Великая Русская Смута. Причины возникновения и выход из государственного кризиса в XVI–XVII вв.
ПО БЛАГОСЛОВЕНИЮ
Святейшего Патриарха Московского
и всея Руси
АЛЕКСИЯ II
ИНФОРМАЦИОННАЯ ПОДДЕРЖКА:
Интернет портал
«Православная книга России»
Предисловие
Сей народ, безмолвный в грозах самодержавия наследственного, уже играл царями, узнав, что они могут быть избираемы и низвергаемы его властию или дерзким своевольством!
Карамзин Н.М.Смута, лихолетье, междуцарствие… Давно ли мы с вами, жители современной России, пережили подобное? Давно ли чувствовали пьянящий вкус «свободы» от сознания собственной «власти», от возможности, как нам казалось, выбирать «на царствие» и свергать неугодного правителя?
Как и в те давние годы Великой Смуты, на рубеже XVI–XVII веков, так и в конце прошлого, XX века, все сферы жизни и все слои русского общества охватил глубочайший кризис, послуживший причиной борьбы за свободу, независимость и национальное выживание. Как и тогда, Россия была задушена иностранной интервенцией, сбита с пути; национальная идея погибала. Смена привычного строя, курса или династий, как было несколько веков назад, привела к тому, что обезумевший и дезориентированный народ хотел одного: насилия и крови. Как и тогда, в период лихолетья определился дальнейший путь развития и судьба Российского государства. Скажем больше: речь шла о дальнейшем существовании страны, великой державы, империи – России.
Зная на собственном опыте, что есть Смута в современном Российском государстве, обратимся назад, к рубежу XVI–XVII веков, чтобы сопоставить эту, современную смуту, пережитую нами сравнительно недавно, и то далекое, но так похожее на недавнее наше, Смутное время. Сопоставить и сделать выводы, научиться наконец понимать смысл и извлекать пользу из тех уроков, которые нам не устает преподносить история. Возможно, лучше зная историю нашего Отечества, мы когда-нибудь перестанем наступать на те же самые грабли, получая каждый раз по лбу?
В представленном вашему вниманию издании собраны отрывки научных трудов выдающихся русских историков – Н.М. Карамзина, B. О. Ключевского, С.Ф. Платонова, Н.И. Костомарова. К сожалению, объем книги не позволил охватить большую часть существующих работ по данному историческому периоду. Однако и в предложенном материале вы найдете не просто сухие исторические факты, а яркое и упоительное описание того далекого времени, почувствуете дух и колорит эпохи, в которую вас перенесут своими выдающимися работами величайшие русские историки и мастера слова.
Авторы и их работы располагаются в книге не по временному принципу, а по принципу от общего к частному, от более простого к более сложному, к серьезному и углубленному изучению темы, требующему всевозможные детали и подробности, а также исследование различных аспектов данного вопроса.
Отрывки из труда В.О. Ключевского «Курс русской истории», открывающие книгу, достаточно кратко и доступно объясняют как причины, так и следствия Смуты, затронувшей все без исключения стороны жизни – внутреннюю и внешнюю политику, экономику, социальные, сословные и династические отношения, нравственность и идеологию. От Ключевского мы переходим к более углубленному и расширенному исследованию вопроса Смутного времени на основе «Лекций» C. Ф. Платонова. Далее читателю предоставится возможность погрузиться в атмосферу Смутного времени вместе с «Историей государства Российского», написанной Н.М. Карамзиным. Слог этого величайшего историка и писателя настолько далек от штампов, излишней сдержанности и сухости большинства исторических книг, что позволяет обращаться к произведению этого выдающегося человека не только с познавательной и научной целью, но и знакомиться с ним как с прекраснейшим документальным историческим романом, к сожалению, неоконченным. Наконец, последний автор, представленный в данной книге, – Н.И. Костомаров – уделяет особое внимание не столько историческим событиям, не политическим и экономическим проблемам государства, а персоналиям, отдельным историческим лицам – безусловно, выдающимся. И через эти отдельные портреты, через жизнь и судьбу исторических личностей Костомаров, как мозаику, выкладывает историю Российского государства.
Ключевский Василий Осипович
Об авторе
Ключевский Василий Осипович (1841–1911) – великий русский историк. Родился 16 (28) января 1841 г. в селе Воскресенском (под Пензой) в семье бедного приходского священника. Первым его учителем был отец, трагически погибший в августе 1850 г. Семья вынуждена была перебраться в Пензу. В Пензе Ключевский учился в приходском духовном училище, затем в духовном уездном училище и в духовной семинарии. В 1861 г., преодолев трудные материальные обстоятельства, поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Его учителями становятся Ф.И. Буслаев, Н.С. Тихонравов, П.М. Леонтьев и С.М. Соловьев.
В 1865 г. окончил университет, защитив кандидатскую диссертацию на тему «Сказания иностранцев о Московском государстве». Оставшись при университете, Ключевский выбрал для специального научного исследования обширный рукописный материал житий древнерусских святых. Результатом была магистерская диссертация «Древнерусские жития святых как исторический источник» (1871). В том же году Ключевский был избран на кафедру русской истории в Московской духовной академии, которую занимал до 1906 г. В 1872 г. (по другим сведениям с 1867 г.) начал преподавать в Александровском военном училище и на Высших женских курсах. С 1879 г. преподавал в Московском университете, где заменил на кафедре русской истории скончавшегося Соловьева.
Докторская диссертация «Боярская дума Древней Руси» (впервые опубликована на страницах журнала «Русская мысль» в 1880–1881 гг.) составила известный этап в творчестве Ключевского. Тематика последующих научных трудов Ключевского ясно указывала это новое направление – «Русский рубль XVI–XVIII вв. в его отношении к нынешнему» (1884), «Происхождение крепостного права в России» (1885), «Подушная подать и отмена холопства в России» (1886), «Евгений Онегин и его предки» (1887), «Состав представительства на земских соборах Древней Руси» (1890) и др.
Наиболее известный научный труд Ключевского, получивший всемирное признание, – «Курс русской истории» в 5-и частях. Ученый трудился над ним более трех десятилетий, но решился опубликовать его лишь в начале 1900-х годов.
Согласно политическим взглядам, Ключевского можно охарактеризовать как умеренного консерватора, сторонника просвещенного самодержавия и имперского величия России. Поэтому неслучаен выбор Ключевского в качестве учителя всеобщей истории для великого князя Георгия Александровича, брата Николая II. Политической линии ученого отвечали и произнесенное в 1894 г. и вызвавшее возмущение революционного студенчества «Похвальное слово» Александру III, и настороженное отношение к первой русской революции, и неудачная баллотировка весной 1906 г. в ряды выборщиков в Государственную думу по кадетскому списку.
В.О. Ключевский умер в Москве 12 мая 1911 г. Похоронен на кладбище Донского монастыря.
Курс русской истории
Начало Смуты[1]
<…> Московское государство испытало страшное потрясение, поколебавшее самые глубокие его основы. Оно и дало первый и очень болезненный толчок движению новых понятий, недостававших государственному порядку, построенному угасшею династией. Это потрясение совершилось в первые годы XVII в. и известно в нашей историографии под именем Смуты, или Смутных времен, по выражению Котошихина. Русские люди, пережившие это тяжелое время, называли его и именно последние его годы «великой разрухой Московского государства». Признаки Смуты стали обнаруживаться тотчас после смерти последнего царя старой династии – Федора Ивановича; Смута прекращается с того времени, когда земские чины, собравшиеся в Москве в начале 1613 г., избрали на престол родоначальника новой династии – царя Михаила. Значит, Смутным временем в нашей истории можно назвать 14–15 лет с 1598 по 1613 г.; 14 лет в этой эпохе «смятения» Русской земли считает и современник, келарь Троицкого монастыря Авраамий Палицын, автор сказания об осаде поляками Троицкого Сергиева монастыря. <…> Мы должны остановиться на происхождении и значении этого потрясения. Откуда пошла эта Смута или эта «московская трагедия» (tragoedia moscovitica), как выражались о ней современники-иностранцы? Вот фабула этой трагедии.
Конец династии
Грозный царь Иван Васильевич года за два с чем-нибудь до своей смерти, в 1581 г., в одну из дурных минут, какие тогда часто на него находили, прибил свою сноху за то, что она, будучи беременной, при входе свекра в ее комнату оказалась слишком запросто одетой, simplici veste induta, как объясняет дело иезуит Антоний Поссевин, приехавший в Москву три месяца спустя после события и знавший его по горячим следам. Муж побитой, наследник отцова престола царевич Иван вступился за обиженную жену, а вспыливший отец печально удачным ударом железного костыля в голову положил сына на месте. Царь Иван едва не помешался с горя по сыну, с неистовым воплем вскакивал по ночам с постели, хотел отречься от престола и постричься; однако, как бы то ни было, вследствие этого несчастного случая преемником Грозного стал второй его сын – царевич Федор.
Царь Федор
Поучительное явление в истории старой московской династии представляет этот последний ее царь Федор. Калитино племя, построившее Московское государство, всегда отличалось удивительным умением обрабатывать свои житейские дела, страдало фамильным избытком заботливости о земном, и это самое племя, погасая, блеснуло полным отрешением от всего земного, вымерло царем Федором Ивановичем, который, по выражению современников, всю жизнь избывал мирской суеты и докуки, помышляя только о небесном. Польский посол Сапега так описывает Федора: «Царь мал ростом, довольно худощав, с тихим, даже подобострастным голосом, с простодушным лицом, ум имеет скудный или, как я слышал от других и заметил сам, не имеет никакого, ибо, сидя на престоле во время посольского приема, он не переставал улыбаться, любуясь то на свой скипетр, то на державу». Другой современник, швед Петрей, в своем описании Московского государства (1608–1611) также замечает, что царь Федор от природы был почти лишен рассудка, находил удовольствие только в духовных предметах, часто бегал по церквам трезвонить в колокола и слушать обедню. Отец горько упрекал его за это, говоря, что он больше похож на пономарского, чем на царского, сына. В этих отзывах, несомненно, есть некоторое преувеличение, чувствуется доля карикатуры. Набожная и почтительная к престолу мысль русских современников пыталась сделать из царя Федора знакомый ей и любимый ею образ подвижничества особого рода. Нам известно, какое значение имело и каким почетом пользовалось в древней Руси юродство Христа ради. Юродивый, блаженный отрешался от всех благ житейских, не только от телесных, но и от духовных удобств и приманок, от почестей, славы, уважения и привязанности со стороны ближних. Мало того, он делал боевой вызов этим благам и приманкам: нищий и бесприютный, ходя по улицам босиком, в лохмотьях, поступая не по-людски, по-уродски, говоря неподобные речи, презирая общепринятые приличия, он старался стать посмешищем для неразумных и как бы издевался над благами, которые люди любят и ценят, и над самими людьми, которые их любят и ценят. В таком смирении до самоуничижения древняя Русь видела практическую разработку высокой заповеди о блаженстве нищих духом, которым принадлежит Царствие Божие. Эта духовная нищета в лице юродивого являлась ходячей мирской совестью, «лицевым» в живом образе обличением людских страстей и пороков и пользовалась в обществе большими правами, полной свободой слова: сильные мира сего, вельможи и цари, сам Грозный, терпеливо выслушивали смелые, насмешливые или бранчивые речи блаженного уличного бродяги, не смея дотронуться до него пальцем. И царю Федору придан был русскими современниками этот привычный и любимый облик: это был в их глазах блаженный на престоле, один из тех нищих духом, которым подобает Царство Небесное, а не земное, которых Церковь так любила заносить в свои святцы в укор грязным помыслам и греховным поползновениям русского человека. «Благоюродив бысть от чрева матери своея и ни о чем попечения имея, токмо о душевном спасении» – так отзывается о Федоре близкий ко двору современник, князь И.М. Катырев-Ростовский. По выражению другого современника, в царе Федоре мнишество было с царствием соплетено без раздвоения, и одно служило украшением другому. Его называли «освятованным царем», свыше предназначенным к святости, к венцу небесному. Словом, в келье или пещере, пользуясь выражением Карамзина, царь Федор был бы больше на месте, чем на престоле.
<…> Царевич Федор вырос в Александровской слободе, среди безобразия и ужасов опричнины. Рано по утрам отец, игумен шутовского слободского монастыря, посылал его на колокольню звонить к заутрене. Родившись слабосильным от начавшей прихварывать матери Анастасии Романовны, он рос безматерним сиротой в отвратительной опричной обстановке и вырос малорослым и бледнолицым недоростком, расположенным к водянке, с неровной, старчески медленной походкой от преждевременной слабости в ногах. Так описывает царя, когда ему шел 32-й год, видевший его в 1588–1589 гг. английский посол Флетчер. В лице царя Федора династия вымирала воочию. Он вечно улыбался, но безжизненной улыбкой. Этой грустной улыбкой, как бы молившей о жалости и пощаде, царевич оборонялся от капризного отцовского гнева. Рассчитанное жалостное выражение лица со временем, особенно после страшной смерти старшего брата, в силу привычки превратилось в невольную автоматическую гримасу, с которой Федор и вступил на престол. Под гнетом отца он потерял свою волю, но сохранил навсегда заученное выражение забитой покорности. На престоле он искал человека, который стал бы хозяином его воли: умный шурин Годунов осторожно встал на место бешеного отца.
Борис Годунов
Умирая, царь Иван торжественно признал своего «смирением обложенного» преемника неспособным к управлению государством и назначил ему в помощь правительственную комиссию, как бы сказать, регентство из нескольких наиболее приближенных вельмож. В первое время по смерти Грозного наибольшей силой среди регентов пользовался родной дядя царя по матери Никита Романович Юрьев, но вскоре болезнь и смерть его расчистили дорогу к власти другому опекуну, шурину царя Борису Годунову. Пользуясь характером царя и поддержкой сестры-царицы, он постепенно оттеснил от дел других регентов и сам стал править государством именем зятя. Его мало назвать премьер-министром; это был своего рода диктатор или, как бы сказать, соправитель: царь, по выражению Котошихина, учинил его над государством своим во всяких делах правителем, сам предавшись «смирению и на молитву». Так громадно было влияние Бориса на царя и на дела. По словам упомянутого уже князя Катырева-Ростовского, он захватил такую власть, «яко же и самому Царю во всем послушну ему быти». Он окружался царственным почетом, принимал иноземных послов в своих палатах с величавостью и блеском настоящего потентата, «не меньшею честию пред царем от людей почтен бысть». Он правил умно и осторожно, и четырнадцатилетнее царствование Федора было для государства временем отдыха от погромов и страхов опричнины. «Умилосердился Господь, – пишет тот же современник, – на людей своих и даровал им благополучное время, позволил Царю державствовать тихо и безмятежно, и все православное христианство начало утешаться и жить тихо и безмятежно». Удачная война со Швецией не нарушила этого общего настроения. Но в Москве начали ходить самые тревожные слухи. После царя Ивана остался младший сын Димитрий, которому отец по старинному обычаю московских государей дал маленький удел – город Углич с уездом. В самом начале царствования Федора для предупреждения придворных интриг и волнений этот царевич со своими родственниками по матери Нагими был удален из Москвы. В Москве рассказывали, что этот семилетний Димитрий – сын пятой венчанной жены даря Ивана (не считая невенчанных), следовательно, царевич сомнительной законности с канонической точки зрения – выйдет весь в батюшку времен опричнины и что этому царевичу грозит большая опасность со стороны тех близких к престолу людей, которые сами метят на престол в очень вероятном случае бездетной смерти царя Федора. И вот как бы в оправдание этих толков в 1591 г. по Москве разнеслась весть, что удельный князь Димитрий среди бела дня зарезан в Угличе и что убийцы были тут же перебиты поднявшимися горожанами, так что не с кого стало снять показаний при следствии. Следственная комиссия, посланная в Углич во главе с князем В.И. Шуйским, тайным врагом и соперником Годунова, вела дело бестолково или недобросовестно, тщательно расспрашивала о побочных мелочах и позабыла разведать важнейшие обстоятельства, не выяснила противоречий в показаниях, вообще страшно запутала дело. Она постаралась прежде всего уверить себя и других, что царевич не зарезан, а зарезался сам в припадке падучей болезни, попав на нож, которым играл с детьми. Поэтому угличане были строго наказаны за самовольную расправу с мнимыми убийцами. Получив такое донесение комиссии, патриарх Иов, приятель Годунова, при его содействии и возведенный два года назад в патриарший сан, объявил соборне, что смерть царевича приключилась судом Божиим. Тем дело пока и кончилось. В январе 1598 г. умер царь Федор. После него не осталось никого из Калитиной династии, кто бы мог занять опустевший престол. Присягнули было вдове покойного, царице Ирине, но она постриглась. Итак, династия вымерла не чисто, не своею смертью. Земский собор под председательством того же патриарха Иова избрал на царство правителя Бориса Годунова.
Борис на престоле
Борис и на престоле правил так же умно и осторожно, как прежде, стоя у престола при царе Федоре. По своему происхождению он принадлежал к большому, хотя и не первостепенному боярству. Годуновы – младшая ветвь старинного и важного московского боярского рода, шедшего от выехавшего из Орды в Москву при Калите мурзы Чета. Старшая ветвь того же рода, Сабуровы, занимала очень видное место в московском боярстве; но Годуновы поднялись лишь недавно, в царствование Грозного, и опричнина, кажется, много помогла их возвышению. Борис был посаженым отцом на одной из многочисленных свадеб царя Ивана во время опричнины, притом он стал зятем Малюты Скуратова-Бельского, шефа опричников, а женитьба царевича Федора на сестре Бориса еще более укрепила его положение при дворе. До учреждения опричнины в Боярской думе не встречаем Годуновых; они появляются в ней только с 1573 г.; зато со смерти Грозного они посыпались туда, и все в важных званиях бояр и окольничих. Но сам Борис не значился в списках опричников и тем не уронил себя в глазах общества, которое смотрело на них как на отверженных людей, «кромешников» – так острили над ними современники, играя синонимами «опричь» и «кроме». Борис начал царствование с большим успехом, даже с блеском, и первыми действиями на престоле вызвал всеобщее одобрение. Современные витии кудревато писали о нем, что он своей политикой внутренней и внешней «зело прорассудительное к народам мудроправство показа». В нем находили «велемудрый и многорассудный разум», называли его мужем «зело чудным и сладкоречивым и строительным вельми», о державе своей многозаботливым. С восторгом отзывались о наружности и личных качествах царя, писали, что «никто бе ему от царских синклит подобен в благолепии лица его и в рассуждении ума его», хотя и замечали с удивлением, что это был первый в России бескнижный государь, «грамотичного учения не сведый до мала от юности, яко ни простым буквам навычен бе». Но, признавая, что он наружностью и умом всех людей превосходил и много похвального учинил в государстве, был светлодушен, милостив и нищелюбив, хотя и неискусен в военном деле, находили в нем и некоторые недостатки: он цвел добродетелями и мог бы древним царям уподобиться, если бы зависть и злоба не омрачили этих добродетелей. Его упрекали в ненасытном властолюбии и в наклонности доверчиво слушать наушников и преследовать без разбора оболганных людей, за что и восприял он возмездие. Считая себя малоспособным к ратному делу и не доверяя своим воеводам, царь Борис вел нерешительную, двусмысленную внешнюю политику, не воспользовался ожесточенной враждой Польши со Швецией, что давало ему возможность союзом с королем шведским приобрести от Польши Ливонию. Главное его внимание обращено было на устройство внутреннего порядка в государстве, на «исправление всех нужных царству вещей», по выражению келаря А. Палицына, и в первые два года царствования, замечает келарь, Россия цвела всеми благами. Царь крепко заботился о бедных и нищих, расточал им милости, но жестоко преследовал злых людей и такими мерами приобрел огромную популярность, «всем любезен бысть». В устроении внутреннего государственного порядка он даже обнаруживал необычную отвагу. <…> Я имел случай показать, что мнение об установлении крепостной неволи крестьян Борисом Годуновым принадлежит к числу наших исторических сказок. Напротив, Борис готов был на меру, имевшую упрочить свободу и благосостояние крестьян: он, по-видимому, готовил указ, который бы точно определил повинности и оброки крестьян в пользу землевладельцев. Это – закон, на который не решалось русское правительство до самого освобождения крепостных крестьян.
Толки и слухи про Бориса
Так начал царствовать Борис. Однако, несмотря на многолетнюю правительственную опытность, на милости, какие он щедро расточал по воцарении всем классам, на правительственные способности, которым в нем удивлялись, популярность его была непрочна. Борис принадлежал к числу тех злосчастных людей, которые и привлекали к себе, и отталкивали от себя – привлекали видимыми качествами ума и таланта, отталкивали незримыми, но чуемыми недостатками сердца и совести. Он умел вызывать удивление и признательность, но никому не внушал доверия; его всегда подозревали в двуличии и коварстве и считали на все способным. Несомненно, страшная школа Грозного, которую прошел Годунов, положила на него неизгладимый печальный отпечаток. Еще при царе Федоре у многих составился взгляд на Бориса как на человека умного и деловитого, но на все способного, не останавливающегося ни перед каким нравственным затруднением. Внимательные и беспристрастные наблюдатели, как дьяк Иван Тимофеев – автор любопытных записок о Смутном времени, – характеризуя Бориса, от суровых порицаний прямо переходят к восторженным хвалам и только недоумевают, откуда бралось у него все, что он делал доброго, было ли это даром природы или делом сильной воли, умевшей до времени искусно носить любую личину. Этот «рабоцарь», царь из рабов, представлялся им загадочною смесью добра и зла, игроком, у которого чашки на весах совести постоянно колебались. При таком взгляде не было подозрения и нарекания, которого народная молва не была бы готова повесить на его имя. Он и хана крымского под Москву подводил, и доброго царя Федора с его дочерью – ребенком Федосьей, своей родной племянницей, уморил, и даже собственную сестру царицу Александру отравил; и бывший земский царь, полузабытый ставленник Грозного Семен Бекбулатович, ослепший под старость, ослеплен все тем же Борисом Годуновым; он же, кстати, и Москву жег тотчас по убиении царевича Димитрия, чтобы отвлечь внимание царя и столичного общества от углицкого злодеяния. Борис Годунов стал излюбленной жертвой всевозможной политической клеветы. Кому же, как не ему, убить и царевича Димитрия? Так решила молва, и на этот раз неспроста. Незримые уста понесли по миру эту роковую для Бориса молву. Говорили, что он не без греха в этом темном деле, что это он подослал убийц к царевичу, чтобы проложить себе дорогу к престолу. Современные летописцы рассказывали об участии Бориса в деле, конечно, по слухам и догадкам. Прямых улик у них, понятно, не было и быть не могло: властные люди в подобных случаях могут и умеют прятать концы в воду. Но в летописных рассказах нет путаницы и противоречий, какими полно донесение углицкой следственной комиссии. Летописцы верно понимали затруднительное положение Бориса и его сторонников при царе Федоре: оно побуждало бить, чтобы не быть побитым. Ведь Нагие не пощадили бы Годуновых, если бы воцарился углицкий царевич. Борис отлично знал по самому себе, что люди, которые ползут к ступенькам престола, не любят и не умеют быть великодушными. Одним разве летописцы возбуждают некоторое сомнение: это неосторожная откровенность, с какою ведет себя у них Борис. Они взваливают на правителя не только прямое и деятельное участие, но как будто даже почин в деле: неудачные попытки отравить царевича, совещания с родными и присными о других средствах извести Димитрия, неудачный первый выбор исполнителей, печаль Бориса о неудаче, утешение его Клешниным, обещающим исполнить его желание, – все эти подробности, без которых, казалось бы, могли обойтись люди, столь привычные к интриге. С таким мастером своего дела, как Клешнин, всем обязанный Борису и являющийся руководителем углицкого преступления, не было нужды быть столь откровенным: достаточно было прозрачного намека, молчаливого внушительного жеста, чтобы быть понятым. Во всяком случае, трудно предположить, чтобы это дело сделалось без ведома Бориса, подстроено было какой-нибудь чересчур услужливой рукой, которая хотела сделать угодное Борису, угадывая его тайные помыслы, а еще более обеспечить положение своей партии, державшейся Борисом. Прошло семь лет – семь безмятежных лет правления Бориса. Время начинало стирать углицкое пятно с Борисова лица. Но со смертью царя Федора подозрительная народная молва оживилась. Пошли слухи, что и избрание Бориса на царство было нечисто, что, отравив царя Федора, Годунов достиг престола полицейскими уловками, которые молва возводила в целую организацию. По всем частям Москвы и по всем городам разосланы были агенты, даже монахи из разных монастырей, подбивавшие народ просить Бориса на царство «всем миром»; даже царица-вдова усердно помогала брату, тайно деньгами и льстивыми обещаниями соблазняя стрелецких офицеров действовать в пользу Бориса. Под угрозой тяжелого штрафа за сопротивление полиция в Москве сгоняла народ к Новодевичьему монастырю челом бить и просить у постригшейся царицы ее брата на царство. Многочисленные пристава наблюдали, чтобы это народное челобитье приносилось с великим воплем и слезами, и многие, не имея слез наготове, мазали себе глаза слюнями, чтобы отклонить от себя палки приставов. Когда царица подходила к окну кельи, чтобы удостовериться во всенародном молении и плаче, по данному из кельи знаку весь народ должен был падать ниц на землю; не успевших или не хотевших это сделать пристава пинками в шею сзади заставляли кланяться в землю, и все, поднимаясь, завывали, точно волки. От неистового вопля расседались утробы кричавших, лица багровели от натуги, приходилось затыкать уши от общего крика. Так повторялось много раз. Умиленная зрелищем такой преданности народа, царица наконец благословила брата на царство. Горечь этих рассказов, может быть преувеличенных, резко выражает степень ожесточения, какое Годунов и его сторонники постарались поселить к себе в обществе. Наконец, в 1604 г. пошел самый страшный слух. Года три уже в Москве шептали про неведомого человека, называвшего себя царевичем Димитрием. Теперь разнеслась громкая весть, что агенты Годунова промахнулись в Угличе, зарезали подставного ребенка, а настоящий царевич жив и идет из Литвы добывать прародительский престол. Замутились при этих слухах умы у русских людей – и пошла Смута. Царь Борис умер весной 1605 г., потрясенный успехами самозванца, который, воцарившись в Москве, вскоре был убит.
Самозванство
Так подготовлялась и началась Смута. Как вы видите, она была вызвана двумя поводами: насильственным и таинственным пресечением старой династии и потом искусственным ее воскрешением в лице первого самозванца. Насильственное и таинственное пресечение династии было первым толчком к Смуте. Пресечение династии есть, конечно, несчастье в истории монархического государства; нигде, однако, оно не сопровождалось такими разрушительными последствиями, как у нас. Погаснет династия, выберут другую – и порядок восстанавливается; при этом обыкновенно не появляются самозванцы, или на появившихся не обращают внимания, и они исчезают сами собою. А у нас с легкой руки первого Лжедимитрия самозванство стало хронической болезнью государства: с тех пор чуть не до конца XVIII в. редкое царствование проходило без самозванца, а при Петре за недостатком такового народная молва настоящего царя превратила в самозванца. Итак, ни пресечение династии, ни появление самозванца не могли бы сами по себе послужить достаточными причинами Смуты; были какие-либо другие условия, которые сообщили этим событиям такую разрушительную силу. Этих настоящих причин Смуты надобно искать под внешними поводами, ее вызвавшими.
Участие низших классов в Смуте[2]
Скрытые причины Смуты открываются при обзоре событий Смутного времени в их последовательном развитии и внутренней связи. Отличительной особенностью Смуты является то, что в ней последовательно выступают все классы русского общества, и выступают в том самом порядке, в каком они лежали в тогдашнем составе русского общества, как были размещены по своему сравнительному значению в государстве на социальной лестнице чинов. На вершине этой лествицы стояло боярство; оно и начало Смуту.
Царь Борис
Царь Борис законным путем земского соборного избрания вступил на престол и мог стать основателем новой династии как по своим личным качествам, так и по своим политическим заслугам. Но бояре, много натерпевшиеся при Грозном, теперь при
* * *
выборном царе из своей братии не хотели довольствоваться простым обычаем, на котором держалось их политическое значение при прежней династии. Они ждали от Бориса более прочного обеспечения этого значения, т. е. ограничения его власти формальным актом, «чтобы он государству по предписанной грамоте крест целовал», как говорит известие, дошедшее от того времени в бумагах историка XVIII в. В.Н. Татищева. Борис поступил с обычным своим двоедушием: он хорошо понимал молчаливое ожидание бояр, но не хотел ни уступить, ни отказать прямо, и вся затеянная им комедия упрямого отказа от предлагаемой власти была только уловкой с целью уклониться от условий, на которых эта власть предлагалась. Бояре молчали, ожидая, что Годунов сам заговорит с ними об этих условиях, о крестоцеловании, а Борис молчал и отказывался от власти, надеясь, что Земский собор выберет его без всяких условий. Борис перемолчал бояр и был выбран без всяких условий. Это была ошибка Годунова, за которую он со своей семьей жестоко поплатился. Он сразу дал этим чрезвычайно фальшивую постановку своей власти. Ему следовало всего крепче держаться за свое значение земского избранника, а он старался пристроиться к старой династии по вымышленным завещательным распоряжениям. Соборное определение смело уверяет, будто Грозный, поручая Борису своего сына Федора, сказал: «По его преставлении тебе приказываю и царство сие». Как будто Грозный предвидел и гибель царевича Димитрия, и бездетную смерть Федора. И царь Федор, умирая, будто «вручил царство свое» тому же Борису. Все эти выдумки – плод приятельского усердия патриарха Иова, редактировавшего соборное определение. Борис был не наследственный вотчинник Московского государства, а народный избранник, начинал особый ряд царей с новым государственным значением. Чтобы не быть смешным или ненавистным, ему следовало и вести себя иначе, а не пародировать погибшую династию с ее удельными привычками и предрассудками. Большие бояре с князьями Шуйскими во главе были против избрания Бориса, опасаясь, по выражению летописца, что «быти от него людям и себе гонению». Надобно было рассеять это опасение, и некоторое время большое боярство, кажется, ожидало этого. Один сторонник царя Василия Шуйского, писавший по его внушению, замечает, что большие бояре, князья Рюриковичи, сродники по родословцу прежних царей московских и достойные их преемники, не хотели избирать царя из своей среды, а отдали это дело на волю народа, так как и без того они были при прежних царях велики и славны не только в России, но и в дальних странах. Но это величие и славу надобно было обеспечить от произвола, не признающего ни великих, ни славных, а обеспечение могло состоять только в ограничении власти избранного царя, чего и ждали бояре. Борису следовало взять на себя почин в деле, превратив при этом Земский собор из случайного должностного собрания в постоянное народное представительство, идея которого уже бродила <…> в московских умах при Грозном и созыва которого требовал сам Борис, чтобы быть всенародно избранным. Это примирило бы с ним оппозиционное боярство и – кто знает? – отвратило бы беды, постигшие его с семьей и Россию, сделав его родоначальником новой династии. Но «проныр лукавый» при недостатке политического сознания перехитрил самого себя. Когда бояре увидали, что их надежды обмануты, что новый царь расположен править так же самовластно, как правил Иван Грозный, они решили тайно действовать против него. Русские современники прямо объясняют несчастья Бориса негодованием чиноначальников всей Русской земли, от которых много напастных зол на него восстало. Чуя глухой ропот бояр, Борис принял меры, чтобы оградить себя от их козней: была сплетена сложная сеть тайного полицейского надзора, в котором главную роль играли боярские холопы, доносившие на своих господ, и выпущенные из тюрем воры, которые, шныряя по московским улицам, подслушивали, что говорили о царе, и хватали каждого, сказавшего неосторожное слово. Донос и клевета быстро стали страшными общественными язвами: доносили друг на друга люди всех классов, даже духовные; члены семейств боялись говорить друг с другом; страшно было произнести имя царя – сыщик хватал и доставлял в застенок. Доносы сопровождались опалами, пытками, казнями и разорением домов. «Ни при одном государе таких бед не бывало», – по замечанию современников. С особенным озлоблением накинулся Борис на значительный боярский кружок с Романовыми во главе, в которых, как в двоюродных братьях царя Федора, видел своих недоброжелателей и соперников. Пятерых Никитичей, их родных и приятелей с женами, детьми, сестрами, племянниками разбросали по отдаленным углам государства, а старшего Никитича, будущего патриарха Филарета, при этом еще и постригли, как и жену его. Наконец Борис совсем обезумел, хотел знать домашние помыслы, читать в сердцах и хозяйничать в чужой совести. Он разослал всюду особую молитву, которую во всех домах за трапезой должны были произносить при заздравной чаше за царя и его семейство. Читая эту лицемерную и хвастливую молитву, проникаешься сожалением, до чего может потеряться человек, хотя бы и царь. Всеми этими мерами Борис создал себе ненавистное положение. Боярская знать с вековыми преданиями скрылась по подворьям, усадьбам и дальним тюрьмам. На ее место повылезли из щелей неведомые Годуновы с товарищами и завистливой шайкой окружили престол, наполнили двор. На место династии стала родня, главой которой явился земский избранник, превратившийся в мелкодушного полицейского труса. Он спрятался во дворце, редко выходил к народу и не принимал сам челобитных, как это делали прежние цари. Всех подозревая, мучаясь воспоминаниями и страхами, он показал, что всех боится, как вор, ежеминутно опасающийся быть пойманным, по удачному выражению одного жившего тогда в Москве иностранца.
Лжедимитрий I
В гнезде наиболее гонимого Борисом боярства с Романовыми во главе, по всей вероятности, и была высижена мысль о самозванце. Винили поляков, что они его подстроили, но он был только испечен в польской печке, а заквашен в Москве. Недаром Борис, как только услыхал о появлении Лжедимитрия, прямо сказал боярам, что это их дело, что они подставили самозванца. Этот неведомый кто-то, воссевший на московский престол после Бориса, возбуждает большой анекдотический интерес. Его личность доселе остается загадочной, несмотря на все усилия ученых разгадать ее. Долго господствовало мнение, идущее от самого Бориса, что это был сын галицкого мелкого дворянина Юрий Отрепьев, в иночестве Григорий. Не буду рассказывать о похождениях этого человека, вам достаточно известных. Упомяну только, что в Москве он служил холопом у бояр Романовых и у князя Черкасского, потом принял монашество, за книжность и составление похвалы московским чудотворцам взят был к патриарху в книгописцы и здесь вдруг с чего-то начал говорить, что он, пожалуй, будет и царем на Москве. Ему предстояло за это заглохнуть в дальнем монастыре, но какие-то сильные люди прикрыли его, и он бежал в Литву в то самое время, когда обрушились опалы на романовский кружок. Тот, кто в Польше назвался царевичем Димитрием, признавался, что ему покровительствовал В. Щелкалов, большой дьяк, тоже подвергавшийся гонению от Годунова. Трудно сказать, был ли первым самозванцем этот Григорий или кто другой, что, впрочем, менее вероятно. Но для нас важна не личность самозванца, а его личина, роль, им сыгранная. На престоле московских государей он был небывалым явлением. Молодой человек, роста ниже среднего, некрасивый, рыжеватый, неловкий, с грустно-задумчивым выражением лица, он в своей наружности вовсе не отражал своей духовной природы: богато одаренный, с бойким умом, легко разрешавшим в Боярской думе самые трудные вопросы, с живым, даже пылким темпераментом, в опасные минуты доводившим его храбрость до удальства, податливый на увлечения, он был мастер говорить, обнаруживал и довольно разнообразные знания. Он совершенно изменил чопорный порядок жизни старых московских государей и их тяжелое, угнетательное отношение к людям, нарушал заветные обычаи священной московской старины, не спал после обеда, не ходил в баню, со всеми обращался просто, обходительно, не по-царски. Он тотчас показал себя деятельным управителем, чуждался жестокости, сам вникал во все, каждый день бывал в Боярской думе, сам обучал ратных людей. Своим образом действий он приобрел широкую и сильную привязанность в народе, хотя в Москве кое-кто подозревал и открыто обличал его в самозванстве. Лучший и преданнейший его слуга П.Ф. Басманов под рукой признавался иностранцам, что царь не сын Ивана Грозного, но его признают царем потому, что присягали ему, и потому еще, что лучшего царя теперь и не найти. Но сам Лжедимитрий смотрел на себя совсем иначе: он держался как законный, природный царь, вполне уверенный в своем царственном происхождении; никто из близко знавших его людей не подметил на его лице ни малейшей морщины сомнения в этом. Он был убежден, что и вся земля смотрит на него точно так же. Дело о князьях Шуйских, распространявших слухи о его самозванстве, свое личное дело, он отдал на суд всей земли и для того созвал Земский собор – первый собор, приблизившийся к типу народнопредставительского, с выборными от всех чинов или сословий. Смертный приговор, произнесенный этим собором, Лжедимитрий заменил ссылкой, но скоро вернул ссыльных и возвратил им боярство. Царь, сознававший себя обманщиком, укравшим власть, едва ли поступил бы так рискованно и доверчиво, а Борис Годунов в подобном случае, наверное, разделался бы с попавшимися келейно в застенке, а потом переморил бы их по тюрьмам. Но как сложился в Лжедимитрии такой взгляд на себя, это остается загадкой столько же исторической, сколько и психологической. Как бы то ни было, но он не усидел на престоле, потому что не оправдал боярских ожиданий. Он не хотел быть орудием в руках бояр, действовал слишком самостоятельно, развивал свои особые политические планы, во внешней политике даже очень смелые и широкие, хлопотал поднять против турок и татар все католические державы с православной Россией во главе. По временам он ставил на вид своим советникам в думе, что они ничего не видали, ничему не учились, что им надо ездить за границу для образования, но это он делал вежливо, безобидно. Всего досаднее было для великородных бояр приближение к престолу мнимой незнатной родни царя и его слабость к иноземцам, особенно к католикам. В Боярской думе рядом с одним князем Мстиславским, двумя князьями Шуйскими и одним князем Голицыным в звании бояр сидело целых пятеро каких-нибудь Нагих, а среди окольничих значились три бывших дьяка. Еще более возмущали не одних бояр, но и всех москвичей своевольные и разгульные поляки, которыми новый царь наводнил Москву. В записках польского гетмана Жолкевского, принимавшего деятельное участие в московских делах Смутного времени, рассказана одна небольшая сцена, разыгравшаяся в Кракове, выразительно изображающая положение дел в Москве. В самом начале 1606 г. туда приехал от Лжедимитрия посол Безобразов известить короля о вступлении нового царя на московский престол. Справив посольство по чину, Безобразов мигнул канцлеру в знак того, что желает поговорить с ним наедине, и назначенному выслушать его пану сообщил данное ему князьями Шуйскими и Голицыными поручение – попенять королю за то, что он дал им в цари человека низкого и легкомысленного, жестокого, распутного мота, недостойного занимать московский престол и не умеющего прилично обращаться с боярами; они-де не знают, как от него отделаться, и уж лучше готовы признать своим царем королевича Владислава. Очевидно, большая знать в Москве что-то затевала против Лжедимитрия и только боялась, как бы король не заступился за своего ставленника. Своими привычками и выходками, особенно легким отношением ко всяким обрядам, отдельными поступками и распоряжениями, заграничными сношениями Лжедимитрий возбуждал против себя в различных слоях московского общества множество нареканий и неудовольствий, хотя вне столицы, в народных массах популярность его не ослабевала заметно. Однако главная причина его падения была другая. Ее высказал коновод боярского заговора, составившегося против самозванца, князь В.И. Шуйский. На собрании заговорщиков накануне восстания он откровенно заявил, что признал Лжедимитрия только для того, чтобы избавиться от Годунова. Большим боярам нужно было создать самозванца, чтобы низложить Годунова, а потом низложить и самозванца, чтобы открыть дорогу к престолу одному из своей среды. Они так и сделали, только при этом разделили работу между собою: романовский кружок сделал первое дело, а титулованный кружок с князем В.И. Шуйским во главе исполнил второй акт. Те и другие бояре видели в самозванце свою ряженую куклу, которую, подержав до времени на престоле, потом выбросили на задворки. Однако заговорщики не надеялись на успех восстания без обмана. Всего больше роптали на самозванца из-за поляков; но бояре не решались поднять народ на Лжедимитрия и на поляков вместе, а разделили обе стороны и 17 мая 1606 г. вели народ в Кремль с криком: «Поляки бьют бояр и государя!» Их цель была окружить Лжедимитрия будто для защиты и убить его.
Василий Шуйский
После царя-самозванца на престол вступил князь В.И. Шуйский – царь-заговорщик. Это был пожилой, 54-летний боярин, небольшого роста, невзрачный, подслеповатый, человек неглупый, но более хитрый, чем умный, донельзя изолгавшийся и изынтриганившийся, прошедший огонь и воду, видавший и плаху и не попробовавший ее только по милости самозванца, против которого он исподтишка действовал, большой охотник до наушников и сильно побаивавшийся колдунов. Свое царствование он открыл рядом грамот, распубликованных по всему государству, и в каждом из этих манифестов заключалось по меньшей мере по одной лжи. Так, в записи, на которой он крест целовал, он писал: «Поволил он крест целовать на том, что ему никого смерти не предавать, не осудя истинным судом с боярами своими». На самом деле, как сейчас увидим, целуя крест, он говорил совсем не то. В другой грамоте, писанной от имени бояр и разных чинов людей, читаем, что по низложении Гришки Отрепьева Освященный Собор, бояре и всякие люди избирали государя «всем Московским государством» и избрали князя Василия Ивановича, всея Руси самодержца. Акт говорит ясно о соборном избрании царя, но такого избрания не было. Правда, по низвержении самозванца бояре думали, как бы сговориться со всей землей и вызвать в Москву из городов всяких людей, чтобы «по совету выбрать государя такого, который бы всем был люб». Но князь Василий боялся городовых, провинциальных избирателей и сам посоветовал обойтись без Земского собора. Его признали царем келейно немногие сторонники из большого титулованного боярства, а на Красной площади имя его прокричала преданная ему толпа москвичей, которых он поднял против самозванца и поляков; даже и в Москве, по летописцу, многие не ведали про это дело. В третьей грамоте от своего имени новый царь не побрезговал лживым или поддельным польским показанием о намерении самозванца перебить всех бояр, а всех православных крестьян обратить в лютерскую и латынскую веру. Тем не менее воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест при воцарении.
ПОДКРЕСТНАЯ ЗАПИСЬ ВАСИЛИЯ ШУЙСКОГО
Запись слишком сжата, неотчетлива, производит впечатление спешного чернового наброска. В конце ее царь дает всем православным христианам одно общее клятвенное обязательство судить их «истинным, праведным судом», по закону, а не по усмотрению. В изложении записи это условие несколько расчленено. Дела о наиболее тяжких преступлениях, караемых смертью и конфискацией имущества преступника, царь обязуется вершить непременно «с бояры своими», т. е. с думой, и при этом отказывается от права конфисковать имущество у братьи и семьи преступника, не участвовавших в преступлении. Вслед за тем царь продолжает: «Да и доводов (доносов) ложных мне не слушать, а сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи», а за ложный донос по сыску наказывать смотря по вине, взведенной на оболганного. Здесь речь идет как будто о деяниях менее преступных, которые разбирались одним царем, без думы, и точнее определяется понятие истинного суда. Так, запись, по-видимому, различает два вида высшего суда: суд царя с думой и единоличный суд царя. Запись оканчивается условием особого рода: царь обязуется «без вины опалы своей не класти». Опала, немилость государя, падала на служилых людей, которые чем-либо вызывали его недовольство. Она сопровождалась соответственными неисправности опального или государеву недовольству служебными лишениями, временным удалением от двора, от «пресветлых очей» государя, понижением чина или должности, даже имущественной карой, отобранием поместья или городского подворья. Здесь государь действовал уже не судебной, а дисциплинарной властью, охраняющей интересы и порядок службы. Как выражение хозяйской воли государя, опала не нуждалась в оправдании и при старомосковском уровне человечности подчас принимала формы дикого произвола, превращаясь из дисциплинарной меры в уголовную кару: при Грозном одно сомнение в преданности долгу службы могло привести опального на плаху. Царь Василий дал смелый обет, которого потом, конечно, не исполнил, – опаляться только за дело, за вину, а для разыскания вины необходимо было установить особое дисциплинарное производство.
ЕЕ ХАРАКТЕР И ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Запись, как видите, очень односторонная. Все обязательства, принятые на себя царем Василием по этой записи, направлены были исключительно к ограждению личной и имущественной безопасности подданных от произвола сверху, но не касались прямо общих оснований государственного порядка, не изменяли и даже не определяли точнее значения, компетенции и взаимного отношения царя и высших правительственных учреждений. Царская власть ограничивалась советом бояр, вместе с которым она действовала и прежде, но это ограничение связывало царя лишь в судных делах, в отношении к отдельным лицам. Впрочем, происхождение подкрестной записи было сложнее ее содержания: она имела свою закулисную историю. Летописец рассказывает, что царь Василий тотчас по своем провозглашении пошел в Успенский собор и начал там говорить, чего искони веков в Московском государстве не важивалось: «Целую крест всей земле на том, что мне ни над кем ничего не делати без собору, никакого дурна». Бояре и всякие люди говорили царю, чтобы он на том креста не целовал, потому что в Московском государстве того не повелось, но он никого не послушал. Поступок Василия показался боярам революционной выходкой: царь призывал к участию в своей царской судной расправе не Боярскую думу, исконную сотрудницу государей в делах суда и управления, а Земский собор, недавнее учреждение, изредка созываемое для обсуждения чрезвычайных вопросов государственной жизни. В этой выходке увидели небывалую новизну, попытку поставить собор на место думы, переместить центр тяжести государственной жизни из боярской среды в народное представительство. Править с Земским собором решался царь, побоявшийся воцариться с его помощью. Но и царь Василий знал, что делал. Обязавшись перед товарищами накануне восстания против самозванца править «по общему совету» с ними, подкинутый земле кружком знатных бояр, он являлся царем боярским, партийным, вынужденным смотреть из чужих рук. Он, естественно, искал земской опоры для своей некорректной власти и в Земском соборе надеялся найти противовес Боярской думе. Клятвенно обязуясь перед всей землей не карать без собора, он рассчитывал избавиться от боярской опеки, стать земским царем и ограничить свою власть учреждением, к тому непривычным, т. е. освободить ее от всякого действительного ограничения. Под крестная запись в том виде, как она была обнародована, является плодом сделки царя с боярами. По предварительному негласному уговору царь делил свою власть с боярами во всех делах законодательства, управления и суда. Отстояв свою думу против Земского собора, бояре не настаивали на обнародовании всех вынужденных ими у царя уступок: с их стороны было даже неблагоразумно являть всему обществу, как чисто удалось им ощипать своего старого петуха. Подкрестная запись усиленно отмечала значение Боярской думы только как полномочной сотрудницы царя в делах высшего суда. В то время высшему боярству только это и было нужно. Как правительственный класс, оно делило власть с государями в продолжение всего XVI в.; но отдельные лица из его среды много терпели от произвола верховной власти при царях Иване и Борисе. Теперь, пользуясь случаем, боярство и спешило устранить этот произвол, оградить частные лица, т. е. самих себя, от повторения испытанных бедствий, обязав царя призывать к участию в политическом суде Боярскую думу, в уверенности, что правительственная власть и впредь останется в его руках в силу обычая.
ЕЕ ПОЛИТИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ
При всей неполноте своей подкрестная запись царя Василия есть новый, дотоле небывалый акт в московском государственном праве: это первый опыт построения государственного порядка на основе формально ограниченной верховной власти. В состав этой власти вводился элемент, или точнее, акт, совершенно изменявший ее характер и постановку. Мало того что царь Василий ограничивал свою власть: крестной клятвой он еще скреплял ее ограничение и являлся не только выборным, но и присяжным царем. Присяга отрицала в самом существе личную власть царя прежней династии, сложившуюся из удельных отношений государя-хозяина: разве домохозяева присягают своим слугам и постояльцам? Вместе с тем царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно выражалась эта личная власть царя. То были: 1) «опала без вины» – царская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2) конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника – отказом от этого права упразднялся старинный институт политической ответственности рода за родичей; наконец, 3) чрезвычайный следственнополицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свидетельских показаний и других средств нормального процесса. Эти прерогативы составляли существенное содержание власти московского государя, выраженное изречениями деда и внука, словами Ивана III: кому хочу, тому и дам княжение, и словами Ивана IV: жаловать своих холопей вольны мы и казнить их вольны же. Клятвенно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превращался из государя холопов в правомерного царя подданных, правящего по законам.
Второй слой правящего класса вступает в Смуту
Но боярство как правительственный класс в продолжение Смуты не действовало единодушно, раскололось на два слоя: от первостепенной знати заметно отделяется среднее боярство, к которому примыкают столичное дворянство и приказные дельцы, дьяки. Этот второй слой правящего класса деятельно вмешивается в Смуту с воцарением Василия. Среди него и выработался другой план государственного устройства, тоже основанный на ограничении верховной власти, но гораздо шире захватывавший политические отношения сравнительно с подкрестной записью царя Василия. Акт, в котором изложен этот план, составлен был при следующих обстоятельствах. Царем Василием мало кто был доволен. Главными причинами недовольства были некорректный путь Василия Шуйского к престолу и его зависимость от кружка бояр, его избравших и игравших им как ребенком, по выражению современника. Недовольны наличным царем – стало быть, надобен самозванец: самозванство становилось стереотипной формой русского политического мышления, в которую отливалось всякое общественное недовольство. И слухи о спасении Лжедимитрия I, т. е. о втором самозванце, пошли с первых минут царствования Василия, когда второго Лжедимитрия еще не было и в заводе. Во имя этого призрака уже в 1606 г. поднялись против Василия Северская земля и заокские города с Путивлем, Тулой и Рязанью во главе. Мятежники, пораженные под Москвой царскими войсками, укрылись в Туле и оттуда обратились к пану Мнишку в его мастерскую русского самозванства с просьбой выслать им какого ни на есть человека с именем царевича Димитрия.
Лжедимитрий II наконец нашелся и, усиленный польско-литовскими и казацкими отрядами, летом 1608 г. стоял в подмосковном селе Тушине, подводя под свою воровскую руку самую сердцевину Московского государства, междуречье Оки – Волги. Международные отношения еще более осложнили ход московских дел. Я упоминал уже о вражде, шедшей тогда между Швецией и Польшей из-за того, что у выборного короля польского Сигизмунда III отнял наследственный шведский престол его дядя Карл IX. Так как второго самозванца хотя и негласно, но довольно явно поддерживало польское правительство, то царь Василий обратился за помощью против тушинцев к Карлу IX. Переговоры, веденные племянником царя князем Скопиным-Шуйским, окончились посылкой вспомогательного шведского отряда под начальством генерала Делагарди, за что царь Василий принужден был заключить вечный союз со Швецией против Польши и пойти на другие тяжкие уступки. На такой прямой вызов Сигизмунд отвечал открытым разрывом с Москвой и осенью 1609 г. осадил Смоленск. В тушинском лагере у самозванца служило много поляков под главным начальством князя Рожинского, который был гетманом в тушинском стане. Презираемый и оскорбляемый своими польскими союзниками, царик в мужицком платье и на навозных санях едва ускользнул в Калугу из-под бдительного надзора, под каким его держали в Тушине. После того Рожинский вступил в соглашение с королем, который звал его поляков к себе под Смоленск. Русские тушинцы вынуждены были последовать их примеру и выбрали послов для переговоров с Сигизмундом об избрании его сына Владислава на московский престол. Посольство состояло из боярина Михаила Салтыкова, из нескольких дворян столичных чинов и из полудюжины крупных дьяков московских приказов. В этом посольстве не встречаем ни одного яркознатного имени. Но в большинстве это были люди нехудых родов. Заброшенные личным честолюбием или общей смутой в бунтовской полурусский-полупольский тушинский стан, они, однако, взяли на себя роль представителей Московского государства, Русской земли. Это была с их стороны узурпация, не дававшая им никакого права на земское признание их фиктивных полномочий. Но это не лишает их дела исторического значения. Общение с поляками, знакомство с их вольнолюбивыми понятиями и нравами расширило политический кругозор этих русских авантюристов, и они поставили королю условием избрания его сына в цари не только сохранение древних прав и вольностей
московского народа, но и прибавку новых, какими этот народ еще не пользовался. Но это же общение, соблазняя москвичей зрелищем чужой свободы, обостряло в них чувство религиозных и национальных опасностей, какие она несла с собою: Салтыков заплакал, когда говорил перед королем о сохранении Православия. Это двойственное побуждение сказалось в предосторожностях, какими тушинские послы старались обезопасить свое отечество от призываемой со стороны власти, иноверной и иноплеменной.
ДОГОВОР 4 ФЕВРАЛЯ 1610 г.
Ни в одном акте Смутного времени русская политическая мысль не достигает такого напряжения, как в договоре Михаила Салтыкова и его товарищей с королем Сигизмундом. Этот договор, заключенный 4 февраля 1610 г. под Смоленском, излагал условия, на которых тушинские уполномоченные признавали московским царем королевича Владислава. Этот политический документ представляет довольно разработанный план государственного устройства. Он, во-первых, формулирует права и преимущества всего московского народа и его отдельных классов; во-вторых, устанавливает порядок высшего управления. В договоре прежде всего обеспечивается неприкосновенность русской православной веры, а потом определяются права всего народа и отдельных его классов. Права, ограждающие личную свободу каждого подданного от произвола власти, здесь разработаны гораздо разностороннее, чем в записи царя Василия. Можно сказать, что самая идея личных прав, столь мало заметная у нас прежде, в договоре 4 февраля впервые выступает с несколько определенными очертаниями. Все судятся по закону, никто не наказывается без суда. На этом условии договор настаивает с особенной силой, повторительно требуя, чтобы, не сыскав вины и не осудив судом «с бояры всеми», никого не карать. Видно, что привычка расправляться без суда и следствия была особенно наболевшим недугом государственного организма, от которого хотели излечить власть возможно радикальнее. По договору, как и по записи царя
Василия, ответственность за вину политического преступника не падает на его невиновных братьев, жену и детей, не ведет к конфискации их имущества. Совершенной новизной поражают два других условия, касающихся личных прав: больших чинов людей без вины не понижать, а малочиновных возвышать по заслугам; каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет. Мелькнула мысль даже о веротерпимости, о свободе совести. Договор обязывает короля и его сына никого не отводить от греческой веры в римскую и ни в какую другую, потому что вера есть дар Божий и ни совращать силой, ни притеснять за веру не годится: русский волен держать русскую веру, лях – лядкую. В определении сословных прав тушинские послы проявили меньше свободомыслия и справедливости. Договор обязывает блюсти и расширять по заслугам права и преимущества духовенства, думных и приказных людей, столичных и городовых дворян и детей боярских, частью и торговых людей. Но «мужикам хрестьянам» король не дозволяет перехода ни из Руси в Литву, ни из Литвы на Русь, а также и между русскими людьми всяких чинов, т. е. между землевладельцами. Холопы остаются в прежней зависимости от господ, а вольности им государь давать не будет. Договор, сказали мы, устанавливает порядок верховного управления. Государь делит свою власть с двумя учреждениями – Земским собором и Боярской думой. Так как Боярская дума вся входила в состав Земского собора, то последний в московской редакции договора 4 февраля, о которой сейчас скажем, называется думою бояр и всей земли. В договоре впервые разграничивается политическая компетенция того и другого учреждения. Значение Земского собора определяется двумя функциями. Во-первых, исправление или дополнение судного обычая, как и Судебника, зависит от «бояр и всей земли», а государь дает на то свое согласие. Обычай и московский Судебник, по которым отправлялось тогда московское правосудие, имели силу основных законов. Значит, Земскому собору договор усвоял учредительный авторитет. Ему же принадлежал и законодательный почин: если патриарх с Освященным Собором, Боярская дума и всех чинов люди будут бить челом государю о предметах, не предусмотренных в договоре, государю решать возбужденные вопросы с Освященным Собором, боярами и со всею землей «по обычаю Московского государства». Боярская дума имеет законодательную власть: вместе с ней государь ведет текущее законодательство, издает обыкновенные законы. Вопросы о налогах, о жалованье служилым людям, об их поместьях и вотчинах решаются государем с боярами и думными людьми; без согласия думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах, установленных прежними государями. Думе принадлежит и высшая судебная власть: без следствия и суда со всеми боярами государю никого не карать, чести не лишать, в ссылку не ссылать, в чинах не понижать. И здесь договор настойчиво повторяет, что все эти дела, как и дела о наследствах после умерших бездетно, государю делать по приговору и совету бояр и думных людей, а без думы и приговора бояр таких дел не делать.
МОСКОВСКИЙ ДОГОВОР 17 АВГУСТА 1610 г.
Договор 4 февраля был делом партии или класса, даже нескольких средних классов, преимущественно столичного дворянства и дьячества. Но ход событий дал ему более широкое значение. Племянник царя Василия князь М.В. Скопин-Шуйский со шведским вспомогательным отрядом очистил от тушинцев северные города и в марте 1610 г. вступил в Москву. Молодой даровитый воевода был желанным в народе преемником старого бездетного дяди. Но он внезапно умер. Войско царя, высланное против Сигизмунда к Смоленску, было разбито под Клушином польским гетманом Жолкевским. Тогда дворяне с Захаром Ляпуновым во главе свели царя Василия с престола и постригли. Москва присягнула Боярской думе как временному правительству. Ей пришлось выбирать между двумя соискателями престола: Владиславом, признания которого требовал шедший к Москве Жолкевский, и самозванцем, тоже подступавшим к столице в расчете на расположение к нему московского простонародья. Боясь вора, московские бояре вошли в соглашение с Жолкевским на условиях, принятых королем под Смоленском. Однако договор, на котором 17 августа 1610 г. Москва присягнула Владиславу, не был повторением акта 4 февраля. Большая часть статей изложена здесь довольно близко к подлиннику; другие сокращены или распространены, иные опущены или прибавлены вновь. Эти пропуски и прибавки особенно характерны. Первостепенные бояре вычеркнули статью о возвышении незнатных людей по заслугам, заменив ее новым условием, чтобы «московских княжеских и боярских родов приезжими иноземцами в отечестве и в чести не теснить и не понижать». Высшее боярство зачеркнуло и статью о праве московских людей выезжать в чужие христианские государства для науки: московская знать считала это право слишком опасным для заветных домашних порядков. Правящая знать оказалась на низшем уровне понятий сравнительно со средними служилыми классами, своими ближайшими исполнительными органами – участь, обычно постигающая общественные сферы, высоко поднимающиеся над низменной действительностью. Договор 4 февраля – это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных, и притом закон, совершенно консервативный, настойчиво оберегающий старину, как было прежде, при прежних государях, по стародавнему обычаю Московского государства. Люди хватаются за писаный закон, когда чувствуют, что из-под ног ускользает обычай, по которому они ходили. Салтыков с товарищами живее первостепенной знати чувствовали совершавшиеся перемены, больше ее терпели от недостатка политического устава и от личного произвола власти, а испытанные перевороты и столкновения с иноземцами усиленно побуждали их мысль искать средств против этих неудобств и сообщали их политическим понятиям более широты и ясности. Старый колеблющийся обычай они и стремились закрепить новым, писаным законом, его осмыслявшим.
ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ ДВОРЯНСТВО И ЗЕМСКИЙ ПРИГОВОР 30 ИЮНЯ 1611 г.
Вслед за средним и высшим столичным дворянством вовлекается в Смуту и дворянство рядовое, провинциальное. Его участие в Смуте становится заметным также с начала царствования Василия Шуйского. Первым выступило дворянство заокских и северских городов, т. е. южных уездов, смежных со степью. Тревоги и опасности жизни вблизи степи воспитывали в тамошнем дворянстве боевой, отважный дух. Движение поднято было дворянами городов Путивля, Венева, Каширы, Тулы, Рязани. Первым поднялся еще в 1606 г. воевода отдаленного Путивля князь Шаховской, человек неродовитый, хотя и титулованный. Его дело подхватывают потомки старинных рязанских бояр, теперь простые дворяне, Ляпуновы и Сунбуловы. Истым представителем этого удалого полустепного дворянства был Прокофий Ляпунов – городовой рязанский дворянин, человек решительный, заносчивый и порывистый; он раньше других чуял, как поворачивает ветер, но его рука хваталась за дело прежде, чем успевала подумать о том голова. Когда князь М.В. Скопин-Шуйский только еще двигался к Москве, Прокофий послал уже поздравить его царем при жизни царя Василия и этим испортил положение племянника при дворе дяди. Товарищ Прокофья Сунбулов уже в 1609 г. поднял в Москве восстание против царя. Мятежники кричали, что царь – человек глупый и нечестивый, пьяница и блудник, что они восстали за свою братию, дворян и детей боярских, которых будто бы царь с потаковниками своими, большими боярами, в воду сажает и до смерти побивает. Значит, это было восстание низшего дворянства против знати. В июле 1610 г. брат Прокофья Захар с толпой приверженцев, все неважных дворян, свел царя с престола, причем против них были духовенство и большие бояре. Политические стремления этого провинциального дворянства недостаточно ясны. Оно вместе с духовенством выбирало на престол Бориса Годунова назло боярской знати, очень радело этому царю из бояр, но не за бояр и дружно восстало против Василия Шуйского, царя чисто боярского. Оно прочило на престол сперва князя М.В. Скопина-Шуйского, а потом князя В.В. Голицына. Впрочем, есть акт, несколько вскрывающий политическое настроение этого класса. Присягнув Владиславу, московское боярское правительство отправило к Сигизмунду посольство просить его сына на царство и из страха перед московской чернью, сочувствовавшей второму самозванцу, ввело отряд Жолкевского в столицу; но смерть вора тушинского в конце 1610 г. всем развязала руки, и поднялось сильное народное движение против поляков: города списывались и соединялись для очищения государства от иноземцев. Первым восстал, разумеется, Прокофий Ляпунов со своей Рязанью. Но прежде чем собравшееся ополчение подошло к Москве, поляки перерезались с москвичами и сожгли столицу (март 1611 г.). Ополчение, осадив уцелевшие Кремль и Китай-город, где засели поляки, выбрало временное правительство из трех лиц: из двух казацких вождей, князя Трубецкого и Заруцкого, и дворянского предводителя Прокофья Ляпунова. В руководство этим «троеначальникам» дан был приговор 30 июня 1611 г. Главная масса ополчения состояла из провинциальных служилых людей, вооружившихся и продовольствовавшихся на средства, какие были собраны с людей тяглых, городских и сельских. Приговор составлен был в лагере этого дворянства, однако он называется приговором «всей земли», и троеначальников выбирали будто бы «всею землею». Таким образом, люди одного класса, дворяне-ополченцы, объявляли себя представителями всей земли, всего народа. Политические идеи в приговоре мало заметны, зато резко выступают сословные притязания. Выборные троеначальники, обязанные «строить землю и промышлять всяким земским и ратным делом», однако, по приговору ничего важного не могли сделать без лагерного всеземского совета, который является высшей распорядительной властью и приевояет себе компетенцию гораздо шире Земского собора по договору 4 февраля. Приговор 30 июня больше всего занят ограждением интересов служилых людей, регулируя их отношения поземельные и служебные, говорит о поместьях, вотчинах, а о крестьянах и дворовых людях вспоминает только для того, чтобы постановить, что беглые или вывезенные в Смутное время люди должны быть возвращены прежним владельцам. Ополчение два с лишком месяца простояло под Москвой, еще ничего важного не сделало для ее выручки, а уже выступило всевластным распорядителем земли. Но когда Ляпунов озлобил против себя своих союзников-казаков, дворянский лагерь не смог защитить своего вождя и без труда был разогнан казацкими саблями.
УЧАСТИЕ НИЗШИХ КЛАССОВ В СМУТЕ
Наконец, вслед за провинциальными служилыми людьми и за них цепляясь, в Смуту вмешиваются люди «жилецкие» – простонародье тяглое и нетяглое. Выступив об руку с провинциальными дворянами, эти классы потом отделяются от них и действуют одинаково враждебно как против боярства, так и против дворянства. Зачинщик дворянского восстания на юге князь Шаховской, «всей крови заводчик», по выражению современника-летописца, принимает к себе в сотрудники дельца совсем недворянского разбора: то был Болотников, человек отважный и бывалый, боярский холоп, попавшийся в плен к татарам, испытавший и турецкую каторгу и воротившийся в отечество агентом второго самозванца, когда он еще не имелся налицо, а был только задуман. Движение, поднятое дворянами, Болотников повел в глубь общества, откуда сам вышел, набирал свои дружины из бедных посадских людей, бездомных казаков, беглых крестьян и холопов – из слоев, лежавших на дне общественного склада, и натравлял их против воевод, господ и всех власть имущих. Поддержанный восставшими дворянами южных уездов, Болотников со своими сбродными дружинами победоносно дошел до самой Москвы, не раз побив царские войска. Но здесь и произошло разделение этих на минуту и по недоразумению соединившихся враждебных классов. Болотников шел напролом: из его лагеря по Москве распространялись прокламации, призывавшие холопов избивать своих господ, за что они получат в награду жен и имения убитых, избивать и грабить торговых людей; ворам и мошенникам обещали боярство, воеводство, всякую честь и богатство. Прокофий Ляпунов и другие дворянские вожди, присмотревшись, с кем они имеют дело, что за народ составляет рать Болотникова, покинули его, передались на сторону царя Василия и облегчили царскому войску поражение сбродных отрядов. Болотников погиб, но его попытка всюду нашла отклик: везде крестьяне, холопы, поволжские инородцы – все беглое и обездоленное поднималось за самозванца. Выступление этих классов и продлило Смуту, и дало ей другой характер. До сих пор это была политическая борьба, спор за образ правления, за государственное устройство. Когда же поднялся общественный низ, Смута превратилась в социальную борьбу, в истребление высших классов низшими. Самая кандидатура поляка Владислава имела некоторый успех только благодаря участию, принятому в Смуте низшими классами: степенные люди, скрепя сердце, соглашались принять королевича, чтобы не пустить на престол вора тушинского – кандидата черни. Польские паны в 1610 г. говорили на королевском совете под Смоленском, что теперь в Московском государстве простой народ поднялся, встал на бояр, чуть не всю власть в руках своих держит. Тогда всюду обнаружилось резко социальное разъединение, всякий значительный город стал ареной борьбы между низом и верхом общества; повсюду «добрые», зажиточные граждане говорили, по свидетельству современника, что лучше уж служить королевичу, чем быть побитыми от своих холопей или в вечной неволе у них мучиться, а худые люди по городам вместе с крестьянами бежали к вору тушинскому, чая от него избавления от всех своих бед. Политические стремления этих классов совсем неясны; да едва ли и можно предполагать у них что-либо похожее на политическую мысль. Они добивались в Смуте не какого-либо нового государственного порядка, а просто только выхода из своего тяжелого положения, искали личных льгот, а не сословных обеспечений. Холопы поднимались, чтобы выйти из холопства, стать вольными казаками, крестьяне – чтобы освободиться от обязательств, какие привязывали их к землевладельцам, и от крестьянского тягла, посадские люди – чтобы избавиться от посадского тягла и поступить в служилые или приказные люди. Болотников призывал под свои знамена всех, кто хотел добиться воли, чести и богатства. Настоящим царем этого люда был вор тушинский – олицетворение всякого непорядка и беззакония в глазах благонамеренных граждан.
Таков был ход Смуты. Рассмотрим ее главнейшие причины и ближайшие следствия.
Объяснить причины Смуты – значит указать обстоятельства, ее вызвавшие, и условия, так долго ее поддерживавшие. Обстоятельства, вызвавшие Смуту, нам уже известны: это было насильственное и таинственное пресечение старой династии и потом искусственное восстановление ее в лице самозванцев. Но как эти поводы к Смуте, так и глубокие внутренние ее причины возымели свою силу только потому, что возникли на благоприятной почве, возделанной тщательными, хотя и непредусмотрительными усилиями царя Ивана и правителя Бориса Годунова в царствование Федора. Это было тягостное, исполненное тупого недоумения настроение общества, какое создано было неприкрытыми безобразиями опричнины и темными годуновскими интригами.
Ход Смуты[3]
В ходе Смуты вскрываются ее причины. Смута была вызвана событием случайным – пресечением династии. Вымирание семьи, фамилии, насильственное или естественное, – явление, чуть не ежедневно нами наблюдаемое, но в частной жизни оно малозаметно. Другое дело, когда кончается целая династия. У нас в конце XVI в. такое событие повело к борьбе политической и социальной, сначала к политической – за образ правления, потом к социальной – к усобице общественных классов. Столкновение политических идей сопровождалось борьбой экономических состояний.
Силы, стоявшие за царями, которые так часто сменялись, и за претендентами, которые боролись за царство, были различные слои московского общества. Каждый класс искал своего царя или ставил своего кандидата на царство; эти цари и кандидаты были только знаменами, под которыми шли друг на друга разные политические стремления, а потом разные классы русского общества. Смута началась аристократическими происками большого боярства, восставшего против неограниченной власти новых царей. Продолжали ее политические стремления столичного гвардейского дворянства, вооружившегося против олигархических замыслов первостатейной знати во имя офицерской политической свободы. За столичными дворянами поднялось рядовое провинциальное дворянство, пожелавшее быть властителем страны; оно увлекло за собою неслужилые земские классы, поднявшиеся против всякого государственного порядка во имя личных льгот, т. е. во имя анархии. Каждому из этих моментов Смуты сопутствовало вмешательство казацких и польских шаек, донских, днепровских и вислинских отбросов московского и польского государственного общества, обрадовавшихся легкости грабежа в замутившейся стране. В первое время боярство пыталось соединить классы готового распасться общества во имя нового государственного порядка, но этот порядок не отвечал понятиям других классов общества. Тогда возникла попытка предотвратить беду во имя лица, искусственно воскресив только что погибшую династию, которая одна сдерживала вражду и соглашала непримиримые интересы разных классов общества. Самозванство было выходом из борьбы этих непримиримых интересов. Когда не удалась, даже повторительно, и эта попытка, тогда, по-видимому, не оставалось никакой политической связи, никакого политического интереса, во имя которого можно было бы предотвратить распадение общества. Но общество не распалось: расшатался лишь государственный порядок. Когда надломились политические скрепы общественного порядка, оставались еще крепкие связи национальные и религиозные: они и спасли общество. Казацкие и польские отряды, медленно, но постепенно вразумляя разоряемое ими население, заставили наконец враждующие классы общества соединиться не во имя какого-либо государственного порядка, а во имя национальной, религиозной и простой гражданской безопасности, которой угрожали казаки и ляхи. Таким образом,
Смута, питавшаяся рознью классов земского общества, прекратилась борьбой всего земского общества со вмешавшимися во внутреннюю усобицу сторонними силами, противоземской и чуженародной.
Государство – Вотчина
Видим, что в ходе Смуты особенно явственно выступают два условия, ее поддерживавшие: это – самозванство и социальный разлад. Они и указывают, где надо искать главных причин Смуты. Я уже имел случай отметить одно недоразумение в московском политическом сознании: государство как союз народный не может принадлежать никому, кроме самого народа; а на Московское государство и московский государь, и народ Московской Руси смотрели как на вотчину княжеской династии, из владений которой оно выросло. В этом вотчинно-династическом взгляде на государство я и вижу одну из основных причин Смуты. Указанное сейчас недоразумение было связано с общей скудостью или неготовностью политических понятий, далеко отстававших от стихийной работы народной жизни. В общем сознании, повторю уже сказанное, Московское государство все еще понималось в первоначальном удельном смысле как хозяйство московских государей, как фамильная собственность Калитина племени, которое его завело, расширяло и укрепляло в продолжение трех веков. На деле оно было уже союзом великорусского народа и даже завязывало в умах представление о всей Русской земле как о чем-то целом; но мысль еще не поднялась до идеи народа как государственного союза. Реальными связями этого союза продолжали служить воля и интерес хозяина земли. И надобно прибавить, что такой вотчинный взгляд на государство был не династическим притязанием московских государей, а просто категорией тогдашнего политического мышления, унаследованной от удельного времени. Тогда у нас и не понимали государства иначе, как в смысле вотчины, хозяйства государя известной династии, и если бы тогдашнему заурядному московскому человеку сказали, что власть государя есть вместе и его обязанность, должность, что, правя народом, государь служит государству, общему благу, это показалось бы путаницей понятий, анархией мышления. Отсюда понятно, как московские люди того времени могли представлять себе отношение государя и народа к государству. Им представлялось, что Московское государство, в котором они живут, есть государство московского государя, а не московского или русского народа. Для них были нераздельными понятиями не государство и народ, а государство и государь известной династии; они скорее могли представить себе государя без народа, чем государство без этого государя. Такое воззрение очень своеобразно выразилось в политической жизни московского народа. Когда подданные, связанные с правительством идеей государственного блага, становятся недовольны правящей властью, видя, что она не охраняет этого блага, они восстают против нее. Когда прислуга или постояльцы, связанные с домохозяином временными условными выгодами, видят, что они этих выгод не получают от хозяина, они уходят из его дома. Подданные, поднимаясь против власти, не покидают государства, потому что не считают его чужим для себя; слуга или квартирант, недовольный хозяином, не остается в его доме, потому что не считает его своим. Люди Московского государства поступали как недовольные слуги или жильцы с хозяином, а не как непослушные граждане с правительством. Они нередко роптали на действия правившей ими власти, но пока жила старая династия, народное недовольство ни разу не доходило до восстания против самой власти. Московский народ выработал особую форму политического протеста: люди, которые не могли ужиться с существующим порядком, не восставали против него, а выходили из него, «брели розно», бежали из государства. Московские люди как будто чувствовали себя пришельцами в своем государстве, случайными, временными обывателями в чужом доме; когда им становилось тяжело, они считали возможным бежать от неудобного домовладельца, но не могли освоиться с мыслью о возможности восставать против него или заводить другие порядки в его доме. Так, узлом, связывавшим все отношения в Московском государстве, была не мысль о народном благе, а лицо известной династии, и государственный порядок признавался возможным только при государе именно из этой династии. Потому, когда династия пресеклась и, следовательно, государство оказалось ничьим, люди растерялись, перестали понимать, что они такое и где находятся, пришли в брожение, в состояние анархии. Они даже как будто почувствовали себя анархистами поневоле, по какой-то обязанности, печальной, но неизбежной: некому стало повиноваться – стало быть, надо бунтовать.
Выборный царь
Пришлось выбирать царя Земским собором. Но соборное избрание по самой новизне дела не считалось достаточным оправданием новой государственной власти, вызывало сомнения, тревогу. Соборное определение об избрании Бориса Годунова предвидит возражение людей, которые скажут про избирателей: «Отделимся от них, потому что они сами себе поставили царя». Кто скажет такое слово, того соборный акт называет неразумным и проклятым. В одном очень распространенном памфлете 1611 г. рассказывается, как автору его в чудесном видении было поведано, что Сам Господь укажет, кому владеть Российским государством; если же поставят царя по своей воле, «навеки не будет царь». В продолжение всей Смуты не могли освоиться с мыслью о выборном царе; думали, что выборный царь не царь, что настоящим, законным царем может быть только прирожденный, наследственный государь из потомства Калиты, и выборного царя старались пристроить к этому племени всякими способами, юридическим вымыслом, генеалогической натяжкой, риторическим преувеличением. Бориса Годунова по его избрании духовенство и народ торжественно приветствовали как наследственного царя, «здравствоваша ему на его государеве вотчине», а Василий Шуйский, формально ограничивший свою власть, в официальных актах писался «самодержцем», как титуловались природные московские государи. При такой неподатливости мышления в руководящих кругах появление выборного царя на престоле должно было представляться народной массе не следствием политической необходимости, хотя и печальной, а чем-то похожим на нарушение законов природы: выборный царь был для нее такой же несообразностью, как выборный отец, выборная мать. Вот почему в понятие об «истинном» царе простые умы не могли, не умели уложить ни Бориса Годунова, ни Василия Шуйского, а тем паче польского королевича Владислава: в них видели узурпаторов, тогда как один призрак природного царя в лице пройдохи неведомого происхождения успокаивал династически-легитимные совести и располагал к доверию. Смута и прекратилась только тогда, когда удалось найти царя, которого можно было связать родством, хотя и непрямым, с угасшей династией: царь Михаил утвердился на престоле не столько потому, что был земским всенародным избранником, сколько потому, что доводился племянником последнему царю прежней династии. Сомнение в народном избрании как в достаточном правомерном источнике верховной власти было немаловажным условием, питавшим Смуту, а это сомнение вытекало из укоренившегося в умах убеждения, что таким источником должно быть только вотчинное преемство в известной династии.
Потому это неуменье освоиться с идеей выборного царя можно признать производной причиной Смуты, вышедшей из только что изложенной основной.
ТЯГЛОВОЙ СТРОЙ ГОСУДАРСТВА
Я отметил социальный разлад как одну из резко выразившихся особенностей Смутного времени. Этот разлад коренился в тягловом характере московского государственного порядка, и это – другая основная причина Смуты. Во всяком правомерно устроенном государственном порядке предполагается как одна из основ этой правомерности надлежащее соответствие между правами и обязанностями граждан, личными или сословными. Московское государство XVI в. в этом отношении отличалось пестрым совмещением разновременных и разнохарактерных социально-политических отношений. В нем не было ни свободных и полноправных лиц, ни свободных и автономных сословий. Однако общество не представляло безразличной массы, как в восточных деспотиях, где равенство всех покоится на общем бесправии. Общество расчленено, делится на классы, сложившиеся еще в удельные века. Тогда они имели только гражданское значение: это были экономические состояния, различавшиеся занятиями. Теперь они получили политический характер: между ними распределялись специальные, соответствовавшие их занятиям государственные повинности. Это еще не сословия, а простые служебные разряды, на должностном московском языке называвшиеся чинами. Государственная служба, падавшая на эти чины, не была для всех одинакова: одна служба давала подлежавшим ей классам большую или меньшую власть распоряжаться, приказывать; другим классам их служба оставляла только обязанность повиноваться, исполнять. На одном классе лежала обязанность править, другие классы служили орудиями высшего управления или отбывали ратную службу, третьи несли разные податные обязанности. Неодинаковой расценкой видов государственного служения создавалось неравенство государственного и общественного положения разных классов. Низшие слои, на которых лежали верхние, разумеется, несли на себе наибольшую тяжесть и, конечно, тяготились ею. Но и высший правительственный класс, которому государственная служба давала возможность командовать другими, не видел прямого законодательного обеспечения своих политических преимуществ. Он правил не в силу присвоенного ему на то права, а фактически, по давнему обычаю: это было его наследственное ремесло. Московское законодательство вообще было направлено прямо или косвенно к определению и распределению государственных обязанностей, но не формулировало и не обеспечивало ничьих прав, ни личных, ни сословных; государственное положение лица или класса определялось лишь его обязанностями. То, что в этом законодательстве похоже на сословные права, было не что иное, как частные льготы, служившие вспомогательными средствами для исправного отбывания повинностей. Да и эти льготы давались классам не в целом их составе, а отдельным местным обществам по особым условиям их положения. Известное городское или сельское общество получало облегчение в налогах или изъятие в подсудности, но потребности установить общие сословные права городского или сельского населения в законодательстве еще не заметно. Само местное сословное самоуправление с его выборными властями основано было на том же начале повинности и соединенной с ней ответственности личной, своею головой, или общественной, целым миром; оно, как мы видели, было послушным орудием централизации. Правами обеспечиваются частные интересы лиц или сословий. В московском государственном порядке господство начала повинности оставляло слишком мало места частным интересам, личным или сословным, принося их в жертву требованиям государства. Значит, в Московском государстве не было надлежащего соответствия между правами и обязанностями ни личными, ни сословными. Кое-как уживались с тяжелым порядком под гнетом внешних опасностей, при слабом развитии личности и общественного духа. Царствование Грозного с особенной силой дало обществу почувствовать этот недостаток государственного строя. Произвол царя, беспричинные казни, опалы и конфискации вызвали ропот, и не только в высших классах, но и в народной массе, «тугу и ненависть на царя в миру», и в обществе проснулась смутная и робкая потребность в законном обеспечении лица и имущества от усмотрения и настроения власти.
Общественная рознь
Но эта потребность вместе с общим чувством тяжести государственного порядка сама по себе не могла бы привести к такому глубокому потрясению государства, если бы не пресекалась династия, это государство построившая. Она служила венцом в своде государственного здания; с ее исчезновением разрывался узел, которым сдерживались все политические отношения. Что прежде терпеливо переносили, покоряясь воле привычного хозяина, то казалось невыносимым теперь, когда хозяина не стало.
В записках дьяка И. Тимофеева читаем картинную притчу о бездетной вдове богатого и властного человека, дом которого расхищает челядь покойника, вышедшая из «своего рабского устроения» и предавшаяся своеволию. В образе такой беспомощной вдовы публицист представил положение своей родной земли, оставшейся без «природного» царя-хозяина. Тогда все классы общества поднялись со своими особыми нуждами и стремлениями, чтобы облегчить свое положение в государстве. Только наверху общества этот подъем происходил не так, как внизу его. Верхние классы старались законодательным путем упрочить и расширить свои сословные права даже насчет нижних классов; в этих последних не заметно сословного интереса, стремления приобрести права или облегчить тягости для целых классов. Здесь каждый действовал в свою голову, спеша выйти из тяжелого положения, в какое поставила его суровая и неравномерная разверстка повинностей, и перескочить в другое, более льготное состояние или захватом урвать что-нибудь у зажиточных людей. Наблюдательные современники усиленно отмечают как самый резкий признак Смуты это стремление общественных низов прорваться наверх и столкнуть оттуда верховников. Один из них, келарь А. Палицын, пишет, что тогда всякий стремился подняться выше своего звания, рабы хотели стать господами, люди невольные перескакивали к свободе, рядовой военный принимался боярствовать, люди сильные разумом ставились ни во что, «в прах вменяемы бываху» этими своевольниками и ничего не смели сказать им неугодного. Встреча столь противоположных стремлений сверху и снизу неминуемо вела к ожесточенной классовой вражде. Эта вражда – производная причина Смуты, вызванная к действию второю, основной. Почин в этом разрушении общественного порядка наблюдатели-современники приписывают вершинам общества, высшим классам и прежде всего новым, ненаследственным носителям верховной власти, хотя уже Грозный своей опричниной подал ободрительный пример в этом деле. Зло упрекая царя Бориса в надменном намерении перестроить земский порядок и обновить государственное управление, эти наблюдатели винят его в том, что за наушничество он начал поднимать на высокие степени худородных людей, непривычных к правительственному делу и безграмотных, едва умевших подписывать деловой акт, медленно кое-как проволочить по бумаге свою трясущуюся руку, точно чужую. Этим он поселил ненависть в знатных и опытных дельцах. Так же поступали и другие следовавшие за ним неистинные цари. Порицая за это, наблюдатели с сожалением вспоминают прежних природных государей, которые знали, какому роду какую честь и за что давать, «худородным же ни». Еще больше неурядицы внес царь Борис в общество, устройством доносов подняв холопов на господ, а боярскими опалами выгнав на улицу толпы челяди опальных бояр и этим заставив ее броситься в разбой. И царь Василий обеими руками сеял общественную смуту, одним указом усилив прикрепление крестьян, а другими стеснив господскую власть над холопами. Высшие классы усердно содействовали правительству в усилении общественного разлада. По свидетельству А. Палицына, при царе Федоре вельможами, особенно из родни и сторонников правителя Годунова, а по примеру их и другими овладела неистовая страсть к порабощению, стремление заманивать к себе в кабалу всякими средствами и кого ни попало. Но настал трехлетний голод (1601–1604 гг.), и господа, не желая или будучи не в состоянии кормить нахватанную челядь, выгоняли ее без отпускных из своих домов, а когда голодные холопы поряжались к другим господам, прежние преследовали их за побег и снос.
Самозванство
В неблагоразумном образе действий правительства и общества, так печально поддержанном самой природой, вскрылась такая неурядица общественных отношений, такой социальный разброд, с которым по пресечении династии трудно было сладить обычными правительственными средствами. Эта вторая причина Смуты – социально-политическая – в соединении с первой, династической, сильно, хотя и косвенно поддержала Смуту тем, что обострила действие первой, выразившейся в успехах самозванцев. Поэтому самозванство можно признать тоже производной причиной Смуты, вышедшей из совокупного действия обеих коренных. Вопрос, как могла возникнуть самая идея самозванства, не заключает в себе какого-либо народно-психологического затруднения. Таинственность, какою окружена была смерть царевича Димитрия, порождала противоречивые толки, из которых воображение выбирало наиболее желательные, а всего более желали благополучного исхода, чтобы царевич оказался в живых и устранил тягостную неизвестность, которой заволакивалось будущее. Расположены были, как всегда в подобных случаях, безотчетно верить, что злодейство не удалось, что провидение и на этот раз постояло на страже мировой правды и приготовило возмездие злодеям. Ужасная судьба царя Бориса и его семьи была в глазах встревоженного народа поразительным откровением этой вечной правды Божией и всего более помогла успеху самозванства. Нравственное чувство нашло поддержку в чутье политическом, столько же безотчетном, сколько доступном по своей безотчетности народным массам. Самозванство было удобнейшим выходом из борьбы непримиримых интересов, взбудораженных пресечением династии: оно механически, насильственно соединяло под привычной, хотя и поддельной властью элементы готового распасться общества, между которыми стало невозможно органическое, добровольное соглашение.
Выводы
Так можно объяснить происхождение Смуты. Почвой для нее послужило тягостное настроение народа, общее чувство недовольства, вынесенное народом из царствования Грозного и усиленное правлением Бориса Годунова. Повод к Смуте дан был пресечением династии со следовавшими затем попытками искусственного ее восстановления в лице самозванцев. Коренными причинами Смуты надобно признать народный взгляд на отношение старой династии к Московскому государству, мешавший освоиться с мыслью о выборном царе, и потом самый строй государства с его тяжелым тягловым основанием и неравномерным распределением государственных повинностей, порождавшим социальную рознь: первая причина вызвала и поддерживала потребность воскресить погибший царский род, а эта потребность обеспечивала успех самозванства; вторая причина превратила династическую интригу в социально-политическую анархию. Смуте содействовали и другие обстоятельства: образ действий правителей, становившихся во главе государства после царя Федора, конституционные стремления боярства, шедшие вразрез с характером московской верховной власти и с народным на нее взглядом, низкий уровень общественной нравственности, как ее изображают современные наблюдатели, боярские опалы, голод и мор в царствование Бориса, областная рознь, вмешательство казаков. Но все это были не причины, а или только симптомы Смуты, или условия, ее питавшие, но ее не породившие, или, наконец, следствия, ею же вызванные к действию. Смута является на рубеже двух смежных периодов нашей истории, связанная с предшествующим своими причинами, с последующим – своими следствиями. Конец Смуте был положен вступлением на престол царя, ставшего родоначальником новой династии: это было первое ближайшее следствие Смуты.
Второе ополчение
В конце 1611 г. Московское государство представляло зрелище полного видимого разрушения. Поляки взяли Смоленск; польский отряд сжег Москву и укрепился за уцелевшими стенами Кремля и Китая-города; шведы заняли Новгород и выставили одного из своих королевичей кандидатом на московский престол; на смену убитому второму Лжедимитрию в Пскове уселся третий, какой-то Сид орка; первое дворянское ополчение под Москвой со смертью Ляпунова расстроилось. Между тем страна оставалась без правительства. Боярская дума, ставшая во главе его по низложении Василия Шуйского, упразднилась сама собою, когда поляки захватили Кремль, где сели и некоторые из бояр со своим председателем – князем Мстиславским. Государство, потеряв свой центр, стало распадаться на составные части; чуть не каждый город действовал особняком, только пересылаясь с другими городами. Государство преображалось в какую-то бесформенную, мятущуюся федерацию. Но с конца 1611 г., когда изнемогли политические силы, начинают пробуждаться силы религиозные и национальные, которые пошли на выручку гибнувшей земле. Призывные грамоты архимандрита Дионисия и келаря Авраамия, расходившиеся из Троицкого монастыря, подняли нижегородцев под руководством их старосты – мясника Кузьмы Минина. На призыв нижегородцев стали стекаться оставшиеся без дела и жалованья, а часто и без поместий служилые люди, городовые дворяне и дети боярские, которым Минин нашел и вождя, князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Так составилось второе дворянское ополчение против поляков. По боевым качествам оно не стояло выше первого, хотя было хорошо снаряжено благодаря обильной денежной казне, самоотверженно собранной посадскими людьми нижегородскими и других городов, к ним присоединившихся. Месяца четыре ополчение устроялось, с пол года двигалось к Москве, пополнялось по пути толпами служилых людей, просивших принять их на земское жалованье. Под Москвой стоял казацкий отряд князя Трубецкого, остаток первого ополчения. Казаки были для земской дворянской рати страшнее самих поляков, и на предложение князя Трубецкого она отвечала: «Отнюдь нам вместе с казаками не стаивать». Но скоро стало видно, что без поддержки казаков ничего не сделать, и в три месяца стоянки под Москвой без них ничего важного не было сделано. В рати князя Пожарского числилось больше сорока начальных людей, все с родовитыми служилыми именами, но только два человека сделали крупные дела, да и те были не служилые люди: это монах Авраамий Палицын и мясной торговец Кузьма Минин. Первый по просьбе князя Пожарского в решительную минуту уговорил казаков поддержать дворян, а второй выпросил у князя Пожарского 3–4 роты и с ними сделал удачное нападение на малочисленный отряд гетмана Хоткевича, уже подбиравшегося к Кремлю со съестными припасами для голодавших там соотчичей. Смелый натиск Минина приободрил дворян-ополченцев, которые вынудили гетмана к отступлению, уже подготовленному казаками. В октябре 1612 г. казаки же взяли приступом Китай-город. Но земское ополчение не решилось штурмовать Кремль; сидевшая там горсть поляков сдалась сама, доведенная голодом до людоедства. Казацкие же атаманы, а не московские воеводы отбили от Волоколамска короля Сигизмунда, направлявшегося к Москве, чтобы воротить ее в польские руки, и заставили его вернуться домой. Дворянское ополчение здесь еще раз показало в Смуту свою малопригодность к делу, которое было его сословным ремеслом и государственной обязанностью.
Избрание Михаила
Вожди земского и казацкого ополчения князья Пожарский и Трубецкой разослали по всем городам государства повестки, призывавшие в столицу духовные власти и выборных людей из всех чинов для Земского совета и государе кого избрания. В самом начале 1613 г. стали съезжаться в Москву выборные всей земли. Мы потом увидим, что это был первый бесспорно всесословный земский собор с участием посадских и даже сельских обывателей. Когда выборные съехались, был назначен трехдневный пост, которым представители Русской земли хотели очиститься от грехов Смуты перед совершением такого важного дела. По окончании поста начались совещания. Первый вопрос, поставленный на соборе, – выбирать ли царя из иноземных королевских домов – решили отрицательно, приговорили: ни польского, ни шведского королевича, ни иных немецких вер и ни из каких неправославных государств на Московское государство не выбирать, как и «Маринкина сына». Этот приговор разрушал замыслы сторонников королевича Владислава. Но выбрать и своего природного русского государя было нелегко. Памятники, близкие к тому времени, изображают ход этого дела на соборе не светлыми красками. Единомыслия не оказалось. Было большое волнение; каждый хотел по своей мысли делать, каждый говорил за своего; одни предлагали того, другие этого, все разноречили; придумывали, кого бы выбрать, перебирали великие роды, но ни на ком не могли согласиться и так потеряли немало дней. Многие вельможи и даже невельможи подкупали избирателей, засылали с подарками и обещаниями. По избрании Михаила соборная депутация, просившая инокиню-мать благословить сына на царство, на упрек ее, что московские люди «измалодушествовались», отвечала, что теперь они «наказались», проучены, образумились и пришли в соединение. Соборные происки, козни и раздоры совсем не оправдывали благодушного уверения соборных послов. Собор распался на партии между великородными искателями, из которых более поздние известия называют князей Голицына, Мстиславского, Воротынского, Трубецкого, Михаила Федоровича Романова. Сам скромный по отечеству и характеру князь Пожарский тоже, говорили, искал престола и потратил немало денег на происки. Наиболее серьезный кандидат по способностям и знатности, князь В.В. Голицын, был в польском плену, князь Мстиславский отказывался; из остальных выбирать было некого. Московское государство выходило из страшной Смуты без героев; его выводили из беды добрые, но посредственные люди. Князь Пожарский был не Борис Годунов, а Михаил Романов – не князь Скопин-Шуйский. При недостатке настоящих сил дело решалось предрассудком и интригой. В то время как собор разбивался на партии, не зная, кого выбрать, в него вдруг пошли одно за другим «писания», петиции за Михаила от дворян, больших купцов, от городов Северской земли и даже от казаков; последние и решили дело. Видя слабосилие дворянской рати, казаки буйствовали в освобожденной ими Москве, делали, что хотели, не стесняясь временным правительством Трубецкого, Пожарского и Минина. Но в деле царского избрания они заявили себя патриотами, решительно восстали против царя из чужеземцев, намечали, «примеривали» настоящих русских кандидатов, ребенка – сына вора тушинского, и Михаила Романова, отец которого Филарет был ставленник обоих самозванцев, получил сан митрополита от первого и провозглашен патриархом в подмосковном лагере второго. Главная опора самозванства – казачество, – естественно, хотело видеть на престоле московском или сына своего тушинского царя, или сына своего тушинского патриарха. Впрочем, сын вора был поставлен на конкурс несерьезно, больше из казацкого приличия, и казаки не настаивали на этом кандидате, когда Земский собор отверг его. Сам по себе и Михаил, 16-летний мальчик, ничем не выдававшийся, мог иметь мало видов на престол, и, однако, на нем сошлись такие враждебные друг другу силы, как дворянство и казачество. Это неожиданное согласие отразилось и на соборе. В самый разгар борьбы партий какой-то дворянин из Галича, откуда производили первого самозванца, подал на соборе письменное мнение, в котором заявлял, что ближе всех по родству к прежним царям стоит М.Ф. Романов, а потому его и надобно выбрать в цари. Против Михаила были многие члены собора, хотя он давно считался кандидатом и на него указывал еще патриарх Гермоген как на желательного преемника царя Василия Шуйского. Письменное мнение галицкого городового дворянина раздражило многих. Раздались сердитые голоса: кто принес такое писание, откуда? В это время из рядов выборных выделился донской атаман и, подошедши к столу, также положил на него писание. «Какое это писание ты подал, атаман?» – спросил его князь Д.М. Пожарский. «О природном царе Михаиле Федоровиче», – отвечал атаман. Этот атаман будто бы и решил дело: «прочетше писание атаманское и бысть у всех согласен и единомыслен совет», – как пишет один бытописатель. Михаила провозгласили царем. Но это было лишь предварительное избрание, только наметившее соборного кандидата. Окончательное решение предоставили непосредственно всей земле. Тайно разослали по городам верных людей выведать мнение народа, кого хотят государем на Московское государство. Народ оказался уже достаточно подготовленным. Посланные возвратились с донесением, что у всех людей, от мала и до велика, та же мысль: быть государем М.Ф. Романову, а опричь его никак никого на государство не хотеть. Это секретно-полицейское дознание, соединенное, может быть, с агитацией, стало для собора своего рода избирательным плебисцитом. В торжественный день, в Неделю Православия, первое воскресенье Великого поста, 21 февраля 1613 г., были назначены окончательные выборы. Каждый чин подавал особое письменное мнение, и во всех мнениях значилось одно имя – Михаила Федоровича. Тогда несколько духовных лиц вместе с боярином посланы были на Красную площадь, и не успели они с Лобного места спросить собравшийся во множестве народ, кого хотят в царя, как все закричали: «Михаила Федоровича».
