное нежелание Федосовой исполнять причитания вне ритуального контекста указывает на ее озабоченность собственной трансгрессией в отношении традиционных норм. Опасения же, которые она выражала в связи с тем, что ее могут увезти в «чужедальнюю сторону», указывают на то, что она знала, что близость к собирателям фольклора не наделяла ее особыми правами. Тот язык, который она использовала для выражения своих сомнений и беспокойств, в точности совпадал с языком причитаний, которые подчеркивают бессилие живых перед лицом всесильной, персонифицированной, «скорой Смерётушки»[50]. Тем не менее, риторически подчеркивая перед Барсовым свое бессилие, Федосова имела собственный интерес в этой работе и знала об этом. Она диктовала что-то вроде сатирических экспромтов по этому поводу, когда жила в доме О. Агреневой-Славянской (собравшей трехтомную коллекцию наследия Федосовой): «Я ем да пью, да и челом не бью; ем я досыта, пью я долюба; в дело нос не ткну, да и перстом не щелкну» [Чистов 1988: 45 – 46, 48]. Насколько мы понимаем этот небольшой текст, прожив всю жизнь в бедности и послужив другим, Федосова ощущала, что заботятся о ней заслуженно. Позднее, в 1890-х годах, когда у нее уже были и слава, и средства, Федосова продемонстрировала, что «не щелкнуть перстом» – не ее цель: она выкупила семейную землю, которую прежде приходилось арендовать, женила и снабдила средствами племянника, дала деньги на постройку школы в своей деревне и помогла получить права для крестьян на вырубку леса на восточном берегу Онеги [Там же: 48 – 54]. Тем самым она в полной мере реализовала свою агентивность, вопреки требованиям и ограничениям, наложенным на нее патриархальной традицией.
Федосова обладала исключительным мастерством и сильной волей. Автобиография, продиктованная ею Барсову, свидетельствует о жизненном опыте, который, очевидно, и сделал ее такой, какой она стала. Молодой женщиной Федосова выбрала брак со вдовцом, таким образом избежав долгих лет подчинения свекрови, которые обычно выпадали на долю молодкам – из статуса девушки она сразу переместилась в статус большухи, заняв вторую по значимости позицию в крестьянской семье.
И для фольклористов, которые писали о ней, и для публики, которая ее слушала в конце 1890-х, Федосова стала воплощением всего национального и традиционного. Собиратели, импресарио и журналисты воспринимали ее как архаическую сказительницу древнейшей поэзии, этакого русского Гомера, одновременно экзотического и «своего». Но Федосова не транслировала древние сказания, передававшиеся из поколения в поколение: она создавала произведения, в которых в равной пропорции использовала искусство, традицию и возможности самовыражения. Этот случай дает нам специфический пример того, каким образом доминируемое женское знание искажалось установками, заданными извне. В причитаниях фольклористы находили подтверждение своему идеализированному представлению о фольклорной традиции; причитания удовлетворяли их требованию аутентичности и поэтому были оценены как значимый элемент великой русской национальной культуры.
Песни
Для дореволюционных ученых женщины были второстепенными исполнителями сказок и былин: они были приговорены к приватному пространству дома, в то время как важным для совершенствования мастерства в исполнении традиционных жанров считался публичный обмен сказками и былинами. Относительно песенной традиции ученые утверждали противоположное. Евгения Линева в 1904 году, Зинаида Эвальд в 1928 году и Юрий Круглов в 1979 году подчеркивали, что женщины в большей степени хранят традиционную манеру исполнения песен, поскольку они редко выходят за пределы узкого круга дома и семьи, в отличие от мужчин, которые ездят в города и другие деревни в поисках работы и служат в армии [Линева 1904: 32; Эвальд 1928; Круглов 1979: 20].
В отличие от собирателей сказок в конце XIX и начале XX века собиратели песен обычно не указывали пол информантов. Отчасти это связано с тем, что сольное пение в России было явлением не слишком частым; бо́льшая часть фольклорных песен исполнялась группами, часто смешанными. Однако начиная с конца XIX века собиратели составляли списки своих информантов, и из них мы можем понять, кто какие песни предпочитал. Подсчет информантов в собрании Истомина (состоящем из записей, сделанных в Архангельской и Олонецкой губерниях в 1886 году, и в Вологодской, Вятской и Костромской – в 1893-м) показывает, что духовные стихи и хороводные песни исполняли и мужчины, и женщины; остальные вокальные жанры обычно исполнялись либо мужчинами, либо женщинами. Эти данные могли меняться в зависимости от региона: например, в Вологодском, Вятском и Костромском краях группы мужчин доминируют в исполнении протяжных любовных, семейных, солдатских и арестантских песен, тогда как в более северных Архангельском и Олонецком краях протяжные любовные и семейные песни исполнялись, как правило, женщинами. Во всех представленных в собрании регионах женщины преобладали в исполнении причитаний и свадебных песен, а мужчины – в исполнении колядок [Песни русского народа 1894; Песни русского народа 1899].
Эти данные совпадают с данными этнографических исследований: роль женщин в свадебных и похоронных ритуалах была ведущей, и поэтому значительная часть их репертуара была связана с этими двумя событиями. По этнографическим данным, группы девушек были ведущими в весенних и летних ритуалах, когда исполнялись хороводные песни; парни пели вместе с девушками или исполняли особые песни (6 из 21 хороводной песни Вологодского, Вятского и Костромского краев исполнялись группой мужчин, а 10 – смешанными группами).
Позднее, в советское время, собиратели старались рассматривать фольклорные песни в контексте их исполнения, отмечать пол исполнителей и в целом применять этнографические методы описания к своим собраниям[51]. Исследователи определяли некоторые песенные жанры как преимущественно или исключительно женские: частушки [Померанцева, Минц 1959], свадебные песни [Эвальд 1928], песни, приуроченные к календарным праздникам (напр., [Кнатц 1928]), а также лирические песни про строптивых жен и недовольных дочерей, в том числе и о супружеском выборе, измене или убийстве старого мужа [Розанов 1940; Рубцов 1958].
По общей для исследователей фольклора XX века оценке, женщины являются лучшими хранителями традиционного пения, чем мужчины. Ограничение в пространственной мобильности женщины, предполагавшее ее ограничение в совершенствовании сказительского мастерства, определялось как обстоятельство, делавшее женщин лучшими хранительницами песенной традиции. Здесь мы видим гендерную иерархию в действии: считалось, что мужчины лучше сохраняют особо ценные жанры русского фольклора. Несомненно, именно сольное, а не коллективное исполнение позволяет вставлять свои замечания и проявлять творческое начало, подобно тому как оно проявляется в литературном авторском творчестве. Иными словами, фольклористы моделировали свое понимание устной словесности, исходя из литературоведческих представлений, – так повелось со времен Гердера, который связывал авторскую литературу с устной художественной традицией народа. Как мы полагаем, для того чтобы адекватно понять творческий вклад женщины в русский фольклор, скорее следует опираться на категории агентивности и авторитета [Аверинцев 1994], а не на категорию авторства.
Глава 2 Половозрастные статусы и идентичность: структура и история
В антропологии категории возраста и пола обычно используются при описании традиционных обществ, в которых они служат определяющими факторами социальной иерархии. Фактически все известные нам общества используют возраст и пол в качестве инструментов социальной организации, приписывая половозрастным группам разные функции и наделяя их разными степенями дифференциации. В этой главе мы сначала опишем систему половозрастных статусов русской деревни конца XIX – первой четверти XX века и укажем на изменения в этой системе, случившиеся в советское время; затем рассмотрим, каким образом эти стратификации определяли жизнь деревенских женщин, относящихся к разным поколениям.
Многие ученые – и российские, и англо-американские, – рассматривая российское общество сквозь призму либерального феминизма, приходили к выводу, что патриархальная структура русской семьи была губительна для женской свободы. Нам бы хотелось избежать столь однозначных оценок – они кажутся нам односторонними. Согласно им, женщина – скорее пациенс, нежели агенс (актор, находящий свое место в социальной системе, которая накладывает ограничения на всех своих членов). Вслед за Пьером Бурдьё мы полагаем, что организация общества обусловлена логикой практики. Рождение в определенной социальной системе накладывает ограничение на каждого индивида, и, несмотря на то что каждый индивидуальный опыт уникален и неповторим, он представляет собой вариацию опыта группы [Bourdieu 1990: 60].
Бурдьё назвал такую систему обусловленного поведения габитусом. Габитус существует в каждом человеке в качестве схем восприятия, мышления и действия, предполагающих присутствие прошлого опыта. Это является залогом того, что поведение людей будет сходным и устойчивым во времени. Габитус является продуктом истории и, соответственно, воспроизводит как индивидуальные, так и коллективные практики, передает историю в соответствии с паттернами, порожденными историей [Там же: 53 – 54]. «Структура, продуктом которой является габитус, управляет практикой, но не механистически-детерминистским путем, а через принуждения и ограничения» [Bourdieu: 55; Бурдьё 2001: 106]. Габитус управляет практикой, устанавливая ограничения на информацию, доступную отдельным людям, стремясь к предпочтению того опыта, который с большей вероятностью его укрепляет [Bourdieu 1990: 61]. Габитус передается в начале жизни, с помощью разнообразных стратегий. С одной стороны, существует предписание – например, «родительская программа», определяющая жизнь человека. Предписание лишено темпоральных характеристик – это императив, который, если следовать лингвистическим определениям, всегда представлен в ирреальной модальности. Высказывания, основанные на императивах, мы выше назвали «сценариями». С другой стороны, существуют истории о реализации подобных программ, которые целиком относятся к прошлому (то, что мы называем «сюжетом»). Они не только повествуют о реализации культурных императивов (т.е. о сохранении традиции), но также дают нам примеры трансгрессий, причем эти последние могут быть предложены либо как предостережение («не про нас будет сказано», «вот что случается, когда кто-то не следует норме»), либо как потенциальное противостояние традиции («а можно по-другому»). Следуя этой схеме, жизненные выборы как мужчин, так и женщин обеспечиваются тем, что им предлагает габитус. Но вместе с тем, в отличие от сценариев, представляющих собой проекты будущего, и сюжетов, предлагающих стратегии понимания прошлого, реальная жизнь разворачивается в зоне «здесь и сейчас», в настоящем и предполагает определенную степень свободы.
Вступая в «меру возраста своего», человек сталкивается и взаимодействует с определенными обрядовыми формами, которые меняют его и тем самым обеспечивают его внутренний рост. Так, например, во время свадьбы невеста причитает, импровизируя, но при этом оставаясь в рамках заданной традицией поэтической формы. Предполагается, что она достигла определенного возрастного статуса, наделяющего ее правом публичной причети («правом причетного голоса»). Она знает, как причитать, потому что видела, как причитали другие, и чувствует в себе готовность к публичному исполнению причитания. Она подчиняется ожиданиям старших женщин, которые помогали ей голосить, произнося за нее ее слова (подобно тому, как это происходило на похоронах, когда причетницы говорили от лица умершего). В противоположность устоявшемуся мнению, мы не считаем, что свадебные причитания выражают печаль девушки, покидающей отчий дом, и, следовательно, свидетельствуют о жертвенной позиции замужней женщины[52]. Причитания в значительно большей степени являются инструментами определенной социальной процедуры – обряда перехода. Он оформляется текстами (в том числе и тайными), в которых говорится не только о печали невесты, но также о ее счастье, о ее страхах, о ее сожалениях и ее решимости. Как мы увидим ниже, публично исполняемые причитания варьируются: иногда нужно выразить почтение к своим родителям, а иногда – продемонстрировать преданность и покорность новой семье, причем демонстрация покорности не обязательно предполагает субъективное переживание этой покорности. Как утверждают Хэмфри и Лейдлоу, ритуалы оформляются дискурсом, который вынуждает на время отказываться от собственной агентивности во имя исполнения ритуального акта: «ты одновременно и автор, и не автор своих действий» [Humphrey, Laidlaw 1994: 99]. Проявление агентивности возможно не в исполнении ритуала, а в собственной интерпретации ритуальных действий или реакции на них [Там же: 102, 265].
По нашему мнению, причитания – не столько выражение чувств невесты, сколько социальная стратегия, посредством которой молодая женщина вводится в свою новую социальную роль. Чтобы этот переход состоялся, она должна пережить утрату прежней идентичности, что символизируется посредством «временной смерти». Ритуал вводит посвящаемую в пограничное пространство, находясь в котором она утрачивает знаки прежней идентичности (девичества); над ней совершается ряд процедур при полной ее пассивности: ее переодевают, за нее говорят, ведут под руки, как будто сама она не может идти. В результате этих действий, прожив свое бесстатусное состояние как состояние небытия, она вводится в социум, в котором перед ней стоит задача усвоения новой идентичности [Адоньева 1998а: 26 – 28; Адоньева 1998b: 63 – 65; Адоньева 1999; Адоньева 2004]. Любой конкретный фольклорный текст может соответствовать какому-либо реальному внутреннему переживанию или же может быть задан ситуацией публичного исполнения. Невозможно знать это наверняка: зачастую и сам исполнитель затрудняется определить, является ли то, что он чувствует, его собственным переживанием или же спровоцировано фольклорным текстом и ситуацией. То, что мы узнавали от наших собеседниц о традициях их юности и будем использовать в этой главе, представлено их рассказами о жизни. Последние, с одной стороны, подверглись воздействию механизмов, конструирующих память, и, с другой стороны – конкретной ситуации нашего разговора, однако в любом случае такие рассказы имели особую значимость как для нас, так и для наших собеседниц.
Значимость рассказываемой истории, как мы полагаем, связана с процессом конструирования идентичности. В юнгианской и пост-юнгианской психологии внутреннее развитие индивидуальности рассматривается как движение в направлении открытия самости, осуществляющееся посредством переживания экзистенциальных кризисов [Erikson 1959; Sheehy 1976]. Возрастной экзистенциальный кризис представляет собой конфликт между стратегиями поведения, которые считаются легитимными для определенной возрастной группы (освоенными посредством языка, воспитания и повседневных практик), и внутренними потребностями человека [Maslow 1970]. Статус человека изменяется, общество начинает встраивать его в соответствующую группу, а внутренние чувства человека говорят ему, что он – прежний. Так, молодая мать удивляется, что ее прежние бездетные друзья начинают относиться к ней по-другому; или пожилая женщина одевается как подросток, потому что продолжает чувствовать себя молодой. Человек вырастает из своего привычного поведения, как ребенок из одежды. Драматизм этой ситуации заключается в том, что сменить такую одежду не легче, чем поменять кожу: кризис психологически переживается как потеря идентичности. Мы предпочитаем определять идентичность не как статус, но как процесс. Ритуалы перехода обеспечивают этот процесс, представляя собой процедуры идентификации – обучения новым идентичностям. Они символически устраняют прежние идентичности, показывая человеку, что он уже не тот, кем был раньше.
Иная, индивидуальная тактика взаимодействия с кризисом идентичности – это рассказывание историй, повествование. Идентичность может быть обретена через дискурсивное освоение жизненного опыта; она может быть утеряна, например, когда человек продолжает играть привычную роль, которая ему уже не подходит. Нарративизация опыта – один из способов взаимодействия с возрастными жизненными кризисами: в процессе повествования события выстраиваются в сюжет, а собеседники созидают свою идентичность. Мы можем видеть это в ряде примеров, приводимых ниже: разговаривая с нами, наши собеседники вновь артикулировали свой опыт; присваивая иные имена своим прошлым действиям, они отчуждали прежние идентичности и осознавали свою новую роль. Процесс конструирования идентичности посредством нарратива может продолжаться даже в старости, после того, как история была рассказана много раз.
Итак, главной темой этой главы являются сюжеты, которые женщины используют, рассказывая о себе, и практики претворения этих сюжетов в жизнь. Мы постараемся описать то, что для каждой женщины носит индивидуальный характер, но в то же время заимствуется из коллективного знания. Попытаемся показать, что использование общего знания – в том числе и фольклора – является способом создания уникальной личной истории, которая, в свою очередь, либо поддерживает традицию, либо, нарушая ее, вводит в нее новые отношения – то есть в конечном счете влияет на габитус сообщества в целом.
Мы представим жизнь русской крестьянки как диахронически, то есть в контексте истории, в отношении традиции и инновации, так и синхронно – в отношении социальных связей и идентичности, и начнем с описания половозрастной организации русской деревни до коллективизации. В первой части главы мы опишем изменения, которые произошли в этой системе в советское время, в период коллективизации; во второй части остановимся на описании различий «миров», которым принадлежали женщины разных поколений. Основным материалом для анализа и обобщающих наблюдений служат наши интервью, которые проводились в северных и центральных районах России между 1983 и 2009 годами и были записаны от женщин, родившихся до 1951 г.[53]
Разумеется, рассказы женщин о своей молодости или о молодости их матерей представляют собой автобиографические воспоминания, а не исторические «факты». То, что мы описываем, – не история, но субъективный взгляд на историю, почерпнутый от наших собеседниц и из нашего опыта общения с ними. Мы постарались рассмотреть то, как нормы и обычаи проявляются в дискурсе (в интервью) и как те же самые социальные явления проявляются в практической жизни – то есть во взаимодействии между нами и нашими деревенскими собеседниками. По этой причине некоторые из наших выводов отличаются от выводов других исследователей. Насколько это было возможно, мы сравнивали и сопоставляли рассказанное нам с материалами, записанными другими фольклористами, а также с историческими данными из первоисточников и исследований, касающихся истории советского крестьянства первой половины ХХ века.
Половозрастные статусы в русской деревне XX века
В разговорном русском языке существуют слова, которые обозначают различные возрастные статусы мужчин и женщин. Эти слова обозначают не только физический возраст, но и целую область правил, предписаний и отношений.
Для мужчин этот набор определений выглядит следующим образом: парень[54] (мальчик, юноша от рождения до женитьбы), мужик (женатый мужчина, от женитьбы до выхода на большину), сам, хозяин, большак (с момента обретения статуса главы крестьянского двора в связи со смертью прежнего хозяина или обзаведения собственным отдельным хозяйством), старик (старый мужчина, сложивший с себя полномочия большины) [Адоньева 2009; Левкиевская 2001: 106 – 114].
Нормальная жизнь крестьянина, «исполненность» его века, определялась последовательным проживанием этих статусов-этапов. Конечно, в пределах этого деления были другие, более мелкие стадии. Например, хотя мальчика именовали парнем с рождения, тем не менее были особые ритуалы – такие, как первая стрижка, приобретение первых штанов и т.д., – которые маркировали разные стадии внутри одного возрастного этапа. Также существовали отклонения от основных возрастных статусов. Например, был статус бобыля, пожилого мужчины, одиноко живущего, у которого по какой-то причине не было семьи и детей (часто это мог быть отставной солдат). Этот статус был экономически и социально трудным: земельные наделы нарезались в соответствии с количеством мужчин в семье. Отсутствие земли и семьи определяло низкий статус бобыля по сравнению с мужиками-хозяевами. Бобыли всегда имели какое-то занятие: плели корзины или сети, владели каким-нибудь промыслом. В советское время статус и само слово бобыль перестали связываться с экономическими условиями (безземельностью): слово стало просто использоваться как термин для обозначения одиноко живущего старого мужчины.
Вот здесь стояла келья. Жил один одинокий старик, бобыль, не было у него ни семьи, не знаю, он откуда был, дедушка Вася <нрзб>, мы все бегали к нему. Он нам сказки рассказывал, всяких разных нарасскажет, плетет, плетет, плетет, а мы сидим, рты открыли, маленькие. Вот он охранял церковь, сторожил. Когда зимой, как это, вот здесь у нас большая была дорога на Покровское, что возили <нрзб>, так когда погода большая, так он, это запомнила, поднимался на колокольни, это в набат, указывал дорогу, колокол чтоб это, чтоб слышно было, где ехать подводе, подводам. И этот дедушка, этот Вася жил, пока не закрыли церковь, потом, как церковь закрыли, его куда-то в инвалидный дом увезли, вот. А потом, когда церковь закрыли, сделали в этой келье клуб… (женщина 1929 г.р., Вологодская область, д. Босово, 25 июля 2002 г. ФА, Vash17-49)
Слово «старик» в большей степени относилось к возрасту, нежели к социальному статусу мужчины. В этнографических материалах XX века мы не обнаружили сведений о передаче большины хозяином младшему мужчине. Это может объясняться упадком самого института мужской большины в советское время, что мы обсудим дальше. В материалах конца XIX века, тем не менее, есть упоминания о том, что передача большины производилась в случае физической немощи большака [Быт великорусских крестьян 1993: 81 – 82].
Женская возрастная стратификация выглядит следующим образом: девка/девушка (от рождения до замужества); молодка/молодая (молодая жена, с замужества до рождения первого ребенка или первой дочери); баба (замужняя женщина, но не глава хозяйства); большуха, хозяйка, сама (главная женщина в доме) [Адоньева 1998а]; и старуха (старая женщина, возрастное определение).
Женщина становится большухой, либо когда она выходит замуж за большака (т.е. за вдовца или мужчину, который по тем или иным причинам уже сам большак), либо когда свекровь решает передать большину одной из невесток, потому что сама уже физически слаба и не может выполнять своих обязанностей. При этом свекор остается большаком, а хозяйкой становится жена старшего сына.
Слово «старуха», как и «старик», чаще использовалось для обозначения возраста. Муж-большак мог называть свою жену-большуху «старухой». Но это слово также могло маркировать статус: женщина, которая решает передать большину младшей женщине, может считаться старухой.
Подобное использование слова «старуха» для обозначения статуса вызывало путаницу в интервью:
— А дочка тоже ткет?
– Дочка у меня да, я передала дочке всё. <…> Сей год 70 лет уж будет, вот старуха старая стала.
– Да вы прекрасно выглядите!
– Это за счет дедушки я прекрасно-то. Живем 45 лет совместной жизни с дедом. (Женщина 1938 г.р., Архангельская область, Азаполье, 7 июля 2008 г. ФА, Mez1-122).
Женщина использовала слово «старуха», чтобы объяснить, почему она «всё» (т.е. большину) отдала своей дочери, а фольклорист подумал, что она сетует на свой физический возраст, и поторопился сделать ей комплимент.
Статус большухи подробно описан в картотеке «Псковского областного словаря» (записи 1950 – 1970)[55]. Эти лингвистические данные подтверждают, что представление о женской большине в советской деревне было актуальным вплоть до конца 1970-х годов: «Большуха – сынова мать, пака не умрёт. Большанить будет сынова жёнка». «Свекровки нет – сразу за большуху». «Я первый год стала большухой, полной хозяйкой. Свекровь умерла, и стала большухой».
Соотнесение с тем или иным возрастным статусом предполагает помещение человека в определенную сеть горизонтальных и вертикальных отношений с другими членами сообщества. Горизонтальные отношения – это отношения между сверстниками или сверстницами, вертикальные – по отношению к другим возрастным группам. Положение в этой сети определяют статус и связанные с ним отношения владения и ответственности.
Горизонтальные отношения: парни
Горизонтальные отношения между людьми, принадлежащими к одной возрастной группе, были отношениями как договора, так и соревнования. Ставкой в последнем была честь. Задачей парня было стяжание «мужской чести», которая предполагала востребованность среди девушек, множество любовных связей и отвагу в драках [Холодная 2005b; Холодная 2005c; Холодная 2005d; Адоньева 2004]. Парни вступали в групповые или индивидуальные драки ради повышения авторитета: ища чести и славы. Авторитет зависел от храбрости и удали в личном поведении, а также от групповой храбрости в драках между группами парней, которые были обязательным элементом праздничного поведения. Лидера группы парней из одной деревни называли атаманом, и он был бесспорным фаворитом среди девушек. В драках присутствовал элемент ритуала. Он проявлялся в обмене частушками, которые должны были ее спровоцировать:
Поиграй повеселяе Хулиганского еще, Мой товарищ хулиганского Играет хорошо. Ты, товарищ, не ударишь, А ударишь – не убьешь, Если я тебя ударю, Через пять минут помрешь.Статус парня зависел не только от его поведения, но и от особых отношений, связанных с собственностью. Любой заработок, хотя и нечастый – поскольку парни обычно работали на свою семью, – должен был тратиться на справу. Справа включала в себя одежду (шапку, сапоги, пиджак, жилет и т.п.), лошадь, оружие и объекты личного пользования (карманные часы и т.п.). Справа составляла символический капитал парня. Любое решение относительно справы могло приниматься только отцом-большаком; отец, который «хорошо держал» своих сыновей, заслуживал уважение односельчан.
Таким образом, главными поведенческими характеристиками парня были отвага, риск, превращение добытых ресурсов в символический капитал и многочисленные любовные связи. Также важным было отсутствие личной ответственности за что-либо, кроме собственного тела, которое могло пострадать в драках. Деревенское сообщество и власти считали большаков ответственными за их парней. Парня оценивали его ватага и девки, но также мужики-однодеревенцы: с раннего возраста парни участвовали в общих мужских работах (обработке земли, сенокосе, рыбной ловле и пр.). Оценка старших мужчин была для парней исключительно важна.
Горизонтальные отношения: девки
Так же как и парни, девушки оценивались в категориях чести и славы. Создание репутации было социальной задачей, которую должны были решить и парни, и девушки, поскольку слава и честь, заслуженные на этом возрастном этапе, обеспечивали следующий, взрослый статус. Задача девушек состояла в том, чтобы сберечь свою честь до замужества. Для девушки честь означала девственность, суждение о которой выносило сообщество, основываясь на ее поведении. Если можно было заподозрить, что девушка тайно встречалась с парнем или была замечена с женатым мужчиной, ее жестко осуждали. Как нам рассказывала женщина 1953 года рождения, по убеждению ее матери, от дурной славы уже никак нельзя было «отмыться», она преследовала женщину всю жизнь (с. Ценогора, Лешуконский р-н Архангельской области, 13 июля 2010 г., ПА, DAu-108_Arch-Lesh). Рассказы о судьбе таких девушек мы слышали от многих женщин старшего возраста: их называли «порчеными девками», исключали из своего круга, их жестоко наказывали их отцы, их не брали замуж и вынуждали к тому, чтобы они покинули деревню. Удавалось ли им выйти замуж или нет, судя по рассказам женщин, они в любом случае были объектом постоянных насмешек и оскорблений (брани) со стороны мужей и других мужчин: женщины говорили о том, что ничто не защищает так, как репутация. Подобные рассказы выполняли важную социализирующую функцию: девушки учились контролировать свое поведение под страхом далеко идущих последствий [Борисова 2014]. Девушки проводили время с парнями-ровесниками во время весенне-летних гуляний и зимних бесед, или посиделок. В таких социально одобренных условиях, публично, девушки и парни могли устанавливать между собой особые отношения (гулять, дружить), иметь физический контакт в ситуации общих игр и танца, а в некоторых деревнях – спать рядом, вместе с другой молодяшкой, заночевав после вечеринки в другой деревне [Шангина 2005: 181].
Слава девушки складывалась как из обеспеченности ее семьи, так и на основании ее собственного ума и телесного здоровья. Потенциальные женихи и их семьи ожидали от нее «ловкости» в работе, в пении и пляске, а также достойного поведения в различных ситуациях. Старые обычаи социального поведения девушки требовали от нее неспешности речи, демонстрации уважения к старшим, ожидания приглашения в хоровод и т.д. Новейшие чаемые качества девушки: бойкая речь, умение быстро и ловко ответить на любое замечание или частушку, а также, как это было отмечено в исследовании двадцатых годов прошлого века, готовность прогуливаться на весенних игрищах деревенской молодежи, не дожидаясь приглашения парня [Кнатц 1928: 198]. Таких девушек назвали бойкими, ходовыми или боевыми ([Мамаева 2014], см. также главы 3 и 4). Новые стандарты поведения не были приняты всеми и сразу, они устанавливались постепенно, в разное время на разных территориях СССР. Однако женщинами всех поколений неучастие девушки в собраниях деревенской молодежи оценивалось негативно. Девушки, как предполагалось, должны были не только предъявлять обществу самих себя как потенциальных невест, но и поддерживать честь и репутацию семьи.
Честь и слава рода в значительной степени проявлялась в девичьих нарядах и поведении. С рождения мать или бабушка (большуха) отводила для девки сундук с приданым. Девочка пополняла его сама, начиная лет с семи-восьми она училась прясть и вышивать [Балашов, Марченко, Калмыкова 1985; Колпакова 1928]. Когда приходил ее срок перехода в большую беседу (собрание старших девушек, для которого они снимали отдельную избу, оплачивая аренду едой и полотном), она надевала особый головной убор, который обозначал ее статус девушки-невесты. Его называли повязкой, кокошником, крáсотой или цветами. Большие хороводы, которые устраивали летом, были своеобразной ярмаркой, на которой крестьянские семейства накапливали престиж и символический капитал, демонстрируя повадку и наряды своих «невест». Семья вносила значительные инвестиции в девичью справу: например, в течение трех дней престольного праздника пинежские девушки должны были сменить наряд шесть раз, на каждый выход их наряжали старшие родственницы. Замужние женщины-хозяйки в хороводах участия не принимали: они, стоя в стороне, судили о том, кто лучше одет, лучше двигается в хороводе и лучше поет [Бернштам 1991; Морозов, Слепцова 2004: 353; Калашникова 1999: 36; Кнатц 1928: 190].
Таким образом, в отличие от парней, репутация девушек в значительной степени зависела от усилий старших женщин их рода. Однако они могли и сами создавать свою репутацию – своим остроумием, своей живостью и бойкостью; в особенности это касалось поколений, рожденных в двадцатые годы и позже. Тем не менее для всех поколений женщин (рожденных с 1899 до 1950 года) представление о девичьей чести было значимым: это был ожидаемый сценарий поведения. Девушка могла снискать славу сама, но в конечном счете за ее честь отвечала ее семья. Это достаточно хорошо видно по материалам XIX века (на них ссылался Д. К. Зеленин), но и мы также слышали об этом от старших женщин во время наших полевых исследований. В Архангельской области молодой муж мог дать знать гостям, была ли молодая девственницей, надев хомут на шею тестю или теще [Зеленин 1991: 337]. В других деревнях родители молодого мужа подносили сватам «беленькую» (водку), если молодая оказалась не девственницей, или «красненькое» (вино), если она сохранила свою честь до брака [Морозов, Слепцова и др. 1997: 337].
Вертикальные отношения: послушание до и после свадьбы
В целом молодые люди, еще не вступившие в брак, слушались не только своих старших, но и их ровесников, других большаков и большух деревни. Эта форма вертикальных отношений выражалась посредством обращений, которые молодые люди использовали для старших односельчан: они обращались к мужчинам и женщинам более высокого возрастного статуса, называя их «дядя» и «тетя». Вертикальные отношения изменялись, когда парень и девушка вступали в брак. Молодка выходила из подчинения своим родителям, теперь она подчинялась семье мужа: самому мужу, его отцу и матери. Таким образом, связь между родителями и замужними дочерьми становилась горизонтальной. Взаимопомощь, советы и праздничные гостьбы предлагались с обеих сторон, но подчинение не включалось в этот набор. После замужества женщина переходила в подчинение к новой семье, и, соответственно, ее муж и его родители брали на себя ответственность за ее благополучие.
Мужское подчинение трансформировалось посредством брака иным образом. Мужчина после женитьбы переставал подчиняться классу матерей-большух. Это изменение оформлялось посредством обычая «испытания молодой», проходившего на второй день свадьбы. Этот ритуал был связан с актом демонстрации знаков невинности девушки, но также мог включать в себя оценку ее хозяйственных способностей. Ритуальная проверка хозяйственных способностей молодки и знакомство ее с новыми домашними обязанностями совершаются в первое утро, которое молодые проводят в доме мужа на второй день свадьбы. Большуха и ее женская родня и соседки разбрасывают мусор по полу, свекровь вручает невестке метлу, и та должна вымести мусор. Если она подметала «неправильно», ей говорили: «Невеста даже мести не умеет, она метет, а всё равно грязно» [Адоньева, Бажкова 1998: 204 – 212]. Истории, которые мы записали в деревнях Белозерского района (Вологодская область) про эти обряды, сопровождались комментариями рассказчиц о том, что это было трудно выдерживать. Испытание могло продолжаться сколь угодно долго, товарки свекрови собирались, чтобы понаблюдать: молодая женщина оказывалась в окружении старших, часто незнакомых (если она была из другой деревни) женщин, родственниц мужа и соседок. Она не имела права сопротивляться происходящему – только молодой муж мог положить конец испытанию. Что касается вопроса девственности, то также только муж мог решать, какую информацию выносить на публику. Например, в архангельских деревнях наутро после первой брачной ночи молодому супругу подавали яичницу. Если он начинал есть ее с края, значит, невеста была «чистая», если с середины – значит, невеста потеряла невинность до свадьбы. Второй день свадьбы был днем испытаний и для молодого мужа: в первый раз в жизни он мог публично воспротивиться матери и ее ровесницам (теткам), защищая от них свою молодую жену. Он мог и не справиться с этим и «сдать» свою жену матери и теткам, чтобы они взяли дело в свои руки. Однако поступая так, он демонстрировал, что не прошел инициации, не стал взрослым мужчиной.
— А если окажется, там, например, после свадьбы, что девка-то нечестная?
– Так чего, нечестная, дак, все равно жили, не расходились. Как и жили, но не расходились все равно.
– То есть ну как, это не показывали никак?
– Нет, не показывали, не срамились. Родители не давали тут воли.
– А нам говорили, что как-то спрашивали вот на второй день свадьбы, мол, у жениха: «Лед ломал или грязь топтал?»
– Ага, да, спрашивали, дак ведь не хотел жених смеяться над своей женой, дак.
– А что это значит?
– Чего?
– Ну, лед ломал или грязь топтал?
– А грязь топтал, дак уж это, нечестная была, лед ломал, дак честная была. Вот так.
– И что он отвечал?
– А чего отвечал? «Не ваше дело, не ваше дело. Женился, буду жить». И все.
– А если честная?
– А я не знаю, уж честная, чего он скажет. Если уж которая, он не давал в обиду, все равно же. Женился. Дак и живи. (Женщина, 1928 г.р., д. Марьинская, Сямженский район, Вологодская область, 22 июля 2005 г., Siam1-117).
Материнская власть над сыном заканчивалась, когда он женился, но сыновья продолжали подчиняться отцу-большаку, пока тот не умирал или не передавал большину одному из них. Это происходило и тогда, когда разросшаяся семья разделялась и сын или сыновья получали (или строили) свои собственные дома.
Здесь следует сказать о подчинении в русской крестьянской культуре. Некоторые культурологи утверждали, что русское крестьянство как группа было пассивным, даже мазохистичным [Rancour-Laferriere 1995]. Мы видим это по-другому. Борис Миронов отмечает, что русской крестьянской общине была свойственна высокая степень взаимодействия и вовлеченности: социализация детей происходила естественным образом, посредством семьи; устная традиция, обычаи и наблюдение за тем, как все обычно происходит, были наиболее важными способами, посредством которых молодые люди усваивали то, что от них ожидается. Благодаря такому способу социализации, низкому уровню грамотности и прямо с ним связанному устному и наглядно-практическому обучению навыкам, благодаря контролю и влиянию схода молодежь подчинялась своим родителям и в основном ориентировалась на традицию. В пределах сообщества неформальный контроль негативного толка проявлялся в сплетнях (ославить), замечаниях, которые делались человеку в лицо (пристыдить), в уничижительных номинациях (прозвать) или презрительном отношении; серьезное нарушение норм сообщества было чревато изгнанием из общины или даже физической расправой. Вообще крестьянину в деревне было невозможно выжить, если он оказывался в состоянии конфликта с общиной [Mironov 1985: 444 – 450]. Высокий уровень взаимозависимости как отдельных людей, так и семей (дворов), необходимый для того, чтобы обеспечить выживание, предполагал, что условий и возможностей для радикального противостояния традиции было немного.
Социальной задачей молодого женатого мужчины (мужика) было взаимодействие с другими мужиками – чтобы быть признанным старшими (большаками) и в конце концов быть принятым в сход. Сход был коллективным управляющим органом деревни, в него входили главы крестьянских дворов (большаки). Важно представлять природу отношений в этой группе: достигнув возрастного статуса большаков, членами схода становились мужчины, которые выросли в одной ватаге, они хорошо друг друга знали. Их объединяло общее прошлое, в котором были праздники, драки и служба в армии. Они учились ответственности и принятию решений у старших мужчин, своих отцов. В мужских занятиях и в мужской компании – во время лова и охоты, артельных работ и пр. – молодой человек приобретал опыт, который позже использовал, когда становился главой крестьянского двора и участником схода. Мужчины проводили много времени со своими подрастающими сыновьями, вовлекая их в свои занятия: они брали их с собой на рыбалку и охоту, продолжавшиеся много дней, во время которых, помимо специальных навыков, передаваемых «с руки», молодой мужчина приобретал знания, слушая разговоры старших.
Коллективизация и разрушение возрастной социализации мужчин
В дореволюционной деревне большаки отвечали за все – и за поведение членов семьи, и за материальное благосостояние хозяйства – перед властями и общиной. Хозяйство – дом, двор, пашни и покосы, орудия, скотина, транспорт – обеспечивалось их стараниями. «Персонал» (свои – семья, ближайшие родственники и иногда наемные работники) преуспевал и кормился благодаря умелому управлению большака.
Отношения между мужчинами разных поколений значительно изменились с началом советского периода. Советская власть разрушила мужскую возрастную иерархию. «Сильные» большаки, опытные и успешные хозяева (как они именовались советской властью, кулаки или середняки) должны были быть ликвидированы как класс [Документ № 15 2005]. Государство определяло кулака не столько с экономической позиции, сколько с социокультурной; в результате государство «окулачило» деревню, определив каждого, кто сопротивлялся коллективизации (а крестьяне действительно проявили высокую степень сплоченности в своем сопротивлении) как контрреволюционера и кулака [Viola 1996: 24]. Те, кого местные власти признали кулаками, были с позором изгнаны из своих домов, лишены имущества и отправлены в отдаленные районы страны. В период коллективизации было раскулачено более миллиона крестьянских семейств (от пяти до шести миллионов человек); главы хозяйств были репрессированы (многие из них – расстреляны), их семьи – высланы. Партия возлагала вину за контрреволюционную позицию на мужчин, тогда как женщины, которые сопротивлялись коллективизации, чаще провозглашались жертвами кулаков [Viola 1996: 17 – 33].
В результате советских преобразований в деревне к началу 1930-х общественный институт схода был полностью разрушен. Крестьянский сход был замещен колхозной системой управления, которая контролировала коллективизированные хозяйства, и сельским советом, в территориальную юрисдикцию которого попадала деревня (см. [Решения партии и правительства 1967; Голембо и др. 1949; Органы советской государственной власти 1982; Ивницкий 1972; Коржихина 1986; Viola 1987: 224]). До коллективизации в выборное руководство сельских советов часто входили люди беспартийные [Viola 1987: 224]. Кадры, проводившие коллективизацию, напротив, были партийцами с опытом Гражданской войны; их «силовой», в манере «диктатуры пролетариата», стиль руководства во время коллективизации оказал значительное влияние на культуру деревни в последующие годы [Там же: 27 – 78]. На их мировоззрение и методы управления повлиял опыт насилия, приобретенный во время Гражданской войны и красного террора, и партийная подготовка. В работе по коллективизации они, вместо ранее избранных, принудительно вводили в деревенские советы представителей так называемой «крестьянской бедноты»: безземельных крестьян, наемных работников и пр. [The War Against the Peasantry 2005: 231]. Тем не менее во многих случаях крестьяне сопротивлялись коллективизации; происходило это и как прямое нападение на представителей власти на местах (убийство и поджог), и как опосредованное (саботаж, уничтожение своего подлежащего обобществлению имущества, уход из деревни, забой скота).
Статистика, дающая сведения о социальном статусе деревенских представителей власти конца 1920-х – начала 1930-х годов, отсутствует. Однако истории, рассказанные нам нашими информантами, свидетельствуют о том, что те, кто проводили коллективизацию, не были успешными большаками и не прошли тот жизненный сценарий, который предполагался для мужчин-крестьян. Они были призваны на Первую мировую войну парнями и молодыми мужиками, еще не ставшими главами крестьянских дворов. Вернувшись в деревню, они действовали в интересах советской власти, а не в интересах векового хозяйства своего рода[56].
Как мы можем судить по рассказам наших информантов, революция в русской деревне в значительной степени представляла собой конфликт мужских поколений. Столкнуть молодых со старшими было приоритетной задачей режима, что становится очевидным из разницы в обращении с главами хозяйств и их семьями: большаков расстреливали или отправляли в тюрьму, семьи же высылали, и они могли впоследствии вернуться. Семьи молодых мужчин, бывших солдатами на Гражданской войне или рабочими в промышленности, как правило, не трогали. Также бывали случаи, когда сыновей кулаков не высылали благодаря их активному участию в фабричной или партийной деятельности; иногда эти молодые мужчины ратовали за «реабилитацию» отцов [Hindus 1988: 255 – 256; Viola 1996: 82, 87]. Другие молодые люди активно участвовали в коллективизации и выступали против своих семей. Так, например, в прессе 1930 года широкую известность получило опубликованное в газете «Красный воин» (1930, 13 февраля) письмо красноармейца Воронова, написанное им в ответ на письмо отца о том, что «последний хлеб отбирают, с красноармейской семьей не считаются»: «Хоть ты мне и батька, ни слова твоим подкулацким песням не поверил. Я рад, что тебе дали хороший урок. Продай хлеб, вези излишки – это мое последнее слово» [Чуркин 2006: 27, 33]. Излишки были частью зерна, которое крестьяне были обязаны отдавать советскому правительству; для крестьян это означало принудительный налог. В отношениях с отцом сын принимает сторону города и советской власти.
В целом складывалась ситуация конфликта между поколениями: молодые были склонны принимать новый порядок, в то время как старшие вели себя так гораздо реже. Комсомол активно осуществлял жесткую антирелигиозную пропаганду, целью которой было кардинальное изменение всех устоев деревни [Viola 1996: 50]. Группы «передовой» молодежи могли принимать решения, связанные с раскулачиванием: «Борисоглебские комсомольцы в процессе раскулачивания ликвидировали несколько батрацких хозяйств за то, что дочери хозяев вышли замуж за кулацких сыновей» [Lindner, Nikulin 2004: 83 – 89]. Комсомольцы (а это – молодые люди), как можно видеть из подобных свидетельств, принимают решение о репрессии «хозяев» – большаков. Известен случай, когда «кулацкие элементы» подожгли дом комсомольца, который донес на них. Прежде чем это сделать, мужчины ходили и жаловались, что какой-то мальчишка захватил управление деревней и лишил прав уважаемых крестьян [Viola 1996: 123].
Многие родители осуждали те методы, посредством которых комсомол учил их детей независимости и свободе от родительского авторитета. Некоторые возлагали вину за расцвет «хулиганства» на коммунистов. В целом в деревенской культуре того времени отмечался нравственный упадок, отмеченный ростом промискуитета, распространением венерических заболеваний, проституции и хулиганского поведения среди молодежи [Там же: 51].
Коллективизация уничтожила крестьянское семейное хозяйство как основную производительную единицу, хотя оно по-прежнему оставалось важным источником идентичности для крестьян [Viola 1987: 178]. Тем самым коллективизация разрушила систему переходных ритуалов, которые обеспечивали мужчине постепенное вхождение во все большую степень ответственности. Такими ритуалами были проводы в армию, женитьба, принятие в мужскую артель (например, рыболовную), выход на большину и участие в сходе. Уничтожение локальных социально-экономических форм (производственных артелей, ярмарок, крестьянских кредитных обществ, приходских советов и пр.), которые играли столь важную роль в мужской крестьянской культуре, привело к глубоким переменам в жизни деревни. Крестьянам теперь приходилось получать многие товары и услуги из центра, и это делало их более зависимыми от государства [Viola 1996: 41].
Мы считаем, что в результате этих перемен возрастная социализация мужчин, рожденных в советское время, остановилась на стадии мужика. В сохранившиеся мужские переходные ритуалы входили участие в ватаге, призыв в армию и свадьба. Таким образом, к советским поколениям успешно перешли модели поведения, свойственные парням; в результате, нормой поведения для взрослого мужчины стала ориентация на ценности коллектива (в ущерб интересам семьи), ответственность перед своей группой, риск и агрессия (см. [Ильин 2010; Кон 2002; Мужской сборник 2001; Мужской сборник 2007]). Общественные институты возрастной социализации проваливались на стадии большины: мужчины уходили на фронт и погибали, отправлялись «на великие стройки страны», осваивали целинные земли, отбывали сроки в лагерях и тюрьмах и т.д. Оценивающей инстанцией для мужчины стали не старшие мужики деревни, но советская власть в лице ее представителей «на местах»; условием социального роста стало движение по партийной лестнице: пионерия, комсомол, партия. Структура мужских отношений приняла форму «мужского союза», похожего на ватагу, где ценность коллектива выше ценностей семьи, и тем более – ценностей индивидуальных.
В любом случае для нового советского народного хозяйства, успехи которого измерялись валовыми показателями, крестьянский двор как единица производства и собственности перестал существовать. Была лишь безграничная государственная собственность, к которой были разные уровни доступа и разные уровни ответственности за «народное добро».
Сбой в мужской возрастной социализации, произошедший в Советской России, с особой силой проявился в послевоенных поколениях. Возрастной кризис середины жизни в крестьянской традиционной культуре разрешался изменением социального статуса: мужчина становился хозяином, большаком. Поведенческие ограничения, сопровождавшие каждый из возрастных переходов, традиция восполняла статусным ростом: утрачивая часть своей свободы, человек приобретал во власти и авторитете. Социальные институты, которые поддерживали переход мужчины от одного возрастного сценария к другому, к концу ХХ века в сельской России оказались в значительной степени разрушенными.
Традиционная социализация женщин
Система женской социализации также изменилась в советское время, но иначе, чем мужская. Мы опишем систему женских возрастных статусов, которая существовала до начала 1930-х годов, и затем рассмотрим произошедшие в советское время изменения.
Женские возрастные статусы отмечались внешними маркерами: одеждой, прической. До пяти-шести лет детей обоих полов одевали одинаково – в рубахи; по достижении этого возраста девочки носили платья, мальчики – штаны. Первый «праздничный» наряд для девочки шился к тринадцати-пятнадцати годам, в то же время она получала свою первую собственную выходную пару обуви. Эту одежду в первый раз следовало надевать в церковь; после этого она носилась по праздникам. До замужества девушки заплетали волосы в одну косу, тогда как замужние женщины закручивали волосы в пучок, в две косы или зачесывали их под гребенку. Незамужние женщины продолжали ходить с одной косой: старых дев называли сивокосыми [Адоньева, Бажкова 1998: 208].
Девочек учили женским работам с раннего возраста. С семи лет они выполняли обязанности нянек для маленьких детей, между десятью и двенадцатью годами отправлялись на работу в поле вместе со своими родителями: косили, сгребали и скирдовали сено. В этом возрасте их учили готовить, но только большуха выполняла основную работу по приготовлению еды и разводила огонь в печи – девочки могли только помогать ей. К семи годам старшие женщины (матери или бабушки) учили их прясть. С тринадцати-пятнадцати лет мать учила их ткать (сновать). Часто навыки ткачества женщины приобретали не от матери, а только после замужества, в доме мужа. Кросна находились в ведении свекрови, которая могла заново учить невестку ткать.
В Вологодской области нам рассказывали о ритуале «первой нити». Когда девочка училась прясть, первый клубок, спряденный из самой грубой кудели, бросали в печь – обычно это делала бабушка. Пока клубок не сгорал дотла, девочка должна была сидеть на снегу «голым задом». Чем тоньше и лучше была нить, тем быстрее она горела и тем меньше приходилось сидеть в снегу [Адоньева, Бажкова 1998: 205].
Когда приходило время вступления в брак, как правило, девушка уже умела шить, вышивать, ткать, готовить и выполнять другие домашние работы. Тем не менее в доме мужа после свадьбы ее обязанности ограничивались тем, что определяла свекровь. Готовность подчиниться воле свекрови – какой бы она ни была, злой или доброй – вменялась будущей невестке в акте ритуала, по которому на второй день свадьбы молодая жена должна была мести пол, спросив предварительно у свекрови о том, как это нужно делать, и одарив ее платком «за науку». Другие аспекты свадебного ритуала также учили будущую невестку готовности выполнять требования свекрови. Так, по рассказам о свадебном обряде, записанным нами в Вологодской области, невесту «учили» причитать старшие родственницы в период, когда девушка была сговоренкой, т.е. после сватовства и до венчания. Старшая женщина заводила причет, а невеста подхватывала. Это причитание, исполненное женщиной 1907 года рождения, описывает поведение, которое предписывалось молодке. Оно должно было подготовить невесту к ее новой роли:
Как лихая-то свекровушка Поутру да станет тихонько, Поутру станет ранехонько, Она ходит да всё настукивает, Как говорит да вся нарыкивает: Ты вставай-ка, сноха заспяшша, Ты вставай-ка да задремяшша, Дак во чистом-то польице, Во широком во раздольице, Во лугах ли да пастухи пасут, Во лугах ли да косцы косцят, На горушках да пахари пашут. Уж и я-то, да сиротиночка, Я раным да встала ранешенько, Я умылась да небелёшенько, Как уже я вышла-то в чисто польюшко, Посмотрела да сиротиночка, Во все четыре да сторонушки: Во полях ли да пастухов нет, Во лугах ли да косцов нет, На горушках пахарей нет. (д. Захарьино, Кирилловский район, Вологодская область, июль 1993 г. Kir2-13).В причитании, которое невеста обращала к своей матери, представлен сценарий, ожидающий невесту в ее новом доме: у родителей ей разрешали поспать подольше – заботились и любили («что у батюшки-то воля, что у матушки-то нега»); в доме свекрови ее будят так рано, когда еще никто не принялся за работу. Более того, свекровь обманывает ее, укоряя ее в том, что она проспала. Причитание готовит невесту к одиночеству и враждебности, которые она будет переживать в будущем; кроме того, оно предполагает определенную эмоциональную норму: замужняя дочь скучает по матери.
Для того чтобы сформировать новые статусные отношения, использовались и другие приемы. Дочерей и внучек учили магическим действиям, которые помогали им удерживать эмоциональный контроль над ситуацией:
Это мода была, от венца поедешь, дак-от с женихом не разговаривай. Если первая заговорила, так и будет он командовать. Это вот еще бабушка была, меня учила дак. Заходит на порог-то и говорит (невеста после венца): «Я ступаю на порог, заступаю свекра, заступаю на другой – свекра и свекровку». Три порога-то, а на последнем: «Деверя и золовку, всех заступаю». (Женщина 1903 г.р., д. Савино, Белозерский район, Вологодская область, июль 1996 г. ФА, Bel2-43).
Женщина сообщает о заговоре, которому ее обучила бабушка: этот свадебный заговор обнаруживает предусмотренное традицией желание молодой женщины доминировать. Сочетание слов, действий и намерения должно воздействовать на тот символический мир, который выражен пограничным временем и пространством: первым шагом молодой на порог дома мужа. «Заступая» свекра, свекровку, деверя и золовку, невеста объявляет свою власть над ними.
Еще один ритуальный свадебный акт обеспечивал символическое принятие молодой в дом мужа. В другой деревне того же Белозерского района Вологодской области на второй день свадьбы, утром свекровь вела невестку на двор закармливать скотину: она набрасывала свой платок на плечи невестки (поскольку считается, что скотина не принимает посторонних). Невестка должна была заранее приготовить дар, который она пекла еще в доме у своих родителей. Обычно это был колоб (булка из пресного теста). В присутствии свекрови невеста разламывала колоб на куски и закармливала этими кусочками скотину: так свекровь «вводила» молодую во двор [Адоньева 1998а: 231 – 249].
Пока свекровь была на большине, она варила, пекла, готовила и присматривала за детьми. Молодка работала в поле, стирала и убирала дом: «свекровь за столом, невестка – за двором». Пока свекровь на большине – «ничего не тронь, только работай». Пока она была в силах, никому больше не позволялось растапливать печь или готовить, но когда свекровь уже переставала справляться с этими работами, она «сдавала большину»: передавала свои обязанности младшей женщине, и та занимала ее место. В Вологодской области большину обычно передавали на Покров, 14 октября. Свекровь и невестка пекли рыбник (пирог, в который рыба запекалась целиком; рыбник был обязательным блюдом свадебной и поминальной трапезы). Женщины замешивали тесто в четыре руки (обычно тестом занимается только большуха), и после этого все хозяйство переходило к невестке. Свекровь же сама еду уже не подавала, садилась за стол и ждала, когда накроют [Адоньева, Бажкова 1998: 207 – 209].
Важной особенностью женского традиционного знания и обязанностей было то, что они передавались только тогда, когда женщина достигала соответствующего социально-возрастного статуса. В похоронных церемониях (приготовлении поминального стола, омовении покойника) обычно не участвовали девушки и молодки. Как правило, знахарками, причетницами и свахами были старшие женщины – большухи и передавшие большину старухи.
Как нам говорили, если женщины не выходили замуж к 25 – 30 годам, то они редко находили себе мужа, их считали старыми девами (ж., 1928 г.р., Сямженский район, Вологодская область, 27 августа 2006 г., Siam 1-6). Женщины, которые по какой-то причине не прошли через заданные традицией статусы, находили себе особые социальные роли, предполагавшие владение определенными знаниями. В интервью женщина 1938 года рождения рассказывает нам о своей тетке 1904 года рождения, которая никогда не была замужем, но была для нее «как мать», помогала ей в родах и заботилась о ее детях.
– А она была не замужем?
– Она замужем не была, старая дева.
– А почему так получилось?
– А потому, что война была, на ее обеспечении остались мал-мала…
– Родителей не было?
– Отец умер рано, с сердцем, мать потом безногая была, вот она всё… Так и не вышла. За вдовца не пошла, отец не разрешил, что «не ходи». А так, видно, не пришлось. Ну, бывает, ведь и теперь есть не выходят, не понравится, да всё. (д. Захаровская, Сямженский район, Вологодская область, 13 августа 2006 года, ПА, Siam D-Txt1-62)
История этой старой девы – история компромисса: несмотря на то что неписаные правила предполагают, что магия ухода за детьми – компетенция матерей и большух, женщина научилась им до срока, когда была девушкой, поскольку ее мать была инвалидом и не могла делать многое из того, что нужно было для ухода за ее младшими детьми.
Как правило, магическое знание передавалось на этапах изменения статуса. Девушки мало знали о магической практике, их знание ограничивалось мантикой. Молодух учили, как ухаживать за ребенком, в том числе – как защищаться от сглаза и порчи, но лечебную магию и родильные обряды практиковали большухи и старухи (мы подробно рассмотрим этот вопрос в главе 7). Обычно функции повитухи выполняли рожавшие женщины, уже вышедшие из фертильного возраста [Кабакова 2001]. Повитуха должна была быть опытной женщиной, ее ритуальная задача в момент родов заключалась в получении души из иного мира и правильном устроении ее в мире живых. Поэтому событие родов всегда было сокровенным: в течение шести недель после родов повитуха жила с молодой матерью и младенцем или, во всяком случае, присматривала за ними.
Интервью с женщиной 1924 года рождения прояснило для нас иерархию женских возрастных статусов по отношению к рождению детей и материнству.
– Я сама, одна рожала. Ведь сказать, дак ведь засмеетесь, как рожала! Вот старшую дочь рожала в хлеве, вот скотину-то застают, хлев, знаешь, еще новые были, построили все эти вот, перебирали весь дом полностью, как я вышла. Там пол был настлан, и все, чисто, и не заметила, легла на печь в той избе, вот…
– Как не заметили? Как рожали не заметили?
– Вот, легла спать, пришла с работы, дояркой всю жизнь была, дак убегаешься, сами пасли, сами все делали, все сами на фермах. Пришла домой, поужинали, там на печку залезла, вдруг по животу резнуло, я соскочила с печи-то, тут у нас такой примост был, допчином называли, вот, схватила, не знаю и чего, не знаю, простыню, не знаю и чего, – да в хлев. Думаю: «По ветру надо, или как ли?» Не знаю, еще первая дак.
– Так это первый ребенок был?
– Да.
– То есть первого ребенка одна рожала?
– Одна. Пришла в хлев, постлала простынь, на коленочки встала – и родился, девка поет у меня. А мужик не спит, я говорю: «Ты не усыпай, я не знаю, чего у меня получится». Сама-то уж это предполагала, уж время-то подходило. Пришел, а чего, уж родила, дак родилась. В избу он меня увел, я в подол робеночка положила, рубаху загнула, да его в подол, да и пошли туда, по лестнице поднялись, вошли в избу. «Чего, – говорит, – будем делать? Ничего не понимаем». А бабка спит, свекровка, молодая еще была, еще пятьдесят два года было бабке. Я говорю: «Иди по бабушку». Вот тут рядом была, старенькая жила. Я говорю: «Она ходит по родам-то, дак сбегай пойди». Он быстро вернулся, в окошко ей поколотил. «Иду, иду, иду!» Пришла, пупок отстригла, всё сделала по-настоящему, все, коек-то ведь не было раньше, на полу спали, ну, принес скамью, да на лавку сделали там, вот эта лавка была все. Вот, все, все прошло нормально. Она мне дала хлебушка поесть, ломоть хлеба отрезала, раньше эдакие круглые каравайки, большие пекли, отрезала ломоть и говорит, посолила этот ломоть и говорит: «Ешь. Три раза укуси». Я три раза укусила, прожевала, у меня послед сразу и вышел.
– Это такой способ?
– Она знала, много она знала. Вот она, видно, сходила туда к печи, наверное, поладила чего-то, я этого хлебушка покусала, и ни боли, ничего, ничего у меня не было, как будто я и не родила. А ребенок родился три восемьсот.
– Она его мыла сразу?
– Нет, она завернула его, потому что уж, этот, и говорит: «Надо воды нагреть». А ведь раньше не было ни газу, ничего, вот, говорит: «Вечером намоем ребенка, сейчас, – говорит, – не станем. Он пусть, – говорит, – на печке погреется». И все. Бабка встала, моя свекровка, печку затопила, дров немного положила, там погрела. Она с обеда пришла, пришла, сама залезла в печь, его там намыла, ведь раньше в печах мылись.
– В этой?
– Да, вот в этой печи, там. Все в печах мылись, ведь баней не было. Так было, так и напаришься веником, вон березовым, дак вся болезнь уйдет, никогда не болели люди.
– Мне даже непонятно, как в нее вползти, как-то ползком нужно залезать в печку, да?
– Да, ведь у нас устье-то большое, дак это туда. Еще когда печь новую, печи клали, дак всё говорят: «Ложите, чтобы головой не достать». В печи седешь, сидя, и чтобы головой не достать до верху, вот такие высокие печки. Вот так и рожала. (д. Пирогово, Сямженский район, Вологодская область, 9 июля 2005 г.)
Из этой истории ясно, что свекровь не могла помогать в родах невестки, потому что была еще «молодая», пятидесяти двух лет. Они приглашают более старую и знающую женщину. Как правило, старухи, которые умели помогать в родах (повитухи), были хорошо известны в деревне:
В деревне есть женщина (бабка), которая умеет принимать роды. Про нее все знают, что она умеет. Обычно это уже старая женщина, молодые не умеют. Молодым не передавали умение. Только уж когда совсем старая становилась, помирать собиралась, тогда уж передавала или невестке своей, или дочке. Чужим не передавали, только по родне. А бывало, скоропостижно умрут, тогда ничего не передают. (Женщина, 1926 г.р., д. Надково, Белозерский район, Вологодская область, 19 июля 1994 г., Бел10-10).
Женщина, которая помогала в родах, также заговаривала младенца от грыжи: «Ребенка от грыжи заговаривали в бане. Мать держала его на руках, а бабушка заговаривала. Для этого специально приглашают бабушку, так как не каждая мать умеет заговаривать» [Адоньева, Бажкова 1998: 209].
Старшие женщины, старухи, исполняли и другую важную роль в деревне. Девушки в зимнее время собирались на беседы в доме одиноко живущей женщины, вдовы или старой девы. Они арендовали ее избу, расплачиваясь дровами и едой. На Святки было принято гадать. Хозяйка благословляла блюдо, которое использовалось в гадании, и проводила само гадание. Девушки складывали свои кольца на блюдо, которое затем покрывалось тканью; когда все пели подблюдную песню, в которой метафорически описывались разные варианты судьбы (за кого выйдет замуж, богато будет жить или бедно и т.п.), старуха встряхивала блюдо и вытаскивала по одному кольца; считалось, что его владельцу суждено то, о чем в этот момент пелось в песне. Хозяйка выполняла роль посредника между миром людей и иным миром, из которого и поступает информация о будущем: возможно, благодаря своей близости иному миру [Мадлевская], возможно, благодаря очевидному отсутствию потребности в судьбе, связанной с замужеством и деторождением.
Итак, старухи следили за соблюдением обычаев и ритуалов; они руководили и направляли действия младших поколений и таким образом передавали традицию. Часто наши собеседницы ссылались на своих бабушек («я это от бабушки слышала») или деревенских старух, которые знали «как надо».
Похоронным обрядом и в прошлом, и в настоящем ведают большухи и старухи. На последних – ответственность за омовение тела покойного, поскольку, согласно распространенному поверью, женщина фертильного возраста – «плодная» – не должна прикасаться к мертвому телу. Большухи начинали активно участвовать в проведении поминального или похоронного ритуала, после того как пережили опыт утраты близкого (см. главу 9).
В некоторых местностях переход от статуса большухи к статусу старухи маркировался видимыми знаками: женщины шили себе особый головной убор – шапочку из тонкой ткани, которая покрывала всю голову и носилась под платком. В целом традиционная одежда старших женщин была темнее по цвету и имела меньше украшений, нежели наряд младших женщин [Прокопьева 2005: 636].
Так же как парни одного поколения оставались «парнями» друг для друга, женщины одного поколения (одной беседы) – оставались друг для друга «девчатами». Но отношения между достигшими статуса хозяек «девчатами» существенно отличались от мужских, были конкурентными: «Топоры вместе, а грабли – врозь»[57], – говорит пословица о мужских и женских отношениях в деревне.
Женщина накапливала свой социальный капитал в семье мужа. Оценивающей группой женщины был ее «род», которым для нее была не ее родная семья, а та семья, в которую она вошла, выйдя замуж. Так, например, во многих интервью деревенские женщины, отвечая на вопрос о своей семье и роде, принимались рассказывать о предках мужа, а не о собственных.
Судя по рассказам наших собеседниц, если деревенская женщина разводилась или ее муж умирал, она редко возвращалась в родительский дом[58]. Это правило, которое кажется таким странным городским жителям, сохранялось очень долго: женщины 1930—1960 годов рождения говорили нам, что вернуться после замужества в родительский дом было невозможно. Тем не менее из некоторых рассказанных нам жизненных историй следовало, что иногда женщины все же возвращались в дом родителей (см. главу 3); однако было ясно, что такой случай рассказчицы рассматривали как исключение из правил.
Роль большухи в крестьянском хозяйстве была исключительно значима. Однако по сравнению с другими возрастными статусами, которые привлекали внимание этнографов и фольклористов, исследующих русскую деревню, социальный институт женской большины не был достаточно хорошо описан. Поэтому мы уделим ему особое внимание. По сути, именно большухи – героини нашей книги, поскольку именно с ними мы общались и проводили большую часть «полевого» времени.
Большуха
Значительная часть крестьянского хозяйства (огород, одежда и все, что связано с ее изготовлением, заготовка продуктов) находится под контролем большухи. Ей подчиняются все женщины семьи, дети и неженатые молодые мужчины (парни). В компетенцию большух входили контроль за поведением всех членов крестьянского сообщества; формирование общественного мнения и его публичное оглашение; проведение всех семейных ритуалов: календарных праздников с обязательными для них гостьбами, поминок, свадеб, проводов в армию; на их попечении – дом, скот и дети (и собственные, и дети сыновей – внуки). Хозяйственную состоятельность большухи оценивал большак. Критерии оценки – благополучие семьи и скота, в том числе и защита от магических чар «завидующих». Компетентность большухи проявлялась в мире между членами семьи, рациональной организации повседневной жизни и эффективном использовании пищевых ресурсов. Роль главной женщины в доме принадлежит свекрови: для наших собеседниц первого и второго поколения (т. е. женщин, рожденных между 1899 и 1930 годами – см. ниже) ее власть была неоспоримой: авторитет большухи ставится под вопрос лишь в третьем из описываемых нами женских поколений.
Тема женской большины как особого социовозрастного статуса возникла, как часто бывает, из непонимания[59]. В 1995 году мы остановились в одном гостеприимном деревенском доме в Белозерском районе Вологодской области. Желая сделать приятное хозяевам, мы привезли с собой продукты из города. Я (СА) зашла в закут (пространство за печью), чтобы помочь приготовить что-нибудь вкусное из наших гостинцев. Мои действия, очевидно, озадачили хозяев, пятидесятипятилетнюю супружескую пару. Жена, Людмила Ивановна, сидела, лукаво поглядывая на меня, и молчала. Хозяин тут же стал называть меня по отчеству – «Борисовна». За их нарочитой веселостью скрывалась неловкость. Моя оплошность объяснилась день спустя. Мы говорили с Людмилой Ивановной о ее отношениях со свекровью. Не упоминая вчерашнего происшествия, она мягко объяснила мне, что стоять у плиты и готовить может только хозяйка, большуха; дочери и невестки – то есть младшие женщины – могли мыть посуду и помогать, но не руководить процессом. Я поняла ошибку, которую совершила: желая помочь и порадовать, я нарушила возрастную иерархию, и в результате хозяева перестали понимать, как ко мне относиться. Решив, что я претендую на позицию большухи – то есть равной ему по статусу, муж Людмилы Ивановны немедленно выразил свое согласие, назвав меня по отчеству, без имени – так, как принято здесь обращаться к большухам. Осознав свою ошибку, я стала обращать внимание на то, как мужчины и женщины говорят об отношениях главенства в доме. Особое внимание требовалось уделять тому, как формируются отношения между свекровью и невесткой. В российских городах эти отношения обычно считаются конфликтными по определению. Но, слушая рассказы деревенских женщин, мы убеждались в том, что в деревне эти отношения складываются иначе: главенствующая позиция свекрови для наших собеседниц, принадлежавших первому и второму поколениям, была само собой разумеющейся.
Учились ткать у женщин, которые снуют. Молодые не умеют, выйдут замуж, так свекровка или мать покажет. Научит, как сновать (учат после свадьбы). А если свекровка молодая, так она сама будет ткать. Ткать начинают, когда свекровка состарится. Раньше старики были в почете – хозяевами были. Уж если не может делать свекровь, только тогда дети учились. Свекровь и печку топит, и ребенка в зыбке качает, а молодые работают. А за стол садятся – первую ложку отец хлебнет, а затем – остальные (Женщина 1926 г.р., Надково, Белозерский район, Вологодская область, 13 июля 1994 г., ФА, Bel18-290).
Женщина описывает стандартный сценарий: молодку учила ткать после свадьбы свекровь. Только старшие – мать или свекровь – знали, как привести ткацкий станок в рабочее состояние. «Дети» (молодые женщины) брали на себя работу старших, только когда свекрови уже не могли выполнять ее. Утверждение «старики были в почете» предполагает, что именно большуха решала, когда она передаст свои обязанности. Я (СА) впервые услышала о ритуале передачи большины в Вологодской области в 1994 году, когда старая крестьянка объясняла мне, как она печет хлеб. Домашнее изготовление хлеба было тяжелой физической работой: нужно было промесить в деже пудовый ком теста. Когда хозяйка чувствовала, что она больше не в силах выполнять эту работу, она передавала ее вместе с другими обязанностями большухи младшей женщине, чаще всего – невестке. Для этой процедуры было установлено специальное время: праздник Покрова Пресвятой Богородицы (14 октября). Обычно это делали ночью – только хозяйка и та, которой она передает большину: хозяйка затворяла тесто и, когда оно всходило, замешивала его вместе со своей преемницей в четыре руки. Женщина объяснила, что до этого дня невестка могла помогать, например, в приготовлении начинки для пирогов, но никогда не занималась опарой. Так мы узнали, что передача женской власти в доме регулировалась ритуалом и проводилась по взаимному согласию.
Это – одно из многих действий, которые большуха совершает приватно (не посвящая в них никого или только того, кого это напрямую касается). Одним из таких действий является поминовение «родителей», что делают большухи и старухи. [Адоньева 2004]. (Мы обсудим это подробно в главе 9.) Другая приватная практика большух – приготовление одежды для похорон: складывание смертного узелка. Забота о мертвых составляет значимую часть попечений большухи, делая ее главной фигурой, отвечающей за отношения семьи с предками и иным миром – отношения, которые служат источником ее социальной, моральной и духовной власти.
Власть большухи основана на еще одной важной составляющей ее домашних обязанностей: кормлении, обеспечении едой всей семьи. Большуха отвечает за приготовление пищи, выпечку хлеба и уход за скотом, что предполагает ее центральную роль в поддержании семейного благополучия. В русском крестьянском хозяйстве до коллективизации большак обеспечивал материальное благополучие, принимая все решения, касающиеся сельскохозяйственных работ и накопления имущества (т.е. денег от продажи продукции, производившейся в хозяйстве). На нем – пахота и сев, сенокос, уход за лошадьми, заготовка дров, охота и рыбная ловля. Поскольку многие из его работ выполнялись вне дома, хозяйкой в доме была большуха. Кроме приготовления еды, растапливания и поддержания огня в печи, в ее работу входил уход за скотом и птицей, огород, прополка и сбор картофеля, жатва и заготовление льна, обеспечение семьи одеждой домашнего изготовления [Bridger 1987: 6]. Так же как и большак, большуха была кормилицей семьи, в первую очередь обеспечивая ее тем, что она делала своими руками, – одеждой и едой. Социологи, исследовавшие женский труд в крестьянском хозяйстве двадцатых годов ХХ века, утверждают, что женщина проводила за домашним трудом в шесть раз больше времени, чем мужчина [Bridger 1987: 11].
Такое разделение труда сохранялось и после коллективизации – с тем существенным изменением, что у каждого взрослого члена семьи теперь была работа в индустриализованном коллективном хозяйстве, а хозяйство семейное больше не функционировало как основная единица экономического производства. Тем не менее в советской усадьбе колхозника сохранялся огород, небольшой участок земли для частного использования, а также право иметь небольшое количество домашнего скота, достаточное для того, чтобы прокормить семью («личное подсобное хозяйство»). Это было вызвано экономической необходимостью: советский «трудодень» – система натуральной компенсации – не позволял колхозникам прокормить семью[60]. В то время как мужчины отдавали свои силы и время работе в колхозе, женщины часто бо́льшую часть энергии посвящали приусадебному участку и меньше часов работали в колхозе [Там же: 14]. Такое распределение сил сохранялось и в постсоветский период, когда женщины стали de facto главами домашних хозяйств [Денисова 2003: 183, 224].
Символы статуса большухи: корова
Отдавая время и силы огороду, женщины поддерживали значимость семейного крестьянского хозяйства: и практическую, состоявшую в том, что усадьба давала необходимое дополнение к тому немногому, что они получали в колхозе, и символическую, поскольку сохранение усадьбы было условием их социальной (крестьянской) идентичности. Сохраняя крестьянское хозяйство, они следовали традициям своих предков. Женщины делали это вопреки доводившейся до них посредством пропаганды государственной идеологии, по которой главная обязанность советского гражданина – труд в сфере государственной экономики. В значительной степени вся экономика страны зависела от труда женщин в хлеву и в огороде, потому что именно благодаря этому их семьи были в состоянии прожить на то, что они получали в колхозе. Колхозная же продукция использовалась преимущественно для того, чтобы кормить городское население, а также для государственного экспорта за границу [Bridger 1987: 13].
Это дает возможность понять одну из замеченных нами особенностей старших женщин: особое, символическое значение, которое большухи придают содержанию коровы. В процессе полевых исследований в Вологодской области, из разговоров с женщинами мы постепенно стали замечать, что коровы для хозяек были чем-то большим, чем просто скот, который служит источником пищи для крестьянской семьи. Несколько примеров из полевых дневников (СА), которые приводятся ниже, позволяют показать, что содержание коровы было символически связано со статусом большухи.
В 2001 году в администрации одной из деревень Вологодской области я разговорилась с женщиной, которая работала там бухгалтером. Эта красивая сорокалетняя женщина была замужем за главой местной администрации, у нее был семилетний сын. Для мужа это был второй брак, что горячо обсуждалось и осуждалось односельчанами. Но с ней мы не говорили об этих обстоятельствах ее жизни. Вместо этого она пожаловалась на то, что муж заставил ее завести корову, несмотря на то, что они хорошо зарабатывали и у них всегда были деньги на молоко и мясо. Чтобы понять ее недоумение, нужно представить, что значит «держать корову», или «обряжаться» (волог.). Для хозяйки содержание коровы предполагает подъем в четыре-пять утра каждое утро, невозможность никуда уехать – ни в отпуск, ни в гости: корову нужно доить два раза в день, и делать это может только хозяйка. Чтобы содержать корову, семья должна заготавливать сено. Сенокос является одной из самых трудоемких работ, которую нужно выполнять под жарким июльским солнцем; в сенокос вовлекается вся семья, а также требуется помощь родственников («своих»), а иногда и наемных работников. Таким образом, содержание коровы определяет порядок жизни, «обряд» и самой женщины, и всей семьи. Замешательство, в которое повергло мою собеседницу требование ее мужа завести корову, было связано с тем, что это не было вызвано практическими нуждами. Почему муж, который достаточно зарабатывал, заставил свою вторую жену, городскую женщину, «обряжаться» с коровой? Я начала искать ответы на этот вопрос, внимательно вслушиваясь в рассказы женщин о коровах. Нам сказали, что в соседней деревне живет женщина, которая умеет рассказывать сказки. Эта женщина передвигалась по деревне с такой скоростью, что нам потребовалось несколько часов, чтобы поймать ее: когда мы доходили до места, где, как нам говорили, ее можно застать, она уже успевала оттуда исчезнуть. После того как мы обежали всю деревню и поля вокруг несколько раз, нам ее удалось поймать в ее же доме. Любовь Игнатьевна вышла к нам поговорить на завалинке. Ей было семьдесят девять лет, у нее было четверо взрослых детей и несколько внуков. Неженатый сын лет сорока жил вместе с ней; одна из дочерей работала дояркой и жила с мужем в той же деревне; младшая дочь Любови Игнатьевны, учительница, приезжала на лето с сыном и также имела дом по соседству. Когда мы пришли к младшей дочери, та сказала нам, что купила этот дом, чтобы проводить лето около матери. У Любови Игнатьевны также жил шестилетний мальчик – родственник из местного районного центра, которого она забрала к себе на лето, чтобы «подкормить». Все младшие представители ее семьи были рядом, при ней. Оказалось, что причина, по которой она бегала по деревне, была в том, что ее корова и теленок не вернулись с пастбища предыдущей ночью и ей пришлось искать их. Зачем старой женщине, живущей в окружении взрослых детей, у которых есть свои собственные хозяйства и скот, которые любят ее и заботятся о ней, взваливать на себя тяготы содержания коровы? Была ли связана корова с ее функцией матери-кормилицы, большухи – по отношению к неженатому сыну и гостящему у нее мальчику-родственнику? Очевидно, корова помогала ей продолжать кормить – и таким образом оставаться матерью для ее «сыновей». Почему в возрасте семидесяти девяти лет роль матери по-прежнему была важна для Любови Игнатьевны? Когда она говорила о корове, а все остальные – зять, мальчик-родственник и одна из ее дочерей – слушали, в ее глазах возникал радостный блеск: «И что, мне семьдесят девять, а я все еще корову держу». На следующий день она все-таки рассказала нам сказку, но за все лето нам так и не удалось с ней повстречаться еще раз. Когда мы приехали следующим летом, мы узнали, что ее холостой сын умер. Поскольку она была в трауре из-за его смерти, я решила не беспокоить ее интервью, но мы все-таки повстречались с ней в деревне и немного поговорили. Она сказала, что после смерти сына собиралась забить корову и больше не держать скот, но потом решила взять еще одного теленка. Я поняла, что это был не просто разговор о коровах, но также разговор об особой женской состоятельности: ее материнских качествах, зрелости, способности к заботе, способности кормить и независимости. Содержание коровы было сценарием, посредством которого исполнялся культурный императив, предписанный женщине-большухе, – кормить. Корова представляла собой метафору женской состоятельности – «матёрости», статуса матери-кормилицы («коровушки-матушки»), которая отдает все свои силы окормляемым ею домочадцам. Рассказывая нам о своем решении продолжать держать корову, Любовь Игнатьевна имела в виду определенный сюжет, по которому вопреки ожиданиям не отказалась от роли большухи, несмотря на то что осталась в доме одна.
Этот случай дал возможность понять рассказ женщины, которая была замужем за главой сельской администрации: муж заставил свою жену держать корову, поскольку это обеспечивало ей статус большухи среди других деревенских большух. Если бы у нее не было коровы, она оставалась бы в статусе молодки и, соответственно, подрывала бы статус своего мужа как хозяина-большака. В деревне у большака не может быть жены-молодухи. Не физический возраст, как выясняется, определяет статус женщины в половозрастной иерархии деревни.
Я спросила Елизавету Михайловну, 1921 года рождения, которая жила в той же местности, о том, кто покупал и приводил в дом корову:
– Новую корову как вводили?
– Подведем ко двору, заведем коровушку во двор, а эти… следки, которые она… «Ходи домой, это теперь твой дом. Живи спокойно». За ней туда и бросаешь, след. Вот мы, например, со свекровушкой коровушку покупали. Она на двор, а мне: «Лизка, – говорит, – ты следочки кидай». Вот так, вот такие, девочки, дела. Как вышла в Якунино (замуж – СА) – три коровы на моем веку. (Вологодская область, 19 июля 2001 года, ФА, Vash20-259)
Елизавета Михайловна считала свой «бабий век» в коровах. Теперь она больше не держит скот, а уезжает на зиму к дочери в Санкт-Петербург, где она уже не большуха: это – дом дочери, она в нем хозяйка. Отказ от содержания скота по сценарию связан с отказом от большины. Рассказ Елизаветы Михайловны содержит и еще один культурный сюжет: весь комплекс действий – и ритуальных, и практических, связанных с содержанием коровы, – осваивался женщиной после ее замужества. Передача женского знания – «обрядни» – происходила не по родству, а по свойству: не от матери к дочери, а от свекрови к невестке (во всяком случае, так следует из рассказов вологодских женщин, рожденных до 1930-х годов).
В другой деревне, двумя годами ранее, я отправилась с одной из крестьянок на поскотину. Я пришла к ней домой по предварительной договоренности – нам сказали, что ее приглашают обряжать покойников, и я намеревалась поговорить о похоронном обряде. Но она очень скоро заторопилась к телятам, и я пошла вместе с ней. И вдруг она сказала: «Последний год корову держу!» Она посмотрела на меня испытующе, как будто это была проверка, и с интересом стала ждать моей реакции. Мы очевидным образом говорили не о корове, а о чем-то другом, но я не знала о чем. Тем не менее я спросила ее почему. Мой вопрос разочаровал ее – это была неправильная реакция; она была мной недовольна, потеряла ко мне интерес и отказалась от дальнейших разговоров. Причина моего коммуникативного провала стала ясна позже: проведя три недели в разговорах с местными жителями, я узнала, что эта шестидесятисемилетняя женщина живет с «сожителем», который на двадцать пять лет моложе нее, и что она «увела» его от жены. Решение не держать корову было признанием собственной старости, отказом от большины и переходом в статус старухи, что предполагало завершение сексуальной жизни. Отказ от содержания коровы – не только экономический, но и символический акт. Для моей собеседницы признать себя старухой отказом от коровы – при том что у нее был молодой любовник – было заведомой ложью. Объявляя мне о своем решении не держать больше корову, она проверяла меня на знание конкретной ситуации и общую «женскую» компетентность. Я не прошла испытание: не знала, что означало ее заявление.
Предположение о том, что в разговорах женщин о коровах было еще что-то более личное, чем просто разговор о хозяйстве, возникло после подобных коммуникативных провалов. Такие провалы не всегда порождали проблему, как это случилось в описанном выше случае; но когда мне не удавалось понять эмоциональную подоплеку рассказов о последней корове или о трудностях ее содержания, в некотором смысле общение с собеседницей было неуспешным. Деревенская женщина, с которой я общалась каждое лето в течение десяти лет, постоянно возвращалась к этой теме: она постепенно готовилась к жизни без коровы. Вначале она говорила только о необходимости перестать держать корову, но, приезжая на следующее лето, я обнаруживала, что корова все еще была. Разговор снова возвращался к тому, как ей жалко, что придется отказаться от коровы. Через несколько лет это наконец случилось: она перестала держать скот. Когда моя собеседница сообщила мне об этом, она заплакала.
Положение мужчины как большака было однозначным положением хозяина; мужчины оставались на большине до конца. Но женщины могли передавать большину невесткам, когда у них уже не было сил вести хозяйство. В вологодской традиции содержание коровы определяло статус женской большины. Корова-мать – всеобщая кормилица – метафора этого статуса и, соответственно, женщины, которая находится в этом статусе.
Тем не менее, неверно думать, что уход за коровой – функция, общая для большух любой местности (например, в некоторых местностях уход за скотом был делом молодки), и что описанная символизация – общее явление. Это верно для Вологодчины, но в деревнях Псковской области символом власти большухи и метафорой ее статуса (мы приводим пример во втором разделе, ниже) была кочерга – клюка. В Архангельской области статус большухи символизировался посредством особого места в доме – пространства за печью (закут или солныш). Только большуха могла хозяйничать там, пока она сама не вводила туда свою преемницу. Знаки большины связаны с приготовлением пищи и теми домашними обязанностями, которые веками входили в женскую сферу ответственности. На разных территориях России статус большухи символизировался посредством разных объектов, что можно объяснить следующим образом. Предметы, которыми человек окружен, – скот, растения, средства передвижения, орудия труда, жилое пространство – вовлечены в плотную сеть повторяющихся практических действий, связывающих человека, пространство и предмет в единое оперативное целое (габитус). Социум ожидает от своих членов таких практик, они же определяют их социальное место. Так, большуха должна содержать корову, подобно тому как в американских городах обеспеченное семейство должно иметь дом, соответствующий статусу. Предметы, которыми мы владеем и за которые мы отвечаем, сохраняются в поле наших практик и обеспечивают их продолжение, они структурируют наше время и требуют определенного количества жизненной силы. Поэтому выбор владеть чем-то – несомненно, выбор затратный, и такой выбор никогда не бывает абсолютно свободен. Как отмечал Пьер Бурдьё, «собственность присваивает своего владельца, воплощая себя в форме структуры, генерирующей практики, идеально соответствующие ее логике и требованиям» [Bourdieu 1990: 57].
Большуха в советское время
Теперь, на основании описанных половозрастных характеристик деревенского сообщества, мы можем прояснить специфику статуса большухи и его изменение в советское время. До коллективизации о социальном благополучии семьи заботился большак. Он был членом деревенского схода. Сход отвечал перед государством за сбор налогов, занимался перераспределением земли, определял, кто пойдет служить в армию и пр. Процветание деревенской общины зависело от разумного и компетентного поведения большаков. Парень отвечал за себя, его личная отвага и «ловкость» в промыслах и работе приносили семье «славу», а дурное поведение (трусость, слабость) расценивалось как «позор» семьи. Девушка отвечала перед родителями за свою «честь». Мужик нес ответственность перед своим отцом и обществом за себя и свою жену. Большуха же, в отличие от всех них, была подотчетна только одному человеку – своему большаку.
В советское время, с постепенным распадом мужской большины, в 1940 – 1950-х годах институт женской большины набирает силу. В дополнение к традиционным обязанностям большуха берет на себя социальную ответственность перед государством за свою семью и, таким образом, оказывается в роли главы хозяйства (большака). Это происходит по нескольким причинам. Как мы показали выше, женской сферой ответственности было содержание домашнего хозяйства с отнесенным к нему участком земли (усадьбой) и скотом, и государству было выгодно, чтобы такая ситуация сохранялась. По официальной оценке, приусадебное крестьянское хозяйство больше не являлось единицей производства, хотя в действительности оно выполняло важную экономическую функцию. Эта женская функция – кормить колхозников, которые кормят всю страну, – официально никогда не признавалась государством.
В дальнейшем, в советское время, мужская и женская сферы деятельности расходились все больше и больше. Из-за того что мужчины уезжали из деревень (уезжали сыновья раскулаченных отцов, уходили по призыву в армию и не возвращались в деревню по окончании службы, отправлялись учиться в город и т.д.), с 1930-х годов женщины в сельскохозяйственном секторе стали преобладать. Так продолжалось в течение всего XX века; женщины работали на самых малооплачивамых и непрестижных сельских работах. Чтобы остановить отток мужчин из колхозов, председатели колхозов старались поощрять мужчин управляющими должностями или работой в области механизированного сельского хозяйства. В результате мужчины зарабатывали больше и проводили больше времени на работе в колхозе, чем женщины [Денисова 2003: 84, 173]. Сферы деятельности деревенских мужчин и женщин оказались разведенными еще сильнее, чем это было традиционно; кроме работы в колхозе, женщины выполняли работу по дому и хозяйству, тогда как мужчины преимущественно работали вне дома, на государство (см. [Gal, Kligman 2000: 54]).
Государственная политика и пропаганда гендерного равенства также были факторами, повлиявшими на изменение ролей в советское время. В 1930-х государство подталкивало как мужчин, так и женщин к тому, чтобы стать частью индустриализованной рабочей силы (включая «индустриализацию/коллективизацию сельского хозяйства»). Давление на женщин, вынуждающее их пополнять ряды колхозниц и участвовать в общественной жизни, не изменилось, но с 1936 года государство развернуло кампанию по повышению рождаемости. Одним из политических решений был запрет абортов, за исключением тех, которые были необходимы по медицинским показаниям [Engel 2004: 178]. Именно в это время в официальный дискурс советского материнства вводится слово «священный». Первая глава книги «Советская женщина – счастливая мать», вышедшей в 1937 году, предваряется эпиграфом из декрета, запрещающего аборты: «Ни в одной стране в мире женщина не пользуется таким полным равноправием во всех областях политической, общественной жизни и в семейном быту, как в СССР» [Юшкова 1937: 9].
Автор, В. А. Юшкова, отмечает: «Сейчас нет почвы для ограничения деторождения. Мы не имеем права больше калечить женский организм и лишать государство будущих советских богатырей. Мы не имеем права отнимать у женщины великое, святое чувство материнства» [Там же: 28].
Представление о материнстве как главной миссии женщины высказывалось не только в книгах; оно пронизывало дискурс, окружающий женскую практику, присутствовало во всех официальных контекстах: в больницах, поликлиниках, школах [Rivkin-Fish 2005: 102 – 103]. Представление о «святости» материнства не было традиционным: крестьянские женщины всегда совмещали крестьянский труд и материнские заботы. Как мы покажем в главе 6, несмотря на то что сельские жители считали материнство обрядом перехода, менявшим статус женщины, а также необходимым условием продолжения экономического существования семьи, они не считали материнство возвышенным или исключительным положением.
С точки зрения советского государства, каждая женщина должна была стать матерью и, как мать, отвечать за дом и детей. Ситуация усугубилась с введением Семейного кодекса 1944 года, который защищал брак, делая получение развода более трудным, и одновременно давал права мужчинам, которые хотели оставаться свободными от финансовых обязательств по отношению к внебрачному ребенку (закон запрещал незамужней матери претендовать на установление отцовства и на наследство). Как отмечает Любовь Денисова, подобная политика не предполагала, что, помимо материальной стороны, есть еще какие-то обязательства отца в отношении к своему ребенку: воспитание детей представлялось сугубо женским делом [Denisova, Mukhina 2010: 75]. Культурный императив святости материнства был поддержан медалями за материнство, разработанными по образцу военных медалей, которые государство вручало женщинам (включая матерей-одиночек), родившим пятерых и более детей [Engel 2004: 223, 225]. Представление о женщинах как о матерях по определению, а о матерях – как о главных исполнительницах родительской функции, все большее количество одиноких матерей и все большее разделение сфер деятельности между колхозниками и колхозницами в итоге привели к особой ситуации. Статус большух стал предполагать многие из обязанностей, которые в традиционном обществе были вменены большакам: социализация детей обоих полов, ответственность за них перед государством, забота о том, чтобы хозяйство велось должным образом, а также управление финансовыми ресурсами семьи. Нужно отметить, что в глазах государства мужчины по-прежнему были главами семьи, от женщин ожидалось поддержание семьи [Dunham-Sandomirsky 1990: 216]. В деревенском хозяйстве мужчина по-прежнему выполнял некоторые из традиционных функций большака: обучение детей крестьянским навыкам, выполнение тяжелого физического труда, необходимого для обслуживания семейной усадьбы (например, строительство и ремонт построек, пахота и сенокос). Тем не менее государство дискредитировало большака как нормативный образ маскулинности, предложив взамен не так много иных образцов [Gal, Kligman 2000: 54].
Советский культ материнства наряду с растущим стремлением женщин к проявлению собственных стремлений (мы опишем это в главе 3), вероятно, и легли в основу конфликта между молодыми замужними женщинами и их свекровями, о котором часто говорили женщины, чье замужество пришлось на шестидесятые‒семидесятые годы. И старшие (свекрови), и младшие замужние женщины (невестки) были матерями, что в глазах властей наделяло их равным статусом; каждая имела определенные обязательства перед мужем, детьми и государством. Они были двумя хозяйками в одном доме, «двумя медведицами в одной берлоге» – и, согласно пословице, им не жилось вместе. Эта ситуация резко отличалась от традиционной: молодку посвящала в хозяйственную деятельность свекровь, и от нее же та училась всем необходимым будущей большухе умениям. Многие женщины третьего поколения стремились жить отдельно от родителей мужа. В следующем разделе мы будем подробнее рассматривать этот конфликт.
Отношения между большухой и ее сыном в советское время также изменились. Традиционная свадьба представляла собой ритуал, который, среди прочего, изменял отношения женатого сына и матери. После свадьбы они становились паритетными: оба подчинялись большаку. В советское время отцы, которые исчезли или перенесли свою ответственность в сферу государственной экономики, оказались вытесненными из семейной иерархии. А отсутствие сильного отца означало, что в советское время отношения между матерью и сыном оставались вертикальными и после женитьбы сына. Женатый сын не становился ровней матери: напротив, он подчинялся не отцу, а матери, поскольку именно она была хозяйкой в доме[61]. Такие отношения провоцировали мужчину на удерживание статуса парня.
Советский мужчина продолжал вести себя как парень до конца своих дней, тогда как советская женщина, как только она становилась матерью, немедленно превращалась в большуху. Фактически доминирующим стереотипом советского мужчины был «большой ребенок»: неорганизованный, несамостоятельный, зависимый, уязвимый, требующий, чтобы о нем заботились, чтобы снисходительно принимали его агрессию, алкоголизм, неверность и регулярное отсутствие [Там же]. Если он был слишком ребячливым, то она была слишком ответственной. Это придавало женщинам чувство «значимости, морального превосходства и власти в своем доме, обеспеченное их исключительной незаменимостью», но одновременно с этим – «чувство собственной жертвенности и чувство вины из-за неспособности со всем справиться, особенно с материнством» [Gal, Kligman 2000: 53].
Безусловно, наше описание иерархической системы половозрастных статусов русской деревни и тех изменений, которые произошли в ней в советское время, приблизительно: существует множество локальных различий в способах символизации статусов или в традиционных ритуалах. Общим для всех локальных систем является наличие половозрастных классов как структур, которые организуют социальную иерархию деревни, определяют разделение экономических и социальных функций между группами и влияют на жизненные сценарии мужчин и женщин. В следующем разделе мы дополним общую картину описанием различий в практиках, мировоззрении, обычаях и ценностях каждого поколения советских женщин.
Три поколения советских крестьянок
Основными нашими информантами были женщины, принадлежащие к нескольким советским поколениям. Хронологически эти поколения можно разделить приблизительно следующим образом: рожденные в 1899 – 1916 годах (до Октябрьской революции); рожденные в 1917 – 1929 годах (до начала коллективизации) и рожденные в 1930 – 1950-х годах (женщины, чья юность пришлась на послевоенные годы, а период социальной активности – на позднесоветский период) (Ил. 1, 3). Различия в судьбах женщин, принадлежащих этим трем поколениям, столь значительны, а их личный опыт и вынесенные из него жизненные кредо столь различны, что эмоционально это всегда нами очень сильно ощущалось. В общих чертах наша периодизация совпадает со схемой, предложенной Дэвидом Л. Рансэлом в его монографии о крестьянских матерях в России и Татарии [Ransel 2000: 4 – 7].
Первое поколение: 1899 – 1916
Первое и старшее поколение наших информантов было представлено женщинами, родившимися в конце XIX – начале XX века: 1899 – 1916 (по Рансэлу, этот период заканчивается 1912 годом – то есть родившимися до начала Первой мировой войны) (Ил. 2). Они взрослели в «больших» крестьянских семьях. Их воспитывали бабушки, которые сидели дома и большушничали, тогда как другие члены семьи среднего и младшего поколений работали вне дома. Во главе семьи стоял дед – отец их отца, которого слушались все домочадцы. Эти женщины получили традиционное воспитание и образование: они ходили на малые и большиебеседы, учились прясть у своих бабушек и проходили инициационные церемонии первой пряжи и первых месячных. Они принимали участие в приходских праздниках, были крещены во младенчестве, говели вместе со всей семьей во время постов и ходили с родителями в церковь к причастию. Их детство протекало в деревенской общине, еще не тронутой советской властью. Многих из них выдавали замуж по традиционному обряду – по соглашению родителей юноши и девушки, со сватами. Именно от женщин этого поколения мы записали фольклорные жанры, относящиеся к свадебному циклу, свадебные причитания, а также подробное описание всей свадебной церемонии (см. главу 3).
К началу коллективизации – в конце 1920-х годов – эти женщины уже были замужем или готовились к замужеству. Их дети родились в двадцатых годах дома, без медицинской помощи, и росли под присмотром бабушек и дедушек, которые их воспитывали.
Во время коллективизации многие крепкие большаки-крестьяне 40 – 70 лет с большими семьями были признаны кулаками. Это были отцы и свекры наших собеседниц. Их мужья, которые стали главами семей в период разрухи, вызванной коллективизацией, были призваны в армию во время Финской и Великой Отечественной войн; на фронте оказались и их взрослые или подросшие сыновья. Эти женщины приняли на себя всю тяжесть большины военного времени. Они были матерями и свекровями следующего (второго) советского поколения. Воспитание, которое они получили, предполагало послушание старшим и мужу, а жизненный опыт, который они вынесли из потрясений тридцатых годов, каторжного труда военных и послевоенных голодных лет, состоял в том, чтобы сохранять в себе те правила и устои, которым их обучили в детстве. Они считали, что власть – «дура», старались быть подальше от нее, но при этом, в целях безопасности детей, не сообщали им о своих критических взглядах. В условиях новой экономики эти женщины не стремились к ведущим ролям (не были бригадирами, не занимали выборных должностей, не вступали в партию); они не хранили медали или дипломы, врученные им советским правительством, как делали их дочери.
Как справедливо заметил Дэвид Рансэл, эти женщины следовали религиозным законам и привыкли к тяжелому труду, поскольку они выросли, работая со своей семьей и на своей земле, которая еще не подверглась национализации; они привыкли оказывать поддержку и рассчитывать на нее; иными словами, они следовали нормам досоветской деревенской общины [Ransel 2000: 6]. В период радикальной трансформации самой основы их существования (в двадцатые и тридцатые годы) и военных лишений (в сороковые) каждой женщине приходилось самой решать, как выжить ей и ее детям. Как нам представляется, это было особое поколение: каждая женщина должна была принять решение, как вести себя в несовместимой с нормальной жизнью ситуации социального слома и репрессий. Решение принималось без чьей-либо поддержки, поскольку любое открытое выражение мнения было чревато большими бедами для семьи.
Демографические катастрофы советского периода (репрессии 1930-х годов, которые уничтожили значительную часть большаков – активного, компетентного и трудоспособного мужского населения деревни, война, которая унесла большую долю мужского населения разных поколений) определили особую судьбу этих женщин. Именно они обеспечивали своим трудом в колхозе и дома жизнь советской деревни в 1940-х и 1950-х годах, и именно они сохранили культурное наследие традиционной деревни: старые песни, сказки, ритуалы. Они использовали традицию в самом полном ее объеме, не только как эстетический культурный артефакт, не через призму ностальгии, но как мировоззрение и набор непосредственно с ним связанных жизненных навыков и стратегий. Они могли учить своих дочерей и невесток этим обрядам и особым отношениям с окружающим природным миром. Судя по тому, что мы наблюдали, и по тому, что нам рассказывали, в обстоятельствах нелигитимности традиционного женского знания они делали это очень тактично, только тогда, когда младшие женщины просили их о помощи или совете: они не учили, а помогали. Младшие же наблюдали и учились – или не учились.
В качестве примера мы приведем запись, сделанную в 1998 году в Вологодской области. Женщина 1926 года рождения (то есть принадлежащая второму поколению) начинает свой монолог с рассказа о том, как выполнять обряд первого весеннего выгона скота на пастбище и как выполнять обряд перевода животных в новый хлев, прося разрешения у домового в хлеву и в доме. Она говорит о том, как ее учила свекровь, а потом рассказывает о том, чему ее научила или не научила мать:
На Егория скотину положено обходить. Иконку Святого Егория повесишь над воротами, по солнышку обойдешь скотинку и святой водой покропишь. А в Великий четверг, перед Пасхой, хвостик обрезали у коровы. Бросишь в стайку в хлев, в навоз. У нас свекровь, скотина как заболеет, помогала. Мастит у коровы, грудник, она какие-то слова говорила, волосами проходит своими, волосы длинные были. Ко скотине понимала. Хлев когда застают, меня учила, на новое место переходят, в новой дом, спрашиваются у хозяина. Там, говорят, надо во все четыре стороны, в четыре угла поклониться:
Хозяин, хозяюшка, малые детушки! Вот ваше дитятко. Поите, кормите, баско водите.По солнышку начиная. И в дом просятся. Приглашают батюшка водосвятный молебен служить…
Мама наказывала, умирала дак, что, «матушка, ни в какие приметы не верь – проси Господа, веруй в Бога, и больше ни в кого». Она ходила покойных отпевать, и детей крестить новорожденных ходила, от грыжи умела делать и направить руку, вывих на место ставила. От грыжи загрызала. А вот я слов не взяла. Мама учила заговаривать, когда ноет, болит чего, заноет, заболит, чтобы боль снять. Прислушалась так. Дак так все помнила. Когда ушибу, дак себе заговорю, а никогда людям не говорю, что мама говорила: «Покров, Пресвятая Богородица, сними с себя нетленную ризу, оботри у рабы Божьей Евстолии все скорби, болезни, шшемоты, ломоты. Во веки веков. Аминь». Мама (говорила): «Я не верю никакому колдовству. И людям никакого зла не желаю», – дак только на добро. Когда умерла, дак полный дом народу был (Белозерский район, Вологодская область, 18 июля 1998 г., ФА, Bel20-1)
Несмотря на то что рассказчица отрицает веру в «порчу» и «колдовство» как систему убеждений, мать ее обладала особыми умениями, которые обычно связывают с магией. Обращение к священнику с просьбой помолиться в новом доме, обращение к духу дома с просьбой позволить занять новое жилище, молитва-заклинание к Богородице и заговор от грыжи составляли общий набор умений, которыми владели женщины первого советского поколения – мать и свекровь нашей информантки. Верования их представляют собой то, что теперь называют «народным православием», а раньше называли «двоеверием» (см. главу 7, а также [Levin 1993]). Эти правила основывались на отношениях диалога между миром людей и иным миром – миром предков и миром природных сил, или «хозяев», как их обычно называют наши собеседники («у всего есть свой хозяин, у камня, у куста, у поля, и со всеми нужно уметь договариваться» – ж., 1918 г.р., с. Георгиевское, Белозерский район, Вологодская область, 1988 г.). О таких верованиях, знаниях и способностях никогда не говорили публично: старшие женщины рассказывали о них в частном порядке, с глазу на глаз и только в тех случаях, когда у младших была реальная причина что-то узнать. Сходным образом только лично и только в ответ на наши прямые вопросы они делились с нами своими представлениями и навыками.
В течение 1930 – 1980-х годов единственной возможностью для этих женщин публично показывать что-то из «старой жизни» было участие в фольклорных хорах. Эта деятельность, поддерживаемая советским государством, была важна для деревенских женщин в значительной степени потому, что позволяла им быть открытыми хоть в какой-то части своей биографии. На сцене, с хором они пели песни своих матерей, в которых могли выразить и пережить глубоко личные чувства посредством слов, которые известны всем (см. главу 4).
Второе поколение: 1917 – 1929
Ко второму советскому поколению относятся женщины, родившиеся в советское время; их детство приходится на первые два десятилетия советской власти, они были «советскими» по воспитанию (ил. 4). В отличие от своих матерей они либо не были крещены, либо их крестили тайно; они часто были не религиозны или приходили к религии под конец своей жизни. С одной стороны, эти женщины получили определенные традиционные знания: им рассказывали сказки и пели колыбельные, они слышали, как причитали их матери, провожая их отцов и братьев на войну, многие из этого поколения сами научились это делать. Их свекрови использовали домашнюю магию, чтобы лечить животных и детей – невестки наблюдали и учились этому. С другой стороны, они получали образование в советских школах. Их автобиографические рассказы строятся вокруг работы, войны, голода, героизма и нужды. Если нам удавалось перевести разговор в другой регистр и избежать привычных сетований [Ries 1997], они дополняли их рассказами о счастливой довоенной юности с молодежными беседами и любовными интригами:
Нищая наша молодость была, а как-то задорно жили. Весело жили. Молодяшка-то в клубах. Я говорила, что еще давно-давно-давно концерты ставили, постановки ставили. А сейчас… (Женщина, 1922 г.р., д. Пиньшино, Вашкинский район, Вологодская область, 12 июля 2004 г., ФА, Vash26-127)
Многие женщины этого поколения выходили замуж «самоходкой», т.е. без сватов, по собственному выбору и договоренности с парнем – а иногда и насильно, как в следующем случае:
Не по-солидному выходила я. Причитать вообще не причитали. Я самоходкой уходила, меня самоходкой увезли силой. Я не думала никак замуж выходить, молодая, семнадцать годов было. Я не думала… Один парень все, гармонист, ходил к нам в деревню на беседу. Беседы были, на беседу ходили все. Ну и девки, гуляют, так это. Погулять хотела, так и ходила, какое дело на беседе есть. Гармония отыграет, и уйдем. И на беседе гармонию оставляют. А потом… он стал уговаривать – давай жениться. Я говорю – нет, я замуж еще не пойду. Так он вот чего сделал. Пришли на беседу, он, оказывается, лошадь, малость раньше приехал, взял извозчика и лошадь. Ухитили где-то там на задворках. Лошадь ухитили, а сами сидели, пока беседа не кончилась. Такая была привычка: девки с беседы-то уходят, а парочки оставалися, деушки с парнями оставалися. Это, наверно, на беседе не одна парочка останется сидеть. Сидим, токо у меня кажется, что гонки зазвонили (гонки, знаешь, – колокольчики такие). Колокольчики зазвонили. Я скочила тут, догадалася… Ну дак, меня схватили и потащили. Он один да ничего не мог сделать со мной, да я упираюся да не пойду. Товарищ еще был с ним тут. Дюжий парень, двое меня и как выкинули на крылечке. А у него конь-то вот он, аккурат к крылечку, так что некуда и деться. Прямо в сани я пала. То есть бросили меня в сани, так поперек саней бросили, и он шубу кинул наверх. И сам наверх пал, чтоб не слышно было. У меня только каблуки щелкнули о столб – как и ног не обломили еще. Я дак видь и ревела, пока от деревни ехала. Далеко уехали, более километра – все ревела с какой силой. Гриша так остановится, говорит: «Мишка, дай-ка пустим, она дак ривит так». Он и говорит: «Нет, Гриша, а что тебе, то и мне, поедем». Из Нова села прямо сюда, в Калитино привезли. Я зашла в избу, плачу и плачу, сижу реву. Думаю, я все равно жить не буду, убегу. Тут заходит сестра моя. Сестра-то была, приехала в гости. Ну, там все мои-то сбилися в деревне: силой увезли, силой увезли. Кто говорят – поезжай, а кто что. Батя с сестрой лошадь запрягли, приехали вослед. Он сам-то не вошел, там к знакомому зашел и вот лошадь там оставил. А сестра пришла в избу, а мы только из-за стола вышли (пришли, раз самоходку привел, дак чай пили). А свекровка уж корову доить ушла. Зашла сестра да и говорит: «Че силой увезли, дак едем домой. Тятя вон (тогда тятя все звали, не папа, а тятя). С тятей мы приехали за тобой, едем». Я загоношилась: «Уйду сейчас». А он и говорит: «Иди, иди, далеко не уйдешь. Вот только до Санькиной избы дойдешь, щас ружье возьму с плеча, так и…» Испугалась, что он выстрелит из ружья. Ружье-то у него было на стене. Ну, я тогда была не сильно смелая, глупая была, 17 годов было-то. Надо было не спрашивать ниче, идти сбежать да и все. А лошадь стояла на том краю. Тут я осталась и там и жила. Ну я с ним гуляла совсем-то недолго, никак я не собиралась замуж пойти. Так и осталась я, так и живу вот. С которого… с 33 года. (Вашкинский район, Вологодская область, 1998 г., ФА, Vash24-9).
В системе убеждений этого поколения можно видеть сочетание советской идеологии, которая проявляется в отношениях с властью и особенно в стремлении к общественному признанию, и магии, которую женщины практиковали как в семейном кругу, так и вне его, в деревне. Так, в Сямженском районе Вологодской области женщина 1922 года рождения, имеющая в деревне славу знахарки и пользующаяся в ней большим авторитетом, также говорила о себе как об «ударнице труда» и «передовике производства».
Тем не менее женщины второго поколения не высказывали особых сомнений относительно правил и норм досоветской деревни. Когда они говорили о том, что в их жизни не было полноценной традиционной свадьбы, они определяли ее отсутствие как трансгрессию, случившуюся вследствие экономических проблем: послевоенных бедности и голода. Для них по-прежнему традиционный свадебный ритуал оставался чаемой нормой. Так, женщина 1923 года рождения отвечает поговоркой на вопрос, была ли у нее свадьба:
— Пришел с войны, я и пошла за него замуж.
– А свадьба была?
– Собака собаку вела и спать поклала! Самоходкой вышла. В эти годы какая свадьба! Мы мох ели.
– Родителей спрашивали? – поинтересовалась я, потому что замужество «самоходкой» означало, как нам объяснили, без спроса у родителей.
– А как же. Как я вышла замуж? Мы шли из Шубача, с праздника Обульской Божьей матери. Гуляли столько годов. Замуж вышла, пришла к свекровке жить, она меня хорошо приняла. Я была бедная, он – бедный. У него рука правая не отгибалась: с войны пришел. Я ее на «ты» называла. Ребята стали подрастать, купили домик. Потом муж перевел бороны в большие хоромы.
– Так он умер?
– Совсем молодой. Я четырех во хлеву родила, со скотиной. Некогда.
– А послед, пуповина?
– Мама (так она называет свекровь) у меня была, я рожу во хлеве да принесу. Мама блины пекет. «Мама! Возьми ребенка». «Господи, благослови ребенка, Надька». На печку кинет. Тогда все быстро было. Три дня прошло, и обратно на работу… (д. Тимино, Вашкинский район, Вологодская область, 17 июля 2001 г.)
Этот разговор может послужить хорошим примером того, как автобиографический нарратив, следуя заданным сюжетам, подтверждает определенные сценарии, в этом случае это сценарий самоходки. Мы подробно обсудим конструирование женских биографических нарративов в следующей главе. Как видно из последней части вышеприведенной истории, эта женщина полагается на помощь и авторитет свекрови. Воспитанные дореволюционными бабушками, деревенские женщины второго поколения сохранили внутрисемейную иерархию: они слушаются своих свекровей независимо от того, хорошие у них отношения или напряженные. Ее последний комментарий – что она вышла на работу через три дня после родов – совпадал с тем, что мы часто слышали от деревенских женщин-матерей. В колхозе плохо относились к тому, что молодые женщины пропускали работу по уходу за ребенком. Эта практика в значительной степени противоречила дореволюционной традиции, согласно которой женщина скрывалась от посторонних взглядов в течение сорока дней после родов, чтобы уберечь себя и ребенка от дурного глаза [Баранов 2000d: 536].
На это поколение женщин в значительной степени повлиял опыт послевоенного вдовства. Они вышли замуж в конце тридцатых и в сороковые годы. Их мужья ушли на фронт, и многие из них погибли. К концу войны больше половины женщин этого поколения были солдатскими вдовами. В Архангельской области нам рассказывали о том, что вдовы собирались на праздниках отдельно от семейных пар. У них были свои проблемы и свои интересы [Семенова 2012: 162 и далее]:
Не ругай меня, мамаша, Что я шоферу дала, Ты сама же говорила, Нужно вывезти дрова.Эта частушка, которую мы записывали много раз, отражает послевоенную ситуацию, когда в деревне оставалось только несколько здоровых, трудоспособных мужиков. Они занимали ключевые посты – председателей или бригадиров; вся техника, а также транспорт (в том числе и лошади) были в их распоряжении. Помощь вдовам и то, на каких условиях она оказывалась, зависели от их воли и власти.
Жизненные обстоятельства и социальные роли женщин этого и следующего поколений отличались от традиционных. Из-за растущей миграции в города, усилившейся в 1960-х годах, дети женщин второго советского поколения часто уезжали работать далеко от дома и приезжали в деревню на праздники и летом; те, что оставались в деревне, обычно после свадьбы переезжали в отдельные дома и начинали жить своим хозяйством. Таким образом, когда женщины второго поколения становились большухами, часто им некому было передавать большину. Супружеские пары, начиная с 1960-х годов, вырастив детей, живут одни в своем доме. Номинально они остаются большаком и большухой – хозяевами, но уже без большой семьи и связанных с ней отношений. Муж, умирая, оставляет женщину хозяйкой дома (т.е. большухой) – но она к этому времени уже старуха. Оставаясь хозяйкой дома, она выполняет основные функции старухи в деревне: отвечает за поддержание морального «порядка», правильного исполнения ритуалов и особенно – похоронно-поминальной традиции.
Определенные практические решения позволяют этим пожилым одиноким женщинам – главам хозяйства – оставаться в своих деревенских домах до самой смерти. В некоторых областях принято, чтобы овдовевшая женщина переезжала на зиму – самое тяжелое время в деревне – в городской дом своих взрослых детей. Весной она возвращается обратно, так, чтобы успеть посадить овощи в огороде. Есть и другие способы, посредством которых старые женщины поддерживают свое хозяйство, когда слабеют физически: держат козу вместо коровы (для козы не нужно заготавливать много сена, ее легче «обряжать»), нанимают местных мужчин, которые помогают с тяжелыми хозяйственными работами: ремонтируют постройки, копают огород, заготавливают дрова (оплата может происходить в форме обмена, например мужчина работает за еду или «за бутылку»). К ним часто приезжают помогать по хозяйству взрослые дети; с ними вместе живет взрослая незамужняя дочь или неженатый сын, или же сами женщины заботятся друг о друге (ил. 5).
Например, когда я (ЛО) была в 2004—2005 гг. в деревне Красное (Рязанская область), Валентину Сергеевну Г. (1925 года рождения), полуслепую вдову, ежедневно навещала соседка, тоже вдовая старуха-большуха, четырьмя или пятью годами моложе. Она приносила хлеб и другие покупки. Хотя Валентина Сергеевна нуждалась в помощи по дому, по отношению к тем, кто был моложе нее, она вела себя как большуха: когда я жила у нее, Валентина настаивала на том, что она будет готовить для меня, по крайней мере иногда, и на том, что я буду есть ее еду. Она готовила и для своего внука, который приезжал к ней на Пасху. Она держала козу, хотя очевидно, что это было физически тяжело для нее. То, как она вела себя на поминках по умершей дочери, подчеркивало ее роль старухи в организации и ведении церемонии: она отдавала другим распоряжения, связанные с едой и организацией пространства, но всем, что касалось непосредственно ритуала, занималась сама[62].
Третье поколение: 1930 – 1950
Третье советское поколение женщин родилось между 1930 и 1950 годами, их молодость пришлась на 1950-е и 1960-е годы (ил. 6, 7). Именно на это поколение приходится начало женского межпоколенческого конфликта. Как мы отмечали в предыдущем разделе, молодежь этого поколения уезжала из деревни; те, что все-таки оставались, часто стремились как можно скорее отделиться от родителей и зажить своим домом (помехой этому, как правило, была только материальная сторона дела, но жилищный вопрос в деревне решался легче, чем в городе). Женщины говорили нам, что если они жили с родителями мужа, они часто конфликтовали со свекровью. Например, женщина 1938 года рождения рассказывала о конфликте со свекровью, который закончился ее победой: она захватила большину, не дожидаясь момента, когда свекровь сама ее передаст. Ее рассказ начался частушкой, которую она нам спела:
Меня худо одевали, Из худого дому я. Сероглазый из хорошего — Ругали за меня.– А у вас так было в жизни?
– Было в жизни вот у меня, например, да. Да, ругали за меня. Не любили меня. Нелюбая была. Какой леший нелюбая, вот скажи: вина не пила, не курила, делать все умела…
– В магазине работала. (К разговору подключилась соседка.)
– Не дурочка – не знаю, чё… Красы, дак думаю, молоденькая была – дак хватало, кой леший еще надо-то? Чё, молоденькая ловкая была. Не коробуля какая-нибудь, чё ли, всё… это. Плясать умела, петь умела, делать все умела.
– Веселая… пойдет плясать, дак это… (Соседка.)
– Веселая, девок родила хороших, не знаю, не уродов, сама не урод, а вот не залюбила бабка, что… справедливо, наверно, сказать, чё… да из бедной семьи, она не залюбила, что я из бедной семьи. Да была бы из богатой – леший знает, чё ей надо было. Или, может, такое поколение было, что вот, как раньше, чтоб подчинялися им… Я жила, боялася, сразу не брала верх, вот уж потом, когда она сказала, что я цветы не променяю на ваших выблядков. Ни хера уха! Три года живем, еще не родила – а (она) уж выблядком обозвала, у меня ещё в животе, третий год живем, а выблядком обозвала. Теперь обзови, в эту пору, вот… А мы молчали.
– А мы молчали, боялись. Время такое было. (Соседка.)
– Я дождалась самогó с работы да вот ему плакала-плакала да. Ну, камень остался… больше… не стала звать мамой. Звала мамой. А потом – какая она мне мама, если она мне так сказала. Три года уж живу, два года с лишним – и… на ваших выблядков. Ничё себе! А тогда ведь обидно было. Я была бы такая, потаскушка, дак, конечно, было бы не обидно. А я вышла… Раньше ведь эдак не выходили нечестно. Всё выходили честно… А потом я, вот чо… заболела. На нервной почве и желудок был, и всё, а девушки (дочки) вот таконьки были. Меня повалили в город, в больнице с бабами всё уж потолковали… про жизнь. А потом Валентин приехал проведывать, их обеих привез вечером на моторе, в Кириллов. А женщины-то по палате увидели, что приехал Валентин проведывать-то. Посидели после работы до вечеру. Мы пришли в палату вечером обратно, меня женщины: «Тебе чё дороже? Свекровушка или вот две малолеточки экие. Так вот: полежишь, полечат – и бери власть в свои руки. Хватит ести поданный кусок у свекрови, да переживать, да это всё думать. Всё».
Ну вот, и она чой-то зимой уехала к дочке в Великий Устюг в гости. Мы тут и хозяйничали одни. Она приехала, а у нас как раз пироги были напечённые, оттуда-то приехала. А она сидит за столом, не ждрет пирогов-то моих. Брезгует ли, чё ли. Пироги-то у меня хорошие были, я это, знаешь… не ест, дак леший знает. Или из гордости – она гордая была очень. Ну вот. А меня заело. Блин! Не ждрет! У меня так всё вот тут перевернулося всё, всколыхнуло. А я – не будь глупа – чё-то вот так вырезала ей, я говорю: «Ешь! Любо – не любо, худые или хорошие пеку пироги, а я говорю: хватит! Теперь, – я говорю, – все время будешь мои пироги ести, и худые, да будешь, и хорошие будешь, – я говорю, – хватит! Ты хозяйничала сколько годов, теперь, – я говорю, – ты мое будешь ести». И всё. И я большину-то от нее и отняла. Всё. Стала сама печи, сама печки стала топить… Надо девок растить. Чё, умирать, что ли, из-за свекровушки?
– Она что-нибудь делала?
– Мы так овец держали, так овец, было, сгонит да. Овец сходит, поскотину сгонит. Потом и тут чё-то переругались, из-за овец, не знаю… Она стала гордиться, что «я помогаю», мол, одна не справляюсь. А, не справляешься одна, ну ходи, дотыкайся до овец. Не трогай, не гоняй… Потом Валентин стал сам гонять. Не дотыкайся ни до чего, я сама со всем справлюсь. Чё не справлюсь – Валентин доделает… На работу ходила. Чё передавать-то?.. Ну, теперь вы-то не будете так. Мы-то тянулися. Поплачем, да и всё. Да, слова не сказать. (Кирилловский р-н, Вологодская обл., 2003, Kir26-4).
Этот рассказ показывает, как работает автобиографический нарратив в сети социальных отношений: невестка рассказывает свою историю женщинам в больнице, и те учат ее, что делать. Как и в историях других рассказчиков, в биографический нарратив включен фольклорный текст, на который ссылается рассказчица, подчеркивая универсальную природу излагаемого жизненного сюжета. Домашний очаг становится полем битвы за власть между старшим и младшим поколениями, между свекровями и невестками. Все, что определяет эту работу (печь, кухонная утварь, пироги), используется как метафора женского лидерства – большины. Если в истории, которую мы привели выше, ключевой темой были пироги – или, точнее, вопрос о том, кто будет их печь, а кто есть, – то в следующем примере (запись была сделана в Псковской области в 1957 году) символом власти стала кочерга, которой мешали угли в печи: «Нюшкина матка заболела, невестка стала большухой. Оправилась. Невестка клюку не даде: бери, говорит, ведро, пой корову» (Картотека ПОС).
В обоих примерах невестка занимает место свекрови у печи. Другими словами, невестка занимает место хозяйки в момент временного отсутствия свекрови, а когда свекровь возвращается, отказывается отдать захваченную позицию. Результатом этого конфликта стало то, что многие традиционные навыки (например, магическую защиту младенцев) третье и последующие поколения женщин получали от своих собственных матерей, а не от свекровей, что было нормой ранее.
Многие женщины этого поколения были детьми военных и первых послевоенных лет; они были сиротами или детьми, рожденными вне брака солдатскими вдовами. Пуританский взгляд на сексуальную жизнь был внушен им еще в детстве как матерями, так и другими женщинами – тетками или соседками. В следующем примере женщина 1950 года рождения, рассказывая нам о незаконнорожденных детях ее поколения, не говорит нам, был ли у нее самой отец, и, противореча самой себе, говорит о морали этих незаконнорожденных детей:
– А если ребенок внебрачный?
– Вот самое интересное, что и до нас были, и после нас были, а вот в мое поколение – ни одного человека. Все такие честные мы были, девки… Да, почему-то вот так было. Ну вот ни одного! Как это вот так было нам втолочь в голову, что это позор.
– Позор? А предыдущие поколения?
– А там были. Ну, как это, девочки, вот в нашей деревне это семейная традиция: уже в какой семье завелось – дак так оно идет. Не буду уж пальцем показывать.
– И называли – выблядок?
– Да.
– А как к нему относились? Потом же рос, взрослел…
– Так выблядок – дак выблядок. Прозвище все равно было. Потом, после войны, знаете, сколько выблядков было?
– После войны?
– Да, конечно. Остались вдовы в 20 да в 22 года, дак чего вы хотите? Конечно, понарожено было. 49-й, 47-й, 48-й год – знаете сколько?
– Это вот эти годы рождения?
– Да-да-да. До 50-го. Они же молодые все были женщины. Я вот, например, дак нисколечко их не осуждаю, что они родили там по ребенку. Причем от двух мужиков по всей деревне. Все дети были похожи. И сейчас похожи друг на друга. (Вологодская область, д. Давыдовская, Сямженский район, 13 июля 2005 г., Siam26-50)
Понятно, что называли «выблядками» внебрачных послевоенных детей не сами дети. Они узнавали это слово от взрослых. И прозвище выблядок становилось частью жизненного сценария, с которым приходилось иметь дело. Только семейные пары и «честные» вдовы могли дать волю своему осуждению. Из этого разговора можно понять, что страх публичного обвинения в распутстве, страх унижения с детства был, как выразилась рассказчица, «втолчен в голову» этому поколению. Это в равной степени коснулось как тех, которые были «выблядками», так и тех, которые так дразнили своих ровесников. Жесткое осуждение внебрачных связей в послевоенные годы имело особые причины. Демографический кризис послевоенных лет, случившийся после гибели значительной части мужского населения, был скомпенсирован детьми, рожденными вне брака. Каждый мужчина был на счету, поэтому конкуренция среди женщин была очень высокой. Вдовы, которые воздерживались от внебрачных отношений, осуждали тех, кто не воздерживался. В Мезенском районе Архангельской области нам рассказывали, что женщина, отказавшаяся выйти замуж за мужчину, с которым прижила ребенка, осуждалась деревней за отказ от замужества не меньше, чем за прелюбодеяние. Грехом тут был отказ от «мужского ресурса».
Другая история: женщина 1943 года рождения рассказала нам, что ее младшие сестры были не такие, как она. Мы заинтересовались и спросили, что она имела в виду. Она назвала своих сестер «выблядками» и объяснила, что сама она была рождена в браке. Когда ее отец погиб на фронте, мать родила двух дочерей от председателя колхоза сразу после войны; используя свою власть, он заставил ее стать его любовницей. Когда председатель овдовел, он предложил ее матери выйти за него замуж, но она отказалась. Этот отказ послужил поводом для всей деревни судачить о ней. Женщина считала обстоятельства рождения своих сестер позором, который сделал их «другими» на всю жизнь.
Женщины этого поколения посещали советские школы, пели советские песни и смотрели советские фильмы. Они пользовались официальной медициной, но тем не менее прибегали к традиционным магическим практикам. В примере ниже женщина 1950 года рождения говорит о заговоре, который она использовала, когда ее маленький ребенок плакал:
Первое, это вот заговор. Это когда… Вот на испуг, да… Когда испугается. Значит. Сам Иисус Христос летел в облаках, нес Иисус Христос тридцать три лука, тридцать три стрелы, тридцать три каленых. Прилетай к нам, Иисус Христос, к рабе Божей… такой-то. Расстреляй, Иисус Христос, все уроки, прикосы, все исполохи. Аминь, аминь, аминь. Вот такой заговор.
– Это вы от мамы?
– Это мне от мамы, да. Это от мамы. (д. Кимжа, Мезенский район, Архангельская область, 7 июля 2007 г., ФА, Mez20-63)
Именно магия оказалась наиболее востребованным из традиционных умений материнства, о чем мы подробно расскажем в главе 6. Женщины этого поколения также знают песни, которые пели за столом, обычно это романсы и баллады; однако почти никто из них не умеет причитать (см. глава 9).
Так же как и женщины второго советского поколения, женщины третьего зависят от мнения «общественности» и государственной оценки. Оба поколения бережно хранят все «знаки почета», награды и призы, полученные в качестве поощрений за достижения в учебе и работе: дипломы с печатями и ручки с гравировкой, самовары и чайные сервизы. Женщины этого поколения играли свадьбы с соблюдением некоторой обрядовой стороны; свадьбы возродились в 1960-х и 1970-х годах, но они скорее походили на обычные празднования, чем на обряды перехода. Эти ритуалы были лишены тех значимых актов, которые были свойственны традиционной свадьбе: причитаний невесты, рукобитий и пр. Таким образом, женщины третьего поколения выросли «советскими» во многих отношениях, но тем не менее в приватной сфере сохраняли некоторые традиционные ритуалы и практики, которые связывали их с предшествующими поколениями.
Таковы героини нашего исследования. Мы обозначили основные темы, которые мы в дальнейшем будем рассматривать более подробно: замужество, рассказы о жизни, пение, материнство, отношения с иным миром, смерть. Каждый из этих аспектов в жизненных мирах наших собеседниц представляет собой пространство взаимодействия с традицией. Женщины не просто перенимали традиции. Каждая женщина и каждое поколение по своему инкорпорировали в свою практику то, что предлагала традиция; каждый использовал традицию на свой лад – нарушая, отвергая или адаптируя традицию для тех вызовов жизни, которые формировались историей.
Глава 3 Субъективность и относительная идентичность: рассказы деревенских женщин об ухаживании и замужестве
В крестьянской традиции брак – один из кульминационных моментов и женской, и мужской биографий. Он обеспечивает существование деревенских родов, жизнеспособность которых, в свою очередь, определяет социальный порядок и хозяйственное благополучие [Paxson 2005]. Кроме того, вплоть до коллективизации брак выполнял важные экономические функции. Семья мужчины приобретала работницу (невесту); семья женщины теряла работницу, но одновременно с этим освобождалась от ответственности за нее. Культурный императив, по которому жизненная миссия женщины состоит в объединении с мужчиной для производства потомства, проявлялся в событии свадьбы с исчерпывающей полнотой. Подчеркивая исключительную значимость замужества для традиционных верований, этнографы описывают особые похоронные ритуалы, которые в некоторых русских традициях проводились для женщин, умерших незамужними. Чтобы жизнь женщины могла считаться «завершенной», похоронный ритуал включал в себя элементы свадебного: девушку хоронили в свадебном наряде, именовали в причитании «белой лебедушкой» – так, как именуют невесту в свадебных песнях [Баранов 2005а: 75 – 76].
Русская традиционная свадьба представляет собой сложный, насыщенный символическими действиями ритуальный комплекс, и по этой причине в российской этнографии она исследована со всей тщательностью. Мы не намереваемся обобщать или повторять уже проделанную работу (см. [Владимирова 2002]); наша задача – иная. Мы рассматриваем рассказы женщин разных поколений об ухаживаниях и свадьбах для того, чтобы понять их внутренний мир, их субъективность. Мы исследуем то, как культура конструирует образ женщины (нормативную феминность) посредством поэтики сватовства и свадьбы, и то, как сами женщины создают свои жизненные истории, используя в них фольклорно-ритуальную традицию наравне с культурными сюжетами, заданными мелодраматизмом жестокого романса и идеологемой «советская женщина».
Категория субъективности служит предметом множества дискуссий, происходящих между теоретиками феминизма, особенно на этапе постструктурализма 1970 – 1980-х годов [Rowbotham 1973, Kristeva 1980; Cixous, Clement 1986; de Lauretis 1987]. Вслед за ними мы не разделяем точку зрения, по которой субъект представляется цельным, рациональным и бестелесным (ср. [Frazer, Lacey 1993: 45]): напротив, субъект существует в теле и создает себя посредством множества иногда противоречащих друг другу стратегий, взаимодействуя с другими субъектами и дискурсами. Подобная модель субъекта – не изъятого из тела, практики и опыта – описывает и мужскую, и женскую субъективности; но при этом существуют определенные различия между общепринятым «я» мужчины и «я» женщины. Поскольку относительная идентичность западного белого мужчины является доминирующей, для него эти различия незаметны; мужчина может пребывать в иллюзии, что он существует исключительно как автономный субъект (цельный, рациональный и идеальный), не привязанный к какой-то определенной групповой идентичности. Как замечает Сьюзен Станфорд Фридман, белый мужчина может позволить себе роскошь забыть о цвете своей кожи и о своем поле. Он может мыслить себя как «индивидуальность». Женщины и меньшинства, которым на каждом повороте великий зеркальный зал культуры напоминает об их поле или цвете, такой роскошью не обладают [Friedman 1998: 75 – 76]. Женщины, таким образом, обладают двойственным представлением о себе: осознанием себя как индивидуальности (самоидентичность) и осознанием себя как женщины (относительная или аффилированная идентичность)[63].
Не имея иллюзий относительно своей независимости, женщины обладают более свободным доступом к относительной идентичности. Это вдвойне справедливо для женщин, принадлежащих к не-доминирующим и традиционным культурам: часто культурные нормы таких групп не позволяют говорить о себе как о самостоятельной индивидуальности, обладающей независимым целеполаганием. Например, женщины коренных американских этносов представляют себя посредством своего места в сообществе, места, укорененного в сеть родственных связей, а также в сеть связей с землей и космосом [Sweet Wong 1998: 169]. Такая модель аффилированной (относительной) идентичности в значительной степени приложима к культурному положению русской деревенской женщины.
Анализируя женские истории, мы обращаем особое внимание на то, как выстраивается женская субъективность в сети социальных отношений. Признаками, обнаруживающими тенденции к аффилированной идентичности, могут служить: особое внимание к поддержанию или укреплению родственных связей, обмен подарками и услугами, готовность полагаться на других, позволять другим принимать решения и руководить, а также поиск внешнего одобрения, совета или поддержки. Мы сознательно избегаем оценок относительно перечисленных тактик конструирования субъективности, поскольку полагаем, что они служат функции самоутверждения женщины в отношении сообщества и семьи. Напротив, тактики, посредством которых женщина конструирует себя как самодостаточную, независимую личность, предполагают самовыражение, агентивность, интенциональность, наличие осознанных стремлений и уверенность в собственных силах. Таковы основы западной либеральной идеологии личности; принято считать, что женщины, живущие в патриархальных деревенских культурах, не обладают такими тактиками. Но, как мы увидим, признаки такого типа личности присутствуют и в русской деревенской традиции. Важно исследовать оба способа конструирования «я», поскольку для женщин (да и для мужчин) один не может существовать без другого.
Другим аспектом нашего исследования будет рассмотрение вопроса о том, как влияют на женские биографические нарративы сюжеты и сценарии, заданные существующими в культуре дискурсами. Это – непростая задача, поскольку дискурсивных систем может быть несколько и они могут находиться в отношении конфликта между собой. Мы ограничились выделением трех дискурсов, которые и будем использовать в качестве контекста рассматриваемых нарративов: первый, артикулирующий ценности и нормы крестьянской традиции, второй, артикулирующий нормы и ценности города, а также третий – дискурс официальной советской идеологии. Установки, связанные с крестьянской культурой, представлены в ритуалах сватовства и свадьбы, в лирических песнях и балладах, в сказках и легендах, в слухах и сплетнях, в автобиографических рассказах, а также в конвенционных формах устной речи (пословицах, поговорках, прозвищах). С конца XIX века городская культура усиливала свое влияние на деревенскую, во многом вследствие сезонных миграций крестьян в города; она также проникала в деревню посредством новых песенных жанров (связь, которую мы рассмотрим более подробно в следующей главе). Советский дискурс отличен и от крестьянского, и от дореволюционного городского, официальная советская культура с начала двадцатых годов прошлого века внедрялась посредством государственного образования, через партийные органы и другие официальные органы власти, через средства массовой информации; ее же поддерживал «коллектив» – универсальный советский общественный институт [Kharkhordin 1999].
Мы начинаем наше исследование с анализа рассказов об ухаживаниях, сватовстве и свадьбах, записанных от женщин первого поколения (1899 – 1916 годов рождения). Первый раздел служит двум целям. Во-первых, созданию контекста для последующего анализа биографических рассказов. Во-вторых, он позволяет нам увидеть то, каким образом рассказы женщин о местных традициях приоткрывают женскую субъективность. Даже такой патриархальный институт, как традиционная свадьба, как мы увидим, оставляет пространство для агентивности женщины, а в некоторых случаях – предполагает ее. Во втором разделе мы покажем, как женщины в рассказах о собственных свадьбах используют традиционные элементы для создания относительной идентичности (быть женщиной), одновременно конструируя себя как индивидуальность (быть собой). Нельзя сказать, что чем позже женщина родилась, тем в большей степени она ощущает себя индивидуальностью, как, казалось бы, можно было бы ожидать. Однако верно то, что в более позднее время (особенно в 1940 – 1960-е годы) собственные выборы и стремления молодых женщин принимались во внимание их близкими; таким образом, их активная жизненная позиция не только поддерживалась их собственной установкой, но и поощрялась извне. В последнем разделе главы мы рассмотрим возможные причины тех социальных перемен, которые мы наблюдали; в частности, мы рассмотрим устойчивость как к влиянию городской культуры конца XIX столетия, так и к влиянию советских образовательных практик. Последние, имея своей целью внедрение чувства коллективизма, иногда обеспечивали противоположный результат.
Ухаживание и свадьба в двадцатые годы ХХ века
Первое поколение наших собеседниц – женщины, рожденные в начале ХХ века. Они вспоминали о правилах ухаживания и свадебных ритуалах, которые пришлись на 1920 – 1930-е годы. Наш подход к исследованию этого поколения в значительной степени обусловлен особенностями практики фольклорно-этнографических полевых исследований. До конца ХХ века фольклористы редко записывали автобиографические рассказы или истории об ухаживании: как правило, задавались прямые вопросы о конкретных аспектах свадьбы и сватовства, и ответы классифицировали в соответствии с этнографическими темами, следуя принятой практике. После расшифровки фольклорных текстов звукозаписи интервью часто не сохранялись. Олсон стала записывать истории о жизни и ухаживании в 2004 году; фольклористы Санкт-Петербургского университета начали расшифровывать полевые интервью целиком с 2006 года. К этому времени осталось не так много женщин, родившихся в начале ХХ века и способных дать интервью. Тем не менее в расшифрованных фрагментах интервью, проведенных в конце ХХ века, содержится значительное количество информации, которую можно использовать для наших целей. Некоторые женщины, описывая свадебную традицию, рассказывали о собственных свадьбах, в их объяснениях обычаев присутствуют сведения, позволяющие понять, как женщина понимает свое место в ритуале и осознает себя по отношению к семье и сообществу.
Женщины, выходившие замуж в двадцатые годы, описывают традиции ухаживания, которые очень напоминают те, что практиковались в XIX веке [Worobec 1991: 128 – 130]. Общепринятый сценарий традиционного брака в русской деревне предполагал, что невесту выбирают родители жениха. К концу XIX столетия формы ухаживания и сопровождающие их песни были пополнены представлениями о романтической любви и свободном брачном выборе – особенно в тех областях, которым был свойственен отток крестьян из деревни и контакты с городской средой. Экономические факторы также играли свою роль: молодые люди, зарабатывающие деньги вне деревни, на фабриках или торговых предприятиях, скорее могли пойти против воли отцов. Тем не менее родительский контроль и руководство в выборе супруга или супруги оставались нормой и после отмены крепостного права [Там же: 135]. Наши материалы показывают, что эта ситуация сохранялась и в ХХ веке.
То, что описанный брачный сценарий был явлением практически всеобщим, отчасти было обусловлено экономическими причинами. Как указывает Барбара Энгель, по существовавшей в дореволюционной России системе распределения земельных наделов крестьянин получал полный надел только после женитьбы, поэтому с точки зрения хозяйственной жениться было выгодно. Поскольку человек, хозяйство и сообщество зависели друг от друга, поиск хорошей невесты был важен для всех – нужно было найти ту, которая сможет укрепить хозяйство мужа как морально, так и экономически [Engel 1990: 697 – 698].
Судя по рассказам информанток первого из описываемых нами поколений, такое положение дел сохранялось и в двадцатые годы. С помощью ритуалов ухаживания невеста могла быть выбрана самим молодым человеком, «присмотрена» и рекомендована его матерью и старшими женщинами его семьи или же просватана без личного знакомства по прямому родительскому указанию. Матери и старшие родственницы парней старательно собирают информацию обо всех имеющихся девушках «на выданье» – как «своих» (из своей деревни), так и «чужих», тех, которые приезжают погостить на праздники, – выискивая среди них родовитых и «справных», сноровистых, пригодных к хозяйству и семейной жизни.
И сами девушки, и их матери принимают участие в определении хорошего жениха. Девушки использовали гадания, дабы узнать свою «судьбу»: считалось, что есть только один мужчина, которому они суждены, и что этим выбором управляют потусторонние силы, поэтому узнать своего суженого можно, вызывая нечистую силу во время Святок. Девушки знакомились с парнями на беседах в своей деревне; матери отправляли их погостить к родственникам в другие деревни, когда там отмечались престольные и съезжие праздники. Во время таких праздников на Пинеге и Мезени местные девушки и гостьи собирались дважды в день водить хороводы. Девушки из уважаемых родов имели право вставать в начале хоровода – перед ними могли шествовать только молодки, которые вышли замуж в предыдущий брачный сезон [Кнатц 1928: 190; Frank 1992: 717]. Жители деревни и гости становились по сторонам хоровода и наблюдали. Будущие свекрови выискивали себе будущих невесток: изучали их наряды, смотрели, как девушки поют и двигаются.
Сам факт обретения праздничного гардероба был знаком того, что девушка – на выданье. Для каждого выхода в хоровод во время съезжих праздников девушка старалась надевать новый наряд. Богатство и красота костюма сообщали окружающим об экономическом благосостоянии семьи – и, следовательно, как отмечают некоторые комментаторы, о ее трудовых правилах [Сафьянова 1989: 98]. В Архангельской, Вологодской и других северных губерниях сдержанностью в поведении и танце девушки демонстрировали свою скромность и «честь». Исходя из общественных ценностей, девушкам предлагалось быть (и предъявлять себя) работящими, хорошего рода («из хорошей семьи»), скромными, миловидными, не «гулящими». Для следующих поколений в перечень девичьих достоинств было включено и еще одно – «бойкая», «боевая». Напротив, от парня социальный кодекс требовал предъявления себя ловким в танцах и игре на музыкальном инструменте, храбрым в драках и решительным в отношениях с девушками. В своей собственной пляске парни демонстрировали свою индивидуальность и способность к импровизации [Морозов 2006: 93 – 96]. Таким образом, праздничные хороводы и пляски были социальной площадкой, на которой молодые люди демонстрировали свое соответствие половозрастному статусу и связанным с ним ценностям.
Когда жених и его семья выбирали невесту, они распространяли слухи об этом, чтобы поставить в известность родителей невесты. Соглашение начиналось со сватовства. Родители жениха или родственница жениха (сваха), то есть люди того же возрастного статуса, что и родители невесты, приходили в ее дом. Сваты старались пробраться к дому девушки незамеченными: как потому, что в случае отказа репутация юноши могла пострадать, так и потому, что боялись сглаза. Войдя в дом, они останавливались в дверях и использовали метафорический язык, чтобы сообщить о своем намерении: «у вас – товар, у нас – купец». Это выражение защищало желаемый результат от потенциального вреда, который мог причинить дурной глаз, и одновременно подчеркивало материальную основу брачного обмена. Если девушка была дома и если она была согласна, она тут же выходила к сватам. Таким образом родители могли понять ее отношение к предложению.
Все участники сватовства использовали язык принятых в данной местности символов для обозначения своих намерений: сваты заходили в дом, но ожидали приглашения пройти в горницу; девушка демонстрировала свое согласие, выходя навстречу. Если родители будущей невесты были согласны начать разговор о свадьбе, они приглашали сватов выпить чаю.
В целом свадебный ритуал конструирует два разнонаправленных социальных перемещения, центром которых является невеста. Он оформляет горизонтальное движение семей навстречу друг другу (в отношения свойства) и вертикальное движение невесты из статуса дочери (девки) к статусу замужней женщины (бабы) [Левинтон 1977; Байбурин 1993; Бикметова 2009]. Горизонтальный план предполагает создание новых социальных связей, внесение нового вклада в социальную сплоченность сообщества или укрепление связей между деревенскими сообществами. На этом плане невеста играла социально заданную роль, ее действия были детерминированы традицией и общественными ожиданиями. Для вертикального плана был важнее индивидуальный социальный рост женщины. Здесь традиция также детерминирует ее действия, но оставляет больше места для проявления агентивности невесты, а также предоставляет способы выражения личных эмоций. Поэтика ритуала подразумевает потерю невестой «девичьей воли», но также и освобождение от необходимости хранить свое девичество, т.е. обретение свободы и силы, дабы приступить к реализации своего жизненного предназначения (в соответствии с культурным императивом материнства).
Хотя в фокусе обеих транспозиций была невеста, горизонтальный план больше связан с семьей и сообществом. В этом аспекте ритуала сама невеста, переходя в новый дом, являет собой символ образуемой социальной связи: она создает новую группу «своих» (группу, связанную особыми отношениями свойства), внося этот социальный вклад в свой новый род. Символическое размывание границ между двумя семьями происходит, когда представители семей, вступающих посредством свадьбы в отношения свойства, наносят друг другу визиты несколько раз в течение свадебного периода. Вертикальный план оформляет собственно переход невесты. Поэзия обрядовой лирики, исполнявшейся на первом этапе свадьбы, когда просватанная невеста в родительском доме готовит вместе со своей женской родней дары для новой семьи, посвящена совершаемому ею переходу.
Свадьба была делом общественным, а не индивидуальным или религиозным, брак совершался перед лицом сообщества, а не только перед Богом или иным авторитетом (после революции таким авторитетом была советская власть) [Бикметова 2009]. Этот факт отмечался многими комментаторами: традиционная свадьба состоит из двух частей: венчания и свадьбы (празднование); главным событием была свадьба [Pushkareva, Levin 1997: 94; Kononenko 2007: 51 – 53].
Горизонтальный переход невесты и изменение формы сообщества, проявляющееся в расширении и реконструкции группы своих, подчеркивается в той части ритуала, которая следует за сватовством: родители девушки посещают дом жениха. Если жених был из другой деревни, семья девушки использовала эту возможность, чтобы внимательно изучить собственность семьи жениха, дабы увериться, что выдают дочь за ровню. Эта часть ритуала отчетливо демонстрирует, что для подбора партнеров экономическое соотношение между крестьянскими хозяйствами было важнее любовных отношений между молодыми.
За сватовством следовало просватанье – скрепление согласия между двумя семьями. Только после этого, когда соединение двух семей становилось гарантированным, свадебный обряд перемещал фокус на вертикальное перемещение невесты, повышавшее ее статус. Во время девичника (вечеринки в доме невесты накануне венчания) и множества обрядов, сопровождающих этот период свадьбы (прощание с крáсотой, ритуальная баня, причитания) невеста переживала в ритуале смерть своей прежней идентичности и рождение новой, с присущими ей ролями жены, сексуального объекта, будущей родительницы потомства, работницы и почтительной невестки.
Мы приведем и проанализируем описание свадьбы, сделанное Натальей Павловной Р., 1901 года рождения, из д. Старое Село Белозерского района Вологодской области. Мы немного изменили порядок частей в ее рассказе, чтобы представить последовательно события свадьбы. Рассказ Натальи Павловны начинается со сватовства, которое на разных территориях Русского Севера называется по-разному: пропой, сговор, рукобитье; в названии этого этапа свадебного обряда подчеркивается идея соглашения, переговоров или закрепляющего договор застолья.
Приходят к невесте сваты: отец и мать жениха или кто поближе, сестра, а жениха не берут с собой. И вот заходят в дом и заводят разговор. Невестины родители ставят самовар и за чаем договариваются («Вот у вас есть товар, а мы пришли покупатели»), попьют чаю и договорятся совсем: когда будет свадьба и какие невеста должна дарить подарки… Если родители невесты были согласны отдать дочь замуж, устраивали смотрины двора жениха… Потом делают просватовство: приходит жених со своими родителями и близкими родными. И делают пропиванье: невесту пропивают, зажгут свечу и молятся Богу. Это уже закон. И если бы невеста вздумала выйти замуж за другого, то не смеет – боится Бога. Потом сходят в церковь и скажут попу, что вот такая-то девушка, например Марья, выходит замуж за Ивана. И дьячок после обедни объявляет, что эти вступают в брак.
Невеста сидит дома у родителей, готовит дары к свадьбе: свекру рубашку, свекрови тоже рубашку, русскую, раньше шили на кокетке с рукавами в сборку, ситец, а если богатая невеста, то из сатина, а низ с льняного полотна, и подол чтоб вышит. Жениху рубашку, а остальной родне всё полотенца. Бывало, родня большая женихова, то у невесты себе ничего не остается, всё раздарит. Особенно украшали (полотенца) «стопошники» – 4 метра длиной, ими украшали божницу на все время свадьбы, а при поездке к венцу привязывали к дуге. Вечером (до приезда жениха на девичник) невеста ходит по своей родне по гостям. Оденется в хорошее платье, заплетет косу (у кого какие волосы – все равно, надо заплетать) и оденет «цветы» на голову. Ходит по своей родне, что живут в этой деревне, и причитали. А сама не умела – то брали женщин-причитальщиц, а она закинулась платком и с ими вместе голосила. (Потом) приезжает жених, накрывают столы и пьют водку. И пива варили по много кувшинов. Пообедают, а потом пляшут. Если нет в свадьбе музыканта, то приглашают чужого с гармошкой. Попляшут, а потом пьют чай, а после чая родня женихова уезжает домой, а невеста начинает причитать.
Еще ночью стопят баню и невесту водят в баню. Ей уж там одевают русский сарафан и рубашку и цветы на голову. И она ходит по дому и причитает. Каждому свой причет. Всё благодарит всех. А потом, уже под утро, часа в три ночи, с нее снимают цветы – это называлось красна красота, то есть ее воля девичья. Брат или кто помоложе у нее украдкой снимет цветы, а она потом больше всего плачет. Волосы расчесывают, делают женскую прическу – кику, покрывают лицо и голову платком с кистями. До свадьбы невесту одевали в печальное белое или черное. Если у невесты не было отца или матери, она с подружками ходила на погост жаловаться, что некому благословить.
Невеста утром встает и опять причитает, пока жених приедет. Потом все садятся за стол, и она садится, в одежде, в которой будет венчаться. И ей опять тогда поют песни девушки, называются поездные. Когда отправлялись к венцу из дома, впереди их пожилая женщина (родственница невесты) разметала дорогу березовым веником, а когда приезжали к жениху, снова та женщина разметала дорогу. Пока молодых венчают, везут невестино приданое жениху в дом. Встречают там, сундуки берут рукавицами, заносят в сенник.
(После венчания) едут к жениху всем поездом. Молодых осыпали зернами жита. Пообедают, попляшут и молодых уводят спать. В подклети постлана постель невестина, какую там приготовила, и ведет дружка спать. Невесте, еще когда набивают матрац соломой, то она туда, в матрац, денег ложит тому, кто набивает. Жених ложится на постелю, и тут невеста у него спрашивает: «Иван, постеля-то моя, но воля-то твоя, пустишь ли ты меня?» И вот она ложится к нему, а дружка хлестнет своей погонялкой по жениху и спросит: «С кем спишь, Иван?» И он должен ответить, что с Марьей. А потом он по невесте тоже, спросит: «С кем спишь, Марья?» И она должна ответить, что с Иваном, а если нелюбый жених и она не хочет сказать его имя, то дружка еще хлестнет побольнее, чтобы сказала. Добьется, а потом молодые полежат там недолго и идут опять за столы, садятся за чай, и невеста потом подкликает ко стакану пива родню женихову и дарит всем подарки. (7 июля 1996 г., ФА, Bel1-22)
Это последовательное изложение, подразумевающее известный рассказчице сценарий, похоже на многие описания, которые мы получали от наших собеседниц старшего поколения, когда просили их рассказать о свадебном ритуале. Наталья Павловна описывает свадьбу 1920-х годов: общие контуры свадеб, в которых она участвовала, возможно, в качестве подружки, и, вероятно, свою собственную. В рассказе она подчеркнула правила, которым невеста была обязана следовать: после просватанья она уже не могла отказаться от брака; должна была вышить рубаху для свекра и свекрови и одарить всю женихову родню; какие бы у нее ни были волосы, она обязана была их заплести в косу; если она не умела причитать, ей тем не менее нужно было исполнить причет, что она делала с помощью старших женщин; если у нее не было родителей, она должна была причитать на их могиле; даже если ей не люб был муж, она должна была, произнеся его имя, признать его волю. Рассказ Натальи Павловны о свадьбе дает нам некоторое представление о том, как она, ее сверстницы и сообщество в целом воспринимали это событие. Можно понять, что иногда случалось, что девушка, проходившая ритуал, не хотела выходить замуж или не чувствовала себя готовой к этому. Мы не знаем, имела ли Наталья Павловна в виду себя, но ясно, что это касалось некоторых ее сверстниц. Возможно, лишь немногие были полностью готовы к свадьбе, но всем приходилось ее пережить – или оказаться в незавидном положении старой девы. Это был компромисс, на который нужно было идти. Сам ритуал подгонял все индивидуальные женские различия и психологическую неуверенность под свою предсказуемую логику; это видно из того, какое внимание Наталья Павловна уделяет тому, что должно было происходить. Мы можем почувствовать, что для нашей рассказчицы (и, вероятно, для многих женщин этого поколения) неумолимость свадебного ритуала была фактом жизни, который не вызывал сомнений: каждая вольно или невольно проходила его. Как справедливо замечают Хамфри и Ледлоу, «принимая ритуальную роль, исполняющий ее… принимает и то, что он ныне не автор собственных действий» [Humphrey, Laidlaw 1994: 98]. Отказ от свободы действия и интенциональности и определяет природу ритуала [Там же: 97—99]. Ритуал не был ни целиком приятным, ни целиком неприятным, ни хорошим, ни плохим: он просто был. Это и есть сущность традиции: она является силой, которая требует от людей компромисса.
Как мы уже отмечали выше, свадебный ритуал выполнял важную функцию для психологического развития женщины, ее внутреннего роста. Ритуал перехода должен трансформировать способ мышления, изменить картину мира инициируемого. Согласно Виктору Тёрнеру, в каждом возрастном ритуале эта функция выполняется лиминальной фазой, во время которой человек, проходящий ритуал, пассивен, послушен и полностью подчинен воле посвящающих. Чтобы подняться на новую социальную позицию, дающую больше власти и ответственности, человек должен пройти через унижение; такой опыт позволяет ему порвать с предыдущей идентичностью раз и навсегда и приобрести смирение, которое поможет ему или ей в будущем относиться с сочувствием к тем, кто будет от него зависеть [Turner 1969: 10 – 71, 95]. С этой точки зрения, те моменты свадьбы, во время которых невеста пассивна или унижена, – это не средство причинения страдания, но способ, который заставляет ее пережить и прочувствовать диссоциацию со своей прежней идентичностью.
В то время как ритуальные действия требуют отказа от собственных интенций и свободы, ритуальные тексты, напротив, иногда приписывают невесте агентивность.
В своем рассказе Мария Яковлевна М., 1912 года рождения, описывает свадьбы, на которых она была подружкой невесты, а также девичник на собственной свадьбе (д. Орлово, Белозерский район, Вологодская область, 7 июля 1996 г.):
(Перед девичником) невестка меня снарядила: цветы на голову надела, ленточку заплела… Я, значит, в горенке, а мама на кухонке была. Я вышла: маме первый причет стала причитать:
Да государыня добра матушка, Посмотри на меня, пожалуйста! Коли ловко да снарядилася? Хорошо ли сподобилася? Мне пристало ли платье цветное, По голове ли цветы лазоревые?Потом опять:
Вот сама я знаю да сама ведаю, Догадалась красна девица: Платье цветное да не заношено, Лицо белое да не запачкано, Руса косонька да недорощена…Все запричитали, а потом подруги мои подхватили, что лебедь-то белая!
Потом, на второй день, дак красоту отдавали. Я двоюродному брату стала отдавать: он подошел ко мне, за цветы взял и цветы снял с головы. Я к нему встала и стала причитать, дак и все в голос заревели. А потом я из этой комнаты в горницу пошла – брату:
Соколочек да братец милый!Сразу как встала с этого полу-то:
Вы, соседи, да вы, соседушки, Все соседи да малы детушки, Разойдитеся вы, пожалуйста, Вы мне дайте да путь-дороженьку, Вы мне дайте во очи видети Соколочка да братца милого.А они все поразодвинулись: их народу-то много – со всех деревен дак сокопляются. Подошла к брату, а тут и жениха брат, деверь – значит, сидел. Подошла и в ноги пала брату-то:
Соколочек да братец миленький, Благослови-ка да Боже-Господа, Меня в путь-то да во дороженьку, Во широкую да во проезжую, На чужую-то дальнюю сторону, Ко чужому-то да чужен-чуженцу. (ФА, Bel 1 – 29)Рассказывая о своих причитаниях, Мария Яковлевна рассказывает и о том, что ритуал требует от девушки понимания патриархальной семейной структуры. Она должна выказывать почтение своим братьям, готовясь покинуть дом, и принять новых братьев – деверьев. Но она это делает перед лицом соседей с их «малыми детушками» (т.е. – перед лицом старших); возглашая свой новый, более высокий, статус, она просит их расступиться, чтобы пустить ее на ее собственный путь – дать ей путь-дороженьку. Само определение ее движения как «пути» предполагает интенциональность. Традиционные поэтические образы передают точный смысл происходящего: в совершающемся с ней изменении (переходе) никто не может ей помочь – только благословить: выходя на «широкую прямоезжую дорогу», ведущую в неведомое, она может полагаться только на собственные внутренние ресурсы.
В этом контексте ее наряд – платье цветное, цветы лазоревые – символизирует ее новый статус, новую жизнь. В своем причитании Мария Яковлевна спрашивает мать, хорошо ли она оделась. Она демонстрирует свое почтение к материнской оценке: вопрос «достаточно ли хорошо я одета, чтобы не навлечь позор на нашу семью?» подчеркивает скорее привязанность невесты, нежели ее отделение. Однако при этом она сама отвечает на свой вопрос: «сама знаю, сама ведаю», показывая свою способность поступать и делать выбор самостоятельно. Тем не менее то, что невеста видит, что происходит перед нею, похоже, противоречит выраженной этими словами уверенности в себе. В традиционных причетных поэтических формулах она называет свое платье новым, а косу – короткой, указывая на то, что она еще не готова к замужеству: возможно, сам по себе обряд перехода предполагает, что никто никогда не бывает полностью готов к разрыву с прежней идентичностью.
Мы полагаем, что традиционные поэтические формулы имеют отношение как к относительному, так и к индивидуальному «я»; они демонстрируют как подчинение, так и уверенность в себе. Сходным образом и само женское причитание было также одновременно пассивным и активным. Молодые женщины не «сочиняли» эти тексты, но, с другой стороны, и не просто повторяли то, что говорили им старшие. Женщины обычно рассказывали нам, что они сами решали, что им петь; но когда мы просили их показать нам, как это делалось, выяснялось, что часто причитать им помогала старшая женщина, а они подхватывали за ней причет. Однако и в этом случае то, что звучало, считалось их собственными словами[64]. В своих причитаниях они всегда находили возможность для выбора традиционных формул и образов, которые подходили к их ситуациям, а также для изменений причета, при которых одни образы пропускались, другие – вводились.
Зависимость и самодостаточность, ограничение и свобода – лейтмотивы свадебной поэзии. Особенно это относится к ритуалу прощания невесты «с волей вольною». Несмотря на то что образы воли вольной и красной красоты несут различную семантическую нагрузку, они часто встречаются вместе и могут в конечном счете репрезентировать одно и то же – девичество невесты как особую часть ее личности, которую она в этот момент хоронит и оплакивает, ее честь и ценность как девушки.
Как видно из примеров, этот плач состоит из нескольких тем. И они показывают, что статус девушки не был лучше или свободнее. «Девичья воля» – свобода – может также означать ответственность, как это видно в следующем примере (рассказано Марьей Михайловной, 1913 года рождения), в котором воля связывается с понятием чести:
Свадьбу обычно назначают на воскресенье, а в субботу невеста делала девичник. Утром крестная мать топит баню и ведет невесту мыться, когда идут в баню, то крестная машет перед ней веником, и из бани тоже. На девичнике в углу сидит причитальница, по обе руки – подруги. По правую самая близкая. Невеста на девишнике ходит вдоль половицы, одна нога разута, другая обутая, под правую руку подружка ведет, под левую – подголосница. Подголосница начинает причитать, а невеста подхватывает. Невеста сидит на переднем месте возле дверей. Волосы в пучке, на голове веночек, в пучке – цветок. Когда девичник кончается, то цветок отдает близкой подружке и говорит: «Ты возьми мою волю вольную, дроку дрочную. У меня воля не осмеяна, и у меня воля не опорочена». Вечером приезжает жених, и привозит подарок на подносе, и остается в доме невесты веселиться, гуляют всю ночь, а утром уезжает на лошади. (д. Антушево, Белозерский район, Вологодская область, июль 1994 г., ФА, Bel1-32).
Если должно держать волю «чистой», то о какой свободе идет речь? Левинтон рассматривает «волю» как символ того, что девушка теряет при замужестве: девственность и социальный статус девушки [Левинтон 1977]. Мы бы добавили, что статус девушки не был «вольной волей», но включал в себя социальную ответственность поддержания своей репутации и чести, что подтверждает рассказ Марьи Михайловны. В самом деле, просватанная невеста уже больше не несет на себе статус девушки, которой приходится беспокоиться о своей репутации – она может провести всю ночь на беседе вместе со своим будущим мужем. Сохранение «девичьей чести» – наследие патриархальной системы: женщины (посредством института брака) должны хранить преданность одному мужчине, чтобы всегда можно было установить отцовство. Поэтому воля – это не просто личная способность делать то, что хочется, но способ удерживания напряжения между девичьей свободой (например, в выборе партнера) и ее ответственностью за свое поведение, дабы тот попросил ее руки, то есть между собственным выбором и поддержанием ценностей патриархальной системы организации общества. В русской деревне девушка выглядит как самоорганизующийся объект паноптикума, описанного Фуко: она должна сама контролировать свои желания, чтобы выполнять отведенную ей обществом роль [Foucault 1979]. Тем не менее, как утверждает Олег Хархордин, русская модель взаимного наблюдения является обратной стороной паноптикума, поскольку она предполагает «одного человека, наблюдаемого всеми», то есть коллективом [Kharkhordin 1999: 114]. Брак не был ни началом, ни окончанием свободы: скорее, момент брака предполагал перемещение невесты от одного патриархального института контроля (родительская семья) к другому (семья мужа).
Вступая в замужество, женщина не становится сильнее или слабее, но начинает подъем по иерархической лестнице в направлении ее верхней площадки – позиции большухи, находясь на которой женщина обладает максимальной властью наряду с максимальной ответственностью. Как уже говорилось в главе 2, ритуалы перехода компенсируют рост ответственности, предлагая взамен повышение статуса. Безусловно, молодая жена входит в семью мужа на условии бесправия. Она должна скрывать свою волю от всех взрослых членов этой семьи – «свою волюшку не сказывай»; от агрессии свекрови и золовок оградить ее может только муж. Но она также и гордость этой семьи, ее украшение. Кроме того, теперь она находится в статусе старшей по отношению к своим подружкам-девушкам. Роль молодки – одна из самых завидных и желанных, об этом свидетельствует множество обычаев и обрядов: на Семик и Троицу молодки участвовали в девичьих календарных ритуалах на правах лидеров, они же возглавляли движение девичьих хороводов, а также выполняли ведущую роль на свадебных девичниках. В своих исследованиях Инна Веселова и Галина Кабакова показали, что если девушка своей честью составляет славу родительского рода, то молодка вносит свою фертильную энергию в род мужа [Веселова 2006; Кабакова 2001].
В процессе свадьбы девушка претерпевает отделение от группы ровесниц, которое необходимо для ее последующего роста и достижения женской зрелости. Невеста отделяется от своих подружек, когда она символически отдает им свои ценности, волю и красоту:
– Невесту как провожали-то к венцу, дак пели песню. Она прощалася с подружками и с родиной. Все провожали ее подружки. Эту песню пели:
Как сегодня да час сегоднячко, Я прощаюсь с вам, подруженьки, Уезжаю на чужую сторонушку, В дальнюю сторонушку С чужими да чуженинам, К чужому чуженину. Вот, возьмите мою красну красу Да и волю вольную.Это невеста поет подружкам. А подружки ей отвечают:
Мы возьмем твою да краcну красоту, Поезжай да на чужую сторону К чужим да чуженинам К чужому чуженину. Возьмем красну красоту.У ей слева лежит кусок (ткани). Вот она, эту, девушки песню споют ей, она кулаком торнет, ложку сломает, навертывает скатерть и на подружек кидает, и всё. И выводят невесту в сани, к крыльцу привезли. Вот ложку кулаком сломать деревянную.
– Красота – это что такое?
– Красна красота? Красота-то твоя, молодость-то, молодость. Вот. Отдаю я вам красну красоту и волю вольную. Все отдает подружкам. Берите. Вот так. (Женщина, 1913 г.р., д. Глушково, Белозерский район, Вологодская область, ФА, Bel1-19).
Ложка символизирует ее родную семью: ее невесте дали родители, и дома она ела из общей тарелки с остальными членами ее семьи, разделяя таким образом общую долю семьи. То, что она ломает ложку, предполагает необратимость происходящего; плач над ложкой, обращенный к подружкам, подразумевает окончательное прощание, которое может быть сравнимо с приготовлениями к смерти. Этот ритуальный акт указывает на то, что девушки-подружки метафорически – единое целое: качества, утрачиваемые одним из членов такой группы, должны вернуться обратно группе. В самом деле, во многих местных традициях России либо «кра́сота» и «воля» оплакиваются перед девушками и передаются им, либо разыгрывается сцена, в которой жених пытается купить или украсть, а затем уничтожить предмет, символизирующий девичью волю-красоту (обычно это невестин головной убор, венок, повязка, лента)[65]. Н. Зорин указывает, что действия жениха по отношению к этим объектам предполагают, что они являются знаками принадлежности невесты к группе девушек. Она не может стать замужней, пока она связана с этой группой и идентифицирует себя с ней [Зорин 2004: 118 – 119].
Связь невесты с половозрастной группой девушек предполагает, что вертикальный аспект ритуала определен ее выходом из этой группы и диссоциацией с ней. Приводимый ниже поэтический текст свадебной песни подчеркивает это с помощью повторяющегося припева:
Отставала лебедушка От стаду лебединого, от стаду лебединого, Приставала лебедушка, приставала лебедушкаКо серым ко чужим гусям, ко серым ко чужим гусям... (Женщина, 1918 г.р., д. Карл Либкнехт, Белозерский район, Вологодская область, июль 1995 г., Бел3-38).
Поэтический текст, описывающий, как невеста покидает одну «стаю» и присоединяется к другой, обнаруживает возможность самоидентичности – переживания себя вне группы, открывавшуюся взамен утрачиваемой относительной идентичности девушки. Мы полагаем, что свадьба была для женщины первым жизненным опытом утраты идентичности: до этого момента она могла воспринимать себя только относительно, оцениваемая со стороны своими родителями и сверстниками. Теперь прежняя идентичность оставлена, и от старших женщин семьи мужа она получает новый сценарий, которому должна научиться следовать. Тот факт, что человек может быть лишен идентичности, предполагает, что идентичность – не безусловна, не равна личности в целом. Возможно, замужество представляет собой первый личностный опыт, посредством которого женщина могла осознать, чтó именно она оставила при себе, когда отбросила свою обусловленную прежней идентичностью персону.
Утрачивая ее, она выказывает своей персоне почести: ее больше нет, но она была ценной, даже прекрасной. Это – важная тема, стоящая за ритуалами прощания с волей и крáсотой. Глубокое раскрытие этой темы представлено в удивительном по красоте причитании, исполненном Натальей Алексеевной В., 1906 года рождения (д. Лаврово, Артюшинский с/с, Белозерский район, Вологодская область). Его метафоры открывают напряжение между свободой и ответственностью, присутствовавшее и в девичестве, и в замужестве. В день свадьбы утром невеста рассказывает подругам, что ей снилось ночью:
Ой, вы, миленькие подруженьки, Ой, как задушевны да белы лебеди, Ой, мине ночесь-то темна ноченька, Ой, как не спалоси да не дремалоси, Ой, как много снов да мне наснилоси, Ой, много виденья да наказалоси. Ой, как посреди-то да ночки темные, Ой, как приходила да воля вольная, Ой, как у окошка да постучаласи, Ой, как у ворот-то поколотиласи, Ой, как зашла в избу боеючи, Ой, как говорила опасаючи, Ой, как ко кроваточке подходила, Ой, как за головушку подержала, Ой, как русу косоньку поправила. Ой, моя-то сказала да воля вольная: Ой, пущай-ко да поспит да красна девица, Ой, да пусть поспит-то да поволюется, Пока у своих-то родных родителей. Ой, теперь пошла да воля вольная, Ой, как из избы-то пошла во двери, Ой, из дверей-то пошла на улицу. Ой, как улицей-то пошла девицею, Ой, как по горам-то да пошла заюшкой, Ой, как по подгорью да горностаюшкой, Ой, как по лугам-то пошла лисицею, Ой, как по лесам-то пошла куницею, Ой, как по белым озерам белой лебедью, Ой, как синим морем да серой утицей. Ой, как синее морюшко всколыбалоси. Ой, как серая утица захлебаласи. Ой, тут воля с неволюшкой повстречаласи. Ой, как ты откуда да идешь, волюшка? Ой, от душечки-то да красной девицы. Ой, как ты же куда-то пошла, неволюшка? Ой, как к душечке-то да красной девице. Ой, девочья жисть мине кончается. Ой, как бабья жисть-то да надрекается. [Адоньева 1998а: 245 – 247]В то время как в реальной жизни свободный женский выбор или гипотетическая девичья воля могли представлять угрозу для патриархального социального порядка, в поэтическом языке женских причитаний подобная неограниченная свобода является важной темой. Наталья Алексеевна изображает девичью свободу как волю дикого животного. Подобно чудесным героям в былинах и волшебных сказках, образ воли вольной имеет черты оборотня, способного принимать любой вид – от девушки до горностая и утки, пролетающей над разными землями. Ее воля не только означает свободу, но и реализует эту свободу посредством такого путешествия и превращений. Свобода заканчивается тогда, когда море взволновалось и утка захлебнулась: море – тот самый посредник, который держал утку на плаву и символизировал свободу, – теперь заставляет утку захлебнуться и перестать плавать. Само девичество содержит в себе семена своей собственной гибели: быть девушкой означает быть предназначенной для замужества. «Крáсота» и «воля девичья» в соответствии с этим видением имеют только одно назначение: они даны, чтобы стать бабой, женщиной, рождающей детей. Несмотря на необходимость замужества и завершение воли, девушка, которая вступает в этот переходный момент жизни, тратит много энергии и сил, создавая сложный образ воли в своих причитаниях. Воздав должное статусу девичества и простившись с ним, она входит в новый для нее женский жизненный мир – мир баб.
В период свадебного времени невеста реализует свою творческую энергию и в практической деятельности. Приданое девушке собирали с детства, а теперь она должна была вышить рубашки и полотенца, чтобы преподнести их семье жениха в качестве даров. Как показывает Мэри Б. Келли, производство этих предметов требует умений, сходных с теми, которые требуются для совершенствования языковых навыков, – нужно знание образного языка линий и форм. Молодая рукодельница осваивает умение производить тонкую работу и вместе с тем вовлекается в творческую деятельность. Для того чтобы служить сакральным ритуальным функциям, одежда должна быть одновременно традиционной и оригинальной; девушки производят ее, не просто копируя предшествующие образцы, но пробуя новые комбинации, которые основываются на этих образцах [Kelly 1996: 161 – 166].
Основным назначением свадебных полотенец было обращение к предкам рода невесты за помощью и защитой [Зорин 2004: 122]. Украшенные вышивкой дары, как рассказывала женщина 1910 года рождения, были формой публичного признания ее умения и искусства:
Дары были, когда «за рукой» сидела, когда богомолье идет: придут жениха родители и ее, и ее крестная или крестной. Вот это пропиванье и называли, пропивали ее. Вот дары в это время и дарили. Сколько в доме есть человек, дак давали полотенца, рушники вышитые… Когда свадьба, вешали рушники напоказ, на стену развешивали, что много приданого, на гвоздики, рушники да вот скатерти какие тканые. (д. Костино, Белозерский район, Вологодская область, июль 1996 г., ФА, Bel1-26).
Тот факт, что полотенца вешались в доме жениха, позволяет предположить, что они могли служить дарами, адресованными предкам рода жениха: обеспечивая расположение предков к новому члену семьи, дары выполняли защитную функцию для молодой жены [Зорин 2004: 121]. Публичный характер демонстрации невестиных даров хорошо виден из следующего описания:
Если родня была большая (у жениха), так много даров надо было дарить, чтобы все, значит, не обиделись, чтоб [сказали]: «Невеста у нас какая! Всех обдарила!» А дарили на свадьбе. Или крестная невесты, или близкая тетя. Вот сидят за столами все, угощаются. Потом вот эти-то коробки-то и приносят, с дарами-то. Вот это и начинает крестная выступать, что вот «гости дорогие, наша-то невеста не по лесу ходила, не лыко драла, дары припасла. Ну-ко, сватьюшка дорогая, это тебе невеста подарила». Вот она все вынимает, и кто сидит, всех и обносит, обдаривает, еще на стул встанет: народу-то ведь много, и со стула и кричит. (Женщина, 1903 г.р., д. Савино, Белозерский район, Вологодская область, июль 1996 г., ФА, Bel1-52).
Дары невесты не только демонстрировали ее мастерство и прилежность, они служили вещественными символами социальной связи, которая создавалась посредством брака. Речь крестной, приведенная выше, проясняет обе функции. Поскольку полотенца создавались под руководством матери, а также передавались дочери по наследству по материнской линии, они служили знаком идентичности не только невесты, но и ее рода по материнской линии; они сохраняли это значение в течение всей жизни женщины [Там же: 122]. То, что невеста не сама дарит свое рукоделье, предполагает роль неофита: посвящаемые обычно участвуют в возрастных ритуалах пассивно, их представляют другие, выступающие от их лица [Turner 1969]. Свадебные демонстрации невестиных хозяйственных умений, в которых можно было бы усмотреть нечто вроде выставки индивидуального творчества женщины, в действительности – отдание чести ее материнскому роду, заслуги которого также оцениваются. Публичное предъявление приданого и даров очевидным образом представляет собой кульминацию многих лет подготовки и не только собственные усилия невесты, но и усилия ее матери, сестер и других родственниц.
Поэзия и материальная символика сватовства и свадьбы обнаруживают устойчивую дихотомию: невеста одновременно и активна, и пассивна, исполнена творческого вдохновения и обязана демонстрировать его плоды, отправляется в самостоятельное жизненное путешествие – собственную «путь-дороженьку» – и в то же время служит сообществу, выполняя функцию репрезентации группы, к которой она принадлежит.
Личные истории
Предыдущий раздел большей частью был построен на ответах наших информантов на общие вопросы о свадебном обряде, а не на их личных историях. Последние часто не дают тех этнографических подробностей, которые собиратель хочет получить от информанта для реконструкции ритуала, который уже невозможно наблюдать в реальной жизни. Фактически, как станет ясно из следующих разделов, когда женщин спрашивают об их замужестве, большинство из них пропускают подробности, связанные с собственными свадьбами, но включают в рассказ множество деталей, связанных с тем, что свадьбе предшествовало: ухаживание, встречи, знаки внимания. Для некоторых это рассказы о том, что было действительно значимым или лестным: выбор партнера, время, когда парень демонстрировал свой особый к ней интерес; их рассказы обретали форму романтического сюжета. У женщин, чьи браки не были особенно успешными, истории о замужестве оказывались, тем не менее, увлекательными для слушателей и таким образом поднимали в сообществе их статус как рассказчиц. Такие истории обычно следовали иным сюжетам, имеющим как фольклорные, так и литературные аналогии, они строились на типических образах злодеев и злодеек.
Но даже если в личных историях были опущены этнографические подробности, они демонстрировали нам отношение рассказчицы к излагаемым ею событиям – или, во всяком случае, отношение, которое она помнила и которое было для нее актуальным во время нашего разговора. Некоторые из рассказов, приведенные ниже, возникли без какой-либо нашей инициативы, другие представляли собой ответ на вопрос, например: «как вы познакомились с мужем», «расскажите про вашу свадьбу», «расскажите, как вы вышли замуж»; но, как правило, это были нарративы, в которых был значим сам рассказчик, а не отчеты, созданные по запросу собирателя [Polanyi 1985: 13]. Эти повествования возникали в результате нашего взаимодействия в ходе беседы, они не были монологами. Задав наводящие вопросы, мы продолжали спрашивать, чтобы лучше понять историю, реагировали на рассказ, удивлялись, сочувствовали, смялись и тем самым поддерживали рассказчика. Этот процесс «смешивает воедино сознание исследователя и его объекта, достигая той стадии, на которой их разделение становится невозможным» [Frank 1979: 85].
Однако начнем мы наше исследование с рассмотрения нарратива другого типа: с пространного воспоминания, рассказанного от первого лица и записанного фольклористами. Это – один из редких текстов мемуарной прозы, записанных от крестьянок первого советского поколения. Аграфена Глинкина, родившаяся в 1898 году в смоленской деревне, была известной исполнительницей фольклора, которую в 1950 – 1960-е годы много раз интервьюировали и записывали и этнографы, и музыковеды. Она знала более трехсот песен и исполняла их очень музыкально, с богатой орнаментацией и глубоким чувством[66]. Несмотря на ее «один год в школе», она записала в 1950-е годы свои воспоминания, которые были затем переведены филологами в печатный текст и в 2007 году наконец опубликованы. Она умерла в 1971 году [Щуров 2007: 3 – 4]. Главным событием ее воспоминаний был рассказ о том, как родители выдали ее замуж против ее воли за дальнего родственника, который был старше нее на двадцать один год. В автобиографическом нарративе ее переживания (физической и эмоциональной боли, желания собственной смерти или смерти жениха) переплетаются с описанием различных моментов свадебного ритуала.
Эта история служит подтверждением нашего предположения о том, что обряд был призван согласовывать все возможные обстоятельства, включая вовлечение в него невесты против ее воли. Глинкина описывает, как исполнители ритуала (девушки-подружки невесты на девичнике, священник во время венчания) реагировали, когда она отказывалась принимать участие или действовала неподобающим образом: прокомментировав ее поведение и увидев, что это на нее не влияет, они попросту игнорировали ее и продолжали ритуал. Домашним она сказала: «Если он вам так нравится, сами и выходите за него замуж!»; во время венчания ответила, что «не согласна» выходить замуж. Но ее упорство не воспринималось всерьез: кто-то из родственников назвал это «капризами», другой заметил, что она поплачет, а потом смирится. Жених придерживался того же мнения и не предпринимал никаких попыток смягчить ситуацию. Чтобы выразить свое неприятие, Глинкина сказала сестре, что покончит с собой; на девичнике громко рыдала (вместо того чтобы причитать как положено); по дороге на венчание шла не по той стороне дороги, по которой шел жених, а после бракосочетания в повозке сидела в стороне от него. Хотя она была вовлечена в процедуру ритуала, он развивался по своей собственной логике, так, как если бы она не участвовала в нем. Ее трансгрессивные действия не оказывали влияние на непреложную силу традиции. На следующий день после свадьбы она сбежала к сестре и в конце концов обратно к родителям. Позже, преодолев множество трудностей, она смогла развестись [Глинкина 2007: 70 – 79].
Воспоминания Глинкиной показывают, что свадебный ритуал прежде всего служил нуждам сообщества и только во вторую очередь – нуждам невесты. В контрастах ее поведения – исключительной пассивности, сменявшей бурное сопротивление, – а также в историях других женщин мы отчетливо видим их агентивность и инициативу. Без инициативного участия невесты бракосочетание все же происходит, но оно не происходит «как надо»: участники все время останавливают процедуру, чтобы выяснить, что не так. Поведение Глинкиной было исключением, так оно и было оценено; в большинстве случаев невеста соглашалась на брак. По недоуменной реакции участников свадьбы можно понять, что очень немногие столь вопиюще нарушали правила. Этот случай интересен тем, что очень уверенная в себе женщина тем не менее подчинилась патриархальной власти традиции и логике свадьбы. Ее пример показывает, что самодостаточность и осознанность молодых женщин, а также способность выражать эти качества не являются прерогативой следующих женских поколений. Однако эти качества очевидным образом были аномалией в начале ХХ века, и желание их проявлять не поддерживалось окружающими.
В отличие от истории Глинкиной, истории, рассказанные женщинами следующих поколений (чьи свадьбы происходили в сороковых‒пятидесятых годах), показывают, что все более и более обычным делом становится их личный выбор – не только супруга, но и того, когда, где и как выходить замуж. Женщины сами часто подчеркивали это, противопоставляя свои установки представлениям о судьбе и вынужденной доле, присутствовавшим в описаниях традиционной свадьбы предыдущего поколения. Важность семейного одобрения и поддержки сообщества по-прежнему остаются центральными темами, с которыми женщины соотносили свои действия, но они признают личный выбор как безусловную ценность. Однако важно определить различия, которые мы наблюдаем в этих рассказах. В целом можно сказать, что женщины более поздних годов рождения или имеющие более интенсивные связи с городской культурой скорее были склонны излагать свои истории в категориях индивидуальной, нежели в категориях относительной, аффилированной идентичности. Тем не менее аффилиация никогда не исчезала окончательно; фактически ее можно рассматривать как основание агентивности. Мы можем оценить женские истории по степени проявленной в них аффилированности или по степени проявленной в них сосредоточенности на себе, признавая, тем не менее, что почти все истории содержат в себе оба элемента.
История, рассказанная Аглаей Парамоновной Д. (1918 г.р., Лешуконский район Архангельской области), показывает опору на традиционные ценности сообщества и семьи: личные стремления и чаяния находятся вне дискурсивной рефлексии и оценки, о них можно догадаться лишь по песням и сказкам, перемежавшим ее рассказ и служившим ему комментариями. Кажется, что рассказ Аглаи Парамоновны возвращается к историям предшествующего поколения, поскольку в нем выделены ценности послушания, принятия и терпения; но из-за коллизий ее времени эта история значительно отличается от историй, рассмотренных выше. Те, кто рассказывал нам о традиционных свадьбах, были уверены в том, что таков был установленный порядок вещей, их окружали люди, которые знали этот порядок и которые их поддерживали в следовании ритуалу. Их воспоминания показывают, что агентивность для них была важна: они исполняли поэтические причитания, совершали ритуалы прощания с девичьей волей и дарили тщательно изготовленные подарки членам своей новой семьи – то есть совершали те традиционные акты, которые мы понимаем как демонстрацию умения и агентивности. История Аглаи отличается тем, что недостатку поддержки, недостатку агентивности и невозможности выбора она придает особое значение. Ее свадьба происходила в середине тридцатых, сразу после того, как в ее деревне произошла коллективизация; традиционный порядок уже сломался, новый порядок еще только устанавливался.
При первой встрече Аглая рассказала историю своего замужества и свадьбы отрывочно, как перечисление обстоятельств и фактов. Через несколько дней она призналась, что ей было стыдно говорить о своем замужестве, особенно в присутствии сыновей. Выставив сыновей вон, она вторично поведала о своем замужестве со множеством подробностей, но суть описания свадьбы осталась прежней, почти слово в слово. Ее первый рассказ фокусировался на внешних фактах, таких как работа, которую она и ее муж делали в то время, устройство родительского дома, время основания колхоза, развлечения молодежи. На вопрос «А вы хотели выходить за него замуж?» она ответила: «Наверно, я к нему привыкла. Может быть, привыкла к нему». Она не говорит о своих чувствах к мужу.
Муж был ссыльным – вероятно, из раскулаченных, которых после репрессии высылали на Север. Как Аглая Парамоновна потом рассказала, он появился в деревне в поисках плотницкой работы, и ее отец его нанял. Потом председатель колхоза послал Аглаю вместе с ее будущим мужем и другими молодыми людьми на лесозаготовки, где они некоторое время проработали и прожили вместе в одном бараке. Когда они возвратились, он пришел свататься. Аглая Парамоновна описывает свое согласие на замужество следующим образом: ее сестра вошла в комнату, чтобы спросить ее, хочет ли она замуж за него. Она ничего не сказала, но ее сестра все поняла и вышла, чтобы сказать родителям.
– То есть она сразу поняла, что вы согласны?
– Да. Да.
– То есть он вам нравился, вы с ним проработали?
– Да-да-да, да-да-да-да, да.
– Хороший был?
– Ничего, ничего: не запугал, не застращал, не бил. Не было ни синяков. Ничего не было. Так, так прожили. (ПА, DTxt09-056_Arch-Lesh_09-07-11).
В рассказе Аглаи подчеркивается ее собственная пассивность в отношении интенций других: она повторяет несколько раз, как ее будущий муж сказал ее отцу: «Отдадите – возьму, и не отдадите – возьму». Саму свадьбу она описывает сходным образом: «Там женщина заходит и наряжает меня невестой. Нарядила и посадили с женихом рядом». Описана часть традиционной свадьбы: девичью косу расплетают, обозначая этим, что она теряет свою принадлежность к девушкам, затем волосы заплетают в две косы – как носят замужние женщины. Схема переходного ритуала предполагает, что невеста пассивна во время лиминального периода: ее ведут, ей расчесывают волосы, ее и ее мужа сажают за накрытый стол. Но кое-чего в свадьбе Аглаи не хватает. Аглая не рассказывает, кто именно заплетал ей косы; когда слушатели проявили настойчивость, она вспомнила имя женщины и идентифицировала ее как «соседку», то есть постороннюю женщину. В ее описании происходившее выглядит странно:
– Как они образовалися все у нас, что, что председатель, что у председателя мать, что эта, как я назвала-то ей?
– Устинья!
– Да-да, Устинья Филипповна. Как они образовалися, как они там были?!
Традиционная свадьба со всем ее предсказуемым ходом событий и определенная готовность к ним невесты не обеспечивают контекста, чтобы понять представленное в этом рассказе замешательство невесты.
По рассказу Аглаи, в ее свадьбе отсутствовала традиционная миссия брака, когда происходила интеграция двух родов в новую общность свойственников, то есть брак увеличивал круг свойства. Такая свадьба обычно справлялась в доме жениха. Здесь же пространство родового дома благодаря присутствию председателя колхоза и его матери трансформировано в публичное, официальное советское пространство. Обмен между семьями невозможен, потому что у жениха нет семьи – председатель колхоза явился с ним вместо отца. Молодая чета будет жить в доме жены; ее родители, у которых есть три дочери и ни одного сына, приобретают работника, что, конечно, им на руку. Тем не менее действия родителей подчеркивают трансгрессивную природу того, что происходит: родители невесты и сестры не сидят с ними в одной комнате.
– Нарядили и вели. Жених зашел, посадили нас за стол. Мы сели за стол, а напротив нас председатель колхоза. Вот така у меня и свадьба была. Сестры не сели, ни мать, ни отец.
– Не сели, да?
– Никто за стол не зашли.
Хотя в рассказе Аглаи не хватает элементов, связанных с отношениями, которые мы считаем столь важными в описаниях свадеб предыдущего периода, видно, что такие отношения были важны для нее, а их отсутствие ею отмечается и комментируется. Но «большая» история – приток ссыльных в северные края, коллективизация, роль председателя колхоза в частной жизни деревенских людей – навязала ей другую судьбу. Несмотря на стыд, о котором она открыто говорит, и тяжелые воспоминания о свадьбе, Аглая не делает свой рассказ мелодраматическим: она не объявляет себя жертвой, не говорит о своей несчастной судьбе. Позднее, говоря о смертях в ее семье, она сказала: «Я прожила хорошую жизнь, что плакать?»
Аглая рассказывает свою историю так, как будто у нее не было собственных стремлений. Возможно, ее стремления, ее страсть (к чему – мы не знаем) были так глубоко спрятаны, что даже сейчас, когда ей уже за девяносто, она не может об этом говорить. Ее субъективность ориентирована на традиционные модели. Комментируя чьи-то жизненные выборы, она демонстрирует свою убежденность в том, что люди не управляют своей судьбой: она вспоминает историю о молодом человеке, которого родители заставили жениться не на той девушке, на которой он хотел:
Вот как это было! Отец, отец и мать заставили. Вот как это было <вздох>. (18 июля 2009 г.)
В связи с этим воспоминанием, она вспоминает и исполняет песню, которую она слышала от замужних женщин, о молодой жене, которую заставили выйти за старика. В этой песне молодая жена сбегает от него, переодевается и отправляется на беседу. Он находит ее там и избивает:
Он бьет мое тело сколь угодно. Уж я старому покорилась, В праву ноженьку поклонилась, Я вперед такова боле не буду, Целовать тебя, миленький, буду…Сразу за песней следует ее комментарий: муж «не пугал… не бил меня. Синяков не было».
Биографический нарратив Аглаи перемежается ее воспоминаниями о патриархальных отношениях семьи ее родителей и традициях, которые относились к поколению ее матери. Она сама жила уже в другом мире. У ее старшей сестры была традиционная свадьба, а у Аглаи – не было: ни песен, ни подружек (только соседка, которая ее причесывала), ни традиционных поздравлений. Воспоминания подчеркивают ее пассивность в качестве невесты, которая не могла говорить, не могла действовать, у которой не было ощущения собственной личной воли. Сейчас, в старости, Аглая отнюдь не отличается пассивностью: она сама предлагает сочиненные ею стихи, традиционные песни, частушки и истории визитерам. Она обычно позволяет собеседницам вести интервью, но у нее есть свои мнения и убеждения, и время от времени она дает это понять. Рассказы Аглаи в избытке пополнялись и комментировались традиционными фольклорными текстами, причем большинство из них было исполнено без просьбы собеседников, просто потому, что они приходили ей в голову. Тем не менее она скромна, и у нее есть тенденция невысоко оценивать свое пение, декламацию или рассказ: «Может быть, вы и не хотите, но…».
Интервью с Аглаей позволяет предположить, что в культуре жителей русской деревни (как и во многих других культурах) осознание себя как личности, способной делать индивидуальный выбор, отличный от унаследованного родительского или сделанного ровесниками, обретается с возрастом. В культуре русской деревни это изменение может быть связано с обращением к духовной стороне жизни, когда женщина становилась большухой и брала на себя ответственность за поддержание связи с предками. Старшие женщины говорят о своих действиях по отношению к предкам как о сознательном выборе, порожденном чувством, что именно они знают (возможно, интуитивно), как лучше всего заботиться о роде. На этом этапе жизни забота о роде и «родителях» становится самым важным их попечением, о чем мы расскажем в главе 9.
Аглая рассказывала свою историю иначе, чем многие другие наши собеседницы, которые с удовольствием погружались в обсуждение любовных дел. Вспоминая о «завоевании» парня или об уходе от плохого мужа, большинство женщин имели точное представление о своих собственных желаниях, своем выборе и «успехах в личной жизни». Возможно, история Аглаи связана с географической обособленностью ее сообщества. Это – малонаселенная местность с плохим транспортным сообщением; селения располагаются вдоль рек, кругом – лес. Аглая выросла в обществе, в котором ценностью было обеспечение выживания группы, а не самореализация индивидуума. В подобных сообществах автобиография в смысле сознательно сконструированного повествования о жизни индивида, как утверждает Джордж Гусдорф, в каком-то смысле была невозможна: «Жизнь сообщества разворачивается подобно великой драме, с моментами кульминации, с самого начала установленными богами, которые повторяются из поколения в поколение. Каждый человек [sic!], таким образом, является исполнителем роли, которая уже исполнялась до него предками, и будет снова и снова исполняться потомками» [Gusdorf 1980: 30]. Теоретики феминизма, занимающиеся автобиографическим дискурсом, внесли поправки в концепцию Гусдорфа. Не то чтобы автобиография была невозможна как таковая: скорее, не для всех возможен был определенный тип автобиографии – героический, о «собирателе людей, земель, власти, создателе царств и империй, сочинителе законов и мудрости» [Там же: 31]. Женские автобиографии – иные.
История Аглаи – это история об освоенных опытом коллективных представлениях, которые становятся различимыми посредством рефлексии других людей [Friedman 1998: 76]. Это не автобиография в собственном смысле слова, а серия долгих и глубоких разговоров с любознательным, внимательным, восприимчивым и увлеченным молодым фольклористом (Ю. Ю. Мариничевой), благодаря которым рассказ о ее жизни оказался в нашем распоряжении. (Фактически то же самое можно сказать и о многих других наших интервью, но в случае Аглаи – из-за ее особой сдержанности – это вдвойне справедливо.)
Рассказ о замужестве Анны Павловны П., которая родилась в Рязанской области в том же 1918 году, что и Аглая, – совсем другой. Личность, представленная в нем, балансирует между ориентацией на себя и ориентацией на группу. История Анны обнаруживает как ее активную жизненную позицию, так и то, что следование собственным желаниям может быть не принято обществом. У Анны были романтические отношения с одним парнем, а другой парень, Федор, встречался с ее подругой; но Анна заметила, что Федор «всегда вьется вокруг» нее. И в самом деле, на Масленицу, по дороге домой из клуба Федор сделал ей предложение. Она сказала, чтобы он подождал до весны, что вызвало его недовольство:
«Давай до весны отложим. Если ты так хочешь, интересуешься, я никуды не денусь, и ты никуды не денешься. А весны-то тогда какой вывод сделаем». «Нет, – говорит, – бей железо, когда оно горячо». Ладно.
Когда я (ЛО) спросила Анну, почему она хотела подождать до весны, она объяснила, что очень не хотела обижать свою подругу. Коллизия рассказа была закручена вокруг выбора героини между преданностью подруге и Федором. Чтобы описать эту ситуацию, Анна процитировала частушку («прибаску»): «Мы с подружкой жили дружно, / Все рассказывала ей. / Оказалася подруженка / Соперницей моей». Действия Анны предполагают, что нормы общества в тридцатые годы требовали, чтобы Анна ставила интересы подруги выше собственных – иначе, как она объяснила, ее могли бы упрекнуть в том, что она думает только о себе. Тем не менее, как показывает наш анализ традиционной свадьбы, чтобы обрести зрелость, невеста должна отделиться от своих подружек. В конце концов Анна Павловна подчеркивает, что она отбила жениха: «Но все-таки я победила. Всех победила. Все-таки у нас с ним дружба осталась». Она сама отметила, что сюжет ее истории напоминает многие романсы, в которых говорится о женщинах-соперницах. Личность, являемая в этой истории, способна к осознанию как собственных интересов и выборов, так и интересов и нужд других (с. Красное, Касимовский район, Рязанская область, 2 мая 2005 г.).
Во втором и третьем поколениях женщин истории о невестах, «отбивших» своих женихов у других, встречаются во множестве. Как и Анна Павловна, Ксения Алексеевна Ч., родившаяся в 1925 году в Вологодской области, рассказывает о своем замужестве как об истории победы одной женщины над другой. В отличие от Анны Ксения не проявляет раскаяния или беспокойства относительно другой женщины. Она поведала нам эту историю, когда мы в первый раз пришли к ней, прежде чем я (ЛО) успела включить магнитофон, поэтому у меня сохранились только заметки в блокноте. Казалось, Ксения знакомится с нами и представляет себя посредством этой истории. Ее рассказ основан на агентивной жизненной позиции и соответствует культурному сюжету женской отваги: она говорит, что незамужней девушкой она была боевая, потому что плясала вместе с парнями. Сразу после войны Ксения «вышла замуж» за женатого человека, лейтенанта, которого она отбила у женщины, на которой он женился семью годами ранее. Эта история немного неясна в моих (ЛО) записях, но, видимо, по какой-то причине прежняя жена уехала к своей матери во время войны (и, таким образом, отсутствовала, когда это произошло). Ксения прожила с мужем сорок лет в гражданском браке. Сюжет рассказа Ксении, в котором женское соперничество уподоблено боевым действиям, обычен для того периода: мы встречаем его в частушках, например в частушечном диалоге (женщины пели по очереди, отвечая частушкой на частушку), спетом Зоей Венедиктовной К., 1932 года рождения, и Евдокией Тимофеевной Х., 1933 года рождения (Сямженский район Вологодской области, 19 октября 2004 г.):
Ой, подружка дорогая, Как не стыдно говорить! Наживи себе милого, И к тебе будёт ходить. Ой, подруга дорогая, А нажить-то наживу: Да у тебя хорошей, дролечка, Возьму да отобью. Ой, подружка дорогая, Кудри русые не вей! У меня, у бойкой девушки, Попробуй перебей! А я, девчонка боевая, На подножке ехала. Да береги, подруга, друга — Отбивать приехала! Отбивай, моя подруга, Отбивать тебе идет. Но запомни, дорогая, И за мной не пропадет!Как ни странно, но тема соперничества с другими девушками в историях и песнях женщин второго и третьего поколения не предполагает, что девушки отказались от норм девичьей чести. Женщины из д. Пигилинка, которые исполняли приведенные выше частушки, говорили, что девушками они жили в соответствии с определенным кодексом ухаживания, который не позволял парню входить в дом девушки, а девушке – оставаться наедине с парнем. Тем не менее процитированные выше частушки демонстрируют отказ от пассивности, свойственной предыдущему поколению. В отличие от традиционных лирических песен частушки примечательны тем, что их героиням присущ игровой, иронический, активный стиль поведения (отчасти это связано с требованиями самого жанра – см. главу 5). «Увод» молодого человека подразумевает намерение и определенное пренебрежение интересами других. Конечно, песни о женском соперничестве существовали и раньше – представление о соперничестве за мужчину появилось давно. Но в более ранних лирических песнях говорится о героине как о жертве действий злого, неверного мужчины и злодейки-соперницы – коннотация, которая отсутствует в данном случае[67].
Как и частушки, рассказ Ксении предполагает, что «увод» мужчины стал действием социально приемлемым. В этом рассказе особенно примечательно то, что Ксения не стыдится своего отказа от традиционной морали: сообщение (без какого-либо смущения) о сожительстве с женатым мужчиной предполагает радикальный отказ от понятия девичьей чести, определявшего жизнь ее родителей. Ксения считает себя независимой личностью, но не оценивает свои действия как трансгрессивные, как проступки: она не представляла себя ни «плохой девушкой», ни девушкой, страдающей из-за своей репутации. Напротив, она представляет свои действия вполне законными, потому что «тот человек» не любил свою жену. При этом можно рассматривать поступок Ксении как некоторым образом согласованный с традицией. Союз с женатым мужчиной – известный мотив русского фольклора, например он встречается в сказке «Перо Финиста – Ясна Сокола». Героиня сказки должна отыскать своего суженого, а найдя, обнаруживает, что он уже женат; после трех испытаний она успешно уводит его от жены и выходит за него замуж. В сказке никак не объясняется, как она могла выйти за него, когда он уже был женат, и очень немногие задаются этим вопросом, поскольку ясно, что ему было суждено стать супругом героини. В своей истории, впрочем, Ксения не опирается на фольклор, например не использует слово «суженый», говоря о своем муже. Тем не менее можно предположить, что в своих оценках она основывается на традиционной морали – или на том, что вслед за Марией-Луизой фон Франц [Franz 1995] можно назвать «естественной» моралью, предшествующей христианскому представлению о браке. Возможно также и историческое объяснение. Само время, в которое Ксения решила жить в незарегистрированном браке, диктовало такую возможность: в послевоенные годы мужчины были дефицитным ресурсом, женщины часто жили с ними вне брака – хотя такое сожительство и осуждалось, как мы отмечали это в главе 2. Более того, история Ксении о незаконном браке была рассказана вслед за историей о другом беззаконии, о превратностях судьбы и противостоянии власти: семья Ксении была раскулачена в тридцатые годы. Ее семье принадлежали мельница и постоялый двор, отец и старшие члены семьи принимали активное участие в жизни прихода (ее отец был чтецом и пел в церковном хоре). Отец отказался вступать в колхоз (хотя брат его согласился), был сослан в Сибирь и пропал без вести. В постсоветское время, когда российское правительство в 1991 году решило реабилитировать жертв политических репрессий, ее семья подала запрос о его судьбе, но ответа не получила. Коллективизация разрушила не только отношения собственности, хозяйства и рода, но и ценности и отношение к авторитетам. Возможно, бунтарская натура Ксении сформировалась именно в то время.
Если Ксения в своем рассказе почти не ссылается на традиционные моральные установки, то в рассказе ее ровесницы, Валентины Сергеевны Г., 1925 года рождения, все обстоит иначе. Пространный, состоящий из нескольких частей нарратив Валентины служит ярким примером особого напряжения между новой и традиционной манерой чувствовать и думать, которое мы, как правило, наблюдаем у женщин этого переходного поколения. Как и в других историях, в ней есть соперничество, но не женское – скорее, это мужчины соперничали за Валентину. Ее история состоит из нескольких «новелл», посвященных времени до замужества, когда Валентина училась на фельдшера и жила с матерью и другими студентами.
1. История о том, как у Валентины и ее матери испортилась (задымила) печь в доме и они переехали в дом, где жила большая семья ее будущего мужа, Ивана. В то время молодой человек, с которым встречалась Валентина, Володя, сидел в тюрьме за кражу денег, и поэтому бабушка той семьи, у которой они поселились, дразнила ее, говоря, что если бы Володя был здесь, он бы их выселил. То есть у него был риск потерять ее, поскольку рядом с ней оказался другой молодой человек брачного возраста.
2. История о том, как Валентине приснился сон о ее судьбе, когда она была на третьем курсе фельдшерского училища. Она, ее мать, три студента-юноши и еще одна девушка-студентка Даша жили со старухой, бабкой Катей. Валентина и Даша попросили бабку Катю погадать, собрали все необходимое для вызывания суженого, глядели в зеркало. Тем временем парни их дразнили: «Что это, к вам еще никто не подходил? Скоро уже полночь, может, кто-то уже пришел? Может, вы кого-то видели?» Валентина сказала Даше: «Пойдем спать». И Валентине приснился Иван (за которого она в конце концов вышла замуж), но на следующее утро она сказала бабке: «Я никогда не выйду замуж за Ивана. Он меня старше и ходил на посиделки». Она добавила: «Я уже получила назначение, уеду далеко, в Ярославскую область, там и замуж выйду». Бабка ответила: «Нет, дорогая моя, это твой суженый. Ты уедешь, а потом вернешься. Ты вернешься». Валентина ответила: «Но они меня не отпустят». Бабка Катя: «Отпустят. Сама уедешь».
3. История о том, как Валентина переехала в Ярославскую область вместе со своей подругой Сашкой: «Не понравилось там, скотина была прямо в той избе, где я жила, солома на полу, они коров держали». Районный медицинский пункт, где она должна была работать, находился в избе с полами и мебелью, черными от грязи. Поэтому Валентина решила уехать; когда у нее попросили документы для оформления на работу, она сказала, что принесет их на следующий день. Она отдала привезенную с собой еду подруге, чтобы облегчить свой чемодан, и села на поезд до ближайшей от дома железнодорожной станции, откуда пешком два дня добиралась домой. Когда она вернулась, ее мать уже получила письмо от начальства и беспокоилась, что Валентину отдадут под суд. Но Валентина успокоила ее: это было бы проблемой, если бы она работала, если бы она сбежала с работы. Тем временем ее подруга Даша получила работу фельдшера в их районе, ее свекор был врачом; он знал отчима Валентины и пришел к матери Валентины пригласить ее работать у них; она согласилась:
А Даша устроилась, моя подружка, в больнице (а ей Шура приснился – см. историю 2). Яво (врача) сын, Александр Иванович. Она в больницу устроилась. Сестрой. Вот и сказала (свекру): «Папа, там Валентина приехала, подружка моя, съезди-к». Он приехал, а как-то он с отцом был знакомый. И:
– У тебя дочка приехала.
– Да, приехала.
– А нам работник нужен. Ага.
Ну-то, он: ладно, я вышла, чё, он:
– Нам работница нужна. Приходи к нам. Вот такого числа приходи.
4. Сон Валентины о ее будущем муже.
Я тут работала, и шла домой с работы, и пришла прямо к их дому. В их дом. Его мать: «Ой, девушка, садись за стол», – и она принесла тарелку супа, хорошего супа, и я села за стол; я сказала: «Нет, я домой иду»… Я пошла к двери. «Я домой иду». – «Нет, ты сиди, сиди». Но я ложку положила и опять пошла к дверям. «Подожди, подожди, девушка». Я снова села и осталась там. Я подумала: может, так и есть… Я осталась.
5. История о том, как Валентина и три ее подружки пошли на вечеринку к дому ее будущего мужа, когда тот вернулся из армии.