Романовы
Так соборное избрание Михаила было подготовлено и поддержано на соборе и в народе целым рядом вспомогательных средств: предвыборной агитацией с участием многочисленной родни Романовых, давлением казацкой силы, негласным дознанием в народе, выкриком столичной толпы на Красной площади. Но все эти избирательные приемы имели успех потому, что нашли опору в отношении общества к фамилии. Михаила вынесла не личная или агитационная, а фамильная популярность. Он принадлежал к боярской фамилии, едва ли не самой любимой тогда в московском обществе. Романовы – недавно обособившаяся ветвь старинного боярского рода Кошкиных. Давно, еще при великом князе Иване Даниловиче Калите, выехал в Москву из «Прусские земли», как гласит родословная, знатный человек, которого в Москве прозвали Андреем Ивановичем Кобылой. Он стал видным боярином при московском дворе. От пятого сына его, Федора Кошки, и пошел «Кошкин род», как он зовется в наших летописях. Кошкины блистали при московском дворе в XIV и XV вв. Это была единственная нетитулованная боярская фамилия, которая не потонула в потоке новых титулованных слуг, нахлынувших к московскому двору с половины XV в. Среди князей Шуйских, Воротынских, Мстиславских Кошкины умели удержаться в первом ряду боярства. В начале XVI в. видное место при дворе занимал боярин Роман Юрьевич Захарьин, шедший от Кошкина внука Захария. Он и стал родоначальником новой ветви этой фамилии – Романовых. Сын Романа Никита, родной брат царицы Анастасии, – единственный московский боярин XVI в., оставивший на себе добрую память в народе: его имя запомнила народная былина, изображая его в своих песнях о Грозном благодушным посредником между народом и сердитым царем. Из шести сыновей Никиты особенно выдавался старший, Федор. Это был очень добрый и ласковый боярин, щеголь и очень любознательный человек. Англичанин Горсей, живший тогда в Москве, рассказывает в своих записках, что этот боярин непременно хотел выучиться по-латыни, и по его просьбе Горсей составил для него латинскую грамматику, написав в ней латинские слова русскими литерами. Популярность Романовых, приобретенная личными их качествами, несомненно, усилилась от гонения, какому подверглись Никитичи при подозрительном Годунове; Авраамий Палицын даже ставит это гонение в число тех грехов, за которые Бог покарал землю Русскую Смутой. Вражда с царем Василием и связи с Тушином доставили Романовым покровительство и второго Лжедимитрия и популярность в казацких таборах. Так двусмысленное поведение фамилии в смутные годы подготовило Михаилу двустороннюю поддержку и в земстве, и в казачестве. Но всего больше помогла Михаилу на соборных выборах родственная связь Романовых с прежней династией. В продолжение Смуты русский народ столько раз неудачно выбирал новых царей, и теперь только то избрание казалось ему прочно, которое падало на лицо, хотя как-нибудь связанное с прежним царским домом. В царе Михаиле видели не соборного избранника, а племянника царя Федора, природного, наследственного царя. Современный хронограф прямо говорит, что Михаила просили на царство «сродственного его ради соуза царских искр». Недаром Авраамий Палицын зовет Михаила «избранным от Бога прежде его рождения», а дьяк Иван Тимофеев в непрерывной цепи наследственных царей ставил Михаила прямо после Федора Ивановича, игнорируя и Годунова, и Шуйского, и всех самозванцев. И сам царь Михаил в своих грамотах обычно называл Грозного своим дедом. Трудно сказать, насколько помог избранию Михаила ходивший тогда слух, будто царь Федор, умирая, устно завещал престол своему двоюродному брату Федору, отцу Михаила. Но бояр, руководивших выборами, должно было склонять в пользу Михаила еще одно удобство, к которому они не могли быть равнодушны. Есть известие, будто бы Ф.И. Шереметев писал в Польшу князю Голицыну: «Миша-де Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден». Шереметев, конечно, знал, что престол не лишит Михаила способности зреть и молодость его не будет перманентна. Но другие качества обещали показать, что племянник будет второй дядя, напоминая его умственной и физической хилостью, выйдет добрым, кротким царем, при котором не повторятся испытания, пережитые боярством в царствование Грозного и Бориса. Хотели выбрать не способнейшего, а удобнейшего. Так явился родоначальник новой династии, положивший конец Смуте.
Обращаемся к изучению ближайших следствий Смуты, образовавших политическую и нравственную обстановку, в которой пришлось действовать первому царю новой династии. Четырнадцать бурных лет, пережитых Московским государством, не прошли бесследно. Эти следствия, обнаруживающиеся с первых минут царствования Михаила, шли из двух главных перемен, произведенных Смутой в положении государства: во-первых, прервалось политическое предание, старый обычай, на котором держался порядок в Московском государстве XVI в.; во-вторых, Смута поставила государство в такие отношения к соседям, которые требовали еще большего напряжения народных сил для внешней борьбы, чем какое испытывало государство в XVI в. Отсюда, из этих двух перемен, вышел ряд новых политических понятий, утвердившихся в московских умах, и ряд новых политических фактов, составляющих основное содержание нашей истории XVII в. Изучим те и другие.
Новые политические понятия[4]
Прежде всего из потрясения, пережитого в Смутное время, люди Московского государства вынесли обильный запас новых политических понятий, с которыми не были знакомы их отцы, люди XVI в. Это печальная выгода тревожных времен: они отнимают у людей спокойствие и довольство и взамен того дают опыты и идеи. Как в бурю листья на деревьях повертываются изнанкой, так смутные времена в народной жизни, ломая фасады, обнаруживают задворки, и при виде их люди, привыкшие замечать лицевую сторону жизни, невольно задумываются и начинают думать, что они доселе видели далеко не все. Это и есть начало политического размышления. Его лучшая, хотя и тяжелая школа – народные перевороты. Этим объясняется обычное явление – усиленная работа политической мысли во время и тотчас после общественных потрясений. Понятия, какими обогатились московские умы в продолжение Смуты, глубоко изменили старый привычный взгляд общества на государя и государство. Мы уже знакомы с этим взглядом. Московские люди XVI в. видели в своем государе не столько блюстителя народного блага, сколько хозяина московской государственной территории, а на себя смотрели как на пришельцев, обитающих до поры до времени на этой территории, как на политическую случайность. Личная воля государя служила единственной пружиной государственной жизни, а личный или династический интерес этого государя – единственной ее целью. Из-за государя не замечали государства и народа. Смута поколебала этот закоснелый взгляд. В эти тяжелые годы люди Московского государства не раз были призываемы выбирать себе государя; в иные годы государство оставалось совсем без государя и общество было предоставлено самому себе. С самого начала XVII в. московские люди переживали такие положения, видели такие явления, которые при их отцах считались невозможными, прямо немыслимыми. Они видели, как падали цари, за которых не стоял народ, видели, как государство, оставшись без государя, не распалось, а собралось с силами и выбрало себе нового царя. Людям XVI в. и в голову не приходила самая возможность подобных положений и явлений. Прежде государство мыслилось в народном сознании только при наличности государя, воплощалось в его лице и поглощалось им. В Смуту, когда временами не бывало государя или не знали, кто он, неразделимые прежде понятия стали разделяться сами собою. Московское государство – эти слова в актах Смутного времени являются для всех понятным выражением, чем-то не мыслимым только, но и действительно существующим даже без государя. Из-за лица проглянула идея, и эта идея государства, отделяясь от мысли о государе, стала сливаться с понятием о народе. В тех же актах вместо «Государя-Царя и Великого князя всея Руси» часто встречаем выражение «люди Московского государства». Мы видели, как трудно было московским умам освоиться с идеей выборного царя: виною этого было отсутствие мысли, что воля народа в случае нужды может быть вполне достаточным источником законной верховной власти, а непонимание этого происходило от недостатка мысли о народе как о политической силе. По отношению к царю все его подданные считались холопами, дворовыми его людьми, либо сиротами, безродными и бесприютными людьми, живущими на его земле. Какая может быть политическая воля у холопов и сирот и как она может стать источником богоучрежденной власти помазанника Божия? Смута впервые и тронула глубоко это застоявшееся политическое сознание, дав больно почувствовать, насколько народные умы отстали от задач, нежданно и грозно поставленных стихийным ходом народной жизни. В Смуту общество, предоставленное самому себе, поневоле приучалось действовать самостоятельно и сознательно, и в нем начала зарождаться мысль, что оно, это общество, народ, не политическая случайность, как привыкли чувствовать себя московские люди, не пришельцы, не временные обыватели в чьем-то государстве, но что такая политическая случайность есть скорее династия: в 15 лет, следовавших за смертью царя Федора, сделано было четыре неудачных опыта основать новую династию, и удался только пятый. Рядом с государевой волей, а иногда и на ее месте теперь не раз становилась другая политическая сила, вызванная к действию Смутой, – воля народа, выражавшаяся в приговорах Земского собора, в московском народном сборище, выкрикнувшем царя Василия Шуйского, в съездах выборных от городов, поднимавшихся против вора тушинского и поляков. Благодаря тому мысль о государе-хозяине в московских умах постепенно если не отходила назад, то осложнялась новой политической идеей государя – избранника народа. Так стали переверстываться в сознании, приходить в иное соотношение основные стихии государственного порядка: государь, государство и народ. Как прежде из-за государя не замечали государства и народа и скорее могли представить себе государя без народа, чем государство без государя, так теперь опытом убедились, что государство, по крайней мере некоторое время, может быть без государя, но ни государь, ни государство не могут обойтись без народа. К тому же порядку понятий подходили, только с другой, отрицательной стороны, и современные публицисты, писавшие о Смуте, – А. Палицын, И. Тимофеев и другие, безыменные. Они видели корень беды в недостатке мужественной крепости у общества, умения соединяться против властных нарушителей порядка и закона. Когда Борис Годунов совершал свои беззакония, губил столпы великие, которыми земля укреплялась, все «благороднейшие» онемели, были безгласны, как рыбы, не оказалось крепкого во Израиле, никто не осмелился правду говорить властителю. За это общественное попустительство, за «безумное молчание всего мира», по выражению А. Палицына, и наказана земля.
Их проявления
Правда, на соборе 1613 г. среди общего смятения и раздора восторжествовала старая привычная идея «природного» царя, чему Михаил и был обязан своим избранием. Это попятное движение было знаком того, что народный ум, представленный на соборе выборными людьми, не справился с новым положением и предпочел вернуться к старине, к прежнему «безумному молчанию всего мира». Мы и после увидим не раз, как мутный стихийный поток народной жизни затягивал илом частичные углубления общественного сознания. Но в отдельных кругах общества мысль о необходимости деятельного и благоустроенного земского участия в делах всей земли проявлялась в продолжение Смуты иногда с большой силой. Если вникнуть в сущность и значение этой мысли и припомнить, как туго даются людям новые политические понятия, то можно предвидеть, что такой перелом в умах не мог пройти бесследно. Следы его действия и обнаруживаются в некоторых явлениях Смутного времени. В 1609 г. мятежный рязанский дворянин Сунбулов собрал на московской площади толпу народа и потребовал от бояр низложения даря Василия. Но в толпе нашлись люди, которые возражали мятежникам: «Хотя бы царь и неугоден вам был, однако без больших бояр и всенародного собрания его с царства свести неможно». Значит, всенародное собрание с боярами во главе считалось единственным учреждением, уполномоченным решать такие важные дела. Новые правительства признавали и поддерживали такой взгляд на значение всенародной воли в решении коренных политических вопросов. Ту же самую мысль, какую на площади высказали мятежникам рассудительные граждане, выразил и сам царь Василий. Когда Сунбулов с сообщниками ворвался во дворец, царь встретил их словами: «Зачем вы, клятвопреступники, пришли ко мне с таким шумом и наглостью? Если хотите убить меня, я готов умереть; если же хотите согнать меня с престола, то вам этого не сделать, пока не соберутся все большие бояре и всех чинов люди, и какой вся земля приговор постановит, я готов поступить по тому приговору». В обществе, которое неоднократно было призываемо к решению важных государственных вопросов, как будто стала пробиваться даже мысль, что всенародное земское собрание, правильно составленное, вправе не только избирать царя, но при случае и судить его. По крайней мере, такая мысль официально была высказана именем правительства царя Василия Шуйского. В самом начале его царствования в Польшу был послан некто князь Григорий Волконский оправдать перед польским правительством истребление первого самозванца и избиение преданных ему поляков. По официальному наказу, какой дан был послу, он говорил королю и панам, что люди Московского государства, осудя истинным судом, вправе были наказать за злые и богомерзкие дела такого царя, как Лжедимитрий. Князь Григорий сделал еще более смелый шаг, развивая свои наказные воззрения перед польским правительством: он прибавил, что хотя бы теперь явился и прямой, прирожденный государь царевич Димитрий, но если его на государство не похотят, то ему силой на государстве быть не можно. У самого князя Андрея Михайловича Курбского, политического либерала XVI в., дыбом встали бы волосы, если бы он услышал такую политическую ересь.
Правящий класс
События Смутного времени не только поселили в умах новые политические понятия, но изменили и состав правительственного класса, с помощью которого действовали цари первой династии, и эта перемена много содействовала успеху самых этих понятий. Старые московские государи правили своим государством с помощью боярского класса, плотно организованного, проникнутого аристократическим духом и привычного к власти. Политическое значение этого класса не было обеспечено прямым законом, держалось на старинном правительственном обычае. Но этот обычай поддерживался двумя косвенными опорами. Одна статья Судебника 1550 г. утверждала законодательный авторитет Боярской думы, а в думе преобладающее значение принадлежало боярству. С другой стороны, местничество подчиняло должностные назначения в управлении генеалогическим отношениям, продвигая усиленно наверх ту же боярскую знать. Одна опора поддерживала боярство как высшее правительственное учреждение, другая – как правительственный класс. В царствование Михаила один из самых родовитых представителей этого класса, боярин князь И.М. Воротынский, так изобразил правительственное положение боярства в прежнее время: «Бывали на нас опалы от прежних государей, но правительства с нас не снимали; во всем государстве справа всякая была на нас, а худыми людьми нас не бесчестили». Боярин хотел сказать, что отдельным лицам из боярского класса иногда больно доставалось от произвола прежних государей, но самого класса они не лишали правительственного значения, не давали перед ним хода худородным людям. Князь Воротынский хорошо выразил правительственную силу класса при политическом бессилии лиц. Этот класс, державший всякую справу в государстве, и стал разрушаться с начала Смутного времени, хотя почин в этом деле принадлежит еще Грозному. Стройные местнические ряды боярства все более редели; на опустелые места врывались новые худые люди, непривычные к власти, без фамильных преданий и политического навыка. Вокруг царей новой династии не видно целого ряда старых знатных фамилий, которые прежде постоянно держались наверху. При царях Михаиле и Алексее нет уже ни князей Курбских, ни князей Холмских, ни князей Микулинских, ни князей Пенковых; скоро сойдут со сцены князья Мстиславские и Воротынские; в списке бояр и думных людей 1627 г. встречаем последнего князя Шуйского и пока ни одного князя Голицына. Точно так же не заметно наверху фамилий нетитулованных, но принадлежащих к старинному московскому боярству: нет Тучковых, Челядниных, падают Сабуровы, Годуновы; на их местах являются все люди новых родов, о которых никто не знал или мало кто знал в XVI в., – Стрешневы, Нарышкины, Милославские, Лопухины, Боборыкины, Языковы, Чаадаевы, Чириковы, Толстые, Хитрые и пр., а из титулованных – князья Прозоровские, Мосальские, Долгорукие, Урусовы, да и из многих прежних добрых фамилий уцелели только худые колена. Эта перемена в составе правительственного класса была замечена и своими, и чужими. В начале царствования Михаила остаток старого московского боярства жаловался на то, что в Смуту всплыло наверх много самых худых людей, торговых мужиков и молодых детишек боярских, т. е. худородных провинциальных дворян, которым случайные цари и искатели царства надавали высших чинов, возводя их в звания окольничих, думных дворян и думных дьяков. В 1615 г. польские комиссары, которые вели переговоры с московскими послами, кололи глаза московскому боярству, говоря, что теперь на Москве по грехам так повелось, что простые мужики, поповские дети и мясники негодные мимо многих княжеских и боярских родов не по пригожу к великим государственным и земским делам припускаются. Эти политические новики при новой династии все смелее пробираются наверх и забираются даже в Боярскую думу, которая все более худеет, становится все менее боярской. Они и были предшественниками и предвестниками тех государственных дельцов XVIII в., которых современники так метко прозвали «случайными» людьми, людьми «в случае». Итак, говорю, государи прежней династии правили с помощью цельного правительственного класса; государи XVII в. начали править с помощью отдельных лиц, случайно выплывавших наверх. Эти новые лица, свободные от правительственных преданий, и стали носителями и проводниками новых политических понятий, которые в Смуту проникли в московские умы.
Расстройство местничества
Вторжение стольких новых людей в знатные правящие круги запутало местнические счеты. Местничество <…> выстраивало боярскую знать в замкнутую цепь лиц и фамилий, которая в местнических спорах развертывалась в сложную сеть должностных и генеалогических отношений. Два совместника, не зная, как они доводятся друг другу, определяли свое относительное местническое отечество, вовлекая в счет третьих, четвертых, пятых лиц, и если один из соперников преступался по недосмотру или уступчивости, он затрагивал родовую честь этих третьих-пятых, которые вмешивались в дело, чтобы отгородиться от постороннего посягательства на их честь. Князю Д.М. Пожарскому пришлось быть в одном случае меньше Бориса Салтыкова. В Думе рассчитывали так: Пожарский – родич и ровня князю Ромодановскому – оба из князей Стародубских, а Ромодановский бывал меньше Михаила Салтыкова, а Михаил Салтыков в своем роде меньше Бориса Салтыкова – стало быть, князь Пожарский меньше Бориса Салтыкова. Новые люди разрывали эту цепь, входя в нее неприлаженными к ней звеньями. Они проникали в ряды старой знати за прямые заслуги или под предлогом заслуг отечеству; но местничество не признавало подвигов. Что ему заслуга отечеству? Оно знало родоначальника с поколенной таблицей потомков да послужные разрядные росписи. У него было свое отечество – родовая честь. Но и новые люди не хотели поступаться своими заслугами и выслугами, и в истории Московского государства едва ли была эпоха столь обильная местническими дрязгами, как царствование Михаила. Самый видный из новиков, князь Д.М. Пожарский, на себе самом испытал всю тяжесть столкновений, отсюда происходивших. Даром что он Московское государство очистил от воров-казаков и врагов-поляков, из худородных стольников пожалован был в бояре, получил «вотчины великие»: к нему придирались при всяком случае, твердя одно, что Пожарские – люди не разрядные, больших должностей не занимали, кроме городничих и губных старост, нигде прежде не бывали. Когда его учли перед Борисом Салтыковым, он ничего не возражал, однако царского указа и боярского приговора не послушался. Тогда уже Салтыков вчинил против него иск о бесчестье, и спаситель отечества «отослан был головою» к ничтожному, но родовитому сопернику, подвергся унизительному обряду: был проведен с торжественным позором пешком под руки под конвоем от царского двора до крыльца соперника. Зато Татищева, бившего челом на того же князя Пожарского не в свою меру, высекли кнутом и отослали к князю головою. Расстройство местничества, начавшееся столкновением породы с заслугой, продолжалось отрицанием самой породы как основы местничества. Заслуга, выслуженный высокий чин не давали знатности. Основное правило местничества – за службу государь жалует деньгами и поместьями, а не отечеством. Когда местническое сутяжничество разгорелось и редкое должностное назначение обходилось без спора и ослушания, правительство придумало способ устранить вред, отсюда происходивший для службы: на должности, дотоле замещаемые людьми родословными, стали назначать неродословных, между которыми счета местами не полагалось. Но неродословные, попав на родословные должности, тотчас воображали себя пожалованными в родословные и местничались между собою не хуже родословной знати, даже принимались местничаться с настоящими родословными людьми. За это их лишали чинов, сажали в тюрьму, секли кнутом, но они не унимались, и раз, выведенные нескончаемым и досадным разбирательством таких бездельных споров, думный дьяк и боярин среди самого заседания Боярской думы собственноручно отколотили палками неугомонного худородного спорщика, приговаривая: «Не поделом бьешь челом, знай свою меру». Но это кляузничество худородных было вызвано обстоятельствами времени. Смута произвела большую переборку служилых фамилий, подняла одни, понизила другие. Служебный чин сам по себе мало значил в местничестве, не давал родовитости; но родовитого человека обыкновенно возводили в высокий чин, служивший показателем его родовитости. Малые люди, дослужившиеся в Смуту до больших чинов, пытались превратить признак родовитости в ее источник и стали усвоять мысль, что государь, жалуя худородному большой чин, вместе с тем дает ему и знатность. Эта мысль, отрицавшая самое основание местничества, принадлежала к новым политическим понятиям, возникшим в Смуту, и была тогда отчетливо выражена одним захудалым служакой, сказавшим в споре о местах своему родовитому сопернику: велик и мал живет государевым жалованьем. Эта же мысль повела к отмене местничества в 1682 г., потом легла в основу петровской табели о рангах 1722 г. и всего более содействовала поглощению старой боярской аристократии чиновной дворянской бюрократией.
Царь и боярство
Новые политические понятия, зародившиеся в умах в продолжение Смуты, оказали прямое и заметное действие на государственный порядок при новой династии, именно: на постановку верховной власти в ходе высшего управления. Впрочем, перемена, здесь происшедшая, была только продолжением или осуществлением стремлений, заявленных в Смутное время. Я уже не раз повторял, что взаимные отношения государя и целого боярского класса устанавливались практикой, обычаем, а не законом, зависели от случая или произвола, что между московским государем-хозяином и боярами-слугами в хозяйском доме могла быть речь об условиях службы, но не о порядке домоправления. По пресечении династии эти дворовые отношения неизбежно переносились на политическую основу: для избранного царя из своих или чужих государство не могло оставаться вотчиной, да и бояре-приказчики хотели стать участниками управления. Уже во время Смуты боярство и высшее дворянство несколько раз пытались установить государственный порядок, основанный на письменном договоре с царем, т. е. на формальном ограничении верховной власти. Такие попытки мы видели уже при воцарении Василия Шуйского и в договоре Салтыкова 4 февраля 1610 г. Эти попытки – следствие перерыва московского политического предания, какой произведен был пресечением старой династии. Боярство и теперь, по прекращении Смуты, не хотело отказаться от своего стремления. Напротив, при политическом возбуждении, какое вынесло боярство из времен Грозного и Годунова, это стремление разгорелось до жгучей потребности. Митрополит Филарет, отец Михаила, узнав о созыве избирательного собора в Москве, писал туда из польского плена, что восстановить власть прежних царей – значит подвергнуть отечество опасности окончательной гибели и он скорее готов умереть в польской тюрьме, чем на свободе быть свидетелем такого несчастья. Он и не подозревал, что по возвращении в отечество, где он стал потом подле сына со властью и титулом государя, ему самому придется считаться со своим конституционным порывом. При воцарении Михаила случилось что-то, отвечавшее этому порыву. Эта новая попытка, потом как-то свеянная временем в московских умах и с государственного порядка, вскрывается свидетельствами, идущими с разных сторон. О нем говорит один современник-псковитянин, написавший недурную повесть о Смутном времени и о воцарении Михаила. Повествователь с негодованием рассказывает, как по избрании Михаила бояре хозяйничали в Русской земле, царя ни во что не ставили и не боялись его. Он прибавляет, что при вступлении Михаила на престол бояре заставили его поцеловать крест на том, чтобы никого из их вельможных и боярских родов не казнить ни за какое преступление, а только ссылать в заточение. Определеннее передает дело человек следующего поколения – подьячий Посольского приказа Григорий Котошихин. Он бежал из России в 1664 г. и за границей, в Швеции, составил описание Московского государства. Покинув Москву 19 лет спустя по воцарении второго государя новой династии, он мог по личным воспоминаниям или по свежему преданию помнить все время Михаила. В своем описании он ставит этого царя в один ряд с государями, которые по пресечении старой династии вступали на престол не по праву наследства, а по народному избранию. По его представлению, все эти выборные цари вступали на престол с ограниченной властью. Обязательства, какие они на себя принимали, на каких «были иманы с них письма», по его словам, состояли в том, чтобы «им быть нежестоким и непальчивым, без суда и без вины никого не казнить ни за что и мыслить о всяких делах с боярами и думными людьми сопча, а без их ведома тайно и явно никаких дел не делать». О царе Михаиле Котошихин прибавляет, что хотя он и писался самодержцем, но без боярского совета не мог делать ничего. То же подтверждает и известие, идущее из XVIII в. Тогдашний русский историк Татищев, пользовавшийся историческими документами, теперь неизвестными, по поводу дела верховников в 1730 г. составил небольшую историко-политическую записку, в которой свидетельствует о царе Михаиле, что хотя его избрание на престол и было «порядочно всенародное», т. е. правильно соборное, однако с такою же записью, какая взята была с царя Василия Шуйского, через что царь Михаил ничего не мог сделать, но рад был покою, т. е. предоставил все управление боярам. Но в другом сочинении тот же В.Н. Татищев решительно сомневается в такой записи, когда разбирает известие о ней Страленберга, шведа, жившего в России при Петре I, говоря, что не знает ни письменных, ни устных о том свидетельств. В описании России, изданном в 1730 г., Страленберг пользовался воспоминаниями и рассказами о XVII в., еще свежо хранившимися в русском обществе. Отсюда он узнал, что царь Михаил, вступая на престол, должен был дать такое письменное клятвенное обязательство: блюсти и охранять православную веру, забыть прежние фамильные счеты и недружбы, по собственному усмотрению не издавать новых законов и не изменять старых, не объявлять войны и не заключать мира, важные судные дела вершить по закону, установленным порядком, наконец, свои родовые вотчины отдать родственникам либо присоединить к коронным землям. Подкрестная запись Михаила неизвестна, и обязательств, им принятых, в тогдашних официальных документах не заметно. В пространной Утвержденной грамоте, которой Земский собор закрепил избрание Михаила, и в записи, по которой ему присягали, можно уловить три черты, очерчивающие власть нового царя: 1) его избрали на царство, потому что он доводился племянником последнему царю старой династии Федору; 2) собор присягал не только избранному им царю, но и его будущей царице и их будущим детям, видя в своем избраннике если не наследственного, то потомственного государя; 3) служивые люди обет давали быть «без прекословия во всяких государевых делах», как кому государь на своей службе быть велит. Может возникнуть сомнение в самом факте ограничения Михайловой власти. Однако предание об этом пошло от современников Михаила и держалось долее столетия. Неясные намеки помогают догадаться, в чем было дело. Наиболее доверия внушает псковская повесть, передающая дело в том виде, когда носившиеся слухи еще не успели разрастись в сказание, в политическую легенду. В первые пять лет царствования Михаила, до возвращения его отца из польского плена, при дворе всем ворочала родня Романовых – Салтыковы, Черкасские, Сицкие, Лыковы, Шереметевы. Но были еще целы большие бояре Голицыны, Куракин, Воротынский, навязавшие крестоцеловальную запись своему собрату царю Василию Шуйскому и потом с Мстиславским во главе признавшие королевича Владислава. Они были небезопасны для стороны Романовых, могли затеять новую смуту, если бы с ними не поделились добычей. Да и для сторонников Михаила власть, случайно или нечисто добытая, была костью, из-за которой они при случае готовы были перегрызться. Общим интересом обеих сторон было оградить себя от повторения испытанных уже неприятностей, когда царь или временщик его именем расправлялся с боярами, как с холопами. Так за кулисами Земского собора состоялась негласная придворная сделка, подобная той, какая была разбита Годуновым и удалась при Шуйском. Эта сделка прежде всего была направлена к обеспечению личной безопасности боярства от царского произвола. Ничего не стоило связать слабодушного Михаила подобными клятвенными обязательствами, особенно при содействии его матери – инокини Марфы, своенравной интриганки, державшей сына в крепких руках. Трудно только решить, была ли при этом взята с Михаила присяжная запись: повесть умалчивает о записи, говоря только о присяге. Первые годы Михайлова правления оправдывают мысль о такой сделке. Тогда видели и рассказывали, как своевольничали в стране правящие люди, «гнушаясь» своим государем, вынужденным смотреть сквозь пальцы на деяния своих приближенных. Можно понять и то, почему не была обнародована присяжная запись царя, если только она существовала. Со времени Василия Шуйского в выборном царе с ограниченной властью видели партийного государя, орудие боярской олигархии. Теперь перед лицом Земского собора особенно неловко было выносить на свет подобный слишком партийный акт. Негласное ограничение власти, какое бы оно ни было, разумеется, не помешало Михаилу удержать титул самодержца и даже впервые изобразить его на новой царской печати, им заказанной.
Боярская дума и Земский собор
Высшим правительственным органом втихомолку стакнувшегося правящего круга служила Боярская дума. Но в царствование Михаила эта дума не была единственным высшим правительственным учреждением при царе: рядом с нею часто является другой высший правительственный орган – Земский собор. Мы сейчас увидим, как он изменился в своем составе, стал настоящим представительным собранием. Царствование Михаила было временем усиленной работы правительства совместно с Земским собором. Никогда, ни прежде, ни после, не собирались так часто выборные от всех чинов людей Московского государства. Едва не каждый важный вопрос внешней и внутренней политики заставлял правительство обращаться к содействию земли. По документам известно за время царствования Михаила до 10 созывов Земского собора. Что еще важнее,
Земский собор в это время является с компетенцией более широкой, какой он не имел прежде и какой ему не давал даже договор Салтыкова. Теперь Земский собор рассматривает такие дела, которые прежде ведала только Боярская дума, – текущие дела государственного управления, например, вопросы о налогах, которые по договору Салтыкова решал царь с думой. Значит, собор прямо входил в круг дел Боярской думы. Но к царю с первых минут по его избрании собор стал в особое отношение. Как временное правительство, он с боярами во главе до приезда новоизбранного царя в Москву распоряжается всем в государстве. Однако не он предписывает условия своему избраннику, а наоборот. В переговорах со стороны царя, точнее, его руководителей, все настойчивее звучит повелительная нота: «Учинились мы Царем по вашему прошению, а не своим хотеньем, выбрали нас, Государя, всем государством, крест нам целовали вы своею волею, обещались служить и прямить нам и быть в соединении, а теперь везде грабежи и убийства, разные непорядки, о которых нам докучают; так вы эти докуки от нас отведите и все приведите в порядок». И это говорилось соборным послам иногда «с большим гневом и слезами». Сами просили меня на царство, так давайте мне средства царствовать, а лишними хлопотами меня не обременяйте – такой тон дан был переговорам. Учредительное собрание, каким был избирательный собор 1613 г. по отношению к царю, как-то превратилось в исполнительное, ответственное перед тем, кому оно дало власть. Соображая изложенные известия, можно утверждать согласно с одним известием, что власть царя Михаила была стеснена обязательствами, подобными тем, какие были наложены на власть царя Василия Шуйского, т. е. ограничена была Боярской думой. Но после Смуты, когда нужно было восстановлять государственный порядок, дума на каждом шагу встречала затруднения, с которыми не могла справиться сама, и волей-неволей должна была искать содействия у Земского собора. Прямое участие в правительственной деятельности, какое принимала земля в Смуту, не могло прекратиться тотчас по ее окончании; царь, избранный народной волей, советом всей земли, естественно, должен был и править при содействии народа, земского представительства. Если Боярская дума стесняла власть царя, то Земский собор, помогая думе, сдерживал ее самое, служил ей противовесом. Итак, под действием политических понятий и потребностей, вызванных Смутой, которые не погасли и по ее прекращении, власть царя получила очень сложную и условную, сделочную конструкцию. Она была двойственна, даже двусмысленна и по своему происхождению, и по составу. Действительным ее источником было соборное избрание; но она выступала под покровом политической фикции наследственного преемства по родству. Она была связана негласным договором с высшим правительственным классом, который правил через Боярскую думу, но публично, перед народом, в официальных актах являлась самодержавной в том неясном, скорее, титулярном, чем юридическом смысле, который не мешал даже Василию Шуйскому в торжественных актах титуловаться самодержцем. Таким образом, власть нового царя составлялась из двух параллельных двусмыслиц: по происхождению она была наследственно-избирательной, по составу – ограниченно-самодержавной.
Упрощение Верховной власти
Такая постановка верховной власти не могла быть окончательной и прочной: она могла держаться, только пока не улеглись противоречивые интересы и отношения, встревоженные и перепутанные Смутой. Такое положение и является случайным эпизодом в истории Московского государства. Постепенно верховная власть упрощалась, разнородные элементы в ее содержании ассимилировались и поглощались одни другими. Политические обязательства, принятые царем Михаилом, сколько можно о том судить, действовали во все продолжение его царствования. Воротившийся из плена отец государев, возведенный в сан патриарха и второго государя, твердою рукою взялся за кормило правления и не всегда смотрел на боярские лица; но управление до конца жизни Филарета велось совместными силами обоих государей при участии Боярской думы и Земского собора. Это двоевластие было сделкой семейных понятий и политических соображений: родителю неловко было стать просто подданным своего сына, а сын нуждался в постоянном регентстве, которое всего естественнее было поручить отцу с титулом второго государя. С идеей нераздельности верховной власти помирились с помощью диалектики. В одном местническом случае вопрос, который из государей больше или меньше другого, решен был так: «каков он, государь, таков же и отец его государев; их государское величество нераздельно». Царь Михаил не оставил и не мог оставить завещания, и понятно почему. Государство при новой династии перестало быть вотчиной государя, и прежний юридический способ передачи власти – завещание – утратил силу. Но закона о престолонаследии не было, потому царь Алексей, как и его отец, вступил на престол путем, не похожим на тот, каким шли к нему цари прежней династии. Он принимал власть, так сказать, по двум юридическим титулам – по наследству без завещания и по соборному избранию. В 1613 г. земля присягала Михаилу и его будущим детям. Царь Алексей вступал на престол как преемник своего отца, и современники называли его «природным», т. е. наследственным, царем. Но Земский собор уже три раза был призываем для избрания царей (Федора, Бориса, Михаила). Соборное избрание как замена завещания стало признанным прецедентом. Теперь в четвертый раз обратились к тому же средству, чтобы случай превратить в правило, в порядок; соборным избранием только подтверждалось наследование по закону, установленное клятвенным соборным приговором 1613 г. Современники свидетельствуют, что по смерти Михаила собрался форменный Земский собор, который выбрал на престол 16-летнего сына Михайлова и присягнул ему. Иностранец, голштинский посол Олеарий, в своем описании Московского государства пишет, что царь Алексей вступил на престол по единодушному согласию всех бояр, знатных господ и всего народа. О созыве собора для избрания царя Алексея ясно говорит и упомянутый московский подьячий Котошихин. Он пишет, что по смерти Михаила «обрали» на царство его сына духовенство, бояре, дворяне и дети боярские, гости и торговые и всяких чинов люди и чернь, вероятно, столичное простонародье, огульно опрошенное о царе на площади, как в 1613 г. Но обязательства, принятые на себя Михаилом, не были повторены его сыном. В другом месте тот же Котошихин замечает: «А нынешнего царя обрали на царство, а письма он на себя не дал никакого, что прежние цари давывали, и не спрашивали, потому что разумели его гораздо тихим, и потому пишется самодержцем и государство свое правит по своей воле». Но Земский собор не ограничивал верховной власти, и письма могли спрашивать с Алексея только бояре. Значит, повторение закулисной сделки и в 1645 г. считалось возможным, но было признано ненужным. Царь Алексей оправдал доверчивость бояр, не хотевших связывать его при воцарении никакими обязательствами. Он не напрягал своего полновластия, жил в большом ладу с этим классом, а в новом боярском поколении, с которым пришлось действовать Алексею, уже выветрились политические тенденции Смутного времени, внушившие сделку 1613 г. В то время как незаметно исчезали следы политических обязательств, под гнетом которых начала действовать новая династия, царь Алексей сделал попытку и соборное избрание превратить в простой символический обряд. Года за полтора до своей смерти, 1 сентября 1674 г., царь торжественно объявил народу старшего царевича как наследника престола на Красной площади в Москве в присутствии высшего духовенства, думных людей и иноземных резидентов, находившихся тогда в Москве. Это торжественное объявление наследника народу было формой, в которой царь передавал власть сыну после своей смерти, и единственным актом, придававшим законный вид воцарению Федора, на которого как на Михайлова внука не простирался соборный приговор 1613 г. Но такой явочный способ передачи власти в присутствии народа с его молчаливого согласия не упрочился. По смерти Алексеева сына, царя Федора, не оставившего прямого наследника, повторилось активное избрание, вынужденное обстоятельствами, но в упрощенной, точнее, искаженной форме. В апреле 1682 г., как только закрыл глаза Федор, патриарх, архиереи и бояре, пришедшие проститься с покойным царем, собрались в одной дворцовой палате и стали думать, которому из двух оставшихся сыновей царя Алексея быть царем. Приговорили, что этот вопрос должны решить всех чинов люди Московского государства. Тотчас с дворцового крыльца патриарх с архиереями и боярами велел собраться всех чинов людям на дворцовом дворе и тут же с крыльца обратился к собравшимся с речью, в которой предложил тот же вопрос. Не совсем, впрочем, со значительным перевесом голосов был провозглашен младший десятилетний царевич Петр мимо слабоумного старшего Ивана. С тем же вопросом патриарх обратился к высшему духовенству и к боярству, стоявшим тут же на крыльце, и те высказались за Петра же. После того патриарх пошел и благословил Петра на царство. Ввожу вас в эти подробности, чтобы показать, как просто делалось тогда такое важное дело в Москве. Очевидно, на этом обыденном собрании не было ни выборных людей, ни соборных совещаний. Вопрос решила разночиновная толпа, оказавшаяся в Кремле по случаю смерти царя. Очевидно также, что люди, решавшие судьбу государства в эту минуту с патриархом во главе, не имели никакого понятия ни о праве, ни о соборе, ни о самом государстве или нашли такие понятия излишними в данном случае. Но стрельцы, поднятые партией царевны Софьи, отвечая на образ действий высших властей, после бунта 15 мая 1682 г. заставили наспех устроить такую же пародию собора, который и выбрал на престол обоих царевичей. В акте этого вторичного, революционного выбора также читаем, что все чины государства били челом, чтобы «для всенародного умирения оба брата учинились на престоле царями и самодержавствовали обще».
Боярская попытка 1681 года
Мы проследили, как изменялась постановка верховной власти в три первые царствования новой династии и к чему привели эти изменения по смерти третьего царя. Век, начавшийся усиленными заботами правящих классов о создании основных законов, о конституционном устройстве высшего управления, завершился тем, что страна осталась без всяких основных законов, без упорядоченного высшего управления и даже без закона о преемстве престола. Не имея сил создать такой закон, изворачивались придворной интригой, символической явкой, подделкой Земского собора и, наконец, военным бунтом. Однако бояре не покинули своего политического предания. В конце 1681 г., когда возбужден был вопрос об отмене местничества, т. е. о разрушении одной из основ политического значения боярства, оно втихомолку сделало еще попытку спасти свое положение. Видя крушение своих давних надежд на господство в государственном центре, оно попыталось упрочиться в провинции. Составлен был план раздела государства на крупные исторические области, вошедшие в его состав и бывшие некогда самостоятельными государствами. В эти области из наличных представителей московской знати назначались вечные, несменяемые, пожизненные наместники. Так явились бы полномочные местные правители, «боярин и наместник князь» царства Казанского или царства Сибирского и т. д. Царь Федор дал уже согласие на этот план аристократической децентрализации управления, но патриарх, на благословение которого препровожден был проект, разрушил его, указав на опасности, какими он угрожает государству.
Земские соборы XVII века
Перемена в составе и значении земских соборов – одно из важнейших следствий Смутного времени. На соборы XVI в. призывались должностные лица, органы центрального и местного управления. Но уже на соборах 1598 и 1605 гг. заметно присутствие выборных и от «простых» людей. Смута создала условия, которые дали выборному элементу решительное численное преобладание над должностным и тем сообщили Земскому собору характер настоящего представительного собрания. Обстоятельства заставляли тогда общество принимать прямое участие в общественных делах, и само правительство вовлекало его в это участие, обращаясь к народу с воззваниями и увещаниями о содействии и крепком стоянии за православную веру. Всему народу торжественно читали в соборном храме памфлеты на текущие события с примесью чудесного. Слова, малознакомые прежде, – совет всей земли, общий земский совет, всенародное собрание, крепкая дума миром – стали ходячим выражением новых понятий, овладевших умами. Из этих понятий всего глубже врезывалась в общественное сознание мысль об избрании государя «советом всей земли». Расширяясь, эта мысль захватила все земские дела; о всяком земском деле считали необходимым учинить «крепкий общий совет», и для того города устраивали съезды, выбирая из своей среды «лучших людей» от всяких чинов. Когда земля стала раздираться между царями-соперниками Василием и Лжедимитрием II, пробудилась мысль о единстве и целости государства, вспомнили о бедствиях удельных веков. Без выборных представителей всех чинов не решались делать никакого важного шага. Посольство митрополита Филарета и князя В.В. Голицына к Сигизмунду в 1610 г. сопровождала свита, в которой числилось свыше 1000 человек выборных из разных чинов. Идя к Москве, князь Пожарский грамотами по городам также вызывал в свой стан выборных из всяких чинов. Хотели, чтобы при каждом акте государственной важности присутствовала по возможности вся земля в лице своих представителей и этим присутствием засвидетельствовала, что дело велось открыто и прямо, а не келейным, застеночным заговором против народа, как действовали Малюта Скуратов, Борис Годунов и сам Василий Шуйский. В таком образе действий теперь видели корень бед, постигших Русскую землю. Значит, выборный состав Земского собора схематически выработался в общественном сознании пробными опытами еще до созыва избирательного собора 1613 г., который можно признать первым достоверным опытом действительного народного представительства. Очистив Москву, бояре и воеводы второго ополчения призывали для земского совета и государского избрания выборных лучших людей, «крепких и разумных», из всех чинов, не исключая посадских и уездных людей, торгово-промышленных обывателей провинциальных городов и крестьян; представителей этих обоих классов не видим на земских соборах XVI в. Вожди ополчения хотели в точности осуществить клином вбитую Смутой в умы идею всенародного, «вселенского» или «всемирного совета», по выражению актов того времени. Вместе с составом изменилось и значение собора. В XVI в. правительство созывало должностной собор, чтобы найти в нем ответственных исполнителей соборного приговора или царского указа. Вожди второго ополчения писали в окружной грамоте по городам, что без государя государство ничем не строится. Мы уже видели, что избирательный собор 1613 г., исполнив свое учредительное дело – выбор царя, тотчас превратился в распорядительную комиссию, которая по указаниям и требованиям новоизбранного царя принимала предварительные меры к устроению земли, пока не сформировалось постоянное правительство. Как скоро оно образовалось, собору указано было иное назначение. В 1619 г. было постановлено для устроения земли вызвать в Москву из всех чинов всякого города выборных, «добрых и разумных людей», которые умели бы рассказать обиды, насильства и разорения, ими вынесенные: выслушав от них челобитье об их нуждах, теснотах, разоренье и обо всяких недостатках, царь по совету с отцом своим, патриархом, будет промышлять о государстве, «чтобы во всем поправить, как лучше». Таким образом, выборным людям предоставлялось возбуждение законодательных мер в форме ходатайств, а верховное управление удерживало за собою право решать возбужденные вопросы. Земский собор из носителя народной воли превращался в выразителя народных жалоб и желаний, а это, разумеется, не одно и то же. При дальнейшем изучении явлений XVII в. мы будем иметь случай видеть, как на основе изложенных двух перемен определились устройство, деятельность и судьба земских соборов.
Разорение
Все изложенные следствия Смуты: и новые политические понятия с новым освеженным составом правительственного класса, и новая постановка верховной власти с новым характером Земского собора – по-видимому, обещали плодотворное развитие государства и общества и давали новой династии обильный запас средств действия, духовных и политических, каких не имела старая династия. Но крутые переломы в умах и порядках всегда несут с собой одну опасность: сумеют ли люди воспользоваться ими как следует, не создадут ли из новых средств новых для себя затруднений? Следствия Смуты обнаруживали произведенный насильственный перерыв старого политического предания, разрушение государственного обычая, а люди, даже овладевшие значительным запасом соответствующих перелому понятий, ступают шатко, пока эти понятия, оторвавшие их от старого обычая, сами не переработаются в твердые навыки. Из того, как перевернулась к концу XVII в. постановка верховной власти, можно видеть, что эта опасность сильно грозила Московскому государству. Опасность усиливалась еще другим рядом следствий Смуты, совсем неблагоприятных. Бури Смутного времени произвели глубокие опустошения как в хозяйственном положении народа, так и в нравственном настроении русского общества. Страна была крайне разорена. Иностранцы, приезжавшие в Московию вскоре по воцарении Михаила, рисуют нам страшную картину опустелых или сожженных сел и деревень с заброшенными избами, которые были наполнены еще не убранными трупами (1615 г.). Смрад вынуждал зимних путников ночевать на морозе. Люди, уцелевшие от Смуты, разбежались, кто куда мог; весь гражданский порядок расстроился, все людские отношения перепутались. Нужно было много продолжительных усилий, чтобы восстановить порядок, собрать разбежавшихся людей, усадить их на прежних местах, втолкнуть их в житейский обиход, из которого их вырвала Смута. От времени царя Михаила сохранилось немало поуездных списков служилых людей – десятен, и поземельных описей – писцовых книг, изображающих хозяйственное положение служилого землевладельческого и крестьянского населения. Они ярко рисуют экономическое расстройство Московского государства и народа в первое царствование новой династии. Прежде всего можно заметить перемену в составе сельского крестьянского населения, служившего главным источником государственного дохода. По писцовым книгам XVI в. крестьянство распадалось по имущественной состоятельности на два класса: на крестьян собственно и на бобылей. Бобыли – те же крестьяне, только маломочные, пахавшие участки меньших размеров сравнительно с крестьянскими или совсем беспашенные, владевшие только усадьбами. В XVI в. крестьянство решительно преобладало численностью над бобыльством; по писцовым книгам Михайлова времени после Смуты устанавливается иное, по местам даже обратное отношение бобыльства к крестьянству: первое уравнивается с последним или даже получает над ним большой численный перевес. Так, в уездах Белевском, Мценском и Елецком на землях уездных служилых людей в 1622 г. находим 1187 крестьян и 2563 бобыля. Значит, Смута заставила огромное количество крестьян бросить пашню или сократить ее. Такой рост бобыльства служил признаком расширения пустоты, заброшенной пашни, и нельзя считать исключительным случаем указание поземельной описи того времени на один стан Рязанского уезда, где в 1616 г. в поместьях числилось пустоты в 22 раза больше пашни. У келаря А. Палицына, хорошего монастырского хозяина и хорошо осведомленного о хозяйственном положении отечества, находим любопытное подтверждение такого запустения. Он пишет, что во время трех летнего неурожая при царе Борисе у многих в житницах сберегались огромные запасы давно засыпанного хлеба, гумна были переполнены одоньями и копнами и этими старыми запасами кормились свои и чужие в продолжение 14 смутных лет, когда «орание и сеятва и жатва мятяшеся, мечу бо на выи у всех всегда належащу». Это известие свидетельствует и о развитии хлебопашества до Смуты, и о недостатке хлебного сбыта, и о падении земледелия в Смуту. Расстройство сельского хозяйства, сопровождавшееся такой переменой в хозяйственном составе сельского населения, должно было тяжело отозваться на частном землевладении, преимущественно на хозяйственном положении провинциального дворянства. Приведу не для памяти, а для справки несколько данных по разным наудачу взятым уездам из десятен 1622 г., когда следы разорения уже заметались. Боевая годность служилого класса зависела от доходности его имений, от количества и состоятельности крестьян, населявших его вотчины и поместья. У немногих уездных дворян были вотчины; огромное большинство жило доходами с поместий. <..> Поместья уездных дворян были вообще очень мелки и населены крайне скудно: среднее поместье в Тульском уезде заключало в себе 135 десятин пахотной земли, в Елецком – 124 дес., в Белевском – 150 дес., в Мценском – 68 десятин. Тяглых хлебопашцев, крестьян и бобылей в этих четырех уездах приходилось по 2 человека на 120 десятин поместной земли, т. е. по 60 десятин на каждого работника. Но не думайте, что вся эта пахотная земля действительно обрабатывалась и именно крестьянами и бобылями: вспахивалась незначительная ее доля, да и то не вся ими. В Тверском уезде у зажиточного выборного дворянина из 900 десятин вотчинной и поместной земли обрабатывалось всего 95 дес.; из них 20 дес. землевладелец пахал на себя своими дворовыми людьми, остальными 75 десятинами пользовались 28 крестьян и бобылей, домохозяев, живших в 19 дворах, так что на каждый двор круглым числом приходилось по 4,6 десятины. Крестьянская запашка больших размеров была довольно редким явлением. Притом в Елецком и других названных южных уездах было много дворян совсем безземельных: однодворцев, имевших только усадьбы, без крестьян и бобылей, и «пустопоместных», у которых не было и усадеб. Так, в Елецком уезде из 878 дворян и детей боярских значилось 133 безземельных и 296 однодворцев и пустопоместных. Некоторые дворяне бросали свои вотчины и поместья, поступали в казаки или шли в боярские дворы кабальными холопами и в монастыри служками или же, по замечанию десятни, валялись по кабакам. Чем ниже падало служилое землевладение, тем более усиливалась необходимость возвышать служилым людям оклады денежного жалованья, чтобы поднимать их на ноги для службы. Возвышение денежных окладов вело к увеличению поземельных налогов, падавших на крестьян, а так как эти налоги разверстывались по пространству пашни, то крестьянин, не будучи в состоянии выносить все возраставшей налоговой тяжести, сокращал свою запашку, чтобы платить меньше. Так казна попадала в безысходный круг.
Настроение общества
Наконец, внутренние затруднения правительства усиливались еще глубокой переменой в настроении народа. Новой династии приходилось иметь дело с иным обществом, далеко не похожим на то, каким правили прежние цари. Тревоги Смутного времени разрушительно подействовали на политическую выправку этого общества: с воцарения новой династии в продолжение всего XVII в. все общественные состояния немолчно жалуются на свои бедствия, на свое обеднение, разорение, на злоупотребления властей, жалуются на то, отчего страдали и прежде, но о чем прежде терпеливо молчали. Недовольство становится и до конца века остается господствующей нотой в настроении народных масс. Из бурь Смутного времени народ вышел гораздо впечатлительнее и раздражительнее, чем был прежде, утратил ту политическую выносливость, какой удивлялись в нем иноземные наблюдатели XVI в., был уже далеко не прежним безропотным и послушным орудием в руках правительства. Эта перемена выразилась в явлении, какого мы не замечали прежде в жизни Московского государства: XVII век был в нашей истории временем народных мятежей. Это явление тем неожиданнее, что обнаруживается при царях, которые своими личными качествами и образом действий, по-видимому, всего менее его оправдывали.
Платонов Сергей Федорович
Об авторе
Платонов Сергей Федорович (1860–1933) – русский историк. В 1882 г. окончил историко-филологический факультет Петербургского университета и был оставлен при факультете для подготовки к получению профессорского звания.
Читал лекции по русской истории XVII в. на Высших женских курсах в Санкт-Петербурге, потом преподавал историю в Петровском коммерческом училище, в Александровском лицее и в Историко-филологическом институте; с 1888 г. читал лекции в Санкт-Петербургском университете, занимая кафедру русской истории. В 1888 г. Платонов защитил диссертацию на степень магистра: «Древнерусские сказания и повести о Смутном времени XVII века как исторический источник».
До 1896 г. Платонов состоял помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения», членом ученого комитета Министерства народного просвещения, управляющим отделением археологии славянской и русской Императорского русского археологического общества, а с 1895 г. – руководителем учебной части историко-филологического отделения Санкт-Петербургских высших женских курсов. После защиты в 1899 г. докторской диссертации «Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI–XVII вв.» в Киевском университете Платонову была присуждена степень доктора русской истории. С этого времени научный авторитет Платонова получил окончательное признание. Его популярности способствовала также публикация университетского курса «Лекций», составленного из литографированных студенческих конспектов. В центре научного внимания Платонова стояли события второй половины XVI – начала XVII вв. Он также занимался историей земских соборов, временем Петра I, колонизацией русского Севера и другими вопросами. Научные взгляды Платонова оказали значительное воздействие на дальнейшее развитие отечественной исторической науки.
В числе лучших и наиболее авторитетных профессоров Петербурга Платонов был приглашен преподавателем к членам императорской фамилии.
Его преподавательская деятельность в университете продолжалась вплоть до 1926 г. Помимо этого, Платонов был председателем Археографической комиссии (1918–1929 гг.), комиссии по изданию сочинений А.С. Пушкина (с 1928 г.), директором Пушкинского дома (Института русской литературы АН СССР) в 1925–1929 гг. и Библиотеки АН СССР в 1925–1928 гг.
12 января 1930 г. Платонов был арестован по обвинению «в активной антисоветской деятельности и участии в контрреволюционной монархической организации» и выслан в Самару, где 10 января 1933 г. скончался.
Московское государство перед Смутой[5]
Политическое противоречие в московской жизни XVI века
Обратимся к характеристике тех основных явлений московской государственной и общественной жизни, которыми определилось содержание труднейшего кризиса, пережитого Московским государством на рубеже XVI и XVII столетий.
В основании московского государственного и общественного порядка заложены были два внутренних противоречия, которые чем дальше, тем больше давали себя чувствовать московским людям. Первое из этих противоречий можно назвать политическим и определить словами В.О. Ключевского: «Это противоречие состояло в том, что московский государь, которого ход истории привел к демократическому полновластию, должен был действовать посредством очень аристократической администрации». Такой порядок вещей привел к открытому столкновению московской власти с родовитым боярством во второй половине XVI в. Второе противоречие было социальным и состояло в том, что под давлением военных нужд, вызванных необходимостью лучшего устройства государственной обороны, интересы промышленного и земледельческого класса, труд которого служил основанием народного хозяйства, систематически приносились в жертву интересам служилых землевладельцев, не участвовавших непосредственно в производительной деятельности страны. Последствием такого порядка вещей было недовольство тяглой массы и стремление ее к выходу с «тяглых жеребьев» на черных и частновладельческих землях, а этот выход, в свою очередь, вызвал ряд других осложнений общественной жизни. Оба противоречия в своем развитии во второй половине XVI в. создали государственный кризис, последним выражением которого и было так называемое Смутное время. Нельзя, по нашему разумению, приступить к изложению этого времени, не ознакомлен с условиями, его создавшими, и не сделав хотя краткого отступления об эпохе сложения московского государственного и общественного строя.
В понятие власти московского государя входили два признака, одинаково существенных и характерных для нее. Во-первых, власть московского государя имела патримониальный характер. Происходя из удельной старины, она была прямой преемницей вотчинных прав и понятий, отличавших власть московских князей XIV–XV вв. Как в старое время всякий удел был наследственной собственностью, вотчиной своего «государя», удельного князя, так и все Московское государство, ставшее на месте старых уделов, признавалось «вотчиной» царя и великого князя. С Московского государства это понятие вотчины переносилось даже на всю Русскую землю, на те ее части, которыми московские государи не владели, но надеялись владеть. «Не то одно наша вотчина, – говорили московские князья литовским, – кои городы и волости ныне за нами, а вся русская земля… из старины от наших прародителей наша вотчина». Вся полнота владельческих прав князя на наследованный удел была усвоена московскими государями и распространена на все государство. На почве этой удельной преемственности и выросли те понятия и привычки, которые Грозный выражал словами: «Жаловати есмы своих холопей вольны, а и казнити вольны же есмы». И сам Грозный считал себя собственником своей земли, и люди его времени смотрели на государство как на «дом» или хозяйство государя. Любопытно, что один из самых впечатлительных и непосредственных, несмотря на вычурность слога, писателей конца XVI и начала XVII вв. Иван Тимофеев, обсуждая последствия прекращения московской династии, всегда прибегал к сравнению государства с «домом сильножителя»: очевидно, такая аналогия жила в умах той эпохи. Во-вторых, власть московского государя отличалась национальным характером. Московские великие князья, распространяя свои удельные владения и став сильнейшими среди севернорусских владетелей, были призваны историей к деятельности высшего порядка, чем их прославленное удельное «скопидомство». Им, как наиболее сильным и влиятельным, пришлось взять на себя задачу народного освобождения от татар. Рано стали они копить силы для борьбы с татарами и гадать о том, когда «Бог переменит Орду». Во второй половине XIV в. борьба с Ордой началась, и на Куликовом поле московский князь впервые выступил борцом не только за свой удельный интерес, но и за общее народное дело. С той поры значение московских великих князей стало изменяться: народное чувство превратило их из удельных владетелей в народных вождей, и уже Дмитрий Донской заслужил от книжников эпитет «царя русского». Приобретение Москвой новых земель перестало быть простым собиранием «примыслов» и приобрело характер объединения великорусских земель под единой национальной властью. Трудно решить, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода или же самосознание народных масс; но только во второй половине XV в. национальное государство уже сложилось и вело сознательную политику; ко времени же Грозного готовы были и все те политические теории, которые провозгласили Москву «новым Израилем», а московского государя – «царем Православия». Обе указанные черты – вотчинное происхождение и национальный характер – самым решительным образом повлияли на положение царской власти в XVI в. Если государь был вотчинником своего царства, то оно ему принадлежало как собственность, со всей безусловностью владельческих прав. Это и выражал Грозный, говоря, что он «родителей своих благословением свое взял, а не чужое восхитил». Если власть государя опиралась на сознание народной массы, которая видела в царе и великом князе всея Руси выразителя народного единства и символ национальной независимости, то очевиден демократический склад этой власти и очевидна ее независимость от каких бы то ни было частных авторитетов и сил в стране. Таким образом, московская власть была властью абсолютной и демократической.
Рядом же с этой властью в XV–XVI вв. во главе административного и социального московского порядка находилось московское боярство, история которого с таким интересом и успехом изучалась в последние десятилетия. Однако это изучение не привело еще исследователей к единомыслию. Не все одинаково смотрят на положение боярства в XVI в. Одним оно представляется слабой политически средой, которая вне служебных отношений не имела ни внешнего устройства, ни внутреннего согласия, ни влияния на массы и, стало быть, не могла выступить на борьбу с властью за какой-либо сословный интерес. С этой точки зрения гонение Грозного на бояр объясняется проявлением ничем не оправдываемого тиранства. Другим наблюдателям, напротив, боярство представляется как олигархический, организованный в партии круг знатнейших фамилий, которые стремятся к господству в государстве и готовы на явную и тайную борьбу за влияние и власть. Такая точка зрения освещает политику Грозного относительно бояр совершенно иначе. Грозный только оборонялся от направленных на него козней, «за себя стал», по его собственному выражению. Наконец, третьи не считают возможным ни отрицать политические притязания боярства, ни преувеличивать значение происходивших между властью и боярами столкновений до размеров правильной политической борьбы. Боярство, по этому последнему взгляду, было родовой аристократией, которая притязала на первенствующее положение при дворе и в государстве именно в силу своего происхождения. Но эти притязания не имели в виду ограничить державную власть или вообще изменить государственный порядок. В свою очередь, и власть до середины
XVI в. не противопоставляла ничего определенного боярским притязаниям, не подавляла их систематично и круто, но вместе с тем не считала для себя обязательным их удовлетворять или даже признавать. Неопределенность стремлений и взглядов вела к отдельным, иногда очень крупным недоразумениям между государем и слугами; но принципиально вопрос о взаимном отношении власти и боярства не поднимался ни разу до того времени, пока дело не разрешилось опричниной и казнями Грозного. Это последнее мнение кажется нам более вероятным, чем прочие.
В XVI в. московское боярство состояло из двух слоев. Один, более древний, но не высший, состоял из лучших семей старинного класса «вольных слуг» московского княжеского дома, издавна несших придворную службу и призываемых в государеву думу. Другой слой, позднейший и знатнейший, образовался из служилого потомства владетельных удельных князей, которое перешло на московскую службу с уделов Северо-Восточной Руси и из-за литовского рубежа. Такую сложность состав высшего служилого класса в Москве получил с середины XV в., когда политическое торжество Москвы окончательно сломило удельные дворы и стянуло к московскому двору не только самих подчиненных князей, но и слуг их – боярство удельных дворов. Понятно, что в Москве именно с этого времени должно было приобрести особую силу и важность местничество, так как оно одно могло поддержать известный порядок и создать более или менее определенные отношения в этой массе служилого люда, среди новой для него служебной обстановки. Местничество и повело к тому, что основанием всех служебных и житейских отношений при московском дворе XVI в. стало «отечество» лиц, составлявших этот двор. Выше прочих по «отечеству», разумеется, стали титулованные семьи, ветви старых удельных династий, успевшие с честью перейти со своих уделов в Москву, сохранив за собой и свои удельные вотчины. Это, бесспорно, был высший слой московского боярства; до него лишь в исключительных случаях служебных отличий или дворцового фавора поднимались отдельные представители старых не княжеских боярских фамилий, которые были «искони вечные государские, ни у кого не служивали, окромя своих государей» – московских князей. Эта-то избранная среда перворазрядных слуг московского государя занимала первые места везде, где ей приходилось быть и действовать: во дворце и на службе, на пирах и в полках. Так следовало по «отечеству», потому что вообще, выражаясь словами царя Василия Шуйского, «обыкли большая братья на большая места седати». Так «повелось», и такой обычай господствовал над умами настолько, что его признавали решительно все: и сами бояре, и государь, и все московское общество. Быть советниками государя и его воеводами, руководить политическими отношениями страны и управлять ее областями, окружать особу государя постоянным «синклитом царским» – это считалось как бы прирожденным правом княжеско-боярской среды. Она сплошь состояла из лиц княжеского происхождения, о которых справедливо заметил В.О. Ключевский, что «то все старинные привычные власти Русской земли, те же власти, какие правили землей прежде по уделам; только прежде они правили ею по частям и поодиночке, а теперь, собравшись в Москву, они правят всею землею и все вместе». Поэтому правительственное значение этой среды представлялось независимым от пожалования или выслуги: оно боярам принадлежало «Божиею милостию», как завещанное предками родовое право. В «государеве родословце» прежде всего искали князья-бояре опоры для занятой ими в Москве высокой позиции, потому что рассматривали себя как родовую аристократию. Милость московских государей и правительственные предания, шедшие из первых эпох московской истории, держали по старине близко к престолу некоторые семьи вековых московских слуг не княжеской «породы», вроде Вельяминовых и Кошкиных. Но княжата не считали этих бояр равными себе по «породе», так как, по их словам, те пошли «не от великих и не от удельных князей». Когда Грозный женился на Анастасии, не бывшей княжной, то этим он, по мнению некоторых княжат, их «изтеснил, тем изтеснил, что женился у боярина своего дочерь взял, понял робу свою». Хотя говорившие так князья-«полоумы» и называли царицу-рабу «своею сестрою», тем не менее с очень ясной брезгливостью относились к ее нетитулованному роду. В их глазах боярский род Кошкиных не только не шел в сравнение с Палеологами, с которыми умел породниться Иван III, но не мог равняться и с княжеским родом Глинской, на которой был женат отец Грозного. Грозный, конечно, сделал менее блестящий выбор, чем его отец и дед; на это-то и указывали князья, называя рабой его жену, взятую из простого боярского рода. Этому простому роду они прямо и резко отказались повиноваться в 1553 г., когда не захотели целовать крест маленькому сыну Грозного – Димитрию: «А Захарьиным нам, – говорили они, – не служивать». Такая манера князей-бояр XVI в. свысока относиться к тому, что пошло не от великих и не от удельных князей, дает основание думать, что в среде высшего московского боярства господствовал именно княжеский элемент с его родословным гонором и удельными воспоминаниями.
Но, кроме родословца государева, который давал опору притязаниям бояр-князей на общественное и служебное первенство, у них был и еще один устой, поддерживающий княжат наверху общественного порядка, – это их землевладение. Родословная московская была и земельной знатью. Все вообще старые и служилые князья Московской Руси владели наследственными земельными имуществами; нововыезжим князьям и слугам, если они приезжали в Москву на службу без земель, жаловались земли. Малоземельным давали поместья, которые нередко за службу обращались в вотчины. Можно считать бесспорным, что в сфере частного светского землевладения московское боярство первенствовало, и, заметим, не только количественно, но и качественно. В XVI в. еще существовали как наследие более ранней поры исключительные льготы знатных землевладельцев. Представляя собой соединение некоторых правительственных прав с вотчинными, эти льготы сообщались простым боярам пожалованием от государя. Но у княжат-землевладельцев льготы и преимущества вытекали не из пожалования, а представляли остаток удельной старины. Приходя на службу к московским государям со своими вотчинами, в которых они пользовались державными правами, удельные князья и их потомство обыкновенно не теряли этих вотчин и на московской службе. Они переставали быть самостоятельными политическими владетелями, но оставались господами своих земель и людей со всей полнотой прежней власти. По отношению к московскому государю они становились слугами, а по отношению к населению своих вотчин были по-прежнему «государями». Зная это, Иосиф Волоцкий и говорил о московском великом князе, что он «всеа Русскиа земли государям государь», такой государь, «которого суд не посужается». Подобное сохранение старинных владетельных прав за княжатами – факт бесспорный и важный, хотя и малоизученный. Нет сомнения, что в своих вотчинах они имели все атрибуты государствования: у них был свой «двор», свое «воинство», которое они выводили на службу великого князя московского; они были свободны от поземельных налогов; юрисдикция их была почти неограниченна; свои земли они «жаловали» монастырям в вотчины и своим служилым людям в поместья. Приобретая к старым вотчинам новые, они и в них водворяли те же порядки, хотя их новые земли не были их родовыми и не могли сами по себе питать владельческих традиций. Когда, например, Ф.М. Мстиславский получил от великого князя Василия Ивановича выморочную волость Юхоть, то немедленно же стал жаловать земли церквам и служилым людям. Так, в 1538 г. он «пожаловал своего сына боярского» в поместье несколькими деревнями: дал деревню священнику «в доме Леонтия чудотворца», «в пропитание и в вечное одержание» и т. д. Естественно было, вслед за князьями, и простым боярам водворять на своих землях те же вотчинные порядки и «пожалованием великого государя» усваивать себе такие же льготы и преимущества. Уже в самом исходе XVI в. (1598 г.) Иван Григорьевич Нагой, например, «пожаловал человеку своему Богдану Сидорову за его к себе службу и за терпенье старинную свою вотчину в Бельском уезде, в Селехове слободе, сельцо Онофреево с деревнями и с починки», и прибавлял, что до той его вотчины его жене и детям, роду и племени «дела нет никому ни в чем некоторыми делы». Но в то же время он ни в жалованной грамоте на вотчину, ни в своей духовной не объявлял, что отпускает своего старого слугу на свободу: напротив, он обязывал его дальнейшей службой жене и сыновьям своим. Знаменитая семья Романовых, Федор Никитич с братьями, также имела у себя холопа-землевладельца – второго Никитина сына Бартенева. В 1589 г. второй Бартенев, будучи «человеком» Федора Никитича, искал деревни на властях Троице-Сергиева монастыря, «отчины своей, отца своего по купчей»; а на одиннадцать лет позже, служа в казначеях у Александра Никитича, этот же самый «раб довел царю Борису на “государей” своих Романовых». Что землевладельцы-холопы, «помещики своих государей», были явлением гласным и законным в XVI в., доказывается, между прочим, тем, что в 1565 г. сам царь велел своему сыну боярскому Казарину Трегубову, бывшему в приставах у литовского гонца, «сказыватися княжь Ивановым человеком Дмитриевича Бельского» и говорить гонцу, что он, Казарин, никаких служебных вестей не знает по той причине, что он у своего государя князя Ивана в его жалованье был, в «поместье».
Таким образом, создался в Московском государстве особый тип привилегированного землевладения – «боярское» землевладение. Самыми резкими чертами оно было ограничено от других менее льготных видов владения. Тяглый землевладелец севера, служилый помещик центра, запада и юга, мелкий вотчинник на своей купле или выслуженной вотчине – весь этот мелкий московский люд, отбывавший всю меру государева тягла и службы со своей земли, стоял неизмеримо ниже землевладельца-боярина, ведавшего свои земли судом и данью, окруженного дворней «из детей боярских» или – что то же – «боярских холопей», для которых он был «государем», гордого своим удельным «отечеством», близкого ко двору великого государя и живущего в государевой думе. Общественное расстояние было громадно, настолько громадно, что прямо обращало эту земледельческую княжеско-боярскую среду в особый правящий класс, который вместе с государем стоял высоко над всем московским обществом, руководя его судьбами.
Это были «государи» Русской земли, суд которых «посужался» только «великим государем»; это были «удельнии великие русские князи», которые окружили «московского великого князя» в качестве его сотрудников-соправителей. С первого взгляда кажется, что этот правящий класс поставлен в политическом отношении очень хорошо. Первенство в администрации и в правительстве обеспечено ему его происхождением, «отечеством»; влияние на общество могло находить твердую опору в его землевладении. На самом деле в XVI в. княжата-бояре очень недовольны своим положением в государстве. Прежде всего, московские государи, признавая, безусловно, взаимные отношения бояр так, как их определял родословец, сами себя, однако, ничем не желали стеснять в отношении своих бояр, ни родословцем, ни преданиями удельного времени. Видя в самих себе самодержавных государей всея Руси, а в княжатах своих «лукавых и прегордых рабов», московские государи не считали нужным стесняться их мнениями и руководиться их советами. Великий князь Василий Иванович обзывал бояр «смердами», а Грозный говорил им, что «под повелительми и приставники нам быта не пригоже», «како же и самодержец наречется, аще не сам строит?» – спрашивал он себя о себе же самом. Очень известны эти столкновения московских государей с боярами-княжатами, и нам нет нужды повторять рассказы о них; напомним только, что высокое мнение государей московских о существе их власти поддерживалось не только их собственным сознанием, но и учением тогдашнего духовенства. В первой половине XVI в. для княжат-бояр уже совершенно стало ясно, что их политическое значение отрицается не одними монархами, но и той церковной интеллигенцией, которая господствовала в литературе того времени. Затем одновременно с политическим авторитетом боярства стало колебаться и боярское землевладение, во-первых, под тяжестью ратных служб и повинностей, которые на него ложились с особенной силой во время войн Грозного, а во-вторых, от недостатка рабочих рук вследствие того, что рабочее население стало с середины XVI в. уходить со старых мест на новые земли. Продавая и закладывая часть земель капиталистам того времени – монастырям, бояре одновременно должны были принимать меры против того, чтобы не запустошить остальных своих земель и не выпустить с них крестьян за те же монастыри. Таким образом, сверху, от государей, боярство не встречало полного признания того, что считало своим неотъемлемым правом; снизу, от своих «работных», оно видело подрыв своему хозяйственному благосостоянию; в духовенстве же оно находило в одно и то же время и политического недоброхота, который стоял на стороне государева «самодержавства», и хозяйственного соперника, который отовсюду перетягивал в свои руки и земли, и земледельцев. Таковы вкратце обстоятельства, вызвавшие среди бояр-князей XVI в. тревогу и раздражение.
Бояре-князья не таили своего недовольства. Они высказывали его и литературным путем, и практически. Против духовенства вооружались они с особенным пылом и свободой, нападая одинаково и на политические тенденции, и на землевладельческую практику монашества известного «осифлянского» направления. Боярскими взглядами и чувствами проникнуто несколько замечательных публицистических памятников XVI столетия, обличающих политическую угодливость и сребролюбие «осифлян» или «жидовлян», как их иногда обзывали в глаза. Разрешение вопроса об ограничении права монастырей приобретать вотчины было подготовлено в значительной мере литературной полемикой, в которой монастырское землевладение получило полную и беспощадную нравственную и практическую оценку. Крестьянский вопрос XVI в. также занимал видное место в этой литературе, хотя по сложности своей и не получил в ней достаточного освещения и разработки. Зато над политическим вопросом об отношении государственной власти к правительственному классу писатели боярского направления задумывались сравнительно мало. Этому политическому вопросу суждено было прежде других выплыть на поверхность практической жизни и вызвать в государстве чрезвычайно важные явления, роковые для политических судеб боярско-княжеского класса.
Отношения князей-бояр к государям определялись в Москве не отвлеченными теоретическими рассуждениями, а чисто житейским путем. И полнота государевой власти, и аристократический состав боярства были фактами, которые сложились исподволь, исторически и отрицать которые было невозможно. Князья-бояре до середины XVI в. совершенно признавали «самодержавство» государево, а государь вполне разделял их понятие о родовой чести. Но бояре иногда держали себя не так, как хотелось их монарху, а монарх действовал не всегда так, как приятно было боярам. Возникали временные и частные недоразумения, исход которых, однако, не изменял установившегося порядка. Боярство роптало и пробовало «отъезжать», государи «опалялись», наказывали за ропот и отъезд, но ни та, ни другая сторона не думала о коренной реформе отношений. Первая мысль об этом, как кажется, возникла только при Грозном. Тогда образовался кружок боярский, известный под названием «избранной рады», и покусился на власть под руководством попа Сильвестра и Алексея Адашева. Сам Грозный в послании к Курбскому ясно намекает на то, что хотели достигнуть эти люди. Они, по его выражению, начали совещаться о мирских, т. е. государственных, делах тайно от него, а с него стали «снимать власть», «приводя в противословие» ему бояр. Они раздавали саны и вотчины самовольно и противозаконно, возвращая князьям те их вотчины, «грады и села», которые были у них взяты на государя «уложением» великого князя Ивана III; в то же время они разрешали отчуждение боярско-княжеских земель, свободное обращение которых запрещалось неоднократно при Иване Васильевиче, Василии Ивановиче и, наконец, в 1551 году. «Которым вотчинам еще несть потреба от вас даятися, – писал Грозный о боярах Курбскому, – и те вотчины ветру подобно раздал» Сильвестр. Этим Сильвестр «примирил к себе многих людей», т. е. привлек к себе новых сторонников, которыми и наполнил всю администрацию; «ни единые власти не оставиша, и деже своя угодники не поетавиша», – говорит Грозный. Наконец бояре отобрали у государя право жаловать боярство. «От прародителей наших данную нам власть от нас отъяша, – писал Грозный, – еже вам бояром нашим по нашему жалованью честью председания почтенным быти». Они усвоили это право себе. Сильвестр таким способом образовал свою партию, с которой и думал править, «ничто же от нас пытая», по словам царя. Обратив внимание на это место в послании Ивана IV к Курбскому, профессор Сергеевич находит полное ему подтверждение и в «Истории» Курбского. Он даже думает, что Сильвестр с «угодниками» провел и в Судебник ограничение царской власти. Осторожнее на этом не настаивать, но возможно и необходимо признать, что для самого Грозного боярская политика представилась самым решительным покушением на его власть. И он дал столь же решительный отпор этому покушению. В его уме вопрос о боярской политике вызывал усиленную работу мысли. Не одну личную или династическую опасность судило ему боярско-княжеское своеволие и противословие: он понимал и ясно выражал, что последствия своеволия могут быть шире и сложнее. «Агце убо царю не повинуются подовластные, – писал он, – никогда же от междоусобных браней престанут». Вступив в борьбу с «изменниками», он думал, что наставляет их «на истину и на свет», чтобы они перестали от междоусобных браней и строптивого жития «ими же царствия растлеваются». Он ядовито смеется над Курбским за то, что тот хвалится бранной храбростью, а не подумает, что эта добродетель имеет смысл и цену только при внутренней государственной крепости, «аще строения в царстве благая будут». Для Грозного не может быть доблести в таком человеке, как Курбский, который был «в дому изменник» и не имел рассуждения о важности государственного порядка. Таким образом, не только собственный интерес, но и заботы о царстве руководили Грозным. Он отстаивал не право на личный произвол, а принцип единовластия как основание государственной силы и порядка. Сначала он, кажется, боролся мягкими мерами: «казнию конечною ни единому коснухомся», – говорил он сам. Разорвав со своими назойливыми советниками, он велел всем прочим «от них отлучитися и к ним не престояти» и взял в том со всех крестное целование. Когда же, несмотря на крестное целование, связи у бояр с опальными не порвались, тогда Грозный начал гонения; гонения вызвали отъезды бояр, а отъезды, в свою очередь, вызвали новые репрессии. Так мало-помалу обострялось политическое положение, пока наконец Грозный не решился на государственный переворот, называемый опричниной.
Над вопросом о том, что такое опричнина царя Ивана Васильевича, много трудились ученые. Один из них справедливо и не без юмора заметил, что «учреждение это всегда казалось очень странным, как тем, кто страдал от него, так и тем, кто его исследовал». В самом деле, подлинных документов по делу учреждения опричнины не сохранилось; официальная летопись повествует об этом кратко и не раскрывает смысла учреждения; русские же люди XVI в., говорившие об опричнине, не объясняют ее хорошо и как будто не умеют ее описать. И дьяку Ивану Тимофееву, и знатному князю И.М. Катыреву-Ростовскому дело представляется так: в ярости на своих подданных Грозный разделил государство на две части, – одну он дал царю Симеону, другую взял себе и заповедал своей части «оную часть людей насиловати и смерти предавати». К этому Тимофеев прибавляет, что вместо «добромыслимых вельмож», избитых и изгнанных, Иван приблизил к себе иностранцев и подпал под их влияние до такой степени, что «вся внутренняя его в руку варвар быша». Но мы знаем, что правление Симеона было кратковременным и позднейшим эпизодом в истории опричнины, что иностранцы хотя и ведались в опричнине, однако не имели в ней никакого значения и что показная цель учреждения заключалась вовсе не в том, чтобы насиловать и избивать подданных государя, а в том, чтобы «двор ему (государю) себе и на весь свой обиход учинити особной». Таким образом, у нас нет ничего надежного для суждения о деле, кроме краткой записи летописца о начале опричнины да отдельных упоминаний о ней в документах, прямо к ее учреждению не относящихся. Остается широкое поле для догадок и домыслов.
Конечно, легче всего объявить «нелепым» разделение государства на опричнину и земщину и объяснить его причудами робкого тирана – так некоторые и делают. Но не всех удовлетворяет столь простой взгляд на дело. С.М. Соловьев объяснял опричнину как попытку Грозного формально отделиться от ненадежного в его глазах боярского правительственного класса; устроенный с такой целью новый двор царя на деле выродился в орудие террора, исказился в сыскное учреждение по делам боярской и всякой иной измены. Таким именно сыскным учреждением, «высшей полицией по делам государственной измены» представляет нам опричнину В.О. Ключевский. И другие историки видят в ней орудие борьбы с боярством, и притом странное и неудачное. Только К.Н. Бестужев-Рюмин, Е.А. Белов и С.М. Середонин склонны придавать опричнине большой политический смысл: они думают, что опричнина направлялась против потомства удельных князей и имела целью сломить их традиционные права и преимущества. Однако такой, по нашему мнению, близкий к истине взгляд не раскрыт с желаемой полнотой, и это заставляет нас остановиться на опричнине для того, чтобы показать, какими своими последствиями и почему опричнина повлияла на развитие смуты в московском обществе.
До нашего времени не сохранился подлинный указ об учреждении опричнины; но мы знаем о его существовании из описи царского архива XVI в. и думаем, что в летописи находится не вполне удачное и вразумительное его сокращение. По летописи мы получаем лишь приблизительное понятие о том, что представляла собой опричнина в своем начале. Это не был только «набор особого корпуса телохранителей вроде турецких янычар», как выразился один из позднейших историков, а было нечто более сложное. Учреждался особый государев двор, отдельно от старого московского двора. В нем должен был быть особый дворецкий, особые казначеи и дьяки, особые бояре и окольничьи, придворные и служилые люди, наконец, особая дворня на всякого рода «дворцах»: сытном, кормовом, хлебном и т. д. Для содержания всего этого люда взяты были города и волости из разных мест Московского государства. Они образовали территорию опричнины чересполосно с землями, оставленными в старом порядке управления и получившими имя «земщины». Первоначальный объем этой территории, определенный в 1565 г., был в последующие годы увеличен настолько, что охватил добрую половину государства.
Для каких же надобностей давали этой территории такие большие размеры? Некоторый ответ на это предлагает сама летопись в рассказе о начале опричнины.
Во-первых, царь заводил новое хозяйство в опричном дворце и брал к нему, по обычаю, дворцовые села и волости. Для самого дворца первоначально выбрано было место в Кремле, снесены дворцовые службы и взяты на государя погоревшие в 1565 г. усадьбы митрополита и князя Владимира Андреевича. Но почему-то Грозный стал жить не в Кремле, а на Воздвиженке, в новом дворце, куда перешел в 1567 году. К новому опричному дворцу приписаны были в самой Москве некоторые улицы и слободы, а сверх того дворцовые волости и села под Москвой и вдали от нее. Мы не знаем, чем был обусловлен выбор в опричнину тех, а не иных местностей из общего запаса собственно дворцовых земель, мы не можем представить даже приблизительно перечня волостей, взятых в новый опричный дворец, но думаем, что такой перечень, если бы и был возможен, не имел бы особой важности. Во дворце, как об этом можно догадываться, брали земли собственно дворцовые в меру хозяйственной надобности, для устройства различных служб и для жилищ придворного штата, находящегося при исполнении дворцовых обязанностей.
Но так как этот придворный и вообще служилый штат требовал обеспечения и земельного испомещения, то, во-вторых, кроме собственно дворцовых земель, опричнине нужны были земли вотчинные и поместья. Грозный в данном случае повторил то, что было сделано им же самим за 15 лет перед тем. В 1550 г. он разом испоместил кругом Москвы «помещиков детей боярских лучших слуг тысячу человек». Теперь он также выбирает себе «князей и дворян детей боярских, дворовых и городовых тысячу голов», но испомещает их не кругом Москвы, а в других, по преимуществу «замосковных» уездах: Галицком, Костромском, Суздальском, также в заоцких городах, а с 1571 г., вероятно, и в новгородских пятинах. В этих местах, по словам летописи, он производит мену земель: «Вотчинников и помещиков, которым не быти в опричнине, велел из тех городов вывести и подавати земли велел в то место в иных городех».
Надобно заметить, что некоторые грамоты безусловно подтверждают это летописное показание; вотчинники и помещики действительно лишались своих земель в опричных уездах и притом сразу всем уездом или, по их словам, «с городом вместе, а не в опале – как государь взял город в опричнину». За взятые земли служилые люди вознаграждались другими, где государь пожалует или где сами приищут. Таким образом, всякий уезд, взятый в опричнину со служилыми землями, был осужден на коренную ломку. Землевладение в нем подвергалось пересмотру, и земли меняли владельцев, если только владельцы сами не становились опричниками. Можно, кажется, не сомневаться в том, что такой пересмотр вызван был соображениями политического порядка. В центральных областях государства для опричнины были отделены как раз те местности, где еще существовало на старинных удельных территориях землевладение княжат, потомков владетельных князей. Опричнина действовала среди родовых вотчин князей ярославских, белозерских и ростовских (от Ростова до Чаронды), князей стародубских и суздальских (от Суздаля до Юрьева и Балахны), князей черниговских и иных юго-западных на верхней Оке. Эти вотчины постепенно входили в опричнину: если сравним перечни княжеских вотчин в известных указах о них – царском 1562 г. и «земском» 1572 г. – то увидим, что в 1572 г. в ведении «земского» правительства остались только вотчины ярославские и ростовские, Оболенские и мосальские, тверские и рязанские; все же остальные, названные в «старом государеве уложении» 1562 г., уже отошли в опричнину. А после 1572 г. и вотчины ярославские и ростовские, как мы уже указывали, взяты были в государев «двор». Таким образом, мало-помалу почти сполна собрались в опричном управлении старые удельные земли, исконные владельцы которых возбуждали гнев и подозрение Грозного. На этих-то владельцев и должен был пасть всей тяжестью затеянный Грозным пересмотр землевладения. Одних Грозный сорвал со старых мест и развеял по новым далеким и чуждым местам, других ввел в новую опричную службу и поставил под строгий непосредственный свой надзор. В завещании Грозного находим многочисленные указания на то, что государь брал «за себя» земли служилых князей; но все эти и им подобные указания, к сожалению, слишком мимолетны и кратки, чтобы дать нам точную и полную картину потрясений, пережитых в опричнине княжеским землевладением. Сравнительно лучше мы можем судить о положении дел в заодких городах по верхней Оке. Там были на исконных своих владениях потомки удельных князей: князья Одоевские, Воротынские, Трубецкие и другие; «еще те княжата были на своих уделах и велия отчины под собой имели», – говорит о них известная фраза Курбского. Когда в это гнездо княжат вторгся с опричниной Грозный, он некоторых из княжат взял в опричную «тысячу голов»; в числе «воевод из опришнины» действовали, например, князья Федор Михайлович Трубецкой и Никита Иванович Одоевский. Других он исподволь сводил на новые места; так, князю Михаилу Ивановичу Воротынскому уже несколько спустя после учреждения опричнины дан был Стародуб Ряполовский вместо его старой вотчины (Одоева и других городов); другие князья с верхней Оки получают земли в уездах Московском, Коломенском, Дмитровском, Звенигородском и других. Результаты таких мероприятий были многообразны и важны. Если мы будем помнить, что в опричное управление были введены, за немногими и незначительными исключениями, все те места, в которых ранее существовали старые удельные княжества, то поймем, что опричнина подвергла систематической ломке вотчинное землевладение служивых княжат вообще на всем его пространстве. Зная истинные размеры опричнины, мы уверимся в полной справедливости слов Флетчера о княжатах (в IX главе), что Грозный, учредив опричнину, захватил их наследственные земли, за исключением весьма незначительной доли, и дал княжатам другие земли в виде поместий, которыми они владеют, пока угодно царю, в областях столь отдаленных, что там они не имеют ни любви народной, ни влияния, ибо они не там родились и не были там известны. Теперь, прибавляет Флетчер, высшая знать, называемая удельными князьями, сравнена с остальными; только лишь в сознании и чувстве народном сохраняет она некоторое значение и до сих пор пользуется внешним почетом в торжественных собраниях. По нашему мнению, это очень точное определение одного из последствий опричнины. Другое последствие, вытекавшее из тех же мероприятий, было не менее важно. На территории старых удельных владений еще жили старинные порядки, и рядом с властью московского государя еще действовали старые авторитеты. «Служилые» люди в XVI в. здесь служили со своих земель неодному «великому государю», ноичастным «государям». В середине столетия в Тверском уезде, например, из 272 вотчин не менее чем в 53-х владельцы служили не государю, а князю Владимиру Андреевичу Старицкому, князьям Оболенским, Микулинским, Мстиславскому, Ростовскому, Голицыну, Курлятеву, даже простым боярам; с некоторых же вотчин и вовсе не было службы. Понятно, что этот порядок не мог удержаться при переменах землевладения, какие внесла опричнина. Частные авторитеты поникли под грозой опричнины и были удалены; их служилые люди становились в непосредственную зависимость от великого государя, а общий пересмотр землевладения привлекал их всех на опричную государеву службу или же выводил их за пределы опричнины. С опричниной должны были исчезнуть «воинства» в несколько тысяч слуг, с которыми княжата раньше приходили на государеву службу, как должны были искорениться и все прочие следы старых удельных обычаев и вольности в области служебных отношений. Так, захватывая в опричнину старинные удельные территории для испомещения своих новых слуг, Грозный производил в них коренные перемены, заменяя остатки удельных переживаний новыми порядками, такими, которые равняли всех перед лицом государя в его «особом обиходе», где уже не могло быть удельных воспоминаний и аристократических традиций. Любопытно, что этот пересмотр предков и людей продолжался много лет спустя после начала опричнины. Очень изобразительно описывает его сам Грозный в своей известной челобитной 30 октября 1575 г. на имя великого князя Симеона Бекбулатовича: «Чтобы еси, государь, милость показал, ослободил людишок перебрать, бояр и дворян и детей боярских и дворовых людишок: иных бы если ослободил отослать, а иных бы еси пожаловал ослободил принять;…а ослободил бы еси пожаловал изо всяких людей выбирать и приимать, и которые нам не надобны, и нам бы тех пожаловал еси, государь, ослободил прочь отсылати…; и которые похотят к нам, и ты б, государь, милость показал ослободил их быти у нас безопально и от нас их имати не велел; а которые от нас поедут и учнут тебе, государю, бити челом; и ты б… тех наших людишок, которые учнут от нас отходити, пожаловал не принимал». Под притворным самоуничижением царя «Иванца Васильева» в его обращении к только что поставленному «великому князю» Симеону скрывается один из обычных для того времени указов о пересмотре служилых людей при введении опричного порядка.
В-третьих, кроме дворцовых вотчинных и поместных земель, многие волости, по словам летописи, «государь поймал кормленым окупом, с которых волостей имати всякие доходы на его государьской обиход, жаловати бояр и дворян и всяких его государевых дворовых людей, которые будут у него в опришнине». Это верное, но не полное указание летописи на доход с опричных земель. Кормленый окуп – специальный сбор, своего рода выкупной платеж волостей за право самоуправления, установленный с 1555–1556 гг. Мы знаем, что им не ограничивались доходы опричнины. В опричнину поступали, с одной стороны, прямые подати вообще, а с другой – и разного рода косвенные налоги. Когда был взят в опричнину Симонов монастырь, ему было велено платить в опричнину «всякие подати» («и ямские и приметные деньги и за городовое и за засечное и за ямчужное дело» – обычная формула того времени). Когда в опричнину была взята Торговая сторона Великого Новгорода, то опричные дьяки стали на ней ведать все таможенные сборы, определенные особой таможенной грамотой 1571 года. Таким образом, некоторые города и волости были введены в опричнину по соображениям финансовым: назначением их было доставлять опричнине отдельные от «земских» доходы. Разумеется, вся территория опричнины платила искони существовавшие на Руси «дани и оброки», особенно же волости промышленного Поморья, где не было помещиков; но главнейший интерес и значение для опричной царской казны представляли крупные городские посады, так как с их населения и рынков поступали многообразные и богатейшие сборы. Интересно посмотреть, как были подобраны для опричнины эти торгово-промышленные центры. К некоторым, кажется, бесспорным и не лишенным значений выводам может привести в данном случае простое знакомство с картой Московского государства. Нанеся на карту важнейшие пути от Москвы к рубежам государства и отметив на карте места, взятые в опричнину, убедимся, что в опричнину попали все главные пути с большой частью городов, на них стоящих. Можно даже, не рискуя впасть в преувеличение, сказать, что опричнина распоряжалась на всем пространстве этих путей, исключая разве самых порубежных мест. Из всех дорог, связывавших Москву с рубежами, разве только дороги на юг, на Тулу и Рязань оставлены опричниной без внимания, думаем, потому, что их таможенная и всякая иная доходность была невелика, а все их протяжение было в беспокойных местах «южной украйны».
Изложенные нами наблюдения над составом земель, взятых в опричнину, можно теперь свести к одному заключению. Территория опричнины, слагавшаяся постепенно, в 70-х годах XVI в. составлена была из городов и волостей, лежавших в центральных и северных местностях государства – в Поморье, замосковных и заоцких городах, в пятинах Обонежской и Бежецкой. Опираясь на севере на «великое море окиан», опричные земли врезывались в земщину, разделяя ее надвое. На востоке за земщиной оставались пермские и вятские города, Понизовье и Рязань; на западе города порубежные: «от немецкой украйны» (псковские и новгородкие), «от литовской украйны» (Великие Луки, Смоленск и др.) и города северские. На юге эти две полосы земщины связывались украинными городами да «диким полем». Московским севером, Поморьем и двумя новгородскими пятинами опричнина владела безраздельно; в центральных же областях ее земли перемешивались с земскими в такой чересполосице, которую нельзя не только объяснить, но и просто изобразить. За земщиной оставались здесь из больших городов, кажется, только Тверь, Владимир, Калуга. Города Ярославль и Переяславль Залесский, как кажется, были взяты из земщины только в середине 70-х годов. Во всяком случае, огромное большинство городов и волостей в московском центре отошло от земщины, и мы имеем право сказать, что земщине в конце концов оставлены были окраины государства. Получалось нечто обратное тому, что мы видим в императорских и сенатских провинциях древнего Рима: там императорская власть берет в непосредственное ведение военные окраины и кольцом легионов сковывает старый центр; здесь царская власть, наоборот, отделяет себе в опричнину внутренние области, оставляя старому управлению военные окраины государства.
Вот к каким результатам привело нас изучение территориального состава опричнины. Учрежденный в 1565 г. новый двор московского государя в десять лет охватил все внутренние области государства, произвел существенные перемены в служилом землевладении этих областей, завладев путями внешних сообщений и почти всеми важнейшими рынками страны, и количественно сравнялся с земщиной, если только не перерос ее. В 70-х годах XVI в. это далеко не «отряд царских телохранителей» и даже не «опричнина» в смысле удельного двора. Новый двор Грозного царя до такой степени разросся и осложнился, что перестал быть опричниной не только по существу, но и по официальному наименованию: около 1572 г. слово «опришнина» в разрядах исчезает и заменяется словом «двор». Думаем, что это не случайность, а достаточно ясный признак того, что в сознании творцов опричнины она изменила свой первоначальный вид.
Ряд наблюдений, изложенных выше, ставит нас на такую точку зрения, с которой существующие объяснения опричнины представляются не вполне соответствующими исторической действительности. Мы видим, что, вопреки обычному мнению, опричнина вовсе не стояла «вне» государства. В учреждении опричнины вовсе не было «удаления главы государства от государства», как выражался С.М. Соловьев; напротив, опричнина забирала в свои руки все государство в его коренной части, оставив «земскому» управлению рубежи, и даже стремилась к государственным преобразованиям, ибо вносила существенные перемены в состав служилого землевладения. Уничтожая его аристократический строй, опричнина была направлена, в сущности, против тех сторон государственного порядка, которые терпели и поддерживали такой строй. Она действовала не «против лиц», как говорит В.О. Ключевский, а именно против порядка, и потому была гораздо более орудием государственной реформы, чем простым полицейским средством пресечения и предупреждения государственных преступлений. Говоря так, мы совсем не отрицаем тех отвратительно жестоких гонений, которым подвергал в опричнине Грозный царь своих воображаемых и действительных врагов. И Курбский, и иностранцы говорят о них много и вероподобно. Но нам кажется, что сцены зверства и разврата, всех ужасавшие и вместе с тем занимавшие, были как бы грязной пеной, которая кипела на поверхности опричной жизни, закрывая будничную работу, происходящую в ее глубинах. Непонятное ожесточение Грозного, грубый произвол его «кромешников» гораздо более затрагивали интерес современников, чем обыденная деятельность опричнины, направленная на то, чтобы «людишек перебрать, бояр и дворян и детей боярских и дворовых людишек». Современники заметили только результаты этой деятельности – разгром княжеского землевладения; Курбский страстно упрекал за него Грозного, говоря, что царь губил княжат ради вотчин, стяжаний и скарбов; Флетчер спокойно указывал на унижение «удельных князей» после того, как Грозный захватил их вотчины. Но ни тот, ни другой из них, да и вообще никто не оставил нам полной картины того, как царь Иван Васильевич сосредоточил в своих руках, помимо «земских» бояр, распоряжение доходнейшими местами государства и его торговыми путями и, располагая своей опричной казной и опричными слугами, постепенно «перебирал» служилых людишек, отрывал их от той почвы, которая питала их неудобные политические воспоминания и притязания, и сажал на новые места или же совсем губил их в припадках своей подозрительной ярости.