Мы были босиком, это суббота была. Мы снаружи были. А Санька сказала…: «Они поют там. Под окошком, на скамейке, там их много. Пойдем, глянем на жениха!» А босиками; нас – Дунька, я, две Саньки – четверо. Подошли, а вот папаша говорит: «Вот, Иван Васильевич, и невесты пришли. Будете с нами песни петь?» Они: «Будем!» А песни мы любили петь. «Будем!» Он начинает, у него голос хороший, а я с подголоском, а все Гончаровы, они все голосистые, и девки мои подружки все голосистые, ага, мы пели-пели, и Санька говорит: «Ну, теперь мы пойдем домой спать». «Ну идите, ну спасибо вам». <Смеется.> Вот. И пошли, в болото упали. Ноги, коленки ободрали. Бежали. Две Саньки да я. А нам куст такой под ноги… Вот и коленки ободрали. А я как пришла, у нас дом был, и прямо сразу как входишь в коридор, и койка, я легла, жарко, разбрякалась. Мать корову (обряжала), смотрит: «Ой, а я слышала, ой, а ты где лазила-то? Что все коленки в крови?» Я слышу, а молчу. Не смотрю. Ммгмм, тут уж надо вставать, встала, давай ноги обрабатывать. <Смеется.> Ноги йодом намазала, все протерла водой чистой; идут эти. «Зина, у тебя как ноги-то? Ой!» – «Обработала». – «Давай и нам обрабатывать». <Смеется.> У всех в крови. Дунька как отлетела в сторону, а у нее ничего. <Смеется.>. А мать говорит: «Где вы лазили-то?» «Мы нигде не лазили. Мы песни вот пели». – «Песни-то я слышала, вы пели. А вот ноги что у вас, коленки в крови?» – «Это мы в болото в ваше упали». (д. Красное, Рязанская область, 27 апреля 2005 г.)
В предыдущее посещение она рассказала о том, как происходило сватовство (мы назвали этот рассказ частью 6).
6. После возвращения Валентина стала работать в своей деревне. Ее приглашали на работу в другие деревни, но начальник не хотел ее отпускать, поэтому он соврал: сказал, что она должна оставаться в своей деревне, потому что в январе выходит замуж. Он сказал ей, что, когда начальство в других местах будет спрашивать, она должна тоже врать, что выходит замуж. Она не спала всю ночь накануне того дня, когда пришлось идти в другую деревню и там врать. Она боялась, что люди из ее деревни узнают, а она хотела еще «немного погулять» – не выходить замуж. Ложные вести распространила местная женщина, оказавшаяся рядом, когда Валентина рассказывала свою ложь, и об этом узнала тетя Ивана. Она сказала ему: «Невесту вот-вот потеряешь. Уведут у тебя из-под носа». И вот одной ночью молодежь была на посиделках, и все улеглись спать по лавкам. Рано утром Иван спросил Валентину, собирается ли она замуж. Она сказала, что не собирается, что хочет еще «погулять». Он сказал: «Вставай и одевайся». Она сказала: «Ваня, у меня дежурство, я бы еще поспала». – «Вставай, вставай, одевайся». Она встала, и они вышли. Иван сказал: «Мы идем к тебе домой». – «Зачем?» – «Будем говорить про свадьбу». – «Ой! Я боюсь!» – «Чего ты боишься? Я не боюсь. Я пойду вперед, а ты иди за мной. Я тебя никому не отдам». Когда они пришли к Валентине, Иван сказал ее матери: «Мы к вам сегодня придем». – «Зачем?» – «Про свадьбу договариваться». Валентина говорила, что она молчала: «Я так боялась… А когда они вошли, мать, отец и Иван [сели за стол], и я села в сторонке. Он сказал: “Она с любым поладит. У нее характер мягкий. Она хорошая. Я никому ее не отдам”». Они поженились. (д. Красное, Рязанская обл., 4 декабря 2004 г.).
В историях Валентины присутствует особое напряжение между новым и традиционным в области чувств. Оно явлено в теме судьбы – сюжетообразующей теме в женском понимании брака. Рассказчица колеблется в своем отношении к этой теме, ее понимание судьбы неоднозначно: когда она просит гадалку помочь ей увидеть свою судьбу и видит сон, то сначала она эту «судьбу» не принимает. Для молодой Валентины работа и карьера важнее; более того, она уже получила назначение на работу и рассматривает его как более важное указание, чем то, которое диктует вещий сон. В этот момент кажется, что ее приверженность советскому этосу берет верх над этосом традиции. Это впечатление усиливается ее явно снисходительным отношением к гаданию: хотя она и ее подруга просят бабку помочь им погадать, иронические комментарии парней заставляют Валентину прекратить гадание.
Нужно отметить, что традиция, о которой здесь говорится, не рассматривает гадание как пассивное приятие толкования опытного предсказателя или однозначное метафорическое толкование различаемых гадающими образов – она дает возможность самому субъекту истолковать свое будущее посредством толкования снов. Таким образом, гадание, как и сны, может трактоваться как экспликация глубоко спрятанных желаний и переживаний. В этом контексте отказ Валентины от своего собственного явленного сном предвидения (словами «я не пойду замуж») есть одновременно и недоверие к традиции, и отрицание собственного желания. Но третья часть истории показывает, что Валентина предана не столько советской власти, сколько самой себе: вместо того чтобы послушно принять направление на работу, Валентина делает свой выбор, основанный на ее собственных представлениях о должном качестве жизни. Поступая таким образом, она бросает вызов возможному осуждению со стороны властей и начальства.
Она избегает негативных последствий, семейные и личные связи позволяют ей выстроить карьеру недалеко от дома. Рассказ Валентины о том, как она получила работу благодаря связям – или, выражаясь точнее, по блату, – говорит о том, что она не делает никаких попыток скрыть свой поступок; скорее, Валентина демонстрирует свою социальную компетентность, получая работу с помощью социальных отношений, которые она выстроила. По свидетельству Алены Леденевой, блат был повсеместно распространен в Советском Союзе, не только в городской среде, но и на селе; взаимные услуги «по блату» являлись взаимообменом, и сети, которые они создавали, «служили подтверждением социальной общности» – то есть служили укреплению социальной сплоченности [Ledeneva 1998: 134 – 135]. Рассказ Валентины – об относительной идентичности, однако в нем явлена уверенность в своих силах и даже возможность сопротивления: субъект имеет свою собственную точку зрения и высказывает ее, даже когда ее выбор противоречит требованиям сообщества и властей.
Местные традиции символизации в значительной степени организуют повествование четвертой, пятой и шестой «историй». Сон невесты о том, как она заходит в дом своих будущих сватов и решает остаться в нем, может быть воспринят как вещий (и, вероятно, был рассказан именно потому, что сама Валентина сочла его вещим). Рассказ о посещении дома будущего мужа и пении в нем показывает важность роли, которую играла компания подруг: без них таких приключений не могло случиться, потому что девушки в обществе выступали только группой, это защищало их честь. Замечание героини рассказа, что она хотела бы погулять, дает нам ясное представление о понятии девичьей воли; для Валентины добрачное время ухаживания – приятное занятие, а не трудная задача. Ее многочисленные истории об отвергнутых ухажерах дают понять, что их внимание ей льстило и поднимало самооценку. Тем не менее, когда Валентина поняла, что Иван сделал ей предложение, она легко позволила ему взять ответственность на себя. В этой части своего повествования она меняет свой образ: от образа уверенной, активной молодой женщины, выполняющей важную работу, она переходит к образу испуганного, пассивного ребенка, который нуждается в опеке и руководстве. Возможно, самым значимым традиционным элементом этой истории является убеждение рассказчицы, что жених был ее «суженым» («судьбой»). Смысл первых пяти частей рассказа, которые она последовательно изложила, заключается в том, что, несмотря на ее сопротивление судьбе, с самого начала конец истории был предопределен, порукой тому два сна и то толкование, которое дала снам пожилая женщина. Ничем другим, кроме как счастливым браком с Иваном, эта история закончиться не могла. Таким образом, в итоге история Валентины укладывается в традиционный культурный свадебный сюжет. Личность, которую мы можем наблюдать благодаря этой истории, балансирует между традицией и современностью, между ориентацией на группу и на себя.
История о двух замужествах, рассказанная Евдокией Тимофеевной Х. из Вологодской области, 1932 года рождения, содержит немного традиционных элементов, и, несмотря на то что она описывает себя прочно связанной с ценностями группы, сама манера рассказа подчеркивает ее ориентацию на себя и независимость (ил. 8). В сущности, это история сопротивления, в которой героиня отказывается подчиняться мужу. Первый брак Евдокии, с Васей, закончился через три месяца; она разошлась с ним и затем вышла замуж за мужчину, который был ее младше на восемь лет и который «перешел к ней», то есть пришел жить в дом ее родителей. В своей истории Евдокия дает несколько объяснений причинам, по которым распался ее первый брак: ценности и ожидания Васи не совпадали с ее ценностями (он рассчитывал, что она и ее семья будут стараться угодить ему); ему случалось бить Евдокию «без всякой причины»; Васина ревнивая бывшая подруга, ждавшая от него ребенка, вероятно, навела на Евдокию порчу, вследствие чего та возненавидела мужа. История Евдокии имеет много общего с мелодраматическими сюжетами, знакомыми женщинам по романсам. Казалось бы, в соответствии с типичными для этих песен коллизиями, посредством которых Евдокия организует свой рассказ, она выступает в роли жертвы двух преступников – злодейки («другая женщина») и злодея (муж). Однако Евдокия не только представляет себя жертвой, но и изображает себя сильной личностью, опирающейся на прочные социальные сети (родители, семья сестры и даже мать и тетя мужа), которые ее поддерживают, поэтому у нее нет необходимости терпеть унижение. В этой истории ее способность проявлять себя в противостоянии мужу занимает центральное место:
А я ни хуже, ни лучше, Лора, я гырю: «Ты дурак», – ему. Я гырю: «Ты дурак». Я тоже его ухаживать не стала. «Постой-ко, мне надо с тобой поговорить». Я гырю: «Чё говорить-то?» …Отец сказал: «Она не пойдет. Она не пойдет больше с тобой». Я говорю: «Я более с тобой не пойду». Он: «Как так не пойдешь, чего я дома буду говорить?» А я гырю: «Чё надо – говори».
Евдокия изображает себя женщиной, которая способна справиться с общественным мнением. Она настаивает на том, что ее не заботит ни собственная репутация, ни репутация мужа: в самом начале рассказа она подчеркнула тот факт, что она вышла замуж за Васю вопреки предостережениям женщин, считавших его плохим человеком. Она реализует свою агентивность на протяжении всей истории, сначала выбирая Васю, а потом принимая решение бросить его. Она представляет собой тип «боевой» женщины, который встречается в цитированных выше частушках (кстати, она и была одной из исполнительниц). Тем не менее история, по крайней мере отчасти, формулируется посредством мелодраматического сюжета. Отказ от Васи был предопределен: это объясняется не только тем, что муж критиковал Евдокию и ее семью и бил ее, но и колдовством (то есть вмешательством сверхъестественных сил), и любовной интригой.
История Евдокии позволяет понять, что ориентация на себя и ориентация на других не противопоставляются друг другу, а, скорее, неразрывно связаны между собой. Способность Евдокии позаботиться о себе базируется на поддерживающих ее социальных сетях: родителях и сестре. Это – особый вид ориентации, сильно отличающийся от того, что мы наблюдали в более ранних моделях: она не говорит о том, что делает для других, или о своем страхе перед их суждениями, зато рассказывает о том, как они ей помогают. Резкие слова, которые она адресует Васе в разговоре, повторяют сказанное ее отцом, и только посоветовавшись со своими родителями, она решает уйти от Васи. Рассказы других женщин этого поколения свидетельствуют, что такого рода поддержка была редкостью; чаще женщины, несчастливые в браке, не возвращались домой. Причина, по которой семья приняла Евдокию обратно, может быть связана с личностью и представлениями ее отца или же с тем, что она была младшей из двух дочерей. Евдокия цитирует отца: «Отец-то: “А у нас более никого нету, – говорит, – а больше не ходи, на х.. его”. Вот едак».
Пребывание Евдокии дома не было бременем для родителей; и в самом деле, позднее она привела в родительский дом мужчину-работника, что, по-видимому, только улучшило материальное положение семьи.
Рассказ Евдокии примечателен своей связностью, скорее всего, он звучал не единожды. Да и нам Евдокия рассказала свою историю дважды (в два следовавших друг за другом визита), каждый раз немного сильнее выделяя разные аспекты. Рассказ примечателен также и в отношении тематизации речевого поведения героини излагаемой истории. Существенный его объем – воспроизведение тех замечаний, которые Евдокия делала своему мужу, что создает героиню, выражающую свою волю резко и открыто.
Многие женщины второго и третьего поколений – искусные рассказчицы, явно получающие удовольствие от автобиографического повествования. В некоторых рассказах выражение воли героини было ключевым моментом всей истории: например, не одна рассказчица предложила своему потенциальному жениху «подождать». Женщины цитируют себя (приписывая себе особенные, тщательно выбранные слова) и часто повторяют те важные фразы, которые помогали им укрепляться в когда-то принятых жизненно важных решениях. Героини этих историй подчеркивают свою способность противостоять требованиям окружающих. Скорее всего, нет ничего удивительного, что в рассказах о своей молодости они обнаруживают бунтарские свойства. Но желание – то есть высказывание о том, «чего я хочу», в отличие от отвержения того, «чего я не хочу», – как выясняется, открыть было гораздо труднее. Рассказчицы зачастую не принимали во внимание свои желания и стремления или искали косвенные способы, чтобы сказать о них. Валентина – единственное исключение: она говорит о своих желаниях и косвенным образом, рассказывая о гадании, судьбе и снах, и напрямую: «погулять еще немного».
Как было отмечено, сочетание относительной и индивидуальной идентичностей, конструируемое в большинстве историй о жизни женщин второго и третьего поколений, в зачаточной форме представлено в историях о свадебных традициях. Тем не менее трансгрессии, агентивность и открытость, а также приятие подобного поведения семьями и окружающим сообществом, отличают эти истории от рассказов женщин первого поколения. Эти особенности, по-видимому, являются сравнительно новыми и дают возможность для более яркого проявления личности, поскольку выбор в пользу реализации стремлений и независимости поддерживается. Рассмотрим некоторые причины подобного изменения.
Культивация агентивности и сфера персонального
Мы уже высказали некоторые предположения о причинах, по которым женщины могли демонстрировать возрастающую агентивность и сознательность в советское время. Так, в истории Ксении мы связали ее бунт против общественной морали с лишениями военного времени и предшествовавшим войне раскулачиванием ее семьи: опыт переживших раскулачивание мог повлиять на их отношение к власти и на их неготовность слепо следовать общественному мнению, морали и требованиям. Иными словами, разделяя людей в процессе репрессий, советское правительство могло вызвать рост индивидуализма. Нечто похожее описывает Хархордин: он полагает, что советский коллектив породил новый тип индивидуальной субъективности, который явился следствием диссимиляции. Советский человек обособил некоторую персональную сферу, которая стала доступной только для наиболее доверенных близких [Kharkhordin 1999: 357]. Конечно, мы не можем знать достоверно, насколько точно это предположение соответствует нашему случаю.
Мы также связываем склонность молодых женщин действовать в своих интересах и готовность открыто состязаться с другими женщинами за мужское внимание с жанром частушки, в основе поэтики которой была состязательность. В самом деле, как утверждает Стивен Франк (и как станет видно в дальнейшем), жанр частушки изменил деревенскую культуру, став для молодых людей публичным средством выражения собственного мнения в сатирическом высказывании [Frank 1992: 723]. Нельзя сказать, что подобных состязаний не происходило раньше, но жанр частушки обеспечил молодежи публичную форму речи, позволявшую не стыдясь, прилюдно выражать чувства и оценки, вызванные сложными социальными ситуациями.
Более глубокая причина, лежащая в основе такого изменения, была связана с городской культурой. Нельзя сказать, что деревенская традиция никогда прежде не претерпевала изменений и что контакт с индустриализованной, урбанизированной культурой, сложившийся к концу XIX столетия, как это принято считать, разрушил деревенскую жизнь, культивируя индивидуализм и соревновательность. Как утверждает Франк, деревенская молодежь восприняла те аспекты городской культуры и сохранила те элементы культуры традиционной, которые ее устраивали, сознательно отобрав их согласно своим потребностям. В период после отмены крепостного права было очевидно, что самосознание молодежи в деревне растет; современники объясняли это изменение влиянием города, так как деревенские жители отправлялись в город на сезонную или постоянную работу. Молодежь стала проводить свои зимние посиделки с новыми «модами, танцами, песнями, играми, убеждениями и идеями» – иногда откровенно романтическими или эротическими, – привезенными из города парнями, начала проявлять настойчивость в осуществлении собственного брачного выбора [Frank 1992: 712 – 717]. Многие жители деревни сами чувствовали, что рабочая миграция меняет мужчин и женщин. Они становились более независимыми и дерзкими и меньше хотели подчиняться авторитетам; они чувствовали, что женская сексуальность становилась опасно свободной от патриархального контроля. Другие крестьяне, для которых патриархальные устои были подавляющими, находили в городе источник новых возможностей и свободы [Engel 1993b: 458 – 459].
Большую роль играло образование: советское правительство начало интенсивную программу образования детей и женщин села в 1920-е и 1930-е годы. По утверждению Е. Добренко, с тридцатых годов целью советского образования стало формирование новых ценностей, включая ценности эстетические, а также создание «нового советского человека». Подобный «воспитательный» подход в образовании был более широким (охватывал больше областей знания) и более нормативным (стремился внушить каждому человеку одни и те же стандарты), чем «образовательный» подход, основывавшийся на содержании знания [Dobrenko 1997: 147]. В результате реализации этой образовательной стратегии деревенские женщины с четырьмя классами образования (наше второе поколение, те, что пошли в школу в двадцатых и начале тридцатых годов) подверглись глубокому идеологическому форматированию. Эффективность образования часто зависела от учителей, от поддержки председателя колхоза, возможности родителей обеспечить обувь и одежду и т.п. [Fitzpatrick 1996: 226 – 227]. Те, кто получил семилетнее обязательное образование, введенное в 1939 – 1940 учебном году (то есть третье поколение наших информантов), благодаря школьному чтению были хорошо знакомы с социалистическими нормами и идеологией[68]. Образование влияло не только на то, что читали дети, но и на то, как они интерпретировали прочитанное. В частности, одной из важных эстетических характеристик основного литературного направления, социалистического реализма, был «положительный герой», который должен был служить образцом поведения для молодежи. Конечной целью образования было «развитие и совершенствование советского человека» [Dobrenko 1997: 147, 284 – 293]. Понимание женщинами новой женской идентичности обеспечивалось нарративами о советских героинях, которыми пестрели советские газеты и литература [Chatterjee 2002: 140]. Эти формы пропаганды знакомили деревенских женщин с новыми идеями о мужском и женском равенстве в семье и на работе, о праве женщины на выбор образа жизни и супруга.
Советские школьники активно поощрялись к ослаблению или разрыву связей с семьей и традициями, что должно было послужить реализации их личных стремлений, обусловленных нормами и ожиданиями советского общества. Школы и внешкольные мероприятия культивировали в детях дух волюнтаризма, активности и инициативы. Осуществлялись программы, которые призваны были выработать должное отношение молодых людей к традициям: антирелигиозная пропаганда, кампания за всеобщую грамотность, организованная культурная жизнь (общественное чтение, постановка пьес и организация праздников) и кампания за улучшение санитарных норм и норм гигиены [Partlett 2004; Hoffmann 2003]. Эти кампании преуспевали лишь в том, в чем сами крестьяне стремились к модернизации. Например, борьба с религией (включая непосредственную пропаганду, осуществляемую комсомольцами) не встречала одобрения у взрослых женщин из-за своей агрессивной манеры, а также в силу глубоко укорененной в быт «домашней» религиозности [Гадицкая, Скорик 2009: 301 – 303; Tirado 1996: 353, 359]; однако младшее поколение поддавалось ей гораздо охотнее. Более важной была программа «ликвидации безграмотности». Ликбез оказался особенно эффективным средством изменения женского сознания, поскольку был популярен среди женщин – особенно среди молодых крестьянок, которые рассматривали образование как возможность изменения своей жизни.
Уильям Парлетт утверждает, что гигиеническая кампания, которая была направлена как на телесную гигиену, так и на порядок в доме, была важна для передачи современного понимания активной жизненной позиции детям, поскольку утверждала веру в действенность науки. Она учила детей тому, что способ, которым они взаимодействуют со своим окружением – природным и социальным, – имеет жизненно важное значение. Детей призывали нести знания, которые они получали в школе, своим родителям, и это рождало в них ощущение личной инициативы и целеустремленности [Partlett 2004: 884; Hoffmann 2003: 16 – 18]. Конечно, вопросы гигиены касались прежде всего сферы ответственности женщин.
Несомненно, коллективизм был желанной конечной целью всей этой деятельности. Важным фактором воспитания духа коллективизма на основе новых идеалов были праздники – советские ритуалы, созданные для замещения или трансформации традиционных [Partlett 2004: 885]. Как отмечает Хархордин, основой формирования идентичности нового советского человека был коллектив. Методом его работы был общественный надзор, при котором «группе доверяется задача самоконтроля». Русское деревенское сообщество веками пользовалось этим методом, но в советской модели была добавлена одна существенная деталь, а именно – высокая цель: нравственное совершенствование должно было вести к построению утопического общества [Kharkhordin 1999: 110]. Субъективность, предполагаемая этой моделью, воплощалась в личности, которая непрерывно подвергается коллективной оценке с этической точки зрения, неуклонно стремится к самосовершенствованию и саморазвитию, идентифицируя себя с героями. Таким образом, самосознание становилось целью, которую можно было достичь названными средствами [Там же: 357 – 358].
Итак, конструкция советской личности имела некоторые противоречия: коллективизм был желательным, но средства, ведущие к его достижению, предполагали культивацию агентивности и самосознания, которые лежат в основе индивидуализма. Как пишет Давид Хоффманн, советская власть «поддерживала особый ограниченный тип субъективности, предполагающий просвещение и трансформацию индивидов, даже вопреки их индивидуальности» [Hoffmann 2003: 16 – 17].
Наши собеседницы не ощущали указанного противоречия. Советский коллектив был удобной концепцией для крестьян, которые в любом случае привыкли к контролю коллектива [Kharkhordin 1999: 129 – 130]. Деревенское представление о личности в течение некоторого времени сдвигалось в направлении роста индивидуальных ценностей, поэтому к началу советского времени для старшего поколения уже было привычным жаловаться на то, что молодежь стала слишком склонна отвергать устои общества. Постепенно некоторые аспекты новой поведенческой модели были приняты старшим поколением; после войны, к тому времени, когда наши информантки третьего поколения выходили замуж, самостоятельность и самовыражение уже были достаточно обычным делом, так что их не воспринимали как аномалию. Советская пропаганда предлагала множество моделей сильных женских личностей в качестве примеров для подражания. Что касается элементов традиции, очевидно, что представительницы второго и третьего поколений наряду с принятием новых ценностей, которые соответствовали их представлениям о собственной значимости как личности, сохранили значительный фонд культурных практик своих матерей. В частности, это практика пения – как традиционных песен, так и новых, а также магические практики, в которых посредством заговоров и гаданий устанавливались отношения с иным миром и которые так и не были прерваны, как того хотелось бы советской власти. В повседневной жизни и верованиях деревни магия составляла особую приватную сферу, о которой никто не говорил открыто. Иначе дело обстояло с музыкой и пением. В следующих двух главах мы покажем, что женское традиционное пение было и остается практикой, которая объединяет публичное и приватное, предлагая женщинам общественно приемлемый способ выражения личных эмоций и индивидуальных реакций на диктуемые социумом роли.
Глава 4 Удовольствие, власть и любовь к мелодраме: певческие традиции ХХ века и конструирование женской идентичности
Хоровое пение – как для публики, так и «для себя» – служит одной из практик, посредством которой деревенские женщины конструируют свою идентичность. С одной стороны, фольклорное пение – публичная деятельность, которая поддерживалась и поддерживается государством как в советское время, так и в наши дни. Поэтому пение в хоре дает возможность участвовать в общественной жизни, происходящей за пределами деревни. С другой стороны, когда женщины собираются петь дома или в гостях либо когда записывают песни в тетрадку, их репертуар во многом состоит из текстов, значимых для них лично. Это могут быть советские песни и песни, появившиеся в XIX веке; популярные песни, которые исполнялись по радио в 1950-х и 1960-х годах, и песни, известные только в данной местности. Предпочтения здесь никак не связаны с критериями, по которым песни оцениваются фольклористами: женщины выбирают песни, основываясь на индивидуальной и коллективной памяти и на собственном удовольствии.
Репертуар сельских женщин состоит преимущественно из баллад и романсов, репрезентирующих мир мелодрамы, мир патриархальных норм, который, очевидно, для них самих уже не столь обязателен. С преувеличенной эмоциональностью эти песни изображают несчастных женщин-жертв, чья честь была «порушена злодеем-удальцом», или же вероломных злодеек, изменивших своим мужчинам. Во многих песнях XIX века содержится финальная «мораль», толкующая описанные события как предостережение молодым девушкам; иногда эти песни заканчиваются самоубийством («падшей» девушки) или убийством (мужчина убивает изменницу) – такой финал тоже, безусловно, носит характер предостережения. Более поздние песни часто отражают точку зрения отвергнутой женщины или женщины, сетующей на то, что стыдливость не позволила ей открыться в своих желаниях.
Песни отражают изменения в культурных нормах, которые происходили с конца XIX до середины ХХ века. Как утверждает Энтони Гидденс, понятие романтической любви, сложившееся к концу XVIII века, «отражало стремления женщин в обществе, которое, несмотря на рост индивидуалистических тенденций, все еще оставалось под влиянием патриархальной традиции» [Giddens, Pierson 1998: 140]. Мелодраматические романтические сюжеты обязаны своим происхождением и миру патриархальной традиции, и культуре нового времени. В той мере, в которой песни провозглашают новый сценарий близости между мужчиной и женщиной, обещающий «эмоциональное равенство», они – продукт нового времени; в той мере, в которой они сохраняют «этос искушения и отвергнутости», различая женщин достойных и падших, они представляют традиционное мировоззрение деревни [Там же: 140 – 141].
Как уже говорилось в предыдущей главе, наши собеседницы второго и третьего поколений не были склонны представлять себя жертвами патриархальности: героини их рассказов выражают собственные желания, сами выбирают себе мужей и профессию и с боем завоевывают своих мужчин. Таким образом, их жизненные истории и габитус не находят отражения в этих песнях. Но несмотря на свою свободу от традиционного брачного сюжета, определенного ритуалом и общепринятыми моральными правилами, основанными на долге и необходимости экономического выживания семьи, наши собеседницы тем не менее поддерживали определенные патриархальные установки, например традицию взаимопомощи между «своими» (по родству и свойству), а также ожидания, связанные с нормами поведения мужчин и женщин. Именно эта сложная смесь патриархальной морали и новых взглядов на любовные отношения нашла свое отражение в песнях. То же смешение обнаруживается и в других повседневных практиках наших собеседниц – в сплетнях и просмотре телевизионных сериалов. Все это позволяет думать, что мелодраматический дискурс отражает важнейшие аспекты субъективности, систему ценностей и коллективную память деревенских женщин рассматриваемых нами поколений.
В советском обществе интерес к общественной жизни поощрялся, а погруженность в частную жизнь подвергалась осуждению, поскольку мешала участию в строительстве коммунизма, поэтому выбор песен о личных переживаниях представлялся в какой-то степени протестной формой поведения. Луиза Макренолдс и Джоан Ньюбергер объясняют популярность мелодрамы в советском обществе тем, что в качестве альтернативы ценностям рациональности, нормативному поведению и преданности государству мелодрама предлагала своей аудитории мир чувств, сентиментальности и личных моральных дилемм. В ней «поднимались социальные проблемы, волновавшие аудиторию, и предлагались модели поведения в условиях меняющегося времени» [Imitations of Life 2002: 15]. Очевидно, что деревенские женщины отбирали песни по тем же критериям, по которым выбирают мыльные оперы для ставшего для них ритуалом ежедневного просмотра. Эти занятия предоставляют доступ к миру чувств, возможность идентифицироваться с жертвой и подвергнуть злодеев порицанию, а также создают социальную площадку для обсуждения важных, волнующих женщин вопросов: социальные ожидания, отношения женщин с мужчинами и – женская агентивность.
Мы связываем притягательность мелодрамы с удовольствием, властью и ностальгией, которые по-разному проявляются в различных аспектах этого сложного дискурса. Начнем анализ с рассмотрения вопроса о месте, значении и функции пения в жизни женщин первой половины ХХ века и постараемся показать, что совместное исполнение романсов и баллад доставляет деревенским женщинам эстетическое наслаждение, обеспечивает социальной силой, а также позволяет выразить тоску по культуре и ценностям матерей и/или культуре их собственной юности. Тексты таких песен, обычно имеющие литературный источник, исполнены мелодраматизма. Мы полагаем, что удовольствие, которое они доставляют нашим собеседницам, обеспечивается тем, что песни позволяют женщинам идентифицироваться с проблемами героинь и переживать чувство морального превосходства, осуждая «злодеек». Эти песни поддерживают ряд глубоко укорененных традиционных ценностей исполнительниц, в частности представление о женской чести, судьбе и ответственности перед семьей и родом.
В песнях характер злодейки, как правило, намечен лишь в общих чертах, в сериалах же, которые наши собеседницы смотрят каждый день, эти характеры получают более полное развитие. Удовольствие, которое зрители получают от просмотра мелодраматических сериалов, имеет компенсаторную природу: женщины могут идентифицировать себя со злодейкой, с ее протестом и жаждой наслаждений (то, что мы определяем как «дочернюю позицию») или поставить себя в позицию осуждения («материнская» позиция). «Мыльные оперы» не столько демонстрируют уходящие в прошлое ценности материнского поколения, сколько предлагают мелодраматическую точку зрения на столкновение традиции и современности, типичное для конфликта поколений матерей и дочерей в ХХ веке[69]. В конце главы мы рассмотрим этот конфликт под другим углом, показывая, как женщины используют мелодраматическую модальность в сплетнях, обсуждая и осуждая поведение других.
Женское пение: удовольствие, власть и тоска
Народные песни представляют собой сложную комбинацию повествования и мелодии, вызывающую интеллектуальные, эстетические и эмоциональные реакции исполнителей и слушателей. Пение – значимая часть социальной и идеологической практики, оно способствует конструированию идентичностей. Некоторые аспекты коллективного пения поддерживают женские ценности и идентичность: это практика, в результате которой создается и поддерживается группа «своих»; публичное исполнение общеизвестных текстов и мелодий, апеллирующее к общей социальной памяти исполнителей и слушателей, работает на социальную сплоченность. Когда мы встречались с деревенскими женщинами всех трех поколений, они не только рассказывали истории, но и пели нам песни, что значило, что пение было одним из способов рассказать о себе. Песни часто служили пояснением к рассказу: даже если мы не спрашивали о песнях, женщины часто включали их в повествование – чтобы проиллюстрировать какой-то момент жизни, или подтвердить достоверность своего рассказа, или указать на то, что было общим для всех. Песня в таких случаях исполняла роль общеизвестной подтверждающей цитаты или пословицы. Когда женщины видели, что нас интересуют песни, они доставали рукописные песенники, чтобы освежить свои воспоминания и снабдить нас материалом. Мы получали эстетическое удовольствие от красоты их пения, иногда подпевали им и старались организовывать встречи с несколькими женщинами одновременно, чтобы увидеть, как они поют вместе. Хотя тексты, несомненно, имеют очень большое значение, для многих главным источником удовольствия было именно совместное исполнение. Кроме того, участие в коллективном пении имело особое значение для каждой участницы: оно было основанием для самооценки и самоидентификации. Мы часто слышали: «я пела», «я пела определенную партию», «меня пригласили петь на (таком-то) мероприятии», «я пела лучше/больше других». Для других упоминание пения было связано с воспоминаниями о пережитой несостоятельности («меня не выбирали петь») или о разладе в отношениях со своими («они взяли ту-то и ту-то вместо меня»). Среди женщин первого и второго поколения лишь очень немногие не упоминали пения, рассказывая о своей молодости.
Для наших собеседниц были важны и сами песни, и их контекст. И то и другое могло быть символически нагруженным, и то и другое могло актуализировать воспоминания и иметь практическую функцию обеспечения коммуникации. Становилось понятным, что для некоторых женщин песни играли роль «узелка на память», напоминая о событиях личной и общей истории, а также служили символами того, что для них составляло ценность. Женщины редко вели дневники, но у многих были тетрадки, в которые они записывали понравившиеся песни. В определенном смысле эти песенники выполняют функцию дневника: когда женщины показывали в них песню, они часто вспоминали, от кого они ее выучили и когда пели. Если мы расспрашивали, некоторые объясняли, что́ им нравилось в песне и какое значение она для них имела (как правило, их комментарии относились к тексту песни, а не к ее музыкальным особенностям). Иногда они просто хотели поделиться песней, без всяких объяснений. И в самом деле, песни часто не нуждаются в комментариях: совместное переживание чувств, которое испытывают слушатели и исполнители, говорит само за себя.
История вовлеченности женщин в пение проливает свет на причины, по которым эта практика не утрачивает для них своей значимости. В дореволюционной русской деревенской культуре коллективное пение было средством стяжания сакральной и социальной силы. Так, считалось, что в ритуальных ситуациях пение оказывает магическое воздействие, например вызывая увеличение урожая или повышая способность молодки к деторождению; в социальном отношении оно обеспечивало сплоченность группы «своих» [Propp 1993; Линева 1904: I]. Как правило, русское народное пение было многоголосным (гетерофонным), когда каждый исполнитель ведет свою партию независимо от мелодического рисунка других. В ритуальном пении не мелодическая ткань, а текст был наиболее важен; напев, воспроизводя определенную речевую интонацию, выполнял функцию сопровождения текста. Напротив, при исполнении лирических песен, особенно «долгих» – протяжных, мелодия была важна для передачи чувств в той же мере, что и слова. Мелодическая структура песни не совпадала с речевой: один слог мог соответствовать целой мелодической фразе [Земцовский 1964: 6, 41]. Это было сложное искусство, которому учились, слушая и подражая, во время семейного и группового пения.
В некоторых славянских культурах пение связывают с женщинами, а инструментальную музыку – с мужчинами (например, в Болгарии [Rice 1994]); в определенной степени это верно и для русской культуры, однако не является общим правилом: русские деревенские песни традиционно исполнялись как мужчинами, так и женщинами. Но во многих регионах некоторые жанры ассоциировались именно с женщинами: свадебные песни, весенние и летние хороводные песни, а также семейные и любовные лирические песни. Женщины пели отдельно от мужчин, когда те отсутствовали (например, когда женщины занимались какой-либо групповой женской работой) либо когда пение выполняло самостоятельную ритуальную функцию. Например, женское пение определяло весенние и летние календарные ритуалы, мужское преобладало в ритуалах славления на Рождество (колядки) и Пасху (волочебные песни)[70]. Были также мужские лирические необрядовые песни, связанные с сугубо мужскими занятиями и сферами жизни: «солдатские», «арестантские», «маршевые» и пр.
События ХХ века внесли свой вклад во все увеличивающийся разрыв между мужским и женским пением: за время Первой мировой, Гражданской и Отечественной войн молодые солдаты выучили новые песни, которые пели в армии в свободное время, для поддержания боевого духа или чтобы держать шаг в строю. В то же время (особенно во время двух первых войн) молодые женщины, оставаясь дома, в деревне, сохраняли местные обычаи и продолжали справлять традиционные аграрные праздники. Мужчины возвращались с войны с новым, «общенациональным» репертуаром и новой манерой исполнения, тогда как женское пение сохраняло «местные» особенности [Круглов 1979: 20]. Кроме того, мужское население российской деревни понесло огромные потери в результате войн и миграций [Meyer 1991: 208 – 224], и за отсутствием мужчин женщины были вынуждены петь отдельно – в группах женщин. Вместе с тем инструментальная музыка, которую всегда чаще связывали с мужчинами, чем с женщинами (хотя некоторые локальные традиции были исключением из общего правила), в большой степени сохранялась за мужчинами[71].
И до, и после революции певческие группы, состоявшие как из мужчин, так и из женщин или же исключительно из мужчин или женщин – как сложится, – существовали почти во всех деревнях. Они формировались спонтанно, во время совместной работы или по принципу соседства. В период предсвадебных ухаживаний такие ансамбли объединяли ровесников одного пола: вплоть до середины ХХ века девушки пели за рукодельем, которым занимались на «беседах»; парни заходили к ним и пели с ними вместе или же сами, свои песни. Пока сохранялись традиционные свадебные обычаи, девушки-ровесницы составляли группу (в том числе и певческую), которая исполняла важные ритуальные роли во время свадеб подруг[72]. И хотя сами традиции потеряли свою актуальность, социальные отношения такой группы ровесниц сохранялись на всю жизнь. Когда в конце XX и в начале XXI века мы спрашивали пожилых женщин о том, с кем они могли бы петь, они часто называли двух-трех своих подруг и отказывались петь с другими, поскольку не пели с ними в юности.
В советское время приданое ручной работы и традиционные свадьбы вышли из употребления, соблюдение календарных праздников превратилось в официальное календарное празднование сельскохозяйственных и экономических достижений, а в деревнях поощрялось создание хоров «художественной самодеятельности». Ведающие культурой отделы сельской или районной администрации организовывали эти праздники и хоры. Официальные хоры репетировали и выступали в публичном пространстве деревенского клуба, ими руководили (особенно после войны) работники культуры со специальным образованием, обычно исполнялся одобренный репертуар по нотным сборникам или специальным изданиям для работников культуры. Бо́льшая часть исполняемых песен была написана композиторами, весь фольклорный музыкальный материал в сборниках был разложен на три вокальные партии, в нем не сохранялись местные особенности пения [Земцовский 1965: 82 – 83]. Такие официальные хоры обычно не использовали местные костюмы или самодельные инструменты, для них покупали одинаковые готовые стилизованные «народные» костюмы и музыкальные инструменты массового производства на средства, отпущенные районом, областью или колхозом на культурные нужды [Еще раз о народных инструментах 1965]. Результат отличался по качеству от деревни к деревне, но в целом это была любительская имитация профессиональных «народных» хоров и оркестров – ее музыкальные качества были иногда довольно слабыми, а эстетика носила характер китча [Земцовский 1965: 84, 86; Olson 2004: 48]. Тем не менее женщины (особенно представительницы второго и третьего поколений) охотно пели в этих хорах и гордились полученными за выступления призами: самоваром или чайным сервизом. Для советских граждан одобрение государства было средством достижения общественного признания, для государства же распределение наград – отличение хороших от плохих – было способом продемонстрировать власть. Государство взяло на себя функцию авторитета, раздающего честь, – функцию, которую прежде исполняло сообщество [Brooks 2001: 125 – 127].
Советская политика навязывала строго определенный тип фольклорной культуры, и люди каждый раз особым образом выстраивали свои с ней отношения (см. [Olson 2004: 49 – 50]). Некоторые отказывались петь советские песни, и не все официальные хоры исполняли их: например, в селе Красное Рязанской области бессменная с послевоенных времен руководительница местного хора поддерживала исполнение традиционных песен, относящихся к свадьбам и календарным праздникам. Благодаря ее усилиям официальный хор в своем репертуаре сохранил традиционные песни; в результате музыковеды, посещавшие село Красное в 1970 – 1990-е годы, записывали и изучали сплоченный, хорошо спетый хор с дореволюционным репертуаром. В других деревнях репертуары хоров были смешанными: наряду с частушками и традиционными песнями в них входили и популярные советские песни.
Официальные «народные» хоры, имеющие отдельную строку в местном бюджете, и любительские певческие группы сосуществовали. Наши информанты вспоминают много примеров того, как их неформальное пение сохраняло свою значимость в течение всего советского времени, представляя собой часть их договора с официальной культурой. Деревенские жители сами выбирали, что будут петь и когда: за домашним рукодельем или в поле, ожидая транспорт, в автобусе или на тракторе по дороге на работу, работая в ночную смену, на улице во время праздников, дома в кругу семьи и друзей, во время застолий по случаю дня рождения или свадьбы. Судя по воспоминаниям – и официальным, и неформальным, – публичные и приватные ситуации не разграничивались строго и значительно влияли друг на друга. Официальные хоры собирались вместе и пели для себя; на советских праздниках хоры выступали перед организованной публикой, но до или после выступления спонтанно собравшиеся группы исполнителей и слушателей пели в свое удовольствие (о пересечении публичного и приватного в советском пространстве см. [Gal, Kligman 2000: 51]) (ил. 9, 10).
Особое внимание, с которым женщины относились к участию в спонтанных певческих группах, было свидетельством социальной силы и эстетического удовольствия, которыми обеспечивало совместное пение. Членство в певческой группе определялось эстетическими, половозрастными, а также, возможно, и личностными критериями. Так, советский музыковед Анна Руднева рассказывала в своем эссе 1950-х годов о том, как один такой спонтанно сложившийся хор в Воронежской области исключил из своего состава молодую женщину, которая очень хотела в нем петь, несмотря на то что она знала все песни и обладала хорошими вокальными данными. Участники хора утверждали, что она им не подходит, поскольку «она не поет, а “ломает” песню, что она поет грубо» [Руднева 1994: 200]. Пожилая женщина в деревне Красное Рязанской области рассказала мне (ЛО) в 2005 году, что когда она была молодой, она хотела петь в хоре, но ее не взяли, потому что одна из хористок завидовала ее умению. Когда мы наблюдали хорошо спетый хор, мы ощущали все сложное равновесие эстетических принципов, а также межличностных отношений, включающих в себя одновременно и поддержку, и соперничество, на которых держится хор. Чтобы хор существовал, должен быть как минимум один сильный лидер, который эстетически оформляет песню: именно он обычно начинает песню (запевает), задает высоту, тембр и темп, а также оказывает влияние на орнаментацию. Опытные исполнители поют независимо, каждый раз варьируя мелодическую линию в соответствии с текстом песни. Но тем не менее каждый поющий должен постоянно думать об ансамбле и о том полифоническом звучании, которое они создают вместе, в противном случае его голос может оказаться доминирующим, что для большинства локальных традиций нежелательно [Руднева 1994: 203, 213]. Евгения Линева, музыковед и сторонник возрождения фольклора, в конце XIX века описывала напряжение между индивидуальным и групповым принципами в практике подобных хоров следующим образом: «Народный хор… состоит из певцов, которые изливают в импровизации свое чувство, стремятся каждый проявить свою личность, но вместе с тем заботятся о красоте общего исполнения. Даже лучшие народные певцы не любят петь в одиночку. “Одному не спеть”, приходилось мне часто слышать, “артелью легче”. Это выражение “петь артелью” очень характерно для народного склада песни. В песенной артели каждый член является исполнителем и вместе композитором. …Если идеал дисциплинированного хора есть подчинение целого личности дирижера, то хор народный, напротив, представляет свободное слияние многих личностей в одно целое. …Хор народный поет не “как один человек”, а как много людей, одушевляемых общим чувством любви к песне, изливающих в ней свое горе и радости» [Линева 1904: 24].
Есть в этом высказывании некоторый элемент романтизации, однако она соответствует моему (ЛО) полевому опыту исследования деревенских любительских хоров 1990-х и 2000-х годов. Исполнители часто говорили об эстетической ценности, которую они хотели бы создавать своим пением. В ансамбле села Красное исполнители говорили о хорошо спетой песне, что она «наладилась», что все голоса «ровно шли», а в случае плохого исполнения говорили, что певцы были «вразноброд». Когда я спросила, о чем они думают, пока поют, одна женщина сказала: «я подбираю», что спеть (имеется в виду высота звука), «ладю» с другими, а они «ладят» с ней. Еще они сказали, что думают о содержании песни (Елена Владимировна А., 1928 г.р., с. Красное, Рязанская область, 19 октября 1998 г.). Это представление об индивидуальном эстетическом выборе очень важно: группа и традиция задают общее групповое звучание, в которое должны включиться отдельные исполнители, в то время как сами исполнители проявляют свободу, создавая собственную эстетику в рамках этих ограничений. В хоре личный принцип и принцип группы находятся в отношениях непрерывного согласования друг с другом.
Среди хоров, которые изучали Линева и Руднева, было много смешанных, а когда я (ЛО) стала их изучать в середине 1990-х, они по большей части были исключительно женскими. Только среди казаков и староверов (например, семейских Забайкалья) мужское пение сохранилось наравне с женским[73]. Причина феминизации фольклорных хоров кроется в феминизации русской деревни в целом. Даже без учета войн, которые уничтожали мужское население России с начала до середины ХХ века, продолжительность жизни мужчин в России сама по себе значительно ниже, чем женщин. Кроме того, начало коллективизации в 1930-х годах вызвало миграцию из деревень, и в подавляющем большинстве уезжали мужчины [Денисова 2003: 173 – 174; Гадицкая, Скорик 2009: 299]. Недостаток мужчин вынуждал женщин исполнять песни только женскими коллективами. Феминизация деревенской музыкальной культуры отнюдь не способствовала признанию ее ценности. Советская пропаганда, включая плакаты двадцатых и фильмы тридцатых‒сороковых годов, внесла свой вклад в образ деревенской женщины как «отсталого элемента»[74].
Женское групповое пение оказалось традиционным вдвойне, его существование обеспечивалось традицией – женское пение было обязательным элементом добрачных отношений молодежи (бесед и гуляний), свадеб и календарных ритуалов; а в двадцатом веке его традиционность была подкреплена неблагоприятными для женщин историческими и идеологическими обстоятельствами.
При внимательном изучении неформальной певческой группы нам становилось понятно, что для ее участниц она значит гораздо больше, чем просто совместное музыкальное занятие. Это – социальная группа очень тонкой настройки, со своими собственными сложными и изменчивыми внутренними иерархиями, своими требованиями к членству, своей фольклорной культурой. Женщины в таких ансамблях пробыли вместе много лет, их отношения друг с другом выглядят так, как будто они – сестры или родственницы. Они устраивали перебранки из-за того, кому принимать решения: из-за права петь особую партию, из-за права выбирать текст. У каждого ансамбля был собственный приватный и официальный репертуары: у участниц хора было много общих песен, и они пели их вместе на днях рождения, свадьбах, на проводах в армию, во время календарных праздников, похорон и поминок. Визит этнографа тоже был поводом попраздновать, и, как в дни рождений, женщины собирались на традиционное застолье в доме одной из участниц хора. Если в застолье участвовали мужчины или взрослые дети, женщины часто исполняли тот репертуар, который те знали; но также пели они и песни из своего хорового репертуара, на какой-то момент исключая из пения мужчин и младших женщин[75].
Государство с тридцатых годов снабжало деревенские хоры средствами и назначало им специально подготовленных руководителей, но в восьмидесятых интерес к старинным традициям принял новый оборот. Работники культуры стали поощрять неофициальные хоры к переходу на официальный статус народного хора и исполнению на сцене фольклорно-этнографического наследия матерей и бабушек певиц. Получив площадку для публичного выступления, хоры обрели новый стимул, участницы хоров осознавали, что это хобби выделяет их из рядовых членов сообщества. Во время наших посещений многие из пожилых участниц таких сравнительно новых групп – женщины второго и третьего поколений – с гордостью рассказывали о своих выступлениях и наградах, полученных от местных властей. Как и в советское время, хор обеспечивал его участницам социальный престиж, за счет этой деятельности они обретали публичный голос и признание властей на региональном уровне, а также социальную значимость на уровне местном.
Участницы хоров осознавали тот факт, что мужчины и «старшие» могли относиться к этой особой публичной женской деятельности с неодобрением, но в их историях подчеркивалось намерение репетировать и выступать несмотря на все преграды. В этих рассказах мы видим сильнейшее проявление женской агентивности. Женщины говорили, что им приходилось добиваться уступок от мужей или свекровей, чтобы посещать репетиции, праздники и концерты. Александра Павловна А., 1941 года рождения, описывает, как в 1960-х годах (ей в то время было около двадцати лет) ее свекровь сетовала, когда ее звали на вечернюю репетицию: «Тебя весь день нет дома, и вечером тебя опять нет!» Поэтому Александра звала свою мать помочь свекрови с детьми, пока она репетировала или выступала (с. Красное, Рязанская область, 5 мая 2005 г.). Зоя Венедиктовна К., 1932 года рождения, – волевая, остроумная и активная женщина, рассказывая нам о своем участии в деревенском хоре, спела частушку:
Я старушка боевая, Заняла позицию, Дед скотину обрежат, А я на репетицию [76]. (д. Пигилинка, Сямженский район, Вологодская область, 19 октября 2004 г.)В этой частушке находит свое выражение то чувство, о котором мы часто слышали от женщин, певших в хоре: они оценивали свою деятельность как трансгрессивную и выражали твердое намерение ее продолжать. Заявить, что муж будет «обряжать скотину», то есть выполнять женскую работу, в то время как «боевая женщина» по-мужски участвует в общественной жизни, означало «феминизацию» мужчины и повышение собственного социального статуса. Рассказчица конструирует свою агентивность посредством эпитета боевая, традиционно ассоциировавшегося с маскулинностью.
Констатируя, что поход на репетицию связан с оппозиционной позицией (быть боевой), частушка Зои вступает в давнюю полемику о качествах выступающей на сцене женщины. Она подчеркивает трансгрессивность публичного пения со сцены, и для некоторых деревенских женщин оно таковым остается. В XVIII и XIX веках появление русской женщины на сцене считалось несовместимым с требованиями скромности и сдержанности; оказаться там могли только женщины низкого происхождения, потому что считалось, что, выйдя на сцену, женщина становилась сексуально доступной [Rosslyn 2003: 260]. В ХХ веке, когда все больше женщин делало сценическую карьеру, городская публика перестала связывать публичное выступление с доступностью, однако для всех поколений деревенских женщин, которых мы опрашивали, кодекс женского поведения предполагал демонстрацию скромности[77]. Вернее, этот кодекс сохранялся в качестве опознаваемой точки отсчета в дискурсе наших собеседниц: женщины второго и третьего поколений не раз за свою жизнь нарушали поведенческие установки, но всегда ссылались на кодекс поведения матерей и бабушек.
Возраст и поколение исполнительниц
Благодаря отношению советских властей к пению в целом, существуют определенные различия в певческом опыте женщин разных поколений. Женщины первого и второго поколений выросли в традициях группового пения их матерей: они пели традиционные песни на праздниках и во время перерывов в работе. Основное различие в репертуарах первого и второго поколений заключается в том, что второе утратило многие ритуальные песни (свадебные и календарные) и включило в свой персональный репертуар больше песен советской массовой культуры (популярные романсы и песни из кинофильмов). Второе и следующие поколения женщин находились под значительным влиянием советской официальной культуры. Эти женщины жаловались нам, что во времена их юности пение старых песен не одобрялось ни властями, ни молодежью, иногда – даже их собственными детьми. Если они пели традиционный фольклор, их принимали за «пьяных или дурочек» [Olson 2004: 179]. Молодежь говорила об их манере исполнения: «Что вы так вопите?» Можно предположить, что молодежь того времени (третье поколение) таким образом реагировала на разницу между громким, открытым голосом, которым исполнялись деревенские песни в России, и глубоким, плавным звучанием городских исполнителей или же «очищенным» звучанием, которое культивировали советские народные хоры.
Ко времени, когда третье поколение повзрослело (с конца сороковых по семидесятые), самостоятельность женщин в принятии жизненных решений стала скорее нормой, чем трасгрессией, каковой она была для поколений их матерей и бабушек. В некоторых вопросах на них сильно повлияла городская культура (и современность в целом), они хранили или отвергали культуру матерей по собственному усмотрению. Эти общие тенденции нашли отражение в их эстетическом выборе: они выбирали частушки вместо трудовых песен, вместо хороводов танцевали вальс, кадриль или фокстрот. Тем не менее они были посвящены в культуру материнского поколения: некоторые обладали активными знаниями, остальные – пассивными. Подобные различия в значительной степени определялись местной традицией. В некоторых деревнях молодые женщины третьего поколения (особенно рожденные в 1930-е годы) пели старые песни: плясовые, романсы или игровые; в других местах они хотели петь только частушки. После замужества, пока они растили детей, многие женщины третьего поколения говорили нам, что у них не было времени на пение, кроме участия в групповом пении на праздниках или во время перерывов в работе. При работе в колхозе с фиксированными сменами и трудоднями женщинам всегда приходилось биться изо всех сил, чтобы все успеть. Только когда дети вырастали, как многие нам говорили, женщины начинали всерьез воспринимать традиционное пение, которое слышали или в котором участвовали детьми или в юности: долгие, сложные и медленные лирические песни (протяжные), романсы или духовные стихи. Это были песни, которые для них ассоциировались с поколением их родителей или бабушек и дедушек; тяга к этим песням определялась испытываемой исполнительницами ностальгией. Такова история Лидии Панкратовны П., 1939 года рождения, которая в 2004 году, когда мы познакомились с ней, была участницей хора «Золотой возраст» в деревне Сямженского района Вологодской области. Она сказала нам, что репертуар хора принадлежит поколению ее матери. Ее поколение не было вовлечено в традиционные игры и хороводы, во время которых пелись аграрные песни (например, «А мы просо сеяли» или «Уж мы вьем капусточку»), они не пели баллад и романсов о безответной любви или тюремной жизни, как это делало поколение ее матери, – вместо этого они танцевали вальс, польку и пели частушки. Тем не менее, когда в 1992 году Лидию Панкратовну пригласили в хор, который она назвала «кладезем ума и мудрости», она с готовностью согласилась. Она описывает процесс вспоминания песен своей юности:
− Но, понимаете, как-то и хочется даже, всю, да, вот это, вспомнить старину, ну, это всё, наших мам, бабушек… У меня мама все время пела. Вот что-нибудь делала, она все время пела, пела, пела. Я такая вот, когда подростком была, я внимание не обращала на эти песни. А сейчас у меня все приходят на ум. Представляете.
− А вы их не пели раньше?
− Нет!!! Не пела, не пела ничего, вот она поет, а я вроде бы не замечала, мимо проходила, это всё, ну, так, ну, мимолетом слушала. А сейчас приходят все эти песни, приходят на ум. Понимаете, даже дословно… Знаете, у меня еще это, память это, хорошая, детская-то память хорошая, это ведь все было. Ну и маленькие были, пяти лет были, дак это все записалося, вот когда-то, вот воткнулось. Вот воткнулось, и все пошло, пошло, пошло. Как с пленки все равно что все пошло. Пошло, пошло, и стала все вспоминать, а она заброшена была, никуда не вспоминали, ничего уж это, всё уж, детское все. (д. Никулинская, Сямженский район, Вологодская область, 20 октября 2014 г.)
Для Лидии Панкратовны песни ее матери символизировали материнское поколение и связанный с ним уклад жизни. В ее комментариях проявляется ностальгия по этому утраченному миру. На ее желание исполнять материнские песни, возможно, повлияла более молодая женщина, Анастасия Ивановна Н., культурный работник деревни и руководитель деревенского детского фольклорного ансамбля. Анастасия привлекла Лидию и других певиц из «Золотого возраста» к работе в качестве учителей для детского ансамбля. Между ностальгическими чувствами Анастасии и Лидии есть существенные различия: ностальгия Анастасии подобна тому, что Светлана Бойм называет «ностальгией реставрации», с ее утопическим, реабилитирующим прошлое пафосом, а ностальгия Лидии – это ностальгия «индивидуальной и культурной памяти», которую Бойм называет «рефлексирующей ностальгией» [Boym 2001: 49]. Поскольку Анастасия идеализировала прошлое «как ценность для настоящего», она хотела, чтобы Лидия рассказывала только о традициях поколения матери. Сама же Лидия рассказывала нам о реальном контексте песен (как и когда пели, как работали, почему песни имели значение для матери), что предполагало ее интерес к «историческому и индивидуальному времени» или памяти [Там же]. Когда Лидия Панкратовна рассказывала нам о том, как ее семья (которая владела постоялым двором и лавкой) была раскулачена в пору коллективизации (событие, о котором она знала из семейных рассказов), Анастасия перебила ее и сказала: «Рассказывай и о хорошем! О вечерках, рукоделье, танцах…»
Несмотря на это чрезмерно оптимистичное одергивание, для Лидии песни оставались, как она говорила, «про жизнь» – про ту жизнь, которую она прожила в юности. Например, спев нам песню времен своей матери про производство холста, она подробно описала свой опыт обработки льна; описание заняло несколько минут, поскольку это была сложная, требовавшая особой тщательности, многодневная работа. Она рассказала о своем месте в ней (это была ее первая после школы работа): «Я была звеньевой, собирала (всех), вот этим всем процессом руководила, вот с начала посева и до конца. И сдавали государству, и трепаный лен сдавали, и с трестой сдавали». Дискурс Лидии демонстрирует ее советское понимание работы: иерархическую, организованную, подобную фабричной, природу рабочего процесса и государство как получателя конечного продукта. Однако она понимает песню материнского поколения, поскольку сама тоже обрабатывала лен вручную. Мир Лидии уже отличался от того социального мира, которому принадлежала песня, мира девичьих вечёрок с рукодельем. Таким образом, она участвовала в реконструкции прошлого, которую проводили руководители культуры в ее деревне (в лице Анастасии), но при этом видела разницу между этим реконструированным прошлым и несовершенной реальностью ее собственного прошлого. Как говорит Бойм, именно «ощущение дистанции» между «сейчас» и «тогда», между реконструкцией и памятью в рефлексирующей ностальгии «дает импульс к рассказыванию личных историй» [Там же: 50].
Если женщины третьего поколения могли воспринимать плясовые и трудовые песни своих матерей благодаря собственному опыту проживания ситуаций, упомянутых в песнях, это вдвойне справедливо в отношении романсов. Жестокий романс и баллада пользуются любовью пожилых женщин и женщин среднего возраста всех поколений. Лидия Панкратовна спела нам несколько песен из репертуара своей матери, определяя их так: «это вот мамина любимая песня», «вот эту еще мама любила». Это были не плясовые или обрядовые песни, но песни, которые могли исполняться в любое время и в любом месте, широко известные и лучше всего подходящие для застольного пения. Одной из причин сохранения группового пения в ХХ веке была русская традиция застолий, без которых не обходилось ни одно событие, будь то свадьбы, праздники, дни рождения или поминки. В ситуации застолья песня помогала участникам ощутить общность, чувство сопричастности и обеспечивала возможность разделяемого всеми мощного эстетического переживания.
Такие песни и манера их исполнения были идеальными для застольного празднования: их отличал медленный темп (они не были предназначены для пляски), сложный мелодический строй и (в некоторых местных традициях) многоголосие. Все это лучше всего подходило для тех случаев, когда люди располагали временем и возможностью сесть рядом, сосредоточиться на пении и наслаждаться возникающим звуковым пространством. Даже если песни не исполнялись полифонически (это сложное искусство сохранилось не во многих сообществах), они всегда пелись в лад, как минимум на два голоса, что делало звук богаче и придавало пению групповой характер. Эстетика этих песен требовала хора: если один человек запевал романс, остальные неизменно подхватывали.
Такая история в значительной степени определила современное положение дел, когда группы деревенских женщин поют – как на сцене, так и вне сцены – репертуар своей юности или поколения матерей. Отчасти романсы сохраняют свою популярность именно из-за того, что они исполняются в группе, и благодаря удовольствию от пения и социальному престижу, которые получают участницы народного ансамбля. Не все женщины входят в такие группы – в современных деревнях их скорее меньшинство, – но эти группы выполняют функцию «лица деревни», выступая на праздниках; кроме того, участницы получают возможность путешествовать, а также общественное признание, награды и социальный капитал. Не менее важно и то, что многие деревенские женщины, родившиеся до 1950 года, любят романсы, поскольку их тексты связаны как с традиционной системой ценностей довоенной деревни, так и с современным сценарием романтической любви и личного счастья.
Мелодраматизм романса и баллады
Романсы и баллады вошли в русскую деревенскую певческую традицию в XIX веке из литературных источников – обычно это стихи поэтов XVIII – XIX веков или популярные городские песни, которые стали массовым явлением благодаря дешевым изданиям второй половины XIX – начала XX столетия [Адоньева, Герасимова 1996: 339 – 340]. Их полюбили представители всех социальных слоев. В деревнях они распространялись устно и «фольклоризовались» – люди изменяли слова и создавали свои собственные варианты исполнения. В фольклористике их принято называть «романсами», «жестокими романсами» или «новыми балладами».
Романсы – это лирические песни, в основе которых лежат стихи, которые ориентированы на фольклорную поэтику, поэтому романсы часто имеют ту же или сходную форму, как и традиционные лирические песни деревни. Обычно и традиционные крестьянские лирические песни, и романсы начинаются с описания природы (в городских романсах это может быть городской парк или бальный зал), за которым следует монолог или диалог [Лазутин 1965: 36]. Задача традиционной лирической песни – описать переживание лирического «я», романс же дополняет эту задачу, внося трагическую ноту – либо в трагическом финале, либо в виде предупреждения о грядущей трагедии.
Тематика романсов – разрывы и трансгрессии: социальные нормы и ожидания в них всегда попираются. В сюжетах описывается неразделенная или обманутая любовь, мужская неверность, измена, брак без любви, побег с любовником. Когда в романсе возникает тема женского эротического влечения, то обязательно избранник оказывается либо женатым, либо коварным обольстителем, таким образом, это влечение всегда наталкивается на препятствия (исполнению желаний всегда что-нибудь мешает). Если же в романсе говорится о счастливой любви (некоторые из песен носят «элегический» характер (см. [Зубова 1984])), то это либо любовь уже прошедшая, либо находящаяся под угрозой. Верной любви противопоставляется измена или же общественное осуждение из-за социального неравенства партнеров героя и героини. Когда в песне упоминается судьба, то на нее ссылаются как на конечное объяснение несчастья, а иногда она служит оправданием самоубийству или иному виду саморазрушения.
И в XX веке, и сегодня деревенские женщины старшего и среднего возраста по всей России продолжают любить романсы, они наиболее популярны в деревне [Адоньева, Герасимова 1996: 340]. Однако репертуар деревенских женщин и их манера исполнения отличаются от городского и мужского репертуаров и манер исполнения. В своем исследовании песен как важного компонента типичного городского застолья Олег Николаев [Николаев] утверждает, что русское городское пение исполнено темами природы, дороги, странствия, судьбы, смерти, казачьей воли и одиночества и что исполнители часто не заканчивают песен, так как не знают всех слов. По нашим наблюдениям, в деревнях это касается только смешанных групп. Деревенские женщины знают слова и поют в смешанных группах те песни, которые часто исполняют и в городе: «По диким степям Забайкалья», «Бродяга», «Ой, мороз, мороз» и «Хасбулат удалой», – но относят их к «мужским песням», поскольку тексты отражают мужскую точку зрения. Песни же, которые были склонны выбирать наши собеседницы, отражают женскую точку зрения или изображают женского протагониста. Более того, деревенские женщины обычно знали все слова исполняемых песен; иногда тексты слегка отличались от наиболее распространенной версии, а в исполнение они вносили некоторые черты местного музыкального стиля (например, партию запевалы и «подголосок»). Мы считаем, что, несмотря на общеизвестность некоторых из этих песен, в определенном смысле они принадлежат местной культуре наших собеседниц. Женщины останавливают выбор на них, испытывая ностальгию и руководствуясь получаемым от них удовольствием.
В современном репертуаре деревенских женщин присутствуют некоторые старые песни. Можно назвать «По Дону гуляет казак молодой» – «новая баллада» на основе стихов поэта Дмитрия Ознобишина (1835 г.), в которой рассказывается о девушке, которая упала с моста по дороге к своему жениху-казаку; баллада «Когда б имел златые горы» – о девушке, которую возлюбленный уговаривает сбежать с ним, а потом изменяет ей; песня «На серебряной реке» (переработка стихотворения Ф. Глинки), в которой молодой человек находит свою возлюбленную в церкви, где она венчается с другим: она оправдывается тем, что жених богат и она любит его. К этой категории мы также отнесли песни ХХ века со сходным мелодраматическим сюжетом. Некоторые из этих песен не принято считать фольклорными, но мы считаем фольклором любые песни, которые обрели фольклорный способ бытования и спонтанно исполняются нашими собеседницами. Среди романсов советского времени самыми любимыми были «Каким ты был» из фильма «Кубанские казаки» 1949 года – о девушке, которая влюблена в «беспутного» мужчину; «Огней так много золотых» из фильма «Дело было в Пенькове» 1957 года – о девушке, влюбленной в женатого; и «Напилася я пьяна», которая рассказывает о чувствах молодой жены, которой изменяет муж[78]. Эти песни не были написаны специально для народных хоров; напротив, в случае первых двух песен они составляют часть популярной культуры и вошли в фольклор без участия отвечающих за культуру деревни советских органов.
Женские характеры представлены в сюжетах таких песен несколькими ролевыми типами: чаще всего героиня играет роль беспомощной жертвы; реже в песне подчеркивается ее сила (обычно это сила ее любви). Если в песне есть злодей, то он, как правило, мужчина, но иногда встречается и злодейка (мать героини или героя, «другая», «разлучница»), которая является причиной страданий героини. Песня может заканчиваться раскаянием отрицательного персонажа, когда он или она видит причиненное им или ею горе, причем раскаяние мужчины рассматривается как искупление, обеспеченное женской жертвенностью. Когда в песне изображается женский отрицательный персонаж, финал неизбежно оказывается трагическим: в художественном воображении XIX столетия для женщины позиция жертвы являлась единственной социально приемлемой в паре жертва – мучитель [Matich 1983]. Подобные песни о женщинах-злодейках часто выражают точку зрения мужчины, порицающего ее губительные действия.
Сюжеты таких песен (и ранних, и советских) отражают столкновение современности и традиции, выражают мужские и женские страхи по поводу возникшего социального разрыва. Женское стремление к самореализации в любви в песнях изображается как угроза патриархальности со свойственным ей контролем над женской сексуальностью. В «старших» песнях эта угроза ликвидируется и баланс восстанавливается, в «новых» песнях героини уже не так легко отказываются от реализации своих любовных намерений.
Темы песен и их символический язык подразумевают смешение традиционной и современной точек зрения. В некоторых песнях проявляется традиционная вера в высшую силу, к которой человек может взывать о справедливости или возмездии, но гораздо более типична убежденность в том, что человек бессилен перед злоключениями; в этих песнях враждебность мира беспричинна и в целом неотвратима. Некоторые из песен приписывают злоключения и неудачи «злой судьбе», но большинство подчеркивает, что всем управляет случай: события происходят «вдруг», и единственное действие, которое человек может предпринять, – это пытаться избегать подобных ситуаций [Адоньева, Герасимова 1996: 346 – 347]. Точка зрения этих песен колеблется между приговором судьбы и роковым случаем, заслуженным наказанием и непредсказуемостью. Такое смешение традиционных и современных взглядов делает эти песни прямо противоположными официальному советскому мировоззрению, которое превыше всего ставило рациональное действие, предпринятое для достижения общей цели.
Основой мировосприятия, декларируемого в этих песнях, служит городская литературная поэзия, созданная представителями высших классов, а также те социальные перемены, которые описываются в этих песнях (например, смещение социальных страт в конце XIX века). Но это фольклоризированные тексты, а фольклорная культура любой группы свободно обходится с тем, что ее не интересует. Поэтому очевидно, что проникновение мелодраматических сюжетов в деревенскую культуру и их закрепление в ней – явление не случайное.
Значимым основанием для предпочтения этих песен было то, что в них проговаривается очень важный для деревенской женщины конфликт между индивидуальностью и обществом. Трансгрессии и разрывы в этих песнях происходят из-за расхождения между личными стремлениями героини к любви, сексу или свободе и необходимостью проживать жизнь по сценарию, заданному обществом. Например, она должна хранить девственность до замужества, должна быть верна мужу и послушна ему и его родителям; взамен она получает их защиту, но ее агентивность ограничивается. Разумеется, в ранних крестьянских лирических песнях также часто изображается конфликт между индивидуальным и социально-нормативным: во многих женских песнях героиня несчастна, потому что ее силой выдали замуж, или же она сетует на своего старого или нелюбимого мужа. Романсы развивают тему жалобы, но их отличает изображение последствий (часто трагических) уклонения от традиционного женского жизненного сценария. Таким образом, в них предусматривается возможность иного – не соответствующего традиционному сценарию – жизненного выбора героини (и самоубийство – один из таких выборов).
В песнях описываются те немногие стратегии, к которым прибегают героини, реагируя на конфликт между заданным сценарием и стремлением к индивидуальной реализации. Чаще всего эти стратегии отрицают женскую агентивность: самоубийство, смиренный отказ от любви, терпеливое молчание или обращение к высшим силам. Но есть и такие, которые предполагают некоторую степень агентивности: героиня использует символический язык, чтобы возлюбленный узнал о ее чувствах (например, объясняется в любви через песни), совершает трансгрессию или реализует себя в труде. В первом случае субъективность отсутствует, во втором она предполагается. В соответствии с выводами, высказанными в предыдущей главе, мы можем утверждать, что эти песни не были прямым отражением субъективности или поведенческих стратегий их исполнительниц. В то же время многие из таких песен были способом выражения внутреннего конфликта и переживаний, составлявших опыт женщин всех рассматриваемых поколений, вынужденных делать свой выбор в отношении требований социума.
Нам представляется уместным рассмотреть эти песни в одном ряду с мелодрамой. Мелодрама – один из драматических жанров, но в последнее время ученые используют это определение шире. В монографии Питера Брукса, а также в исследовании киноведов Джона Мерсера и Мартина Шинглера высказывается предположение, что мелодраму следует рассматривать как особую модальность: «мелодраматизм может проявляться в целом наборе текстов и жанров» [Mercer, Shingler 1994: 95]. Мелодраматическая модальность становится актуальной, когда политическая и экономическая ситуации представляют угрозу социальной и психологической стабильности. Порядок и этические нормы восстанавливаются, когда «нарушители выявлены и устранены» [Brooks 1995: 15, 204]. Линда Уильямс, исследовательница мелодрамы в американском кино, пишет: «В мелодраме особенно важно то, что справедливость достигается страданием невинных» [Williams 1998: 61].
И действительно, женщина-жертва – необходимый элемент мелодрамы: ее страдания, вызванные преступлением против добродетели, составляют главную мелодраматическую интригу. Мелодрама основана на распространенных стереотипах конца девятнадцатого и начала двадцатого века, в соответствии с которыми женщина молчалива, послушна, скромна, предана одному мужчине и самоотверженна [Holmgren 2002: 80 – 81, 84 – 85; Gledhill 1987: 30]. Как пишет Леон Метайе, героиня мелодрамы XIX века служила моральным уроком «верности и покорности мужчине» ([Metayer 1999], см. также [Holmgren 2002: 88]). Мелодрама консервативна: изображая женские страдания, она подтверждает патриархальный этос. Нельзя сказать, что драма злодея и жертвы представлена в каждой песне, входящей в репертуар русских деревенских женщин, но всем им свойственна мелодраматическая модальность. Большинство песен конформны патриархальности: в них прославляется женская жертвенность, которая возвышает женщину морально и способствует мужскому раскаянию. Более современные песни, обнаруживая укрепляющуюся женскую агентивность, избегают модели жертвенности.
Поскольку не все песни характеризуются конформностью, то можно говорить не о единственной стратегии – стратегии жертвы, – но о наборе стратегий. В этом мы следуем за положениями Энн Каплан, которые были высказаны ею в работе о материнской фигуре в американской мелодраме. Каплан показывает, что в мелодраматических текстах могут быть представлены разные отношения: конформность патриархальным нормам, когда в них изображаются безвольные героини, чья потребность в мужчине вызвана отсутствием собственной субъективности, – или, напротив, протестность, сопротивление патриархальности, когда появляются проблески женской субъективности, проявляющиеся в собственных, не предписанных извне стремлениях. Конформные тексты, в которых мелодраматизм преобладает и которые представляют женский образ производным от мужского желания, в первую очередь адресованы мужской аудитории. Даже если повествование ведется от лица женщины, это не значит, что тексты эти представляют женскую точку зрения: они следуют патриархальным установкам, и, в сущности, представленная в них точка зрения иллюстрирует мужские фантазии либо являет «материнскую» позицию, находящуюся на страже патриархальных правил. Тексты же, отражающие трансгрессии, скорее связаны с феминистским реализмом[79], нежели с мелодрамой. Такие тексты построены с точки зрения женщины и повествуют о ее собственном опыте удовольствия или опыте угнетения, признают существование женского влечения или фантазий даже в том случае, если их выражение пресечено [Kaplan 1992: 69 – 70, 74]. Они отражают «дочернюю» позицию, которая ставит под сомнение значимость патриархальных норм для женщины как личности.
Конформные тексты
Приблизительно две трети песен, которые мы изучили, можно определить как конформные: они изображают женщину жертвой мужской беспечности, эгоизма или жестокости, причем часто они подчеркивают отсутствие в женщине активной жизненной позиции, того качества, которое мы называем агентивностью. Некоторые из них предлагают трагическую развязку в качестве предостережения для молодых женщин и мужчин. Например, женщина 1918 года рождения (Рязанская область) рассказала нам о песне, которую она любила, – «По Муромской дорожке». В этой песне парень, с которым обручена героиня, уезжает – в песне не говорится почему, но так как он обещает вернуться к девушке и жениться на ней весной, вероятнее всего, он уезжает в город на заработки. Ей снится, что он нарушил клятву и женился на другой, – и в самом деле, весной он возвращается с красавицей-женой. Повстречав героиню, он опускает глаза, потому что понимает, что «жизнь ее сгубил». Эту песню можно отнести к классике мелодраматизма: злодей подло обходится с добродетельной женщиной; в тексте использованы метафоры, язык жестов (опускание глаз) и язык чувств (женские слезы), чтобы произвести как можно более глубокое воздействие на слушателя. Фольклорная традиция представлена в песне в форме вещего сна, но песня описывает внедрение современности в деревенскую культуру, изображая соблазны города. Пафос песни состоит в восстановлении традиционных ценностей: последние два куплета подтверждают, что слезы героини-жертвы подействовали даже на злодея и он раскается в содеянном:
Но сон мой скоро сбылся, той раннею весной Мой милый возвратился с красавицей-женой. Я вышла на крылечко, когда он проезжал, В толпе меня народа он взглядом отыскал, Взглянувши в мои очи, глаза вниз опустил, Узнал, злодей проклятый, что жизнь мою сгубил. Сгубил жизнь молодую, зачем на свете жить? Не лучше ли несчастной саму себя сгубить? Пойду я в лес дубравый, там реченька течет, В холодные объятья она меня возьмет. Когда меня достанут с того речного дна, Тогда злодей узнает, что клятве я верна. [Современная баллада и жестокий романс 1996: 34]В других конформных текстах, изображающих женщину-жертву, женщина вступает в глобальный мир современности, оставляя за собой деревенский мир с его ценностями. Настигающая ее в этом мире беда представляется как ее собственный грех, несмотря на то что она оказывается жертвой мужчины. Например, в следующей песне девушка уезжает с моряком, не прислушавшись к предостережению матери:
– Ах, моряк, моряк, моряк, Аленькие губки, Ты возьми меня с собой, Я во рваной юбке. – Если хочешь, прокачу, Ты садись со мною, Я на юбку шелку дам, Будь моей женою. – Ох, пойду-ка я спрошу Матери совета, И тогда поеду я Плавать вокруг света. Не послушалась она Матери совета, И поехала она Плавать вокруг света. Через года полтора Дочь идет уныло, На руках она несет От матроса сына. – Ты прими же, мать, прими, Семья небольшая! Будет внучек звать тебя «Бабенька родная». – Вот ступай, дочка, ступай, С кем совет имела. Ты свою родную мать Слушать не хотела. – Уж пойдем, сынок, пойдем, Здесь нас не примают. Сине море глубоко — Там нас ожидают. Она к морю подошла, Море колыхнулось. Крепко сына обняла, В море утонула. Как по синему, по морю Труп ее несется, А моряк на корабле Едет и смеется. Вот вам, девушки, наказ, Как в ребят влюбляться, А еще вот вам наказ, Как с моряками знаться. [ФА Пин21 – 22]В конфликте между традиционными ценностями и современными возможностями побеждают патриархальные ценности. Последний куплет подтверждает мораль песни: моряка не обвиняют в распутстве, мать не обвиняют за то, что она не пускает к себе дочь и внука, виновата только дочь – в том, что она забыла свою честь, пренебрегла защитой, которую обеспечивали семья и сообщество. Сюжет, в котором опороченная героиня утопилась, обычен для подобных песен, как и для рассказов о девушках, которые покончили с собой, забеременев вне брака, – таким образом, этот мотив имеет глубокие корни в фольклоре [Виноградова 1986: 92; Ivanits 1989: 76]. Согласно этому культурному сюжету, позор девушки искупается ее самоубийством. В песне говорится о самостоятельности и трансгрессии дочери (которые проявляются в намеренном и сознательном непослушании матери), что отражает точку зрения осуждающей матери, безраздельно преданной патриархальным ценностям. Эта песня изображает крах женской агентивности как должное завершение избранного героиней сценария, что делает текст в высшей степени конформным.
Конечно, даже если текст конформен патриархальным нормам, это не значит, что исполнители и слушатели должны соглашаться с утверждением, которое он содержит. Например, во время исполнения и певцы, и слушатели могут сокрушаться или выражать несогласие с поступками персонажей[80]. В наши дни, когда эти песни поют женщины второго и третьего поколения, ностальгия создает дистанцию между исполнителями и содержанием песни, и хотя эта дистанция может порождать ироническое отношение к тексту, так происходит не всегда. Исполнительницы редко смеются над песнями; чаще, когда женщин спрашивают о них, они пересказывают песню и добавляют: «так бывает» или «это и правда было». Иногда в ответ на вопрос они могут сказать, что песня о «грустном» или «плохом», но никогда пение этих песен не портит настроения группы. Эта позиция отражается в комментариях Лидии Панкратовны: «Это житейское», «Это про всю жизнь. Про всю жизнь». Когда мы спрашивали Лидию и других, что они имеют в виду, по ответам становилось понятно, что песня выражала те же чувства, которые им приходилось испытывать в жизни: печаль, одиночество, влечение, любовь.
В конформных мелодраматических песнях могут изображаться глубоко переживаемые эмоции; ирония же заключается в том, что героиня зачастую лишена возможности выразить себя и свои собственные переживания и чувства. Нехватка самовыражения включает в себя широкий спектр средств, от «немоты» до символического языка жестов. В песнях, где повествование ведется от лица мужчины, речь женщины-жертвы обычно не передается. В качестве примера можно привести песню «Ехали солдаты», которую исполняли в селе Красное Рязанской области на День призывника и День ветерана. В этой песне жена изменяет мужу; только свекровь выступает в ее защиту, прежде чем обманутый муж отрубает жене голову. Подобное наказание отражает мелодраматическое мировосприятие, которое полностью совпадает с патриархальными установками: в этой песне, как и в русском эпосе, и в балладах и романсах, женская неверность заслуживает смерти, потому что она угрожает самим основам патриархальности[81]. Безмолвная и виноватая женщина из песни «Ехали солдаты» – типичный персонаж старых баллад:
Ехали солдаты со службы домой, На плечах погоны, на грудях – кресты. Едут по дорожке, родитель стоит. – Здорово, папаша! – Здорово, сын мой! – Расскажи, папаша, про семью мою. – Семья твоя, слава богу, прибавилася, Жёнка молодая сына родила. Сын отцу ни слова, сел он на коня, Подъезжает к дому, стоит мать с женой. Мать держит ребенка, жена во слезах. Мать сына просила: – Сын, прости жену… – Тебя, мать, прощаю, жену никогда. Заблестела шашка во правой руке, Слетела головка с неверной жены. – Ой боже, ты мой боже, что я натворил: Жену я зарезал, сам себя сгубил, Маленька-малютку в приют отдадил, А коня вороного с седлом отдадил… (с. Красное, Рязанская обл., 1998. Варианты в ФА: Ples21-38, Mez21-369, Vin21-59])Одной из важнейших категорий многих конформных песен является категория судьбы или доли, на основании которой утверждается традиционная точка зрения, по которой при рождении каждый человек наделяется долей от общего блага. Никто не может изменить свою судьбу или повлиять на нее; она предопределена свыше [Левкиевская 1999: 114]. И вместе с тем Бог выступает тем адресатом, к которому женщина обращается, чтобы переменить свою злую долю, а также взывая к справедливости и защите тех, кто ей дорог. Например, героиня песни «Уродилась я» родилась красивой, но так как она бедная и не имеет поддержки семьи (сирота), у нее мало шансов выйти замуж. Она обращается к Богу за помощью:
Уродилася я, эх, девушкой красивой, Эх, я красива, да бедна, плохо я одета, Никто замуж не берет девушку за это. Пойду с горя в монастырь, Богу помолюся, Пред иконою святой вся в слезах ульюся, Не пошлет ли мне Господь той поры счастливой: Не полюбит ли меня молодец красивый. Все подруженьки мои гуляют с мужьями, А я, горька сирота, с чужими людями. Как у пташки есть гнездо, у волчицы – дети, А у меня, у сироты, – никого на свете. [Городская баллада и жестокий романс 1996: 196]Одна из версий этой песни исполняется злодейкой в фильме 1953 года «Свадьба с приданым»: в фильме песня символизирует отсталое, исполненное предрассудков кулацкое крестьянство. Отрицательный персонаж в фильме говорит на диалекте, носит на голове вязаную шаль, гадает на картах и торгует ягодами на рынке – фигура, с которой деревенские женщины старшего поколения по всей России легко могли бы себя идентифицировать.
Несмотря на негативные коннотации песни в этом ортодоксально советском фильме, она по-прежнему популярна среди сельских жителей пенсионного возраста. Народный хор д. Ермолово Рязанской области исполнял одну из ее версий на праздничной встрече с этномузыковедом из Москвы и группой американцев (1995 г.). Группа из шести женщин и двух мужчин пела в местном стиле, с запевалой; когда вступал хор, большинство голосов пели более низкую, «басовую» партию (мужчины пели на октаву ниже), а одна певица исполняла сложно орнаментованную высокую партию – подголосок. Когда песня закончилась, самая старшая исполнительница (ей было восемьдесят лет), которая и вела подголосок, повторила последнюю строку, обращаясь к себе самой: «У меня, у сироты, – никого на свете». Гармонист ответил: «И никто тебе не нужен». Пораженная его ответом, она переспросила: «Что?» Он сказал ей: «Слишком поздно». Женщины принялись ее защищать: они утверждали, что лучше иметь кого-нибудь в доме, чтобы было с кем поговорить.
Очевидно, что текст песни лично касался всех женщин, участвовавших в хоре. Для женщин этого поколения, переживших войну, в песне затрагиваются реальные проблемы – их одиночество: многие мужчины из их семей погибли во время войны. Модлески пишет, что ежедневный просмотр сериалов женщинами на Западе создает «воображаемую общность» для тех, кто «испытывает слишком сильное одиночество» [Modleski 1982]; мы же можем сказать, что для русских деревенских женщин песни (наряду с телесериалами) служат реальной основой создания общности. В приведенном случае комментарии участниц хора свидетельствуют о том, что для них то переживание, о котором говорится в песне, составляет их общий женский опыт. Этот конформный текст воспроизводит общий сюжет неагентивности (пассивности) женского субъекта не только в отношении брачного выбора, но и в отношении жизни в целом: возможность счастья определяется не личными действиями, но внешними обстоятельствами, например благосостоянием семьи девушки.
Женщины-исполнительницы были решительно солидарны в поддержке участницы хора и ясно выразили свою позицию в ответ на замечание гармониста. Такое проявление взаимной поддержки отражает обстоятельства жизни русской деревни: люди нуждаются друг в друге, чтобы выживать. Социальная реальность деревенской жизни основана на культурных традициях крестьянской общины и системе верований, которые мы описываем в этой книге (главы 7, 8 и 9), а также на женских рутинных практиках, например таких, которые Колетт Шульман назвала «бабьими разговорами» и «институтом дружбы» [Schulman 1977: 381]. Конкретные обстоятельства сиротства, упомянутые в приведенном выше диалоге, предполагали вполне определенный жизненный сценарий: в экономике, предшествовавшей коллективизации, основой которой был крестьянский двор-домохозяйство, вдовы были экономически и социально ущемлены, поскольку женщине было трудно управляться с хозяйством в одиночку [Engel 2004: 56]. Некоторые из экономических проблем вдов были отчасти решены, когда начиная с 1964 года люди пенсионного возраста в деревне стали получать государственную пенсию. Хозяйства, во главе которых стояли женщины, были обычным случаем: в СССР на 1959 год они составляли 30 процентов всех крестьянских хозяйств [Lapidus 1978: 169]. Вдовы часто страдали от недостатка физической и экономической поддержки, одиночество и потребность во взаимовыручке были обычной темой их разговоров.
Протестные тексты
Несмотря на популярность конформных песен, приблизительно одна треть песен в репертуарах наших информанток второго и третьего поколений апеллировала к стратегиям женского протеста против конструируемых социумом отношений доминирования и подчинения. Такие песни предлагают альтернативу мелодраматической модели. Популярный текст, очевидно появившийся в ХХ веке – «Виновата ли я», – предоставляет гораздо более широкую возможность для интерпретации женской вины и женского безмолвия, чем конформные песни. В этой песне, которую пели женщины в селе Красное в 2005 году на семидесятилетии одной из них, героиня вступает в близость с парнем до свадьбы. Она сожалеет об этом не потому, что потеряла честь, а потому, что возлюбленный, который говорил, что она «будет его», предал ее:
Виновата ли я, виновата ли я, Виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, Когда пела я песню ему? Виновата ли я, что мой голос дрожал, Когда пела я песню ему? Целовал, миловал, целовал, миловал, Говорил, что я буду его, А я верила все и как роза цвела, Потому что любила его. А я верила все и как роза цвела, Потому что любила его. Ой, ты, мама моя, ой, ты, мама моя, Отпусти ты меня погулять, Ночью звезды горят, ночью ласки дарят, Ночью все о любви говорят. Ночью звезды горят, ночью ласки дарят, Ночью все о любви говорят. Виновата во всем, виновата во всем, Еще хочешь себя оправдать. Ах, зачем же, зачем в эту лунную ночь Позволяла себя целовать? Ах, зачем же, зачем в эту лунную ночь Позволяла себя целовать? Виновата ли я, виновата ли я, Виновата ли я, что люблю? Виновата ли я, что мой голос дрожал, Когда пела я песню ему? Виновата ли я, что мой голос дрожал, Когда пела я песню ему? [варианты по ФА: Леш21а-439]Героиня ставит ценность любви выше ценности девичьей чести, и это, несомненно, отражает современные взгляды. Первый куплет (который повторяется в конце) задает определенную оценку: любовь женщины, которую она не высказывает своему возлюбленному, но которая столь глубока, что всем вокруг это видно, не подвергается осуждению. Защитой от обвинения в безнравственности героине служит глубина ее чувства. Мир чувств сопоставлен с традиционным миром социальных ожиданий и превознесен над ним[82].
Третий и четвертый куплеты живо передают напряжение, возникающее между чувствами женщины и патриархальными требованиями к ней сдерживать и контролировать свои влечения и желания. Здесь о конфликте с социальными нормами говорится с точки зрения женской субъективности. В третьем куплете конфликт проявляется в диалоге с матерью героини, а две первые строки четвертого куплета передают выговор, который дочь получает от матери, либо дочь пересказывает его с материнского голоса и выражает раскаяние. Это «песня дочери», в которой дочь в некотором смысле ассимилирует точку зрения матери. Столкновение двух голосов, двойная оценка демонстрируют позицию компромисса, в которой находится женщина по отношению к патриархальной социальной норме. Песня «Виновата ли я», таким образом, оправдывает женскую самореализацию, но одновременно в ней озвучиваются социальные нормы, требующие подавления желаний героини. Ирония заключается в легкости, с которой героини многих из этих песен говорят о своей невозможности самовыражения.
Очень популярная по всей России песня, тоже появившаяся в ХХ веке, «Напилася я пьяна», на первый взгляд кажется протестным текстом – и действительно, многие женщины во время застольного пения могут интерпретировать ее таким образом.
Напилася я пьяна, не дойду я до дому, Довела меня тропка дальняя До вишневого сада, Довела меня тропка дальняя До вишневого сада. Там кукушка кукует, мое сердце волнует. Ты скажи-ка мне, расскажи-ка мне, Где мой милый ночует? Ты скажи-ка мне, расскажи-ка мне, Где мой милый ночует? Если он при дороге, помоги ему, Боже! Если с любушкой на постелюшке, Накажи его, Боже! Если с любушкой на постелюшке, Накажи его, Боже! Чем же я не такая, чем чужая другая? Я хорошая, я пригожая, только доля такая! Я хорошая, я пригожая, только доля такая! Если б раньше я знала, что так замужем плохо, Расплела бы я русу косоньку Да сидела бы дома. Расплела бы я русу косоньку Да сидела бы дома.По моему (ЛО) опыту, пение таких песен группой женщин во время пьяного застолья дает исполнительницам ощущение солидарности в их противостоянии воображаемому или всплывающему в памяти неверному мужчине. В песне гнев женщины выражается с помощью ее намеренной трансгрессии: она напивается пьяной, чтобы утопить в вине горечь от измены мужа[83]. Ее речь отличает поразительная жесткость: хоть и опосредованно, и спьяну, но она проклинает своего мужа. В этом смысле песня попадает в категорию традиционных лирических песен, которые откровенно констатируют разочарование женщин в мужьях[84].
Тем не менее другие аспекты песни предполагают пассивность героини и традиционный сценарий управления отношениями при помощи взывания к высшим силам. Выражение ее собственного гнева требует посредничества высшей силы: «Накажи его, Боже». Она просит кукушку (чье поведение традиционно может предвещать несчастье) рассказать ей, где будет ночевать ее муж. В стиле, имитирующем традиционные деревенские лирические песни, она жалуется не столько на конкретного мужчину, сколько на само замужество: «Если б раньше я знала, что так замужем плохо, расплела бы я русу косоньку да сидела бы дома»[85]. Здесь описание альтернативного образа жизни рисует довольно печальную, однако единственно возможную в дореволюционной России, замену замужеству – остаться в родительском доме[86]. Представляя женскую субъективность в феминистическом ключе – с помощью демонстрации женского гнева и сопротивления замужеству, песня утверждает, что у героини нет выхода: она должна или остаться старой девой в отчем доме, или терпеть неверность мужа. Единственное утешение, которое у нее остается, – топить свое горе в вине. Песня открыто вступает в противостояние с патриархальным укладом, но сопротивление героини выражается преимущественно традиционными мелодраматическими средствами. В подобных текстах мы встречаем сходные отношения компромисса традиции и современности, конформности и протеста: как и многие другие фольклорные тексты, эти песни являются продуктом согласования конфликтующих точек зрения, и человек может интерпретировать тексты разнообразными способами на самых разных основаниях[87].
Сериалы: обаяние злодейки
Романсы и баллады представляют собой истории о трансгрессии и конфликтах – независимо от того, формулируются ли они относительно простым способом (в конформных текстах) или полны противоречий (в текстах протестных). Когда акт трансгрессии осуществляется женщиной, движущей силой сюжета оказывается героиня-злодейка. Как правило, деструктивные действия этих женских персонажей порождаются завистью, вызванной счастьем другой женщины, а сюжеты представляют собой примеры торжества высшей справедливости: на женщину, которая творит зло, обрушиваются несчастья, и она оказывается наказанной.
Однако в большей степени мир наших собеседниц населен злодейками другого мелодраматического жанра – телевизионных сериалов, или «мыльных опер». Злодейки из современных сериалов – сложные персонажи, которые реализуют более широкий спектр женского поведения, нежели злодейки из фольклорных песен XIX и XX веков. Мы наблюдали сложные реакции на этих героинь, когда наши собеседницы смотрели американские, русские и латиноамериканские сериалы, например «Санта-Барбара» (США, 1984 – 1993, шел по российскому телевидению в 1992 – 2002 гг.), «Клон» (Бразилия, 2001 – 2002, в России – 2005 – 2008 гг.), «Кармелита» -1 и 2 (Россия, 2005, 2009). В этих сериалах роль трансгрессивной женщины расширилась: героини не просто влюбляются в чужого мужчину – они спят с ним ради денег, обманывают своих мужчин, жульничают и лгут мужчинам и женщинам. Как пишет Таня Модлески, злодейка в сериале «постоянно трудится над тем, чтобы события, приносящие беды другим, шли им на пользу» [Modleski 1982: 97]. У злодеек в сериалах – ведущая роль, и, по нашим наблюдениям, своей популярностью эти персонажи обязаны сложному способу предъявления своего исключительного эгоизма.
Модлески объясняет привлекательность злодеек из сериалов тем, что они выражают скрытый гнев женщин. Сериалы направляют глубокую и многослойную враждебность зрителя на этот персонаж, «женщину, которая постоянно старается обрести контроль над женским бессилием»; таким образом, эти тексты «страхуют против возможности женщин стать более уверенными в себе» [Там же: 33]. Манипулятивные действия, которые совершает злодейка, «чтобы обернуть бессилие в свою пользу, когда уже кажется, что цель достигнута», всегда встречают на своем пути непреодолимое препятствие. Модлески предполагает, что зрительницы презирают злодеек как отрицательную ипостась своего собственного «я», но в то же время получают удовольствие, наблюдая, как «плохие женщины» удовлетворяют свои скрытые желания [Там же: 94 – 97]. В этом смысле злодейка является воплощением их «женского гнева», который Дороти Диннерштейн называет «яростью женской отторгнутости» – оборотной стороной свойственной женщинам способности к эмпатии [Dinnerstein 1997: 236]. Безусловно, сюжет сериала конструируется таким образом, чтобы спровоцировать ненависть зрителей к этому персонажу; в результате они радостно приветствуют именно те силы, которые препятствуют реализации их тайных стремлений к мщению.
Во время нашей полевой работы нас не посвящали в тайны гнева и враждебности, но мы видели, что женские отрицательные героини сериалов оказывались в центре внимания зрительниц. Казалось, что женщины получают удовольствие от осуждения злодеек. В селе Красное группа женщин, с которыми я (ЛО) в течение нескольких лет вела интервью на тему их пения, регулярно собиралась, чтобы смотреть сериалы. Я удивилась, когда они объявили, что день рождения одной из них будет отмечаться во время «кина»; действительно, телевизор выключили, только когда сериал закончился (он шел приблизительно два часа, с 17.30 до 19.30), – и после этого еще до десяти часов вечера все пели романсы. Во время группового просмотра «Клона» женщины отпускали замечания относительно действий персонажей. В гости был приглашен один мужчина, но он удалился на время сериала. В какой-то момент, с легкой улыбкой на лице и глазами, устремленными на экран, именинница стала тихонько приговаривать, удлиняя ударные гласные: «Афериииииистка, афериииииистка какая!» Это относилось к героине, которая одурачила нескольких мужчин, чтобы получить квартиру. Казалось, что зрительницы испытывали одновременно удовольствие и от ее исключительной безнравственности, и от возможности ее осуждать.
Замечания женщин о персонажах и коллективный характер просмотра, а также его ритуальная регулярность, доведенная до такого уровня, что просмотр стал кульминацией празднования дня рождения, заставляют думать, что сериалы пустили глубокие корни в деревенской культуре. Язык, посредством которого женщины обсуждают сериалы, имеет прямое отношение к их собственной жизни. Когда женщины слушали рассказы друг друга, мы слышали точно такие же эмоциональные комментарии; например, когда одна женщина рассказывала, как на нее навели порчу местные колдуньи, другая приговаривала: «Вот сволочь! Вот сволочь!»
Совместный просмотр и обсуждение сериалов работают как ритуал, поддерживающий дружбу и чувство общности. Очевидно, что в этом контексте злодейка мелодрамы – не просто пример того, что женщине не должно делать. Скорее, с помощью комментариев по поводу «плохой женщины» деревенские женщины могут определить свою идентичность, реализовать агентивность и упрочить сплоченность своей группы. Если в рамках общей беседы я определила обсуждаемый персонаж как «аферистку», то тем самым я заявляю, не только что я не мошенница, но и что мое сообщество не приемлет такого поведения. Мы формируем наш мир, определяя его границы: Другой (в данном случае, «плохая женщина», которая разрушает сообщество) так же важен для нашего самоопределения, как и ролевая модель, которой мы хотим подражать. Но представляя подобное поведение во время просмотра телевизионной передачи, в своем воображении мы можем совершать запретные действия.
На этом – дополнительном – плане мы можем рассматривать «плохую женщину» как потенциальную бунтарку, которая намеренно разрушает общепринятые роли. Она дает возможность женщинам вообразить себе женскую свободу и определенного рода агентивность – направленную на свою выгоду и удовольствие: ни то, ни другое не было приемлемым как для традиционных социальных отношений, так и для советской системы ценностей. Такое же напряжение между осуждением и идентификацией, удовольствием и ужасом можно наблюдать в сплетнях – речевом жанре, в значительной степени дублирующем функции романсов и сериалов.
Сплетни: мелодраматическая речь
Мелодраматическое воображение активно проявляет себя в сплетнях, без которых редко обходился разговор наших собеседниц. Мы определяем сплетни как практику пересказа непроверенных (а зачастую и не подлежащих проверке) историй, относящихся преимущественно к личной жизни или репутации других людей[88]. Во многих сплетнях рассказывается о виктимизации женщин. Как и в классической мелодраме, в них утверждается точка зрения, конформная патриархальным нормам; как и в песне о моряке, который обесчестил девушку, целью сплетен часто служит предупреждение или осуждение, которые должны воздействовать на поведение. Традиционные социальные нормы – женская честь и уважение к семейным узам и родственным отношениям – укрепляются подобными нарративами. Приведем несколько примеров. Во время беседы с нами Лидия Панкратовна, участница хора «Золотой возраст», 1939 года рождения, дополняла исполнение песен историями из жизни. Она рассказала историю о своей дочери, которая выбрала себе плохого (пьющего) мужа, он ее бил; она прожила с ним десять лет, пока он чуть не утопил ее, и после этого его посадили в тюрьму. Лидия Панкратовна была против их брака, но не запретила дочери выходить за него замуж; однако предупредила, чтобы дочь не приходила к ней плакаться. Когда дочь ушла от мужа, Лидия Панкратовна, по ее словам, сказала ей: «Вот если бы ты меня послушала, ты б таких женихов себе нашла! Ты далеко бы пошла в жизни». В похожей истории о женской виктимизации Евдокия Тимофеевна Х., 1933 года рождения, чью историю мы анализировали в главе 3, поведала нам о замужестве своей золовки, сестры первого мужа, которая – подчеркнула она – была образованная (в отличие от самой Евдокии Тимофеевны). Несмотря на образование, эта женщина была алкоголичкой, и муж ее бил.
В обеих историях подчеркивается, что пороком женщин было отсутствие самоконтроля и неуважение к мнению семьи, что и послужило причиной их несчастья; в обоих случаях, несмотря на то что агрессорами были мужчины, рассказчицы возлагают основную вину на женщин. Обе рассказчицы принимают сторону матери-большухи, осуждая независимый брачный выбор, который сделали женщины. Многие разговоры, которые мы вели с деревенскими женщинами, включали в себя такие истории. Мы поняли, что они не всегда содержали в себе какое-то особое предостережение, касающееся нашей жизни, но обеспечивали тот дискурс, который позволял женщинам, обладающим относительной социальной властью, «устанавливать законы» и декларировать общественные моральные ценности.
История о жестоком убийстве женщины была рассказана Евдокией Тимофеевной и ее подругами Зоей Венедиктовной К. и Ниной Васильевной С. (обе родились в начале тридцатых годов, событие произошло в их юности). Парень почувствовал себя оскорбленным тем, что мать его девушки, собиравшейся ехать учиться, не позволила той выйти замуж (видимо, дочка послушалась, хотя это не совсем понятно из рассказа). После празднования Иванова дня в соседней деревне он напал на девушку с ножом, но нож оказался коротким, поэтому она не умерла сразу; тогда он вернулся с ней в свою деревню, взял бритву, перерезал ей горло, а потом застрелился сам. Предположительно, молодую пару похоронили в одной могиле, но одна из рассказчиц уверяла, что в конце концов их похоронили отдельно, так как мать не могла позволить, чтобы они лежали вместе. Эти два варианта финала свидетельствуют о легендарной основе этой истории. Мы интерпретируем эти взаимоисключающие финалы, предлагая два различных суждения о событиях: если бы обоих похоронили вместе, это значило бы, что их любовь была настоящей и что вмешательство матери было неоправданным. Но если воля матери похоронить их в разных могилах оказалась решающей, это свидетельствует о том, что правомерной представлялась материнская позиция.
Придерживаясь материнской оценки, Лидия Панкратовна рассказала нам две истории о материнском проклятии и его бедственных последствиях. Сестра ее мужа забеременела вне брака, и ее мать в ярости сказала: «Будь ты проклята!»
И она (дочь) не могла родить ребенка: она потеряла троих, потому что у нее был слишком узкий таз. Только четвертый выжил, но он был недоношенный, ей делали кесарево сечение. Вот что такое материнское проклятье.
Другая женщина, которую прокляла ее мать, заболела такой болезнью, когда «все болит». Лидия Панкратовна завершила свой рассказ наставлением студентке-фольклористке: «Вот запомни на будущее». Подразумевалось, что девушка не должна идти против воли родителей.
Подобно сюжетам мелодраматических песен, такие рассказы дают нам набор сюжетов о роковых ошибках, совершенных женщинами, и о женской виктимизации; их функция – предостережение. Как и в песнях, здесь патриархальная традиция дает ответ современности: молодые женщины, которые противятся советам и воле старших, плохо кончают. В истории об убийстве и суициде даже следование материнскому совету не смогло спасти девушку от гнева молодого человека – возможно, потому, что мать советует девушке учиться (чтобы стать независимой) и не выходить замуж. Здесь молодой человек утверждает свою власть над всеми женщинами. Мы можем себе представить, как Евдокия, Зоя и Нина обсуждали эту историю в молодости – за обсуждением стоял страх, что подобная судьба угрожает любой непокорной.
Во всех описанных выше историях важную роль играет мать, которая действует как направляющая сила или нравственный ориентир в жизни дочери. В рассказах, действие которых происходит в советское время, обращает на себя внимание то, что отец не представлен как властная фигура: возможно, это связано с отсутствием отцов или утратой ими власти, а может быть, просто эти истории были рассказаны матерями. В любом случае сюжет о женщине, ослушавшейся матери и оказавшейся несчастной, заставляет думать, что матери-большухи занимали главенствующее положение в качестве моральных судей в сообществе. Истории эти рассказывались для развлечения, упрочения социальной сплоченности, а также для повышения авторитета рассказчицы. Совершенно иначе выглядели рассказы о собственной жизни: почти никто из наших информанток в рассказах о себе не прибегал к мелодраматическим ходам. Причиной, как мы полагаем, является то, что единственной доступной субъектной позицией в мелодраме оказывается позиция жертвы; другая же мелодраматическая позиция – злодейки – обычно не становится субъектной в автобиографии [Spender 1980].
* * *
Притягательность мелодрамы была очень велика для того поколения женщин, которому полагалось подражать прославленным советским героиням. Образцовые женщины перевыполняли трудовые нормы, брались за работу, традиционно считавшуюся мужской, и производили для страны рабочую силу [Chatterjee 2002: 158]; мелодрама же задавала альтернативный дискурс. Этот дискурс был привлекателен для деревенских женщин по нескольким причинам: в первую очередь, он определен приватной сферой чувств и личной жизни, которая не признавалась советской культурой. Во-вторых, драматизм этих текстов определен конфликтом личного и общественного, между желаниями молодой женщины и традиционными нравственными нормами. Привлекательность мелодрамы для старших женщин усиливается также и их ностальгией по патриархальному миру. Независимо от степени собственной вовлеченности в подобные драмы, женщины реагируют на этот нарратив, поскольку он подтверждает традиционные ценности и убеждения, в которых они выросли (женская честь, женская ответственность перед старшими и родом, судьба); кроме того, он позволяет им идентифицироваться и с женщинами-жертвами, и со злодейками, бросающими вызов патриархальным ожиданиям. Даже сегодня конфликт между конформностью и сопротивлением по-прежнему актуален, эта драма по-прежнему разыгрывается каждый день, как это очевидно из историй, обсуждаемых в сплетнях. Посредством таких рассказов женщины незаметно определяют правила осуждения (материнскую точку зрения) и идентификации (позиция дочери).
Мелодраматическая модальность дает ключ к эстетическому и нравственному миру деревенских женщин. Как и рассказы женщин о сверхъестественном (глава 8), истории мелодраматического характера конструируют межличностные отношения и семейные связи. Как мы писали выше, мир семьи настолько ценен для деревенских женщин, что именно на нем они основывают свою субъективность (связывается ли он с иным миром – или с социальным миром труда и государства). Личная сфера наших собеседниц представлена миром, который прежде всего определяется отношениями и только после этого – личными действиями и намерениями. Единичные действия были важны для наших собеседниц, о чем свидетельствуют их личные истории, но эти действия основывались на поддержке социальными сетями, обеспечиваемыми семьей и родом. В следующей главе на примере другого песенного дискурса (частушки) мы исследуем, как субъективность может конструироваться одновременно и как самодовлеющая, и как встроенная в сеть отношений.
Глава 5 Трансгрессия как коммуникативный акт: женские частушки
Если мелодраматизм песен, сплетен и сериалов выражал отношения женщин с обществом и был обращен к конфликту традиции и современности, то частушка позволяла деревенским женщинам быть действующими лицами в тех драмах или комедиях, которые они создавали сами. Эти трех– или четырехстишия собственной импровизации представляют собой речевой жанр, посредством которого можно публично высказать то, что не подлежит оглашению иным образом. Частушечный формат намеренной речевой трансгрессии позволял женщине укрепить социальную позицию или защитить свою честь, обеспечивал право голоса в деревне или за ее пределами, а также служил сплоченности сообщества.
Стивен Франк утверждает, что появление частушки в деревенской культуре конца XIX столетия изменило способ самовыражения молодежи: эти короткие сатирические песни выражали критическое отношение к крепостничеству, крестьянскому труду, государственной или родительской власти; в них могли насмехаться над местным священником или дьяконом либо, наоборот, без осуждения говорить о пьянстве или драках [Frank 1992: 723 – 724]. Если более ранние игровые фольклорные формы – ряженье и народная драма – предполагали публичное сатирическое высказывание посредством пластического драматического действа, то частушка обеспечивала большие возможности для публичного выражения сатиры, критики и протеста посредством речи.
Частушка сохраняла свою роль сатирической критики в советское и постсоветское время. Поскольку частушки легко сочиняются, запоминаются, заимствуются и модифицируются, они могут использоваться для высказывания на любую тему, которую исполнитель хочет вынести на публику. Частушка состоит из нескольких строк, которые пропеваются или проговариваются речитативом одним человеком или небольшой группой, обычно под аккомпанемент балалайки или гармони. Любая индивидуальная точка зрения, высказанная в частушке, автоматически становится общей, поскольку частушки заимствуются другими исполнителями и служат валютой в информационном обмене. Формат частушки требует табуированных тем: мнений, которые обычно не предполагается оглашать публично по соображениям политическим, этикетным или нормативным (например, политическая критика или социальные табу), или взглядов, которые не следует высказывать из-за их несоответствия возрастным или гендерным статусам исполнителей и адресатов частушки.
Поскольку частушки не принимают в расчет социальную иерархию и открыто не подчиняются социальным конвенциям, они часто вызывают смех. Обычно это открытый, амбивалентный, игровой вид смеха, который лучше всего описывается как карнавальный [Bakhtin 1984: 11, 12]. Тем не менее частушка и сопровождающий ее смех содержат в себе деструктивный элемент, так как скорее бросают вызов общественным нормам, чем воспроизводят их или им подчиняются.
В научной традиции частушки определяются как преимущественно женский жанр, хотя мужчины тоже их исполняют. Поскольку женщины и молодежь относились к нижнему уровню деревенской социальной иерархии, для них был особенно значим коммуникативный инструмент, предназначенный для открытого выражения личных желаний и мнений. Во многих культурах женщины не допускаются к публичному смеховому дискурсу: смех предполагает доминирование и ставит под сомнение социальную реальность, женщине же обычно отводится репродуктивная роль (то есть воспроизводство, а не разрушение реальности) [Apte 1985: 69; Walker 1988: 98]. Тем не менее во многих культурах женщины наравне со всеми принимают участие в карнавальном смехе.
В этой главе мы рассмотрим три типа частушек: повседневные частушки, эротические (во многих из которых используется обсценная лексика) и частушки, связанные с политическим дискурсом. Первые два типа частушек предполагают прорыв персонального (мнения, оценки, желания) в публичную сферу. Если частушка принимается и воспроизводится сообществом, то высказанное в ней становится общим знанием, то есть уже не принадлежит личной индивидуальной речи. Становясь общим знанием, частушки начинают работать как инструмент создания, поддержания и трансформации группы «своих». Таким образом, частушки помогают конструировать отношения человека и сообщества.
Частушки на политические темы также могут способствовать оформлению индивидуальных отношений к группе «своих», но в этом случае человек высказывает свое отношение к событиям, разворачивающимся за пределами сообщества. То есть даже если исполнительница или исполнитель поют частушку «для своих», частушечная речь (иронически) обращена к власти. Такие частушки вступают в диалог с официальным дискурсом.
В советское время политические частушки часто истолковывались властями ложным образом. Власть воспринимала их как прямое личное высказывание, а не как безавторскую, анонимную фольклорную речь – хотя именно так частушка «работала» в деревенском сообществе. Поэтому, если информация об исполнении недозволенных политических частушек доходила до властей или если представители власти становились свидетелями подобных выступлений, исполнитель зачастую подвергался репрессии. В эпоху гласности и в постсоветский период за исполнение частушек уже не арестовывали. Именно с этого времени мы изучали участие женщин в создании и исполнении политических частушек. Оно было особенно примечательным, поскольку политика традиционно считалась мужской темой. Мы полагаем, что женщины, вступив на арену политического дискурса посредством частушки, обычно намеревались сообщить свои социальные суждения предельно широкой аудитории, скорее предполагавшей всю страну, нежели то локальное сообщество, к которому они принадлежали. Если в советское время исполнитель политической частушки мог оказаться за решеткой, то в первые два постсоветских десятилетия политическая частушка функционировала как инструмент стяжания общественного признания.
Частушка как коммуникативный акт
Большинство деревенских частушек посвящено теме любви; лишь немногие касаются политики, экономики и событий общественной жизни. В научной литературе подчеркивается их импровизационный характер, но частушки отнюдь не всегда создавались непосредственно в момент исполнения – скорее, каждый исполнитель или группа имели репертуар известных текстов, которые перерабатывались, комбинировались и изменялись в соответствии с требованиями момента. Исполнение частушек было обязательной составляющей довоенной деревенской культуры. В конце XIX и в начале XX века деревенская молодежь пела частушки на праздничных гуляниях [Едемский 1905; Елеонская 1910; Кнатц 1928]. Популярность частушек достигла своего апогея в 1920-е годы, позже, в 1930-е годы, она поддерживалась и стимулировалась официальными публичными конкурсами (олимпиадами и смотрами), которые проводились на уровне колхоза, района, города и области [LaPasha 2001]. После Второй мировой войны этот жанр начал терять свою популярность среди молодежи и постепенно стал ассоциироваться с людьми среднего и старшего возраста [Колпакова 1967; Дмитриева 1972].
Для наших собеседниц – представительниц всех трех поколений, а особенно второго и третьего – частушка была средством социальной коммуникации. Частушки не были просто пением для развлечения, их содержание воспринималось как актуальное высказывание. Деревенские женщины, с которыми мы беседовали, и в постсоветское время использовали частушки для общения между собой. Для них исполнение частушки было речевым поступком.
Как правило, частушки исполнялись в ситуациях спонтанно организовавшейся группы: один или пара исполнителей пели частушку, другие вступали в завязавшийся частушечный разговор со своими частушками (ил. 11). Во время пляски в определенный момент один из пляшущих останавливался и запевал частушку. Танцоры переговаривались частушками, не перебивая друг друга, процесс этот регулировался ритмом, задаваемым гармошкой и паузами в танце. Делая такую паузу, человек давал знать, что он или она «берет слово», что следующая частушка – за ним. Правило это соблюдалось очень точно. Даже если частушка была обидной для кого-то из присутствующих, человек не мог остановить или прервать певца – это было бы нарушением правила; можно было только ответить в том же духе – «отпеть». Способ исполнения частушки предполагает наличие особых коммуникативных конвенций, которые и определяют этот жанр. В русской деревенской традиции частушка была легитимной формой публичного высказывания. Как мы знаем от наших информантов, любая попытка прервать исполнение частушки воспринималась как проявление слабости; напротив, умение найти эффектный ответ на вызов, брошенный в частушке, считалось особо ценным социальным навыком. Таким образом, этот жанр подразумевал определенный порядок коммуникации.
Частушки, в которых затрагивались отношения между парнями и девушками, исполнялись во время собраний деревенской молодежи – посиделок, вечерин, гуляний. Они обычно были связаны с конкретной ситуацией, в них оглашалось актуальное положение дел в любовных отношениях молодежи. По этой причине частушку в одной из местных традиций называли «примерной песней».
Некоторые фольклористы высказывали мнение, что в деревне частушки выполняли функцию газеты. Василий Симаков, известный собиратель фольклора начала ХХ века, писал: «Мне вспоминается характерное сравнение, сделанное одним крестьянином, он сравнил частушку с газетой: – Вы, говорит, все новости городской жизни узнаете из газет, а мы деревенские новости можем узнать из частушек» [Симаков 1913: 13]. То же отмечал и Д.К. Зеленин: «В современной частушке в большей мере обнаруживается неискаженный, подлинный реализм журналистики или газетной хроники… Кроме того, частушка всегда старается отразить последние местные события политической и социальной жизни» [Зеленин 1994: 465]. Наш анализ бытования частушки в среде деревенской молодежи позволяет сделать тот же вывод: в ней сообщают новости. Но это были не «новости факта» – скорее, они сообщали «новость оценки». Такие новости касались обычно (хотя и не всегда) разных тем для разных возрастных групп. В пределах молодежной пляски темой был текущий рейтинг позиций «на любовном фронте». В частушках старших новостной диапазон значительно расширялся: предметом высказывания могло стать любое событие местного, районного или общегосударственного значения: полет в космос, пересчет пенсий, мода на длинные или короткие юбки, ваучеризация, назначение нового местного начальства и т.п.
Приведем несколько примеров.
Частушка 1970-х годов об отсутствии продовольственных товаров в магазине:
Я купила холодильник, Называется «Ока». Масла нету, мяса нету, Положу говна пока. (Женщина, 1929 г.р., д. Панево, Белозерский район, Вологодская область, 10 июля 1995 г., ФА, Bel8-19. Записано с эвфемизмами, но было услышано в той же деревне в 1988 г. без эвфемизмов.)Послевоенная частушка:
Будь ты проклята, Германия И Гитлер-сатана. Убили ягодиночку — Осталась я одна.Частушка начала 1990-х:
С неба звездочка упала В золотистые поля, С нами Ленина не стало, С нами Ельцин у руля. (Обе частушки записаны от мальчика 1987 г.р., д. Средняя, Белозерский район, Вологодская область, 7 июля 1995 г., ФА, Bel8-37).В этих примерах новостью был не описываемый факт, а сам акт соединения готового, уже известного исполнителю частушечного текста с конкретным случаем публичного исполнения. Новостью становилось публичное оглашение точки зрения или оценки известного факта. В этом и состоит перформативный эффект частушки [Austin 1962]: публично исполненная частушка изменяет социальное пространство, внося личную интерпретацию, а с ней и позицию в поле общего знания. Частушка использовалась для выражения суждения, которое стремилось превратиться в суждение коллективное. В этом процессе конвенциональные речевые формы превращали индивидуальное высказывание в косвенную речь: «я» частушечной речи и исполнитель частушки не воспринимались как одна и та же персона. Переключение на частушечный регистр, подобно маске, скрывает личность исполнителя; надевая эту вербальную маску, она (или он) освобождается от норм речевого поведения, которые обязательны для нее (или для него) как члена сообщества. После первого исполнения частушка становилась на какое-то время «валютой» в процессе информационного обмена, происходящего в сообществе. Циркуляция текста и его повторение делали выраженное в частушке частное мнение общим.
Следуя за Ирвином Гофманом, мы считаем, что частушки, подобно обмену шутками или театральному представлению, функционируют как социально оформленные фреймы коммуникации. Оказавшись в поле частушечного действа, люди должны переключиться на задаваемый им игровой регистр. Частушка институционализирует и поддерживает социальное поле игры-состязания (в отличие от кратких моментов игры в процессе обычного взаимодействия) – и состязание это будет продолжаться до тех пор, пока участники продолжают петь или проговаривать частушки. Оглашенная в такой ситуации частушка влияла на жизнь, разворачивающуюся за пределами частушечного фрейма. Об этом свидетельствуют многие из наших примеров (ср. [Goffman 1974: 49—57, 247—249]). И хотя участники могли учитывать состав слушателей, место, время и т.д. (частушечный фрейм коммуникативной свободы предполагал, тем не менее, определенные правила), в интенции жанра всегда была игра, состязание, агон. Неудивительно, что в советское время свобода частушечной игры в значительной степени была ограничена.
Суть жанра состоит в том, что построенное посредством этой поэтической формы высказывание позволяло обнародовать то, что иначе исполнитель не имел права высказать. Мы можем показать это на примере частушки, которую спела нам женщина 1927 года рождения:
У милова у моева Любопытна матушка: Спрашивает у людей, Свое ли платьице на ней. (д. Сухарево, Вашкинский район, Вологодская область, 24 июля 2000 г., ФА, Vash8-17).В частушке молодая женщина говорит о матери своего кавалера. Исполнительница утверждает, что старшая женщина подозревает, что она одолжила одежду, чтобы пойти на танцы, иными словами, что она – бедная. Высказывание нарушает одно из важных правил поведения. В деревне строго соблюдают возрастную иерархию: младшая женщина не имеет права публично критиковать старшую. Только ровесницы могут выносить свой конфликт на люди, и только старшие могут упрекать или критиковать младших. Однако частушечный формат обеспечивает возможность нарушения социальных правил. Более того, мы уверены, что трансгрессия является нормой для частушки. Используя категории сюжета и сценария, мы можем сказать, что частушка обеспечивает сообщество набором общих сюжетов, которые каждый человек может адаптировать к своему случаю, трансформировать и применить для открытого высказывания относительно своих собственных жизненных сценариев.
Эта форма речи нарушает не только запреты, связанные с темами, не подлежащими публичному обсуждению, но и коммуникативные табу. Частушка временно пробивает брешь в деревенской социальной иерархии: младшие могут прилюдно критиковать старших, девушки – делать романтические признания юношам, молодые женщины – плохо отзываться о свекровях, рядовой колхозник – критически высказываться в адрес власти.
В результате такого публичного проговаривания граница между скрытым и явным размыкается, информация, когда-то бывшая тайной, становится предметом общего обсуждения. Обнародование личного – чувств, мнений, желаний и суждений – призывает публику в свидетели. Исполнители осуществляют речевые поступки на свой страх и риск, а сообщество реагирует по-своему: поддерживает или одобряет частушку (отвечая на нее и позже воспроизводя) или же игнорирует ее (оставляя без ответа и забывая). Принимая или отвергая, сообщество удерживает контроль над ситуацией. В то же время решимость помещает исполнителя частушки в позицию силы. Его речевой поступок обязывает слушателей к реакции: либо разделить высказанную им точку зрения, либо ответить частушкой и тем самым перехватить инициативу. Роль, на которую претендует исполнитель частушки, – роль глашатая общественного знания или, точнее, общественного мнения.
Исполнители частушек оповещают о своем намерении высказаться строго установленной последовательностью действий: танцор останавливается, топает ногой и поет, повернувшись лицом к адресату частушки. Однако действительным адресатом коммуникативного акта, представленного частушкой, является все сообщество в целом [Hymes 1974: 54]. Оно выступает в роли критика, которому предоставляется возможность рассмотреть и принять решение, адекватно ли в частушке интерпретируется тот или иной факт. Частушечный фрейм коммуникации помещает в позицию силы и агентивности одновременно и исполнителя, и слушателя.
Следующая история, записанная студентами-фольклористами, показывает, как частушка воздействует на общественное мнение. Эта заметка о записях частушки в поле была в приложении к студенческой дипломной работе 1956 года, посвященной частушкам:
«Интересную историю рассказала нам колхозница Минькина из д. Погост Кемского с-с Ковжинского р-на. По ее словам, частушки помогли ей жизнь устроить. В народе говорят: “Минькина частушками себе мужа назад вернула”. Сама Минькина рассказала нам следующее. Муж вернулся с фронта. Стал ухаживать за другой женщиной. В семье начались ссоры. Все это дало повод для разговоров на селе. Стали петь частушки, касающиеся ее. “Говорить я не умею, – рассказывала Минькина, – стала частушки придумывать.
Тридцать лет песен не пела, Петь не собиралась. Меня в песнях позадели, Я порасчиталась.Потом в клуб пришла и спела всё: про разговоры, про мужа, про всю жизнь нашу, молодость вспомнила. На мужа это подействовало. Сейчас хорошо живем”». [Подгорная, Сергеева 1956: 47 – 48].
Еще один пример – из интервью, записанного в 2001 году в Вологодской области от женщины 1940 года рождения. В этом рассказе подчеркивается решительность героини, прилюдно критикующей поведение парня, который нарушает социальные нормы:
Прямо частушки дак составляли на ходу. А в нашей деревне был такой случай. Значит, Таня Елизарова, была у нас такая слабутница. Слабутница – это значит одевалась хорошо, умела сама себя вести… Из очень бедной семьи. И послала в Вологду Ганичева, что «купи мне, пожалуйста, Саша, чулки». А Саша этот был грузчиком и вот грузчиком ездил на машинах. Приехал, сначала приехал и сказал, что «ты Танюшке Елизаровой чулки-то купил?», а он говорит: «Да какое купил! Я кудри сделал!» А раньше было у парней в моде шестимесячная завивка. Ну, Танюшка уж поджидает чулки. Привезли товар, они ездили-то за товаром. Разгружают пока товар-то, а Танюшка там ждет. Ей говорят: «Ты не жди, Сашка-то ведь шестимесячную сделал, деньги-то твои сдержал». Танька заревела, побежала домой. Ну ладно, пришли все в клуб. Сашка, он служил в морфлоте, после армии пришел совсем недавно. А морфлот, знаешь, что хорошо танцуют да пляшут. И вот в клуб всегда заходил, ребята откроют порог, он прямо заходит, кто бы ни плясал, и сразу это свое «Яблочко», вприсядку. А тут, значит, никому ничего не предупредила, что как только Саша Ганичев придет, так… Сашка-то заходит, только бы ему там забежать, а она встала перед ним да говорит:
Ой, кто это идет, Посмотрите, девушки! А Саня Ганичев завился На чужие денюжки! (д. Чисти, Вашкинский район, Вологодская область, 13 июля 2001 г., ФА, Vash8-25).Комический эффект частушки определяется ее функцией: частушка оглашает скрытое, вбрасывает его в сферу общего обсуждения. Это могут быть личные переживания, о которых не принято говорить, например сексуальное влечение, политические взгляды или суждения, которые идут вразрез с официальным дискурсом, или оценки поведения кого-то знакомого аудитории, как в последнем примере. Кроме социальных запретов на тему высказывания, частушки позволяли исполнителям нарушать и запреты иерархические. Любой человек, владеющий этим жанром, мог высказаться в этом коммуникативном пространстве: старые и молодые, мужчины и женщины, начальники и подчиненные. Частушечная речь отменяет ту социальную иерархию, которую другие формы коммуникации формируют и поддерживают, – это особый речевой регистр, специально предназначенный для осуществления этой функции.
Частушка как карнавальная форма
Смех, который обычно сопровождает исполнение частушек, представляет собой реакцию на открытое высказывание исполнителем того, что обычно замалчивается. Частушка позволяет обществу стать на мгновение открытым – в бергсоновском смысле этого определения [Бергсон 1992], а смех – психологическая реакция на эту социальную трансформацию. Общество открывается, упраздняя иерархию и запреты на определенные темы, и это порождает общее веселье. Следуя определению, которое Бахтин дал этому явлению в средневековой культуре, мы можем назвать такой смех карнавальным. У карнавального смеха, по утверждению Бахтина, есть три основных свойства. Во-первых, он не может быть индивидуальным, он может возникать только в группе, в ситуации праздника. Во-вторых, каждый и смеется сам, и дает повод для смеха другим, усиливая смеховую относительность мира. В-третьих, этот смех имеет амбивалентную природу: он одновременно веселый, ликующий – и насмешливый, высмеивающий, он одновременно утверждает и отрицает, возрождает и убивает [Бахтин 1965: 11 – 12]. Описываемое нами исполнение частушки соответствует всем этим критериям, но в некоторых случаях, когда частушка исполняется «на отпев», в отместку, мы скорее имеем дело с насмешливой природой смеха – ближе к тому, что Бахтин называл отрицающим сатирическим смехом [Там же]. Даже в таких случаях частушку можно отнести к карнавальным формам, поскольку она существует в пределах метафорического пространства, в котором смех (в том числе и язвительный) входит в правила игры.
Бахтин уделял особое внимание одному из аспектов карнавального смеха: его связи с тем, что он называл «гротескным образом тела». В народном смехе «тело не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого и выходит за свои пределы». Карнавальный смех выделяет те части тела, «где мир входит в тело или выпирает из него, либо оно само выпирает в мир», – то есть репродуктивные органы и органы, с помощью которых человек употребляет пищу или избавляется от продуктов пищеварения [Там же: 16]. Тот же интерес мы наблюдаем в частушках, которые пользуются популярностью у наших собеседниц. За чаем или застольем пожилые или средних лет деревенские женщины часто потчевали нас подобными «частушками с картинками», «матерными» или «матюжными», то есть частушками, которые содержали матерную речь. Частушки, которые мы приводим, были записаны в ситуации поочередного исполнения от Евдокии Тимофеевны Х., 1932 года рождения, Зои Венедиктовны К., 1932 года рождения, и Нины Васильевны С., 1933 года рождения, в деревне Пигилинка Вологодской области (23 октября 2004 г.).
А я работала в колхозе, Заработала пятак — Пятаком закрою жопу, А пизда осталась так [89]. Белокурая беляночка Валялась в борозде, Я дала бы тебе, милушка, Да чирий на пизде. В Америку, в Америку Не ходят поезда, В аккурат четыре пуда У сударушки пизда [90]. Ты играешь, ты и пой, Да ты откуда, хуй такой? Из соседнего села Шуренька за хуй привела. Из-за леса выезжает Конная милиция. Задирайте, девки, юбки: Будет репетиция.Многие из подобных частушек построены на поэтике абсурда. Третья частушка определенно принадлежит к этой категории: нет смысла в измерении женского репродуктивного органа в единицах веса. Юмор в частушке возникает благодаря неожиданному контрасту между первыми и последними строками. Очевидно, текст должен быть бессмысленным, фривольным, в нем содержится упоминание репродуктивного органа в контексте, в котором эта часть тела обычно не упоминается, и таким образом частушка провоцирует смех слушателей. Как пишет Эмиль Дрейцер, «чем причудливее связанное с сексом высказывание, тем меньше вероятность, что его воспримут всерьез» [Draitser 1999: 264]. Бахтин называл подобные высказывания «карнавализацией речи» и подчеркивал особый дух свободы, определенный речью, свободной от логики [Бахтин 1965].
Некоторые частушки, например вторая и третья из нашего примера, будут в смешанной группе восприниматься как приглашение к флирту. Дрейцер отмечает, что сексуальное раздразнивание, в котором исполнительница ставит под вопрос мужскую состоятельность, или соблазнение, в котором исполнитель говорит о своей собственной сексуальной привлекательности, являются обычными для эротических частушек. Дрейцер выдвигает предположение о том, что женщина, исполняющая непристойную частушку, выражала сублимированное желание, обусловленное недостатком сексуальных партнеров (в связи с последствиями Второй мировой войны) [Draitser 1999: 245]. Мы не считаем нужным обсуждать вопрос о том, было бы женское сексуальное желание удовлетворено, если бы не эти исторические обстоятельства; достаточно отметить, что дискурс эротической частушки открыто говорит о влечении, играет этой темой, превращая ее в допустимое для человека переживание.
Некоторые частушки не только игривые, но и саркастические. Сарказм может быть совершенно очевиден, как, например, в частушках, которые насмехаются над сомнительной моралью девушек или над неумением парня удовлетворить девушку. В первой из вышеприведенных частушек этот момент не столь очевиден, но в ней высказано критическое отношение к оплате труда колхозников: ее не хватает, чтобы прикрыть два жизненно важных отверстия человеческого тела. В этой частушке юмор также основывается на абсурде, поскольку использовать деньги, чтобы прикрыть отверстие, бессмысленно: контраст официального (колхоз, заработать) и низкого, неофициального (отверстия в теле) речевого регистров становится источником смеха.
Такие частушки примечательны отсутствием гендерных ограничений. Их исполняют женщины, но «я» частушечного текста может быть и женским, и мужским, и неопределимым в гендерном отношении. Например, в последней из приведенных частушек (про конную милицию) невозможно установить, отражает ли она пожелание мужчин, чтобы девушки подняли юбки, или же это сами девушки изъявляют желание устроить шуточную «репетицию». Третья частушка («В Америку») отчетливо выражает мужскую позицию, поскольку в ней говорится о «сударушке». Мы заметили множество примеров таких речевых «травестий» (когда частушки поются от лица противоположного пола), применяющихся для создания комического эффекта.
В целом не создается ощущения, что наши собеседницы стесняются исполнения частушек, унизительных для женщин. Например, может возникнуть вопрос, почему русские женщины вообще используют обсценное слово в отношении женского полового органа, которое в английском эквиваленте – «cunt» – считается многими американскими женщинами самым «женоненавистническим» словом. Одним из объяснений может быть то, что в исполненных Евдокией, Зоей и Ниной частушках это слово относилось не к женщине (как это часто бывает в других частушках), но использовалось исключительно в анатомическом смысле. Тем не менее они пели другие откровенно сексистские частушки, например в одной из них, исполненной Зоей, девушки представлены зарабатывающими сексом[91]. Эта частушка вызвала негативную реакцию Евдокии, но исполнительница стала защищаться, говоря: «А что, они много детей родили, так что…» Вероятно, она ссылалась на важную социальную функцию, которую выполняли женщины, поднимая стабильно низкую российскую рождаемость (хотя это объяснение только отчасти можно воспринимать всерьез). Дрейцер предполагает, что женщины, исполняя сексистские частушки, расширяют свои властные полномочия, поскольку в них имплицитно признают свою сексуальную власть над мужчинами [Draitser 1999: 245]. Представление о сексуальной власти женщины, несомненно, встречается в некоторых песенных формах, подобных тому песенному примеру, который мы привели во введении к этой книге.
Будучи городскими жителями, мы часто поражались той легкости, с которой наши собеседницы используют непристойные тексты. Они не стали бы этого делать в официальной обстановке, например в присутствии местного чиновника, но когда мы приходили к ним домой, такие тексты часто всплывали в процессе разговора или при цитировании частушек. Иногда наши собеседницы интересовались, допустимы ли подобные тексты, или проверяли нашу реакцию на частушках менее «острых»; но как только они замечали, что частушки нам нравятся, они исполняли их с удвоенным энтузиазмом. Одним из наиболее удивительных для горожан элементов этих текстов была именно легкость, с которой они говорили о вещах, которые для нас относятся к сфере сугубой приватности. Нас поражало, что чирей на вагине или размеры полового органа становятся темой публичного высказывания. Шокировать слушателей – одна из интенций подобных текстов. Несомненно, деревенские нормы приватности значительно отличаются от городских. В большинстве деревенских домов – одна большая комната (и для сна, и для использования в дневное время). Родители, дети, бабушки и дедушки, – все обычно жили в этой комнате. Удобства обычно располагаются во дворе; чтобы не выходить из дома ночью, семья использует для всех нужд ведро, которое опорожняется по утрам (часто это обязанность взрослых или старшей женщины). Таким образом, представление о необходимости приватного пространства для секса и туалетных нужд, которое нами воспринимается как данность, не является обязательным в деревне. В условиях проникновения в деревню городской культуры представление о приватном постепенно меняется, но тем не менее большинство русских людей не ожидает в деревне тех же условий, что и в городе, и отсутствие приватного пространства в деревенском доме их не удивляет и не шокирует.
При этом в деревенской культуре, как мы уже отмечали, существовало и продолжает существовать представление о скромности. Если не для их дочерей и внучек (женщин, которые родились после 1950 года), то уж, во всяком случае, для наших собеседниц убежденность в том, что женскую честь нужно блюсти, сохраняет свою значимость. В традиции XIX и начала XX века сексуальные отношения между мужем и женой регулировались церковным календарем и народными обычаями: было множество календарных праздников, дней недели и периодов во время женского репродуктивного цикла, требовавших воздержания, сексуальные отношения требовали последующего омовения [Баранов 2005e: 623 – 624]. Многие из запретов и правил, связанных с церковными праздниками, уже не соблюдались в точности нашими собеседницами, но представление о необходимости регулирования и сокрытия сексуальных отношений продолжало быть актуальным и входило в жизненную практику наших собеседниц.
Таким образом, хотя деревенские эротические частушки шокируют горожан больше, чем жителей деревни, но и в деревенской среде они воспринимаются как трансгрессия. Как отмечал Бахтин, всеобщая вовлеченность в речь, игнорирующую условности и социальные нормы, приводит к переживанию особой коллективности. Такая речь не просто создает группу, говорящую на одном языке (сквернословие, брань), но группу, в которой (временно) отменяется или по крайней мере ослабевает существующая социальная иерархия [Бахтин 1965]. По своей ритуальной природе исполнение эротических частушек, так же как рассказывание анекдотов и выпивка, создает коллективную сплоченность, выходящую за пределы повседневного коллективного чувства, складывающегося на почве обменов, гостьбы и взаимных услуг [Paxson 2005: 72 – 78]. Здесь обнаруживается особая функция эротической частушки: посредством карнавального смеха создается социальное равенство и общность[92].
К сожалению, власти не понимали конвенций частушечной речи. В ней видели фольклорную форму, которая может быть полезна в правильных руках (то есть в руках партии) и вредна, если будет оставлена на произвол отсталых, необразованных и несознательных индивидов деревни. Официальная точка зрения была определена одним из советских фольклористов в 1935 году на собрании в Центральном доме работников искусств в Москве: «Конечно, далеко не все певцы частушек знают им настоящую цену… часто слушатели частушек не имеют достаточно высокого критерия в оценке произведений, часто их художественные вкусы оказываются недостаточно высокими, и тогда пошлость воспринимается как искусство» [Чичеров 1994: 27].
Частушка как сатира: советский контекст
Правила и ожидания частушечной речи, которые мы описали выше, были актуальны для деревенского сообщества, но в советское время, когда власти усилили контроль над деревенской жизнью, а крестьяне значительно расширили свой кругозор в отношении общенациональных вопросов, частушечная речь стала восприниматься скорее как сатирическая (то есть критическая), нежели как карнавальная речь общего веселья. Одной из причин подобного изменения явилась все увеличивающаяся скорость и простота передачи частушки из деревни в городскую среду и обратно. Зеленин писал в 1922 году, что городская и деревенская стихии находятся в частушке в таком тесном переплетении, что трудно бывает определить, был ли текст создан в городе или в деревне [Зеленин 1999: 467]. А. С. Архипова и С. Ю. Неклюдов утверждают, что катастрофические события начала ХХ века (войны, революция, внутренняя миграция, голод) привели к «переселению народов», ускорившему обмен информацией между людьми разных социальных страт, контакт между которыми вряд ли возник бы в иных условиях. Такого рода интерференция определенным образом воздействовала на фольклор: «Крестьяне, например, чье осмысление действительности, как правило, не выходило за пределы кругозора своей деревни, обрели небывалую дотоле возможность соотносить происходящее вокруг с событиями государственного масштаба и c действиями власти; соответственно, вполне традиционные фольклорные тексты стали получать не имевшуюся ранее референцию к актуальной политической истории» [Архипова, Неклюдов 2010].
Взрывоопасность фольклорной речи, создающей публичную площадку для оппозиционных политических высказываний, беспокоила власти. В 1927 году Центральный комитет партии издал декрет «О сатирико-юмористических журналах», в котором затрагивался вопрос критики советской жизни; на практике это означало, что любое ироническое высказывание в отношении советского строя и образа жизни запрещено и может повлечь за собой наказание [Архипова, Неклюдов 2010]. В начале 1930-х ОГПУ обратило внимание на частушку как на один из основных способов распространения антисоветских настроений; ОГПУ опубликовало список деревень и учащихся средней школы, которые были замечены в исполнении политических частушек [Документ № 15 2005].
Власть воспринимала частушку не так, как деревенские жители. Для нее частушка представляла собой собственную речь исполнителя, а не речь маски, оглашающей общественное мнение. В результате представители власти реагировали так, как реагировал бы человек, попавший на деревенский праздник, но не знающий коммуникативных правил сообщества: обижались и впадали в ярость, прибегали к силовому вмешательству. В интервью, записанном в 1995 году, восьмидесятисемилетняя женщина (1908 года рождения) рассказывает нам о том, как это происходило в ее деревне во времена коллективизации и раскулачивания:
Всех увозили. Раньше, кто жили получше, так всех увозили. У нас однажды парень шел по улице в праздник. Привязались к ему. Знали: увезут – так все заступились.
У Николки-дурака Была белая мука, Большевистская-то власть До мякины добралась.Вот песню спел. Век не забыть. К нему привязались, дак все: что из песни слова не выкинешь. (д. Данилово, Белозерский район, Вологодская область, 11 июля 1995 г., ФА, Bel8-41)
Представители власти восприняли частушку как прямую речь и, соответственно, решили покарать оппозиционера. Деревенское сообщество встало на его защиту, пытаясь объяснить, что частушку нельзя расценивать как собственную речь. Крестьяне следовали коммуникативным конвенциям своего сообщества: фольклорная форма речи снимает с исполнителя персональную ответственность за высказывание.
Женщины, как и мужчины, использовали частушечный регистр для публичного выражения иронии по отношению к тем аспектам политики, которые непосредственно влияли на их жизнь; аресты за частушки, которые считались антисоветскими или антиколхозными, также касались и тех и других. Например, в 1936 году двадцатилетний тракторист из Саратова был приговорен к полутора годам тюремного заключения за исполнение на деревенском гулянии следующей частушки:
Вставай, Ленин, Вставай, дедка, Нас убила Пятилетка. [Davies 1998: 156]В другом случае, тоже в Саратовской области, колхозницу арестовали за исполнение такой частушки:
В колхоз я записался, пишу свою жену, [А] жена меня ругает: Провались ты с колхозом, В колхоз я не пойду. [Davies 1998: 157]Преследование за антигосударственные частушки существовало не только в разгар большого террора, но и после войны. Например, в 1953 году работницу колхоза допрашивали по обвинению в отправке в две московские газеты анонимных писем, в которых содержались частушки про колхозную жизнь, партию и руководителей страны, а также в исполнении этих частушек в ее родной деревне [58/10 Надзорные производства 1999: 29]. Этот пример показывает степень публичности частушечной речи: тексты использовались женщинами для адресного высказывания своего недовольства в отношении тех, кто проводил политику репрессий: это была своего рода ответная реплика в диалоге между властью и «народом» (метафора диалога – см. [Архипова, Неклюдов 2010]).
Государство также пыталось освоить это коммуникативное оружие. Советские чиновники, отвечавшие за идеологическое перевоспитание населения, осознали ценность частушки как живой, понятной и значимой для деревни формы высказывания и использовали ее, например, в двадцатые годы для антирелигиозной пропаганды, нацеленной преимущественно на деревенских женщин, которые продолжали ходить в церковь и верить в сверхъестественное. В период дефицита бюджета исследователи получали средства для изучения фольклора (и частушки в том числе) при условии, что они «внесут изменения и добавления» в популярные издания фольклора, чтобы оказать содействие в антирелигиозной пропаганде [Андреев 1931: 3; Husband 2004]. Среди ученых, которые следовали этой установке, был известный фольклорист Юрий Соколов, говоривший, что советское общество должно избавляться от тюремного и буржуазного фольклора, и одновременно с этим пополнявший свою коллекцию образцами именно этого типа[93]. Помимо фольклористов, свой вклад в создание советской частушки вносили комсомольцы и члены агитбригад, с целью пропаганды проводивших театрализованные представления в районных домах культуры, заводских и (гораздо реже) деревенских клубах. Такие группы, создававшиеся в районных центрах, часто отправлялись в агитпоход по деревням, где собирали и адаптировали местные частушки для новых тем, а также исполняли агитационные частушки собственного сочинения [Бялосинская 1966]. В этих поэтических текстах использовался особый тип сатиры, который критик, хваля сатирические карикатуры Бориса Ефимова для газет «Известия», «Правда» и для главного сатирического журнала СССР «Крокодил», описывает следующими словами: «здоровый юмор… оптимиста» [Гнедин 1935: 6; Norris 2009]. Такой юмор не выходит за пределы «отражения действительности» и не затрагивает вопросов добра и зла, государства и его структур [Остромухова 2009]. Приведем в качестве примера таких текстов частушки, критикующие агронома за посев проса:
Агроном Колесников По полю гуляет, Просо поверху лежит, Он не замечает.Припев:
Хорошо ли сеяли? Невнимательно. Куры просо поклюют? Обязательно. [Бялосинская 1966: 229]Подобные «одноразовые» тексты существовали недолго и фольклоризовались, только претерпев существенные изменения, либо вовсе не становились фольклором. Различие между текстом, критикующим конкретного агронома за недостатки в посевной, и настоящим фольклорным текстом очевидно. Спонтанно созданный фольклор использует гиперболу («нас убила пятилетка»), брань («чтоб ты провалился») и черный юмор («вставай, Ленин»). Карнавальная природа частушек проявляется в отношении к смерти и возрождению, переворачивании с ног на голову установленной иерархии [Бахтин 1965]. Напротив, в сконструированных текстах используются гораздо более мягкие выражения, просто констатирующие поведение, которое отличается от желаемого («он не замечает», «невнимательно»), актуальные ценности и иерархии в них не затрагиваются. Как отмечают Архипова и Неклюдов, такого рода искусственно насаждаемые тексты должны полностью соответствовать мировоззрению адресата, чтобы их приняли и передали дальше, но это происходило крайне редко. Тем не менее, как будет показано ниже, они все же оказали свое влияние на частушки, которые рождались в деревенской среде.
Помимо юридических свидетельств и историй о том, как из-за частушки исполнителя арестовали и посадили, мы не располагаем сведениями о том, кто и при каких обстоятельствах исполнял политические частушки в советское время. Наши полевые записи относятся по преимуществу к постсоветскому периоду, поскольку до наступления гласности информанты не решались сообщать политические частушки фольклористам. Один из собирателей частушки, А. Д. Волков (1923 г.р.), все же преуспел в этом, записав в советское время множество запрещенных (политических и эротических) частушек, но он занимался этим неофициально, из любви к частушке, не фиксировал, от кого что записывал, в какой ситуации и что исполнители думали о своих частушках. Тем не менее Волков отметил различия между собиранием частушек в советское время и позже. Он писал, что с появлением объявленной в 1986 году Горбачевым гласности люди перестали хранить в тайне исполнение частушек: «Людей как прорвало». Гласности предавалось то, что в прежние годы люди боялись даже прошептать на ухо другому [Волков 1999: 494].
Женские политические частушки в постсоветской деревне
Сразу после взрыва самовыражения, спровоцированного гласностью, фольклористам и случайным наблюдателям довелось услышать множество политических частушек, исполнявшихся публично. Я (ЛО) впервые столкнулась с этим в середине 1990-х годов, в деревне Рязанской области. Группа женщин лет под семьдесят (1919 – 1924 годов рождения) исполняли свои частушки для аудитории, состоящей из этномузыковеда из Москвы, с которым они были знакомы уже в течение нескольких лет, и незнакомых американцев, прибывших изучать местную музыкальную традицию. Эта группа часто исполняла частушки (среди которых были и обсценные, и политические) на местных и организованных властями праздниках и фестивалях. Однако в этой ситуации руководитель хора и автор текстов, Валентина Борисовна, прежде чем петь политические частушки, шепотом спросила у музыковеда, можно ли их исполнить. В качестве примера Валентина Борисовна привела самые жесткие тексты; музыковед разрешила, и частушки были спеты.
Второй случай произошел со мной (ЛО) в Вологодской области в 2004 году, когда женщина 1926 года рождения, автор политических частушек, сказала, что не хочет петь колхозные частушки перед незнакомыми людьми (передо мной и русским студентом), потому что она боится, что ее арестуют. Тем не менее она спела несколько частушек, про которые сказала, что они «ничего», и позволила моему ассистенту снять на камеру несколько страниц из записной книжки, куда она записывала свои частушки.
Несмотря на поддержку идеи самовыражения в эпоху гласности и отмену цензуры в 1991 году, в начале XXI столетия эти пожилые женщины все еще опасались ареста или наказания за критические частушки. Мы убеждали их, что ничего не случится, если они будут петь эти частушки на публике, но они все равно беспокоились. Причиной этому был их долгий опыт жизни в условиях репрессий и постоянной цензуры, когда для любого публичного выступления нужно было получить соответствующую санкцию. Его результаты можно видеть и по сей день: даже профессиональным журналистам трудно избавиться от советской привычки к самоцензуре и саморедактированию [Dewhirst 2002: 29 – 30].
Оба этих случая многое говорят нам о конвенциональной природе частушечного дискурса. Частушечная речь требует санкций и от исполнителя, и от аудитории; частушечные высказывания одновременно и выявляют, и подрывают властные отношения [Goffman 1974: 283 – 292; Preston 1997: 473]. На этих примерах можно показать, каким образом возникает напряжение между социальной властью женщин в своей деревне и их бессилием перед властью государства. Старшие женщины исполняют присущую им роль большух; их статус предполагает право оценивать и судить других. Однако, как мы видим, обе женщины обозначили свое бессилие; в первом случае руководитель хора обращается к московскому музыковеду за разрешением, а во втором случае женщина, принимая на себя роль потенциальной жертвы, повторяет: «Меня могут арестовать».
Исполнение сатирической частушки повышает социальный престиж; авторитет исполнительницы остроумных частушек растет как внутри деревенского сообщества, так и вне его. Во втором из приведенных выше случаев автор частушки, Татьяна Яковлевна В., чувствовала это и играла на этом. Она просила меня не записывать ее частушки о колхозной жизни, но во время интервью несколько раз меняла свое решение и все-таки спела и продекламировала несколько таких частушек. Под конец беседы она мне сказала, что, если я приду снова, мы можем «договориться», и уже с гордостью рассказала мне, что две записные книжки с ее частушками находятся в районном музее, что за исполнение частушек в деревне и районном центре ее наградили вазой, отрезом на платье, плиткой шоколада и медалью за третье место и что съемочная группа с телевидения приезжала к ней на семидесятилетие, чтобы снять о ней сюжет. Визит американки можно было бы добавить к списку, подтверждающему публичное признание; более того, это было подтверждением того, что ее частушечное творчество, а значит, и ее жизненная позиция были оценены по достоинству. Она стяжала славу, и голос ее был услышан.
На самом деле Татьяна Яковлевна одновременно и боялась, что ее голос услышат, и хотела этого. Частушки представляют собой публичную речь per se: природа этой формы связана с возможностью превращения индивидуальной речи в театральную. В том, что касается политических частушек, мы отчетливо видим напряжение между публичной природой частушки, с одной стороны, и индивидуальными основаниями высказывания – с другой. В советском контексте частушки, апеллирующие к Москве, к центру, могли исполняться только благодаря их символической удаленности от этого центра. Ответственность за высказывание разделялась всем сообществом, поскольку, с точки зрения каждого исполнителя, его частушка могла быть беспрепятственно воспроизведена любым другим исполнителем. Открытое деревенское коммуникативное пространство функционировало как укрытие – человек был среди своих, что обеспечивало его безопасность.
Как считает Маргарет Паксон, остро политические частушки также помогали жителям деревни чувствовать себя сплоченной группой (своих), находящейся в оппозиции властям [Paxson 2005: 305]. Колкости и язвительные замечания в адрес оппонента, обязательные для частушечного публичного диалога, позволяют сравнить его с древнегреческим агоном [Адоньева 2004: 148, 152][94]. Некоторые из частушек, которые анализирует Паксон, несут в себе идею независимости от центральной власти, как будто исполнители заявляют: «оставьте нас в покое» [Paxon 2005: 304 – 306]. Но государство не оставляло крестьян в покое: они всегда жили в ощущении опасности. Хотя пространство деревни символически функционировало как зона безопасности, на практике оно не могло осуществлять эту функцию, особенно с внедрением советских социальных институтов – клубов и домов культуры, созданных для контроля и «окультуривания» крестьян.
Жившие в советское время слишком хорошо знали, что, даже если чьи-то слова были социально «закавычены», человек из-за них все равно мог оказаться в тюрьме. Публикация или фиксация частушек Татьяны Яковлевны подвергали ее опасности (особенно ее тревожили наши записывающие устройства). Парадоксальным образом в эпоху гласности открытость журналистики не снижала, а лишь усиливала опасения крестьянок – они еще больше боялись обнародовать свое творчество. В таких условиях устные, не зафиксированные в письменном виде формы фольклора и народной культуры обеспечивают своего рода убежище от контроля и преследования государства. Мэри Магулик называет причины, по которым женщины практиковали такие формы: «Женщины, как и любые другие представители низших социальных страт, имели больше возможностей для художественного самовыражения в спонтанных и массовых ситуациях, чем в ситуациях более значительных и обладающих потенциальной прибылью» [Magoulick 2006: 2, 470].
Но если Татьяна Яковлевна боится репрессий, почему она все же записывает свои частушки, а не просто исполняет их устно? Она говорила, что записывала слова, чтобы не забыть их, и что записная книжка служила ей дневником[95]. Как отмечалось в предыдущей главе, у жителей деревень по всей России есть свои коллекции текстов, которые они используют и с которыми идентифицируются. Записные книжки служат активным исполнителям своеобразным «словарем частушек», позволяющим быстро найти подходящий к случаю текст [Адоньева 2004: 173]. Записи формируют персональный корпус текстов, которыми его владелец при необходимости может воспользоваться; они составляют его социальный репертуар, подобно историям из жизни, которые люди вставляют в разговор в подходящих ситуациях. С помощью подобных включений в свою речь мы повышаем свой статус и конструируем свою идентичность.
Как и для многих исполнителей фольклора в ХХ веке, для Татьяны Яковлевны сочинительство было важной составляющей ее идентичности. В ее записной книжке сверху на некоторых страницах было написано: «своего сочинения»[96]. Для этих деревенских женщин частушка функционировала в качестве их политического голоса и была местом реализации их таланта. Позиция большухи наделяла их властью в пределах своих хозяйств, а также в пределах деревни; властью, которая позволяла им судить членов их сообщества; однако в СССР позиция женщины и позиция колхозницы отодвигали их на социальную периферию, делая вдвойне маргинальными. Представления о традиционно женских социальных ролях ограничивали доступ женщин к возможностям продвижения в общественной сфере [Engel 2004: 172 – 173]. Профессиональная сегрегация в деревне серьезно сокращала для женщин возможность получить хорошо оплачиваемую и интересную работу, что формировало чувство нереализованности, особенно в то время, когда уровень образования и квалификации в стране рос [Bridger 1987: 158; Денисова 2003: 179 – 180, 266 – 267]. В этом контексте авторство (особенно зафиксированное в письменном виде) предоставляет женщине шанс быть услышанной[97]. Более того, в советское время фольклор был той сферой, в которой творческая активность женщин особенно поощрялась, он, по сути, был основой всей художественной самодеятельности.
Частушки Татьяны Яковлевны построены по принципам как официальной пропагандистской частушки, так и традиционной деревенской. Другими словами, ее сочинения располагаются между примитивной сатирой официальных текстов и карнавальной насмешкой, свойственной деревенскому юмору.
Плоский юмор официальных текстов можно увидеть в тех частушках, которые Татьяна Яковлевна назвала колхозными. В одном из циклов критикуется способ обращения колхоза со льном: лен оставили гнить на поле и потом заставили колхозных пенсионеров выйти в поле с граблями, чтобы попытаться его спасти.
Лен лежит, лежит ленок, Почернел, как уголек, Пришли бабушки с граблям, Поднимали целым дням, Пенсионеры лен снимали И трудились целым дням, Но их труд не оправдался, Замочило все к чертям.Эти частушки очень похожи на официальные, в которых подвергаются критике различные конкретные недочеты колхозной жизни, но не ее основные проблемы. Как и в искусственно внедряемых частушках, в них используется официальный язык (трудились, труд не оправдался), а не «площадная речь», свойственная большинству народных частушек. Правда, в них нет следов «оптимистического юмора»: определение льна, к которому прибегает Татьяна Яковлевна («почернел, как уголек»), и последняя строчка частушки («замочило все к чертям») придают рассказу о колхозной нерадивости негативную эмоциональную тональность, делая текст персональным высказыванием.
Перед нами назидательная сатира: не смешно, но остро и колко. Сама Татьяна Яковлевна называла это качество «ловко» – умно и находчиво; то есть это тот вид сатиры, в котором оппонент побивается красноречием автора. Вышеприведенные частушки отражают точку зрения автора как большухи-старухи, демонстрируя солидарность автора с пенсионерками, которые пытаются исправить оплошность колхоза, и позицию превосходства, которую она занимает в отношении нерадивых властей. Записные книжки Татьяны Яковлевны вообще изобилуют частушками, в которых четко прослеживается эта позиция превосходства. Хорошим примером может служить частушка про Горбачева. В ней заново подтверждаются советские ценности, распад Советского Союза воспринимается как трагедия, а Горбачев несет заслуженное наказание. Единственный иронический момент заключается в использовании номинации «Миша» в отношении Горбачева, что подразумевает позицию превосходства автора над бывшим президентом:
В президенты Миша лез, Да его не выбрали, Развалил Страну Советов, Из Кремля-то выгнали.Обращение к такого рода сатире в случае Татьяны Яковлевны можно объяснить с помощью замечаний, которые она делала в разговоре с нами. Когда она проговаривала частушки, содержащие в себе критику в адрес колхоза, Горбачева и многих аспектов повседневной жизни, ее соседка, ровесница, вносила мрачные комментарии о бедности, которая ее окружает: «Нет, много таких, что очень плохо живут…» Татьяна Яковлевна на нее прикрикнула: «У нас добра, Ангелина… ты не говори, што худо!» Двоюродный брат Татьяны Яковлевны ей вторил, связывая критические замечания с недостатком патриотизма: «Много-то не хульте… нашу-то Россию-матушку!» (соседка, Татьяна Яковлевна и Павел, интервью (ЛО), 27 октября 2004 г.). Для Татьяны Яковлевны и ее брата критика шла вразрез с их глубоко укорененными ценностями[98]. Однако частушки, с точки зрения Татьяны Яковлевны, не были хулой, хотя и выражали, в сущности, те же чувства. Возможным объяснением этому противоречию было то, что критика в текстах Татьяны Яковлевны была подобна одобренному государством дискурсу сатирических изданий и искусственно внедренным в деревню, созданным по указке государства частушкам. Татьяна Яковлевна видела свои частушки не трансгрессивными, а просто критическими, содержащими в себе суждение.
Некоторые из ее частушек были более карнавальными. В одной из них, посвященной блату, говорится, что тракторист – хорошая партия, потому что будет доставлять необходимые товары. Текст носит амбивалентный характер: он поется матерью (большухой, которой и является сама Татьяна Яковлевна), но от лица дочери, которая утверждает, что тракторист – хороший жених, потому что от него много пользы семье. С другой стороны, текст подразумевает критику экономической ситуации, в которой дрова и сено приходится добывать противозаконным образом:
Полюбила тракториста, Думала, что мать убьет, Не ругай меня, мамаша, Дров и сена привезет.В другой частушке Татьяна Яковлевна критикует обед для колхозников. Но она вставила эту частушку в рассказ, который ограничивает ее смысл: не она придумала историю, а заезжий тракторист рассказал. Она рассказала, как этот тракторист зашел к ней и сказал, что на обед колхозные работники получили одни куриные кости вместо мяса. Она сочинила по этому поводу частушку:
Корову резали опять Трактористам на обед. Погрызем костья, ребята, Даром мяса-то и нет.Однако Татьяна Яковлевна своим рассказом старается ограничить неоднозначность частушки, привязывая ее к частному случаю. Ее комментарии снимают с частушки подозрения в хуле на матушку-Россию, как если бы она говорила: «Это не антисоветские речи, это со мной было». Но тем не менее это – именно антисоветские речи. Частушечная форма позволяет автору быть одновременно активным и пассивным, подключая как личную инициативу, так и групповую ответственность.
Эта двойственность публично исполненной частушки делает частушечное высказывание перформативным: вынося личное на публику, частушка не просто рассказывает о реальности – она создает ее [Адоньева 2004: 171, 179]. Исполнение частушки о личной жизни влияет на реальность локального сообщества: спевшая «я расквиталась» может считать, что она действительно расквиталась с соперницей. Можно было бы предположить, что политическая частушка представляет собой иной случай, при котором человек никак не может влиять на реальную ситуацию. Несомненно, после исполнения частушки мясо в супе у трактористов не появилось. Но на социальную реальность исполнительница тем не менее может повлиять. Она предлагает свою интерпретацию реальности, как бы помещая высказывание в кавычки: «Это мое мнение, кто не согласен – поспорьте со мной». Социальное значение политических частушек и состоит в том, что они повышают статус исполнительницы, помещая ее в позицию силы в отношении реальности.
Карнавальный характер политической частушки сильнее всего проявляется в музыкальном номере рязанского хора (первый пример взят из записей 1990-х (ЛО)):
Эх ты, сыграй-ка, гармонист, Ты Сармача у горюшка. Не от радости поем, А поем от горюшка. Всего много, всего много Продают в палатках, А у наших стариков Все штаны в заплатках. Очень ловко сообразили Начальники высшие. Стала кучка богачей, А остальные – нищие. Все старушки деньги клали, [нрзб.] на книжку клали, Все правители всё знали, Сразу всех и обокрали. Довели нас демократы, На подворье нет овцы, Покупателей не стало, Везде только продавцы. На деревне каждый двор Разводил раньше коров, А теперь правители Развели одних воров. Раньше пряли, сами ткали, Шили штаны модные, А теперь купили джинсы, Год ходим голодные. Раньше если обижали, Мы в райком скорей бежали, Теперь грабят без стыда, Жаловаться некуда. А мы частушки сочиняли И ногами топали, А теперь мы вас попросим, Чтобы вы похлопали.Взятые в целом, политические частушки Валентины Борисовны и ее хора выражают местную точку зрения, которая определена здравым смыслом и привычкой к материальным трудностям. Группа отделяет себя от «других» – «начальников», «правителей» и «демократов», – которые обворовывают бедных людей и манипулируют ими. Благодаря частушечной форме и манере исполнения критика выглядит вполне радостно-беззаботной. Например, имитация смеха (возгласы «йа-ха-ха»), хлопки и аккомпанемент гармони и балалайки, которые сопровождают каждый текст каденцией, – все это создает веселую атмосферу и соответствующую интерпретацию текстов. Это выглядит, как если бы участники хора говорили: «Мы безвредные, мы забавные, мы веселые», – подчеркивая клоунадную природу частушки: это социальная игра.
В текстах этих частушек подчеркивается абсурдность. В них используется троп, типичный для перестройки и раннего постсоветского периода; все изменилось на себе противоположное: новое противопоставляется старому, хорошее – плохому, русское – иностранному, коммунизм – демократии. Обычно эта дихотомия усиливается разницей между значениями рифмующихся слов, например высшие/низшие, клали/обокрали[99]. Второй элемент пары противопоставляется первому, тогда как рифма, которая трансформирует различие в сходство и обычно рождает чувство уверенности и удовлетворения, в данном случае подчеркивает иронию несоответствия и привносит юмор в каждую частушку [Faber 1988].
Здесь мы видим критическое отношение, которое апеллирует к здравому смыслу, нравственному достоинству и традиционным ценностям; это высказывание перформативно: оно предполагает согласие слушателей, рассчитывает на него и в результате его обретает. Действует это примерно так: «Почему бы вам не согласиться, за нашей спиной мудрость коллектива и традиции; и в любом случае, это же все в шутку (но серьезно – подмигивание!)». Так же как и избранная словесная форма («мы» – коллективный говорящий), форма исполнения подчеркивает групповой аспект идентичности исполнителей: первую строку каждого куплета пела солистка, сама Валентина Борисовна. Таким образом создавался эффект греческого хора, повторяющего слова солиста. В музыкальном смысле пауза между повторениями каждой строки имеет как минимум три важных последствия: во-первых, слушателю приходится дольше ждать разрешения рифмы в конце второй строки куплета (первая строка повторяется два раза и дополняется музыкальной интерлюдией); во-вторых, возникает ощущение, что именно хор вводит первую строку, а не вторит солисту (поскольку то, что поет хор, является вводной мелодической фразой куплета); и, в-третьих, создается впечатление, что каждая частушка логически вырастает из предыдущей (то есть что они представляют собой определенную последовательность, а не разрозненный набор не связанных между собой текстов). Возможно, именно благодаря музыкальной сплоченности этого коллектива хор меньше, чем Татьяна Яковлевна, боялся исполнять частушки критического содержания. Социальная игра позволяла сохранять неопределенность статуса их речевого поступка: их невозможно было уличить, а если их «ловили», они всегда могли оправдаться тем, что они невинные бедные старушки, которые просто хотят вернуться под экономическую и юридическую защиту, предоставлявшуюся советской властью.
Здесь естественно возникает вопрос: какие политические частушки пели эти женщины в советское время до Горбачева? Было ли в их жизни место для подобной критики, даже несмотря на то, что те частушки, которые они поют сейчас, исполнены ностальгией по советскому прошлому? Поскольку мы не записали от них политических частушек, которые можно отнести к доперестроечной эпохе, мы не можем ответить на эти вопросы однозначно, а можем только предполагать. Процитированные ранее свидетельства ([Davies 1998; Надзорные производства 58/10 1999; Волков 1999; Paxson 2005]) заставляют предположить, что многие женщины действительно придумывали политические частушки: искушение потягаться с могущественным советским правительством было невероятно велико. Видимо, так и было, несмотря на наличие образа, обладающего не меньшей силой: времена (всегда – ушедшие), когда люди жили просто, все были равны и все жили в ладу друг с другом (Маргарет Паксон назвала это представление «светлым прошлым»). Такая ностальгия по прошлому вдохновляет на будущее, помогает судить о настоящем, обеспечивает групповые связи и рождает чувство принадлежности к своим. Исполнение критической частушки о том, что делается сейчас, не отменяет ни ностальгии, ни мечты о будущем.
Осязаемость и желанность этой мечты отчетливо прослеживается в политических частушках. Представляется несомненным, что перед нами дискурс обладающих силой и властью старших женщин, которые не связаны требованиями покорности и послушания. Они – граждане новой России, где им не нужно (по крайней мере сейчас) бояться репрессий из-за исполнения политических частушек, хотя их дискурс определен текстами и моральными установками, которыми они руководствуются с советских времен. Но даже если убеждения и идеология, которые стоят за этими категориями, строго зафиксированы, игровая амбивалентность их юмора делает статус исполнительниц частушек лиминальным: вызывая смех, эти женщины стоят на амбивалентной территории и становятся посредниками и проводниками этой интенции. Для женщин такая роль знаменательна: как пишет Кэти Престон о женском рассказывании анекдотов, «когда мы рассказываем анекдот, мы смеемся над попытками со стороны культуры контролировать нас и таким образом уничтожать» [Preston 1994: 37].
Частушки дают возможность женщинам временно бросить вызов установленным иерархиям, нормам и запретам. Несмотря на то что бытование частушки предполагало ограниченную сценическую площадку, ее действие распространялось за пределы этих границ: используя ее, люди могли менять свое положение в социальной иерархии и таким образом реализовывать агентивность в своих отношениях с обществом. Девушки использовали частушки для создания репутации и утверждения своей социальной позиции; большухи, которые уже обладали самым высоким из доступных им социальных статусов, использовали этот речевой жанр для язвительных суждений, изрекаемых с позиции силы, а их открытость и дерзость обеспечивали им авторитет.
Глава 6 Магические силы и символические ресурсы материнства
В этой главе мы перенесем внимание с песенного дискурса на дискурс магического знания. Женщины имели ограниченный доступ к нему до тех пор, пока они не становились матерями. Материнство требовало особых знаний, которые могли бы обеспечить магическую защиту молодой матери и новорожденного. С него начиналась многолетняя школа овладения властными полномочиями большухи, определяемыми ее ответственностью за отношения мира людей и мира «сил». Зачисление в такую школу происходило по факту беременности и успешных родов, поэтому событие материнства для русской крестьянки было наиважнейшим переходным обрядом. Как уже отмечалось, брак изменял и статус мужчины, и статус женщины: он становился мужиком, она – молодкой, молодой женой. Рождение ребенка социальный статус мужчины не изменяло, а вот статус женщины менялся значительно: она становилась бабой. Приобретаемая с рождением ребенка идентичность включала ее в сообщество матерей и одновременно – в новые отношения с миром сил, на которых основана лечебная магия.
Освоение магических знаний для деревенских женщин первых двух рассматриваемых нами поколений было обязательным условием материнства. Во-первых, связанный с пограничным состоянием опыт родов обращал женщину к духовному миру (миру сил), посредством которого ей предлагалось понимать переживаемое. Во-вторых, в помощи и попечении нуждался новорожденный, чье беспокойство (плач, отказ от еды, бессонница) связывалось с воздействием мира сил, и, соответственно, требовало магических навыков для его устранения.
Знание это – язык и навыки, позволявшие обеспечить коммуникацию между мирами, – передавалось по вертикали, от старшей матери (свекрови-большухи) к младшей. Потребность в нем была связана со страхом перед новым опытом, который переживает молодая мать. Большуха обеспечивала младшую женщину, переживающую опыт родов и материнства, но не имеющую языка для его описания, навыками коммуникативного действия и правилами интерпретации. В этой ситуации старшая выступает в роли посвящающей, чьи знания сценария обеспечивают как интерпретацию происходящего, так и возможность исправления ситуации, если что-то пошло не так. Страх был связан с новой для молодой матери жизненной ситуацией и в значительной степени культивировался дискурсом свекрови и старших женщин, ее окружающих.
В основании этого дискурса лежит вера в сглаз, а также в возможность контроля над ситуацией при помощи магических практик. Сглаз понимается как вредоносное сверхъестественное воздействие, которое один человек может оказать на другого. Часто виновник сглаза сам не подозревает, что наносит вред, – это происходит, когда человек завидует чьей-либо счастливой судьбе. Тем самым сглаз отличается от порчи, которая представляет собой намеренное вредоносное магическое действие. Эти два понятия не всегда разделяются в обыденной речи: оба включают в себя нанесение вреда посредством мысли и оба могут быть вызваны завистью. По этой причине фольклористы часто спрашивают, был ли вред намеренным или нет. В этой главе мы будем рассматривать ситуацию сглаза, порчи же коснемся ниже в контексте рассказов о колдовстве. В основе представления о сглазе лежит принцип социального выравнивания: благодаря этому механизму люди не стремятся демонстрировать свои социальные преимущества. Если человек имеет слишком много чего бы то ни было – добра, красоты, здоровья, удачи, – то у него возникают социальные обязательства: человек должен делиться с соседями, чтобы избежать сглаза [Адоньева 2004; Paxson 2005]. Но если сглаз все же случился, то обращаются к старшим женщинам, чтобы те помогли его снять. Большинство большух позиционирует себя как сильных социальных акторов, способных к выполнению требующихся в этой ситуации ритуалов. Символический капитал большухи, в частности, предполагал способность причинять магический вред (возможно, по неосторожности), контроль над магическим дискурсом и умение защитить собственную семью от вредоносной магии.
Материнство как обряд посвящения
Рождение ребенка – практика, предопределенная биологической природой человека. Она является основополагающей, связанной с существованием человека как вида. Социальные институты, которые организуют эту практику, стоят в ряду с базовыми механизмами воспроизводства культуры.
Арнольд ван Геннеп писал: «Жизнь человека в любом обществе представляет собой серию переходов из одной возрастной группы в другую и от одного занятия к другому. Где бы не находились эти разграничения между возрастными группами или группами, определяемыми занятиями, переход из одной группы в другую сопровождается особыми действиями» [Gennep 1960: 2 – 3]. Одним из таких переходов является рождение ребенка. Событием, оформляющим наступившее изменение, был обряд посвящения: он обеспечивал смысл совершившегося события и вменял новые интерпретационные, ментальные и поведенческие стратегии его участникам. Эти стратегии необходимы, чтобы участники события – матери, отцы, бабушки, дедушки – могли усвоить свои новые социальные роли[100].
Рождение, особенно первенца, – это не только рождение ребенка, но и рождение матери [Баранов 2005d: 535]. Опыт родов для женщины – это опыт переживания пограничных состояний сознания, но также и опыт изменения телесной целостности: то, что какое-то время было твоим телом, отделяется от тебя. Сознание не справляется с новым телесным и психическим состоянием, что и рождает страх. Младенец на уровне психики все еще часть матери, но такая часть, контроль над которой потерян. Мать, чтобы научиться справляться с открывшимся ей в родах новым миром, должна освоить принципы поведения, отличные от ранее усвоенных ею ролей. Это новое поведение будет учитывать другую реальность, тот мир, с которым она столкнулась в результате проживания этого опыта.
Реальность, которая открывается роженице, приводит ее в особое состояние; в медицине его определяют как послеродовое расстройство (депрессия). В традиции русской деревни это состояние связывали с беззащитностью родильницы по отношению к миру сил. Традиция обеспечивает ее безопасность и предоставляет ей символические пути для понимания нового опыта и нового статуса. Например, в конце XIX – начале XX века, когда институт повитух был еще в силе, женщины обычно рожали в бане или хлеву; мать и новорожденный в течение сорока дней после родов скрывались от посторонних взглядов; мать не ходила в церковь, пока не получала разрешительной молитвы; ей давали особую еду; повитуха «правила» ее тело и тело ребенка и т.д. Обычно подобные практики связывают с представлениями о «нечистоте» роженицы; по нашему мнению, они связаны не с представлением о первородном грехе [Atkinson 1977: 14], но с пониманием лиминального состояния родильницы и, вследствие этого, ее повышенной уязвимости со стороны мира сил [Баранов 2005с; Баранов 2005d].
Подобные практики и верования начали терять свою силу в тридцатые годы, но некоторые из них сохранились (их сохранность зависела от местности или даже непосредственно от отдельной семьи). Как показал Дэвид Рансэл, после Второй мировой войны традиционные практики врачевания начинают уступать место медицинской помощи. В 1940-е годы во многих деревнях были фельдшеры – «медички», – которые приходили помогать в родах; начиная с 1950-х годов деревенские женщины, как правило, рожали в больницах районных центров; но многие предпочитали рожать дома, прибегая к помощи деревенских повитух или медиков. Только в 1960-е годы родильные отделения больниц стали привычным местом родов для деревенских женщин [Ransel 2000: 125 – 137].
Как отмечают многие исследователи, родовспоможение во времена советской власти имело репрессивный характер[101]. Политика здравоохранения подчеркивала роль женщины в рождении новой рабочей силы для государства; государство брало тело женщины под свой контроль, контролировало доступ к врачам и к своему новорожденному ребенку [Rouhier-Willoughby 2008; Rivkin-Fish 2005]. Родственникам не разрешали посещать женщин в больницах и родильных домах [Rouhier-Willoughby 2008: 82 – 83]. Женщины воспринимали роддома как отчуждающие, обезличивающие учреждения, где они подвергались тотальному контролю и унижению. По этой причине многие женщины – и городские, и деревенские, – признавая необходимость медицинского вмешательства, продолжали обращаться за помощью к старшим родственницам в поисках знаний об уходе за собой и младенцем [Там же: 112 – 113]. В деревне женщины могли ходить к местным старухам, известным своими знаниями (бабкам). Советская кампания по борьбе с деревенскими повитухами началась в двадцатые‒тридцатые годы и продолжалась вплоть до смерти Сталина в 1953 году; после этого на некоторое время преследование повитух прекратилось [Ransel 2000]. Наш опыт показывает, что и в постсоветский период в каждой деревне была как минимум одна старая женщина, которая знала, как мыть младенца (важный ритуал, следующий за родами), снимать с него порчу, избавлять от колик и прочих обычных младенческих недугов. Они не были повитухами, поскольку домашние роды в 1990-е годы и позже стали редкостью, но они помогали молодым матерям в уходе за новорожденными.
Наши собеседницы всех поколений разделяли мнение, что во время беременности и родов женщина находится в лиминальном состоянии и особенно уязвима для дурного глаза (мы обсудим это ниже). Если кто-нибудь посторонний увидит женщину непосредственно перед родами, роды будут очень болезненными:
Есть люди такие, что тебя оборвет <сглазит>, глаза разные. Любая женщина сглазит, и все. Если она идет и на тебя глядит, лучше плюнь да отвернись. Я со двора пришла да легла на печку, а мама пришла, и пришла женщина-старуха, да говорит: «Ой, не рожаешь ли?» Меня как всю обдернуло с ног до головы, она меня окатила, оборвала <т.е. сглазила>. Это называется «обрыв» и «озык». Когда человека оборвет человек, что называется озык. Очень тяжелая болезнь это. Хуже нет. Если не знает никто <как лечить>, дак очень страдает человек, а знаешь, так и сделаешь, и все. Дрожь берет, хамканье, потягота. Второго я легко родила, никто меня не видел, везли ночью. А секретаря райкома партии привезли жену, она мучилась сутки. Говорит, иду, у ворот женщина встретилась: «Ой, ты рожать?» Так та сутки целые страдала, ревела, первым тоже дитей. Когда идешь рожать, иди, чтоб никто тебя не видел, ни с кем не колчи <говори>. Если мужчина встречается, он не скажет ничего, а женщина скажет. (Женщина, 1915 г.р., д. Ануфриево, Белозерский район, Вологодская область, 12 июля 1994 г., ФА, Bel10-2).
Женщина 1912 года рождения рассказывала, что после родов «родимницу в баню одну никогда не пускали. Ребенок-то еще не крещеный» (баянник мог причинить ей вред), а также что «родимницу поганой считают, еще и шесть недель после родов к колодцу не подпускают» (д. Марьина Гора, Пинежский район, Архангельская область, 10 июля 1985 г., Pin10-41). Мать и ребенок уязвимы в период до, во время и после родов, поэтому изоляция матери и защита ее теми, кто был инициирован в тайну рождения (повитуха, мать или свекровь роженицы), были средством защитить ее от любой потенциальной магической опасности.
Традиционные практики обеспечивают матери, которая не может описать свои переживания, необходимый язык; они направлены на ее страх, связанный с потерей контроля, на переживание ею состояния диссоциации. Они вносят порядок в хаос ее внутреннего состояния. Старшие женщины рода, матриархи, наделяют младших сюжетами и сценариями, позволяющими обсуждать и понимать происходящее – и такая ситуация наделяет старших женщин особой властью.
Традиция не только обеспечивает родильнице лечение и заботу; она также учит ее быть матерью (и в конце концов самой обретать власть), учит находить свой собственный голос и роль в отношении ребенка. Молодую мать инициируют в мир магического знания постепенно, в ходе материнских забот о ребенке ее делают участницей магических действий, нацеленных на его здоровье. Заботу о ребенке мать делила со свекровью (большухой), на ответственности которой были благополучие и здоровье всех детей в семье.
Сглаз: доминирование, контроль и доверие в женской иерархии
В традиции первого и второго поколений женщин знания об уходе за младенцем передавались в процессе взаимодействия свекрови и молодой матери. От свекрови молодка узнавала о воздействии сглаза больше, чем ей было известно за всю ее предыдущую жизнь: и как избежать сглаза, и как избавиться от его последствий, если это уже произошло. Свекровь посредством указаний, запретов и советов обеспечивала новое знание необходимыми сценариями поведения. Она объясняла невестке, что болезнь ребенка была результатом нарушений в социальном порядке: рядом с ней стоял «неправильный» человек, и поэтому ребенок стал беспокойным. Свекровь наставляла: иной мир реагирует на наше поведение, поэтому нельзя носить белый платок после родов, нужно носить темный (иначе кто-нибудь сглазит); нельзя ругать своих детей, а то их заберет леший (иными словами, можно потерять ребенка); нельзя сушить пеленки на ветру (ребенок будет беспокойным) и т.д.
Отношения между свекровью и невесткой претерпевали изменения именно на стадии материнства. Если до беременности молодая жена слушалась своей свекрови, потому что она была обязана это делать, в период беременности и материнства у нее появлялись собственные основания слушать свекровь и других старших женщин. Ей был необходим их опыт интерпретации того, что происходило с ней и ее ребенком. Это обычная тактика подчинения: мы следуем правилам буквально, если не знаем, как они действуют, не понимаем принципов, на которых они основываются. Ситуация меняется, когда мы достигаем уровня тех, кто отвечает за соблюдение правил, кто артикулирует их и формулирует те презумпции, которые лежат в основе социального порядка.
Свекровь обеспечивала своего рода магический патронаж молодой матери, являлась посредником между «иным» и «этим» мирами, между потенциально опасным социальным миром (который может в себе таить и сверхъестественные угрозы) и защищенным миром семьи. Потребность невестки в знаниях свекрови усиливается существующей вертикальной иерархией между поколениями. Магические практики, связанные с материнством, – один из самых мощных инструментов, обеспечивающих женскую межпоколенческую иерархию в русской деревне: иерархию подчинения, с одной стороны, и передачи знания – с другой.
Когда наши собеседницы говорят о случаях сглаза или порчи, они толкуют наличное положение дел как результат случившегося ранее контакта с человеком, который, как они полагают, имел дурные мысли: «у тебя чего-то больше, чем у меня», «твои коровы дают больше молока», «в твоем огороде урожай лучше», «к тебе чаще приходят гости» (то есть «у тебя больше социальных связей»), «твой муж тебя сильнее любит» или «твой ребенок красивей». Подобные мысли в сочетании с физическим контактом (стоял рядом) могут вызвать болезнь. Все, кто побывал в доме или встретился на улице, находятся под подозрением. Следующая история, рассказанная женщиной 1940 года рождения, описывает, как сглаз передается через мысли, повествует о том, как рассказчица узнала про сглаз и избавилась от него с помощью старшей женщины (как это обычно бывает, сначала она утверждала, что ничего «такого» не знает):
– Сглазят, так чё будешь делать-то? Знай, чё будешь делать-то. Если ничего не знаешь, дак чего будешь делать.
– Так знали же, наверно, чего делать?
– Ничего я не знаю. У меня было этот, первая ребенок сглажен… Пришла тоже одна старушка, она – в зыбке ведь раньше качали робят, очеп да зыбки такие были, плетеные. Пришла старушка, подошла к зыбке – она заревела да заревела, ничего и сделать не можем. Думали, что заревится девка. Ну дак у меня бабушка была. Тетка моя. Так взяла да чё-то водичку через скобку да помыла водичкой да.
– Через что помыла?
– Водичку да через скобку. Вот это, двери-то открываешь дак. И она успокоилась. Вот у дочки тожо. Дочка у меня приезжала в отпуск. Тожо такая картина была. Пришла молодая, девочка еще и пришла, они вместе училися. Взяла на руки, тожо подержала моей дочки робеночка дак, мы думали: девка заревится. Пятеро ничего не могли сделать. Вот как сглажена была.
На вопрос о том, как они узнавали, кто сглазил, рассказчица ответила:
– …Если этот человек в избе был, да как не узнаешь-то.
– А если не был?
– А не был, дак этого и не было б. Да пока человек не приходил, этого и не было. Ну. Как не узнаешь-то? (д. Ухтома, Вашкинский район, Вологодская область, 12 июля 2000 г., ФА, Vash20a-4)
Рассказчица поведала нам историю о своем ребенке, чье беспокойное поведение старшая женщина (ее тетя, жившая с ней) объяснила сглазом, а потом та же история приключилась с ее дочерью, которая на тот момент была молодой матерью. События физического мира (беспокойное поведение ребенка) объясняются ментальными действиями: у кого-то были «плохие» мысли. Между ментальным и физическим действиями устанавливается прямая причинная связь. Старшая женщина объясняет происшедшее таким образом; младшая принимает это объяснение и берет эту логику на вооружение.
Магическое лечение, которое она упоминает, включает в себя симпатическую магию: ребенка обмывают водой, трижды пропущенной через дверную ручку. Вода, таким образом, трижды контактирует с точкой пространства, обладающей высокой степенью лиминальности: пространство между ручкой и дверью, пространство между жилой частью дома и сенями. Установление метафорических связей между внутренним миром человека и внешним миром называется «симпатической магией», в которой «подобное производит подобное» или «результат похож на свою причину» [Frazer 2009: 11 – 12]. В данном случае дверная ручка – метонимия порога, порог же представляет собой границу между «своим» и «чужим», которая связана со множеством запретов и предписаний. Так, девушке нельзя наступать на порог, она может только перешагнуть через него – иначе не выйдет замуж. Соседки-большухи, как мы часто замечали, заходя без приглашения, останавливаются на пороге и не проходят в жилое пространство чужой семьи, пока их особо не пригласят. В славянском фольклоре порог дома рассматривается как символический эквивалент порога между «этим» и «тем» миром и, соответственно, одновременно и как «сильное», и как опасное место [Kononenko 2007: 64].
Кроме того, в этом примере, как и во многих других, зафиксированных в Вологодской области, важна форма дверной ручки. В севернорусских диалектах действие дурного глаза называется прикосом. Когда кто-нибудь оприкосил ребенка (то есть бросил на него «косой взгляд»), нужно опрыскать водой все углы и дверные ручки в доме – очистить все «косое», изогнутое. В нашем примере проливание воды через изогнутую дверную ручку (скобу) считается решением проблемы, порожденной «косым» взглядом: подобное исцеляют подобным, кривое – кривым.
В другом интервью мать, Валентина Гавриловна Г., 1927 года рождения, и ее дочь, Александра Матвеевна С., 1949 года рождения, вспоминают, как это делалось:
А. М: А еще, мама, через скобку-то мыли, тоже какие-то слова ведь говорили?
В. Г.: Да ведь через скобку – это от озыка. Всё озык раньше, всё озычали, говорят. Дак через скобку мыли.
А. М.: А озык – это чего, как сглазили типа?
В. Г.: Да, сглаз. Через скобку мыли. Не знаю уж я как. Дак ведь и теперь есть, что сглаз есть.
А. М.: Ну, есть такой человек…
В. Г.: Нехороший.
А. М.: Он иногда сам не знает, что у него такой взгляд. Он посмотрит на ребенка, дак тем более еще ребеночек хорошенький, да еще чего-нибудь скажет: «Ой, какой хорошенький, какой пригоженький!» И ребенок становится беспокойный. Это значит, какой-то взгляд у человека.
– А через какую скобку?
В. Г.: Дак вот скобка.
А. М.: Через скобку входной двери.
В. Г.: Водички в рот наберет. У меня вот свекровушка была, дак она сама было возьмет водички в рот да подойдет к скобке, со скобки-то вода как скатывается, этой водичкой ты и помоешь ребеночка, кладешь в зыбку. (д. Алеканово, Кадуйский район, Вологодская область, 22 июля 2001 г., Kad20-58).
Беспокойное поведение ребенка однозначно объясняется как результат враждебного действия конкретного человека: именно этот человек плохо посмотрел, плохо подумал или неискренне похвалил [Веселова, Мариничева 2010]. Важно отметить, что предлагает это объяснение всегда кто-нибудь из старших женщин. Старшие женщины брали на себя ответственность за ситуацию, интерпретировали ее и либо сами разрешали ее магическими средствами, либо звали специалиста – знающую. В диалоге, который приведен выше, отражается связь между тремя поколениями. Свекровь Валентины Гавриловны принадлежит первому поколению, она сама снимала сглаз. Валентина Гавриловна (второе поколение) вспоминает, что, будучи молодкой, она знала про озык, но не знала, как его снимать, – то есть она принимала интерпретацию событий, которую восприняла от свекрови в пору своего материнства. Ее дочь Александра Матвеевна (третье поколение) уже меньше уверена в причине недуга, но тем не менее она расспрашивает мать и относится к ней как к авторитету в вопросе снятия озыка. Это очень показательно: вплоть до 1970-х материнские практики деревенских женщин строились преимущественно на основании отношений между молодой женщиной и большухой-свекровью. Но, как мы указывали в главе 2, межпоколенческий конфликт второго и третьего советских поколений женщин проявился и в том, что молодые матери третьего поколения предпочитали обращаться к собственным матерям за советами, касающимися материнства. Содержание знания оставалось в целом тем же, но изменился путь его передачи.
Озык и оговор в приведенном нами примере – слова, которыми обозначают результат действия определенных речевых актов. О перформативном смысле таких речевых актов свидетельствуют определяющие их глагольные формы: обойкать (букв.: говорить «ой» – в смысле похвалы «ой, какая хорошенькая») или оговорить, как в истории, записанной от женщины 1925 года рождения:
У первой девочки дак озык был – оговорили ее. Озык, озык называется, оговорили ее. Озык, дак вот там обойкаешь, и он потом беспокоится, плакат все. Вот я ходила к одной тетеньке. Она мне сделала на воду, дак че тода – обкачивала. На воду слова какие-то наговаривала, да и окачивала этой водой, обливала. Вот. (д. Борок, Белозерский район, Вологодская область, 11 июля 2002 г., ФА, Bel20a-159)
Тридцатисемилетняя женщина, от которой мы записали следующее интервью в 2002 году, принадлежит уже к четвертому поколению, но разделяет те же взгляды. Обратим внимание на то, что она восприняла их не от свекрови, а от матери:
– …ойкать: «ой, ой, ой». Это слово считается плохим. Я это не от одной бабульки слышала, что если ойкаешь – ой, ой, ой, ой! – какое-то недобро оно несет, что именно – не говорит, не объясняет.
– А почему это называется одиивать?
– Я не знаю. Это, видимо, какое-то диалектное слово.
– …То есть когда говорят: «Ой, детки, ой!» – вот это как бы нехорошо?
– Считается, что нехорошо. Например, я это от нескольких слышала. От Александры Алексеевны, от своей другой бабушки, хотя очень любила ойкать, тем не менее, всегда говорила, что слово плохое. (Ж., 1965 г.р., Белозерский район, Вологодская область, 30 мая 2002 г. Bel20-170)
Непременным условием для непреднамеренного сглаза является особое отношение между ментальным и речевым действиями. Произнесенный комплимент превращается во вредоносное действие только в том случае, когда радость говорящего по поводу красоты или здоровья чужого ребенка не является искренней. (Замечание «ты не знаешь, что человек думает» часто встречается в рассказах о сглазе.) В понимании наших собеседниц, комплимент небезопасен, если за ним скрывается зависть или ревность.
В интерпретациях старших женщин способность причинять вред с помощью магии считается личным качеством, которое необязательно связано с дурными намерениями. Сам человек может признавать за собой подобную репутацию, в таком случае считая это естественным свойством:
Бывало так, что у меня язык худой. Допустим, я иду, чо-то на Покровском увидела, допустим… скажу: «Сделайте вот этак вот». – «Ой, да ладно». Не сделают – будет худо. Обязательно сделается. Вот говорят за это – худой язык. Лучше, говорят, ничего не говори. (Женщина, 1926 г.р., д. Борок, Белозерский район, Вологодская область, 8 июля 2002 г., ФА, Bel24-67)
Мысль о том, что «твое гораздо лучше моего», представляет собой ментальный акт (его так и называют «крепкая дума»), который может повлечь за собой сглаз. По словам женщины 1915 года рождения, сглаз можно отвести, сказав: «Спаси такую-то и такую-то рабу Божью / такого-то и такого-то раба Божьего (имя потенциальной жертвы) от призору, отговору, крепких дум» (д. Заколупино, Виноградовский район, Архангельская область) [Адоньева, Овчинникова 1993: № 220]).
Самым распространенным средством защиты от сглаза служит символическое усиление границ: приколоть булавку к одежде, положить худой нож или старые ножницы в люльку, как говорила нам в 1986 году женщина 1927 года рождения (д. Пиренемь, Архангельская область [Адоньева, Овчинникова 1993: № 226]); повесить ножницы или какой-нибудь острый металлический предмет около окна или подкову над входом в дом.
Всегда носите булавку в этой, в сорочке, чтобы была булавка. Чтобы ничего к вам не пристало. И ничего не сделается. Или вот когда идет, видите, что такой подозрительный человек, так вот так, вот держите <фиги>, или в кармане, или соль в кармане носят. Ведь всякие есть люди. (Женщина, 1923 г.р., д. Фетинино, Белозерский район, Вологодская область, 14 июля 1994 г., ФА, Bel20-106)
Подобными действиями хозяйка дома отмечает и защищает символические границы своего социального тела, которые значительно шире, нежели границы тела физического: в пределах этих границ – тела ее внуков, невесток и сыновей, тело ее мужа, пространство дома и двора т.д.
Еще от сглаза можно защититься, укрыв все ценное, что может выделять тебя в ряду других женщин, – чтобы не завидовали. Но этот способ не очень хорош для деревни, так как в деревне все на виду: магазин и почта служат информационными узлами, через которые проходит вся персональная информация. С их помощью можно выяснить все обо всех: кто какую корреспонденцию получает, когда и от кого; кто кому пишет и кто что читает; размеры пенсий и пособий; качество и количество товаров и продуктов, которые приобретает тот или иной человек. Магазин, в котором большухи (безо всякой очевидной надобности) часами стоят в очереди в дни привоза хлеба, выполняет функцию клуба, а автобусная остановка – наблюдательного пункта, поставляющего информацию о том, кто к кому приехал и что привез. Владение подобной информацией позволяет большухам посредством слухов и сплетен осуществлять социальный мониторинг. Чтобы не стать объектом обсуждения, а также не дать повода для подозрений в колдовстве, люди стараются не выделяться каким-либо видимым образом. Как пишет Маргарет Паксон, «материальное неравенство влечет за собой социальные обязательства» и «может привести в действие темные силы» [Paxson 2005: 72]. Мужчина 1926 года рождения приводит пример подобной интерпретации, ссылаясь на известные ему авторитеты:
Знаешь, есть поговорка: бабушка Лизу сглазила. Это даже у Пушкина есть. Жила внучка и бабушка. Вот. Внучка была неписаной красоты. И старушка всё хвалилась: вот у меня внучка, красивше твоёй. Другой: красивше всё твоёй. Всё это вот так вот. Она возьми да окривела. Всё, и старуха в воду села. Вот и пошла поговорка. (д. Нефедово, Вашкинский район, Вологодская область, 18 июля 2002 г., ФА, Vash11-17)
Не хвались (то есть не совершай речевого акта завышения оценки своих ресурсов), не считай, что твое лучше (то есть не совершай ментального акта того же содержания): трансгрессия в отношении этих запретов вызывает зависть людей и приводит в действие мир сил [Адоньева 2004; Мариничева 2012: 83]. Поскольку все постоянно используют это правило как защиту от вредоносной магии, возникает эффект выравнивания, принуждающий всех к единому габитусу. Запрет на выделение себя из общего ряда действует как извне, через опасение вызвать зависть и тем самым поставить себя под угрозу сглаза, так и изнутри – через опасение, что мысль о том, что у тебя есть что-то лучшее (даже если это мысль матери о своем ребенке), непременно повлечет за собой негативные последствия.
– Как можно обурочить? – У тебя дитё красивое, я пришла и поговорила, а ты подумала. [Адоньева, Овчинникова 1993: № 328]
В заговоре: «…от своей думы, от своей крови, чур мою думу». [Там же: № 329]
Когда в баню ребенка несешь, и от своей думы может заболеть, так в бане приговаривали:
С гоголя вода, с гоголюшки вода, с раба Божья младёнышка вся худоба. (Женщина, 1928 г.р., д. Шардонемь, Пинежский район, Архангельская область, 6 июля 1984 г., Pin20-26)Таким образом, в русской деревенской культуре, как и в иных культурах мира, существовала и продолжает существовать культура страха сглаза: каждое действие и мысль тщательно исследуются матерями и матриархами – женщинами, которые отвечают за выживание детей. Но что делают женщины, когда болезнь все же случается?
Стать матерью: овладение магическими практиками защиты и лечения
Большая часть лечебной магии включает в себя заговоры и сопровождающие их ритуальные действия. Заговоры – это перформативные речевые акты, посредством которых язык управляет реальностью [Austin 1991: 58]: заговор специально организован так, чтобы его произнесение магическим образом воздействовало на ситуацию. Используя особую поэтику и принципы симпатической магии, заговор описывает текущую ситуацию, указывает имя пациента и формулирует желаемое решение проблемы в будущем [Veldhuis 1991: 58]. Перформативный эффект лечебной магии предполагает определенную компетенцию или, скорее, даже мастерство, имеющиеся у человека, который ее использует.
Например, в истории, записанной от женщины, которая родилась в 1916 году, подчеркивается магическая сила, которую «передала» рассказчице ее свекровь для лечения вывихов. Став старухой, то есть сложив с себя обязанности большины, она не только научила словам, но и передала свою силу:
От вывиха, дак ко мне уж ходят. Сколько народу уж приходило, спасла. Нога либо рука – вывих. Так вот. Или у меня что в крови ести такое, чё ли. Поправлю и, там, поглажу, поправлю, и все проходит. …Ну, у меня свекровушка умела править, и я все смотрела, как она правит. Там, к ей ходили тожо править. А потом уж мне, это, гораздо, вот такие слова надо дать, дак. Дак вот слова, от шшемоты, чтоб не шшемило. …Вот…
Колотье-шшемота, иди в темные леса, в темное болото, в темный лес, на зеленый мох, на белую березу, на гнилую колоду, там боли и шшеми, а у такой-то не боли.Вот и все. Более ничего, ничего не сказывают-то. Вот покрешшу, и шшемота уходит и нога, там, поправляется. (д. Калитино, Вашкинский район, Вологодская область, 8 июля 1998 г., ФА, Vash20a-85).
Перенос утверждаемого из символической реальности в реальность социального пространства, перформация, преобразование мира отношений происходят за счет изменения связей на символическом плане [Адоньева 2004: 128]. В приведенном примере боль от вывиха персонифицирована и ей приказано уйти. Боль представлена как дикое существо, которое принадлежит природе (территории лешего и других сил); посредством метафоры боль обретает новое качество – способность уходить так же, как испуганно уходит дикий зверь. Именно сам акт произнесения заговора (который всегда сопровождается магическими действиями целителя – в данном случае это «вправление» вывиха, поглаживание руки или ноги и перекрещивание больного места) создает связь между реальным миром и миром символическим и таким образом дает осуществиться магической силе. Условием эффективности такого действия является размещение произносящей магический текст в особой позиции: она сливается с волей, силой и компетенцией и тогда совершает перформативные акты. Это и обозначается словом «знать»: уметь видеть обе реальности, уметь называть их и иметь силу совершать семиотическое преобразование. Это умение старших женщин особенно видно в заговорах, построенных на одновременно называемом и осуществляемом действии: «кусаю я грыжу и вижу» (здесь говорящая буквально утверждает и представляет в действии свое магическое «видение», «кусая» грыжу)[102]. Излечивая грыжу, говорящая визуализирует разрушение этого объекта (грыжи). Хотя именно слова важны для целителя, именно они тщательно хранятся, результат лечения гарантируется действием, правильным контекстом и авторитетом человека, который произносит заклинание [Szafran 2009].
Наблюдая ритуалы лечения и участвуя в них, невестка овладевает динамикой отношений с миром сил, организуемых посредством слов и действий. Она учится конструировать адресатов, к которым ей предстоит обращаться: болезнь, заря, домовой, леший и т.д. Эти адресаты – мир сил – представляют собой существенную часть русских народных верований [Ivanits 1989; Warner 2002а: 81 – 82]. Младшие женщины, участвуя в лечебных ритуалах, не только овладевают необходимым искусством магии, но и постигают законы категоризации мира. Разумеется, некоторые из этих законов они знали еще в детстве, например о лешем в лесу и домовом в доме. Но теперь, став матерью и постепенно проходя посвящение в мир женской большины, женщина должна на только знать о существовании мира сил, но и создавать и поддерживать отношения с ними. Со временем она учится устанавливать связи между этим и иным мирами, между внешним (социальным) и внутренним (психическим). Этим обеспечена особая логика мышления, обосновывающая связанность причинных и знаковых отношений, и особая логика практики – контроль над своим миром с помощью семиотических актов.
Магическая практика лечения детей обычно не предполагала намеренного обучения или развернутого толкования: передача навыка происходила непосредственно, через вовлечение молодой матери в лечение. Многие из заговоров, которые мы записывали от деревенских женщин, использовались парой женщин, одна из которых была матерью ребенка, нуждающегося в лечении: мать одновременно и помогала лечить, и училась технике лечения. Например, женщина 1926 года рождения (д. Гуликовщина, Виноградовский район, Архангельская область, 1990 г.) рассказала нам, что в случае болезни ребенка в лечении участвуют двое – мать и бабушка (свекровь). Свекровь стоит в доме и говорит от имени матери, а в это время сама мать с ребенком на руках «ходит вокруг дома от окна к окну: “Первая заря Марья [произносит свекровь, когда мать подходит к первому окну], вторая заря Дарья [у второго окна], третья заря Пеладья [у третьего окна], не смейся, не галься над моим сынком, а смейся и галься на дне речном”» [Адоньева, Овчинникова 1993: № 333]. При активном участии матери и от ее имени старшая женщина ведет магическую речь, постепенно передавая младшей право на высказывание в коммуникативной сети матриархов и сил.
Приведем еще один пример (запись сделана от женщины 1908 года рождения). Старшая женщина учит младшую заговору от родимца и вместе с тем учит ее властности речи, адресованной болезни:
Сама мати носила, сама мати родила, сама родимцу говорила, родимцу скорбному, сердцевому, жиловому, исподняжному, исподжильному, спесивому, сопливому, дресливому, слезливому, костровому, ломовому, трясущему. Подите прочь, родимцы, от рабы Божьей Татьяны в чистое поле, во сине море, под гнилую колоду, там вам вода, земля и место. (д. Шардонемь, Пинежский район, Архангельская область, 6 июля 1984 г., Pin20-32)Перед нами та же техника опосредованной речи, о которой мы уже писали в главе 3 как о характерной для свадебных причитаний, когда невеста вторит старшей женщине, причитающей от ее лица. Таким образом, освоение новых жизненных сценариев происходит посредством освоения новых речевых стратегий, которые «снимаются с языка» старших женщин [Адоньева 1999]. Тот же интонационно-речевой принцип обучения жизненному сценарию работает, как мы видим, и на следующем возрастном этапе: властная интонация заговора вкладывается заговаривающей старшей женщиной в уста пока еще не имеющей этой власти молодой матери. От свекровей молодые женщины учились не только лечению, но и другим магическим практикам: уходу за скотом, заботе о собственном здоровье и о здоровье других членов семьи – даже если молодая семья получала жилье и жила отдельно от родителей мужа, когда молодая мать становилась хозяйкой. Свекровь помогала во время родов или, если она сама еще была «молодой» (фертильной), звала знающую старуху. В истории, приведенной ниже и записанной от женщины 1923 года рождения, которая рожала в послевоенное время, физические и символические техники родовспоможения применялись одновременно:
– А второго родила дома, дома.
– А как?
– Как, тоже замучила! У меня корова… тоже, в аккурат, должна была тоже отелиться. Я сходила к свекровушке, говорю: «Корова сегодня у меня топчется, и меня мучит». Она грит: «Ну иди, я приду». Тут, рядом, жила свекровушка. Ну вот, господи. Она грит: «Садись». Я села. «Прижми, – грит, – задницу <смеется>, прости, господи, прижми задницу, – грит, – напыжися». Я как… Родила. Робенок вышел, она подобрала. Я горю: «Дак надо в чисту завернуть». Она в тряпку грязную завернула, так еще под порог клала, чтобы спокойный был робенок.
– Да, под порог? Зачем?
– Чтобы спокойной был. Я горю: «В чисту надо тряпку, у меня довольно есть припасено». Все она пусть в эту, ну, как называется, в портянку, завернула мужикову, чтобы был, был спокойный и приметливый… И под порог клала. Подержала, потом-то вынела, да на кровать положила. (д. Остров, Вашкинский район, Вологодская область, 14 июля 2003 г., ФА, Vash10-66)
Свекровь производит два символических акта. Во-первых, она кладет ребенка под порог. Она не объясняет принципы символизации – просто говорит, что это для того, чтобы он был спокойным. Здесь применяется симпатическая магия границ: магическая сила возрастает на физических границах. Ребенок – лиминальное существо: он только что прорвался через физическую границу, чтобы войти в мир, и теперь проходит еще через одну границу – на этот раз своего родного дома. Чтобы запеленать ребенка, свекровь не берет новую материю – она берет портянку, принадлежащую отцу ребенка. Иными словами, ребенку дают вступить в контакт с одеждой, принадлежащей его семье, что символически делает его частью семьи. Более того, иногда в этих ситуациях совершались действия, которые были призваны «гендеризовать» ребенка: у девочек пуповину перерезали с помощью веретена, а у мальчиков – с помощью топора или другого орудия, ассоциировавшегося с мужскими занятиями [Баранов 2005b: 406]. Свекровь не предлагает невестке интерпретации для понимания логики совершаемого, так же как мы, желая знать, как использовать какое-нибудь приспособление, не пытаемся разобраться в его конструкции: нам достаточно знать, как им пользоваться. Передается обычно именно умение, навык, но не принципы, лежащие в основе его работы.