Может быть, это неумение современников рассмотреть за вспышками царского гнева и за самоуправством его опричной дружины определенный план и систему в действиях опричнины было причиной того, что смысл опричнины стал скрыт и от глаз потомства. Но есть этому и другая причина. Как первый период реформ царя Ивана IV оставил по себе мало следов в бумажном делопроизводстве московских приказов, так и опричнина с ее реформой служилого землевладения почти не отразилась в актах и приказных делах XVI в. Переводя области в опричнину, Грозный не выдумывал для управления ими ни новых форм, ни нового типа учреждений; он только поручал их управление особым лицам – «из двора», и эти лица «из двора» действовали рядом и вместе с лицами «из земского». Вот почему иногда одно только имя дьяка, скрепившего ту или другую грамоту, показывает нам, где дана грамота – в опричнине или в земщине, или же только по местности, к которой относится тот или другой акт, можем судить, с чем имеем дело – с опричным ли распоряжением или с земским. Далеко не всегда в самом акте указывается точно, какой орган управления в данном случае надо разуметь – земский или дворовый, просто говорится: «Большой дворец», «Большой приход», «Разряд», и лишь иногда прибавляется пояснительное слово вроде: «из земского Дворца», «дворовый Разряд», «в дворовый Большой Приход». Равно и должности не всегда упоминались с означением, к какому порядку – опричному или земскому, они относились; иногда говорилось, например, «с государем бояре из опришнины», «Дворецкий Большого земского Дворца», «дворовые воеводы», «дьяк Разряду дворового» ит.д., иногда же лица, заведомо принадлежащие к опричнине и «к двору», именуются в документах без всякого на то указания. Поэтому нет никакой возможности дать определенное изображение административного устройства опричнины. Весьма соблазнительна мысль, что отдельных от земщины административных учреждений опричнина и вовсе не имела. Был, кажется, только один Разряд, один Большой приход, но и в этих и других присутственных местах разным дьякам поручались дела и местности земские и дворовые порознь, и неодинаков был порядок доклада и решения тех и других дел. Исследователям еще предстоит решить вопрос, как размежевывались дела и люди в таком близком и странном соседстве. Нам теперь представляется неизбежной и непримиримой вражда между земскими и опричными людьми, потому что мы верим, будто бы Грозный заповедал опричникам насиловать и убивать земских людей. А между тем не видно, чтобы правительство XVI в. считало дворовых и земских людей врагами; напротив, оно предписывало им совместные и согласные действия. Так, в 1570 г., в мае, «приказал государь о (литовских) рубежах говорити всем бояром, земским и из опришнины… и бояре обои, земские и из опришнины, о тех рубежах говорили» и пришли к одному общему решению. Через месяц такое же общее решение «обои» бояре постановили по поводу необычного «слова» в титуле литовского государя и «за то слово велели стояти крепко». В том же 1570 и 1571 гг. на «берегу и украйне» против татар были земские и «опришнинские» отряды, и им было велено действовать вместе, «где случится сойтись» земским воеводам с опришнинскими воеводами. Все подобные факты наводят на мысль, что отношения между двумя частями своего царства Грозный строил не на принципе взаимной вражды, и если от опричнины, по словам Ивана Тимофеева, произошел «земли всей велик раскол», то причины этого лежали не в намерениях Грозного, а в способах их осуществления. Один только эпизод с вокняжением в земщине Симеона Бекбулатовича мог бы противоречить этому, если бы ему можно было придавать серьезное значение и если бы он ясно указывал на намерение отделить земщину в особое «великое княжение». Но, кажется, это была кратковременная и совсем не выдержанная проба разделения власти. Симеону довелось сидеть в звании великого князя на Москве всего несколько месяцев. При этом так как он не носил царского титула, то не мог быть и венчан на царство; его просто, по словам одной разрядной книги, государь «посадил на великое княжение на Москве», может быть, и с некоторым обрядом, но, конечно, не с чином царского венчания. Симеону принадлежала одна тень власти, потому что в его княжение рядом с его грамотами писались и грамоты от настоящего «царя и великого князя всея Руси», а на грамоты «великого князя Симеона Бекбулатовича всея Руси» дьяки даже не отписывались, предпочитая отвечать одному «государю князю Ивану Васильевичу Московскому». Словом, это была какая-то игра или причуда, смысл которой не ясен, а политическое значение ничтожно. Иностранцам Симеона не показывали и о нем говорили сбивчиво и уклончиво; если бы ему дана была действительная власть, вряд ли возможно было бы скрыть этого нового повелителя земщины.
Итак, опричнина была первой попыткой разрешить одно из противоречий московского государственного строя. Она сокрушила землевладение знати в том его виде, как оно существовало из старины. Посредством принудительной и систематически произведенной мены земель она уничтожила старые связи удельных княжат с их родовыми вотчинами везде, где считала это необходимым, и раскидала подозрительных в глазах Грозного княжат по разным местам государства, преимущественно по его окраинам, где они превратились в рядовых служилых землевладельцев. Если вспомним, что рядом с этим земельным перемещением шли опалы, ссылки и казни, обращенные прежде всего на тех же княжат, то уверимся, что в опричнине Грозного произошел полный разгром удельной аристократии. Правда, она не была истреблена «всеродно», поголовно: вряд ли это и входило в политику Грозного, как склонны думать некоторые ученые, но состав ее значительно поредел, и спаслись от погибели только те, которые умели показаться Грозному политически безвредными, как Мстиславский с его зятем «великим князем» Симеоном Бекбулатовичем, или же умели, как некоторые князья – Скопины, Шуйские, Пронские, Сицкие, Трубецкие, Темкины, – заслужить честь быть принятыми на службу в опричнину. Политическое значение класса было бесповоротно уничтожено, и в этом заключался успех политики Грозного. Тотчас после его смерти сбылось то, чего при нем так боялись бояре-княжата: ими стали владеть Захарьины да Годуновы. К этим простым боярским семьям перешло первенство во дворце от круга людей высшей породы, разбитого опричниной.
Но это было лишь одно из последствий опричнины. Другое заключалось в необыкновенно энергичной мобилизации землевладения, руководимой правительством. Опричнина массами передвигала служилых людей с одних земель на другие; земли меняли хозяев не только в том смысле, что вместо одного помещика приходил другой, но и в том, что дворцовая или монастырская земля обращалась в поместную раздачу, а вотчина князя или поместье сына боярского отписывалось на государя. Происходил как бы общий пересмотр и общая перетасовка владельческих прав. Результаты этой операции имели бесспорную важность для правительства, хотя были неудобны и тяжелы для населения. Ликвидируя в опричнине старые поземельные отношения, завещанные удельным временем, правительство Грозного взамен их везде водворяло однообразные порядки, крепко связывавшие право землевладения с обязательной службой. Это требовали и политические виды самого Грозного, и интересы, более общие, государственной обороны. Стараясь о том, чтобы разместить на землях, взятых в опричнину, «опришнинских» служилых людей, Грозный сводил с этих земель их старых служилых владельцев, не попавших в опричнину, но в то же время он должен был подумать и о том, чтобы не оставить без земель и этих последних. Они устраивались в земщине и размещались в таких местностях, которые нуждались в военном населении. Политические соображения Грозного прогоняли их с их старых мест, стратегические надобности определяли места их нового поселения. Нагляднейший пример того, что испомещение служилых людей зависело одновременно и от введения опричнины, и от обстоятельств военного характера, находится в так называемых Полоцких писцовых книгах 1571 года. Они заключают в себе данные о детях боярских, которые были выведены на литовский рубеж из Обонежской и Бежецкой пятин тотчас после взятия этих двух пятин в опричнину. В пограничных местах, в Себеже, Нещерде, Озерищах и Усвяте, новгородским служилым людям были розданы земли каждому сполна в его оклад 400–500 четей. Таким образом, не принятые в число опричников, эти люди совсем потеряли земли в новгородских пятинах и получили новую оседлость на той пограничной полосе, которую надо было укрепить для литовской войны. У нас мало столь выразительных образчиков того влияния, какое оказывала опричнина на оборот земель в служилом центре и на военных окраинах государства. Но нельзя сомневаться, что это влияние было очень велико. Оно усилило земельную мобилизацию и сделало ее тревожной и беспорядочной. Массовая конфискация и секуляризация вотчин в опричнине, массовое передвижение служилых землевладельцев, обращение в частное владение дворцовых и черных земель – все это имело характер бурного переворота в области земельных отношений и неизбежно должно было вызвать очень определенное чувство неудовольствия и страха в населении. Страх государевой опалы и казни смешивался с боязнью выселения из родного гнезда на пограничную пустошь без всякой вины, «с городом вместе, а не в опале». От невольных, внезапных передвижений страдали не только землевладельцы, которые обязаны были менять свою вотчину или поместную оседлость и бросать одно хозяйство, чтобы начинать другое в чуждой обстановке, в новых условиях, с новым рабочим населением. В одинаковой степени страдало от перемены хозяев и это рабочее население, страдало особенно тогда, когда ему вместе с дворцовой или черной землей, на которой оно сидело, приходилось попадать в частную зависимость. Отношения между владельцами земель и их крестьянским населением были в ту пору уже достаточно запутаны; опричнина должна была еще более их осложнить и замутить.
Но вопрос о поземельных отношениях XVI в. переводит нас уже в иную область московских общественных затруднений. К раскрытию их теперь и обратимся.
Социальное противоречие в московской жизни XVI века
Рядом с политическим противоречием московской жизни, получившим первое свое разрешение в опричнине, выше мы отметили и другое – социальное. Мы определили его как систематическое подчинение интересов рабочей массы интересам служилых землевладельцев, живших за счет этой массы. К такому подчинению московское правительство было вынуждено неотложными потребностями государственной обороны. Оно действовало очень решительно в данном направлении потому, что не вполне отчетливо представляло себе последствия своей политики. Борьба с соседями на окраинах немецкой, литовской и татарской в XV–XVI вв. заставляла во что бы то ни стало увеличивать боевые силы государства. На границах протягивались линии новых и возобновленных крепостей. В этих крепостях водворялись гарнизоны, в состав которых поступали люди из низших слоев населения, менявшие посадский или крестьянский двор на двор в стрелецкой, пушкарской или иной «приборной» слободе. Этот вновь поверстанный в государеву службу мелкий люд в большинстве своем извлекался из уездов, которые тем самым теряли часть своего трудоспособного населения. На смену ушедшим в уездах водворялись иного рода «жильцы»; они не входили в состав тяглых миров уезда и не принадлежали к трудовой массе земледельческо-промышленного населения, а становились выше этой массы в качестве ее господ. То были служилые помещики и вотчинники, которым щедро раздавались черные и дворцовые земли с тяглым их населением. В течение всего XVI века можно наблюдать распространение этих форм служилого землевладения – поместья и мелкой вотчины – на всем юге и западе Московского государства – в Замосковье, в городах от украйн западных и южных, в Понизовье. Нуждаясь в людях, годных к боевой службе, сверх старинного класса своих слуг, вольных и невольных, знатных и незнатных, правительство подбирает необходимых ему людей, сажая на поместья, отовсюду, изо всех слоев московского общества, в каких только существовали отвечающие военным нуждам элементы. В новгородских и псковских местах оно пользуется тем, например, классом мелких землевладельцев, который существовал еще при вечевом укладе, – так называемыми «земцами» или «своеземцами». Оно отбирает часть их в служилый класс, заставляя этих «детей боярских земцев» служить с их маленьких вотчин и давая к этим вотчинам поместья. Остальная же часть «земцев» уходит в тяглые слои населения. В других случаях, если у правительства не хватало своих слуг, оно брало их в частных домах. Известен случай, когда государев писец Д.В. Китаев «поместил» на государеву службу несколько десятков семей боярских холопов. Верстали в службу и татар-«новокрещенов», даже татар, оставшихся в исламе; этих последних устраивали на службе особыми отрядами и на землях особыми гнездами; так, за татарами всегда бывали земли в Касимове и Елатьме на Оке, бывал и городок Романов на Волге. Наконец, правительство пользовалось услугами и той темной по происхождению казачьей силы, которая выросла в XVI в. на «диком поле» и южных реках. Не справляясь о казачьем прошлом, казаков или нанимали для временной службы, как это было, например, в 1572 г., или же верстали на постоянную службу, возводя в чин «детей боярских», как это было, например, в Епифани в 1585 году. Словом, служилый класс складывался из лиц самых разнообразных состояний и потому рос с чрезвычайной быстротой. Только в самом исходе XVI в., когда в центральных областях численность служилых чинов достигла желаемой степени, появилась мысль, что в государеву службу следует принимать с разбором, не допуская в число детей боярских «поповых и мужичьих детей, холопей боярских и слуг монастырских». Но столь разборчивы стали только в коренных областях государства, а на южной окраине, где по-прежнему была нужда в сильных и храбрых людях, благоразумно воздерживались от расспроса и сыска про отечество тех, кого верстали поместьем.
Итак, численность служилого класса в XVI в. росла с чрезвычайной скоростью, а вместе с тем росла и площадь, охваченная служилым землевладением, которым тогда обеспечивалась исправность служб. Следует отметить те последствия, какими сопровождалось для коренного городского населения водворение в города и посады служилого люда. Военные слободы и осадные дворы губительно действовали на посадские миры. Служилый люд отнимал у горожан их усадьбы и огороды, их рынок и промыслы. Он выживал посадских людей из их посада, и посад пустел и падал. Из центра народно-хозяйственной жизни город превращался в центр административно-военный, а старое городское население разбредалось или же, оставаясь на месте, разными способами выходило из государева тягла. Нечто подобное происходило и с водворением служилых людей в уездах.
Раздача земель служилым людям производилась обыкновенно с таким соображением, чтобы поместить военную силу поближе к тем рубежам, охрана которых на нее возлагалась. В Поморье не было удобно размещать помещиков, так как поморские уезды были далеки от всякого возможного театра войны. Служилый люд получал поэтому свои земли в южной половине государства, скучиваясь к украйнам «польской» и западной. Чем ограниченнее был район обычного размещения служилых землевладельцев, тем быстрее переходили в этом районе в частное обладание бояр и детей боярских земли государственные (черные) и государевы (дворцовые). Когда этот процесс передачи правительственных земель служилому классу был осложнен пересмотром земель в опричнине и последствием этого пересмотра – массовым перемещением служилых землевладельцев, то он получил еще более быстрый ход и пришел к некоторой развязке: земель, составлявших поместный фонд, ко второй половине XVI столетия уже не хватало, и помещать служилых людей в центральной и южной полосе государства стало трудно. Не считая прямого указания на недостаток земель, находящегося в сочинении Флетчера, о том же свидетельствует хроническое несоответствие поместного «оклада» служилых людей с их «дачей»: действительная дача помещиков постоянно была меньше номинального их оклада, хотя за ними и сохранялось право «приискать» самим то количество земли, какое «не дошло» в их оклад. В поместную раздачу, по недостатку земель, обращались не только дворцовые и черные земли, но даже вотчинные владения, светские и церковные, взятые на государя именно с целью передать их в поместный оборот. То обстоятельство, что в центральных частях государства в то же самое время существовало большое количество заброшенных «порожних» земель, не только не опровергает факта недостачи поместной земли, но служит к его лучшему освещению. Этих пустошей не брали «за пустом», их нельзя было обратить в раздачу, и потому-то приходилось пополнять поместный фонд взамен опустелых дач новыми участками из вотчинных и мирских земель, не бывших до тех пор за помещиками.
Таким образом, к исходу XVI в. в уездах южной половины Московского государства служилое землевладение достигло своего крайнего развития в том смысле, что захватило в свой оборот все земли, не принадлежавшие монастырям и дворцу государеву. Тяглое население южных и западных областей оказалось при этом сплошь на частновладельческих, служилых и монастырских землях, за исключением небольшого сравнительно количества дворцовых волостей. Тяглая община в том виде, как мы ее знаем на московском севере, могла уцелеть лишь там, где черная или дворцовая волость целиком попадала в состав частного земельного хозяйства. Так было, например, с Юхотской волостью при пожаловании ее князю Ф.М. Мстиславскому и во всех других случаях образования крупных, в одной меже, боярских и монастырских хозяев. В этих крупных владениях крестьянский мир не только мог сохранить внутреннюю целость мирского устройства и мирских отношений, как они сложились под давлением податного оклада и круговой ответственности, но он приобретал сверх тяглой и государственной еще и вотчинно-хозяйственную организацию под влиянием частновладельческих интересов вотчинника. Эта организация могла тяготить различными своими сторонами тяглого человека, но она давала ему и выгоды: жить «за хребтом» сильного и богатого владельца в «тарханной» вотчине было выгоднее, безопаснее и спокойнее; тянуть свои дани и оброки с привычным миром было легче. Когда же черная или дворцовая волость шла «в раздачу» рядовым детям боярским мелкими участками, тогда ее тяглое население терпело горькую участь. Межи мелкопоместных владений дробили волость, прежде единую, на много частных разобщенных хозяйств, и старое тяглое устройство исчезало. Служилый владелец становился между крестьянами своего поместья и государственной властью. Получая право облагать и обронить крестьян сборами и повинностями в свою пользу, он в то же время был обязан собирать с них государевы подати. По официальным выражениям XVI в., не крестьяне, а их служилый владелец «тянул во всякие государевы подати» и получал «льготы во всяких государевых податях». Вот как, например, выражалась писцовая книга 1572 г. о четырехлетней льготе, данной помещику: «А в те ему урочные лета, с того его поместья крестьянам его государевых всяких податей не давати до тех урочных лет, а как отсидит льготу, и ему с того поместья потянути во всякие государевы подати». Пользуясь правом «называть» крестьян на пустые дворы, владелец обязывал их договором не со «старо-жильцами» своего поместья или вотчины, а с самим собой. Таким образом, функции выборных властей тяглого мира переходили на землевладельца и в его руках обращались в одно из средств прикрепления крестьян.
Нет сомнения, что описанное выше развитие служилого и вообще частного землевладения было одним из решительных условий крестьянского прикрепления. Неизбежным последствием возникновения привилегированных земельных хозяйств на правительственных землях был переход крестьян от податного самоуправления и хозяйственной самостоятельности в землевладельческую опеку и в зависимость от господского хозяйства. Этот переход в отдельных случаях мог быть легким и выгодным, но вообще он равнялся потере гражданской самостоятельности. Коренное население тяглой черной волости – крестьяне-старожильцы, «застаревшие» на своих тяглых жеребьях, с которых они не могли уходить, – не получали права выхода и от землевладельца, когда попадали со своей землей в частное обладание. Прикрепление к тяглу в самостоятельной податной общине заменялось для них прикреплением к владельцу, за которым они записывались при отводе ему земли. Эта «крепость» старожильцев, выражавшаяся в потере права передвижения, была общепризнанным положением в XVI в.: возникшая в практике правительственно-податной, она легко была усвоена и частновладельческой практикой. Охраняя свой интерес, правительство разрешало частным владельцам «называть» на свои земли не всех вообще крестьян, а лишь не сидевших на тягле: «От отцов детей, и от братей братью, и от дядь племянников и от сусед захребетников, а не с тяглых черных мест; а с тяглых черных мест на льготу крестьян не называти». И частные землевладельцы не отпускали от себя тех, кого получали вместе с землей, кто обжился и застарел в их владении; таких «старожильцев» они считали уже крепкими себе и в случае их ухода возвращали, ссылаясь на писцовую книгу или иной документ, в котором ушедшие тяглецы были записаны за ними. За такой порядок стояли не только сами землевладельцы – его держалось и правительство. С точки зрения правительственной он был удобен и необходим. Крепкое владельцу рабочее население служило надежным основанием и служебной исправности служилого землевладельца, и податной исправности частновладельческих хозяйств.
Но для рабочего населения переход в частную зависимость был таким житейским осложнением, с которым оно не могло примириться легко. В данном же случае дело обострялось еще тем, что передача правительственных земель частным лицам происходила не с правильной постепенностью. Мы видим, что она была осложнена опричниной. Обращение земель подгонялось политическими обстоятельствами и принимало характер тревожный и беспорядочный. Пересмотр «служилых людишек» с необыкновенной быстротой и в большом количестве перебрасывал их с земель на земли, разрушая старинные хозяйства в одних местах и создавая новые в других. Все роды земель, от черных до монастырских, были втянуты в этот пересмотр и меняли владельцев – то отбирались на государя, то снова шли в частные руки. К этому именно времени более всего приурочивается замечание В.О. Ключевского, что в Московском государстве XVI в. «населенные имения переходили из рук в руки чуть не с быстротой ценных бумаг на нынешней бирже». Только эта «игра в крестьян и в землю» доведена была до такого напряжения не одними иноками богатых монастырей, как говорит Ключевский, но прежде всего самим правительством Грозного.
Монастыри лишь пользовались, и притом умело пользовались, земельной катастрофой и удачно подбирали в свою пользу обломки разбитого Грозным вотчинного землевладения царских слуг. Крестьяне, таким образом, переживали разом две беды: с одной стороны, государевы земли, которыми они владели, быстро и всей массой переходили в служилые руки ради нужд государственной обороны; с другой стороны, этот переход земель благодаря опричнине стал насильственно-беспорядочным. На малопонятные для крестьянства ограничения его прав и притеснения оно отвечало усиленным выходом с земель, взятых из непосредственного крестьянского распоряжения. В то самое время, когда крестьянский труд стали полагать в основание имущественного обеспечения вновь образованного служилого класса, крестьянство попыталось возвратить своему труду свободу через переселение.
Вот в чем мы видим главную причину усиления во второй половине XVI в. крестьянского выхода из местностей, занятых служилым землевладением. Писцовые книги и летописи того времени объясняли сильное запустение центральных южных областей государства главным образом татарским набегом 1571 г., когда хан дошел до самой Москвы, а отчасти «моровым поветрием» и «хлебным недородом». Но это были второстепенные и позднейшие причины: главная заключалась в потере земли.
Развитию крестьянского населения способствовали многие условия московской политической жизни XVI в. Благодаря этим условиям, в крестьянской массе рождалась самая мысль о выселении, ими же облегчалось и передвижение землевладельцев на новые земли. Первое из этих условий надо искать в громадных земельных приобретениях Москвы. В половине XVI в. торжество над татарами на востоке и юге передало в полную власть Москвы среднюю и нижнюю Волгу и места на юге от Оки. В новых областях от верховьев Оки до Камского устья залегал почти сплошной, с небольшими островами песка и суглинка, тучный пласт чернозема. Этот чернозем давно манил к себе великоросса-земледельца. Задолго до Казанского взятия и до занятия крепостями верховий Оки и Дона, еще в XV в., возникли здесь русские поселения. Когда же по взятии Казани правительство московское утвердилось на новых местах и жизнь на этих окраинах стала безопаснее, сюда по известным уже путям массой потянулось земледельческое население, ища новых землиц взамен старой земли, отходившей в служилые руки. Успехи колонизации этих новых земель так же, как и успехи колонизации в понизовых и украйных городах, обусловливались тем, что свободное движение народных масс соединялось в одном стремлении с правительственной деятельностью по занятию и укреплению вновь занятых пространств.
Если перелом в земельных отношениях крестьянства был главным побуждением к выселению, если приобретение плодородных земель обусловливало направление переселенческого движения, то первоначальный способ отношения правительства к переселенцам содействовал решимости переселяться. На новых землях правительство, спеша закрепить их за собой, строило города, водворяло в них временные отряды «жильцов» и вербовало постоянные гарнизоны. Оно иногда сажало в них вместе с военными людьми и людей торговых, имея в виду передать им местный рынок; так, в Казань после ее завоевания были переведены из Пскова несколько семей псковских «гостей», и, несмотря на то что на родине эти «переведенцы» были опальными людьми, им создали льготную обстановку на новоселье. Таким образом, в новозавоеванный край правительство само посылало «жильцов» на временную службу и на постоянное житье. В меру своих потребностей оно поощряло переселение и не служилых людей, давая «приходцам» податные льготы, пока они обживутся на новых хозяйствах. Подобное отношение могло только возбуждать народ к выселению на окраины и подавать надежды на хозяйственную независимость и облегчение податного бремени.
Однако к последней четверти XVI столетия уменьшение населения в замосковных и западных уездах достигло больших размеров и вызвало перемену в настроении правительства, возбудив в нем большую тревогу. Опустение земель лишало правительство сил и средств для продолжения борьбы за Ливонию.
С опустелых служилых земель не было ни службы, ни платежей, а лучшие населенные церковные земли были «в тарханех» и не несли служебного и податного бремени. Успехи Стефана Батория были так легки и велики не только потому, что у него был военный талант и хорошее войско, но и потому, что он бил врага, уже обессиленного тяжким внутренним недугом. Вялость и нерешительность Грозного в последний период борьбы порождалась, думаем, не простыми припадками личной трусости, а сознанием, что у него исчезли средства для войны, что его земля «в пустошь изнурилась» и «в запустение пришла». Стремлением поправить дело вызвано было в 1572 и 1580 гг. запрещение передавать служилые земли во владение духовенства, в 1584 г. отмена податных льгот (тарханов) в церковных вотчинах. Важность этих мер легко себе представить, если вспомнить, что кругом Москвы две пятых (37 %) всей пашенной земли принадлежали духовенству и что на поместных и вотчинных землях, составлявших остальные три пятых, хозяйство поддерживалось только на одной третьей части (23 %), остальное же (40 %) было запустошено служилыми владельцами. Если данные о подмосковном пространстве можно распространять на весь вообще центр государства, то позволительно сказать, что более половины всех возделанных земель было «в тарханах», а нельготные служилые земли на две трети пустели. Из соборного приговора 1584 г. видно, что правительство в то время уже вполне отчетливо представляло себе такое положение дела. Постановляя отмену тарханов на церковных землях, соборный акт говорит, что владельцы «с тех (земель) никакия царския дани и земских розметов не платят, а воинство, служилые люди, те их земли оплачивают, и сего ради многое запустение за воинскими людьми в вотчинах их и в поместьях, платячи за тарханы, а крестьяне, вышед из-за служилых людей, живут за тарханы во льготе». Таково было правительственное признание землевладельческого кризиса, признание несколько позднее, сделанное уже тогда, когда кризис был в полном развитии и когда частные землевладельцы испробовали много средств для борьбы с ним. Правительство вступилось в дело для охраны своих и владельцеских интересов только в исходе XVI в. и действовало посредством лишь временных и частных мероприятий, колеблясь в окончательном выборе направления и средств. Оно не решалось сразу прикрепить к месту всю массу тяглого населения, но создало ряд препятствий к его передвижению. Такими препятствиями должны были служить: временное уничтожение тарханов, запрещение принимать закладчиков и держать слуг без крепостей, явленных определенным порядком, ограничение крестьянского перевоза, перепись крестьянского населения в книгах 7101 (1592–1593) г. Этими мерами думали сохранить для государства необходимое ему количество службы и подати, а для служилых землевладельцев – остатки рабочего населения их земель.
Но гораздо ранее правительственного вмешательства землевладельческий класс применил к делу для борьбы с кризисом ряд средств, указанных ему условиями хозяйственной деятельности и особенностями общественных отношений того времени. К энергической борьбе с кризисом землевладельцев вынуждали сами обстоятельства, рокового значения которых нельзя было не понять. Отклик населения создал недостаток рабочих рук в частных земельных хозяйствах и довел до громадных размеров хозяйственную «пустоту». Писцовые книги второй половины XVI в. насчитывают очень много пустошей: вотчин пустых и поросших лесом; сел, брошенных населением, с церквами «без пения»; поросжих земель, которые «за пустом не в роздаче» и которые из оброка кое-где пашут крестьяне «наездом». Местами еще жива память об ушедших хозяевах и пустоши еще хранят их имена, а местами и хозяева уже забыты, и «имян их сыскати некем». От пустоты совсем погибало хозяйство мелкого малопоместного служилого человека; ему было не с чего явиться на службу и «вперед служити нечем», он сам шел «бродить меж двор», бросая опустелое хозяйство, пока не попадал на новый поместный участок или не находил приюта в боярском дворе. Крупные землевладельцы – равно служилые и церковные – имели гораздо больше экономической устойчивости. Льготы, которыми они умели запастись, сами по себе влекли на их земли трудовое население. Возможность сохранить мирское устройство в большой боярской или монастырской вотчине была второй причиной тяготения крестьянства к крупным земельным хозяйствам. Наконец, и выход крестьянина от крупного владельца был не так легок; администрация крупных вотчин в борьбе за крестьян имела достаточно искусства, влияния и средств, чтобы не только удерживать за собой своих крестьян, но еще и «называть» на свои земли чужих. Таким образом, когда мелкие землевладельцы разорялись вконец, более крупные и знатные держались и даже пытались возобновлять хозяйство на случайно запустевших и обезлюдевших участках.
Первое средство для этого заключалось в привлечении крестьян с других земель, частных и правительственных. Землевладельцы выпрашивали у государя на свои пустые вотчины «льготу», т. е. освобождение земли на несколько лет от государственных податей с тем, чтобы им «в те льготные лета, в той своей вотчине на пусте дворы поставити и крестьян назвати и пашня розпахати». Опираясь на уцелевшее в других участках хозяйство, действуя посредством свободного денежного капитала, пользуясь льготами, выпрошенными у правительства, эти владельцы действительно успевали обновлять упавшее хозяйство. Имея право «называть» и сажать у себя крестьян только свободных от тягла, а не «с тяглых черных мест», они на самом деле перезывали и перевозили к себе всех без разбора, кого только могли вытянуть из-за других землевладельцев. Очень известно, какие большие размеры и какие грубые формы принимал этот перевоз крестьян через особых агентов-«откачников», какие горькие жалобы он вызывал со стороны тех, кто терял работников. Ряд насилий, сопровождавших эту операцию, давал большую работу судам и озабочивал правительство. Еще при Грозном были приняты какие-то меры относительно крестьянского вывоза: в 1584 г. соседи по рязанским землям дьяка А. Шерефдинова жаловались на этого самоуправца царю Федору, говоря, что дьяк «твои государевы поместные земли к вотчине пашет и крестьян насильством твоих государевых сел и из-за детей боярских возит мимо отца твоего, а нашего государя, уложенья». Что это за «уложение», сказать трудно; во всяком случае московское правительство пришло к необходимости вмешаться в дело крестьянского перевоза для охраны своего интереса и интересов мелких служилых владельцев. Перевоз крестьян, сидевших на тягле, лишал правительство правильного дохода с тяглой земли, а уход крестьян от служилого человека лишал его доходов и возможности служить. Указы 1601 и 1602 гг. были первым законом, поставившим определенные границы передвижению крестьян. Переход крестьян с мелких земельных хозяйств на крупные был вовсе остановлен: крупным землевладельцам было запрещено возить крестьян «промеж себя и у сторонних людей». В мелких же служилых владениях дозволено было меняться крестьянами полюбовно – без зацепок и задоров, боев и грабежей, которыми обыкновенно сопровождался в те годы крестьянский «отказ». Очевидно, что целью подобных ограничений была охрана мелкого служилого землевладения, наиболее страдавшего от кризиса. Ради этой цели правительство отказалось от обычного покровительства крупным земельным собственникам, которые, казалось бы, с пользой для государственного порядка работали над восстановлением хозяйственной культуры на опустелых пространствах. Разрушительные следствия этой своекорыстной работы были наконец поняты руководителями московской политики.
Другое средство для борьбы с кризисом землевладельцы находили в экономическом закабалении своего крестьянства. Принимало ли это закабаление юридически определенные формы или нет, – все равно оно было очень действительным препятствием к выходу крестьянина из-за владельца. Хотя расчеты по земельной аренде, определенные порядными, по закону не связывались с расчетами крестьян по иным обязательствам, однако прекращение арендных отношений с землевладельцем естественно вело к ликвидации всех прочих денежных с ним расчетов. Крестьян не выпускали без окончательной расплаты, и чем более был опутан крестьянин, тем крепче сидел он на месте. Его, правда, мог выкупить через своего «отказчика» другой землевладелец, но это требовало ловкости и было не всегда возможно: право выхода не признавалось за старожильцами, да и крестьян, живших с порядными, владельцы не всегда выпускали даже по «отказу». Они прибегали ко всяким средствам, чтобы предупредить уход работника или ему воспрепятствовать. Одним из таких средств, и притом довольно обычным, были «поручныя» записи, выдаваемые несколькими поручителями по крестьянине в том, что ему за порукою там-то жить, «земля пахати и двор строити, новыя хоромы ставити, а старые починивати, а не збежати». В случае же побега поручители-«порутцики» отвечали условленной суммой, размеры которой иногда вырастали до неимоверности. В 1584 г. в Кириллове монастыре можно было видеть «запись поручную на прилуцкаго христьянина на Автонома на Якушева сына в тысяче во сте рублях». Иногда выходу, даже законному, препятствовали прямым насилием: крестьян мучили, грабили и в железо ковали. Полученная от землевладельца хозяйственная подмога, «ссуда» или сделанный крестьянином у владельца долг – «серебро», как тогда называли, рассматривались землевладельцем как условие личной крепости крестьянина-должника хозяину-кредитору. Хотя бы эта ссуда и не влекла за собой служилой кабалы, хотя бы и не превращала крестьянина формально в холопа, все-таки она давала лишние поводы к самоуправному задержанию крестьянина и тяготела над сознанием земледельца-должника, как бы обязывая его держаться того господина, который помог ему в минуту нужды. Конечно, только удобствами для землевладельцев помещать свои капиталы в крестьянское «серебро» следует объяснить чрезвычайное развитие крестьянской задолженности. Не раз указан был для второй половины XVI в. разительный факт, что из полутора тысяч вытей земли, арендуемой у Кириллова монастыря его же крестьянами, 1075 вытей засевались семенами, взятыми у монастыря; таким образом 70 % пашни, снятой у монастыря, находилось в пользовании «людей, без помощи вотчинника не имевших чем засеять свои участки». Если допустить, что таково же было положение дела и на других владельческих землях, то возможно совершенно удовлетворительно объяснить себе перерождение крестьянского «выхода» в крестьянский «вывоз». Оху да лая и задолженная крестьянская масса неизбежно должна была отказаться от самостоятельного передвижения – для выхода у нее не было средств. Крестьянам, задолжавшим хозяину и желавшим уйти от него, оставалось или «выбежать» без расчета с владельцем, или ждать отказчика, который бы их выкупил и вывез. Около 1580 г. в тверских дворцовых землях великого князя Симеона Бекбулатовича считали 2060 жилых и 332 пустых дворов, а в дворах 2217 крестьян. На всю эту массу писцовая книга отметила 333 крестьянских перехода за несколько предшествовавших переписи лет. Вышло из-за «великого князя» на земли других владельцев и перешло в пределах его владений из волости в волость всего 300 человек; пришло «ново» к Симеону Бекбулатовичу 27 человек и скиталось без оседлости 6 человек. Из общего числа трехсот ушедших крестьян перешло самостоятельно всего 53, убежало незаконно 55 и было «вывезено» 188. Стало быть, 63 % ушедших оставило свои места с чужим посредничеством и помощью, а 18 % просто сбежало без расчета. Только одна шестая часть могла «выйти» сама, и то в большинстве случаев не покидая земли своего господина, а переходя из одной его волости в другую, стало быть, не меняя своих отношений к хозяину. Такой подсчет, как бы ни был он несовершенен, дает очень определенное впечатление: как правило, крестьянский выход не существует; существует вывоз и побег. Не закон отменил старый порядок выхода, а крестьянская нужда, искусственно осложненная владельческим «серебром», привязывала крестьян, имевших право на переход, к известной оседлости.
Экономическая зависимость задолженного крестьянина, таким образом, могла и не переходить в юридическое ограничение права выхода и все-таки была действительным житейским средством держать земледельца на владельческой пашне. Но эта зависимость могла получить и юридический характер, превратив крестьянина в холопа, полного или кабального. Судебник 1550 г. допускает в статье 88-й возможность того, что «крестьянин с пашни продастся в полную в холопи». По записным книгам служилых кабал конца XVI в. можно установить десятки случаев, когда в число кабальных людей вступали бобыли и
крестьянские дети. Выход из крестьянского состояния в рабство законом не был закрыт или ограничен до самого конца XVI в., чем и пользовалась практика. Законодательство московское терпело даже такой порядок, по которому выдача служилой кабалы могла совершаться без явки правительству. Только с 1586 г. записка кабал в особые книги стала обязательной; до тех же пор, несмотря на указание статьи 78-й Судебника, можно было обходиться и без этого. Понятно, какой простор оставался для подобного рода сделок, раз они могли происходить с полной свободой и бесконтрольно. Землевладельцы вымогали кабалу у тех, кому давали приют в своем дворе и на чей труд рассчитывали. Большой процент малолетних и инородцев, которые, по новгородским записным книгам, «били челом волею» в холопство, указывает на то, что такая «воля» не всегда бывала сознательной даже при совершении договора формальным порядком. А вне этого порядка закабаление могло принимать еще более откровенные и грубые формы. В погоне за лишним работником и слугой при общем в них недостатке кабала была хорошим средством привязать к месту тех, кого не было расчета сажать прямо на пашню. По записным книгам видно, что в кабалу идут в большинстве одинокие бездомовные люди, сироты и бродячая крестьянская молодежь; их еще не станет на ведение крестьянского хозяйства, но они уже полезны в качестве дворовых слуг и батраков. В других случаях службу «во дворе» могли предпочитать крестьянству и сами работники: маломочному бобылю и бродячему мастеровому человеку, портному или сапожнику, в чужом дворе могло быть лучше, чем на своем нищем хозяйстве и бедном бродячем мастерстве. Вот приблизительно те условия, в которых создавалась кабальная или вообще холопья зависимость. Она отрывала людей от пашни и тягла, но не выводила их из экономии землевладельца. Она содействовала тому, чтобы за землевладельцами закреплялись и те элементы крестьянского мира, которые не имели прямого отношения к тяглой пашне и отличались наибольшей подвижностью. Чем заметнее становилась эта подвижность и наклонность к выходу на государственные окраины и в «поле», тем деятельнее перетягивали владельцы к себе во двор на кабальную службу бродившие силы. В этих условиях не мы первые видим главную причину чрезвычайного развития в XVI в. кабальной службы.
Но служба во дворе могла и не быть кабальной. При отсутствии контроля, который приводил бы к необходимости укреплять за собой дворню формальным порядком, через записку крепостных документов владельцы держали у себя людей вовсе без крепостей. Такие «добровольные» люди, или «вольные холопи», как их назвал закон 1597 г., на деле ничем не отличались от крепостных слуг, что признал и закон 1597 г., указав брать на них крепости даже против их воли. И ранее московское правительство не покровительствовало такой «добровольной службе», осуждая тех, кто «добровольному человеку верит и у себя его держит без крепости». В самом деле, с точки зрения государственного порядка «добровольные» слуги могли представляться нежелательными. Господам своим они не были крепки, потому что могли их покинуть с полной безнаказанностью; для государства они были бесполезны, ибо не несли его тягот, и очень неудобны своей неуловимостью. В рядах таких «вольных» слуг легко могли скрываться люди, ушедшие с государевой службы и тягла и «заложившиеся» за частное лицо, способное их укрыть как от частной обиды, так и от государственных повинностей.
Но именно эта возможность переманить способного к работе человека с тягла и службы в частный двор или в частную вотчину поддерживала обычай «добровольной» службы без крепости. Людей, записанных в тягло или в служилую десятню, нельзя было формально укрепить в холопстве, потому что правительство запрещало выход с черных тяглых мест и с государевой службы. А между тем много таких людей укрывалось на частных землях привилегированных владельцев, где и жило «во льготе», разорвав свои связи с государством. Их держали там без крепостей и звали чаще всего именем «закладчиков». Отношения их к землевладельцам были чрезвычайно разнообразны. При крайней юридической неопределенности они представляют большой бытовой интерес. Мы видим закладчиков везде: на монастырских землях они зовутся «вкладчиками», «дворниками» и просто «закладчиками»; на землях боярских их зовут «дворниками», «вольными холопами», просто «людьми» и тоже «закладчиками». В одних случаях это арендаторы владельческих земель и дворов, в других – сторожа осадных дворов и дворов «для приезду», в третьих – дворовые слуги, в четвертых – это обитатели их собственных дворов и усадеб, когда-то тяглых, а затем фиктивно проданных привилегированному землевладельцу и потому «обеленных», т. е. освобожденных от тягла. Вся эта среда представляла собой внезаконное явление, с которым правительство долго не находило средств бороться. Оно не раз запрещало держать закладчиков, оно требовало крепости на всякого служившего в частном хозяйстве человека, но это не вело к цели, и закладничество жило, как известно, во всей силе до Уложения 1649 года.
Мы представили перечень тех способов, какими частные земельные хозяйства осваивали и укрепляли за собой рабочую силу. Все эти способы одинаково вели к ограничению свободы и прав крестьянской и вообще тяглой массы, а некоторые из них клонились и к нарушению правительственных интересов. Когда землевладельцы сажали на пустоши новых работников и их трудом переводили эти пустоши «из пуста в жило», правительство выигрывало во всех отношениях: населенная и обработанная вотчина прямо увеличивала средства и силы самого правительства. Но когда этих новых работников хищнически вырывали из чужого хозяйства, терпело не только это последнее, но терпело и правительство: оно должно было разбирать тяжбу о крестьянах и лишалось дохода и службы с потерпевшего хозяйства. Когда владелец ссудой и серебром кабалил своего крестьянина, правительство могло оставаться спокойным; за разоренного мужика платил подати его владелец, а над общим вопросом о последствиях обнищания земледельческого класса тогда еще не задумывались. Но когда разоренный крестьянин превращался в непашенного бобыля или продавался с пашни в холопы, оставаясь в руках прежнего владельца, правительство теряло: крестьянская деревня обращалась в пустошь и не давала податей. И так бывало во многих случаях: одно и то же действие, смотря по его обстановке, обращалось то в пользу, то во вред действовавшему порядку. Этим обстоятельством прежде всего должно объяснить ту нерешительность и осторожность, какую мы видим в действиях правительства. Жизнь заставляла его в одно и то же время служить различным целям: поддерживать землевладельцев, особенно служилых, в их усилиях привязать трудовое население к месту; но вместе с тем охранять свой собственный интерес, часто нарушаемый земледельческой политикой, и интересы крестьянства, когда они сближались и совпадали с правительственными. Не будучи в состоянии примирить и согласить разные и в существе непримиримые стремления, правительство до самого конца войны не могло выработать определенного и решительного образа действий в постигшем его кризисе и этим еще более осложняло дело.
Оно, без сомнения, желало укрепления крестьян на местах, стремилось оставить их выход из-за владельцев или, по крайней мере, думало направлять их брожение сообразно своим видам, но оно не дошло до полного и категорического провозглашения крестьянской крепости. Предприняв общую «перепись 7101 года», как ее обыкновенно принято называть, правительство записывало в книгах крестьян за владельцами и затем сделало писцовую книгу своего рода крепостным актом, которым землевладелец мог доказывать свое право на записанного в книгу крестьянина. Но вместе с тем оно как бы понимало, что книги не могли исчислить всей наличности крестьянского населения, и спокойно смотрело на выход из тяглых хозяйств сыновей, племянников, захребетников и тому подобного не записанного в тягло люда; оно иногда выпускало и дворохозяев-тяглецов, если они передавали свой тяглый жеребий новому «жильцу». Таким образом, на право передвижения крестьян правительство не налагало безусловного и общего запрета: оно только его ограничивало условиями государственного порядка и владельческого интереса. В этом, собственно, и заключались первые меры к укреплению крестьян. Действуя в таком смысле, правительство стояло на стороне владельческих стремлений. Допуская обращение в холопство лиц, происходящих из крестьянских семей, оно также удовлетворяло владельческим вожделениям. Но, с другой стороны, и в конце века оно продолжало заселение вновь приобретенных окраин и Сибири, причем тяглых «приходцев» из центральных областей водворяло там в служилых слободах и просто на пашне, не возвращая их в прежнюю владельческую зависимость. Чтобы наполнить, по словам А. Палицына, «предел земли своей воинственным чином», Грозный и Борис Годунов извлекали людей из коренных частей государства, всячески содействуя заселению рубежей. Такая политика, в сущности, поддерживала то самое народное брожение, с которым боролись в центре страны, и шла совершенно против землевладельческой политики.
Но вряд ли это противоречие было плодом политического двуличия; скорее в нем отразилось бессилие подняться над двумя порядками явлений и подчинить их своему распоряжению. Когда на новозанятых местах укрепилось московское население и под охраной новых крепостей возможна стала правильная хозяйственная деятельность, здесь повторялись те же самые явления, которыми сопровождался кризис в старом центре. Появившиеся на окраинах, на юге от Оки, привилегированные землевладельцы, в громадном большинстве служилые, пользовались всяческим покровительством правительства в ущерб тяглым классам. В городах служилые слободки уничтожали посады, а в уездах служилые вотчины и поместья уничтожали крестьянское мирское устройство. Условия, вызвавшие кризис в центральных волостях, перешли на юг и вызвали дальнейшее расселение населения. Оно уходило за рубежи и наполняло собой казачьи городки и становища на южных реках. Там питалось и росло неудовольствие на тот государственный порядок, который лишал крестьянство его земли и предпочитал выгоды служилого человека, жившего чужим трудом, интересам тяглого работника.
Так обстоятельства разделили московское общество на враждебные один другому слои. Предметом вражды служила земля – главный капитал страны. Причина вражды лежала в том, что земледельческий класс не только систематически устранялся от обладания этим капиталом, но и порабощался теми землевладельцами, к которым переходила его земля. Отметим здесь с особым ударением, что московский север – Поморье в широком смысле этого термина – не переживал этого кризиса. Там земля принадлежала тяглому миру, и он был ее действительным хозяином; лишь в некоторых местах монастырю удавалось овладеть черной волостью и обратить ее в монастырскую вотчину, но это еще не вносило в общественную жизнь той розни и вражды, в которых теряло свои моральные и материальные силы население южной половины государства.
Таковы были обстоятельства московской жизни перед кончиной Грозного. Высший служилый класс, частью взятый в опричнину, часть уничтоженный и разогнанный, запуганный и разоренный, переживал тяжелый нравственный и материальный кризис. Гроза опалы, страх за целость хозяйства, из которого уходили крестьяне, служебные тягости, вгонявшие в долги, успехи давнишнего соперника по землевладению – монастыря – все это угнетало и раздражало московское боярство, питало в нем недовольство и приготовляло его к участию в смуте. Мелкий служилый люд, дети боярские, дворовые и городовые, сидевшие на обезлюдевших поместьях и вотчинах, были прямо в ужасном положении. На них лежала всей тяжестью война Ливонская и охрана границ от Литвы и татар. Военные повинности не давали им и короткого отдыха, а в то же время последние средства для отбывания этих повинностей иссякали благодаря крестьянскому выходу и перевозу и постоянному передвижению самих служилых людей. Лишенные прочной оседлости и правильного обеспечения, не располагая не только свободными, но и необходимыми средствами, эти люди прямо нуждались в правительственной помощи и поддержке, в охране их людей и земель от перевода за монастыри и бояр. Тяглое население государства также терпело от войны, от физических бедствий и от особенностей правления Грозного. Но судьба его была глубоко различна в северной и южной половинах государства. Бодрые и деятельные, зажиточные и хорошо организованные податные общины севера оставались самостоятельными и сохраняли непосредственные отношения к правительству через выборных своих властей в то самое время, когда в южной половине государства тяглое население черных и дворцовых волостей было обращено в частную зависимость, а посадская община исчезала и изнурялась от наплыва в города ратных людей и детей боярских с их дворней и крестьянами. В северных волостях население держалось на местах, тогда как на юге оно стало бродить, уходя из государства с государева тягла, с боярского двора и господской пашни. Оно уносило с родины чувство глубокого недовольства и вражды к тому общественному строю, который постепенно лишал его земли и свободы. Можно сказать, что в срединных и южных областях государства не было ни одной общественной группы, которая была бы довольна ходом дел. Здесь все было потрясено внутренним кризисом и военными неудачами Грозного, все потеряло устойчивость и бродило, бродило пока скрытым, внутренним брожением, зловещие признаки которого, однако, мог ловить глаз внимательного наблюдателя. Посторонний Москве человек видел в этом брожении опасность междоусобия и смут, и он был прав.
Смута в московском государстве
Итак, начальный факт XVII в. – Смута – в своем происхождении есть дело предыдущего XVI века, и изучение Смутной эпохи вне связи с предыдущими явлениями нашей жизни невозможно. К сожалению, историография долго не разбиралась в обстоятельствах Смутного времени настолько, чтобы точно показать, в какой мере неизбежность Смуты определялась условиями внутренней жизни народа и насколько она была вызвана и поддержана случайностями и посторонним влиянием. Когда мы обращаемся к изучению другой европейской смуты – Французской революции, можно удивиться тому, как ясен этот сложный факт и со стороны своего происхождения, и со стороны развития. Мы легко можем следить за развитием этого факта, отлично видеть, что там факт смуты – неизбежное следствие того государственного кризиса, к которому Францию привел ее феодальный строй; мы видим там и результат многолетнего брожения, выражавшийся в том, что преобладание феодального дворянства сменилось преобладанием буржуазии. У нас совсем не то. Наша Смута вовсе не революция и не кажется исторически необходимым явлением, по крайней мере на первый взгляд. Началась она явлением совсем случайным – прекращением династии; в значительной степени поддерживалась вмешательством поляков и шведов, закончилась восстановлением прежних форм государственного и общественного строя и в своих перипетиях представляет массу случайного и труднообъяснимого. Благодаря такому характеру нашей государственной «разрухи» и являлось у нас так много различных мнений и теорий о ее происхождении и причинах. Одну из таких теорий представляет в своей «Истории России» С.М. Соловьев. Он считает первой причиной Смуты дурное состояние народной нравственности, явившееся результатом столкновения новых государственных начал со старыми дружинными. Это столкновение, по его теории, выразилось в борьбе московских государей с боярством. Другой причиной Смуты он считает чрезмерное развитие казачества с его противогосударственными стремлениями. Смутное время, таким образом, он понимает как время борьбы общественного и противообщественного элемента в молодом Московском государстве, где государственный порядок встречал противодействие со стороны старых дружинных начал и противообщественного настроения многолюдной казацкой среды («История России», VIII, гл. II). Другого воззрения держится К.С. Аксаков. Аксаков признает Смуту фактом случайным, не имеющим глубоких исторических причин. Смута была к тому же делом «государства», а не «земли». Земля в Смуте до 1612 г. была совсем пассивным лицом. Над ней спорили и метались люди государства, а не земские. Во время междуцарствия разрушалось и наконец рассыпалось вдребезги государственное здание России, говорит Аксаков: «Под этим развалившимся зданием открылось крепкое земское устройство… в 1612-13 гг. земля встала и подняла развалившееся государство». Нетрудно заметить, что это осмысление Смуты сделано в духе общих исторических воззрений К. Аксакова и что оно в корне противоположно воззрениям Соловьева. Третья теория выдвинута И.Е. Забелиным («Минин и Пожарский»); она в своем генезисе является сочетанием первых двух теорий, но сочетанием очень своеобразным. Причины Смуты он видит, как и Аксаков, не в народе, а в «правительстве», иначе – в «боярской дружинной среде» (эти термины у него равнозначащи). Боярская и вообще служилая среда во имя отживших дружинных традиций (здесь Забелин становится на точку зрения Соловьева) давно уже крамольничала и готовила смуту. Столетием раньше Смуты для нее созидалась почва в стремлениях дружины править землей и кормиться на ее счет. Сирота-народ в деле Смуты играл пассивную роль и спас государство в критическую минуту. Народ, таким образом, в Смуте ничем не повинен, а виновниками были «боярство и служилый класс». Н.И. Костомаров (в разных статьях и в своем «Смутном времени») высказал иные взгляды. По его мнению, в Смуте виновны все классы русского общества, но причины этого бурного переворота следует искать не внутри, а вне России. Внутри для Смуты были лишь благоприятные условия. Причина же лежит в папской власти, в работе иезуитов и в видах польского правительства. Указывая на постоянные стремления папства к подчинению себе Восточной Церкви и на искусные действия иезуитов в Польше и Литве в конце XVI в., Костомаров полагает, что они, как и польское правительство, ухватились за самозванца с целями политического ослабления России и ее подчинения папству. Их вмешательство придало нашей Смуте такой тяжелый характер и такую продолжительность.
Это последнее мнение уже слишком одностороннее: причины Смуты, несомненно, лежали столько же в самом московском обществе, сколько и вне его. В значительной степени наша Смута зависела и от случайных обстоятельств, но что она совсем не была неожиданным для современников фактом, говорят нам некоторые показания Флетчера: в 1591 г. издал он в Лондоне свою книгу о России (on the Russian Common Wealth), в которой предсказывает вещи, казалось бы, совсем случайные. В V главе своей книги он говорит: «Младший брат царя (Феодора Ивановича), дитя лет шести или семи, содержится в отдаленном месте от Москвы (т. е. в Угличе) под надзором матери и родственников из дома Нагих. Но, как слышно, жизнь его находится в опасности от покушения тех, которые простирают свои виды на престол в случае бездетной смерти царя». Написано и издано было это до смерти царевича Дмитрия. В этой же главе говорит Флетчер, что «царский род в России, по-видимому, скоро пресечется со смертью особ, ныне живущих, и произойдет переворот в русском царстве». Это известие напечатано было за семь лет до прекращения династии. В главе IX он говорит, что жестокая политика и жестокие поступки Ивана IV, хотя и прекратившиеся теперь, так потрясли все государство и до того возбудили общий ропот и непримиримую ненависть, что, по-видимому, это должно окончиться не иначе как всеобщим восстанием. Это было напечатано, по крайней мере, лет за 10 до первого самозванца. Таким образом, в уме образованного и наблюдательного англичанина за много лет до Смуты сложилось представление о ненормальности общественного быта в России и возможном результате этого – беспорядках. Мало того, Флетчер в состоянии даже предсказать, что наступающая смута окончится победой не удельной знати, а простого дворянства. Это одно должно убеждать нас, что действительно в конце XVI в. в русском обществе были уже ясны те болезненные процессы, которые сообщили Смуте такой острый характер общего кризиса.
Первый период Смуты: борьба за московский престол
Прекращение династии. Начальным фактом и ближайшей причиной Смуты послужило прекращение царской династии. Совершилось это прекращение смертью трех сыновей Ивана Грозного: Ивана, Федора и Дмитрия. Старший из них, Иван, был уже взрослым и женатым, когда был убит отцом. Характером он вполне походил на отца, участвовал во всех его делах и потехах и, говорят, проявлял такую же жестокость, какая отличала Грозного. Иван занимался литературой и был начитанным человеком. Существует его литературный труд – «Житие Антония Сийского». (Впрочем, надо заметить, что это «Житие» представляет просто переработку его первоначальной редакции, принадлежащей некоему иноку Ионе. Оно написано по существующему тогда риторическому шаблону и особенных литературных достоинств не имеет.) Неизвестно, почему у него с отцом произошла ссора, в которой сын получил от отца удар жезлом настолько сильный, что от него (в 1582 г.) скончался. После смерти самого Грозного в живых остались два сына: Федор и, ребенок еще, Дмитрий, рожденный в седьмом браке Грозного с Марией Нагой.
В первое время по смерти Ивана Грозного произошли какие-то, нам точно неизвестные беспорядки, которые окончились ссылкой боярина Бельского и удалением Марии Нагой с Дмитрием в Углич. Царем сделался Федор. Иностранные послы Флетчер и Сапега рисуют нам Федора довольно определенными чертами. Царь ростом был низок, с опухлым лицом и нетвердой походкой и притом постоянно улыбался. Сапега, увидав царя во время аудиенции, говорит, что получил от него впечатление полного слабоумия. Говорят, Федор любил звонить на колокольне, за что еще от отца получил прозвище звонаря, но вместе с тем он любил забавляться шутами и травлей медведей. Настроение духа у него было всегда религиозное, и эта религиозность проявлялась в строгом соблюдении внешней обрядности. От забот государственных он устранялся и передал их в руки своих ближних бояр. В начале его царствования из боярской среды особенно выдавались значением Борис Годунов и Никита Романович Захарьин-Юрьев. Так шло до 1585 г., когда Никита Романович неожиданно был поражен параличом и умер. Власть сосредоточилась в руках Бориса Годунова, но ему пришлось бороться с сильными противниками – князьями Мстиславским и Шуйскими. Борьба эта принимала иногда очень резкий характер и кончилась полным торжеством Годунова. Мстиславский был пострижен, а Шуйские со многими родственниками подверглись ссылке.
Пока все это происходило в Москве, Мария Нагая с сыном и со своей родней продолжала жить в Угличе в почетной ссылке. Понятно, как должна была относиться она и все Нагие к боярам, бывшим у власти, и к Годунову как влиятельнейшему из них. Нагая была жена Ивана Грозного, пользовалась его симпатией и общим почетом, и вдруг ее, царицу, выслали в далекий удел – Углич – и держали под постоянным надзором.
Таким надзирателем от правительства был в Угличе Битяговский. Относиться к Битяговскому хорошо Нагие не могли, видя в нем агента от тех, которые послали их в ссылку. Мы очень мало знаем о настроении Нагих, но если вдуматься в некоторые свидетельства о Дмитрии, то можно убедиться, какую сильную ненависть питала эта семья к боярам, правящим и близким к Федору; про Дмитрия в Москве ходило, конечно, много слухов. Между прочим, по этим слухам иностранцы (Флетчер, Буссов) сообщают, что Дмитрий характером похож на отца: жесток и любит смотреть на мучения животных. Рядом с такой характеристикой Буссов сообщает рассказ о том, что Дмитрий сделал однажды из снега чучела, называл их именами знатнейших московских вельмож, затем саблей сшибал им головы, приговаривая, что так он будет поступать со своими врагами – боярами. И русский писатель Авраамий Палицын пишет, что в Москву часто доносили о Дмитрии, будто он враждебно и нелепо относится к боярам, приближенным своего брата, и особенно к Борису Годунову. Палицын объясняет такое настроение царевича тем, что он был «смущаем ближними своими». И действительно, если мальчик высказывал такие мысли, то очевидно, что сам он их выдумать не мог, а внушались они окружающими его. Понятно и то, что злоба Нагих должна была обратиться не на Федора, а на Бориса Годунова как главного правителя. Ясно также, что и бояре, слыша о настроении Дмитрия, который считался наследником престола, могли опасаться, что взрослый Дмитрий напомнит им о временах отца своего, и могли желать его смерти, как говорят иностранцы. Таким образом, немногие показания современников с ясностью вскрывают нам взаимные отношения Углича и Москвы. В Угличе ненавидят московских бояр, а в Москве получаются из Углича доносы и опасаются Нагих. Помня эту скрытую вражду и существование толков о Дмитрии, мы можем объяснить себе как весьма возможную сплетню тот слух, который ходил задолго до убиения Дмитрия, – о яде, данном Дмитрию сторонниками Годунова; яд этот будто бы чудом не подействовал.
15 мая 1591 г. царевич Дмитрий был найден на дворе своих угличских хором с перерезанным горлом. Созванный церковным набатом народ застал над телом сына царицу Марию и ее братьев Нагих. Царица била мамку царевича Василису Волохову и кричала, что убийство – дело дьяка Битяговского. Его в это время не было во дворе; услышав набат, он тоже прибежал сюда, но едва успел прийти, как на него кинулись и убили. Тут же убили его сына Данилу и племянника Никиту Качалова. С ними вместе побили каких-то посадских людей и сына Волоховой Осипа. Дня через два была убита еще какая-то «юродивая женка», будто бы портившая царевича. 17 мая узнали об этом событии в Москве и прислали в Углич следственную комиссию, состоявшую из следующих лиц: князя В. Шуйского, окольничего Андрея Клешнина, дьяка Вылузгина и крутицкого митрополита Геласия. Их следственное дело (оно напечатано в «Сборнике государственных грамот и договоров», т. II) выяснило: 1) что царевич сам себя зарезал в припадке падучей болезни в то время, когда играл ножом в «тычку» (вроде нынешней свайки) вместе со своими сверстниками, маленькими жильцами, и 2) что Нагие без всякого основания побудили народ к напрасному убийству невинных лиц. По донесению следственной комиссии, дело было отдано на суждение Патриарха и других духовных лиц. Они обвинили Нагих и «углицких мужиков», но окончательный суд передали в руки светской власти. Царицу Марию сослали в далекий монастырь на Выксу (близ Череповца) и там постригли. Братьев Нагих разослали по разным городам. Виновных в беспорядке угличан казнили и сослали в Пелым, где из угличан будто бы составилось целое поселение; Углич, по преданию, совсем запустел.
Несмотря на то, что правительство отрицало убийство и признало смерть царевича нечаянным самоубийством, в обществе распространился слух, будто царевич Дмитрий убит приверженцами Бориса (Годунова) по Борисову поручению. Слух этот, сначала записанный некоторыми иностранцами, передается затем в виде неоспоримого уже факта, и в нашей письменности являются особые сказания об убиении Дмитрия; составлять их начали во время Василия Шуйского, не ранее того момента, когда была совершена канонизация Дмитрия и мощи его были перенесены в 1606 г. из Углича в Москву. Есть несколько видов этих сказаний, и все они имеют одни и те же черты: рассказывают об убийстве очень правдоподобно и в то же время содержат в себе исторические неточности и несообразности. Затем каждая редакция этих сказаний отличается от прочих не только способом изложения, но и разными подробностями, часто исключающими друг друга. Наиболее распространенным видом является отдельное сказание, включенное в общий летописный свод. В этом сказании рассказывается, что сперва Борис пытался отравить Дмитрия, но видя, что Бог не позволяет яду подействовать, он стал подыскивать через приятеля своего Клешнина таких людей, которые согласились бы убить царевича. Сперва это предложено было Чепчугову и Загряжскому, но они отказались. Согласился один только Битяговский. Самое убийство, по этому сказанию, произошло таким образом: когда сообщница Битяговского, мамка Волохова, вероломно вывела царевича гулять на крыльцо, убийца Волохов подошел к нему и спросил его: «Это у тебя, государь, новое ожерельице?» «Нет, старое», – отвечал ребенок и, чтобы показать ожерелье, поднял головку. В это время Волохов ударил царевича ножом по горлу, но «не захватил ему гортани», ударил неудачно. Кормилица (Жданова), бывшая здесь, бросилась защищать ребенка, но ее Битяговский и Качалов избили, а затем окончательно зарезали ребенка. Составленное лет через 15 или 20 после смерти Дмитрия, это сказание и другие рассказы крайне спутанно и сбивчиво передавали слухи об убийстве, какие ходили тогда в московском обществе. На них поэтому так и нужно смотреть, как на записанные понаслышке. Это не показания очевидцев, а слухи, и свидетельствуют они неоспоримо об одном только, что московское общество твердо верило в насильственную смерть царевича.
Такое убеждение общества или известной его части идет вразрез с официальным документом о самоубийстве царевича.
Историку невозможно помирить официальных данных в этом деле с единогласным показанием сказаний об убийстве, и он должен стать на сторону или того, или других. Уже давно наши историки (еще Щербатов) стали на сторону сказаний. Карамзин в особенности постарался сделать Бориса Годунова очень картинным «злодеем». Но в науке давно были голоса и за то, что справедливо следственное дело, а не сказания (Арцыбашев, Погодин, Е. Белов). Подробное изложение всех данных и полемики по вопросу о царевиче можно найти в обстоятельной статье А.И. Тюменева «Пересмотр известий о смерти царевича Дмитрия» (в «Журнале Министерства народного просвещения», 1908, май и июнь).
В нашем изложении мы так подробно остановились на вопросе о смерти Дмитрия для того, чтобы составить об этом факте определенное мнение, так как от взгляда на это событие зависит взгляд на личность Бориса; здесь ключ к пониманию Бориса. Если Борис – убийца, то он злодей, каким рисует его Карамзин; если нет, то он один из симпатичнейших московских царей. Посмотрим же, насколько мы имеем основание обвинять Бориса в смерти царевича и подозревать достоверность официального следствия. Официальное следствие далеко, конечно, от обвинения Бориса. В этом деле иностранцы, обвиняющие Бориса, должны быть на втором плане как источник второстепенный, потому что о деле Дмитрия они только повторяют русские слухи. Остается один род источников – рассмотренные нами сказания и повести XVII в. На них-то и опираются враждебные Борису историки. Остановимся на этом материале. Большинство летописателей, настроенных против Бориса, говоря о нем, или сознаются, что пишут по слуху, или как человека хвалят Бориса. Осуждая Бориса как убийцу, они, во-первых, не умеют согласно передать обстоятельства убийства Дмитрия, как мы это видели, и, кроме того, допускают внутренние противоречия. Составлялись их сказания много спустя после события, когда Дмитрий был уже канонизирован и когда царь Василий, отрекшись от своего же следствия по делу Дмитрия, всенародно взвел на память Бориса вину в убийстве царевича и оно стало официально признанным фактом. Противоречить этому факту было тогда делом невозможным. Во-вторых, все вообще сказания о Смуте сводятся к очень небольшому числу самостоятельных редакций, которые позднейшими компиляторами очень много перерабатывались. Одна из этих самостоятельных редакций (так называемое «Иное сказание»), очень влиявшая на разные компиляции, вышла целиком из лагеря врагов Годунова – Шуйских. Если мы не примем во внимание и не будем брать в расчет компиляций, то окажется, что далеко не все самостоятельные авторы сказаний против Бориса; большинство их очень сочувственно отзывается о нем, а о смерти Дмитрия часто просто молчат. Далее, враждебные Борису сказания настолько к нему пристрастны в своих отзывах, что явно на него клевещут, и их клеветы на Бориса далеко не всегда принимаются даже его противниками-учеными; например, Борису приписываются: поджог Москвы в 1591 г., отравление царя Федора и дочери его Феодосии.
Эти сказания отражают в себе настроение общества, их создавшего; их клеветы – клеветы житейские, которые могли явиться прямо из житейских отношений: Борису приходилось действовать при Федоре в среде враждебных ему бояр (Шуйских и др.), которые его ненавидели и вместе с тем боялись как неродовитую силу. Сперва они старались уничтожить Бориса открытой борьбой, но не могли; весьма естественно, что они стали для той же цели подрывать его нравственный кредит, и это им лучше удалось. Прославить Бориса убийцей было легко. В то смутное время, еще до смерти Дмитрия, можно было чуять эту смерть, как чуял ее Флетчер. Он говорит, что Дмитрию грозит смерть «от покушения тех, которые простирают свои виды на обладание престолом в случае бездетной смерти царя». Но Флетчер не называет здесь Бориса, и его показание может быть распространено и на всех более родовитых бояр, так как они тоже могли явиться претендентами на престол. Буссов говорит, что «многие бояре» хотели смерти Дмитрия, а больше всех Борис. Нагие могли стоять на такой же точке зрения. Ненавидя все тогдашнее боярское правительство, они ненавидели Бориса только как его главу, и царица Мария, мать Дмитрия, по весьма естественной связи идей в минуту глубокого горя могла самоубийству сына придать характер убийства со стороны правительства, иначе говоря, Бориса, а этой случайно брошенной мыслью противная Борису боярская среда могла воспользоваться, развить эту мысль и пустить в ход в московском обществе для своих целей. Попав в литературу, эта политическая клевета стала общим достоянием не только людей XVII в., но и позднейших поколений, даже науки.
Помня возможность происхождения обвинений против Бориса и соображая все сбивчивые подробности дела, нужно в результате сказать, что трудно и пока рискованно настаивать на факте самоубийства Дмитрия, но в то же время нельзя принять господствующего мнения об убийстве Дмитрия Борисом. Если признать это последнее мнение требующим новых оправданий, а его именно таким и следует считать, – то надо объяснить выбор в цари Бориса без связи с его «злодейством». А что касается до этого господствующего мнения о виновности Бориса, то для его надлежащего подтверждения нужны, строго говоря, три исследования: 1) нужно доказать в деле Дмитрия невозможность самоубийства и, стало быть, подложность следственного дела. Белов, доказывая подлинность этого дела, исследовал с медицинской точки зрения возможность самоубийства в эпилепсии: медики говорили ему, что подобное самоубийство возможно. Что касается до самого следственного дела, то оно представляет нам подробности, отличающиеся такой наивностью, что подделать их в то время было бы просто невозможно, так как требовалось бы уже слишком много психологического чутья, недоступного людям XVII в. Далее: 2) если и была бы доказана невозможность самоубийства, то следует еще доказать, что убийство было своевременно, что в 1591 г. можно было предвидеть бездетную смерть Федора и с ней связывать какие-нибудь расчеты. Этот вопрос очень спорный. Да, наконец, 3) если бы такие расчеты и были возможны, то один ли Годунов мог их тогда иметь? Разве никто, кроме Годунова, не имел интереса в смерти Дмитрия и не мог рискнуть на убийство?
Вот сколько темных и неразрешимых вопросов заключается в обстоятельствах смерти Дмитрия. Пока все они не будут разрешены, до тех пор обвинение Бориса будет стоять на очень шаткой почве, и он перед нашим судом будет не обвиняемым, а только подозреваемым; против него очень мало улик, и вместе с тем есть обстоятельства, убедительно говорящие в пользу этой умной и симпатичной личности.
Царствование Бориса Годунова. Умирая, Федор не назначил себе преемника, а только оставил на всех «своих великих государствах» жену свою Ирину Федоровну. Тотчас после его смерти Москва присягнула царице; ее просили править с помощью брата Бориса Федоровича. Но от царства Ирина наотрез отказалась, съехала из дворца в Новодевичий монастырь и постриглась там под именем Александры. Вместе с сестрой поселился и Борис, а царством правил Патриарх и бояре именем царицы. Все понимали, что управление временное и что необходимо избрать преемника покойному царю. Но кто же мог ему наследовать? По общему складу понятий того времени наследовать должен был родовитейший в государстве человек, но родовые счеты бояр успели к этому времени так уже перепутаться и осложниться, что разобраться в них было не так легко. Род Рюриковичей был очень многочислен, и относительное старшинство его членов определить вряд ли можно было с точностью. К тому же многие из очень родовитых членов были затерты при дворе менее родовитыми, но более счастливыми по службе родичами, а с другой стороны, среди московского боярства было много очень родовитых людей не Рюриковичей. В то время из Рюриковичей особым значением пользовалась родовитая семья князей Шуйских. Она была старше даже князей московских, а рядом с ней стояли во главе боярства очень знатные князья чужого рода – Гедиминовичи, Мстиславские и Голицыны. Наиболее талантливой из этих княжеских фамилий была фамилия Шуйских: не раз давала она государству выдающихся деятелей, отмеченных крупным воинским или административным талантом. Менее блестящи были Мстиславские и Голицыны, но они, как и Шуйские, всегда занимали первые места в рядах московского боярства.
По понятиям этого боярства, право быть выбранным на престол принадлежало одному из этих княжеских родов более чем кому-либо другому. А между тем были в Москве два рода некняжеского происхождения, которые пользовались громадным значением при последних царях и по влиянию своему ничем не уступали знатнейшим Рюриковичам и Гедиминовичам, раздавленным и загнанным опричниной. Это старые слуги князей московских: Романовы и Годуновы. Предок Романовых, по преданию, выехал в XIV в. из «Прусс», как выражаются древние родословные. Его потомки были впоследствии известны под именем Кошкиных, Захарьиных и с половины XIV в. Романовых (от имени Романа Юрьевича Захарьина). Дочь этого Романа Юрьевича в 1547 г. вышла замуж за Ивана IV, и таким образом Романовы стали в родстве с царем. С той поры род Романовых пользовался большой симпатией со стороны народа. В минуту смерти царя Федора было несколько Романовых, сыновей Никиты Юрьевича Романова. Из них самым выдающимся слыл Федор Никитич Романов. И он, и все его братья в это время были известны под именем Никитичей.
Род Годунова был не из первостепенных родов и выдвинулся не родовой честью, а случайно только в XVI в., хотя и восходил к XIV в. Предок Годуновых, татарин Мурза-Чет, приехал, как говорит предание, в XIV в. на службу к московскому князю. Как его потомки успели выдвинуться из массы подобной им второстепенной знати, неизвестно. Пользуясь постоянным расположением Грозного царя, Борис участвовал в его опричнине. Но и в Александровской слободе держал он себя с большим тактом; народная память никогда не связывала имени Бориса с подвигами опричнины. Особенно близки стали Годуновы к царской семье с того времени, как сестра Годунова, Ирина, вышла замуж за царевича Федора. Расположение Грозного к Годуновым все росло. В минуту смерти Ивана IV Борис был одним из ближайших к престолу и влиятельнейших бояр, а в царствование Федора влияние на дела всецело перешло к Борису. Он не только был фаворитом, но стал и формальным правителем государства. Это-то значение Годунова и обусловливало ненависть к нему бояр; несколько раз они пробовали с ним бороться, но были им побеждены. Влияние его поколебать было нельзя, и это было тем горше для боярства, что оно предугадывало события. Оно понимало, что бездетность Федора может открыть путь к престолу тому из бояр, кто будет сильнее своим положением и влиянием. А сила Годунова была беспримерна. Он располагал большим имуществом (Флетчер считает его ежегодный доход в 100 000 р. и говорит, что Борис мог со своих земель поставить в поле целую армию). Положение Бориса при дворе было так высоко, что иностранные посольства искали аудиенции у Бориса; слово Бориса было законом. Федор царствовал, Борис управлял – это знали все и на Руси, и за границей. У этого-то придворного временщика и было более всех шансов по смерти Федора занять престол, а он отказался и ушел за сестрой жить в монастырь.
Видя, что Ирина постриглась и царствовать не хочет, бояре задумали, как говорит предание, сделать Боярскую думу временным правительством и выслали дьяка Щелкалова к народу на площадь с предложением присягнуть боярам. Но народ отвечал, что он «знает только царицу». На заявление об отказе и пострижении царицы из народа раздались голоса: «Да здравствует Борис Федорович». Тогда Патриарх с народом отправился в Новодевичий монастырь и предложил Борису Годунову престол. Борис наотрез отказался, говоря, что прежде надо успокоить душу Федора. Тогда решили подождать выбора царя до тех пор, пока пройдет сорок дней со смерти Федора и соберутся в Москву земские люди для царского избрания. По свидетельству Маржерета, Борис сам потребовал созвания по восьми или десяти человек выборных из каждого города, чтобы весь народ решил, кого надо избрать царем. Это показание Маржерета прекрасно объясняется известием из бумаг В.Н. Татищева, что бояре хотели ограничить власть нового царя в свою пользу, а Борис, не желая этого, ждал Земского собора в надежде, что на соборе «простой народ выбрать его без договора бояр принудит». Если это известие верно, то можно сказать, что в этом деле умный Борис оказался дальновиднее боярства.
В феврале 1598 г. съехались соборные люди и открылся собор. Любопытен его состав. Лиц, участвовавших в этом соборе, считают обыкновенно несколько более 450, но вероятнее, что на соборе присутствовало более 500 человек. Из них духовных лиц было до 100 человек, бояр до 15, придворных чинов до 200, горожан и московских дворян до 150 человек и тяглых людей (но не крестьян) до 50 человек. Соображая численное отношение разных московских групп на соборе, мы имеем возможность сделать следующие выводы: 1) собор 1598 г. состоял преимущественно из лиц служилых чинов, был собором служилым; 2) в состав его входили преимущественно московские люди, а из других городов выборных служилых и тяглых людей было не более 50 человек. Таким образом, на соборе 1598 г. была хорошо представлена Москва и очень неполно вся остальная земля. Но полноты представительства московские люди никогда не достигали. Они стали к ней приближаться только в XVII в., и то далеко не всегда. Поэтому неполнота собора 1598 г. и преобладание на нем московских людей должны считаться естественным делом, а не следствием интриг Бориса, как многие думают. Далее, вглядываясь в состав этого собора, мы заметим, что на соборе было очень мало представителей этого многочисленного класса рядовых дворян, в котором привыкли видеть главную опору Бориса, его доброхотов. И наоборот, придворные чины и московские дворяне, т. е. более аристократические слои дворянства, на соборе были во множестве. А из этих-то слоев и являлись, по нашим представлениям, враги Бориса. Стало быть, на соборе не прошли друзья Бориса и могли пройти в большом числе его противники. Так заставляет думать состав собора – аристократического и московского, и это отнимает у нас возможность предполагать, как делают некоторые исследователи, что собор 1598 г. был подтасован Борисом и потому представлял из себя игрушку в руках опытного лицемера. После статей В.О. Ключевского «О составе представительства на московских соборах» в правильности состава и законности собора 1598 г. едва ли можно сомневаться.
17 февраля собор избрал царем Бориса. Его предложил сам Патриарх. Три дня служили молебны, чтобы Бог помог смягчить сердце Бориса Федоровича, и 20 февраля отправились опять просить его на царство, но он снова отказался; отказалась и Ирина благословить его. Тогда 21-го Патриарх взял чудотворную икону Божией Матери и при огромном стечении народа отправился с крестным ходом в Новодевичий монастырь, причем было решено, что если Борис опять будет отказываться, то его отлучат от Церкви, духовенство прекратит совершение литургий, а грех весь падет на душу упорствующего. После совершения в монастыре литургии Патриарх с боярством пошел в келью Ирины, где был Борис, и начал уговаривать его, а в монастырской ограде и за монастырем стояли толпы народа и криком просили Бориса на престол. Тогда наконец Ирина согласилась благословить брата на престол, а затем дал согласие и Борис.
Так повествует об избрании официальный документ – «Избирательная грамота» Бориса, но иначе передают дело некоторые неофициальные памятники. Они говорят, что Годунов добивался престола всеми силами и старался заранее обеспечить свое избрание угрозами, просьбами, подкупами, перед лицом же боярства и народа носил маску лицемерного смирения и отказывался от высокой чести быть царем. О подкупах и агитации Бориса говорит, между прочим, и Буссов: в своем рассказе об избрании Бориса, очень баснословном вообще, он повествует, что Ирина, сестра Бориса, призвала каких-то сотников и пятидесятников (вероятно, стрелецких) и подкупила их содействовать избранию ее брата, а сам Борис своими агентами избрал монахов, вдов и сирот, которые его славословили и выхваляли народу. Этот оригинальный прием избирательной агитации Борис усилил еще другим: он подкупал будто бы бояр. Но боярство и было врагом Бориса, против которого он должен был агитировать, и, если агитировал, то, конечно, не одной сиротской и вдовьей помощью. Что же касается до загадочных сотников и пятидесятников, то, если разуметь под ними стрельцов, они не могли принести пользы Борису, ибо на соборе 1598 г. их почти не было, а агитировать вне собора они могли только в низших слоях московского населения, а эти слои слабо были представлены на соборе. По таким и другим несообразностям рассказ Буссова об избрании Бориса следует заподозрить. Он писал, вероятно, по русским слухам. Эти слухи несколько определеннее высказаны в русских сказаниях. Там тоже встречаются известия о безнравственных поступках Бориса при его избрании. И с первого взгляда многочисленность этих известий заставляет верить в их правоту, но более близкое с ними знакомство разрушает доверие к ним. Некоторые хронографы и отдельные сказания обвиняют Бориса в следующем: он лестью и угрозами склонял народ избрать его на царство, рассылая своих приверженцев по Москве и в города; он силой, под страхом большого штрафа сгонял народ к Новодевичьему монастырю и заставлял его слезно вопить и просить, чтобы Борис принял престол. Но все сказания, где находятся эти данные, имеют характер компиляций, и компиляций позднейших, причем в обвинениях Бориса следуют все одинаково одному сказанию, составленному в самом начале XVII в. («Иное сказание»).
Таким образом, многочисленность сказаний, направленных против Бориса, теряет свое значение, и мы имеем дело с одним памятником, ему враждебным. Это враждебное Борису сказание вышло из-под пера слепого поклонника Шуйских и смотрит на события партийно, ценит их неверно, относится к ним пристрастно. Можно ли полагаться на этот источник в деле обвинения Бориса, когда мы знаем, что Борис имел много прав на престол и пользовался популярностью; когда, наконец, мы имеем такие показания, которые дают полное основание предполагать, что собор не был запуган Борисом, не был искусственно настроен к тому, чтобы избрать именно его, Бориса, а совершил это вполне сознательно и добровольно?
При открытии собора Патриархом Иовом была сказана искусная и риторически красноречивая речь, в которой он перечислял заслуги Бориса и его права на престол и со своей стороны, как представитель и выразитель мнений духовенства, высказал, что он не желал бы лучшего царя, чем Борис Федорович. Эта речь, в которой видят обыкновенно давление на собор, не допускавшее возражений, может быть легко понятна и без таких обвинений. Она, бесспорно, должна была произвести сильное впечатление на членов собора, но не исключала возможности свободных прений. Они и были, как можно судить по летописному описанию собора 1598 г. В этих прениях «князи Шуйские единые его нехотяху на царство: узнаху его, что быти от него люд ем и к себе гонению; оне же от него потом многия беды и скорби и тесноты прияша». До сих пор было принято верить буквально этим строкам «Нового летописца», хотя, быть может, было бы основательнее думать, что этот летописец, вышедший, по всей видимости, из дворца Патриарха Филарета, поставил здесь имя Шуйских, так сказать, для отвода глаз. Ведь Шуйские не терпели от царя Бориса «потом» скорбей и теснот и с этой стороны вряд ли могли его «узнать». Не к ним должна быть отнесена эта фраза летописца, а всего скорее к Романовым, которые действительно претерпели в царствование Бориса. Никакой другой источник не говорит об участии Шуйских в борьбе против Годунова; напротив, о Романовых есть интересные известия как о соперниках Бориса. Есть даже намеки на прямое столкновение из-за царства Федора Романова с Годуновым в 1598 году. Но как бы то ни было, большинство на соборе было за Бориса, и он был избран в цари собором совершенно сознательно и свободно, по нашему мнению. Собор стал на сторону Патриарха, потому что предложенный Патриархом Борис в глазах русского общества имел определенную репутацию хорошего правителя, потому что его любили московские люди (как об этом говорит Маржерет), знали при царе Федоре Ивановиче его праведное и крепкое правление, «разум его и правосудие», как выражаются летописцы. Борис был вообще популярен и ценим народом. На память его было по многим причинам воздвигнуто гонение при Лжедмитрии и Шуйском. Когда же Смута смела и Шуйских, и самозванцев, и старое московское боярство, боровшееся с Годуновым, то, несмотря на официально установленную преступность Годунова в деле смерти царевича Дмитрия, писатели XVII в. оценили личность и деятельность Бориса иначе, чем ценили ее современники-враги, над ним восторжествовавшие, и их литературные последователи. Князь Иван Михайлович Катырев-Ростовский в своем сочинении о Смуте, написанном по личным воспоминаниям в первой половине XVII в., сочувственно относится к Борису и в следующих чертах рисует нам этот симпатичный образ: «Муж зело чуден, в разсуждении ума доволен и сладкоречив, весьма благоверен и нищелюбив и строителен зело, и державе своей много попечения имел и многое дивное о себе тво-рягце»; но в то же время, отдавая дань общим воззрениям этой эпохи, писатель прибавляет, что одно «ко властолюбию ненасытное желание» погубило душу Бориса. Такой же симпатичный отзыв дает нам и знаменитый деятель и писатель, друживший с Василием Ивановичем Шуйским, Авраамий Палицын: «Царь же Борис о всяком благочестии и о исправлении всех нужных царству вещей зело печашеся, о бедных и нищих промышляйте и милость таковым великая от него бывайте; злых же людей люте изгубляше и таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Наиболее независимый в своих отзывах о Борисе автор, Иван Тимофеев, признает в нем высокие достоинства человека и общественного деятеля. В некоторых хронографах также находим похвалы Борису. В одном из них находится следующее замечательное суждение о Борисе: после общей благосклонной Борису характеристики автор хронографа говорит, что «Борис от клеветников изветы на невинных в ярости суетно принимал и поэтому навлек на себя негодование чиноначальников всей русской земли; отсюда много напастных зол на него восстали и доброцветущую царства его красоту внезапно низложили».
Если внимательно разобрать первоначальные отзывы писателей о Борисе, то окажется, что хорошие мнения о нем в литературе положительно преобладали. Более раннее потомство ценило Бориса, пожалуй, более, чем мы. Оно опиралось на свежую еще память о счастливом управлении Бориса, о его привлекательной личности. Современники же Бориса, конечно, живее его потомков чувствовали обаяние этого человека, и собор 1598 г. выбирал его вполне сознательно и лучше нас, разумеется, знал, за что выбирает.
Между тем ученые долго были настроены против Бориса как в деле избрания его на престол, так и в деле смерти царевича Дмитрия: Карамзин смотрел на него как на человека, страстно желавшего царства во что бы то ни стало и перед избранием своим игравшего низкую комедию. Того же мнения держался Н.И. Костомаров и отчасти С.М. Соловьев. Костомаров не находит в Годунове ни одной симпатичной черты и даже хорошие его поступки готов объяснить дурными мотивами. К тому же направлению принадлежат Павлов («Историческое значение царствования Бориса Годунова») и Беляев (в своей статье о земских соборах). Иного взгляда на личность Бориса держались до сих пор только Погодин, Аксаков и Е.А. Белов. Такая антипатия к Годунову, ставшая своего рода традицией, происходит от того, что к оценке его личности по обычаю подходят через сомнительный факт убийства царевича Дмитрия. Если же мы отрешимся от этого далеко не вполне достоверного факта, то у нас не хватит оснований видеть в Борисе безнравственного злодея, интригана, а в его избрании – ловко сыгранную комедию.
Разбор этих двух исторических актов конца XVI в. – смерти царевича Дмитрия и избрания Годунова в цари – показал нам, что обычные обвинения, которые раздаются против Бориса, допускают много возражений и установлены настолько непрочно, что верить их достоверности очень трудно. Если, таким образом, отказаться от обычных точек зрения на Бориса, то о нем придется говорить немного и оценку этого талантливого государственного деятеля сделать нетрудно.
Историческая роль Бориса чрезвычайно симпатична: судьбы страны очутились в его руках тотчас же почти по смерти Грозного, при котором Русь пришла к нравственному и экономическому упадку. Особенностям царствования Грозного в этом деле много помогли и общественные неурядицы XVI в., как мы об этом говорили выше, и разного рода случайные обстоятельства. (Так, например, по объяснению современников, внешняя торговля при Иване IV чрезвычайно упала благодаря потере Нарвской гавани, через которую успешно вывозились наши товары, и вследствие того что в долгих польско-литовских войнах оставались закрытыми пути за границу.) После Грозного Московское государство, утомленное бесконечными войнами и страшной неурядицей, нуждалось в умиротворении. Желанным умиротворителем явился именно Борис, и в этом его громадная заслуга. В конце концов, умиротворить русское общество ему не удалось, но на это были свои глубокие причины и в этом винить Бориса было бы несправедливо. Мы должны отметить лишь то, что умная политика правителя в начале его государственной деятельности сопровождалась явным успехом. Об этом мы имеем определенные свидетельства. Во-первых, все иностранцы-современники и наши древние сказители очень согласно говорят, что после смерти Грозного, во время Федора, на Руси настала тишина и сравнительное благополучие. Такая перемена в общественной жизни, очевидно, очень резко бросилась в глаза наблюдателям, и они спешили с одинаковым чувством удовольствия засвидетельствовать эту перемену. Вот пример отзыва о времени Федора со стороны сказателя, писавшего по свежей памяти: «Умилосердися Господь Бог на люди своя и возвеличи царя и люди и повели ему державствовати тихо и безмятежно… и дарова всяко изобилие и немятежное на земле русской пребывание и возрасташе велиею славою; начальницы же Московского государства, князе и бояре и воеводы и все православное христианство начаша от скорби бывшия утешатися и тихо и безмятежно жити». Во-вторых, замечая это «тихое и безмятежное житие», современники не ошибались в том, кто был его виновником. Наступившую тишину они приписывали умелому правлению, которое вызвало к нему народную симпатию. Не принадлежащий к поклонникам Годунова Буссов в своей «Московской хронике» говорит, что народ «был изумлен» правлением Бориса и прочил его в цари, если, конечно, естественным путем прекратится царская династия. Чрезвычайно благосклонные характеристики Годунова как правителя легко можно видеть и у других иностранцев (например, у Маржерета). А живший в России восемь лет (1601–1609) голландец Исаак Масса, который очень не любил Годунова и взвел на него много небылиц, дает о времени Федора Ивановича следующий характерный отзыв: «Состояние всего Московского государства улучшалось, и народонаселение увеличивалось. Московия, совершенно опустошенная и разоренная вследствие страшной тирании покойного великого князя Ивана и его чиновников… теперь благодаря преимущественно доброте и кротости князя
Федора, а также благодаря необыкновенным способностям Годунова снова начала оправляться и богатеть». Это показание подкрепляется цифровой данной у Флетчера, который говорит, что при Иване IV продажа излишка податей, доставляемых натурой, приносила Приказу (Большого дворца) не более 60 тыс. ежегодно, а при Федоре – до 230 тыс. рублей. К таким отзывам иностранцев нелишне будет добавить раз уже приведенные слова А. Палицына, что Борис «о исправлении всех нужных царству вещей зело печашеся… и таковых ради строений всенародных всем любезен бысть».
Итак, миролюбивое направление и успешность Борисовой политики – факт, утверждаемый современниками; этот факт найдет себе еще большее подтверждение, если мы обратимся хотя бы к простому перечню правительственных мер Бориса. Мы оставим в стороне внешние дела правления и царствования Бориса, где политика его отличалась умом, миролюбием и большой осторожностью. Эту осторожность в международных отношениях многие считают просто трусостью; нельзя осудить политику Бориса, если взять во внимание общее расстройство страны в то время, расстройство, которое требовало большой дипломатической осторожности, чтобы не втянуть слабое государство в непосильную ему войну. Во внутренней политике Бориса, когда вы читаете о ней показания русских и иностранных современников, вы раньше всего заметите один мотив, одну крайне гуманную черту. Это, выражаясь языком того времени, «защита вдов и сирот», забота «о нищих», широкая благотворительность во время голода и пожаров. В то тяжелое время гуманность и благотворительность были особенно уместны, и Борис благотворил щедрой рукой. Во время венчания Бориса на царство особенно заставили говорить о себе его финансовые милости и богатые подарки. Кроме разнообразных льгот, он облегчал и даже освобождал от податей многие местности на три, на пять и более лет. Эта широкая благотворительность, служившая, конечно, лишь паллиативом в народных нуждах, представляла собой только один вид многообразных забот Бориса, направленных к поднятию экономического благосостояния Московского государства.
Другой вид этих забот представляют меры, направленные к оживлению упавшей торговли и промышленности. Упадок же промышленности и торговли действительно доходит в то время до страшных размеров, в чем убеждают нас цифры Флетчера. Он говорит, что в начале царствования Ивана IV лен и пенька вывозились через Нарвскую гавань ежегодно на ста судах, а в начале царствования Федора – только на пяти, стало быть, размеры вывоза уменьшились в 20 раз. Сала вывозилось при Иване IV втрое или вчетверо больше, чем в начале царствования Федора. Для оживления промышленности и торговли, для увеличения производительности Годунов дает торговые льготы иностранцам, привлекает на Русь знающих дело промышленных людей (особенно настоятельно он требует рудознатцев). Он заботится также об устранении косвенных помех к развитию промышленности и безопасности сообщений, об улучшении полицейского порядка, об устранении разного рода административных злоупотреблений. Заботы о последнем были в то время особенно необходимы, потому что произвол в управлении был очень велик: без посулов и взяток ничего нельзя было добиться, совершались постоянные насилия. И все распоряжения Бориса в этом отношении остались безуспешны, как и распоряжения позднейших государей московских в XVII в. О Борисе, между прочим, сохранились известия, что он заботился даже об урегулировании отношений крестьян к землевладельцам. Говорят, будто он старался установить для крестьян определенное число рабочих дней на землевладельца (два дня и неделю). Это известие вполне согласуется с духом указов Бориса о крестьянстве; эти указы надо понимать как направленные не против свободы крестьян, а против злоупотребления их перевозом.
Таким симпатичным характером отличалась государственная деятельность Годунова. История поставила ему задачей умиротворение взволнованной страны, и он талантливо решал эту задачу. В этом именно и заключается историческое значение личности Бориса как царя-правителя. Решая, однако, свою задачу, он ее не разрешил удовлетворительно, не достиг своей цели: за ним последовал не мир и покой, а смута, но в этом была не его вина. Боярская среда, в которой ему приходилось вращаться, с которой он должен был и работать и бороться, общее глубокое потрясение государственного организма, несчастное совпадение исторических случайностей – все слагалось против Бориса и со всем этим сладить было не по силам даже его большому уму. В этой борьбе Борис и был побежден.
Внешняя политика времени Бориса не отличалась какими-либо крупными предприятиями и не всегда была вполне удачна. С Польшей шли долгие переговоры и пререкания по поводу избрания в польские короли царя Федора, а позднее – по поводу взаимных отношений Швеции и Польши (известна их вражда того времени, вызванная династическими обстоятельствами). На западе цель Бориса была вернуть Ливонию путем переговоров, но войной со Швецией ему удалось вернуть лишь те города, какие были потеряны Грозным. Гораздо важнее была политика Бориса по отношению к православному Востоку.
С падением Константинополя (в 1453 г.), как мы уже видели, в московском обществе возникает убеждение, что под властью турок-магометан греки не могут сохранить Православия во всей первоначальной его чистоте. Между тем Россия, свергнув к этому времени татарское иго, почувствовала себя вполне самостоятельным государством. Мысль русских книжников, двигаясь в новом направлении, приходит и к новым воззрениям. Эти новые воззрения впервые выразились в послании старца Филофея к дьяку Мунехину, где мы читаем: «Все христианския царства преидоша в конец и спадошася во едино царство нашего государя по пророческим книгам; два убо Рима падоша, а третий (т. е. Москва) стоит, а четвертому не быть». Здесь, таким образом, мы встречаемся с мыслью, что Рим пал вследствие ереси; Константинополь, второй Рим, пал по той же причине, и осталась одна Москва, которой и назначено вовеки быть хранительницей Православия, ибо четвертому Риму не бывать. Итак, значение Константинополя, по убеждению книжников, должно быть перенесено на Москву. Но эта уверенность искала для себя доказательств. И вот в русской литературе в половине XVI в. появляется ряд сказаний, которые должны были удовлетворить религиозному и национальному чувству русского общества. Легенда о том, что апостол Андрей Первозванный совершил путешествие в Русскую землю и был там, где построен Киев, получает теперь иной смысл, иную окраску. Прежде довольствовались одним фактом; теперь из факта делают уже выводы: христианство на Руси столь же древне, как и в Византии. В этом смысле и высказался Иван Грозный, когда сказал Поссевину: «Мы веруем не в греческую веру, а в истинную христианскую, принесенную Андреем Первозванным». Затем мы находим любопытное сказание о белом клобуке, который сначала был в Риме, потом был перенесен в Константинополь, а оттуда в Москву. Это странствование клобука, конечно, чисто апокрифическое, имело целью доказать, что высокий иерархический сан должен с Востока перейти в Россию. Далее сохранилось сказание об иконе Тихвинской Божьей Матери, которая покинула Константинополь и перешла на Русь, ибо в Греции Православие должно было пасть. Известно предание о передаче на Русь царских регалий, хотя мы не можем наверно сказать, когда и при каких обстоятельствах регалии появились. Итак, русские люди думали, что Московское государство есть единственное, которое может хранить заветы старины. Так работала мысль наших книжников. Они чувствовали себя в религиозном отношении выше греков, но факты не соответствовали такому убеждению. На Руси не было еще ни царя, ни Патриарха. Русская Церковь не считалась первой Православной Церковью и даже не пользовалась независимостью. Следовательно, мысль витала выше фактов, опережала их. Теперь стараются догнать их. Старец Филофей уже называет Василия III «царем». «Вся царства православныя христианския веры, – говорит он, – снидошася в твое едино царство: един ты во всей поднебесной христианам царь». Иван Грозный, приняв титул царя, осуществил часть этой задачи. Он искал признания этого титула на востоке, и греческие иерархи прислали ему утвердительную грамоту (1561). Но оставалась еще неосуществленной другая часть – учреждение патриаршества. Относительно последнего на Москве знали, что греческие иерархи отнесутся несочувственно к стремлению русского духовенства получить полную самостоятельность. До сих пор некоторая зависимость Русской Церкви от греков выразилась в платоническом уважении, которое выказывали московские митрополиты восточным Патриархам, и в различных им пособиях; восточные иерархи придавали этому факту большое значение, полагая, что Русская Церковь подчинена Восточной. С падением Константинополя московский митрополит стал средствами богаче и властью выше всех восточных Патриархов. На Востоке же жизнь была стеснена, материальные средства сильно оскудели, и вот восточные Патриархи стали считать себя вправе обращаться в Москву, как в город, подчиненный им в церковном отношении, за пособиями. Начинаются частые поездки в Москву за милостыней, но это еще больше возвысило московского митрополита в глазах русского общества. Стали полагать, что главный вселенский константинопольский Патриарх должен быть заменен московским вселенским Патриархом. Греческие же патриархи держались, разумеется, того мнения, что сан этот может быть только у них, ибо составляет исконную их принадлежность. Несмотря на это, Москва пожелала иметь у себя Патриарха и для осуществления своего желания избрала практический путь; она принялась за это в правление Бориса Годунова. Летом 1586 г. приехал в Москву антиохийский Патриарх Иоаким. Ему дали знать о желании царя Федора учредить в Москве патриарший престол. Иоаким отвечал уклончиво, однако взялся пропагандировать эту мысль на Востоке. Русский подьячий Огарков отправлен был вслед за Иоакимом, чтобы наблюдать, как пойдет это дело; но он привез неутешительные вести. Так прошло два года в неопределенном положении. Вдруг летом 1588 г. разнеслась весть, что в Смоленск приехал старший из Патриархов, цареградский Иеремия. В Москве все были взволнованы, делались различные предположения, зачем и с какой стати он приехал. Пристав, отправленный встречать и провожать Патриарха до Москвы, получил наказ разведать, «есть ли с ним от всех патриархов с соборного приговора к государю приказ». По приезде в Москву Иеремия был помещен на дворе рязанского владыки. К нему приставили таких людей, которые были «покрепче», причем им было приказано не допускать к Патриарху никого из иностранцев. Вообще его держали, как в тюрьме. Разговоры велись с ним по преимуществу такие, которые клонились к учреждению патриаршества. Иеремии наконец предложили перенести свое патриаршество из Константинополя в Москву. Он согласился. Того только и ждали. Но сам Иеремия был неудобен; в Москве это понимали хорошо. Это значило бы допустить новогреческие ереси в Русскую Церковь. Поэтому говорили, что на Москве Иеремии оставаться неудобно, так как там есть уже свой митрополит Иов. Вместо столичной Москвы Иеремии предложили поселиться во Владимире – городе, не имевшем никакого политического значения. Греки поняли это так, что москвитяне их обманули, что они вовсе не хотели иметь своим Патриархом Иеремию, и Иеремия отказался от Владимира. Однако вопрос принципиально был решен: если Иеремия сам не хочет быть Патриархом, то должен вместо себя поставить другого. Но теперь уже, конечно, не могло быть и речи о том, чтобы перенести патриаршество во Владимир, так что Иеремия поставил Иова на московское и на владимирское патриаршество. Иеремия знал, что его согласие на поставление Иова будет встречено несочувственно на Востоке. Действительно, там известие об учреждении на Москве нового патриаршества было принято холодно. Там были уверены, что Иеремию обманули, и не хотели санкционировать совершившийся факт. Но противиться долго было нельзя, ибо Москва была сильна и в случае отказа могла отказать в пособиях. И вот состоялся собор, где хотя и согласились признать вновь учрежденное патриаршество на Москве, но московский Патриарх должен был занимать младшее место. В Москве на первый раз были довольны и этим. С этого времени Русская Церковь стала вполне независимой; Русь стала царством, а Москва сделалась патриаршим городом, и этот последний шаг к патриаршеству был плодом дипломатического умения Бориса Годунова, который в то время руководил всей деятельностью московского правительства и прямо гордился этим успехом.
Что касается до личных свойств Бориса, то они способны были подкупить многих в его пользу. От природы одаренный редким умом, способный на хитрость, Борис рос при опальчивом и капризном Грозном и в придворной среде того времени в высшей степени, конечно, усвоил привычку сдерживать себя, управлять собой; он являлся всегда со светлым, приветливым и мягким обращением, даже на высоте власти никогда не давал чувствовать своего могущества. Обычаи опричнины, где безнравственность доходила до последних пределов цинизма и людская жизнь ценилась очень дешево, ни во что, не могли не отразиться на Борисе, но отразились слабее, чем можно было ожидать. Правда, Борис легко смотрел на жизнь и свободу с нашей точки зрения, но в XVI в. одинаковой жестокостью отличались и темная Русь при Иване IV, и просвещенная политика Екатерины Медичи, и благочестивые экстазы Филиппа II. По мерке того времени Борис был очень гуманной личностью, даже в минуты самой жаркой его борьбы с боярством: «лишней крови» он никогда не проливал, лишних жестокостей не делал и сосланных врагов приказывал держать в достатке, «не обижая». Не отступая перед ссылкой, пострижением и казнью, не отступал он в последние свои годы и перед доносами, поощрял их; но эти годы были, как увидим, ужасным временем в жизни Бориса, когда ему приходилось бороться на жизнь и смерть. Не будучи безнравственнее своих современников в сфере политики, Борис остался нравственным человеком и в частной жизни. Сохранились предания, что он был хороший семьянин и очень нежный отец. Как личность, он был способен на высокие движения: можно назвать самоотверженным его поступок, когда он во время ссоры Грозного с его сыном Иваном закрыл собой Ивана от ударов отца. Благотворительность и «нищелюбие» стали всем известными свойствами Бориса. Близость к образованному Ивану развила и в Борисе вкус к образованности, а его ясный ум определенно подсказал ему стремление к общению с цивилизованным Западом. Борис призывал на Русь и ласкал иностранцев, посылал русскую молодежь за границу учиться (любопытно, что ни один из них не вернулся назад в Россию) и своему горячо любимому сыну дал прекрасное по тому времени образование. Есть известия, что при Борисе в Москве начали распространяться западные обычаи. Патриарх Иов даже терпел упреки за то, что он не противодействовал этим новшествам; очень горьки были и ему эти упреки, но он боялся открыто обличать эту новизну, потому что в самом царе видел сильную ей поддержку.
Борис в своей деятельности был преимущественно умным администратором и искусным дипломатом. Одаренный мягкой натурой, он не любил военного дела, по возможности избегал войны и почти никогда сам не предводительствовал войском.
Такой представляется личность Бориса тому, кто, не предубежденный обычными ходячими обвинениями, пробует собрать воедино ее отдельные черты. Для этих обвинений мало почвы: улики против Бориса слишком шатки. И это, конечно, чувствовал Карамзин, когда писал в своем «Вестнике Европы» (1803) о Борисе Годунове: «Пепел мертвых не имеет заступника, кроме нашей совести: все безмолвствует вокруг древняго гроба… Что, если мы клевещем на сей пепел, если несправедливо терзаем память человека, веря ложным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждой?» Но через несколько лет Карамзин уже верил этим мнениям, и Борис стал для него (и этим самым для многих) не человеком «деятельным и советолюбивым», но «преступником», возникшим из личности рабской до высоты самодержца усилиями неутомимыми, хитростью неусыпной, коварством, происками, злодейством.
Первый самозванец. Первые два года своего царствования Борис, по общему отзыву, был образцовым правителем, и страна продолжала оправляться от своего упадка. Но далее пошло иначе: поднялись на Русь и на царя Бориса тяжелые беды. В 1601 г. начался баснословный голод вследствие большого неурожая, так как от постоянных дождей хлеб пророс, а потом сильными морозами его погубило на корню. Первый год неурожая еще кое-как жили впроголодь, старым хлебом, но когда в следующем году посевы погибли в земле, тогда уже настал настоящий голод со всеми его ужасами. Народ питался Бог знает чем: травой, сеном и даже трупами животных и людей; для этого даже нарочно убивали людей. Чтобы облегчить положение голодавших, Борис объявил даровую раздачу в Москве денег и хлеба, но эта благая по цели мера принесла вред: надеясь на даровое пропитание, в Москву шли толпы народа, даже и такого, который мог бы с грехом пополам прокормиться дома; в Москве царской милостыни не хватало и много народа умерло. К тому же и милостыню давали недобросовестно: те, кто раздавал деньги и хлеб, ухитрялись раздавать своим друзьям и родственникам, а народу приходилось оставаться голодным. Открылись эпидемии, и в одной Москве, говорят, погибло народа более 127 тысяч. Царь стал употреблять более действительные меры: он велел скупать хлеб в местах, где его было больше, и развозить в особенно нуждавшиеся местности, в Москве стал давать голодным работу.
Урожай 1604 г. прекратил голод, но продолжалось другое зло. В голодные годы толпы народа для спасения себя от смерти составляли шайки и добывали себе пропитание разбоем. Главную роль в этих шайках играли прогнанные своими господами во время голода холопы. Богатые люди этим путем избавлялись от лишних нахлебников, но не давали им отпускных грамот, чтобы при удобном случае иметь право вернуть их обратно на законном основании как своих холопов. Борис приказывал таким холопам выдавать из Холопьего приказа отпускные, освобождавшие их от холопства, но и это немного помогало, потому что и в свободном состоянии они не могли нигде пристроиться. Число этих голодных и беглых холопов пополнялось свободными голодавшими людьми, которых бескормица заставляла примыкать к холопьим шайкам и разбойничать. Ни одна область Руси не была свободна от разбойников. Они бродили даже около Москвы, и против одной такой шайки Хлопка Борису пришлось выставить крупную военную силу, и то с трудом удалось одолеть эту толпу разбойников.
С 1601 г. замутился и политический горизонт. Еще в 1600 или 1601 г., как сообщает Маржерет, явился слух, что царевич Дмитрий жив. Все историки более или менее согласились в том, что в деле появления самозванца активную роль сыграло московское боярство, враждебное Борису. На это есть намеки и в наших сказаниях: в одном из них прямо говорится, что Борис «навел на себя негодование чиноначальников», что и «погубило доброцветущую царства его красоту». Буссов несколько раз повторяет, что Лжедмитрий был поставлен боярами, что об этом знал сам Годунов и прямо в лицо говорил это боярам. В соединении с этими известиями получает цену и указание летописцев на то, что Григорий Отрепьев бывал и жил во дворце у Романовых и Черкасских, а также рассказ о том, что Василий Иванович Шуйский впоследствии не обинуясь говорил, что признали самозванца только для того, чтобы избавиться от Бориса. В том, что самозванец был плодом русской интриги, убеждают нас и следующие обстоятельства: во-первых, по сказаниям очевидцев, названный Дмитрий был великороссиянин и грамотей, бойко объяснявшийся по-русски, тогда как польская цивилизация ему давалась плохо; во-вторых, иезуиты, которые должны были стоять в центре интриги, если бы она была польской, за Лжедмитрия ухватились только тогда, когда он уже был готов, и, как видно из послания папы Павла V к сандомирскому воеводе, даже в католичество обратили его не иезуиты, а францисканцы, и, в-третьих, наконец, польское общество относилось с недоверием к царскому происхождению самозванца, презрительно о нем отзывалось, а к делу его относилось с сомнением.
На основании этих данных возможно понимать дело так, что в лице самозванца московское боярство еще раз попробовало напасть на Бориса. При Федоре Ивановиче, нападая открыто, оно постоянно терпело поражения, и Борис все усиливался и возвышался. Боярство не могло помешать ему занять престол, потому что, помимо популярности Бориса, права его на царство были в глазах народа серьезнее прав всякого другого лица благодаря родству Бориса с угасшей династией. С Борисом-царем нельзя было открыто бороться боярству потому, что он был сильнее боярства; сильнее же и выше Бориса для народа была лишь династия Калиты. Свергнуть Бориса можно было только во имя ее. С этой точки зрения вполне целесообразно было популяризировать слух об убийстве Дмитрия, совершенном Борисом, и воскресить этого Дмитрия. Перед этим боярство и не остановилось.
О замысле бояр, должно быть, Борис узнал еще в 1600 г., и в связи с этим, вероятно, стоят опалы Бориса. Первая опала постигла Богдана Бельского. Он был сослан при Федоре, но потом прощен, так что ему позволили было вернуться в Москву. Около 1600 г. Борис отправил его в степь строить на реке Северном Донце городок Царев-Борисов. Бельский очень ласкал там рабочих людей, кормил их, искал их расположения и показался опасным Борису. О том, за что он именно пострадал, передают различно, но его внезапно постигла опала, мучения и ссылка. Вообще, это дело Бельского очень темно. Несколько больше мы знаем о деле Романовых. После Бельского пришел их черед. Романовых было пять братьев Никитичей: Федор, Александр, Михаил, Иван и Василий. Из них особенной любовью и популярностью в Москве пользовался красивый и приветливый Федор Никитич. Он был первым московским щеголем и удальцом. (Примеряя кому-либо платье, если хотели сказать комплимент платью и хозяину его, выражались, что оно сидит «как на Федоре Никитиче».) В 1601 г. все Романовы были сосланы со своими семьями в разные места, и только двое из них (Федор и Иван) пережили свою ссылку, остальные же в ней умерли, хотя и не по вине Бориса. Вместе с Романовыми были сосланы и их родственники: князья Черкасские, Сицкие, Шестуновы, Репнины, Карповы. Летописец повествует, что Романовы пострадали из-за ложного доноса их человека Второго Бартенева, который по уговору с Семеном Годуновым обвинил их в том, что у них было на Бориса «коренье». До нас дошло любопытное дело о ссылке Романовых; в нем имеются инструкции царя, чтобы со ссыльными боярами обращались мягко и не притесняли их. Этот документ отлично оправдывает Бориса от излишних обвинений в жестокости во время его царствования, хотя необходимо сознаться, что при его опалах было много пыток, пострадало много людей и развелись доносы, многочисленные даже в сравнении с эпохой Грозного. В опалах, следовавших за ссылкой Романовых, Борис почти не прибегал к казни, хотя для него дело стояло и очень серьезно: преследуя бояр, не пропуская никого за польскую границу, он, очевидно, с тревогой искал нитей того заговора, который мог его погубить призраком Дмитрия, и не находил этих нитей. Они от него ускользают, а через несколько времени в Польше является человек, который выдает себя за спасенного царевича Дмитрия.
Неизвестно, кто он был на самом деле, хотя о его личности делалось много разысканий и высказано много догадок. Московское правительство объявило его галицким боярским сыном Гришкой Отрепьевым только в январе 1605 года. Раньше в Москве, вероятно, не знали, кем счесть и как назвать самозванца. Достоверность этого официального показания принимали на веру все старые наши историки, принимал и СМ. Соловьев, который держался, однако, того убеждения, что обман самозванца с его стороны был неумышленный и что Отрепьев сам верил в свое царственное происхождение. В 1864 г. явилось прекрасное исследование Костомарова относительно личности первого самозванца. В этом труде он доказывает, во-первых, что Лжедмитрий и Отрепьев два разных лица, во-вторых, что названный Дмитрий не был царевичем, но верил в свое царское происхождение, и, в-третьих, что самозванец был делом боярских рук. Виднейшим деятелем этой интриги он считает Богдана Бельского. В том же 1864 году появилась статья Вицына («День», 1864, № 51 и 52, и «Русский архив» 1886 г.: «Правда о Лжедмитрии»). Бицын (псевдоним Павлова) старается доказать, что в Москве к самозванству готовили именно Григория Отрепьева, но что царствовал будто бы не он: в Польше Отрепьева заменили каким-то другим неизвестным лицом, подставленным иезуитами. Но в статье Бицына есть один недостаток: в ней нет второй половины биографии Отрепьева (после его бегства в Литву) и первой половины биографии неизвестного самозванца (до его вступления в роль царевича). В 1865 г. появился еще труд о Лжедмитрии В. С. Иконникова. В своей статье «Кто был первый Лжедмитрий» («Киевские университетские известия», февраль 1864 г.) Иконников берет в основу своего исследования точку зрения Маржерета и некоторых других современников, что Лжедмитрий есть истинный царевич, спасенный вовремя от убийц. Затем является в 1866 г. статья Добротворского («Вестник Западной России», 1865–1866 гг., кн. 6 и 7), которому удалось найти документ, гласящий, по его мнению, что Лжедмитрий был не кто иной, как Отрепьев. Документ этот – надпись на одной из книг библиотеки Загоровского монастыря (Волынской губернии). В книге «Василия Великого о постничестве» внизу по листам отмечено: «Лета от сотворения мира 7110 (1602), месяца августа в четырнадцатый день, сию книгу… дал нам, иноку Григорию, царевичу московскому с братией, с Варлаамом да Мисаилом, Константин Константинович… княже Острожское, воевода Киевский». Из этой надписи видно, что Отрепьев с Варлаамом и Мисаилом был в Киеве и получил эту книгу от князя Острожского. Часть надписи, однако, со словами «иноку Григорию» сделана иной рукой, чем остальная надпись. Добротворский сличал этот почерк с документом, на котором была подпись Лжедмитрия, и почерки ему показались тождественными. Из позднейшей литературы о самозванце упомянем: «Исследование о личности первого Лжедмитрия», принадлежащее г. Казанскому и помещенное в «Русском вестнике» за 1877 г. (Казанский видит в самозванце Отрепьева); затем ряд изысканий отца Павла Пирлинга («Rome et Demetrius» и др.), который воздерживается от категорических заключений о происхождении самозванца, но всего скорее думает об Отрепьеве; далее «Смутное время Московского государства» г. Иловайского, суждения которого, напротив, более категоричны, чем вероятны; затем труд Александра Гиршберга во Львове «Dymitr Sazwaniec» и Е. Н. Щепкина «Wer war Pseudo-Demetrius I?» (в Archiv’e Ягича). Особенно ценно изданное о. Пирлингом facsimile письма самозванца к папе. Знатоки польских рукописей XVI–XVII вв., гг. И.А. Бодуэн де Куртенэ и С.Л. Пташицкий, склонны думать, что манускрипт писан по-польски русским (и даже московским) человеком.
При разногласии исследователей и неполноте исторических данных составить себе определенное мнение о личности названного Дмитрия трудно. Большинство историков признает в нем Григория Отрепьева; Костомаров прямо говорит, что ничего не знает о его личности, а В.С. Иконников и граф С.Д. Шереметев признают в нем настоящего царевича. Бесспорно, однако, то, что Отрепьев участвовал в этом замысле: легко может быть, что роль его ограничивалась пропагандой в пользу самозванца. (Есть известия, что Отрепьев приехал в Москву вместе с Лжедмитрием, а потом был сослан им за пьянство.) За наиболее верное можно также принять и то, что Лжедмитрий – затея московская, что это подставное лицо верило в свое царственное происхождение и свое восшествие на престол считало делом вполне справедливым и честным.
Но остановимся подробно на обычных рассказах о странствованиях самозванца на Руси и Польше; в них трудно отличить быль от сказки. Обыкновенно об Отрепьеве повествуют так: в молодости он живал во дворе у Романовых и у князей Черкасских, странствовал по разным монастырям, приютился в Чудове монастыре и был взят к Патриарху Иову для книжного письма. Потом он бежал в Литву, пропадал несколько времени безвестно и вновь выплыл, явившись слугой у князя Вишневецкого; там во время болезни открыл свое царское происхождение. Вишневецкие и Мнишек первые пустили в ход самозванца в польском обществе. Как только самозванец стал известен и основался у Мнишков в их замке Самборе, около него явились францисканцы и овладели его умом, склонив его в латинство; иезуиты продолжали их дело, а ловкая панна Марина Мнишек завладела сердцем молодого цесаревича.
Будучи представлен к польскому двору и признан им в качестве царевича, самозванец получает поддержку, во-первых, в римской курии, в глазах которой он служил прекрасным предлогом к открытию латинской пропаганды в Московской Руси, во-вторых, в польском правительстве, для которого самозванец казался очень удобным средством или приобрести влияние в Москве (в случае удачи самозванца), или произвести смуту и этим ослабить сильную соседку; в-третьих, в бродячем населении южных степей и в известной части польского общества, деморализованной и склонной к авантюризму. При этом нужно, однако, заметить, что взятое в целом польское общество сдержанно относилось к делу самозванца и не увлекалось его личностью и рассказами. О приключениях московского царевича канцлер и гетман Ян Замойский выражался с полным недоверием: «Это комедия Плавта или Теренция, что ли» (Czy to Plavti, czy Terentiuszova comaedia). Не верили самозванцу лучшие части польского общества, не верил ему и польский сейм 1605 г., который запретил полякам поддерживать самозванца и решил их за это наказывать. Хотя король Сигизмунд III и не держался этих постановлений сейма, однако он и сам не решался открыто и официально поддерживать самозванца и ограничился тем, что давал ему денежную субсидию и позволял вербовать в свою дружину охочих людей. Яснее выражала свои симпатии к «несчастному царевичу» римская курия. С такой поддержкой, с войском из поляков, а главным образом казаков Дмитрий выступил на Русь и имел успех в южных областях ее: там его охотно признавали. Некоторые отдельные стычки самозванца с московскими войсками ясно показали, что с его жалкими отрядами он никогда бы не достиг Москвы, если бы Борисово войско не было в каком-то странном состоянии моральной растерянности. Имя царевича Дмитрия, последней ветви великого царского рода, лишало московские войска всякой нравственной опоры: не будучи в состоянии проверить слухи о подлинности этого воскресшего царевича, московские люди готовы были верить в него и по своим религиозным и политическим взглядам не могли драться против законного царя. А боярство в известной своей части было просто радо успехам самозванца и давало ему возможность торжествовать над царскими войсками, в успехе Лжедмитрия предвидя гибель ненавистных Годуновых.
А гибель Годуновых была близка. В то время когда положение дел в Северском крае был очень неопределенно, когда слабый Лжедмитрий, усиливаясь час от часу от бездействия царских воевод, становился все опаснее и опаснее, умирает царь Борис с горьким сознанием, что он и его семья лишены всякой почвы под ногами и побеждены призраком законного царя. При сыне Бориса, когда не стало обаяния сильной личности Бориса, дела самозванца пошли и скорее, и лучше. Боярство начало себя держать более определенно: новый воевода Басманов со всем войском прямо передался на сторону Дмитрия. Самозванца признали настоящим царем все высшие боярские роды, и он триумфальным шествием двинулся к Москве.
Настроение умов в самой Москве было очень шатко. 1 июня 1605 г. в Москву явились от самозванца Плещеев и Пушкин, остановились в одной из московских слобод и читали там грамоту самозванца, адресованную москвичам. В грамоте описывалась вся история царевича, его спасение, военные успехи; грамота кончалась обещанием всевозможных льгот народу. Плещеева и Пушкина народ повлек в Китай-город, где снова читали грамоту на Красной площади. Толпа не знала, чему верить в этом деле, и решила спросить Василия Шуйского, который вел следственное дело об убийстве царевича Дмитрия и лучше других знал все обстоятельства смерти этого последнего. Шуйский вышел, говорят, к народу, совершенно отрекся от своих прежних показаний и уверил, что Борис послал убить царевича, но царевича спасли, а был убит поповский сын. Тогда народ бросился в Кремль, схватил царя Федора с матерью и сестрой и перевел их в прежний Борисов боярский дом, а затем начал грабить иноземцев, «Борисовых приятелей». Вскоре затем приехали от самозванца в Москву князь Голицын и Масальский, чтобы «покончить» с Годуновыми. Они сослали Патриарха Иова в Старицу, убили царя Федора и его мать, а его родню подвергли ссылке и заточению. Так кончилось время Годуновых.
20 июня 1605 г. Дмитрий с торжеством въехал в Москву при общем восторге уверовавших в него москвичей. Через четыре дня (24 июня) был поставлен новый Патриарх, грек Игнатий, одним из первых признавший самозванца. Скоро были возвращены из ссылки Нагие и Романовы. Старший из Романовых, монах Филарет, был поставлен митрополитом Ростовским. За инокиней Марфой Нагой, матерью Дмитрия, ездил знаменитый впоследствии князь М.В. Скопин-Шуйский. Признание самозванца со стороны Марфы сыном и царевичем должно было окончательно утвердить его на московском престоле, и она признала его. В июле ее привезли в Москву и произошло первое трогательное свидание с ней Лжедмитрия. Инокиня Марфа прекрасно представилась нежной матерью; Дмитрий обращался с ней как любящий сын. При Дмитрии мы имеем много свидетельств, доказывающих, что он верил в свое царское происхождение и должен был считать Марфу действительно своей матерью, так что его нежность при встрече с ней могла быть вполне искренна. Но совершенно иначе представляется поведение Марфы. Внешность самозванца была так исключительна, что, кажется, и самая слабая память не могла бы смешать его с покойным Дмитрием. Для Марфы это тем более немыслимо, что она не разлучалась со своим сыном, присутствовала при его смерти, горько его оплакивала. В нем были надежды всей ее жизни, она его берегла, как зеницу ока, и ей ли было его не знать? Ясно, что нежность ее к самозванцу проистекала из того, что этот человек, воскрешая в себе ее сына, воскрешал для нее то положение царской матери, о котором она мечтала в угличском заточении. Для этого положения она решилась на всенародное притворство, малодушно опасаясь возможности новой опалы в том случае, если бы оттолкнула от себя самозванного сына.
В то самое время, как инокиня Марфа, признавая подлинность самозванца, способствовала его окончательному торжеству и утверждала его на престоле, Василий Шуйский ему уже изменил. Этот человек не стеснялся менять свои показания в деле Дмитрия: в 1591 г. он установил факт самоубийства Дмитрия и невиновность Бориса; после смерти Годунова перед народом обвинял его в убийстве, признал самозванца подлинным Дмитрием и этим вызвал свержение Годуновых. Но едва Лжедмитрий был признан Москвой, как Шуйский начал против него интригу, объявляя его самозванцем. Интрига была вовремя открыта новым царем, и он отдал Шуйского с братьями на суд выборным людям, Земскому собору. На соборе, вероятно, составленном из одних москвичей, никто «не пособствовал» Шуйским, как выражается летопись, но «все на них кричали» – и духовенство, и «бояре, и простые люди». Шуйские были осуждены и отправлены в ссылку, но очень скоро прощены Лжедмитрием. Это прощение в таком щекотливом для самозванца деле, как вопрос об его подлинности, равно и то обстоятельство, что такое дело было отдано на суд народу, ясно показывает, что самозванец верил, что он «прирожденный», истинный царевич; иначе он не рискнул бы поставить такой вопрос на рассмотрение народа, знавшего и уважавшего Шуйских за их постоянную близость к московским царям.
Москвичи мало-помалу знакомились с личностью нового царя. Характер и поведение царя Дмитрия производили различное впечатление перед москвичами, по воззрениям того времени был человек образованный, но невоспитанный или воспитанный, да не по московскому складу. Он не умел держать себя сообразно своему царскому сану, не признавал необходимости того этикета, «чина», какой окружал московских царей; любил молодечествовать, не спал после обеда, а вместо этого запросто бродил по Москве. Не умел он держать себя и по православному обычаю, не посещал храмов, любил одеваться по-польски, по-польски же одевал свою стражу, водился с поляками и очень их жаловал; от него пахло ненавистным Москве латинством и Польшей.
Но и с польской точки зрения это был невоспитанный человек. Он был необразован, плохо владел польским языком, еще хуже – латинским, писал «in perator» вместо «imperator». Такую особу, какой была Марина Мнишек, личными достоинствами он, конечно, прельстить не мог. Он был очень некрасив: разной длины руки, большая бородавка на лице, некрасивый большой нос, волосы торчком, несимпатичное выражение лица, лишенная талии неизящная фигура – вот какова была его внешность. Брошенный судьбой в Польшу, умный и переимчивый, без тени расчета в своих поступках, он понахватался в Польше внешней «цивилизации», кое-чему научился и, попав на престол, проявил на нем любовь и к Польше, и к науке, и к широким политическим замыслам вместе со вкусами степного гуляки. В своей сумасбродной, лишенной всяческих традиций голове он питал утопические планы завоевания Турции, готовился к этому завоеванию и искал союзников в Европе. Но в этой странной натуре заметен был некоторый ум. Этот ум проявлялся и во внутренних делах, и во внешней политике. Следя за ходом дел в Боярской думе, самозванец, по преданию, удивлял бояр замечательной остротой смысла и соображения. Он легко решал те дела, о которых долго думали и долго спорили бояре. В дипломатических сношениях он проявлял много политического такта. Чрезвычайно многим обязанный римскому папе и королю Сигизмунду, он был с ними, по-видимому, в очень хороших отношениях, уверял их в неизменных чувствах преданности, но вовсе не спешил подчинить Русскую Церковь папству, а русскую политику – влиянию польской дипломатии. Будучи в Польше, он принял католичество и надавал много самых широких обещаний королю и папе, но в Москве забыл и католичество, и свои обязательства, а когда ему о них напоминали, отвечал на это предложением союза против турок: он мечтал об изгнании их из Европы.
Но для его увлекающейся натуры гораздо важнее всех политических дел было его влечение к Марине; оно отражалось даже на его дипломатических делах. Марину он ждал в Москву с полным нетерпением. В ноябре 1605 г. был совершен в Кракове обряд их обручения, причем место жениха занимал царский посол Власьев. (Этот Власьев во время обручения поразил и насмешил поляков своеобразием манер. Так, во время обручения, когда по обряду спросили, не давал ли Дмитрий кому-нибудь обещания, кроме Марины, он отвечал: «А мне как знать? О том мне ничего не наказано!») В Москву, однако, Марина приехала только 2 мая 1606 г., а 8-го происходила свадьба. Обряд был совершен по старому русскому обычаю, но русских неприятно поразило здесь присутствие на свадьбе поляков и несоблюдение некоторых, хотя и мелких обрядностей. Не нравилось народу и поведение польской свиты Мнишков, наглое и высокомерное. Царь Дмитрий с его польскими симпатиями не производил уже прежнего обаяния на народ; хотя против него и не было общего определенного возбуждения, но народ был недоволен и им, и его приятелями-поляками; однако это неудовольствие пока не высказывалось открыто.
Лжедмитрий сослужил свою службу, к которой предназначался своими творцами, уже в момент своего воцарения, когда умер последний Годунов – Федор Борисович. С минуты его торжества в нем боярство уже не нуждалось. Он стал как бы орудием, отслужившим свою службу и никому более не нужным, даже лишней обузой, устранить которую было бы желательно, ибо, если ее устранить, путь к престолу будет свободен достойнейшим в царстве. И устранить это препятствие бояре стараются, по-видимому, с первых же дней царствования самозванца. Как интриговали они против Бориса, так теперь открывают поход на Лжедмитрия. Во главе их стал Шуйский, как прежде, по мнению некоторых, стоял Богдан Бельский. Но на первый раз Шуйские слишком поторопились, чуть было не погибли и, как мы видели, были сосланы. Урок этот не пропал им даром; весной 1606 г. В.И. Шуйский вместе с Голицыным начал действовать гораздо осторожнее; они успели привлечь на свою сторону войска, стоящие около Москвы; в ночь с 16 на 17 мая отряд их был введен в Москву, а там у Шуйского было уже достаточно сочувствующих. Однако заговорщики, зная, что далеко не все в Москве непримиримо настроены против самозванца, сочли нужным обмануть народ и бунт подняли якобы за царя против поляков, его обижавших. Но дело скоро объяснилось. Царь был объявлен самозванцем и убит 17 мая утром. «Истинный царевич», которого еще так недавно трогательно встречали и спасению которого так радовались, сделался «расстригой», «еретиком» и «польским свистуном». Во время этого переворота был свергнут Патриарх Игнатий и убито от 2000 до 3000 русских и поляков. Московская чернь начинала уже приобретать вкус к подобного рода делам.
Второй период Смуты: разрушение государственного порядка
Воцарение князя В.И. Шуйского. Москва осталась без царя. По удачному выражению Костомарова, «Дмитрий уничтожил Годуновых и сам исчез, как призрак, оставив за собой страшную пропасть, чуть было не поглотившую Московское государство». («Кто был первый Лжедмитрий», с. 62). Действительно, после смерти Федора хозяином была Ирина, а еще более Борис, по смерти Годуновых – Дмитрий, а после него не было никого или, вернее, готовилась хозяйничать боярская среда: на поле битвы она осталась единой победительницей. Сохранилось известие, что еще до свержения Дмитрия бояре, восставшие на самозванца, сделали уговор, что тот из них, кому Бог даст быть царем, не будет мстить за прежние «досады», а должен управлять государством «по общему совету». Очевидно, мысль об ограничении, в первый раз всплывшая при Борисе к 1598 г., теперь была снова вспомянута. Так как царь и из своей братии мог быть «не сладок» боярству, как не сладок был ему Борис с 1601 г., то боярство желало, с одной стороны, оформления своего положения, а с другой – участия в управлении. Но тот же факт избрания Бориса должен был привести на память боярам, кроме приятных им гарантий, и то еще, что Борис был избран на царство собором всей земли. А это соборное избрание было в данную минуту совсем нежелательным прецедентом для боярства как среды, получившей всю власть в свои руки. Поэтому обошлись без собора.
Москва после переворота не скоро пришла в себя. И 17 и 18 мая настроение в городе было необычное. Ранним утром 19 мая народ собрался на Красной площади; духовенство и бояре предложили ему избрать Патриарха, который бы разослал грамоты для созвания «советных людей» на избрание царя, но в толпе закричали, что нужнее царь и царем должен быть В.И. Шуйский. Такому заявлению из толпы никто не спешил противоречить, и Шуйский был избран царем. Впрочем, трудно здесь сказать «избран»: Шуйский, по счастливому выражению современников, просто был «выкрикнут» своими «доброхотами», и это не прошло в народе незамеченным, хотя правительство Шуйского и хотело представить его избрание делом всей земли.
С нескрываемым чувством неудовольствия говорит об избрании Шуйского летопись, что не только в других городах не знали, «да и на Москве не ведали многие люди», как выбирали Шуйского. И рядом с этим известием встречается у того же летописца очень любопытная заметка, что Шуйский при своем венчании на царство в Успенском соборе вздумал присягать всенародно в том, «чтобы ни над кем не сделать без собору никакого дурна», т. е. чтобы суд творить и управлять при участии Земского собора, по прямому смыслу летописи. Но бояре и другие люди, бывшие в церкви, стали будто бы говорить Шуйскому, что этого на Руси не повелось и чтобы он новизны не вводил. Сопоставляя это летописное сообщение с дошедшей до нас крестоцеловальной записью Шуйского, на которой он присягал в соборе, мы замечаем между этими двумя документами существенную разницу в смысле их показаний. В записи дело представляется иначе: о соборе там не упоминается ни словом, а новый царь говорит: «Позволил ееми яз… целовати крест на том, что мне, великому государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими смерти, не предати, и вотчин и дворов и животов у братии их и у жен и у детей не отымати, будет, которые с ними в мысли не были, также у гостей и у торговых и у черных людей, хота который по суду и по сыску дойдет и до смертныя вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отымати, будет с ними он в той вине невинны. Да и доводов ложных мне, великому государю, не слушати, а сыскивати всякими сыски накрепко и ставяти с очей на очи, чтобы в том православное христианство безвинно не гибло; а кто на кого солжет, и сыскав того казнити, смотря по вине его».
В этих словах обыкновенно видят подлинные условия ограничений, которые предложены были Шуйскому боярством. Если точнее формулировать эту присягу Шуйского, то мы можем свести ее к трем пунктам: 1) царь Шуйский не имеет власти никого лишать жизни без приговора думы. Как мы уже знаем, существует известие, что бояре условились еще до избрания царя «общим советом… царством управлять». Но если летописец не ошибся и в Успенском соборе Шуйский действительно присягал на имя собора, а не Боярской думы, то мы имеем право предполагать, что это с его стороны было попыткой заменить боярское ограничение ограничением всей земли. Однако эта попытка, если она была, оказалась неудачной. Народ отверг ограничение, добровольно на себя налагаемое Шуйским, а бояре от своего уговора не отказались, и в грамотах Шуйского ограничительное значение придается именно Боярской думе. 2) Далее В.И. Шуйский целовал крест на том, что он вместе с виновными в каком-либо преступлении не будет подвергать гонению их невинную родню. Это обязательство Шуйского одинаково относится как к боярству, так и к прочим чинам, служилым и тяглым. Обычай преследования целого рода за проступок одного его члена в делах политических существовал в Москве; его держались и Борис и другие государи. Теперь постарались об отмене этого обычая и приняли во внимание интересы не только боярства, но и прочих людей. 3) Наконец, В.И. Шуйский обязывался не давать веры доносам, не проверив их тщательным следствием; если донос окажется несправедливым, то доносчик должен быть наказан. В этом пункте присяги нового царя слышится нам намек на доносы времени Годунова, когда они были возведены в систему и явились величайшим злом. Этими тремя условиями исчерпываются все обещания Шуйского. Во всей только что разобранной записи трудно найти действительное ограничение царского полновластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления; царь обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждением, не ограничивающим, однако, формально власти царя.
Итак, Шуйский вступил на престол не законным избранием земли, а умыслом бояр, от которых и должен был стать в зависимость. Переворот 17–19 мая 1606 г. случился так неожиданно для всей страны и произошел так быстро, что для земли должны были казаться совсем необъяснимой новостью и самозванство Дмитрия, и его свержение, и выбор Шуйского. Все эти происшествия упали, как снег на голову, и стране необходимо было показать законность замены царя Дмитрия царем Василием. Это и старался сделать Шуйский со своим правительством, разослав в города тотчас по воцарении окружные грамоты от своего имени, от имени бояр и от имени царицы Марии Нагой, т. е. инокини Марфы. В этих грамотах царь Василий старается доказать народу: 1) что свергнутый царь был самозванец, 2) что он, Шуйский, имеет действительные права на престол и 3) что избран он законно, а не сам пожаловал себя в цари.
Что Дмитрий был самозванец, объявлял в своих грамотах сам В.И. Шуйский. Свергнутого царя Дмитрия он называл Гришкой Отрепьевым и доказывал это подбором фактов, не особенно строгим, как можно в этом убедиться теперь. То же доказывали в своих грамотах бояре и другие московские люди, причем в подборе фактов и они не особенно стеснялись; доказывала это в особой грамоте и Марфа Нагая. Она сознается тут, что Гришка Отрепьев устрашил ее угрозами и что признала она его страха ради, но в то же время пишет (а вернее, за нее пишут другие), что тайно она говорила боярам о его самозванстве, а теперь свидетельствует об этом всенародно.
Но, слушая все эти грамоты, русские люди знали, что Шуйский постоянно переметывался со стороны на сторону в этом деле, что сам же он заставил Москву уверовать в подлинность царя Дмитрия, что Марфа (достойная сотрудница Шуйского и такой же, как и он, образец политической безнравственности того времени) когда-то с восторгом принимала ласки самозванца и очень тепло на них отвечала. При таких обстоятельствах много оставалось места недоразумениям и сомнениям, и их нельзя было рассеять двумя-тремя грамотами. Это, конечно, понимал и сам Шуйский. Он в июне 1606 г., тотчас же по вступлении на престол, помимо всяких других доказательств самозванства прежнего царя, канонизирует царевича Дмитрия и 3 июня торжественно переносит его мощи из Углича в Москву в Архангельский собор, обращая таким образом это религиозное торжество в средство политического убеждения.
Второе, что старался доказать Шуйский, – это прирожденные свои права на престол. Здесь он не только опирается на простое родство с угасшей династией, но и старается доказать свое старшинство перед родом московских царей Даниловичей. Род Шуйских, как и род князей московских, принадлежал к прямому потомству Александра Ярославина Невского, и Шуйские действительно производили себя от старшей, сравнительно с московскими Даниловичами, линии суздальских князей. Но это отдаленное старшинство мало теперь значило в глазах народа, и одно, само по себе, не могло оправдать воцарения Шуйского. Для этого необходимо было участие воли народной, санкция Земского собора, а этим-то новый царь и пренебрег.
Однако, несмотря на это, в грамотах к народу царь Василий, кроме самозванства Дмитрия и своих прав на престол, старается доказать еще правильность и законность своего выбора. Он пишет, что «учинился на отчине прародителей своих избранием всех людей Московского государства». В XVI и XVII вв. наши предки «государствами» называли те области, которые когда-то были самостоятельными политическими единицами и затем вошли в состав Московского государства. С этой точки зрения тогда существовали «Новгородское государство», «Казанское государство», а «Московское государство» часто означало собственно Москву с ее уездом. Если же хотели выразить понятие всего государства в нашем смысле, то говорили: «все великие государства Российского царствия» или просто «Российское царство». Любопытно, что Шуйский совсем не употреблял этих последних выражений, говоря об избрании своем; выбирали его «всякие люди Московского государства», а не «все люди всех государств Российского царствия», как бы следовало ему сказать и как писали и говорили при избрании Михаила Федоровича в 1613 году. В этом, пожалуй, можно видеть осторожность со стороны Шуйского. Он как будто хотел обмануть наполовину и не хотел обманывать совсем. Но обмануть законностью своего избрания Шуйскому не удалось. Для народа, конечно, не могла остаться тайной настоящая обстановка избрания Шуйского: вся Москва вплоть до малого ребенка знала, что посажен Василий не всем народом, а своей «кликой» и что его не избрали, а выкрикнули. В избрании и поведении Шуйского была непозволительная фальшь, и эту фальшь не могли не чувствовать московские люди.
Много было обстоятельств, мешающих народу относиться доверчиво к новому правительству. Личность нового царя далеко не была так популярна, как личность Бориса. Новый царь захватил престол, не дожидаясь Земского собора, а многие помнили, что Борис ожидал этого собора шесть недель. Новый царь очень сбивчиво и темно говорил как о самозванстве, так и о свержении Дмитрия, про которого сам же прежде свидетельствовал, что это истинный царевич. Наконец, необычайность самих событий, разыгравшихся в Москве, способна была возбудить много толков и сомнений. Все это смущало народ и лишало новое правительство твердой опоры в населении. Силой самих обстоятельств Шуйский должен был при своем воцарении опереться на боярскую партию и не мог опереться на весь народ, в этом и заключалось его несчастье. Народ, признавая Шуйского царем, не был соединен с ним той нравственной связью, той симпатией, которая одна в состоянии сообщить власти несокрушимую силу. Шуйский не был народом посажен на царство, а сел на него сам, и народная масса, смотря на него косо, чуждалась его, давала возможность свободно бродить всем дурным общественным сокам. Это брожение, направляясь против порядка вообще, тем самым направлялось против Шуйского как представителя этого порядка, хотя, может быть, представителя и неудачного.
А дурных соков было много во всех общественных слоях и во всех местах Русской земли. Та часть боярства, которая с Шуйским была во власти, проявляла олигархические вкусы, ссылая на дальние воеводства не угодных ей, не приставших к заговору и верных Лжедмитрию бояр (М. Салтыков, Шаховской, Масальский, Бельский), давала волю своим противообщественным личным стремлениям. Современники говорят, что при Шуйском бояре имели больше власти, чем сам царь, ссорились с ними, – словом, делали, что хотели. Другая часть боярства, не попавшая во власть, не имевшая влияния на деле и недовольная вновь установившимся порядком, стала, по своему обыкновению, в скрытую оппозицию. Во имя кого и чего могла быть эта оппозиция? Конечно, во имя своих личных выгод и раз уже испытанного самозванца. Не говоря уже о казачестве, которое жило в лихорадке и сильно бродило, раз проводив самозванца до Москвы, – и «русский материк», как выражается И.Е. Забелин, т. е. средние сословия народа, на которых держался государственный порядок, были смущены происшедшими событиями и кое-где просто не признали Шуйского во имя того же Дмитрия, о котором ничего достоверного не знали, в еретичество и погибель которого не верили, а Шуйского на царство не хотели. И верх и низ общества или потеряли чувство правды во всех политических событиях и не знали, во имя чего противостать смуте, или были сами готовы на смуту во имя самых разнообразных мотивов.
Смута в умах очень скоро перешла в смуту на деле. С первого же дня царствования Шуйского началась эта смута и смела царя, как раньше смела Бориса и Лжедмитрия. Но теперь, во время Шуйского, смута имеет иной характер, чем имела она прежде. Прежде она была, так сказать, дворцовой, боярской смутой. Люди, стоявшие у власти, спорили за исключительное обладание ею еще при Федоре, чувствуя, как будет важно это обладание в момент прекращения династии. В этот момент победителем остался Борис и завладел престолом. Но затем и его уничтожила придворная боярская интрига, действовавшая, впрочем, средствами не одной придворной жизни, а вынесенная наружу, возбудившая народ. В этой интриге, результатом которой явился самозванец, таким образом, участвовали народные массы, но направлялись и руководились они, как неразумная сила, из той же дворцовой боярской среды. Заговор, уничтоживший самозванца, равным образом имел характер олигархического замысла, а не народного движения. Но далее дело пошло иначе. Когда олигархия осуществилась, то олигархи с Шуйским во главе вдруг очутились лицом к лицу с народной массой. Они не раз для своих целей поднимали эту массу; теперь, как будто приучись к движению, эта масса заколыхалась, и уже не в качестве простого орудия, а как стихийная сила, преследуя какие-то свои цели. Олигархи почувствовали, что нити движений, которые они привыкли держать в своих руках, выскользнули из их рук и почва под их ногами заколебалась. В тот момент, когда они думали почить на лаврах в роли властей Русской земли, эта Русская земля начала против них подниматься. Таким образом, воцарение Шуйского может считаться поворотным пунктом в истории нашей Смуты: с этого момента из смуты в высшем классе она окончательно принимает характер смуты народной, которая побеждает и Шуйского, и олигархию.
Если следить хронологически, постепенно за развитием Смуты в этот новый период, то невольно теряешься в массе подробностей, но, внимательно к ним присматриваясь, получаешь возможность различить здесь три основных факта: 1) первоначальное движение против Шуйского, в котором первая роль принадлежит Болотникову; 2) появление тушинского вора и борьба Москвы с Тушином и 3) иноземное вмешательство в Смуту. Эти факты, однако, не сменяются постепенно один другим, а развиваются часто параллельно, рядом. Когда Болотников, потеряв шансы на успех, сидит еще крепко в осаде от Шуйского, является тушинский вор; в разгаре борьбы Шуйского с вором являются на Руси шведы и поляки.
Обратимся сначала к первому из указанных фактов – к движению Шаховского и Болотникова. Еще не успели убрать с Красной площади труп Лжедмитрия, как разнесся слух, даже в самой Москве, как это ни кажется странным, что убили во дворце не Дмитрия, а кого-то другого. Еще ранее, в самый день переворота, один из приверженцев самозванца, Михаил Молчанов, бежал из Москвы, пробрался к литовской границе и явился в Самбор распространять слухи о спасении царя. На себя брать роль самозванца Молчанов вовсе не желал, а подыскивал кого-нибудь другого, кто решился бы выступить в такой роли и был бы к ней способен.
Слухи о Дмитрии сделали положение Шуйского сразу очень шатким. Недовольных было очень много, и они хватались за имя Дмитрия; одни потому, что искренно верили в спасение его при перевороте, другие потому, что кроме его имени не было другого такого, которое могло бы их соединить и придать восстанию характер законной борьбы за правду. Одновременно со слухами, распускаемыми Молчановым, такие же слухи появились в северских городах и там всего раньше вызвали действительную смуту. Князь Григорий Шаховской, приверженец Лжедмитрия, сосланный за это на воеводство в Путивль, немедленно показал Шуйскому неудобство такого рода наказания. Он объявил в Путивле, что Дмитрий жив, и сразу поднял против Шуйского весь город во имя этого Дмитрия. По примеру Путивля очень скоро поднимаются и другие северские города, между прочим Елец и Чернигов. В Чернигове начальствовал князь Андрей Телятевский, который год тому назад долго не хотел перейти на сторону Лжедмитрия, а теперь, когда Лжедмитрий был убит, сразу переходит на сторону его призрака, не зная еще, когда и где этот призрак воплотится. Это его, быть может, и не особенно интересовало, потому что поднялся он за Дмитрия исключительно по неприязни к Шуйскому. Когда затем царские войска, посланные усмирить мятежные города, были мятежниками разбиты, то к движению против Шуйского на юг примкнули и другие города, в числе их Тула и Рязань. Дальше возникли беспорядки в поволжских городах. В Перми явилась смута между войсками, набранными для царя; они начали побивать друг друга и разбежались со службы. В Вятке открыто бранили Шуйского и сочувствовали Дмитрию, которого считали живым. Во многих местностях поднимались крестьяне и холопы. Смутами пользовались инородцы, обрадованные случаем сбросить с себя подчинение русским. Они действовали заодно с крестьянскими шайками. Мордва, соединясь с холопами и крестьянами, осадила Нижний Новгород. В далекой Астрахани поднялся на царя народ и казаки. В самой Москве было заметно брожение в народе, хотя не доходившее до возмущения, но очень беспокоившее Шуйского.
Все эти волнения, происходя в разных местностях без всякой связи одно с другим, различаются и мотивами, и деятелями: в них участвуют люди разных сословий и положений и преследуются очень разнообразные цели. Всех серьезнее было движение на юге, в Северской земле. В центре его стоял первоначально Шаховской. Поднял он движение во имя Дмитрия, но не находил человека, который взял бы на себя его роль, а такой человек был ему необходим, иначе движение в народе могло заглохнуть.
Боясь этого и узнав, что Молчанов выдавал себя за Дмитрия, Шаховской звал его к себе, но Молчанов не ехал, и поднятое дело грозило неудачей. В это время случай послал Шаховскому выдающуюся энергией и способностями, любопытную личность Ивана Болотникова. Жизнь этого человека полна приключений: он был холопом князя Телятевского, как-то попал в плен к татарам, был продан туркам и несколько лет работал в Турции на галерах. Затем неизвестно как освободился оттуда и попал в Венецию. Из Венеции он пробрался через Польшу на Русь, но в Польше его задержали. Там он встретился с Молчановым, и тот нашел его пригодным для своих дел человеком, сблизился с ним и послал его в Путивль к Шаховскому. Шаховской принял Болотникова хорошо и поручил ему целый отряд. Болотников скоро нашел легкое средство увеличить свой отряд. Он призывает под свои знамена скопившихся на Украйне подонков: гулящих людей, разбойников, беглых крестьян, холопей, – обещает им именем несуществующего Дмитрия прощение и льготы. Рассылая своих агентов и свои грамоты, он везде, где может, поднимает низшие классы не только против Шуйского и не только за Дмитрия, но и против высших классов и этим самым сообщает Смуте до некоторой степени характер социального движения.
При первой встрече Болотникова с царскими войсками у Ельца и Кром победа осталась на его стороне, и это очень подействовало на успех восстания в южной половине государства. Поднялись Тула, Венев, Кашира, Орел, Калуга, Вязьма, некоторые тверские города, хотя сама Тверь и осталась верна Василию Шуйскому. С особенной силой и энергией проявилось движение в Рязани, где во главе этого движения стали Григорий Сунбулов и дворяне, два брата Ляпуновых – Прокопий и Захар. Рязанское население отличалось, по отзывам сказателей того времени, особенно храбрым и дерзким характером. Благодаря своему географическому положению, рязанской земле приходилось чаще других подвергаться татарским нашествиям и быть оплотом Руси от татар. Немудрено, что сложился у рязанцев такой суровый и воинственный характер и что летописцы отзываются о них как о народе удивительном по дерзости и «высоким речам». Братья Ляпуновы были весьма типичными представителями своего края, отличались замечательной энергией, действовали очень решительно и смело, и действовали порывом, жили впечатлением, а не спокойной трезвой жизнью. По своим выдающимся личным способностям Ляпуновы (особенно Прокопий) могли стать во главе восстания в Рязани и сделать его опасным для Шуйского. И действительно, в Рязани очень скоро составилось ополчение против Шуйского. То же произошло и в Туле, где во главе восстания стал сын боярский Истома Пашков. Как тульское, так и рязанское ополчение были по преимуществу дворянскими и направлялись против боярского правительства Шуйского за Дмитрия. На своем пути к Москве эти дворянские ополчения соединились с шайками Болотникова, которые несли с собой общее разорение и вражду не вполне политического характера. Они шли не только против правительства Шуйского, но и против существовавшего тогда общественного строя. И немного надо проницательности, чтобы понять, что в данном случае во имя Дмитрия соединились социальные враги. Стремления холопей и гулящего люда, шедшего с Болотниковым, были совершенно противоположны стремлениям дворянства, бывшего тогда тем высшим классом, против которого возбуждал Болотников Украину. Заранее можно было видеть, что этот союз Ляпуновых с Болотниковым должен был прерваться, как только союзники ознакомятся друг с другом. Так и случилось. Соединенные ополчения мятежников, подойдя к Москве, остановились в подмосковном селе Коломенском. Положение Шуйского стало крайне опасным: вся южная половина государства была против него и мятежные войска осаждали его в Москве. Не только для подавления восстания, но даже для защиты Москвы у него не было войска. В самой Москве недоставало хлеба, так как подвоз его был прекращен мятежниками, – открылся голод. «А кто же хотел терпеть голод для Шуйского», – метко замечает Соловьев (т. VIII, с. 163). Но на этот раз Шуйский уцелел благодаря тому, что у его врагов очень скоро открылась рознь: дворянское ополчение узнало симпатии и цели своих союзников по их разбойничьему поведению. Болотников и не скрывал своих намерений: он посылал в Москву грамоты и в них открыто поднимал чернь на высшие классы. Об этом мы узнаем из грамот избранного при Шуйском Патриарха Гермогена, который говорит, что воры из Коломенского «пишут к Москве проклятые свои листы и велят боярским холопам побивати своих бояр и жен их и вотчины и поместья им сулят и шпыням и безыменником вором (т. е. черни) велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе и хотят им давати боярство и воеводство и окольничество и дьячество».
Такое поведение и направление Болотникова и его шаек заставило рязанских и тульских дворян отшатнуться от дальнейшего единения с ними и перейти на сторону Шуйского, который был все-таки охранителем и представителем государственного порядка, хотя, может быть, и несимпатичным. Первые заводчики мятежа против Шуйского, Сунбулов и Ляпунов, первые же явились к нему с повинной. За ними стали переходить и другие рязанские и тульские дворяне. Тогда же на помощь Шуйскому подоспели дворянские ополчения из Твери, из Смоленска; и дело Шуйского было выиграно. Он стал уговаривать Болотникова «отстать от воровства», но Болотников бежал на юг, подошел к Серпухову и, узнав, что там мало запасов на случай осады, ушел в Калугу, где запасов было много. Оттуда он перешел в Тулу и засел в ней вместе с казачьим самозванцем Петром, которого призвал к себе, не дождавшись Дмитрия. Этот Петр был оригинальным самозванцем. Он явился при жизни Лжедмитрия среди терских казаков и выдавал себя за сына царя Федора, родившегося будто бы в 1592 г. и в действительности никогда не существовавшего. Он начал свои действия с того, что послал известить о себе царя Дмитрия, который желал вызвать к себе поближе этого проходимца с его шайкой, чтобы лучше и вернее его захватить. Но на дороге в Москву Лжепетр узнал о погибели Дмитрия, обратился назад, сошелся с Шаховским и вместе с ним пошел к Болотникову в Тулу. Таким образом Тула стала центром движения против Шуйского. Однако ни Шаховской, ни Болотников не удовольствовались Лжепетром и, как прежде, хлопотали о самозванце, способном заменить убитого Лжедмитрия. Такой наконец явился, хотя и не успел соединиться с ними. Весной 1607 г. Шуйский решился действовать энергично – осадить Тулу. Стоял под ней целое лето, устроил плотину на р. Упе, затопил весь город и выморил мятежников голодом. В октябре 1607 г. Тула сдалась царю Василию. Болотников был сослан в Каргополь и утоплен, Шаховского сослали в пустыню на Кубенское озеро, а Лжепетра повесили. Шуйский с торжеством вернулся в Москву, но недолго ему пришлось праздновать победу.
Появление второго самозванца. В то время когда Шуйский запер Болотникова в Туле, явился второй Дмитрий-самозванец, прозвищем Вор. Кто он был – неизвестно. Толковали о нем разно: одни говорили, что это попов сын из Северской стороны, другие называли его дьячком, третьи – царским дьяком и т. д. Впервые его след появился в Пропойске (порубежном литовском городе), где он сидел в тюрьме. Чтобы выбраться оттуда, он объявил себя родней Нагих и просил, чтобы его отпустили на Русь, в Стародуб. Добравшись до Стародуба, он посылает оттуда какого-то своего приятеля по Северской стороне объявлять, что Дмитрий жив и находится в Стародубе. Стародубцы уверовали в самозванца и стали помогать ему деньгами и рассылать о нем грамоты другим городам. Вокруг Вора скоро собралась дружина, но не земская: составилась она из польских авантюристов, казачества и всяких проходимцев. Никто из этого сброда не верил в действительность царя, которому служил. Поляки обращались с самозванцем дурно, казаки тоже относились к нему так, как к своим собственным самозванцам, которых они в то время научились фабриковать во множестве: у них одновременно существовали десятками разные царевичи – Савелий, Еремка, Мартынка, Гаврилка и др. Для казачества и для польских выходцев самозванцы были простым предлогом для прикрытия их личных видов на незаконную поживу, «на воровство», говоря языком времени. Служа самозванцу, они и не думали ни о каких политических или династических целях. В лице стародубского Вора явился поэтому не представитель династии или известного государственного порядка, а простой вожак хищных шаек двух национальностей, русской и польской, – шаек, которых манила к себе Русь своей политической слабостью и шаткостью русского общества. Поэтому-то второй Лжедмитрий как продукт общественного недуга того времени получил меткое прозвище Вора. Русский народ этим прозвищем резко различал двух Лжедмитриев, и, действительно, первый из них, несмотря на всю свою легкомысленность и неустойчивость, был гораздо серьезнее, выше и даже симпатичнее второго. Первый восстановлял династию, а второй ничего не восстановлял, он просто «воровал».
Набрав достаточно народа, Вор выступил в поход на Русь; при Волхове разбил царское войско, подошел к самой Москве и в подмосковном селе Тушине основал свой укрепленный стан. Его успех привлекал к нему новые силы: одна за другой приходили к нему казацкие шайки, один за другим приводили польские шляхтичи свои дружины, несмотря на запрещение короля. Охотно шли к ЛжеДмитрию всякие искатели приключений, и во главе их всех по дерзости и бесцеремонности нельзя не поставить князя Рожинского, Лисовского и Яна Петра Сапегу.
Тревожно было положение Москвы и всего Московского государства; народ решительно не знал, верить ли новому самозванцу, которого признала даже Марина Мнишек, или же остаться при Шуйском, которого не за что было любить. У самого Шуйского было мало средств и людей для борьбы. Южная часть государства была уже разорена, в ней хозяйничали враги его; в северной они хотя еще не укрепились, но уже бродили и имели на нее виды. Но северные области могли помочь Шуйскому, Шуйский должен их был защищать, а на это у него не было сил. Эти области государства были лучшей частью государства. По словам Соловьева, они были сравнительно с южными в цветущем состоянии: здесь мирные промыслы не были прерываемы татарскими нашествиями, здесь сосредоточивалась торговая деятельность, особенно с тех пор, когда открылся Беломорский торговый путь, – одним словом, северные области были самые богатые, в их населении преобладали земские люди, преданные мирным занятиям, желающие охранить свой труд и его плоды, желающие порядка и спокойствия.
В Тушине, где над политическими преобладали задачи хищнические, отлично понимали, что на лучшую добычу можно рассчитывать именно на севере, и делали туда от Москвы постоянные рекогносцировки. Шуйский думал преградить им путь, но брат его Иван был разбит Сапегой, и дорога на север стала открытой. Там оставался пункт, имевший большое стратегическое значение, взять который для тушинцев было необходимо уже потому, что, не овладев им, невозможно было овладеть другими городами на севере; этот пункт был Троицкий монастырь (Троице-Сергиева Лавра). Тушинцы и обратились прежде всего на него. Положение монастыря было тогда небезопасно, потому что защитников у него имелось мало и опорой ему служили лишь крепкие стены да личная храбрость гарнизона. Число защитников состояло всего из 15 000 человек, считая в этом числе и способных к бою монахов. Этому отряду сборного войска пришлось бороться с целой армией Сапеги и Лисовского, которые осадили монастырь в сентябре 1608 г. и имели у себя до 20, даже до 30 тыс. человек. Первые приступы тушинцев были отбиты, тогда они решились на осаду обители, но монастырь мог сопротивляться очень долго, в нем были большие запасы продовольствия, и осада Троицкого монастыря, продлившись почти полтора года (с сентября 1608 до начала 1610 г.), окончилась ничем: изнемогший от голода и болезней гарнизон все-таки не сдался и своим сопротивлением задержал очень много тушинских сил.
Однако это не могло помешать другим тушинским шайкам наводнить север. Более двадцати северных городов должны были признать власть Вора, и в том числе Суздаль, Владимир, Ярославль, Вологда; но тут-то и сказался весь характер этой воровской власти. На севере, в том крае, где менее всего отзывались события Смуты, где еще не знали, что за человек был Вор, где доверия и особой любви к Шуйскому не питали, там на Вора смотрели не как на разбойника, а как на человека, ищущего престола, быть может, и настоящего царевича. Часто его признавали при первом появлении его шаек, но тотчас же убеждались, что эти шайки не царево войско, а разбойничий сброд. Слушая одновременно увещательные грамоты Шуйского и воззвания
Вора, не зная, кто из них имеет более законных прав на престол, русские люди о том и другом могли судить только по поведению их приверженцев. Воеводы Шуйского были охранителями порядка в том смысле, как тогда понимали порядок, а Вор, много обещая, ничего не исполнял и не держал порядка. От него исходили только требования денег, его люди грабили и бесчинствовали, к тому же они были поляки. Земцы видели, что «тушинцы, которые города возьмут за щитом (т. е. силой) или хотя эти города и волей крест поцелуют (самозванцу), то все города отдают панам на жалованье и вотчины, как прежде уделы бывали». Это в глазах русских не было порядком, и вот северные города один за другим восстают против тушинцев не по симпатии к Шуйскому и не по уверенности, что тушинский Дмитрий-самозванец и вор (этот вопрос они решают так: «не спешите креста целовать, не угадать, на чем свершится»… «еще до нас далеко, успеем с повинною послать»), – восстают они за порядок против нарушителей его.
Это движение городов началось, кажется, с Устюга, который вступил в переписку с Вологдой, убеждая ее не целовать креста Вору. Города пересылались между собой, посылали друг другу свои дружины, вместе били тушинцев. Во главе восстания становились или находившиеся на севере воеводы Шуйского, или выборные предводители. Участвовали в этом движении и известные Строгановы. Выгнав тушинцев от себя, города спешили на помощь другим городам или Москве. Таким образом, против Тушина восстали Нижний Новгород, Владимир, Галич, Вологда – словом, почти все города по средней Волге и на север от нее.
Эти города находили достаточно силы, чтобы избавиться от врагов, но этой силы не хватило у Шуйского и у Москвы. Во взаимной борьбе ни Москва, ни Тушино пересилить друг друга не могли: у Тушина было мало сил, еще меньше дисциплины, да и в Москве положение дел было не лучше. Как все государство мало слушало Шуйского и мало о нем заботилось, так и в Москве он не был хозяином. В Москве благодаря Тушину все сословия дошли до глубокого политического разврата.
Москвичи служили и тому, и другому государю: и царю Василию, и Вору. Они то ходили в Тушино за разными подачками, чинами и «деревнишками», то возвращались в Москву и, сохраняя тушинское жалованье, ждали награды от Шуйского за то, что возвратились, «отстали от измены». Они открыто торговали с Тушином, смотрели на него не как на вражий стан, а как на очень удобное подспорье для служебной карьеры и денежных дел. Так относились к Тушину не отдельные лица, а массы лиц в московском обществе, и при таком положении дел власть Шуйского, конечно, не могла быть крепка и сильна, но и Вор не мог извлечь много пользы для своих конечных целей, так как не возбуждал искренней симпатии народа. Оба соперника были слабы, не могли победить друг друга, но своим совместным существованием влияли растлевающим образом на народ, развращали его.
Шуйский хорошо сознал свою слабость и стал искать средств для борьбы с Вором во внешней помощи, хотя, преувеличивая свои собственные силы, он сначала не допускал и мысли о ней. В 1608 г. он посылает своего племянника князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского для переговоров со шведами о союзе. В феврале 1609 г. переговоры эти закончились; с королем Карлом IX был заключен союз на следующих условиях: король должен был послать русским помощь из трех тысяч конницы и трех тысяч пехоты, взамен этого Шуйский отказывался от всяких притязаний на Ливонию, уступал шведам город Корелу с уездом и обязался вечным союзом против Польши, – условия тяжелые для Московского государства.
Шведы выполнили свое обещание и дали М.В. Скопину-Шуйскому вспомогательный отряд под начальством Делагарди. Скопин со шведами в 1609 г. двинулся от Новгорода к Москве, очищая северо-запад Руси от тушинских шаек. Под Тверью встретил он значительные силы Вора, разбил их и заставил тушинцев снять осаду Троицкого монастыря. Успех сопровождал его всюду, несмотря на то что шведы, не получая обусловленного содержания, часто отказывались ему помогать.
Посылая за помощью к шведам, Шуйский в то же время старался собрать против Вора все свои войска, какими мог
располагать. В 1608 г. вызывает он из Астрахани к Москве Ф.И. Шереметева, где тот подавлял мятеж. Шереметев, двинувшись вверх по Волге, шел по необходимости медленно, очищая край от воров, иногда терпел от них поражения, но в конце концов успел приблизиться к Москве и соединиться осенью 1609 г. со Скопиным в знаменитой Александровской слободе. Соединенные силы шведов и русских были бы в состоянии разгромить Тушино, если бы оно уцелело до их прихода под Москву, но Тушино уже исчезло: временный воровской городок, образовавшийся в Тушине, был оставлен Вором и сожжен до появления Скопина в Москве. Не одни опасения движения Скопина и Делагарди заставили Тушино исчезнуть: опаснее для него оказался другой поход – поход на Русь Сигизмунда, короля польского.
Поход этот был ответом на союз Шуйского со шведами. Как известно, Сигизмунд Польский, происходивший из дома Вазы и наследовавший шведский престол после своего отца Иоанна, был свергнут с этого престола. Шведы избрали королем его дядю Карла IX, но Сигизмунд не мог с этим помириться и объявил Швеции войну. Когда же Карл заключил против него союз с Шуйским, то Сигизмунд и Шуйского стал считать врагом. Убедив сенат и сейм, что война с Москвой необходима в интересах Польши и что он, Сигизмунд, этой войной будет преследовать только пользы государства, а не личные, король выступил в поход и в сентябре 1609 г. осадил Смоленск. Сигизмунд отовсюду получал вести, что в Московском государстве он не встретит серьезного сопротивления, что москвичи с радостью заменят непопулярного царя Василия королевичем Владиславом, что Смоленск готов сдаться и т. п. Но все это оказалось ложью: Смоленск – первоклассная крепость того времени – надолго удержал Сигизмунда, а Шуйский продолжал царствовать, даже тушинский Вор был популярнее на Руси, чем королевич Владислав.
1609 год, таким образом, ознаменовался иноземным вмешательством в московские дела. Шведов Москва позвала сама и этим навлекла на себя войну с Польшей. Вмешательство иноземцев явилось новым и очень существенным элементом Смуты: его влияние не замедлило отозваться на общем ходе дела, и прежде всего оно отозвалось на Тушине, как это ни кажется странным на первый взгляд. Осада Смоленска затянулась надолго. Со времен глубокой древности Смоленск был стратегическим «ключом к Днепровской Руси». И Москва, и Литва отлично понимали всю важность обладания этим городом и целые века за него боролись. В 1596 г., чтобы прочнее владеть Смоленском, московское правительство укрепило его каменными стенами. Кроме сильного гарнизона и крепости стен, искусство смоленского воеводы Шеина создавало много трудностей Сигизмунду, и осада с самого начала потребовала много военных сил, а у Сигизмунда их не хватало. И вот Сигизмунд отправляет в Тушино посольство сказать тушинским полякам, что им приличнее служить своему королю, чем самозванцу. Но тушинцы не все сочувственно отнеслись к этому: тушинские паны привыкли уже смотреть на Московское государство как на свою законную, кровью освященную добычу, и один слух о походе короля возмутил их. Они говорили еще в то время, как только услыхали о походе Сигизмунда под Смоленск, что король идет в Москву загребать жар чужими, т. е. их, руками, и были не согласны идти на соединение с королем. Но Сапега, осаждавший Троицкий монастырь, и простые поляки, бывшие в Тушине, склонялись на сторону короля – последние потому, что надеялись от него получить жалованье, которого давно не видали в Тушине. В Тушине, таким образом, произошел раскол. Авторитет Вора совсем упал, над ним смеялись и его поносили в глаза и за глаза, особенно влиятельный в Тушине пан, гетман Рожинский. При таких обстоятельствах Вор с 400 донских казаков пробовал уйти из Тушина, чтобы избавиться от унизительного положения, но Рожинский воротил его и стал держать как пленника, под надзором. Вор, однако, убежал (в конце 1609 г.) и переодетый отправился в Калугу, где вокруг него стало собираться казачество; к нему пришел Шаховской с казаками, хотя и не любивший Тушина, но сохранивший верность самозванцу.
С удалением Вора Тушино стало разлагаться на свои составные части. Этому способствовал и Вор, озлобленный на поляков: он старался перессорить оставшихся в Тушине и успел в этом.
Поляки частью отправились к королю, частью составили шайки, никому не служившие и только грабившие. Казаки переходили к Вору; земские русские люди, бывшие при Воре, шли в Калугу или ехали с повинной к царю Василию. Очень многие, впрочем, из таких русских избрали особый выход – обратились к королю Сигизмунду. Изверившись в Вора, не желая обращаться к Шуйскому, они решают вступить в переговоры с королем о том, чтобы он дал им в цари своего сына Владислава. Не владея ни Москвой, ни страной, они избирают царя государству. Кто же были эти русские по своему общественному положению?
Собравшись вместе на думу в Тушине, эти лица, духовные и светские, отправляют к королю от себя посольство просить на царство Владислава. В число послов попадают, конечно, люди известные, имевшие в Тушине вес и значение, понимавшие дело. И вот среди них мы не видим ни особенно родовитого боярства (которого и не было у Вора), ни представителей той черни, которая сообщила Тушину разбойничью физиономию. Во главе посольства стоят Салтыковы, князья Масальский и Хворостинин, Плещеев, Вельяминов, т. е. все «добрые дворяне»; в посольстве участвовали дьяки Грамотин и другие; рядом с ними были и люди низкого происхождения: Федор Андронов, Молчанов и т. д., но это не «голытьба», не гулящие люди. Таким образом, представителями русских тушинцев являются люди среднего состояния и разных классов. Они обращаются к королю, желая достичь осуществления своих надежд уже не с помощью тушинского царька, который их обманул, а посредством избрания Владислава и договора с ним.
Этот договор, заключенный 4 февраля 1610 г. под Смоленском, чрезвычайно любопытен. Им и следует пользоваться для того, чтобы определить, кто за ним стоял, какие русские люди его создали и выразили в нем свои надежды и желания. Хотя первым очень метко оценил этот договор С.М. Соловьев в своей «Истории России», но никто из исследователей не останавливался на нем так внимательно, не комментировал его так обстоятельно, как В.О. Ключевский. Прежде всего надо заметить, что договор этот отличается вообще национально-консервативным направлением. Он стремится охранить московскую жизнь от всяких воздействий со стороны польско-литовского правительства и общества, обязывая Владислава блюсти неизменно Православие, прежний административный порядок и сословный строй Москвы. Договор состоит из 18 статей; главнейшие его постановления таковы: 1) Владислав венчается на царство от русского Патриарха. 2) Православие в Московском государстве должно быть почитаемо и оберегаемо по-прежнему. 3) Имущество и права как духовенства, так и светских чинов пребудут неприкосновенными. 4) Суд должен совершаться по старине, изменения в законах не зависят от воли одного только Владислава: «то вольно будет боярам и всей земле». Таким образом, в законодательстве участвует не одна дума Боярская, но и Земский собор. 5) Владислав никого не может казнить без ведома думы и без суда и следствия, родню виновных лиц он не должен лишать имущества. 6) Великих чинов людей Владислав обязан не понижать невинно, а меньших должен повышать по заслугам. Для науки будет дозволен свободный выезд в христианские земли. 7) Подати собираются «по старине», назначение новых податей не может произойти без согласия Боярской думы. Крестьяне не могут переходить ни в пределах Московского государства, ни из Руси в Литву и Польшу. Этот пункт нельзя еще считать доказательством того, что в 1610 г. переходы крестьянские были в Москве уже уничтожены. В этом требовании могло выразиться только желание договаривавшихся уничтожить переход, а не отмечался совершившийся факт. 8) Холопы должны оставаться в прежнем состоянии, и вольности им король давать не будет.
Остальные статьи договора устанавливают внешний союз и внутреннюю независимость и автономию Московского и Польского государств. В своем изложении этот договор представляется договором с русскими не Владислава, а Сигизмунда; личность Сигизмунда совершенно заслоняет в нем личность Владислава, тогда как по-настоящему договор своей сущностью почти совсем и не касается короля, а имеет в виду королевича.
Рассматривая договор 4 февраля по отношению к выразившимся в нем стремлениям русских людей, мы замечаем прежде всего, что это не «воровской» договор. Он очень далек от преобладающих в Тушине противогосударственных вкусов и воззрений. На качество договор смотрит как на нечто постороннее, не свое. Интересы религии и национальности охраняются в нем очень определенно и искренне. Говорят, что Салтыков плакал, когда просил короля о защите веры и Церкви в Москве. Далее договор имеет в виду интересы не одного класса, а общегосударственные; он заботится о людях всех чинов Московского государства, всем предоставляет большие или меньшие обеспечения их состояния и прав, хотя в нем, как и в самом Московском государстве, выше всех стоят интересы служилых людей. На это указывают статьи о крестьянах, холопах и казаках. Устанавливая государственный порядок, договор 4 февраля очень недалеко отходит в своих положениях от существовавшего тогда в Москве порядка. Он не предполагает никаких реформ, не знакомых московской жизни и не вошедших в сознание московских людей. Ограничение единоличной власти Владислава думой и судом бояр и советом «всея земли» вытекало в договоре не из какой-либо политической теории, а из обстоятельств минуты, приводивших на московский престол иноземного и иноверного государя. Это ограничение имело целью не перестройку прежнего политического порядка, а, напротив, охрану и укрепление «обычаев всех давних добрых» от возможных нарушений со стороны непривычной к московским отношениям власти.
Действительно новинкой, хотя и малозаметной на первый взгляд, является в договоре мысль о повышении «меньших людей» сообразно их выслуге, «заслугам» и требование свободы выезда за границу для науки. О последнем требовании Соловьев говорит, что оно внесено приверженцами первого Лжедмитрия, который, как известно, хотел дозволить русским выезд за границу. Что же касается повышения «меньших людей», то в этой статье Соловьев видит влияние дьяков и неродовитых людей, выхваченных бурями Смутного времени снизу наверх; их в Тушине было много, и они хотят долее удержать свое выслуженное положение. Сильнее и полнее толкует эту статью Ключевский; она-то и помогает ему вскрыть общественное положение людей, стоявших за договором. Сопоставляя эту статью с рядом других своих наблюдений над высшим слоем московских служилых людей в начале XVII в. и с общественным положением тушинских послов (Салтыков и другие), выработавших этот договор вместе с польскими сенаторами, Ключевский приходит к тому выводу, что договор 4 февраля был выражением стремлений «довольно посредственной знати и выслужившихся дельцов». Среди таких людей Ключевский замечает еще в XVI в. стремление подняться до боярства, достигнуть высшего положения в государстве. Но боярство занимало высшие места благодаря своей «высокой породе», чего не было за этими сравнительно незнатными людьми. Они могли подниматься по службе благодаря только своим личным заслугам. Им хотелось этими заслугами, «выслугой» заменить то аристократическое начало, на котором созидало свое положение знатное боярство. Они иногда и высказывали, что «велик и мал живет государевым жалованьем», т. е. что без «государева жалованья», благоволения, одной породой человек жить и держаться не может, а государь может жаловать и знатного и незнатного. Стремясь к высшему положению, эти люди думали достичь его службой первому самозванцу, а когда в Москве образовалось боярское правительство Шуйского, ушли в Тушино достигать высшего положения там. Обманутые Вором, они не возвратились в Москву к боярам, а обратились к Сигизмунду. Ими-то, по мнению Ключевского, и был создан договор 4 февраля – догадка остроумная, которую нельзя не принять. Действительно, не боярство первое обратилось к Владиславу, а обратились к нему люди низших родов, но люди не совсем простые.
Падение тушинского и московского правительств. Несмотря на обращение тушинцев к королю, в Тушине продолжались смуты. Оно пустело, ему грозили и войска Скопина-Шуйского, подошедшие тогда к Москве, и Вор из Калуги. Наконец Рожинский, не имея возможности держаться в Тушине, ушел к Волоколамску и сжег знаменитый тушинский стан, а его шайка скоро распалась, так как сам он умер в Волоколамске.
Тушино уничтожилось, в Москву пришли войска, приехал Скопин-Шуйский – эти события хорошо повлияли на москвичей: они ликовали. Их радости не мешало то, что один сильный враг был у Смоленска, другой сидел в Калуге, что общее положение было так же сложно и серьезно, как и раньше. Шуйский праздновал падение Тушина, народ – прибытие Скопина. Молодой, блестящий воевода (Скопину было тогда 24 года), Михаил Васильевич Скопин-Шуйский пользовался замечательной любовью народа. По замечанию Соловьева, он был единственной связью, соединявшей русских с В.И. Шуйским. В Скопине народ видел преемника царю Василию; он терпел дядю ради племянника, надеясь видеть этого племянника своим царем. Есть слухи, что Ляпунов еще при жизни царя Василия предлагал престол Скопину, когда тот был в Александровской слободе, и что это способствовало будто бы охлаждению Шуйского к Скопину, хотя Скопин и отказался от этого предложения. Восстановить личность Скопина-Шуйского и определить мотивы народной любви к нему мы не можем, потому что мало сохранилось известий об этом человеке и личность его оставила после себя мало следов. Говорят, что это был очень умный, зрелый не по летам человек, осторожный полководец, ловкий дипломат. Но эту замечательную личность рано унесла смерть, и судьба таким образом очень скоро разрушила связь Шуйского с народом. Скопин умер в апреле 1610 г., и народная молва приписала вину в этом Шуйским, хотя, может быть, и несправедливо.
Над войском Скопина-Шуйского стал после его смерти воеводой брат царя Василия, Дмитрий Шуйский, надменный, неспособный, пустой и мелочный человек, изнеженный щеголь. Он двинулся на освобождение Смоленска, встретился у деревеньки Клушина с шедшим к нему навстречу искусным и талантливым польским гетманом Жолкевским и был им разбит наголову (в конце июня 1610 г.). Это клушинское поражение решило судьбу Шуйского. Жолкевский от Клушина быстро шел к Москве, завладевая русскими городами и приводя их с большой дипломатической ловкостью к присяге Владиславу. В то же время, прослышав об исходе клушинской битвы, двинулся к Москве и
Вор со своими толпами, опередил Жолкевского, и когда тот был еще в Можайске (верст за 100 от Москвы), Вор уже стоял под самой Москвой, в селе Коломенском. Положение Шуйского вдруг стало так плохо, что он даже думал вступить в переговоры с Жолкевским о мире, но не успел: не прошло и месяца с клушинской битвы, как царь Василий Иванович уже был сведен с царства.
Тотчас после кончины Скопина-Шуйского Прокопий Ляпунов явно восстает против царя Василия, думает о том, как бы «ссадить» его с престола, засылает своих приятелей в Москву, чтобы агитировать там о свержении царя. Но в Москве все оставалось спокойным до тех пор, пока москвичи не узнали об исходе клушинского сражения. Когда же возвратился в Москву Дмитрий Иванович Шуйский, Москва взволновалась, – был «мятеж велик во всех людях», повествует летописец, «подвигошася на царя». Москвичи поняли, что Клушино поставило их в безвыходное положение, и всю вину в этом возлагали на Шуйских, больше же всего на царя Василия. В народе стали говорить, что он государь несчастливый, что «из-за него кровь многая льется». И прежде не особенно народ любил Шуйского, а теперь прямо вооружился против него, не желая более терпеть его и его родню, из которой только Михаил Васильевич Скопин и пользовался народной симпатией. Когда подошел к Москве Вор и пришли вести, что Жолкевский идет на Москву, волнение еще более возросло. Московские люди у Данилова монастыря съезжались с воровскими людьми из Коломенского, беседовали с ними о делах и убеждали оставить своего тушинского царька, говоря, что тогда и они оставят Шуйского, соединятся в одно, вместе выберут царя и вместе будут стоять против врагов Русской земли – ляхов. Хотя этим широким планам не суждено было сбыться и хотя воры не отстали от своего Лжедмитрия, тем не менее москвичи от слов против царя Василия очень скоро перешли к делу против него же.
Настроением москвичей воспользовались приятели Ляпунова. 7 июля 1610 г. Захар Ляпунов с толпой своих единомышленников пришел во дворец к Шуйскому и просил его оставить царство, потому что из-за него кровь льется, земля опустела, люди в погибель приходят. Шуйский ответил твердым отказом. Тогда Ляпунов и прочие, бывшие с ним, ушли из дворца на Красную площадь, где уже собрался народ, узнав, что в Кремле происходят какие-то необычайные вещи. Скоро Красная площадь не могла вместить всего народа, прибывшего туда. Все сборище поэтому перешло на более просторное место – за Арбатские ворота, к Девичьему монастырю. Туда приехали Патриарх Гермоген и много бояр, говорили о свержении Шуйского и, несмотря на протесты Гермогена и некоторых бояр, решили «осадить царя». Во дворец отправился князь Воротынский и от лица народа просил Шуйского оставить царство. Шуйский покорился, уехал из дворца в свой старый боярский дом и тотчас же стал хлопотать о возвращении престола, устраивать интриги; чтобы окончательно отнять у него возможность достигнуть власти, его постригли в монахи «насильством», так что Патриарх не хотел и признавать его пострижения.
Третий период Смуты: попытка восстановления порядка
Москва лишилась правительства в такую минуту, когда крепкая и деятельная власть была ей очень необходима. Враги подходили к стенам самой Москвы, владели западным рубежом государства, занимали города в центральных и южных областях страны. С этими врагами необходимо было бороться не только за целость государственной территории, но и за независимость самого государства, потому что их успехи угрожали ему полным завоеванием. Нужно было скорее восстановить правительство – это была такая очевидная истина, против которой никто не спорил в Московском государстве. Но большое разногласие вызвал вопрос о том, как восстановить власть и кого к ней призвать. Разные круги общества имели на это разные взгляды и высказывали разные желания. От слов они переходили к действию и возбуждали или открытое народное движение, или тайную кружковую интригу. Ряд таких явных и скрытых попыток овладеть властью и создать правительство составляет главное содержание последнего периода смуты и подлежит теперь нашему изучению.
Среди многих попыток этого рода три в особенности останавливают внимание. В первую минуту после свержения Шуйского московское население думало восстановить порядок признанием унии с Речью Посполитой и поэтому призвало на московский престол королевича Владислава. Когда власть Владислава выродилась в военную диктатуру Сигизмунда, московские люди пытались создать национальное правительство в лагере Ляпунова. Когда же и это правительство извратилось и, потеряв общеземский характер, стало казачьим – последовала новая, уже третья попытка создания земской власти в ополчении князя Пожарского. Этой земской власти удалось, наконец, превратиться в действительную государственную власть и восстановить государственный порядок.
Избрание Владислава. Шуйского москвичи удалили, не имея никого в виду, кем бы могли его заместить, и положение Москвы, очень трудное в ту минуту, осложнилось от этого еще более. Присягнули временно Боярской думе, ибо помимо ее некому было присягнуть. Но это новое правительство имело так же мало сил и средств, как и Шуйский. А около Москвы стояли по-прежнему два врага, и по-прежнему «Московскому государству с обеих сторон было тесно». Сперва Москва полагала, что ей возможно будет избрать царя правильным выбором, «согласившись с всеми городами, всею землею». Но правильного выбора невозможно было устроить, потому что для созвания собора надо было время, а враги – поляки и воры – не стали бы ждать этого собора и завладели бы бессильной Москвой. Было невозможно выбирать того, кого захотелось бы выбрать, а надо было выбирать одного из двух врагов претендентов: Владислава или Вора, иначе Москва погибла бы непременно. Находясь перед такой дилеммой, москвичи не знали, что делать, и рознь появилась между ними. У разных общественных слоев ясно проявились в этом деле разные вкусы. Патриарх и духовенство хотели русского царя; но Гермоген указывал на молодого Михаила Федоровича Романова, а прочие духовные более других хотели князя Василия Васильевича Голицына. Мелкий московский люд, служилый и тяглый, как и патриарх, стояли за Романова; знать желала Владислава, отчасти потому, что не хотела пустить на престол боярина, помня неудачные в разных отношениях опыты бояр-царей Бориса и Шуйского, отчасти потому, что ожидала от Владислава льгот и милостей, а главнее всего потому, что привыкшая уже к переворотам московская чернь не скрывала своих симпатий к Вору, который был врагом московского общественного порядка вообще и боярства в частности. Торжество Вора было бы горше для боярства не в одном только политическом отношении, поэтому оно и боялось больше всего переворота в его пользу, а произвести такой переворот в ту минуту чернь была в состоянии.
Во избежание такой развязки, не имея возможности обдумать хорошо вопрос об избрании царя, бояре, пользуясь властью, торопят Жолкевского из Можайска к Москве, и он идет «освобождать Москву от Вора», как сам выражается. Таким поступком бояре передали Москву в руки поляков и предрешили вопрос об избрании Владислава. Подойдя к Москве, Жолкевский прежде всего начинает дело об избрании Владислава в цари, потому что иначе в его глазах помогать Москве не имело смысла. Страх перед самозванцем и польской военной силой заставил московские власти, а за ними и население склониться на избрание в цари поляка: 27 августа Москва присягнула Владиславу.
Этой присяге, впрочем, предшествовали долгие переговоры. В основу их был положен знакомый нам договор 4 февраля. В него бояре внесли некоторые изменения: они решительно настаивали на том, что Владислав должен принять православие и, что очень интересно, вычеркнули статьи о свободе выезда за границу для науки, а также статьи о повышении меньших людей. Тотчас же по заключении договора и принесении присяги Жолкевский прогнал Вора из Москвы, и он убежал опять в Калугу. Таким образом Москва избавилась от одного врага ценой подчинения другому.
Договор об избрании Владислава был отправлен на утверждение Сигизмунду с «великим посольством», в состав которого вошло более тысячи человек. Во главе посольства стояли митрополит Филарет и князь В.В. Голицын. Оба они были представителями знатнейших московских родов, таких, которые могли выступить соперниками Владислава. Удаление их из Москвы приписывается необыкновенной ловкости Жолкевского, и это более чем вероятно. Жолкевский был очень умный человек и горячий патриот. Явясь в Москву, он быстро ознакомился с настроением московского общества (в его записках мы находим любопытнейшие заметки о Москве 1610 года), сумел воспользоваться всем, что могло служить пользе Владислава и Польши. Зная, что Москва выбирает Владислава царем не совсем охотно, видя, что у народа есть свои излюбленные кандидаты – Голицын и сын Филарета, чувствуя, что при перемене обстоятельств дело Владислава может повернуться в пользу этих кандидатов, Жолкевский успевает удалить из Москвы опасных для Владислава лиц. В то же время он, прогнав Вора, пользуется страхом его имени и ставит дело так, что бояре допускают, даже сами просят его занять Москву польским гарнизоном во избежание бунта в пользу Вора. И вот маленькое войско Жолкевского, которое подвергалось опасности быть истребленным, стоя под Москвой, в открытом поле, становится большой силой в стенах московских крепостей. Устроив так блестяще дела Владислава в Москве, Жолкевский сдает команду одному из своих подчиненных, Гонсевскому и, уезжая из Москвы, увозит с собой, по приказу Сигизмунда, Василия Шуйского с братьями. Чем объяснить такой отъезд Жолкевского? Поведением Сигизмунда.
Этот король, не совсем твердо носивший корону в Польше, имел еще претензии на престолы шведский и московский. Прикрываясь именем сына, он сам хотел стать московским царем. Жолкевский еще до заключения договора с Москвой получал королевские инструкции – действовать так, чтобы заменить для Москвы Владислава Сигизмундом. Но талантливый гетман, понимая всю невозможность желаний короля, не решался заговорить с русскими о присяге на имя Сигизмунда; он видел, как ненавистен москвичам король, притеснитель православных, добившийся унии в 1596 г. Однако чем дальше шло время, тем труднее становилось Жолкевскому скрывать от русских цели Сигизмунда, а Сигизмунд все определеннее и определеннее их высказывал. Присягой Владиславу Москва упростила свое положение, нашла себе выход из затруднений, доставила Сигизмунду и полякам важную победу. Дело, казалось, шло к развязке, а Сигизмунд своими личными стремлениями его запутывал, давал завязку новой драме. Стоило Жолкевскому вскрыть игру Сигизмунда в Москве, Москва восстала бы против поляков и уничтожила все плоды трудов Жолкевского, и Жолкевский молчал. Он различал польское дело от личного Сигизмундова, сочувствовал первому, честно работал для польских интересов, вовсе не желая трудиться и работать для Сигизмунда. Вот почему увидев, что Сигизмунд не оставит своих притязаний, он отказался от продолжения дела и уехал из Москвы.
Притязания Сигизмунда действительно завязали новую драму и стали известны в Москве. Уже вскоре по отъезде Жолкевского великое посольство писало (с дороги к Смоленску) в Москву, что многие русские люди под Смоленском целуют крест не Владиславу, а самому Сигизмунду. Великому посольству первому и пришлось считаться с затеями короля.
По приезде посольства к королю под Смоленск там начались переговоры по поводу избрания Владислава. Договор, заключенный под Москвой, конечно, не нравился Сигизмунду, не нравился он и сенаторам польским. В совете короля было решено не отпускать королевича в Москву по причине его малолетства, а московские послы требовали немедленного приезда Владислава, говоря, что это необходимо для успокоения Московского государства. В ответ на это поляки заявили им, что Сигизмунд сам успокоит Москву и потом уже даст москвичам своего сына, но для этого надо, чтобы Смоленск сдался на имя короля, иначе сказать, стал польской крепостью. Кроме того, поляки не хотели, чтобы королевич принимал православие. Такие требования не могли удовлетворить московских послов: Москва не желала иметь короля-католика и отдаться во власть Сигизмунда. Время шло в бесполезных пререканиях; напрасно послы заявили, что король нарушает своими требованиями договор, заключенный Жолкевским; сенаторы объявили им, что этот договор не обязателен для Польши. Однако послы держались договора и не уступали ничего. Тогда Сигизмунд увидел, что ему не осуществить своих желаний законным путем, и стал действовать иначе: в посольстве старались произвести раскол, стали разными способами склонять его второстепенных участников признать желание Сигизмунда и отпускали таких передавшихся лиц в Москву, чтобы они приготовили москвичей к принятию условий Сигизмунда. Король, таким образом, повел свое дело мимо посольства. В числе лиц, принявших его милости, находился и троицкий келарь (управитель) Авраамий Палицын, который, получив от короля подачки, уехал в Москву. Его защитники говорят, что признал он Сигизмунда для того, чтобы освободиться из-под Смоленка и на свободе тем лучше служить родине. Но можно ли оправдывать такой иезуитский патриотизм рядом с патриотизмом главных лиц посольства (например, дьяка Томилы Луговского), которые честно исполняли порученное им дело посольства, не бежали от него, а терпели неприятности?
Но и раньше приезда соблазненных Сигизмундом участников посольства в Москве стали известны планы короля. Как только совершился выбор Владислава и Москва была занята поляками, в ней стали появляться преданные Сигизмунду люди (в числе их оказываются Салтыковы). Они проводили в московском обществе мысль о подчинении Сигизмунду, а Сигизмунд требовал от бояр их награждения за верную службу. Бояре награждали их, сами били челом Сигизмунду о жаловании и «деревнишках», видя возможность от него поживиться, хотя сами и косились на тех неродовитых людей, которых присылал в Москву Сигизмунд и которые распоряжались в Москве именем короля (например, Федор Андронов). Все эти вмешательства Сигизмунда в московские дела имели бы смысл, если бы производились от имени царя московского Владислава, но Сигизмунд действовал за себя: от своего лица писал он такие грамоты и отдавал такие распоряжения, какие писать и давать могли только московские государи. Допуская это, боярство признало, таким образом, то, чего не хотело признать посольство под Смоленском. Явилась даже мысль призвать короля в Москву и, как говорят, прямо присягнуть ему. Но против этого восстал патриарх Гермоген, единственный из московских начальных людей, кого не коснулось растлевающее влияние поляков и смуты. Заботясь об охранении православия, он тем самым являлся твердым охранителем и национальности. Неохотно соглашаясь на избрание в цари поляка, он ревниво оберегал Москву от усиления польского влияния и был главной помехой для королевских креатур (избранник, ставленник. – Ред.), которые хотели передать Москву Сигизмунду.
От народа во всем Московском государстве такое положение дел не осталось тайной. Он знал, что королевич не едет в Москву, что Москвой распоряжается Сигизмунд, что в то же время поляки воюют Русь, грабят и бьют русских людей в Смоленской области, – об этом писали в Москву смольняне. Все это не могло нравиться, не могло казаться нормальным и вызывало ропот во всем государстве. Неудовольствие усилилось еще тем, что с отъездом Жолкевского польский гарнизон в Москве потерял дисциплину и держал себя как в завоеванной стране. Народ, и прежде не любивший поляков, теперь не скрывал своих антипатий к ним, отшатнулся от Владислава и стал желать другого царя. Это движение против поляков очень скоро приняло серьезные размеры и обратилось в пользу Вора, который продолжал сидеть в Калуге. Значение его быстро возрастало: Вор снова становился силой. Восточная половина царства стала присягать ему, она присягала только потому, что не могла опереться на лучшего кандидата. Полякам и Сигизмунду создавалось таким образом новое затруднение в народном движении, затруднение, которое не только не уменьшилось, а, напротив, увеличилось со смертью Вора. В то время когда дела Вора улучшились, он был убит (в декабре 1610 г.) одним из своих же приверженцев из-за личных счетов. Русские люди присягали мертвецу.
Первое земское ополчение. Со смертью Вора русские люди получили возможность соединиться для отпора полякам, и с этих пор смута в дальнейшем своем развитии получает преимущественно характер национальной борьбы, в которой русские стремятся освободиться от польского гнета, ими же в значительной степени допущенного.
Прежде чем перейти к обзору движения Ляпунова и движения нижегородского, составляющих содержание дальнейшего изложения, бросим общий взгляд на положение Московского государства в минуту смерти Вора. По всей стране бродят казаки, везде грабят и жгут, опустошают и убивают. Это казаки, или вышедшие из Тушина после его разорения, или действовавшие самостоятельными маленькими шайками безо всякого отношения к тушинцам, ради одного грабежа. Северо-западная часть государства находится в руках шведов. Их войско после Клушина отступило на север и с того времени, как Москва признала Владислава, открыло враждебные действия против русских, стало забирать города, ибо Москва, соединяясь с Польшей, тем самым делалась врагом Швеции. Но и Польша не прекращала военных действий против Руси. Поляки осаждали Смоленск и разоряли юго-западные области. Сама Москва занята польским гарнизоном, вся московская администрация – под польским влиянием. Король враждебного государства, Сигизмунд, из-под Смоленска распоряжается Русью своим именем, как государь; без всякого права держит в то же время, как бы в плену, великое московское посольство, притесняет его и не соглашается с самыми существенными, на московский взгляд, условиями договора Москвы с Владиславом. Таково было положение дел.
Одно только существование Вора сдерживало негодование «лучших» русских людей против поляков. Вор и тот общественный порядок или, вернее, беспорядок, который он воплощал собой, страшил их более, нежели возмущали поляки: сопротивляться же и тому, и другому врагу вместе не было сил. Однако во многих частях Русской земли, в тех, откуда Вор был дальше и где его знали меньше, стали передаваться ему, не ожидая добра от поляков. Но Вор умер, и ожили московские люди: одним врагом стало меньше. Шайка Вора без предводителя становилась простыми разбойниками и теряла политическую силу.
В качестве политических врагов оставались только поляки, и против них теперь можно было соединиться без боязни, что в тылу останется худший враг. Движение против поляков стало проявляться яснее, определеннее, сильнее. Во главе его стоял «начальный человек Московского государства» – патриарх.
Патриарх действовал в этом случае как пастырь Церкви. Он прекрасно понимал, что влияние католической Польши на православную Москву не ограничится сферой государственной, но непременно перейдет и в церковную. В Москве знали унию 1596 г., понимали значение и самой унии, и того, что ей предшествовало в Польско-Литовском государстве. С трудом допустив выбор на царство католика (с непременным условием принятия им православия), видя затем, как ведет себя Сигизмунд, и в будущем ожидая постоянных злоупотреблений со стороны поляков относительно Москвы, патриарх Гермоген, как православный иерарх, не мог допускать дальнейшего господства поляков в видах сохранения чистоты православной веры. С этой точки зрения он и действовал против Сигизмунда.