Следующая история показывает, как велика была роль свекрови в процессе передачи традиции даже в советское время, когда государство выполняло некоторые из традиционных лечебных практик силами специально обученного медицинского персонала. Женщина 1931 года рождения, которая рожала после войны, научилась от своей свекрови лечебной магии, несмотря на то что роды у нее принимала медичка, получившая советское медицинское образование. Сначала она вспомнила «слова», которые надо сказать, когда моешь ребенка, потом рассказала, как ее свекровь купала новорожденного:
– А вот чтоб спокойный был ребенок?
– Спокойный был, так надо мыть… моют, первый день как из больницы привезут – сразу моют в байне. Моют и говорят, меня тоже Анна Яковлевна научила: я тебя мою, бабушка Соломанья [103] , как Исуса Христа, рабу Божью, например, Нелиньку, на сон, на покой, на рост, на доброё здоровьё, тьфу, аминь, во веки веков. Три раза надо проговорить. Мою и, когды уж вымою, обкатываю, когды уж… обкатываешь, на последнее, на самое. Три раза этак обкачу и это проговорю всех детей, у меня спокойны были дети.
– Это вы сами делали? Вам никто не помогал?
– Сама, меня Анна Яковлевна научила, старушка…
– А вы еще и кому-то мыли?
– Ну, ходила…
– То есть к вам обращаются?
– Угу. А топерь никто не рожаат. Эти слова как выучила, запомнила, так все и знаю.
– А вот когда дома рожают – вот вы рожали ж одного…
– Ну… я не од… да, Володю-то дома одного я рожала…
– А кто принимал?
– А медичка была у нас.
– А вот он родится маленький, и что? Как его моют или что?
– Сразу моют, бабушка мыла, свекровка, сразу намыла.
– А во что заворачивают?
– А просто занаверты, были приготовлены у меня тут пеленки. Раньше я вот ребят ростила, так у меня не было этих беленьких да хороших пеленочек, всяких юбок мама настригла, свекровушка, своих старых, стареньких, эти мягоньки старенькие, эти сорочки у ей были холщовые домотканые… (д. Мосеево, Вашкинский район, Вологодская область, 10 июля 2002 г., ФА, Vash10-22)
В подобных историях речь идет об авторитете, которым обладали свекрови благодаря знанию лечебной магии, а также о соответствующей компетенции, которую приобретали младшие поколения. Рассказчица отмечает, что она мыла детей и для других семей. Советская официальная медицина использовалась параллельно с традиционными практиками.
Конечно, некоторые замужние женщины не становились матерями, обычно из-за бесплодия, своего или супруга. Бесплодие традиционно считалось знаком несчастной судьбы семьи, результатом порчи или родового проклятья. Были специалисты-целители, которые брались за такие случаи. Чего нет в крестьянских представлениях о материнстве и детстве, так это представления о «святости» материнства и особой ценности детей: подобные представления появляются лишь в советском дискурсе материнства [Юшкова 1937: 28]. Смерть младенцев переживалась как горе, но не как трагедия. Смерть ребенка была предпочтительней его страданий, и если младенец не выживал, считалось, что у него было недостаточно сил [Ransel 2000: 183 – 195]. Первый заговор, который мы приводим ниже, был сообщен женщиной 1908 года рождения; второй – женщиной 1936 года рождения. Их готовность принять смерть ребенка ввиду его страданий и готовность облегчить приближение смерти сложились на основе представлений о том, что срок жизни определяется силами, находящимися за пределами человеческого контроля:
С кладбища песочком посыпят ребеночка, как болеет, скажут:
Мати моя, мать сырая земля, здоровья давай и<ль> себе забирай. (Ж., 1908 г.р., д. Шардонемь, Пинежский район, Архангельская область, 19 июля 1984 г., Pin20-29)Если болеет, ревит, клали ребенка на стол и разрывали полотно над ним на две части – «овет давали»: «Как будешь жить, пелену повешу на крест, а умрешь, дак закрою». (Ж., 1936 г.р., д. Кротово, Пинежский район, Архангельская область, Pin20-47)
Пелена – ткань, благодарственный дар, который в Архангельской области связывается с обетными крестами. Во многих деревнях есть места, в которых люди обычно ставят такие кресты, на краю деревни или в лесу. Они и в наши дни ставятся там по обету: в критической ситуации человек дает обещание, что если все обойдется благополучно, то он воздвигнет крест в знак благодарности. Другие жители деревни тоже ходят к этим крестам, приносят обеты и благодарят, принося дары. Эта практика подразумевает особый религиозный контекст: вопросы жизни и смерти решаются силами иного мира и предполагают Божье участие. Как отмечает Дэвид Рансэл, слабеньких детей «помещали в особые места, поближе к Богу» [Ransel 2000: 193]. В обоих приведенных случаях, хотя это и не говорится открыто, старшие женщины помогали матери осознать и принять ситуацию тяжелой болезни и возможной потери ребенка. Подобные практики, как и другие, касающиеся здоровья ребенка, не были нужны женщинам до того, как они становились матерями.
Роль свекрови
Как мы уже показали, женщина постигала знания и навыки, связанные со «взрослыми» женскими компетенциями, в семье мужа. Прежде всего это предполагало усвоение нового социального статуса и им определяемого мира, нового для вступающей в него женщины. Это проявлялось через внешнее социальное действие – через необходимость подчинения. Как отмечалось выше, традиции русской крестьянской свадьбы обязывали молодую жену принять новые правила – безусловное подчинение мужу и его родителям. Мать молодой увещевает ее в причитании (записано от женщины 1928 года рождения):
Вышла в чужую-то семеюшку, Да угаживай, Да головушку ниже пояса держи, Чтобы ласкова и свекровушке, И золовушке, и мужу-то, И послушна. (д. Зубово, Белозерский район, Вологодская область, 19 июля 1997 г., ФА, Bel2-48)Свадьба вменяла молодке новый сценарий, связанный с обретаемым ею статусом. Девушкой она должна была слушаться мать и отца, теперь же, став женой, она должна была подчиняться старшим в семье мужа и мужу. Ритуальные тексты создавали формат социальных отношений: они конструировали ту реальность, которую описывали. В данном случае эта реальность относится к послушанию и подчинению со стороны молодки.
На первой стадии отношений свекрови и молодой невестки речь идет о формате безусловного подчинения, как это очевидно из разговора об обычаях семейной жизни, который произошел в Сямженском районе Вологодской области в 2006 году. В разговоре участвуют фольклористы и две деревенские женщины (соседки): одна родилась в 1935 году (Лия Ивановна Г.), а другая – в 1925 году (Елизавета Павловна Т.):
Л. И.: Да, которая замуж выйдет, так ей выряжаться нельзя…
Е. П.: Она больше не пойдет на гулянку. Это не то, что теперь: хвост загнула да и побежала, мужика оставила. А раньше не убежишь…
– Что загнула-то?
– Хвост! Вот, не пойдешь – спросишься еще родителей, матушка да батюшко, вот родители его были…
– Свекровь?
– Да, свекровь.
– А как спросишься?
– «Матушка, я схожу туда?» – «Сходи».
Л. И.: Как матушка отпустит – (иди), а не отпустит, так не уйдешь. И к родителям-то своим пойдешь, дак спросись: отпустят ли.
– Чтобы навестить родителей, нужно было у свекрови спроситься?
– А как же…
Е. П.: Всё надо спрашивать – подчиняться…
Л. И.: Отпустят свои родные, так пойдешь на родину, а не отпустят, так дома останешься.
– А что, бывало такое, что свекровь могла не отпустить с родителями повидаться?
Е. П.: Дак работы-то полно было, полный двор скота, да обряжаться надо, воду носить, всё надо – работы в деревне хватало…
– А к родителям когда вот?..
Л. И.: К родителям больше в воскресенье да в праздники, только по праздникам – в простой день не убежишь.
Е. П.: У меня мама вот в одной деревне жила, а тоже вот каждый день не ходила. Как воскресенье – она пойдет, нас <Е. П. с детьми> заберет и поведет: кого за ручку, кого на руках.
Л. И.: Это при теперешней жизни куда вздумали, туда и побежали, и не скажутся, уйдут…
Е. П.: Так немного и разводов-то было, какая жизнь <ни есть>, а уж обратно не придешь к родителям – это позор был.
Л. И.: Да, отдали – хоть тебя в горшке варите, а домой не возвращайся. Отец скажет, было, свой родитель…
– То есть даже если совсем плохо?..
– Не уходили, все равно жили… (Siam_06.07.13.GudkovaI.V._1)
В подчинении воле родителей мужа эти женщины видят основу стабильности брака. Они сравнивают поведенческие стандарты времен своей молодости с гораздо более свободными современными стандартами. Их родители также были убеждены в необходимости подобного подчинения.
Отличная от этой точки зрения позиция задается многими свадебными песнями и поговорками, конструирующими точку зрения молодки: в них называют свекровь «лютой». В действительности же, как мы заметили во многих интервью со старшими женщинами, их отношения могли развиваться иначе: свекрови становились наставницами молодых матерей. Тем не менее противостояние невесток и свекровей – одна из самых популярных тем народных песен. Эта коллизия компенсировалась в веселых плясовых песнях, которые давали место невесткиному бунту.
Меня свекор-от грозил, Он и тем, да иным, Да все сыном-то своим, Господином-то своим. Еще свекрова гроза — Невеликая беда: Завяжу я в узелок, Брошу на печь в уголок. Где узел-от лежит, Там и угол-от дрожит, Потолок дребезжит. [Соболевский 1896: 455 – 456]Поскольку фольклорный дискурс постулирует первую стадию отношений между свекровью и невесткой как безоговорочное подчинение, единственной доступной альтернативой поведения, предлагаемой тем же самым фольклорным дискурсом, была трансгрессия, которую допускал и предполагал праздник. В этой песне, которая пелась во время весенне-летних хороводов, в которых принимали участие девки и молодки, говорится о бунте невестки, уничтожающей свекровкину «грозу». Сама песня исполнялась публично, на улице: деревенская культура предполагает подобные трансгрессии в ситуации праздничного веселья, что мы уже обсуждали во введении и глaве 5 (частушки были поздней вариацией дозволенного трансгрессивного самовыражения).
С появлением ребенка отношения подчинения и сопротивления трансформируются в отношения иного типа. Молодая мать стремится к общению со свекровью, ей нужны ее опыт и знание, и она целенаправленно овладевает техниками, которыми пользуется свекровь. Макс Вебер определял политику как способность добиться послушания у других людей, безотносительно к тому, на чем основано это послушание. Для признания господства, как считал Вебер, имеется три вида внутренних оправданий, то есть оснований легитимности господства. Во-первых, это авторитет «вечно вчерашнего»: авторитет нравов, освященных значимостью и привычной ориентацией на их соблюдение. Во-вторых, это авторитет особого личного дара, полная личная преданность и личное доверие, вызываемое наличием качеств лидера у какого-то человека. И в-третьих, это господство, основанное на компетентности, обоснованной рационально созданными правилами [Weber 1978: 215 – 255]. Если на начальной стадии брака к подчинению младшую женщину принуждает авторитет традиции, то на стадии материнства она признает, что ее свекровь и старшие женщины обладают особым даром, мудростью, и подчиняется их авторитету добровольно. Это позволяет ей использовать их мудрость – мудрость тех, кто знает, как работают правила, – для интерпретации происходящего.
Страх и контроль
В рассматриваемых отношениях патронажа мудрость старшей женщины заключается в новых средствах для интерпретации опыта. Она учит младшую видеть и понимать «социальную» организацию сил иного мира, а постепенно и управлять этими силами. Передавая ей знания о силах иного мира, старшая женщина учит ее управлять своим страхом – но вместе с тем невестка неизбежно обретает определенный страх и уважение к авторитету старшей женщины. Такой авторитет имеет сверхъестественную природу: старшая женщина обеспечивает контакт с миром сил, она формулирует правила, поскольку достижение соглашения с этими потусторонними силами является областью ее компетенции. Подобная власть не предполагает сопротивления: младшая женщина может только слушаться старшую, обращаться к ней за помощью и верить, что со временем ей передадут «силу». Пока этого не произойдет (то есть пока власть, большина, находится у свекрови), молодая женщина находится под покровительством старшей. Конструируются два типа покровительственных отношений: у старшей женщины есть метафизические патроны, младшей же покровительствует старшая.
Старшая женщина объясняет младшей, как устроен ее актуальный жизненный мир: она учит бояться неведомых могучих сил, удерживающих конструкцию природного и сверхприродного мира, а также испытывать страх перед огромным грузом материнской ответственности. Чтобы справляться с этим страхом, она обеспечивает невестку новыми для нее магическими средствами контроля и власти. Например, женщина рассказывает, как ее бабка (свекровь) учила ее страху и контролю: «Бабка нам говорила: куда ни поедешь, где тебя ни застанет ночью, каждый кустик ночевать пустит, но попроситься надо. У всего есть хозяин» (женщина, 1936 г.р., д. Кротово, Пинежский район, Архангельская область, 18 июля 1986 г., Pin20-205). То, что все хозяйство и прилегающая к нему территория контролировались различными духами-хозяевами, было верованием, которое этнографы приписывали русским деревенским жителям всегда. Мы же подчеркиваем, что знание того, как строить отношения с хозяевами, не было общим: оно передавалось на определенном жизненном этапе и имело определенные каналы передачи (в случае женщин – от свекрови к невестке).
В приводимом ниже рассказе ритуал «водворения» (представления под покровительство домового новых жильцов – детей или скота) был вызван страхом. Женщина 1932 года рождения рассказывает, как ее бабушка, свекровь ее матери, растолковала матери ее ночные страхи: она объяснила, что они вызваны тем, что она неправильно ведет себя в отношении домового (доброходушки):
– А говорят, надо как-то доброходушку с собой перевести?
– А, да, говорили. Выходили на этот – на двор…
– В старом доме?
– В этом – как сюды перешли, дак в этот, в этом доме, да, ходили, просили доброходушка, чтобы место дал.
– А как это говорится?
– Хм… ...Батюшка-доброходушка, матушка-доброходница, примите нас в ваше место в новый дом. Как скотину во дворе, тоже, приведешь животинку, дак: «Батюшка-доброходушка, матушка-доброходница, примите мою животинку, дайте ей место, чтобы было не тесно, пойте, кормите сыто, гладьте гладко, стелите мягко» – это скотину, не нам, скотине это. А самих-то ведь как – попросишь, чтобы в новом доме жилось добро, да и все.
– А вот когда из старого дома уходишь, не надо с собой его звать?
– Надо, что «пойдем с нами».
– Когда в новый дом идешь, да?
– Да: «Батюшка-доброходушка, пойдем с нами, и ты, матушка-доброходница». Из того дома пойдешь и попросишь, что «пойдемте с нами».
– А в этот дом когда приходишь?
– А в этот дом приходишь, вот и просишь: «Батюшка-доброходушка» – видно, другой в этом доме.
– Другой?
– Да. «Примите нас в новое место». Из старого-то приходишь в новое ведь уж.
– Так вы же своего приводите?
– Так своего, дак все равно, все равно попросишь того, чтобы шел, а здесь попросишь, видно, чтобы принял.
– А вот когда теленок рождается?
– Тоже водворяешь эдак.
– Тоже просишь?
– Да, тоже просишь: «Батюшка-доброходушка, матушка-доброходница, примите новорожденного, дайте ему место».
– Так а доброходушка – он у каждого человека?
– Я не видала, не знаю. Как не у каждого? Конечно у каждого.
– У каждого свой?
– У каждого свой.
– А как, он батюшка всегда, или у женщины матушка, а у мужчины – батюшка?
– Все равно, что у женщины, что у мужчины, все равно просишь: «Батюшка-доброходушка, матушка-доброходница» – видно, два. Кто его знает, чего есть, а пословица такая, кто знает, неизвестно чего…
– А невеста когда шла в другой дом, тоже надо было проситься?
– Да, тоже надо было просить… Мамка у меня – я родилась в Сидорове, она из Сидорова родом, Голузинский сельсовет – вот она… всё рассказывала: вот, говорит, и сплю, я у ее, у груди на постеле-то, вот, говорит, через меня, ко мне, говорит, улёгсё кто-то и через меня, говорит, тебя и тянет. А рука-то, говорит, тяжелая. Я, говорит, испугалась, вскочила, говорит, заревела. Ну вот, а была у отца-то мать, ну, бабушка моя, вот и учуяла, что она ревит… Лампу, говорит, добыла и спрашивает… Я, говорит, и сказала: «Матушка» – ведь звали матушкой раньше – «матушка», говорит. Она и спрашивает: «Чего ревишь-то?» А она говорит: «Матушка, кто-то ко мне, – говорит, – лег, так через меня, – говорит, – руку (тяжелая, тяжелая рука), – говорит, – Раиску-то и тянет». Меня-то. Ну вот. Она и говорит: «А ты, – говорит, – девка, приехала, так водворила ее? Ведь не водворила». Так вот ходила на второй день утром водворять меня.
– То есть вас тоже надо было – ребенка…
– Да, да, да, меня и ходила она водворять. Ведь как водворила, так никто не приходил. Вот, видно, надо было водворить. Родилась я в Сидорове, дак. Оттуда привезли, и не водворила, видно.
– А ему не понравилось, да?
– И ему, видно, не понравилось, что я не водворённая. Вот видишь, видно, есть какая-то сила, чего-то. Ну, зато я вот у мамки-то слыхала не один раз.
– И вы тоже своих водворяли?
– Водворяла, как не водворяла? Как уж раз раньше было эдак дак…
– То есть нужно было с ребенком пойти в хлев или на сарай?
– Нет, пошто? И без ребенка можно ведь.
– Надо было на сарай выйти или в хлев?
– На сарай.
– И сказать: батюшка-доброходушка, прими?
– Да, эдак же. (д. Монастырская, Сямженский район, Вологодская область, 11 июля 2006 г., Siam20-151)
Таким образом, старшие женщины обладают особым символическим капиталом: с одной стороны, способностью причинять вред магическими средствами (непроизвольный – посредством «мыслей» – и намеренный, как мы покажем в следующей главе), с другой стороны – способностью с помощью магических практик защищать свою семью. Только готовая к открытому действию женщина, явно признающая себя сильным актором, действующим в мире людей и мире сил, понимающим принципы связи между ними, может производить перформативные речевые акты: проклятья, заговоры или благословения.
То, что именно страх является главным аргументом, мотивирующим женщину к взаимодействию с миром сил, стало мне (СА) понятно, когда в 1984 году в фольклорной экспедиции на Пинегу мои информантки (восьмидесятилетняя мать и ее пятидесятилетняя дочь) поняли в ходе беседы, что я замужем. До момента обсуждения этого факта моей жизни ни слова не было произнесено о магии. Но как только они узнали, что я «молодка», они выдворили моего коллегу-студента и сообщили мне большое количество сведений касательно магической защиты и лечения младенцев. Чтобы ребенка не сглазили, когда ты выходишь из дома, положи ножницы под его подушку; не вешай пеленки сушиться на ветру (как они маются ветром, так и дите будет маяться); брось серебряную монетку в ручей, зачерпни там воды и потри больное место, чтоб не болело, и т.д. Они объяснили свое желание научить меня тем, что мне нужно быть готовой к материнству, и советовали никому не передавать этих знаний. Я не послушалась: в тот же вечер я расшифровала свои записи с пленки и, чувствуя беспокойство от того, что нарушаю обещание, тем не менее положила тексты в общую стопку материалов, которые записала группа. Вечером я себя неважно чувствовала, но на следующий день, как обычно, мы отправились в соседнюю деревню на интервью. Одна из вчерашних моих собеседниц (дочь) появилась, чтобы встретить нас, и вместо приветствия спросила меня: «Ну что, заболела вчера?» Таков был мой опыт включения в женскую иерархию власти: позиция подчинения обеспечивается страхом, вызванным незнанием механизмов магического контроля.
Знание держится в секрете, строго контролируется и не распространяется публично. Наделение таким знанием является привилегией, как рассказывала нам женщина 1940 года рождения:
Ну, например, у меня бабушка заговаривала чирьи. Это приехал мой двоюродный брат с Шубача, он лежал, наверное, всю ночь на холодной земле – трактор ремонтировал. Весь покрылся нарывами. Бабка, ну как-то вот так, она встала под матицу, середняя половица, и под матицу, ну как-то так, чтоб посередине было. Пальцем поводила, нажимала, чего-то шептала, плевала через левое плечо. И все. Наутро он встал, здоровый, как… как будто вообще ничего не было. Чистое тело. А потом я сказала: «Бабушка, скажи, я ж последний ребенок», – а передается последнему ребенку этот секрет. Она и грит: «Ты пустая дура. Я, – грит, – тебе не скажу, ты все равно всем расскажешь, это будет без толку». Вот так. Так это умерло… «А это, – грит, – надо держать в секрете только лишь». Так что она мне не сказала. (д. Мянда, Вашкинский район, Вологодская область, 13 июля 2002 г., ФА, Vash20-123).
Именно обладание символическими ресурсами позволяет старшим оценивать младших с точки зрения морали: они передают знания по своему усмотрению, ограничивая в нем недостойных. Посредством сплетен большухи осуществляют свой контроль над сообществом и задают принципы оценки. Старухи (матери матерей, освобожденные от большины) сидят на завалинках, держат в поле зрения всю деревню и сообщают матерям, а те карают своих детей (обычно ограничением свободы), или требуют, чтобы соседки разобрались со своими младшими. Если дело касается плохого поведения женатого мужчины, то матриархи обращаются к его отцу посредством своих большаков.
Такого рода социально-матриархальный контролирующий механизм сохраняется в деревне до наших дней. Советские поколения сохранили традиционные формы отношений в своей повседневной жизни: старшие женщины имеют право и возможность наставлять и поучать любого ребенка или молодого человека (не только своих внуков). Попытки младших женщин оспаривать их суждение небезопасны из-за сверхъестественной природы авторитета, которым те обладают.
Глава 7 Магия, контроль и социальные роли
Практики, связанные с рождением и уходом за ребенком, рассмотренные в предыдущей главе, были женскими по определению. До революции женщины преобладали и в других лечебных практиках: вправляли кости, останавливали кровь, занимались траволечением. Практикуя разные способы лечения, все они использовали заговоры. Эти знахарки, или бабки, были немолодыми женщинами, часто вдовами; oни сознательно изучали и передавали свое ремесло, которым добывали себе средства к существованию. Заработки их были невелики: обычно пациенты расплачивались с ними натурой – молоком, маслом, полотном и т.д. [Glickman 1991: 154 – 155, 157]. В советское время власти пытались отучить население от услуг знахарок, но истребить этот институт не удалось.
Другой тип магии в России исторически ассоциировался не только с женщинами, но и с мужчинами. В русской традиции такая магия называется порчей, а в антропологической литературе ее обычно определяют как колдовство или ведовство. Антропологи, работающие в Африке или Новой Гвинее, разделяют эти два понятия [Stewart, Strathern 2004: 6; Turner 1967: 119], в России они часто смешиваются [Ryan 1999: 69]. В соответствии с представлениями, зафиксированными в России, и колдуны, и ведьмы используют сверхъестественную силу непосредственно для нанесения вреда; часто говорят, что они это делают, чтобы усилить свое могущество или потому, что «не могут без этого». Они также могут использовать свою силу опосредованно, используя заговоры, вещества или ритуалы для осуществления вредоносной магии; про них говорят, что они могут летать и изменять свой облик. Суждение о намеренности или ненамеренности магического воздействия зависит от местных традиций и/или конкретного случая.
В русской этнографии и рукописных источниках начиная с XVII века и до настоящих дней для обозначения носителя вредоносной магии чаще всего используется термин «колдун» для мужчин и «колдунья» или «ведьма» для женщин. О некоторых колдунах говорят, что они за плату оказывают такие услуги, как любовный приворот, поиск пропавшей скотины и снятие порчи (то есть лечение); в таких случаях их чаще называют «знахарями» или «знахарками», а не «колдунами». О других, которых подозревают в колдовстве и боятся, рассказывают, что они держат свое знание в секрете [Ryan 1999: 78]. Такая женщина может и не знать, что за спиной ее называют ведьмой; в других случаях, напротив, подозреваемая в колдовстве может извлекать выгоду из своей репутации и оказывать соответствующие услуги.
Информация о том, кого чаще считают колдуном – женщин или мужчин, – противоречива, однако общее мнение относительно России сводится к тому, что, в отличие от Запада, и мужчины, и женщины считались способными к нанесению вреда посредством магии[104]. Основываясь на сведениях о случаях привлечения за магию к судебной ответственности в России XVI – XVIII веков, Валери Кивелсон отмечает, что гендер являлся менее существенным фактором, чем социальный статус: хотя 75 % обвиняемых были мужчинами, именно их лиминальный статус – бродяги, чужаки и смутьяны – был более вероятной причиной для подозрений в колдовстве [Kivelson 2003: 617 – 620]. Согласно источникам XIX – начала XX века, которые цитирует Роз Гликман, среди профессиональных колдунов преобладали мужчины, однако подозревались в колдовстве мужчины и женщины в более или менее равной пропорции [Glickman 1991: 151]. По данным, имеющимся о России и Украине, которые изучала Кристина Воробец, в период с 1861 по 1917 год более 70 % обвиняемых в колдовстве были женщинами, равно как и жертвами колдовства преимущественно оказывались женщины [Worobec 1995: 168]. Ольга Христофорова указывает на географическое разделение традиции: на Русском Севере мужчины считались главными носителями магических знаний, а на юге эти способности чаще приписывались женщинам [Христофорова 2010: 125]. Вильям Райан отмечает, что церковные источники имеют тенденцию представлять колдуньей именно женщину, так как по христианской традиции женщина связана с дьяволом; эта связь явлена и в текстах, и в изображениях. Представление о том, что колдовством занимались преимущественно женщины, могло сложиться и под влиянием Польши и Германии [Ryan 1999: 79, 91]. Райан считает, что в русской культуре наблюдается смешение образа «колдуний, которые занимаются практической магией, с вредоносными женскими демонами из мифов и фольклора», типа Бабы Яги [Там же: 79].
В современной российской культуре дискурс колдовства феминизировался под влиянием культурных и исторических изменений. Весьма вероятно, что на него до некоторой степени повлияли западные представления: наши информанты рассказывали истории о колдунах обоего пола, но чаще упоминали женщин. Среди тех, кто лечит, наши информанты также чаще называли женщин[105]. Мы считаем, что причиной этому исторические изменения, произошедшие в ХХ веке: уменьшение мужского населения деревни, тенденция приписывать женщинам роль хранительниц традиций, советские кампании по борьбе с кустарями (среди которых чаще всего и были мужчины, занимающиеся магическими практиками), а также кампании по борьбе с предрассудками и суевериями, которые в неравной степени затронули мужчин и женщин.
Если практиковать магию могут и мужчины, и женщины, то разговоры о магии относятся к женскому дискурсу по преимуществу. Мужчины, конечно, тоже иногда рассказывают истории о болезни, вызванной вредоносной магией, но для женщин магические причины болезней и члены сообщества, которые причиняют вред или избавляют от него, являются излюбленной темой разговоров и пересудов. Ольга Христофорова объясняет это тем, что мужчины имеют другие социально приемлемые способы выражения агрессии [Христофорова 2010: 128]. Мы же связываем этот факт с особым отношением женщин к сверхчувственному миру (миру мертвых и миру духов-хозяев, а также и религиозному миру) и их сугубой ответственностью за здоровье и благополучие семьи.
Более того, интерес старших женщин к дискурсу колдовства связан с той особой ролью, которую контроль над сверхчувственным играет в установлении и поддержании семейного и социального порядка. Это – дискурс социального контроля. Мы постараемся показать в этой главе, что конструируемые посредством него отношения артикулируют конфликт, вызванный социальным дисбалансом или трансгрессией. Сам дискурс, под которым мы подразумеваем как магические тексты, так и разговоры о вреде, причиненном посредством магии, не только описывает эти отношения, но и создает их: это – перформативные речевые действия. Не все члены сообщества используют этот инструмент символической власти, но для тех, кто это делает, дискурс колдовства – главный способ артикуляции социальных ценностей, в частности ценности социального равенства и социальной однородности.
В основу первой части главы легли записи, которые были сделаны Лорой Олсон в одном из сел Рязанской области, в книге мы называем его с. Красное. Лора Олсон неоднократно там бывала, и ее опыт посещения одного села несколько раз позволяет сконцентрировать внимание на социальных взаимодействиях в конкретном сообществе. Также мы использовали полевые записи и наблюдения, сделанные Светланой Адоньевой и ее коллегами в Вологодской и Архангельской областях с 1986 по 2009 год[106].
Вера в колдовство и магию широко распространена в постсоветской России как в городе, так и в деревне[107]. Эта вера связана с возрождением интереса к сверхъестественному в целом. С утратой советских ценностей, многие люди искали новые источники моральных и духовных ценностей: для жизни требовались новые ценностные основания. Эта нужда вызвала появление религиозных сект, распространение альтернативных образов жизни (кришнаиты, йога), а также возрождение и публичное признание лечения гипнозом [Ramet 1993; Borenstein 1999; Knox 2005]. Министерство здравоохранения РФ вынуждено было озаботиться установлением процедуры лицензирования шаманов, знахарей и экстрасенсов [Knox 2005: 89]. Но для наших деревенских собеседников постсоветский расцвет знахарства означал лишь облегчение доступа к магии. Традиционные деревенские магические практики сохранялись и в советское время, несмотря на антирелигиозную пропаганду, которая пыталась искоренить суеверия и предрассудки. Описания магических представлений и практик XIX века ненамного отличаются от сходных материалов конца ХХ – начала ХХI века. По всей видимости, именно потаенность дискурса колдовства, а также его тесная связь с исконными убеждениями и социальными структурами являются причиной его непрерывности.
Из-за официальной советской установки, по которой деревенские суеверия уже искоренены или вот-вот отойдут в прошлое, заговоры, собранные в советское время, не публиковались вплоть до 1991 года. Только с этого времени стали появляться публикации, посвященные современным полевым исследованиям заговоров и заклинаний[108]. Тем не менее многие исследования, как российские, так и зарубежные, основываясь на фольклорных нарративах (быличках, или меморатах и фабулатах) о колдовстве и заговорах, фокусируются или на описании верований, или на анализе поэтики заговоров. Нас же магическая практика интересует как социальный феномен. В основе нашего исследования лежат многочисленные интервью с людьми, жизненные решения которых в значительной степени определялись магическими представлениями, а также с людьми, которые имеют репутацию колдунов или знахарей. Мы хотим проследить те стратегии, посредством которых дискурс колдовства формирует социальные отношения.
Власть, знание и трансгрессия
В предыдущей главе мы говорили о сглазе как о способе взаимодействия со страхом перед неизвестным, а также как о дискурсе, легитимизирующем авторитет старших женщин как посредников между миром людей и миром сил. При этом действие сглаза приписывается зависти: или сам говорящий испытывает зависть, или предполагает, что другие испытывают это чувство. Дискурс колдовства тоже определен страхом: он вызван страхом тех, кто не имеет власти, и направлен на легитимацию тех, кто, как считается, обладает ею (колдуны, знахари), и на усиление тех, кто «знает» обо всем этом. Он также связан с завистью, однако как причина порчи зависть указывается редко; порча скорее представляет собой символическое выражение идеи власти над другими людьми[109]. Такой контроль мог практиковаться не только из-за зависти, которую испытывали участники обсуждения к подозреваемому в колдовстве, но и в качестве наказания за трансгрессивное поведение. Властью обладал не только предполагаемый колдун, но и тот, кто подозревал и распространял об этом слухи. Пересуды сами по себе могли быть источником власти – не власти контроля, но власти влияния. Все эти роли – знахарь, колдун, распространитель слухов – часто исполнялись старшими женщинами.
В русском языке слова, которые используются для описания магической практики, предполагают наличие особенной силы. Люди определяют колдунов и знахарей как тех, кто «знает». Глагол «знать» обычно используется с дополнением: знать что или знать о чем; когда же он используется без дополнения, то предполагается, что речь идет о магическом знании, о знании как способности. Это знание может передаваться от человека к человеку, его держат в тайне из-за скрытого в нем ресурса и его трансгрессивности. То, что это знание опасно для других, тоже имеет определенное речевое оформление: фразой «тебе сильно поделали» сообщают «испорченному» о том, что ему нанесен магический вред. Говорящий использует переходный глагол делать с личным местоимением, указывающим на адресата речи, в позиции косвенного дополнения и с нулевым прямым дополнением, обычно предполагающимся: делать тебе (что). Диалектные выражения, например «присадить килу», означают такое повреждение тела, при котором человек может болеть практически любой болезнью (кроме травм): расстройством внутренних органов, кожными инфекциями, инфекциями респираторной системы – практически всеми недугами. Выражения, которые используются, чтобы говорить о колдунах, предполагают, что они обладают и властью контроля, которая поражает волю и тело других, и властью как способностью (сверхъестественными знаниями и силой).
Представление о том, что это знание может передаваться по наследству, подчеркивает его немотивированную природу. Наша основная собеседница в селе Красном, Валентина Сергеевна Г., 1925 года рождения), говорила: «Ее мать – Настя – была колдунья; это значит, что она <дочь> знает; и Петька, что навоз возит, его жена Томка, она знает. Две сестры, обе колдуньи. Молодые»[110]. Сам факт родства с подозреваемыми в колдовстве считается достаточным основанием для того, чтобы человека считали колдуном. Традиционный сюжет о колдовстве включает в себя мотив передачи магической силы по родству или свойству.
Люди также могут намеренно стараться получить знания от известного, не связанного с ними родственными узами колдуна. Валентина Сергеевна рассказывает, от кого колдунья Татьяна получила свои знания: колдун Дикой решил передать знания Татьяне, которая не была его родственницей. Валентина считает Татьяну особенно «сильной», потому что та получила свои знания из многих источников:
Она от матери взяла. От тетки взяла, от своёй, от матерны сестры. Она уже знает, и он (колдун) знает, и он ее и звал. Пущай только Татьяна ко мне <ходит уколы делать>. И она еще взяла у Дикого. Знаешь сколько. Все знает на свете. (3 декабря 2004 г.)
Потом в разговоре Валентина пересказала эту же историю и добавила свою реакцию: «Учила и мать, и тетка, и Дикой. И я ее боюсь».
Иваниц и другие ученые отмечают, что добровольные, «ученые» колдуны считаются более могущественными, чем те, кто получил магические способности по родству [Ivanits 1989: 95; Христофорова 2008: 366—370].
С другой стороны, колдовские способности могут передаваться колдунами людям, ничего не подозревающим. В этом случае знание не является желанным и может привести к болезни, если получивший знание не знает, как его использовать, или не хочет этого делать[111]:
– А как они передают знание?
– А передают они как? Вот счас попросят у тебя, скажут, ой, дай-ка мне попить. Ты ему дашь кружку, она попила и тебе отдаст. Все колдовства отдала тебе.
– А как я могу управлять своим знанием?
– А будешь управлять тогда. Тебя научат. А не будешь, будешь болеть. (3 декабря 2004 г.)
В этом культурном сюжете магическое знание представлено как власть: особая компетенция дает ее обладателю возможность контролировать других. Трансгрессивным и тайным знанием считается не только колдовство: тех, кто владеет каким-то другим особым умением или знанием, также часто подозревают в колдовстве. В источниках XIX века деревенские жители, которые занимались каким-то ремеслом (мельники, кузнецы, коновалы), часто имели репутацию колдунов, поскольку владели знаниями, неведомыми другим. Ольга Христофорова пишет: «Реконструированная смысловая цепочка могла бы выглядеть так: Ответственность, с которой справляется специалист + опыт – > особые умения = власть над вещами = магическая сила = власть над персонажами низшей мифологии = власть над природными стихиями = власть над животными – > власть над людьми» [Христофорова 2008: 373]. Ниже мы обсудим несколько примеров, из которых видно, что деревенские женщины, подозреваемые в колдовстве, обладали особыми компетенциями: одна из них была религиозна и сведуща в церковных молитвенных правилах, другая заведовала машинно-тракторной станцией, а третья была знахаркой (а также «попрошайкой»).
Подозреваемые в колдовстве обычно отклоняются от средней нормы: их статус либо выше, либо ниже. У них чего-то больше, чем у других, и тогда они подозреваемы в чувстве превосходства; либо у них чего-то меньше, чем у других, – и тогда они подозреваемы в чувстве зависти. (За этим скрывается императив: «не превозноситься и не завидовать».) Часто они занимают положение изгоев, которые, как предполагается, завидуют добропорядочным членам сообщества. Поскольку подозрение в колдовстве может вредить репутации (такого человека будут стараться избегать), сплетни и слухи о колдовстве принуждают к конформному поведению. Каждый член сообщества будет придирчиво оценивать свое собственное поведение, чтобы убедиться: то, что он/она делает, не выглядит как колдовство и не рождает подозрений [Адоньева 2004: 98].
Исследователи, занимающиеся экономикой крестьянских сообществ, предложили свое объяснение такому порядку вещей [Христофорова 2010]. Согласно объяснению Джеймса Скотта, крестьяне, живущие на границе прожиточного минимума, обычно стремятся обеспечить экономическую безопасность, иногда делая это даже в ущерб продуктивности хозяйства. Моральной основой для такой организации жизни был принцип справедливости: всем приходилось трудиться сообща и не забывать никого из членов сообщества, даже если это вело к меньшей автономии и к уменьшению возможностей для развития [Scott 1976: 5]. Основополагающей была идея ограниченного материального блага: люди считали, что если кто-то что-то стяжал, остальные нечто утратили [Foster 1965]. Крестьяне считали также, что если кого-то исключить, то группе будет хуже: зависть отвергнутого может причинить гораздо больший ущерб, и та часть общественного блага, которую они сохранят благодаря его исключению из группы, не сможет его возместить [Христофорова 2010: 119]. Пересуды и зависть – а также и вера в колдовство – функционировали в качестве «механизма перераспределения», который обеспечивал крестьян прожиточным минимумом [Scott 1976: 5; Христофорова 2010: 119].
Мы хотим дополнить это экономическое толкование. Крестьяне ХХ века, как мы знаем, не всегда жили в условиях минимального уровня потребления, и тем не менее этот дискурс продолжал оставаться актуальным. Возможно, когда-то вера в колдовство имела под собой экономические основания, но теперь конструкции «иметь» или «не иметь» уже не описывают адекватно те механизмы, согласно которым действует подозрение в колдовстве. Напротив, мы бы охарактеризовали разговоры о колдовстве как одну из дискурсивных стратегий, которыми выражаются и формируются властные отношения в сообществе.
Телесная и пространственная метафоры подозрения
Большинство разговоров о колдовстве содержат в себе истории о подозрении. Логика подозрения выглядит следующим образом: что-то идет не так в жизни человека, и тогда он или она приписывает негативное положение дел социальному конфликту. Дискурс толкует рационально объяснимые связи между событиями (у меня болит живот, значит, я съел какую-то плохую еду) как изменение отношений между людьми (у меня болит живот, значит, кто-то меня «испортил»). Социальное равновесие утрачено, что и символизируется посредством телесных и пространственных метафор.
Колдовство нарушает социально детерминированные границы личного пространства и личной неприкосновенности. Валентина, например, рассказывала об «испорченном» мыле. Мыло – это что-то, что вступает в контакт с телом непосредственно. Колдун пользуется тем, что этот предмет не вызывает подозрений, необходим и гарантирует телесный контакт, и превращает объект в его же противоположность: объект приносит вред, а не пользу; вместо того чтобы очищать тело от чего-то плохого и грязного, он это плохое приносит.
В другом рассказе «испорчен» напиток, то есть нечто, что человек помещает внутрь своего тела. Своей способностью колдун лишает способности других (в приводимом ниже рассказе – сексуальной потенции). Обратим внимание на то, что лечение происходит тем же способом, что и нанесение порчи:
Я вышла взамуж. И кряду самоходкой привели, стол накрыли, всех пригласили своих сродственников, не моих, а ихних. И сидели. И одна тетушка – мамаша только к корове ушла, – и она забрала бутылку и на сени сошла. Чё йона пошёптала там? Чё йона знала? Принесла по стопочке вина. И вот: «Выпейте, хоть помаленечку-то да выпейте, да выпейте». Мы и выпили. А легли спать, дак, это совестно сказать… Легли спать. У него – не стоит, у меня – живот болит. Терпеть (не могу), болит, дак резота, так резота, дак спаси, Господи. А у него никак не стоит. Надо сделать, а не может ничего сделать.
– Испортили то есть?
– Испортили.
– А кто испортил?
– Бабушка – тётушка.
– А зачем?
– Ну, вот, если которая знает, не может стерпеть, видишь. Что ей заставило сделать? Вот и мучалися эдак. Совестно сказать, да кому я скажу-то.
– А снять это можно как-то?
– А?
– Как-то можно вылечиться?
– К бабушке я ходила.
– К бабушке?
– Да.
– А что она делала?
– Эта тоже на вино чё-то наговаривала. (Женщина, 1912 г.р., д. Зубово, Белозерский район, Вологодская область, 19 июля 1997 г., ФА, Bel20а-3)
Пища, питье, одежда и предметы гигиены используются как средства для нанесения порчи. Они всегда присутствуют в доме и относятся к объектам индивидуального пользования. Трансгрессия колдуна состоит в нарушении границ приватного пространства, строго соблюдаемых сообществом. Напомним, что в деревне существует сложная система правил, регулирующих то, кому и при каких обстоятельствах разрешается входить в дом незваным, а также ритуалов, которые перед этим должны быть исполнены. Даже границы двора (обозначенные забором с калиткой) не пересекаются соседом, не принадлежащим к группе «своих». Мы часто становились свидетелями бесед, которые происходили через такую «границу».
Деревенские женщины Русского Севера иногда используют специальную сигнальную систему, чтобы заявить, что они «не принимают». К двери прислоняется палка – сторожок, что означает: хозяев нет дома. При этом женщина иногда может находиться в доме. Нам объяснили, что пожилые женщины «любят закрываться»: они символически регулируют свою открытость к коммуникации при помощи палки, прислоненной к двери с внешней стороны.
Любые неожиданные изменения в приватном пространстве хозяйки – во дворе, хлеву или дома – могут интерпретироваться как несанкционированное, а следовательно, опасное проникновение. Так, например, жительница одной из деревень Вологодской области рассказала нам: когда у нее заболела нога, она стала искать в доме, проверять, что не так. Она нашла щепочку, воткнутую между бревнами, и пришла к заключению, что кто-то ее испортил. Другая женщина, 1956 года рождения (то есть четвертое поколение), рассказывала:
Они мне принесли колдованой соли пуд. Я нашла под крыльцом, у себя. Под сенями. Пять крестов на меня было закопано. Под сенями я всё нашла. Господь мне всё подсказал. «Ищи! – говорит. – Ищи». Я всё нашла. Церковные кирпичи были принесены. (Ваш20а-1)
Женщина нашла множество подозрительных предметов под своим крыльцом. Если в пространстве, принадлежащем хозяйке, что-то изменилось без ее участия, значит, кто-то вторгся в него без разрешения и вел себя там как хозяин, наводил свой порядок [Адоньева 2004: 87].
– Раньше тоже было людей всяких, то на дворах что-нибудь наделают. Ну, люди, другие, старые-то, которые уж раньше-то там старые были, знали и ко скоту, и вот там мало ли, другие есть… Вот у нас у самих было, там дома, в Мегре, девять коров у нас папаша обменял, все было не доили. Не доили, лягалися. Потом нарвался уж на корову, дак… Потом стали двор перебирать, а было во дворе какие-то заколочены скобы. Вот это мешало. Ну вот, потом, мужчина у нас было лошадей держал, все скот падал, коров держали, падал все скот. Ну, а потом ему сказали, что это, ты вычисти все во дворе, все дотла, все, весь навоз вывези. Он стал вывозить там навоз, дак всякого костья, всего было на дворе. Вот он вычистил все на дворе, все это костье, все зарыл в яму, и потом… скотину завел, и потом не стала падать скотина.
– А скобы где были?
– Скобы-от были как-то во дворе над этим, над хлевом были заделаны. Спрятаны. Кто так сделал? Дак это ли, чего ли… Потом это, тоже мы перебрали, дак вынули эти скобы. Потом нарвались на корову на хорошую. Тоже было всяких людей-то. (Женщина, 1925 г.р., Белозерский район, Вологодская область, 15 июля 1995 г., ФА, Bel20a-62)
Устройство бревенчатых домов предполагало использование специальных скоб, которые закреплялись в стене, но рассказчица обнаруживает их либо закрепленными каким-то иным образом, либо в неположенном месте. Как это часто случается, в рассказе она переключается со своей истории на похожую историю о других; в такой речевой практике факт того, что обе истории имеют общий культурный сюжет, подтверждает вывод, который делает рассказчица: «Всякие люди бывают». Этот дискурс обладает достаточной для агрессии мотивацией.
Таким же способом, посредством вторжения, колдун может заколдовать человека, дотронувшись до него (чаще всего – до спины или плеча), то есть нарушив границы персонального пространства. История, которую нам рассказала Валентина Сергеевна Г., может служить примером такого толкования событий: она считает, что, дотронувшись до нее, колдунья нанесла ей вред; чтобы защититься, она дотрагивается до нее в ответ. Несмотря на отсутствие сверхъестественных магических способностей, ответным прикосновением она возвращает дурное воздействие его отправителю. В этой истории местные женщины («бабы») выступают свидетельницами, осуждающими и наказывающими колдунью за ее вредоносное вмешательство:
И иду в магазин; тогда яблоки привозили, ящиками прямо; прошла, а она сюда как вот к Тане, вроде вот этой. Паня. Я тут зашла, и она сразу вернулась и мне вот так в спину. А-га. А я – слышу так – стоя к ней, я ей тоже ткнула. Она обратно мне, я обратно ей. Я скорей к прилавку, а там было пять человек, бабы, <одна из них говорит колдунье>: «Ты, – говорят, – чё за ней бежишь?» – Ой, – а ей надо умереть. (30 апреля 2005 г.)
В этом примере потенциальная жертва защищается от посягательств колдуньи, поддерживаемая сочувствием группы большух. Как станет видно в дальнейшем, рассказы Валентины о том, как ее преследовали колдуньи, становятся для нее мощным социальным ресурсом.
Социальные драмы снятия порчи
В деревенских рассказах негативные события, болезнь или несчастье, часто истолковываются как проявления социального конфликта; аналогичным образом способ их исправления также относится скорее к области социальной, нежели физической. Рассказы о порче и исцелении часто состоят из двух частей, которые могут располагаться в произвольном порядке. В первой колдуны предстают контролирующими благополучие людей: достигают они такого контроля посредством символического выражения конфликта. Во второй рассказывается о том, как этот конфликт разрешается. Для разрешения конфликта может быть избран один из двух способов: пострадавший может обратиться к близкому человеку, стоящему выше него в иерархии, чтобы найти специалиста, который равен по силе подозреваемому в наведении порчи (это может быть родственница, старшая женщина, знающая и практикующая магию). В других случаях снять порчу может только тот, кто навел ее, – как в рассказе женщины 1928 года рождения:
– …люди стали много кил садить.
– Как их можно посадить?
– Как знаешь, как садятся? Вот у меня много спрашивали. Я говорю: я этого дела не знаю, как садят. Много садят. Садят, садят много.
– А как человек узнает, что ему килу посадили?
– Да как? Весь он в нарывах дак. Нарывы. Нарывы как титьки. Кила, дак на плечах или на ногах – такие шишки.
– А как-то килы внутри сажают?
– Нутряная – это да, это смерть. Вот Люсю-то у нас погубили. Насадили нутряных кил. …бросила мужа, ушла к другому, а мужик-то взял и на нее и навесил, насадив смертных кил, девка-то молодая, умерла. Робеночек, была беременна, девочка была. Умерла скоропостижно, нутряные килы были.
– Неужели нельзя было помочь?
– Да как помочь? Ездили вот они с Галей, сестрой, туды где-то в Новосудском, там. Одна, говорят, одна, отъехали туды, она, говорят, фотокарточки велела привезти. Привезли – закрылася, фотокарточки положила в воду, обе, и сказала: «Галя, тебе ничего не будет, а Люся у вас в декабре умрет – карточка почернела. А твоя, говорит, светлая». И вот умерла девка-то. Молодая девка – тридцать годов.
– И нет средства никакого, если посадили?
– Дак ведь надо кто посадил, тот надо чтобы и снимал. Дак вот как узнаешь? Найти кто посадил надо, тот и снял чтобы. (ФА, Vash20a-70)
Болезнь выявляет скрытые социальные конфликты (между Люсей и ее мужем) и трансгрессию (Люсина неверность). Реальное положение дел «выговаривается» посредством телесных метафор, в то время как на уровне речевой коммуникации партнеры заняты социальной игрой. Снять килу, по общему мнению, может тот, кто ее «навесил». Это означает, что потенциальная возможность разрешения конфликта имеется, участникам конфликта нужно разрешить его лицом к лицу, но эта возможность в данном случае не используется. Для совершения такого прямого действия нужна собственная сила пострадавшей от порчи, здесь предстающая перед нами как психологическая и социальная ее состоятельность. О том, что в описанном случае она ею не располагает, можно судить по избранному ею – неэффективному – пути. Жертва (как и во многих других примерах, это была молодая женщина) не стала в точности следовать рекомендациям: не возобновила отношения с противной стороной, не вступила в прямой контакт с «агрессором». Вместо этого она идет кружным путем: обращается к тому, кого считает равным ему по силе, и тем самым демонстрирует свою собственную несостоятельность.
Из этого примера видно, что знахарство представляется как социальное, а не как физическое действие. Знахарь должен быть социально равносилен тому, кто совершил акт агрессии, как, например, в случае, о котором рассказала Валентина:
<Знахарка сказала:>«Ой миленька, давно б тебе надо приехать. Давно. Здорово тебя. И не раз, и не одна тебе делала. Не одна, они все вот эти». Ну вот, она мне на водичке и на чаю почитала. И говорит: «Придется еще, тебе здорово сделали. Еще приедешь через недельку». И все прошло у меня. (3 декабря 2004 г.)
В этом примере возникает принцип экономики магии. Знахарка предоставляет информацию, которую ее клиентка может счесть ценной: что причиной болезни является колдовство и что виноваты в болезни какие-то люди (и известно, что это не один человек). Она также определяет свой вклад, говоря, что клиентке следовало обратиться к ней раньше и что ей придется еще раз прийти. Поведение знахарки демонстрирует ее компетенцию, которая позволяет ей диагностировать и излечить болезнь. За лечение и защиту клиент может расплатиться деньгами, предметами или едой. Строго говоря, это не обязательно «бизнес». Если это часть внутренней экономики деревни, знахарь не будет брать вознаграждение или возьмет только то, что требуется для возмещения его расходов [Paxson 2005: 70]. Но во многих случаях, когда клиенты приходят из других деревень, они платят деньги, часто по таксе, установленной знахарем. Лечение может быть дорогим – Валентина призналась, что она заплатила 1000 рублей.
Так же как магическая сила может передаваться от поколения к поколению, знахари могут избавлять от порчи, унаследованной от представителей предыдущих поколений. Антрополог Галина Линдквист, которая изучала знахарство в городской среде постсоветской России, отмечает, что знахари предлагали своим клиентам культурный или персональный нарратив (то, что мы называем сюжетом): «Пациенту предлагалась его собственная персональная мифология, охватывающая несколько поколений одной семьи, несущей на себе общее проклятье» [Lindquist 2006: 72]. То есть знахарь часто диагностирует порчу, которая была наведена в предыдущих поколениях семьи. Таким образом, предложенный сюжет принимает во внимание и собственно человека, и его взаимоотношения с сообществом, с социальной сетью, в которую он включен. Исцеление возможно в том случае, когда знахарь может предложить новый сценарий, убрать «причины страданий» с «горизонта ожиданий» пациента [Там же]. Иначе говоря, знахарь проявляет, трансформирует и снимает порчу посредством наррации.
Как мы покажем в следующем разделе, разделительная линия между колдунами и знахарями весьма расплывчата. Колдуны могут исцелять, а знахари могут осуществлять вредоносную магию (иногда непреднамеренно). Когда сообщество перестраивается в случае какого-либо несчастья, баланс сил может смещаться в том или ином направлении. Разговоры о колдовстве гораздо чаще имеют отношение к динамике социальных иерархий и альянсов, нежели к борьбе добра со злом.
Сценарии, сюжеты и слухи: как наррация преобразует сообщество
Дискурс колдовства приписывает силу тем, кто наводит порчу и снимает ее. Кроме того, есть люди, которые «знают» и «видят», кто именно колдун, а также те, кто распространяет эту информацию и обвиняет в колдовстве. Это могут быть одни и те же люди, или же эти функции могут быть разделены, но в обоих случаях такие люди поддерживают и укрепляют свою собственную власть.
Псаломщица, она всех знает, кто колдует. Она всех их видит. (Татьяна Васильевна М., 1939 г.р., с. Красное Рязанской области, 4 мая 2005 г.)
Подразумевается, что псаломщица обладает особым знанием, поскольку она близка к церкви или/и способна использовать молитву для защиты от чар. Даже если человек не обладает особенным знанием или способностями, необходимыми для избавления от порчи, но знает, кто колдун, он все равно обладает определенной силой и властью: «У нас много колдунов, Лора! Много. Но мы их знаем».
Как люди учатся «знать», кто колдун? Как объясняют деревенские женщины, они выносят свое суждение на основании предположения о наследовании колдовских способностей или же установив определенную причинно-следственную связь между событиями. В случае болезни или несчастья они подозревают в нанесении порчи того, кто, во-первых, лучше всего подходит на эту роль и, во-вторых, ближе всего оказался в момент, когда приключились болезнь или несчастье, основывая свои подозрения на общем культурном сюжете. Как и в случае сглаза, установление причины и следствия включает определенный сценарий: если беда приключилась, ее причина – человек, во-первых, подходящий под определенное описание, во-вторых, тот, с которым жертва имела недавно контакт. Описание включает в себя социальную власть или особые способности, особую успешность или особую неудачливость, то есть – «инаковость». Этот сценарий задается посредством сюжетов, транслируемых слухами и сплетнями (то, что мы в данном случае называем сплетнями, в фольклористике принято называть меморатами). Рассказ Катерины Михайловны Т., 1936 года рождения, которая долгое время работает в Красном почтальоном, показывает, как происходит обучение такому сценарию. Как видно из рассказа, он был запущен благодаря замечанию одной женщины, сделанному в отношении повстречавшейся рассказчице Проси (о которой говорят, что она ведьма):
Я тогда почту ходила носила. Здесь у нас одна бабушка жила (Прося). Ну и я иду, она мне так за руки взяла: «Ой! У тебя руки-то озябли». И руки мои так трогает, а навстречу женщина-то одна идет и говорит <смеется>: «Ты зачем дала ей руку подержать! Она же колдунья». Я говорю: «Ну прям, колдунья!» И что ж – на другой день у меня вот здесь получилась шишка. Вот. Все, я не могла, как раз сенокос был, я вообще не могла, я так вот <нрзб> сидела. …А потом она же побиралась, ходила по домам. И пришла, я вот так вот сижу. Я ходить не могла, сижу. Она: «Ты чё сидишь?» Я говорю: «Вот, чё сидишь? Вот у меня вот тут тарарык», – мы так называли. Болячка такая. У меня вот тут на порог сажали, пихтилём мне долбили, а она пришла, давай, говорит, маслечка. Дала ей в стаканчик маслечка, она почитала, и шишка моя прорвалась. И я и пошла. (24 апреля 2005 г.)
Как стало ясно из ответов Катерины на наши последовавшие за ее рассказом вопросы, она позволила Просе лечить ее, потому что сначала не верила женщине, сообщившей, что Прося – колдунья. Однако ее замечание вкупе с Просиным поведением и фактом внезапного появления и исчезновения опухоли подтверждают уверенность рассказчицы в Просиной репутации. Когда мы спросили Катерину, зачем Просе насылать на нее болезнь и потом исцелять ее, она сказала: «Ну, момент был такой. Может, она и не хотела это делать». Другие объясняли такое поведение колдунов страхом перед более могущественными силами: «Может, она все-таки Бога боится» (Татьяна Васильевна М., 1939 г.р., с. Красное, Рязанская область, 4 мая 2005 г.).
Слухи и сплетни служат не только для изобличения тех или иных лиц, они также обучают способам интерпретации с помощью настойчивого повторения в них тех сюжетов и сценариев, которые люди в результате могут применять в жизни. Сплетни, которые мы в главе 4 определяем как непроверенные сведения о личной жизни и репутации окружающих, представляют собой один из видов слухов – бездоказательных сообщений на любую тему. Олпорт и Постман в исследовании 1947 года «Психология слухов» выдвигают предположение о том, что в сплетнях и слухах играет значительную роль преувеличение. В процессе передачи слухи становятся короче, опускаются подробности. Изменения, которые они претерпевают, вызваны не просто свойствами памяти; они связаны с эмоциональной значимостью транслируемого рассказчиком утверждения. Гипербола – прекрасное средство для редактирования слухов: «Любой слух стремится передать впечатление от чего-то, что полагается важным. Что может быть лучше для такой цели, чем риторический прием гиперболы? Если на человека напал какой-то другой плохой человек, почему бы не сказать, что он подвергся нападению злобного маньяка?» [Allport, Postman 1947: 75]. В описанном случае Прося, видимо, имела репутацию знахарки (то есть она сама выбрала эту роль). Но из-за страхов, связанных с ее способностями, и из-за власти, которую они могут ей обеспечивать, люди преувеличивали суждения о ней и присвоили ей репутацию «колдуньи» (и, естественно, весь сюжет, с этим связанный). То, что Катерина услышала от женщины на улице, было слухом (Прося – колдунья), в котором были и интерпретация, и предостережение (не следует позволять Просе трогать твои руки); это высказывание послужило основой для сплетни, которую впоследствии распространяла Катерина (используя общепринятый сюжет), рассказывая окружающим (включая фольклористов) о Просе и других местных колдунах.
Как сплетни воздействуют на сообщества: разобщают или консолидируют их? Макс Глюкман [Gluckman 1963] утверждает, что сплетни способствуют единению сообщества, укрепляя нормы, контролируя поведение членов сообщества и помогая в выборе лидеров. Роберт Пэйн, напротив, считает, что сплетни представляют собой дискурс человека, стремящегося повысить свой социальный статус [Paine 1967]: принижая других, рассказчики преследуют собственные интересы. Согласно Пэйну, сплетни служат механизмом для социальных изменений [Stewart, Strathern 2004: 37]. В примере выше, как и в других, мы можем проследить элементы, характерные для обеих теорий. Пересказ слухов действует в интересах рассказчика, помещая его в позицию авторитетной фигуры. Кроме того, распространяя сплетни или слухи, человек действительно может причинить вред своему противнику – например, дискредитировать или даже сместить неформального лидера сообщества – и тем самым повысить свой ранг в социальной сети.
Утверждение Глюкмана о сплетнях как средстве единения коллектива также справедливо: люди в конкретной социальной группе могут чувствовать себя более сплоченными, когда они создают и поддерживают дискурс, исключающий из группы «иных». В нашем примере основания для исключения Проси очевидны: она попрошайка, вероятно, старая одинокая женщина, не имеющая родственников, которые могли бы ее поддержать. С точки зрения большинства членов сообщества, она – ниже их и «другая»; одним из путей ее отторжения служит присвоение ей репутации колдуньи. Важно отметить разницу между тем, что дискурс артикулирует и что делает. Дискурс артикулирует (и тем самым производит) разрыв в общей ткани социальной сплоченности, но именно обсуждение этого явления усиливает сплоченность. В нашем случае рассказ усиливает единение посредством не только суждения, исключающего Просю («Ты зачем ей руку подала!») и делающего «рукопожатными» тех, кто исключает ее из своего числа, но и упоминания о возможности восстановления отношений с маргинальной персоной (когда Прося вылечила опухоль). Недаром обращение пострадавшего за помощью к тому, кто наслал болезнь, выступало мощным средством исцеления: оно восстанавливало разорванную социальную ткань. Когда предполагаемый колдун и предполагаемая жертва совместно участвовали в ритуале успешного лечения, «колдун» переставал быть маргинальной фигурой, поскольку посредством ритуала он вновь оказывался включенным в сеть социальных обменов.
Важно отметить, что и сами ритуалы исцеления и нанесения вреда, и слухи о них передаются приватно. Дискурс слухов и сплетен создает атмосферу секретности. В нашем примере распространительницы сплетен не боятся называть имена, так как Прося уже умерла; но живых в разговорах с нами они называли гораздо менее охотно. Секретность также создает чувство групповой сплоченности, поскольку только посвященные имеют доступ к подобной информации. Многие из наших бесед о порче сопровождались предупреждением о том, что мы не должны выдавать доверенные нам секреты. У нас возникло ощущение, что поведение, которое ассоциировалось с колдовством, предполагало конспирацию. Человек должен знать, как нужно интерпретировать жесты, взгляды, предложения и высказывания, чтобы оградить себя от опасности при взаимодействии с подозреваемым в колдовстве. В социальной сфере все символично и исполнено скрытыми смыслами. Поскольку рассказ о колдовстве предполагает секретность и «шифровку», вовлечение в такой разговор предполагает своего рода инициацию, шаг навстречу включению в сообщество сведущих в колдовстве. Это сообщество имеет свою внутреннюю иерархию, предполагающую старейшин и неофитов.
Примером человека, чей авторитет в обществе обеспечен осведомленностью в сфере колдовства и рассказами о нем, может служить наша основная информантка в Красном, Валентина Сергеевна Г. Большинство жителей села любят и уважают Валентину, энергичную женщину с прекрасным чувством юмора. Она выучилась на фельдшера и долгие годы проработала в этом качестве, ее звали во все дома, она навещала всех своих пациентов. Как говорит Валентина, вся ее жизненная история складывалась в отношениях с порчей.
В начале 1980-х годов она овдовела; это не подвигло ее к новому замужеству, но и не лишило присущей ей силы и активности. Она рассказала нам множество историй о своем муже, в которых он выглядел идеальным супругом: всегда преданный и надежный, всегда восхищающийся ею и превозносящий ее. Судя по ее рассказам и по мнению близких, Валентина тоже была преданной и заботливой женой: когда муж заболел (у него нашли болезнь сердца, но она считала, что его испортили), она «не давала ему пальцем шевельнуть», даже если иногда сама себя неважно чувствовала; а если он закуривал, она «прямо вырывала у него сигарету изо рта». Позже, в 2004 году, когда ее дочь умерла от рака легких, Валентина пережила глубокое эмоциональное потрясение. Дочь Ольга работала хирургической сестрой в Сибири. Валентина рассказывала, что незадолго до смерти Ольгу повысили в должности, а другую медсестру обошли при повышении, и эта медсестра навела на Ольгу порчу, Ольга заболела. Она вернулась домой к матери, и вместе они пошли к местной знахарке, но лечение оказалось неэффективным, и Ольга умерла. Племянница Валентины говорила мне, что доктора хотели оперировать Ольгу, но она решила сначала обратиться к альтернативным методам лечения. Когда она потом обратилась к докторам, ей сказали, что уже поздно. Меня (ЛО) эта история поразила, потому что не только Валентина, но и ее дочь, хирургическая медсестра, настолько верили в порчу, что отказались от врачебного вмешательства (а когда все-таки обратились к врачам, было уже поздно).
Рассказы Валентины о том, как муж за ней ухаживал, ее рассказы о замужестве (см. главу 3) не были мелодраматичны, но истории о семейной трагедии, вызванной колдовством, имеют отчетливую мелодраматическую природу: кризисы, разрыв отношений, преступление, предательство и подлость. В этих историях Валентина играет роль жертвы. Как отмечает Ольга Христофорова, рассказы о колдовстве – прежде всего дискурс жертвы, которая, как правило, не склонна связывать причиненный ей вред с конкурентными отношениями между равными соперниками [Христофорова 2008: 372]. Однако Валентина и себя позиционирует как сильного игрока в опасном мире магии. «Я еще глупая была», – говорит она, ссылаясь на недостаток знаний в то время, когда умирал ее муж: тогда она еще не знала всех знахарей и колдунов в деревне и не знала, к кому обратиться за помощью. Она поведала нам долгую историю о том, как она хотела, чтобы ее мужу помогла одна бабка, к которой ее послали, но передумала, потому что оказалось, что та живет в незнакомой деревне. Это повествование о поисках, разворотах обстоятельств и возникающих на пути препятствиях напоминает волшебную сказку, с тем важным отличием, что сама героиня, а не животное-помощник, отправляется за живой водой, чтобы спасти раненого царевича, но ей не удается обрести искомое. Мелодраматические истории, в отличие от волшебных сказок, не имеют счастливого конца, они оканчиваются трагически. Но так было раньше. Теперь, в 2004 – 2005 годах, Валентина знает всех окрестных колдунов и знахарок наперечет, она ездила и к некоторым в районе (то есть не местным): таким образом, она тоже знает и достигла высокого властного уровня в социальной иерархии.
Можно было предположить, что именно она была главным источником всех рассказов о колдовстве в деревне: за те годы, что я (ЛО) бывала у нее (1995, 1999, 2004, 2005), она рассказывала их во множестве версий мне лично, а также я была свидетелем тому, как она рассказывала их в кругу своих подруг. Ее истории были самыми живыми, подробными, убедительными и личными из всех, которые мы слышали в Красном. Эти события и рассказы о них составляли важную часть мира Валентины. Поскольку истории вращались вокруг социальных альянсов и баталий, разворачивающихся между соперниками и группами, они не только описывали, но и конструировали положение дел в сообществе.
Позиция нарратора обеспечивала социальную силу Валентины, обусловленную ее знанием о том, кто есть кто, наблюдениями за передвижениями «подозреваемых», а также ее умением интерпретировать малозаметные жесты и позы как потенциальную угрозу, – иначе говоря, ее сила в известной мере заключается в ее подозрительности. Помимо власти над дискурсом социальная состоятельность Валентины зиждется на тех услугах, которые она может предоставить в условиях неформальной натуральной деревенской экономики. Маргарет Паксон описывает эту ситуацию следующим образом: социальная сеть деревни обеспечивается налаживанием и поддержанием социальных связей, практиками неформального спонтанного обмена услугами и товарами домашнего производства [Paxson 2005]. Валентина работала фельдшером, и «знающие», когда заболевали, тоже нуждались в ней. Кроме того, ее способность указать на колдуна связана с ее профессией: она находится рядом с подозреваемым в колдовстве, когда тот или та при смерти. В соответствии с фольклорным знанием, колдун перед смертью должен передать свою магическую силу, чтобы облегчить свой уход. Таким образом, Валентина обладает авторитетом свидетеля, рассказывая истории об умирающих колдунах, которые пытались передать свою силу ей, дотрагиваясь до нее, или когда она видела, как члены семьи «вьются» вокруг умирающего (очевидно, чтобы получить эту силу). И наконец, Валентина гнала самогон[112]. До 1992 года домашнее самогоноварение было запрещено законом, однако являлось распространенной практикой, особенно в периоды, когда власти пытались лимитировать продажу алкоголя (например, в 1985 – 1988 годах, когда и разворачивалась эта история) [Zaigraev 2004: 30 – 31]. По правилам деревенской экономики магические услуги (лечение) обычно оплачивались алкоголем. В следующем рассказе хорошо различима власть Валентины, поддерживаемая ее отношением к магическим практикам; кроме того, история служит прекрасной иллюстрацией того, как колдовство реорганизует сообщество.
Валентина Сергеевна рассказывает, как в 1986 году, на свадьбе ее племянницы, местная женщина, их родственница со стороны мужа, сказала ей, что чувствует себя нехорошо. Валентина отвела женщину к себе домой, дала ей капель, велела ей прилечь и отдохнуть, а сама вернулась на праздник. В той комнате, где осталась женщина, висела одежда сына Валентины. Когда ее сын Коля уехал к себе домой – он жил в Сибири, – он почувствовал себя плохо, стал болеть и худеть. Когда он вновь приехал к матери, он посетил городскую больницу, где ему сделали рентген и обнаружили какое-то затемнение в легких.
А он худой стал, плохой. Вот пришел ко мне вот этот Дикой. …Они на одёжу сделают, не то что тронут тебя, а твоя одёжа будет висеть, они на одёжу сделают. Вот он пришел: «Сергеевна, поднеси мне грамм сто». Я говорю: «Знаешь чё, вылечи мне сына». – «Да чё уж его лечить-то? Он уж весь доходит, весь чернеет!» Я говорю: «Полечи его, – я говорю. – Вам недостаточно? Вы у меня мужа отняли, взяли, оставьте мне хоть сына!» – «Ну ладно». Там сидит на ступеньках. Сидит. «Давай воды. В пол-литровую банку». Я ему такую пол-литровую баночку дала, он там почитал на этой воде, ну и – «Поставь пока куда-нибудь, чтобы никто не выпил». Ага. Ладно. «А на ночь, как пойдет спать, ее пущай выпьет». <Смеется.> Поужинали, я говорю: «Коля, выпей. Выпей, я говорю, это святая вода». А то, может, он не стал пить. «Это святая вода».
На следующее утро Коле нужно было ехать в соседний город, но он был так слаб, что не мог вести машину. «У меня в глазах тямно, нет силы. Не могу я ехать в Касимов, никуда не могу ехать». Родственники нашли соседа, который повез Колю в город. По дороге им несколько раз приходилось останавливаться, так как Колю мучил кровавый понос, и ему пришлось три раза бежать в лес[113]. Он пришел в больницу, проверил сердце, и оказалось, что все у него было в порядке. Он почувствовал себя лучше, смог вести машину и приехал домой сам.
А колдуны уже сидят, Савалиха и Маханишка сидят около кладовой Быковых, там лавочка, наблюдают, кто будет весть машину. Кто ведет машину. Поехал туда Юрька. А вот кто оттуда будет весть. И пока подъехали туда, они вышли обое, смотрят на дорогу. Где машина. С левой страны выходит Коля туда. А Юрька с этой страны. Значит, они Дикого этого отругали. Такой ты сякой, ты на кой… Ты на кой его вылечил! (А он мне говорил: «Корова если заболела у кого-нибудь, хоть ты, если человек вылечил, почитал, если вылечил, кровь хоть маненько покажется, значит, человек выздоровел».) «Ты на кой его вылечил! Пущай бы он умер!» Это Маханишка эта. Ага. Вот, значит, отругали, он на другой день ко мне заходит. «Сергеевна, давай я еще. Давай яйцо, на яйце еще почитаю, и тогда всё у него будет хорошо». Я ему дала яйцо, почитал. «И тогда всё у него будет хорошо» – значит ему опять плохо. Он вышел, а я это яйцо в… в огород.
ЛО: Ааааа! <Смеется.> А вы не боялись дотронуться до яйца?
– А я его не ела ведь. Это если бы он выпил бы. Сырое яйцо. Всё, я его выкинула. Всё. Отругали его. Они так, кого вылечит, они ругают.
ЛО: А почему вы доверяли ему?
– Ему-то? Просила я его, просила, пожалуйста.
ЛО: А почему вы доверяли? Вы думали, что он ничего плохого не сделает?
– Я думала, он сделает хорошо.
ЛО: Почему вы так думали?
– Я не знаю почему. «А ты мне завтра, если хорошо будет, поднесешь?» – «Поднесу». Поднесу, если говорит, будет хорошо с ним. Поднесу. Ну, он сделал хорошо. (3 декабря 2004 г.)
Из этой истории видно, что самогон Валентины выполняет в деревенской экономике важную обменную функцию. Колдун Дикой приходит к ней за самогоном, и она может уговорить его снять порчу, которую навел другой колдун. За лечение она платит спиртным, но в этом проявляется намек на то, что она обладает большей властью, чем Дикой, поскольку, в отличие от колдуна, она сама в спиртном не нуждается. С точки зрения Валентины, действия Дикого, когда он соглашается вылечить Колю, вызывают нарекания со стороны колдовского сообщества: по сценарию, приписываемому колдунам, они должны действовать согласованно – не намеренно, но в соответствии с этикой сообщества в целом. Предполагается, что колдун не должен снимать порчу, наложенную другим колдуном. Тот факт, что две другие знахарки замечают, кто с какой стороны машины выходит (иначе говоря, интересуются, вылечился ли Коля), подтверждает подозрения Валентины, что Дикой вызовет недовольство сообщества колдунов. Согласно ее логике, если Дикой пострадает из-за других колдунов, он постарается обернуть лечение во вред. По этой причине, хотя она доверилась ему в первый раз (и поверила его заключению: если кровь выходит из тела, человек выздоравливает), то когда он предложил продолжить лечение, она уже перестала ему доверять. Она с торжеством рассказывала, как выбросила принесенное им и предназначенное для лечения яйцо. Как колдуны знают, так и она знала, что нельзя доверять Дикому во второй раз.
В этом нарративе зависть, приписываемая колдунам, заставляет их внимательно присматриваться к окружающему их общественному пространству в поисках проявлений неравенства. Здоровье и общее благополучие сына Валентины порождает у подозреваемых в колдовстве стремление «испортить» его, для самой же Валентины во всей этой истории важно понять, достаточно ли у нее социальной силы, чтобы поддерживать лояльность Дикого. С кем он будет на одной стороне – с колдуньями, которые, видимо, и наслали порчу или одобрили ее, или с Валентиной, местной самогонщицей? Дикой пытается угодить всем и выполняет роль трикстера, который играет на «обе стороны». Валентина видит во всех этих обстоятельствах конкуренцию, борьбу за свои интересы и социальные игры.
Гендер
Гендер также выполняет важную функцию в Валентининой истории. Женщины-ведьмы обладают значительной социальной силой: вероятно, с ними нельзя расплатиться за лечение самогоном, поскольку женщины реже мужчин зависят от алкоголя [Denisova, Mukhina 2010: 119]. За время нашего знакомства Валентина не рассказала ни одной истории о том, как она обращалась к ведьмам за лечением и расплачивалась с ними; чаще она рассказывала о том, как она их боится. Из всех женщин, связанных с магией, она обращалась только к бабкам, которых она разыскивала именно из-за их особых умений. В истории про Колину болезнь женщины-колдуньи действуют сообща и держатся в тени, управляя главными игроками, как фигурами на шахматной доске. В биографических рассказах Валентины колдуньи постоянно вредят мужьям и детям, убивают их, чтобы выжившая женщина всю жизнь мучилась[114]. Она говорит: «Если люди живут лучше, чем они, они стараются их уничтожить».
Таким образом, порча, так же как и сглаз, представляет собой способ социального уравнивания. Дискурс делает упор на моральный аспект: говоря о подозреваемых в колдовстве, нас предупреждают о рисках, которыми чреваты конкурентные отношения (не будьте как эти колдуньи); говоря о жертвах, нас предостерегают об опасности отступления от средней нормы (не привлекайте внимания колдунов).
В пределах этого социального поля способность женщины к открытому конфликту – в качестве колдуньи или распространительницы сплетен, то есть лица, формирующего общественное мнение, – ценится как социальный капитал (авторитет или большина) и гарантирует власть. В идеале это то качество, которого женщина должна достичь в процессе обучения под руководством большухи-свекрови. Можно сказать, что в идеале женщина учится у свекрови, чтобы занять положение в социуме как полновластный актор, имеющий покровительство сверхъестественных сил, как описано в предыдущей главе, – или, как описано в этой главе, можно занять эту позицию, делая своим оружием слухи и сплетни.
Социальная сеть колдовства
Поскольку сплетни и слухи о колдовстве вращались вокруг социальных причин всяких несчастий, нам было важно исследовать конструируемые ими социальные сети. Это оказалось непростой задачей: со многими из подозреваемых в колдовстве нам не удалось познакомиться (они, как утверждалось, либо уже умерли, либо переехали в другое место), и мы не смогли сделать в их отношении какое-либо обобщение. Тем не менее мы поговорили с двумя «колдуньями», которые фигурировали в рассказах Валентины. Таким образом, мы смогли исследовать отношения и сформировать картину социальных сетей, которые включали в себя сообщество колдунов. Магические практики могут служить одним из возможных приемов, посредством которого можно представить социальную сеть села Красного.
Возможно, это было случайным совпадением, но оказалось, что обе колдуньи пели, так же как Валентина и я (ЛО). Разговоры о пении помогли нам наладить контакт и послужили основой для дальнейшего общения. Одна из женщин, Александра Павловна А., 1941 года рождения, по прозвищу Савалиха, пела в одном хоре с Валентиной и иногда исполняла ту же партию, которая составляла славу Валентины (высокий подголосок, который в деревенском хоре традиционно велся одним человеком). Валентина рассказала множество историй о том, как или Александра, или ее мать специально делали хриплым голос Валентины, чтобы Александре самой петь эту партию во время записи или на концерте в другой деревне. Очевидным образом их отношения были омрачены ревностью к артистическому успеху.
Другая женщина, Татьяна Васильевна М., 1939 года рождения, по прозвищу Деряба, не упоминалась в рассказах Валентины о пении, но ее собственная история свидетельствует о переживаниях того же свойства. Рассказывая о своем участии в деревенском хоре, Татьяна говорила о себе без намека на скромность. Она утверждала, что все, что она делала в этой области, «получалось хорошо» и что, когда она уехала из деревни в 1981 году, «все развалилось». Как и Александра, в хоре она пела в основном советские песни и часто выступала на праздниках в соседних деревнях. Татьяна перестала петь после смерти мужа в 1987 году, поэтому Валентина не могла припомнить недавних ситуаций соперничества с ней. Но возможно, отношения зависти, связанной с возможностью выступать и получением вокальных партий, сформировались между ними раньше.
В полевой ситуации мне (ЛО) было понятно, что ни Татьяне, ни Александре нельзя говорить, что их подозревают в колдовстве. Такое обвинение не только обидело бы женщин, но и испортило бы их отношения с Валентиной. Валентина намеренно сохраняла с ними добрые отношения, хотя не хотела приглашать их к себе в дом. Она избегала открыто обсуждать с ними колдовство; когда она говорила о них со мной, она боялась, что я могу проболтаться им о том, что она мне рассказала. Имена участниц этих историй и название деревни, разумеется, скрыты.
Хотя я (ЛО) прямо не обвиняла этих женщин в колдовстве, в процессе разговоров я узнавала их жизненные истории и спрашивала о колдовстве. Биографии их внешне не походили одна на другую. Александра двадцать лет проработала бригадиром тракторной бригады в совхозе, ей приходилось руководить работниками, приказывать им и оценивать выполнение ими работ. В совхозе было два бригадира, и когда другой заболел и ушел с работы, ей пришлось отвечать за все обширные сельскохозяйственные угодья. Ее рабочий день продолжался с 7.30 утра до 9 вечера. Когда я сказала, что, наверное, как женщине ей было трудно руководить мужчинами, она ответила: «Я не хвастаюсь, но хочу сказать, что они меня слушались. Я сама оценивала их работу и назначала зарплату. Все было под моей ответственностью. Они слушались». Она сказала, что со своей бригадой не раз была победительницей соцсоревнования и получила несколько наград. Так что, хотя в приватных беседах Александру обвиняли в колдовстве (считалось, что знания она получила от матери), в официальном советском контексте она была признанной фигурой, получившей свой авторитет от совхозной администрации. Она говорила, что не проходила никакого специального обучения, прежде чем занять эту позицию, однако она окончила среднюю школу (10 классов), что было нехарактерно для женщин ее поколения. Александра приписывает свой успех врожденной «смекалке». Кроме того, она говорит, что ей хорошо давалась математика, и она достаточно хорошо разбиралась в тракторах, чтобы понять, когда трактористы пытались ее обмануть, утверждая, что их машина в неисправности.
Если в рассказах Валентины о колдовстве преобладала тема социальных отношений, включающих власть и мастерство, то рассказы Александры о работе схожим образом включали в себя тему власти (контроля над другими), успеха и мастерства. Особенно она выделяла тему контроля, четыре раза повторив в своем рассказе, что трактористы «слушались» и «подчинялись». Социальная и институциональная власть, осуществляемая одним человеком, может породить подозрения, что этот человек занимается колдовством. Логика при этом строится следующим образом: раз она или он предъявляет свою силу в определенной области жизни, то почему бы ему или ей не иметь доступа и к области предельной силы, той, где соприкасаются наш и иной миры. Иначе говоря: если я боюсь способности человека повлиять на мою жизнь в одном смысле, то могу опасаться того же в другой области. Как пишет Христофорова: «Приписывание колдовских способностей не просто маркирует “чужесть” человека, но и демонстрирует страх и уважение, которые он вызывает» [Христофорова 2008: 374].
Успешность Александры могла быть причиной, по которой возникло обвинение в колдовстве. Как зависть считается возможной причиной сглаза или порчи, так верно и обратное: люди подозревают в колдовстве тех, кто бессознательно вызывает у них зависть [Ильина, Топорков 2006: 445]. Деревенская экономика и этос наказывают тех, кто возвышается над основной массой. Человек не должен хвастаться или выставлять свое богатство напоказ: делая так, он рискует навлечь на себя катастрофические последствия [Paxson 2005: 445]. Александра дважды подчеркивала, что она «не хвалится», но фактически она делала это, упоминая свою власть, способности, усердный труд, преданность делу и награды. Если она делала то же самое в разговорах с местными старшими женщинами, разве могли они не заподозрить, что у нее так все удачно складывается не просто так, что она добилась успеха нечестным, неестественным образом? Ситуация демонстрирует столкновение и сосуществование разных ценностей: в фокусе традиционных деревенских ценностей – общее благо [Paxson 2005], в фокусе новых – максимизация индивидуального блага. Выказывая свою скромность, Александра, безусловно, признает и озвучивает ориентированные на сообщество традиционные ценности; однако она была воспитана в советское время и восприняла иерархию ценностей, свойственную советскому обществу, а оно парадоксальным образом поощряло индивидуальное соперничество («социалистическое соревнование») и награждало победителей (стахановское движение). Наряду с внутренней натуральной экономикой, складывавшейся веками, деревенское сообщество опиралось на общинную ментальность, которую можно определить как «психологию кластера». Кластерные структуры способны к саморегуляции; они тщательно охраняют свои внутренние режимы от воздействия извне [Прохоров 2002: 83]. Но одна из функций внутренней регуляции крестьянского сообщества – сохранение гомеостаза – осуществляется посредством контроля над инновационными формами поведения. Слухи и сплетни обеспечивали эту функцию, обвиняя членов сообщества в использовании магии.
Сообщество могло двояким образом реагировать на нестандартное поведение: либо подражать ему, либо осуждать подобное поведение. В первом случае за инициатором общество признает статус лидера, «того, кто знает». Вот лишь один пример. Жарким днем мои коллеги и я (СА) спустились к реке за деревней. Когда мы через полчаса вернулись, мы обнаружили, что только что пустая и тихая деревня буквально бурлила деятельностью. Во всех огородах целыми семьями собирали лук: его вытаскивали из земли, очищали, связывали в связки, относили домой и т.д. Я спросила хозяйку дома, где мы жили, в чем причина этого непонятного в своем единодушии трудового порыва. Был ли это особый день для сбора лука? Почему вся деревня, не сговариваясь, стала делать одно и то же дело в одно и то же время? Ответ был прост. Кто-то начал убирать лук первым, а раз он проявил инициативу, значит, он имеет на этот счет какие-то сведения. Значит, он знает. Сценарий выглядит следующим образом: делай как тот, кто обычно знает, что делает, и не ошибешься. А как только несколько семей приступили к той же деятельности, дух конформизма понудил и всех остальных подключиться. Это делает понятным механизм, благодаря которому какому-то конкретному человеку приписываются магические знания в области хозяйственной – явление, многократно описанное в этнографической литературе. Старшие, опытные, которые знали, когда нужно начинать сеять, когда – жать и т.д., проявляли личную инициативу, и она интерпретировалась обществом как свидетельство силы; сила же, в свою очередь, понималась как результат контакта с миром сил (как говорили нам многие, «знающие знаются»). В этом случае общество наблюдает и, пользуясь опытом сильного, способного к независимому поведению человека, повторяет то, что он делает:
Раньше полевой хозяин, верно, помогал, подсказывал, этому, хто руководит этим полем, ума-то давал, чё делать надо, чё сеять. Старые люди раньше знали, в какие дни месяца сеять чё. Дни-то особые были, какие для ржи, какие – для пшеницы. (Женщина 1922 г.р., д. Ухтома Вашкинского р-на Вологодской обл. Ваш20а-108).
Приведем еще один курьезный случай, обнаруживающий тот же социальный механизм работы с чужой инициативой. Наш собеседник, имеющий в деревне статус знахаря, внезапно заметил, взглянув в окно: «Грибы пошли». Мы пытались разгадать, каким образом он мог об этом узнать – по солнцу, облакам, полету птиц? Он ответил, что просто увидел соседа, направляющегося в лес с корзиной. А сосед знает, что делает. Этот сценарий, репутация того, кто «знает», в большой степени формируется на основании устойчивой способности человека проявлять инициативу, иметь собственное мнение и выражать его, а также следовать своим собственным планам и намерениям.
Существует и другой вид общественной реакции на проявляющего инициативу члена сообщества – репрессивный. Подозрение в магическом знании в этом случае может быть квалифицировано как форма социальной репрессии. Сообщество реагирует на всякое отличающееся поведение в любом случае: само по себе отличие трактуется как форма трансгрессии. Человек, способный на независимое поведение, представляется неподвластным порче, и это интерпретируется обществом – через сплетни или слухи – как доказательство того, что он сам обладает магическим знанием и силой. Если человек позволяет себе делать то, что другие не делают (держать пчел, корову необычной породы, заниматься каким-то редким ремеслом), это, скорее всего, означает, что он «знающий». Много раз мы замечали, что подобная репутация часто сопровождает какое-то особое ремесло или навык, которым человек владеет.
Колдовство и религия
В случае Татьяны, подозреваемой в колдовстве (село Красное), самостоятельность в делах и независимое мышление могут быть связаны с ее христианской религиозной практикой. Я (ЛО) заметила, что она исполняет роль неформального религиозного лидера в особой ситуации, которую наблюдала весной 2005 года. Я приехала в деревню, чтобы принять участие в нескольких ритуалах – поминках на годовщину смерти дочери Валентины и двух весенних праздниках: Пасхе и местном деревенском празднике, который отмечается через неделю после Пасхи и описывается местными жителями следующим образом: «Мы обходим деревню». Как только я приехала в деревню, я стала интересоваться, когда будет происходить этот обход. У женщин были разные версии, в изложении которых они ссылались на две авторитетные фигуры – Татьяну и Антонину Ивановну Ч.; обеим было за шестьдесят, и обе они «читали по упокойникам». Я поговорила с Антониной, и та сказала, что обход будет в четверг. Учитывая это, во вторник я отправилась в соседнюю деревню и вернулась в среду, сильно загодя, чтобы успеть принять участие в запланированной процессии. Когда я вернулась, моя хозяйка сказала, что я пропустила это событие. Я не смогла выяснить, почему обход перенесли, пока не посетила Татьяну (имевшую репутацию колдуньи). Она сообщила мне, что поскольку в тот год Благовещенье попадало на четверг, то в течение всего года в четверг нельзя было делать ничего тяжелого и поднимать тяжелые вещи, в том числе нельзя было нести вокруг деревни тяжелые иконы, как того требует ритуал обхода. Она скептически отнеслась к другой версии, которую я слышала: что это должен быть вторник или четверг, потому что среда и пятница – «сухие дни» (постные). Она заметила, что раз Пасха отмечает собой конец Великого поста, то всю неделю после Пасхи постные дни не соблюдаются. Объяснения Татьяны были очень внятными и убедительными – она объясняла лучше, чем это мог сделать кто-либо другой во всей деревне. Уверенная манера поведения и репутация Татьяны могут иметь объяснение в ее биографии. Татьяна двадцать четыре года прожила и проработала в районном центре, городе Касимове, на хлебозаводе. Она говорит, что в душе она оставалась деревенской: каждые выходные навещала живущую в деревне мать, а в город возвращалась только на работу. Когда он вышла на пенсию в 1994 году, она выполнила волю покойной матери, умершей за два года до этого, и вернулась в деревню со своим вторым мужем, которого она характеризовала как горожанина. Несмотря на то что Татьяна называет себя деревенской, город все же сильно на нее повлиял. В любом случае, жизнь в городе в течение такого срока, возможно, сделала ее в глазах местных старших женщин другой, и это повлияло на укрепление их подозрений в том, что Татьяна – колдунья. Если бы ее отношения с деревней были менее тесными (как у многих уехавших в город и приезжающих летом, чтобы помочь родителям с огородом), то такие подозрения могли бы и не появиться. Но в ситуации, когда Татьяна часто приезжала-уезжала, как посредник между городом и деревней, окружающие могли почувствовать себя неуютно: им могло показаться, что она пытается проявить свою городскую смекалку в мире деревни, а также может включить свои городские деньги в деревенскую экономику[115].
Еще одна грань общественного положения Татьяны проявляется в духовной сфере. Убедительная демонстрация глубокого знания церковной жизни может быть одной из причин, по которой ее считают сильной колдуньей, той, кто знает. Со стороны это кажется противоречащим здравому смыслу – верующий человек, прекрасно знающий церковную службу и все, что связано с ней, точно не может подозреваться в практике черной магии[116]. Татьяна не только читала молитвы по усопшим, но и пела в церкви, как и ее мать (которая также ведала церковной кассой). Однако в русской традиции границы между черной и белой магией, а также границы между христианскими и местными верованиями всегда были очень расплывчатыми – и исторически, и в постсоветское время. Колдун, который навел порчу, сам ее может снять и вылечить пострадавшего от его же действий; более того, знахари включают в ритуал лечения молитвы, обращенные к христианским святым. Если окружающие считали, что Татьяна обладает необычайно глубоким знанием в сфере церковной, они вполне могли предположить, что она может управлять сакральными силами как для добрых, так и для злых дел. Она сама себя выделила из общего ряда и стала «другой», и этих двух обстоятельств хватило, чтобы вызвать подозрения в причастности к колдовству.
Существует долгий научный спор о том, считать ли колдовство полем действия дьявольских сил или оно включает в себя обращение к нехристианским, «неведомым» силам (пантеизм) [Ivanits 1989: 94 – 95]. В народных заговорах и заклинаниях часто содержится обращение к святым, даже к Богу; они могут принимать форму молитвы, но они не являются текстами, санкционированными Церковью. Подобные апокрифические тексты составляют существенную часть богатой традиции народного православия в России [Heretz 2008: 22; Levin 1993]. Будучи частью этой традиции, колдовство/знахарство/ведовство действительно связывалось с дьявольской силой: многочисленные легенды, записанные в XIX столетии и позднее, повествуют о посвящении колдуна в его искусство путем подписания договора с дьяволом. В Красном мы не слышали подобных легенд, но слышали, как колдунью называют сатаной: «Она сатана хорошая!» В любом случае, следует отметить, что дискурс колдовства включает в себя христианскую терминологию.
В инструментарий знахарей входят христианские символы. Валентина описывает, как бабка читала молитвы на воду, предназначенную для лечения: «У нее был медный крест, камни и молитвенник, и еще что-то, и она тут стоит, а вода здесь, и она читает над водой и спрашивает, как твое имя». Линдквист тоже отмечает: «молитвенник, лампады и иконы всегда во множестве находились в комнатах знахарей, в которых они работали» [Lindquist 2006: 74]. Необходимость опираться на церковные символы она приписывает постсоветским знахарям и связывает это со спецификой посткоммунистического социального пространства. Сергей Ушакин считает, что россияне после распада Советского Союза испытывают недостаток в символическом языке, который бы адекватно отражал их субъективность; в такой ситуации люди начинают искать символическое и находят его в Русской православной церкви [Lindquist 2006: 74 – 75; Oushakine 2000: 1005, 1010]. Мы же постараемся различать городскую культуру и культуру деревенскую, а также проводить различие между старшим и младшим поколениями (Ушакин делал свои выводы на основании изучения молодых людей). В постсоветский период крестьяне старшего поколения не испытывали настолько сильного недостатка в символическом языке. Их понимание себя и поведение в большой степени были обусловлены габитусом и диспозициями, которые коренятся в досоветском времени, хотя их система верований и ее проявления подверглись влиянию советской атеистической пропаганды. Их субъективность оформлялась в советских категориях, но происходило это путем непрерывного и сложного согласования. Для старшего поколения деревенских жителей христианские символы имели большое значение на протяжении всего советского времени. Тем не менее в постсоветскую эпоху жители деревни испытывают особую потребность в языке, на котором можно говорить о религии, а также свободый доступ к этому символическому миру, который они соответственно используют в личной жизни.
Все участницы в подобных драмах о власти в локальном сообществе (шестидесятилетние, семидесятилетние и восьмидесятилетние женщины) – верующие и в разной степени стремятся к тому, чтобы выглядеть и представлять себя благочестивыми и сведущими в делах духовных. Для некоторых из них – например, для Валентины – потребность в общественном признании ее духовности очевидна. Если человек представляет себя посредством заново освоенных христианских категорий и символов, тогда, говоря о ком-то «сатана», он может исключить этого человека из сообщества, категорически утверждая, что этот человек не только не благочестивый, но богоотступник. Это риторическое действие конструирует идентичность говорящего как человека духовного, приобщенного к христианству. Тем не менее, как мы покажем в главе 9, представление о том, что значит быть христианином и человеком духовным, отнюдь не идентично тому, что предписывает официальное христианство.
Следующая иллюстрация к апокрифической, народно-православной природе дискурса колдовства в деревне позволяет нам увидеть, как история, рассказанная Татьяной, подчеркивает ее беспомощность перед знахарями даже в пределах церковного пространства. Разговор начался моими (ЛО) вопросами о колдунах и знахарях. Татьяна сказала, что знахари могут терпеть негативные последствия своей деятельности: как будто убирая зло, оставленное колдунами, можно впитать в себя некоторое количество этого зла. Колдуны же, напротив, не испытывают негативных последствий.
– Они не бывают счастливы?
– Какие они счастливые могут быть. Они такую бяку делают людям, по-божески это непрощенный грех. Это непрощенный грех.
– Непрощенный грех.
– Да. Вот мы через два года, Великий четверг – вот Великий четверг, перед Пасхой, мы были в церкви. Мы были в церкви, и я на клирусе я тоже пою, помогаю… И вот я подошла, там на клирус, и тетя Зоя, которая там поет, ей как тоже было плохо, а Прасковья Михайловна меня подозвала, говорит: «Таня, поди, – говорит, – выгони вон ту женщину». А я говорю: «Какую?» Она говорит: «Да вон, Лидку». Я говорю: «Зачем?» – «Да вот Зоя постояла с ней, и с ней плохо». Я говорю: «Я выгонять не буду. Знаете, – я говорю, – почему? Она колдунья». Я говорю: «Вы знаете, что она колдунья, вы пойдите и попросите, пусть она выдет из Божьего храма». Я говорю: «<нрзб> я кто есть? Ты откуда что взяла, я пойду скажу – “выйди из церкви”? Я же не могу этого сделать». Ага. А я спросила, я говорю: «Прасковья Михайловна, если уж вы в Божьем храме, двенадцать евангелья и такая служба, заговорили об этом…» А она мне прямо три раза по плечу (ударила): «Таня, она знает, знает, знает. Бойся». А она напротив меня. А как вот бойся, ну как бойся. Если ее чё-нибудь-то заберет, так вот я выйду…
– А эта женщина – Лида – была в церкви в это время?
– И Лида была в церкви, и эта была в церкви.
– А Лида Шувалова, это вот тетя Зоя, которая читает на клирусе, это ее сваха. Ее сын взял ее дочь…
– Прасковья думает, что Лида знает.
– Ну, она не думает, а все знают, что она знает.
– Ага.
– Все знают, что она знает. …
– А почему Прасковья Михайловна не пошла сама?
– Да, вот я и говорю, я говорю: «Михайловна, вы знаете, и вы подойдите». Она не хочет врагов наживать, она боится. А вдруг – другим концом оборотится ей.
– Ну, она должна меньше всех бояться, так как она у нее сила Божья.
– Михайловна? Ну, ну, да, конечно… Ну, она боится, ну, она молитву, может, знает, она отчитывает. А когда, говорит, колдуны вместе находятся, надо молитвы «Да воскресен Бог» и «Живые помощи» читать. Или даже списать в бумажку и за собой носить, куда-нибудь на булавочку или куда-нибудь в кошелечек, «Живые помощи» обязательно надо с собой, вот такие ленточки продаются, поясочки, там есть и «Отче наш», и «Живые помощи», и «Да воскресен Бог». (4 мая 2005 г.)
Эта история, рассказанная подозреваемой в колдовстве, описывает недостаток силы рассказчицы перед лицом другой предполагаемой колдуньи. Она изображает себя испуганной, совершенно невинной и неспособной к противостоянию. Татьяна указывает на просвирню – это она должна выгнать подозреваемую из Божьего храма. Татьяна намекает (а я знаю из интервью с Прасковьей Михайловной), что та знает заклинания, отгоняющие злых духов, и заговоры от болезней и недомогания. По мнению Татьяны, это придает Прасковье силы, но в истории и Прасковья тоже боится, не принесет ли ее участие болезни ей самой. Дискурс о колдовстве – это дискурс о страхе. Один из социально приемлемых способов сообщить о (своем) страхе – заговорить о (чьем-то) колдовстве. Страх, о котором кто-то рассказывает, может быть мистическим страхом перед неведомым: «кто знает, какие злые силы есть в мире и какое зло они могут причинить?»; или это может быть страх социальный, например: «Я не знаю точно, где я по отношению к этому человеку. Может быть, он сильнее».
То, что Прасковья Михайловна тоже участвовала в разговорах о колдовстве и что в ее дискурсе возникали как метафизический, так и социальный контексты страха, отнюдь не удивительно. Деревня, в которой она родилась, находится в двадцати километрах от Красного, она посвятила себя церкви с ранних лет, но постриг не принимала. Она сдала экзамен в епархии, и это позволяет ей работать в церкви, петь, читать молитвы и заходить в алтарь (что обычно женщинам запрещено); она печет просфоры и живет в пристройке у церкви. Прасковья Михайловна больше, чем другие женщины ее поколения, которых мы интервьюировали, говорила о страхах и страданиях, которые ей пришлось претерпеть в жизни; тем не менее она упомянула и о некоторых своих умениях и сильных сторонах. Когда у нее была бессонница, она писала стихи, некоторые из которых она нам прочитала. Она рассказывала, как учила женщин читать молитвы на церковнославянском, и критиковала тех, кто думал, что может читать молитвы публично без благословения священника. Страхи ее концентрировались вокруг слухов – о ней ходило много сплетен. Она поделилась с нами своим горем, вызванным слухами, что она спит со священником. Она действительно жила с ним в одном доме, когда только приехала в деревню, но не спала с ним. Она так рассердилась на свечницу, которая обвиняла ее в этом, что уехала из деревни, пока члены общины не пришли к ней и не извинились.