Верные слуги Сигизмунда, Салтыков и Андронов, доносили королю, что после смерти Вора патриарх «явно» говорил и писал народу против поляков, что если поляки не отпустят королевича в Московское государство и королевич не крестится в православие, то он русским не государь. Москвичи разделяли мнение патриарха и готовы были стать против поляков. И патриарх, и светские люди писали об этом грамоты в города; москвичи рассылали повсюду грамоты, полученные ими от смольнян о бедствиях смоленского края от поляков. Все эти грамоты возбуждали землю против польских и литовских людей, против «Жигимонта короля». Города заволновались и стали переписываться между собой «о совете и единении против поляков». Нижегородцы (в январе 1611 г.) присылали в Москву проведать, что там делается. Посланные видели, как хозяйничают в Москве поляки, были у патриарха, и патриарх благословил их на восстание против врагов. Нижегородцы писали об этом по другим городам, и восстание против поляков поднималось повсюду: восставали, надо заметить, не против Владислава, а против
Сигизмунда и поляков, нарушавших московский договор о Владиславе. Страна вся была в возбуждении, была готова действовать и смотрела на Гермогена как на своего нравственного вождя.
Но, руководя народным движением, патриарх не указал народу ратного предводителя, который мог бы стать во главе восставших. Такой предводитель явился сам в Рязанской земле. Это был известный нам Прокопий Ляпунов. Он признавал Владислава до смерти Вора, но уже в январе 1611 г. стал собирать войска на поляков и двинулся с ними на Москву. Туда же, к Ляпунову, шли земские дружины со всех концов государства (из земли Рязанской, Северской, Муромской, Суздальской, из северных областей, из Поволжских низовых). Сила национального движения была так велика, что захватила и тушинское казачество. Оно также двигалось к Москве под начальством тушинских бояр, князя Д.Т. Трубецкого и донского атамана Заруцкого. С севера шли казачьи шайки с Просовецким, и даже знаменитый Сапега, осаждавший когда-то Лавру, теперь соглашался сражаться за Русь и православие против поляков, но потом раздумал.
Когда такое разнохарактерное ополчение приближалось к Москве, она переживала трудные дни. Бояре и поляки смотрели на движение в земле как на беззаконный мятеж; народ видел в нем святое дело и с нетерпением ожидал освободителей. Отношения между поляками и московским населением давно уже обострились; теперь же дело дошло до того, что со дня на день ожидали вооруженного столкновения. Предполагали, что в Вербное воскресенье (17 марта 1611 г.) произойдет бой на улицах, и поляки приготовились к обороне, но дело обошлось мирно. Тем не менее Салтыков предсказывал полякам, что во вторник, т. е. 19 марта, их будут бить. К этому дню ожидались под Москву первые земские дружины. И действительно, во вторник 19 марта в Москве, в Китай-городе, начался бой. Из Китай-города поляки бросились к слободам, но в Белом городе были задержаны народом. На помощь москвичам подоспели передовые отряды земского ополчения с князем Д.М. Пожарским (который здесь и был ранен), и поляки были отброшены назад, заперлись в
Кремле и Китай-городе и постарались сжечь Москву и Замоскворечье (для удобств дальнейшей обороны). Москва сгорела почти вся. Несколько дней еще продолжались вылазки поляков и стычки их с народом. Наконец, на второй день Пасхи, в Благовещенье, подошла к Москве стотысячная русская рать и к апрелю обложила Кремль и Китай-город. Поляки засели в осаде, а вместе с ними и московское боярство, служившее Сигизмунду и смотревшее на ополчение всей земли как на мятежное скопище. Припасов у осажденных было мало, гарнизон польский был невелик, всего около 3000 человек. Положение гарнизона, таким образом, было очень серьезно, но Сигизмунд не думал помочь Москве, его сил не хватило и на взятие Смоленска.
Обратимся теперь к тому ополчению, которое собралось под Москвой, познакомимся с его историей. Это ополчение по справедливости можно назвать политическим союзом социальных врагов: в нем соединилась земщина с казачеством, общество – с врагом общественного порядка. А priori можно было предвидеть, что в этом ополчении должна проявиться рознь, должно произойти междоусобие. Можно, пожалуй, предсказать даже его гибель и разложение, если сообразить, что во время долгой осады было много времени и поводов для столкновения двух миров – земского и казачьего. Ополчение же действительно погибло.
Тотчас по приходе ополчения под Москву оно выбирает себе военачальниками П. Ляпунова, князя Трубецкого и Заруцкого. Так пишут летописцы, но они же говорят, что между этими воеводами, как и во всем ополчении, стала «рознь великая». Ляпунов, представитель служащего земского элемента в ополчении, старался дать преобладание своим. Заруцкий мирволил казачеству, а Трубецкому от них двоих было «мало чести»: он не пользовался влиянием. Тем не менее эти военачальники правили не только ополчением, но и землей. Возле запертых в Кремле бояр создалось волей земщины другое правительство: бояре же, которым год тому назад присягала земля, потеряли всякое значение. Военачальники делали распоряжение о сборе денег и ратных людей по областям, сменяли воевод в городах, заботились о защите Новгорода от шведов, раздавали поместья – словом, были не только военной, но и земской властью, играли роль правительства. Этот знаменательный факт показывает нам, каким большим кредитом пользовалось в стране ополчение: ему верила и его слушалась страна.
Но еще знаменательнее то обстоятельство, что воеводы, управлявшие землей и ратью, не были бесконтрольны и зависели в своей деятельности от общего совета рати. Хотя мы не знаем достоверно внутреннего устройства ополчения, но имеем полное основание думать, что, во-первых, подмосковная рать считала себя выразительницей воли «всей земли» и себя ставила выше воевод в отношении власти; во-вторых, ополчение имело свою думу, свой совет. Этот совет называл свои постановления «приговорами всей земли» и, стало быть, считал себя тем, что мы называем земским собором. От этого ратного совета сохранился до нас один из таких «приговоров всей земли». На него как-то мало обращалось внимания нашими историками, и только профессор Коялович в своих трудах дал ему обстоятельную, хотя, может быть, и не всегда верную оценку. Напечатан этот приговор у Карамзина (История, т. XII, прил. 793 и 794), и то не полно (впрочем, Карамзин сам имел неполный и поздний список этого приговора и напечатал все, что имел; карамзинский текст перепечатал Забелин). Между тем этот приговор вскрывает нам любопытнейшие черты истории первого ополчения.
В июне 1611 г. ополчение обратилось к своим вождям, прося общим советом подумать о прекращении беспорядков и злоупотреблений, какие совершались в войске. Об этих беспорядках летописец роняет лишь несколько слов: он говорит, что в войске одни попрекали других прошлой службой тушинскому Вору или ополяченной Москве, людей ратных «жаловали не по достоянию», а «лицеприятно», не знали, наконец, что делать и как обращаться с теми холопами, которые убежали от своих господ и теперь служили в войске казаками, уже как вольные люди. Сначала этих беглых людей воеводы ополчения призывали под свои знамена, обещая считать их вольными казаками. Но служилый элемент в ополчении не мог относиться сочувственно к такой мере: она создавала очень неприятный для служилого люда порядок в будущем, им могли воспользоваться и другие холопы и убегать от господ в надежде потом вернуться на Русь свободными. Поэтому положение беглых в ополчении составляло очень важный вопрос.
И вот, по просьбе ополчения, Ляпунов и другие воеводы согласились созвать собор всей рати, чтобы обдумать и решить все заботившие последнюю вопросы. 29 и 30 июня 1611 г. сошлись на соборе выборные от войска: от всяких чинов служилые люди «всех городов» и представители казачества – атаманы и казаки (от этого собора и дошел до нас упомянутый приговор). Оба элемента (и служилый, и казачий) приняли, таким образом, участие в обсуждении дел и составлении приговора. Дальше будет видно, какой элемент взял верх в этом приговоре.
Приговор 30 июня очень обширен и касается не только войска, но и всего государства: очевидно, выборные из войска считали себя вправе решать общеземские дела. Прежде всего они «приговорили и выбрали всей землей» или, лучше сказать, утвердили раньше уже выбранных троих начальников – Ляпунова, Трубецкого и Заруцкого – и определили границы их власти: «воеводы должны были строить землю и всяким, и ратным делом промышлять», т. е. управлять не только войском, но и государством. В то же время они не могли «смертной казнью без земского и всей земли приговора… не по вине… казнити и ссылати», казнить же действительно виновных они должны были, «поговоря со всею землею». «А кто кого убьет без земского приговора, и того самого казнити смертию», – прибавляет приговор 30 июня. Таким образом, высшая власть, по приговору, принадлежит «всей земле», иначе говоря, войсковому совету, который, по представлению войска, олицетворял собой «всю землю»; воеводы же – только исполнительные органы земли. Их земля может сменить, когда найдет это нужным. Если главные или второстепенные воеводы дурно будут вести дела или не станут слушать земского приговора, то вместо них земля может выбирать других, таких, «кто будет в бою и земском деле пригоден». Так были решены приговором 30 июня основные вопросы: управление рати и земли.
Вторая группа постановлений войскового собора касается устройства в войске приказов, которые ведали бы управление, вместо московских приказов, осадой осужденных бездействовать, да и не признаваемых более за власть со стороны земли. (Решено было учредить приказы: Большой Разряд и Поместный, которые ведали бы службу и средства содержания служилых людей – поместья; затем Большой Приход, который должен был ведать финансами; приказы Разбойный и Земский, ведавшие уголовными делами и имевшие судебный характер.)
Третья группа постановлений собора касается поместий. Смута внесла беспорядок в поместные дела: одни незаконно захватили себе лишние земли, а у других была отнята и последняя земля; нужно было распутать происшедшую путаницу и водворить порядок. В этих видах решили отобрать: 1) все те поместные земли, владельцы которых не служили в войске, 2) все те лишние земли, какие окажутся у помещиков сверх их нормального поместного оклада, хотя бы владельцы и находились на службе. Отобранные земли решено было отдать в поместья неимущим и разоренным служилым людям, служащим в войске. Но не все земли, с каких не было службы, решили отобрать; оставлены были поместья: 1) у жен и детей тех дворян, которые были в великом посольстве и которых вместе с главными послами задержал Сигизмунд; 2) у вдов и детей дворян, убитых на службе; 3) у тех дворян, которым поместья, хотя бы и лишние, сверх оклада даны М.В. Скопиным-Шуйским за поход от Новгорода к Москве. (Чем, кроме уважения к памяти Скопина, можно объяснить это любопытное постановление?) Далее позволено было и казакам получать поместья и входить таким путем в ряды служилых людей. Это позволение можно рассматривать как единственную уступку приговора казачеству. В остальном же приговор, как сейчас увидим, направлен против него.
Последнюю группу постановлений составляют постановления о казаках и о тех, кто к ним тянул, т. е. о беглых. Во избежание грабежей приговорили воротить под Москву в войско всех казаков, разосланных на службу и ушедших в города; впредь за припасами для войска не посылать одних казаков, а с ними командировать служилых людей. Этим стеснялась казачья вольность, над казаками учреждался контроль, отнималась у них возможность поживиться грабежом где-нибудь в стороне от войска. Еще больший удар наносился казачеству тем, что постановили беглых крестьян и холопей, до сих пор считавшихся казаками, возвращать их прежним господам и обращать в прежнее состояние.
Ряд последних постановлений о казачестве, как и весь склад приговора, стремившегося восстановить общественный порядок в его старых формах, показывает нам очень определенно, что на соборе 3 июня служилые люди решительно преобладали над вольными казаками, – элемент общественный взял верх над элементом противообщественным. Хотя под приговором рядом с подписями служилых представителей 25 городов находятся утвердившие приговор и казачьи рукоприкладства, тем не менее казачество много терпело от его постановлений. Хозяевами дел и в лагере подмосковном, и во всей стране становились служилые люди, люди исстари установленного общественного порядка, и во главе их, конечно, «всего московского воинства властитель!» Прокопий Ляпунов. Недаром ошибся летописец, когда, рассказывая об этом приговоре, он написал, что Ляпунов «приказал» его составить; своей ошибкой он точно отметил степень власти Ляпунова, созданную приговором 30 июня.
Второе земское ополчение и его торжество. Познакомясь с данными о первом подмосковном ополчении, мы можем теперь сказать, что, сойдясь под Москвой, земские и казачьи дружины не могли ужиться мирно между собой по разности стремлений и вкусов. Постоянная их рознь привела к необходимости уяснить точнее их взаимные отношения, и уяснились они в пользу служилых людей. Но преобладание служилых людей было недолго и непрочно. Приговор, давший перевес служилым людям и Ляпунову, был «не люб» казакам и их вождям Заруцкому и Трубецкому. «И с той поры начали над Прокофьем думати, как бы его убить», – говорит летописец, и, действительно, через месяц Ляпунов был убит. Его смерть стоит в прямой связи с тем положением дел, какое настало в подмосковной рати после приговора 30 июня; казаки и холопы не могли помириться с этим приговором, и Ляпунов пал от руки их, как представитель служилых людей, правивший делами и доставивший преобладание своим. В убийстве Ляпунова замешаны и поляки, осажденные в Москве; они желали и смут в лагере осаждавших, и смерти талантливого воеводы и достигли того и другого интригой. Но и без их подстрекательства «старые заводчики всякому злу, атаманы и казаки, холопи боярские» (так называет убийц Ляпунова князь Д.М. Пожарский) не остановились бы перед убийством: в нем они видели средство поправить свое положение под Москвой, увеличить свое влияние, взять верх над служилыми людьми. И они достигли своего: потеряв предводителя, служилые люди утратили и силу. Не нашлось человека, который мог бы заменить Ляпунова; делами стали заправлять казачьи вожди, казачество подняло голову, и теснимое им дворянство стало брести «розно», разъезжаться по домам. Ополчение разлагалось, и государственный порядок потерпел в нем новое поражение. Но казачьи остатки первого ополчения продолжали стоять под Москвой и в 1611, и в 1612 гг. Сигизмунд не шел на помощь московскому гарнизону, а своими силами московский гарнизон не мог прогнать осаждавших. Осада Москвы таким образом продолжалась, но смерть Ляпунова была большим горем для русских людей, они теряли веру в успех ополчения. В то же приблизительно время совершались одно за другим такие события, которые способны были отнять у русских всякую надежду на лучшее будущее родины.
Сигизмунд перестал стесняться с великим посольством. Сожжение Москвы подало ему надежду, что послы будут уступчивее. Но они стояли на том, что король не должен отступать от договора, заключенного Жолкевским, и должен снять осаду Смоленска; в таком только случае Владислав может стать московским царем. Видя, что дальнейшие переговоры будут бесплодны, король прибегнул к насилию: московские послы были ограблены и пленниками отвезены в Польшу (в апреле 1611 г.).
3 июня 1611 г. удалось королю, наконец, взять Смоленск приступом. В городе было в начале осады, как говорят, до 80 000 жителей, большие запасы и прекрасные укрепления. Когда
Смоленск был взят, в нем не осталось и 8000 человек, они терпели голод и болезни и не могли отбить врага, потому что укрепления были разбиты и разрушены. Воевода смоленский Шеин, один из самых светлых русских деятелей того времени, подвергся пытке: хотели узнать, для чего он не сдавал города и какими средствами мог так долго держаться.
16 июля шведы обманом взяли Новгород; митрополит Исидор и воевода князь Одоевский во главе новгородцев заключили со шведами договор, по которому Новгород представлялся особым государством, выбирал себе в цари одного из сыновей шведского короля и, сохраняя свое государственное устройство, навсегда соединял себя с шведской династией, если бы даже Московское государство и выбрало себе другого царя не из шведского дома. Такой договор, очевидно, был продиктован победителями-шведами: в нем даже не было требований, чтобы новгородский государь был православным.
Во Пскове в то же время появился самозванец Сидорка, которого зовут иногда третьим Лжедмитрием. Еще при Шуйском начались во Пскове внутренние усобицы, борьба «лучших» и «меньших» людей, высших и низших классов. Эта борьба как-то совсем оторвала Псков от государства и создала в нем свою особую историю смуты. Неурядицы внутренние дали возможность полякам и казачеству разорять безнаказанно Псковскую землю и дали в ней силу третьему самозванцу.
Итак, во второй половине 1611 г., со взятием Смоленска и Новгорода, с усилением самозванщины во Пскове вся западная часть Московского государства попала в руки его врагов. Сама Москва оставалась в их власти, а ополчение, собранное для ее освобождения, распадалось, побежденное не врагами, а внутренней рознью. Земская власть, создавшаяся в этом ополчении и сильная по своему существу лишь настолько, насколько ей верила земля, теперь, со смертью Ляпунова, теряла для земли всякое значение. Русские люди оставались без руководителей против сильных торжествовавших врагов государства и общества. Время настало настолько критическое, что, казалось, Русское государство переживало последние дни.
Опаснее всех других были, конечно, поляки, но они же своей оплошностью и помогли оправиться русским людям. После взятия Смоленска король Сигизмунд отправился в Польшу на сейм торжествовать свои победы вместо того, чтобы идти на помощь польскому гарнизону в Москве. К Москве он послал только слабый отряд конницы с гетманом Ходкевичем. В октябре 1611 г. Ходкевич был отбит подмосковными казаками и ушел от Москвы. Если не считать этой незначительной рекогносцировки под Москву, то можно сказать, что внешние враги Московского государства, нанеся ему взятием Смоленска и Новгорода сильнейшие удары, затем совершенно бездействовали, отчего и потеряли все плоды победы.
Русские же еще не считали себя побежденными, а свое дело потерянным. В восточной части государства под влиянием известий о повсеместных неудачах и общих страданиях снова усилилось движение, оживились сношения городов. Из города в город сообщали известия о событиях, пересылали грамоты, полученные из Москвы или из других мест, из города в город писали (например, Казань писала в Пермь) о том, как следует держаться и поступать русским людям в их тяжелом положении. В этих посланиях заключались целые политические программы. Все поволжские города, горные и луговые, согласились в том, чтобы им «быть в совете и единении», охранять общественный порядок, не допускать грабежей, не заводить усобиц, не принимать новой администрации, кто бы ее ни назначал, а сохранять свою старую, которой они верят, с казаками не знаться и не заводить сношений. Можно без конца удивляться той энергии, которую проявляют эти мелкие поместные миры, предоставленные своим силам, той цепкости, с какой они держатся друг за друга, и той самостоятельности, какой отличаются многие из этих мирков. Весь север и северо-восток Руси находились тогда в состоянии какого-то духовного напряжения и просветления, какое является в массах в моменты великих исторических кризисов. С необыкновенной ясностью и простотой во всех грамотах сказывается одна мысль, долго не дававшаяся земщине, а теперь ставшая достоянием всех и каждого: за веру, родину и общественный порядок необходимо бороться всем и бороться не с одной «Литвой», но и со всеми теми, кто не сознает этой необходимости, – с казачеством. Оседлая земщина теперь отделяла от себя казаков и окончательно сознала, что и они ее враг, а не помощник; сознала после смерти П. Ляпунова, когда увидела, что казаки убийством расстроили общее земское дело, враждовали с землей, несмотря на то что служили одному делу. Понимая теперь весь ужас своего положения, стараясь опознаться в своих бедах и сообразить, что делать и как делать, русские люди начинают с того, что ищут общего «совета» и «соединения» и общим советом, по примеру Нижнего Новгорода, постановляют первое единодушное решение – налагают на всю землю пост, чтобы очистить себя от прошлых грехов.
То, что массы чувствовали и высказывали просто, развивалось лучшими людьми того времени с большей полнотой мысли и с большей определенностью чувства. Эти люди глубоко влияли на массу, направляли ее на общее дело, помогали ее соединению. Во главе таких людей должен быть поставлен патриарх Гермоген, человек с чрезвычайной нравственной силой, как личность, и с громадным политическим влиянием, как деятель. Он раньше всех и яснее всех сознал (мы уже видели, с какой точки зрения), что иноземный и более всего польский царь невозможен в Москве. Поэтому он был в постоянной вражде с боярами, державшимися Сигизмунда и называвшими себя его «государственными верными подданными». Поэтому же он и не стеснялся благословлять народ на восстание против поляков. Теперь, сидя уже в заключении, он успевал тем не менее рассылать грамоты по всей земле, направленные против тех же поляков и против казаков. В августе 1611 г., когда он услышал, что подмосковное казачье ополчение думает присягнуть Воренку (сыну тушинского Вора и Марины Мнишек), он наспех отправил в Нижний грамоту, прося, чтобы казанский митрополит и земские люди отговорили казаков от этого проклятого дела. Эта грамота, резко направленная против казаков, должна была возбудить против них города еще более, чем они до того были возбуждены. Нижний этой грамотой патриарха был поставлен в центр движения против казаков; раньше других городов узнал он об их дальнейшем, после Ляпунова, «воровстве под Москвой», раньше понял, в каком трудном положении находится Москва и от поляков, и от казаков; не мудрено, что он раньше всех городов поднялся и на освобождение Москвы. Забелин первый указал на то, что Нижний ближе других городов был к патриарху, что если объяснить движение Нижнего и прочих городов на освобождение Москвы влиянием из центра государства, то это движение нужно приписать именно Гермогенову посланию в Нижний, а не тем патриотическим грамотам, которые рассылались из Троицкого монастыря («Минин и Пожарский», 1883 г.). До исследования Забелина говорили и писали со слов «Сказания» А. Палицына, что второе освободительное движение городов началось в Нижнем благодаря грамотам Троице-Сергиевских властей. Забелин же указал, что та Троицкая грамота, которой можно было приписывать такое влияние, пришла в Нижний уже тогда, когда движение там началось, и, стало быть, создать этого движения не могла.
Но, отнимая у Троицкого монастыря честь этого влияния, почтенный историк наш склонен и вовсе отрицать высокое значение монастыря в то время, указывая на его связи с подмосковными казаками и некоторую подчиненность монастыря этим казакам. Сношения с казачьим войском и властями достаточно объясняются и даже оправдываются тем, что монастырь был очень близок к Москве и фактически не мог уклониться от этих сношений: под Москвой у казаков были единственные в том краю гражданские власти, без которых монастырь не мог обойтись. В то же время во главе монастырской братии стояла замечательная личность – архимандрит Дионисий, человек добродушного и открытого нрава, очень умный, высоко религиозный и очень нравственный, любимец Гермогена. Он умел так направлять деятельность монастыря, что она получила высокое и плодотворное значение. Пользуясь громадными средствами монастыря (он имел в XVII в., около 1620 г., до 1000 сел и деревень и был едва ли не самым крупным земельным собственником в государстве), архимандрит Дионисий употреблял монастырские доходы на дело благотворения, тысячами призревая обнищалых, больных и раненых людей, пострадавших в смуте. В то же время монастырь время от времени рассылал в города свои грамоты, призывавшие землю соединиться против поляков. Пускай в этих грамотах казаки представлены защитниками веры и порядка и рекомендуется земщине союз с казачеством, – все-таки деятельность Троицкого монастыря остается нравственной и патриотической деятельностью, и руководитель монастыря Дионисий должен быть поставлен в ряду лучших деятелей той эпохи, тех деятелей, которых Забелин своеобразно называет «прямыми людьми».
Такие люди, как Гермоген и Дионисий, стояли в центре и руководили настроением всей земли. В городах были свои вожаки, люди, более других воодушевленные, яснее и дальше других смотревшие. Много можно насчитать в то время таких деятелей, которые руководили местными мирами, поддерживали сношения между городами и влияли патриотически на своих сограждан. Одному из таких местных деятелей – Минину – суждена была главная роль и в общеземском движении; другому местному предводителю, князю Дмитрию Пожарскому, пришлось стать затем всей земли воеводой.
О личности Пожарского и Минина много писали и спорили. О Пожарском Н.И. Костомаров думает, что это была весьма честная посредственность, которой выпало на долю сделать много потому, что другие умело направляли этого человека. Споря против такого взгляда, Забелин следит за действиями Пожарского с 1608 г., отмечает постоянную успешность его военных действий, находит в нем достаточно личной самостоятельности и инициативы и приходит к заключению, что Пожарский был талантливый воевода, высоко честный и самостоятельно думавший гражданин. В древнерусском обществе было вообще мало простора личности; личность мало высказывалась и мало оставляла после себя следов; Пожарский оставил их даже менее, чем другие современные ему деятели, но за всем тем в Пожарском не может не остановить нашего внимания одна черта – определенное сознательное отношение к совершавшимся событиям чрезвычайного характера. Он никогда не теряется и постоянно знает, что должно делать; при смене властей в Москве он служит им, насколько они законны, а не переметывается, не поддается «ворам», у него есть определенные взгляды, своя политическая философия, которая дает ему возможность точно и твердо определять свое отношение к тому или другому факту и оберегает его от авантюризма и «шатости»; у него свой «царь в голове». Пожарского нельзя направить чужой мыслью и волей в ту или другую сторону. Несмотря на то что Пожарский был не очень родовит и невысок чином, его личность и военные способности доставили ему почетную известность и раньше 1612 г. Современники ценили его высоко, он был популярен – иначе не выбрали бы его нижегородцы своим воеводой, имея двух воевод в самом Нижнем Новгороде.
О Пожарском не было бы разных мнений, если бы, к его невыгоде, ему не пришлось действовать рядом с Мининым, человеком еще более крупным и ярким. По нашему мнению, Кузьма Минин – гениальный человек, с большим самостоятельным умом он соединял способность глубоко чувствовать, проникаться идеей до забвения себя и вместе с тем оставаться практическим человеком, умеющим начать дело, организовать его, воодушевить им толпу. Его главная заслуга в том, что он сумел дать всеми владевшей идее конкретную жизнь – каждый в то время думал, что надо спасать веру и царство, а Минин первый указал, как надо спасать, и указал не только своими воззваниями в Нижнем, но и всей своей деятельностью, давшей обширному делу организацию покрепче, чем дал ему перед тем Ляпунов. На это надобен был исключительный ум, исключительная натура.
Минин не был простым мужиком нижегородским. Он торговал и был одним из видных людей в городе. Нижегородцы избрали его в число земских старост – стало быть, ему верили. Управляя делами нижегородской податной общины, он должен был привыкнуть вести большое хозяйство города и обращаться с большими деньгами, какие собирались с мира земскими старостами в уплату податей. Мимо него, как излюбленного человека, представителя нижегородских людей, не проходила неизвестной ни одна грамота, адресованная нижегородцами, ни одна политическая новость. Он следил за положением дел и обсуждал дела в городских сходках, которые вошли в обычай в городах, благодаря обстоятельствам смутного времени, и напоминали собой древние веча.
На одном из таких собраний (в октябре или сентябре 1611 г.), под влиянием грамот и вестей от патриарха, Минин поднял посадских тяглых людей на то, чтобы собрать деньги для ополчения и сформировать самое ополчение. Составили приговор о мирском сборе и предъявили его нижегородскому воеводе, князю Звенигородскому, и соборному протопопу Савве, которые созвали в городской собор нижегородцев и, воспользовавшись пришедшей тогда в Нижний патриотической грамотой, подняли вопрос об ополчении. В соборе читали и обсуждали нижегородцы пришедшую грамоту. В ней говорилось о необходимости стать на защиту веры и отечества. (Для дела безразлично, от Гермогена или от Троицы была эта последняя грамота.) При чтении грамоты нижегородский протопоп Савва сказал слово, убеждая народ стать за веру. После Саввы заговорил Минин; страстно говорил он о том же, указывая, каким образом нужно действовать: «Захотим помочь Московскому государству, так не жалеть нам имения своего, не жалеть ничего, дворы продавать, жен и детей закладывать и бить челом, кто бы вступился за истинную православную веру и был у нас начальником». Слова Минина произвели большое впечатление. С каждым днем росло его влияние, нижегородцы увлекались предложениями Минина и, наконец, всем городом решили образовать ополчение, созывать служилых людей и собирать на них деньги.
Раньше всего занялись денежным вопросом. Стали собирать добровольные приношения, потому что иных средств не было. Давали нижегородцы много: «третью деньгу», т. е. третью часть имущества; так давать порешил мир, и кто давал меньше, утаивая размеры имущества, с того брали силой. Были люди, жертвовавшие почти все, что имели. На первые нужды денег оказалось довольно.
Второй заботой было сыскать воеводу. По предложению Минина, избрали Пожарского; князь Д.М. Пожарский жил в то время верстах в 100 от Нижнего, в своей вотчине, и лечился от ран, полученных полгода тому назад под Москвой. К нему-то и обратились нижегородцы, минуя своих воевод, князя Звенигородского и Алябьева.
Когда депутация от Нижнего пришла к князю и изложила ему желание народа избрать его на такой высокий подвиг, Пожарский сперва долго отказывался, затем наконец изъявил свое согласие, но под условием избрания кого-нибудь из посадских людей, который ведал бы в ополчении хозяйственной частью и с ним, Пожарским, «у того великого дела был и казну собирал». При этом он указал на Минина как на лучшего себе помощника в этом деле. Весть о приготовлениях нижегородцев скоро распространилась в ближайших городах, и первые на эту весть откликнулись бездомные смольняне, вязьмичи и дорогобужцы, те самые дворяне, которые, лишившись поместий в своей области вследствие завоевания ее поляками, желали получить земли в Арзамасском уезде, но и оттуда были выгнаны мордвой. Все они были приняты в войско. Недостаточность военных сил и денег скоро заставила нижегородцев обратиться с окружной грамотой к другим городам. В этой грамоте была изложена Гермогенова программа действий, основным правилом которой было действовать отдельно от казаков и против казаков. «А вам бы, – писали нижегородцы другим городам, – с нами быти в одном совете и ратным людям на польских и литовских людей идти вместе, чтобы казаки по-прежнему низовой рати своим воровством, грабежи и иными воровскими заводы и Маринкиным сыном не разгони ли» (т. е. разогнали). На этот призыв, возвестивший земле начало второго восстания на поляков, откликнулось много городов и первым – Коломна.
Вышеупомянутая грамота предостерегала народ против Марины Мнишек с ее сыном Воренком и против псковского самозванца Сид орки-Дмитрия. Дела их, и особенно дела псковского Вора, неожиданно улучшились: к Вору начало было тянуть все подмосковное казачье ополчение. Видя это, московское боярство, сидя взаперти, обращается с грамотами в Кострому, Ярославль и другие города, увещевая народ отказаться от всех воров и быть верным Владиславу. Лишенные доверия, силы и власти в стране, бояре все еще думали руководить ею во имя того, против кого была вся земля, и не чувствовали, что около них вырастает новая власть, созданная и поддержанная земскими силами, власть еще сильнее той, которая создалась в первой рати под Москвой.
Когда ополчение было несколько устроено, оно выступило из Нижнего в марте 1612 г. и двинулось по дороге в Ярославль. Сюда оно пришло в начале апреля и пробыло до августа, т. е. в течение трех месяцев. Эта долгая стоянка вызвала много обвинений на Пожарского (например, со стороны Палицына), но его можно вполне оправдать тем, что ведь нужно было еще устроить и обеспечить войско, достигнуть нейтралитета со стороны шведов, которые могли угрожать с тыла, и очистить северный край от казачьих шаек, с которыми пришлось много сражаться. Главное же оправдание Пожарского в том, что он не один управлял войском, поэтому и ответственность лежит не на нем одном. В его войске была высшая власть, которой князь повиновался по мотивам чисто нравственным. В его войске был земский собор. Несмотря на довольно ясные признаки этого собора, до последнего времени он не замечался учеными. Дело в том, что вообще организация управления в войске Пожарского очень темна для нас, по скудности сведений; ясно только одно, что князь с «товарищами» управлял не только ополчением, но и всей землей, как это было и в первом ополчении. Пожарский принимал челобитные, давал тарханные и жалованные грамоты монастырям, делал постройки в городах, давал льготы разоренным, назначал денежные сборы на ратное дело, но все это он делал «по совету всей земли», «по указу всей земли». Всякий, кто сколько-нибудь знаком с древними актами, поймет, что термином «земля» наши предки обозначали не что иное, как земский собор. Стало быть, соборное начало уважалось в войске Пожарского, чего не было в рати Ляпунова и Заруцкого, где воеводы действовали одним своим именем. Но был ли на самом деле собор во втором ополчении? Первый намек на существование земского собора около Поварского мы видим в грамоте от 7 апреля в города: он просит прислать ему выборных «для царского обирания» и для совета о дипломатических и государственных делах. Выборных этого собора мы не знаем и не имеем о нем точных сведений; известно только, что города присылали своих выборных еще тогда, когда ополчение было в Нижнем. Но одно желание Пожарского иметь собор еще не позволяло бы нам делать вывод о действительном существовании этого собора, если бы не сохранились другие данные, сопоставление которых приводит к мысли, что собор действительно был. Летописец говорит, что в войске многие дела решались «всею ратью», даже и дела дипломатические, неудобные для общего обсуждения по необходимости держать их втайне… Ясно, что не вся рать собиралась для обсуждения этих дел, а только представители или рати, или земли. Далее в одной грамоте Земского собора 1613 г. выборные пишут, что до их приезда на собор, до начала собора 1613 г. из Москвы были посланы «по совету всей земли» особые лица для отписки в казну «на государя» дворцовых сел, захваченных в Смуту разными лицами. Тут мы видим ясный уже намек на один из приговоров собора 1612 г. и можем поэтому заключить, что собор при Пожарском действительно был, хотя не оставил после себя ясных следов. Есть возможность думать, что на этом соборе были представители трех сословий: духовного, служилого и тяглого.
Около 20 августа 1612 г. ополчение из Ярославля двинулось под Москву, и здесь между ополченцами и казаками установились сперва враждебные, потом холодные отношения, как этого и надо было ожидать; ополчение стало особым станом и этим навлекло на себя неприязнь казаков. Польский гарнизон в Кремле и Китай-городе, окруженный со всех сторон и лишенный всякой серьезной помощи, мужественно защищался и дошел до крайней нужды. Но, несмотря на его мужество, Китай-город 22 октября 1612 г. был взят, а затем сдался русским и Кремль. По взятии Москвы Пожарский грамотой от 15 ноября звал по десяти человек от городов для выбора царя.
Делу избрания царя помешал было поход Сигизмунда на Москву. Сигизмунд дошел до Волоколамска, три раза подступал к Волоку, три раза был отброшен и ушел обратно. Вот тогда на первом, так сказать, досуге, по взятии Москвы, русские поспешили с избранием царя. Дело это, как они совершенно верно понимали, было нужно. Они говорили, что им без государя «ни малое время быти не можно; пещися о государстве и людьми Божьими промышлять некому;». Но, думая о государе, вовсе и не думали признать им Владислава или кого-нибудь из самозванцев. Действительно, ни Владислав, ни жалкие самозванцы, до подлинности которых не было дела никому даже из их приверженцев, не могли быть сколько-нибудь серьезными кандидатами в цари: они лишились всякого кредита, как «всей крови заводчики». Царя нужно избрать другого, чтобы его имя могло быть знаменем для всех друзей порядка. И это знамя нужно было водрузить скорее, пока земщина была сильнее поляков и казачества, пока элементы беспорядка не возобладали снова и не выдвинули какого-нибудь нового претендента.
Избрание на царство Михаила Федоровича Романова. Выборные люди съехались в Москву в январе 1613 г. Из Москвы просили города прислать для царского выбора людей «лучших, крепких и разумных». Города, между прочим, должны были подумать не только об избрании царя, но и о том, как «строить» государство и как вести дело до избрания, и об этом дать выборным «договоры», т. е. инструкции, которыми те должны были руководствоваться. Для более полного освещения и понимания собора 1613 г. следует обратиться к разбору его состава, который может быть определен лишь по подписям на избирательной грамоте Михаила Федоровича, написанной летом 1613 г. На ней мы видим всего 277 подписей, но участников собора, очевидно, было больше, так как не все соборные люди подписывали соборную грамоту. Доказательством этого служит, например, следующее: за Нижний Новгород на грамоте подписались 4 человека (протопоп Савва, 1 посадский, 2 стрельца), а достоверно известно, что нижегородских выборных было 19 человек (3 попа, 13 посадских, дьякон и 2 стрельца). Если бы каждый город удовольствовался десятью человеками выборных, как определил их число князь Д.М. Пожарский, то выборных в Москве собралось бы до 500 человек, так как на соборе участвовали представители 50 городов (северных, восточных и южных); а вместе с московскими людьми и духовенством число участников собора простиралось бы до 700 человек. Собор был действительно многолюден. Собирался он часто в Успенском соборе, быть может, именно потому, что из других московских зданий ни одно не могло бы его вместить. Теперь появляется вопрос: какие классы общества были представлены на соборе и полон ли был собор по своему сословному составу. Из 277 упомянутых подписей 57 принадлежат духовенству (частью «выборному» из городов), 136 – высшим служилым чинам, боярам – 17, 84 – городским выборным. Выше уже сказано, что этим цифровым данным полностью нельзя доверять. По ним провинциальных выборных на соборе было мало, а на деле эти выборные, несомненно, составляли большинство, и, хотя с точностью нельзя определить ни их количества, ни того, сколько было из них тяглых и сколько служилых людей, тем не менее можно сказать, что служилых было, кажется, более, чем посадских, но и посадских был очень большой процент, что на соборах редко бывало. И, кроме того, есть следы участия «уездных» людей (12 подписей). Это были, во-первых, крестьяне не владельческих, а черных государевых земель, представители свободных северных крестьянских общин, а во-вторых, мелкие служилые люди из южных уездов. Таким образом, представительство на соборе 1613 г., было исключительно полным.
О том, что происходило на этом соборе, мы ничего точного не знаем, потому что в актах и литературных трудах того времени остались только отрывки преданий, намеки и легенды, так что историк здесь находится как бы среди бессвязных обломков древнего здания, восстановить облик которого он не имеет сил. Официальные документы ничего не говорят о ходе заседаний. Сохранилась, правда, избирательная грамота, но она нам мало может помочь, так как написана далеко не самостоятельно и притом не заключает в себе сведений о самом ходе избрания. Что же касается неофициальных документов, то они представляют собой или легенды, или скудные, темные и риторические рассказы, из которых ничего нельзя извлечь определенного.
Однако попробуем восстановить не картину заседаний – это невозможно, – а общий ход прений, общую последовательность избирательной мысли, как она пришла к личности Михаила Федоровича. Избирательные заседания собора начались в январе. От этого месяца до нас дошел первый по времени документ собора – именно грамота, данная кн. Трубецкому на область Вагу. Эта область, целое государство по пространству и богатству, в XVI и XVII столетиях обыкновенно давалась во владение человеку, близкому к царю; при Федоре Ивановиче она принадлежала Годунову, при В.И. Шуйском – Дмитрию Шуйскому, теперь же переходила к знатному Трубецкому, по своему боярскому чину занявшему тогда одно из первых мест в Москве. Затем стали решать вопрос об избрании, и первым постановлением собора было не выбирать царя из иностранцев. К такому решению пришли, конечно, не сразу, да и вообще заседания собора были далеко не мирного свойства. Летописец об этом говорит, что «по многи дни бысть собрании людям, дела же утвердити не могут и всуе мятутся семо и овамо», другой летописец также свидетельствует, что «многое было волнение всяким людям, кийждо бо хотяше по своей мысли деяти». Царь из иностранцев многим казался тогда возможным. Незадолго перед собором Пожарский ссылался со шведами об избрании Филиппа, сына Карла IX. Точно так же начал он дело об избрании сына германского императора Рудольфа. Но это был только дипломатический маневр, употребленный им с целью приобрести нейтралитет одних и союз других. Тем не менее мысль об иноземном царе была в Москве, и была именно у боярства. О том, что такого царя хотели «начальницы», говорит псковский летописец. «Народы же ратные не восхотели ему быти», – прибавляет он дальше. Но желание боярства, надеявшегося лучше устроиться при иноземце, чем при русском царе из их же боярской среды, встретилось с противоположным ему и сильнейшим желанием народа избрать царя из своих. Да это и понятно: разве мог народ симпатизировать иностранцу, когда ему так часто приходилось видеть, какими насилиями и грабежами сопровождалось на Руси появление иноземной власти? По мнению народа, иноземцы повинны были в Смуте, губившей Московское государство.
Порешив один трудный вопрос, стали намечать кандидатов из московских родов. «Говорили на соборах о царевичах, которые служат в Московском государстве, и о великих родех, кому из них Бог даст… быть государем». Но тут-то и пришла главная смута. «Много избирающи искаху» – не могли ни на ком остановиться: одни предлагали того, другие – другого, и все говорили разно, желая настоять на своей мысли. «И тако препроводиша не малые дни», – по описанию летописца.
Каждый участник собора стремился указать на тот боярский род, которому он сам более симпатизировал, в силу ли его нравственных качеств, или высокого положения, или же просто руководствуясь личными выгодами. Да и многие бояре сами надеялись сесть на московский престол. И вот наступила избирательная горячка со всеми ее атрибутами: агитацией и подкупами. Откровенный летописец указывает нам, что избиратели действовали не совсем бескорыстно. «Многие же от вельмож, желающи царем быти, иодкупахуся многим и дающи, и обещающи многие дары». Кто выступал тогда кандидатами, кого предполагали в цари, прямых указаний на это мы не имеем; предание же в числе кандидатов называет В.И. Шуйского, И.М. Воротынского, А.В. Трубецкого. Ф.И. Шереметев хлопотал за родню свою – М.Ф. Романова. Современники, местничаясь с Пожарским, обвиняли его в том, что он, желая царствовать, истратил 20 тыс. рублей на подкупы. Нечего и говорить, что подобное предположение о 20 000 просто невероятно уже потому, что даже казна государева тогда не могла сосредоточить у себя такой суммы, не говоря о частном лице.
Споры о том, кого избрать, шли не только в одной Москве: сохранилось, мало, впрочем, вероятное, предание, что Ф.И. Шереметев был в переписке с Филаретом (Федором) Никитичем Романовым и В.В. Голицыным, что Филарет говорил в письмах о необходимости ограничительных условий для нового царя, а что Шереметев писал Голицыну о выгоде для бояр избрать Михаила Федоровича в следующих выражениях: «Выберем
Мишу Романова, он молод и нам будет поваден». Эта переписка была найдена У идольским в одном из московских монастырей, но в печать до сих пор не попала и где находится – неизвестно. Лично мы не верим в ее существование. Есть предание, тоже малодостоверное, и о переписке Шереметева с инокиней Марфой (Ксенией Ивановной Романовой), в которой последняя заявляла о своем нежелании видеть сына на престоле. Если бы действительно существовали сношения Романовых с Шереметевым, то в таком случае Шереметев знал бы о местопребывании своей корреспондентки, а он, как можно думать, этого не знал.
Наконец, 7 февраля 1613 г. пришли к решению избрать Михаила Федоровича Романова. По одной легенде (у Забелина), первый на соборе заговорил о Михаиле Федоровиче какой-то дворянин из Галича, принесший на собор письменное заявление о правах Михаила на престол. То же самое сделал какой-то донской атаман. Далее Палицын в своем «Сказании» смиренным тоном заявляет, что к нему пришли люди многих городов и просили передать царскому синклиту «свою мысль об избрании Романова»; и по представительству этого святого отца будто бы синклит избрал Михаила. Во всех этих легендах и сообщениях особенно любопытна та черта, что почин в деле избрания Михаила принадлежит не высшим, а мелким людям. Казачество, говорят, также стояло за Михаила.
С 7-го числа окончательный выбор был отложен до 21-го, и посланы были в города люди, кажется, участники собора, узнать в городах мнение народа о деле. И города высказались за Михаила. К этому времени надо относить рассказы А. Палицына о том, что к нему явился какой-то «гость Смирный» из Калуги с известием, что все северские города желают именно Михаила. Стало быть, против Михаила, насколько можно судить, были голоса только на севере, народная же масса была за него. Она была за него еще в 1610 г., когда и Гермоген, при избрании Владислава, и народ высказывались именно за Михаила. Поэтому возможна мысль о том, что собор приведен к избранию Михаила Федоровича давлением народных масс. У Костомарова («Смутное время») эта мысль мелькает, но очень слабо и неопределенно. Ниже мы будем иметь повод на ней остановиться.
Когда Мстиславские и другие бояре, а также запоздавшие выборные люди и посланные по областям собрались в Москву, то 21 февраля состоялось торжественное заседание в Успенском соборе. Здесь выбор Михаила был решен уже единогласно, вслед за чем последовали молебны о здравии царя и присяга ему. Известись об избрании царя, города еще до получения согласия Михаила присягали ему и подписывали крестоцеловальные записи. По общему представлению государя, сам Бог избрал, и вся земля Русская радовалась и ликовала. Дело теперь оставалось только за согласием Михаила, получить которое стоило немалого труда. В Москве не знали даже, где он находится: посольство к нему от 2 марта отправлено было в «Ярославль, или где он, государь, будет». А Михаил Федорович после московской осады уехал в свою костромскую вотчину Домнино, где чуть было не подвергся нападению польской шайки, от которой спасен был, по преданию, крестьянином Иваном Сусаниным. Доказательством того, что Сусанин действительно существовал, служит царская грамота Михаила, по которой семье Сусанина даются различные льготы. Однако между историками велась долгая полемика по поводу этой личности: так, Костомаров, разобрав легенду о Сусанине, свел все к тому, что личность Сусанина есть миф, созданный народным воображением. Такого рода заявлением он возбудил в 60-х годах целое движение в защиту этой личности: явились против Костомарова статьи Соловьева, Домнинского, Погодина. В 1882 г. вышло исследование Самарянова «Памяти Ивана Сусанина». Автор, прилагая карту местности, подробно знакомит нас с путем, по которому Сусанин вел поляков. Из его труда мы узнаем, что Сусанин был доверенным лицом у Романовых, и вообще эта книга представляет богатый материал о Сусанине. Из Домнина Михаил Федорович с матерью переехал в Кострому, в Ипатьевский монастырь, построенный в XIV столетии Мурзой Четом, предком Годунова. Этот монастырь поддерживался вкладами Бориса и при Лжедмитрии был подарен последним Романовым, как предполагают, за все перенесенное ими от Бориса.
Посольство, состоявшее из Феодорита, архиепископа Рязанского и Муромского, Авраамия Палицына, Шереметева и др., приехало вечером 13 марта в Кострому. Марфа назначила ему явиться на другой день. И вот 14 марта посольство, сопровождаемое крестным ходом, при огромном стечении народа отправилось просить Михаила на царство. Источником для ознакомления с действиями посольства служат нам его донесения в Москву. Из них мы узнаем, что как Михаил, так и инокиня мать сперва, безусловно, отвергли предложение послов. Последняя говорила, что московские люди «измалодушествовались», что на таком великом государстве и не ребенку править не под силу, и т. д. Долго послам пришлось уговаривать и мать, и сына, они употребили все свое красноречие, грозили даже небесной карой. Наконец, усилия их увенчались успехом – Михаил дал свое согласие, а мать благословила его. Обо всем этом мы знаем, кроме посольских донесений в Москву, еще из избирательной грамоты Михаила, которая, впрочем, в силу ее малой самостоятельности, как мы уже говорили выше, не может иметь особенной ценности: она составлена по образцу избирательной грамоты Бориса Годунова. Так, сцена плача народного в Ипатьевском монастыре списана с подобной же сцены, происходившей в Новодевичьем монастыре, описанной в Борисовой грамоте (оттуда взял ее Пушкин для своего «Бориса Годунова»),
Как только согласие Михаила Федоровича было получено, послы стали торопить его ехать в Москву; царь отправился, но путешествие это было чрезвычайно медленно, так как разоренные дороги не могли служить удобным путем.
Значение новой династии. Такова внешняя сторона воцарения Михаила Федоровича Романова. Но есть и внутренний смысл в событиях этого важного исторического момента, сокрытый от нас ходячим преданием и восстановляемый детальным изучением эпохи.
Посмотрим на эту, так сказать, интимную сторону московских отношений, приведших к образованию новой и притом прочной династии.
В настоящее время можно считать совершенно выясненным, что руководители земского ополчения 1611–1612 гг. ставили своей задачей не только «идти на очищение» Москвы от поляков, но и сломить казаков, захвативших в свои руки центральные учреждения в подмосковных «таборах», а вместе с ними и правительственную власть. Как ни слаба была на деле эта власть, она становилась поперек дороги всякой иной попытке создать центр народного единения; она покрывала своим авторитетом «всея земли» казачьи бесчинства, терзавшие земщину, она грозила, наконец, опасностью социального переворота и водворения в стране «воровского» порядка или, вернее, беспорядка. Обстоятельства поставили для князя Пожарского войну с казаками в первую очередь: казаки сами открыли военные действия против нижегородцев. Междоусобная война русских людей шла без помехи со стороны поляков и литвы почти весь 1612 год. Сначала Пожарский выбил казаков из Поморья и Поволжья и отбросил их к Москве. Там, под Москвой, они были не только не вредны, но даже полезны для целей Пожарского тем, что парализовали польский гарнизон столицы. Предоставляя обоим своим врагам истощать себя взаимной борьбой, Пожарский не спешил из Ярославля к Москве. Ярославские власти думали даже и государя избрать в Ярославле и собирали в этом городе совет всей земли не только для временного управления государством, но и для государева «обиранья». Однако приближение к Москве вспомогательного польско-литовского отряда вынудило Пожарского выступить к Москве, – и там, после победы над этим отрядом, разыгрался последний акт междоусобной борьбы земцев и казаков. Приближение земского ополчения к Москве заставило меньшую половину казачества отложиться от прочей массы и вместе с Заруцким, ее атаманом и «боярином», уйти на юг. Другая, большая половина казаков, чувствуя себя слабее земцев, долго не решалась ни бороться с ними, ни подчиниться им. Надобен был целый месяц смут и колебаний, чтобы предводитель этой части казачества, тушинский боярин князь Д.Т. Трубецкой, мог вступить в соглашение с Пожарским и Мининым и соединить свои «приказы» с земскими в одно «правительство».
Как старший по своему отчету и чину, Трубецкой занял в этом правительстве первое место, но фактическое преобладание принадлежало другой стороне, и казачество, в сущности, капитулировало перед земским ополчением, поступив как бы на службу и в подчинение земским властям. Разумеется, это подчинение не могло сразу стать прочным, и летописец не раз отмечал казачье своеволие, доводившее рать почти «до крови», однако дело стало ясно в том отношении, что казачество отказалось от прежней борьбы с основами земского порядка и от первенства во власти. Казачество распалось и отчаялось в своем торжестве над земщиной.
Такое поражение казачества было очень важным событием во внутренней истории московского общества, не менее важным, чем «очищение» Москвы. Если с пленом польского гарнизона падала всякая тень власти Владислава на Руси, то с поражением казачества исчезла всякая возможность дальнейших самозванческих авантюр. Желавшее себе царя «от иноверных» московское боярство навсегда сошло с политической арены, разбитое бурями смутной поры. Одновременно с ним проиграла свою игру и казачья вольница с ее тушинскими вожаками, измышлявшими самозванцев. К делам становились «последние» московские люди, пришедшие с Кузьмой Мининым и Пожарским городские мужики и рядовые служилые люди. У них была определенная мысль: «иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать и Маринки с сыном не хотеть», а хотеть и обирать кого-нибудь из своих «великих родов». Так само собой намечалось главное условие предстоявшего в Москве царского избрания, оно вытекало из реальной обстановки данной минуты, как следствие действительного взаимоотношения общественных сил.
Сложившаяся в ополчении 1611–1612 гг. правительственная власть была создана усилиями средних слоев московского населения и была их верной выразительницей. Она овладела государством, очистила столицу, сломила казачьи таборы и подчинила себе большинство организованной казачьей массы. Ей оставалось оформить свое торжество и царским избранием возвратить стране правильный правительственный порядок. Недели через три после взятия Москвы, т. е. в середине ноября 1612 г., временное правительство уже посылает в города приглашения прислать в Москву выборных и с ними о государском избрании «совет и договор крепкой*. Этим как бы открывался избирательный период, завершенный в феврале избранием царя Михаила. Толки о возможных кандидатах на престол должны были начаться немедля. Хотя мы вообще и очень мало знаем о таких толках, однако можем – из того, что знаем, – извлечь несколько ценнейших наблюдений над взаимоотношениями существовавших тогда общественных групп.
Недавно стало известно (в издании А. Гиршберга) одно важное показание о том, что делалось в Москве в самом конце ноября 1612 г. В эти дни польский король послал свой авангард под самую Москву, в авангарде находились и русские «послы» от Сигизмунда и Владислава к московским людям, а именно князь Данил о Мезецкий и дьяк Иван Грамотин. Они должны были «зговаривати Москвы, чтобы приняли королевича на царство». Однако все их посылки в Москву не привели к добру, и Москва начала с польским авангардом «задор и бой». В бою поляки взяли в плен бывшего в Москве смоленского сына боярского Ивана Философова и сняли с него допрос. То, что показал им Философов, было давно известно из московской летописной записи. Его спрашивали: «хотят ли взять королевича на царство? и Москва ныне людна ли, и запасы в ней есть ли?» По выражению летописца, Философову «даде Бог слово, что глаголати», он сказал будто бы полякам: «Москва людна и хлебна, и на то все обещахомся, что всем помереть за православную веру, а королевича на царство не имати». Из слов Философова, думает летописец, король вывел заключение, что в Москве много сил и единодушия, и потому ушел из Московского государства. Не так давно напечатанный документ освещает иным светом показание Философова. В изданных А. Гиршбергом материалах по истории московско-польских отношений мы читаем подлинный отчет королю и королевичу князя Д. Мезецкого и И. Грамотина о допросе Философова. Они, между прочим, пишут: «А в роспросе, господари, нам и полковником сын боярской (именно Иван Философов) сказал, что на Москве у бояр, которые вам, великим господарям, служили, и у лучших людей хотение есть, чтоб просити на господарство вас, великаго господаря королевича Владислава Жигимонтовича, а именно де о том говорити не смеют, боясь казаков, а говорят, чтобы обрать на государство чужеземца; а казаки де, господари, говорят чтоб обрать кого из русских бояр, а примеривают Филаретова сына и Воровского Калужскаго. И во всем де и казаки бояром и дворяном сильны, делают, что хотят; а дворяне де и дети боярские разъехалися по поместьям, а на Москве осталось дворян и детей боярских всего тысячи с две, да казаков полпяты тысячи человек (т. е. – 4500), да стрельцов с тысячу человек, да мужики чернь. А бояр де, господари, и князя Федора Ивановича Мстиславского с товарищи, которые на Москве сидели, в Думу не припускают, а писали об них в городы ко всяким людям: пускать их в Думу или нет? А делает всякие дела князь Дмитрий Трубецкой, да князь Дмитрий Пожарский, да Куземка Минин. А кому вперед быти на господарстве, того еще не постановили на мере». Очевидно, что из этих слов отчета о показании Философова польский король извлек не совсем те выводы, какие предположил московский летописец. Что в Москве большой гарнизон, король мог не сомневаться: семь с половиной тысяч ратных людей, кроме черни, годной по тем временам для обороны стен, составляли внушительную силу. Среди гарнизона не было единодушия, но Сигизмунд видел, что в Москве преобладают, и притом решительно преобладают, враждебные ему элементы. Не питая надежд на успех, он и решился повернуть назад.
Такова обстановка, в какой известно нам показание Философова. Обе воевавшие стороны придавали ему большое значение. Москва знала его не в деловой, а, так сказать, в эпической редакции; отступление Сигизмунда, бывшее или казавшееся последствием речей Философова, придало им ореол патриотического подвига, и самые речи редактировались летописцем под впечатлением этого подвига, слишком благородно и красиво. Король же узнал показание Философова в деловой передаче такого умного дельца, каков был дьяк И. Грамотны. Сжато и метко очерчивается в отчете князя Мезецкого и Грамотина положение Москвы, и мы в интересах научной правды можем смело положиться на этот отчет.
Становится ясно, что через месяц по очищении Москвы главные силы земского ополчения были уже демобилизованы. По обычному московскому порядку, с окончанием похода служилые отряды получали разрешение возвращаться в свои уезды «по домам». Взятие Москвы было тогда понято как конец похода. Содержать многочисленное войско в разоренной Москве было трудно; еще труднее было служилым людям кормиться там самим. Не было и основания для того, чтобы держать в столице большие массы полевого войска – дворянской конницы и даточных людей. Оставив в Москве необходимый гарнизон, остальных сочли возможным отпустить домой. Это-то и разумеет летописец, когда говорит о конце ноября: «Люди ж с Москвы все розъехалися». В составе гарнизона, опять-таки по обычному порядку, были московские дворяне, некоторые группы провинциальных, «городовых» дворян (сам Иван Философов, например, был не москвич, а «смолянин», т. е. из смоленских дворян), далее стрельцы (число которых уменьшилось в Смуту) и, наконец, казаки. Философов точно определяет число дворян в 2000, число стрельцов в 1000 и число казаков в 4500 человек. Получилось такое положение, которое вряд ли могло нравиться московским властям. С роспуском городских дружин служилых и тяглых людей казаки получили численный перевес в Москве. Их некуда было распустить по их бездомовности, и их нельзя было разослать на службу в города по их ненадежности. Начиная с приговора 30 июня 1611 г., земская власть, как только она получала преобладание над казачеством, стремилась выводить казаков из городов и собирать их у себя под рукой в целях надзора, и Пожарский в свое время, в первой половине 1612 г., стягивал служилых, подчинившихся ему казаков в Ярославль и затем вел их с собой под Москву. Поэтому-то в Москве и оказалось так много казаков. Насколько мы располагаем цифровыми данными для того времени, можно сказать, что указанное
Философовым число казаков «полпяты тысячи» очень велико, но вполне вероятно. По некоторым соображениям приходится думать, что в 1612 г. под Москвой с князем Трубецким и Заруцким сидело около 5000 казаков; из них Заруцкий увел около 2000, а остальные поддались земскому ополчению Пожарского. Не знаем точно, сколько пришло в Москву казаков с Пожарским из Ярославля, но знаем, что немногим позднее того времени, о котором идет теперь речь, а именно в марте и апреле 1613 г., казачья масса в Москве была столь значительна, что упоминаются отряды казаков в 2323 и 1140 человек и ими не исчерпывается еще вся наличность казаков в Москве. Таким образом, надобно верить цифре Философова и признать, что в исходе 1612 г. казачьи войска в Москве числом более чем вдвое превосходили дворян и раза в полтора превосходили дворян и стрельцов, вместе взятых. Эту массу надобно было обеспечить кормами и держать в повиновении и в порядке. По-видимому, московская власть этого не достигала, и побежденное земцами казачество снова поднимало голову, пытаясь овладеть положением дел в столице. Такое настроение казаков и отметил Философов словами: «И во всем казаки бояром и дворяном сильны, делают, что хотят».
С одной стороны, казаки настойчиво и беззастенчиво требовали «кормов» и всякого жалованья, а с другой – они «примеривали» на царство своих кандидатов. О кормах и жалованье летописец говорит кратко, но сильно: он сообщает, что казаки после взятия Кремля «начата прошати жалованья безпрестанно», они «всю казну московскую взяша, и едва у них немного государевы казны отнята»; из-за казны они однажды пришли в Кремль и хотели «побить» начальников (т. е. Пожарского и Трубецкого), но дворяне не допустили до этого и меж ними «едва без крови пройде». По словам Философова, московские власти «что у кого казны сыщут, и то все отдают казаком в жалованье; а что (при сдаче Москвы) взяли в Москве у польских и русских людей, и то все поймали казаки ж». Наконец, архиепископ Арсений Елассонский согласно с Философовым сообщает некоторые подробности о розысках царской казны после московского очищения и о раздаче ее «воинам и казакам», после чего «весь народ успокоился». Очевидно, вопрос об обеспечении казаков составлял тогда тяжелую заботу московского правительства и постоянно грозил властям насилиями с их стороны. Сознавая свое численное превосходство в Москве, казаки шли далее «жалованья» и «кормов»: они, очевидно, возвращались к мысли о политическом преобладании, утерянном ими вследствие успехов Пожарского. После московского очищения во главе временного правительства почитался казачий начальник боярин князь Трубецкой, главную силу московского гарнизона составляли казаки: очевидна мысль, что казакам может и должно принадлежать и решение вопроса о том, кому вручить московский престол. Стоя на этой мысли, казаки заранее «примеривали» на престол наиболее достойных, по их мнению, лиц. Такими оказались сын бывшего тушинского и калужского царя «Вора», увезенный Заруцким, и сын бывшего тушинского патриарха Филарета Романова. Московским властям приходилось до времени терпеть все казачьи выходки и притязания, потому что привести казаков в полное смирение можно было или силой, собрав в Москву новое земское ополчение, или авторитетом всей земли, создав Земской собор. Торопясь с созывом собора, правительство, конечно, понимало, что произвести мобилизацию земских ополчений после только что оконченного похода под Москву было бы чрезвычайно трудно. Других средств воздействия на казачество в распоряжении правительства не было. Терпеть приходилось еще и потому, что в казачестве правительство видело действительную опору против вожделений королевских приверженцев. Философов недаром говорил, что «бояре и лучшие люди» в Москве таили свое желание пригласить Владислава, «боясь казаков». Против поляков и их московских друзей казаки могли оказать существенную помощь, и Сигизмунд повернул назад от Москвы в конце 1612 г. скорее всего именно ввиду «полупяты тысячи» казаков и их противопольского настроения. Счеты с агентами и сторонниками Сигизмунда тогда в Москве еще не были закончены, и отношения с царем Владиславом Жигимонтовичем еще не были ликвидированы. Философов сообщал, что в Москве арестовано «за приставы русских людей, которые сидели в осаде: Иван Безобразов, Иван Чичерин, Федор Андронов, Степан Соловецкий, Важен Замочников; и Федора де и Бажена пытали на пытце в казне». Согласно с этим и архиепископ Арсений Елассонский говорит, что по очищении Москвы «врагов государства и возлюбленных друзей великого короля, Ф. Андронова и И. Безобразова, подвергли многим пыткам, чтобы разузнать о царской казне, о сосудах и о сокровищах… Во время наказания их (т. е. друзей короля) и пытки умерли из них трое: великий дьяк царского судилища Тимофей Савинов, Степан Соловецкий и Важен Замочников, присланные великим королем довереннейшие казначеи его к царской казне». По обычаю той эпохи, «худых людей, торговых мужиков, молодых детишек боярских», служивших королю, держали за приставами и пытали до смерти, а великих бояр, виновных в той же службе королю, только «в думу не припускали» и, самое большое, держали под домашним арестом, пока земский совет в городах не решит вопроса: «пускать их в думу или нет». До нас не дошли грамоты, которые были, по словам Философова, посланы в города о том, можно ли бояр князя Мстиславского «с товарищи» пускать в думу. Но есть полное основание считать, что на этот вопрос в Москве в конце концов ответили отрицательно, так как выслали Мстиславского «с товарищи» из Москвы куда-то «в городы» и произвели государево избрание без них. Все эти меры против московского боярства и московской администрации, служивших королю, временное московское правительство князя Д.Т. Трубецкого, князя Д.М. Пожарского и «Куземки» Минина могло принимать главным образом с сочувствием казачества, ибо в боярах и лучших «людях» еще жива была тенденция в сторону Владислава.
Таковы были обстоятельства московской политической жизни в конце 1612 г. Из рассмотренных здесь данных ясно, что победа, одержанная земским ополчением над королем и казаками, требовала дальнейшего упрочения. Враги были побеждены, но не уничтожены. Они пытались как могли вернуть себе утраченное положение, и если имя Владислава произносилось в Москве негромко, то громко раздавались имена «Филаретова сына и Воровского Калужского». Земщине предстояла еще забота – на Земском соборе настоять, чтобы не прошли на престол ни иноземцы, ни самозванцы, о которых, как видим, еще смели мечтать побежденные элементы. Успеху земских стремлений в особенности могло мешать то обстоятельство, что Земскому собору предстояло действовать в столице, занятой в большинстве казачьим гарнизоном. Преобладание казачьей массы в городе могло оказать некоторое давление и на представительное собрание, направив его так или иначе в сторону казачьих вожделений. Насколько мы можем судить, нечто подобное и случилось на избирательном соборе 1613 г. Иностранцы после избрания на престол царя Михаила Федоровича получили такое впечатление, что это избрание было делом именно казаков. В официальных, стало быть ответственных, беседах литовско-польских дипломатов с московскими в первые месяцы после выбора Михаила русским людям приходилось выслушивать «непригожие речи»: Лев Сап era грубо высказал самому Филарету в присутствии московского посла Желябужского, что «посадили сына его на Московское государство государем одни казаки донцы»; Александр Гонсевский говорил князю Воротынскому, что Михаила «выбирали одни казаки». Со своей стороны, шведы высказывали мнение, что в пору царского избрания в Москве были «казаки в московских столпех сильнейший». Эти впечатления посторонних лиц встречают некоторое подтверждение и в московских исторических воспоминаниях. Разумеется, нечего искать таких подтверждений в официальных московских текстах: они представляли дело так, что царя Михаила сам Бог дал и всей землей обрали. Эту же идеальную точку зрения усвоили себе и все русские литературные сказания XVII в. Царское избрание, замирившее Смуту и успокоившее страну, казалось особым благодеянием Господним, и приписывать казакам избрание того, кого «сам Бог объявил», было в глазах земских людей неприличной бессмыслицей. Но все-таки в московском обществе осталась некоторая память о том, что в счастливом избрании законного государя приняли участие и проявили почин даже и склонные ко всякому беззаконию казаки. Авраамий
Палицын рассказывает, что к нему на монастырское подворье в Москве во время Земского собора приходили вместе с дворянами и казаки с мыслью именно о Михаиле Федоровиче Романове и просили его довести их мысль до собора. Изданный И.Е. Забелиным поздний и в общем недостоверный рассказ о царском избрании 1613 г. заключает в себе одну любопытнейшую подробность о том, что права Михаила на избрание объяснил собору, между прочим, «славного Дону атаман». Эти упоминания о заслугах казаков в деле объявления и укрепления кандидатуры М.Ф. Романова имеют очень большую цену: они свидетельствуют, что роль казачества в царском избрании не была скрыта и от московских людей, хотя им она представлялась, конечно, иначе, чем иноземцам.
Руководясь приведенными намеками источников, мы можем себе ясно представить, какой смысл имела кандидатура М.Ф. Романова и каковы были условия ее успеха на Земском соборе 1613 г.
Собравшись в Москву в исходе 1612 или в самом начале 1613 г., земские выборные хорошо представили собой «всю землю». Окрепшая в эпоху Смуты практика выборного представительства позволила избирательному собору на самом деле представить собой не одну Москву, а Московское государство в нашем смысле этого термина. В Москве оказались представители не менее 50 городов и уездов; представлены были и служилый и тяглый класс населения, были и представители казаков. В своей массе собор оказался органом тех слоев московского населения, которые участвовали в очищении Москвы и восстановлении земского порядка, он не мог служить ни сторонникам Сигизмунда, ни казачьей политике. Но он мог и неизбежно должен был стать предметом воздействий со стороны тех, кто еще надеялся на восстановление королевской власти или же казачьего режима. И вот, отнимая надежду как на то, так и на другое, собор прежде всякого иного решения торжественно укрепился в мысли: «А литовского и свийского короля и их детей за их многия неправды и иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать, и Маринки с сыном не хотеть». В этом решении заключалось окончательное поражение тех, кто думал еще бороться с результатами московского очищения и с торжеством средних консервативно настроенных слоев московского населения. Исчезло навсегда «хотение» бояр и «лучших людей», которые «служили» королю, по выражению Философова, и желали бы снова «просити на государство» Владислава. Невозможно было долее «примеривать» на царство и «Воровского Калужского», а стало быть, мечтать о соединении с Заруцким, который держал у себя «Маринку» и ее «Воровского Калужского» сына.
Победа над боярами, желавшими Владислава, досталась собору, думается, очень легко: вся партия короля в Москве, как мы видели, была разгромлена временным правительством тотчас по взятии столицы, и даже знатнейшие бояре, «которые на Москве сидели», вынуждены были уехать из Москвы и не были на соборе вплоть до той поры, когда новый царь был уже избран: их вернули в Москву только между 7 и 21 февраля. Если до собора сторонники приглашения Владислава «именно о том говорити не смели, боясь казаков», то на соборе им надобно было беречься еще более, боясь не одних казаков, но и «всей земли», которая одинаково с казаками не жаловала короля и королевича. Другое дело было земщине одолеть казаков: они были сильны своим многолюдством и дерзки сознанием своей силы. Чем решительнее земщина становилась против Маринки и ее сына, тем внимательнее должна была она отнестись к другому кандидату, выдвинутому казаками, – «к Филаретову сыну». Он был не чета «Воренку». Нет сомнения, что казаки выдвигали его по тушинским воспоминаниям, потому что имя его отца Филарета было связано с тушинским табором. Но имя Романовых было связано и с иным рядом московских воспоминаний. Романовы были популярным боярским родом, известность которого шла с первых времен царствования Грозного. Незадолго до избирательного собора 1613 г., именно в 1610 г., совсем независимо от казаков М.Ф. Романова в Москве считали возможным кандидатом на царство, одним из соперников Владислава. Когда собор настоял на уничтожении кандидатуры иноземцев и Маринкина сына и «говорили на соборах о царевичах, которые служат в Московском государстве, но о великих родех, кому из них Бог даст на московском государстве быть государем», – то из всех великих родов естественно возобладал род, указанный мнением казачества. На Романовых могли сойтись и казаки, и земщина – и сошлись: предлагаемый казачеством кандидат легко был принят земщиной. Кандидатура М.Ф. Романова имела тот смысл, что мирила в самом щекотливом пункте две еще не вполне примиренные общественные силы и давала им возможность дальнейшей солидарной работы. Радость обеих сторон по случаю достигнутого соглашения, вероятно, была искренна и велика, и Михаил был избран действительно «единомышленным и не развратным советом» его будущих подданных.
Заключение. Результаты Смуты. Освобождением Москвы и избранием царя историки обыкновенно кончают повесть о Смуте. В этом они правы. Хотя первые годы царствования Михаила – тоже смутные годы, дело в том, что причины, питавшие, так сказать, Смуту и заключавшиеся в нравственной шаткости и недоумении здоровых слоев московского общества и в их политическом ослаблении, были уже устранены. Когда этим слоям удалось сплотиться, овладеть Москвой и избрать себе царя, все прочие элементы, действовавшие в Смуте, потеряли силу и мало-помалу успокоились. Выражаясь образно, момент избрания Михаила – момент прекращения ветра в буре; море еще волнуется, еще опасно, но оно движется по инерции и должно успокоиться.
Так колебалось Русское государство, встревоженное Смутой. Много хлопот выпало на долю Михаила, и все его царствование можно назвать эпилогом драмы, но самая драма уже кончалась, развязка уже последовала, результаты Смуты уже выяснились.
Обратимся теперь к этим результатам. Посмотрим, как понимают важнейшие представители нашей науки факт Смуты в его последствиях. Первое место дадим здесь, как и всегда, С.М. Соловьеву. Он (и в «Истории», и во многих своих отдельных статьях) видит в Смуте испытание, из которого государственное начало, боровшееся в XVI в. с родовым началом, выходит победителем. Это чрезвычайно глубокое, хотя, может быть, и не совсем верное историческое воззрение. К.С. Аксаков, человек с большим непосредственным пониманием русской жизни, видит в Смуте торжество «земли» и последствием Смуты считает укрепление союза «земли» и «государства» (под государством он понимает то, что мы зовем правительством). Во время Смуты «земля» встала как единое целое и восстановила государственную власть, спасла государство и скрепила свой союз с ним. В этом воззрении, как и у С.М. Соловьева, нет толкований относительно реальных последствий Смуты. Это – общая историческая оценка Смуты со стороны результатов. Но даже такой общей оценки нет у И.Е. Забелина; он результатами Смуты как-то вовсе не интересуется, и о нем здесь мало приходится говорить. Много зато можно сказать о мнении Костомарова, который считает Смутное время безрезультатной эпохой. Чтобы яснее представить себе воззрение этого историка, приведем выдержку из заключительной главы его «Смутного времени Московского государства»: «Неурядицы продолжались и после, в царствование Михаила Федоровича, как последствие Смутного времени, но эти неурядицы уже не имели тех определенных стремлений: ниспровергнуть порядок государства и поднять с этой целью знамя каких-нибудь воровских царей, а именно таков был в начале XVII в. характер самой эпохи Смутного времени, не представляющей ничего себе подобного в таких эпохах, какие случались и в других европейских государствах. Чаще всего за потрясениями этого рода следовали важные изменения в политическом строе той страны, которая их испытывала; наша смутная эпоха ничего не изменила, ничего не внесла нового в государственный механизм, в строй понятий, в быт общественной жизни, в нравы и стремления, ничего такого, что, истекая из ее явлений, двинуло бы течение русской жизни на новый путь, в благоприятном или неблагоприятном для нее смысле. Страшная встряска перебуровила все вверх дном, нанесла народу несчетные бедствия; не так скоро можно было поправиться после того Руси, – и до сих пор после четверти тысячелетия не читающий своих летописей народ говорит, что давно-де было «литейное разорение»; Литва находила на Русь, и такая беда была наслана, что малость людей в живых осталось и то оттого, что Господь на Литву слепоту наводил. Но в строе жизни нашей нет следов этой страшной кары Божьей: если в Руси XVII в. во время, последующее за смутной эпохой, мы замечаем различие от Руси XVI в., то эти различия произошли не из событий этой эпохи, а явились вследствие причин, существовавших до нее или возникших после нее. Русская история вообще идет чрезвычайно последовательно, но ее разумный ход будто перескакивает через Смутное время и далее продолжает свое течение тем же путем, тем же способом, с теми же приемами, как прежде. В тяжелый период Смуты были явления новые и чуждые порядку вещей, господствовавшему в предшествовавшем периоде, однако они не повторялись впоследствии, и то, что, казалось, в это время сеялось, не возрастало после».
Можно ли согласиться с таким воззрением Костомарова? Думаем, что нет. Смута наша богата реальными последствиями, отозвавшимися на нашем общественном строе, на экономической жизни ее потомков. Если Московское государство кажется нам таким же в основных своих очертаниях, каким было до Смуты, то это потому, что в Смуте победителем остался тот же государственный порядок, какой формировался в Московском государстве в XVI в., а не тот, какой принесли бы нам его враги: католическая и аристократическая Польша и казачество, жившее интересами хищничества и разрушения, отлившееся в форму безобразного «круга». Смута произошла, как мы старались показать, не случайно, а была обнаружением и развитием давней болезни, которой прежде страдала Русь. Эта болезнь окончилась выздоровлением государственного организма. Мы видим после кризиса Смуты тот же организм, тот же государственный порядок. Поэтому мы и склонны думать, что все осталось по-прежнему без изменений, что Смута была только неприятным случаем, без особенных последствий. Пошаталось государство и стало опять крепко, что же тут может выйти нового? А между тем вышло много нового. Болезнь оставила на уцелевшем организме резкие следы, которые оказывали глубокое влияние на дальнейшую жизнь этого организма. Общество переболело, оправилось, снова стало жить и не заменилось другим, но само стало иным, изменилось.
В Смуте шла борьба не только политическая и национальная, но и общественная. Не только воевали между собой претенденты на престол московский и сражались русские с поляками и шведами, но и одни слои населения враждовали с другими: казачество боролось с оседлой частью общества, старалось возобладать над ней, построить землю по-своему – и не могло. Борьба привела к торжеству оседлых слоев, признаком которого было избрание царя Михаила. Эти слои и выдвинулись вперед, поддерживая спасенный ими государственный порядок. Но главным деятелем в этом военном торжестве было городское дворянство, которое и выиграло больше всех. Смута много принесла ему пользы и укрепила его положение. Служилый человек и прежде стоял наверху общества, владел (вместе с духовенством) главным капиталом страны – землей, и завладел земледельческим трудом крестьянина. Смута помогла его успехам. Служилые люди не только сохранили то, что имели, но благодаря обстоятельствам Смуты приобрели гораздо больше. Смута ускорила подчинение им крестьянства, содействовала более прочному приобретению ими поместий, давала им возможность с разрушением боярства (которое в Смуту потеряло много своих представителей) подниматься по службе и получать больше и больше участия в государственном управлении. Смута, словом, ускорила процесс возвышения московского дворянства, который без нее совершился бы несравненно медленнее.
Что касается боярства, то оно, наоборот, много потерпело от Смуты. Его нравственный кредит должен был понизиться. Исчезновение во время Смуты многих высоких родов и экономический упадок других содействовали дополнению рядов боярства сравнительно незначительными людьми, а этим понижалось значение рода. Для московской аристократии время Смуты было тем же, чем были войны Алой и Белой Роз для аристократии Англии: она потерпела такую убыль, что должна была воспринять в себя новые, демократические сравнительно элементы, чтобы не истощиться совсем. Таким образом, и здесь Смута не прошла бесследно.
Но вышесказанным не исчерпываются результаты Смуты. Знакомясь с внутренней историей Руси в XVII в., мы каждую крупную реформу XVII в. должны будем возводить к Смуте, обусловливать ею. В корень подорвав экономическое благосостояние страны, шатавшееся еще в XVI в., Смута создала для московского правительства ряд финансовых затруднений, которые обусловливали собой всю его внутреннюю политику, вызвали окончательное прикрепление посадского и сельского населения, поставили московскую торговлю и промышленность на время в полную зависимость от иностранцев. Если к этому мы прибавим те войны XVII в., необходимость которых вытекала прямо из обстоятельств, созданных Смутой, то поймем, что Смута была очень богата результатами и отнюдь не составляла такого эпизода в нашей истории, который случайно явился и бесследно прошел. Не рискуя много ошибиться, можно сказать, что Смута обусловила почти всю нашу историю в XVII в.
Так обильны были реальные, видимые последствия Смуты. Но события смутной поры, необычайные по своей новизне для русских людей и тяжелые по своим последствиям, заставляли наших предков болеть не одними личными печалями и размышлять не об одном личном спасении и успокоении. Видя страдания и гибель всей земли, наблюдая быструю смену старых политических порядков под рукой и своих, и чужих распорядителей, привыкая к самостоятельности местных миров и всей земщины, лишенный руководства из центра государства русский человек усвоил себе новые чувства и понятия: в обществе крепло чувство национального и религиозного единства, слагалось более отчетливое представление о государстве. В XVI в. оно еще не мыслилось как форма народного общежития, оно казалось вотчиной государевой, а в XVII в., по представлению московских людей, – это уже «земля», т. е. государство. Общая польза, понятие, не совсем свойственное XVI веку, теперь у всех русских людей сознательно стоит на первом плане: своеобразным языком выражают они это, когда в безгосударственное время заботятся о спасении государства и думают о том, «что земскому делу пригодится» и «как бы земскому делу было прибыльнее». Новая, «землею» установленная власть Михаила Федоровича вполне усваивает себе это понятие общей земской пользы и является властью вполне государственного характера. Она советуется с «землею» об общих затруднениях и говорит иностранцам по поводу важных для Московского государства дел, что «такого дела теперь решить без совета всего государства нельзя ни по одной статье». При прежнем господстве частноправных понятий, еще и в XVI в., неясно отличали государя как хозяина-вотчин-ника и государя как носителя верховной власти, как главу государства. В XVI в. управление государством считали личным делом хозяина страны да его советников; теперь, в XVII в., очень ясно сознается, что государственное дело не только «государево дело», но и «земское», так и говорят о важных государственных делах, что это «великое государево и земское» дело.
Эти новые, в Смуту приобретенные понятия о государстве и народности не изменили сразу видимым образом политического быта наших предков, но отзывались во всем строе жизни XVII в. и сообщали ей очень отличный от старых порядков колорит. Поэтому для историка и важно отметить появление этих понятий. Если, изучая Московское государство XVI в., мы еще спорим о том, можно ли назвать его быт вполне государственным, то о XVII в. такого спора быть не может, потому уже, что сами русские люди XVII в. сознали свое государство, усвоили государственные представления, и усвоили именно за время Смуты благодаря новизне и важности ее событий. Не нужно и объяснять, насколько следует признавать существенными последствия Смуты в этой сфере общественной мысли и самосознания.
Карамзин Николай Михайлович
Об авторе
Карамзин Николай Михайлович (1766–1826) – русский писатель и историк. Родился 1 (12) декабря 1766 года в деревне Михайловна Симбирской губернии в семье отставного армейского офицера. В 14 лет начал учиться в Московском частном пансионе профессора Шадена. Окончив его в 1783 году, приехал в Преображенский полк в Петербург. Уйдя в отставку в чине подпоручика в 1784 г., Карамзин переехал в Москву, где стал одним из деятельных участников журнала «Детское чтение для сердца и разума», издававшегося Н.И. Новиковым, и сблизился с масонами. Занялся переводами религиозно-нравоучительных сочинений. С 1787 г. регулярно публиковал свои переводы «Времен года» Томсона, «Деревенских вечеров» Жанлис, трагедии У. Шекспира «Юлий Цезарь», трагедии Лессинга «Эмилия Галотти».
Спустя несколько лет Карамзин основал «Московский журнал» (1791–1792) – литературно-художественное периодическое издание, в котором публиковались сочинения современных западноевропейских и российских авторов. Повесть «Бедная Лиза» (1792) принесла ему немедленное признание. В 1790-х годах он был главой русского сентиментализма, а также вдохновителем движения за раскрепощение русской прозы, находившейся в стилистической зависимости от церковнославянского богослужебного языка. Постепенно его интересы переместились из области литературы в область истории. После восшествия на престол в 1801 году императора Александра I он основал новый журнал «Вестник Европы» (1802–1830) – первый из многочисленных российских литературно-политических журналов-обозрений. В 1804 году ушел с поста редактора, принял должность императорского историографа и приступил к созданию «Истории государства Российского». При написании этого труда использовались многочисленные первоисточники, ранее обойденные вниманием. Некоторые из них утрачены и до нас не дошли. В 1818 году были изданы первые восемь томов «Истории» – величайшего научного и культурного подвига Карамзина. В 1821 вышел 9– й том, посвященный царствованию Иоанна Грозного, в 1824 —10-й и 11-й о Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове. Смерть оборвала работу над 12-м томом. Это случилось 22 мая (3 июня н.с.) 1826 году в Петербурге.
История государства Российского[6]
Царствование Феодора Иоанновича (1584–1587)
«Первые дни по смерти тирана, – говорит римский историк, – бывают счастливейшими для народов»: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий.
Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое: новый венценосец, боясь уподобиться своему ненавистному предшественнику и желая снискать любовь общую, легко впадает в другую крайность, в послабление вредное государству. Сего могли опасаться истинные друзья отечества, тем более что знали необыкновенную кротость наследника Иоаннова, соединенную в нем с умом робким, с набожностию беспредельною, с равнодушием к мирскому величию. На громоносном престоле свирепого мучителя Россия увидела постника и молчальника, более для келии и пещеры, нежели для власти державной рожденного: так, в часы искренности, говорил о Феодоре сам Иоанн, оплакивая смерть любимого, старшего сына. Не наследовав ума царственного, Феодор не имел и сановитой наружности отца, ни мужественной красоты деда и прадеда: был росту малого, дрябл телом, лицом бледен, всегда улыбался, но без живости; двигался медленно, ходил неровным шагом, от слабости вногах; одним словом, изъявлял в себе преждевременное изнеможение сил естественных и душевных. Угадывая, что сей двадцатисемилетний государь, осужденный природою на всегдашнее малолетство духа, будет зависеть от вельмож или монахов, многие не смели радоваться концу тиранства, чтобы не пожалеть о нем во дни безначалия, козней и смут боярских, менее губительных для людей, но еще бедственнейших для великой державы, устроенной сильною, нераздельною властию царскою… К счастию России, Феодор, боясь власти как опасного повода к грехам, вверил кормило государства руке искусной – и сие царствование, хотя не чуждое беззаконий, хотя и самым ужасным злодейством омраченное, казалось современникам милостию Божиего, благоденствием, златым веком: ибо наступило после Иоаннова!
Новая пентархия, или Верховная Дума, составленная умирающим Иоанном из пяти вельмож, была предметом общего внимания, надежды и страха. Князь Мстиславский отличался единственно знатностию рода и сана, будучи старшим боярином и воеводою. Никиту Романовича Юрьева уважали как брата незабвенной Анастасии и дядю государева, любили как вельможу благодушного, не очерненного даже и злословием в бедственные времена кровопийства. В князе Шуйском чтили славу великого подвига ратного, отважность и бодрость духа. Бельского, хитрого, гибкого, ненавидели как первого любимца Иоаннова. Уже знали редкие дарования Годунова и тем более опасались его: ибо он также умел снискать особенную милость тирана, был зятем гнусного Малюты Скуратова, свойственником и другом (едва ли искренним) Бельского. Прияв власть государственную, Дума Верховная в самую первую ночь (18 марта) выслала из столицы многих известных услужников Иоанновой лютости, других заключила в темницы, а к родственникам вдовствующей царицы Нагим приставила стражу, обвиняя их в злых умыслах (вероятно, в намерении объявить юного Димитрия наследником Иоанновым. Москва волновалась, но бояре утишили сие волнение: торжественно присягнули Феодору вместе со всеми чиновниками, и в следующее утро письменно обнародовали его воцарение. Отряды воинов ходили из улицы в улицу, пушки стояли на площадях. Немедленно послав гонцов в области с указом молиться о душе Иоанновой и счастливом царствовании Феодора, новое правительство созвало великую Думу Земскую, знатнейшее духовенство, дворянство и всех людей именитых, чтобы взять некоторые общие меры для государственного устройства. Назначили день царского венчания; соборною грамотою утвердили его священные обряды; рассуждали о благосостоянии державы, о средствах облегчить народные тягости. Тогда же послали вдовствующую царицу с юным сыном, отца ее, братьев, всех Нагих в город Углич, дав ей царскую услугу, стольников, стряпчих, детей боярских и стрельцов для оберегания. Добрый Феодор, нежно прощаясь с младенцем Димитрием, обливался горькими слезами, как бы невольно исполняя долг болезненный для своего сердца. Сие удаление царевича, единственного наследника державы, могло казаться блестящею ссылкою, и пестун Димитриев, Бельский, не желая в ней участвовать, остался в Москве: он надеялся законодательствовать в Думе, но увидел грозу над собою.
Между тем как Россия славила благие намерения нового правительства, в Москве коварствовали зависть и беззаконное властолюбие: сперва носились темные слухи о великой опасности, угрожающей юному монарху, а скоро наименовали и человека, готового злодейством изумить Россию: сказали, что Бельский, будто бы отравив Иоанна, мыслит погубить и Феодора, умертвить всех бояр, возвести на престол своего друга и советника Годунова! <…> Вопль бунта раздался из конца в конец Москвы, и двадцать тысяч вооруженных людей, чернь, граждане, дети боярские, устремились к Кремлю, где едва успели затворить ворота, собрать несколько стрельцов для защиты и Думу для совета в опасности незапной. Мятежники овладели в Китае-городе тяжелым снарядом, обратили Царь-пушку к воротам Флоровским и хотели разбить их, чтобы вломиться в крепость. Тогда государь выслал к ним князя Ивана Мстиславского, боярина Никиту Романовича, дьяков Андрея и Василия Щелкаловых спросить, что виною мятежа и чего они требуют? «Бельского! – ответствовал народ. – Выдайте нам злодея! Он мыслит извести царский корень и все роды боярские!» В тысячу голосов вопили: «Бельского!» Сей несчастный вельможа, изумленный обвинением, устрашенный злобою народа, искал безопасности в государевой спальне, трепетал и молил о спасении. Феодор знал его невинность, знали оную и бояре, но, искренно или притворно ужасаясь кровопролития, вступили в переговоры с мятежниками, склонили их удовольствоваться ссылкою мнимого преступника и немедленно выслали Бельского из Москвы. Народ, восклицая: «Да здравствует царь с верными боярами!» – мирно разошелся по домам, а Бельский с того времени воеводствовал в Нижнем Новегороде.
От такой постыдной робости, от такого уничижения самодержавной власти чего ожидать надлежало! Козней в Думе, своевольства в народе, беспорядка в правлении. Бельского удалили: Годунов остался для мести! Мятежники не требовали головы его, не произнесли его имени, уважая в нем царицына брата, но он видел умысел клеветников, видел, что дерзкие виновники сего возмущения готовят ему гибель, и думал о своей безопасности. Дотоле дядя царский, по древнему уважению к родственному старейшинству, мог считать себя первым вельможею: так мыслил и двор и народ, так мыслил и лукавый дьяк государственный Андрей Щелкалов, стараясь снискать доверенность боярина Юрьева и надеясь вместе с ним управлять Думою. Знали власть Годунова над сестрою нежною, добродетельною Ириною, уподобляемою летописцами Анастасии (ибо тогда не было иного сравнения в добродетелях женских); знали власть Ирины над Феодором, который в сем мире истинно любил, может быть, одну супругу, но Годунов, казалось, выдал друга: радовались его бессилию или боязливости, не угадывая, что он, вероятно, притворствовал в дружбе к Бельскому, внутренно опасаясь в нем тайного совместника, и воспользуется сим случаем для утверждения своего могущества: ибо Феодор мягкосердечный, обремененный державою, испуганный мятежом, видя необходимость мер строгих для государственного устройства и не имея ни проницания в уме, ни твердости в воле, искал более нежели советника или помощника: искал, на кого возложить всю тягость правления, с ответственностию пред единым Богом, и совершенно отдался смелому честолюбцу, ближайшему к сердцу его милой супруги. Без всякой хитрости, следуя единственно чувству, зная ум, не зная только злых, тайных наклонностей Годунова, Ирина утвердила союз между царем, неспособным властвовать, и подданным, достойным власти. Сей муж знаменитый находился тогда в полном цвете жизни, в полной силе телесной и душевной, имея 32 года от рождения. Величественною красотою, повелительным видом, смыслом быстрым и глубоким, сладкоречием обольстительным превосходя всех вельмож (как говорит летописец), Борис не имел только… добродетели; хотел, умел благотворить, но единственно из любви ко славе и власти; видел в добродетели не цель, а средство к достижению цели; если бы родился на престоле, то заслужил бы имя одного из лучших венценосцев в мире; но рожденный подданным, с необузданною страстию к господству, не мог одолеть искушений там, где зло казалось для него выгодою – и проклятие веков заглушает в истории добрую славу Борисову.
<…> Он был уже не временщик, не любимец, но властитель царства. Уверенный в Феодоре, Борис еще опасался завистников и врагов: для того хотел изумить их своим величием, чтобы они не дерзали и мыслить об его низвержении с такой высокой ступени, недоступной для обыкновенного честолюбия вельмож-царедворцев. Действительно изумленные, сии завистники и враги несколько времени злобились втайне, безмолвствуя, но вымышляя удар, а Годунов, со рвением души славолюбивой, устремился к великой цели: делами общественной пользы оправдать доверенность царя, заслужить доверенность народа и признательность отечества. Пентархия, учрежденная Иоанном, как тень исчезла: осталась древняя Дума царская, где Мстиславский, Юрьев, Шуйский судили наряду с иными боярами, следуя мановению правителя: ибо так современники именовали Бориса, который один в глазах России смело правил рулем государственным, повелевал именем царским, но действовал своим умом, имея советников, но не имея ни совместников, ни товарищей.
Когда Феодор, утомленный мирским великолепием, искал отдохновения в набожности; когда, прервав блестящие забавы и пиры, в виде смиренного богомольца ходил пешком из монастыря в монастырь, в Лавру Сергиеву и в иные святые обители, вместе с супругою, провождаемою знатнейшими боярынями и целым полком особенных царицыных телохранителей (пышность новая, изобретенная Годуновым, чтобы вселить в народ более уважения к Ирине и к ее роду)… в то время правительство уже неусыпно занималось важными делами государственными, исправляло злоупотребления власти, утверждало безопасность внутреннюю и внешнюю. Во всей России, как в счастливые времена князя Ивана Бельского и Адашева, сменили худых наместников, воевод и судей, избрав лучших; грозя казнию за неправду, удвоили жалованье чиновников, чтобы они могли пристойно жить без лихоимства; вновь устроили войско и двинули туда, где надлежало восстановить честь оружия или спокойствие отечества. Начали с Казани. Еще лилась кровь россиян на берегах Волги, и бунт кипел в земле Черемисской: Годунов более умом, нежели мечом, смирил мятежников, уверив их, что новый царь, забывая старые преступления, готов, как добрый отец, миловать и виновных в случае искреннего раскаяния; они прислали старейшин в Москву и дали клятву в верности. Тогда же Борис велел строить крепости на Горной и Луговой стороне Волги, Цывильск, Уржум, Царев-город на Кокшаге, Санчурек и другие, населил оные россиянами, и тем водворил тишину в сей земле, столь долго для нас бедственной.
Усмирив Казанское царство, Годунов довершил завоевание Сибирского. <…>
В делах внешней политики Борис следовал правилам лучших времен Иоанновых, изъявляя благоразумие с решительностию, осторожность в соблюдении целости, достоинства, величия России. <…>
Годунов, стараясь деятельным, мудрым правлением заслуживать благодарность отечества, а ласками приязнь главных бояр, спокойно властвовал 16 или 17 месяцев, презирал недоброжелателей, имея в руке своей сердце Государево и, снискав особенную дружбу двух знаменитейших вельмож, Никиты Романовича Юрьева и князя Ивана Федоровича Мстиславского, один правительствовал, но советовался с ними, удовлетворяя тем их умеренному честолюбию. <…>
В обстоятельствах, благоприятных для величия и целости России, когда все доказывало ум и деятельность правительства, то есть Годунова, он был предметом ненависти и злых умыслов, несмотря на все его уловки в искусстве обольщать людей. Сносясь от лица своего с монархами Азии и Европы, меняясь дарами с ними, торжественно принимая их послов у себя в доме, высокомерный Борис желал казаться скромным: для того уступал первые места в совете иным старейшим вельможам, но, сидя в нем на четвертом месте, одним словом, одним взором и движением перста заграждал уста противоречию. Вымышлял отличия, знаки царской милости, чтобы пленять суетность бояр, и для того ввел в обыкновение званые обеды для мужей думных во внутренних комнатах дворца, где Феодор угощал вместе и Годуновых, и Шуйских, иногда не приглашая Бориса: хитрость бесполезная! Кого великий боярин приглашал в сии дни к своему обеду, тому завидовали гости царские. Все знали, что правитель оставляет Феодору единственно имя царя – и не только многие из первых людей государственных, но и граждане столицы изъявляли вообще нелюбовь к Борису. Господство беспредельное в самом достойном вельможе бывает противно народу…Годунов самовластвовал явно и величался пред троном, закрывая своим надмением слабую тень венценосца. Жалели о ничтожности Феодоровой и видели в Годунове хищника прав царских; помнили в нем Четово могольское племя и стыдились унижения Рюриковых державных наследников. Льстецов его слушали холодно, неприятелей со вниманием, и легко верили им, что зять Малютин, временщик Иоаннов, есть тиран, хотя еще и робкий! Самыми общественными благодеяниями, самыми счастливыми успехами своего правления он усиливал зависть, острил ее жало и готовил для себя бедственную необходимость действовать ужасом; но еще старался удалить сию необходимость: для того хотел мира с Шуйскими, которые, имея друзей в Думе и приверженников в народе, особенно между людьми торговыми, не преставали враждовать Годунову, даже открыто. Первосвятитель Дионисий взялся быть миротворцем: свел врагов в своих палатах кремлевских, говорил именем отечества и веры; тронул, убедил – так казалось – и Борис с видом умиления подал руку Шуйским: они клялися жить в любви братской, искренно доброхотствовать друг другу, вместе радеть о государстве – и князь Иван Петрович Шуйский с лицом веселым вышел от митрополита на площадь к Грановитой палате известить любопытный народ о сем счастливом мире: доказательство, какое живое участие принимали тогда граждане в делах общественных, уже имев время отдохнуть после Грозного. Все слушали любимого, уважаемого героя псковского в тишине безмолвия; но два купца, выступив из толпы, сказали: «Князь Иван Петрович! Вы миритесь нашими головами: и нам и вам будет гибель от Бориса!* Сих двух купцов в ту же ночь взяли и сослали в неизвестное место по указу Годунова, который, желая миром обезоружить Шуйских, скоро увидел, что они, не уступая ему в лукавстве, под личиною мнимого нового дружества оставались его лютыми врагами, действуя заодно с иным, важным и дотоле тайным неприятелем великого боярина.
Хотя духовенство российское никогда сильно не изъявляло мирского властолюбия, всегда более угождая, нежели противясь воле государей в самых делах церковных; и со времен Иоанна III, митрополиты наши в разных случаях отзывались торжественно, что занимаются единственно устройством богослужения, христианским учением, совестию людей, спасением душ; однако ж, присутствуя в думах земских, сзываемых для важных государственных постановлений – не законодательствуя, но одобряя или утверждая законы гражданские, имея право советовать царю и боярам, толковать им уставы Царя Небесного для земного блага людей – сии иерархии участвовали в делах правления соответственно их личным способностям и характеру государей: мало при Иоанне III и Василии, более во время детства и юности Иоанна IV, менее в годы его тиранства. Феодор, духом младенец, превосходя старцев в набожности, занимаясь Церковию ревностнее, нежели державою, беседуя с иноками охотнее, нежели с боярами, какую государственную важность мог бы дать сану первосвятительства, без руководства Годунова, при митрополите честолюбивом, умном, сладкоречивом? Ибо таков был Дионисий, прозванный мудрым грамматиком. Но Годунов не для того хотел державной власти, чтобы уступить ее монахам: честил духовенство, как и бояр, только знаками уважения, благосклонно слушал митрополита, рассуждал с ним, но действовал независимо, досаждая ему непреклонностию своей воли. Сим объясняется неприязненное расположение Дионисия к Годунову и тесная связь с Шуйскими. Зная, что правитель велик царицею, думая, что слабодушный Феодор не может иметь и сильной привязанности ни к Борису, ни к самой Ирине; что действием незапности и страха легко склонить его ко всему чрезвычайному, митрополит, Шуйские, друзья их тайно условились с гостями московскими, купцами, некоторыми гражданскими и воинскими чиновниками именем всей России торжественно ударить челом Феодору, чтобы он развелся с неплодною супругою, отпустив ее, как вторую Соломонию, в монастырь, и взял другую, дабы иметь наследников, необходимых для спокойствия державы. Сие моление народа, будто бы устрашаемого мыслию видеть конец Рюрикова племени на троне, хотели подкрепить волнением черни. Выбрали, как пишут, и невесту: сестру князя Федора Ивановича Мстиславского, коего отец, низверженный Годуновым, умер в Кирилловской области. Написали бумагу, утвердили оную целованием креста… Но Борис, имея множество преданных ему людей и лазутчиков, открыл сей ужасный для него заговор вовремя и поступил, казалось, с редким великодушием: без гнева, без укоризн хотел усовестить митрополита, представлял ему, что развод есть беззаконие, что Феодор еще может иметь детей от Ирины, цветущей юностию, красотою и добродетелию; что во всяком случае трон не будет без наследников, ибо царевич Димитрий живет и здравствует. Обманутый, может быть, сею кротостию, Дионисий извинялся, стараясь извинить и своих единомышленников ревностною, боязливою любовию к спокойствию России, и дал слово, за себя и за них, не мыслить более о разлучении супругов нежных. А Годунов, обещаясь не мстить ни виновникам, ни участникам сего кова, удовольствовался одною жертвою: несчастную княжну Мстиславскую, как опасную совместницу Ирины, постригли в монахини. Все было тихо в столице, в Думе и при дворе, но недолго. Чтобы явно не нарушить данного обещания, лицемерно совестный Годунов искал другого предлога мести, оправдываясь в уме своем злобою врагов непримиримых, законом безопасности собственной и государственной, всеми услугами, оказанными им России и еще замышляемыми в ревности к ее пользе – искал и не усомнился прибегнуть к средству низкому, к ветхому орудию Иоаннова тиранства: ложным доносам. Слуга Шуйских, как уверяют, продал ему честь и совесть; явился во дворце с изветом, что они в заговоре с московскими купцами и думают изменить царю. Шуйских взяли под стражу; взяли и друзей их, князей Татевых, Урусовых, Колычевых, Быкасовых, многих дворян и купцов богатых. Нарядили суд; допрашивали обвиняемых и свидетелей; людей знатных и чиновных не коснулись телесно, купцов и слуг пытали безжалостно и бесполезно: ибо никто из них не подтвердил клеветы доносчика – так говорил народ, но суд не оправдал судимых. Шуйских удалили, хваляся милосердием и признательностию к заслуге героя псковского: князя Андрея Ивановича, объявленного главным преступником, сослали в Каргополь; князя Ивана Петровича, будто бы им и его братьями обольщенного, на Белоозеро; у старшего из них, князя Василия Федоровича Скопина-Шуйского, отняли каргопольское наместничество, но дозволили ему, как невинному, жить в Москве; других заточили в Буй-городок, в Галич, в Шую; князя Ивана Татева в Астрахань, Крюка-Колычева в Нижний Новгород, Быкасовых и многих дворян на Вологду, в Сибирь, в разные пустыни; а купцам московским (участникам заговора против Ирины), Федору Нагаю с шестью товарищами отсекли головы на площади. Еще не трогали митрополита, но он не хотел быть робким зрителем сей опалы и с великодушною смелостию, торжественно, пред лицом Феодора назвал Годунова клеветником, тираном, доказывая, что Шуйские и друзья их гибнут единственно за доброе намерение спасти Россию от алчного властолюбия Борисова. Так же смело обличал правителя и Крутицкий архиепископ Варлаам, грозя ему казнию небесною и не бояся земной, укоряя Феодора слабостию и постыдным ослеплением. Обоих, Дионисия и Варлаама, свели с престола (кажется, без суда): первого заточили в монастырь Хутынский, второго – в Антониев Новогородский, посвятив в митрополиты Ростовского архиепископа Иова. Опасаясь людей, но уже не страшась Бога, правитель – так уверяют летописцы – велел удавить двух главных Шуйских в заточении: боярина Андрея Ивановича, отличного умом, и знаменитого князя Ивана Петровича… Спаситель Пскова и нашей чести воинской, муж бессмертный в истории, коего великий подвиг описан современниками на разных языках европейских ко славе русского имени, лаврами увенчанную главу свою предал срамной петле в душной темнице или в яме! Тело его погребли в обители св. Кирилла… Так начались злодейства, так обнаружилось сердце Годунова, упоенное прелестями владычества, раздраженное кознями врагов, ожесточенное местию! Надеясь страхом обуздывать недоброжелательство, милостями умножать число приверженников и мудростию в делах государственных сомкнуть уста злословию, Борис дерзнул тогда же на обман вероломный и новую лютость. Мнимый, единственный в истории король Ливонский, бедный Магнус, еще в Иоанново время кончил жизнь в Нильтене, где вдовствующая супруга его, Мария Владимировна, и двухлетняя дочь Евдокия оставались без имения, без отечества, без друзей. Годунов призвал их в Москву, обещая богатый удел и знаменитого жениха юной вдове, Марии. Но предвидя будущее, опасаясь, чтобы, в случае Феодоровой и Димитриевой кончины, сия правнучка Иоанна Великого не вздумала, хотя и беспримерно, хотя и несогласно с нашими государственными уставами, объявить себя наследницею трона (коим он уже располагал в мыслях), Борис, вместо удела и жениха, представил ей на выбор монастырь или темницу! Инокиня неволею, Мария требовала одного утешения: не быть разлученною с дочерью, но скоро оплакала ее смерть неестественную, как думали, и еще жила лет восемь в глубокой печали, с горькими слезами воспоминая судьбу родителей, мужа и дочери. Сии две жертвы подозрительного беззакония, Мария и Евдокия, лежат в Троицкой Сергиевой Лавре, близ того места, где, вне храма, видим и смиренную, как бы опальную могилу их гонителя, ни величием, ни славою не спасенного от праведной мести Небесной!
Но сия месть еще ожидала дальнейших преступлений… Смирив двор опалою Шуйских, духовенство – свержением митрополита, а граждан столицы – казнию знатных гостей московских, окружив царя и заняв Думу своими ближними родственниками, Годунов уже не видал никакого сопротивления, никакой важной для себя опасности до конца Феодоровой жизни – или дремоты: ибо так можно назвать смиренную праздность сего жалкого венценосца, которую современники описывают следующим образом: «Феодор вставал обыкновенно в четыре часа утра и ждал духовника в спальне, наполненной иконами, освещенной днем и ночью лампадами. Духовник приходил к нему с крестом, благословением, святою водою и с иконою угодника Божия, празднуемого в тот день Церковию. Государь кланялся до земли, молился вслух минут десять и более, шел к Ирине, в ее комнаты особенные, и вместе с нею к заутрене; возвратясь, садился на креслах в большой горнице, где приветствовали его с добрым днем некоторые ближние люди и монахи; в 9 часов ходил к литургии, в 11 обедал, после обеда спал не менее трех часов; ходил опять в церковь к вечерне и все остальное время до ужина проводил с царицею, с шутами и с карлами, смотря на их кривлянья или слушая песни. Иногда же, любуясь работою своих ювелиров, золотарей, швецов, живописцев, ночью, готовясь ко сну, опять молился с духовником и ложился с его благословением. Сверх того, всякую неделю посещал монастыри в окрестностях столицы и в праздничные дни забавлялся медвежьего травлею. Иногда челобитчики окружали Феодора при выходе из дворца: избывая мирские суеты и докуки, он не хотел слушать их и посылал к Борису!»
Внутренне радуясь сему уничижительному бездействию царя, хитрый Годунов тем более старался возвысить Ирину в глазах россиян, одним ее державным именем, без Феодорова, издавая милостивые указы, прощая, жалуя, утешая людей, чтобы общею к ней любовию, соединенною с уважением и благодарностию народа, утвердить свое настоящее величие и приготовить будущее.
<…>
[1591 г.] Если бы Годунов и не хотел ничего более, имея все, кроме Феодоровой короны, то и в сем предположении мог ли бы он спокойно наслаждаться величием, помышляя о близкой кончине царя, слабого не только духом, но и телом – о законном его наследнике, воспитываемом материю и родными в явной, хотя и в честной ссылке, в ненависти к правителю, в чувствах злобы и мести? Что ожидало в таком случае Ирину? Монастырь Годунова? Темница или плаха того, кто мановением двигал царство, ласкаемый царями Востока и Запада!.. Уже дела обнаружили душу Борисову: в ямах, на лобном месте изгибли несчастные, коих опасался правитель. Кто же был для него опаснее Димитрия?
Но Годунов еще томился душевным гладом и желал, чего не имел. Надменный своими достоинствами и заслугами, славою и лестию, упоенный счастием и могуществом, волшебным для души самой благородной, кружась на высоте, куда не восходил дотоле ни один из подданных в Российской державе, Борис смотрел еще выше и с дерзким вожделением. Хотя властвовал беспрекословно, но не своим именем; сиял только заимствованным светом; должен был в самой надменности трудить себя личиною смирения, торжественно унижаться пред тению царя и бить ему челом вместе с рабами. Престол казался Годунову не только святым, лучезарным местом истинной, самобытной власти, но и райским местом успокоения, до коего стрелы вражды и зависти не досягают, и где смертный пользуется как бы божественными правами. Сия мечта о прелестях верховного державства представлялась Годунову живее и живее, более и более волнуя в нем сердце так, что он наконец непрестанно занимался ею.
Летописец рассказывает следующее, любопытное, хотя и сомнительное обстоятельство: «Имея ум редкий, Борис верил, однако ж, искусству гадателей; призвал некоторых из них в тихий час ночи и спрашивал, что ожидает его в будущем? Льстивые волхвы или звездочеты ответствовали: тебя ожидает венец… но вдруг умолкли, как бы испуганные дальнейшим предвидением. Нетерпеливый Борис велел им договорить; услышал, что ему царствовать только семь лет, и, с живейшею радостию обняв предсказателей, воскликнул: Хотя бы семь дней, но только царствовать!» Столь нескромно Годунов открыл будто бы внутренность души мнимым мудрецам суеверного века! По крайней мере, он уже не таился от самого себя; знал, чего хотел! Ожидая смерти бездетного царя, располагая волею царицы, наполнив Думу, двор, приказы родственниками и друзьями, не сомневаясь в преданности великоименитого иерарха Церкви, надеясь также на блеск своего правления и замышляя новые хитрости, чтобы овладеть сердцем или воображением народа, Борис не страшился случая беспримерного в нашем отечестве от времен Рюриковых до Феодоровых: трона упраздненного, конца племени державного, мятежа страстей в выборе новой династии, и твердо уверенный, что скипетр, выпав из руки последнего венценосца Мономаховой крови, будет вручен тому, кто уже давно и славно царствовал без имени царского, сей алчный властолюбец видел между собою и престолом одного младенца безоружного, как алчный лев видит агнца!.. Гибель Димитриева была неизбежна!
Приступая к исполнению своего ужасного намерения, Борис мыслил сперва объявить злосчастного царевича незаконнорожденным, как сына шестой или седьмой Иоанновой супруги: не велел молиться о нем и поминать его имени на литургии. Но рассудив, что сие супружество, хотя и действительно беззаконное, было, однако ж, утверждено или терпимо церковною властию, которая торжественным уничтожением оного призналась бы в своей человеческой слабости, к двойному соблазну христиан – что Димитрий, невзирая на то, во мнении людей остался бы царевичем, единственным Феодоровым наследником – Годунов прибегнул к вернейшему способу устранить совместника, оправдываясь слухом, без сомнения его же друзьями распущенным, о мнимой преждевременной наклонности Димитриевой ко злу и к жестокости: в Москве говорили всенародно (следственно без страха оскорбить царя и правителя), что сей младенец, еще имея не более шести или семи лет от роду, есть будто бы совершенное подобие отца: любит муки и кровь, с веселием смотрит на убиение животных, даже сам убивает их. Сею сказкою хотели произвести ненависть к Димитрию в народе; выдумали и другую для сановников знатных: рассказывали, что царевич, играя однажды на льду с другими детьми, велел сделать из снегу двадцать человеческих изображений, назвал оные именами первых мужей государственных, поставил рядом и начал рубить саблею: изображению Бориса Годунова отсек голову, иным руки и ноги, приговаривая: «Так вам будет в мое царствование!» В противность клевете нелепой, многие утверждали, что юный царевич оказывает ум и свойства достойные отрока державного; говорили о том с умилением и страхом, ибо угадывали опасность невинного младенца, видели цель клеветы – и не обманулись. Если Годунов боролся с совестию, то уже победил ее и, приготовив легковерных людей услышать без жалости о злодействе, держал в руке яд и нож для Димитрия, искал только, кому отдать их для совершения убийства!
Доверенность, откровенность свойственна ли в таком умысле гнусном? Но Борис, имея нужду в пособниках, открылся ближним, из коих один, дворецкий Григорий Васильевич Годунов, залился слезами, изъявляя жалость, человечество, страх Божий: его удалили от совета. Все другие думали, что смерть Димитриева необходима для безопасности правителя и для государственного блага. Начали с яда. Мамка царевичева, боярыня Василиса Волохова, и сын ее, Осип, продав Годунову свою душу, служили ему орудием; но зелие смертоносное не вредило младенцу, по словам летописца, ни в яствах, ни в питии. Может быть, совесть еще действовала в исполнителях адской воли; может быть, дрожащая рука бережно сыпала отраву, уменьшая меру ее, к досаде нетерпеливого Бориса, который решился употребить иных, смелейших злодеев. Выбор пал на двух чиновников, Владимира Загряжского и Никифора Чепчугова, одолженных милостями правителя, но оба уклонились от сделанного им предложения: готовые умереть за Бориса, мерзили душегубством, обязались только молчать и с сего времени были гонимы. Тогда усерднейший клеврет Борисов, дядька царский, окольничий Андрей Лупп-Клешнин, представил человека надежного: дьяка Михайла Битяговского, ознаменованного на лице печатню зверства, так, что дикий вид его ручался за верность во зле. Годунов высыпал золото; обещал более, и совершенную безопасность; велел извергу ехать в Углич, чтобы править там земскими делами и хозяйством вдовствующей царицы, не спускать глаз с обреченной жертвы и не упустить первой минуты благоприятной. Битяговский дал и сдержал слово.
Вместе с ним приехали в Углич сын его, Данило, и племянник Никита Качалов, также удостоенные совершенной доверенности Годунова. Успех казался легким: с утра до вечера они могли быть у царицы, занимаясь ее домашним обиходом, надзирая над слугами и над столом, а мамка Димитриева с сыном помогала им советом и делом. Но Димитрия хранила нежная мать!.. Извещенная ли некоторыми тайными доброжелателями или своим сердцем, она удвоила попечения о милом сыне; не расставалась с ним ни днем, ни ночью; выходила из комнаты только в церковь; питала его из собственных рук, не вверяла ни злой мамке Волоховой, ни усердной кормилице Ирине Ждановой. Прошло немало времени; наконец убийцы, не видя возможности совершить злодеяние втайне, дерзнули на явное, в надежде, что хитрый и сильный Годунов найдет способ прикрыть оное для своей чести в глазах рабов безмолвных: ибо думали только о людях, не о Боге! Настал день, ужасный происшествием и следствиями долговременными: 15 мая, в субботу, в шестом часу дня, царица возвратилась с сыном из церкви и готовилась обедать; братьев ее не было во дворце; слуги носили кушанье. В сию минуту боярыня Волохова позвала Димитрия гулять на двор: царица, думая идти с ними же, в каком-то несчастном рассеянии остановилась. Кормилица удерживала царевича, сама не зная, для чего, но мамка силою вывела его из горницы в сени и к нижнему крыльцу, где явились Осип Волохов, Данило Битяговский, Никита Качалов. Первый, взяв Димитрия за руку, сказал: «Государь! У тебя новое ожерелье». Младенец, с улыбкою невинности подняв голову, отвечал: «Нет, старое…» Тут блеснул над ним убийственный нож; едва коснулся гортани его и выпал из рук Волохова. Закричав от ужаса, кормилица обняла своего державного питомца. Волохов бежал, но Данило Битяговский и Качалов вырвали жертву, зарезали и кинулись вниз с лестницы в самое то мгновение, когда царица вышла из сеней на крыльцо… Девятилетний святый мученик лежал окровавленный в объятиях той, которая воспитала и хотела защитить его своею грудью: он трепетал, как голубь, испуская дух, и скончался, уже не слыхав вопля отчаянной матери… Кормилица указывала на безбожную мамку, смятенную злодейством, и на убийц, бежавших двором к воротам: некому было остановить их; но Всевышний мститель присутствовал!
Чрез минуту весь город представил зрелище мятежа неизъяснимого. Пономарь соборной церкви – сам ли, как пишут, видев убийство, или извещенный о том слугами царицы – ударил в набат, и все улицы наполнились людьми, встревоженными, изумленными; бежали на звук колокола, смотрели дыма, пламени, думая, что горит дворец, вломились в его ворота, увидели царевича мертвого на земле: подле него лежали мать и кормилица без памяти; но имена злодеев были уже произнесены ими. Сии изверги, невидимым Судиею ознаменованные для праведной казни, не успели или боялись скрыться, чтобы не обличить тем своего дела; в замешательстве, в исступлении, устрашенные набатом, шумом, стремлением народа, вбежали в избу разрядную, а тайный вождь их, Михайло Битяговский, бросился на колокольню, чтобы удержать звонаря: не мог отбить запертой им двери и бесстрашно явился на месте злодеяния, приблизился к трупу убиенного, хотел утишить народное волнение, дерзнул сказать гражданам (заблаговременно изготовив сию ложь с Клешниным или с Борисом), что младенец умертвил сам себя ножом в падучей болезни. «Душегубец!» – завопили толпы. Камни посыпались на злодея. Он искал убежища во дворце, с одним из клевретов своих, Данилом Третьяковым: народ схватил, убил их; также и сына Михайлова, и Никиту Качалова, выломив дверь разрядной избы. Третий убийца, Осип Волохов, ушел в дом Михайла Битяговского; его взяли, привели в церковь Спаса, где уже стоял гроб Димитриев, и там умертвили, в глазах царицы; умертвили еще слуг Михайловых, трех мещан, уличенных или подозреваемых в согласии с убийцами, и женку юродивую, которая жила у Битяговского и часто ходила во дворец; но мамку оставили живую для важных показаний, ибо злодеи, издыхая, облегчили свою совесть, как пишут, искренним признанием; наименовали и главного виновника Димитриевой смерти: Бориса Годунова. Вероятно, что устрашенная мамка также не запиралась в адском кове, но судиею преступления был сам преступник!
Беззаконно совершив месть, хотя и праведную, от ненависти к злодеям, от любви к царской крови забыв гражданские уставы, извиняемый чувством усердия, но виновный пред судилищем государственной власти, народ опомнился, утих и с беспокойством ждал указа из Москвы, куда градоначальники послали гонца с донесением о бедственном происшествии, без всякой утайки, надписав бумагу на имя царя. Но Годунов бодрствовал: верные ему чиновники были расставлены по Углицкой дороге; всех едущих задерживали, спрашивали, осматривали; схватили гонца и привели к Борису. Желание злого властолюбца исполнилось!.. Надлежало только затмить истину ложью, если не для совершенного удостоверения людей беспристрастных, то, по крайней мере, для вида, для пристойности. Взяли и переписали грамоты углицкие: сказали в них, что царевич в судорожном припадке заколол себя ножом от небрежения Нагих, которые, закрывая вину свою, бесстыдно оклеветали дьяка Битяговского и ближних его в убиении Димитрия, взволновали народ, злодейски истерзали невинных. С сим подлогом Годунов спешил к Феодору, лицемерно изъявляя скорбь душевную, трепетал, смотрел на небо – и, вымолвив ужасное слово о смерти Димитриевой, смешал слезы крокодиловы с искренними слезами доброго, нежного брата. Царь, по словам летописца, горько плакал, долго безмолвствуя, наконец сказал: «Да будет воля Божия!» – и всему поверил. Но требовалось чего-нибудь более для России: хотели оказать усердие в исследовании всех обстоятельств сего несчастия: нимало не медля, послали для того в Углич двух знатных сановников государственных – и кого же? Окольничего Андрея Клешнина – главного Борисова пособника в злодействе! Не дивились сему выбору: могли удивиться другому – боярина князя Василия Ивановича Шуйского, коего старший брат, князь Андрей, погиб от Годунова и который сам несколько лет ждал от него гибели, будучи в опале. Но хитрый Борис уже примирился с сим князем честолюбивым, легкомысленным, умным без правил добродетели, и с меньшим его братом, Димитрием, женив последнего на своей юной своячине и дав ему сан боярина. Годунов знал людей и не ошибся в князе Василии, оказав таким выбором мнимую неустрашимость, мнимое беспристрастие. 19 мая, ввечеру, князь Шуйский, Клешнин и дьяк Вылузгин приехали в Углич, а с ними и Крутицкий митрополит, прямо в церковь св. Преображения.
Там еще лежало Димитриево тело окровавленное, и на теле нож убийц. Злосчастная мать, родные и все добрые граждане плакали горько. Шуйский с изъявлением чувствительности приступил ко гробу, чтобы видеть лицо мертвого, осмотреть язву; но Клешнин, увидев сие ангельское, мирное лицо, кровь и нож, затрепетал, оцепенел, стоял неподвижно, обливаясь слезами, не мог произнести ни единого слова: он еще имел совесть! Глубокая язва Димитриева, гортань, перерезанная рукою сильного злодея, не собственною, не младенческою, свидетельствовала о несомнительном убиении. Для того спешили предать земле святые мощи невинности; митрополит отпел их – и князь Шуйский начал свои допросы: памятник его бессовестной лживости, сохраненный временем как бы в оправдание бедствий, которые чрез несколько лет пали на главу, уже венценосную, сего слабого, если и не безбожного человекоугодника! Собрав духовенство и граждан, он спросил у них: «Каким образом Димитрий, от небрежения Нагих, заколол сам себя?» Единодушно, единогласно – иноки, священники, мужи и жены, старцы и юноши – ответствовали: царевич убиен своими рабами, Михаилом Битяговским с клевретами, по воле Бориса Годунова. Шуйский не слушал далее, распустил их; решился допрашивать тайно, особенно, не миром, действуя угрозами и обещаниями; призывал, кого хотел, писал, что хотел – и наконец, вместе с Клешниным и с дьяком Вылузгиным, составил следующее донесение царю, основанное будто бы на показаниях городских чиновников, мамки Волоховой, жильцов, или царевичевых детей боярских, Димитриевой кормилицы Ирины, постельницы Марьи Самойловой, двух Нагих: Григория и Андрея Александрова, царицыных ключников и стряпчих, некоторых граждан и духовных особ: «Димитрий, в среду мая 12, занемог падучею болезнию; в пятницу ему стало лучше: он ходил с царицею к обедне и гулял на дворе; в субботу, также после обедни, вышел гулять на двор с мамкою, кормилицею, постельницею и с молодыми жильцами; начал играть с ними ножом в тычку, и в новом припадке черного недуга проткнул себе горло ножом, долго бился о землю и скончался. Имея сию болезнь и прежде, Димитрий однажды уязвил свою мать, а в другой раз объел руку дочери Андрея Нагого. Узнав о несчастий сына, царица прибежала и начала бить мамку, говоря, что его зарезали Волохов, Качалов, Данило Битяговский, из коих ни одного тут не было; но царица и пьяный брат ее, Михайло Нагой, велели умертвить их и дьяка Битяговского безвинно, единственно за то, что сей усердный дьяк не удовлетворял корыстолюбию Нагих и не давал им денег сверх указа государева. Сведав, что сановники царские едут в Углич, Михайло Нагой велел принести несколько самопалов, ножей, железную палицу, вымазать оные кровью и положить на теле убитых, в обличение их мнимого злодеяния». Сию нелепость утвердили своею подписью воскресенский архимандрит Феодорит, два игумена и духовник Нагих, от робости и малодушия; а свидетельство истины, мирское, единогласное, было утаено: записали только ответы Михайла Нагого, как бы явного клеветника, упрямо стоящего в том, что Димитрий погиб от руки злодеев.
Шуйский, возвратясь в Москву, 2 июня представил свои допросы государю; государь же отослал их к патриарху и святителям, которые, в общей думе с боярами, велели читать сей свиток знатному дьяку Василью Щелкалову. Выслушав, митрополит Крутицкий, Геласий, встал и сказал Иову: «Объявляю Священному Собору, что вдовствующая царица, в день моего отъезда из Углича, призвала меня к себе и слезно убеждала смягчить гнев государев на тех, которые умертвили дьяка Битяговского и товарищей его; что она сама видит в сем деле преступление, моля смиренно, да не погубит Государь ее бедных родственников». Лукавый Геласий – исказив, вероятно, слова несчастной матери, – подал Иову новую бумагу от имени городового углицкого приказчика, который писал в ней, что Димитрий действительно умер в черном недуге, а Михайло Нагой, пьяный, велел народу убить невинных… И Собор (воспоминание горестное для Церкви!) поднес Феодору доклад такого содержания: «Да будет воля Государева! Мы же удостоверились несомнительно, что жизнь царевичева прекратилась судом Божиим; что Михайло Нагой есть виновник кровопролития ужасного, действовал по внушению личной злобы и советовался с злыми вещунами, с Андреем Мочаловым и с другими; что граждане углицкие вместе с ним достойны казни за свою измену и беззаконие. Но сие дело есть земское: ведает оное Бог и Государь; в руке державного опала и милость. А мы должны единственно молить Всевышнего о царе и царице, о тишине и благоденствии народа!» Феодор велел боярам решить дело и казнить виновных: привезли в Москву Нагих, кормилицу Димитриеву с мужем и мнимого вещуна Мочалова в тяжких оковах; снова допрашивали, пытали, особенно Михайла Нагого, и не могли вынудить от него лжи о самоубийстве Димитрия; наконец, сослали всех Нагих в отдаленные города и заключили в темницы; вдовствующую царицу, неволею постриженную, отвезли в дикую пустыню св. Николая на Выксе (близ Череповца); тела злодеев, Битяговского и товарищей его, кинутые углицким народом в яму, вынули, отпели в церкви и предали земле с великою честию; а граждан тамошних, объявленных убийцами невинных, казнили смертию, числом около двухсот; другим отрезали языки; многих заточили; большую часть вывели в Сибирь и населили ими город Пелым, так что древний, обширный Углич, где было, если верить преданию, 150 церквей и не менее тридцати тысяч жителей, опустел навеки, в память ужасного Борисова гнева на смелых обличителей его дела. Остались развалины, вопия к небу о мести!
Карая великодушие, Годунов с такою же дерзостию наградил злодеяние, дав богатые земли и поместья гнусной мамке Волоховой, жене и дочерям Битяговского; осыпал дарами мужей думных и всех знатных сановников, ласкал их, угощал обедами роскошными (не мог успокоить одного Клешнина, в терзаниях совести умершего чрез несколько лет схимником)… Но в безмолвии двора и Церкви слышен был ропот народа, не обманутого ни следствием Шуйского, ни приговором святителей, ни судом боярским: лазутчики Годунова слышали вполголоса произносимые слова о страшном заклании, тайном его виновнике, жалостном ослеплении царя, бессовестном потворстве вельмож и духовенства, видели в толпах печальные лица. Борис, тревожимый молвою, нашел способ утишить оную в великом бедствии, которое тогда постигло столицу. Накануне Троицы, в отсутствие государя, уехавшего с боярами в Лавру св. Сергия, запылал в Москве двор Колымажный, и в несколько часов сгорели улицы Арбатская, Никитская, Тверская, Петровская до Трубы, весь Белый город и за ним двор Посольский, слободы Стрелецкие, все Занеглинье: домы, лавки, церкви и множество людей. Кремль и Китай, где жило знатное дворянство, уцелели, но граждане остались без крова, некоторые и без имения. Стон и вой раздавались среди обширного пепелища, и люди толпами бежали на Троицкую дорогу встретить Феодора, требовать его милости и помощи: Борис не допустил их до царя, явился между ими с видом любви и сожаления, всех выслушал, всем обещал и сделал обещанное: выстроил целые улицы, раздавал деньги, льготные грамоты, оказывал щедрость беспримерную так, что москвитяне, утешенные, изумленные сими благодеяниями, начали ревностно славить Годунова. Случайно ли воспользовался он несчастней столицы для приобретения любви народной или был тайным виновником оного, как утверждает летописец и как думали многие из современников? В самых разрядных книгах сказано, что Москву жгли тогда злодеи, но Борис хотел обратить сие подозрение на своих ненавистников: взяли людей Афанасия Нагого и братьев его, допрашивали и говорили, что они уличаются в злодействе, однако ж, не казнили их, и дело осталось неясным для потомства.
<…>
Но жертвуя одной мысли и Небом, и самым истинным земным счастием: спокойствием, внутренним услаждением добродетели, законным величием государственного благотворителя, чистою славою в истории, Годунов едва было не лишился вожделенного плода своих козней от случая естественного, но неожиданного: вдруг разнеслася весть от дворца Кремлевского до самых крайних пределов государства и всех, кроме Бориса, от монарха до земледельца, исполнила счастливой надежды – весть, что Ирина беременна! Никогда Россия, по сказанию летописца, не изъявляла искреннейшего веселия: казалось, что Небо, раздраженное преступлением Годунова, но смягченное тайными слезами добрых ее сынов, примирилось с нею, и на могиле Димитриевой насаждает новое царственное древо, которое своими ветвями обнимет грядущие веки России. Легко вообразить сии чувства народа, приверженного к венценосному племени св. Владимира, гораздо труднее вообразить тогдашние чувства Борисовы. Гнуснейшее из убийств оставалось тщетным для убийцы: совесть терзала его, а надежда затмевалась навеки или до нового злодейства, еще страшного и для злодея! Годунов должен был терпеть общую радость, изъявлять живейшее в ней участие, обманывать двор и сестру свою! Через несколько месяцев нетерпеливого ожидания Ирина родила дочь, к облегчению Борисова сердца, но родители были и тем счастливы, как ни желали иметь наследника престолу: разрешилось неплодие, и нежность их могла увенчаться плодом новым, в исполнение общего желания. Не только чувствительная мать, но и тихий, хладнокровный Феодор в восторге благодарил Всевышнего за милую дочь, названную Феодосиею (и 14 июня окрещенную в обители Чудовской), простил всех опальных, самых важных преступников, осужденных на смерть: велел отворить темницы и выпустить узников; наделил монастыри богатою милостынею и послал множество серебра духовенству в Палестину. Народ также радовался; но люди, склонные к подозрению, угадывая сокровенность души Борисовой, за тайну передавали друг другу сомнение: не мог ли Годунов подменить младенца, если царица родила сына, и вместо его обманом представить Феодосию, взятую им у какой-нибудь бедной родильницы? После увидим действие сей мысли, хотя и маловероятной. С другой стороны, любопытные спрашивали: «Должна ли Феодосия, если не будет у нее братьев, наследовать державу? Случай, дотоле беспримерный, не мог ли служить примером для будущего? Россия никогда не имела жен венценосных по наследию; но не лучше ли уставить новый закон, чем осиротеть престолу?» Сии вопросы затруднительные беспокоили, вероятно, и Годунова: они разрешились, к его успокоению, смертию Феодосии в следующем году. Несмотря на все утешения веры, Феодор долго не мог осушить слез своих: с ним плакала и столица, погребая юную царевну в Девичьем монастыре Вознесенском и разделяя тоску нежной матери, сим ударом навеки охлажденной к мирскому счастию. Злорадствуя во глубине души, Годунов без сомнения умел притвориться отчаянным (ибо легче показывать лицемерную скорбь в тайном удовольствии, нежели веселие лицемерное в тайной печали); но снова подозревали сего жестокого властолюбца: думали, что он, быв виновником Евдокииной смерти, уморил и Феодосию. Бог ведал истину; но, обагренный святою кровию Димитриевою, не имел права Годунов жаловаться на злословие и легковерие: все служило ему праведною казнию – и самая клевета невероятная!
<…>
Приближаясь к мете[7], Годунов более и более старался обольщать людей наружностию государственных и человеческих добродетелей, но, буде предание не ложно, еще умножил свои тайные злодеяния новым. Так называемый царь и великий князь тверской Симеон, женатый на сестре боярина Федора Мстиславского, снискав милость Иоаннову верною службою и принятием христианского закона, имев в Твери пышный двор и власть наместника с какими-то правами удельного князя, должен был в царствование Феодорово выехать оттуда и жить уединенно в селе своем Кушалине. Незнаменитый ни разумом, ни мужеством, он слыл, однако ж, благочестивым, смиренным в счастии, великодушным в ссылке и казался опасным правителю, нося громкое имя царское и будучи зятем первого родового вельможи. Борис в знак ласки прислал к нему на именины вина испанского: Симеон выпил кубок, желая здравия царю, и через несколько дней ослеп, будто бы от ядовитого зелия, смешанного с сим вином: так говорит летописец, так говорил и сам несчастный Симеон французу Маржерету. По крайней мере, сие ослепление могло быть полезно для Бориса: ибо государственные бумаги следующих времен России доказывают, что мысль возложить венец Мономахов на голову татарина не всем россиянам казалась тогда нелепою.
Обратим взор, в последний раз, на самого Феодора. И в цветущей юности не имея иной важной мысли, кроме спасения души, он в сие время еще менее заботился о мире и царстве; ходил и ездил из обители в обитель, благотворил нищим и духовенству, особенно греческим монахам, иерусалимским, пелопоннесским и другим, которые приносили к нам драгоценности, святыни (одни не расхищенные турками!): кресты, иконы, мощи. <…> Пишут, что он (в 1596 году), торжественно перекладывая мощи Алексия, митрополита, в новую серебряную раку, велел Годунову взять их в руки и, взирая на него с печальным умилением, сказал: «Осязай святыню, правитель народа христианского! Управляй им и впредь с ревностию. Ты достигнешь желаемого, но все суета и миг на земле!» Феодор предчувствовал близкий конец свой, и час настал.
Нет, не верим преданию ужасному, что Годунов будто бы ускорил сей час отравою. Летописцы достовернейшие молчат о том, с праведным омерзением изобличая все иные злодейства Борисовы. Признательность смиряет и льва яростного; но если ни святость венценосца, ни святость благотворителя не могли остановить изверга, то он еще мог бы остановиться, видя в бренном Феодоре явную жертву скорой естественной смерти и между тем властвуя и ежедневно утверждая власть свою как неотъемлемое достояние… Но история не скрывает и клеветы, преступлениями заслуженной.
[1598 г.] В конце 1597 года Феодор впал в тяжкую болезнь; 6 января открылись в нем явные признаки близкой смерти, к ужасу столицы. Народ любил Феодора, как ангела земного, озаренного лучами святости, и приписывал действию его ревностных молитв благосостояние отечества; любил с умилением, как последнего царя Мономаховой крови, и когда в отверстых храмах еще с надеждою просил Бога об исцелении Государя доброго, тогда патриарх, вельможи, сановники, уже не имея надежды, с искренним сокрушением сердца предстояли одру болящего, в ожидании последнего действия Феодоровой самодержавной власти: завещания о судьбе России сиротеющей. Но как в течение жизни, так и при конце ее Феодор не имел иной воли, кроме Борисовой; и в сей великий час не изменил своей беспредельной доверенности к наставнику: лишаясь зрения и слуха, еще устремлял темнеющий взор на Годунова и с усилием внимал его шептаниям, чтобы сделать ему угодное. Безмолвствовали бояре: первосвятитель Иов дрожащим голосом сказал: «Свет в очах наших меркнет: праведный отходит к Богу… Государь! Кому приказываешь царство, нас сирых и свою царицу?» Феодор тихо ответствовал: «В царстве, в вас и в моей царице волен Господь Всевышний… Оставляю грамоту духовную». Сие завещание было уже написано: Феодор вручал державу Ирине, а душу свою приказывал великому святителю Иову, двоюродному брату Федору Никитичу Романову-Юрьеву (племяннику царицы Анастасии) и шурину Борису Годунову, то есть избрал их быть главными советниками трона. Он хотел проститься с нежною супругою наедине и говорил с нею без земных свидетелей: сия беседа осталась неизвестною. В 11 часов вечера Иов помазал царя елеем, исповедал и приобщил Святых Таин. В час утра, 7 января, Феодор испустил дух, без судорог и трепета, незаметно, как бы заснув тихо и сладко.
В сию минуту оцепенения, горестию произведенного, явилась царица и пала на тело умершего: ее вынесли в беспамятстве. Тогда, изъявляя и глубокую скорбь, и необыкновенную твердость духа, Годунов напомнил боярам, что они, уже не имея царя, должны присягнуть царице: все с ревностию исполнили сей обряд священный, целуя крест в руках патриарха… Случай дотоле беспримерный: ибо мать Иоаннова, Елена, властвовала только именем сына-младенца – Ирине же отдавали скипетр Мономахов со всеми правами самобытной, неограниченной власти. На рассвете ударили в большой колокол Успенский, извещая народ о преставлении Феодора, и вопль раздался в Москве от палат до хижин: каждый дом, по выражению современника, был домом плача. Дворец не мог вместить людей, которые стремились к одру усопшего, и знатных, и нищих. Слезы лилися; но и чиновники, и граждане, подобно боярам, с живейшим усердием клялись в верности к любимой царице-матери, которая еще спасала Россию от сиротства совершенного. Столица была в отчаянии, но спокойна. Дума послала гонцов в области, велела затворить пути в чужие земли до нового указа и везде строго блюсти тишину.
Тело Феодорово вложили в раку, при самой Ирине, которая ужасала всех исступлением своей неописанной скорби: терзалась, билась, не слушала ни брата, ни патриарха; из уст ее, обагренных кровию, вырывались слова: «Я вдовица бесчадная… Мною гибнет корень царский!» Ввечеру отнесли гроб в церковь Михаила Архангела патриарх, святители, бояре и народ вместе; не было различия в званиях: общая горесть сравняла их. 8 января совершилось погребение, достопамятное не великолепием, но трогательным беспорядком: захлипаясь от слез и рыдания, духовенство прерывало священнодействие, и лики умолкали; в вопле народном никто не мог слышать пения. Уже не плакала одна Ирина: ее принесли в храм как мертвую. Годунов не осушал глаз, смотря на злосчастную царицу, но давал все повеления. Отверзли могилу для гроба Феодорова, подле Иоаннова: народ громогласно изъявил благодарность усопшему за счастливые дни его царствования, с умилением славя личные добродетели сего ангела кротости, наследованные им от незабвенной Анастасии, именуя его не царем, но отцом чадолюбивым и в искреннем прискорбии сердца забыв слабость души Феодоровой. Когда предали тело земле, патриарх, а с ним и все люди, воздев руки на небо, молились, да спасет Господь Россию, и лишив ее пастыря, да не лишит Своей милости. Совершив печальный обряд, раздали богатую казну бедным, церквам и монастырям; отворили темницы, освободили всех узников, даже смертоубийц, чтобы сим действием милосердия увенчать земную славу Феодоровых добродетелей…
Так пресеклось на троне московском знаменитое варяжское поколение, коему Россия обязана бытием, именем и величием: от начала столь малого, сквозь ряд веков бурных, сквозь огонь и кровь, достигнув господства над севером Европы и Азии воинственным духом своих властителей и народа, счастием и Промыслом Божиим!..
Скоро узнала печальная столица, что вместе с Ириною вдовствует и трон Мономахов, что венец и скипетр лежат на нем праздно, что Россия, не имея царя, не имеет и царицы.
Пишут, что Феодор набожный, прощаясь с супругою, вопреки своему завещанию, тайно велел ей презреть земное величие и посвятить себя Богу. Может быть, и сама Ирина, вдовица бездетная, в искреннем отчаянии возненавидела свет, не находя утешения в царской пышности; но гораздо вероятнее, что так хотел Годунов, располагая сердцем и судьбою нежной сестры. Он уже не мог возвыситься в царствование Ирины, властвовав беспредельно и при Феодоре, не мог, в конце пятого десятилетия жизни, еще ждать или откладывать; вручил царство Ирине, чтобы взять его себе, из рук единокровной, как бы правом наследия: занять на троне место Годуновой, а не Мономахова венценосного племени и менее казаться похитителем в глазах народа. Никогда сей лукавый честолюбец не был столь деятелен явно и скрытно, как в последние дни Феодоровы и в первые мнимого Иринина державства; явно, чтобы народ не имел и мысли о возможности государственного устройства без радения Борисова; скрытно, чтобы дать вид свободы и любви действию силы, обольщения и коварства. Как бы невидимою рукою обняв Москву, он управлял ее движениями через своих слуг бесчисленных; от Церкви до синклита, до войска и народа – все внимало и следовало его внушениям, благоприятствуемым с одной стороны робостию, а с другой истинною признательностию к заслугам и милостям Борисовым. Обещали и грозили; шепотом и громогласно доказывали, что спасение России нераздельно с властию правителя и, приготовив умы или страсти к великому театральному действию, в девятый день по кончине царя объявили торжественно, что Ирина отказывается от царства и навеки удаляется в монастырь восприять ангельский образ инокини. Сия весть поразила Москву: святители, Дума, сановники, дворяне, граждане собором пали пред венценосною вдовою, плакали неутешно, называли ее материю и заклинали не оставлять их в ужасном сиротстве; но царица, дотоле всегда мягкосердая, не тронулась молением слезным: ответствовала, что воля ее неизменна и что государством будут править бояре, вместе с патриархом до того времени, когда успеют собраться в Москве все чины Российской державы, чтобы решить судьбу отечества по вдохновению Божию. В тот же день Ирина выехала из дворца Кремлевского в Новодевичий монастырь и под именем Александры вступила в сан инокини. Россия осталась без главы, а Москва – в тревоге, в волнении.
Где был Годунов и что делал? Заключился в монастыре с сестрою, плакал и молился с нею. Казалось, что он, подобно ей, отвергнул мир, величие, власть, кормило государственное и предал Россию в жертву бурям; но кормчий неусыпно бодрствовал, и Годунов в тесной келии монастырской твердою рукою держал царство!
Сведав о пострижении Ирины, духовенство, чиновники и граждане собралися в Кремле, где государственный дьяк и печатник Василий Щелкалов, представив им вредные следствия безначалия, требовал, чтобы они целовали крест на имя Думы боярской. Никто не хотел слышать о том, все кричали: «Не знаем ни князей, ни бояр; знаем только царицу, ей мы дали присягу, и другой не дадим никому: она и в черницах мать России!» Печатник советовался с вельможами, снова вышел к гражданам и сказал, что царица, оставив свет, уже не занимается делами царства, и что народ должен присягнуть боярам, если не хочет видеть государственного разрушения. Единогласным ответом было: «И так да царствует брат ее!» Никто не дерзнул противоречить, ни безмолвствовать; все восклицали: «Да здравствует отец наш, Борис Феодорович! Он будет преемником матери нашей, царицы!» Немедленно, всем собором, пошли в монастырь Новодевичий, где патриарх Иов, говоря именем отечества, заклинал монахиню Александру благословить ее брата на царство, ею презренное из любви к жениху бессмертному, Христу Спасителю, исполнить тем волю Божию и народную – утишить колебание в душах и в государстве, отереть слезы россиян, бедных, сирых, беспомощных, и снова восставить державу сокрушенную, доколе враги Христианства еще не уведали о вдовстве Мономахова престола. Все проливали слезы, и сама царица-инокиня, внимая первосвятителю красноречивому. Иов обратился к Годунову, смиренно предлагал ему корону, называл его свышеизбранным для возобновления царского корени в России, естественным наследником трона после зятя и друга, обязанного всеми успехами своего владычества Борисовой мудрости.
Так совершилось желание властолюбца!.. Но он умел лицемерить: не забылся в радости сердца и, за семь лет пред тем смело вонзив убийственный нож в гортань св. младенца Димитрия, чтобы похитить корону, с ужасом отринул ее, предлагаемую ему торжественно, единодушно духовенством, синклитом, народом; клялся, что никогда, рожденный верным подданным, не мечтал о сане державном и никогда не дерзнет взять скипетра, освященного рукою усопшего царя-ангела, его отца и благотворителя; говорил, что в России много князей и бояр, коим он, уступая в знатности, уступает и в личных достоинствах; но из признательности к любви народной обещается вместе с ними радеть о государстве еще ревностнее прежнего. На сию речь, заблаговременно сочиненную, патриарх ответствовал такою же, и весьма плодовитою, исполненною движений витийства и примеров исторических; обвинял Годунова в излишней скромности, даже в неповиновении воле Божией, которая столь явна в общенародной воле; доказывал, что Всевышний искони готовил ему и роду его на веки веков державу Владимирова потомства, Феодоровою смертию пресеченного; напоминал о Давиде, царе иудейском, Феодосии Великом, Маркиане, Михаиле Косноязычном, Василии Македонском, Тиверии и других императорах Византийских, неисповедимыми судьбами Небесными возведенных на престол из ничтожества; сравнивал их добродетели с Борисовыми, убеждал, требовал и не мог поколебать его твердости ни в сей день, ни в следующие – ни пред лицом народа, ни без свидетелей, ни молением, ни угрозами духовными. Годунов решительно отрекся от короны.
Но партиарх и бояре еще не теряли надежды: ждали Великого Собора, коему надлежало быть в Москве через шесть недель по смерти Феодора; то есть велели съехаться туда из всех областных городов людям выборным: духовенству, чиновникам воинским и гражданским, купцам, мещанам. Годунов хотел, чтобы не одна столица, но вся Россия призвала его на трон, и взял меры для успеха, всюду послав ревностных слуг своих и клевретов: сей вид единогласного, свободного избрания казался ему нужным. Для успокоения ли совести? Или для твердости и безопасности его властвования? Между тем Борис жил в монастыре, а государством правила Дума, советуясь с патриархом в делах важных, но указы писала именем царицы Александры и на ее же имя получала донесения воевод земских. Между тем оказывались неповиновение и беспорядок: в Смоленске, Пскове и в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни предписаний Думы. Между тем носились слухи о впадении хана крымского в пределы России, и народ говорил в ужасе: «Хан будет под Москвою, а мы без царя и защитника!» Одним словом, все благоприятствовало Годунову, ибо все было им устроено!
В пятницу, 17 февраля, открылась в Кремле Дума Земская, или Государственный Собор, где присутствовало, кроме всего знатнейшего духовенства, синклита, двора, не менее пятисот чиновников и людей выборных из всех областей, для дела великого, небывалого со времен Рюрика: для назначения венценосца России, где дотоле властвовал непрерывно, уставом наследия, род князей варяжских, и где государство существовало государем, где все законные права истекали из его единственного самобытного права: судить и рядить землю по закону совести. Час опасный: кто избирает, тот дает власть и, следственно, имеет оную! Ни уставы, ни примеры не ручались за спокойствие народа в ее столь важном действии, и сейм Кремлевский мог уподобиться Варшавскому: бурному морю страстей, гибельных для устройства и силы держав. Но долговременный навык повиновения и хитрость Борисова представили зрелище удивительное: тишину, единомыслие, уветливость во многолюдстве разнообразном, в смеси чинов и званий. Казалось, что все желали одного: как сироты, найти скорее отца, и знали, в ком искать его. Граждане смотрели на дворян, дворяне на вельмож, вельможи на патриарха. Известив Собор, что Ирина не захотела ни царствовать, ни благословить брата на царство и что Годунов также не принимает венца Мономахова, Иов сказал: «Россия, тоскуя без Царя, нетерпеливо ждет его от мудрости Собора. Вы, святители, архимандриты, игумены; вы, бояре, дворяне, люди приказные, дети боярские и всех чинов люди царствующего града Москвы и всей земли Русской! Объявите нам мысль свою и дайте совет, кому быть у нас Государем. Мы же, свидетели преставления Царя и Великого князя Феодора Иоанновича, думаем, что нам мимо Бориса Феодоровича не должно искать другого Самодержца». Тогда все духовенство, бояре, воинство и народ единогласно ответствовали: «Наш совет и желание то же: немедленно бить челом Государю Борису Феодоровичу и мимо его не искать другого властителя для России». Усердие обратилось в восторг, и долго нельзя было ничего слышать, кроме имени Борисова, громогласно повторяемого всем многочисленным собранием. Тут находились князья Рюрикова племени: Шуйские,
Сицкие, Воротынский, Ростовские, Телятевские и столь многие иные, но давно лишенные достоинства князей владетельных, давно слуги московских государей наравне с детьми боярскими, они не дерзали мыслить о своем наследственном праве и спорить о короне с тем, кто без имени царского уже тринадцать лет единовластвовал в России, был хотя и потомком мурзы, но братом царицы. Восстановив тишину, вельможи в честь Годунова рассказали духовенству, чиновникам и гражданам следующие обстоятельства: «Государыня Ирина Феодоровна и знаменитый брат ее с самого первого детства возрастали в палатах Великого Царя Иоанна Васильевича и питались от стола его. Когда же Царь удостоил Ирину быть своею невесткою, с того времени Борис Феодорович жил при нем неотступно, навыкая государственной мудрости. Однажды, узнав о недуге сего юного любимца, Царь приехал к нему с нами и сказал милостиво: «Борис! Страдаю за тебя, как за сына; за сына, как за невестку; за невестку, как за самого себя», – поднял три перста десницы своей и примолвил: «Се Феодор, Ирина и Борис; ты не раб, а сын мой». В последние часы жизни, всеми оставленный для исповеди, Иоанн удержал Бориса Феодоровича при одре своем, говоря ему: «Для тебя обнажено мое сердце. Тебе приказываю душу, сына, дочь и все царство: блюди, или дашь за них ответ Богу». Помня сии незабвенные слова, Борис Феодорович хранил, яко зеницу ока, и юного Царя, и великое Царство». Описав, как правитель своею неусыпною, мудрою деятельностию возвысил отечество, смирил хана и шведов, обуздал Литву, расширил владения России, умножил число ее царей-данников и слуг; как знаменитейшие венценосцы Европы и Азии изъявляют ей уважение и приязнь; какая тишина внутри государства, милость для войска и для народа, правда в судах, защита для бедных, вдов и сирот – бояре заключили так: «Мы напомним вам случай достопамятный. Когда Царь Феодор, умом и мужеством правителя одержав славнейшую победу над ханом, весело пировал с духовенством и синклитом, тогда, в умилении признательности сняв с себя златую царскую гривну, он возложил ее на выю своего шурина». А патриарх изъяснил собранию, что царь, исполненный Св. Духа, сим таинственным действием ознаменовал будущее державство Годунова, искони предопределенное Небом. Снова раздались клики: «Да здравствует государь наш Борис Феодорович!» И патриарх воззвал к Собору: «Глас народа есть глас Божий: буди, что угодно Всевышнему!» В следующий день, 18 февраля, в первый час утра, церковь Успения наполнилась людьми: все, преклонив колена: духовенство, синклит и народ, – усердно молили Бога, чтобы правитель смягчился и принял венец; молились еще два дня, и 20 февраля Иов, святители, вельможи объявили Годунову, что он избран в цари уже не Москвою, а всею Россиею. Но Годунов вторично ответствовал, что высота и сияние Феодорова трона ужасают его душу; клялся снова, что и в сокровенности сердца не представлялась ему мысль столь дерзостная; видел слезы, слышал убеждения самые трогательные и был непреклонен; выслал искусителей – духовенство с синклитом – из монастыря и не велел им возвращаться. Надлежало искать действительнейшего средства: размышляли – и нашли. Святители в общем совете с боярами уставили петь 21 февраля во всех церквах праздничный молебен и с обрядами торжественными, с святынею веры и отечества в последний раз испытать силу убеждений и плача над сердцем Борисовым; а тайно, между собою, Иов, архиепископы и епископы условились в следующем: «Если Государь Борис Феодорович смилуется над нами, то разрешим его клятву не быть Царем России; если не смилуется, то отлучим его от Церкви; там же, в монастыре, сложим с себя святительство, кресты и панагии; оставим иконы чудотворные, запретим службу и пение во святых храмах; предадим народ отчаянию, а царство гибели, мятежам, кровопролитию – и виновник сего неисповедимого зла да ответствует пред Богом в день Суда Страшного!»
В сию ночь не угасали огни в Москве: все готовилось к великому действию – и на рассвете, при звуке всех колоколов, подвиглась столица. Все храмы и домы отворились: духовенство с пением вышло из Кремля; народ в безмолвии теснился на площадях. Патриарх и владыки несли иконы, знаменитые славными воспоминаниями: Владимирскую и Донскую, как святые знамена отечества; за клиром шли синклит, двор, воинство, приказы, выборы городов; за ними к Новодевичьему монастырю устремились и все жители московские, граждане и чернь, жены и дети, откуда, также с колокольным звоном, вынесли образ Смоленской Богоматери навстречу патриарху: за сим образом шел и Годунов, как бы изумленный столь необыкновенно-торжественным церковным ходом; пал ниц пред иконою Владимирскою, обливался слезами и воскликнул: «О Мать Божия! Что виною твоего подвига? Сохрани, сохрани меня под сению Твоего крова!» Обратился к Иову и с видом укоризны сказал ему: «Пастырь великий! Ты дашь ответ Богу!» Иов ответствовал: «Сын возлюбленный! Не снедай себя печалию, но верь Провидению! Сей подвиг совершила Богоматерь из любви к тебе, да устыдишься!» Он пошел в церковь святой обители с духовенством и людьми знатнейшими; другие стояли в ограде; народ стоял вне монастыря, занимая все обширное Девичье поле. Собором отпев литургию, патриарх снова и тщетно убеждал Бориса не отвергать короны; велел нести иконы и кресты в келии царицы; там со всеми святителями и вельможами преклонил главу до земли… и в то же самое мгновение, по данному знаку, все бесчисленное множество людей, в келиях, в ограде, вне монастыря, упало на колена, с воплем неслыханным, все требовали царя, отца, Бориса! Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слушали их крика. Искренность побеждала притворство; вдохновение действовало и на равнодушных, и на самых лицемеров! Патриарх, рыдая, заклинал царицу долго, неотступно, именем святых икон, которые пред нею стояли, – именем Христа Спасителя, Церкви, России дать миллионам православных государя благонадежного, ее великого брата… Наконец, услышали слово милости: глаза царицы, дотоле нечувствительной, наполнились слезами. Она сказала: «По изволению Всесильного Бога и Пречистыя Девы Марии возьмите у меня единородного брата на царство, в утоление народного плача. Да исполнится желание ваших сердец ко счастию России! Благословляю избранного вами и предаю Отцу Небесному, Богоматери, святым угодникам московским и тебе, патриарху, и вам, святители, и вам, бояре! Да заступит мое место на престоле!» Все упали к ногам царицы, которая, печально взглянув на смиренного Бориса, дала ему повеление властвовать над Россиею. Но он еще изъявлял нехотение, страшился тягостного бремени, возлагаемого на слабые рамена [плечи. – Прим. ред.\ его, просил избавления, говорил сестре, что она из единого милосердия не должна предавать его в жертву трону; еще вновь клялся, что никогда умом робким не дерзал возноситься до сей высоты, ужасной для смертного; свидетельствовался Оком Всевидящим и самою Ириною, что желает единственно жить при ней и смотреть на ее лицо ангельское. Царица уже настояла решительно. Тогда Борис как бы в сокрушении духа воскликнул: «Буди же святая воля Твоя, Господи! Настави меня на путь правый и не вниди в суд с рабом Твоим! Повинуюсь Тебе, исполняя желание народа». Святители, вельможи упали к ногам его. Осенив Животворящим Крестом Бориса и царицу, патриарх спешил возвестить дворянам, приказным и всем людям, что Господь даровал им царя. Невозможно было изобразить общей радости. Воздев руки на небо, славили Бога, плакали, обнимали друг друга. От келий царицыных до всех концов Девичьего поля гремели клики: слава! слава!.. Окруженный вельможами, теснимый, лобзаемый народом, Борис вслед за духовенством пошел в храм Новодевичьей обители, где патриарх Иов пред иконами Владимирской и Донской благословил его на государство Московское и всея России, нарек царем и возгласил ему первое многолетие.
Что, по-видимому, могло быть торжественнее, единодушнее, законнее сего наречения? И что благоразумнее? Пременилось только имя царя; власть державная оставалась в руках того, кто уже давно имел оную и властвовал счастливо для целости государства, для внутреннего устройства, для внешней чести и безопасности в России. Так казалось, но сей человеческою мудростию наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь Небесная угрожала царю-преступнику и царству несчастному.
Царствование Бориса Годунова (1598–1604)
Духовенство, синклит и чины государственные с хоругвями Церкви и отечества, при звуке всех колоколов московских и восклицаниях народа, упоенного радостию, возвратились в Кремль, уже дав самодержца России, но еще оставив его в келии. 26 февраля 1598 г., в Неделю сыропустную Борис въехал в столицу, встреченный пред стенами деревянной крепости всеми гостями московскими с хлебом, с кубками серебряными, золотыми, соболями, жемчугом и многими иными дарами царскими, он ласково благодарил их, но не хотел взять ничего, кроме хлеба, сказав, что богатство в руках народа ему приятнее, нежели в казне.
<…>
…Борис венчался на царство еще пышнее и торжественнее Феодора, ибо приял утварь Мономахову из рук Вселенского патриарха. Народ благоговел в безмолвии; но когда царь, осененный десницею Первосвятителя, в порыве живого чувства, как бы забыв Устав Церковный, среди литургии воззвал громогласно: «Отче, великий Партриах Иов! Бог мне свидетель, что в моем царстве не будет ни сирого, ни бедного», – и, тряся верх своей рубашки, примолвил: «Отдам и сию, последнюю, народу». Тогда единодушный восторг прервал священнодействие: слышны были только клики умиления и благодарности в храме, бояре славословили монарха, народ плакал. Уверяют, что новый венценосец, тронутый знаками общей к нему любви, тогда же произнес и другой важный обет: щадить жизнь и кровь самых преступников и единственно удалять их в пустыни сибирские. Одним словом, никакое царское венчание в России не действовало сильнее Борисова на воображение и чувство людей. Осыпанный в дверях церковных золотом из рук Мстиславского, Борис в короне, с державою и скиптром спешил в царскую палату занять место варяжских князей на троне России, чтобы милостями, щедротами и государственными благодеяниями праздновать сей день великий.
Продолжение царствования Борисова (1600–1605)
Достигнув дели, возникнув из ничтожности рабской до высоты самодержца усилиями неутомимыми, хитростию неусыпною, коварством, происками, злодейством, наслаждался ли Годунов в полной мере своим величием, коего алкала душа его, величием, купленным столь дорогой ценою? Наслаждался ли и чистейшим удовольствием души, благотворя подданным и тем заслуживая любовь отечества? По крайней мере, недолго.
Первые два года сего царствования казались лучшим временем России с XV века или с ее восстановления: она была на вышней степени своего нового могущества, безопасная собственными силами и счастием внешних обстоятельств, а внутри управляемая с мудрою твердостию и с кротостию необыкновенною. Борис исполнял обет царского венчания и справедливо хотел именоваться отцом народа, уменьшив его тягости; отцом сирых и бедных, изливая на них щедроты беспримерные; другом человечества, не касаясь жизни людей, не обагряя земли Русской ни каплею крови и наказывая преступников только ссылкою. Купечество, менее стесняемое в торговле; войско, в мирной тишине осыпаемое наградами; дворяне, приказные люди, знаками милости отличаемые за ревностную службу; синклит, уважаемый царем деятельным и советолюбивым; духовенство, честимое царем набожным, – одним словом, все государственные состояния могли быть довольны за себя и еще довольнее за отечество, видя, как Борис в Европе и в Азии возвеличил имя России без кровопролития и без тягостного напряжения сил ее; как радеет о благе общем, правосудии, устройстве. Итак, не удивительно, что Россия, по сказанию современников, любила своего венценосца, желая забыть убиение Димитрия или сомневаясь в оном!
Но венценосец знал свою тайну и не имел утешения верить любви народной; благотворя России, скоро начал удаляться от россиян; отменил устав времен древних: не хотел, в известные дни и часы, выходить к народу, выслушивать его жалобы и собственными руками принимать челобитные; являлся редко и только в пышности недоступной. Но убегая людей – как бы для того, чтобы лицом монарха не напомнить им лицо бывшего раба Иоаннова, – он хотел невидимо присутствовать в их жилищах или в мыслях, и недовольный обыкновенною молитвою в храмах о государе и государстве, велел искусным книжникам составить особенную для чтения во всей России, во всех домах, на трапезах и вечерях, за чашами, о душевном спасении и телесном здравии «Слуги Божия, Царя Всевышним избранного и превознесенного, Самодержца всей Восточной страны и Северной; о Царице и детях их; о благоденствии и тишине отечества и Церкви под скиптром единого Христианского Венценосца в мире, чтобы все иные властители пред ним уклонялись и рабски служили ему, величая имя его от моря до моря и до конца вселенныя; чтобы россияне всегда с умилением славили Бога за такого Монарха, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения; чтобы все земли трепетали меча нашего, а земля Русская непрестанно высилась и расширялась; чтобы юные, цветущие ветви Борисова Дому возрасли благословением Небесным и непрерывно осенили оную до скончания веков!» То есть святое действие души человеческой, ее таинственное сношение с Небом Борис дерзнул осквернить своим тщеславием и лицемерием, заставив народ свидетельствовать пред Оком Всевидящим о добродетелях убийцы, губителя и хищника!.. Но Годунов, как бы не страшась Бога, тем более страшился людей, и еще до ударов судьбы, до измен счастия и подданных, еще спокойный на престоле, искренно славимый, искренно любимый, уже не знал мира душевного; уже чувствовал, что если путем беззакония можно достигнуть величия, то величие и блаженство, самое земное, не одно знаменуют.
Сие внутреннее беспокойство души, неизбежное для преступника, обнаружилось в царе несчастными действиями подозрения, которое, тревожа его, скоро встревожило и Россию. Мы видели, что он, касаясь рукою венца Мономахова, уже мечтал о тайных ковах против себя, яде, чародействе; ибо естественно думал, что и другие, подобно ему, могли иметь жажду к верховной власти, лицемерие и дерзость. Нескромно открыв боязнь свою и взяв с россиян клятву постыдную, Борис столь же естественно не доверял ей: хотел быть на страже неусыпной, все видеть и слышать, чтобы предупредить злые умыслы; восстановил для того бедственную Иоаннову систему доносов и вверил судьбу граждан, дворянства, вельмож сонму гнусных изветников.
<…>
Борис внутренне опасался Романовых как совместников для его юного сына: ибо носилась молва, что Феодор, за несколько времени до кончины, мыслил объявить старшего из них наследником государства. Молва, вероятно, несправедливая; но они, будучи единокровными Анастасии и двоюродными братьями Феодора, казались народу ближайшими к престолу. Сего было достаточно для злобы Борисовой, усиленной насказами родственников царских, но гонение требовало предлога, если не для успокоения совести, то для мнимой безопасности гонителя, чтобы личиною закона прикрыть злодейство, как иногда поступал Грозный и сам Борис, избавляя себя от ненавистных ему людей в Феодорово время. Надежнейшими изветниками считались тогда рабы: желая ободрить их в сем предательстве, царь не устыдился явно наградить одного из слуг, боярина князя Федора Шестунова, за ложный донос на господина в недоброхотстве к венценосцу: Шестунова еще не тронули, но всенародно, на площади, сказали клеветнику милостивое слово Государево, дали вольность, чин и поместье. Между тем шептали слугам Романовых, что их за такое же усердие ждет еще важнейшая милость царская; и главный клеврет нового тиранства, новый Малюта Скуратов, вельможа Семен Годунов, изобрел способ уличить невинных в злодействе, надеясь на общее легковерие и невежество: подкупил казначея Романовых, дал ему мешки, наполненные кореньями, велел спрятать в кладовой у боярина Александра Никитича и донести на своих господ, что они, тайно занимаясь составом яда, умышляют на жизнь венценосца. Вдруг сделалась в Москве тревога: синклит и все знатные чиновники спешат к патриарху; посылают окольничего Михайла Салтыкова для обыска в кладовой у боярина Александра; находят там мешки, несут к Иову и в присутствии Романовых высыпают коренья, будто бы волшебные, изготовленные для отравления царя. Все в ужасе – и вельможи, усердные подобно римским сенаторам Тибериева или Неронова времени, с воплем кидаются на мнимых злодеев, как дикие звери на агнцев, грозно требуют ответа и не слушают его в шуме. Отдают Романовых под крепкую стражу и велят судить, как судят беззаконие.
Сие дело есть одно из гнуснейших Борисова ожесточения и бесстыдства. Не только Романовым, но и всем их ближним надлежало погибнуть, чтобы не осталось мстителей на земле за невинных страдальцев. Взяли князей Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких: знатнейшего из последних, князя Ивана Васильевича, наместника Астраханского, привезли в Москву скованного с женою и сыном. Допрашивали, ужасали пыткою, особенно Романовых; мучили, терзали слуг их, безжалостно и бесполезно: никто не утешил тирана клеветою на самого себя или на других; верные рабы умирали в муках, свидетельствуя единственно о невинности господ своих пред царем и Богом. Но судии не дерзали сомневаться в истине преступления, столь грубо вымышленного, и прославили неслыханное милосердие царя, когда он велел им осудить Романовых, со всеми их ближними, единственно на заточение, как уличенных в измене и в злодейском намерении извести Государя средствами волшебства. В июне 1601 года исполнился приговор боярский: Федора Никитича Романова (будущего знаменитого иерарха), постриженного и названного Филаретом, сослали в Сийскую Антониеву обитель; супругу его, Ксению Ивановну, также постриженную и названную Марфою, – в один из заонежских погостов; тещу Федорову, дворянку Шестову, – в Чебоксары, в Никольский Девичий монастырь; Александра Никитича – в Усолье-Луду, к Белому морю; третьего Романова, Михайла, – в Великую Пермь, в Ныробскую волость; четвертого, Ивана, – в Нелым; пятого, Василия, – в Яренск; зятя их, князя Бориса Черкасского, с женою и с детьми ее брата, Федора Никитича, с шестилетним Михаилом (будущим царем!) и с юною дочерью, – на Белоозеро; сына Борисова, князя Ивана, – в Малмыж, на Вятку; князя Ивана Васильевича Сицкого – в Кожеозерский монастырь, а жену его – в пустыню Сумского острога; других Сицких, Федора и Владимира Шестуновых, Карповых и князей Репниных – в темницы разных городов; одного же из последних, воеводу Яренского, будто бы за расхищение царского достояния, – в Уфу. Вотчины и поместья опальных раздали другим; имение движимое и дома взяли в казну.
<…>
Не одни Романовы были страшилищем для Борисова воображения. Он запретил князьям Мстиславскому и Василию Шуйскому жениться, думая, что их дети, по древней знатности своего рода, могли бы также состязаться с его сыном о престоле. Между тем, устраняя будущие мнимые опасности для юного Феодора, робкий губитель трепетал настоящих: волнуемый подозрениями, непрестанно боясь тайных злодеев и равно боясь заслужить народную ненависть мучительством, гнал и миловал: сослал воеводу, князя Владимира Бахтеярова-Ростовского, и простил его; удалил от дел знаменитого дьяка Щелкалова, но без явной опалы; несколько раз удалял и Шуйских и снова приближал к себе: ласкал их и в то же время грозил немилостию всякому, кто имел обхождение с ними. Не было торжественных казней, но морили несчастных в темницах, пытали по доносам. Сонмы изветников, если не всегда награждаемых, но всегда свободных от наказания за ложь и клевету, стремились к царским палатам из домов боярских и хижин, из монастырей и церквей: слуги доносили на господ; иноки, попы, дьячки, просвирницы на людей всякого звания; самые жены – на мужей; самые дети – на отцов, к ужасу человечества! «Ив диких ордах, – прибавляет летописец, – не бывает столь великого зла: господа не смели глядеть на рабов своих, ни ближние искренно говорить между собою; а когда говорили, то взаимно обязывались страшною клятвою не изменять скромности». Одним словом, сие печальное время Борисова царствования, уступая Иоаннову в кровопийстве, не уступало ему в беззаконии и разврате: наследство гибельное для будущего! Но великодушие еще действовало в россиянах (оно пережило Иоанна и Годунова, чтобы спасти отечество): жалели о невинных страдальцах и мерзили постыдными милостями венценосца к доносителям; другие боялись за себя, за ближних – и скоро неудовольствие сделалось общим. Еще многие славили Бориса: приверженники, льстецы, изветники, утучняемые стяжанием опальных, еще знатное духовенство, как уверяют, хранило в душе усердие к венценосцу, который осыпал святителей знаками благоволения: но глас отечества уже не слышался в хвале частной, корыстолюбивой, и молчание народа, служа для царя явною укоризною, возвестило важную перемену в сердца россиян: они уже не любили Бориса!
<…>
В сие время общей нелюбви к Борису он имел случай доказать свою чувствительность к народному бедствию, заботливость, щедрость необыкновенную; но и тем уже не мог тронуть сердец, к нему остылых. Среди естественного обилия и богатства земли плодоносной, населенной хлебопашцами трудолюбивыми; среди благословений долговременного мира, и в царствование деятельное, предусмотрительное, пала на миллионы людей казнь страшная: весною, в 1601 году, небо омрачилось густою тьмою, и дожди лили в течение десяти недель непрестанно так, что жители сельские пришли в ужас: не могли ничем заниматься, ни косить, ни жать; а 15 августа жестокий мороз повредил как зеленому хлебу, так и всем плодам незрелым. Еще в житницах и в гумнах находилось немало старого хлеба, но земледельцы, к несчастию, засеяли поля новым, гнилым, тощим, и не видали всходов ни осенью, ни весною: все истлело и смешалось с землею. Между тем запасы изошли, и поля уже остались незасеянными. Тогда началося бедствие, и вопль голодных встревожил царя. Не только гумна в селах, но и рынки в столице опустели, и четверть ржи возвысилась ценою от 12 и 15 денег до трех (пятнадцати нынешних серебряных) рублей. Борис велел отворить царские житницы в Москве и в других городах; убедил духовенство и вельмож продавать хлебные свои запасы также низкою ценою; отворил и казну: в четырех оградах, сделанных близ деревянной стены московской, лежали кучи серебра для бедных; ежедневно, в час утра, каждому давали две морковки, деньгу или копейку, но голод свирепствовал, ибо хитрые корыстолюбцы обманом скупали дешевый хлеб в житницах казенных, святительских, боярских, чтобы возвышать его цену и торговать им с прибытком бессовестным; бедные, получая в день копейку серебряную, не могли питаться. Самое благодеяние обратилось во зло для столицы; из всех ближних и дальних мест земледельцы с женами и детьми стремились толпами в Москву за царскою милостынею, умножая тем число нищих. Казна раздавала в день несколько тысяч рублей, и бесполезно: голод усиливался и, наконец, достиг крайности столь ужасной, что нельзя без трепета читать ее достоверного описания в преданиях современников. <…> Царь в одно время послал 20 000 рублей для бедных, не оставив ни одного города в России без вспоможения, и если не спасая многих, то везде уменьшая число жертв, так что сокровищница московская, полная от благополучного Феодорова царствования, казалась неистощимою. И все иные возможные меры были им приняты: он не только в ближних городах скупал ценою им определенною, волею и неволею, все хлебные запасы у богатых, но послал и в самые дальние, изобильнейшие места освидетельствовать гумна, где еще нашлися огромные скирды, в течение полувека неприкосновенные и поросшие деревьями: велел немедленно молотить и везти хлеб как в Москву, так и в другие области. В доставлении встречались неминуемые, едва одолимые трудности: во многих местах на пути не было ни подвод, ни корму; ямщики и все жители сельские разбегались. Обозы шли Россиею как бы пустынею африканскою, под мечами и копьями воинов, опасаясь нападения голодных, которые не только вне селений, но и в Москве, на улицах и рынках, силою отнимали съестное. Наконец, деятельность верховной власти устранила все препятствия, и в 1603 году, мало-помалу, исчезли все знамения ужаснейшего из зол: снова явилось обилие, и такое, что четверть хлеба упала ценою от трех рублей до 10 копеек, к восхищению народа и к отчаянию корыстолюбцев, еще богатых тайными запасами ржи и пшеницы! Памятником бывшей, беспримерной дороговизны осталась навсегда, как сказано в летописях, ею введенная, новая мера четверик, ибо до 1601 года хлеб продавали в России единственно оковами, бочками или кадями, четвертями и осьминами.
Бедствие прекратилось, но следы его не могли быть скоро изглажены: заметно уменьшилось число людей в России и достояние многих! Оскудела, без сомнения, и казна, хотя Годунов, великодушно расточая оную для спасения народного, не только не убавил своей обыкновенной пышности царской, но еще более, нежели когда-нибудь, хотел блистать оною, чтобы закрыть тем действие гнева Небесного, особенно для послов иноземных, окружая их на пути от границы до Москвы призраками изобилия и роскоши: везде являлись люди, богато или красиво одетые; везде рынки, полные товаров, мяса и хлеба, и ни единого нищего там, где за версту в сторону могилы наполнялись жертвами голода. В сие-то время Борис столь пышно угощал своего нареченного зятя, герцога датского; и в сие же время украшал древний Кремль новыми зданиями: в 1600 году воздвигнув огромную колокольню Ивана Великого, пристроил в 1601 и 1602 годах на месте сломанного деревянного дворца Иоаннова две большие каменные палаты к Золотой и Грановитой, столовую и панихидную, чтобы доставить тем работу и пропитание людям бедным, соединяя с милостию пользу и во дни плача думая о велелепии! Однако ж не московские летописцы, а только чужеземные историки упрекают Бориса гордостию неуклонною и в общем бедствии, суетою, тщеславием, рассказывая, что он запретил тогда россиянам купить весьма умеренною ценою знатное количество ржи у немцев в Иванегороде, стыдясь питать народ свой чужим хлебом. Известие, конечно, несправедливое: ибо наши государственные бумаги, свидетельствуя о приходе туда немецких кораблей с хлебом в 1602 году, не упоминают о таком жестоком запрете. Борис, оказав в сем несчастий столько деятельности и столько щедрости, чтобы удостоверить Россию в любви истинно отеческой царя к подданным, не мог явно жертвовать их спасением тщеславию безумному.
Но Борис не обольстил россиян своими благодеяниями: ибо мысль, для него страшная, господствовала в душах, мысль, что Небо за беззакония царя казнит царство. «Изливая на бедных щедроты, – говорят летописцы, – он в золотой чаше подавал им кровь невинных, да пиют во здравие; питал их милостынею богопротивною, расхитив имение вельмож честных и древние сокровища царские осквернив добычею грабежа». Россия не благоденствовала в новом изобилии, не имела времени успокоиться: открылось новое бедствие, в коем современники непосредственно винили Бориса.
<…>
В сие время [26 октября 1603 г.] скончалась Ирина в келии Новодевичьего монастыря, около шести лет не выходив из своего добровольного заключения никуда, кроме церкви, пристроенной к ее смиренному жилищу. Жена знаменитая и душевными качествами, и судьбою необыкновенною; без отца, без матери, в печальном сиротстве взысканная удивительным счастием; воспитанная, любимая Иоанном, и добродетельная; первая державная царица России, и в юных летах монахиня; чистая сердцем пред Богом, но омраченная в истории союзом с злым властолюбцем, коему она указала путь к престолу, хотя и невинно, будучи ослеплена любовию к нему и блеском его наружных добродетелей, не зная его тайных преступлений или не веря оным. Мог ли Борис открыть свою темную душу сердцу, преданному святой набожности? Он делил с нежною сестрою только добрые чувства: с нею радовался торжеству отечества и скорбел о случаях бедственных для оного; поверял ей, может быть, свое великое намерение просветить Россию, жаловался на злую неблагодарность, на злые умыслы, призраки его беспокойной совести, и на горестную необходимость карать вельмож-изменников; лицемерив пред сестрою в добре, не лицемерил, может быть, только в изъявлениях скорби о кончине ее: Ирина не мешала ему державствовать и служила ангелом хранителем, всеми любимая, как истинная мать народа, и в келии. Погребли инокиню с великолепием царским в девичьем Вознесенском монастыре, близ гроба Иоанновой дочери Марии, и никогда не раздавалось столько милостыни, как в сей день печали; бедные во всех городах российских благословили щедрость Борисову. Ирина была счастлива, смежив глаза навеки: ибо не видала гибели всего, что еще любила в жизни.
Настало время явной казни для того, кто не верил правосудию Божественному в земном мире, надеясь, может быть, смиренным покаянием спасти свою душу от ада (как надеялся Иоанн) и делами достохвальными загладить для людей память своих беззаконий. Не там, где Борис стерегся опасности, внезапная опасность явилась; не потомки Рюриковы, не князья и вельможи, им гонимые, не дети и друзья их, вооруженные местию, умыслили свергнуть его с царства: сие дело умыслил и совершил презренный бродяга, именем младенца, давно лежавшего в могиле… Как бы действием сверхъестественным тень Димитриева вышла из гроба, чтобы ужасом поразить, обезумить убийцу и привести в смятение всю Россию. Начинаем повесть, равно истинную и неимоверную.
Бедный сын боярский, галичанин Юрий Отрепьев, в юности лишась отца, именем Богдана-Якова, стрелецкого сотника, зарезанного в Москве пьяным литвином, служил в доме у Романовых и князя Бориса Черкасского, знал грамоте, оказывал много ума, но мало благоразумия; скучал низким состоянием и решился искать удовольствия беспечной праздности в сане инока, следуя примеру деда, Замятни-Отрепьева, который уже давно монашествовал в обители Чудовской. Постриженный вятским игуменом Трифоном и названный Григорием, сей юный чернец скитался из места в место; жил несколько времени в Суздале, в обители св. Евфимия, в галицкой обители Иоанна Предтечи и в других; наконец, в Чудове монастыре, в келии у деда, под началом. Там патриарх Иов узнал его, посвятил в диаконы и взял к себе для книжного дела: ибо Григорий умел не только хорошо списывать, но даже и сочинять каноны святым лучше многих старых книжников того времени. Пользуясь милостию Иова, он часто ездил с ним и во дворец: видел пышность царскую и пленялся ею; изъявлял необыкновенное любопытство; с жадностию слушал людей разумных, особенно когда в искренних, тайных беседах произносилось имя Димитрия-царевича; везде, где мог, выведывал обстоятельства его судьбы несчастной и записывал на хартии. Мысль чудная уже поселилась и зрела в душе мечтателя, внушенная ему, как уверяют, одним злым иноком: мысль, что смелый самозванец может воспользоваться легковерием россиян, умиляемых памятию Димитрия, и в честь Небесного Правосудия казнить святоубийцу! Семя пало на землю плодоносную: юный диакон с прилежанием читал российские летописи и нескромно, хотя и в шутку, говаривал иногда чудовским монахам: «Знаете ли, что я буду царем на Москве?» Одни смеялись, другие плевали ему в глаза, как вралю дерзкому. Сии или подобные речи дошли до ростовского митрополита Ионы, который объявил патриарху и самому царю, что «недостойный инок Григорий хочет быть сосудом диавольским»: добродушный патриарх не уважил митрополитова извета, но царь велел дьяку своему, Смирнову-Васильеву, отправить безумца Григория в Соловки или в Белозерские пустыни, будто бы за ересь, на вечное покаяние. Смирной сказал о том другому дьяку, Евфимьеву; Евфимьев же, будучи свойственником Отрепьевых, умолил его не спешить в исполнении царского указа и дал способ опальному диакону спастися бегством (в феврале 1602 года) вместе с двумя иноками чудовскими, священником Варлаамом и крылошанином[8] Михаилом Повадиным. Не думали гнаться за ними и не известили царя, как уверяют, о сем побеге, коего следствия оказались столь важными.
Бродяги-иноки были тогда явлением обыкновенным; всякая обитель служила для них гостиницею, во всякой находили они покой и довольствие, а на путь запас и благословение. Григорий и товарищи его свободно достигли Новагорода Северского, где архимандрит Спасской обители принял их весьма дружелюбно и дал им слугу с лошадьми, чтобы ехать в Путивль; но беглецы, отослав провожатого, спешили в Киев, и Спасский архимандрит нашел в келии, где жил Григорий, следующую записку: «Я, Царевич Димитрий, сын Иоаннов, и не забуду твоей ласки, когда сяду на престол отца моего». Архимандрит ужаснулся; не знал, что делать; решился молчать.
Так в первый раз открылся Самозванец еще в пределах России; так беглый диакон вздумал грубою ложью низвергнуть великого монарха и сесть на его престоле, в державе, где венценосец считался земным Богом, где народ еще никогда не изменял царям и где присяга, данная государю избранному, для верных подданных была не менее священною! Чем, кроме действия непостижимой судьбы, кроме воли Провидения, можем изъяснить не только успех, но и самую мысль такого предприятия? Оно казалось безумием; но безумец избрал надежнейший путь к цели: Литву!
Там древняя, естественная ненависть к России всегда усердно благоприятствовала нашим изменникам, от князей Шемякина, Верейского, Боровского и Тверского до Курбского и Головина. Туда устремился и Самозванец, не прямою дорогою, а мимо Стародуба, к Луевым горам, сквозь темные леса и дебри, где служил ему путеводителем новый спутник его, инок Днепрова монастыря Пимен, и где, вышедши наконец из российских владений близ литовского селения Слободки, он принес усердную благодарность Небу за счастливое избежание всех опасностей. В Киеве, снискав милость знаменитого воеводы князя Василия Константиновича Острожского, Григорий жил в Печерском монастыре, а после в Никольском и в Дермане; везде священнодействовал как диакон, но вел жизнь соблазнительную, презирая устав воздержания и целомудрия; хвалился свободою мнений, любил толковать о Законе с иноверцами и был даже в тесной связи с анабаптистами. Между тем безумная мысль не усыпала в голове прошлеца: он распустил темную молву о спасении и тайном убежище Димитрия в Литве; свел знакомство с другим отчаянным бродягою, иноком Крыпецкого монастыря Леонидом: уговорил его назваться своим именем, то есть Григорием Отрепьевым, а сам, скинув с себя одежду монашескую, явился мирянином, чтобы удобнее приобрести навыки и знания, нужные ему для ослепления людей. Среди густых камышей днепровских гнездились тогда шайки удалых запорожцев, бдительных стражей и дерзких грабителей Литовского княжества: у них, как пишут, расстрига Отрепьев несколько времени учился владеть мечом и конем в шайке Герасима Евангелика, старшины именитого; узнал и полюбил опасность; добыл первой воинской опытности и корысти. Но скоро увидели прошлеца на ином театре: в мирной школе городка Волынского, Гащи, за польскою и латинскою грамматикою, ибо мнимому царевичу надобно было действовать не только оружием, но и словом. Из школы он перешел в службу к князю Адаму Вишневецкому, который жил в Брагине со всею пышностию богатого вельможи. Тут Самозванец приступил к делу – и если искал надежного, лучшего пособника в предприятии равно дерзком и нелепом, то не обманулся в выборе, ибо Вишневецкий, сильный при дворе и в Государственной Думе многочисленными друзьями и прислужниками, соединял в себе надменность с умом слабым и легковерием младенца. Новый слуга знаменитого пана вел себя скромно; убегал всяких низких забав, ревностно участвовал только в воинских, и с отменною ловкостию. Имея наружность некрасивую – рост средний, грудь широкую, волосы рыжеватые, лицо круглое, белое, но совсем не привлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой, – Отрепьев заменял сию невыгоду живостию и смелостию ума, красноречием, осанкою благородною. Заслужив внимание и доброе расположение господина, хитрый обманщик притворился больным, требовал духовника и сказал ему тихо: «Умираю. Предай мое тело земле с честию, как хоронят детей царских. Не объявлю своей тайны до гроба, когда же закрою глаза навеки, ты найдешь у меня под ложем свиток и все узнаешь, но другим не сказывай. Бог судил мне умереть в злосчастии». Духовник был иезуит: он спешил известить князя Вишневецкого о сей тайне, а любопытный князь спешил узнать ее – обыскал постелю мнимоумирающего, нашел бумагу, заблаговременно изготовленную, и прочитал в ней, что слуга его есть царевич Димитрий, спасенный от убиения своим верным медиком; что злодеи, присланные в Углич, умертвили одного сына иерейского, вместо Димитрия, коего укрыли добрые вельможи и дьяки Щелкаловы, а после выпроводили в Литву, исполняя наказ Иоаннов, данный им на сей случай. Вишневецкий изумился: еще хотел сомневаться, но уже не мог, когда хитрец, виня нескромность духовника, раскрыл свою грудь, показал золотой, драгоценными каменьями осыпанный крест (вероятно, где-нибудь украденный) и с слезами объявил, что сия святыня дана ему крестным отцом, князем Иваном Мстиславским.
Вельможа литовский был в восхищении. Какая слава представлялась для него возможною! Бывшего слугу своего увидеть на троне московском! Он не щадил ничего, чтобы поднять мнимого Димитрия с одра смертного, и, в краткое время его притворного выздоровления изготовив ему великолепное жилище, пышную услугу, богатые одежды, успел во всей Литве разгласить о чудесном спасении Иоаннова сына. Брат князя Адама, Константин Вишневецкий, и тесть сего последнего, воевода сендомирский Юрий Мнишек, взяли особенное участие в судьбе столь знаменитого изгнанника, как они думали, веря свитку, золотому кресту обманщика и свидетельству двух слуг: обличенного вора, беглеца Петровского, и другого, Мнишкова холопа, который в Иоанново время был нашим пленником и будто бы видал Димитрия (младенца двух или трех лет) в Угличе. Первый уверял, что царевич действительно имел приметы Самозванца (дотоле никому не известные): бородавки на лице и короткую руку. Вишневецкие донесли Сигизмунду, что у них истинный наследник Феодоров, а Сигизмунд ответствовал, что желает его видеть, уже будучи извещен о сем любопытном явлении другими, не менее ревностными доброхотами Самозванца: папским нунцием[9] Рангони и пронырливыми иезуитами, которые тогда царствовали в Польше, управляя совестию малодушного Сигизмунда, и легко вразумили его в важные следствия такого случая.
В самом деле, что могло казаться счастливее для Литвы и Рима? Чего нельзя было им требовать от благодарности Лжедимитрия, содействуя ему в приобретении царства, которое всегда грозило Литве и всегда отвергало духовную власть Рима? В опасном неприятеле Сигизмунд мог найти друга и союзника, а папа – усердного сына в непреклонном ослушнике. Сим изъясняется легковерие короля и нунция: думали не об истине, но единственно о пользе; одно бедствие, одно смятение и междоусобие России уже пленяло воображение наших врагов естественных; и если робкий Сигизмунд еще колебался, то ревностные иезуиты победили его нерешимость, представив ему способ, обольстительный для душ слабых: действовать не открыто, не прямо, и под личиною мирного соседа ввергнуть пламя войны в Россию. Уже Рангони находился в тесной связи с Самозванцем, и деятельные иезуиты служили посредниками между ними, уже с обеих сторон изъяснились и заключили договор: Лжедимитрий письменно обязался за себя и за Россию пристать к Латинской Церкви, а Рангони быть его ходатаем не только в Польше и в Риме, но и во всей Европе, советовал ему спешить к королю и ручался за доброе следствие их свидания.
<…>
Должно отдать справедливость уму расстриги: предав себя иезуитам, он выбрал действительнейшее средство одушевить ревностию беспечного Сигизмунда, который, вопреки чести, совести, народному праву и мнению многих знатных вельмож, решился быть сподвижником бродяги. <…> Убежденный иезуитами, но не дерзая самовластно нарушить двадцатилетнего перемирия, заключенного между им и Борисом, король велел Мнишку и Вишневецким поднять знамя против Годунова именем Иоаннова сына и составить рать из вольницы; определил ей на жалованье доходы Сендомирского воеводства; внушал дворянам, что слава и богатство ожидают их в России и, торжественно возложив с своей груди златую цепь на расстригу, отпустил его с двумя иезуитами из Кракова в Галицию, где близ Львова и Самбора, в местностях вельможи Мнишка, под распущенными знаменами уже толпилась шляхта и чернь, чтобы идти на Москву.
Главою и первым ревнителем сего подвига сделался старец Мнишек, коему старость не мешала быть ни честолюбивым, ни легкомысленным до безрассудности. Он имел юную дочь прелестницу, Марину, подобно ему честолюбивую и ветреную: Лжедимитрий, гостя у него в Самборе, объявил себя, искренно или притворно, страстным ее любовником и вскружил ей голову именем царевича; а гордый воевода с радостию благословил сию взаимную склонность в надежде видеть Россию у ног своей дочери как наследственную собственность его потомства. <…> В восторге благодарности Лжедимитрий… грамотою (писанною 12 июня 1604 года) отдал Мнишку в наследственное владение княжество Смоленское и Северское, кроме некоторых уездов, назначенных им в дар королю Сигизмунду и республике в залог вечного, ненарушимого мира между ею и Московскою державою… Так беглый диакон, чудесное орудие гнева Небесного, под именем царя российского готовился предать Россию, с ее величием и Православием, в добычу иезуитам и ляхам! Но способы его еще не ответствовали важности замысла.
Ополчалась в самом деле не рать, а сволочь на Россию: весьма немногие знатные дворяне, в угодность королю, мало уважаемому, или прельщаясь мыслию храбровать за изгнанника царевича, явились в Самборе и Львове: стремились туда бродяги, голодные и полунагие, требуя оружия не для победы, но для грабежа, или жалованья, которое щедро выдавал Мнишек в надежде на будущее: на богатое вено (приданое. – Ред.) Марины и доходы Смоленского княжества. Расстрига и друзья его чувствовали нужду в иных, лучших сподвижниках и должны были естественно искать их в самой России. Достойно замечания, что некоторые из московских беглецов, детей боярских, исполненных ненависти к Годунову, укрываясь тогда в Литве, не хотели быть участниками сего предприятия, ибо видели обман и гнушались злодейством: пишут, что один из них, Яков Пыхачев, даже всенародно и пред лицом короля свидетельствовал о сем грубом обмане вместе с товарищем расстригиным, иноком Варлаамом, встревоженным совестию; что им не верили и прислали обоих, скованных, к воеводе Мнишку в Самбор, где Варлаама заключили в темницу, а Пыхачева, обвиняемого в намерении умертвить Лжедимитрия, казнили. Другие беглецы, менее совестные, дворянин Иван Борошин с десятью или пятнадцатью клевретами, пали к ногам мнимого царевича и составили его первую дружину русскую: скоро нашлася гораздо сильнейшая. Зная свойство мятежных донских казаков, зная, что они не любили Годунова, казнившего многих из них за разбои, Лжедимитрий послал на Дон Литвина Свирского с грамотою; писал, что он сын первого царя Белого, коему сии вольные христианские витязи присягнули в верности; звал их на дело славное: свергнуть раба и злодея с престола Иоаннова. Два атамана, Андрей Корела и Михайло Нежакож, спешили видеть Лжедимитрия; видели его честимого Сигизмундом, вельможными панами и возвратились к товарищам с удостоверением, что их зовет истинный царевич. Удальцы донские сели на коней, чтобы присоединиться к толпам Самозванца. Между тем усердный слуга его, пан Михайло Ратомский, остерский староста, волновал нашу Украйну чрез своих лазутчиков и двух монахов русских, вероятно Михаила и Леонида, из коих последний, взяв на себя имя Григория Отрепьева, мог свидетельствовать, что оно не принадлежит Самозванцу. В городах, в селах и на дорогах подкидывали грамоты от Лжедимитрия к россиянам с вестию, что он жив и скоро к ним будет. Народ изумлялся, не зная, верить тому или не верить; а бродяги, негодяи, разбойники, издавна гнездясь в земле Северской, обрадовались: наступало их время. Кто бежал в Галицию к Самозванцу, кто в Киев, где Ратомский также выставил знамя для собрания вольницы: он поднял и казаков запорожских, прельщенных мыслию вести бывшего ученика своего на царство Московское. Столько движения, столько гласных происшествий могло ли утаиться от Годунова?