Прасковья Михайловна осознавала свою уязвимость. Некоторые женщины говорили мне (ЛО), что она гермафродит, некоторые считали, что она монахиня. То, что она, будучи женщиной, может заходить в алтарь, упоминалось многими местными женщинами как знак того, что она на самом деле не женщина. Короче говоря, Прасковья Михайловна воспринималась как маргинал в сообществе и как кто-то, кто имеет особые привилегии и силу. Насколько я знаю, в колдовстве ее никто не обвинял, но считалось или было известно, что она умеет лечить. Возможно, из-за своей трудной биографии она всегда заботилась о том, чтобы быть надежно защищенной. У нее была рукописная книга, где были записаны тексты, которые она называла «молитвами», включая «молитву» «против бессонницы», «сглаза», «от боли в ноге». А также и «против колдунов»:
Святой угодниче божий, Священномученник Киприяне Скорый помощниче и молитвинниче О всех к тебе прибегающее. Прими от нас, недостойных, хваленья наша, И спроси нам у Господу Бога немоща укрепления В болезнях исцеленья, Вещай утешения всем и вся полезная в жизни нашей. Вознеси ко Господу благодатную Богу мощную твою Марию ту Да оградит нас от падения греховных Да научит нас истинному покаянию Да избавит нас от опленения дьявольского, От всякого действа, духа нечистых. Избавит нас от обидящих нас Будь нам крепки поборник, На враги видимая и невидимая. В изкушении подашь нам терпения В час кончини нашея яви нам заступления от истязателей, Воздушных мытарствах наших Да водима тобой за <утрата> с горней усадима Из-под ног небес царствия Со всеми святыми славить воспевати Пресвятого Отца и Сына и Святого Духа Во веки веков. Аминь.Этот текст отличается от обычных заговоров тем, что в нем использован не фольклорный язык, а книжный. В нем есть несколько церковнославянских слов и оборотов, но другие части звучат скорее по-русски (возможно, текст русифицировался в результате устной передачи). Текст действительно напоминает молитву, но функционирует в качестве заговора и определенно нацелен на разрушение колдовских чар. Молодой настоятель церкви познакомил меня с книжкой Прасковьи – она одолжила ее женщине, которая работала в деревне врачом. Я тогда была в деревне и сказала, что интересуюсь фольклором. Священника заинтересовали «молитвы», он попросил прочитать «молитву против колдунов», приведенную выше, сказав, что никогда раньше не слышал ее. Прослушав, священник стал наставлять Прасковью:
Тетя, так они же слепо всё верят, что вот им придет помощь. И вот по вере вашей да будет и вам. Во что верите, то и получайте. Они исцелятся телесно, исцелятся, а духовно душа будет томиться. А почему? От Бога, если это было от Бога, то не томилась бы так душа бы. А причастие принимаешь, душа принимает радостно, спокойно на душе. А если над тобой пошептали, он радуется, что все у него прошло, все, и ноги прошли, все, а душа будет томиться, уж не знает, что делать. (Отец Владимир, с. Красное, 5 декабря 2004 г.)
Когда я (ЛО) в присутствии священника спросила, является ли этот текст заговором, Прасковья Михайловна стала убежденно говорить, что не верит в заговоры. Но поскольку они были в ее тетради, а тетрадь активно использовалась (она одолжила ее другой женщине), ясно, что заговоры ценились, их имели, ими владели, и, по всей вероятности, они употреблялись и самой Прасковьей Михайловной, и другими. Я полагаю, что для тех, кто применял заговоры, дело было не только в том, что они облегчали боль в ноге и т.п.; предлагаемая «молитвой» защита благотворно сказывалась и на эмоциональном состоянии людей. Как пишет Линдквист, «люди использовали заговоры, поскольку они резонировали с их непосредственным опытом и планами и поскольку они облекали их собственные чувства и намерения в поэтическую форму. Заговоры – это достояние социальной поэтики, которое одновременно наделяет человеческие страсти формой, оттачиваемой веками, и легитимизирует их, констатируя, что страсти являются интегральной частью базовых культурных паттернов социальности» [Lindquist 2006: 172].
Приведенная выше молитва «от колдунов» начинается обращением к «святым». Они, как отмечает Линдквист, «заступники и ходатаи… которые защищают людей, представляют их интересы перед высшими силами, молят о них и служат посредниками между рабами Божьими и самим Богом, если Бог разгневается» [Там же: 189]. Молящийся занимает противоположное положение: слабое, зависимое, уязвимое. Таким образом, сила заговора обеспечивается высшими существами, которые занимают высокое положение «в космологической иерархии сил» [Там же]. Хотя священник не признает полностью эту космологическую иерархию, женщины из его прихода всей душой в нее верят. Когда я рассказала Валентине о своем разговоре с Прасковьей Михайловной и священником, она отреагировала следующим образом:
– Священник говорит, что использовать такие «молитвы» запрещено.
– Запрещено! А что, если люди мне что-то плохое сделали, как это может быть запрещено? Мы идем <к бабкам>, чтобы они нам помогли.
Валентина полагается на собственное этическое чутье и вступает в противоречие с требованиями представителя Церкви. Трансгрессия, направленная против буквы закона, не является для нее проблемой, если речь идет о ее собственной безопасности. Валентина рассказала несколько историй, в которых ей удавалось спастись благодаря молитве; одну из таких историй мы рассматриваем в главе 8. Что в ее случае означает быть христианкой? Многие ученые определили бы эту ситуацию как «двоеверие» – термин, который исследователи используют для описания типичной для крестьянской среды комбинации языческих и христианских элементов. Термин этот возник в средние века в Церкви и использовался для характеристики и критики крестьянской версии христианской веры. Такая модель конфликта между двумя религиями, ни одна из которых толком не соблюдается, сильно упрощена: она нивелирует все виды нехристианских верований и основывается на ненадежных источниках [Levin 1993: 36 – 37]. Во многих ситуациях, включая российскую, церковные власти допускают, а иногда и поддерживают магические представления своих прихожан (веру в святых покровителей, чудодейственные предметы, обереги и связанную с церковью лечебную практику), потому что они осознают, что вера в сверхъестественное поддерживает религиозные убеждения [Levin 1993: 39]. Например, в России было множество случаев, когда священники и монахи прибегали к экзорцизму и лечению посредством святых предметов [Glickman 1991: 152; Ryan 1999: 79]. Народная религия представляет собой более цельную модель: все ритуалы и практики дают ощущение упорядоченности мира, объясняют неведомое и формируют коллективную идентичность [Levin 1993: 40].
Власть и ритуал
Дискурс колдовства исключительно эмоционален. Из разговоров о колдовстве можно много узнать об эмоциональном состоянии говорящего и слушающего, а также всего сообщества. У нас есть несколько соображений о причинах, вследствие которых в Красном и других деревнях отдельные люди и целые группы могут испытывать страх, связанный с текущим положением дел, и использовать разговоры о колдовстве как реакцию на это переживание. В некоторых случаях взаимодействия между колдунами и обычными людьми отражают социальную динамику исключения и включения членов в сообщество («мы» против «них»). В других случаях такие взаимодействия между колдунами и обычными людьми (вербальные и поведенческие), а также между обычными людьми без участия колдунов тесно связаны с натуральной экономикой взаимообмена: люди обмениваются навыками лечения, властью и/или статусом. Колдовство предлагает сюжет, который может использоваться для структурирования автобиографии и рассказа о жизни сообщества. И наконец, колдовство обеспечивает ритуальную символизацию конфликта, благодаря которой люди реорганизуют свои сообщества, образуя союзы, объединенные по принципу силы и авторитета.
Очень часто в рассказах о колдовстве события разворачиваются во время ритуалов жизненного и календарного циклов (см., напр., [Ivanits 1989: 190 – 194]. В некоторых историях рассказывается о случаях колдовства во время свадьбы или сватовства; случалось колдовство и во время похорон; история, которую рассказала Татьяна, произошла в Великий четверг (перед Пасхой). Рассказы о разрывах социальной ткани сообщества привязаны к ландшафту личной и коллективной памяти. При помощи рассказов о колдовстве люди придают форму разрывам в социальной ткани и осуществляют социальную реорганизацию. Необходимость в этом возрастает в момент ритуалов жизненного и календарного циклов, то есть в периоды, когда, по мнению Виктора Тёрнера, сообщество переходит в состояние коммунитас, в котором усиливается человеческая сплоченность [Turner 1969: 174]. Ритуалы представляют собой процессы, в которых коммунитас вступает в напряженные отношения с социальными различиями (гендер, возрастной статус, социальная иерархия). Ритуалы не в состоянии разрешить проблему социального напряжения раз и навсегда; коммунитас может быть недолгим, но его эмоциональная интенсивность может провоцировать у различных людей различные реакции [Там же: 128 – 129]. Кроме того, как отмечает Дэвид Керцер, ритуал может как перевести враждебные отношения в символическую форму, так и поддерживать напряжение – например, в обрядовой борьбе (драке), в которой для активизации или поддержания враждебности между группами задействована контролируемая ритуалом ярость [Kertzer 1988: 130]. Таким образом, цикл, состоящий из наведения порчи, болезни и исцеления, является ритуалом, в котором за разрывом социальных связей следует их восстановление: можно назвать его ритуалом агрессии[117].
Эпилог
Наука о русской традиционной культуре часто грешит излишней генерализацией – представлением народных верований неким единым фронтом, на который призваны все деревенские жители. Мы же, напротив, настаиваем на разнообразии культурных сюжетов и жизненных сценариев, основывающихся на различных культурных императивах, одновременно существующих в деревенском сообществе. Даже в рамках одной деревни или одного поколения отнюдь не каждый рассматривает свою жизнь в контексте возможной порчи и сглаза. Некоторые из наших собеседниц объясняли болезни, смерти и несчастья в своей семье таким образом, а другие – нет. Так, например, Ксения Борисовна М., 1931 года рождения, не считала, что ее внук, утонувший после выпивки, погиб, потому что на него навели порчу. К тому же она говорила нам, что учит своих внучек решать вопросы брачного выбора самостоятельно, потому что «можно кого угодно винить в своих бедах, но если ты сама поймешь, как правильно вести себя с мужем, все будет хорошо» (Красное, 7 декабря 2004 г.). Она не считала, что несчастный брак – результат колдовства.
Последний пример служит прекрасной иллюстрацией того, как работает этот механизм. Большинство предполагаемых ведьм, которых мы интервьюировали, зачастую не имели никакого отношения к магии и могли даже не знать о своей репутации; другие же женщины, знающие о своей репутации колдуньи и признающие ее, на деле оказывались трикстерами, которые использовали эту репутацию для собственной выгоды[118]. Женщина-библиотекарь (1950 года рождения, Архангельская область, записано в июле 2010 года), рассказывая о порче, упомянула, что люди, которые, по ее убеждению, наводили на кого-либо порчу, всегда предупреждали о своем намерении причинить вред. Ее рассказы имели в своем основании одну и ту же коллизию: кто-то, часто более молодой, вел себя оскорбительно по отношению к старшей женщине – например, не пропускал ее в очереди в магазине, отказывался ее подвезти, не оказывал ей помощи, – и тогда старшая женщина говорила: «Ты меня еще вспомнишь!» Несчастья, которые случались после этого, интерпретировались жертвами и свидетелями конфликта как результат порчи, которую навела обиженная женщина – «знающая». Очевидно, что человек мог пользоваться преимуществами своей репутации или просто верой в колдовство, чтобы вынудить окружающих обращаться с ним должным образом.
Ольга Христофорова, описывая случаи притворства в колдовстве, называет тех, кто избрал такую поведенческую тактику, «бахвалами»: «Создать впечатление знаткого можно с помощью имитации черт внешности, поведения и речи, характерных для фольклорного образа… Похвальба своим колдовством – один из факторов, влияющих на формирование репутации знаткого…» [Христофорова 2010: 141].
Исследуя конкретные примеры, Христофорова отмечает, что невозможно выдавать себя за колдунью, используя только саморекламу; скорее, самореклама представляет стратегический ход в целях самозащиты, который использует человек, чувствующий свою слабость или испытывающий нужду в защите. На самом деле репутацию ведьмы усиливает интуитивная прозорливость: если важное событие негативного или позитивного характера происходит после словесной угрозы, тогда сообщество интерпретирует его как результат проклятья или порчи.
Мы также можем привести примеры случаев, в которых женщина предъявляла себя как колдунью. Пожилая женщина (1914 года рождения, Вашкинский район, Вологодская область) вдруг сама пришла в дом, где жили фольклористы, поговорить. Заведя дружбу с одной из студенток, она стала делиться с ней вредоносными заговорами. Например, заговором на получение власти над людьми:
— Тувнуть надо.
– А это как?
– А вот идет в лестницу, к ним заходили, так локтем тувнула, что «я хозяин в дому». Вот заступаю… Я заступаю язык мужу, заступаю язык Александру, свекру и свекровке. Заступаю. Надо это.
– Это когда в дом жениха входишь?
– Ага. Идешь это… и говорю сама, там, про себя: «Заступаю язык у мужа, у свекрови, у свекра, у всех». Мало ли соседи обижают. Там сосед соседа съедает. Так вот это тоже хорошо. Заходишь туда, в дом, дак вот пятой это колотить вот надо, вот сюда <стучит пяткой об косяк>: «Я хозяин дома» – колотить. Пято́й туда: «Вы мои овцы, я ваш волк. Я буду вас стричь. Вы будете блеять – я вас съем». (Вашкинский район, Вологодская область, 7 июля 1998 г.)
В дополнение к заговору, который пригодится молодой жене для обретения власти в семье, она также учила свою юную собеседницу магии против воров, которая основывается не на обнаружении похитителей, а на вредоносной магии, нацеленной против человека, которого рассказчица подозревает в воровстве. Она причиняет вред с помощью магии подозреваемому, используя для этой цели обрывок его одежды:
– Если замажешь – вот так, вот чё украдут, да замажешь, так, говорят, умрут.
– Что замазать?
– Дак глину привязала, да тряпку отрезала от пальта-то, этой, вешалки-то, отрезала маленько, замазала выше-то, чтобы ее там мучило-замучило, в кадку закатало, ну и затипала в устье <печки>, помыла сажу туда и подлепила. Она прилепилася хорошо. Так в устье, в печке прилепила так, что дым шел там. Если ты украл, взято что, там украдут, дак ты, мало ли, у кого, у людей, укравши деньги, либо вещи, назад верни. Тот твой разум с ума сойди, если не вернешь. С ума сойди. Поворачивай дом против ветра, ветер против следа, дело против русского тела, это помогает.
Она рассказала о своем умении вернуть мужчину, который бросил женщину, наведя на него тоску:
У зари просилася: «Заря-зарница, красна девица…» Пришла женщина: «Полечи ты… У меня муж ушел», – в Москве живет. Написала ей слова: «Заря-зарница, красна девица, сними с рабы божьей… тоску, нанеси на <Игоря>, чтобы он часу не часовал, минуты не миновал, еды не заедал, питья не запивал, куренья не закуривал, горевал и тосковал по рабе божьей…» Я приехала, она приходит: «Бабушка, муж-то ко мне с Москвы пришел!»
В знак дружеского доверия она подарила студентке свою девичью косу, чем совершенно изумила фольклористов. Волосы, заплетенные в косу, являются важным атрибутом женской чести, воли, магической власти и т.п.; коса играет важную роль в свадебных ритуалах. Некоторые старшие женщины показывали нам свои девичьи косы, которые они остригли в разном возрасте, но все они хранили их рядом со «смертным узелком», чтобы косу тоже положили в могилу. В контексте этих обычаев вышеупомянутый дар выглядел очень странно.
Архаичность ее магии, странность ее поведения – все это заставило нас почувствовать некоторую искусственность ситуации. Я (СА) спросила у хозяйки дома, в котором мы жили, об этой женщине и была очень удивлена ее ответом. Она сказала, что Мария Осиповна ничего не знает, что она просто притворяется и «бегает по деревне». Ни одна уважающая себя большуха не придет в чей-то дом просто так, по собственному почину; скорее люди сами придут к ней, когда возникнет нужда. Она упомянула другую женщину, у которой наши коллеги уже побывали, как знающую, которая и оказывала помощь всем односельчанам. Это напоминало мифологическую пару культурного героя и трикстера. Магическое поведение было представлено в деревне двумя типами. В случае «героев» (или, скорее, героинь), слухи и слава об их способности оказывать помощь распространяются по деревне, сами же они, как правило, говорят о своем умении только по настоятельной просьбе. «Трикстеры» же, в свою очередь, спешат сообщить приехавшим фольклористам о своих сверхъестественных способностях.
Этот пример служит напоминанием о том, что дискурс о колдовстве представляет собой специфическую и постоянно оспариваемую область авторитета, в которой игроки могут как принимать, так и игнорировать нарративы друг друга. В последнем случае над рассказчиком посмеиваются и к нему не будут обращаться за помощью. Но в приведенном выше случае мы не знали, кому верить: хозяйке дома или Марии Осиповне. Кто смеялся над ней – вся деревня или только некоторые люди? Были в деревне конкурирующие знахарки, или была только одна, которую жители деревни принимали в этой роли?
Когда посторонние (фольклористы) оказываются в деревне, правила меняются. Дискурс о колдовстве – это игра, в которой фольклористам может не хватить умения правильно понять, кто играет по правилам, а кто – нет. Кроме того, у фольклористов другие правила, нежели у местных жителей: собиратели хотят получать только «аутентичные» тексты (тексты, которые либо были в ходу, либо до сих пор используются), местных же аутентичность не интересует: им важно знать, чьи заговоры эффективны. Но когда они общаются с фольклористами, мотивации могут меняться – многие деревенские жители, как в случае с Марией Осиповной, могут разговаривать с фольклористами потому, что им лестно внимание. Причиной может быть их желание найти слушателя для своих рассказов, завязать дружеские отношения, оказаться в центре событий. Имеют ли право фольклористы игнорировать какие-либо рассказы? Как можно судить, какие мотивы приемлемы, а какие нет? Очевидно, что истории и заговоры Марии Осиповны не сплошь придуманные, и коса ее тоже была настоящей. Эти вербальные и невербальные символические объекты составляют ее вклад в традицию. Тем не менее то обстоятельство, что они были предложены навязчиво и со стремлением произвести определенное впечатление, не дало нам оснований в полной мере воспринимать их как фольклор. Нам как фольклористам трудно отказаться от роли, которую мы получаем в процессе академического образования – роли «стражей» традиции.
Глава 8 Конструирование идентичности в рассказах о сверхъестественном
В предыдущих двух главах дискурс колдовства рассматривался в отношении особой женской социальной позиции – позиции контроля и власти. Теперь мы делаем шаг назад и обращаемся к более общим вопросам: как знание о сверхъестественном мире представлено в дискурсе, как это знание передается, когда и почему люди говорят о своих отношениях с миром сил? Помимо анализа содержания нарративов о сверхъестественном, мы уделим особое внимание самому событию такого рассказа. Нас будет интересовать вопрос о том, каким образом подобные нарративы связаны с субъективностью собеседников и каким образом они участвуют в определении и формировании их идентичностей.
Когда мы еще только задумывали эту книгу, нам показалось естественным задаться вопросом о том, как мы слушаем все эти рассказы и какой интерес представляют они сами (а не только «информация», которую они «сообщают») для тех, кто хочет понять русскую крестьянку. Мы поняли, что, рассматривая рассказы деревенских женщин о сверхъестественном, ученые зачастую извлекали из них не многим больше, чем подтверждение верований. Для нас же, напротив, эти рассказы открывали путь к пониманию того, как событие повествования может формировать жизненный мир человека и его видение своего места в нем. Когда женщины рассказывали нам о домовом или умершем, приходящем в дом проведать покинутых близких, мы понимали, что с нами говорят о своем отношении к семье, роду и к нам. Посредством рассказа они создавали относительную идентичность.
Нарративы, в которых люди рассказывают о своем опыте общения со сверхъестественным, ученые обычно квалифицируют как мемораты. В российской фольклористике этот жанр определяется как «быличка» или мифологический рассказ[119]. Собиратели отличают быличку от множества других рассказов о жизни на основании того, что эти рассказы – о столкновении со сверхъестественным; такие рассказы рассматриваются как подтверждение сохранности архаических верований. Ученые XVIII века, ориентируясь на древнегреческий мифологический пантеон, пытались создать аналогичную мифологическую систему для славянской культуры [Зиновьев 1987: 382]. Хотя былички еще не упоминались под этим названием, с начала XIX века они служили источником информации о мифологических персонажах русских народных верований. Как правило, собиратели XIX века фиксировали не сами тексты, а только информацию, в них представленную, – например, о том, когда можно встретить русалку или как опознать ведьму. Некоторые собиратели приводили пересказы быличек (не дословные) в качестве примеров крестьянских верований (например, [Колчин 1899: 1 – 59]). Многие авторы использовали рассказы о суевериях как свидетельство отсталости и выражали надежду, что вера в сверхъестественное скоро должна умереть под влиянием прогресса [Зиновьев 1987: 383].
Первое употребление слова быличка в качестве терминологического определения для рассказа о чем-то сверхъестественном, случившемся в реальности, встречается у братьев Соколовых в «Сказках и песнях Белозерского края» 1915 года [Соколов, Соколов 1999: 78]. Н. Е. Ончуков в своем издании «Северные сказки» упоминал родственный жанр – «бывальщину» (фабулат со сложным сюжетом, рассказываемый для развлечения) [Северные сказки 1908: 37]. Обычно быличка рассматривалась как жанр комплементарный по отношению к сказке. Эта оценка для первой половины ХХ столетия была преобладающей даже тогда, когда ученые начали выделять некоторые характеристики этого жанра. Былички расценивались как источник информации о народных верованиях вплоть до публикации в 1968 году статьи Э. В. Померанцевой, в которой она утверждала, что быличке наряду с преобладающей информационной свойственна также и эстетическая функция [Померанцева 1968: 275]. Собиратель фольклора В. П. Зиновьев в работах 1980-х годов подчеркивал важность эстетических характеристик и функций былички. И он, и Померанцева утверждали, что эстетическая функция стала преобладать над информационной, поскольку люди перестали верить в эти рассказы [Зиновьев 1987: 382; Померанцева 1968: 287]. Зиновьев писал, что если рассказчик настаивает на достоверности излагаемого, то делает он это для того, чтобы усилить эстетический эффект своей истории: это – одно из правил жанра [Зиновьев 1987: 386, 394]. Советским фольклористам было с политической точки зрения важно утверждать, что люди рассказывают эти истории для развлечения, потому что утверждать иное означало признать, что деревенское население все еще погружено в «пучину невежества и отсталости» и что советская система образования потерпела неудачу в попытке изменить мировоззрение крестьянства.
Западные ученые, напротив, считают, что вера рассказчика в описываемые события является конструктивным элементом этого жанра. Термины меморат и фабулат, введенные в 1934 году Карлом Вильгельмом фон Зюдовом, предполагали различение позиций в отношении рассказываемого: первоначально передаваемый посредством нарратива личный опыт рассказчика (меморат) позже становился рассказом о чужом опыте, излагаемом в третьем лице (фабулат). Зюдов утверждал, что для таких рассказов не характерна поэтическая оформленность, свойственная другому устному жанру – легенде ([Sydow 1948: 73 – 74; см. также [Honko 1964]). Тем не менее, Линда Дейг и Эндрю Визони предполагают, что эти определения создали «порочный круг»: поскольку «меморат не рассматривался как художественная фольклорная форма, он записывался небрежно, а следовательно, эти фрагментарные записи не отражали поэтических приемов наррации» [Dégh, Vázsonyi 1974: 234]. Фактически каждая легенда представляет собой меморат, так как легенды вызывают доверие, только если рассказчики ссылаются на непосредственные переживания – свои собственные или других. Легенды связаны с верованием, а основанием для верования служит личный опыт. Более того, Дейг и Визони утверждают, что границы, разделяющие мемораты (истории о сверхъестественном, рассказанные от первого лица), фабулаты (истории о чужом опыте) и легенды (безличные истории), так тонки, что их различение не имеет смысла [Там же: 239]. Мемораты тоже могут считаться частью традиции: «конкретным образом явленная форма выражения – уже социальный продукт», поскольку человек, свидетельствующий о неком событии, «должен был сформировать полное или по крайней мере частичное представление о нем из общих для социума источников, транслируемых посредством традиции» [Там же: 237]. Как мы покажем ниже, фабулаты и мемораты не только содержат конвенциональные темы и предполагают эстетические установки, но также могут посредством повествования продуцировать их связь.
Контекст повествований
Мы начнем исследование меморатов и фабулатов с описания их контекстов. Можно говорить о двух контекстах: статическом, который задан и не меняется в процессе разговора, и динамическом, в котором роли участников коммуникации манифестируются, оспариваются, согласовываются, а между участниками постепенно образуется метафорическое пространство понимания. Начнем с исходных параметров статического контекста: пространства, времени и статусов участников коммуникации.
Былички обычно рассказывают в приватной обстановке. Приватность определяется количеством участников беседы, их социальными характеристиками и самим физическим пространством (как правило, это домашняя обстановка). Такие разговоры редко возникают во время первой встречи. Обычно они происходят с глазу на глаз или в маленьких группах, не больше пяти-шести человек. Как мы заметили, при определенных обстоятельствах женщины сами заводили разговоры о сверхъестественном. Чаще всего это происходило, когда беседовали ровесницы и возникала тема, которую стоило поддержать или обсудить; во время праздников, когда, как говорят, духи ходят по земле; или на поминках и в поминальные дни; или в ситуации разговоров о жизни за чаем. Конечно, мы не знаем, как происходят такие беседы без нас. Даже становясь случайными свидетелями таких разговоров, даже если казалось, что беседующие нас не замечали, мы не могли быть уверены, что на них не влияет наше присутствие. Когда фольклористы сами заводили разговор о сверхъестественном, задавая вопросы, то обычно спрашивающие и отвечающие относились к разным возрастным группам.
И в интервью, инициированных собирателями, и в наблюдаемых нами беседах истории из жизни в деревне обычно транслируются двумя способами: от тех, кто стоит выше в социальной иерархии, к тем, кто находится ниже, или внутри группы людей, объединенных общей социальной позицией (и, как правило, относящихся к одному гендеру). Разговоры женщин, не входящих в сообщество, с местными мужчинами почти невозможны, если они ровесники, так как участников могут начать воспринимать как потенциальных сексуальных партнеров. Исключение составляют ситуации профессионального общения, например наша беседа с местным историком-мужчиной, учителем или работником местной администрации. Доверительные разговоры возможны только между старшими женщинами и младшими мужчинами, отношения между которыми приравниваются к отношениям старшая сестра – младший брат или тетя – племянник. Хотя группа фольклористов из Санкт-Петербурга состоит преимущественно из женщин, некоторые студенты-мужчины могли проводить и записывать интервью с информантами-мужчинами, и эти данные были очень полезны в исследовании гендерных правил общения. Наш опыт показывает, что исследователи, которые хотят услышать рассказы о личном опыте, должны быть примерными ровесниками собеседников или младше – ровесниками их детей или внуков. Чтобы избежать неэффективных отношений иерархии, мы также старались уклониться от роли собирателей информации «из центра»; такая роль приводит к желанию помочь или угодить, но не общаться. Только в исключительных случаях – таких, например, как исповедь в церкви, – деревенский житель станет рассказывать о личных переживаниях человеку старше себя или облеченному властью[120]. Когда отношения между исследователем и информантом паритетны (они – ровесники), рассказы помогают создать поле общего знания, подтверждая или углубляя взаимопонимание; когда отношения несимметричны, истории транслируют социальный навык (эта передача всегда инициируется младшим или стоящим ниже по положению, которому этот навык необходим). В нашей полевой работе мы часто оказывались в роли неопытных молодок, которых всему нужно учить.
Как нам представляется, очень важно иметь в виду то, что если личным обычно делятся в приватной ситуации, то и сама приватность создается до некоторой степени обсуждением личных тем. Определенный уровень приватности возникает, когда собеседники открыто говорят о своих страхах, ценностях и переживаниях. То есть интервьюер должен быть готов честно сказать: «я боюсь темноты», или «я верю в Бога», или «я разведена», или «я одна воспитываю детей». Только открытость рождает ответную открытость.
Время суток менее важно для этих контекстов, чем пространство или статус участников беседы, но женщины, тем не менее, отмечают, что о «нечистом» или о покойниках ближе к ночи обычно не говорят (хотя многие нарушали это правило, разговаривая с нами). В некотором смысле разговор на эти темы ночью тревожит территорию мертвых, такое действие может привлечь нежелательное их внимание к рассказчику. Тут есть существенное различие между рассказыванием былички и сказки. Сказки часто рассказывают перед сном; это допустимо, потому что, хотя в сказках тоже может говориться о сверхъестественном, это – не актуальное верование. В быличках же рассказывается о взаимодействии с иным миром конкретных людей, и, таким образом, риск потревожить этот мир гораздо больше.
Итак, в деревне истории о сверхъестественном рассказываются старшими младшим и ровесниками – ровесникам, в приватных разговорах и в дневное время. Таков статический контекст былички (см. также [Левкиевская 2007: 486 – 488]). При этом социальное позиционирование собеседников существенным образом влияет на то, как разворачивается разговор.
Рассказ как наставление
Наш следующий пример дает прекрасную иллюстрацию ситуации разговора между умудренным опытом собеседником и несведущими интервьюерами, а также показывает сложность и подвижность динамического контекста подобной коммуникации. В интервью 2005 года две студентки из Санкт-Петербургского университета, приблизительно 20 лет, пытаются добиться от пожилой деревенской женщины, 1926 года рождения, из деревни Пигилинка, Вологодской области, рассказа о домовом. Как видно из комментариев, женщина очевидным образом понимает, чего от нее хотят собеседницы, но у нее есть своя цель, которая включает в себя очень важный аспект, часто пропускаемый в записях и анализе меморатов: она хочет научить девушек правильно обращаться с силами иного мира. Поскольку для нее появление домового и связанные с ним специфические события являются только «вершиной айсберга», она не останавливается на них, но стремится сообщить более глубокое и функциональное понимание этого явления. Пытаясь как можно чаще упоминать в разговоре название интересующего персонажа и перевести разговор с общего («они», множественное число третьего лица) в более личное пространство («ты», «вы», «мы»), девушка спрашивает Веру Игнатьевну:
— Вот вы говорили, что из дому нехорошо уезжать, нам вот говорили, что если переезжаешь, то вроде есть какой-то доброходушка?[121]
– Чего? – отзывается собеседница, не разобрав невнятно заданный вопрос.
– Доброходушка.
– А!
Выдержав паузу и не дождавшись положительного ответа, вторая девушка задает общий вопрос:
– Это кто?
– А я его не видела.
Из диалога видно, что Вера Игнатьевна услышала первый вопрос, но не отвечает на него, поскольку не имеет личного опыта видения. Когда вторая собеседница-студентка вновь задала ей тот же вопрос, Вера Игнатьевна отвечает на него рассказом о практике, принятой на Покров (14 октября) – день, который отмечает начало зимы. В канун Покрова скот загоняют на зиму в хлев и дают последний сжатый сноп сена, чтобы «они были сыты и здоровы» в течение всей зимы. По правилам симпатической магии сена дают больше, чем животные могут съесть, – чтобы еды хватило на все время [Баранова 2002: 437]. Вера Игнатьевна продолжает: «Я дак не видала доброходушку, дак я не могу и сказать. А есть видали, закармливали. Скотина была, вот доброходушка скотине давал, сено прибавлял. А я не видала дак. А это вот так, как ангела, так доброходушку просим». Таким образом, она подтверждает опыт других («люди видели»), но тут же переходит от примера к правилу: «они закармливают» скотину. Ссылаясь на свой собственный опыт – речевую практику обращения к доброходушке на Покров, она говорит об общем веровании: доброходушка заботится о скотине. Общение с доброходушкой на Покров значимо только для тех, кто держит скотину. И Вера Игнатьевна начинает использовать множественное число первого лица («это как если мы ангела попросим»), чтобы пояснить эту практику посредством примера коммуникации, вероятно, более известной ее собеседницам.
– …скотину вот в Покров, на Покров, на Покровской неделе закармливают, дак доброходушку да доброходницу просят.
– Доброходница – это его жена, что ли?
– Да. Да-да, хозяйка.
– А дети у них есть?
– А вот этого нет, не говорят.
– А как просите-то?
– Как просят? Батюшка-доброходушка и матушка-доброходница, ходите, пойте, кормите матушку-скотинку, кормок <нрзб.> ладьте, гладьте, чтобы выпустить. На меня, на кормленщицу, не надейтесь. Вот просто. Во все три уголка поклонятся. А топерь скотины дак никого нет, дак топерь не надо ни закармливать, ничего не надо.
Из объяснения, которое дает Вера Игнатьевна, следует, что ей больше не нужен контакт с доброходушкой: она больше не держит скотину. Она – старуха, пожилая женщина, ее статус предполагает передачу магических знаний и навыков младшим, которым это знание может пригодиться.
– А закармливают чем?
– Ну вот это и закармливают, да.
– А дают что-то, еду какую-то?
– А дают. Вот после этого возьмут кусочек хлеба, посолят и вот это переговорят, и всем понемножку дадут, а потом корму дают, вот. Вот и закармливают. Корм ладят в этот день получше, чтобы посытее были.
Интервьюер обращается к семантике именования духа – доброходушка (добро + ходит):
– А доброходушка только у хороших людей, в хорошей семье?
– Ну, все равно, скотина есть, говорят, все равно в каждом дому, говорят, доброходушка есть, дак, да. Домовой это, домовой просто вот сказать, домовой.
Поняв, чем мотивирован вопрос, Вера Игнатьевна дает доброходушке другое имя, свободное от избыточных коннотаций.
– Домовой?
– Да, да, домовой. В каждом дому, говорят, есть…
В этой части интервью Вера Игнатьевна снова обращается к общим нормам социального мира: «домовой» – это персонификация порядка домашней жизни, образ нормальной жизни дома как социального механизма. Дальше в разговоре исследователь уточняет: «Он (доброходушка/домовой) относится не к человеку, а к дому, правильно?» При этом очевидно, что для информантки человек и его дом – одно целое. Для нее дом не здание, а жилое пространство вместе с людьми, которые его населяют: «А кто знает! Его никто не увидит, живет он. А если видит, у нас вот, по сельской местности, дак говорят, если схватывали – видали». Здесь Вера Игнатьевна использует риторический прием, характерный для фольклорной речи: «Никто не видит, один видит»[122]. Делая так, она переходит от общего разговора к ситуациям и наконец выдает нарратив, которого добиваются интервьюеры:
– Схватывали?
– Да.
– А это как?
– Ну вот застанут, дает скотине доброходушка, видали, а я дак не видала, я и врать не стану. А есть, говорят, видали дак такой, какой хозяин, такой и доброходушка. Весь похож на его.
Вера Игнатьевна продолжает отрицать наличие собственного опыта, но это некоторым образом усиливает правдоподобность ее рассказа; она опирается на опыт других: кто-то встретил двойника хозяина дома, и этот двойник заботился о скотине.
Следующий вопрос, в котором один из интервьюеров проводит различие между внешностью доброходушки и его свойствами, приводит их собеседницу в замешательство, она старается объяснить, что домовой был как хозяин дома (большак):
– Внешне, что ли?
– Да, и внешне, и всё. Вот, дает (корм).
– Характером?
– Да, раньше, видишь, вот старики были, дак полотна вот из… этого, не было в деревне, все свое домотканое было, подштанники, ну кальсоны белые, холщовые, рубаха. Дак видали вот во всем этом белом… видали, что в аккурат скотину доят, как хозяин, дак скотине дает. А я дак не знаю, не видала. А говорят, есть, видали.
Непосредственно после пересказа чужих слов она изменяет угол зрения, наконец находя приемлемую для себя субъектную позицию. Вначале она говорила о своих собственных отношениях с домовым, затем, отвечая на вопросы интервьюеров, – о том, как другие люди видели домового. Теперь она возвращается к тому, что для нее более важно: она хочет поделиться своим опытом и знанием.
– В город вот поедешь в гости, дак доброходушку с собой приглашай.
– А как?
– А вот: «Батюшка-доброходушка, я поехала, и ты со мной поедь».
– Даже если в гости?
– Да, в гости. Там тебе меньше напостынет, он место тебе даст. Да поедешь – опять с собой зови.
Здесь Вера Игнатьевна не рассказывает какую-то конкретную историю; вместо этого она предлагает более глубокое объяснение того, какова социальная функция домового, открывая тем самым доступ к ценностям и нормам того сообщества, которому она принадлежит. В этом сообществе важно звать с собой доброходушку при перемещении в новое социальное пространство, чтобы найти себе в нем правильное место. Вера Игнатьевна использует глагол «напостынет», произведенный от прилагательного «постылый»: нелюбимый, человек или предмет, который стал невыносимым в психологическом смысле[123]. Важно иметь отношения со своим мистическим альтер эго: их наличие обеспечивает человека должным местом в социальном пространстве отношений и связей. Вера Игнатьевна старается научить своих молодых собеседниц создавать жизненно важные для них, с ее точки зрения, отношения:
– То есть куда бы я ни ехала, всегда доброходушку надо звать с собой?
– Да, да-да-да.
– Так это получается, он с тобой постоянно.
– Да. …
– А он охраняет как-то?
– Да.
– А дворовый какой-нибудь есть, дворовой?
Интервьюер вновь не понимает, что собеседница говорит о том, как нужно действовать в мире, говорит о сценариях, а не о том, как мистический мир «объективно» устроен.
– Вот это и есть этот, он и есть, это один самый дворовой, ломовой и доброходушка. Это один-то, и тут всё.
– А там, например, просто на улице какой-нибудь есть тоже хозяин?
Вера Игнатьевна в своей роли терпеливой наставницы старается перевести это понятие на язык, который, как ей кажется, будет более понятным ее городским собеседницам:
– А на улице… дак это опять ты. У каждого хранитель свой есть, ангел-хранитель, <нрзб.> и ангел с тобой пойдет. У каждого человека, как человек рождается, так и ангел дается, говорят, у каждого человека он. Ты идешь, и он возле тебя идет, ты его не видишь. (20 июля 2005 г., Siam24-6)
Последнее замечание Веры Игнатьевны выявляет суть возникшего между собеседниками непонимания: для нее фокус на человеке: «а на улице, дак это опять ты». То есть любой разговор о доброходушке – это разговор о социальном мире. Мифологическое существо – отражение связи между социальным миром здесь (в этом мире) и социальным миром там (в мире сил), название существа и его внешний вид не имеют для нее большого значения. Для молодых фольклористов, напротив, имя и внешность представляют собой самую осязаемую примету экзотической культуры с малопонятными верованиями и убеждениями. Если удастся найти рассказ о встрече с существом, то это будет еще одним доказательством того, что эти странные верования все еще живы. Очевидно, что интервьюеры занимают здесь двойственную позицию. С одной стороны, они считают, что «собирают информацию» (позиция власти, которую их не учили занимать), а с другой стороны, они играют роль любопытных, неопытных молодых людей, столкнувшихся с иной, экзотической культурой.
Поскольку Вера Игнатьевна не знала или не разделяла целей интервьюеров, она искала и в конце концов нашла подходящий для ситуации способ взаимодействия. Она неохотно говорит о «событиях», поскольку они не дают объяснения тому, что такое домовой, но с охотой трактует социальные нормы, которых человек должен придерживаться. Она с радостью передает свои знания о конструировании социального пространства, предлагая своим собеседницам сценарий, который они могут использовать, чтобы понимать события собственной жизни. Императив, который стоит за этим поведенческим сценарием, очень важен для нее: в жизни надо оставлять место для действия высших сил, человек не должен действовать только по своей воле, он должен прибегать к помощи: как говорят религиозные люди в деревне, «Господь управит». Высшие силы должны брать на себя ситуации, которые человек не в состоянии контролировать, например когда человек находится в пути, оставляет маленьких детей без присмотра, выгоняет скотину на пастбище и т.п. Вера Игнатьевна делится этой мудростью с молодыми девушками, говоря, что, когда доброходушка будет заботиться о скотине, на самом деле он будет заботиться и об их жизни.
Можно заметить, как в таких беседах дискурсивное развитие темы формирует отношения между собеседниками. Лингвисты описывают это как становление субъектной позиции: «…мы помещаем себя лицом к лицу с другими, с которыми мы развиваем и тщательно выстраиваем осмысленный дискурс. Мы проявляем внимание к идеям и чувствам других и оцениваем их способности, их институциональный статус, их положение по отношению к нам. Мы не только настраиваем и корректируем наши собственные идеи и чувства, мы также помещаем друг друга в определенные (и изменяющиеся) дискурсивные позиции… Позиционирование выполняется в интерактивном режиме и учитывает не только цели говорящих, но и интерпретации других участников разговора, а также оказываемое на них влияние» [Eckert, McConnell-Ginet 2003: 157].
В ходе рассмотренного разговора старшая женщина ищет и находит приемлемую для себя субъектную позицию – роль наставницы. В то же время она находит способ передачи своего понимания и выводит общее правило, которое может служить сценарием: домовой на «вашем городском языке» – это ангел-хранитель.
Рассказы и гендерная идентичность
Идентичность – как гендерная, так и возрастная – играет большую роль в выборе субъектной позиции в беседе. Рассказчица из вышеприведенного примера, став большухой, отвечала за духовные вопросы жизни семьи и сообщества; теперь, отойдя от большины, став старухой, она выступает в роли наставницы, а не хозяйки. У нее больше нет права полновластно распоряжаться, но есть мудрость и жизненный опыт, которым от нее можно научиться. Возможно, фольклористы обычно попадают к таким женщинам именно потому, что последние позиционируют себя как источник знания о том, как действовать в мире сил.
У нас есть свидетельства о том, что пожилые мужчины, большаки-старики, выполняли ту же роль духовных наставников. Например, в 2009 году студент из Санкт-Петербургского университета спрашивал мужчину 1933 года рождения, слышал ли тот о лошадях, которые останавливались перед крестом (то есть перед погостом, церковью или часовней) и отказывались двигаться дальше. Мужчина ответил, что с ним этого никогда не случалось, но он об этом слышал. Он объяснил, что так происходит с теми, кто не верит в Бога, и что лошади тронутся, только если помолиться. Он спросил юношу, знает ли тот, как молиться, и затем стал учить его, как осенять себя крестным знамением. После этого старик рассказал ему, что если тот заблудится в лесу, то должен молиться определенным деревьям (березе и ели), чтобы найти дорогу обратно. Он демонстрировал, как человек обнимает дерево и говорит нараспев:
«Обними меня! Не забудь ты меня!» Как молитву все равно пропоешь. «Выведи меня из беды, направь на верный путь-дорогу. Дорогу направишь – я не забуду никогда». С этой молитвой я всегда выходил. И с этой молитвой весь район выходил, что я тебе говорю. Вот запиши. Вот. Это нехто ишшэ не знает, таких стариков пожилого возраста, кроме меня. А я от стариков научилсэ. А стариков мало таких было в деревне. (Архангельская область, Мезенский район, ФА, DV09_Arch-Mez_038)
Мужчина подчеркивает, что это знание он перенял от стариков. Так же как и Вера Игнатьевна, в разговоре с младшим мужчиной он принимает субъектную позицию наставника: для него, как и для Веры Игнатьевны, эта роль определяется его и интервьюера возрастными и гендерными статусами. Содержание прескрипций также может быть обусловлено гендером. То, чему учит мужчина мужчину, относится к пути, перемещению в чужом пространстве, женщина же наставляет младших женщин обращению со скотиной и ведению хозяйства. Каждый учит тому, что он испытывал в жизни и в чем он приобрел опыт, тому знанию, которым он по своему статусу должен располагать.
Большинство интервью, которыми мы располагаем, записано от женщин, но есть несколько глубоких интервью, проведенных студентами с деревенскими мужчинами. У нас нет достаточных данных для обобщений, касающихся различий между мужскими и женскими рассказами о сверхъестественном, но можно предложить ряд замечаний, основанных на имеющихся наблюдениях. Так, мужчины больше, чем женщины, уделяют внимание тому, каким образом они узнают, что рассказанное является правдой. Они часто перечисляют источники или подчеркивают, что их знания основываются на их собственном опыте; в других случаях они подходят к рассказу о событиях с «объективной» точки зрения, как если бы это был научный эксперимент. Такая объективность кажется им важной: они не считают, что их историям безусловно поверят. Например, в интервью о молитвах, обращенных к деревьям, рассказчик пять раз повторяет, что знает об этом по собственному опыту (используя именно эти слова или их синонимы), и три раза упоминает тех, от кого он получил это знание, подчеркивая авторитетность своих источников. В историях, рассказанных женщинами, стремления к доказательству достоверности сведений мы не обнаружили.
Другие мужчины-нарраторы излагали свои истории как свидетельские протоколы, не стремясь убедить слушателя в достоверности сказанного. Например, в интервью, записанном в 2006 году в Сямженском районе Вологодской области, мужчина 1933 года рождения очень подробно рассказывает студенту, как его вылечили от порчи, из-за которой он на два года потерял психическое равновесие после смерти жены (которая также случилась по причине порчи). В его рассказе о магическом лечении, проводившемся соседкой, почти не упоминалось о его собственных чувствах. Рассказчик предоставляет достаточно информации, чтобы этот опыт мог повторить кто-то другой, и обращает внимание на это: «А порошка этого нет, дак оно, говорит, необязательно – что вот, выписывала она, который порошок, не обязательно. Вот такие вот дела» (ПА, SiamD-Txt1-54).
Напротив, женщины, с которыми мы беседовали, обычно предполагали достоверность истории и общность верования. Для них самое важное в таких историях – чувства, которые испытывают очевидцы событий, и отношения, которые устанавливаются или подтверждаются посредством рассказов о них. В своем исследовании меморатов и фабулатов пожилых британок Джилиан Беннет обнаруживает сходные результаты: «Общество, в котором они выросли, учит их, что идеальный представитель их пола – это интуитивный, мягкий, скромный человек, приспособленный скорее к выполнению опекающей и поддерживающей роли, нежели к прямому действию, независимому мышлению или занятости собой… Предчувствия и телепатия так высоко ценятся ими потому, что относятся к области интуиции; потому, что эти явления происходят сами по себе, а не являются результатом активной погони за знаниями; и потому, что они расширяют человека от себя до ближнего круга семьи и друзей. Это чувства, связанные с другими людьми и для других людей, – проявление любви к другим, не одолеваемой ни временем, ни расстоянием, любви, которую чувствуют в самой глубине сердца, где ничто не может поколебать ее могущество» [Bennett 1987: 29 – 30].
Представление о себе русской женщины первого и второго советских поколений отличается от приведенного Беннет описания британок, однако и те и другие демонстрируют схожие причины, мотивирующие к рассказам о сверхъестественном. Рассказывая такие истории, женщины подтверждают ценности любви, интуиции и веры и таким образом воспроизводят и передают социальный порядок, в основе которого, в частности, – созидание отношений между живыми и мертвыми членами рода, поддержание отношений с высшими силами, а также защита семьи от сил враждебных. Женщины, которые родились в советское время, не имеют обыкновения скромно держаться в тени, как это свойственно британкам, – они гордятся своими трудовыми достижениями; но и они придают большую ценность человеческим отношениям. Их жизнь разворачивается в двух жизненных мирах. Один – мир повседневности, в котором значимы успех, стремление к достижениям и желание получить признание, ревнивое отношение к успеху других, а также и магические тактики для удержания социального баланса. Другой мир – метафизический: здесь значимы эстетические и ценностные универсалии и смыслы: любовь, Бог и судьба. Истории о сверхъестественном относятся преимущественно к этому плану, хотя в некоторых историях эти планы могут пересекаться.
Женщины первого советского поколения охотно обращаются к метафизике в рассказах о контактах с умершими. Такие истории составляют большую часть всех записанных нами рассказов. В этом разделе мы рассмотрим некоторые мемораты и фабулаты, которые можно определить как фольклорные истории о привидениях. Нам важно показать различия в том, как именно эти истории рассказывались: каждая женщина подчеркивала особые аспекты ситуации и выделяла разные аспекты социальных отношений; истории служили разным целям рассказчиков и слушателей. Многие истории были рассказаны во время обсуждения правил похоронного ритуала. Как нам говорили, в конкретные дни – дни поминовения, девятый, двадцатый и сороковой дни со дня смерти и на годовщину – родственники не должны запирать двери дома, так как душа умершего приходит домой. В приведенном ниже случае Анна Дмитриевна К., 1918 года рождения, чтобы проиллюстрировать это правило, рассказывает две истории: первая о чужом, вторая – о ее собственном опыте.
Одна баба рассказывала, у нее мать умерла. «А я, – говорит, – заперла все против урошного дня. Стукается, и все. Я, – говорит, – открою двери: “Кто? Кто?” – никто не отвечает. Раза три стукнула. Я, – говорит, – выхожу за дверь, да вихрь, – говорит, – схватил меня. Да как по снегу поволок, катал. До овина, – говорит, – все катало меня вихрем по снегу». Мать пришла, а она не отперла дак… Вот и покатал вихорь.
У меня подруга была, умерла. Двадцать ден прошло, ее похоронили и уехали. Вот снилось мне или как въявь: в двери стукает, а я будто встала, а она и говорит: «Че заперлась?» – «Заперлася», – говорю. Как она швырнула чего-то – все как по полу железом, все забрякало, как камень дресвяной. Никого нет, дак и пошла по домам. Дома-то никого, не пускают ее, уехали все. Тамара-то, вон, говорит, от нашего дома тень и пошла эдак. (д. Карл Либкнехт, Белозерский район, Вологодская область, 15 июля 1997 г., ФА, Bel19-2, Bel19-3)
В первой истории семья покойной запирает дом; во второй семья уезжает, не дождавшись урочного дня. Дом, в который нужно было попасть душе в урочный срок, оказался заперт. Но это ли было сутью рассказа?
Первую историю можно отнести к фабулатам: Анна Дмитриевна пересказывает чужую историю, которую она слышала: «одна женщина рассказывала». Тем не менее главная часть истории рассказывается в настоящем времени, и мы понимаем, что рассказ относится к кому-то другому только потому, что рассказчица говорит «она говорит» – фраза, которая служит в устной речи своего рода кавычками, оформляющими историю, рассказанную в настоящем времени от первого лица. Повествовательная манера заставляет нас переживать эту историю вместе с рассказчицей. Использование нарративного настоящего – характерная черта женских рассказов о сверхъестественном. Рассказчицы стремятся сконцентрироваться на действии, а восклицания придают рассказу эмоциональное напряжение. Женщина не стремится убедить слушателей в достоверности истории: она разворачивает ее на наших глазах, тем самым включая нас в свой мир.
Мы вышли из нарративного настоящего и вернулись в настоящее коммуникации, только когда рассказчица перешла к коде: «Мать пришла, а она не отперла дак…» Этой оценочной сентенцией она вернула нас в настоящее время и открыто ввела свою точку зрения в ткань нарратива, как бы говоря: обратите внимание, в этом – весь смысл рассказа. Как писал Жером Брюнер, следуя за нарративным анализом Лабова и Валецки, кода «позволяет слушателю “отличить танцора от танца”» [Bruner 1997: 64; Labov, Waletzky 1967: 32 – 41]. С кодой мы возвращаемся к рассказчику и его актуальной точке зрения; она персонализирует историю и проявляет различие – и связь – между «сейчас» рассказчика и «тогда» повествования. Роль коды может также интерпретироваться с помощью исследований автобиографий: любой автонарратив выстраивает личность и как субъект, и как объект. Он представляет собой перформативный акт: в автобиографическом нарративе человек («я») создает себя как объект («меня») [Tam 2007: 138 – 139]. Нарратив, посредством коды включающийся в актуальное настоящее коммуникации, также конструирует личность и в качестве рассказчика («я»), и в качестве объекта (история про «меня»).
Важно подчеркнуть, что личность как объект конструируется в результате коммуникативного действия, которое совершается в процессе разговора. В приведенной выше истории личность, возникшая в повествовании («меня», которое сложилось внутри общения рассказчика и слушателя), является носителем определенной ценности. Именно она лежит в основе рассказа и работает на создание идентичности собеседниц. Основополагающий принцип – не разрушать связи с покойными, которых мы любили. Рассказ о двери, которая оказалась закрытой перед блуждающей душой родителя (матери), – это рассказ о грехе, о нравственной трансгрессии; в скрытой форме рассказчица предостерегает слушателей от этого греха. В этом случае также важен гендер, потому что именно женщины традиционно берут на себя ответственность за поддержание связи с умершими. Женщина рассказывает младшим женщинам эту поучительную историю о другой женщине, полагая, что им следует признать своей эту социальную роль.
Вторая история, меморат, может рассматриваться как усиление коды предыдущей истории. Это уже автобиографическое продолжение о сороковом дне со смерти подруги рассказчицы организовано по той же схеме, что и первая история: повествование ведется в настоящем времени, с акцентом на действиях, а финал также содержит обобщающую коду. В области пресуппозиции находится убеждение, имплицирующее эти истории: в этом мире смерть не означает небытие. Не только семья, но и все, кто нам дорог, могут нуждаться в нас и после смерти. Важно быть на месте для своих близких, когда они придут обратно в поисках «дома». Культурный императив, явленный в этих историях, состоит в том, что живые должны поддерживать связь с силами иного мира и оказывать им уважение; особенно это касается душ умерших. Обе истории о трансгрессии: о том, как люди вели себя не по правилам. Правило или порядок состоит в том, что умершие посещают свои дома в урочные (обусловленные договором – «уроком») дни; странные происшествия случаются, когда живые игнорируют возможность появления покойных в эти дни, игнорируют договор. Очевидно, что оба нарратива договор подтверждают. И фабулат, и меморат построены на традиционном сюжете, который используется рассказчицей для структурирования своего опыта: происходит нечто странное, оно может быть объяснено неправильным поведением людей по отношению к своим мертвым.
Анна Дмитриевна использует чужую историю как аналогию собственной, и это помогает ей организовать и интерпретировать свой – случившийся во сне или наяву – опыт. Мы видим, что одна из важных функций фабулата – наделять мемораты объяснительной силой, а также поддерживать их порождение. Этот пример дает еще одно подтверждение тому, что различие между меморатами и фабулатами не столь существенно: рассказана ли история о ком-то или о себе, она используется для передачи важной информации о ценностях, убеждениях и идентичности рассказчика. Так же как и в автобиографическом нарративе, человек конструирует себя и как нарратора, и как тему. О ком бы ни была рассказанная история, рассказчик предлагает оценку правильного или неправильного поведения. Даже когда он или она не имеют собственного опыта, история может быть рассказана так, как если бы рассказчик действительно его пережил, – и тогда такой нарратив приобретает терапевтический эффект, свойственный обычно автобиографическому нарративу.
Обе приведенные выше истории – о страхе, который испытывает человек, сталкиваясь с проявлениями иного мира. Вместе с рассказчицей слушатели переживают ее страх, рассказчица же разделяет его со слушателями и справляется с ним посредством рассказа. Необъяснимое получает объяснение; теперь оно включено в систему норм, а это означает, что его можно принять.
Следующая история, рассказанная Александрой Яковлевной М., 1937 года рождения, имеет ту же тему – посещение умершим своего дома на сороковой день, – но ее пафос иной. Эмоциональный ключ этой истории строится на общефольклорной метафоре исчезающего следа.
На сорок дней к нам приехали, дочь была. И она в двенадцать часов понесла ведро выносить, мы готовились, а в ночь сидят до двенадцати часов. И она говорит: «За мной следом дверь проскрипела, открылась, с ведром иду, а за мной шаги, снег скрипит под ногами; я повернулась, стою: – “Папа, посиди с нами, не уходи”. И она говорит, вроде снежок заметает, заметает, заметает… И так и пошел этот вьюночек, вьюночек, снежок». (д. Карл Либкнехт, Белозерский район, Вологодская область, 17 июля 1997 г. ФА, Bel19-6)
Александра Яковлевна рассказывает о смерти своего мужа. Для нее и ее дочери важно то, как он уходит: снег заметает след. Она повторяет – «заметает, заметает, заметает», используя утроение, столь типичное для фольклорной речи. Исчезновение следа или пути – метафора исчезновения конкретной связи, возможности прямого контакта. Ср. в песне:
Ходи к матушке в гости, Пока матушка жива. А как матушка умрет, А как матушка умрет — Дороженька зарастет. Зарастет дороженька. Зарастет широкыя Травою-муравою. Травою-муравою, Травою-муравою, Рощею зеленою. [Народные песни Смоленской области 1969: 70]В истории Александры дочь, не видя, но чувствуя присутствие отца, просит его не уходить, но вместо ответа видит, как удаляется снежный вихрь. Это история о потере: метафора исчезающего следа служит кодой нарратива и именует то чувство, которое испытывают и рассказчица, и слушатели. С помощью этой метафоры история превращается в рассказ о переживании. Если две предыдущие истории были о трансгрессии в отношении нравственного закона, то эта, хотя тематически им близка, – о его исполнении. Дочь просит отца повременить, выражая свое желание сохранить связь с умершим, а в ответ мир предлагает ей знак забвения – исчезающий след. Этический пафос этой истории, катартическое послание для слушателя и рассказчика заключается в необходимости признать, что наш мир – это мир потерь. Потерю нужно терпеливо пережить. Культурный сюжет, использованный в этой истории, – отсутствие ответа, невозможность его получить, когда живые обращаются к мертвым. Хотя история не содержит поучения, фольклорные мотивы и тропы позволяют поднять конкретный случай до уровня общего правила, объединяющего рассказчика и слушателей в общем знании природы человеческого бытия.
Следующая история, рассказанная Еленой Львовной С., 1916 года рождения, построена на том же мифологическом сюжете и вскрывает спорную природу той области знаний, о которой обычно не говорят: есть ли жизнь после смерти и какая она? Елена Львовна рассказывает, что они с мужем договорились о том, чтобы подать весточку с того света: кто первый умрет, подаст знак. После своей смерти муж подал знак, но не выполнил вторую часть договора: они договорились, что умерший не будет «пугать» живого. Когда Елена почувствовала присутствие умершего мужа, она напомнила ему об этом:
У меня дед (муж) помер. Спорим с ним, вот что: «Дедко, ты прежде умрешь, дак ты мне заметку дай. А я прежде – я дам. Но только не пугай». Иван <сын> был в отпуску. Пошли <Иван с кем-то> на Глебово. А я до сорока дней никуда не ходила, тут была. Забралась на печку и сижу. Слышу: двери открыл, по мосту идет. А я занавеску откинула. Думала, что Иван возвращается. Там рундучок был. И чую, в сапогах на этот рундучок ступает. И никого. А я полежала, в 12 часов вышла на улицу. <Увидела, что далеко никого нет.> Журналы взяла да перебираю журналы. Вдруг стучится, идет. Дверь открылась настежь. Потом тихо, потом закрылась. Осталась щель. Я говорю: «Дедко, я дома одна, не пугай меня». Двери открылись, а никто не зашел. (д. Иштомар, Белозерский район, Вологодская область, 18 июля 1998 г., ФА, Bel19-40).
Эта история нетипична для женских рассказов о сверхъестественном: Елена ищет доказательств жизни после смерти. Но хотя в рассказе такое доказательство и приводится, больше внимания уделяется страху рассказчицы. Хотя она упоминает о своем страхе лишь в конце рассказа («Дедко… не пугай меня»), перечисление необъяснимых происшествий пробуждает в ней страх в момент рассказывания и вызывает страх и интерес у слушателей. Послание очевидно: рассказчица платит страхом за любопытство. Скрытая мораль, по всей видимости, такова: заключая договор с мужем, она упускает из виду, что человек не может контролировать действия выходцев из иного мира. Просить мертвеца «не пугать ее» все равно, что просить ветер не дуть. Это история об опыте переживания страха при встрече с потусторонним[124].
История, рассказанная нам Зоей Павловной Т., 1935 года рождения, – о непреходящей силе любви:
Нас трое сестер было. Вместе спали. Маму свезли на кладбище, а она на второй день пришла. И гладит по головушке. Ладаном-то пахнет. (д. Искрино, Белозерский район, Вологодская область, 23 июля 1998 г., ФА, Bel19-43).
Когда старший (родитель, священник) благословляет, он касается головы человека. Умершая мать не уходит, не благословив детей. Это рассказ об утешении – кто нас любил, продолжает любить и после смерти. Если в приведенных выше историях говорилось, что мы должны уважать и почитать покойных, то эта история напоминает нам о том, что мертвые тоже могут почтить нас своим присутствием и благословением. Она может служить основанием жизненного кредо женщины: в ней обнаруживаются и источник жизненных сил, и модель материнского поведения. Материнская фигура-дух, благословляющая детей, конечно же, напоминает безусловный образ материнства: Богородицу, всеобщую мать и владычицу [Bulgakov 1932: 164; Hubbs 1988: 101]. История о материнском благословении ясно показывает исключительную важность этого образа для рассказчицы. Упомянутые в ней ощущения (запах и прикосновение) создают чувственный образ того, чтó значит – иметь такую мать. Если в первых приведенных примерах главным было нарушение правил, влекущее за собой страх последствий, то в последних трех самым важным для женщин-рассказчиц становится чувство любви. Итак, рассказы о посещении сверхестественных сил, как мы видим, тематизируют целый спектр чувств и переживаний.
Динамический контекст коммуникации: разговор
В большинстве случаев былички – составная часть разговора. Когда фольклористы фиксируют ритуалы или исполнение песен, они являются наблюдателями, а не адресатами этих форм фольклорной речи; записывая сказки, мы становимся слушателями. Но жанры устной прозы предполагают иную коммуникативную ситуацию: фольклорист становится участником разговора, заинтересованной стороной, и природа его интереса не всегда очевидна рассказчику. Это всегда разговоры, в которых исходный интерес не назван. Наш первый пример это демонстрирует: информанту неясно, что хочет знать интервьюирующий, задавая вопросы о «доброходушке». Интервьюируемый преодолевает это затруднение, найдя эквивалентное понятие: ангел-хранитель. В ходе диалога создаются новое общее смысловое пространство и новые отношения – учителя и ученика.
В некоторых наших примерах мы отмечали дидактическую функцию рассказов, а также передачу традиционных практик от старшего поколения, которое уже не нуждается в них, младшему. Были рассмотрены ситуации, в которых участвуют молодые люди, не принадлежащие местному сообществу; но, основываясь на них, мы можем предположить, что молодые члены сообщества выслушивают аналогичные истории, которые рассказываются с дидактическими намерениями. Исследователям трудно создавать ситуации, в которых они могли бы наблюдать подобную передачу знаний от одного члена сообщества другому, от старшего поколения младшему[125]. Тем не менее иногда нам все-таки удавалось наблюдать за обменом историями, происходящим между членами сообщества в процессе беседы, участниками которой мы тоже были. Наше присутствие, конечно, играло свою роль, но мы видели, как члены сообщества подталкивают друг друга к рассказыванию историй и как они на них реагируют, как посредством рассказов создается и накапливается социальный капитал.
Следующая история произошла, когда в гостях встретились три местные женщины, 1925, 1936 и 1945 годов рождения, и американский фольклорист (ЛО). Женщины рассказывали истории из жизни: про убийства, аборты, травмы, как чуть было не похитили детей, чуть было не ограбили и чуть было не убили; о том, как с помощью магии можно предсказать, предотвратить или уничтожить последствия подобных катастрофических событий. История была подсказана целой цепочкой ассоциаций: фольклорист спрашивала о духовных стихах, которые знали женщины, и одна из гостей спросила хозяйку дома, Валентину Сергеевну Г. (нашу главную информантку главы 7), старшую из женщин, есть ли у нее какая-то определенная молитва. Валентина сказала, что у нее есть такая молитва, а другая женщина напомнила ей, что она рассказывала о том, как эта молитва спасла ей жизнь. Валентина ответила, что молитва спасала ей жизнь трижды; затем она рассказала о двух из этих случаев. В отличие от приведенной выше беседы о домовом этот разговор принес богатый урожай в виде рассказов о разных событиях, участниками которых были сами рассказчики. Эти истории явно рассказывались с развлекательными целями, а также в качестве подтверждения убеждений рассказчика и демонстрации знаний о духовном мире – в данном случае православном. Обе позиции – рассказчика-увеселителя и человека сведущего в делах духовных – очевидным образом служили росту социального капитала повествователя. В частности, нескрываемое стремление Валентины показать глубокое знание православных текстов могло быть спровоцировано присутствием гостьи – местной женщины, которая в сообществе исполняла роль чтицы на поминальных службах. Женщина сама избрала себе эту роль (сама научилась читать по-церковнославянски), но для ее реализации требовалось благословение священника. Возможно, по этой причине местные жители относились к ней с уважением и даже в некоторой степени завидовали ее особому положению. Эта женщина не участвовала в разговоре, но было важно само ее присутствие. Участницы разговора в порядке вступления в беседу: Катерина Михайловна (1936 год рождения), Валентина Сергеевна Г. (1925 год рождения) и Лора Олсон (1962 год рождения).
КМ: Ты ложишься, «Живые помощи» [126] читаешь, Валя?
ВС: Я читаю. Я ее знаю всю, эту молитву.
ЛО: «Живые помощи» тоже хором читаете?
ВС: <обращаясь к КМ>: Я, знаешь, какие читаю, когда ложусь?
<и тут же к ЛО>: Нет, не обязательно хором.
КМ: Нет, нет, я ее не читаю. Ты помнишь, когда рассказывала, ездила в автобусе с поросятами. И всё я, гыт, всю дорогу читала и читала. «Живые помощи».
ВС: Ммм. И еще не раз спасала эта.
КМ: Он тебя хотел, залезть хотел, – ключом ее.
ВС: О, он што лезет, лезет туда, я читаю, читаю, читаю – вот тебе машина! Выскакивает, и все. Она – обратно. Обратно, видит – никого нет, он обратно туда лезет за это. За рукояткой. А потом я сказала ему: «Ой, я поеду до Касимова», – вижу, чтобы он-то тут бы меня не тронул. Аха. Как до Гуся доехали, он остановился, я говорю: «Я здесь сойду». – «Ты ж хотела до Касимово?» – «Нет, я здесь сойду». Вот как я отстала.
ЛО: А как, кто вы?..
ВС: Я с поросятами ездила.
<ЛО смеется>
КМ: С деньгами ехала.
ВС: Ехала с деньгами. Там и поросятки были, они дешевыя. И у меня осталось один поросеночек. Эти, наши. Некоторые продали, а некоторые остались. «Ой, – я говорю, – я, может быть, я их застану». Не застану – они на машине уехали. Три женщины. А я одна. Вот тебе машина. А у меня поросенок. Женщина: «Давай мне». Пока она взяла да понесла домой, я дожидала, видит – машина. Ну, меня посадили. Посадил этот. И он и смотрит на меня. Я грю: «Да я вот ездила к сестре <смеется>, поросеночка возила!» Он, думаю, скажет: «Ни хера, нечего обманывать». <Смеется.> Я грю: «Да я вот сестре поросеночка возила!» Ммм, он знает, что с поросятами как раз мы ездили. Как это… Выехали, лезет, туда, под сиденье, за… это, за своим ключом… сейчас по голове, он бы выпихнул, и всё. А я отодвигаюсь, ближе, ближе к дверке пододвинулась, держусь за это, думаю: как взмахнется да это, да… открою, вылечу туда. Вот, а я эту молитву читаю, читаю, читаю «Живые помощи», вижу – обратно машина. Едет навстречу. А он обратно ни это. И вот всю дорогу до Гуся читала, не пришлось ему. А потом говорю: «Я здесь сойду». Ага, открываю дверь. «Ты хотела ж до Касимова?» А говорю: «Нет, я здесь».
ЛО: Вы думали, что он хотел украсть деньги?
ВС: Нет. Он убил бы. (с. Красное, Рязанская область, 8 декабря 2004 г.)
В этой истории есть одна интересная особенность – двойное форматирование одного и того же материала. В первый раз повествователь рассказывает историю как бы для членов местного сообщества (то есть уже слышавших ее раньше) и только во второй раз, отвечая на вопросы исследователя, объясняет подробности так, чтобы и человек со стороны мог бы ее понять. Работая в русских деревнях, мы часто замечали, что когда люди рассказывают фабулаты или мемораты, в рассказе возникают лишь общие контуры истории и самые важные моменты. Только когда мы просим сообщить нам больше информации, удается услышать историю в полном объеме и понять, о чем идет речь.
Это обстоятельство определено двумя качествами нарративной коммуникации: ее театральностью и устной формой. Рассказывание былички представляет собой своего рода театральное действие, перформанс. В этом спектакле нет сцены и телесные действия составляют очень небольшую часть представления, рассказчик держит внимание слушателей посредством речи: развернутыми предложениями, драматической интонацией, паузами и ускорением темпа, эмфатикой и т.д. Согласно концепции фреймов Ирвина Гофмана, фрейм театральности актуализируется, когда поведение обретает установку на эффект. Пример, который мы рассматриваем, соответствует многим правилам драматизации, включая и то, согласно которому аудиторию следует держать в неведении относительно некоторых из описываемых событий. Как объясняет Гофман, если персонажи пьесы обеспечивают аудиторию всеми необходимыми подробностями, то драматическая иллюзия разрушается, – зрителям нужно сообщить не больше, чем нужно для понимания [Goffman 1974: 136, 142]. Мы не можем ответить определенно, намеренно ли рассказчик в нашем случае (а также в любом случае рассказывания былички) придерживает часть информации; весьма вероятно, что это – одна из конвенций устной наррации. Информационные пропуски, возможно, выполняют и еще одну важную функцию: они освобождают от необходимости описывать «положение дел», позволяя рассказчику сосредоточиться на самом действии, как мы видим в нашем примере. Рассказчица начинает с самого драматического момента, когда потенциальный грабитель пытается применить оружие, а молитва очевидным образом не дает ему это сделать и спасает рассказчицу: «О, он што лезет, лезет туда, я читаю, читаю, читаю».
Начинать с кульминации – достаточно типично в ситуации рассказывания быличек; такой нарративный прием говорит о преобладании устного способа коммуникации в культуре, к которой принадлежат наши старшие информанты. Вальтер Онг называет сохранение устных приемов коммуникации в письменных культурах «остаточной устностью». Он считает, что в письменных культурах мы воспринимаем нарратив как «типично оформленный линеарный сюжет с кульминацией, который обычно выглядит как широко известная “пирамида Фрейтага” (т.е. восходящая линия, за которой следует нисходящая)» [Ong 2002: 139]. Наррация в устных культурах не обязательно строится таким образом: нарратор стремится «немедленно перейти к действию»; он «описывает ситуацию и только значительно позднее, часто подробно, рассказывает о том, что к ней привело». Для таких рассказов нетипичны хорошо организованное начало, середина и конец [Там же: 139 – 141]. Наши информанты второго и третьего поколения грамотные (в среднем они имеют семилетнее школьное образование), а вот в поколении их матерей – тех, что родились еще до революции, – много неграмотных и малограмотных. Таким образом, многие из культурных навыков наших информанток относятся к бесписьменной культуре.
Приведенная выше история помогает нам увидеть иную субъектную позицию, в которой, возможно, размещают себя рассказчики, повествуя о сверхъестественном. Рассказчица представляет себя компетентной, независимой женщиной, способной к самостоятельному действию в публичном пространстве благодаря своей прозорливости и готовности противостоять угрозе. Так, в истории о спасительной молитве говорится о потенциальной угрозе, которая исходит от мужчины. Рассказчица подчеркивает уязвимость социального положения одинокой женщины. Как одинокая женщина, она полагается на свою способность предвидеть опасность: она заранее знала, что нужно солгать водителю о причине, по которой она едет с рынка, чтобы он не заподозрил, что у нее с собой есть деньги. Но он все равно разгадал ее уловку. Второй метод ее защиты – молитва, в тексте которой говорится, что зло бессильно против уповающих на Господа. Ее рассказ подтверждает истинность этого убеждения: молитва предотвратила действие потенциального злодея, вызвав появление других машин на дороге (потенциальных свидетелей). Как считает Маргарет Паксон, русская народная вера предполагает процесс, который она называет «обращением»: заклинание, просьба или призыв к высшим силам. «Основной смысл обращения в том, что это – то единственное, что остается человеку, когда он теряет надежду… когда в ситуацию должно вмешаться нечто, что способно ее изменить» [Paxson 2005: 159]. Обращения могут быть адресованы «незримым силам»: Богу, святым, неведомым или нечистым силам («родителям», матери сырой земле, лешему, домовому и т.п.). В рамках такого понимания, как отмечает Паксон, не только власть создает религиозные отношения (в том смысле, что институты, классы и идеологии создают условия для религии), но и религиозные отношения, обращенность способствуют отношениям власти (в том смысле, что люди могут достигнуть власти посредством религиозных практик) [Там же: 160]. Рассказы о силе молитвы одновременно апеллируют к религиозному пониманию власти и «перформируют» (создают) власть нарратора. В этом примере, где описываемое событие представлено как случай успешного обращения к высшей силе, рассказчица утверждает и созидает собственную социальную силу[127]. Скрытый здесь культурный сюжет («мое обращение к божественной силе было услышано») базируется на культурном императиве, согласно которому зрелый человек – тем более женщина, стоящая во главе семьи, большуха – должна знать, как воззвать к духовному миру, потому что от ее компетентности зависят выживание, здоровье и благополучие.
Вопреки представлениям собирателей советского периода, многие жители русских деревень действительно верили в то, о чем они рассказывали. Вера коренится в них так глубоко, что присутствует в нарративах, как правило, в виде невидимой связки, которая организует сюжеты и оформляет сценарии [Веселова 2000: 14 – 15]. Рассказчики актуализируют верование в процессе наррации, конструируя смыслы способом, известным членам сообщества. Мы обращаем особое внимание на то, как коммуникативный контекст ситуации рассказа – отношения и роли участников беседы – влияет на выбор слов (а также деталей, определений и выводов), которые нарратор решает включить в рассказ или выделить особо[128].
Целью многих историй, которые мы записали, было не столько доказательство существования иного мира, сколько, например, обучение слушателей устанавливанию отношений с умершими: сюжеты основывались на этих отношениях, сценарии предписывали способы их реализации. Для наших собеседников отношения с родом являются значимыми, причем особенно значимы отношения с умершими членами рода, предками, «родителями»; они требуют особых практик. Не менее важны отношения с силами, а для некоторых людей – с Богом. Именно поэтому вопросы о внешнем виде сверхъестественных сил приводили в замешательство: важно не то, как сила выглядит, важно то, как человек себя ведет по отношению к миру сил.
В заключение мы хотели бы подчеркнуть, что посредством таких рассказов происходит согласование отношений и ролей между участниками коммуникации. Рассказывая как членам сообщества, так и посторонним истории о столкновениях с силами иного мира, деревенские жители использовали нарративы (и мемораты, и фабулаты), чтобы конструировать жизненный мир, в социальную сеть которого вовлечены живые и мертвые, люди и силы. При этом они проигрывали определенные роли, показывая, как с их помощью можно конструировать многосоставную, сложную, требующую постоянного коммуникативного согласования относительную идентичность. В следующей главе описывается иной аспект этой идентичности: похоронные и поминальные практики, посредством которых деревенские женщины строят свои отношения со смертью и умершими.
Глава 9 Смерть, «родители» и практики памяти
Вера как опыт и как практика – то, что обычно называют народной религиозностью, – важный элемент мира наших собеседниц. Нам было бы трудно представить, каков он для деревенских женщин, опустив опыт, связанный со смертью и умершими, вокруг переживания которого, как мы осознали, складывалась значительная, если не большая часть наших полевых интервью. В каком-то смысле никакой иной контекст не требует столь полного проявления жизни духа. В основе обращения человека к метафизическому плану бытия лежит страх смерти. Эта глубокая и сложная связь между смертью и религиозностью и будет рассматриваться в настоящей главе.
Смерть и отношение к ней – основной мотивирующий фактор религиозных верований [Malinowski 1954]. Мы склонны согласиться с Зигмундом Фрейдом и другими учеными (психологами, философами, физиологами) в том, что этот экзистенциальный страх имеет универсальный характер [Becker 1973]. Фрейд оценивал любую веру в бессмертие как проявление детского отрицания реальности смерти. Карл Юнг видел это иначе, утверждая, что когда человек принимает миф о вечной жизни, страх смерти оказывается укрощенным. «Только если мы осознаем беспредельность мироздания, – отмечал ученый, – мы можем избежать фиксации на бессмысленных и недостижимых целях. Когда мы понимаем и чувствуем, что в нашей жизни мы уже связаны с бесконечностью, наши желания и установки меняются» [Jung 1963: 356 – 357]. По Юнгу, бессмертие – миф не потому, что это неправда, а потому, что это – священная история, то есть миф в антропологическом понимании. Юнг полагал, что для живых важна связь с вечностью, так как она помогает жить полноценной, наполненной смыслом жизнью. Основываясь на юнгианском подходе, психологи Роберт Джей Лифтон и Эрик Олсон [Lifton, Olson 1974; Lifton, Olson 2004] подробно описывают пути, посредством которых человек может соотносить себя с вечностью. Они используют определение «символическое бессмертие», под которым понимают «понятия, образный ряд и символы, наделяющие переживания смыслом» [Lifton, Olson 2004: 34].
Наши собеседницы, как это видно из многих интервью, сталкиваясь со смертью, опираются на традицию, которая обеспечивает им значимую поддержку. Более того, их культура предлагает целый ряд приемов символизации бессмертия, описанных в типологии, предложенной Лифтоном и Олсоном. Так, деревенским женщинам свойственно глубокое понимание биологического бессмертия: понимание того, что жизнь человека действительно продолжается в его потомках. Жизнь деревни – в силу типа хозяйства – предполагает тесную связь с природными ритмами. Идея бессмертия заложена в сезонном цикле: мы наблюдаем это в череде праздников солнечного календаря, соединяющих природные явления с почитанием предков. Кроме того, ремесла и рукоделье – изготовление орудий, ткачество, вышивка, шитье и вязанье – связывают человека с теми, кто жил и создавал эти предметы задолго до его рождения; узоры, созданные руками тех, кого уже нет, по-прежнему украшают его жизненное пространство. Народные верования обладают хорошо развитой мифологией загробной жизни, рая и ада, а также бессмертия души. И наконец, требующие особых знаний обязанности и практики деревенских женщин создают множество ситуаций, в которых человек получает метафизический опыт, обеспечивающий, по утверждению Лифтона и Олсона, контакт с бессмертием. Это может происходить посредством экзистенциальных переживаний, среди которых изменение обычного восприятия времени (например, во время родов) и оформляющих их ритуалов, или в процессе глубокого переживания личного горя. Судя по многочисленным рассказам наших собеседниц, переживания, связанные с изменением жизненных сценариев, подвигают человека к поиску выхода в духовную сферу. Тяжелое переживание «временной смерти», обеспечиваемое разрывом сценария жизни, заставляет человека обратиться к бесконечности мироздания.
Исследования женских рассказов о приготовлениях к собственной смерти, о похоронах, поминальные обычаи, а также наши собственные наблюдения за этими ритуалами дают нам возможность показать мемориальные практики, которые в русских деревенских сообществах являются женской обязанностью. Женщины обычно возлагают на себя эту ответственность, только достигнув определенного возрастного статуса, однако это не происходит автоматически, но предполагает переживание женщиной утраты как особого внутреннего опыта. Мы начнем рассмотрение отношения к смерти в русской традиции с описания формирующих его практик.
Смерть как практика
Русской деревенской культуре свойственно представление о предопределенности срока человеческой жизни, что было зафиксировано многими этнографическими исследованиями. Тот, кто умирает естественной смертью, достигнув старости или после продолжительной болезни, считался прожившим положенный ему жизненный срок и умершим «правильно». Как говорится в пословице, «умирает не старый, а поспелый» [Бернштам 2000: 180]. Таких в свое время почивших людей обычно называют собирательно – родители. Родителей (предков) принято почитать, если ныне живущие хотят избежать серьезных бедствий: эмоциональных потрясений, визитов умерших или болезни. В прошлом считалось, что непочтение к предкам может вызвать неурожай.
Напротив, умершие раньше положенного срока, не использовавшие отпущенного времени жизни, считались умершими «неправильной» смертью. Зеленин назвал таких покойников «заложными» (так их называли в Белоруссии): их хоронили отдельно от других или не предавали земле, а закладывали ветками на ее поверхности [Зеленин 1916; Warner 2000a; Warner 2000b]. К таким смертям относились убийство, самоубийство и смерть от несчастного случая. Смерть-гибель и в ХХ веке могла оформляться иными похоронными практиками: покойников хоронили за пределами кладбища или же похоронная процессия могла двигаться к кладбищу другой дорогой. Жители одной из деревень Вологодской области рассказывали нам, что к их кладбищу ведут две дороги: для «правильных покойников» и для пьяниц и самоубийц. В Ульяновской области нам рассказывали, что только раз в год (на Русальной/Троицкой неделе) «заложных» покойников можно было перезахоронить на общем кладбище.
Правильная смерть наступает, когда человек подготовился к ней. Собирание смертного узелка, практикуемое и в наши дни, представляет собой постепенное психологическое и практическое приготовление к смерти[129]. Когда мы изучали статистику мужской и женской смертности в Белозерском районе Вологодской области, то обратили внимание на то, что многие люди старше семидесяти лет умирали в том же месяце, в котором они родились [Адоньева 2009: 74 – 77]. Это заставило нас предположить, что это люди, которые готовились к смерти, выбирая время, когда им умереть. Одна пожилая женщина заметила в разговоре: «У нас все умирают в восемьдесят шесть. А мне восемьдесят. Так что я еще поживу» (Белозерск, Вологодская область, 1996 г.). Другая сообщила: «Сей год поживу, а на следующий уеду: или в город, или на кладбище» (Роксомское с/п, Вологодская область, 2001 г.). И действительно, когда на следующий год мы приехали в деревню, мы узнали, что весной она умерла. Как это определяет дискурс смерти, она «отправилась в путь-дроженьку», как и намеревалась.
Приведенный ниже разговор о приготовлениях, которые человек предпринимает в предвидении своей смерти, демонстрирует различие между пониманием смерти молодыми и старыми людьми. Очевидно, что для восемнадцатилетнего фольклориста, проводящего интервью, приготовление к смерти звучит как нечто неожиданное: он спрашивает, боится ли информантка думать о смерти. В конце концов, думать о том, в каком платье тебя следует хоронить, означает представлять собственное небытие. В городской молодежной культуре, к которой принадлежит интервьюер, принято избегать размышлений о том, что будет после твоей смерти[130]. Пожилая крестьянка, напротив, не понимает, что страшного в том, что она готовит себе смертное платье. Она должна пристойно выглядеть в гробу, и приготовление к этому событию является для нее нормальной частью жизни.
– То есть человек еще не умер, а у него уже одежда…
– Ну да. …
– А что это, он смерть свою чувствует?
– <Смеется.> …как-то, всё. Я тоже сарафан купила. Сошила. И все готово тоже.
– Да?
– Да. Всё.
– Не страшно вам?
– Нет. Туфли куплены, и всё, ботинки. Штаны и рубаха, все закуплено; платок осталось связать, связать, умереть да и все. А чё, а чё страшно-то! Оно стоит на дворе, да пусть стоит.
– На дворе?
– Ну да.
– Как это на дворе?
– Мм. На повети. (Женщина, 1929 г.р., д. Колмогора, Лешуконский район, Архангельская область, 13 июля 2009 г., ФА, Lesh17-22)
Для большинства жителей больших городов постсоветской России смерть «отделилась» от жизни семьи, в то время как в деревне она воспринимается как ее часть. Городская семья в случае смерти одного из членов обращается к специальным службам, которые берут на себя заботу о теле умершего и организации похорон, в деревне же в событие смерти оказываются вовлеченными все [Rouhier-Willoughby 2008: 266][131]. Дети также участвуют в похоронах – их берут попрощаться с усопшим даже в том случае, если это не их родственник, а просто сосед или соседка; они видят мертвое тело, родители берут с собой детей на кладбище на похороны и в поминальные дни[132]. Каждый член деревенского сообщества участие в похоронах считает своим долгом, каждый должен проводить покойного в «последний путь». Это – обязанность в большей степени в отношении умершего, нежели перед живыми, поскольку достойные проводы помогают ему вынести тяжесть перемещения на новое место.
Некоторые исследователи оценивают эту кажущуюся бесстрастность по отношению к смерти как свидетельство того, что русские крестьяне не боятся смерти и покойников (см., напр., [Быт великорусских крестьян 1993]). Эта точка зрения, на наш взгляд, нуждается в существенном уточнении. По нашим наблюдениям, уход человека вызывает глубокую скорбь, и каждый человек, несомненно, высоко ценит свою собственную жизнь. Никто не хочет умирать прежде времени, и никто не хочет смерти своим близким. Приятие смерти, замеченное этнографами, относится только к «правильной» или естественной смерти. А спокойное отношение к мертвому телу – это проявление на практике верований, касающихся смерти и определяющих природу отношений местного сообщества. Умершие требуют особой заботы – усилий семьи в этом случае недостаточно, ее может обеспечить только все сообщество: соседки-старухи (не «кровные») должны обмыть покойника и облачить его в смертное платье. Кто-то должен сделать гроб и выкопать могилу, кто-то – обеспечить транспортом и приготовить поминальный стол. Каждый должен попрощаться с умершим и проводить его до того места, откуда тот начнет свой смертный путь. Принадлежность к сообществу, которое в русской деревне обозначается словом «свои», сохраняется и после смерти: умершие остаются «своими». Они не становятся чужими, нечистыми или вызывающими отвращение, как это свойственно городской мифологии, связанной со смертью.
И поскольку смерть – публичное событие, в которое вовлечено все сообщество, важно, во что человек оказывается одетым, когда его тело выставляется на всеобщее обозрение после смерти. Одежда также важна и потому, что жизнь не прекращается в момент смерти. Смерть – это опыт, а не небытие. В основе практики приготовления смертного узелка лежит глубокая убежденность в существовании жизни после смерти. Одежда для похорон готовится сознательно и тщательно по той простой причине, что жизнь – со всеми ее удобствами и неудобствами, желаниями и недостатками – после смерти продолжается. Из интервью с сорокапятилетней женщиной, Розой Матвеевной Н., и ее восьмидесятичетырехлетней матерью, Анной Павловной З., можно видеть, что те, кто пребывает в мире мертвых, ведут вполне телесное существование: одному нужно мыло, чтобы помыть руки; другой неудобно в туфлях, в которых ее похоронили. Все эти нужды сообщаются посредством снов, которые служат каналом для связи с живыми. Живые, получившие такое сообщение, помещают запрошенные умершим предметы в гроб к другому покойнику, чтобы тот передал их, или закапывают в могильный холм. В подобном экономическом взаимодействии между мирами кажется возможным только одно направление: покойные зависят от живых и не могут сами раздобыть себе предметы, которые им требуются для жизни «там».
Р. М. У нас даже было такое дело: все время снится вот моему приятелю, что, вот все время снится, что… «Я мою руки, а у меня нету мыла». Вот так вот. Ну все время, постоянно снится, что «нечем вымыть руки, руки у меня грязные». «Таня, у меня грязные руки!» Что такое-то? Ну вот, к бабушке пришли… Бесконечно беспокоит, она говорит: «А куда вы положили обмылки-то, или не положили?» Она говорит: «Знаешь, чтобы тебе не мучиться, возьми мыло. И пойдешь в церковь, если там кого-то отпевают (у нас в церкви отпевают), и попроси, чтобы, кто отпевает, положил в гроб. Чтобы передали ему». Ну вот, перестало сниться, что мыла нету! И потом, этот, еще была там женщина молодого возраста, она ушла…
– Это кому так снилось?
– Это сестре. …Двоюродной она считается, сестра, вот у нее. …
– Это снилось ей, что ее родственнику, которого она похоронила, нечем руки помыть?
– Да, да, нечем руки помыть. И вот ей постоянно: «Мне здесь плохо, я… Руки грязные у меня, нечем помыть руки!» И отослали. А вот вторая, у нее как-то так случилось, тоже родственница вот, двоюродные. Та женщина молодая была, 35 лет еще… И все очень долго гадали, в чем класть ее. Не в тапках же. Вроде молодая женщина она. И положили ее в туфлях, в которых она ходила…
А. П. В тапки я не повалила!
Р. М. Нет, в валенки. Отца – в валенки.
А. П. В валенки. «Если… – говорит, – в тапки повалишь, приду и нахлещу тапками!» <Смеется.>
– Так сказал?
– Так он мне сказал: «Повалишь в тапки, приду и нахлещу!»
– А за что?
– А почто в тапки повалила? Он не любил тапок. «Нахлещу, как приду, тапками!» Так мы так в валенки и повалили. Все новое одели…
Р. М. …Так вот эта женщина, с туфлями, все время снится. Что она идет, и тяжело ей идти. В туфлях положили ее, до 40 дней ей почти каждый день снится. <нрзб.> Пришлось купить тапки.
– Надо чтоб без каблуков?
– Или в тапочках, или в каких-то что-то… Обычно… есть вот такие… в магазинах ритуальных продают. Или теперь в таких, комнатных…
– И что, их закопали?
– Они передали тоже так же, с покойником, передали тапки. Это было, наверное, в 98 году.
А. П. Он и ботинок мало носил, все катанники, и летом катанники с колошами. Пускай и там в катанниках ходит.
– А в чем его похоронили?..
Н. А. В чем… Пинжак, брюки, рубаха, майка… Майка новая была, зараньше все куплено. И рубаха новая, белая…
– А себе-то приготовили?
– Себе-то? Приготовила.
– Расскажите что…
– А приготовила что… Майка, рубаха, платье…
– А платье какое? В цветочек или однотонное?
– Нет, однотонное!
– Какого цвета?
– Серенькое.
Р. М. Да какое серенькое! С тобой рассказать – смешно ведь! 75 лет – «Надо мне умиральное платье. Таня, привези!» Таня привезла, купила, да. Пожила, ну вот так вроде носила она: «Я в него не влезаю, в умиральное платье». Ну, с длинным рукавом – «с коротким меня не кладите», вот в таком духе. Пожила-пожила, говорит: «То тесновато, в том не пойду». Мы говорим: «Ну как же тебя Павлин-то там встретит, такое плохое платье, ты придешь…» Прошло какое-то время, 80 лет, ну значит, мы купили платье, такое, шерстяное. Нормальное, хорошее платье.
А. П. Хорошее…
Р. М. Так значит, она… Говорит: «Это мое умиральное платье». Собираемся, вот 80 лет, все здесь отмечать, что приедут… А она мне и говорит: «Вот не знаю, у меня умирального платья нету». Я говорю: «Ты опять? Тебе подарили на 80 лет. Ты опять вырастешь, опять толстая стала. Опять, на 85 еще новое платье тебе, опять? Да сколько можно умиральных-то платьев тебе снабжать». <Смеется.> Она, вот это, сказала: «Платочек – мало цветочков, в ситцевом не кладите». (Женщина, 1922 г.р., женщина, 1961 г.р., д. Кононовская, Сямженский район, Вологодская область, 14 августа 2006 г. ПА, Siam D-Txt1-80).
Старшая женщина хочет выглядеть в гробу хорошо и не испытывать неудобств в будущей жизни, хочет, чтобы на ней была правильная одежда, с должным количеством цветочков и нужного цвета. В той же степени, в которой индивидуальный стиль, эстетические предпочтения и респектабельность важны для человека на земле, они важны и «там». Приготовления к смерти составляют ее занятие в последние годы, и дочь жалуется на нее: мать слишком занята этим, «умиральное платье» превратилось почти в идею фикс. Похороны подобны свадьбе; смерть является жизненным этапом (так же как и замужество), к которому нужно готовиться. Как и свадьба, смерть требует особого костюма, который демонстрирует изменение статуса. Как замужней деревенской женщине возбраняется (как это было прежде) показывать волосы, так и в смерти она должна быть с покрытой головой – ее хоронят в белой шапочке или платке, которые полностью покрывают ее волосы; она или сама готовит для себя головной убор, или это делают другие женщины после ее смерти.
Смерть, таким образом, не только событие, которое человек пассивно претерпевает; смерть – практическое действие. Через практику приготовления к смерти наши собеседницы обретают эмоциональную готовность к ней. Они получают в определенной степени контроль над своим будущим существованием на новом месте: в пределах смерти или в ином мире. Они верят, что присоединятся к родителям, к почитаемым ими предкам. Они живут и умирают в уверенности, что их память будет храниться посредством разнообразных социальных практик, специально предназначенных для того, чтобы умершие действительно были покойными: пребывали в покое и довольстве в своем новом пристанище.
Культ мертвых
Поминальные действия в урочные дни – это обязанность, которую живые исполняют по отношению к своим умершим родственникам, чтобы облегчить их существование «там», а иногда и для того, чтобы извлечь их из плохого места (ада), если они вдруг там окажутся. Формы и время этих практик имеют территориальные различия, но общий принцип распространяется на всю Россию: живые обязаны поминать умерших. Самый простой способ, который принят у многих наших деревенских информантов, – поминание усопших за утренним чаем. В православной традиции поминовение является частью утреннего молитвенного правила.
Переехавшие в город или переселившиеся в другие края предпринимают длительные путешествия, чтобы как должно почтить память предков. Постепенное опустение севернорусских деревень в ХХ веке привело к тому, что старые сельские кладбища оказались труднодостижимыми, дороги к ним заросли. Одна из жительниц Вологодской области (1962 г.р.) рассказывала нам, что, невзирая на продолжительность и сложность пути, по крайней мере один раз в год их семья обязательно навещает родные могилы на старом кладбище. Когда они шли по лесу к кладбищу, чтобы не сбиться с пути, ее учили говорить: «Бабушки, дедушки, помогите!»
Обязательные посещения кладбищ происходят в родительские дни, которые, в зависимости от местной традиции, могут приходиться на следующие сроки: (1) суббота перед масленичной неделей и перед началом Великого поста; (2) вторая, третья и четвертая суббота Великого поста; (3) Радоница (второй вторник после Пасхи); (4) суббота перед Троицей (девятый день после Вознесения); (5) Дмитриевская суббота (в начале ноября); и (6) День Победы – 9 мая.
Поминание предков – один из важнейших способов, посредством которого семья-род (свои) созидает свою сплоченность. Родственники прибывают из других деревень и городов, зачастую находящихся за сотни километров, все вместе отправляются на кладбище и принимают участие в общей поминальной трапезе. Вместе с тем поминовения на деревенских кладбищах обеспечивают также и социальную сплоченность локального сообщества. Ученые-медиевисты предложили для совокупности таких практик общее определение – memoria: «memoria есть форма социальных действий индивидов и групп, которая основывается на религии, метафизике, литургии и непосредственно связана с ними, но одновременно имеет правовой характер, а значит, покоится на правовых связях и создает их. Кроме того, memoria находит свое выражение в разнообразных проявлениях культуры – в текстах, картинах, памятниках и общественных институтах. Как форма социальных действий индивидов и групп, относящихся к живым… и к мертвым, memoria является в то же время существенным условием возникновения и функционирования этих групп, поскольку конституирует группу и обеспечивает ее существование во времени» [Эксле 2007: 271].
За поминание в деревенском сообществе отвечают женщины: именно они организуют поминки и следят за правильностью их проведения (ил. 12). Следующее интервью демонстрирует обязанности, связанные с порядком поминовения: поминовение происходит в определенные, предписанные традицией сроки – «урочные», «умёршие» или родительские дни. Не должно делать это по своему усмотрению или из соображений удобства, но каждый может внести собственную творческую энергию в то, как именно будет осуществляться поминовение. Интервью также позволяет увидеть, что старшие женщины рассматривают заботу о мертвых как публичное проявление идентичности. Осуществляющая эту практику женщина идентифицирует себя с классом старших женщин, чью ответственность и составляет созидание связи между живыми и мертвыми, а ухоженность родительских могил и особое их оформление свидетельствуют о том, что заботящаяся об этом женщина «не хуже других» в этом деле. В ответ на наш вопрос о том, когда люди ходят на кладбище, она сказала:
– Обычно всё уже в десятом часу, придерживаются всё…
– Утра, да?
– Да… Всё… рано-то не ходят, всё уж в десятом обязательно. А почему… говорят, не надо беспокоить усопших – пусть они лежат! И часто-то тоже на кладбище не рекомендуется ходить-то.
– Да?
– Да, тоже, что пусть они лежат спокойно. Ну… допустим, вот муж у меня умер, дак покуда у него до года поминки, дак вот мы девять дён пойдем, да потом двадцать дён, да сорок дён, да вот полгода. А… потом годовые. Ну и вот. Ну и, допустим, в праздники, но… но часто-то не рекомендуется! Вот…
Лично вот я по себе знаю, что… я уже на кладбище пришла, к мужу, да к мамы, да ко свекрови, у людей ухожена могилка, у меня не ухожена – мне тоже не нравится, мне надо, чтобы она ухоженная была! Вот так. Так и все. Ну, обычно вот стараются… в десятом часу, а в двенадцать часов – как обед дак! Пообедать. Поминать, допустим, за маму, за папу, за дедушка, за бабушку. (Женщина, 1936 г.р., д. Селище, Лешуконский район, Архангельская область, 9 июля 2009 г., ФА, Lesh17-3)
Приготовление поминальной трапезы, чтобы достойным образом накормить и помянуть покойных, – одно из действий, способствующих укреплению связи между предками рода и большухами, отвечающими за еду в своем хозяйстве. Женщины готовили для живых, на них же лежала ответственность и за еду для мертвых. Много раз мы становились свидетелями того, как женщины готовят еду перед походом на кладбище, чтобы семья в поминальный день могла разделить трапезу с умершими. Поминальная еда включает в себя определенные блюда: кисель, рыбу, хлеб и, как правило, водку или самогон. Эта еда предлагается членам семьи, а также тем, кто проходит мимо могилы, – соседям, пришедшим на кладбище к могилам своих; потом ее оставляют на могиле, а водку выливают на могильный холм. Александра Ивановна Д., 1931 года рождения, описывает, что происходит на могиле сразу после похорон:
– А как там поминают?
– А как? Станут, так, не чокаются, так поклонятся, потом выпивают и садятся. По стопке выпьют и сядут.
– Где? Там, на кладбище?
– Там на кладбище обносят. Пока вот закидывают, так носят вот. Хозяйка там, то ли кто ее знакомый. Наберут, там, водки литру или сколько да закуски. Распечатают. Дак одни закопывают, а других обносят. Поминать наливают, со стопочками ходят. Вот этому, и этому, и на закуску берут, помянут.
– И там стопку ставят ему?
– А стопку эту, не знаю. Эту дак уносят, наверно.
– А покойнику не ставят стопку?
– А покойнику ставят стопку.
– На могиле. Да. И вот он до сорока дней. Он там оставляет стопку. И дома ставишь стопку с водкой. И все ставишь, вот я ставила все на стол каждую ночь до сорока дней. Дак…
– А закусывают чем на кладбище?
– Вот перво закуски – хлеба, чего там. А там кто огурца, кто помидор, кто чего. Ну, с хлебом-то. Или пироги, или хлеб, ли чего, всё. Как напекут пирогов, так пироги.
– А пироги какие? С чем? Рыбные?
– Нет. Рыбных не видала. Простые, посыпушки. Посыпают крупой. Еще как эти польют – политые пироги. Да простые. А эти, там с разным: с яйцами да с этими – не носят. Больше простые на кладбище. (д. Никулинская, Вологодская область, 11 августа 2006 г., Siam17-63)
В урочные дни хозяйка готовит еду, которую относят на кладбище, но для поминания дома в течение первого года после смерти члена семьи и в день похорон хозяйка слишком погружена в скорбь – за нее готовят другие. Так, на годовщину смерти дочери за восьмидесятилетнюю Валентину Сергеевну Г. (Рязанская область, апрель 2005 года) готовили женщины ее поколения – другие большухи-старухи; пекли блины, варили кисель и готовили кутью: этот набор блюд необходим для поминальной трапезы. На поминальном столе определенное традиционное блюдо может называться «помином» – памятью. Часто это сладкие каши, а в Рязанской области «помином» называется кисель (фруктовое желе). Ниже я привожу выдержку из моего (ЛО) полевого дневника, касающуюся такого поминания.
«На соседнем столе были сласти – покупные конфеты, печенье, зефир, пастила и домашняя кутья – рис с изюмом, а также миска сыты (воды с медом), которой поливают кутью и кисель после богослужения. О киселе сказали, что “это самый помин”. У меня возникло впечатление, что этот продукт (кисель) и называется “самый помин”. Он был прозрачный, нарезанный кубиками. И они все время повторяли – “это – самый помин”. Я оказалась в мире, где предметы представляли собой не то, чем ты их считаешь. Помин – это память о человеке? Или сам человек? Тут происходит своего рода воплощение. И как это связано с названием самого ритуала – поминки? Могут ли поминки существовать без “помина”? Ил. 10.
Московский фольклорист Елена Миненок, которая была на поминках вместе со мной, пояснила, что кисель представлял собой воплощение всеобщей памяти об усопшем. По этой причине такую еду нужно есть из общей миски, одной общей ложкой (индивидуальные порции не предполагаются): таким образом каждый “разделяет/принимает в себя” память. Такое совместное разделение трапезы поддерживает покойного на его смертном пути».