Еще прежде, нежели Самозванец открылся Вишневецким, слух, распущенный им в Литве о Димитрии, сделался, вероятно, известным Борису. В январе 1604 года нарвский сановник Тирфельд писал с гонцом к абовскому градоначальнику, что мнимо убитый сын Иоаннов живет у казаков; гонца задержали в Иванегороде, и письмо его доставили царю. В то же время пришли и вести из Литвы, и подметные грамоты Лжедимитриевы от наших воевод украинских; в то же время на берегах Волги донские казаки разбили окольничего Семена Годунова, посыланного в Астрахань и, захватив несколько стрельцов, отпустили их в Москву с таким наказом: «Объявите Борису, что мы скоро будем к нему с царевичем Димитрием!» Один Бог видел, что происходило в душе Годунова, когда он услышал сие роковое имя!.. Но чем более устрашился, тем более хотел казаться бесстрашным. Не сомневаясь в убиении истинного сына Иоаннова, он изъяснял для себя столь дерзкую ложь умыслом своих тайных врагов и, велев лазутчикам узнать в Литве, кто сей Самозванец, искал заговора в России: подозревал бояр; призвал в Москву царицу-инокиню, мать Димитриеву, и ездил к ней в Девичий монастырь с патриархом, воображая, вероятно, что она могла быть участницею предполагаемого кова, и надеясь лестию или угрозами выведать ее тайну, но царица-инокиня, равно как и бояре, ничего не знала, с удивлением и, может быть, не без внутреннего удовольствия слыша о Лжедимитрии, который не заменял сына для матери, но страшил его убийцу. Сведав, наконец, что Самозванец есть расстрига Отрепьев и что дьяк Смирной не исполнил царского указа сослать его в пустыню Беломорскую, Борис усилием притворства не оказал гнева, ибо хотел уверить россиян в маловажности сего случая. Смирной трепетал, ждал гибели и был казнен, но после и будто бы за другую вину: за расхищение государственного достояния. Удвоив заставы на литовской границе, чтобы перехватывать вести о Самозванце, однако ж чувствуя невозможность скрыть его явление от России и боясь молчанием усилить вредные толки, Годунов обнародовал историю беглеца чудовского вместе с допросами монаха Пимена, Венедикта, чернца смоленского, и мещанина ярославца, иконника Степана. Первый объявлял, что он сам вывел бродягу Григория в Литву, но не хотел идти с ним далее и возвратился; второй и третий свидетельствовали, что они знали Отрепьева диаконом в Киеве и вором между запорожцами; что сей негодяй, богоотступник, чернокнижник с умыслу князей Вишневецких и самого короля дерзает в Литве называться
Димитрием. В то же время царь послал, от имени бояр, дядю расстригина Смирного-Отрепьева к Сигизмундовым вельможам, чтобы в их присутствии изобличить племянника; послал и к донским казакам дворянина Хрущова вывести их из бедственного заблуждения. Но грамоты и слова не действовали: вельможи королевские не хотели показать Лжедимитрия Смирнову-Отрепьеву и сухо ответствовали, что им нет дела до мнимого царевича российского; а казаки схватили Хрущова, оковали и привезли к Самозванцу. Уже расстрига (15 августа) двинулся с своими дружинами к берегам днепровским и стоял (17 того же месяца) в Сокольниках: Хрущов, представленный ему в цепях, взглянул на него… залился слезами и пал на колена, воскликнув: «Вижу Иоанна в лице твоем: я твой слуга навеки!» С него сняли оковы. И сей первый чиновный изменник, ослепленный страхом или корыстию, в знак усердия донес своему новому государю, мешая истину с ложью, что «народ изъявляет в России любовь к Димитрию; что самые знатные люди, меньшой Булгаков и другие, пили у себя с гостями чашу за его здравие и были, по доносу слуг, осуждены на казнь; что Борис умертвил и сестру, вдовствующую царицу Ирину, которая всегда видела в нем монарха беззаконного; что он, не смея явно ополчаться против Димитрия, сводит полки в Ливнах, будто бы на случай ханского впадения; что главные воеводы их, Петр Шереметев и Михайло Салтыков, встретясь с ним, Хрущовым, в искренней беседе сказали, что нас ожидает не Крымская, а совсем иная война – но трудно поднять руку на Государя природного; что Борис нездоров, едва ходит от слабости в ногах и думает тайно выслать казну московскую в Астрахань и в Персию». Годунов, без сомнения, не убил Ирины и не думал искать убежища в Персии; еще не видал дотоле измены в россиянах и не казнил ни одного человека за явную приверженность к Самозванцу; с жадностию слушая лазутчиков, доносителей, клеветников, воздерживал себя от тиранства для своей безопасности в таких обстоятельствах и терзаемый подозрениями, еще неосновательными, хотел знаками великодушной доверенности тронуть бояр и чиновников, но действительно медлил двинуть значительную рать прямо к литовским пределам, в доказательство ли бесстрашия, боясь ли сильным ополчением дать народу мысль о важности неприятеля, избегая ли войны с Польшею до самой крайней необходимости? Сия необходимость была уже очевидна. Король Сигизмунд вооружал на Бориса не только Самозванца, но и крымских разбойников, убеждая хана вступить вместе с Лжедимитрием в Россию. Борис знал все и еще послал в Варшаву лично к королю дворянина Огарева усовестить его представлением, сколь унизительно для венценосца христианского быть союзником подлого обманщика; вторично объявлял, кто сей мнимый царевич, и спрашивал, чего Сигизмунд желает: мира или войны с Россиею? Сигизмунд хотел лукавствовать и подобно своим вельможам отвечал, что не стоит за Лжедимитрия и не мыслит нарушать перемирия; что некоторые ляхи самовольно помогают сему бродяге, ушедшему в Галицию, и будут наказаны как мятежники. «Мы хотели обмануть Бога, – пишет современник, один из знатных ляхов, – уверяя бессовестно, что король и республика не участвуют в Димитриевом предприятии». Уже Самозванец начал действовать, а царь велел патриарху Иову еще писать к духовенству литовскому и польскому, чтобы оно для блага обеих держав старалось удалить кровопролитие за богоотступника расстригу; все наши епископы скрепили патриаршую грамоту своими печатями, клятвенно свидетельствуя, что они все знали Отрепьева монахом. Такую же грамоту написал Иов и к киевскому воеводе князю Василию Острожекому, напоминая ему, что он сам знал сего беглеца диаконом, и заклиная его быть достойным сыном Церкви: обличить расстригу, схватить и прислать в Москву. Но гонцы патриарховы не возвратились: их задержали в Литве, и не ответствовали Иову ни духовенство, ни князь Острожский, ибо Самозванец действовал уже с блестящим успехом.
Сие грозное ополчение, которое шло низвергнуть Годунова, состояло едва ли из 1500 воинов исправных, всадников и пеших, кроме сволочи, без устройства и почти без оружия. Главными предводителями были сам Лжедимитрий (сопровождаемый двумя иезуитами), юный Мнишек (сын воеводы сендомирского), Дворжицкий, Фредро и Неборский; каждый из них имел свою особенную дружину и хоругвь, а старец Мнишек первенствовал в их Думе. Они соединились близ Киева с двумя тысячами донских казаков, приведенных Свирским, с толпами вольницы киевской и северской, ополченной Ратомским, и 16 октября 1604 г. вступили в Россию… Тогда единственно Борис начал решительно готовиться к обороне: послал надежных воевод в украинские крепости с головами стрелецкими, а знатных бояр, князя Дмитрия Шуйского, Ивана Годунова и Михайла Глебовича Салтыкова, – в Брянск, чтобы собрать там многочисленное полевое войско. Еще Борис мог стыдиться страха, видя против себя толпы ляхов, нестройные вольницы и казаков, предводимые беглым расстригою; но сей человек назывался именем ужасным для Бориса и любезным для России!
Лжедимитрий шел с мечом и с манифестом: объявлял россиянам, что он, невидимою десницею Всевышнего устраненный от ножа Борисова и долго сокрываемый в неизвестности, сею же рукою изведен на театр мира под знаменами сильного, храброго войска и спешит в Москву взять наследие своих предков, венец и скипетр Владимиров; напоминал всем чиновникам и гражданам присягу, данную ими Иоанну; убеждал их оставить хищника Бориса и служить государю законному; обещал мир, тишину, благоденствие, коих они не могли иметь в царствование злодея богопротивного. Вместе с тем воевода сендомирский именем короля и вельможных панов обнародовал, что они, убежденные доказательствами очевидными, несомненно признали Димитрия истинным великим князем Московским, дали ему рать и готовы дать еще сильнейшую для восшествия на престол отца его. Сей манифест довершил действие прежних подметных грамот Лжедимитрия в У крайне, где не только сподвижники Хлопковы и слуги опальных бояр – ненавистники Годунова, не только низкая чернь, но и многие люди воинские поверили Самозванцу, не узнавая беглого диакона в союзнике короля Сигизмунда, окруженном знатными ляхами, в витязе ловком, искусном владеть мечом и конем, в военачальнике бодром и бесстрашном: ибо Лжедимитрий был всегда впереди, презирал опасность и взором спокойным искал, казалось, не врагов, а друзей в России. Несчастия Годунова времени, надежда на лучшее, любовь к чрезвычайному и золото, рассыпаемое Мнишком и Вишневецкими, также способствовали легковерию народному. Тщетно градоначальники Борисовы хотели мешать распространению листов Самозванцевых, опровергали и жгли их: листы ходили из рук в руки, готовя измену. Начались тайные сношения между Самозванцем и городами украинскими, где лазутчики его действовали с величайшею ревностию, обольщая умы и страсти людей, доказывая, что присяга, данная Годунову, не имеет силы, ибо обманутый народ, присягая ему, считал сына Иоаннова мертвым; что сам Борис знает сию истину, обезумел в ужасе и не противится мирному вступлению царевича в Россию. Самые чиновники колебались или в оцепенении ждали дальнейших происшествий; самые воеводы, видя общее движение в пользу Лжедимитрия, опасались, кажется, употребить строгость и не изъявили должного усердия. Составились заговоры, и мятеж вспыхнул.
Отрепьев на левом берегу Днепра разделил свое войско: послал часть его к Белугороду, а сам шел вверх Десны, вслед за рассыпною дружиною переметчиков, которые служили ему верными путеводителями, зная места и людей. Едва поставив ногу на Русскую землю (18 октября), в слободе Шляхетской, он сведал о своем первом успехе: жители и воины Моравска отложились от Бориса; связали, выдали воевод своих Лжедимитрию; встретили его с хлебом и солью. Чувствуя важность начала в таком предприятии, умный пришлец вел себя с отменною ловкостию: торжественно славил Бога, изъявлял милость и величавость, не укорял воевод моравских верностию к Борису, жалел только об их заблуждении и дал им свободу; жаловал, ласкал изменников, граждан, воинов видом и разговором, не без искусства представляя лицо державного, так что от литовского рубежа до самых внутренних областей России с неимоверною быстротою промчалась добрая слава о Лжедимитрии – и знаменитая столица Ольговичей не усомнилась следовать примеру Моравска. 26 октября покорился Самозванцу Чернигов, где ратники и граждане также встретили его с хлебом и солью, выдав ему воевод, из коих главный, князь Иван Андреевич Татев, внутренно ненавидя Бориса, как второй Хрущов бесстыдно вступил в службу к обманщику. Там хранилась значительная казна: Лжедимитрий, разделив ее между своими воинами, усилил тем их ревность; умножил и число, присоединив к ним 300 стрельцов изменников и жителей, ополченных усердием к нему и духом буйным. Взяв из черниговской крепости 12 пушек, Самозванец оставил в ней начальником ляха и спешил к Новугороду Северскому. Он надеялся быть везде завоевателем без кровопролития и, действительно, на берегах Десны, Свины и Снова видел единственно коленопреклонение народа и слышал радостный клик: «Да здравствует Государь наш Димитрий!»
Но вести не было из Новагорода: жители не высылали ко Лжедимитрию ни призывных грамот, ни воевод связанных. Там бодрствовал один человек, решительный, смелый и еще верный! Сей витязь был Петр Федорович Басманов, брат убитого разбойниками (в 1604 году) Ивана Басманова, дотоле известный только чрезвычайною судьбою отца и деда, которые, всем жертвуя Иоанновой милости, своею гибелию доказали Небесное правосудие. Наследовав их дух царедворческий, он соединял в себе великие способности ума и даже некоторые благородные качества сердца и совестию уклонною, нестрогою был готов на добро и зло для первенства между людьми. Борис видел в юном Басманове только достоинства; вывел его вместе с братом из родовой опалы на степень знатности, в 1601 году дав ему сан окольничего, и вместе с боярином князем Никитою Романовичем Трубецким послал было спасти Чернигов; но они за 15 верст до сего города сведали, что там уже Самозванец, и заключились в Новегороде. Тогда узнали Басманова! Великая опасность поставила его выше боярина Трубецкого: приняв начальство в городе, где все колебалось от внушений измены или страха, он истиною и грозою обуздал предательство: сам уверенный в обмане, уверил в нем и других; сам не боясь смерти, устрашил мятежников казнию; сжег предместия и с пятисотною дружиною стрельцов московских заперся в крепости, волею или неволею взяв к себе и знатнейших жителей. 11 ноября Лжедимитрий подступил к Новугороду: тут россияне приветствовали его, в первый раз, ядрами и пулями! Он требовал переговоров: Басманов с зажженным фитилем стоял на стене и слушал клеврета Самозванцева ляха Бунинского, который сказал, что царь и великий князь Димитрий готов быть отцом воинов и жителей, если ему сдадутся, или, в случае упорства, не оставит живым ни грудного младенца в Новегороде. «Великий князь и царь в Москве, – ответствовал Басманов, – а ваш Димитрий-разбойник сядет на кол вместе с вами». Отрепьев посылал и российских изменников уговаривать Басманова, но бесполезно; хотел взять крепость смелым приступом и был отражен; хотел огнем разрушить ее стены, но не успел и в том; лишился многих людей и видел бедствие пред собою; стан его уныл; Басманов давал время войску Борисову ополчиться и пример неробости иным градоначальникам.
Но добрые вести утешили Самозванца. В крепком Путивле начальствовали знатный окольничий Михайло Салтыков и князь Василий Рубец-Мосальский: сей последний, как воин – не без достоинства, как гражданин– без чести и правил, с дьяком Сутуповым объявил себя за мнимого царевича; сам возмутил граждан и ратников, сам связал Салтыкова и 18 ноября, предав сие важное место расстриге, сделался с того времени любимцем его и советником. Не менее важный Рыльск, волость Комарницкая, или Севская, Борисов, Белгород, Волуйки, Оскол, Воронеж, Кромы, Ливны, Елец (где находился и ревностно действовал тогда монах Леонид под именем Григория Отрепьева) также поддалися Самозванцу. Вся южная Россия кипела бунтом, везде вязали чиновников, едва ли искренно верных Борису, и представляли Лжедимитрию, который немедленно освобождал их и с милостию принимал к себе в службу. Рать его умножалась новыми толпами изменников. Перехватив казну, тайно везенную московскими купцами в медовых бочках к начальникам северских городов, он послал знатную часть ее в Литву к князю Вишневецкому и пану Рожинскому, чтобы набирать там новые дружины сподвижников, а сам еще стоял под Новым городом, стрелял из больших пушек, разрушал стены.
Басманов не слабел духом и мужествовал в счастливых вылазках, но, видя разрушение крепости и зная, что войско Борисово идет спасти ее, он хитро заключил перемирие с Самозванцем, будто бы в ожидании вестей из Москвы, и во всяком случае обязываясь сдаться ему чрез две недели. Уже Самозванец считал Новгород своим и Басманова пленником.
Сии быстрые успехи обольщения поразили Годунова и всю Россию. Царь увидел, вероятно, свою ошибку и сделал другую; увидел, что ему надлежало бы не обманывать людей знаками лицемерного презрения к расстриге, но готовым сильным войском отразить его от нашей границы и не впускать в Северскую землю, где еще жил старый дух литовский и где скопище злодеев, беглецов, слуг опальных, естественно, ожидало мятежа как счастья; где народ и самые люди воинские, удивленные беспрепятственным входом Самозванца в Россию, могли, веря внушению его лазутчиков, думать, что Годунов действительно не смеет противиться истинному Иоаннову сыну. Новое доказательство, сколь ум обманчив в раздоре с совестию и как хитрость, чуждая добродетели, запутывается в сетях собственных! Еще Борис мог бы исправить сию ошибку: сесть на бранного коня и самолично вести россиян против злодея. Присутствие венценосца, его великодушная смелость и доверенность, без сомнения, имели бы действие. Не рожденный героем, Годунов, однако ж, с юных лет знал войну, умел силою души своей оживлять доблесть в сердцах и спасти Москву от хана, будучи только правителем. За него были святость венца и присяги, навык повиновения, воспоминание многих государственных благодеяний – и Россия на поле чести не предала бы царя расстриге. Но, смятенный ужасом, Борис не дерзал идти навстречу к Димитриевой тени: подозревал бояр и вручил им судьбу свою, назвав главным воеводою Мстиславского, добросовестного, лично мужественного, но более знатного, нежели искусного предводителя, велел строго людям ратным, всем без исключения, спешить в Брянск, а сам как бы укрывался в столице!
Одним словом, суд Божий гремел над державным преступником. Никто из россиян до 1604 года не сомневался в убиении Димитрия, который возрастал на глазах своего Углича и коего видел весь Углич мертвого, в течение пяти дней орошав его тело слезами: следственно, россияне не могли благоразумно верить воскресению царевича, но они не любили Бориса! Сие несчастное расположение готовило их быть жертвою обмана. Сам Борис ослабил свидетельство истины, казнив важнейших очевидцев Димитриевой смерти и явно ложными показаниями затмив ее страшные обстоятельства. Еще многие знали верно сию истину в Угличе, в Пелыме, но там жила в сердцах ненависть к тирану. Всех громогласнее, как пишут, свидетельствовал в столице князь Василий Шуйский, торжественно, на лобном месте, о несомнительной смерти царевича, им виденного во гробе и в могиле. То же писал и патриарх во все концы России, ссылаясь и на мать Димитриеву, которая сама погребала сына. Но бессовестность Шуйского была еще в свежей памяти; знали и слепую преданность Иова к Годунову; слышали только имя царицы-инокини: никто не видался, никто не говорил с нею, снова заключенною в пустыне Выксинской. Еще не имев примера в истории Самозванцев и не понимая столь дерзкого обмана, любя древнее племя царей и с жадностию слушая тайные рассказы о мнимых добродетелях Лжедимитрия, россияне тайно же передавали друг другу мысль, что Бог действительно каким-нибудь чудом, достойным Его правосудия, мог спасти Иоаннова сына для казни ненавистного хищника и тирана. По крайней мере, сомневались и не изъявляли ревности стоять за Бориса. Расстрига с своими ляхами уже господствовал в наших пределах, а воины отечества уклонялись от службы, шли неохотно в Брянск под знамена, и тем неохотнее, чем более слышали об успехах Лжедимитрия, думая, что сам Бог помогает ему. Так нелюбовь к Государю рождает нечувствительность и к государственной чести!
В сей опасности, уже явной, Борис прибегнул к двум средствам: к Церкви и к строгости. Он велел иерархам петь вечную память Димитрию в храмах, а расстригу с его клевретами, настоящими и будущими, клясть всенародно, на амвонах и торжищах, как злого еретика, умышляющего не только похитить царство, но и ввести в нем латинскую веру: следственно, Борис уже знал или угадывал обет, данный Лжедимитрием иезуитам и легату папскому. Хотя народ, видев слабость и потворство святителей в исследовании Димитриева убиения, не мог иметь к ним беспредельной доверенности, но ужас анафемы должен был тронуть совесть людей набожных и вселить в них омерзение к человеку, отверженному Церквию и преданному ею суду Божию. Второе средство также не осталось бесплодным. Издав указ, чтобы с каждых двухсот четвертей земли обработанной выходил ратник в поле с конем, доспехом и запасом, следственно, убавив до половины число воинов, определенное Уставом Иоанновым, – Борис требовал скорости; писал, что владельцы богатые живут в домах, не заботясь о гибели царства и Церкви; грозил жестокою казнию ленивым и беспечным, не упоминая о злонамеренных, и действительно велел наказывать ослушных без пощады: лишением имения, темницею и кнутом; велел, чтобы и все слуги патриаршие, святительские и монастырские, годные для ратного дела, спешили к войску под опасением тяжкого гнева царского в случае медленности. «Бывали времена, – сказано в сем определении Государственного совета, – когда и самые иноки, священники, диаконы вооружались для спасения отечества, не жалея своей крови, но мы не хотим того: оставляем их в храмах, да молятся о Государе и государстве». Сии меры, угрозы и наказания недель в шесть соединили до пятидесяти тысяч всадников в Брянске, вместо полумиллиона, в 1598 году ополченного призывным словом царя, коего любила Россия!
Но Борис еще оказал тогда великодушие. Шведский король, враг Сигизмундов, слышав о Самозванце и вероломстве ляхов, предлагал царю союз и войско вспомогательное. Царь ответствовал, что Россия не требует вспоможения иноземцев, что она при Иоанне в одно время воевала с султаном, Литвою, Швециею, Крымом и не должна бояться мятежника презренного. Борис знал, что в случае верности россиян горсть шведов ему не нужна, а в случае неверности бесполезна, ибо не могла бы спасти его.
Грозный час опыта наступал: нельзя было медлить, ибо Самозванец ежедневно усиливался и распространял свои мирные завоевания. Бояре, князья Федор Иванович Мстиславский, Андрей Телятевский, Дмитрий Шуйский, Василий Голицын, Михайло Салтыков, окольничие, князь Михайло Кашин, Иван Иванович Годунов, Василий Морозов выступили из Брянска, чтобы пресечь успехи измены и спасти Новогородскую крепость, которая одна противилась расстриге уже среди подвластной ему страны. Не только Годунов с мучительным волнением души следовал мыслями за московскими знаменами, но и вся Россия сильно тревожилась в ожидании, чем судьба решит столь важную распрю между Борисом и ложным или неложным Димитрием: ибо не было общего удостоверения ни в войске, ни в государстве. Мысль поднять руку на действительного сына Иоаннова или предаться дерзкому обманщику, клятому Церковию, равно ужасала сердца благородные. Многие и самые благороднейшие из россиян, не любя Бориса, но гнушаясь изменою, хотели соблюсти данную ему присягу; другие, следуя единственно внушению страстей, только желали или не желали перемены царя и не заботились об истине, о долге верноподданного; а многие не имели точного образа мыслей, готовясь думать, как велит случай. Если бы в сие время открылась проницанию наблюдателя и самая внутренность душ, то он, может быть, еще не решил бы для себя вопроса о вероятной удаче или неудаче Самозванцева дела: столь расположение умов было отчасти несогласно, отчасти неясно и нерешительно! Войско шло, повинуясь царской власти, но колебалось сомнением, толками, взаимным недоверием.
Приближаясь к Трубчевску, где уже славилось имя Димитриево, воеводы Борисовы писали к сендомирскому, чтобы он немедленно вышел из России, мирной с Литвою, оставив злодея расстригу на казнь, им заслуженную. Мнишек не ответствовал в надежде, что войско Борисово не обнажит меча. Так думал Самозванец, так говорили ему изменники, сносясь со своими единомышленниками в полках московских. 18 декабря, на берегу Десны, верстах в шести от стана Лжедимитриева, была перестрелка между отрядами того и другого войска, а на третий день – легкая сшибка. Ни с которой стороны не изъявляли пылкой ревности: Самозванец ждал, кажется, чтобы рать Борисова, следуя примеру городов, связала и выдала ему своих начальников; а Мстиславский, чтобы неприятель ушел без битвы как слабейший, едва ли имея и 12 000 воинов. Но не видали ни измены, ни бегства; перешло к Лжедимитрию только три человека из детей боярских. Оставив Новгород и свой укрепленный стан, он выстроился на равнине, весьма неблагоприятной для войска малочисленного; оказывал спокойствие и бодрость; говорил речь к сподвижникам, стараясь воспламенить их мужество; молился велегласно, воздев руки на небо, и дерзнул, как уверяют, громко произнести следующие слова: «Всевышний! Ты зришь глубину моего сердца. Если обнажаю меч неправедно и беззаконно, то сокруши меня Небесным громом»… (увидим 17 мая 1606 года!)… «Когда же я прав и чист душою, дай силу неодолимую руке моей в битве! А Ты, Мать Божия, буди покровом нашего воинства!» 21 декабря началося дело, сперва не жаркое, но вдруг конница польская с воплем устремилась на правое крыло россиян, где предводительствовали князья Дмитрий Шуйский и Михайло Кашин; оно дрогнуло и в бегстве опрокинуло средину войска, где стоял Мстиславский. Изумленный такою робостию и таким беспорядком, он удерживал мечом своих и неприятелей, бился в свалке, облился кровию и с пятнадцатью ранами упал на землю: дружина стрельцов едва спасла его от плена. Час был решительный, и если бы Лжедимитрий общим нападением подкрепил удар смелых ляхов, то вся рать московская, как пишут очевидцы, представила бы зрелище срамного бегства; но он дал ей время опомниться: 700 немецких всадников, верных Борису, удержали стремление неприятельских, и левое крыло наше уцелело. Тогда же Басманов вышел из крепости, чтобы действовать в тылу у Самозванца, который, слыша выстрелы позади себя и видя свой укрепленный стан в пламени, прекратил битву. Обе стороны вдруг отступили, Лжедимитрий хвалясь победою и четырьмя тысячами убитых неприятелей, а Борисовы воеводы от стыда безмолвствуя, хотя и взяв несколько пленников. Чтобы менее стыдиться, россияне выдумали басню: уверяли, что ляхи испугали их коней, нарядясь в медвежьи шубы навыворот; иноземцы же, свидетели сего малодушного бегства, пишут, что россияне не имели, казалось, ни мечей, ни рук, имея единственно ноги!
Однако ж мнимый победитель не веселился. Сия битва странная доказала не то, чего хотелось Самозванцу: россияне сражались с ним худо, без усердия, но сражались; бежали, но от него, а не к нему. Он знал, что без их общего предательства ни ляхи, ни казаки не свергнут Бориса, и страшился быть между двумя огнями, двумя верными воеводами, Мстиславским и Басмановым, который, видя отступление первого, снова заключился в крепости, готовый умереть в ее развалинах. На другой день присоединилось к Л же димитрию 4000 запорожцев, и войско Борисово удалилось к Стародубу Северскому, но для того, чтобы ожидать там других, свежих полков из Брянска, и могло через несколько дней возвратиться к Новугороду, обороняемому столь усильно. Ревность наемников и союзников ослабела: ляхи надеялись вести своего царя в Москву без кровопролития; увидели, что надобно ратоборствовать; не любили ни зимних походов, ни зимних осад – и как легкомысленно начали, так легкомысленно и кончили: объявили, что идут назад, будто бы исполняя указ Сигизмундов не воевать с Россиею в случае, если она будет стоять за царя Годунова. Тщетно убеждал их Лжедимитрий не терять надежды: осталось не более четырехсот удальцов польских, все другие бежали восвояси, а с ними и горестный Мнишек. Думая, что все погибло, и княжество Смоленское для него и царство для Марины, сей ветреный старец еще дружественно простился с женихом ее и смело обещал ему возвратиться с сильнейшею ратию. Но Самозванец, едва ли уже веря нареченному тестю, еще верил счастию: с обрядами священными предав на поле сражения тела убитых, своих и неприятелей, и сняв осаду Новагорода, расположился станом в Комарницкой волости, занял Севский острог, спешил вооружать, кого мог: граждан и земледельцев. Рать Борисова не дала ему времени.
[1605 г.] Смятение воевод московских было столь велико, что они даже медлили известить царя о битве, узнав от других все ее печальные обстоятельства, Борис (1 января) послал князя Василия Шуйского к войску быть вторым предводителем оного, а чашника Вельяминова к раненому Мстиславскому, ударить ему челом за кровь, пролиянную им из усердия к святому отечеству, и сказать именем государя: «Когда ты, совершив знаменитую службу, увидишь образ Спасов, Богоматери, чудотворцев московских и наши царские очи, тогда пожалуем тебя свыше твоего чаяния. Ныне шлем к тебе искусного врача, да будешь здрав и снова на коне ратном». Всем иным воеводам царь велел объявить свое неудовольствие за их преступное молчание, но войско уверить в милости. Чтобы блестящею наградою мужества оживить доблесть в сердцах россиян, Борис, искренно довольный одним Басмановым, призвал его к себе, выслал знатнейших государственных сановников навстречу к герою и собственные великолепные сани для торжественного въезда в Москву со всею царскою пышностию; дал ему из своих рук тяжелое золотое блюдо, насыпанное червонцами, и 2000 рублей, множество серебряных сосудов из казны Кремлевской, доходное поместье и сан боярина думного. Столица и Россия обратили взор на сего нового вельможу, ознаменованного вдруг и славою подвига, и милостию царскою; превозносили его необыкновенные достоинства – и любимец государев сделался любимцем народным, первым человеком своего времени в общем мнении. Но столь блестящая награда одного была укоризною для многих и, естественно, рождала негодование зависти между знатными. Если бы царь осмелился презреть устав боярского старейшинства и дать главное воеводство Басманову, то, может быть, спас бы свой дом от гибели и Россию от бедствий: чего судьба не хотела! Призвав Басманова в Москву, вероятно, с намерением пользоваться его советами в Думе, царь отнял лучшего воеводу у рати и сделал, кажется, новую ошибку, избрав Шуйского в начальники. Сей князь, подобно Мстиславскому, мог не робеть смерти в битвах, но не имел ни ума, ни души вождя истинного, решительного и смелого; уверенный в самозванстве бродяги, не думал предать ему отечества, но, угождая Борису как царедворец льстивый, помнил свои опалы: видел, может быть, не без тайного удовольствия муку его тиранского сердца и, желая спасти честь России, зложелательствовал царю.
Шуйский, провождаемый множеством чиновных стольников и стряпчих, нашел войско близ Стародуба в лесах, между засеками, где оно, усиленное новыми дружинами, как бы таилось от неприятеля, в бездействии, в унынии, с предводителем недужным; другая запасная рать под начальством Федора Шереметева собиралась близ Кром, так что Борис имел в поле не менее осьмидесяти тысяч воинов. Мстиславский, еще изнемогая от ран, и Шуйский немедленно двинулись к Севску, где Лжедимитрий не хотел ждать их: смелый отчаянием, вышел из города и встретился с ними в Добрыничах. Силы были несоразмерны: у него 15 тысяч, конных и пеших; у воевод Борисовых 60 или 70 тысяч. Узнав, что полки наши теснятся в деревне, он хотел ночью зажечь ее и врасплох нагрянуть на сонных: тамошние жители взялись подвести его к селению незаметно; но стражи увидели сие движение: сделалась тревога, и неприятель удалился. Ждали рассвета (21 января), Самозванец молился, говорил речь к своим, как и в день Новгородской битвы; разделил войско на три части: для первого удара взял себе 400 ляхов и 2000 россиян всадников, которые все отличались белою одеждою сверх лат, чтобы знать друг друга в сече; за ними должны были идти 8000 казаков, также всадников, и 4000 пеших воинов с пушками. Утром началась сильная пальба. Россияне, столь многочисленные, не шли вперед, с обеих сторон примыкая к селению, где стояла их пехота. Оглядев устроение московских воевод, Лжедимитрий сел на борзого карего аргамака, держа в руке обнаженный меч, и повел свою конницу долиною, чтобы стремительным нападением разрезать войско Борисово между селением и правым крылом. Мстиславский, слабый и томный, был на коне: угадал мысль неприятеля и двинул сие крыло с иноземною дружиною к нему навстречу. Тут расстрига, как истинный витязь, оказал смелость необыкновенную: сильным ударом смял россиян и погнал их; сломил и дружину иноземную, несмотря на ее мужественное блестящее сопротивление, и кинулся на пехоту московскую, которая стояла пред деревнею с огнестрельным снарядом и не трогалась, как бы в оцепенении ждала и вдруг залпом из сорока пушек, из десяти или двенадцати тысяч ружей поразила неприятеля: множество всадников и коней пало; кто уцелел, бежал назад в беспамятстве страха, как и сам Лжедимитрий. Уже казаки его неслись было во всю прыть довершить легкую победу своего героя; но видя, что она не их, обратили тыл, сперва запорожцы, а после и донцы, и пехота. 5000 россиян и немцы с кликом: Hilf Gott (помоги Бог), гнали, разили бегущих на пространстве осьми верст, убили тысяч шесть, взяли немало и пленников, 15 знамен, 13 пушек; наконец истребили бы всех до единого, если бы воеводы, как пишут, не велели им остановиться, думая, вероятно, что все кончено и что сам Лжедимитрий убит. С сею счастливою вестию прискакал в Москву сановник Шеин и нашел царя молящегося в Лавре ев. Сергия…
1 Нестеров М.В.
Дмитрий – царевич убиенный
2 Маковский Н.Е.
Грановитая палата в Теремном дворце Московского Кремля
3 Репин И.Е.
Борис Годунов у Ивана Грозного
4 Кившенко А.Д.
Царь Борис Годунов
5 Кившенко А.Д.
Царь Борис Годунов и дети
6 Маковский К.Е.
Агенты Дмитрия Самозванца убивают сына Бориса Годунова
7 Клодт М.П.
Марина Мнишек с отцом под стражей
8 Савицкий К.А.
Приглашение князя Пожарского повелевать войсками для освобождения Москвы от поляков
9 Тыранов А.В.
Минин и Пожарский
10 Маковский К.Е.
Воззвание Минина на площади Нижнего Новгорода
11 Верещагин В.П. Осада Троице-Сергиевой лавры
12 Милорадович С.Д.
Оборона Троице-Сергиевой лавры
13 Нестеров М.В.
Избрание Михаила Федоровича на царство
14 Угрюмов Г.И.
Призвание Михаила Федоровича на царство
Борис затрепетал от радости; велел петь благодарственные молебны, звонить в колокола и представить народу трофеи: знамена, трубы и бубны Самозванцевы; дал гонцу сан окольничего, послал с любимым стольником, князем Мезецким, золотые медали воеводам, а войску – 80 000 рублей, и писал к первым, что ждет от них вестей о конце мятежа, будучи готов отдать верным слугам и последнюю свою рубашку; в особенности благодарил усердных иноземцев и двух их предводителей, Вальтера Розена, ливонского дворянина, и француза Якова Маржерета; наконец, изъявлял живейшее удовольствие, что победа стоила нам недорого, ибо мы лишились в битве только пятисот россиян и двадцати пяти немцев.
Но Самозванец был жив. Победители, безвременно веселясь и торжествуя, упустили его: он на раненом коне ускакал в Севск и в ту же ночь бежал далее, в город Рыльск, с немногими ляхами, с князем Татевым и с другими изменниками. В следующий день явились к нему рассеянные запорожцы. Самозванец не впустил их в город как малодушных трусов или предателей, так что они с досадою и стыдом ушли восвояси. Не видя для себя безопасности и в Рыльске, Лжедимитрий искал ее в Путивле, лучше укрепленном и ближайшем к границе; а воеводы Борисовы все еще стояли в Добрыничах, занимаясь казнями: вешали пленников (кроме литовских, пана Тишкевича и других, посланных в Москву); мучили, расстреливали земледельцев, жителей Комарницкой волости, за их измену, безжалостно и безрассудно, усиливая тем остервенение мятежников, ненависть к царю и доброе расположение к обманщику, который миловал и самых усердных слуг своего неприятеля. Сия жестокость, вместе с оплошностию воевод, спасли злодея. Уже лишенный всей надежды, разбитый наголову, почти истребленный, с горстию беглецов унылых он хотел тайно уйти из Путивля в Литву: изменники отчаянные удержали его, сказав: «Мы всем тебе жертвовали, а ты думаешь только о жизни постыдной и предаешь нас мести Годунова; но еще можем спастися, выдав тебя живого Борису!» Они предложили ему все, что имели: жизнь и достояние; ободряли его, ручались за множество своих единомышленников и в полках Борисовых, и в государстве. Не менее ревности оказали и казаки донские: их снова пришло к Самозванцу 4000 в Путивль; другие засели в городах и клялися оборонять их до последнего издыхания. Лжедимитрий волею и неволею остался; послал князя Татева к Сигизмунду требовать немедленного вспоможения; укреплял Путивль и, следуя совету изменников, издал новый манифест, рассказывая в нем свою вымышленную историю о Димитриевом спасении, свидетельствуясь именем людей умерших, особенно даром князя Ивана Мстиславского, крестом драгоценным, и прибавляя, что он (Димитрий) тайно воспитывался в Белоруссии, а после тайно же был с канцлером Сапегою в Москве, где видел хищника Годунова, сидящего на престоле Иоанновом. Сей второй манифест, удовлетворяя любопытству баснями, дотоле неизвестными, умножил число друзей Самозванца, хотя и разбитого. Говорили, что россияне шли на него только принужденно, с неизъяснимою боязнию, внушаемою чем-то сверхъестественным, без сомнения – Небом; что они победили случайно и не устояли бы без слепого остервенения немцев; что Провидение, очевидно, хотело спасти сего витязя и в самой несчастной битве; что он и в самой крайности не оставлен Богом, не оставлен верными слугами, которые, признав в нем истинного Димитрия, еще готовы жертвовать ему собою, женами, детьми, и, конечно, не могли бы иметь столь великого усердия к обманщику. Такие разглашения сильно действовали на легковерных, и многие люди, особенно из Комарницкой волости, где свирепствовала месть Борисова, стекались в Путивль, требуя оружия и чести умереть за Димитрия.
Между тем воеводы царские, сведав, что Самозванец не истреблен, тронулись с места, приступили к Рыльску и, не обещая никому помилования, хотели, чтобы город сдался без условия. Там начальствовали злые изменники, князь Григорий Долгорукий-Рощ а и Яков Змеев. Видя пред собою виселицу, они велели сказать Мстиславскому: «Служим Царю Димитрию» – и залпом из всех пушек доказали свою непреклонность. Воеводы стояли две недели под городом, хвалились не вовремя человеколюбием, жалели крови и решились дать отдохновение войску, действительно утружденному зимним походом; отступили в Комарницкую волость и донесли царю, что будут ждать там весны в покойных станах. Но Борис, после кратковременной радости встревоженный известиями о спасении Лжедимитрия и новых прельщениях измены, досадуя на Мстиславского и всех его сподвижников, послал к ним в острог Радогостский окольничего Петра Шереметева и думного дьяка Власьева с дружиною московских дворян и с гневным словом: укорял их в нерадении, винил в упущении Самозванца из рук, в бесполезности победы и произвел всеобщее негодование в войске. Жаловались на жестокость и несправедливость царя те, которые дотоле верно исполняли присягу, обагрились кровию в битвах, изнемогли от трудов ратных; еще более жаловались зломысленники, чтобы усиливать нелюбовь к царю, и могли хвалиться успехом: ибо с сего времени, по известию летописца, многие чиновники воинские видимо склонялись к Самозванцу, и желание избыть Бориса овладело сердцами. Измена возникала, но еще недозрела до мятежа; еще наблюдалось, хотя и неохотно, повиновение законное. Следуя строгому предписанию Государеву, Мстиславский и Шуйский снова вывели войско в поле, чтобы удивить Россию ничтожностию своих действий: оставили Лжедимитрия на свободе в Путивле, соединились с запасною ратию Федора Шереметева, уже две или три недели теснившего Кромы, и вместе с ним, в Великий пост, начали осаждать сию крепость. Дело невероятное: тысяч восемьдесят или более ратников, имея множество стенобитных орудий, без успеха приступало к деревянному городку, ибо в нем, сверх жителей, сидело 600 мужественных донцов, с храбрым атаманом Корелою! Осаждающие ночью сожгли город, заняли пепелище и вал; но казаки сильною, меткою стрельбою не допускали их до острога, и боярин Михайло Глебович Салтыков, или малодушный, или уже предатель, не сказав ни слова главным воеводам, велел рати отступить в тот час, когда ей должно было устремиться на последнюю ограду изменников. Мстиславский и Шуйский не дерзнули наказать виновного, уже видя худое расположение в сподвижниках, и с сего дня, в надежде взять крепость голодом, только стреляли из пушек, не вредя осажденным, которые выкопали себе землянки и под защитою вала укрывались в них безопасно; иногда же выползали из своих нор и делали смелые вылазки. Между тем войско, стоя на снегу и в сырости, было жертвою повальной болезни: смертоносного мыта. Сие бедствие еще оказало достохвальную заботливость царя, приславшего в стан лекарства и все нужное для спасения болящих, но умножило нерадивость осады, так что в белый день 100 возов хлеба и 500 казаков Лжедимитриевых из Путивля могли пройти в обожженные Кромы.
Досадуя на замедление воинских действий, Борис хотел иным способом, как пишут современники, избавить себя и Россию от злодея. Три инока, знавшие Отрепьева диаконом, явились в Путивле (8 марта) с грамотами от государя и патриарха к тамошним жителям: первый обещал им великие милости, если они выдадут ему Самозванца, живого или мертвого; второй грозил страшным действием церковной анафемы. Сих монахов схватили и привели к Лжедимитрию, который употребил хитрость: вместо его в царском одеянии на троне сидел поляк Иваницкий и, представляя лицо Самозванца, спросил у них: «Знаете ли меня?» Монахи сказали: «Нет. Знаем только, что ты во всяком случае не Димитрий». Их стали пытать: двое терпели и молчали, а третий спас себя объявлением, что у них есть яд, коим они, исполняя волю Борисову, хотели уморить лжецаревича, и что некоторые из ближних его людей в заговоре с ними. Яд действительно нашелся в сапоге у младшего из сих иноков, и Самозванец, открыв двух изменников между своими любимцами, предал их в жертву народной мести. Уверяют, что он, хваляся явным небесным к нему благоволением, писал тогда к патриарху и к самому царю: укорял Иова злоупотреблением церковной власти в пользу хищника, а Бориса убеждал мирно оставить престол и свет, заключиться в монастыре и жить для спасения души, обещая ему свою царскую милость. Такое письмо, если действительно писанное и доставленное Годунову, было, конечно, новым искушением для его твердости!
Душа сего властолюбца жила тогда ужасом и притворством. Обманутый победою в ее следствиях, Борис страдал, видя бездействие войска, нерадивость, неспособность или зломыслие воевод и, боясь сменить их, чтобы не избрать худших, страдал, внимая молве народной, благоприятной для Самозванца, и не имея силы унять ее ни снисходительными убеждениями, ни клятвою святительскою, ни казнию: ибо в сие время уже резали языки нескромным. Доносы ежедневно умножались, и Годунов страшился жестокостию ускорить общую измену: еще был самодержцем, но чувствовал оцепенение власти в руке своей и с престола, еще окруженного льстивыми рабами, видел открытую для себя бездну! Дума и двор не изменялись наружно: в первой текли дела как обыкновенно; второй блистал пышностию, как и дотоле. Сердца были закрыты: одни таили страх, другие – злорадство; а всех более должен был принуждать себя Годунов, чтобы унынием и расслаблением духа не предвестить своей гибели, и, может быть, только в глазах верной супруги обнаруживал сердце: казал ей кровавые, глубокие раны его, чтобы облегчать себя свободным стенанием. Он не имел утешения чистейшего, не мог предаться в волю святого Провидения, служа только идолу властолюбия, хотел еще наслаждаться плодом Димитриева убиения и дерзнул бы, конечно, на злодеяние новое, чтобы не лишиться приобретенного злодейством. В таком ли расположении души утешается смертный верою и надеждою Небесною?
Храмы были отверсты: Годунов молился Богу, неумолимому для тех, которые не знают ни добродетели, ни раскаяния! Но есть предел мукам – в бренности нашего естества земного.
Борису исполнилось 53 года от рождения: в самых цветущих летах мужества он имел недуги, особенно жестокую подагру, и легко мог, уже старея, истощить свои телесные силы душевным страданием. Борис 13 апреля, в час утра, судил и рядил с вельможами в Думе, принимал знатных иноземцев, обедал с ними в золотой палате и, едва встав из-за стола, почувствовал дурноту: кровь хлынула у него из носу, ушей и рта; лилась рекою: врачи, столь им любимые, не могли остановить ее. Он терял память, но успел благословить сына на государство Российское, восприять Ангельский Образ с именем Боголепа и через два часа испустил дух в той же храмине, где пировал с боярами и с иноземцами…
К сожалению, потомство не знает ничего более о сей кончине, разительной для сердца. Кто не хотел бы видеть и слышать Годунова в последние минуты такой жизни – читать в его взорах и в душе, смятенной внезапным наступлением вечности? Пред ним были трон, венец и могила; супруга, дети, ближние, уже обреченные жертвы судьбы; рабы неблагодарные, уже с готовою изменою в сердце; пред ним и святое знамение Христианства: образ Того, Кто не отвергает, может быть, и позднего раскаяния!.. Молчание современников, подобно непроницаемой завесе, сокрыло от нас зрелище столь важное, столь нравоучительное, дозволяя действовать одному воображению.
Уверяют, что Годунов был самоубийцею, в отчаянии лишив себя жизни ядом; но обстоятельства и род его смерти подтверждают ли истину сего известия? И сей нежный отец семейства, сей человек сильный духом, мог ли, спасаясь ядом от бедствия, малодушно оставить жену и детей на гибель, почти несомнительную? И торжество Самозванца было ли верно, когда войско еще не изменяло царю делом; еще стояло, хотя и без усердия, под его знаменами? Только смерть Борисова решила успех обмана; только изменники, явные и тайные, могли желать, могли ускорить ее, но всего вероятнее, что удар, а не яд прекратил бурные дни Борисовы, к истинной скорби отечества: ибо сия безвременная кончина была небесною казнию для России еще более, нежели для Годунова. Он умер по крайней мере на троне, не в узах пред беглым диаконом, как бы еще в воздаяние за государственные его благотворения; Россия же, лишенная в нем царя умного, попечительного, сделалась добычею злодейства на многие лета.
Но имя Годунова, одного из разумнейших властителей в мире, в течение столетий было и будет произносимо с омерзением, во славу нравственного неуклонного правосудия. Потомство видит лобное место, обагренное кровию невинных, св. Димитрия, издыхающего под ножом убийц, героя псковского в петле, столь многих вельмож в мрачных темницах и келиях; видит гнусную мзду, рукою венценосца предлагаемую клеветникам-доносителям; видит систему коварства, обманов, лицемерия пред людьми и Богом… везде личину добродетели, и где добродетель? В правде ли судов Борисовых, в щедрости, в любви к гражданскому образованию, в ревности к величию России, в политике мирной и здравой? Но сей яркий для ума блеск хладен для сердца, удостоверенного, что Борис не усомнился бы ни в каком случае действовать вопреки своим мудрым государственным правилам, если бы властолюбие потребовало от него такой перемены. Он не был, но бывал тираном; не безумствовал, но злодействовал подобно Иоанну, устраняя совместников или казня недоброжелателей. Если Годунов на время благоустроил державу, на время возвысил ее во мнении Европы, то не он ли и ввергнул Россию в бездну злополучия почти неслыханного – предал в добычу ляхам и бродягам, вызвал на театр сонм мстителей и самозванцев истреблением древнего племени царского? Не он ли, наконец, более всех содействовал уничижению престола, воссев на нем святоубийцею?
Царствование Феодора Борисовича Годунова (1605)
Еще россияне погребли Бориса с честию во храме св. Михаила, между памятниками своих венценосцев варяжского племени; еще духовенство льстило ему и в могиле: святители в окружных грамотах к монастырям писали о беспорочной и праведной душе его, мирно отшедшей к Богу\ Еще все, от патриарха и синклита до мещан и земледельцев, с видом усердия присягнули «Царице Марии и детям ее, Царю Феодору и Ксении, обязываясь страшными клятвами не изменять им, не умышлять на их жизнь и не хотеть на государство Московское ни бывшего Великого князя Тверского, слепца Симеона, ни злодея, именующего себя Димитрием; не избегать царской службы и не бояться в ней ни трудов, ни смерти». Достигнув венца злодейством, Годунов был, однако ж, царем законным: сын естественно наследовал права его, утвержденные двукратною присягою, и как бы давал им новую силу прелестию своей невинной юности, красоты мужественной, души равно твердой и кроткой; он соединял в себе ум отца с добродетелию матери и с шестнадцати лет удивлял вельмож даром слова и сведениями необыкновенными в тогдашнее время: первым счастливым плодом европейского воспитания в России; рано узнал и науку правления, отроком заседая в Думе; узнал и сладость благодеяния, всегда употребляемый родителем в посредники между законом и милостию. Чего нельзя было ожидать государству от такого венценосца? Но тень Борисова с ужасными воспоминаниями омрачала престол Феодоров: ненависть к отцу препятствовала любви к сыну. Россияне ждали только бедствий от злого племени, в их глазах опального пред Богом, и страшась быть жертвою небесной казни за Годунова, не устрашились подвергнуться сей казни за преступление собственное: за вероломство, осуждаемое уставом Божественным и человеческим.
Еще Феодор, столь юный, имел нужду в советниках: мать его блистала единственно скромными добродетелями своего пола. Немедленно велели трем знатнейшим боярам, князьям Мстиславскому, Василию и Дмитрию Шуйским, оставить войско и быть в Москву, чтобы правительствовать в синклите; возвратили свободу, честь и достояние славному Бельскому, чтобы также пользоваться его умом и сведениями в Думе. Но всего важнее было избрание главного воеводы: искали уже не старейшего, а способнейшего и выбрали Басманова, ибо не могли сомневаться ни в его воинских дарованиях, ни в верности, доказанной делами блестящими. Юный Феодор в присутствии матери сказал ему с умилением: «Служи нам, как ты служил отцу моему». И сей честолюбец, пылая (так казалось) чувством усердия, клялся умереть за царя и царицу! Басманову дали в товарищи одного из знатнейших бояр, князя Михаила Катырева-Ростовского, доброго и слабодушного. Послали с ними и митрополита Новгородского Исидора, чтобы войско в его присутствии целовало крест на имя Феодора. Несколько дней прошло в тишине для столицы. Двор и народ торжественно молились о душе царя усопшего; гораздо искренне молились истинные друзья отечества о спасении государства, предвидя бурю. С нетерпением ждали вестей из Кромского стана, и первые донесения новых воевод казались еще благоприятными.
Невидимо держа в руке судьбу отечества, Басманов 17 апреля прибыл в стан и не нашел там уже ни Мстиславского, ни Шуйских; созвал всех, чиновников и рядовых, под знамена; известил их о воцарении Феодора и прочитал им грамоты его, весьма милостивые: юный монарх обещал верному, усердному войску беспримерные награды после сорочин Борисовых. Сильное внутреннее движение обнаружилось на лицах: некоторые плакали о царе усопшем, боясь за Россию; другие не таили злой радости. Но войско, подобно Москве, присягнуло Феодору. С сим известием митрополит Исидор возвратился в столицу: сам Басманов доносил о том… а через несколько дней узнали его измену!
Удивив современников, дело Басманова удивляет и потомство. Сей человек имел душу, как увидим в роковой час его жизни; не верил Самозванцу; столь ревностно обличал его и столь мужественно разил его под стенами Новагорода Северского; был осыпан милостями Бориса, удостоен всей доверенности Феодора, избран в спасители царя и царства, с правом на их благодарность беспредельную, с надеждою оставить блестящее имя в летописях – и пал к ногам расстриги в виде гнусного предателя? Изъясним ли такое непонятное действие худым расположением войска? Скажем ли, что Басманов, предвидя неминуемое торжество Самозванца, хотел ускорением измены спасти себя от уничижения: хотел лучше отдать и войско, и царство обманщику, нежели быть выданным ему мятежниками? Но полки еще клялися именем Божиим в верности к Феодору: какою новою ревностию мог бы одушевить их воевода доблий (крепкий в добре, твердый в высоких добродетелях. – Ред.), силою своего духа и закона обуздав зломысленников? Нет, верим сказанию летописца, что не общая измена увлекла Басманова, но Басманов произвел общую измену войска. Сей честолюбец без правил чести, жадный к наслаждениям временщика, думал, вероятно, что гордые, завистливые родственники Феодоровы никогда не уступят ему ближайшего места к престолу и что Самозванец безродный, им (Басмановым) возведенный на царство, естественно, будет привязан благодарностию и собственною пользою к главному виновнику своего счастия: судьба их делалась нераздельною, и кто мог затмить Басманова достоинствами личными? Он знал других бояр и себя: не знал только, что сильные духом падают как младенцы на пути беззакония! Басманов, вероятно, не дерзнул бы изменить Борису, который действовал на воображение и долговременным повелительством и блеском великого ума государственного: Феодор, слабый юностию лет и новостию державства, вселял смелость в предателя, вооруженного суемудрием для успокоения сердца: он мог думать, что изменою спасает Россию от ненавистной олигархии Годуновых, вручая скипетр хотя и Самозванцу, хотя и человеку низкого происхождения, но смелому, умному другу знаменитого венценосца польского и как бы избранному судьбою для совершения достойной мести над родом святоубийцы; мог думать, что направит Лжедимитрия на путь добра и милости: обманет Россию, но загладит сей обман ее счастием! Может быть, Басманов выехал из столицы еще в нерешимости, готовый действовать по обстоятельствам, для выгод своего честолюбия; может быть, он решился на измену единственно тогда, как увидел преклонность и воевод, и войска к обманщику. Все целовали крест Феодору (ибо никто не дерзнул быть первым мятежником), но большею частию с нехотением или с унынием. И те, которые дотоле не верили мнимому Димитрию, стали верить ему, будучи поражены внезапною смертию Годунова и находя в ней новое доказательство, что не
Самозванец, а действительно наследник Иоаннов требует своего законного достояния: ибо Всевышний, как они думали, несомнительно благоволит о нем и ведет его через могилу хищника на царство. Заметили также, что в присяге Феодоровой Самозванец не был именован Отрепьевым: слагатели ее, вероятно, без умысла, написали единственно «Клянемся не приставать к тому, кто именует себя Димитрием». «Следственно, – говорили многие, – сказка о беглом диаконе чудовском уже торжественно объявляется вымыслом. Кто же сей Димитрий, если не истинный?» Самые верные имели печальную мысль, что Феодору не удержаться на престоле. Такое расположение умов и сердец обещало легкий успех измене: Басманов наблюдал, решился и, готовя Россию в дар обманщику, без сомнения удостоверился, посредством тайных сношений, в его благодарности.
Оставленный на свободе в Путивле, Лжедимитрий в течение трех месяцев укреплял свои города и вооружал людей; писал к Мнишку, что надеется на счастие более, нежели когда-нибудь; посылал дары к хану, желая заключить с ним союз; ждал новых сподвижников из Галиции и был усилен дружиною всадников, приведенных к нему Михайлом Ратомским, который уверял его, что вслед за ним будет и воевода сендомирский с королевскими полками. Но только смерть Борисова, только измена воевод царских могла исполнить дерзкую надежду расстриги: о первой сведал он в конце апреля от беглеца дворянина Бахметева; о второй – в начале мая, вероятно, от самого Басманова, и с того времени знал все, что происходило в стане Кромском.
Отдав честь мужа думного и славу знаменитого витязя за прелесть исключительного вельможества под скиптром бродяги, Басманов, уверенный в сей награде, уверил в ней и других низких самолюбцев: боярина князя Василия Васильевича Голицына, брата его, князя Ивана, и Михайла Глебовича Салтыкова, которые также не имели ни совести, ни стыда и также хотели быть временщиками нового царствования в воздаяние за гнусное злодейство. Но и злодеи ищут благовидных предлогов в своих ковах: обманывая друг друга, лицемеры находили в Лжедимитрии все признаки истинного, добродетели царские и свойства души высокой; дивились чудесной судьбе его, ознаменованной перстом Божиим; злословили царство Годуновых, снисканное лукавством и беззаконием; оплакивали бедствие войны междоусобной и кровопролитной, необходимой для удержания короны на слабой главе Феодоровой, и в торжестве расстриги видели пользу, тишину, счастие России. Они условились в предательстве и спешили действовать. Еще несколько дней коварствовали втайне, умножая число надежных единомышленников (между коими отличались ревностию боярские дети городов Рязани, Тулы, Коширы, Алексина); успокаивали совесть людей малоумных, недальновидных, твердя и повторяя, что для россиян одна присяга законная: данная им и Иоанну, и детям его; что новейшие, взятые с них на имя Бориса и Феодора, суть плод обмана и недействительны, когда сын Иоаннов не умирал и здравствует в Путивле. Наконец, 7 мая заговор открылся: ударили тревогу; Басманов сел на коня и громогласно объявил Димитрия царем московским. Тысячи воскликнули, и рязанцы первые: «Да здравствует же отец наш, Государь Димитрий Иоаннович!» Другие еще безмолвствовали в изумлении. Тогда единственно проснулись воеводы верные, обманутые коварством Басманова: князья Михайло Катырев-Ростовский, Андрей Телятевский, Иван Иванович Годунов – но поздно! Видя малое число усердных к Феодору, они бежали в Москву, вместе с некоторыми чиновниками и воинами, россиянами и чужеземцами: их гнали, били; настигли Ивана Годунова и связанного привели в стан, где войско в несчастном заблуждении торжествовало измену как светлый праздник отечества. Никто не смел изъявить сомнения, когда знаменитейший противник Самозванца, герой Новагорода-Северского, уже признал в нем сына Иоаннова, и радость видеть снова на троне древнее племя царское заглушала упреки совести для обольщенных вероломцев!.. В сей памятный беззаконием день первенствовал Басманов дерзким злодейством, а другой изменник подлым лукавством: князь Василий Голицын велел связать себя, желая на всякий случай уверить Россию, что предается обманщику невольно!
Нарушив клятву, войско с знаками живейшего усердия обязалось другою: изменив Феодору, быть верным мнимому Димитрию, и дало знать атаману Кореле, что они служат уже одному государю. Война прекратилась: кроме кие защитники выползали из своих нор и братски обнимались с бывшими неприятелями на валу крепости; а князь Иван Голицын спешил в Путивль, уже не к царевичу, а к царю, с повинною от имени войска и с узником Иваном Годуновым в залог верности. Лжедимитрий имел нужду в необыкновенной душевной силе, чтобы скрыть свою чрезмерную радость: важно, величаво сидел на троне, когда Голицын, провождаемый множеством сановников и дворян, смиренно бил ему челом и с видом благоговения говорил так: «Сын Иоаннов! Войско вручает тебе державу России и ждет твоего милосердия. Обольщенные Борисом, мы долго противились нашему Царю законному: ныне же, узнав истину, все единодушно тебе присягнули. Иди на престол родительский, царствуй счастливо и многие лета! Враги твои, клевреты Борисовы, в узах. Если Москва дерзнет быть строптивою, то смирим ее. Иди с нами в столицу венчаться на царство!..» В сей самый час, по известию летописца, некоторые дворяне московские, смотря на Лжедимитрия, узнали в нем диакона Отрепьева: содрогнулись, но уже не смели говорить и плакали тайно. Хитро представляя лицо монарха великодушного, тронутого раскаянием виновных подданых, счастливый обманщик не благодарил, а только простил войско; велел ему идти к Орлу и сам выступил туда 19 мая из Путивля с 600 ляхами, с донцами и своими россиянами, старейшими других в измене; хотел видеть развалины Кром, прославленные мужеством их защитников, и там, оглядев пепелище, вал, землянки казаков и необозримый, укрепленный стан, где в течение шести недель более осьмидесяти тысяч добрых воинов за семидесятью огромными пушками укрывалось в бездействии, изъявил удивление и хвалился чудом Небесной к нему милости. Далее на пути встретили расстригу воеводы Михайло Салтыков, князь Василий Голицын, Шереметев и глава предательства Басманов… сей, последний, с искреннею клятвою умереть за того, кому он жертвовал совестию и бедным отечеством! Единодушно принятый войском как царь благодатный, Лжедимитрий распустил часть его на месяц для отдохновения, другую послал к Москве, а сам с двумя или тремя тысячами надежнейших сподвижников шел тихо вслед за нею. Везде народ и люди воинские встречали его с дарами; крепости, города сдавались: из самой отдаленной Астрахани привезли к нему в цепях воеводу Михайла Сабурова, ближнего родственника Феодорова. Только в Орле горсть великодушных не хотела изменить закону: сих достойных россиян, к сожалению, не известных для истории, ввергнули в темницу. Все другие ревностно преклоняли колена, славили Бога и Димитрия, как некогда героя донского или завоевателя Казани! На улицах, на дорогах теснились к его коню, чтобы лобызать ноги Самозванца! Все было в волнении не ужаса, но радости. Исчез оплот стыда и страха для измены: она бурною рекою стремилась к Москве, неся с собою гибель царю и народной чести. Там первыми вестниками злополучия были беглецы добросовестные, воеводы Катырев-Ростовский и Телятевский с их дружинами. Феодор, еще пользуясь царскою властию, изъявил им благодарность отечества торжественными наградами и, как бы спокойно ждал своего жребия на бедственном троне, видя вокруг себя уже не многих друзей искренних, отчаяние, недоумение, притворство, а в народе еще тишину, но грозную: готовность к великой перемене, тайно желаемой сердцами. Может быть, зломыслие и лукавство некоторых думных советников, благоприятствуя Самозванцу, усыпляли жертву накануне ее заклания: обманывали Феодора, его мать и ближних, уменьшая опасность или предлагая меры недействительные для спасения. Власть верховная дремала в палатах Кремлевских, когда Отрепьев шел к столице, когда имя Димитрия уже гремело на берегах Оки, когда на самой Красной площади толпился народ, с жадностию слушая вести о его успехах. Еще были воеводы и воины верные: юный стратег державный в виде ангела красоты и невинности еще мог бы смело идти с ними на сонмы ослепленных клятвопреступников и на подлого расстригу: в деле законном есть сила особенная, непонятная и страшная для беззакония. Но если не коварство, то чудное оцепенение умов предавало Москву в мирную добычу злодейству. Звук оружия и движения ратные могли бы дать бодрость унылым и страх изменникам; но спокойствие, ложное, смертоносное, господствовало в столице и служило для козней вожделенным досугом. Деятельность правительства оказывалась единственно в том, что ловили гонцов с грамотами от войска и Самозванца к московским жителям: грамоты жгли, гонцов сажали в темницу; наконец, не устерегли, и в один час все совершилось!
Лжедимитрий, угадывая, что его письма не доходят до Москвы, избрал двух сановников смелых, расторопных, Плещеева и Пушкина: дал им грамоту и велел ехать в Красное село, чтобы возмутить тамошних жителей, а через них и столицу. Сделалось, как он думал. Купцы и ремесленники красносельские, плененные доверенностию мнимого Димитрия, присягнули ему с ревностию и торжественно ввели гонцов его (1 июня) в Москву, открытую, безоружную: ибо воины, высланные царем для усмирения сих мятежников, бежали назад, не обнажив меча; а красносельцы, славя Димитрия, нашли множество единомышленников в столице, мещан и людей служивых; других силою увлекли за собою, некоторые пристали к ним только из любопытства. Сей шумный сонм стремился к лобному месту, где по данному знаку все умолкло, чтобы слушать грамоту Лжедимитриеву к синклиту, к большим дворянам, сановникам, людям приказным, воинским, торговым, средним и черным. «Вы клялися отцу моему, – писал расстрига, – не изменять его детям и потомству во веки веков, но взяли Годунова в Цари. Не упрекаю вас: вы думали, что Борис умертвил меня в летах младенческих; не знали его лукавства и не смели противиться человеку, который уже самовластвовал и в царствование Феодора Иоанновича, жаловал и казнил, кого хотел. Им обольщенные, вы не верили, что я, спасенный Богом, иду к вам с любовью и кротостию. Драгоценная кровь лилася… Но жалею о том без гнева: неведение и страх извиняют вас. Уже судьба решилась: города и войско мои. Дерзнете ли на брань междоусобную в угодность Марии Годуновой и сыну ее? Им не жаль России: они не своим, а чужим владеют; упитали кровию землю Северскую и хотят разорения Москвы. Вспомните, что было от Годунова вам, бояре, воеводы и все люди знаменитые, сколько опал и бесчестия несносного?
А вы, дворяне и дети боярские, чего не претерпели в тягостных службах и в ссылках? А вы, купцы и гости, сколько утеснений имели в торговле и какими неумеренными пошлинами отягощались? Мы же хотим вас жаловать беспримерно: бояр и всех мужей сановитых честию и новыми вотчинами, дворян и людей приказных милостию, гостей и купцов льготою в непрерывное течение дней мирных и тихих. Дерзнете ли быть непреклонными? Но от нашей царской руки не избудете: иду и сяду на престоле отца моего; иду с сильным войском, своим и литовским: ибо не только россияне, но и чужеземцы охотно жертвуют мне жизнию. Самые неверные ногаи хотели следовать за мною: я велел им остаться в степях, щадя Россию. Страшитесь гибели, временной и вечной; страшитесь ответа в день суда Божия; смиритесь и немедленно пришлите митрополитов, архиепископов, мужей думных, больших дворян и дьяков, людей воинских и торговых бить нам челом, как вашему Царю законному». Народ московский слушал с благоговением и рассуждал так: «Войско и бояре поддалися без сомнения не ложному Димитрию. Он приближается к Москве. С кем стоять нам против его силы? С горстию ли беглецов кромских? С нашими ли старцами, женами и младенцами? И за кого? За ненавистных Годуновых, похитителей державной власти? Для их спасения предадим ли Москву пламени и разорению? Но не спасем ни их, ни себя сопротивлением бесполезным. Следственно, не о чем думать: должно прибегнуть к милосердию Димитрия!»
И в то время, когда сие беззаконное вече располагало царством, главные советники престола трепетали в Кремле от ужаса. Патриарх молил бояр действовать, а сам, в смятении духа, не мыслил явиться на лобном месте в ризах святительских, с крестом в деснице, с благословением для верных, с клятвою для изменников: он только плакал! Знатнейшие бояре Мстиславский и Василий Шуйский, Бельский и другие думные советники вышли из Кремля к гражданам, сказали им несколько слов в увещание и хотели схватить гонцов Лжедимитриевых – народ не дал их и завопил: «Время Годуновых миновалось! Мы были с ним во тьме кромешной: солнце восходит для России! Да здравствует царь Димитрий! Клятва Борисовой памяти! Гибель племени Годуновых!» С сим воплем толпы ринулись в Кремль. Стража и телохранители исчезли вместе с подданными для Феодора. Действовали одни буйные мятежники; вломились во дворец и дерзостною рукою коснулись того, кому недавно присягали: стащили юного царя с престола, где он искал безопасности! Мать злосчастная упала к ногам неистовых и слезно молила не о царстве, а только о жизни милого сына! Но мятежники еще страшились быть извергами: безвредно вывели Феодора, его мать и сестру из дворца в кремлевский собственный дом Борисов и там приставили к ним стражу; всех родственников царских, Годуновых, Сабуровых, Вельяминовых, заключили, имение их расхитили, дома сломали; не оставили ничего целого и в жилище иноземных медиков, любимцев Борисовых; хотели грабить и погреба казенные, но удержались, когда Бельский напомнил им, что все казенное уже есть Димитриево. Сей пестун меньшого Иоаннова сына явился тогда вдруг главным советником народа, как злейший враг Годуновых, и вместе с другими боярами, малодушными или коварными, старался утишить мятеж именем царя нового. Все дали присягу Димитрию, и (3 июня) вельможи, князья Иван Михайлович Воротынский, Андрей Телятевский, Петр Шереметев, думный дьяк Власьев и другие знатнейшие чиновники, дворяне, граждане выехали из столицы с повинною к Самозванцу в Тулу. Уже вестник Плещеева и Пушкина предупредил их; уже расстрига знал все, что сделалось в Москве, и еще не был спокоен: послал туда князя Василия Голицына, Мосальского и дьяка Сутупова с тайным наказом, а Петра Басманова с воинскою дружиною, чтобы мерзостным злодейством увенчать торжество беззакония.
Сии достойные слуги Л же Димитриевы, принятые в Москве как полновластные исполнители царской воли, начали дело свое с патриарха. Слабодушным участием в кознях Борисовых лишив себя доверенности народной, не имея мужества умереть за истину и за Феодора, онемев от страха и даже, как уверяют, вместе с другими святителями бив челом Самозванцу, надеялся ли Иов снискать в нем срамную милость? Но Лжедимитрий не верил его бесстыдству; не верил, чтобы он мог с видом благоговения возложить царский венец на своего беглого диакона, и для того послы Самозванцевы объявили народу московскому, что раб Годуновых не должен остаться первосвятителем. Свергнув царя, народ во дни беззакония не усомнился свергнуть и патриарха. Иов совершал литургию в храме Успения: вдруг мятежники неистовые, вооруженные копьями и дреколием, вбегают в церковь, не слушают божественного пения, стремятся в алтарь, хватают и влекут патриарха, рвут с него одежду святительскую… Тут несчастный Иов изъявил и смирение, и твердость: сняв с себя панагию и положив ее к образу Владимирской Богоматери, сказал громогласно: «Здесь, пред сею святою иконою, я был удостоен сана архиерейского и 19 лет хранил целость веры: ныне вижу бедствие Церкви, торжество обмана и ереси. Матерь Божия! Спаси Православие!» Его одели в черную ризу, таскали, позорили в храме, на площади и вывезли в телеге из города, чтобы заключить в монастыре Старицком. Удалив важнейшего свидетеля истины, противного Самозванцу, решили судьбу Годуновых, Сабуровых и Вельяминовых: отправили их скованных в темницы городов дальних, низовых и сибирских (ненавистного Семена Годунова задавили в Переславле). Немедленно решили и судьбу державного семейства.
Юный Феодор, Мария и Ксения, сидя под стражею в том доме, откуда властолюбие Борисово извлекло их на театр гибельного величия, угадывали свой жребий. Народ еще уважал в них святость царского сана и святость непорочности; может быть, в самом неистовстве бунта желал, чтобы мнимый Димитрий оказал великодушие и, взяв себе корону, оставил жизнь несчастным хотя в уединении какого-нибудь монастыря пустынного. Но великодушие в сем случае казалось расстриге несогласным с политикою: чем более достоинств личных имел сверженный, законный царь, тем более он мог страшить лжецаря, возводимого на престол злодейством некоторых и заблуждением многих; успех измены всегда готовит другую – и никакая пустыня не скрыла бы державного юношу от умиления россиян. Так, вероятно, думал и Басманов, однако ж, не хотел явно участвовать в деле ужасном: зло и добро имеют степени! Другие были смелее: князья Голицын и Мосальский, чиновники Молчанов и Шерефединов, взяв с собою трех зверовидных стрельцов, 10 июня пришли в дом Борисов: увидели Феодора и Ксению, сидящих спокойно подле матери в ожидании воли Божией; вырвали нежных детей из объятий царицы, развели их по особым комнатам и велели стрельцам действовать: они в ту же минуту удавили царицу Марию; но юный Феодор, наделенный от природы силою необыкновенною, долго боролся с четырьмя убийцами, которые едва могли одолеть и задушить его. Ксения была несчастнее матери и брата: осталась жива. Гнусный сластолюбец-расстрига слышал об ее прелестях и велел князю Мосальскому взять ее к себе в дом. Москве объявили, что Феодор и Мария сами лишили себя жизни ядом; но трупы их, дерзостно выставленные на позор, имели несомнительные признаки удавления. Народ толпился у бедных гробов, где лежали две венценосные жертвы, супруга и сын властолюбца, который обожал и погубил их, дав им престол на ужас и смерть лютейшую! «Святая кровь Димитриева, – говорят летописцы, – требовала крови чистой, и невинные пали за виновного, да страшатся преступники и за своих ближних!» Многие смотрели только с любопытством, но многие и с умилением: жалели о Марии, которая, быв дочерью гнуснейшего из палачей Иоанновых и женою свято-убийцы, жила единственно благодеяниями и коей Борис не смел никогда открывать своих злых намерений; еще более жалели о Феодоре, который цвел добродетелию и надеждою: столько имел и столько обещал прекрасного для счастия России, если бы оно угодно было Провидению! Нарушили и спокойствие могил: выкопали тело Борисово, вложили в раку деревянную, перенесли из церкви св. Михаила в девичий монастырь ев. Варсонофия на Сретенке и погребли там уединенно, вместе с телами Феодора и Марии!
Так совершилась казнь Божия над убийцею Димитрия истинного и началася новая над Россиею под скиптром ложного!
Царствование Лжедимитрия (1605–1606)
Нелепою дерзостию и неслыханным счастием достигнув цели – каким-то обаянием прельстив умы и сердца вопреки здравому смыслу, – сделав, нему нет примера в истории: из беглого монаха, казака-разбойника и слуги пана литовского в три года став царем великой державы, Самозванец казался хладнокровным, спокойным, не удивленным среди блеска и величия, которые окружали его в сие время заблуждения, срама и бесстыдства. Тула имела вид шумной столицы, исполненной торжества и ликования: там собралося более ста тысяч людей воинских и чиновных, множество купцов и народа из всех ближних городов и селений. Вслед за князьями Воротынским и Телятевским, избранными бить челом расстриге от имени Москвы, спешили туда и знатнейшие думные мужи: Мстиславский, Шуйские и другие, чтобы достойно вкусить плод своего малодушия – презрение от того, кому они всем жертвовали, кроме сана и богатства, бесчестного в таких обстоятельствах. Вместе с ними были в тульском дворце у Лжедимитрия казаки, новые донские выходцы (Смага Чертенский с товарищами): он дал руку им первым, и с ласкою; а боярам уже после, и с гневом за их долговременную строптивость. Пишут, что подлые казаки в присутствии Самозванца нагло ругали сих вельмож уничиженных, особенно князя Андрея Телятевского, долее других верного закону. Вельможи представили Лжедимитрию печать государственную, ключи от казны кремлевской, одежды, доспехи царские и сонм царедворцев для услуг его. Уже началося державство расстриги, который, по внушению ли собственного ума или советников, немедленно занялся правительством, действуя свободно, решительно, как бы человек рожденный на престоле, и с навыком власти: 11 июня [1605 г.], еще не имев вести о Феодоровом убиении, писал во все города и в самую дальнюю Сибирь, что он, укрытый невидимою силою от злодея Бориса и дозрев до мужества, правом наследия сел на государстве Московском; что духовенство, синклит, все чины и народ целовали ему крест с усерднем; что воеводы городские должны немедленно взять со всех людей такую же присягу на имя царицы-матери, инокини Марфы Феодоровны, и его, царя Димитрия, с обязательством служить им верно и не давать отравы, не сноситься ни с женою, ни с сыном Борисовым, Федькою, ни с кем из Годуновых; не мстить никому, не убивать никого без указа государева, жить в тишине и мире, а на службе прямить и мужествовать неизменно. Уже Самозванец занимался и делами внешними: велел догнать посла английского, Смита, еще не выехавшего из России, взять у него Борисовы письма к королю и сказать ему, что новый царь в знак особенного дружества к Англии даст ее купцам новые выгоды в торговле и немедленно после своего венчания отправит из Москвы знатного сановника в Лондон, следуя европейскому обычаю и движению истинной любви к Иакову.
Узнав, что воля его исполнилась: Патриарх свержен, Феодор и Мария в могиле, их ближние изгнаны, Москва спокойна и с нетерпением ждет воскресшего Димитрия, – Самозванец выступил из Тулы и 16 июня расположился станом на лугах Москвы-реки, у села Коломенского, где все чиновники и знатнейшие граждане поднесли ему хлеб-соль, златые кубки и соболей, а бояре – великолепейшую утварь царскую и говорили с видом единодушного усердия: «Иди и владей достоянием твоих предков. Святые храмы, Москва и чертоги Иоанновы ожидают тебя. Уже нет злодеев: земля поглотила их. Настало время мира, любви и веселия». Лжедимитрий ответствовал, что забывает вины детей и будет не грозным владыкою, а ласковым отцом России. Тут же явились и немцы с челобитною: быв до конца верны Борису, оказав мужество в двух битвах, не хотев участвовать и в измене воевод под Кромами, они молили Самозванца не вменять им дела добросовестного в преступлении и писали: «Мы честно исполнили долг присяги и как служили Борису, так готовы служить и тебе, уже Царю законному». Лжедимитрий принял их начальников весьма милостиво и сказал: «Будьте для меня то же, что вы были для Годунова: я верю вам более, нежели своим русским!» Он хотел видеть немецкого чиновника, державшего знамя в Добрынской битве, и, положив ему руку на грудь, славил его неустрашимость, чего не могли слушать россияне с удовольствием; но они должны были изъявлять радость!
20 июня, в прекрасный летний день, Самозванец вступил в Москву торжественно и пышно. Впереди поляки, литаврщики, трубачи, дружина всадников с копьями, пищальники, колесницы, заложенные шестернями, и верховые лошади царские, богато украшенные; далее барабанщики и полки россиян, духовенство с крестами и Лжедимитрий на белом коне, в одежде великолепной, в блестящем ожерелье ценою в 150 000 червонных; вокруг него 60 бояр и князей; за ними дружина литовская, немцы, казаки и стрельцы. Звонили во все колокола московские. Улицы были наполнены бесчисленным множеством людей; кровли домов и церквей, башни и стены также усыпаны зрителями. Видя Лжедимитрия, народ падал ниц с восклицанием: «Здравствуй отец наш, Государь и Великий князь Димитрий Иоаннович, спасенный Богом для нашего благоденствия! Сияй и красуйся, о солнце России!» Лжедимитрий всех громко приветствовал и называл своими добрыми подданными, веля им встать и молиться за него Богу. Невзирая на то, он еще не верил москвитянам: ближние чиновники его скакали из улицы в улицу и непрестанно доносили ему о всех движениях народных, – все было тихо и радостно. Но вдруг, когда Лжедимитрий через Живой мост и ворота Москворецкие выехал на площадь, сделался страшный вихрь: всадники едва могли усидеть на конях; пыль взвилась столбом и заслепила им глаза, так что царское шествие остановилось. Сей случай естественный поразил воинов и граждан; они крестились в ужасе, говоря друг другу: «Спаси нас, Господи, от беды! Это худое предзнаменование для России и Димитрия!» Тут же люди благочестивые были встревожены соблазном: когда расстрига, встреченный святителями и всем клиром московским на Лобном месте, сошел с коня, чтобы приложиться к образам, литовские музыканты играли на трубах и били в бубны, заглушая пение молебна. Увидели и другую непристойность: вступив за духовенством в Кремль и в соборную церковь Успения, Лжедимитрий ввел туда и многих иноверцев, ляхов, венгров, чего никогда не бывало и что казалось народу осквернением храма. Так расстрига на самом первом шагу изумил столицу легкомысленным неуважением к святыне!.. Оттуда спешил он в церковь Архистратига Михаила, где с видом благоговения преклонился на гроб Иоаннов, лил слезы и сказал: «О родитель любезный! Ты оставил меня в сиротстве и гонении, но святыми твоими молитвами я цел и державствую!» Сие искусное лице действие было небесполезно: народ плакал и говорил: «То истинный Димитрий!» Наконец расстрига в чертогах Иоанновых сел на престол государей московских.
В сей час многие вельможи вышли из дворца на Красную площадь к народу и с ними Богдан Бельский, который стал на Лобное место, снял с груди свой образ святого Николая, поцеловал его и клялся московским гражданам, что новый государь есть действительно сын Иоаннов, сохраненный и данный им Николаем Чудотворцем; убеждал россиян любить того, кто возлюблен Богом, и служить ему верно. Народ ответствовал единогласно: «Многие лета государю нашему Димитрию! Да погибнут враги его!» Торжество казалось искренним, общим. Самозванец с вельможами и духовенством пировал во дворце, граждане на площадях и дома; пили и веселились до глубокой ночи. «Но плачь был недалеко от радости, – говорит летописец, – и вино лилось в Москве пред кровию».
Объявили милости. Лжедимитрий возвратил свободу, чины и достояние не только Нагим, мнимым своим родственникам, но и всем опальным Борисова времени: страдальца Михайла Нагого пожаловал в сан великого конюшего, брата его и трех племянников, Ивана Никитича Романова, двух Шереметевых, двух князей Голицыных, Долгорукого, Татева, Куракина и Кашина в бояре; многих в окольничие, и между ними знаменитого Василья Щелкал ова, удаленного от дел Борисом; князя Василья Голицына назвал великим дворецким, Бельского – великим оружничим, князя Михайла Скопина-Шуйского – великим мечником, князя Лыкова-Оболенского – великим крайним, Пушкина – великим сокольничим, дьяка Сутупова – великим секретарем и печатником, а Власьева также секретарем великим и надворным подскарбием, или казначеем, – то есть, кроме новых чинов, первый ввел в России наименования иноязычные, заимствованные от ляхов. Лжедимитрий вызвал и невольного, опального инока Филарета из Сийской пустыни, чтобы дать ему сан митрополита Ростовского: сей добродетельный муж, некогда главный из вельмож и ближних царских, имел наконец сладостное утешение видеть тех, о коих и в жизни отшельника тосковало его сердце, – бывшую супругу свою и сына. С того времени инокиня Марфа и юный Михаил, отданный ей на воспитание, жили в епархии Филаретовой близ Костромы в монастыре св. Ипатия, где все напоминало непрочную знаменитость и разительное падение их личных злодеев, ибо сей монастырь в XIV веке был основан предком Годуновых мурзою Четом и богато украшен ими. Странное пугалище воображения Борисова, мнимый царь и великий князь Иоаннова времени Симеон Бекбулатович, ослепленный, как уверяют, и сосланный Годуновым, также удостоился Лжедимитриева благоволения в память Иоанну: ему велели быть ко двору, оказали великую честь и дозволили снова именоваться царем. Сняли опалу с родственников Борисовых и дали им места воевод в Сибири и в других областях дальних. Не забыли и мертвых: тела Нагих и Романовых, усопших в бедствии, вынули из могил пустынных, перевезли в Москву и схоронили с честию там, где лежали их предки и ближние.
Угодив всей России милостями к невинным жертвам Борисова тиранства, Лжедимитрий старался угодить ей и благодеяниями общими: удвоил жалованье сановникам и войску; велел заплатить все долги казенные Иоаннова царствования, отменил многие торговые и судные пошлины; строго запретил всякое мздоимство и наказал многих судей бессовестных; обнародовал, что в каждую среду и субботу будет сам принимать челобитные от жалобщиков на Красном крыльце. Он издал также достопамятный закон о крестьянах и холопах: указал всех беглых возвратить их отчинникам и помещикам, кроме тех, которые ушли во время голода, бывшего в Борисово царствование, не имев нужного пропитания; объявил свободными слуг, лишенных воли насилием, без крепостей внесенных в государственные книги. Чтобы оказать доверенность к подданным, Лжедимитрий отпустил своих иноземных телохранителей и всех ляхов, дав каждому из них в награду за верную службу по сорок злотых деньгами и мехами, но тем не удовлетворив их корыстолюбию: они хотели более, не выезжали из Москвы, жаловались и пировали!
Плененный обычаями той земли, где началася его жизнь пышная и где все казалось ему блестящим, превосходным в сравнении с Россиею, Лжедимитрий не удовольствовался введением новых чинов и наименований; он спешил в духе сего подражания изменить состав нашей древней Государственной Думы: указал заседать в ней, сверх Патриарха (что в важных случаях и дотоле бывало), четырем митрополитам, семи архиепископам и трем епископам, надеясь, может быть, обольстить тем мирское честолюбие духовенства, а более всего желая следовать уставу королевства Польского; назвал всех мужей думных сенаторами, умножил число их до семидесяти, сам ежедневно там присутствовал, слушал и решал дела, как уверяют, с необыкновенною легкостию. Пишут, что он, имея дар красно-словия, блистал им в совете, говорил много и складно, любил уподобления, часто ссылался на историю, рассказывал, что сам видел в иных землях, то есть в Литве и в Польше; изъявлял особенное уважение к королю французскому Генрику IV; хвалился, подобно Борису, милосердием, кротостию, великодушием и твердил людям ближним: «Я могу двумя способами удержаться на престоле – тиранством и милостию; хочу испытать милость и верно исполнить обет, данный мною Богу, – не проливать крови». Так говорил убийца непорочного Феодора и благодетельной Марии!.. Расстригу славили: московский благовещенский протоиерей Терентий сочинил ему похвальное слово, как венценосцу доблему, носящему на языке милость, а Патриарх Иерусалимский униженною грамотою известил его, что вся Палестина ликует о спасении Иоаннова сына, предвидя в нем будущего своего избавителя, и что три лампады денно и нощно пылают над гробом Христовым во имя царя Димитрия.
Ближние люди Самозванца советовали ему для утверждения своей власти немедленно венчаться на царство, ибо многие думали, что и злосчастный Феодор не столь легко сделался бы жертвою измены, если бы успел освятить себя в глазах народа саном помазанника. Сей обряд торжественный надлежало совершить Патриарху: не доверяя российскому духовенству, Лжедимитрий на место сверженного Иова выбрал чужеземца, грека Игнатия, архиепископа Кипрского, который, быв изгнан из отечества турками, жил несколько времени в Риме, приехал к нам в царствование Феодора Иоанновича, угодил Борису и с 1603 года правил епархиею Рязанскою. Он снискал милость Самозванца, встретив его еще в Туле; не имел ни чистой веры, ни любви к России, ни стыда нравственного и казался ему надежнейшим орудием для всех замышляемых им соблазнов. Наспех поставили Игнатия в патриархи и наспех готовились к царскому венчанию; а Лжедимитрий готовил между тем иное торжественное явление, необходимое для полного удостоверения и Москвы, и России, что венец Мономахов возлагается на главу Иоаннова сына.
Войско, синклит, все чины государственные признали обманщика Димитрием, все – кроме матери, которой свидетельство было столь важно и естественно, что народ, без сомнения, ожидал его с нетерпением. Уже Самозванец около месяца властвовал в Москве, а народ еще не видал царицы-инокини, хотя она жила только в пятистах верстах оттуда, ибо Лжедимитрий не мог быть уверен в ее согласии на обман, столь противный святому званию инокини и материнскому сердцу. Тайные сношения требовали времени: с одной стороны, представили ей жизнь царскую, а с другой – муки и смерть; в случае упрямства, страшного для обманщика, могли задушить несчастную – сказать, что она умерла от болезни или радости, и великолепными похоронами мнимой государевой матери успокоить народ легковерный. Вдовствующая супруга Иоаннова, еще не старая летами, помнила удовольствия света, двора и пышности; 13 лет плакала в уничижении, страдала за себя, за своих ближних – и не усомнилась в выборе. Тогда Лжедимитрий уже гласно послал к ней в Выксинскую пустыню великого мечника князя Михайла Васильевича Скопина-Шуйского и других людей знатных с убедительным челобитьем нежного сына благословить его на царство – и сам 18 июля выехал встретить ее в селе Тайнинском. Двор и народ были свидетелями любопытного зрелища, в коем лицемерное искусство имело вид искренности и природы. Близ дороги расставили богатый шатер, куда ввели царицу и где Лжедимитрий говорил с нею наедине, – не знали, о чем, но увидели следствие: мнимые сын и мать вышли из шатра, изъявляя радость и любовь, нежно обнимали друг друга и произвели в сердцах многих зрителей восторг умиления. Добродушный народ обливался слезами, видя их в глазах царицы, которая могла плакать и нелицемерно, вспоминая об истинном Димитрии и чувствуя свой грех перед ним, перед совестию и Россиею! Лжедимитрий посадил Марфу в великолепную колесницу, а сам с открытою головою шел несколько верст пешком, окруженный всеми боярами, наконец сел на коня, ускакал вперед и принял царицу в Иоанновых палатах, где она жила до того времени, как изготовили ей прекрасные комнаты в Вознесенском девичьем монастыре с особенною царскою услугою.
Там Самозванец в лице почтительного и нежного сына ежедневно виделся с нею; был доволен искусным ее притворством, но удалял от нее всех людей сомнительных, чтобы она не имела случая изменить ему в важной тайне от нескромности или раскаяния.
21 июля совершилось венчание с известными обрядами; но россияне изумились, когда после сего священного действия выступил иезуит Николай Черниковский, чтобы приветствовать нововенчанного монарха непонятною для них речью на языке латинском. Как обыкновенно, все знатнейшее духовенство, вельможи и чиновники пировали в сей день у царя, силясь наперерыв оказывать ему усердие и радость, но уже многие лицемерно, ибо общее заблуждение не продолжилось!
Первым врагом Лжедимитрия был сам он, легкомысленный и вспыльчивый от природы, грубый от худого воспитания, надменный, безрассудный и неосторожный от счастия. Удивляя бояр остротою и живостию ума в делах государственных, державный пришлец часто забывался: оскорблял их своими насмешками, упрекал невежеством, дразнил хвалою иноземцев и твердил, что россияне должны быть их учениками, ездить в чужие земли, видеть, наблюдать, образоваться и заслужить имя людей. Польша не сходила у него с языка. Он распустил своих иностранных телохранителей, но исключительно ласкал поляков, только им давал всегда свободный к себе доступ, с ними обходился дружески и советовался как с ближними, взял даже в тайные царские секретари двух ляхов Бучинских. Российские вельможи, изменив закону и чести, лишились права на уважение, но хотели его от того, кому они пожертвовали законом и честию: самолюбие не безмолвствует и в стыде и в молчании совести. Только один россиянин от начала до конца пользовался доверенностию и дружбою Самозванца – всех виновнейший Басманов; но и сей несчастный ошибся: видел себя единственно любимцем, а не руководителем Лжедимитрия, который не для того искал престола, чтобы сидеть на нем всегдашним учеником Басманова: иногда спрашивался, иногда слушал его, но чаще действовал вопреки наставнику, по собственному уму или безумию. Грубостию огорчая бояр, Самозванец допускал их, однако ж, в разговорах с ним до вольности необыкновенной и несогласной с мыслями россиян о высокости царского сана, так что бояре, им не уважаемые, и сами уважали его менее прежних государей.
Самозванец скоро охладил к себе и любовь народную своим явным неблагоразумием. Снискав некоторые познания в школе и в обхождении с знатными ляхами, он считал себя мудрецом, смеялся над мнимым суеверием набожных россиян и к великому их соблазну не хотел креститься перед иконами; не велел также благословлять и кропить святою водою царской трапезы, садясь за обед не с молитвою, а с музыкою. Не менее соблазнялись россияне и благовлением его к иезуитам, коим он в священной ограде кремлевской дал лучший дом и позволил служить латинскую обедню. Страстный к обычаям иноземным, ветреный Лжедимитрий не думал следовать русским: желал во всем уподобляться ляху, в одежде и в прическе, в походке и в телодвижениях; ел телятину, которая считалась у нас заповедным, грешным яством; не мог терпеть бани и никогда не дожился спать после обеда (как издревле делали все россияне от венценосца до мещанина), но любил в сие время гулять, украдкою выходил из дворца, один или сам-друг; бегал из места в место – к художникам, золотарям, аптекарям; а царедворцы, не зная, где царь, везде искали его с беспокойством и спрашивали о нем на улицах, чему дивились москвитяне, дотоле видав государей только в пышности, окруженных на каждом шагу толпою знатных сановников. Все забавы и склонности Лжедимитриевы казались странными: он любил ездить верхом на диких бешеных жеребцах и собственною рукою в присутствии двора и народа бить медведей; сам испытывал новые пушки и стрелял из них в цель с редкою меткостию; сам учил воинов, строил, брал приступом земляные крепости, кидался в свалку и терпел, что иногда толкали его небережно, сшибали с ног, давили, – то есть хвалился искусством всадника, зверолова, пушкаря, бойца, забывая достоинство монарха. Он не помнил сего достоинства и в действиях своего нрава вспыльчивого: за малейшую вину, ошибку, неловкость выходил из себя и бивал палкою знатнейших воинских чиновников – а низость в государе противнее самой жестокости для народа. Осуждали еще в Самозванце непомерную расточительность: он сыпал деньгами и награждал без ума; давал иноземным музыкантам жалованье, какого не имели и первые государственные люди; любя роскошь и великолепие, непрестанно покупал, заказывал всякие драгоценные вещи и месяца в три издержал более семи миллионов рублей – а народ не любил расточительности в государях, ибо страшится налогов. Описывая тогдашний блеск московского двора, иноземцы с удивлением говорят о Лжедимитриевом престоле, вылитом из чистого золота, обвешенном кистями алмазными и жемчужными, утвержденном внизу на двух серебряных львах и покрытом крестообразно четырьмя богатыми щитами, над коими сиял золотой шар и прекрасный орел из того же металла. Хотя расстрига ездил всегда верхом, даже в церковь, но имел множество колесниц и саней, окованных серебром, обитых бархатом и соболями; на гордых азиатских его конях седла, узды, стремена блистали золотом, изумрудами и яхонтами; возницы, конюхи царские одевались как вельможи. Не любя голых стен в палатах кремлевских, находя их печальными и сломав деревянный дворец Борисов как памятник ненавистный, Самозванец построил для себя, ближе к Москве-реке, новый дворец, также деревянный, украсил стены шелковыми персидскими тканями, цветные изразцовые печи серебряными решетками, замки у дверей яркою позолотою и в удивление москвитянам перед сим любимым своим жилищем поставил изваянный образ адского стража – медного огромного Цербера, коего три челюсти от легкого прикосновения разверзались и бряцали, «чем Лжедимитрий, – как сказано в летописи, – предвестия себе жилище в вечности: ад и тьму кромешную!»
Действуя вопреки нашим обычаям и благоразумию, Лжедимитрий презирал и святейшие законы нравственности, не хотел обуздывать вожделений грубых и, пылая сластолюбием, явно нарушал уставы целомудрия и пристойности как бы с намерением уподобиться тем мнимому своему родителю; бесчестил жен и девиц, двор, семейства и святые обители дерзостию разврата и не устыдился дела гнуснейшего из всех его преступлений: убив мать и брата Ксении, взял ее себе в наложницы. Красота сей несчастной царевны могла увянуть от горести, но самое отчаяние жертвы, самое злодейство неистовое казалось прелестию для изверга, который сим одним мерзостным бесстыдством заслужил свою казнь, почти сопредельную с торжеством его… Через несколько месяцев Ксению постригли, назвали Ольгою и заключили в пустыне на Белоозере, близ монастыря Кириллова.
Но Самозванец под личиною Димитрия, вероятно, мог бы еще долго безумствовать и злодействовать в венце Мономаховом, если бы сия, как бы волшебная личина не спала с него в глазах народа: столь велико было усердие россиян к древнему племени державному! Заблуждение возвысило бродягу – истина долженствовала низвергнуть обманщика. Не один удаленный Иов знал беглеца чудовского в Москве: надеялся ли расстрига казаться другим человеком, стараясь казаться полуляхом и черную ризу инока переменив на царскую? Или, ослепленный счастием, уже не видал для себя опасности, имея в руках своих власть с грозою и считая россиян стадом овец бессловесных? Или дерзостию мыслил уменьшить сию опасность, поколебать удостоверение, сомкнуть уста робкой истине? Он не думал скрываться и смело смотрел в глаза всякому любопытному на улицах; исходил только в святую обитель Чудовскую – место неприятных для него знакомств и воспоминаний. Итак, не удивительно, что в самом начале нового царствования, когда Москва еще гремела хвалою Димитрия, уже многие люди шептали между собою о действительном сходстве его с диаконом Григорием; хвала умолкала от безрассудности и худых дел царя, а шепот становился внятнее – и скоро взволновал столицу. Первым уличителем и первою жертвою был инок, который сказал всенародно, что мнимый Димитрий известен ему с детских лет под именем Отрепьева, учился у него грамоте и жил с ним в одном монастыре – инока тайно умертвили в темнице. Нашелся и другой, опаснейший свидетель истины, тот, кому судьба вручала месть праведную, но коего час еще не наступил, – князь Василий Шуйский. В смятении ужаса признав бродягу царем вместе с иными боярами, он менее всех мог извиняться заблуждением, ибо собственными глазами видел Иоаннова сына во гробе. Терзаясь ли горестию и стыдом или имея уже дальновидные тайные замыслы властолюбия, Шуйский недолго безмолвствовал в столице; сказал ближним, друзьям, приятелям, что Россия у ног обманщика; внушал и народу через своих поверенных, купца Федора Конева и других, что Годунов и святитель Иов объявляли совершенную правду о Самозванце – еретике, орудии ляхов и папистов. Еще Лжедимитрий имел многих ревностных слуг: Басманов узнал и донес ему о сем кове, опасном знатностию виновника. Взяли Шуйского с братьями под стражу и велели судить, как дотоле еще никого не судили в России: собором, избранным людям всех чинов и званий. Летописец уверяет, что князь Василий в сем единственном случае жизни своей явил себя героем: не отрицался, смело, великодушно говорил истину к искреннему и лицемерному ужасу судей, которые хотели заглушить ее воплем, проклиная такие хулы на венценосца. Шуйского пытали – он молчал; не назвал никого из соумышленников, и был один приговорен смертной казни: братьев его лишали только свободы. В глубокой тишине народ теснился вокруг Лобного места, где стоял осужденный боярин (как бывало в Иоанново время!) подле секиры и плахи, между дружинами воинов, стрельцов и казаков; на стенах и башнях кремлевских также блистало оружие для устрашения москвитян, и Петр Басманов, держа бумагу, читал народу от имени царского: «Великий боярин, князь Василий Иванович Шуйский, изменил мне, законному государю вашему, Димитрию Иоанновичу всея России; коварствовал, злословил, ссорил меня с вами, добрыми подданными, называл лжеца рем; хотел свергнуть с престола. Для того осужден на казнь: да умрет за измену и вероломство!» Народ безмолвствовал в горести, издавна любя Шуйских, и пролил слезы, когда несчастный князь Василий, уже обнажаемый палачом, громко воскликнул к зрителям: «Братья! Умираю за истину, за веру христианскую и за вас!» Уже голова осужденного лежала на плахе… Вдруг слышат крик: стой! и видят царского чиновника, скачущего из Кремля к Лобному месту с указом в руке: объявляют помилование Шуйскому! Тут вся площадь закипела в неописанном движении радости: славили царя, как в первый день его торжественного вступления в Москву; радовались и верные приверженники Самозванца, думая, что такое милосердие дает ему новое право на любовь общую; негодовали только дальновиднейшие из них и не ошиблись: мог ли забыть Шуйский пытки и плаху? Узнали, что не ветреный Лжедимитрий вздумал тронуть сердца сим неожиданным действием великодушия, но что царица-инокиня слезным молением убедила мнимого сына не казнить врага, который искал головы его!.. Совесть, вероятно, терзала сию несчастную пособницу обмана: спасая мученика истины, Марфа надеялась уменьшить грех свой перед людьми и Богом. Вместе с нею ходатайствовали за осужденного и некоторые ляхи, видя, сколь живое участие принимали москвитяне в судьбе его и желая снискать тем их благодарность. Всех трех Шуйских, князя Василия, Дмитрия, Ивана, сослали в пригороды галицкие; имение их описали, домы опустошили.