Нормы сообщества требуют, чтобы хозяйка для поминок готовила традиционные блюда, но выбор блюд и способ их приготовления остается за ней. Как именно поминать и сколько труда нужно затратить на это – дело индивидуальное, оно связано с той внутренней работой, которую человек совершает, переживая свое горе. Часть поминальных действий носит социальный и публичный характер, но также есть множество сугубо приватных, иногда даже тайных способов, посредством которых женщина поминает «родителей». Именно такие действия описываются в рассказе Раисы Викторовны (1931 года рождения, Вологодская область). Я (СА) познакомилась с Раисой Викторовной в 1994 году. В разговоре она упомянула, что умеет причитать, и я попросила рассказать мне о причитаниях. Мы виделись практически каждый день, но она избегала продолжения этого разговора. И вдруг она сама пришла к нам, в домотканой рубахе, остановилась на пороге и пригласила меня выйти поболтать. Мы прошли всю деревню и вышли к озеру. Там она села на лавку у бани. Мне пришлось разместиться на траве напротив, и только тогда, в этом уединенном месте наконец состоялся наш разговор. Раиса Викторовна была замужем второй раз. Она развелась, ее первый муж через некоторое время умер. Она устраивала на день смерти и день ангела – «в умёрший денёк» – банное поминание по своему покойному бывшему мужу, его покойным родителям и покойным родителям своего нынешнего мужа:
На сороковой день или на умёршие дни истопят баню; греешь отдельную воду, мыло чтобы отдельное было, и мочалочка, чтобы [ею] никто не мылся. Приносишь белье всякое. Свекру, отцу – рубашки деревенские положу, я ее опять постираю потом, и опять у меня лежит до следующего году. Эту воду мы не трогаем, [когда] моемся. Это делать надо во своей бане. Когда намоешься вся, я лавочку намою и приговариваю:
Приходи-ка, да батюшка, Приходи-ка, да миленькой, Да помойся, да попарься.Веник запариваю в чистом ведре:
Приходи, да мы мешать тебе да не будем.После девяти часов в баню не ходят на поминальные дни, а утром эту воду выливаешь и [ставишь на целый день ведро это] вниз лицом, как вылил. Мыло можно держать, потом купишь новое. (д. Ануфриево, Вологодская область, 13 июля 1994 г., ФА, Bel17-48)
Таким образом, несколько раз в год она топила баню для мертвых. Белье, которое она брала для них в баню, хранилось отдельно, не использовалось ни для каких иных целей и было свое для каждого. Она вешала его в бане, причитанием приглашала покойников мыться и уходила, чтобы не мешать им. Возвращаясь на следующее утро, она выливала воду, «которой они мылись»: два чана воды, холодной и горячей. Совершая свои поминальные действия, она не рассчитывает на чью-то оценку: она заботится о памяти умерших. Исполнение этих ритуалов – целиком ее собственный выбор.
Очевидное отсутствие выраженного социального ожидания в отношении тех обязательств, которые берет на себя Раиса Викторовна, показывает, что поминание может быть собственной потребностью человека, проявлением его собственной агентивности. В деревне, где вся личная жизнь происходит на виду у всех, поведение всегда под контролем сообщества (хотя не все члены общества готовы поддаваться этому социальному контролю). Публичное поминовение должно следовать общим правилам – но эти общие требования не работают в ситуации приватного поминания. Забота о посмертной жизни умерших свидетельствует о глубокой внутренней работе – внутреннем опыте горя и опыте поддержания связей рода, – которая производится для себя и по отношению к иному миру[133].
Такое приватное действие демонстрирует ту особую ответственность, которую возлагает на себя женщина по отношению к своим мертвым. Этот случай, как и иные подобные случаи, поражает особой зависимостью мертвых от живых. Умерших нужно обеспечивать одеждой, туалетными принадлежностями и пищей; кто-то должен сопровождать их в начале пути; а живые должны прилагать усилия и тратить значительное время на то, чтобы в определенные дни совершать поминальные действия. Почему?
Мы можем предложить несколько ответов на этот вопрос. Во-первых, предки обладают большой властью. Согласно одному из главных мифологических сценариев, если что-то не в порядке в роде, – например, если кто-то страдает бесплодием или семью часто постигает неурожай, – следует искать причину неблагополучия в отношениях между живыми и мертвыми этого рода. Кто-то из своих, по всей видимости, не уважил умерших: например, как в нарративах, которые мы приводили выше, семья переехала в город и проигнорировала урочный день. Или между живыми членами рода может быть вражда: в причитании Раисы Викторовны умерший, уходя с поминок, на которых невидимо присутствовал, предостерегает живущих от вражды:
Когда придут с кладбища, посидят, так надо провожать покойника, наливают вина, поднос, булочек, одна причитает, а за той идет народ. Как этот, покойник, причитает:
Я с вами да насиделася, Я на вас да нагляделася, Я всего да наслушалась, Да спасибо вам за все, Да живите да не ссорьтесь, Спасибо вам за все, Да мне пора да восвояси, Да в темну могилку, Да далека да моя да дороженька: По темному лесу, по болоту, Да прощайте, милые, Да оставайтесь с Богом.Другие интервью подтверждают, что, по местным убеждениям, конфликт между родственниками вызывает крайнее недовольство родителей. Подобные истории подчеркивают облигаторную силу связи живых и мертвых рода и императив, согласно которому живые должным образом ведут себя по отношению ко всем, входящим в семейный круг.
Во-вторых, похоронный ритуал – ритуал перехода для умершего. Как писал ван Геннеп о ритуалах жизненного цикла, посвящаемые сначала проходят фазу отделения от сообщества, затем следует лиминальный бесстатусный период, и наконец они вступают в период, названный им фазой присоединения: посвящаемый вновь включается в сообщество уже в новом статусе [Gennep 1909]. В похоронном ритуале, как и в свадебном, посвящаемый (покойный) принимает участие в том, что происходит, впервые и нуждается в руководстве и поддержке, когда проходит фазу отделения и лиминальности. Эта поддержка осуществляется старшими женщинами, которые выступают в качестве проводников и посредников. Поскольку в случае похорон покойный физически покидает сообщество, третий период – присоединение – становится целью множества поминальных ритуалов. Несмотря на то что телесно умершие находятся на новом месте (под землей на кладбище) и духовно в ином мире, они остаются частью мира живых. Чтобы поддерживать эту связь, живые должны заботиться об устройстве покойных: перевести их в новое пространство (пространство кладбища), поминать их во время застолий, говорить с ними и о них. Обряд, который дает возможность покойным помыться в бане в поминальные дни, может быть связан с необходимостью вновь и вновь включать предков в мир живых. Мытье в бане является ритуалом люстрации и присоединения, принятым для гостя в русских деревнях. Герои сказок обычно требуют себе бани после долгой дороги; много раз нас приглашали в баню помыться «с дороги», когда мы приезжали в деревню. Мытье предков, таким образом, – ритуал включения их в мир дома и рода.
Забота о роде и мертвых – дело старших женщин, большух, но далеко не каждая большуха может исполнять в этом деле ведущую роль. После рождения первого ребенка женщина начинает участвовать в похоронных и поминальных церемониях; младшие женщины могут помогать готовить поминальный стол, но они, как правило, не отвечают за проведение поминок, пока сами не переживут смерть кого-нибудь из близких. Похоронный ритуал в деревне являлся ритуалом посвящения не только для умершего: члены его семьи также приобретают новый статус. Когда женщина теряет мужа, она становится вдовой; когда она теряет хотя бы одного из родителей, она именует себя сиротой. Женщина может исполнять роль проводника и посредника в похоронном ритуале, если она овдовела и осиротела. После этого она принимает активное участие в похоронах, причитая, читая молитвы, духовные стихи или Псалтырь, и со временем достигает того положения, которое позволяет ей занять ведущую роль в поминальных практиках: она может руководить чтением, причитанием и пением во время похорон. Другие жители деревни зависят от нее и зовут ее, когда приходит время. Некоторые женщины на этом этапе уже становятся старухами, и традиционно только старухи обмывали и одевали покойников [Прокопьева 2005: 638]. В конце XX века и в начале XXI многие женщины из тех, кто вел похоронный ритуал, в повседневной жизни были большухами. Эти большухи-старухи, не сложившие с себя большину и оставшиеся хозяйками в своем доме, достигли того жизненного этапа, статус которого определялся терминами сирота и/или вдова.
Причетница как посредник
Павел Флоренский в тексте о «восхищении» души в древнегреческой традиции описывает смерть как ситуацию, которая требует от почившего особых умений: «Человек умирает только раз в жизни и потому, не имея опыта, умирает неудачно. Человек не умеет умирать, и смерть его приходит ощупью, в потемках. Но смерть, как и всякая деятельность, требует навыка. Чтобы умереть вполне благополучно, надо знать, как умирать, надо обрести навык умирания, надо выучиться смерти. А для этого необходимо умирать еще при жизни, под руководством людей опытных, уже умиравших» [Флоренский 1996: 167 – 168]. Русская похоронная традиция обеспечивает и умершему, и скорбящим руководство на время их вступления в новый жизненный мир. Одной из ответственностей старшей женщины в ситуации похоронного ритуала было посвящение тех, кто умер, и тех, кто входит в статус вдовы или сироты; она уже пережила опыт утраты, овдовев и осиротев, она уже «заглянула» в мир мертвых – «хоть издали». Когда она переживала свою первую потерю, она получала помощь и поддержку от старших женщин, однако большая часть работы, которую она проделала, была внутренней. Теперь ее очередь помогать другим – новым посвящаемым в жизненный мир, где есть место смерти и мертвым (ил. 13).
Причитание представляет собой одну из традиционных ритуальных практик, которые, как считается, помогают и умершему, и скорбящим. Горе должно быть пережито публично, а причитания позволяют сделать это в социально приемлемой форме, «на миру» и посредством особым образом организованной речи. Слишком глубокая скорбь, тем более переживаемая в одиночестве, в русском деревенском сообществе воспринимается негативно, о чем свидетельствуют многочисленные рассказы о вдовах, которые слишком горевали, и тогда их мужья приходили к ним либо в своем собственном виде, либо в виде огненного змея – в любом случае это считалось бесовским наваждением.
По нашим интервью мы можем наблюдать, как от поколения к поколению изменяется отношение к публичным причитаниям. Деревенские женщины второго из описываемых нами поколений еще умели причитать. Из двадцати пяти причитаний, записанных в Белозерском районе Вологодской области в 1980-х и 1990-х годах, двенадцать были записаны от женщин первого поколения (1899 – 1916 годов рождения), тринадцать – от женщин 1917 – 1929 годов рождения и только одно – от более молодой женщины. Женщины третьего поколения были свидетельницами причитаний, описывали их, но, как правило, сами причитать не умели. Место причитаний для поколений, родившихся в 1930 году и позже, заняли другие вербальные формы. Например, в Ульяновской области была развита традиция исполнения духовных стихов во время похорон и поминок. Женщины собирали эти тексты, обменивались ими с другими женщинами, передавая друг другу рукописные песенники. Как и причитания, некоторые из этих текстов подходили для конкретных случаев – на смерть родителей, на смерть матери или ребенка [Гладкова].
В приводимом ниже интервью говорится о разрушении причетной традиции, но при этом рассказчица признает особую социальную власть причетниц.
– А вы не знаете, причёты не исполняли вот, не плакали?
– Теперь уже не причитают, раньше причитали, причёты были, тетка Маня Исаева много причётов знала, так она одна причитала только. Пока она, царство небесное, умерла, да причитала она. Тогда и слова́ она может даже, ну, может, свои, там, слова говорят. У нее голос такой громкий был, она причитала.
– Как она за кого-то причитала?
– Ну по ком <нрзб.> Кто умер, по нему и там причитала.
– От себя?
– От себя да, от себя. Слова свои, которые знала, ну может, какие-то там у нее были записаны. Вставляла покойника там. Ты, Петров, там, Иванов, Саша, Ваня этот. У каждого свои причёты были дак. Причитали, причитали.
– А вы не помните слова?
– Ой, тут только у каждого свои слова. Тут они. От себя пели, причитали, дак конечно, очень трудно запомнить.
– Ну хоть фразу какую-нибудь…
– Не, даже ни одной, были маленькие, мобыть, тогда были, а потом она уже не стала это причитать, а когда мы повзрослели, тогда уже никто не причитал. Раньше же специально брали причитать, человека нанимали вот это вот. Знаешь что, маленькая была, отец умер, дак уже не причитали. И сестра умерла – не причитали.
– А было, например, что плакальщица представила себя кем-то из семьи и за него говорила, было такое?
– Да, плакальщицы были тоже, это я была маленька, помню, что плакальщицы были. Вот они начинают, и все начинают плакать. Действительно, это как гипноз какой-то на них действовал, сначала вот одна, когда двое это плакальщиц нанимали, чтобы больше плакали, ну а потом и все начинают уже плакать. Они как бы загипнотизёры были. (Женщина, 1941 г.р., д. Кирсаново, Кирилловский район, Вологодская область, 7 июля 2006 г., Kir17a-2)
Причетницами были женщины, обладавшие особым даром, способные оказывать большое воздействие на участников ритуала. В их компетенцию входили знания о том, как выглядит жизнь после смерти, а также способность посредством поэтической речи взаимодействовать с мистическим миром мертвых. С помощью повторяющегося ритма речитатива они входили в особое состояние, из которого могли «видеть» сокрытое: землю мертвых. В причитаниях они рассказывают посвящаемым (новопреставленным покойникам) о том мире, в который те вот-вот должны войти. Например, в нижеприведенном интервью Наталья Николаевна Т., 1904 года рождения, рассказывает, как она причитала по сыну и молодому племяннику. Она, опытная «горюшица», сопровождает умершего в иной мир и рассказывает ему о том, что с ним будет происходить:
– Вот я причитала по своему дак сыну…
Ай, завейте-ка, ветерочики… ой, не могу, я не могу никак. Завейте, ветерочики, С полудённой со сторонушки. Да прилетите-ка два ангела, Ангелочики крылатые, Да принесите… принесите… не могу… душу, ангелы. Вот. Расколись-ка, ты мать земля…Причитать-то хорошо можно, а рассказывать-то плохо, да я и не могу. Ой.
Расколись-ка, мать сыра земля, На две, на три половиночки, Да на четыре четвертиночки. Да. Ой. Размахнись-ка белым рученькам.Как-то уже что же и забыла уж.
Да открой-ка очи ясные, Да поднимись на резвы ноженьки, Да пойдем-ка, мила ладушка, На последнее простиньице, На последнее прощаньице.Вот так.
– Вот так причитали?
– Да вот причитать-то тянуть надо долго. Но… Потом…
Ты пойдешь, да мила ладушка, В дальнюю дороженьку, За леса да за дремучие, За болота за зыбучие, За озёра да глубокие, За моря да за широкие. А там ести… Сторожа да ести верные, Караулы ести крепкие. Да не отпустят тебя, ладушка, Да на родимую сторонушку.Только причитается. Тут укласть еще много чего можно. Я только тут… маленько, вот, девушка. Поняла?
– Угу. Вот так, да?
– Там разные причёты еще ведь есть, и долго.
– А вы больше не знаете?
– Нет. Да знаю много, но все ведь забыла, дак. Все забыла. Это на съезжем-то <празднике. – СА> я племянника тоже причитала. Умер молодой племянник.
– А не помните как?
– Дак вот это я только причитала. Не могу причитать я теперь, не могу. Долго. (д. Ивановская, Белозерский район, Вологодская область, 25 июля 1997 г., ФА, Bel17a-36).
В поэтическом тексте этого причитания Наталья Николаевна изображает себя опытным проводником, сопровождающим новопреставленного, которому открыто, что там ести: «Ты пойдешь, да мила ладушка, в дальнюю дороженьку, за леса да за дремучие, за болота за зыбучие». Несмотря на то что в причитании идет речь о будущей жизни, в нем подчеркивается, что мертвым нет дороги обратно. Русская традиционная культура полагает смертный переход необратимым, оттуда «сторожа» и «караулы» «не отпустят на родимую сторонушку».
Наталья Николаевна подчеркнула, что причитание свежо в памяти, поскольку племянник, о котором она причитала на съезжем празднике (так называются календарные праздники, на которых семья принимает в гости родню), умер недавно. Но, как она сказала, в причитании можно рассказать много больше. Это был лишь небольшой отрывок, она жаловалась на то, что не может причитать; очевидно, это происходило потому, что ей не хватало соответствующего контекста. Посредник между жизнью и смертью включается в действие в ситуации крайней нужды, желание фольклориста услышать причитание такой нуждой не является.
В другом интервью говорится именно об этом. Мужчина 1945 года рождения вспоминает в разговоре с парнем-студентом, что его бабушка могла «включать» и «выключать» свою способность к причетному речевому действию по потребности:
– Я был мальчишкой, да. Там – вот дом стоит, – и умер старик. А у них какая-то была неприязнь с бабкой, но в деревне кроме нее не осталось причитать. Ну и бабку пришли звать. «Надежда Ивановна, давай, надо попричитать». А умер старик Алешенька Костров. Бабка собирается и этого старика ругает: «Ух, за кого причитать надо!» И я думаю: «Ну, бабушка, наверное, не пойдет». Нет, бабушка пошла, села у гроба. Как заголосила! Там чего-то там говорит – голосит. Все это искренне, слезы у нее градом текут! Я думаю: «Ничего себе, шла только что, такие неприятные вещи говорила». Короче, она свое время отработала, приходит домой. И она уже забыла про этого старика.
– А ей за это деньги платили?
– Я думаю, что нет. А просто она, как сказать, вроде как профессиональной плакальщицы, которые умели выразить свои чувства, что вокруг них там все родственники просто рыдали. И она рыдала. Она выходила, у нее все это восстанавливалось, она возвращалась к нормальной жизни, и для нее это все как будто забывалось. Театр, понимаешь, деревенский театр, причем страшно искренний. Ну, там как причитали: какой он хороший. Все это выдавалось на таком надрыве, что все окружающие понимали: это такой человек ушел! (Мужчина, 1954 г.р., Вашкинский район, Вологодская область, 19 июля 2000 г., ФА, Vash17a-2)
Для интерпретации описываемого мы вновь обратимся к теории Ирвина Гофмана: очевидно, ритуальное поведение причетницы осуществляется в театральном фрейме, который следует определенным принципам сценического действия. Исполнительница обычно сидит, подавшись верхней частью туловища вперед, частично закрывая лицо руками. В причитании используется повторяющаяся мелодическая фраза с нисходящим контуром, со всхлипываниями и вздохами. Часто используется высокая тесситура: причетница «вопит тонким голосом». В большей части региональных стилей последнее слово в конце каждой поэтической строки обрывается на гласной и строка заканчивается нисходящим глиссандо: «Ой, что-то мне тошнё (хонько)». Несмотря на конвенции приватного мужского разговора, в вышеприведенном интервью причитание, тем не менее, названо «ужасно искренним»: никто не имитирует эмоции. Напротив, эмоции вызываются и продуцируются ритуальной ситуацией.
Женщина, начав причитать, обращается к своему собственному опыту горя. Многие информантки говорили о том, что они не умеют причитать, но, начав показывать нам причетную интонацию, они делали это со всей искренностью. Само исполнение вызывало плач. Как объяснила Наталья Николаевна, они учились причитать на своем собственном опыте горя и потери:
– А вот вас кто учил причитать-то?
– Никто не учил, я сама научилась.
– Сама. А вот как? Слушали, как другие причитают?
– Дак ведь маленько слушала от людей. Матушка, горе пристигнет, так сама научишься. Вот, пока горя нет, так нет. Не плачется. (Женщина, 1904 г.р., д. Зубово, Белозерский район, Вологодская область, 23 июля 1997 г., ФА, Bel17a-36)
Посвящаемые и посвящающие
В Потьме (Ульяновская область) опыт горя мотивировал множество разнообразных духовных практик. Пример этой деревни может сказать нам много о миссии старших женщин как духовных медиаторов в постсоветское время, о духовном лидерстве, передающемся внутри социальных групп. С 1930-х годов в этой деревне старшие местные женщины возложили на себя ответственность за духовные аспекты жизни. Хотя исследователи наблюдали это часто в постсоветских деревнях, ситуация в Потьме была особенной: женщины регулярно сами проводили домашние богослужения (службы, которые в норме проводит священник в церкви). Их история показывает, как сочетание внутренних (эмоциональных) и внешних (исторических) обстоятельств приводит женщин к необходимости принять на себя роль духовного авторитета. Местный приход, в прошлом включавший сообщество в институт официальной Церкви, с тридцатых годов превратился в тайную, неофициальную, порой буквально подпольную организацию. Церковные службы стали проводиться исключительно женщинами, хотя произошло это не сразу (сначала мужчины, бывшие служители церкви, руководили ведением богослужений). Знание церковной службы и печатные источники, необходимые для ведения богослужений, передавались женщинами друг другу, поскольку именно они осуществляли эту практику.
Пожилые женщины составляли основную массу прихожан церквей в советское время и в городе, и в деревне [Lane 1978: 66]. Антирелигиозные кампании, пики которых приходились на 1920-е и 1960-е годы, вместе с атеистическим школьным образованием учили молодых людей не воспринимать всерьез все формы религиозных верований и практик, хотя степень успешности антирелигиозного воспитания ставится некоторыми учеными под сомнение [Bridger 1987: 186]. Последствия похода в церковь для тех, кто собирался делать карьеру в Советском Союзе, были велики: члены партии могли поплатиться партбилетом, а следовательно, и должностью [Berman 1993: 359]. Большинство партийных были мужчинами; Сьюзан Бриджер указывает, что число деревенских женщин в партии к концу 1970-х не превышало 8 % [Bridger 1987: 188]. С другой стороны, власть зачастую смотрела сквозь пальцы на религиозную активность старых деревенских женщин [Rogers 2008: 122].
Традиция ведения богослужения женщинами зародилась в Потьме следующим образом: в 1930 году местную церковь превратили в клуб, а в 1960-х годах было разрушено само церковное здание. Когда церковь закрыли, женщины стали собираться для тайных богослужений. Делали они это в «кельях», которые сооружались либо в погребах, либо в отдельных сооружениях – землянках, представляющих собой неглубокие ямы, вырытые в земле и укрепленные бревнами, с дверью и иногда окном. Вера Ивановна, 1923 года рождения, в 2005 г. проводившая много служб, говорила, что женщин, которые в самом начале вели эти тайные службы, называли «старки». Поскольку они были незамужними и религиозными, их считали монахинями. Они хранили церковные книги у себя дома и приносили их на службы, чтобы читать по ним молитвы. Когда старки умерли, службы перенесли в дом сестры Веры Ивановны, Натальи. Сюда же постепенно переместились книги, иконы и другие предметы культа. Наталья была неграмотной, поэтому молитвы читали другие женщины, например сама Вера Ивановна и Елизавета Онуфриевна (1915 года рождения). Для этого требуются особые умения: нужно уметь читать по-церковнославянски, а также понимать сокращения, принятые в церковных книгах. Большинство женщин учились, слушая других чтиц и читая вслух дома. Когда Вера и другие чтицы состарились, они привели более молодых женщин себе на смену. Одной из женщин была Любовь Владимировна, 1939 года рождения, в 2005-м младшая из ведущих богослужения в Потьме. Как она рассказывает, однажды, когда она присутствовала на заупокойной службе, Вера Ивановна устала читать и попросила ее продолжить. Вере Ивановне понравилось, как читала младшая женщина, и с тех пор она просила ее читать Псалтырь (ил. 14, 15, 16).
По иронии судьбы именно женская грамотность – заслуга советской власти – дала женщинам возможность научиться читать по-церковнославянски и заменить священников в ведении богослужений, то есть обеспечить сохранность домашней религиозной практики взамен уничтоженной церковной. Их религиозная активность была вызвана их внутренними потребностями. Но имело значение также и то, что посредством нее обретался авторитет среди односельчан, а также и то, что включенность в сообщество, построенное на нравственных основаниях, обеспечивала определенными социальными преимуществами.
Женщины готовы были говорить с нами об этом стремлении, прибегая к развитому в Потьме дискурсу горя, потери и страдания. Некоторые из ведущих службы женщин рассказывали интервьюерам о своих длительных и глубоких переживаниях потери: у трех из них жизнь сложилась особенно тяжело, они потеряли близких при трагических обстоятельствах, и это пробудило в них религиозную активность. Одна женщина потеряла мужа, дочь, зятя, сына и невестку, трагически погибших; оба сына другой были осуждены за убийство. Вера Ивановна рассказала мне (ЛО), как ее двухлетняя дочь погибла дома при пожаре. В заключение истории она сказала: «Что заставило (обратиться к Богу)? Горе!»
Любовь Владимировна объясняет свое обращение к церкви влиянием авторитета Веры Ивановны, но главной причиной она считает смерть матери, которую она пережила в 1997 году. Именно после этого она купила Псалтырь и стала ее читать (она подробно описала все расходы и сложности, которые ей пришлось претерпеть в связи с этой покупкой). Ее мать была религиозной женщиной, средним ребенком среди 11 детей, никогда нигде не училась и не умела написать своего имени. Отец Любови Владимировны погиб на войне, и мать сама растила ее и ее младшую сестру, «вложив в них всю свою душу». Как и другие женщины ее поколения, Любовь Владимировна предпочла не жить со свекровью, и через восемь месяцев после замужества они с мужем переехали к ее матери; эта ситуация была для нее трудной, потому что она не знала, как одновременно угодить и матери, и мужу. Она очень подробно рассказывала историю о смерти матери и говорила, что именно тогда она поняла, что некому больше ее поддерживать и учить уму-разуму, поняла, что это было то, что делали родители.
– Разве все-то узнашь! Что, как надо да что? Все-то ведь не узнам. Жизнь прожить – это не поле перейти, всё говорят.
– Еще мы не хотим знаний наших родителей, я, по крайней мере, не хочу принимать…
– …особенно когда нас поучают.
– О! точно!
– Мы не хочим слушать. Но, Лора, с годами ты поймешь.
– Может быть.
– Я… мне мама, бывало, станет чего говорить – «да ладно ты!» – я всё ей. Может быть, и ты так делашь?
– Угу.
– Но вот сейчас-то я, когда сама стала стара, я вот поняла.
– Поняла? А почему?
– Вот не знай! Вот когда я поняла – когда мамы не стало!
– Аа!
– Вот когда я поняла! …Ее не было рядом, и советов не было. Мудрости не было. Маме ведь хочется как лучше для тебя и советы тебе дать. Мама есть мама. Больше мамы и родней мамы никого не будет. (21 июня 2005 г.)
История Любови Владимировны затрагивает ключевые аспекты дискурса страдания. Она ссылается на свой первый опыт горя (смерть матери), когда она стала сиротой, хотя Любовь Владимировна и не использует этого слова (строго говоря, она росла сиротой, отца не знала). В этот момент она поняла, что вера и ценности ее матери значимы для нее не в силу традиции или по каким-то сентиментальным причинам: на новом для нее жизненном этапе они имеют для нее практический смысл. Только после смерти матери ее стали волновать и заботить отношения между этим и иным миром. В этом контексте пословица, которую приводит Любовь Владимировна («жизнь прожить – не поле перейти»), предполагает, что знания нужны для того, чтобы взаимодействовать с тяготами и тайнами жизни. Мать обеспечивает этим знанием своего ребенка и поддерживает его; но ребенок не слушает ее до тех пор, пока сам не столкнется с необходимостью взаимодействовать с этими сферами жизни, что зачастую происходит после того, когда родителей уже не стало и получить знание не от кого. Смерть матери делает женщину старшей в ее роде (а если у матери несколько дочерей, то одна из них примет на себя эту ответственность). И хотя замужняя женщина входит в род своего мужа, многие женщины испытывают тягу к «родным местам» и заботятся также и об умерших своего кровного рода [Paxson 2005: 204].
Представление о жизни как о пути, на котором родители (особенно матери) проводники, а потеря – начало поиска веры, – общие места автобиографических рассказов, которые мы слышали в процессе полевой работы. Мифологические представления и ностальгия в рассказе Любови Владимировны уравновешены признанием того, что отношения между матерью и дочерью полны трудностей и что передача мудрости, хоть она теперь и желанна, все же не состоялась должным образом.
Наблюдая религиозную жизнь Потьмы, мы заметили, что посредниками и наставниками в ней для младших женщин служат не только матери, но вообще – старые женщины; они же обладают неоспоримым авторитетом в духовных вопросах для всего сообщества. На сороковой день после смерти односельчанина «матерью-наставницей» для вдовы и осиротевшей дочери стала пожилая женщина, не являвшаяся им родственницей. Сороковины считаются особенно эмоционально нагруженными, и поэтому руководство в них особенно важно. Как объяснила Любовь Владимировна и как это свойственно народной вере во всех русских деревнях, в первые дни после смерти душа покойного пребывает около дома; потом она отправляется в путешествие на небеса и в ад, чтобы увидеть, что ждет ее в будущем, в зависимости от степени греховности. На сороковой день душа наконец покидает пределы земли и летит на небеса, где ангелы представляют ее Богу. Там ее судят по ее земным делам, а также по молитвам и благодеяниям живых, которые они производили в течение сорока дней в память о покойном. Число сорок опирается на евангельскую историю: Христос вознесся к Богу на сороковой день после Воскресения. Действия участвующих в сороковинах помогают благополучному путешествию души, облегчают исполненный трудностей переход и обеспечивают водворение души на небесах. В течение сорокадневного срока стакан воды (или водки) с ложкой стоит в доме у покойного; говорят, что покойный пьет из этого стакана с помощью ложки. На сороковой день член семьи умершего должен прочитать «Трисвятое» («Святый Боже», «Слава» и «Отче наш»), поклониться три раза и вылить остаток жидкости из стакана на передний угол дома снаружи, символически разрывая узы, привязывавшие покойного к этому миру.
Ритуал, который мы описываем, обладает некоторыми специфическими особенностями: эти отличия могут быть вызваны определенными потребностями семьи, а также представлениями и чутьем духовного лидера. В конце ритуала сороковин все участники вышли из дома «проводить душу» и встали лицом к улице, женщины пели молитвы. Вдова была слишком слаба и погружена в скорбь, чтобы самой выливать воду на дом, а ее дочь не знала, как это делать, поэтому не связанная с ними родственными отношениями односельчанка, Мария Михайловна Е., 1933 года рождения, которую семья попросила вести поминальную службу, сделала это вместе с дочерью. Стоя у переднего угла дома, она произнесла троекратно: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас», – пока дочь приближалась к углу. Дочь встала на колени. Затем Мария Михайловна произнесла молитву – сначала она обратилась к Господу Иисусу Христу, прося, чтобы молитвы дошли до Господа Бога, и к Богу Вседержителю, чтобы тот простил им все прегрешения. Потом она обратилась к покойному от своего имени, называя его «дорогой мой Сёмка», и поторопила его двинуться в путь, а также попросила его простить и помиловать их. Затем Мария Михайловна крестообразно выплеснула воду из стакана на угол, который соответствовал красному углу внутри дома, дважды повторив «Во имя Отца, Сына и Святого Духа, аминь» и «Аминь, аминь, дорогой мой», крестясь и кланяясь. После этого она обратилась к покойному от лица дочери, со слезами в голосе: «Прости меня, папонька родимый, Царствие небесное!» И наконец, уже другим, деловым голосом она сказала дочери: «Ну вот, дорогая моя, вот и папонька твой, вот и достаточно, уже сороковой день».
Во время этой короткой церемонии дочь никак не выражала своих чувств и не совершала никаких жестов, кроме коротких поклонов, когда Мария Михайловна произносила «Аминь». Лицо ее выглядело бесстрастным. Мария Михайловна тоже удалилась с видом человека, выполнившего свою работу. Эмоции проявились только тогда, когда Мария Михайловна обращалась к покойному от лица дочери – женщины, которые берут на себя роль духовных лидеров, исполняют нередко роль причетницы для семьи покойного, иногда буквально выступая от их имени, выражая за них их мысли и чувства. У Марии Михайловны был большой опыт – и горя, и религиозной деятельности: она происходила из семьи церковного причетника, первый муж ее повесился, дочь и зять погибли в автокатастрофе, а сын и невестка – в другой автокатастрофе тремя годами позже. Она была опытным руководителем похоронных церемоний, вовлеченность в духовные практики стала частью ее идентичности. Как заметили о ней другие женщины, также исполняющие роли духовного руководства, она всегда носит черное, даже когда в этом нет никакой необходимости, – как будто хочет продемонстрировать свое духовное главенство.
На примере деятельности Марии Михайловны в качестве организатора церемонии видно, что посредничество не всегда предполагает обучение. Во время исполнения ритуала Мария Михайловна не призывала дочь покойного к участию в нем. Тем не менее дочь прошла всю церемонию как инициируемая и вышла из нее посвященной в новый статус – сироты. Ее пассивность предполагает, что она исполняла роль покорного новичка, личность которого обесценивается перед вступлением в новый статус [Turner 1969]. Мария Михайловна наставляет ее кратко и лаконично: «Ну вот, дорогая моя, вот и папонька твой, вот и достаточно, уже сороковой день», то есть нельзя более горевать и плакать. В этом отношении сороковой день, помимо его места в мифе о вступлении покойного в посмертную жизнь, имеет терапевтическое значение для живых. Это – завершение лиминальной фазы ритуала и для души покойного, и для живых. Живые убирают символы связи с покойным (пищу и воду) из жилого пространства и в новом качестве возвращаются к своей обычной жизни.
Сиротство не обязательно требовало траурной одежды, но статус осиротевших предполагал, тем не менее, особые свадебные и похоронные причитания и песни. Вдовы же меняют и одежду, и поведение, в некоторых случаях навсегда, в некоторых – на определенный срок. Сообщество диктует длительность траура и модель поведения, как это видно из интервью, взятого в Архангельской области. Фольклорист и информантка обсуждали возможность собрать местных «бабушек» для совместного пения. Нина Осиповна Б., 1936 года рождения, сказала об одной из них:
– Она, может, и не будет, у нее сын недавно скончался, дак от. Она, может, и петь-то… Но она поет хорошо…
– А… Нельзя петь?
– Да. У ей году нет. Еще полгода нету.
– Нельзя петь, да, когда, значит…
– Да, да-да. Дак она остерегается. Она так-то… ходит! Но остерегается петь.
– А это… когда кто умрет? И когда муж умрет, и когда… сын умрёт…
– Да-да, вот я тоже, я траур тоже делала год. Платок носила…
– А какой платок?
– Черный.
– Черный платок, да, носят?
– Да-да-да. И никуда не ходила. Никуда! (д. Селище, Лешуконский район, 8 июля 2009 г., ФА, Lesh17-2)
Большухи и старухи отвечают за утверждение и поддержание стандартов поведения, в частности посредством сплетен и пересудов. Нина Осиповна имеет в виду, что эта женщина поступает правильно, отказываясь петь, но «ходит всюду» – а это неправильно для матери, меньше года назад потерявшей сына. В 2005 году, когда я (ЛО) жила у Валентины Сергеевны Г. (которой тогда было 80 лет и которая год назад потеряла дочь), та еще никуда «не выходила» – не ходила в гости, на общие праздники («на люди»). Когда одна из ее подруг отмечала свой день рождения, Валентина Сергеевна села на скамейку за оградой своего дома, чтобы люди видели, что она не пошла на празднование. Я пошла на этот день рождения, и она считала, что я «сходила за нее». Валентина Сергеевна любила петь, но пела только духовные стихи, говоря, что боится общественного порицания за пение светских песен. Даже когда мы слушали записи песен, сделанные мною в предыдущие годы, она просила меня сделать звук потише, чтобы не услышали соседи. Я спросила, когда ей снова можно будет петь. Срок в пять лет показался достаточным и вполне безопасным, поэтому Валентина Сергеевна радушно пригласила меня попеть с ней через пять лет, когда ей исполнится восемьдесят пять.
Какую цель имеет подобный контроль над поведением? Изменение поведения и есть изменение статуса, радикальное изменение жизни неизбежно отражается на повседневном существовании человека. Не изменяя жизнь, отрицая произошедшее, человек отказывается от своего собственного опыта. Культурные жизненные сценарии требуют, чтобы боль и потеря не были забыты; сюжет потери будет влиять на то, что человек рассказывает о себе. Потеря принимается, и это позволяет человеку принять и освоить свой новый статус.
Хранительницы памяти
Помимо проведения мертвых и живых через похоронный ритуал, старшие женщины в деревне отвечают за память об умерших – поминания. Обычно это делают все большухи-старухи: организуют поминки дома и на кладбищах, а также поминают в церкви во время соответствующих служб. В Потьме женщины совместно поминают всех предков каждой семьи сообщества. Три раза в год – на Масленицу, октябрьские (Дмитриеву субботу) и в субботу накануне Троицы – женщины собираются в доме служить панихиду. Каждая приносит несколько (десять и больше) записных книжек, в которые записаны имена всех умерших членов семьи за несколько поколений.
Во время таких служб, по окончании молитвенных правил, каждая женщина читает вслух имена из каждой записной книжки, начиная со своей семьи, а потом переходя к именам родственников, соседей и друзей, которых нет на службе. Не важно, кто читает: когда мы пришли на службу, нам тоже вручили книжки, чтобы мы вслух читали имена. Также не важно, каким образом имена произносятся – громко или тихо, медленно или быстро. Никто не плакал, чтение не предполагало эмоциональности. Все читали одновременно, поэтому в помещении стоял непрерывный гул голосов. Имена (записанные по святцам) назывались в винительном падеже, каждая группа имен предварялась молитвой, в которой Бога просят дать усопшим мир и покой, и завершалась молитвой о прощении грехов, вольных и невольных, об избавлении от адских мук и о даровании Царствия небесного: «Упокой, Господи, души усопших раб Твоих…»
По местной традиции в один из этих трех дней в году можно было поминать самоубийц и утопленников; они считаются «нечистыми покойниками», но в один из дней для них делается исключение. Дети, умершие до крещения, или некрещеные взрослые (а таких было много из-за того, что советские власти преследовали тех, кто крестился и посещал храмы) представляют собой другой случай; родители должны читать особые молитвы за младенцев, взрослые же сами отвечают за свое крещение, поэтому их поминать запрещается[134]. Как рассказала нам Анастасия Валентиновна В. (1942 года рождения), если человек не был крещен, значит, у него нет имени и он «не существует» в нашем мире.
Истории Анастасии Валентиновны об ее отношении к подобным практикам и запретам много поведали нам о моральных установках старших деревенских женщин. Для многих из них, как показывают интервью, соблюдение православного канона было не так важно, как выражение сопереживания; их нравственность определялась не институтом, а человеческими отношениями (см. [Zigon 2008: 108]). Анастасия Валентиновна предпочитала нарушить церковные законы, нежели игнорировать чьи-то страдания. По православному канону самоубийство является смертным грехом, и поминать самоубийцу тоже считается грехом, но Анастасия Валентиновна делала это. У ее соседки было больное сердце и диабет, она не могла лежать, а могла только сидеть. Ей некому было помогать, а семья «сбросила ее, как говно с лопаты». Старший сын стал алкоголиком, младший – ушел от своей жены. Анастасия Валентиновна ухаживала за этой женщиной в последний год ее жизни. Однажды та сказала ей, что устала от такой жизни и повесится после того, как повидает детей. Она была очень верующей и понимала, какой грех она собиралась совершить, но ее последней просьбой было похоронить ее по-христиански. Анастасия Валентиновна подчеркивала, что «у нее не было другого выбора», кроме как совершить самоубийство; страдания довели. Поэтому Анастасия Валентиновна сделала все, чтобы выполнить последнюю волю соседки, и ту похоронили на кладбище – что запрещено законами православной церкви, по которым только те, кто покончил с собой из-за психической патологии, могут быть похоронены по церковному обряду [Степаненко 2006].
Сон, который позднее приснился Анастасии Валентиновне, подтвердил ей правильность ее поступка: ей приснилось, что она идет вдоль реки и видит ту женщину, которая что-то весело стирает. Когда женщина замечает Анастасию Валентиновну, она говорит ей: «Господь спасет тебя за это». Анастасию Валентиновну этот сон поразил, она продолжила поминать соседку и на девятый, и на сороковой день после смерти, раздавая «потайные милостыни», или «милостыньки» – тайные дары (практика, о которой мы расскажем ниже). То есть несмотря на однозначный религиозный запрет, Анастасия Валентиновна прислушалась к голосу своего сердца, который говорил, что страдания оправдывают самоубийство, а также к сигналу из иного мира, который подтверждал правильность ее действий. В моральном пространстве Анастасии и других женщин жалость и сострадание создают основу для эмоционально нагруженных связей, которые соединяют всех: и кровных (род), и чужих. Иной мир, утверждая свое присутствие через сны, являет собой наивысшую инстанцию, он выше любых земных институтов (включая Церковь).
Бескорыстное одаривание, расточение блага – один из способов, которым созидается нравственная власть женщины в деревенском сообществе. В дарении отражаются главные принципы христианства, согласно которым материальные блага должны быть распределены между людьми, так как все дается Господом. Милостыня имеет искупительную силу, потому что считается, что неимущие будут молиться за души благотворителей ([Lasser 2010a; Lasser 2010b]; см. также [Бернштам 2005: 238]). Маргарет Паксон описывает вариант этого принципа как основополагающий для деревенской морали: «добром добро» – добрые поступки имеют результат, если они творятся бескорыстно [Paxson 2005: 186]. Анастасия не использует эту риторику, но демонстрирует это правило практикой тайных даров. Таинство милостыни предполагает, что этот акт не добавляет дарителю власти или социальной силы в нашем мире, милостыни творятся бескорыстно[135]. В Потьме милостыни представляют собой узелки или мешочки с продуктами и различными предметами, которые раздаются членам сообщества в память о близких. Анастасия Валентиновна говорит, что она делала это в память о матери: она раздала девять милостынь на девятый день после ее смерти, двадцать – на двадцатый день и сорок – на сороковой. Каждая милостынька состояла из хлеба, свечки, коробка спичек и денег, все это было перевязано ниткой и завязано в носовой платок. Ночью она клала эти милостыньки на порог, так, чтобы утром их нашли. Муж Анастасии Валентиновны вспоминал, что во время и сразу после Отечественной войны женщины шили маленькие мешочки и клали в них муку или зерно; потом люди стали жить лучше и начали класть в милостыни больше. В наши дни в них кладут крестики вместе с куском хлеба или луковицей. Милостыньки всегда делали женщины, но раздавались они и женщинам, и мужчинам.
Особый вид милостыньки может быть использован для самоубийц и других грешников. Анастасия Валентиновна рассказала нам, что родственница самоубийцы сообщила ей о том, что ей пришлось купить сорок петухов в качестве милостыньки, и только после этого священник отпел покойника. Петухи должны были быть красными (не белыми или черными), возможно потому, что этот цвет символизирует ад, из которого надо было с помощью отпевания вызволить покойного.
Мы спросили, всегда ли действия в память об усопших должны быть тайными. Анастасия Валентиновна сказала, что не знает, но что она помнит, как ее бабушка, найдя на пороге милостыньку, поднимала ее со словами: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, имени которого я не знаю». Бабушка говорила ей, что тайные дары быстрее находят путь к Богу, нежели явные. То есть именно не предполагающий огласки характер этих даров – то, что они не могут быть использованы для стяжания социального признания, – гарантировал их действенность.
Еще одна история Анастасии Валентиновны показывает связь между личной потерей и горем и поминальными практиками. Как и во многих других случаях, потерей, которая привела к изменению, была смерть матери. Обстоятельства смерти подвигли Анастасию Валентиновну к совершению описанного выше акта благотворительности. Мать Анастасии парализовало, и она умерла в одиночестве; сыновья и дочери не могли ей помочь. Когда Анастасия Валентиновна рассказывала нам об этом, она причитала: «Мама, мы тебя покинули в нужде, мы не смогли тебе помочь». Ей было очень жалко мать, она испытывала глубокую скорбь из-за ее смерти и много плакала, и поэтому ей приснились несколько снов, в которых ей являлась мать. Однажды, после того как Анастасия Валентиновна во сне увидела мать, стоявшую в комнате, где она спала, она проснулась и почувствовала, что у нее распух язык и она задыхается. После этого она встала перед иконой и сказала: «Господи, не надо мне больше таких видений». Она перестала так много плакать по матери: «Старки сказали, что нельзя так много плакать». Но Анастасия Валентиновна не забыла матери: она с гордостью рассказала нам, что каждый год вот уже тридцать лет поминает ее особой поминальной трапезой, за исключением одного года, когда лечила в больнице язву.
Несмотря на то что практика увековечивания памяти, несомненно, представляет собой общественный долг, мотивируется она изнутри, через индивидуальный опыт потери. В нарративе Анастасии мы отчетливо видим, что практика тайной милостыни, благотворительных действий, направленных на сообщество, замещает горевание. И то и другое – приватные действия, но если горевание считается потаканием собственной слабости, то милостыни дают возможность человеку открыться вовне, добро распространяется в мир и возвращается добром.
Во многих женских нарративах подчеркивается, что в деревне хранительницы памяти сами возлагали на себя эту миссию. Их подвигали к этому различные причины: у каждой есть собственная история. Поминальные практики носят традиционную форму, они могут быть подвержены давлению социума, но импульс идет от внутренней эмоциональной потребности каждой женщины; каждая использует свои собственные творческие возможности и умения, выбирая тот способ, посредством которого она будет поминать. Описанные женские практики помогают нам понять, чем в действительности определено представление о том, что именно женщины являются основными хранителями традиций в русской деревне. На самом деле традиция живет повсюду: в культуре и мужчин, и подростков, и детей – в той же степени, что и в женской культуре. Но именно старшие женщины отвечают за память, которая представляет собой суть духовной жизни русского деревенского сообщества. Память и поминальные практики обеспечивают символическое бессмертие, связывающее человека и сообщество с непознаваемой, выходящей за ограниченные пределы личности, трансперсональной или метафизической реальностью. Деревенские женщины, поддерживая эту связь посредством индивидуальной внутренней работы, обеспечивают своим сообществам доступ к метафизическому источнику духовного здоровья и мудрости.
Заключение
Мы старались понять деревенских женщин, участвуя в разговорах, которые они вели с нами и между собой, а также проживая с ними их ритуалы и практики. Мы хотели познакомить наших читателей с этими женщинами, пересказывая и толкуя их истории и делая внятными их миры [Asad 1986: 150]. Пересматривая устойчивые представления о русских крестьянках, мы предполагали, что этнография зачастую ложно истолковывала вклад женщин в русскую фольклорную культуру, и выбрали свой путь, основанный на понимании неоднородности той территориальной, национальной и гендерной общности, которую принято определять как «русские деревенские женщины». Мы говорили о поколенческих различиях, различиях в возрастных статусах, региональных различиях и индивидуальных особенностях. Мы не только сделали объектом исследования женщин, но и исследовали то, как они открываются нам в беседах, которые делали объектами нас самих. Никакие методы исследования человеческих сообществ никогда не дают, тем не менее, полной или истинной картины. Мы разделяем предостережение Талала Асада относительно того, «что трансляция/репрезентация определенной культуры неизбежно представляет собой текстовый конструкт» [Там же: 163]. Когда текст этнографа попадает туда, где проводилось его полевое исследование, этот конструкт может повлиять, собственно сконструировать саму историческую память, которую призван был лишь описать, поскольку в современной культуре письменные способы передачи знания доминируют над устными.
Асад и другие исследователи подчеркивали властные отношения, неизменно присущие этнографической практике. Как исследователи мы решаем, о чем мы хотим написать; как интервьюеры мы решаем, какие вопросы задавать. С точки зрения городской культуры, жители деревни живут бедно, не имеют доступа к власти и не обладают достаточными навыками литературной речи. Можно было бы предположить, что любой написанный нами текст будет доминирующим, то есть будет пытаться говорить от лица того, кого мы исследуем. Но нам кажется справедливой точка зрения Фуко, по которой власть – это «децентрализованная, меняющаяся и продуктивная сила», и она используется информантами, когда они придерживают информацию или решают, какую информацию предоставить [Foucault 1980; Ong 1995: 353]. Мы сделали предметом нашего исследования наиболее властную страту женщин русских деревень – большух. Это авторитетные, уверенные в себе женщины, которые контролируют дискурс, определяя, чему и как называться и чем или кем быть в их сообществе [Thien 2005]: они судят, они решают, кого принять в сообщество, а кого из него исключить, они раздают прозвища и «приклеивают ярлыки». Во время наших интервью и других взаимодействий они толковали наши вопросы как хотели и говорили о том, что интересует их самих, а также они выносили свое суждение о нас, квалифицируя нас на свой лад. В некоторых случаях их суждения лишали нас возможности действовать. Например, Адоньева почувствовала себя больной после того, как попыталась занести в общую базу данных заговоры, которые женщины ей продиктовали для личного пользования; а одна из наших спутниц, которую местные женщины сочли похожей на цыганку, была лишена возможности вести интервью в деревне.
В наших интервью и исследовании есть лакуны, которые обусловлены природой властных отношений в деревне. Одна из них касается людей, о которых мы не писали: это деревенские «другие», которые «притаились в тени» тех облеченных властью женщин, которых мы исследуем [Thien 2005]. В деревенских сообществах были люди, чей голос не прозвучал в нашем исследовании: незамужняя сестра-инвалид, о которой заботилась одна из наших собеседниц, но никогда не знакомила ее с нами; женщина лет сорока, которая стояла в притворе церкви и получала подаяние хлебом или деньгами; удрученная и раздраженная пожилая женщина, которая отказалась давать нам интервью, сославшись на то, что «не умеет говорить» и «ничего хорошего в ее жизни не было»; городская женщина, приехавшая в деревню на лето («дачница»), которая производила впечатление вздорной, кокетливой и бесцеремонной; младшие женщины, которые были заняты своими семьями или работой. Эти люди не составляли предмет нашего исследования, не привлекали нашего внимания, их было неудобно интервьюировать, они отказывались говорить или казались слишком похожими на нас. Даже когда мы брали интервью у таких женщин, то часто не могли включить его в наш нарратив. Как речь наших собеседниц формируется предзаданными сюжетами, так же и наш нарратив формируется понятиями, которые сложились в научной традиции (чтобы написать о маргиналах деревенского общества, потребуется отдельная глава или даже отдельное исследование). Как и наши собеседницы, мы следуем, конструируем и транслируем те «правила игры», в которую играем [Wittgenstein 2009].
Лакуны и разрывы свойственны любому нарративу и любому тексту. Они являются отправной точкой для будущей работы. Возможно, наиболее темной, не исследованной в нашем тексте темой оказалась тема деревенских мужчин. И хотя нам было важно исследовать женские миры, мужские истории не менее интересны. Некоторые российские и отдельные западные ученые сделали предметом своего исследования культуру деревенских мужчин; тем не менее исследования деревенской мужской культуры все еще редкость (см., напр., [Worobec 2002; Smith 2002; Морозов 2001, 2004, 2007; Kay 2006]).
Хотя пропуски создают текстуру ткани, все же человек обычно видит тот узор, который проступает в результате переплетения нитей. Теперь мы хотим собрать нити, которые были вплетены в наш нарратив, чтобы сделать узор более различимым. Одной из тем нашего исследования была традиция, которую мы определяем как привычку говорить, делать и думать определенным образом. Рассмотрим традицию и способы ее передачи при помощи концепции сюжетов и сценариев, которые, как мы считаем, конструируют реальность человека и позволяют ему разделять ее с другими.
Женщины, мужчины и традиция
Как русские деревенские женщины относятся к традиции? Мы предположили, что сценарий большуха (сам по себе традиционный) предписывает женщине играть для себя и для других роль хранительницы традиции. Именно большуха отвечает за здоровье и благополучие семьи. Императивом, который лежит в основе русской традиционной системы верований, является убеждение в том, что благополучие семьи невозможно без почитания предков и поддержания отношений с миром сил. Бо́льшая часть этих действий ложилась на плечи большух, и именно поэтому они занимались магией и похоронно-поминальными практиками, вкладывая в них много своей творческой энергии. До коллективизации мужчины тоже участвовали в поддержании отношений с миром сил, но эти отношения концентрировались вокруг определенных видов хозяйственной деятельности, физически удаленных от пространства дома. Например, такие мужские практики, как пчеловодство, пастушество, рыбный и охотничий промыслы, кузнечное и гончарное дело, плотницкое и мельничное дело, а также строительство, обычно требовали взаимодействия с миром сил [Холодная 2005: 377]. В результате коллективизации эти занятия отчасти ушли на периферию хозяйственной деятельности крестьянской семьи и оказались обобществленными, как и сельское хозяйство в целом. В постсоветское время в связи с высоким уровнем безработицы среди деревенских мужчин эти занятия вновь стали актуальными. В то же время мы наблюдаем их феминизацию: женщины занимаются пчеловодством и пастушеством, старух считают авторитетными в промысловой магии, то есть они знают заговоры, которые обеспечивают помощь мира сил.
Судя по историческим источникам, женщины в русской деревне всегда играли роль хранителей традиции, однако роль мужчин была не менее значимой; их вклад в поддержание традиции существенно сократился после коллективизации, когда традиционные мужские практики оказались на периферии экономики советской деревни. Деятельность, которая традиционно входила в сферу ответственности женщин как до революции, так и в советское время (огород, приготовление еды, забота о детях, о здоровье семьи и о предках), многим женщинам представляется важной для конструирования и поддержания семейной и родовой идентичности. Мы видим, что желание выполнять эти роли остается значимым даже для женщин третьего и более поздних поколений, даже для тех из них, которые выбирали жизнь в городе и городские специальности. Эти женщины ведут городское хозяйство и при этом посещают деревни по праздникам, ухаживают за семейными могилами и помогают старшим родственникам, постоянно живущим в деревне, в их обычных деревенских работах[136]. Почему женщины настаивают на этой роли? Это их личный выбор или ответственность, которую они предпочли бы сложить с себя, разделить с кем-то или избежать? Мы не задавали этот вопрос прямо (отчасти потому, что в нем скрывается определенная интенция, заданная либеральной феминистской точкой зрения), но обращали внимание на то, каким образом женщины говорят об этом. Как видно из примера с коровами (глава 2), старшие женщины не готовы были делиться своей ответственностью. Как понятно из глав 6 и 9, они использовали всю свою агентивность и творчество, чтобы продолжать заботиться о детях и о «родителях».
Надо сказать, что мы все-таки слышали жалобы на тяжелый труд: артрит и боль в спине были общими местами литаний, которые выполняли роль ритуальной речи для наших собеседниц [Ries 1997: 86]. Мы заметили, что в семьях женщин третьего поколения мужчина мог – иногда, если это будет нужно женщине, – исполнять функции, которые традиционно считались женскими. Например, мужчина мог помочь с коровой, и тогда муж и жена шутили, что он выполняет женские обязанности, – он мог даже повязать платок, когда отправлялся доить, объясняя это тем, что иначе корова его не подпустит. Ответственность при этом не передавалась, она была по-прежнему на женщине, мужчина просто ей помогал. До последнего времени такого рода перемена ролей была неприемлемой, особенно на Русском Севере [Холодная 2005a: 377 – 378]. То, что общество стало более терпимым к подобным перекодировкам, предполагает, что женщины увидели ценность в такого рода «трансгрессии». Есть искушение объяснить это изменение тем, что в период советской власти женщины стали чувствовать себя увереннее, а общество стало принимать равноправное поведение мужчин и женщин. Однако компромиссы, должно быть, существовали всегда; о таком запрете не стали бы говорить, если бы он время от времени не нарушался. В общем, наши собеседницы не считали, что традицию следует соблюдать только потому, что она идет из прошлого [Shils 1981: 13]. Они признавали заслуживающими повторения только те практики, которые отвечали их жизненным потребностям. Женщины следовали привычкам мыслить, которые они восприняли с детства и которые помогали им понимать и толковать свой опыт. Прошлое было важно для них только постольку, поскольку оно было их собственным прошлым: песня или практика, унаследованная от матери или связанная с конкретными воспоминаниями. Женщины не делали из прошлого культа, их ностальгия была способом рефлексии, а не желанием реставрации [Boym 2001].
Мы не разделяем утверждение о том, что женские традиционные роли уходят в прошлое, что по меньшей мере полтора века было аргументом в спорах о фольклоре [Rothstein 1994], – скорее, мы убеждены в том, что женщины прибегают к традиции, когда к этому их побуждают события жизни. Таким образом, тот факт, что только старухи исполняют причитания или духовные стихи, не означает, что эти жанры умирают, но свидетельствует о том, что женщины приходят к этим духовным практикам только после переживания опыта утраты. Точнее сказать, традиция изменяется: например, в некоторых областях духовные стихи заменили причитания, и они, в свою очередь, могут быть заменены другими формами, возможно, даже и не музыкальными. Тем не менее мы полагаем, что сам импульс – совершать символические действия, маркирующие эти события жизни, – не подвержен влиянию истории. Особая символическая значимость рода и связь с землей, где покоятся предки (родина), в русской культуре обеспечивает актуальность соответствующих практик.
Власть и передача знаний
Традиционные социальные роли служат для женщин властным ресурсом, и это может быть еще одной причиной того, почему они их выбирают и исполняют. Так, например, приготовление поминальной трапезы и организация семейного похода на кладбище, а позже, дома или на поминках, рассказывание историй о контактах с умершими обеспечивают главенство деревенских женщин, владеющих знанием в полной мере и в полной мере его использующих. Быть независимым и использовать собственную компетенцию для того, чтобы управлять ситуацией, – это, по сути, и есть проявление власти, основанной на агентивности [Newton 1981: 6]. То же можно сказать и о том виде власти, которая нужна, чтобы защитить детей и семью от невидимого зла, исходящего от потустороннего мира.
Мы полагаем, что передача этой власти происходит по собственной воле и тогда, когда в ней нуждается младшая женщина. Однако социальные роли передаются только тогда, когда существуют ролевые модели – то есть когда есть очевидные сценарии поведения, и когда эти ролевые модели социально одобрены. Эти условия не соблюдались в случае молодых мужчин: мужские ролевые модели были утеряны из-за коллективизации и войн; на женщин эти события не повлияли в такой степени. Мы видим, как эта передача ролей происходит сегодня. Может казаться, что девочки-подростки не придают особого значения тому, чем их бабушки занимаются на похоронах и как они заботятся о младенцах: их больше интересуют изучение английского, игра на флейте и модные тренды. Однако поскольку ролевые модели существуют и не только социально одобрены, но и считаются необходимыми для защиты рода, эти роли остаются значимыми. Так, молодая женщина, живущая с семьей в городе, будет участвовать в практиках своей бабушки, когда она навещает ее летом или по праздникам. Наблюдаемая картина может быть воспроизведена ею позже – «войдя в меру возраста» и пережив определенный опыт, она ощутит потребность в сверхъестественном покровительстве и связи с «родителями».
Социальная власть деревенской женщины определяется не тем, что она может доминировать по отношению к младшим, но и не тем, что такая власть обеспечивает женщину независимостью. Скорее, это сила, которая становится как личностной, так и социальной опорой. Старшие женщины поддерживают младших, когда тем требуется метафизическое знание; женщины-ровесницы помогают друг другу, поддерживая социальные сети. Сети поддержки были и остаются значимыми для обоих полов как в прошлом, так и в настоящем; тяготы деревенской жизни требуют кооперации, взаимопомощи и щедрости [Paxson 2005: 72]. В том мире русской деревни, который мы знаем, мужские и женские социальные сети пересекаются, но отчасти отделены друг от друга вследствие различий в сферах деятельности и влияния.
Публичное и приватное
Те из женских традиций, которые до революции составляли неотъемлемую часть жизни крестьянского хозяйства, в период коллективизации оказались выведены за пределы официально санкционированной деятельности в сферу приватного. Советский порядок инспирировал такое разделение между общественным и личным, которого не существовало в дореволюционной деревенской экономике. Социалистические утопические идеи стирания буржуазного разделения публичного и приватного посредством обобществления тех домашних функций, которые традиционно выполнялись женщинами, так и не смогли реализоваться. Заинтересованность государства в приросте населения и создании новой советской маскулинности все возрастала, и для реализации этой цели государству понадобились женщины. Государство пыталось проникнуть в сферу приватного, в частности контролируя рождаемость и заботу о материнстве и детстве посредством просвещения, социальных программ, социального стимулирования и ликвидации выбора (запрет абортов и запрет института повитух, а также отсутствие альтернативных средств контроля над рождаемостью) [Gal, Kligman 2000: 45 – 46, 48, 49]. Огосударствление материнства, тем не менее, не уничтожило передачу традиционных материнских практик (и материнской магии), которые всегда были в сфере приватного.
Кажущееся усиление сферы приватного, которая держалась в тайне от всех, кроме своих, было фикцией, но очень значимой, как отмечают Сьюзен Гал и Гейл Клигман: приватная сфера, казалось, служила надежным убежищем от контроля государства, но в действительности приватное и общественное были тесно переплетены. Повседневность предполагала постоянное взаимодействие и достижение договоренностей, в результате чего категория «свои» подвергалась переоценке; государство оказалось включенным в круг семейных забот и наоборот. Мы видим это на примере трудоустройства и замужества Валентины Сергеевны Г. в главе 3. Но несмотря на ежедневное взаимодействие общественной и личной жизни, женщины продолжали ассоциироваться со сферой дома, хотя эта сфера теперь оценивалась по-другому. С точки зрения государства, домашнее хозяйство позволяло работающим на государство за трудодни колхозникам продолжать работать и производить потомство. Но с точки зрения женщин, дом был сферой их силы и власти и, таким образом, оценивался положительно, даже если мог казаться непереносимой ношей. С точки же зрения мужчин, дом мог быть убежищем от государственного контроля – но в то же время напоминал об этом контроле, поскольку большухи стали ассоциироваться с государством-родителем [Gal, Kligman 2000: 51, 55].
Мы показали, как переплетенность общественного и личного проявляется в пении. Начиная с тридцатых годов государство взяло народное пение под свой патронаж, и оно стало считаться общественным делом. Но женщины превратили песни в личную хронику своей жизни; свидетельством тому могут служить упоминавшиеся песенники-дневники. Лирические песни (романсы и частушки) были дискурсом, который говорил не об общественном, а о личном: о мире чувств. В итоге эти жанры стали способом скрытого или явного протеста против контроля власти. В постсоветский период, несмотря на изменившуюся ситуацию, трансгрессивность романсов и частушек продолжает обеспечивать их привлекательность.
Поскольку потребность в выражении личного очевидна, мы предполагаем, что лирическая песня в обозримом будущем не исчезнет. Российские этномузыковеды часто утверждают, что традиционное пение умирает, поскольку не сохраняются местные исполнительские традиции, что особенно видно в неофициальных ситуациях или в случаях «народных хоров», чьи назначенные руководители не знают местного фольклора [Olson 2004]. Для нас же традиционная стилистика не столь важна: даже популярная музыка, источником которой послужили радио, телевидение и пр., может функционировать как фольклор и представлять интерес для исследователей культуры, когда люди ее исполняют в спонтанной ситуации. Да, мы считаем, что традиция изменилась и будет меняться снова и снова. Но она не исчезнет.
Пение – это одна из женских сфер, которая помогает создавать значимые социальные сети, основанные на совместной творческой деятельности, переживании ностальгии и поддержании связи с историей рода. Эта деятельность сохраняется посредством передачи, которая осуществляется как «по вертикали», так и «по горизонтали». Старшие женщины могут учить младших непосредственно в актах совместного пения или, занимаясь пением, обеспечивать ролевые модели, которые потребуются младшим в жизни позже. Но чаще ровесницы в неформальной ситуации поют вместе и учат тем самым друг друга. В наши дни, как правило, молодые люди участвуют в традиционном пении только если кто-то старший – часто профессиональный работник культуры, получающий государственную зарплату, – организует фольклорный хор или певческую группу (а это обычная практика, в каждом районе может быть от одной-двух до десятка таких групп). Тем не менее мы все-таки видели женщин среднего возраста, которые присоединялись к певческим группам старших по собственной инициативе, особенно когда были с ними близко знакомы (например, соседки). Российский этномузыковед Андрей Кабанов говорил, что, по его наблюдениям (в 1970-е годы), стремление к пению было свойственно людям среднего возраста и старше. Отсюда он и другие сделали вывод, что этот тип передачи – скорее, свойство традиции, а не свидетельство «старения» (и вследствие этого – будущей неминуемой смерти) фольклорной певческой практики. Возможно, пение вне ритуала и публичного общественного праздника, в приватной ситуации застолья исторически было присуще людям старшего возраста (интервью с Лорой Олсон, 18 ноября 1998 года). Освободившееся время (когда воспитание детей закончено) позволяло женщинам участвовать в певческих практиках, которые наполняли их эмоционально и духовно. Это стало частью образа деревенской старой женщины современной России[137].
Магия представляет собой глубоко приватный дискурс – отчасти потому, что он преследовался властями, но также и потому, что говорить о нем открыто было небезопасно; знание материнской магии также дается женщине только по потребности. В этих ситуациях именно приватность наделяет властью: публичное исполнение заговора лишает его магической силы, собственная же осведомленность в том, кто именно колдун, позволяет человеку иметь над ним власть. Конечно, несмотря на то что наши информанты требуют от нас хранить сообщаемое в тайне или предупреждают нас, кому мы не должны этого говорить, они на самом деле рассказывают нам много об этих, как считается, тайных практиках. Мы могли бы сравнить такие разговоры с речевым жанром сплетен: участники их непременно сопровождали свою речь предупреждением о том, что «новости» или секреты, о которых они сообщают, не следует передавать дальше, дабы они сохраняли свою ценность. Так же как цель сплетни – чтобы все «всё» узнали, а тот, кто ведет себя неправильно, тем самым был наказан, одна из задач дискурса колдовства – быть переданным, чтобы магия сохраняла свою силу [Phillips 2004].
Религиозные практики до революции предполагали как публичную, так и приватную сферы; преследование религиозных обычаев советской властью сделало их не только полностью приватными, но и тайными. В постсоветский период забота о предках отчасти регулируется нормами сообщества и публично демонстрируется – но то, как именно женщина делает это, фактически является ее личным выбором, и он предполагает приложение ее агентивности к делу, которому она придает чрезвычайную важность. Хотя преследование религиозности повлияло на женщин всех трех рассмотренных поколений, оно не помешало сохранению тех практик, которые они осуществляли приватно, таких как поминание в банях или тайные милостыни.
Трансгрессия и компромисс
Итак, в советское время некоторая часть традиционных практик обрела трансгрессивные черты, которых не имела раньше, – люди продолжали их практиковать вопреки явным или предполагаемым запретам власти. Но в то же время наши собеседницы рассказывали нам о своих трансгрессиях против самой традиции – когда, например, молодые люди предпочитали частушки и фокстрот хороводам и традиционным песням. Они считали такие акты неповиновения намеренным отказом от того, что предлагала традиция. Когда же жизненный сценарий юношеского бунта оказывался выполненным, старые сценарии призывали их вновь вернуться к традиции – и они действительно возвращались к практикам прежних поколений. Еще один тип трансгрессии имел место, когда молодые матери перехватывали большину у свекровей. Однако целью этих действий не было разрушение самой традиции – скорее, эти женщины хотели той власти, которую предполагала как раз традиция, но создавали новые жизненные сценарии для ее узурпации. Причем стремление захватить власть основывалось на поддержке и советах ровесниц, а не старших женщин или мужей. Сверстницы как источник жизненных сценариев не были чем-то новым, изобретенным в советское время, но этот источник набрал силу благодаря советскому образованию, которое подчеркивало силу и ценность сообщества ровесников и важность персональной агентивности.
Хотя трансгрессия подразумевала особый, часто намеренный разрыв с традицией, компромиссы были возможны. Это происходило, когда личные свойства и потребности человека вступали в противоречие с традицией. Например, женщин призывали к традиции, когда они становились матерями: нужда в традиционном знании обеспечивалась культурой страха, окружавшей беременность и заботу о младенце. Предполагаемый компромисс состоял в следующем: если ты заботишься о младенце, как предписывает традиция, все будет хорошо. Забота о предках тоже была мотивирована сложной смесью эмоций: страха, скорби, благоговения, любви и сострадания. Поминальные практики требовали трудного компромисса: женщины структурировали свою жизнь выполнением этих сценариев. Но цель этих практик того стоила: они обеспечивали благополучие живых и мертвых рода и утверждали духовную, моральную и социальную власть большухи. Вероятно, не было человека, идеально подходящего для выполнения всего предписываемого традицией; ничья биография не следует в точности этому сценарию. Тем не менее традиция оказалась достаточно емкой, щедрой и гибкой, чтобы вместить в себя вариации, творчество, личную агентивность, компромисс и даже трансгрессию.
Субъективность
На протяжении всей книги мы старались осмыслять теоретически вопрос о субъективности наших собеседниц. Он был поставлен в главе 1, где обсуждалось то, как культуру деревенских женщин представляли и понимали (или не понимали). Мы критиковали представление о Традиции с большой буквы, по которому она передается от поколения к поколению, сохранение ее рассматривается как благо, а утрата или изменение – как бедствие. Вплоть до середины восьмидесятых годов прошлого века российские ученые чаще всего полагали, что, изменяя традицию, женщины наносили ей тем самым ущерб; в случае же мужчин это рассматривалось как проявление творческой индивидуальности.
На Западе, как отмечает Эдвард Шилс, считается, что индивидуальная субъективность обычно не в ладах с традицией. Защитники традиции склонны видеть в развитии индивидуальности процесс, разрушающий традицию. Их оппоненты, напротив, видят в традиции тормоз, сдерживающий индивидуальное самовыражение: «считается… что в каждом человеческом существе скрывается индивидуальность, пребывающая в потенциальном состоянии, которая ждет случая для реализации, но удерживается в тисках правил, верований и ролей, которые налагает на нее общество» [Shils 1981: 11]. Романтизм Гердера объединял эти две позиции: традиция признавалась неиссякаемым источником вдохновения для индивидуальной креативности истинного гения (например, Шекспира), в то время как крестьяне воспроизводили традицию бессознательно.
Советская государственная политика в отношении фольклора следовала установкам Гердера: задача профессиональных писателей и композиторов состояла в том, чтобы «гранить драгоценный камень» фольклора и нести этот «бриллиант» в массы – для того, чтобы деревенские жители становились «культурнее» и вместе с тем продолжали ценить свои национальные «корни» [Olson 2004: 43 – 50]. Исполнители фольклора получали статус композиторов или писателей только в исключительных обстоятельствах и только когда их творчество можно было поставить на службу режиму. Официальный дискурс не одобрял индивидуализма, но при этом парадоксальным образом сама система культивировала индивидуализацию посредством практики самоусовершенствования и самоконтроля (подражание героям и т.д.), а также путем расщепления личности на общественное и приватное «я» [Kharkhordin 1999: 357 – 358].
Существует и другой способ рассматривать взаимоотношения субъективности и традиции. Мы показали, что женская субъективность формировалась в согласии не только с индивидуальной, но и с относительными идентичностями. Для деревенской женщины формирование собственного «я» не обязательно происходило в оппозиции к традиции. Поскольку традиция содержит в себе сюжеты, сценарии и практики, полученные от Другого (других), она служит механизмом, используя который мы конструируем себя в отношениях с этим Другим (другими). Сохранение фольклорной традиции в таком случае не является самоцелью: принимая, адаптируя или отвергая традиционные практики и нарративы, мы принимаем на себя определенные социальные роли и создаем собственные биографии.
Иллюстрации
1. Первое, второе и третье поколение: мать (1900 г. р.), в окружении двух сыновей, их жен и детей. Рязанская область, 1956 г. Из семейного альбома Г.
2. Первое советское поколение женщин, фотография 1960-х годов (с. Вожгора Лешуконского района Архангельской области). Из фотоархива учителя вожгорской школы Ю. Галева
3. Первое, второе и третье поколение: семейный фотопортрет 1930-х годов. На переднем плане муж, жена (молодка), слева – их старшая дочь, на заднем плане – родители мужа (но, судя по размещению перед камерой, – уже, в силу событий коллективизации, не большак и большуха) и их неженатый сын. Из фотографий, хранящихся в библиотеке с. Вожгора
4. Второе поколение: сестры Г. (две женщины слева), сфотографировались с золовками (тремя сестрами из той семьи, в которую одна из Г. вышла замуж), на заднем плане – их дети. Рязанская область, конец 1940-х годов. Из семейного альбома Г.
5. «Баба Настя», Анастасия Спирина (1918 г. р.), с одной из ее коз. Рязанская область, 2005 г. Фото Лоры Олсон
6. Третье поколение: две семнадцатилетние девушки. Ульяновская область, 1956 г. Из семейного альбома Елизаровых
7. Третье поколение женщин – певицы Ценогорского хора (1960-е годы). Из фотоальбома сельсовета д. Ценогора Лешуконского района Архангельской области
8. Евдокия Тимофеевна К. (1932 г. р.) и ее муж (1940 г. р.) в день его призыва в армию. Вологодская область, 1960 г. Из семейного альбома К.
9. Праздник на деревенской горке (?): «День песни», середина июня. Ульяновская область, Потьма, начало 1950-х годов. Из семейного альбома Елизаровых
10. Хор д. Ценогора (Архангельская область) исполняет хоровод для приезжих фольклористов. Фото Светланы Адоньевой
11. Праздник на Петров день (12 июля) в деревне Иванов Бор: после официальной части «Дня деревни» местные жители увлеклись пением частушек на импровизированной сцене. Фото Светланы Адоньевой
12. Великий четверг: женщина прибирает могилу матери (1928 – 2000) и разговаривает с соседкой. Рязанская область, апрель 2005 г. Фото Лоры Олсон
13. Причитание на кладбище. Начало 70-х годов. Фотоархив Ю.А. Галева
14. Антонина Ивановна Ч. (1940 г. р.) читает панихиду в день годовщины смерти дочери Валентины Сергеевны (1925 г. р.). На столе перед ней – поминальная еда. Рязанская область, с. Красное, апрель 2005 г. Фото Лоры Олсон
15. Одна из церковных книг, используемых для домашних богослужений в с. Потьма. Ульяновская область, 2005 г. – «Триодь» отпечатана во Львове, вероятно в конце XIX – начале XX века. Пятна на книге – от капель свечного воска. Фото Лоры Олсон
16. Хотя Пасха уже прошла, Вера Ивановна М. позволила сфотографировать плащаницу, которую они выносят во время богослужений на Страстной неделе. Прежде она принадлежала местному храму, а с 1930-х годов хранилась женщинами дома. Фото Лоры Олсон
Библиография
Аверинцев 1994 – Аверинцев С. С. Авторство и авторитет // Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания. М.: Наследие, 1994. С. 105 – 125.
Агапкина 2002 – Агапкина Т. А. Мифопоэтические основы славянского народного календаря: весенне-летний цикл. М.: Индрик, 2002.
Адоньева 1998a – Адоньева С. Б. Белозерская свадьба // Белозерье: Краеведческий альманах / Под ред. Ю. С. Васильева. Вып. 2. Вологда: Легия, 1998. С. 231 – 249.
Адоньева 1998b – Адоньева С. Б. О ритуальной функции женщины в русской традиции // Живая старина. 1998. № 1. С. 26 – 28.
Адоньева 1998c – Адоньева С. Б. Этнография севернорусских причитаний // Бюллетень фонетического фонда русского языка. Приложение 7. Обрядовая поэзия Русского Севера: Плачи. СПб.: Бохум, 1998. С. 63 – 85.
Адоньева 1999 – Адоньева С. Б. «Я» и «Ты» в ритуальном тексте: ситуация границы // Пограничное сознание: пограничная культура. Альманах «Канун» / Под ред. В. Е. Багно, Т. А. Новичковой. Вып. 5. С. 47 – 74. СПб.: Канун, 1999.
Адоньева 2001 – Адоньева С. Б. Категория ненастоящего времени: культурные сюжеты и жизненные сценарии // Адоньева С. Б. Категория ненастоящего времени: антропологические очерки. СПб.: Петербургское востоковедение, 2001. С. 101 – 112.
Адоньева 2004 – Адоньева С. Б. Прагматика фольклора. СПб.: Амфора, 2004.
Адоньева 2007 – Адоньева С. Б. Большаки и большухи [Электронный ресурс] // Кафедра истории русской литературы филологического факультета СПбГУ: сайт. URL: .
Адоньева 2007 – Адоньева С. Б. Большаки и большухи [Электронный ресурс] // Русский фольклор в современных записях: сайт. URL:
Адоньева 2009 – Адоньева С. Б. Дух народа и другие духи. СПб.: Амфора, 2009.
Адоньева, Бажкова 1998 – Адоньева С. Б., Бажкова Е. В. Функциональные различия в поведении и роли женщины на разных этапах ее жизни // Белозерье: Краеведческий альманах / Под ред. Ю. С. Васильева. Вып. 2. Вологда: Легия, 1998. С. 204 – 212. [Электронный ресурс] // Вологодская областная универсальная научная библиотека: сайт. URL:
Адоньева, Герасимова 1996 – Адоньева С. Б., Герасимова Н. М. «Никто меня не пожалеет…»: Баллада и романс как феномен фольклорной культуры нового времени // Современная баллада и жестокий романc / Сост. С. Адоньева, Н. Герасимова. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1996. С. 338 – 365.
Азадовский 1932 – Азадовский М. К. Русские сказочники // Русская сказка: избранные мастера / Под ред. М. К. Азадовского. В 2 т. Т. 1. М.: Academia, 1932. С. 9 – 90.
Азадовский 1938 – Азадовский М. К. Литература и фольклор. Очерки и этюды. Л., 1938.
Азов 1932 – Азов В. Сатира под спудом // Последние новости. 1932. 14 мая. С. 2.
Алексеев, Попов 1937 – Алексеев Г., Попов В. Живая летопись // Новый Север. 1937. № 3. С. 84 – 88.
Андреев 1931 – Андреев Н. П. Фольклор и антирелигиозная работа // Воинствующий атеизм. 1931. № 12. С. 3.
Архангельские былины 1904 – Архангельские былины и исторические песни, собранные А. Д. Григорьевым в 1899 – 1901 гг. С напевами, записанными посредством фонографа: В 3 т. Т. 1. Ч. 1: Поморье. Ч. 2: Пинега. М.: Изд. Имп. Академии наук, 1904.
Архангельские былины 2002 – 2003 – Архангельские былины и исторические песни, собранные А. Д. Григорьевым в 1899 – 1901 гг. С напевами, записанными посредством фонографа: В 3 т. СПб.: Тропа Троянова, 2002 – 2003.
Архипова, Неклюдов 2010 – Архипова А. С., Неклюдов С. Ю. Фольклор и власть в закрытом обществе // Новое литературное обозрение. Вып. 101. 2010. [Электронный ресурс] // Журнальный зал: сайт. URL: (дата обращения: 27.11.2010).
Астахова 1927 – Астахова А. М. Былина в Заонежье // Крестьянское искусство СССР. Вып. 1. Искусство Севера: Заонежье. Л.: Academia, 1927. С. 77 – 103.
Астахова 1939 – Астахова А. М. Беломорская сказительница М. С. Крюкова // Советский фольклор. 1939. № 6. С. 176 – 177.
Афанасьев 1994 – Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян на природу. В 3 т. Т. 1. М.: Индрик, 1994.
Багизбаева 1979 – Багизбаева М. М. Фольклор семиреченских казаков. Ч. 2. Алма-Ата: Бектеп, 1979.
Базанов 1962 – Базанов В. Г. Причитания Русского Севера в записях 1942 – 1945 годов // Русская народно-бытовая лирика: Причитания Севера в записях В. Г. Базанова и А. П. Разумовой. Л.: Издательство АН СССР, 1962. С. 3 – 44.
Байбурин 1993 – Байбурин А. К. Ритуал в традиционной культуре: Структурно-семантический анализ восточнославянских обрядов. СПб.: Наука, 1993.
Балашов, Марченко, Калмыкова 1985 – Балашов Д. М., Марченко Ю. И., Калмыкова Н. И. Русская свадьба: Свадебный обряд на Верхней и Средней Кокшеньге и на Уфтюге. М.: Современник, 1985.
Балашов, Новичкова 2001 – Балашов Д. М., Новичкова Т. А. Русский былинный эпос // Былины: В 25 т. Т. 1. Былины Печоры / Под ред. А. А. Горелова и др. СПб.: Наука, 2001. С. 21 – 78.
Баллады 2001 – Баллады / Сост., подгот. текста и коммент. Б. П. Кирдана. М.: Русская книга, 2001.
Баранов 2005а – Баранов Д. А. Брак // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 75 – 77.
Баранов 2005b – Баранов Д. А. Новорожденный // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 406 – 412.
Баранов 2005c – Баранов Д. А. Родильный обряд // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 525 – 527.
Баранов 2005d – Баранов Д. А. Роженица // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 533 – 536.
Баранов 2005e – Баранов Д. А. Соитие // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 623 – 625.
Баранова 2002 – Баранова О. Покров Богородицы // Русский праздник: Праздники и обряды народного земледельческого календаря / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2002. С. 433 – 438.
Барсов 1997а – Барсов Е. В. О записях и изданиях «Причитаний Северного края», о личном творчестве Ирины Федосовой и хоре ее подголосниц // Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым / Изд. подгот. К. В. Чистов, Б. Е. Чистова; отв. ред. А. М. Астахова: В 2 т. СПб.: Наука, 1997. Т. 1. С. 262 – 277.
Барсов 1997b – Барсов Е. В. Сведения о вопленицах, от которых записаны причитания // Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым / Изд. подгот. К. В. Чистов, Б. Е. Чистова; отв. ред. А. М. Астахова: В 2 т. СПб.: Наука, 1997. Т. 1. С. 253 – 261.
Бахтин 1965 – Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965.
Бахтин 1975 – Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М.: Художественная литература, 1975.
Белоусова 1998 – Белоусова Е. А. Родовая боль в антропологической перспективе // Arbor mundi: Международный журнал по теории и истории мировой культуры. 1998. № 6. С. 48 – 57.
Белоусова 2003 – Белоусова Е. А. Современный родильный обряд // Современный городской фольклор / Под ред. А. Ф. Белоусова, И. С. Веселовой, С. Ю. Неклюдова. М.: РГГУ, 2003. С. 339 – 370.
Белоусова 2007 – Белоусова Е. А. Фольклор в современном родильном обряде: Приметы и советы (2007) [Электронный ресурс] // Natural Birth. Естественное рождение: сайт. URL: ralbirth.ru/public/ebel.php (дата обращения 21.06.2010).
Белоусова, Неклюдов 2001 – Белоусова Е. А., Неклюдов С. Ю. Родины, дети, повитухи в традициях народной культуры. М.: РГГУ, 2001.
Бергер, Лукман 1995 – Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания / Пер. с англ. Е. Руткевич. М.: Медиум, 1995.
Бергсон 1992 – Бергсон А. Смех. М.: Искусство, 1992.
Бернштам 1983 – Бернштам Т. А. Русская народная культура Поморья в XIX – начале XX в.: Этнографические очерки. Л.: Наука, 1983.
Бернштам 1988 – Бернштам Т. А. Молодежь в обрядовой жизни русской общины XIX – начала XX в.: Половозрастной аспект традиционной культуры. Л.: Наука, 1988.
Бернштам 1991 – Бернштам Т. А. Совершеннолетие девушки в метафорах игрового фольклора (традиционный аспект русской культуры) // Этнические стереотипы мужского и женского поведения / Под ред. А. К. Байбурина, И. С. Кона. СПб.: Наука, 1991. С. 234 – 257.
Бернштам 2000 – Бернштам Т. А. Молодость в символизме переходных обрядов восточных славян: Учение и опыт церкви в народном христианстве. СПб.: Петербургское востоковедение, 2000.
Бернштам 2005 – Бернштам Т. А. Приходская жизнь русской деревни. Очерки по церковной этнографии. СПб.: Петербургское востоковедение, 2005.
Бикметова 2009 – Бикметова Н. В. Семантика свадебного обряда русских поселений побережья реки Самары // Известия Самарского научного центра Российской академии наук. Т. 11. 2009. № 4 (6). С. 1626 – 1630. [Электронный ресурс] // ФГБУН Самарский научный центр РАН: сайт. URL: (дата обращения 15.03.2011).
Богданов, Панченко 2001 – Богданов К. А., Панченко А. А. Гендер как гендер: вместо предисловия // Мифология и повседневность: гендерный подход в антропологических дисциплинах: Материалы научной конференции. СПб.: Алетейя, 2001. С. 5 – 11.
Борисова 2014 – Борисова А. Рассказы о порченых девках как инструмент социального контроля // Коммуникативные конвенции и социальные сценарии: филологический практикум / Сост. С. Б. Адоньева, С. О. Куприянова, под общ. ред. С. Б. Адоньевой. СПб.: Тип. издательства СПбГУ, 2014. С. 221 – 230.
Бродский 1904 – Бродский Н. Л. Следы профессиональных сказочников в русских сказках // Этнографическое обозрение. 1904. № 2. С. 1 – 18.
Бурдье 2001 – Бурдье П. Практический смысл. СПб.: Алетейя, 2001.
Былины 2001 – … – Былины: В 25 т. / Под ред. А. А. Горелова и др. СПб.: Наука, 2001 – …
Былины 2001а – Былины: В 25 т. / Под ред. А. А. Горелова и др. Т. 1: Былины Печоры: Север Европейской России. СПб.: Наука; М.: Классика, 2001.
Былины 2001b – Былины: В 25 т. / Под ред. А. А. Горелова и др. Т. 2: Былины Печоры: Север Европейской России. СПб.: Наука; М.: Классика, 2001.
Былины 2003 – Былины: В 25 т. / Под ред. А. А. Горелова и др. Т. 3: Былины Мезени: Север Европейской России. СПб.: Наука; М.: Классика, 2003.
Былины 2004 – Былины: В 25 т. / Под ред. А. А. Горелова и др. Т. 4: Былины Мезени: Север Европейской России. СПб.: Наука; М.: Классика, 2004.
Былины Печоры и Зимнего берега 1961 – Былины Печоры и Зимнего берега: новые записи. Л.: Издательство АН СССР, 1961.
Былины Севера 1938 – 1951 – Былины Севера: В 2 т. / Записи, вступ. ст. и коммент. А. М. Астаховой. М.; Л.: Издательство АН СССР, 1938 – 1951.
Быт великорусских крестьян 1993 – Быт великорусских крестьян-землепашцев: Описание материалов этнографического бюро князя В. Н. Тенишева / Под ред. Б. М. Фирсова, И. Г. Киселевой. СПб.: Издательство Европейского Дома, 1993.
Бялосинская 1966 – Бялосинская Н. С. Фольклор в агитбригаде // Современный русский фольклор / Под ред. Э. В. Померанцевой. М.: Наука, 1966. С. 225 – 246.
В нашу гавань заходили корабли 2001 – В нашу гавань заходили корабли. Песни / Сост. Э. Н. Успенский, Э. Н. Филина, Е. Е. Позина. Вып. 5. М.: Стрекоза-Пресс, 2001.
Веселова 2000 – Веселова И. С. Жанры современного городского фольклора: повествовательные традиции. Автореферат канд. диссертации. М., 2000.
Веселова 2006 – Веселова И. Красные девушки и кумач: цветовые атрибуты праздника // Морфология праздника. СПб.: Издательство СПбГУ, 2006. С. 103 – 120.
Веселова, Мариничева 2010 – Веселова И. С., Мариничева Ю. Ю. «Жаба тебе в рот» и «фига в кармане»: фантомы страха в пространстве колдовства // Пространство колдовства / Под ред. О. Б. Христофоровой. М.: РГГУ, 2010. С. 156 – 171.
Веселовский 1873 – Веселовский А. Н. Сравнительная мифология и ее метод // Вестник Европы. Вып. 10. 1873. С. 673 – 680.
Виноградова 1986 – Виноградова Л. Мифологический аспект полесской «русальной» традиции // Славянский и балканский фольклор. Духовная культура Полесья на общеславянском фоне / Под ред. Н. И. Толстого. М.: Наука, 1986. С. 88 – 133.
Владимирова 2002 – Владимирова Т. Н. Русская свадьба (Библиографический указатель): В 2 т. М., 2002.
Волков 1998 – Волков В. В. Следование правилу как социологическая проблема // Социологический журнал. 1998. № 3(4). С. 156 – 170.
Волков 1999 – Волков А. Д. Заветные частушки из собрания А. Д. Волкова: В 2 т. Т. 2. Политические частушки / Под ред. А. В. Кулагиной. М.: Ладомир, 1999.
Гадицкая, Скорик 2009 – Гадицкая М. А., Скорик А. П. Женщины-колхозницы юга России в 1930-е годы: гендерный потенциал и менталитет. Ростов-на-Дону: Северо-Кавказский научный центр, 2009.
Гладкова – Гладкова О. Типология современного духовного стиха, функционирующего в похоронно-поминальной обрядности [Электронный ресурс] // Русский фольклор Ульяновской области: сайт. URL: (дата обращения 18.09.2010).
Глинкина 2007 – Глинкина А. И. Невольное детство: воспоминания. М.: Луч, 2007.
Гнедин 1935 – Гнедин Е. Борис Ефимов // Ефимов Б. Политические карикатуры. 1924 – 1934. М.: Советский писатель, 1935. С. 5 – 19.
Голембо и др. 1949 – Голембо С. Я., Евтихиев И. И., Лепешкин А. И. и др. Очерки по истории органов советской государственной власти: Материалы к изучению истории советского государства и права. М.: Госюриздат, 1949.
Горький 1953а – Горький А. М. На выставке // Горький А. М. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 23. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1953. С. 188 – 192.
Горький 1953b – Горький А. М. С Всероссийской выставки (Впечатления, наблюдения, наброски, сцены и т.д.). Вопленица // Горький А. М. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 23. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1953. С. 230 – 234.
Григорьев 1910 – Григорьев А. Д. Архангельские былины и исторические песни. В 3 т. Т. 3. Мезень. СПб.: Изд. Имп. Академии наук, 1910.
Григорьев 1939 – Григорьев А. Д. Архангельские былины и исторические песни. В 3 т. Т. 2. Кулой. Прага, 1939.
Гринкова 1936 – Гринкова Н. П. Родовые пережитки, связанные с разделением по полу и возрасту (по материалам русской одежды) // Советская этнография. 1936. Вып. 2. С. 23 – 24.
Громыко 1986 – Громыко М. М. Традиционные нормы поведения и формы общения русских крестьян XIX в. М.: Наука, 1986.
Давыдова 2000 – Давыдова О. «Утром верю, вечером не верю»: актуальные знания деревенских молодых людей [Электронный ресурс] // Русский фольклор в современных записях: сайт. URL: – 2008/davidova.php (дата обращения 12.08.2009).
Даль 1973 – Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. Лихтенштейн: Краус Репринт, 1973.
Денисова 2003 – Денисова Л. Н. Женщины русских селений: Трудовые будни. М.: Мир истории, 2003.
Дмитриева 1972 – Дмитриева С. И. Современное состояние традиционного фольклора // Традиционный фольклор Владимирской деревни (в записях 1963 – 1969 гг.) / Под ред. Э. В. Померанцевой. М.: Наука, 1972. С. 44 – 68.
Документ № 15 2005 – Документ № 15. Спецсправка ПП ОГПУ СКК о настроениях и антисоветских проявлениях среди сельской молодежи русских районов края // Советская деревня глазами ВЧК – ОГПУ – НКВД. 1918 – 1939: Документы и материалы / Под ред. А. Береловича, В. М. Данилова: В 4 т. Т. 3: 1930 – 1934 гг. Кн. 2: 1932 – 1934 гг. М.: РОССПЭН, 2005. С. 95 – 97.
Едемский 1905 – Едемский М. В. Вечерованье и городки (хороводы) в Кокшеньге Тотемского уезда // Живая старина. 1905. Вып. 3 – 4. С. 459 – 512.
Елеонская 1910 – Елеонская Е. Страдания, пригудки, припевки, частушки // Этнографическое обозрение. 1910. № 86 – 87. С. 92 – 99.
Еще раз о народных инструментах 1965 – Еще раз о народных инструментах // Советская музыка. 1965. Вып. 10. С. 107 – 108.
Занавешенные картинки 2006 – Занавешенные картинки. Тайные страницы русской классики / Сост., комм., подгот. текста В. Сажина, М. Золотоносова. СПб.: Амфора, 2006.
Зеленин 1916 – Зеленин Д. К. Очерки русской мифологии. Пг.: А. В. Орлов, 1916.
Зеленин 1991 – Зеленин Д. К. Восточнославянская этнография. М.: Наука, 1991.
Зеленин 1994 – Зеленин Д. К. Избранные труды: статьи по духовной культуре. 1901 – 1913. М.: Индрик, 1994.
Зеленин 1997 – Зеленин Д. К. Великорусские сказки Пермской губернии. М.: Дмитрий Буланин, 1997 (1914).
Зеленин 1999 – Зеленин Д. К. Современная русская частушка // Заветные частушки. Из собрания А. Д. Волкова: В 2 т. Т. 2. Политические частушки / Под ред. А. В. Кулагиной. М.: Ладомир, 1999. С. 459 – 483.
Земцовский 1964 – Земцовский И. И. Русская народная песня: научно-популярный очерк. М.: Музыка, 1964.
Земцовский 1965 – Земцовский И. И. Сельская хоровая самодеятельность и фольклор // Проблемы музыкальной самодеятельности. М.: Музыка, 1965. С. 70 – 89.
Зиновьев 1987 – Зиновьев В. П. Быличка как жанр фольклора и ее современные судьбы // Мифологические рассказы русского населения Восточной Сибири. Новосибирск: Наука, 1987. С. 381 – 400.
Зорин 2004 – Зорин Н. В. Русский свадебный ритуал. М.: Наука, 2004.
Зубова 1984 – Зубова Н. П. Песни литературного типа в устной народной традиции (на материале записей экспедиций 1970-х – начала 1980-х годов). Канд. дисс. М.: МГУ, 1984.
Иванов 1990 – Иванов В. В. Материалы О. Э. Озаровской в архиве Гос. музея этнографии СССР // Из истории русской фольклористики / Отв. ред. А. А. Горелов. Вып. 3. Л.: Наука, 1990. С. 61 – 67.
Ивницкий 1972 – Ивницкий Н. А. Классовая борьба в деревне и ликвидация кулачества как класса (1929 – 1932). М.: Наука, 1972.
Ильин 2010 – Ильин Е. П. Пол и гендер. СПб.: Питер, 2010.
Ильина, Топорков 2006 – Ильина Т., Топорков А. Круглый стол «Колдовство и народная религия в России и Западной Европе» // Антропологический форум. 2006. Вып. 6. С. 439 – 445. [Электронный ресурс] // Антропологический форум. Электронная версия: сайт. URL: -toporkov_k.pdf (дата обращения 20.07.2010).
Кабакова 2001 – Кабакова Г. И. Антропология женского тела в славянской традиции. М.: Ладомир, 2001.
Кадикина 2003 – Кадикина О. О сказочницах (Летняя школа по типологии фольклора – 2003) [Электронный ресурс] // Фольклор и постфольклор: Структура, типология, семиотика: сайт. URL: (дата обращения 31.05.2007).
Калашникова 1999 – Калашникова Р. Б. Беседы и беседные песни Заонежья второй половины XIX века. Петрозаводск: Издательство Петрозаводского государственного университета, 1999.
Каратыгин 1927 – Каратыгин В. Г. Жизнь и деятельность. Статьи и материалы. Л.: Academia, 1927.
Каретникова 2014 – Каретникова А. С. Брак самоходкой // Коммуникативные конвенции и социальные сценарии: Филологический практикум / Сост. С. Б. Адоньева, С. О. Куприянова; под общ. ред. С. Б. Адоньевой. СПб.: Пропповский Центр, 2014. С. 74 – 91.
Карнаухова 2006 – Карнаухова И. В. Сказки и предания Северного края. СПб.: Тропа Троянова, 2006.
Кляус 1997 – Кляус В. Л. Указатель сюжетов и сюжетных ситуаций заговорных текстов восточных и южных славян. М.: Наследие, 1997.
Кнатц 1928 – Кнатц Е. Е. «Метище» – праздничное гулянье в Пинежском районе // Крестьянское искусство СССР. Вып. 2. Искусство Севера. Л.: Academia, 1928. С. 188 – 200.
Козлова, Сандомирская 1996 – Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. Предисловие: История Любви; Референт: порядок мира // Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. «Я так хочу назвать кино». «Наивное письмо»: опыт лингво-социологического чтения. М.: Гнозис, 1996. С. 7 – 16, 58 – 87. [Электронный ресурс] // Россия от А до Я: сайт. URL: -z.ru/women/texts/kis_235r.htm (дата обращения 22.08.2010).
Козлова, Степахина – Козлова Н. К., Степахина А. С. Сюжеты восточнославянских мифологических рассказов о колдовстве на свадьбе [Электронный ресурс] // Фольклор и постфольклор: структура, типология, семиотика: сайт. URL: (дата обращения 20.07.2010).
Колпакова 1928 – Колпакова Н. Свадебный обряд на р. Пинеге // Крестьянское искусство СССР. Вып. 2. Искусство Севера. Л.: Academia, 1928. С. 117 – 176.
Колпакова 1967 – Колпакова Н. П. Песенный фольклор Мезени // Песенный фольклор Мезени. Л.: Наука, 1967. С. 9 – 32.
Колчин 1899 – Колчин А. Верования крестьян Курской губернии // Этнографическое обозрение. Вып. 11. 1899. С. 1 – 60.
Кон 2002 – Кон И. С. Маскулинность как история // Гендерный калейдоскоп / Под ред. М. М. Малышевой. М.: Академия, 2002. С. 209 – 229.
Коржихина 1986 – Коржихина Т. П. История государственных учреждений СССР. М.: Высшая школа, 1986.
Костырко 2003 – Костырко В. Колдовство в России: классики и современники // Отечественные записки. 2003. № 4 (12). [Электронный ресурс] // Отечественные записки. Журнал для медленного чтения: сайт. URL: -oz.ru/2003/4/koldovstvo-v-rossii-klassiki-i-sovremenniki (дата обращения 20.06.2010).
Кремлева 2004 – Кремлева И. А. Похоронно-поминальные обычаи и обряды // Русский Север: этническая история и народная культура XII – XX века / Под ред. И. В. Власовой. М.: Наука, 2004. С. 661 – 705.
Круглов 1979 – Круглов Ю. Г. Фольклорная практика. М.: Просвещение, 1979.
Кулагина 2001 – Кулагина А. Балладные песни // Кирдан Б. П. Баллады. М.: Русская книга, 2001. С. 5 – 26.
Лазутин 1965 – Лазутин С. Г. Русские народные песни. М.: Просвещение, 1965.
Левинтон 1977 – Левинтон Г. А. Из лингвистических комментариев к славянскому обрядовому тексту // Славянское и балканское языкознание: Карпато-восточнославянские параллели. Структура балканского текста. М.: Наука, 1977. С. 325 – 348.
Левкиевская 1999 – Левкиевская Е. Е. Доля // Славянские древности: этнолингвистический словарь / Под ред. Н. И. Толстого: В 5 т. Т. 2. М.: Международные отношения, 1999. С. 114 – 116.
Левкиевская 2001 – Левкиевская Е. Е. Магические функции хозяина в восточнославянской традиционной культуре // Мужской сборник. Вып. 1. Мужчина в традиционной культуре / Под ред. И. А. Морозова. М.: Лабиринт, 2001. С. 106 – 114.
Левкиевская 2007 – Левкиевская Е. Е. Восточнославянский мифологический текст: семантика, диалектология, прагматика. Докт. дисс. Институт славяноведения РАН. 2007.
Линева 1904 – 1909 – Линева Е. Великорусские песни в народной гармонизации. Вып. 1 – 2. СПб.: Имп. акад. наук. 1904 – 1909.
Липец 1939 – Липец Р. Вводная статья // Былины М. С. Крюковой / Зап., коммент. Э. Бородиной, Р. Липец, под ред. Ю. М. Соколова. М.: Гос. лит. музей, 1939. С. 1 – 48.
Лихачев 1987 – Лихачев Д. С. Избранные работы: В 3 т. Т. 1. Поэтика древнерусской литературы. Л.: Художественная литература, 1987.
Логинов 1993 – Логинов К. К. Семейные обряды и верования русских Заонежья. Петрозаводск: Карельский научный центр РАН, 1993.
Мадлевская 2005 – Мадлевская Е. Л. Баба // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 21 – 30.
Мадлевская – Мадлевская Е. Л. Подблюдные гадания [Электронный ресурс] // Российский этнографический музей: сайт. URL: museum.ru/section62/2092/2088/3983.htm (дата обращения 27.12.2010).
Мамаева 2014 – Мамаева Е. С. Жизненный сценарий со-ветской женщины: «бойкая» // Коммуникативные конвенции и социальные сценарии: филологический практикум / Сост. С. Б. Адоньева, С. О. Куприянова, под общ. ред. С. Б. Адоньевой. СПб.: Тип. издательства СПбГУ, 2014. С. 100 – 109.
Мариничева 2012 – Мариничева Ю. Ю. Маркетинг матримониальных отношений, или Как правильно и вовремя хвалить // Комплекс Чебурашки, или Общество послушания: сб. ст. / Сост., общ. ред. И. С. Веселовой. СПб.: Пропповский Центр. 2012. С. 75 – 105.
Марков 2002 – Марков А. В. Предисловие ко второй части «Материалов, собранных в Архангельской губ. летом 1901 г.» // Беломорские старины и духовные стихи: собрание А. В. Маркова. СПб.: Дмитрий Буланин, 2002. С. 1018 – 1029.
Морозов 2006 – Морозов И. А. Праздник: «внутреннее» и «внешнее» // Морфология праздника. СПб.: Издательство СПбГУ, 2006. С. 85 – 102.
Морозов, Слепцова и др. 1997 – Морозов И. А., Слепцова И. С., Островский Е. Б., Смольников С. Н., Минюхина Е. А. Духовная культура Северного Белозерья. Этнодиалектный словарь. М.: Издательство Института этнологии и антропологии РАН, 1997.
Морозов, Слепцова 2004 – Морозов И. А., Слепцова И. С. Круг игры: праздник и игра в жизни севернорусского крестьянина (XIX – XX вв.). М.: Индрик, 2004.
Мужской сборник 2001 – Мужской сборник. Вып. 1. Мужчина в традиционной культуре / Под ред. И. А. Морозова. М.: Лабиринт, 2001.
Мужской сборник 2004 – Мужской сборник. Вып. 2. «Мужское» в традиционном и современном обществе / Под ред. И. А. Морозова. М.: Лабиринт, 2004.
Мужской сборник 2007 – Мужской сборник. Вып. 3. Мужчина в экстремальной ситуации / Под ред. И. А. Морозова. СПб.: Индрик, 2007.
Народные песни Смоленской области 1969 – Народные песни Смоленской области, напетые А. И. Глинкиной / Под ред. Г. Б. Павловой, А. М. Рудневой. М.: Советский композитор, 1969.
Никифоров 1929 – Никифоров А. И. Эротика в великорусской народной сказке // Художественный фольклор. Вып. 4 – 5. М., 1929. С. 120 – 127.
Никифоров 1995 – Никифоров А. И. Эротика (глава из книги А. И. Никифорова «Просто о Севере. Впечатления. Думы. Встречи») // Русский эротический фольклор / Под ред. А. Н. Топоркова. М.: Ладомир, 1995. С. 524 – 526.
Николаев – Николаев О. Р. Почему мы не поем «русские народные» песни до конца: (о некоторых механизмах трансляции русской песенной традиции) [Электронный ресурс] // Фольклор и постфольклор: структура, типология, семиотика: сайт. URL: (дата обращения 24.02.2003).
Новичкова 2000 – Новичкова Т. А. В пути за живым словом // Озаровская О. Э. Пятиречие: бабушкины старины, пятиречие, эпическая поэзия. СПб.: Тропа Троянова, 2000. С. 3 – 26.
Онежские былины 1873 – Онежские былины, записанные Александром Федоровичем Гильфердингом летом 1871 года. СПб.: Тип. Имп. Академии наук, 1873.
Органы советской государственной власти 1982 – Органы советской государственной власти на территории Нижегородской губернии. 1917 – 1929: Краткий справочник / Сост. Г. И. Браво-Животовская. Горький: Волго-Вятское книжное издательство, 1982.
Остромухова 2004 – Остромухова Б. В. КВН: «Молодежная культура шестидесятых?» // Неприкосновенный запас. 2004. № 36 [Электронный ресурс] // Журнальный зал: сайт. URL: (дата обращения 5.10.2010).
Песни и причитания Вологодской области 2008 – Песни и причитания Вологодской области. Сухона. Из собрания Фонограммархива Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. CD-ROM. Б.м.: Б.и., 2008.
Песни русского народа 1894 – Песни русского народа: Собраны в губерниях Архангельской и Олонецкой в 1886 году / Записали: сл. Ф. М. Истомин, напевы Г. О. Дютш. СПб.: Имп. русское географическое общество, 1894.
Песни русского народа 1899 – Песни русского народа: собраны в губерниях Вологодской, Вятской и Костромской в 1893 году. Записали: сл. Ф. М. Истомин, напевы С. М. Ляпунов. СПб.: Имп. русское географическое общество, 1899.
Песни, собранные П. Н. Рыбниковым 1861 – 1867 – Песни, собранные П. Н. Рыбниковым: В 4 т. М.: Типография А. Семена, 1861 – 1867.
Песни, собранные П. Н. Рыбниковым 1991 – Песни, собранные П. Н. Рыбниковым: В 3 т. Петрозаводск: Карелия, 1991.
Подгорная, Сергеева 1956 – Подгорная А., Сергеева К. Песни и частушки Вологодской области (Вытегорского, Андомского и Ковжинского районов). Курсовая работа. 1956. СПбГУ, Кабинет фольклора и теории литературы.
Померанцева 1968 – Померанцева Э. В. Жанровые особенности русских быличек // История, культура, фольклор и этнография славянских народов. VI Международный съезд славистов. М.: Наука, 1968. С. 274 – 293.
Померанцева, Минц 1959 – Померанцева Э. В., Минц С. И. Русское народное поэтическое творчество. М.: Гос. учебно-педагог. издательство, 1959.
Поют народные исполнители 1981 – Поют народные исполнители Вологодской области (Народные песни Вологодской области. Песни Средней Сухоны) / Сост. А. М. Мехнецов. Грампластинка. Л., 1981.
Причитанья Северного края 1997 – Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым / Изд. подгот. К. В. Чистов, Б. Е. Чистова; отв. ред. А. М. Астахова. СПб.: Наука, 1997.
Прокопьева 2005 – Прокопьева Н. Старуха // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 635 – 639.
Пропп 1995 – Пропп В. Я. Русские аграрные праздники. СПб.: Азбука, 1995.
Прохоров 2002 – Прохоров А. П. Русская модель управления. М.: Журнал Эксперт, 2002.
Пушкарева, Шмелева 1959 – Пушкарева Л. А., Шмелева М. Н. Современная русская крестьянская свадьба (по материалам экспедиции в Калининградскую область в 1956 – 1958 гг.) // Советская этнография. 1959. № 3. С. 47 – 56.
Пыпин 1856 – Пыпин А. О русских народных сказках // Отечественные записки. № 4. 1856. С. 41 – 68.
Решения партии и правительства 1967 – Решения партии и правительства по хозяйственным вопросам: В 5 т. / Сост. К. У. Черненко, М. С. Смиртюков. М.: Издательство политической литературы, 1967.
Розанов 1940 – Розанов И. А. Борьба с «домостроем» в народной лирике (по песенникам Чулкова, Прача, Шнора и др.) // Проблемы реализма в русской литературе XVIII века: Сборник статей / Под ред. Н. К. Гудзия. М.: Академия наук СССР, 1940. С. 183 – 225.
Рубцов 1958 – Рубцов Ф. От составителя // Народные песни Ленинградской области. М.: Советский композитор, 1958. С. 3 – 7.
Руднева 1994 – Руднева А. Русское народное хоровое исполнительство // Русское народное музыкальное творчество: Очерки по теории фольклора / Под ред. А. В. Рудневой, Л. Ф. Костюковец, Н. Н. Гиляровой. М.: Композитор, 1994. С. 190 – 213.
Русские народные песни 1988 – Русские народные песни / Сост., подгот. текста и примеч. А. Н. Розова. Л.: Советский писатель, 1988.
Русские народные сказки 1969 – Русские народные сказки. (Сказки рассказаны воронежской сказочницей А. Н. Корольковой) / Сост. и отв. ред. Э. В. Померанцева. М.: Наука. 1969.
Русские народные сказки 1993 – Русские народные сказки о мачехе и падчерице / Отв. ред. Ю. И. Смирнов, сост. Е. И. Лутовинова. Новосибирск: Наука, 1993.
Рыбников 1909 – Рыбников П. Н. Заметка собирателя // Песни, собранные П. Н. Рыбниковым: В 3 т. 2 изд. Т. 1. М., 1909. С. 60 – 102.
Савченко 1914 – Савченко С. В. Русская народная сказка: История собирания и изучения. Киев: Тип. Имп. Университета, 1914.
Сафьянова 1989 – Сафьянова А. В. Внутренний строй русской сельской семьи Алтайского края во второй половине XIX – начале XX в. // Русские: семейный и общественный быт / Под ред. М. М. Громыко, Т. А. Листовой, М.: Наука, 1989. С. 91 – 10.
Сборник деревенских частушек 1913 – Сборник деревенских частушек / Сост. В. И. Симаков. Ярославль: Тип. К. Ф. Некрасова, 1913.
Северные сказки 1908 – Северные сказки. Сб. Н. Е. Ончукова. СПб.: Типография А. С. Суворина, 1908.
Северные сказки 1998 – Северные сказки. Сборник Н. Е. Ончукова: В 2 кн. СПб.: Тропа Троянова, 1998.
Семакова – Семакова И. Как беломорские карелы научились петь песни [Электронный ресурс] // Астраханская песня: Государственный фольклорный центр: сайт. URL: (дата обращения 22.07.2009).
Семенова 2012 – Семенова А. С. Солдатские вдовы: рассказы деревенских жителей и «официальный» миф // Речевая и обрядовая культура Русского Севера: Филологический практикум / Сост. И. С. Веселова, А. А. Степихов. СПб.: Издательство СПбГУ, 2012. С. 162 – 170.
Симаков 1913 – Симаков В. И. Несколько слов о деревенских припевках-частушках. СПб., 1913.
Сказки Заонежья 1986 – Сказки Заонежья / Под ред. Н. Ф. Онегиной. Петрозаводск: Карелия, 1986.
Cказки Магая 1940 – Cказки Магая / Под общ. ред. и вступ. ст. М. Азадовского. Л.: Художественная литература, 1940.
Смирнов 1996 – Смирнов Д. В. Первые этнографические концерты в Москве // Живая старина. Вып. 2. 1996. С. 20 – 24.
Смоленский музыкально-этнографический сборник 2003 – Смоленский музыкально-этнографический сборник: В 3 т. Т. 1. Календарные обряды и песни / Под ред. О. А. Пашиной. М.: Индрик, 2003.
Соболевский 1896 – Соболевский А. И. Великорусские народные песни: В 7 т. Т. 2. СПб.: Государственная типография, 1896.
Соболевский 1897 – Соболевский А. И. Великорусские народные песни: В 7 т. Т. 3. СПб.: Государственная типография, 1897.
Соболевский 1899 – Соболевский А. И. Великорусские народные песни: В 7 т. Т. 5. СПб.: Государственная типография, 1899.
Соболевский 1902 – Соболевский А. И. Великорусские народные песни: В 7 т. Т. 7. СПб.: Государственная типография, 1902.
Современная баллада 1996 – Современная баллада и жестокий романс / Сост. С. Адоньева, Н. Герасимова. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1996.
Соколов 1929 – Соколов Б. Былины // Литературная энциклопедия: В 11 т. / Под ред. П. И. Лебедева-Полянского и др. Т. 2. Б. м.: Изд-во Коммунистической академии, 1929. С. 38.
Соколов 1939 – Соколов Ю. Предисловие // Былины М. С. Крюковой / Зап., коммент. Э. Бородиной, Р. Липец, под ред. Ю. М. Соколова. М.: Гос. лит. музей, 1939. С. 7 – 11.
Соколов, Соколов 1999 – Соколов Б., Соколов Ю. Сказки и песни Белозерского края. В 2 т. СПб.: Тропа Троянова, 1999.
Сравнительный указатель сюжетов 1979 – Сравнительный указатель сюжетов. Восточнославянская сказка / Сост. Л. Г. Бараг и др. Л.: Наука, 1979.
Степаненко 2006 – Степаненко М. Самоубийство: Отношение православной церкви, его духовные причины, участь самоубийц после их страшной смерти // Уфимские епархиальные ведомости. № 2 – 3, 8 – 9. 2006. [Электронный ресурс] // К истине: сайт. URL: -istine.ru/suicide/suicide_help.htm (дата обращения 12.01.2010).
Трагедия советской деревни 1999 – Трагедия советской деревни: Коллективизация и раскулачивание: Документы и материалы. 1927 – 1939: В 5 т. / Под ред. В. Данилова, Р. Маннинг, Л. Виолы. Т. 1. Май 1927 – ноябрь 1929. М.: РОССПЭН, 1999.
Традиционная русская магия 1993 – Традиционная русская магия в записях конца XX века / Сост. С. Б. Адоньева, О. А. Овчинникова. СПб.: Френдлих-Тафф, 1993.
Ульянов 1914 – Ульянов И. И. Воин и русская женщина в обрядовых причитаниях наших северных губерний // Живая старина. 1914. № 23 (3 – 4). С. 233 – 270.
Флоренский 1996 – Флоренский П. А. Не восхищение непщева // Флоренский П. А. Сочинения: В 4 т. Т. 2. М.: Мысль, 1996. С. 142 – 187.
Холодная 2005а – Холодная В. Мужик // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 371 – 379.
Холодная 2005b – Холодная В. Парень // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 425 – 430.
Холодная 2005c – Холодная В. Парнишка // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 431 – 438.
Холодная 2005d – Холодная В. Ребята // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 520 – 525.
Христофорова 2008 – Христофорова О. Б. «Знать» и «делать» в народной культуре // Кирпичики: фольклористика и культурная антропология сегодня / Под ред. С. Ю. Неклюдова, А. С. Архиповой и др. М.: РГГУ, 2008. С. 364 – 381.
Христофорова 2010 – Христофорова О. Б. Колдуны и жертвы: Антропология колдовства в современной России. М.: Объединенное гуманитарное издательство, 2010.
Чередникова 2006 – Чередникова М. П. Праздник в современном селе: половозрастная и этническая стратификация // Морфология праздника. СПб.: Издательство СПбГУ, 2006. С. 266 – 276.
Чистов 1960 – Чистов К. В. Русская причеть // Причитания / Под ред. К. В. Чистова, Б. Е. Чистовой. Л.: Советский писатель, 1960. С. 5 – 46.
Чистов 1988 – Чистов К. В. Ирина Андреевна Федосова: Историко-культурный очерк. Петрозаводск: Карелия, 1988.
Чистов 1997 – Чистов К. В. «Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым» в истории русской культуры // Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым / Изд. подгот. К. В. Чистов, Б. Е. Чистова; отв. ред. А. М. Астахова. СПб.: Наука, 1997. С. 400 – 495.
Чичеров 1957 – Чичеров В. И. Зимний период русского народного земледельческого календаря XVI – XIX веков (Очерки по истории народных верований). М.: Издательство АН СССР, 1957.
Чичеров 1994 – Чичеров В. И. Мелодии частушек и принципы отбора их (Из стенограммы совещания в Центральном доме самодеятельного искусства, посвященного напевам частушек) // Фольклор России в документах советского периода. 1933 – 1941 гг.: Сборник документов / Под ред. Е. Д. Гринько, Л. Е. Ефанова. М.: Государственный республиканский центр русского фольклора, 1994. С. 26 – 35.
Чуркин 2006 – Чуркин В. Ф. Самоидентификация крестьянства на переломном этапе своей истории // История государства и права. № 7. 2006. С. 27 – 31.
Шангина 2005 – Шангина И. Девушка // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 177 – 183.
Шейн 1898 – Шейн П. В. Великорусс в своих песнях, обрядах, обычаях, верованиях, сказках, легендах и т.п. Т. 1. СПб.: Изд. Имп. Академии наук, 1898.
Шмелева 1980 – Шмелева Т. Свадебный обряд и поэзия // Обрядовая поэзия Пинежья: Материалы фольклорных экспедиций МГУ / Под ред. Н. И. Савушкиной. М.: Издательство Московского университета, 1980. С. 29 – 31.
Щепанская 1994 – Щепанская Т. Б. Мир и миф материнства (очерки женских традиций и фольклора) // Этнографическое обозрение. Вып. 5. 1994. С. 17 – 25.
Щепанская 1999 – Щепанская Т. Б. Пронимальная символика // Женщина и вещественный мир культуры у народов России и Европы / Под ред. Л. С. Лаврентьевой, Т. А. Бернштам. СПб.: Петербургское востоковедение, 1999. С. 149 – 190.
Щепанская 2001 – Щепанская Т. Б. Сила (Коммуникативные и репродуктивные аспекты мужской магии) // Мужской сборник. Вып. 1. Мужчина в традиционной культуре / Под ред. И. А. Морозова. М.: Лабиринт, 2001. C. 71 – 94.
Щепанская 2005 – Щепанская Т. Б. Бабий кут // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. С. 30 – 35.
Щепанская, Шангина 2005 – Щепанская Т. Б., Шангина И. И. Пол и народная культура // Мужики и бабы: Мужское и женское в русской традиционной культуре / Под ред. И. И. Шангиной. СПб.: Искусство, 2005. C. 5 – 16.
Щуров 2007 – Щуров В. Аграфена Ивановна Глинкина и ее жизнеописание (Предисловие) // Глинкина А. И. Невольное детство: воспоминания. М.: Луч, 2007. С. 3 – 9.
Эвальд 1928 – Эвальд З. Песни свадебного обряда на Пинеге // Крестьянское искусство СССР. Вып. 2: Искусство Севера. Л.: Academia, 1928. С. 177 – 187.
Эксле 2007 – Эксле О. Г. Мемория и мемориальная традиция в раннее Средневековье // Действительность и знание: очерки социальной истории Средневековья. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
Энгельгардт 1987 – Энгельгардт А. Н. Из деревни: 12 писем, 1872 – 1887. М.: Мысль, 1987.
Эфендиев, Болотина 2002 – Эфендиев А. Г., Болотина И. А. Современное российское село: На переломе эпох и реформ. Опыт институционального анализа // Мир России. 2002. № 11. С. 34.
Юдин 1988 – Юдин Ю. И. Русская народная бытовая сказка. М.: Академия, 1988.
Юдин 2011 – Юдин А. В. Бабушка Соломония в восточнославянских заговорах и источники ее образа // Славянский и балканский фольклор: Виноградье / Под ред. А. В. Гуры. Вып. 11. СПб.: Индрик, 2011. С. 215 – 224.
Юшкова 1937 – Юшкова В. А. Советская женщина – счастливая мать. М.: 1 газ. тип. Мособлполиграфа, 1937.
58/10 Надзорные производства 1999 – 58/10. Надзорные производства прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде. Аннотированный каталог. Март 1953 – 1991 / Под ред. В. А. Козлова, С. В. Мироненко. Сост. О. В. Эдельман и др. М.: Демократия, 1999. С. 5 – 10.
Aarne, Thompson 1961 – Aarrne A., Thompson S. The Types of the Folktale: A Classification and Bibliography. Folklore Fellows Communications. Vol. 75. № 184. Helsinki: Academia Scientarum Fennica, 1961.
Abelson 1975 – Abelson R. P. Concepts for Representing Mundane Reality in Plans // Representation and Understanding: Studies in Cognitive Science / Ed. D. G. Bobrow. New York: Academic Press, 1975. P. 273 – 309.
Abelson 1976 – Abelson R. P. Script Processing in Attitude Formation and Decision Making // Cognition and Social Behavior / Ed. J. S. Carroll, J. W. Payne. Hillsdale, NJ: L. Erlbaum, 1976. P. 33 – 46.
Abu-Lughod 1993 – Abu-Lughod L. Writing Women’s Worlds: Bedouin Stories. Berkeley: University of California Press, 1993.
Abu-Lughod 2006 – Abu-Lughod L. Writing Against Culture // Feminist Anthropology: A Reader / Ed. E. Lewin. Malden, MA: Blackwell Publishing, 2006. P. 153 – 169.
Adon’eva 2002 – Adon’eva S. B. Lamentation dans le Nord de la Russie: Texte et ritual // Les études régionales en Russie (1890 – 1990): Origines, crise, renaissance. Cahiers slaves 6, Paris: Université de Paris-Sorbonne, 2002. P. 431 – 443.
Allport, Postman 1947 – Allport G., Postman J. Psychology of Rumor. New York: Russell and Russell, 1947.
Bailey, Ivanova 1998 – Bailey J., Ivanova T. An Anthology of Russian Folk Epics / Transl., introd., comment. J. Bailey, T. Ivanova. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1998.
Apte 1985 – Apte M. L. Humor and Laughter: An Anthropological Approach. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1985.
Apte 1992 – Apte M. L. Humor // Bauman R. Folklore, Cultural Performances, and Popular Entertainments: A Communications-Centered Handbook. New York: Oxford University Press, 1992. P. 69 – 70.
Asad 1986 – Asad T. The Concept of Cultural Translation in British Social Anthropology // Writing Culture: The Poetics and Politics of Ethnography / Ed. J. Clifford, G. E. Marcus. Berkeley: University of California Press, 1986. P. 141 – 164.
Atkinson 1977 – Atkinson D. Society and the Sexes in the Russian Past // Women in Russia / D. Atkinson, A. Dallin, G. W. Lapidus. Stanford: Stanford University Press, 1977. P. 3 – 38.
Atkinson 1983 – Atkinson D. The End of the Russian Land Commune 1905 – 1930. Stanford: Stanford University Press, 1983.
Austin 1962 – Austin J. L. How to Do Things with Words. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1962.
Bakhtin 1981 – Bakhtin M. The Dialogic Imagination: Four Essays / Transl. M. Holquist. Austin: University of Texas Press, 1981.
Bakhtin 1984 – Bakhtin M. Rabelais and his World / Transl. H. Iswolsky. Bloomington: Indiana University Press, 1984.
Bakhtin 1993 – Bakhtin M. Toward a Philosophy of the Act / Transl. V. Liapunov / Ed. M. Holquist, V. Liapunov. Austin: University of Texas Press, 1993.
Bauman 1986 – Bauman R. Story, Performance, and Event: Contextual Studies of Oral Narrative. New York: Cambridge University Press, 1986.
Bauman 1992 – Bauman R. Folklore, Cultural Performances, and Popular Entertainments: A Communications-Centered Handbook. New York: Oxford University Press, 1992.
Becker 1973 – Becker E. The Denial of Death. New York: Free Press, 1973.
Bennett 1987 – Bennett G. Traditions of Belief: Women and the Supernatural. New York: Penguin, 1987.
Bergson 1977 – Bergson H. The Two Sources of Morality and Religion. Notre Dame, Ind.: University of Notre Dame Press, 1977.
Berman 1993 – Berman H. J. Faith and Order: The Reconciliation of Law and Religion. Atlanta: Scholars Press, 1993.
Bernstam 1996 – Bernstam T. A. Le conte dans la vie et dans la culture de la paysannerie slave orientale // Ethnologie française. 1996. Vol. 26. № 4. P. 619 – 627.
Beumers 2011 – Beumers B. New Russia’ s Legendary Heroes: The Animated Blockbuster // Paper presented at the Annual Meeting of the Association for Slavic, East European, and Eurasian Studies, Washington, DC, November 17, 2011.
Beumers 2014 – Beumers B. Folklore and New Russian Animation // KinoKultura: Issue 43 (2014) – KinoKultura. New Russian Cinema: website. URL: -beumers.shtml
Borenstein 1999 – Borenstein E. Suspending Belief: «Cults» and Postmodernism in Post-Soviet Russia // Consuming Russia: Popular Culture, Sex, and Society since Gorbachev // Ed. A. M. Barker, Durham, NC: Duke University Press, 1999. P. 437 – 462.
Bourdieu 1990 – Bourdieu P. The Logic of Practice. Stanford: Stanford University Press, 1990.
Bourdieu 1995 – Bourdieu P. Outline of a Theory of Practice. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 1995.
Boym 2001 – Boym S. The Future of Nostalgia. New York: Basic Books, 2001.
Bridger 1987 – Bridger S. Women in the Soviet Countryside: Women’s Roles in Rural Development in the Soviet Union. New York: Cambridge University Press, 1987.
Brooks 1995 – Brooks P. The Melodramatic Imagination: Balzac, Henry James, Melodrama, and the Mode of Excess. New Haven, CT: Yale University Press, 1995.
Brooks 2001 – Brooks J. Thank You, Comrade Stalin!: Soviet Public Culture from Revolution to Cold War. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2001.
Brown, Gilman 1960 – Brown R., Gilman A. The Pronouns of Power and Solidarity // Style in Language / Ed. T. Sebeok. Cambridge, MA: MIT Press, 1960.
Bruner 1997 – Bruner J. Labov and Waletzky, Thirty Years On // Journal of Narrative and Life History. 1997. Vol. 7 (1 – 4). P. 61 – 68.
Buber 1970 – Buber M. I and Thou / Transl. W. A. Kaufman. New York: Touchstone, 1970.
Bulgakov 1932 – Bulgakov S. L’Orthodoxie. Paris: Alcan, 1932.
Chatterjee 2002 – Chatterjee C. Celebrating Women: Gender, Festival Culture, and Bolshevik Ideology, 1910 – 1939. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2002.
Cixous, Clément 1986 – Cixous H., Clément C. The Newly Born Woman / Transl. B. Wing. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986.
Clifford 1986 – Clifford J. Introduction: Partial Truths // Writing Culture: The Poetics and Politics of Ethnography / Ed. J. Clifford, G. E. Marcus. Berkeley: University of California Press, 1986. P. 1 – 26.
Davies 1998 – Davies S. The Crime of “Anti-Soviet Agitation” in the Soviet Union in the 1930s. // Cahiers du Monde Russe: Russie, Empire Russe, Union Soviétique, États Indépendants. 1998. 39 (1 – 2). P. 149 – 167.
Davis-Floyd 1992 – Davis-Floyd R. Birth as an American Rite of Passage. Berkeley: University of California Press, 1992.
Davis-Floyd 1994 – Davis-Floyd R. The Rituals of Hospital Birth in America // Conformity and Conflict: Readings in Cultural Anthropology / Ed. J. P. Spradley, D. W. McCurdy. New York: HarperCollins, 1994. P. 323 – 340.
de Certeau 1984 – de Certeau M. The Practice of Everyday Life / Transl. S. Rendall. Berkeley: University of California Press, 1984.
de Lauretis 1987 – de Lauretis T. Technologies of Gender: Essays on Theory, Film, and Fiction. Bloomington: Indiana University Press, 1987.
Dégh 1995 – Dégh L. Narratives in Society: A Performer-Centered Study of Narration. Helsinki; Bloomington, Ind.: Suomalainen Tiedeakatemia, Academia Scientiarum Fennica; Distributed in North America by Indiana University Press, 1995.
Dégh 2001 – Dégh L. Legend and Belief: Dialectics of a Folklore Genre. Bloomington: Indiana University Press, 2001.
Dégh, Vázsonyi 1974 – Dégh L., Vázsonyi A. The Memorate and the Proto-Memorate // Journal of American Folklore. 1974. 87. P. 225 – 239.
Denisova, Mukhina 2010 – Denisova L. N., Mukhina I. Rural Women in the Soviet Union and Post-Soviet Russia. New York: Routledge, 2010.
Dewhirst 2002 – Dewhirst M. Censorship in Russia, 1991 and 2001 // Journal of Communist Studies and Transition Politics. 2002. 18 (1). P. 21 – 34.
Dictionary of Russian Women Writers 1994 – Dictionary of Russian Women Writers / Eds. M. Ledkovsky-Astman, Ch. Rosenthal, M. F. Zirin, Westport, CT: Greenwood Press, 1994.
Dinnerstein 1976 – Dinnerstein D. The Mermaid and the Minotaur: Sexual Arrangements and Human Malaise. New York: Harper & Row, 1976.
Dobrenko 1997 – Dobrenko E. The Making of the State Reader: Social and Aesthetic Contexts of the Reception of Soviet Literature. Stanford: Stanford University Press, 1997.
Draitser 1999 – Draitser E. Making War, Not Love: Gender and Sexuality in Russian Humor. New York: Palgrave Macmillan, 1999.
Dundes 1965 – Dundes A. What is Folklore // The Study of Folklore, 1 – 3. Englewood Cliffs, NJ: Prentice-Hall, 1965.
Dundes 1989 – Dundes A. Folklore Matters. Knoxville: University of Tennessee Press, 1989.
Dunham-Sandomirsky 1990 – Dunham-Sandomirsky V. In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction. Durham: Duke University Press, 1990.
Dunn, Dunn 1974 – Dunn S. P., Dunn E. The Intellectual Tradition of Soviet Ethnography // Introduction to Soviet Ethnography. Berkeley: Highgate Road Social Science Research Station, 1974.
Eckert, McConnell-Ginet 2003 – Eckert P., McConnell-Ginet S. Language and Gender. New York: Cambridge University Press, 2003.
Engel 1990 – Engel B. A. Peasant Morality and Pre-Marital Relations in Late Nineteenth-Century Russia // Journal of Social History. 1990. 23 (4). P. 695 – 714.
Engel 1993 – Engel B. A. Russian Peasant Views of City Life, 1861 – 1914 // Slavic Review. 1993. 52 (3). P. 446 – 459.
Engel 2004 – Engel B. A. Women in Russia, 1700 – 2000. New York: Cambridge University Press, 2004.
Engels 1942 – Engels F. The Origin of the Family, Private Property, and the State (1942) / Transl. A. West. Marxists Internet Archive: website. URL: – family/index.htm (accessed 6 August 2008).
Erikson 1959 – Erikson E. H. Identity and the Life Cycle. New York: International Universities Press, 1959.
Faber 1988 – Faber M. D. The Pleasures of Rhyme: A Psychoanalytic Note // International Review of Psycho-Analysis. 1988. 15. P. 375 – 380.
Farnsworth 1992 – Farnsworth B. Village Women Experience the Revolution // Russian Peasant Women / Ed. B. Farnsworth, L. Viola. New York: Oxford University Press, 1992. P. 145 – 166.
Fitzpatrick 1996 – Fitzpatrick S. Stalin’s Peasants: Resistance and Survival in the Russian Village after Collectivization. New York: Oxford University Press, 1996.
Foster 1965 – Foster G. M. Peasant Society and the Image of Limited Good // American Anthropologist. 1965. 67 (2). P. 293 – 315.
Foucault 1978 – Foucault M. Politics and the Study of Discourse // Ideology and Consciousness. 1978. 3. P. 7 – 26.
Foucault 1979 – Foucault M. Discipline and Punish: The Birth of the Prison. New York: Vintage Books, 1979.
Foucault 1980 – Foucault M. Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writings, 1972 – 1977 / Transl., ed. C. Gordon. New York: Pantheon Books, 1980.
Fox 1987 – Fox J. The Creator Gods: Romantic Nationalism and the En-Genderment of Women in Folklore // Journal of American Folklore. 1987. 100. P. 563 – 572.
Frank 1979 – Frank G. Finding the Common Denominator: A Phenomenological Critique of Life History Method // Ethos. 1979. 7 (1). P. 68 – 94.
Frank 1992 – Frank S. «Simple Folk, Savage Customs?» Youth, Sociability, and the Dynamics of Culture in Rural Russia, 1856 – 1914 // Journal of Social History. 1992. 25 (4). P. 711 – 736.
Franz 1995 – Franz M. – L. von. Shadow and Evil in Fairy Tales / Rev. ed. M. – L. von Franz. Boston: Shambhala Publications, 1995.
Frazer 2009 – Frazer S. J. G. The Golden Bough: A Study in Magic and Religion. New York: Cosimo Classics, 2009.
Frazer, Lacey 1993 – Frazer E., Lacey N. The Politics of Community: A Feminist Critique of the Liberal-Communitarian Debate. Toronto: University of Toronto Press, 1993.
Friedman 1998 – Friedman S. S. Women’s Autobiographical Selves: Theory and Practice // Women, Autobiography, Theory: A Reader / Ed. S. Smith, J. Watson, Madison: University of Wisconsin Press, 1998. P. 72 – 82.
Frierson 1993a – Frierson C. A. Peasant Icons: Representations of Rural People in Late Nineteenth-Century Russia. New York: Oxford University Press, 1993.
Frierson 1993b – Frierson C. A. Preface to Aleksandr Nikolaevich Engelgardt’s Letters from the Country, 1872 – 1887 / Ed., transl. by C. A. Frierson. New York: Oxford University Press, 1993. P. 17 – 19.
Gal, Kligman 2000 – Gal S., Kligman G. The Politics of Gender after Socialism: A Comparative-Historical Essay. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2000.
Garfinkel 1967 – Garfinkel H. Studies in Ethnomethodology. Englewood Cliffs, NJ: Prentice-Hall, 1967.
Gennep 1909 – Gennep A. van. Les Rites de Passage. Paris: Émile Nourry, 1909.
Gennep 1960 – Gennep A. van. The Rites of Passage / Transl. M. B. Vizedom, G. L. Caffee et al. London: Routledge & Kegan Paul, 1960.
Giddens, Pierson 1998 – Giddens A., Pierson C. Conversations with Anthony Giddens: Making Sense of Modernity. Stanford: Stanford University Press, 1998.
Gill 1977 – Gill S. D. Prayer as Person: The Performative Force in Navajo Prayer Acts // History of Religions. 1977. 17 (2). P. 143 – 157.
Gilligan 1982 – Gilligan C. In a Different Voice: Psychological Theory and Women’s Development. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1982.
Gledhill 1987 – Gledhill C. The Melodramatic Field: An Investigation // Home is Where the Heart is: Studies in Melodrama and the Woman’s Film, 1987. London: British Film Institute. P. 5 – 39.
Glickman 1991 – Glickman R. Peasant Woman as Healer // Russia’s Women: Accommodation, Resistance, Transformation / Ed. B. E. Clements, B. A. Engel, C. D. Worobec. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 148 – 162.
Gluckman 1963 – Gluckman M. Gossip and Scandal // Current Anthropology. 1963. 4 (3). P. 307 – 315.
Goffman 1959 – Goffman E. The Presentation of Self in Everyday Life. New York: Anchor Books, 1959.
Goffman 1967 – Goffman E. Interaction Ritual // Interaction Ritual: Essays in Face-to-Face Behavior, Chicago: Aldine Publishing, 1967. P. 113 – 136.
Goffman 1974 – Goffman E. Frame Analysis: An Essay on the Organization of Experience. New York: Harper & Row, 1974.
Green 1990 – Green R. Magnolias Grow in Dirt: The Bawdy Lore of Southern Women // Calling Home: Working-Class Women’s Writings; An Anthology / Ed. J. Zandy. Rutgers, NJ: Rutgers University Press, (1977) 1990. P. 189 – 197.
Greene 2011 – Greene D. Russian Women Prove it’s Hip to be a Babushka // National Public Radio, 27 June 2011. National Public Radio: website. URL: -women-prove-its-hip-to-be-a-babushka (accessed 27 June 2011).
Gusdorf 1980 – Gusdorf G. Conditions and Limits of Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / Ed. J. Olney, Princeton, NJ: Princeton University Press, 1980. P. 28 – 48.
Haney 1999 – Haney J. An Introduction to the Russian Folktale. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1999.
Heretz 2008 – Heretz L. Russia on the Eve of Modernity: Popular Religion and Traditional Culture under the Last Tsars. New York: Cambridge University Press, 2008.
Hindus 1988 – Hindus M. G. Red Bread: Collectivization in a Russian Village. Bloomington: Indiana University Press, 1988.
Hoffmann 2003 – Hoffmann D. L. Stalinist Values: The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917 – 1941. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2003.
Hofman 2011 – Hofman A. Staging Socialist Femininity: Gender Politics and Folklore Performance in Serbia. Leiden: Brill, 2011.
Holbek 1989 – Holbek B. The Language of Fairy Tales // Nordic Folklore: Recent Studies / Ed. R. Kvideland, H. K. Sehmsdorf, E. Simpson. Bloomington: Indiana University Press, 1989. P. 40 – 65.
Holmgren 2002 – Holmgren B. The Importance of Being Unhappy, or, Why She Died // Imitations of Life: Two Centuries of Melodrama in Russia / Ed. L. McReynolds, J. Neuberger. Durham, NC: Duke University Press, 2002. P. 79 – 98.
Honko 1964 – Honko L. Memorates and the Study of Folk Beliefs. Finland: Suomen uskontotieteellinen seura, 1964.
Howell 1992 – Howell D. P. The Development of Soviet Folkloristics. New York: Garland, 1992.
Hubbs 1988 – Hubbs J. Mother Russia: The Feminine Myth in Russian Culture. Bloomington: Indiana University Press, 1988.
Humphrey, Laidlaw 1994 – Humphrey C., Laidlaw J. The Archetypal Actions of Ritual: A Theory of Ritual Illustrated by the Jain Rite of Worship. New York: Clarendon Press; Oxford University Press, 1994.
Husband 2004 – Husband W. B. Mythical Communities and the New Soviet Woman: Bolshevik Antireligious Chastushki, 1917 – 32 // Russian Review. 2004. 63 (1). P. 89 – 106.
Hymes 1972 – Hymes D. H. On Communicative Competence // Sociolinguistics: Selected Readings / Ed. J. B. Pride, J. Holmes. Harmondsworth: Penguin, 1972. P. 269 – 293.
Hymes 1974 – Hymes D. H. Foundations in Sociolinguistics: An Ethnographic Approach. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1974.
Imitations of Life 2002 – IImitations of Life: Two Centuries of Melodrama in Russia / Eds. L. McReynolds, J. Neuberger. Durham, NC: Duke University Press, 2002. P. 1 – 24.
Ioffe, Nefedova, Zaslavsky 2006 – Ioffe G. V., Nefedova T. G., Zaslavsky I. The End of Peasantry?: The Disintegration of Rural Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2006.
Ivanits 1989 – Ivanits L. Russian Folk Belief. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1989.
Jakobson 1966 – Jakobson R. Slavic Epic Verse: Studies in Comparative Metrics // Selected Writings. 1966. 4. The Hague: Mouton. P. 414 – 465.
Jauss 1982 – Jauss H. R. Towards an Aesthetic of Reception. University of Minnesota Press, 1982.
Jung 1963 – Jung C. G. Memories, Dreams, Reflections. New York: Pantheon Books, 1963.
Kaplan 1992 – Kaplan E. A. Motherhood and Representation: The Mother in Popular Culture and Melodrama. London: Routledge, 1992.
Kay 2006 – Kay R. Men in Contemporary Russia: The Fallen Heroes of Post-Soviet Change? Burlington, VT: Ashgate, 2006.
Kelly 1996 – Kelly M. B. The Ritual Fabrics of Russian Rural Women // Russia – Women – Culture / Ed. H. Goscilo, B. Holmgren. Bloomington: Indiana University Press, 1996. P. 152 – 176.
Kertzer 1988 – Kertzer D. I. Ritual, Politics, and Power. New Haven, CT: Yale University Press, 1988.
Kharkhordin 1999 – Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley: University of California Press, 1999.
Kierkegaard 1971 – Kierkegaard S. Either/Or / Transl. W. Lowrie. Vol. 2. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1971.
Kivelson 1991 – Kivelson V. A. Through the Prism of Witchcraft: Gender and Social Change in Seventeenth-Century Muscovy // Russia’s Women: Accommodation, Resistance, Transformation / Ed. B. E. Clements, B. A. Engel, C. D. Worobec. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 74 – 94.
Kivelson 2003 – Kivelson V. A. Male Witches and Gendered Categories in Seventeenth-Century Russia // Comparative Studies in Society and History. 2003. 45 (3). P. 606 – 631.
Knox 2005 – Knox Z. K. Russian Society and the Orthodox Church: Religion in Russia after Communism. New York: RoutledgeCurzon, 2005.
Kononenko 1994 – Kononenko N. Women as Performers of Oral Literature: A Re-examination of Epic and Lament // Women Writers in Russian Literature / Ed. T. Clyman, D. Greene. Westport, CT: Greenwood Press, 1994. P. 17 – 34.
Kononenko 2007 – Kononenko N. Slavic Folklore: A Handbook. Westport, CT: Greenwood Press, 2007.
Kristeva 1980 – Kristeva J. Woman Can Never Be Defined // New French Feminisms: An Anthology / Ed. E. Marks, I. de Courtivron. Amherst: University of Massachusetts Press, 1980. P. 138 – 141.
Krylova 2010 – Krylova A. Soviet Women in Combat: A History of Violence on the Eastern Front. Cambridge: Cambridge University Press, 2010.
Labov, Waletzky 1967 – Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Versions of Personal Experiences // Essays on the Verbal and Visual Arts / Ed. J. Helm. Seattle: University of Washington Press, 1967. P. 12 – 44.
Lane 1978 – Lane C. Christian Religion in the Soviet Union: A Sociological Study. Albany: State University of New York Press, 1978.
LaPasha 2001 – LaPasha L. R. From Chastushki to Tchaikovsky: Amateur Activity and the Production of Popular Culture in the Soviet 1930s. PhD diss., Duke University, 2001.
Lapidus 1978 – Lapidus W. G. Women in Soviet Society: Equality, Development, and Social Change. Berkeley: University of California Press, 1978.
Lasser 2010a – Lasser J. M. Charity // The Encyclopedia of Eastern Orthodox Christianity / Ed. J. A. McGuckin. Hoboken, NJ: Wiley, 2010. P. 109 – 110.
Lasser 2010b – Lasser J. M. Wealth // The Encyclopedia of Eastern Orthodox Christianity/ Ed. J. A. McGuckin. Hoboken, NJ: Wiley, 2010. P. 628 – 630.
Ledeneva 1998 – Ledeneva A. Russia’s Economy of Favours: Blat, Networking, and Informal Exchange. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 1998.
Levin 1993 – Levin E. Dvoeverie and Popular Religion // Seeking God: The Recovery of Religious Identity in Orthodox Russia, Ukraine, and Georgia / Ed. S. K. Batalden, DeKalb: Northern Illinois University Press, 1993. P. 31 – 52.
Levitt 2001 – Levitt M. Notes on a Joint Russian-American Expedition to the Semeiskii Old Believers of Transbaikal // Journal of the Slavic and East European Folklore Association. 2001. 6 (2). P. 11 – 27.
Lifton, Olson 1974 – Lifton R. J., Olson E. Living and Dying. New York: Praeger, 1974.
Lifton, Olson 2004 – Lifton R. J., Olson E. Symbolic Immortality // Death, Mourning, and Burial: A Cross-Cultural Reader / Ed. A. C. G. M. Robben. Malden, MA: Blackwell, 2004. P. 32 – 39.
Lindner, Nikulin 2004 – Lindner P., Nikulin A. «Everything Around Here Belongs to the Kolkhoz, Everything Around Here Belongs to Me»: Collectivism and Egalitarianism; A Red Thread through Russian History? // Europa Regional. 2004. 12 (1). P. 32 – 41.
Lindquist 2006 – Lindquist G. Conjuring Hope: Magic and Healing in Contemporary Russia. New York: Berghahn Books, 2006.
Magoulick 2006 – Magoulick M. Women in Popular Culture // Encyclopedia of Women’s Folklore and Folklife (2006). Georgia College Faculty Websites: website. URL: /~mmagouli/popculture.htm (accessed 19 April 2009).
Malinowski 1992 – Malinowski B. Magic, Science and Religion, and Other Essays. Garden City, NY: Doubleday, 1992.
Malinowski 2002 – Malinowski B. A Scientific Theory of Culture and Other Essays. New York: Routledge, 2002 (1944).
Manning 1992 – Manning F. Spectacle // Bauman R. Folklore, Cultural Performances, and Popular Entertainments: A Communications-Centered Handbook. New York: Oxford University Press, 1992. P. 291 – 299.
Maslow 1970 – Maslow A. Motivation and Personality. 2nd ed. New York: Harper & Row, 1970.
Matich 1983 – Matich O. Typology of Fallen Women in Nineteenth Century Russian Literature // American Contributions to the Ninth International Congress of Slavists, Vol. 2, Literature, Politics, History / Ed. P. Debreczeny, Columbus, OH: Slavica, 1983. P. 325 – 343.
Mercer, Shingler 2004 – Mercer J., Shingler M. Melodrama: Genre, Style, Sensibility. Short Cuts 22. London: Wallflower, 2004.
Merriam-Webster 2003 – Merriam-Webster’s Collegiate Dictionary. Merriam-Webster. 11th ed.. Merriam-Webster: An Encyclopoedia Britannica Company: website URL: -webster.com/dictionary/world (accessed 14 may 2010)
Metayer 1996 – Metayer L. What the Heroine Taught, 1830 – 1870 // Melodrama: The Cultural Emergence of a Genre / Ed. M. Hays, A. Nikolopoulou. New York: St. Martin’s Press, 1996. P. 235 – 245.
Meyer 1991 – Meyer A. G. The Impact of World War I on Russian Women’s Lives // Russia’s Women: Accommodation, Resistance, Transformation / Ed. B. E. Clements, B. A. Engel, C. D. Worobec. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 208 – 224.
Mironov 1985 – Mironov B. The Russian Peasant Commune after the Reforms of the 1860s. // Slavic Review. 1985. 44 (3). P. 438 – 467.
Modleski 1982 – Modleski T. Loving with a Vengeance: Mass Produced Fantasies for Women. New York: Methuen, 1982.
Newton 1981 – Newton J. L. Women, Power, and Subversion: Social Strategies in British Fiction, 1778 – 1860. Athens: University of Georgia Press, 1981.
Norris 2009 – Norris S. «Laughter is a Sharp Weapon and a Powerful Medicine»: Boris Efimov and Soviet Visual Humor // Totalitarian Laughter Conference, Princeton University, 15 May 2009.
Olson 2004 – Olson L. J. Performing Russia: Folk Revival and Russian Identity. New York: RoutledgeCurzon, 2004.
Ong 1995 – Ong A. Women out of China: Traveling Tales and Traveling Theories in Post-Colonial Feminism // Women Writing Culture / Ed. R. Behar, D. A. Gordon. Berkeley: University of California Press, 1995. P. 350 – 372.
Ong 2002 – Ong W. J. Orality and Literacy: The Technologizing of the Word. New York: Routledge, 2002.
Ortner 2006 – Ortner S. B. Anthropology and Social Theory: Culture, Power, and the Acting Subject. Durham, NC: Duke University Press, 2006.
Ostromoukhova 2009 – Ostromoukhova B. V. Production of Comic Theater by Soviet Students, 1953 – 1970 // Totalitarian Laughter Conference, Princeton University, 16 May 2009.
Oushakine 2000 – Oushakine S. A. The Quality of Style: Imaginary Consumption in the New Russia // Theory, Culture, and Society. 2000. 17 (5). P. 97 – 120.
Paine 1967 – Paine R. What is Gossip About? An Alternative Hypothesis // Man. 1967. 2. P. 278 – 285.
Partlett 2004 – Partlett W. Breaching Cultural Worlds with the Village School: Educational Visions, Local Initiative, and Rural Experience at S. T. Shatskii’s Kaluga School System, 1919 – 1932 // The Slavonic and East European Review. 2004. 82 (4). P. 847 – 885.
Paxson 2005 – Paxson M. Solovyovo: The Story of Memory in a Russian Village. Bloomington: Indiana University Press, 2005.
Phillips 2004 – Phillips S. Waxing Like the Moon: Women Folk Healers in Rural Western Ukraine // Folklorica. 2004. 9(1). P. 13 – 45.
Polanyi 1985 – Polanyi L. Telling the American Story: A Structural and Cultural Analysis of Conversational Storytelling. New York: Ablex Publishers, 1985.
Preston 1994 – Preston C. Cinderella as a Dirty Joke // Western Folklore. 1994. 53. P. 27 – 49.
Preston 1997 – Preston C. Joke // Folklore: An Encyclopedia of Beliefs, Customs, Tales, Music, and Art / Ed. T. A. Green. Santa Barbara, CA: ABC-CLIO, 1997. P. 471 – 475.
Propp 1993 – Propp V. Ia. The Russian Folk Lyric // Russian Folk Lyrics / Ed. R. Reeder. Bloomington: Indiana University Press, 1993 (1961). P. 1 – 56.
Pushkareva, Levin 1997 – Pushkareva N. L., Levin E. Women in Russian History: From the Tenth to the Twentieth Century. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1997.
Pushkareva, Shmeleva 1974 – Pushkareva L. A., Shmeleva M. N. The Contemporary Russian Peasant Wedding // Introduction to Soviet Ethnography / Ed. S. P. Dunn, E. Dunn. Berkeley: Highgate Road Social Science Research Station, 1974. P. 349 – 360.
Ramet 1993 – Ramet S. P. Religious Policy in the Era of Gorbachev // Religious Policy in the Soviet Union. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 1993. P. 31 – 54.
Rancour-Laferriere 1995 – Rancour-Laferriere D. The Slave Soul of Russia: Moral Masochism and the Cult of Suffering. New York: New York University Press, 1995.
Ransel 2000 – Ransel D. L. Village Mothers: Three Generations of Change in Russia and Tataria. Bloomington: Indiana University Press, 2000.
Riasanovsky 1993 – Riasanovsky N. A History of Russia. 5th ed. New York: Oxford University Press, 1993.
Rice 1994 – Rice T. May It Fill Your Soul: Experiencing Bulgarian Music. Chicago: University of Chicago Press, 1994.
Ries 1997 – Ries N. Russian Talk: Culture and Conversation during Perestroika. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1997.
Rivkin-Fish 2005 – Rivkin-Fish M. R. Women’s Health in Post-Soviet Russia: The Politics of Intervention. Bloomington: Indiana University Press, 2005.
Rogers 2008 – Rogers D. Old Belief between «Society» and «Culture»: Remaking Moral Communities and Inequalities on a Former State Farm // Religion, Morality, and Community in Post-Soviet Societies / Ed. M. D. Steinberg, C. Wanner. Bloomington: Indiana University Press, 2008. P. 115 – 148.
Rosnow, Fine 1976 – Rosnow R. L., Fine G. A. Rumor and Gossip: The Social Psychology of Hearsay. New York: Elsevier, 1976.
Rothstein 1994 – Rothstein R. A. Death of the Folk Song? // Cultures in Flux: Lower-Class Values, Practices, and Resistance in Late Imperial Russia / Ed. S. P. Frank, M. D. Steinberg. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1994. P. 108 – 120.
Rouhier-Willoughby 2008 – Rouhier-Willoughby J. Village Values: Negotiating Identity, Gender, and Resistance in Urban Russian Life-Cycle Rituals. Bloomington, IN: Slavica Publishers, 2008.
Rowbotham 1973 – Rowbotham S. Woman’s Consciousness, Man’s World. London: Penguin, 1973.
Rumelhart 1975 – Rumelhart D. Notes on a Schema for Stories // Representation and Understanding: Studies in Cognitive Science / Ed. D. G. Bobrow, A. Collins. New York: Academic Press, 1975. P. 185 – 210.
Ryan 1999 – Ryan W. F. The Bathhouse at Midnight: An Historical Survey of Magic and Divination in Russia. University Park: Pennsylvania State University Press, 1999.
Ryan-Hayes 1995 – Ryan-Hayes K. L. Contemporary Russian Satire: A Genre Study. New York: Cambridge University Press, 1995.
Sapir 1929 – Sapir E. The Status of Linguistics as a Science // Language. 1929. 5 (4). P. 207 – 214.
Schank, Abelson 1975 – Schank R. C., Abelson R. P. Scripts, Plans, and Knowledge. New Haven, CT: Yale University Press, 1975.
Schulman 1977 – Schulman C. Individual and Collective // Women in Russia / Ed. D. Atkinson, A. Dallin, G. W. Lapidus. Stanford: Stanford University Press, 1977. P. 375 – 384.
Schütz 1962 – Schütz A. Collected Papers. Vol 1. The Problem of Social Reality / Ed. M. Natanson. The Hague: Martinus Nijhoff, 1962.
Schütz 1967 – Schütz A. The Phenomenology of the Social World. Evanston, IL: Northwestern University Press, 1967.
Scott 1976 – Scott J. C. The Moral Economy of the Peasant: Rebellion and Subsistence in Southeast Asia. New Haven: Yale University Press, 1976.
Searle 1995 – Searle J. R. The Construction of Social Reality. New York: Free Press, 1995.
Sheehy 1976 – Sheehy G. Passages: Predictable Crises of Adult Life. New York: E. P. Dutton, 1976.
Shils 1981 – Shils E. Tradition. Chicago: University of Chicago Press, 1981.
Showalter 1977 – Showalter E. A Literature of Their Own: British Women Novelists from Brontë to Lessing. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1977.
Shugar, Kmita 1990 – Shugar G. W., Kmita G. The Pragmatics of Collaboration: Participant Structure and the Structure of Participation // Children’s Language. Vol. 7 / Ed. G. Conti-Ramsden, C. Snow. Hillsdale, NJ: L. Erbaum, 1990. P. 273 – 304.
Smith 2002 – Smith S. Masculinity in Transition: Peasant Migrants to Late-Imperial St. Petersburg // Russian Masculinities in History and Culture / Ed. B. E. Clements, R. Friedman, D. Healey. Houndmills: Palgrave, 2002. P. 94 – 112.
Spender 1980 – Spender D. Confessions and Autobiography // Autobiography: Essays Theoretical and Critical / Ed. J. Olney. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1980. P. 115 – 122.
Stewart, Strathern 2004 – Stewart P. J., Strathern A. Witchcraft, Sorcery, Rumors, and Gossip. New York: Cambridge University Press, 2004.
Sugarman 1997 – Sugarman J. C. Engendering Song: Singing and Subjectivity at Prespa Albanian Weddings. Chicago: University of Chicago Press, 1997.
Sweet Wong 1998 – Sweet Wong H. D. First-Person Plural: Subjectivity and Community in Native American Women’s Autobiography // Women, Autobiography, Theory: A Reader / Ed. S. Smith, J. Watson. Madison: University of Wisconsin Press, 1998. P. 168 – 182.
Sydow 1948 – Sydow C. W. von. Selected Papers in Folklore. Copenhagen: Rosenkilde and Bagger, 1948.
Szafran 2009 – Szafran D. If You Cannot Whisper: The Performative Language of Magical Spells // Northeastern Anthropological Association Newsletter. 2009. 32(1). 1. P. 11 – 13.
Tam 2007 – Tam K. – K. The Self as Hybrid Contestation: Three Autobiographical Stories from Singapore and Malaysia // Oral and Written Narratives and Cultural Identity: Interdisciplinary Approaches / Ed. F. C. Fagundes, I. M. Blayer. New York: Peter Lang, 2007. P. 138 – 152.
Tannen 1993 – Tannen D. Framing in Discourse. New York: Oxford University Press, 1993.
The War Against the Peasantry 2005 – The War Against the Peasantry, 1927 – 1930. Annals of Communism: The Tragedy of the Soviet Countryside, 1927 – 1939 / Ed. L. Viola. New Haven, CT: Yale University Press, 2005.
Thien 2005 – Thien D. Recasting the Pattern: Critical Relations in Gender and Rurality // Critical Studies in Rural Gender Issues / Ed. J. Little, C. Morris. Burlington, VT: Ashgate, 2005. P. 75 – 89.
Tilly 2002 – Tilly C. Stories, Identities, and Political Change. New York: Rowman & Littlefield, 2002.
Tirado 1996 – Tirado I. The Komsomol and the Krest’ianka: The Political Mobilization of Young Women in the Russian Village, 1921 – 1927 // Russian History. 1996. 23 (1 – 4): P. 345 – 366.
Turner 1967 – Turner V. The Forest of Symbols: Aspects of Ndembu Ritual. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1967.
Turner 1969 – Turner V. The Ritual Process: Structure and Anti-Structure. Chicago: Aldine Publishing, 1969.
Veldhuis 1991 – Veldhuis N. A Cow of Sîn. Library of Oriental Texts 2. Groningen: Styx/Brill, 1991.
Vidan 2003 – Vidan A. Embroidered with Gold, Strung with Pearls: The Traditional Ballads of Bosnian Women. Cambridge, MA: Milman Parry Collection of Oral Literature, 2003.
Viola 1987 – Viola L. The Best Sons of the Fatherland: Workers in the Vanguard of Soviet Collectivization. New York: Oxford University Press, 1987.
Viola 1996 – Viola L. Peasant Rebels under Stalin: Collectivization and the Culture of Peasant Resistance. New York: Oxford University Press, 1996.
Vishnevsky 1998 – Vishnevsky A. G. Population of Russia in 1998. Annual Demographic Report. Moscow: Center of Demography and Human Ecology, 1998.
Vowles 2002 – Vowles J. The Inexperienced Muse: Russian Women and Poetry in the First Half of the Nineteenth Century // A History of Women’s Writing in Russia / Ed. by A. M. Barker and J. M. Gheith, Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 62 – 84.
Walker 1988 – Walker N. A. A Very Serious Thing: Women’s Humor and American Culture. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988.
Warner 2002а – Warner E. A. Russian Peasant Beliefs and Practices concerning Death and the Supernatural Collected in Novosokol’niki Region, Pskov Province, Russia, 1995. Part I: The Restless Dead, Wizards and Spirit Beings // Folklore. 2002. 111 (1). P. 67 – 90.
Warner 2002b – Warner E. A. Russian Peasant Beliefs and Practices concerning Death and the Supernatural Collected in Novosokol’niki Region, Pskov Province, Russia, 1995. Part II: Death in Natural Circumstances // Folklore. 2002. 111 (2). P. 255 – 281.
Waters 1991 – Waters E. The Female Form in Soviet Political Iconography, 1917 – 1932 // Russia’s Women: Accommodation, Resistance, Transformation // Ed. B. E. Clements, B. A. Engel, C. D. Worobec. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 225 – 242.
Weber 1978 – Weber M. Economy and Society: An Outline of Interpretive Sociology. Vol. 2 / Ed. G. Roth, C. Wittich. Berkeley: University of California Press, 1978.
Williams 1998 – Williams L. Melodrama Revisited // Refiguring American Film Genres: History and Theory / N. Browne. Berkeley: University of California Press, 1998.
Wittgenstein 2009 – Wittgenstein L. Philosophical Investigations / Ed. G. E. M. Anscombe, P. M. S. Hacker, J. Schulte. Chichester: Wiley-Blackwell, 2009 (1953).
Women and Gender 2003 – Women and Gender in Eighteenth-Century Russia / Ed. R. Wendy. Burlington, VT: Ashgate, 2003.
Worobec 1991 – Worobec C. Peasant Russia: Family and Community in the Post-Emancipation Period. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991.
Worobec 1995 – Worobec C. Witchcraft Beliefs and Practices in Prerevolutionary Russian and Ukrainian Villages // Russian Review. 1995. 54 (April). P. 165 – 187.
Worobec 2002 – Worobec C. Masculinity in Late Imperial Russian Peasant Society // Russian Masculinities in History and Culture / B. E. Clements, R. Friedman, D. Healy. Houndmills: Palgrave, 2002. P. 76 – 93.
Zaigraev 2004 – Zaigraev G. The Russian Model of Noncommercial Alcohol Consumption // Moonshine Markets: Issues in Unrecorded Alcohol Beverage Production / Ed. A. Haworth, R. Simpson. New York: Brunner/Routledge, 2004. P. 29 – 38.
Zigon 2008 – Zigon J. Aleksandra Vladimirovna: Moral Narratives of a Russian Orthodox Woman // Religion, Morality, and Community in Post-Soviet Societies / Ed. M. D. Steinberg, C. Wanner. Bloomington: Indiana University Press, 2008. P. 85 – 114.
Архивные источники
ФА − Фольклорный архив Санкт-Петербургского государственного университета.
ПА − Полевой архив Пропповского Центра «Российская повседневность» (Автономная некоммерческая организация «Пропповский Центр: гуманитарные исследования в области традиционной культуры»).
Картотека ПОС – Картотека «Псковского областного словаря с историческими данными» Межкафедрального словарного кабинета имени проф. Б. А. Ларина (Филологический факультет Санкт-Петербургского государственного университета).
Примечания
1
Под субъективностью мы здесь и далее будем понимать осознавание себя, своих чувств, стремлений, убеждений и опыта в перспективе социальных ожиданий и норм.
(обратно)2
Мы заимствуем термин агентивность (agency) из философской традиции, где этот термин обозначает присущую человеку способность к самостоятельному выбору и действию, в противоположность детерминистическому взгляду на человека, по которому его поведение есть следствие воздействия среды и обстоятельств. (Прим. к русск. переводу).
(обратно)3
Песни и причитания Вологодской области. Сухона. Из собрания Фонограммархива Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом). 2009. Записали Марченко Ю. И., Шифф В.П. в октябре 1985 г. CD-ROM Запись № 7. «Маслениця была, праздник…» А. С. Брагина (1913 г.р.), А. М. Конева (1909 г.р.), А. И. Федотовская (1912 г.р.)». Расшифровка аудиозаписи наша. – СА, ЛО.
(обратно)4
Культура Вологодской области: сайт. URL: /. Аудиофайл и расшифровка этой песни даны без последней строфы.
(обратно)5
Примером этой нормы может служить известный сюжет южнославянской баллады, в котором изображается сознательный сиблинговый инцест: инициативу проявляет брат и за это оказывается наказанным – он погибает от удара молнии, сестра проклинает его и сбегает. См. [Vidan 2003: 45 – 50].
(обратно)6
В. Пропп (1995) интерпретировал ритуал как процесс, посредством которого магическая сила передается от тех, кто обладает ею в избытке, тем, кто в ней нуждается; в этом смысле магическая сила направлена в будущее и является продуцирующей. Существуют и другие интерпретации, включая интерпретации А. Веселовского (1873) и В. Чичерова (1957). Для всех интерпретаций характерен поиск мифа, объясняющего ритуал; нас же интересует социальная функция ритуала.
(обратно)7
Как в Соединенных Штатах, так и в России существует огромное количество анекдотов «про тещу», в большинстве которых зять желает своей теще всяческих бед.
(обратно)8
В ряде русских эротических народных сказок содержится подобное предположение о сексуальном интересе, который теща испытывает по отношению к новоиспеченному мужу своей дочери. См. [Занавешенные картинки 2006].
(обратно)9
См., например, [Соболевский 1902: 200 – 201]. Ср. также:
Было у тещи пять зятьев, Было у ласковой пять зятьев: Гришка зять, Микишка зять, Захарка зять, Макарка зять, А Роман – любой зятек. Стала их теща в гости звать, Стала их ласкова в гости звать: Гришка, приди, Микишка, приди, Захарка, приди, Макарка, приди, А Роман – пожалуйста, приди. Стала их теща блинами кормить, Стала их ласкова блинами кормить: Гришке – блин, Микишке – блин, Захарке – блин, Макарке – блин, А Роману – всю квашню. Стала их теща чаем поить, Стала их ласкова чаем поить: Гришке – стакан, Микишке – стакан, Захарке – стакан, Макарке – стакан, А Роману – целый самовар. Стала их теща спать ложить, Стала их ласкова спать ложить: Гришку – на лавку, Микишку – под лавку, Захарку – на печку, Макарку – под печку, А Романа – на кровать… (Песня из репертуара самодеятельного хора с. Вожгора Лешуконского р-на Архангельской области, с которым мы познакомились в 2012 г.) (обратно)10
Корпус записей, который используется в книге, создан ее авторами Лорой Олсон (Лора Олсон Остерман, 1962 г.р., Нью-Йорк) и Светланой Адоньевой (1963 г.р., Ленинград), а также студентами филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета (в возрасте 17 – 23 лет) и коллегами-фольклористами СПбГУ (в возрасте 25 – 40 лет). Полевые исследования Олсон проводились на территориях Саратовской, Рязанской, Вологодской, Ульяновской, Воронежской и Калужской областей в 1995, 1996, 1998 – 1999 и 2004 годах; интервью хранятся в ее личном архиве. Полевые исследования Адоньевой проходили в Вологодской и Архангельской областях с 1983 по 2012 год, фольклорные записи хранятся в фольклорном архиве Санкт-Петербургского университета, интервью – в полевом архиве Пропповского центра. Корпус использованных данных содержит более 2 тыс. записей, сделанных от мужчин и женщин 1899 – 1960 годов рождения. Чтобы обеспечить конфиденциальность наших информантов, их имена, так же как и названия некоторых населенных пунктов, скрыты под псевдонимами.
(обратно)11
Ссылки на интервью, проведенные фольклористами СПбГУ, приведены посредством шифров, соответствующих коллекции, собранию и номеру файла в электронном архиве: в этом примере Vash – Вашкинский район Вологодской области, 22 папка – «Приметы, вещие сны, рассказы о гаданиях», 96 – номер файла. Имена интервьюеров, приведенные в файлах, не указываются в издании (обычно это группа, состоящая из исследователей и студентов). Интервью, записанные Олсон и хранящиеся в ее архиве, снабжены указанием времени и места записи и псевдонимом информанта.
(обратно)12
О различии между событием, о котором рассказывается, и событием повествования см. [Bauman 1986: 5 – 6].
(обратно)13
Дебора Таннен объясняет: «На основе восприятия мира в конкретной культуре (или сочетании культур) человек организует свои знания о мире и использует эти знания, чтобы предугадывать интерпретации и отношения, связанные с новой информацией, событиями и опытом» [Tannen 1993: 16]. Мысль о том, что ментальные структуры, основанные на предшествующем опыте, являются необходимым инструментом интерпретации реальности, обсуждалась в научной литературе, относящейся к разным дисциплинам – психологии, когнитивистике, антропологии и лингвистике, – с 1970-х годов (напр., [Rumelhart 1975; Abelson 1975; Shank, Abelson 1975; Tannen 1993]). Эти ментальные сценарии, структуры или схемы создают основу, которая делает возможными безусловные модусы функционирования в культурных контекстах, то, что Серль мог бы назвать «способностями, заложенными в личной истории человека», а Бурдьё – габитусом [Searlе 1995; Bourdieu 1995].
(обратно)14
Это утверждение основано на исследовании публикаций, записных книжек и дневников собирателей русского фольклора, хранящихся в фольклорном архиве Рукописного отдела Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом), которое было предпринято Лорой Олсон. Многие фольклорные и музыкальные коллекции первой половины двадцатого века содержат только имена людей, от которых были сделаны записи. Собиратели чаще записывали отдельных людей, а не группы. Только несколько собирателей, преимущественно эссеисты и журналисты, описывают жизнь своих информантов.
(обратно)15
Работа Т. А. Бернштам опиралась на позиции русских ученых, которые отмечали важность категорий пола и возраста для понимания русских ритуалов: П. Г. Богатырева, Д. К. Зеленина (особенно его «Russische (Ostslavische) Volkskunde», 1927) и В. Я. Проппа. Наша точка зрения также сформировалась под влиянием этих ученых, но, в отличие от Бернштам, работавшей в основном с архивными документами и историческими источниками, мы в качестве источников использовали наши полевые исследования.
(обратно)16
Этнографы склоняются к тенденции изучать фольклор как часть социальной и экономической жизни людей, предпочитая не рассматривать фольклорные тексты в отрыве от нее.
(обратно)17
Другое объяснение, впрочем не противоречащее нашему, дается Натальей Кононенко. Она пишет, что ученые не интересовались исполнителями, «потому что они предполагали, что устная литература рождается в среде высших классов и что народ, у которого они собирали фольклор, просто вспоминает тексты, созданные где-то еще, и к тому же помнит их плохо» [Kononenko 1994: 29].
(обратно)18
Свидетельством продуктивности фольклорного жанра служит появление новых вариантов фольклорного произведения. См. [Dégh 1995: 34 – 35].
(обратно)19
См. [Бродский 1904: 8, 9; Азадовский 1932: 23; Howell 1992: 161 – 163, 169, 172, 173, 176]. Позднее теория о том, что сказки рассказывались профессионалами, утратила свою популярность. См., напр., [Howell 1992: 206].
(обратно)20
Современный фольклорист Джек Хейни повторяет некоторые из подобных мнений как общепризнанный факт (однако не цитируя их) в своем «Введении в русский фольклор» [Haney 1999: 18].
(обратно)21
Соколовы сами проводят сравнение с женской поэзией [Соколов, Соколов 1999: 199а: I, 29].
(обратно)22
По мнению Т. А. Бернштам, интерпретация сказок как не очень внятного отражения этнографической реальности представляет собой одну из проблем, связанных с изучением народных сказок в России. Она утверждает, что ученые строят свои интерпретации «безо всякого представления о той роли, которую народная сказка играет в традициях и культуре общины» (см. [Бернштам 1996: 620]).
(обратно)23
Померанцева пишет: «Сама рассказчица не чувствовала характерных отличий разного типа сказок, что объясняет тот факт, что она, с одной стороны, легко и естественно вводила повседневные реалистические подробности в волшебную сказку и, делая это, связывала ее с современной жизнью, и, с другой стороны, наполняла свои бытовые сказки элементами фольклорной ритуальности» [Русские народные сказки 1969: 16, 20 – 21].
(обратно)24
Линда Дейг соглашается с Азадовским и Ончуковым и приводит подтверждение из венгерских сказок, чтобы показать, что в сказках, рассказанных женщинами, подчеркивается «женская точка зрения», обусловленная их специфическим жизненным опытом [Dégh 1995: 69]. Поскольку у нашей работы были другие цели, мы не проводили аналогичного анализа в отношении русских сказок.
(обратно)25
Поскольку некоторые собиратели отмечали, что женщины-рассказчицы рассказывали им «взрослые» (эротические) сказки, мы можем предположить, что женщины действительно рассказывали такие сказки в кругу ровесников (была ли эта аудитория исключительно женской или же смешанной, неизвестно). См., например, комментарии Ончукова по поводу его информантки Натальи Дементьевой, которая рассказала ему пять «порнографических» сказок, не испытывая при этом не малейшего стыда [Северные сказки 1998: 230]. Также см. [Кадикина 2003].
(обратно)26
Мастерство определяется объемом репертуара и способностью к импровизации, а также сказочной обрядностью. И женщины, и мужчины-сказители достигают самых высоких оценок по этим критериям; до некоторой степени это зависит от возраста: чем старше сказитель, тем выше его уровень. См. описание сказителей, данное Карнауховой: [Карнаухова 2006: 389, 392, 394, 399 – 400].
(обратно)27
Анализируя русскую бытовую сказку, Ю. И. Юдин не уделяет внимание тому, кто их рассказывает [Юдин 1988: 402]. Карнаухова рассматривает этот вопрос в контексте описания сказителей, которых она интервьюировала в конце 1920-х годов. Она отмечала, что мужчины часто рассказывают сказки про солдат, а женщины столь же охотно рассказывают «бытовые сказки» про попов, умных жен, чертей и т.д.; и те и другие рассказывают смешные сказки с эротическим компонентом [Карнаухова 2006].
(обратно)28
О. Кадикина отмечает, что исследователи обычно предпочитают концентрировать внимание на одном жанре; она предполагает, что такой выбор может быть произвольным или зависеть от запланированной программы. В то же самое время в своих биографических высказываниях большинство женщин-информантов утверждают, что их репертуар состоит далеко не из одного жанра [Кадикина 2003].
(обратно)29
Подобным же образом Хейни утверждает, что в ХХ веке мужчины не рассказывали сказок о животных, считая их слишком наивными, а женщины не рассказывали непристойных сказок. Ни одно из этих утверждений нельзя признать справедливым. В собраниях Соколовых и Ончукова мужчины рассказывают животные сказки; по меньшей мере одна из информанток Ончукова рассказывала непристойные сказки, которые он счел невозможными для публикации. См. [Северные сказки 1998: I, 230]. Об открытой сексуальности женской сказки писал Никифоров [Никифоров 1929: 120 – 127, Никифоров 1995: 524].
(обратно)30
Мы сосчитали все тексты в этих собраниях, включая нарративы, которые могут быть классифицированы как былички и личные истории; мы исключили только сказки о животных, небылицы и присказки, поскольку в них нет отчетливого протагониста или гендер протагониста не ясен. В случаях, когда в сказке действуют муж и жена, мы решали, кто главный протагонист, исходя из того, какой персонаж больше действует, а если объем действий был приблизительно одинаков, основывали наше суждение на том, кто оказывался «победителем» в финале. Мы получили следующие цифры: собрание Соколовых (т. 1): 14 сказителей-женщин рассказали 23 сказки о мужчинах, 6 – о женщинах, 4 других; 33 сказителя-мужчины рассказали 120 сказок о мужчинах, 4 – о женщинах и еще 6 других сказок; собрание Ончукова [Северные сказки 1908: I]: 30 сказителей-женщин рассказали 54 сказки о мужчинах, 27 сказок о женщинах и 7 других; 16 сказителей-мужчин рассказали 47 сказок про мужчин, 2 сказки о женщинах и 11 других; собрание Онегиной [Сказки Заонежья 1986]: 14 сказителей-женщин рассказали 21 сказку про женщин и 14 сказок, герой которых – мужчина; 11 сказителей-мужчин рассказали 7 сказок про женщин и 21 – про мужчин. И, наконец, последние статистические данные: в антологии ХХ века [Русские народные сказки 1993] из 87 сказок о мачехах и падчерицах 12 были рассказаны мужчинами (14 процентов). Статистика, которую приводит Линда Дейг относительно венгерской традиции, отличается радикальным образом. По-видимому, этот вопрос требует дальнейшего межкультурного исследования [Dégh 1995: 67].
(обратно)31
Наталья Кононенко выражает эту мысль еще сильнее: ссылаясь на Р. Якобсона, она утверждает, что только мужчины исполняли былины, – мысль, с которой трудно согласиться, учитывая представленные здесь свидетельства. См. [Kononenko 1994: 18; Jakobson 1966: 444]. Кононенко связывает исполнение эпоса женщинами в XIX веке с мастерством причитания [Kononenko 1994: 28].
(обратно)32
Это заключение было сделано Ириной Семаковой, исследовавшей сходное явление среди карел, проживающих у Белого моря. Она пишет: «…почти все женщины беломорской Карелии в той или иной степени были знакомы с рунами, но рассказывали их, как правило, в кругу женщин» [Семакова].
(обратно)33
О существующих табу см. [Бернштам 1983: 206]. Кононенко придерживается точки зрения, противоположной той, которую мы описали здесь: вслед за большинством русских ученых, она утверждает, что женщинам «разрешалось» исполнять былины только когда традиция начинала вымирать [Kononenko 1994: 28].
(обратно)34
В исследовании 1938 года Астахова изменила это утверждение на противоположное и объявила традицию живой. Однако в связи с политической ситуацией в науке ее ранние формулировки, вероятно, следует считать более достоверными. См. [Былины Севера 1938 – 1951: I, 90, 103 – 104].
(обратно)35
Или потому, что, как отмечал один из собирателей, на момент записи большинство мужчин отсутствовали в деревне, находясь на рыбном или охотничьем промыслах. См. [Марков 2002: 1028].
(обратно)36
Примечательно, что Е. Барсов, рассказывая о своей первой встрече с Ириной Федосовой перед ее выступлением на заседании Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии в 1896 году, перечислил эпические сюжеты, которые он тогда от нее записал: «о Чуриле Пленковиче и жене Бельмаса, о девяти братьях-разбойниках и обесчещенной ими сестре, а также былина из разряда сказаний о злых матерях, губительницах зазнобушки сыновей своих под заглавием “Софья”» [Чистов 1988: 42].
(обратно)37
См., напр.: [Архангельские былины 1904: 187 – 189, 205 – 206, 304 – 320]. Все три былины записаны от женщин.
(обратно)38
Ее комментарии к описываемым событиям: «Как еще его ругает!» и «Вот какую грубость сказала!» [Былины 2001а: 647].
(обратно)39
Рыбников писал, что эта былина была любима женщинами; тем не менее, мужчины ее также исполняли [Песни, собранные П. Н. Рыбниковым 1991: I, 144 – 146], [Былины 2001б: 454 – 456], [Былины 2004: 666 – 670].
(обратно)40
В собрании баллад, которое содержит ряд записанных вариантов этого сюжета, два из четырех записаны от женщин, один – от мужчины, источник же четвертого неизвестен [Баллады 2001: 415].
(обратно)41
В современных сообществах такой вариант выхода замуж называется «самоходкой». См. главу 2, а также [Каретникова 2014].
(обратно)42
«Ставр Годинович» в [Былины 2001b] представлен четырьмя версиями, записанными от исполнителей-мужчин, и одной, записанной от женщины (бассейн реки Печоры).
(обратно)43
По материалам записей интервью, сделанных в 2009 – 2011 годах на Мезени, в отношении таких женщин и в наши дни используют прозвище «полмужичье».
(обратно)44
Например, былина о Добрыне и Алеше была записана от 16 женщин и 7 мужчин [Былины 2003]. Другой сюжет – «Добрыня Никитич и Змей» – представлен в третьем томе «Свода русского фольклора» пятью женскими и пятью мужскими вариантами. В них рассказывается о том, как богатырь Добрыня борется со змеем. Былины включают в себя эпизоды, посвященные матери Добрыни: она растила его одна; она предупреждает его, чтобы он не приближался к Пучай-реке, но он отправляется в путь без ее благословения; она дает ему с собой волшебную плетку и говорит, как понукать коня; а также в нескольких вариантах присутствуют эпизоды о поленице Настасье, на которой в некоторых версиях Добрыня женится. См. [Bailey, Ivanova 1998: 81].
(обратно)45
Традиция привозить исполнителей былин для выступлений в Москву и Санкт-Петербург началась в 1870-х годах с двух мужчин-сказителей; в 1890-х годах выступал один сказитель; в 1915 и 1922 – Кривополенова; и в 1937 – один мужчина и одна женщина. См. [Соколов 1929].
(обратно)46
Как объясняли ученые того времени, дореволюционные исследователи неверно оценивали мастерство этих творцов. См. [Соколов 1939: 9].
(обратно)47
Кононенко использует этот факт как свидетельство того, что для женщин свадебные причитания были более важными, чем похоронные.
(обратно)48
Более того, предвзятость собирателей, как и предвзятость самих информантов, могла вести к тому, что в собраниях преобладали похоронные причитания на смерть мужчин. Так, одна из исполнительниц причитаний, вспомнив и проговорив речитативом плач, исполненный ею на смерть своего мужа, заметила: «женские города не стоят» (Бел17а-35).
(обратно)49
Чистов отмечал, что до появления собранных Барсовым причитаний Федосовой они обычно не рассматривались как самостоятельный жанр [Чистов 1988: 227].
(обратно)50
Образ смерти из причитания [Чистов 1997: 474].
(обратно)51
Эти методы применялись в 1920-е годы, в период оттепели 1956 – 1964 гг., а также в 1980-е годы, что определялось изменениями в культурной политике государства.
(обратно)52
Эта точка зрения высказана [Worobec 1991: 159] и [Rancour-Laferriere 1995: 150, 195].
(обратно)53
В тех случаях, когда цитируемый материал находится в личном архиве автора, указываются место и дата записи, а также пол и возраст интервьюируемого. Что касается записей, хранящихся в фольклорном архиве Санкт-Петербургского государственного университета и архиве Пропповского Центра, мы указываем шифр единицы хранения, время и место записи, а также возраст и пол информанта.
(обратно)54
В этнографической литературе, относящейся к XIX веку, категория парень иногда подразделяется на две подкатегории – мальчик, от рождения до семи лет, и парнишка/парничок, от семи до пятнадцати лет; в этом случае парнем называется молодой человек брачного возраста (от шестнадцати лет). Мы используем слово «парень» для всех этих подкатегорий, поскольку женщины, с которыми мы разговаривали, чаще всего используют именно его для обозначения мальчиков от рождения до женитьбы.
(обратно)55
Картотека «Псковского областного словаря» представляет собой рукописные карточки с зафиксированными собирателями в Псковской области диалектными формами и их толкованиями. Картотека хранится в межкафедральном словарном кабинете им. профессора Б. А. Ларина на филологическом факультете Санкт-Петербургского государственного университета.
(обратно)56
См., напр., биографию А. В. Леонтьевича из деревни Вторая Малиновка, Селезневский сельсовет. (История села Селезни: сайт. URL: )
(обратно)57
О соперничестве между женщинами см. [Кабакова 2001].
(обратно)58
Одна из наших собеседниц, описывая свадьбу, заметила: «раньше говорили, замуж вышла: “Дам о колокола, бей хоть о угола… и косы не расплетешь, взад не отведешь”» (женщина, 1923 г.р., с. Покровское, Вашкинский район, Вологодская область, 14 июля 1998 г., ФА, Vash1-2). Другая женщина рассказала нам, что ее бабушка пыталась вернуться, но родители велели ей отправляться обратно в семью мужа (женщина, 1980 г.р., д. Азаполье, Мезенский район, Архангельская область, 16 июля 2008 г., ФА, Mez1-147).
(обратно)59
Записи из полевого дневника (СА).
(обратно)60
Колхозникам не платили денег, между ними распределяли долю колхозной продукции в соответствии с количеством выработанных ими трудодней. Эта система действовала с 1930 до 1966 года.
(обратно)61
Надо отметить, что в семьях, где были активные отцы, сыновья подчинялись отцам.
(обратно)62
Статус Валентины как ближайшей родственницы покойного означает, что от нее не ожидают участия в приготовлении поминальной трапезы.
(обратно)63
Под аффилиацией мы понимаем вовлеченность индивида в сеть значимых для него отношений – родственных, социальных, метафизических – и склонность конструировать свое «я» посредством определения себя как элемента такой сети. Соответственно, аффилированная, или относительная идентичность – представление о своем «я», формируемое посредством того статуса, который индивиду присваивает социум: «я как женщина», «я как мать», «я как советский человек», «я как гражданин», «я как христианин» и пр. (см. [Бергер, Лукман 148 – 149]).
(обратно)64
Наше суждение основано на наблюдении женщин, исполняющих похоронные причитания. Другие ученые подчеркивают импровизационный характер похоронных причитаний, см., напр., [Шмелева 1980: 31].
(обратно)65
Для символического обозначения крáсоты/воли невесты используются различные символы: повязка, украшенное деревце («елка») или цветы.
(обратно)66
Записи Аграфены Глинкиной см.: muzofon: сайт. URL:
(обратно)67
См., напр., песню № 301 «Скучно было мне, бедной» в собрании Соболевского [Соболевский 1899: 231 – 232].
(обратно)68
Четырехклассное образование стало обязательным с 1930 – 1931 годов (так называемое «всеобщее начальное» образование). В деревенских школах каждый год, начиная с 1937-го, добавлялся в качестве обязательного еще один учебный год, то есть к 1939/1940 году обязательным стало семилетнее образование [Fitzpatrick 1996: 224].
(обратно)69
Межпоколенческий конфликт представляется в песнях как конфликт этический: между долгом (перед родителями и сообществом) и страстью (личным желанием) [Адоньева, Герасимова 1996: 348 – 350].
(обратно)70
Многие ученые, изучавшие мифологию, связывают эти гендерные роли с сельскохозяйственным циклом: мужские ритуалы, которые исполняются, когда нужно пахать и сеять, и женские, когда земля дает рождение новой жизни. См. [Бернштам 1988: 139, 146 – 147; Rice 1994: 135 – 136].
(обратно)71
Исключения представляли женщины, которые играли на балалайке или гармошке. Женщины редко умели играть на аккордеоне или на рожке. Когда группа деревенских женщин сталкивалась с проблемой нехватки музыканта, они использовали особую форму «голосовой музыки» («под язык») в качестве аккомпанемента.
(обратно)72
Время, когда подобные «беседы», или «вечёрки, посиделки», прекратили свое существование, варьируется в зависимости от области или от конкретной деревни. Обычно считается, что временная граница проходит по Второй мировой войне, однако нам приходилось слышать о том, что и в 1960-х годах в деревнях Вологодской и Архангельской областей свадьбы сопровождались традиционным фольклорным пением.
(обратно)73
О семейских см. [Levitt 2001].
(обратно)74
См. [Waters 1991]; фильмы, в которых показываются отсталые крестьянские женщины: «Бабы» (Владимир Баталов, 1940), «Светлый путь» (Григорий Александров, 1940), «Свинарка и пастух» (Иван Пырьев, 1941).
(обратно)75
С. Красное, Рязанская область, 2004 г.; д. Режа, Вологодская область, 2005 г. Полевые дневники ЛО.
(обратно)76
У певческой группы, в которую входит Зоя Венедиктовна, есть еще одна частушка про репетицию и боевую женщину: «Не пойду на кино, / Пойду на репетицию. / У подруги перебью (имеется в виду – кавалера), / Пусть идет в милицию!»
(обратно)77
Ситуация публичного женского выступления была еще менее приемлемой в других славянских странах: см. [Hofman 2011: 97 – 100].
(обратно)78
«Каким ты был» из «Кубанских казаков» (Иван Пырьев, 1949), музыка Исаака Дунаевского, слова М. Исаковского и М. Вольпина; «Огней так много золотых» из кинофильма «Дело было в Пенькове» (Станислав Ростоцкий, 1957), слова Н. Доризо, музыка К. Молчанова. Песня «Напилася я пьяна» была популяризована в 1990-х Надеждой Кадышевой и ее группой «Золотое кольцо», но появилась она раньше. Нам не удалось выяснить, кем и когда именно она была написана. Из-за своего содержания (героиня песни напивается пьяной, потому что ей изменил муж) песня в советское время не издавалась, но позже стала широко публиковаться в сборниках песен. Деревенские информанты в числе популярных называли также городской романс «Москва златоглавая» и «Черный ворон» (слова Н. Веревкина).
(обратно)79
Мы отличаем феминистский реализм от того художественного метода, который преподавался в советских школах, – социалистического реализма. Феминистский реализм, по нашему мнению, сконцентрирован на изображении женской субъективности и четком определении социальных проблем, которые актуальны для женщин; социалистический реализм был тесно связан с пропагандой, укреплявшей партийную линию. Термин «реализм», который использует феминистская критика в исследованиях литературы и кино, предполагает «социально заданное исследование» жизни и ценностей женщин. В отличие от мелодраматических текстов, которые отказываются от обсуждения социальных проблем, феминистские реалистические тексты поднимают эти вопросы и вносят их в социальную сферу общественных институций и отношений власти [Showalter 1977: 29; Kaplan 1992: 126]. Указанные авторы используют термин «реализм» без уточнения. Мы добавляем определение «феминистский», чтобы выделить его из ряда других видов реалистических методов.
(обратно)80
Трудно получить достоверные данные о мотивации исполнения песни, поскольку вопросы о том, почему человек поет песню, либо могут повлиять на ответ, либо ответ не будет соответствовать вопросу, потому что мотивация для вопроса непонятна. Мои (ЛО) методы полевого исследования включали просьбу к исполнителям прояснить значение песни, что было естественно для меня как для человека, для которого русский язык не родной. Разговоры, которые возникали вокруг исполнения песен, дали мне много ценных и важных сведений. Линда Дейг описывает похожий метод в исследовании волшебных сказок [Dégh 1995:14] и легенд [Dégh 2001].
(обратно)81
Былины, в которых неверные жены караются смертью: «Чурила и неверная жена» [Былины Печоры и Зимнего берега 1961: 59 – 61]; «Иван Годинович» [Былины 2004: 347 – 350]. Баллада со сходным мотивом – «Оклеветанная жена» (Русский фольклор: сайт. URL: ).
(обратно)82
Традиционные фольклорные жанры также посредством тропов передают глубокие чувства: формулы ретивое сердце и тоска-кручина характерны и для былин, и для лирических песен. Однако подобные чувства связывались с ожидаемым поведением: в песнях описывалась любовь девушки и ее влечение к юноше или ее одиночество в браке, а не попрание ею моральных норм, как в этом тексте. В песне «Виновата ли я» не встречаются ни вышеприведенные формулы, ни подобные им; напротив, знаком глубокого переживания становится неконтролируемое поведение – дрожащий голос. Ср. «Батюшку я говаривала» [Соболевский 1897: 8 – 9]; «Калинку с малинкой вода поняла» [Розов 1988: 144 – 145].
(обратно)83
Замужним женщинам не возбранялось пить спиртное по праздникам, но пьяная женщина вызывала неодобрение, ее репутация могла пострадать [Denisova, Mukhina 2010: 111 – 119].
(обратно)84
Фольклористы квалифицируют такие песни как «семейные лирические». Для сравнения можно привести песню «Катя, Катенька, Катеринушка», которая представляет собой монолог молодой жены: она напивается вместе со своим любовником, и это оправдано неуважением к мужу, «горькому пьянице» [Соболевский 1896: 341 – 342].
(обратно)85
Ср. с традиционной крестьянской лирической песней: «Кабы знала я, ведала, / Молоденька чаяла / Свою горьку долю, / Несчастье замужества, / Замуж не ходила бы, / Доли не теряла бы!» [Шейн 1898, № 1197].
(обратно)86
Ср. с традиционными лирическими песнями от лица молодой замужней женщины, описывающими ее воображаемое возвращение в отчий дом или на могилу матери, чтобы пожаловаться на семейную жизнь [Розов 1988: 146 – 148, 150].
(обратно)87
Линда Дейг утверждает то же самое о легендах [Dégh 2001]. Мы благодарны Жанмари Рой-Виленбой за то, что она указала нам на этот факт.
(обратно)88
Наше определение отчасти заимствовано у Росноу и Файна [Rosnow, Fine 1976: 131], хотя и несколько отличается.
(обратно)89
Когда мы спросили, о чем частушка, исполнительница объяснила, что «нужна была еще одна монетка», чтобы заткнуть задний проход, дабы предотвратить испускание газов.
(обратно)90
Когда мы спросили, что означают последние две строки (поскольку было непонятно, зачем взвешивать отверстие в теле), исполнительница, Нина Васильевна С., со смехом ответила: «Я не знаю, так в песне говорится!»
(обратно)91
Ой девушки-голубушки, / Народ мастеровой, / Зарабатывают деньги / На соломе яровой.
(обратно)92
Исполнение частушек можно сравнить с бесстатусной зоной ритуалов коммунитас, когда люди переживают социальное единение и равенство [Turner 1969: 109 – 110, 177].
(обратно)93
А. С. Архипова и С. Ю. Неклюдов объясняют этот феномен тем, что Соколов и другие подобные ему фольклористы надеялись познакомить публику с тем фольклором, который привлекал их самих, в то время как публично они называли эти тексты «отсталыми» и неподходящими для современности. [Архипова, Неклюдов 2010].
(обратно)94
В книге, посвященной прагматике фольклорных жанров [Адоньева 2004], были описаны словесные состязания между индивидами, которые происходили в пространстве частушечного «форума» деревни, в пределах сообщества; здесь же мы обращаем внимание на битвы своих с чужими, членов сообщества с теми, кто вне его.
(обратно)95
Татьяна сказала: «Не пою, да забуду, я каждый день пела. Бывать да постынут… Она [тетрадь] у меня никуда не девается. Это она у меня как дневник».
(обратно)96
Конечно, неясно, действительно ли именно она – автор; Татьяна Яковлевна может сама не осознавать степени «народности» своих частушек. Возможно, она частично или полностью перерабатывала общеизвестные тексты. Мы благодарны Марку Липовецкому за это предположение.
(обратно)97
Сходным образом деревенская женщина (1915 года рождения), написавшая автобиографию, сказала, что она сделала это, чтобы не исчезнуть как песчинка [Козлова, Сандомирская 1996].
(обратно)98
На беседу могло повлиять мое присутствие, а также присутствие брата Татьяны Яковлевны.
(обратно)99
См. похожие примеры в [Волков 1999: 245, № 1504].
(обратно)100
Понимание того, что рождение предполагает обряд перехода в культуре любого типа, в наши дни уже не требует доказательств. См., например, работы по антропологии, посвященные современному институту материнства: [Davis-Floyd 1992; Davis-Floyd 1994].
(обратно)101
См. [Белоусова 1988; Белоусова 2003: 339 – 370; Белоусова 2007; Белоусова, Неклюдов 2001: 275 – 302; Щепанская 1994: 15 – 27; Щепанская 1999: 389 – 423; Щепанская 2001: 236 – 265; Rouhier-Willoughby 2008: 63 – 118].
(обратно)102
«Кусаю я грыжу и вижу. / Аминь. Аминь. Аминь. / Сидит кошка на окошке / С железными зубами, / С железными когтями / Аминь. Аминь. Аминь. / Она грыжу переедает, и перекусывает, / И переуранывает. / Аминь. Аминь. Аминь». (Ж., 1921 г.р., д. Бекренево, Белозерский район, Вологодская область, 1988 г. [Адоньева, Овчинникова 1993: 100]
(обратно)103
«Бабушка» или «матушка Соломанья» (Соломонида) – святая, к которой часто обращаются в заговорах, произносимых над новорожденным: в апокрифах ее призвал Иосиф в качестве повитухи, когда Мария родила Иисуса. См. [Адоньева, Овчинникова 1993: 167 – 168; Юдин 2011].
(обратно)104
На Западе приблизительно 80 % осужденных за колдовство были женщинами [Kivelson 1991: 74].
(обратно)105
Конечно, есть также и мужчины-знахари. Маргарет Паксон написала исследование, посвященное практике мужчины-знахаря в Вологодской области [Paxson 2005].
(обратно)106
Часть материалов, касающихся магической практики, была опубликована С. Адоньевой и О. Овчинниковой [Традиционная русская магия 1993]
(обратно)107
См., напр., [Козлова, Степахина; Ильина, Топорков 2006; Костырко 2003].
(обратно)108
Сравнительно полное описание опубликованных материалов содержится в исследовании В. Кляуса [Кляус 1997].
(обратно)109
О женской власти, контроле, влиянии и способностях см. [Newton 1981].
(обратно)110
В этой главе, если информант не назван, имеется в виду Валентина Сергеевна Г.
(обратно)111
О передаче колдовских способностей см. [Ivanits: 95 – 96].
(обратно)112
Одинокие женщины, вдовы часто занимались самогоноварением в деревне [Denisova, Mukhina 2010: 111].
(обратно)113
Обращает на себя внимание фольклорная форма рассказа: лечение проявляется троекратным очищением организма от последствий вредоносной магии. В других рассказах жертву три раза вырвало. Лес в этих историях представляет собой символическое место очищения.
(обратно)114
Для справедливости скажем, что не только женщины-колдуньи угрожают мужскому населению: Валентина и ее подруга также рассказывали про одного колдуна-мужчину, который «извел весь конец деревни».
(обратно)115
В соответствии с системой трудодней крестьяне получали в качестве оплаты труда зерно и другие сельхозпродукты. О деньгах в современной российской деревенской экономике см. [Paxson 2005: 69].
(обратно)116
Райан утверждает, что, по распространенному убеждению, колдуны не ходят в церковь; он не цитирует источник [Ryan 1999: 77].
(обратно)117
Согласно модели ритуала ван Геннепа (в модификации 1969 года, предложенной Тёрнером) и определению ритуала (как повторяющегося, стандартизированного символического действия), данному Кертцером [Kertzer 1988].
(обратно)118
Такие трикстеры описывались и в дореволюционных российских материалах. См. [Worobec 1995: 166].
(обратно)119
Термин «быличка» может означать как меморат, так и фабулат. Былички могут рассказываться от первого или от третьего лица. Но в целом они ближе к меморату, нежели к фабулату, поскольку предполагают определенную непосредственность опыта.
(обратно)120
Во время исповеди прихожанин пересматривает свой опыт, используя форму, предложенную церковью. Священник говорит: «Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое» – и исповедующийся, рассказывая и оценивая свое прошлое, принимает позицию стоящего перед Господом – фигурой безусловной власти и силы. В случае былички, однако, обращение к пережитому опыту и его пересмотр представляет собой суверенный акт, не предполагающий санкцию авторитета.
(обратно)121
«Доброходушка» – местное именование домового (северо-восток Вологодской области). Как нам говорили некоторые информанты, название «доброходушка» с корнем «ходить» подчеркивает местное убеждение, что он может перемещаться вместе с человеком, оберегая его. Также объясняли это слово через другой корень: «хотеть», то есть что домовой желает добра человеку.
(обратно)122
См. подобный прием в сказке о животных «Медведь с липовой ногой», тип 161А [Бараг 1979]; тип АТ 163В [Aarne, Thompson 1961], в которой медведь поет:
Иди, скрипи, нога, Скрипи липовая, Все по селам спят, По деревням спят, Одна старуха не спит, На моёй прялке сидит, Хам съем! (Вологодская обл., Кирилловский р-н, д. Иванов Бор; исп. Вороничева Анна Васильевна, 1924 г.р., 2006 г. Kir16-3) (обратно)123
В. И. Даль дает следующее определение: «Постылеть – становиться постылым, немилым, нелюбимым, противным, ненавистным» [Даль 1973: III, 348].
(обратно)124
Щепанская рассматривает природу страха в связи с мужским опытом сверхъестественного. Для мужчин, практикующих магию, контроль над собственным страхом и над страхом других равносилен контролю над сверхъестественным. Для женщин же, использующих магию, напротив, самое главное – это «кровь», ассоциирующаяся с защитой, исходящей от ее «рода» («родителей») [Щепанская 2001: 80].
(обратно)125
Тимоти Райс описывает такую ситуацию во время обучения игре на волынке в Болгарии [Rice 1994: 65 – 67]. В деревне Вологодской области Ольга Давыдова попыталась собрать воедино передачу обычаев, поверий и историй, используя интервью с подростками [Давыдова].
(обратно)126
«Живые помощи» – народное название 90 псалма Псалтыри. Рукописный текст представляет собой искаженную версию церковнославянского. Молитва в записной книжке Валентины выглядит следующим образом: «Живый в помощи вышняго, в крови Бога небесного водворитья, речят Господеви: завтупник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на него, яко той избавит тя от сети ловчи и от словеси мятежня; плещмя своима осенит тя. И под криле Его надеешься, оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от стаха нощного, от стрелы, летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от стяща и беса полудённого. Падет от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится; обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши. Яко ты, Господи, упование мое; Вышняго положил еси прибежице твое. Не придет к тебе зло и рана не приближится телеси твоему. Яко Ангелом стоим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путях твоих. На руках возмут тя. Да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и Василиска наступиши, и попреши льва и змия. Яко на мя упова, и избавию и покрою и яко позна имя мое, Воззовет ко мне и услышу его, с ним в скорби, изму его и прославлю егоь долготою дней исполню его и явлю ему спасение мое».
(обратно)127
И событие, о котором идет речь, и само событие повествования представляют собой перформативы в перлокутивном смысле, они подтверждают «возникновение силы, которая влияет на завершение чего-либо» ([Gill 1977: 154]; см. также [Austin 1962]); в частности, событие рассказа предполагает не только определенные иллокутивные намерения, но и вполне определенный перлокутивный эффект: рассказ об успешном молитвенном обращении должен убедить собеседника в особой компетентости говорящего и тем самым создать (или подтвердить) его идентичность как «сильного актора».
(обратно)128
См. исследования отношений участников и структуры коммуникации: [Hymes 1972: 58 – 59]; а также краткий обзор [Shugar, Kmita 1990: 275 – 277].
(обратно)129
Элизабет Уорнер отмечает (на основании интервью с информантами 1915 и 1927 годов рождения), что эта практика вышла из употребления у православных в Псковской области, но осталась у староверов [Warner 2000b]. Мы, тем не менее, сталкивались с ней во всех областях, где проходили наши исследования.
(обратно)130
Жанмари Рой-Виленбой показала, что горожане практикуют те же обычаи, что и сельские жители, включая похоронные обряды [Rouhier-Willoughby 2008].
(обратно)131
Многие городские семьи, сохраняя деревенские обычаи, привозят покойника домой в ночь перед похоронами, чтобы все желающие могли проститься с умершим [Там же: 266].
(обратно)132
Матери с грудными младенцами и беременные женщины (с момента, когда беременность становится заметной) были исключением: их держали подальше от мертвого тела (мужчина, 1929 г.р., женщина, 1926 г.р., Ануфриево, Белозерский район, Вологодская область, 25 июля 1994 г. Bel10-22).
(обратно)133
О похоронном обряде, помогающем пережить горе, см. [Rouhier-Willoughby 2008: 185 – 196].
(обратно)134
Это была местная традиция; в Архангельской и Вологодской областях, например, поминали всех, потому что считали, что все были крещеные. В советское время бабушки порою крестили своих внуков, когда мыли их в бане.
(обратно)135
В Новом Завете (Евангелие от Матфея 6: 1 – 4) подчеркивается необходимость подавать милостыню тайно, чтобы сохранять смирение и не впадать в грех ханжества и лицемерия. Наши собеседники не ссылались на Евангелие, но придерживались тех же представлений.
(обратно)136
Конечно, среди переехавших в город были и те, кто предпочел отказаться от выполнения этих функций. Мы не встречались с ними в деревне, но время от времени слышали сетования о детях, которые уехали в город и не приезжают.
(обратно)137
См., напр., известность группы «Бурановские бабушки», которая появилась в программе «Кто хочет стать миллионером?» в 2011 году [Greene 2011] и заняла второе место, представляя Россию на Евровидении в 2012 году, в Баку.
(обратно)
Комментарии к книге «Традиция, трансгрессия, компромисс», Светлана Борисовна Адоньева
Всего 0 комментариев