Тогда же разгласилось в Москве и свидетельство многих галичан, единоземцев и самых ближних Григория Отрепьева: дяди, брата и даже матери, добросовестной вдовы Варвары, они видели его, узнали и не хотели молчать. Их заключили, а дядю, Смирного-Отрепьева (в 1604 году ездившего к Сигизмунду для уличения племянника), сослали в Сибирь. Схватили еще дворянина Петра Тургенева и мещанина Федора, которые явно возмущали народ против лжецаря. Самозванец велел казнить обоих торжественно и с удовольствием видел, что народ, благодарный ему за помилование Шуйского, не изъявил чувствительности к великодушию сих двух страдальцев; оба шли на смерть без ужаса и раскаяния, громогласно именуя Лжедимитрия антихристом и любимцем сатаны, жалея о России и предсказывая ей бедствие; чернь ругалась над ними, восклицая: «Умираете за дело!» С сего времени не умолкали доносы, справедливые и ложные, как в Борисово царствование, ибо Самозванец, дотоле желав хвалиться милосердием, уже следовал иным правилам: хотел грозою унять дерзость и для того благоприятствовал изветам. Пытали, казнили, душили в темницах, лишали имения, ссылали за слово о расстриге. По таким ли доносам или единственно опасаясь нескромности своих старых приятелей, Лжедимитрий велел удалить многих чудовских иноков в другие, пустынные обители, хотя (что достойно замечания) оставил в покое Крутицкого митрополита Пафнутия, который с первого взгляда узнал в нем диакона Григория, быв в его время архимандритом сего монастыря, но, как вероятно, лицемерным или бессовестным изъявлением усердия к Самозванцу спас себя от гонения. Молчали и другие в боязни, так что столица казалась тихою. Но расстрига сделался осторожнее и, явно не доверяя москвитянам, снова окружил себя иноплеменниками: выбрал 300 немцев в свои телохранители, разделил их на три особенные дружины под начальством капитанов – француза Маржерета, ливонца Кнутсена и шотландца Вандемана; одел весьма богато в камку и бархат; вооружил алебардами и протазанами, секирами и бердышами с золотыми орлами на древках, с кистями золотыми и серебряными; дал каждому воину сверх поместья от 40 до 70 рублей денежного жалованья и с того времени уже никуда не ездил и не ходил один, всюду провождаемый сими грозными телохранителями, за коими только вдали следовали бояре и царедворцы. Мера, достойная бродяги, игрою судьбы вознесенного на степень державства: триста иноземных секир и копий должны были спасать его от предполагаемой измены целого народа и полумиллиона воинов, бесполезно раздражаемых знаками недоверия обидного! Между тем Лжедимитрий хотел веселья: музыка, пляска и зернь были ежедневною забавою двора. Угождая вкусу царя к пышности, все знатные и незнатные старались блистать одеждою богатою. Всякий день казался праздником. «Многие плакали в домах, а на улицах казались веселыми и нарядными женихами», – говорит летописец. Смиренный вид и смиренная одежда для людей неубогих считались знаком худого усердия к царю веселому и роскошному, который сим призраком благосостояния желал уверить Россию в ее златом веке под державою обманщика.
Утишив, как он думал, Москву, Лжедимитрий спешил исполнить обет, данный его благодарностию, сердцем или политикою: предложить руку и венец Марине, которая любовию и доверенностию к бродяге заслуживала честь сидеть с ним на троне. Сношения между воеводою сандомирским и нареченным его зятем не прерывались: Самозванец уведомлял Мнишка о всех своих успехах, называл всегда отцом и другом; писал к нему из Путивля, Тулы, Москвы; а воевода писал не только к Самозванцу, но и к боярам московским, требуя их признательности такими словами: «Способствовав счастию Димитрия, я готов стараться, чтобы оно было и счастием России, побуждаемый к сему моею всегдашнею к ней любовию и надеждою на вашу благодарность, когда вы увидите мое ревностное о вас ходатайство перед троном, и будете иметь новые выгоды, новые важные права, неизвестные доныне в Московском государстве». Наконец (в сентябре месяце) Лжедимитрий послал великого секретаря и казначея Афанасия Власьева в Краков для торжественного сватовства, дав ему грамоту к Сигизмунду и другую от царицы-инокини Марфы к отцу невестину. Могли ли россияне одобрить сей брак с иноверкою хотя и знатного, но не державного племени, с удовольствием видеть спесивого пана тестем царским, ждать к себе толпу его ближних, не менее спесивых, и раболепно чтить в них свойство с венценосцем, который избранием чужеземной невесты оказывал презрение ко всем благородным россиянкам? Самозванец, вопреки обычаю, даже и не известил бояр о сем важном деле: говорил, советовался единственно с ляхами. Но, легкомысленно досаждая россиянам, он в то же время не вполне удовлетворял и желаниям своих друзей иноземных.
<…>
Расстрига изъявлял нетерпение видеть невесту; но отец ее, занимаясь пышными сборами, еще долго жил в Галиции и выехал с толпою своих ближних уже в распутицу, так что некоторые из них от худой дороги возвратились, – к их счастию: ибо в Москве уже все изготовилось к страшному действию народной мести.
[1606 г.] Оградив себя иноземными телохранителями и видя тишину в столице, уклончивость, низость при дворе, Лжедимитрий совершенно успокоился; верил какому-то предсказанию, что ему властвовать 34 года, и пировал с боярами на их свадьбах, дозволив им свободно выбирать себе невест и жениться, чего не было в царствование Годунова и чем воспользовался, хотя уже и не в молодых летах, знатнейший вельможа князь Мстиславский, за коего Самозванец выдал двоюродную сестру царицы-инокини Марфы. Казалось, что и Москва искренно веселилась с царем: никогда не бывало в ней столько пиров и шума; никогда не видали столько денег в обращении, ибо немцы, ляхи, казаки, сподвижники Лжедимитрия от щедрот его сыпали золотом, к немалой выгоде московского купечества, и, хвастаясь богатством, по словам летописца, не только ели, пили, но и в банях мылись из серебряных сосудов. В сии веселые дни Самозванец, расположенный к действиям милости, простил Шуйских через шесть месяцев ссылки: возвратил им богатство и знатность в удовольствие их многочисленных друзей, которые умели хитро ослепить его прелестию такого великодушия, и, вероятно, уже не без намерения, гибельного для лжецаря. Всеми уважаемый как первостепенный муж государственный и потомок Рюриков, Василий Шуйский был тогда идолом народа, прославив себя неустрашимою твердостию в обличении Самозванца: пытки и плаха дали ему в глазах россиян блистательный венец героя-мученика, и никто из бояр не мог в случае народного движения иметь столько власти над умами, как сей князь, равно честолюбивый, лукавый и смелый. Дав на себя письменное обязательство в верности Лжедимитрию, он возвратился в столицу, по-видимому, иным человеком: казался усерднейшим его слугою и снискал в нем особенную доверенность вопреки мнению некоторых ближних людей Самозванца, которые говорили, что можно из милосердия, иногда одобряемого политикою, не казнить изменника и клятвопреступника, но безрассудно верить его новой клятве; что Шуйский, не видав от Димитрия ничего, кроме благоволения, замышлял его гибель, а претерпев от него бесчестие, муки, ужас смерти, конечно, не исполнился любви к своему карателю, хотя и правосудному, исполнился, вероятнее, злобы и мести, скрываемых под личиною раскаяния. Они говорили истину: Шуйский возвратился с тем, чтобы погибнуть или погубить Лжедимитрия. Но легкоумный, гордый Самозванец, хвалясь еще не столько благостию, сколько бесстрашием, ответствовал, что, находя искреннее удовольствие в милости, любит прощать совершенно, не вполовину и без греха не может чего-нибудь страшиться, быв от самой колыбели чудесно и явно храним Богом. Он хотел, чтобы князь Василий, подобно Мстиславскому, избрал себе знатную невесту: Шуйский выбрал княжну Буйносову-Ростовскую, свойственницу Нагих, и должен был жениться через несколько дней после царской свадьбы – одним словом, быв угодником Иоанновым и Борисовым, обворожил расстригу нехитрого, сделался его советником, и не для того, чтобы советовать ему доброе!
Лжедимитрий действовал, как и прежде: ветрено и безрассудно; то желал снискать любовь россиян, то умышленно оскорблял их. Современники рассказывают следующее происшествие: «Он велел сделать зимою ледяную крепость, близ Вяземы, верстах в тридцати от Москвы, и поехал туда с своими телохранителями, с конною дружиною ляхов, с боярами и лучшим воинским дворянством. Россиянам надлежало защищать городок, а немцам взять его приступом; тем и другим вместо оружия дали снежные комы. Начался бой, и Самозванец, предводительствуя немцами, первый ворвался в крепость; торжествовал победу, говорил: так возьму Азов – и хотел нового приступа. Но многие из россиян обливались кровию, ибо немцы во время схватки, бросая в них снегом, бросали и каменьями. Сия худая шутка, оставленная Царем без наказания и даже без выговора, столь озлобила россиян, что Лжедимитрий, опасаясь действительной сечи между ими, телохранителями и ляхами, спешил развести их и возвратиться в Москву». Ненависть к иноземцам, падая и на пристрастного к ним царя, ежедневно усиливалась в народе от их дерзости; например, с дозволения Лжедимитриева, имея свободный вход в наши церкви, они бесчинно гремели там оружием, как бы готовясь к битве; опирались, ложились на гробы святых. Не менее жаловались москвитяне и на казаков, сподвижников расстригиных: величаясь своею услугою, сии люди грубые оказывали к ним презрение и называли их в ругательство жидами; суда не было. Но самым злейшим врагом Лжедимитрия сделалось духовенство. Как бы желая унизить сан монашества, он срамил иноков в случае их гражданских преступлений бесчестною торговою казнью, занимал деньги в богатых обителях и не думал платить сих долгов значительных; наконец велел представить себе опись имению и всем доходам монастырей, изъявив мысль оставить им только необходимое для умеренного содержания старцев, а все прочее взять на жалованье войску, то есть смелый бродяга, бурею кинутый на престол шаткий и новою бурею угрожаемый, хотел прямо, необиновенно совершить дело, на которое не отважились государи законные, Иоанны III и IV, в тишине бесспорного властвования и повиновения неограниченного! Дело менее важное, но не менее безрассудное также возбудило негодование белого московского духовенства: Лжедимитрий выгнал всех арбатских и Чертольских священников из их домов, чтобы поместить там своих иноземных телохранителей, которые жили большею частью в слободе Немецкой, слишком далеко от Кремля. Пастыри душ, в храмах торжественно молясь за мнимого Димитрия, тайно кляли в нем врага своего и шептали прихожанам о Самозванце, гонителе Церкви и благоприятеле всех ересей, ибо он, дозволив иезуитам служить латинскую обедню в Кремле, дозволил и лютеранским пасторам говорить там проповеди, чтобы его телохранители не имели труда ездить для моления в отдаленную Немецкую слободу.
В сие время явление нового Самозванца также повредило расстриге в общем мнении. Завидуя успеху и чести донцов, их братья, казаки волжские и терские, назвали одного из своих товарищей, молодого казака Илейку, сыном государя Феодора Иоанновича Петром и выдумали сказку, что Ирина в 1592 году разрешилась от бремени сим царевичем, коего властолюбивый Борис умел скрыть и подменил девочкою (Феодосиею). Их собралося 4000, к ужасу путешественников, особенно людей торговых, ибо сии мятежники, сказывая, что идут в Москву с царем, грабили всех купцов на Волге, между Астраханью и Казанью, так что добычу их ценили в 300 тысяч рублей; а Лжедимитрий не мешал им злодействовать и писал к мнимому Петру – вероятно, желая заманить его в сети, – что если он истинный сын Феодоров, то спешил бы в столицу, где будет принят с честию. Никто не верил новому обманщику, но многие еще более уверились в самозванстве расстриги, изъясняя одну басню другою; многие даже думали, что оба Самозванца в тайном согласии; что Лжепетр есть орудие Лжедимитрия; что последний велит казакам грабить купцов для обогащения казны своей и ждет их в Москву, как новых ревностных союзников для безопаснейшего тиранства над россиянами, ему ненавистными. Илейка действительно, как пишут, хотел воспользоваться ласковым приглашением расстриги и шел к Москве, но узнал в Свияжске, что мнимого дяди его уже не стало.
По всем известиям, возвращение князя Василия Шуйского было началом великого заговора и решило судьбу Лжедимитрия, который изготовил легкий успех оного, досаждая боярам, духовенству и народу, презирая веру и добродетель. Может быть, следуя иным, лучшим правилам, он удержался бы на троне и вопреки явным уликам в самозванстве; может быть, осторожнейшие из бояр не захотели бы свергнуть властителя хотя и незаконного, но благоразумного, чтобы не предать отечества в жертву безначалию. Так, вероятно, думали многие в первые дни расстригина царствования: ведая, кто он, надеялись, по крайней мере, что сей человек удивительный, одаренный некоторыми блестящими свойствами, заслужит счастие делами достохвальными; увидели безумие – и восстали на обманщика, ибо Москва, как пишут, уже не сомневалась тогда в единстве Отрепьева и Лжедимитрия. Любопытно знать, что самые ближние люди расстригины не скрывали истины друг от друга; сам несчастный Басманов в беседе искренней с двумя немцами, преданными Лжедимитрию, сказал им: «Вы имеете в нем отца и благоденствуете в России: молитесь о здравии его вместе со мною. Хотя он и не сын Иоаннов, но Государь наш, ибо мы присягали ему и лучшего найти не можем». Так Басманов оправдывал свое усердие к Самозванцу. Другие же судили, что присяга, данная в заблуждении или в страхе, не есть истинная: сию мысль еще недавно внушали народу друзья Лжедимитриевы, склоняя его изменить юному Феодору; сею же мыслию успокаивал и Шуйский россиян добросовестных, чтобы низвергнуть бродягу. Надлежало открыться множеству людей разного звания, иметь сообщников в синклите, духовенстве, войске, гражданстве. Шуйский уже испытал опасность ковов, лежав на плахе от нескромности своих клевретов; но с того времени общая ненависть ко Лжедимитрию созрела и ручалась за вернейшее хранение тайны. По крайней мере не нашлось предателей-из-ветников – и Шуйский умел в глазах Самозванца, ежедневно с ним веселясь и пируя, составить заговор, коего нить шла от царской Думы через все степени государственные до народа московского, так что и многие из ближних людей Отрепьева, выведенные из терпения его упрямством в неблагоразумии, пристали к сему кову. Распускали слухи зловредные для Самозванца, истинные и ложные: говорили, что он, пылая жаждою кровопролития безумного, в одно время грозит войною Европе и Азии.
Лжедимитрий, несомнительно, думал воевать с султаном, назначил для того посольство к шаху Аббасу, чтобы приобрести в нем важного сподвижника, и велел дружинам детей боярских идти в Елец, отправив туда множество пушек; грозил и Швеции, написал к Карлу: «Всех соседственных государей уведомив о своем воцарении, уведомляю тебя единственно о моем дружестве с законным королем шведским Сигизмундом, требуя, чтобы ты возвратил ему державную власть, похищенную тобою вероломно, вопреки уставу Божественному, естественному и народному праву, – или вооружишь на себя могущественную Россию. Усовестись и размысли о печальном жребии Бориса Годунова: так Всевышний казнит похитителей – казнит и тебя». Уверяли еще, что Лжедимитрий вызывает хана опустошать южные владения России и, желая привести его в бешенство, послал к нему в дар шубу из свиных кож: басня, опровергаемая современными государственными бумагами, в коих упоминается о мирных, дружественных сношениях Лжедимитрия с Казы-Гиреем и дарах обыкновенных. Говорили справедливее о намерении или обещании Самозванца предать нашу Церковь папе и знатную часть России Литве, о чем сказывал боярам дворянин Золотой-Квашнин – беглец Иоаннова времени, который долго жил в Польше. Говорили, что расстрига ждет только воеводы сандомирского с новыми шайками ляхов для исполнения своих умыслов, гибельных для отечества. Уже начальники заговора хотели было приступить к делу, но отложили удар до свадьбы Лжедимитриевой для того ли, как пишут, чтобы с невестою и с ее ближними возвратились в Москву древние царские сокровища, раздаренные им щедростию Самозванца, или для того, чтобы он имел время и способ еще более озлобить россиян новыми беззакониями, предвиденными Шуйским и друзьями его?
Между тем два или три случая, не будучи в связи с заговором, могли потревожить Самозванца. Ему донесли, что некоторые стрельцы всенародно злословят его как врага веры; он призвал всех московских стрельцов с головою Григорием Микулиным, объявил им дерзость их товарищей и требовал, чтобы верные воины судили изменников: Микулин обнажил меч, и хулители лжецаря, не изъявляя ни раскаяния, ни страха, были иссечены в куски своими братьями, за что Самозванец пожаловал Микулина как усердного слугу в дворяне думные, а народ возненавидел как убийцу великодушных страдальцев. Таким же мучеником хотел быть и дьяк Тимофей Осипов: пылая ревностию изобличить расстригу, он несколько дней говел дома, приобщился Святых Таин и торжественно, в палатах царских, перед всеми боярами назвал его Гришкою Отрепьевым, рабом греха, еретиком. Все изумились, и сам Лжедимитрий безмолвствовал в смятении, опомнился и велел умертвить сего в истории незабвенного мужа, который своею кровию вместе с немногими другими искупал россиян от стыда повиноваться бродяге. Пишут, что и стрельцы, и дьяк Осипов прежде их убиения были допрашиваемы Басмановым, но никого не оговорили в единомыслии с ними. Не менее бесстрашным оказал себя и знаменитый слепец, так называемый царь Симеон: будучи ревностным христианином и слыша, что Лжедимитрий склоняется к латинской вере, он презрел его милость и ласки, всенародно изъявлял негодование, убеждал истинных сынов Церкви умереть за ее святые уставы; Симеона, обвиняемого в неблагодарности, удалили в монастырь Соловецкий и постригли. Тогда же чиновник, известный способностями ума и гибкостию нрава, был в равной доверенности у Бориса и Самозванца, думный дворянин Михайло Татищев вдруг заслужил опалу смелостию, в нем совсем необыкновенною. Однажды за столом царским князь Василий Шуйский, видя блюдо телятины, в первый раз сказал Лжедимитрию, что не должно подливать россиян яствами, для них гнусными; а Татищев, пристав к Шуйскому, начал говорить столь невежливо и дерзко, что его вывели из дворца и хотели сослать на Вятку, но Басманов через две недели исходатайствовал ему прощение (себе на гибель, как увидим). Сей случай возбудил подозрение в некоторых ближних людях Отрепьева и в нем самом: думали, что Шуйский завел сей разговор с умыслом и что Татищев не даром изменил своему навыку; что они, зная вспыльчивость Лжедимитрия, хотели вырвать из него какое-нибудь слово нескромное и во вред ему разгласить о том в городе; что у них должно быть намерение дальновидное и злое. К счастию, Лжедимитрий, по нраву и правилам неопасливый, скоро оставил сию беспокойную мысль, видя вокруг себя лица веселые, все знаки усердия и преданности, особенно в Шуйском, и всего более думая тогда о великолепном приеме Марины.
Но воевода сандомирский как долго не трогался с места, так медленно и путешествовал; везде останавливался, пировал, к досаде своего провожатого, Афанасия Власьева, и еще из Минска писал в Москву, что ему нельзя выехать из литовских владений, пока царь не заплатит королю всего долга, что грубость излишне ревностного слуги Власьева, нудящего их не ехать, а лететь в Россию, несносна для него, ветхого старца, и для нежной Марины. Самозванец не жалел денег: обязался удовлетворить всем требованиям Сигизмундовым, прислал 5000 червонцев в дар невесте, и сверх того 5000 рублей и 13 000 талеров на ее путешествие до пределов России; но изъявил неудовольствие. «Вижу, – писал он к Мнишку, – что вы едва ли и весною достигнете нашей столицы, где можете не найти меня, ибо я намерен встретить лето в стане моего войска и буду в поле до зимы. Бояре, высланные ждать вас на рубеж, истратили в сей голодной стране все свои запасы и должны будут возвратиться, к стыду и поношению царского имени». Мнишек в досаде хотел ехать назад, однако ж, извинив колкие выражения будущего зятя нетерпением его страстной любви, 8 апреля въехал в Россию.
Пишут, что Марина, оставляя навеки отечество, неутешно плакала в горестных предчувствиях и что Власьев не мог успокоить ее велеречивым изображением ее славы. Воевода сандомирский желал блеснуть пышностию: с ним было родственников, приятелей и слуг не менее двух тысяч, и столько же лошадей. Марина ехала между рядами конницы и пехоты. Мнишек, брат и сын его, князь Вишневецкий и каждый из знатных панов имел свою дружину воинскую. На границе приветствовали невесту царедворцы московские, а за местечком Красным – бояре, Михайло Нагой (мнимый дядя Лжедимитриев) и князь Василий Мосальский, который сказал отцу ее, что знаменитейшие государи европейские хотели бы выдать дочерей своих за Димитрия, но что Димитрий предпочитает им его дочь, умея любить и быть благодарным. Оттуда повезли Марину на двенадцати белых конях, в санях великолепных, украшенных серебряным орлом; возницы были в парчовой одежде, в черных лисьих шапках; впереди ехало двенадцать знатных всадников, которые служили путеводителями и кричали возницам, где видели камень или яму. Несмотря на весеннюю распутицу, везде исправили дорогу, везде построили новые мосты и домы для ночлегов. В каждом селении жители встречали невесту с хлебом и солью, священники с иконами. Граждане в Смоленске, Дорогобуже, Вязме подносили ей многоценные дары от себя, а сановники вручали письма от жениха с дарами еще богатейшими. Все старались угождать не только будущей царице, но и спутникам ее, надменным ляхам, которые вели себя нескромно, грубили россиянам, притворно смиренным, и, достигнув берегов Угры, вспомнили, что тут была древняя граница Литвы, – надеялись, что и будет снова, ибо Мнишек вез с собою владенную грамоту, данную ему Самозванцем, на княжение Смоленское!.. Оставив Марину в Вязме, сандомирский воевода с сыном и князем Вишневецким спешили в Москву для некоторых предварительных условий с царем относительно к браку.
25 апреля, имев пышный въезд в столицу, Мнишек с восторгом увидел будущего зятя на великолепном троне, окруженном боярами и духовенством: Патриарх и епископы сидели на правой стороне, вельможи на левой. <…> Мнишек обедал у Лжедимитрия в новом дворце, где поляки хвалили и богатство и вкус украшений. Честя гостя, Самозванец не хотел, однако ж, сидеть с ним рядом: сидел один за серебряною трапезою и в знак уважения велел только подавать ему, сыну его и князю Вишневецкому золотые тарелки. Во время обеда привели двадцать лопарей, бывших тогда в Москве с данью, и рассказывали любопытным иноземцам, что сии странные дикари живут на краю света, близ Индии и Ледовитого моря, не зная ни домов, ни теплой пищи, ни законов, ни веры; Лжедимитрий хвалился неизмеримостью России и чудным разнообразием ее народов. Ввечеру играли во дворце польские музыканты; сын воеводы сандомирского и князь Вишневецкий танцевали, а Лжедимитрий забавлялся переодеванием, ежечасно являясь то русским щеголем, то венгерским гусаром! Пять или шесть дней угощали Мнишка изобильными бесконечными обедами, ужинами, звериною ловлею, в коей Лжедимитрий, как обыкновенно, блистал искусством и смелостию: бил медведей рогатиною, отсекал им голову саблею и веселился громкими восклицаниями бояр «слава Царю!». В сие время занимались и делом.
Лжедимитрий писал еще в Краков к воеводе сандомирскому, что Марина как царица российская должна, по крайней мере наружно, чтить веру греческую и следовать обрядам; должна также наблюдать обычаи московские и не убирать волосов, но легат папский Рангони с досадою ответствовал на первое требование, что государь самодержавный не обязан угождать бессмысленному народному суеверию; что Закон не воспрещает брака между христианами Греческой и Римской Церкви и не велит супругам жертвовать друг другу совестию; что самые предки Димитриевы, когда хотели жениться на княжнах польских, всегда оставляли им свободу в вере. Сие затруднение было, кажется, решено в беседах Лжедимитрия с воеводою сандомирским и с нашим духовенством: условились, чтобы Марина ходила в греческие церкви, приобщалась Святых Таин от Патриарха и постилась еженедельно не в субботу, а в среду, имея, однако ж, свою латинскую церковь и наблюдая все иные уставы римской веры. Патриарх Игнатий был доволен; другие святители молчали, все, кроме митрополита Казанского Ермогена и коломенского епископа Иосифа, сосланных расстригою за их смелость: ибо они утверждали, что невесту должно крестить, или женитьба царя будет беззаконием. Гордясь хитрою политикою – удовольствовав, как он думал, и Рим и Москву, – устроив все для торжественного бракосочетания и принятия невесты, Лжедимитрий дал ей знать, что ждет ее с нежным чувством любовника и с великолепием царским.
Марина дня четыре жила в Вяземе, бывшем селе Годунова, где находился его дворец, окруженный валом, и где в каменном храме, доныне целом, видны еще многие польские надписи
Мнишковых спутников. 1 мая верст за 15 от Москвы встретили будущую царицу купцы и мещане с дарами; 2 мая близ городской заставы – дворянство и войско: дети боярские, стрельцы, казаки (все в красных суконных кафтанах с белою перевязью на груди), немцы, поляки, числом до ста тысяч. Сам Лжедимитрий был тайно в простой одежде между ними, вместе с Басмановым расставил их по обеим сторонам дороги и возвратился в Кремль. Не въезжая в город, на берегу Москвы-реки, Марина вышла из кареты и вступила в великолепный шатер, где находились бояре; князь Мстиславский говорил ей приветственную речь; все другие кланялись до земли. У шатра стояли 12 прекрасных верховых коней в дар невесте и богатая колесница, украшенная серебряными орлами царского герба и запряженная десятью пегими лошадьми: в сей колеснице Марина въехала в Москву, будучи сопровождаема своими ближними, боярами, чиновниками и тремя дружинами царских телохранителей; впереди шло 300 гайдуков с музыкантами, а позади ехало 13 карет и множество всадников. Звонили в колокола, стреляли из пушек, били в барабаны, играли на трубах – а народ безмолвствовал, смотрел с любопытством, но изъявлял более печали, нежели радости, и заметил вторично бедственное предзнаменование: уверяют, что в сей день свирепствовала буря, так же как и во время расстригина вступления в Москву. Перед воротами кремлевскими, на возвышенном месте площади (где встретило бы невесту царскую духовенство с крестами, если бы сия невеста была православная) встретили Марину новые толпы литаврщиков, производя несносный для слуха шум и гром. При въезде ее в Спасские ворота музыканты польские играли свою народную песню Навеки в счастье и несчастье, колесница остановилась в Кремле у Девичьего монастыря: там невеста была принята царицею-инокинею; там увидела и жениха и жила до свадьбы, отложенной на шесть дней еще для некоторых приготовлений.
Между тем Москва волновалась. Поместив воеводу сандомирского в кремлевском доме Борисовом (вертепе цареубийства!), взяли для его спутников все лучшие дворы в Китае, в Белом городе и выгнали хозяев, не только купцов, дворян, дьяков, людей духовного сана, но и первых вельмож, даже мнимых родственников царских, Нагих: сделался крик и вопль. С другой стороны, видя тысячи гостей незваных, с ног до головы вооруженных, видя, как они еще из телег своих вынимали запасные сабли, копья, пистолеты, москвитяне спрашивали у немцев, ездят ли в их землях на свадьбу как на битву, и говорили друг другу, что поляки хотят овладеть столицею. В один день с Мариною въехали в Москву великие послы Сигизмундовы – паны Олесницкий и Госевский, также с воинскою многочисленною дружиною и также к беспокойству народа, который думал, что они приехали за веном Марины и что царь уступает Литве все земли от границы до Можайска, – мнение несправедливое, как доказывают бумаги сего посольства. Олесницкий и Госевский должны были только вместо короля присутствовать на свадьбе Лжедимитрия, утвердить Сигизмундову с ним дружбу и союз с Россиею, не требуя ничего более. Самозванец, по сказанию летописца, зная молву народную о грамоте, данной им Мнишку на Смоленск и Северскую область, говорил боярам, что не уступит ни пяди российской ляхам, и, может быть, говорил искренно: может быть, обманывая папу, обманул бы и тестя и жену свою; но бояре, по крайней мере Шуйский с друзьями, не старались переменить худых мыслей народа о Лжедимитрии, который новыми соблазнами еще усилил общее негодование.
Доброжелатели сего безрассудного хотели уверить благочестивых россиян, что Марина в уединенных, недоступных келиях учится нашему Закону и постится, готовясь к крещению. В первый день она действительно казалась постницею, ибо ничего не ела, гнушаясь русскими яствами; но жених, узнав о том, прислал к ней в монастырь поваров отца ее, которым отдали ключи от царских запасов и которые начали готовить там обеды, ужины совсем не монастырские. Марина имела при себе одну служанку, никуда не выходила из келий, не ездила даже и к отцу; но ежедневно видела страстного Лжедимитрия, сидела с ним наедине или была увеселяема музыкою, пляскою и песнями не духовными. Расстрига вводил скоморохов в обитель тишины и набожности, как бы ругаясь над святым местом и саном инокинь непорочных. Москва сведала о том с омерзением.
<…>
В монастыре веселились, во дворце пировали. Жених ежедневно дарил невесту и родных ее, покупая лучшие товары у купцов иноземных, коих множественно наехало в Москву из Литвы, Италии и Германии. За два дня до свадьбы принесли Марине шкатулу с узорочьями ценою в 50 тысяч рублей, а Мнишку выдали еще 100 тысяч злотых для уплаты остальных долгов его, так что казна издержала в сие время на одни дары 800 000 рублей, кроме миллионов, издержанных на путешествие или угощение Марины с ее ближними. Лжедимитрий хотел царскою роскошью затмить польскую, ибо воевода сандомирский и другие знатные ляхи также не жалели ничего для внешнего блеска, имели богатые кареты и прекрасных коней, рядили слуг в бархат и готовились жить пышно в Москве (куда Мнишек привез 30 бочек одного вина венгерского). Но самая роскошь гостей озлобляла народ: видя их великолепие, москвитяне думали, что оно есть плод расхищения казны царской; что достояние отечества, собранное умом и трудами наших государей, идет в руки вечных неприятелей России.
7 мая, ночью, невеста вышла из монастыря и при свете двухсот факелов в колеснице, окруженной телохранителями и детьми боярскими, переехала во дворец, где в следующее утро совершилось обручение по уставу нашей Церкви и древнему обычаю; но, вопреки сему уставу и сему обычаю, в тот же день, накануне пятницы и святого праздника, совершился и брак, ибо Самозванец не хотел ни одним днем своего счастия жертвовать, как он думал, народному предрассудку. Невесту для обручения ввели в столовую палату княгиня Мстиславская и воевода сандомирский. Тут присутствовали только ближайшие родственники Мнишковы и чиновники свадебные: тысяцкий князь Василий Шуйский, дружки (брат его и Григорий Нагой), свахи и весьма немногие из бояр. Марина, усыпанная алмазами, яхонтами[10], жемчугом, была в русском красном бархатном платье с широкими рукавами и в сафьянных сапогах; на голове ее сиял венец. В таком же платье был и Самозванец, также с головы до ног блистая алмазами и всякими каменьями драгоценными. Духовник царский, благовещенский протоиерей, читал молитвы; дружки резали караваи с сырами и разносили ширинки. Оттуда пошли в Грановитую палату, где находились все бояре и сановники двора, знатные ляхи и послы Сигизмундовы. Там увидели россияне важную новость: два престола, один для Самозванца, другой для Марины, – и князь Василий Шуйский сказал ей: «Наияснейшая Великая Государыня, Цесарева Мария Юриевна! Волею Божиею и непобедимого Самодержца, Цесаря и Великого князя всея России, ты избрана быть его супругою: вступи же на свой цесарский маестат и властвуй вместе с Государем над нами!» Она села. Вельможа Михайло Нагой держал перед нею корону Мономахову и диадему. Велели Марине поцеловать их и духовнику царскому нести в храм Успения, где уже все изготовили к торжественному обряду и куда по разостланным сукнам и бархатам вел жениха воевода сандомирский, а невесту княгиня Мстиславская; впереди шли сквозь ряды телохранителей и стрельцов стольники, стряпчие, все знатные ляхи, чиновники свадебные, князь Василий Голицын с жезлом или скипетром, Басманов с державою; позади бояре, люди думные, дворяне и дьяки. Народа было множество. В церкви Марина приложилась к образам – и началось священнодействие, дотоле беспримерное в России: царское венчание невесты, коим Лжедимитрий хотел удовлетворить ее честолюбию, возвысить ее в глазах россиян и, может быть, дать ей в случае своей смерти и неимения детей право на державство. Среди храма, на возвышенном, так называемом чертожном месте сидели жених, невеста и патриарх: первый на золотом троне персидском, вторая – на серебряном. Лжедимитрий говорил речь: Патриарх ему ответствовал и с молитвою возложил Животворящий Крест на Марину, бармы, диадему и корону (для чего свахи сняли головной убор или венец невесты). Лики пели многолетие государю и благоверной цесареве Марии, которую Патриарх на литургии украсил цепию Мономаховою, помазал и причастил. Таким образом, дочь Мнишкова, еще не будучи супругою царя, уже была венчанною царицею (не имела только державы и скипетра). Духовенство и бояре целовали ее руку с обетом верности. Наконец выслали всех людей, кроме знатнейших, из церкви, и протопоп благовещенский обвенчал расстригу с Мариною. Держа друг друга за руку, оба в коронах, и царь, и царица (последняя опираясь на князя Василия Шуйского) вышли из храма уже в час вечера и были громко приветствуемы звуком труб и литавр, выстрелами пушечными и колокольным звоном, но тихо и невнятно народными восклицаниями. Князь Мстиславский, в дверях осыпав новобрачных золотыми деньгами из богатой мисы, кинул толпам граждан все остальные в ней червонцы и медали (с изображением орла двуглавого). Воевода сандомирский и немногие бояре обедали с Лжедимитрием в столовой палате, но сидели недолго, встали и проводили его до спальни, а Мнишек и князь Василий Шуйский – до постели. Все утихло во дворце. Москва казалась спокойною: праздновали и шумели одни ляхи в ожидании брачных пиров царских, новых даров и почестей. Не праздновали и не дремали клевреты Шуйского: время действовать наступало.
Сей день, радостный для Самозванца и столь блестящий для Марины, еще усилил народное негодование. Невзирая на все безрассудные дела расстриги, москвитяне думали, что он не дерзнет дать сана российской царицы иноверке и что Марина примет Закон наш; ждали того до последнего дня и часа: увидели ее в короне, в венце брачном и не слыхали отречения от латинства. Хотя Марина целовала наши святые иконы, вкусила Тело и Кровь Христову из рук Патриарха, была помазана елеем и торжественно возглашена благоверною царицею, но сие явное действие лжи казалось народу новою дерзостию беззакония, равно как и царское венчание польской шляхетки, удостоенной величия не слыханного и не доступного для самых цариц, истинно благоверных и добродетельных: для Анастасии, Ирины и Марии Годуновой. Корона Мономахова на главе иноземки, племени ненавистного для тогдашних россиян, вопияла к их сердцам о мести за осквернение святыни. Так мыслил народ, или такие мысли внушали ему еще невидимые вожди его в сие грозное будущим время. Ничто не укрывалось от наблюдателей строгих. Только немногим из ляхов расстрига дозволил быть в церкви свидетелями его бракосочетания, но и сии немногие своим бесчинством возбудили общее внимание: шутили, смеялись или дремали в час литургии, прислонясь спиною к иконам. Послы Сигизмундовы непременно хотели сидеть, требовали кресел и едва успокоились, когда Лжедимитрий велел сказать им, что и сам он сидит в церкви, на троне, единственно по случаю коронования Марины. Замечая, как бояре служили царю, как Шуйские и другие ставили ему и царице скамьи под ноги, кичливые паны дивились вслух такой низости и благодарили Бога, что живут в республике, где король не смеет требовать столь презрительных услуг от последнего из людей вольных… Россияне видели, слышали и не прощали.
В следующее утро, на рассвете, барабаны и трубы возвестили начало свадебного праздника; сия шумная музыка не умолкала до самого полудня. <…>
<…> Новобрачные обедали на троне; за ними стояли телохранители с секирами; бояре им служили. Играла музыка – и ляхи удивлялись несметному богатству, видя перед собою горы золота и серебра. Россияне же с негодованием видели царя в гусарском платье, а царицу в польском, ибо оно более нравилось мужу ее, который и накануне едва согласился, чтобы Марина хотя для венчания оделась россиянкою. <…>
<…> Ежедневно гремели и пушки в знак веселия царского; не щадили пороху и в пять или в шесть дней истратили его более, нежели в войну Годунова с Самозванцем. Ляхи также в забаву стреляли из ружей в своих домах и на улицах, днем и ночью, трезвые и пьяные.
Утомленный празднествами, Лжедимитрий хотел заняться делами, и 15 мая, в час утра, послы Сигизмундовы нашли его в новом дворце сидящего на креслах, в прекрасной голубой одежде, без короны, в высокой шапке, с жезлом в руке, среди множества царедворцев: он велел послам идти к боярам в другую комнату, чтобы объяснить им предложения Сигизмундовы. Князь Дмитрий Шуйский, Татищев, Власьев и дьяк Грамотин беседовали с ними. Олесницкий в речи, плодовитой Ветхим и Новым Заветом, доказывал обязанность христианских монархов жить в союзе и противиться неверным; оплакивал падение Константинополя и несчастие Иерусалима; хвалил великодушное намерение царя освободить их от бедственного ига и заключил тем, что Сигизмунд, пылая усердием разделить с братом своим, Димитрием, славу такого предприятия, желает знать, когда и с какими силами он думает идти на султана? Татищев ответствовал: «Король хочет знать: верим; но хочет ли действительно помогать непобедимому цесарю в войне с турками? Сомневаемся. Желание все выведать с намерением ничего не делать кажется нам только обманом и лукавством». Удивляясь дерзости Татищева (который говорил невежливо, ибо уже знал о скорой перемене обстоятельств), послы свидетельствовались Власьевым, что не Сигизмунд Димитрию, а Димитрий Сигизмунду предложил воевать Оттоманскую державу, следственно, и должен объявить ему свои мысли о способах успеха. Тут российские чиновники оставили послов, ходили к Лжедимитрию, возвратились и, сказав: «Сам Цесарь будет говорить с вами в присутствии бояр», – отпустили их домой; но мнимый цесарь уже не мог сдержать слова!
Еще Лжедимитрий готовил потехи новые, велел строить деревянную крепость с земляною осыпью вне города, за Сретенскими воротами, и вывести туда множество пушек из Кремля, чтобы 18 мая представить ляхам и россиянам любопытное зрелище приступа, если не кровопролитного, то громозвучного, коему надлежало заключиться пиршеством общенародным. Марина также замышляла особенное увеселение для царя и людей ближних во внутренних комнатах дворца: думала с своими польками плясать в личинах. Но россияне уже не хотели ждать ни той, ни другой потехи.
<…> На самых пирах свадебных, во дворце, разгоряченные вином ляхи укоряли воевод наших трусостию и малодушием, хвалясь: «Мы дали вам Царя!» Но россияне, сколь ни униженные, сколь ни виновные перед отечеством и добродетелию, еще имели гордость народную; кипели злобою, но удерживались и шептали друг другу: «Час мести недалеко!» Сего мало: воины польские и даже чиновнейшие ляхи нетрезвые, возвращаясь из дворца с обнаженными саблями, на улицах рубили москвитян, бесчестили жен и девиц самых благородных, силою извлекая их из колесниц или вламываясь в домы; мужья, матери вопили, требовали суда. Одного ляха-преступника хотели казнить, но товарищи освободили его, умертвив палача и не страшась закона.
Так было – и на беззаконие восстало беззаконие. Мы удивлялись легкому торжеству Самозванца, теперь удивимся его легкому падению. В то время как он беспечно тешился и плясал со своими ляхами, когда головы кружились от веселия и мысли затмевались парами вина, Шуйский, неусыпно наблюдая, решился уже не медлить и в тишине ночи призвал к себе не только сообщников (из коих главными именуются князь Василий Голицын и боярин Иван Куракин) – не только друзей, клевретов, но и многих людей сторонних: дворян царских, чиновников военных и градских, сотников, пятидесятников, которые еще не были в заговоре, благоприятствуя оному единственно в тайне мыслей. Шуйский смело открыл им свою душу, сказал, что отечество и вера гибнут от Лжедимитрия, извинял заблуждение россиян, извинял и тех, которые знали истину, но приняли обманщика, желая низвергнуть ненавистных Годуновых и в надежде, что сей юный витязь, хотя и расстрига, будет добрым властителем. «Заблуждение скоро исчезло, – продолжал он, – и вы знаете, кто первый дерзнул обличать Самозванца; но голова моя лежала на плахе, а злодей спокойно величался на престоле: Москва не тронулась!» Шуйский извинял и сие бездействие, ибо многие еще не имели тогда полного удостоверения в обмане и в злодействе мнимого Димитрия. Представив все улики и доказательства его самозванства, все его дела неистовые, измену вере, государству и нашим обычаям, нравственность гнусную, осквернение храмов и святых обителей, расхищение древней казны царской, беззаконное супружество и возложение венца Мономахова на польку некрещеную, изобразив сетование Москвы, как бы плененной сонмами ляхов, их дерзость и насилия, Шуйский спрашивал, хотят ли россияне, сложив руки, ждать гибели неминуемой, видеть костелы римские на месте церквей православных, границу литовскую под стенами Москвы и в самых стенах ее злое господство иноземцев? Или хотят дружным восстанием спасти Россию и Церковь, для коих он снова готов идти на смерть без ужаса? Не было ни разгласил, ни безмолвия сомнительного: кто не принадлежал, тот пристал к заговору в сем сборище многолюдном, но единодушном силою ненависти к Самозванцу. Положили избыть расстригу и ляхов, не боясь ни клятвопреступления, ни безначалия, ибо Шуйский и друзья его, овладев умами, смело брали на свою душу именем отечества, веры, духовенства, все затруднения людей совестных и смело обещали России царя лучшего. Условились в главных мерах. Градские сотники и пятидесятники ответствовали за народ, воинские чиновники за воинов, господа за слуг усердных. Богатые Шуйские имели в своем распоряжении несколько тысяч надежных людей, призванных ими в Москву из их собственных владений будто бы для того, чтобы они видели пышность царской свадьбы. Назначили день и час; ждали, готовились – и хотя не было прямых доносов (ибо доносчики страшились, кажется, быть жертвою народной злобы), но какая скромность могла утаить движения заговора, столь многолюдного?
12 мая говорили торжественно на площадях, что мнимый Димитрий есть царь поганый, не чтит святых икон, не любит набожности, питается гнусными яствами, ходит в церковь нечистый, прямо с ложа скверного и еще ни однажды не мылся в бане со своею поганою царицею; что он, без сомнения, еретик и не крови царской. Лжедимитриевы телохранители схватили одного из таких поносителей и привели во дворец: расстрига велел боярам допросить его, но бояре сказали, что сей человек пьян и бредит; что царю не должно уважать речей безумных и слушать немцев-наушников. Самозванец успокоился. В следующие три дня приметно было сильное движение в народе: разглашали, что Лжедимитрий для своей безопасности мыслит изгубить бояр, знатнейших чиновников и граждан; что 18 мая, в час мнимой воинской потехи вне Москвы, на лугу Сретенском, их всех перестреляют из пушек; что столица российская будет добычею ляхов, коим Самозванец отдаст не только все домы боярские, дворянские и купеческие, но и святые обители, выгнав оттуда иноков и женив их на инокинях. Москвитяне верили, толпились на улицах днем и ночью, советовались друг с другом и не давали подслушивать себя иноземцам, отгоняя их как лазутчиков, грозя им словами и взорами. Были и драки: уже не спуская гостям буйным, народ прибил людей князя Вишневецкого и едва не вломился в его дом, изъявляя особенную ненависть к сему пану, старшему из друзей расстригиных. Немцы остерегали Лжедимитрия и ляхов; остерегал первого и Басманов, один из россиян! Но Самозванец, желая более всего казаться неустрашимым и твердым на троне в глазах поляков, шутил, смеялся, искренно или притворно, и сказал испуганному воеводе сандомирскому: «Как вы, ляхи, малодушны!», а послам Сигизмундовым: «Я держу в руке Москву и государство; ничто не смеет двинуться без моей воли». В полночь с 15 на 16 мая схватили в Кремле шесть человек подозрительных, пытали их как лазутчиков, ничего не сведали, и Лжедимитрий не считал за нужное усилить стражу во дворце, где находилось обыкновенно 50 телохранителей: он велел другим быть дома в готовности на всякий случай, велел еще расставить стрельцов по улицам для охранения ляхов, чтобы успокоить тестя, докучавшего ему и Марине своею боязнью. 16 мая иноземцы уже не могли купить в гостином дворе ни фунта пороху и никакого оружия: все лавки были для них заперты. Ночью, накануне решительного дня, вкралось в Москву с разных сторон до 18 тысяч воинов, которые стояли в поле верстах в шести от города и должны были идти в Елец, но присоединились к заговорщикам. Уже дружины Шуйского в сию ночь овладели двенадцатью воротами московскими, никого не пуская в столицу ни из столицы; а Лжедимитрий еще ничего не знал, увеселяясь в своих комнатах музыкою. Самые поляки, хотя и не чуждые опасения, мирно спали в домах, уже ознаменованных для кровавой мести: россияне скрытно поставили знаки на оных в цель удара. Некоторые из панов имели собственную стражу, другие надеялись на царскую, но стрельцы, их хранители, или сами были в заговоре, или не думали кровию русскою спасать иноплеменников противных. Ночь миновалась без сна для большей части москвитян, ибо градские чиновники ходили по дворам с тайным приказом, чтобы все жители были готовы стать грудью за Церковь и царство, ополчились и ждали набата. Многие знали, многие и не знали, чему быть надлежало, но угадывали и с ревностию вооружались, чем могли, для великого и святого подвига, как им сказали. Сильнее, может быть, всего действовала в народе ненависть к ляхам; действовал и стыд иметь царем бродягу, и страх быть жертвою его безумия, и, наконец, самая прелесть бурного мятежа для страстей необузданных.
17 мая в четвертом часу дня, прекраснейшего из весенних, восходящее солнце осветило ужасную тревогу столицы: ударили в колокол сперва у св. Илии, близ двора Гостиного, и в одно время загремел набат в целой Москве, и жители устремились из домов на Красную площадь с копьями, мечами, самопалами, дворяне, дети боярские, стрельцы, люди приказные и торговые, граждане и чернь. Там, близ Лобного места, сидели бояре на конях, в шлемах и латах, в полных доспехах и, представляя в лице своем отечество, ждали народа. Стеклось бесчисленное множество людей, и ворота Спасские растворились: князь Василий Шуйский, держа в одной руке меч, в другой – распятие, въехал в Кремль, сошел с коня, в храме Успения приложился к святой иконе Владимирской и, воскликнув к тысячам: «Во имя Божие идите на злого еретика!», – указал им дворец, куда с грозным шумом и криком уже неслись толпы, но где еще царствовала глубокая тишина! Пробужденный звуком набата, Лжедимитрий в удивлении встает с ложа, спешит одеться, спрашивает о причине тревоги; ему ответствуют, что, вероятно, горит Москва; но он слышит свирепый вопль народа, видит в окно лес копий и блистание мечей; зовет Басманова, ночевавшего во дворце, и велит ему узнать предлог мятежа. Сей боярин, духа твердого, мог быть предателем, но только однажды: изменив государю законному, уже стыдился изменить Самозванцу и, тщетно желав образумить, спасти легкомысленного, желал по крайней мере не разлучаться с ним в опасности. Басманов встретил толпу уже в сенях, на вопрос его, куда она стремится, в несколько голосов кричат: «Веди нас к Самозванцу! Выдай нам своего бродягу!» Басманов кинулся назад, захлопнул двери, велел телохранителям не пускать мятежников и, в отчаянии прибежав к расстриге, сказал ему: «Все кончилось! Москва бунтует; хотят головы твоей: спасайся! Ты мне не верил!» Вслед за ним ворвался в царские покои один дворянин безоружный, с голыми руками, требуя, чтобы мнимый сын Иоаннов шел к народу дать отчет в своих беззакониях, – Басманов рассек ему голову мечом. Сам Лжедимитрий, изъявляя смелость, выхватил бердыш у телохранителя Шварцгофа, растворил дверь в сени и, грозя народу, кричал: «Я вам не Годунов!» Ответом были выстрелы, и немцы снова заперли дверь; но их было только 50 человек, и еще во внутренних комнатах дворца 20 или 30 поляков, слуг и музыкантов; иных защитников в сей грозный час не имел тот, кому накануне повиновались миллионы! Но Лжедимитрий имел еще друга: не находя возможности противиться силе силою, в ту минуту, когда народ отбивал двери, Басманов вторично вышел к нему – увидел бояр в толпе и между ими самых ближних людей расстригиных: князей Голицыных, Михайла Салтыкова, старых и новых изменников, хотел их усовестить, говорил об ужасе бунта, вероломства, безначалия, убеждал их одуматься, ручался за милость царя. Но ему не дали говорить много: Михайло Татищев, им спасенный от ссылки, завопил: «Злодей! Иди в ад вместе с твоим царем!» – и ножом ударил его в сердце. Басманов испустил дух и мертвый был сброшен с крыльца… судьба, достойная изменника и ревностного слуги злодейства, но жалостная для человека, который мог и не захотел быть честию России!
Уже народ вломился во дворец, обезоружил телохранителей, искал расстриги и не находил: дотоле смелый и неустрашимый, Самозванец, в смятении ужаса кинув свой меч, бегал из комнаты в комнату, рвал на себе волосы и, не видя иного спасения, выскочил из палат в окно на Житный двор – вывихнул себе ногу, разбил грудь, голову и лежал в крови. Тут узнали его стрельцы, которые в сем месте были на страже и не участвовали в заговоре: они взяли расстригу, посадили на фундамент сломанного дворца годуновского, отливали водою, изъявляли жалость. Самозванец, омывая теплою кровию развалины Борисовых чертогов (где жило некогда счастие и также изменило своему любимцу), пришел в себя: молил стрельцов быть ему верными, обещал им богатство и чины. Уже стеклось вокруг их множество людей, хотели взять расстригу, но стрельцы не выдавали его и требовали свидетельства царицы-инокини, говоря: «Если он сын ее, то мы умрем за него, а если царица скажет, что он Лжедимитрий, то волен в нем Бог». Сие условие было принято. Мнимая мать Самозванцева, вызванная боярами из келии, торжественно объявила народу, что истинный Димитрий скончался на руках ее в Угличе; что она, как жена слабая, действием угроз и лести была вовлечена в грех бессовестной лжи: неизвестного ей человека назвала сыном, раскаялась и молчала от страха, но тайно открывала истину многим людям. Призвали и родственников ее, Нагих: они сказали то же, вместе с нею винясь перед Богом и Россиею. Чтобы еще более удостоверить народ, Марфа показала ему изображение младенческого лица Димитриева, которое у нее хранилось и нимало не сходствовало с чертами лица расстригина.
Тогда стрельцы выдали обманщика, и бояре велели нести его во дворец, где он увидел своих телохранителей под стражею, заплакал и протянул к ним руку, как бы благодаря их за верность. Один из сих немцев, ливонский дворянин Фирстенберг, теснился сквозь толпу к Самозванцу и был жертвою озлобления россиян: его умертвили; хотели умертвить и других телохранителей, но бояре не велели трогать сих честных слуг – ив комнате, наполненной людьми вооруженными, стали допрашивать Лжедимитрия, покрытого бедным рубищем, ибо народ уже сорвал с него одежду царскую. Шум и крик заглушали речи;
слышали только, как уверяют, что расстрига на вопрос: «Кто ты, злодей?» отвечал: «Вы знаете: я – Димитрий» – и ссылался на дарицу-инокиню; слышали, что князь Иван Голицын возразил ему: «Ее свидетельство уже нам известно: она предает тебя казни». Слышали еще, что Самозванец говорил: «Несите меня на Лобное место: там объявлю истину всем людям». Нетерпеливый народ ломился в дверь, спрашивая, винится ли злодей? Ему сказали, что винится, – и два выстрела прекратили допрос вместе с жизнью Отрепьева (его убили дворяне Иван Воейков и Григорий Вол уев). Толпа бросилась терзать мертвого; секли мечами, кололи труп бездушный и кинули с крыльца на тело Басманова, восклицая: «Будьте неразлучны и в аде! Вы здесь любили друг друга!» Яростная чернь схватила, извлекла сии нагие трупы из Кремля и положила близ Лобного места: расстригу на столе с маскою, дудкою и волынкою в знак любви его к скоморошеству и музыке; а Басманова на скамье, у ног расстригиных.
Совершив главное дело, истребив Лжедимитрия, бояре спасли Марину. Изумленная тревогою и шумом, не имев времени одеться, спрашивая, что делается и где царь, слыша наконец о смерти мужа, она в беспамятстве выбежала в сени: народ встретил ее, не узнал и столкнул с лестницы. Марина возвратилась в свои комнаты, где была ее польская гофмейстерина с шляхетками и где усердный слуга (именем Осмульский) стоял в дверях с обнаженною саблею; воины и граждане вломились, умертвили его, и Марина лишилась бы жизни или чести, если бы не приспели бояре, которые выгнали неистовых и, взяв, опечатав все достояние бывшей царицы, дали ей стражу для безопасности; не могли, однако ж, или не хотели унять кровопролития – убийства только начинались!
Еще при первом звуке набата воины окружили дома ляхов, заградили улицы рогатками, завалили ворота, а паны беспечно и крепко спали, так что слуги едва могли разбудить их и самого воеводу сандомирского, который лучше многих видел опасность и предостерегал зятя. Мнишек, сын его, князь Вишневецкий, послы Сигизмундовы, угадывая вину и цель мятежа, спешили вооружить людей своих; иные прятались или в оцепенении ждали, что будет с ними, и скоро услышали вопль: «Смерть ляхам!» Пылая злобою, умертвив в Кремле музыкантов расстригиных, опустошив дом иезуитов, истерзав духовника Маринина, служившего обедню, народ устремился в Китай и Белый город, где жили поляки, и несколько часов плавал в крови их, алчно наслаждаясь ужасною местию, противною великодушию, если и заслуженною. Сила карала слабость без жалости и без мужества: сто нападало на одного! Ни оборона, ни бегство, ни моления трогательные не спасали: поляки не могли соединиться, будучи истребляемы в запертых домах или на улицах, прегражденных рогатками и копьями. Сии несчастные, накануне гордые, лобызали ноги россиян, требовали милосердия именем Божиим, именем своих невинных жен и детей; отдавали все, что имели, клялись прислать и более из отечества: их не слушали и рубили. Иссеченные, обезображенные, полумертвые еще молили о бедных остатках жизни: напрасно! В числе самых жестоких карателей находились священники и монахи переодетые; они вопили: «Губите ненавистников нашей веры!» Лилась и кровь россиян: отчаяние вооружало убиваемых и губители падали вместе с жертвами. Не тронув жилища послов Сигизмундовых, народ приступал к домам Мнишков и князя Вишневецкого, коих люди защищались и стреляли в толпы из окон; уже москвитяне везли пушки, чтобы разбить сии домы в щепы и не оставить в них ни одного человека живого; но тут явились бояре и велели прекратить убийства. Мстиславский, Шуйские скакали из улицы в улицу, обуздывая, усмиряя народ и всюду рассылая стрельцов для спасения ляхов, обезоруженных честным словом боярским, что жизнь их уже в безопасности. Сам князь Василий Шуйский успокоил и спас Вишневецкого, другие – Мнишка. Именем Государственной Думы сказали послам Сигизмундовым, что Лжедимитрий, обманув Литву и Россию, но скоро изобличив себя делами неистовыми, казнен Богом и народом, который в самом беспорядке и смятении уважил священный сан мужей, представляющих лицо своего монарха, и мстил единственно их наглым единоземцам, приехавшим злодействовать в Россию. Сказали воеводе сандомирскому: «Судьба царств зависит от Всевышнего, и ничто не бывает без его определения; так и в сей день совершилась воля Божия: кончилось царство бродяги и добыча исторгнута из рук хищника! Ты его опекун и наставник – ты, который привел обманщика к нам, чтобы возмутить Россию мирную, – не достоин ли такой же казни? Но хвалися счастием: ты жив и будешь цел; дочь твоя спасена – благодари Небо!» Ему позволили видеться с Мариною во дворце и без свидетелей: не нужно было знать, что они могли сказать друг другу в своем злополучии! Воевода сандомирский шел к ней и назад сквозь ряды мечей и копий, обагренных кровью его соотечественников, но москвитяне смотрели на него уже более с любопытством, нежели с яростью: победа укротила злобу.
Еще смятение продолжалось несколько времени; еще из слобод городских и ближних деревень стремилось множество людей с дрекольем в Москву на звук колоколов; еще грабили имение литовское, но уже без кровопролития. Бояре не сходили с коней и повелевали с твердостью; дружины воинские разгоняли чернь, везде охраняя ляхов как пленников. Наконец в 11 часов утра все затихло. Велели народу смириться, и народ, утомленный мятежом, спешил домой отдыхать и говорить в семействах о чрезвычайных происшествиях сего дня, незабвенного для тех, которые были свидетелями его ужасов: «В течение семи часов, – пишут они, – мы не слыхали ничего, кроме набата, стрельбы, стука мечей и крика: секи, руби злодеев\ Не видали ничего, кроме волнения, бегания, скакания, смертоубийства и мятежа». Число жертв простиралось за тысячу, кроме избитых и раненых, но знатнейшие ляхи остались живы, многие в рубашках и на соломе. Чернь ошибкою умертвила и некоторых россиян, носивших одежду польскую в угодность Самозванцу. Немцев щадили; ограбили только купцев аугсбургских вместе с миланскими и другими, которые жили в одной улице с ляхами. Сей для человечества горестный день был бы еще несравненно ужаснее, по сказанию очевидцев, если бы ляхи остереглись, успели соединиться для отчаянной битвы и зажгли город, к несчастию Москвы и собственному, ибо никто из них не избавился бы тогда от мести россиян; следственно, беспечность ляхов уменьшила бедствие.
До самого вечера москвитяне ликовали в домах или мирно сходились на улицах поздравлять друг друга с избавлением России от Самозванца и поляков, хвалились своею доблестью и «не думали, – говорит летописец, – благодарить Всевышнего: храмы были затворены!» Радуясь настоящему, не тревожились о будущем – и после такого бурного дня настала ночь совершенно тихая: казалось, что Москва вдруг опустела; нигде не слышно было голоса человеческого; одни любопытные иноземцы выходили из домов, чтобы удивляться сей мертвой тишине города многолюдного, где за несколько часов перед тем все кипело яростным бунтом. Еще улицы дымились кровью и тела лежали грудами, а народ покоился как бы среди глубокого мира и непрерывного благоденствия, не имея царя, не зная наследника, опятнав себя двукратною изменою и будущему венценосцу угрожая третьею!
Но в сем безмолвии бодрствовало властолюбие со своими обольщениями и кознями, устремляя алчный взор на добычу мятежа и смертоубийства: на венец и скипетр, обагренные кровью двух последних царей. Легко было предвидеть, кто возьмет сию добычу силою и правом. Смелейший обличитель Самозванца, чудесно спасенный от казни и еще бесстрашный в новом усилии низвергнуть его, виновник, герой, глава народного восстания, князь от племени Рюрика, св. Владимира, Мономаха, Александра Невского, второй боярин местом в Думе, первый любовью москвитян и достоинствами личными, Василий Шуйский мог ли еще остаться простым царедворцем и после такой отваги, с такою знаменитостью начать новую службу лести перед каким-нибудь новым Годуновым? Но Годунова не было между тогдашними вельможами. Старейший из них, князь Федор Мстиславский, отличаясь добродушием, честностью, мужеством, еще более отличался смирением или благоразумием; не хотел слышать о державном сане и говорил друзьям: «Если меня изберут в Цари, то немедленно пойду в монахи». Сказание некоторых чужеземных историков, что боярин князь Иван Голицын, имея многих знатных родственников и величаясь своим происхождением от Гедимина литовского, вместе с Шуйским искал короны, едва ли достойно вероятия, будучи несогласно с известиями очевидцев. Сообщник Басманова, коего обнаженное тело в сии часы лежало на площади, загладил ли измену изменою, предав юного Феодора, предав и Лжедимитрия? Не равняясь ни сановитостью, ни заслугами, мог ли равняться и числом усердных клевретов с тем, кто без имени царя уже начальствовал в день решительный для отечества, вел Москву и победил с нею? Имея силу, имея право, Шуйский употребил и всевозможные хитрости: дал наставления друзьям и приверженникам, что говорить в синклите и на Лобном месте, как действовать и править умами; сам изготовился и в следующее утро, собрав Думу, произнес, как уверяют, речь весьма умную и лукавую, славил милость Божию к России, возвеличенной самодержцами варяжского племени; славил особенно разум и завоевания Иоанна IV, хотя и жестокого; хвалился своею блестящею службою и важною государственною опытностью, приобретенною им в сие деятельное царствование; изобразил слабость Иоаннова наследника, злое властолюбие Годунова, все бедствия его времени и ненависть народную к святоубийце, которая была виною успехов Лжедимитрия и принудила бояр следовать общему движению. «Но мы, – говорил Шуйский, – загладили сию слабость, когда настал час умереть или спасти Россию. Жалею, что я, предупредив других в смелости, обязан жизнью Самозванцу: он не имел права, но мог умертвить меня и помиловал, как разбойник милует иногда странника. Признаюсь, что я колебался, боясь упрека в неблагодарности; но глас совести, веры, отечества вооружил мою руку, когда я увидел в вас ревность к великому подвигу. Дело наше есть правое, необходимое, святое; оно, к несчастию, требовало крови, но Бог благословил нас успехом – следственно, оно ему угодно!.. Теперь, избыв злодея, еретика, чернокнижника, должны мы думать об избрании достойного властителя. Уже нет племени царского, но есть Россия: в ней можем снова найти угасшее на престоле. Мы должны искать мужа знаменитого родом, усердного к вере и к нашим древним обычаям, добродетельного, опытного, следственно, уже не юного – человека, который, прияв венец и скипетр, любил бы не роскошь и пышность, но умеренность и правду, ограждал бы себя не копьями и крепостями, но любовью подданных; не умножал бы золота в казне своей, но избыток и довольствие народа считал бы собственным богатством. Вы скажете, что такого человека найти трудно: знаю; но добрый гражданин обязан желать совершенства, по крайней мере возможного, в Государе!»
Все знали, видели, чего хотел Шуйский: никто не дерзал явно противиться его желанию; однако ж многие мыслили и говорили, что без великой Земской Думы нельзя приступить к делу столь важному; что должно собрать в Москве чины государственные из всех областей российских, как было при избрании Годунова, и с ними решить, кому отдать царство. Сие мнение было основательно и справедливо, вероятно, что и вся Россия избрала бы Шуйского; но он не имел терпения и друзья его возражали, что время дорого; что правительство без царя как без души, а столица в смятении; что надобно предупредить и всеобщее смятение России немедленным вручением скипетра достойнешему из вельмож; что где Москва, там и государство, что нет нужды в совете, когда все глаза обращены на одного, когда у всех на языке одно имя… Сим именем огласилась вдруг и Дума, и Красная площадь. Не все избирали, но никто не отвергал избираемого – и 19 мая во втором часу дня звук литавр, труб и колоколов возвестил нового монарха столице. Бояре и знатнейшее дворянство вывели князя Василия Шуйского из Кремля на Лобное место, где люди воинские и граждане, гости и купцы, особенно к нему усердные, приветствовали его уже как отца России… там, где еще недавно лежала голова Шуйского на плахе и где в сей час лежало окровавленное тело расстригино! Подобно Годунову изъявляя скромность, он хотел, чтобы синклит и духовенство прежде всего избрали архипастыря для Церкви, на место лжесвятителя Игнатия. Толпы восклицали: «Государь нужнее Патриарха для отечества!» – и проводили Шуйского в храм Успения, в коем митрополиты и епископы ожидали и благословили его на царство. Все сделалось так скоро и спешно, что не только россияне иных областей, но и многие именитые москвитяне не участвовали в сем избрании – обстоятельство несчастное, ибо оно служило предлогом для измен и смятений, которые ожидали Шуйского на престоле к новому стыду и бедствию отечества!
В день государственного торжества едва успели очистить столицу от крови и трупов: вывезли, схоронили их за городом. Труп Басманова отдали родственникам для погребения у церкви Николы Мокрого, где лежал его сын, умерший в юности. Тело Самозванца, быв три дня предметом любопытства и ругательств на площади, было также вывезено и схоронено в убогом доме, за Серпуховскими воротами, близ большой дороги. Но судьба не дала ему мирного убежища и в недрах земли. С 18 по 25 мая были тогда жестокие морозы, вредные для садов и полей, – суеверие приписывало такую чрезвычайность волшебству расстриги и видело какие-то ужасные явления над его могилою: чтобы пресечь сию молву, тело мнимого чародея вынули из земли, сожгли на котлах и, смешав пепел с порохом, выстрелили им из пушки в ту сторону, откуда Самозванец пришел в Москву с великолепием! Ветер развеял бренные остатки злодея, но пример остался: увидим следствия!
Описав историю сего первого Лжедимитрия, должны ли мы еще уверять внимательных читателей в его обмане? Не явна ли для них истина сама собой в изображении случаев и деяний? Только пристрастные иноземцы, ревностно служив обманщику, ненавидя его истребителей и желая очернить их, писали, что в Москве убит действительный сын Иоаннов, не бродяга, а царь законный, – хотя россияне, казнив и бродягу, не могли хвалиться своим делом, соединенным с нарушением присяги: ибо святость ее нужна для целости гражданских обществ и вероломство есть всегда преступление. Недовольные укоризною справедливою, зложелатели России выдумали басню, украсили ее любопытными обстоятельствами, подкрепили доводами благовидными в пищу умам, наклонным к историческому вольнодумству, к сомнению в несомнительном, так что и в наше время есть люди, для коих важный вопрос о Самозванце остается еще нерешенным. Может быть, представив все главные черты истины в связи, мы дадим им более силы если не для совершенного убеждения всех читателей, то по крайней мере для нашего собственного оправдания, чтобы они не укоряли нас слепою к принятому в России мнению, основанному будто бы на доказательствах слабых.
Выслушаем защитников Лжедимитриевой памяти. Они рассказывают следующее: «Годунов, предприяв умертвить Димитрия, за тайну объявил свое намерение царевичеву медику, старому немцу именем Симону, который, притворно дав слово участвовать в сем злодействе, спросил у девятилетнего Димитрия, имеет ли он столько душевной силы, чтобы снести изгнание, бедствие и нищету, если Богу угодно будет искусить оными твердость его? Царевич ответствовал: Имею, а медик сказал: В сию ночь хотят тебя умертвить. Ложась спать, обменяйся бельем с юным слугою, твоим ровесником; положи его к себе на ложе и скройся за печь, что бы ни случилось в комнате, сиди безмолвно и жди меня. Димитрий исполнил предписание. В полночь отворилась дверь: вошли два человека, зарезали слугу вместо царевича и бежали. На рассвете увидели кровь и мертвого, думали, что убит царевич, и сказали о том матери. Сделалась тревога. Царица кинулась на труп и в отчаянии не узнала, что сей мертвый отрок не сын ее. Дворец наполнился людьми: искали убийц, резали виновных и невинных, отнесли тело в церковь, – и все разошлись. Дворец опустел, и медик в сумерки вывел оттуда Димитрия, чтобы спастись бегством в Украину, к князю Ивану Мстиславскому, который жил там в ссылке еще со времен Иоанновых. Через несколько лет доктор и Мстиславский умерли, дав совет Димитрию искать безопасности в Литве. Сей юноша пристал к странствующим инокам; был с ними в Москве, в земле Вол ошской и наконец явился в доме князя Вишневецкого». Известно, что и сам расстрига приписывал свое чудесное спасение доктору; но сочинители сей басни не знали, что князь Иван Мстиславский умер иноком Кирилловской обители еще в 1586 году и что Иоанн никогда не ссылал его в Украйну.
Другие изобретатели называют медика-спасителя Августином, прибавляя, что он был из числа многих людей ученых, которые жили тогда в Угличе, и бежал с царевичем к Ледовитому морю, в пустынную обитель. Еще другие пишут, что сама царица, угадывая злое намерение Борисово, с помощью своего иноземного дворецкого (родом из Кельна) тайно удалила Димитрия и в его место взяла иерейского сына. Все такие сказки основаны на предположении, что убийство совершилось ночью, когда злодеи могли не распознать жертвы; и в сем случае вероятно ли, чтобы слуги царицыны (не говорим об ней самой) и жители Углича, нередко видав Димитрия в церкви, обманулись в убитом, коего тело пять дней лежало перед их глазами? Но царевич убит в полдень: кем? – злодеями, которые жили во дворце и не спускали глаз с несчастного младенца… и кто предал его на убиение? – мамка: от колыбели до могилы Димитрий был в руках у Годунова; сии обстоятельства ясно, несомнительно утверждены свидетельством летописцев и допросами целого Углича, сохраненными в нашем Государственном архиве.
Если расстрига не был самозванец, то для чего же он, сев на престоле, не удовлетворил народному любопытству знать все подробности его судьбы чрезвычайной? Для чего не объявил России о местах своего убежища, о своих воспитателях и хранителях в течение двенадцати или тринадцати лет, чтобы разрешить всякое сомнение? Никакою беспечностью невозможно изъяснить столь важного упущения. Манифесты, или грамоты, Лжедимитриевы внесены в летописи, и даже подлинники их целы в архивах: следственно, нельзя с вероятностью предположить, чтобы именно любопытнейшую из сих бумаг истребило время. Бродяга молчал, ибо не имел свидетельств истинных, и думал что, признанный царем, безопасно может не трудить себя вымыслом ложных. В Литве говорил он, что в спасении его участвовали некоторые вельможи и дьяки Щелкаловы: сии вельможи остались без известной награды и неизвестными для России; а Василий Щелкалов вместе с другими опальными Борисова царствования хотя и снова явился у двора, однако ж не в числе ближних и первых людей. Расстригу окружали не старые, верные слуги его юности, а только новые изменники: от чего и пал он с такою легкостию!
«Но царица-инокиня Марфа признала сына в том, кто назывался Димитрием?» Она же признала его и самозванцем: первым свидетельством, безмолвным, неоткровенным, выраженным для народа только слезами умиления и ласками к расстриге, невольная монахиня возвращала себе достоинство царицы; вторым, торжественным, клятвенным, в случае лжи мать предавала сына злой смерти: которое же из двух достовернее? И что понятнее – обыкновенная ли слабость человеческая или действие ужасное, столь неестественное для горячности родительской? Геройство знаменитой жены лигурийской, которая, скрыв сына от ярости неприятелей, на вопрос, где он, сказала: здесь, в моей утробе, – и погибла в муках, не объявив его убежища, – сие геройство, прославленное римским историком, трогает, но не изумляет нас: видим мать! Не удивились бы мы также, если бы и царица-инокиня, спасая истинного Димитрия, кинулась на копья москвитян с восклицанием: он сын мой\ И ей не грозили бы смертью за правду: грозили единственно судом Божиим за ложь. Слово царицы решило жребий того, кто чтил ее как истинную мать и делился с нею величием. Осуждая Лжедимитрия на смерть, Марфа осуждала и себя на стыд вечный как участницу обмана – и не усомнилась, ибо имела еще совесть и терзалась раскаянием. Сколько людей слабых не впало бы в искушение зла, если бы они могли предвидеть, чего стоит всякое беззаконие для сердца! Заметим еще обстоятельство, достойное внимания: Шуйский искал гибели Лжедимитрия и был спасен от казни неотступным молением царицы-инокини с явною опасностью для ее мнимого сына, изобличаемого им в самозванстве: клеветник, изменник мог ли бы иметь право на такое ревностное заступление? Но спасение героя истины умиряло совесть виновной Марфы. К сему прибавим вероятное сказание одного писателя иноземного (находившегося тогда в Москве), что расстрига велел было извергнуть тело Димитриево из углицкого Соборного храма и погребсти в другом месте как тело мнимого иерейского сына, но что царица-инокиня не дозволила ему сделать того, ужасаясь мысли отнять у мертвого, истинного ее сына царскую могилу.
Возражают еще: «Король Сигизмунд не взял бы столь живого участия в судьбе обманщика, и вельможа Мнишек не выдал бы дочери за бродягу*; но король и Мнишек могли быть легковерны в случае обольстительном для их страстей: Сигизмунд надеялся дать россиянам царя-католика, взысканного его милостью, а воевода сандомирский видеть дочь на престоле московском. И кто знает, что они действительно не сомневались в высоком роде беглеца? Удача была для них важнее правды. Король не дерзнул торжественно признать Лжедимитрия истинным до его решительного успеха, и воевода сандомирский, сделав только опыт, пожертвовав частью своего богатства надежде величия, оставил будущего зятя, когда увидел сопротивление россиян. Сигизмунд и Мнишек обманулись, может быть, не во мнении о правах, но единственно во мнении о счастии или благоразумии Самозванца, думав, что он удержит на голове венец, данный ему изменою и заблуждением, для того король спешил громогласно объявить себя виновником расстригина державства и пан вельможный – быть тестем царя, хотя бы и племени Отрепьевых. Похитителями в их силе и благоденствии гнушаются не страсти мирские, но только чистая совесть и добродетель уединенная.
Убедительнее ли и суждение тех друзей Лжедимитрия, которые говорят: «Войско, бояре, Москва не приняли бы его в цари без сильных доказательств, что он сын Иоаннов?» Но войско, бояре, Москва и свергнули его как уличенного самозванца: для чего верить им в первом случае и не верить в последнем? В обоих, конечно, действовало удостоверение, основанное на доказательствах; но люди и народы всегда могли ошибаться, как свидетельствует история… и самого Лжедимитрия!
Напомним читателям, что знаменитейший из клевретов и единственный верный друг расстриги в беседах искренних не скрывал его самозванства: такое важное признание слышал и сообщил потомству немецкий пастор Вер, который любил, усердно славил Лжедимитрия и клял россиян за убиение царя, хотя и не сына Иоаннова. <…>
В заключение упомянем о свидетельстве известного шведа Петрея, который был посланником в Москве от Карла IX и Густава Адольфа, лично знал Самозванца и пишет, что он казался человеком лет за тридцать; а Димитрий родился в 1582 году и, следственно, имел бы тогда не более двадцати четырех лет от рождения.
Одним словом, несомнительные, исторические и нравственные доказательства убеждают нас в истине, что мнимый Димитрий был самозванец. Но представляется другой вопрос: кто же именно? Действительно ли расстрига Отрепьев? Многие иноземцы-современники не хотели верить, чтобы беглый инок Чудовской обители мог сделаться вдруг мужественным витязем, неустрашимым бойцом, искусным всадником, и многие считали его поляком или трансильванцем, незаконным сыном героя Батория, воспитанником иезуитов, утверждаясь на мнении некоторых знатных ляхов и прибавляя, что он нечисто говорил языком русским, – мнение явно несправедливое, когда современные донесения иезуитов к их начальству свидетельствуют, что они узнали его в Литве уже под именем Димитрия, и не католиком, а сыном Греческой Церкви. Никто из россиян не упрекал Самозванца худым знанием языка нашего, коим он владел совершенно, говорил правильно, писал с легкостью и не уступал никакому дьяку тогдашнего времени в красивом изображении букв. Имея несколько подписей Самозванцевых, видим в латинских слабую, неверную руку ученика, а в русских – твердую, мастерскую, кудрявый почерк грамотея приказного, каков был Отрепьев, книжник патриарший. Возражение, что келии не производят витязей, уничтожается историею его юности: одеваясь иноком, не вел ли он жизнь смелого дикаря, скитаясь из пустыни в пустыню, учась бесстрашию, не боясь в дремучих лесах ни зверей, ни разбойников и, наконец, быв сам разбойником под хоругвию казаков днепровских? Если некоторые из людей, ослепленных личным к нему пристрастием, находили в Лжедимитрии какое-то величие, необыкновенное для человека, рожденного в низком состоянии, то другие хладнокровнейшие наблюдатели видели в нем все признаки закоснелой подлости, не изглаженные ни обхождением с знатными ляхами, ни счастием нравиться Мнишковой дочери. С умом естественным, легким, живым и быстрым, даром слова, знаниями школьника и грамотея соединяя редкую дерзость, силу души и воли, Самозванец был, однако ж, худым лицедеем на престоле, не только без основательных сведений в государственной науке, но и без всякой сановитости благородной: сквозь великолепие державства проглядывал в царе бродяга. Так судили о нем и поляки беспристрастные. Доселе мы могли затрудняться одним важным свидетельством: известный в Европе капитан Маржерет, усердно служив Борису и Самозванцу, видев людей и происшествия собственными глазами, уверял Генрика IV, знаменитого историка де Ту и читателей своей книги о Московской державе, что Григорий Отрепьев был не Л же димитрий, а совсем другой человек, который с ним (Самозванцем) ушел в Литву и с ним же возвратился в Россию, вел себя непристойно, пьянствовал, употреблял во зло благосклонность его и, сосланный им за то в Ярославль, дожил там до воцарения Шуйского. Ныне, отыскав новые современные предания исторические, изъясняем Маржеретово сказание обманом монаха Леонида, который назвался именем Отрепьева для уверения россиян, что Самозванец не Отрепьев. Царь Годунов имел способы открыть истину: тысячи лазутчиков ревностно служили ему не только в России, но и в Литве, когда он разведывал о происхождении обманщика. Вероятно ли, чтобы в случае столь важном Борис легкомысленно, без удостоверения объявил Лжедимитрия беглецом чудовским, коего многие люди знали в столице и в других местах, следственно, узнали бы и неправду при первом взоре на Самозванца? Наконец, москвитяне видели Лжедимитрия, живого, мертвого, и все еще утвердительно признавали диаконом Григорием; ни один голос сомнения не раздался в потомстве до нашего времени.
Сего довольно. Приступаем к описанию дальнейших бедствий России, не менее чрезвычайных, не менее оскорбительных для ее чести, но уже подобных мрачному сновидению, – уже только любовных для народа, коему Небо судило временным уничижением достигнуть величия и который достиг оного, загладив память слабости великодушным напряжением сил и память стыда необыкновенною славою.
Царствование Василия Иоанновича Шуйского (1606–1608)
Василий Иоаннович Шуйский, происходя в восьмом колене от Димитрия Суздальского, спорившего с Донским о великом княжестве, был внуком ненавистного олигарха Андрея Шуйского, казненного во время Иоанновой юности, и сыном боярина-воеводы, убитого шведами в 1573 году под стенами Лоде.
Если всякого венценосца избранного судят с большею строгостью, нежели венценосца наследственного; если от первого требуют обыкновенно качеств редких, чтобы повиноваться ему охотно, с усердием и без зависти, то какие достоинства для царствования мирного и непрекословного надлежало иметь новому самодержцу России, возведенному на трон более сонмом клевретов, нежели отечеством единодушным, вследствие измен, злодейств, буйности и разврата? Василий, льстивый царедворец Иоаннов, сперва явный неприятель, а после бессовестный угодник и все еще тайный зложелатель Борисов, достигнув венца успехом кова, мог быть только вторым Годуновым: лицемером, а не героем добродетели, которая бывает главною силою и властителей и народов в опасностях чрезвычайных. Борис, воцаряясь, имел выгоду: Россия уже давно и счастливо ему повиновалась, еще не зная примеров в крамольстве. Но Василий имел другую выгоду: не был святоубийцею; обагренный единственно кровью ненавистною и заслужив удивление россиян делом блестящим, оказав в низложении Самозванца и хитрость и неустрашимость, всегда пленительную для народа. Чья судьба в истории равняется с судьбою Шуйского? Кто с места казни восходил на трон и знаки жестокой пытки прикрывал на себе хламидою царскою? Сие воспоминание не вредило, но способствовало общему благорасположению к Василию: он страдал за отечество и веру! Без сомнения, уступая
Борису в великих дарованиях государственных, Шуйский славился, однако ж, разумом мужа думного и сведениями книжными, столь удивительными для тогдашних суеверов, что его считали волхвом; с наружностью невыгодною (будучи роста малого, толст, несановит и лицом смугл; имея взор суровый, глаза красноватые и подслепые, рот широкий), даже с качествами вообще нелюбезными, с холодным сердцем и чрезмерною скупостью, умел как вельможа снискать любовь граждан честною жизнью, ревностным наблюдением старых обычаев, доступностью, ласковым обхождением. Престол явил для современников слабость в Шуйском: зависимость от внушений, склонность и к легковерию, коего желает зломыслие, и к недоверчивости, которая охлаждает усердие. Но престол же явил для потомства и чрезвычайную твердость души Василиевой в борении с неодолимым роком: вкусив всю горесть державства несчастного, уловленного властолюбием, и сведав, что венец бывает иногда не наградою, а казнью, Шуйский пал с величием в развалинах государства!
Он хотел добра отечеству, и, без сомнения, искренно; еще более хотел угождать россиянам. Видев столько злоупотреблений неограниченной державной власти, Шуйский думал устранить их и пленить Россию новостью важною. В час своего воцарения, когда вельможи, сановники и граждане клялись ему в верности, сам нареченный венценосец, к общему изумлению, дал присягу, дотоле не слыханную: 1) не казнить смертью никого без суда боярского, истинного, законного; 2) преступников не лишать имения, но оставлять его в наследие женам и детям невинным; 3) в изветах требовать прямых явных улик с очей на очи и наказывать клеветников тем же, чему они подвергали винимых ими несправедливо. «Мы желаем, – говорил Василий, – чтобы Православное Христианство наслаждалось миром и тишиною под нашею царскою хранительною властию» – и, велев читать грамоту, которая содержала в себе означенный устав, целовал крест в удостоверение, что исполнит его добросовестно. Сим священным обетом мыслил новый царь избавить россиян от двух ужасных зол своего века: от ложных доносов и беззаконных опал, соединенных с разорением целых семейств в пользу алчной казны; мыслил в годину смятений и бедствий дать гражданам то благо, коего не знали ни деды, ни отцы наши до человеколюбивого царствования Екатерины II. Но вместо признательности многие люди, знатные и незнатные, изъявили негодование и напомнили Василию правило, уставленное Иоанном III, что не государь народу, а только народ государю дает клятву. Сии россияне были искренние друзья отечества, не рабы и не льстецы низкие: имея в свежей памяти грозы тиранства, еще помнили и бурные дни Иоаннова младенчества, когда власть царская в пеленах дремала; боялись ее стеснения, вредного для государства, как они думали, и предпочитали свободную милость закону. Царь не внял их убеждениям, действуя или по собственному изволению, или в угодность некоторым боярам, склонным к аристократии, и, чтобы блеснуть великодушием, торжественно обещал забыть всякую личную вражду, все досады, претерпенные им в Борисово время: ему верили, но недолго.
Отменив новости, введенные Лжедимитрием, и восстановив древнюю Государственную Думу, как она была до его времени, Василий спешил известить всю Россию о своем воцарении и не оставить в умах ни малейшего сомнения о Самозванце: послали всюду чиновников знатных приводить народ к крестному целованию с обетом не делать, не говорить и не мыслить ничего злого против царя, будущей супруги и детей его; велели, как обыкновенно, три дня звонить в колокола, от Москвы до Астрахани и Чернигова, до Тары и Колы, – молиться о здравии государя и мире отечества. Читали в церквах грамоты от бояр, царицы-инокини Марфы и Василия (именованного в сих бумагах потомком кесаря Римского). Описав дерзость, злодейства, собственное в том признание и гибель Самозванца, бояре величали род и заслугу Шуйского, спасителя Церкви и государства. Марфа свидетельствовалась Богом, что ее сердце успокоено казнью обманщика, а Василий уверял россиян в своей любви и милости беспримерной. <…>
1 июня совершилось царское венчание в храме Успения с наблюдением всех торжественных обрядов, но без всякой расточительной пышности: корону Мономахову возложил на Василия митрополит Новогородский. Синклит и народ славили венценосца с усердием; гости и купцы отличались щедростью в дарах, ему поднесенных. Являлось, однако ж, какое-то уныние в столице. Не было ни милостей, ни пиров; были опалы. Сменили дворецкого, князя Рубца-Мосальского, одного из первых клятвопреступников Борисова времени, и велели ему ехать воеводою в Корелу или Кексгольм; Михайлу Нагому запретили именоваться конюшим, желая ли навеки уничтожить сей знаменитый сан, чрезмерно возвышенный Годуновым, или единственно в знак неблаговоления к злопамятному страдальцу Василиева криводушия в деле о Димитриевом убиении, великого секретаря и подскарбия[11] Афанасия Власьева сослали на воеводство во Уфу как ненавистного приверженника расстригина; двух важных бояр, Михайла Салтыкова и Бельского, удалили, дав первому начальство в Иван-городе, второму – в Казани; многих иных сановников и дворян, не угодных царю, тоже выслали на службу в дальние города; у многих взяли поместья. Василий, говорит летописец, нарушил обет свой не мстить никому лично, без вины и суда. Оказалось неудовольствие; слышали ропот. Василий, как опытный наблюдатель тридцатилетнего гнусного тиранства, не хотел ужасом произвести безмолвия, которое бывает знаком тайной, всегда опасной ненависти к жестоким властителям; хотел равняться в государственной мудрости с Борисом и превзойти Лжедимитрия в свободолюбии, отличать слово от умысла, искать в нескромной искренности только указаний для правительства и грозить мечом закона единственно крамольникам. Следствием была удивительная вольность в суждениях о царе, особенная величавость в боярах, особенная смелость во всех людях чиновных; казалось, что они имели уже не государя самовластного, а полуцаря. Никто не дерзнул спорить о короне с Шуйским, но многие дерзали ему завидовать и порочить его избрание как незаконное. Самые усердные клевреты Василия изъявляли негодование, ибо он, доказывая свою умеренность, беспристрастие и желание царствовать не для клевретов, а для блага России, не дал им никаких наград блестящих в удовлетворение их суетности и корыстолюбия. Заметили еще необыкновенное своевольство в народе и шатость в умах, ибо частые перемены государственной власти рождают недоверие к ее твердости и любовь к переменам: Россия же в течение года имела четвертого самодержца, праздновала два цареубийства и не видала нужного общего согласия на последнее избрание. Старость Василия, уже почти шестидесятилетнего, его одиночество, неизвестность наследия также производили уныние и беспокойство. Одним словом, самые первые дни нового царствования, всегда благоприятнейшие для ревности народной, более омрачили, нежели утешили сердца истинных друзей отечества.
Между тем, как бы еще не полагаясь на удостоверение россиян в самозванстве расстриги, Василий дерзнул явлением торжественным напомнить им о своих лжесвидетельствах, коими он в угодность Борису затмил обстоятельства Димитриевой гибели: царь велел святителям, Филарету Ростовскому и Феодосию Астраханскому, с боярами, князем Воротынским, Петром Шереметевым, Андреем и Григорием Нагими, перевезти в Москву тело Димитрия из Углича, где оно в господствование Самозванца лежало уединенно в опальной могиле, никем не посещаемой; иереи не смели служить панихид над нею; граждане боялись приблизиться к сему месту, которое безмолвно уличало мнимого Димитрия в обмане. Но падение обманщика возвратило честь гробу царевича: жители устремились к нему толпами; пели молебны, лили слезы умиления и покаяния, лучше других россиян знав истину и молчав против совести. Когда святители и бояре московские, прибыв в Углич, объявили волю государеву, народ долго не соглашался выдать им драгоценные остатки юного мученика, взывая: «Мы его любили и за него страдали! Лишенные живого, лишимся ли и мертвого?» Когда же, вынув из земли гроб и сняв его крышку, увидели тело, в пятнадцать лет едва поврежденное сыростью земли: плоть на лице и волосы на голове целые, равно как и жемчужное ожерелье, шитый платок в левой руке, одежду, также шитую серебром и золотом, сапожки, горсть орехов, найденных у закланного младенца в правой руке и с ним положенных в могилу, – тогда в единодушном восторге жители и пришельцы начали славить сие знамение святости, и за чудом следовали новые чудеса, по свидетельству современников: недужные, с верою и любовью касаясь мощей, исцелялись. Из Углича несли раку [3 июня], переменяясь, люди знатнейшие, воины, граждане и земледельцы: Василий, царица-инокиня Марфа, духовенство, синклит, народ встретили ее за городом, открыли мощи, явили их нетление, чтобы утешить верующих и сомкнуть уста неверным. Василий взял святое бремя на рамена свои и нес до церкви Михаила Архангела, как бы желая сим усердием и смирением очистить себя перед тем, кого он столь бесстыдно оклеветал в самоубийстве! Там, среди храма, инокиня Марфа, обливаясь слезами, молила царя, духовенство, всех россиян простить ей грех согласия с Лжедимитрием для их обмана – и святители, исполняя волю царя, разрешили ее торжественно, из уважения к ее супругу и сыну. Народ исполнился умиления, и еще более, когда церковь огласилась радостными кликами многих людей, вдруг излеченных от болезней действием веры к мощам Димитриевым, как пишут очевидцы. Хотели предать земле сии святые остатки и раскопали засыпанную могилу Годунова, чтобы поставить в ней гроб его жертвы, в пределе, где лежат царь Иоанн и два сына его; но благодарность исцеленных и надежда болящих убедили Василия не скрывать источника благодати: вложили тело в деревянную раку, обитую золотым атласом, оставили ее на помосте и велели петь молебны новому угоднику Божию, вечно праздновать его память и вечно клясть Лжедимитриеву.
Еще Церковь не имела Патриарха; в самый первый день Василиева царствования свели Игнатия с престола без суда духовного, единственно по указу государеву, одели в черную рясу и заперли в келиях Чудова монастыря; Иов же, в печали, в слезах лишась зрения, не хотел возвратиться в Москву, где находились тогда все святители российские, кроме митрополита Ермогена, удаленного Лжедимитрием и тем возвышенного во мнении народа. Среди жалостных примеров слабости, оказанных несчастным Иовом и всем духовенством, Ермоген, не обольщенный милостью Самозванца, не устрашенный опалою за ревность к Православию, казался героем Церкви и был единодушно, единогласно наречен Патриархом, нетерпеливо ожидаем и немедленно посвящен, как скоро прибыл из Казани в столицу, собором наших епископов. Царь, с любовью вручая Ермогену жезл святого Петра-митрополита, и Ермоген, с любовью благословляя царя, заключили искренний, верный союз Церкви с государством, но не для их мира и счастья!
Утвердив себя на престоле великодушным обетом блюсти закон, всенародным оправданием казни расстригиной, своим царским венчанием, торжеством Димитриевой святости, избранием Патриарха ревностного и мужественного духом, поставив войско на берегах Оки и в Украине, велев надежным чиновникам осмотреть его и воеводам ждать царского указа, чтобы идти для усмирения врагов, где они явятся, – Василий немедленно занялся делами внешними. Важнейшим делом было решить мир или войну с Литвою, не уронить достоинства России, но без крайности не начинать кровопролития в смутных обстоятельствах государства, коего внутреннее устройство после измен и бунтов требовало времени и тишины. Еще тело Самозванца лежало на Лобном месте, когда духовенство наше отправило гонца в Киев, к тамошнему воеводе, князю Острожскому, с известительною грамотою о всем, что случилось в Москве, и с уверением в миролюбии российского правительства, невзирая на все козни литовского. В сем смысле действовал и новый венценосец: хранил поляков от злобы народа, велел давать им все нужное в изобилии и с честью отвезти Марину к отцу, который, обманывая себя и других, еще именовал ее царицею и в виде слуги усердного благоговел перед дочерью.
<…>
Уже слух о гибели Самозванца и многих ляхов в Москве встревожил всю Польшу: в городах и в местечках литовских останавливали князя Волконского и дьяка его, бесчестили, ругали, называли убийцами, злодеями, метали в их людей камнями и грязью; а королевские чиновники отвечали им на жалобы, что никакая власть не может унять народного негодования. Быв четыре месяца в дороге, Волконский приехал в Краков, где Сигизмунд встретил его с лицом угрюмым, не звал к обеду, не удостоил ни одного ласкового слова и, скрыв печаль свою о судьбе Лжедимитрия, от коего Польша ждала столько выгод, слушал холодно извещение о новом самодержце в России. В переговорах с коронными панами Волконский доказывал то же, что наши бояре доказывали в Москве послам Сигизмундовым; а паны ответствовали ему то же, что послы боярам. Мы говорили ляхам: «Вы дали нам Лжедимитрия!» Ляхи возражали: «Вы взяли его с благодарностью!» Но с обеих сторон умеряли колкость выражений, оставляя слово на мир. Волконский требовал удовлетворения за бедствие, претерпенное Россиею от Самозванца, за гибель многих людей и расхищение нашей казны; король же требовал освобождения своих послов и платежа за товары, взятые Лжедимитрием у купцов литовских и галицких или разграбленные чернью московскою в день мятежа. Не могли согласиться, однако ж не грозили войною друг другу. «Швеция, – сказал Волконский, – уступает царю знатную часть Ливонии, желая его вспоможения; но он не хочет нарушить прежнего мирного договора». Паны уверяли, что они также не нарушат сего договора, если мы будем соблюдать его. Ничего не решили и ни в чем не условились. Сигизмунд не взял даров от Волконского и хотел писать с ним к Василию; но Волконский отвечал: «Я не гонец». Король велел ему ехать к царю с поклоном, сказав, что пришлет в Москву собственного чиновника; но медлил, уже зная о новых мятежах России и готовясь воспользоваться ими как сосед деятельный в ненависти к ее величию.
Еще Василий имел время возобновить дружественные сношения с императором, с королями английским и датским. Гонец Рудольфов и посланник шведский находились в Москве. Непримиримый враг врага нашего, Сигизмунда, Карл IX ревностно искал союза России, и Василий действительно не спешил заключить его в надежде обойтись без войны с Сигизмундом. Хан Казы-Гирей уверял царя в братстве, ногайский князь Иштерек – в повиновении. Воевода князь Ромодановский отправился к шаху Аббасу для важных переговоров о Турции и христианских землях Востока. Еще двор московский занимался делами Европы и Азии, политикою Австрии и Персии; но скоро опасности ближайшие, внутренние, многочисленные и грозные скрыли от нас внешность, и Россия, терзая свои недра, забыла Европу и Азию!.. Сии новые бедствия начались таким образом.
В первые дни июня, ночью, тайные злодеи, всегда готовые подвижники в бурные времена гражданских обществ, желая ли только беззаконной корысти или чего важнейшего – бунта, убийств, испровержения верховной власти, написали мелом на воротах у богатейших иноземцев и у некоторых бояр и дворян, что царь предает их дома расхищению за измену. Утром скопилось там множество людей и грабители приступили к делу; но воинские дружины успели разогнать их без кровопролития.
Через несколько дней новое смятение. Уверили народ, что царь желает говорить с ним на Лобном месте. Вся Москва пришла в движение, и Красная площадь наполнилась любопытными, отчасти и зломысленными, которые лукавыми внушениями подстрекали чернь к мятежу. Царь шел в церковь, услышал необыкновенный шум вне Кремля, сведал о созвании народа и велел немедленно узнать виновников такого беззакония, остановился и ждал донесения, не трогаясь с места.
Бояре, царедворцы, сановники окружали его. Василий без робости и гнева начал укорять их в непостоянстве и в легкомыслии, говоря; «Вижу ваш умысел; но для чего лукавствовать, ежели я вам не угоден? Кого вы избрали, того можете и свергнуть. Будьте спокойны: противиться не буду». Слезы текли из глаз сего несчастного властолюбца. Он кинул жезл царский, снял венец с головы и примолвил: «Ищите же другого Царя!» Все молчали от изумления. Шуйский надел снова венец, поднял жезл и сказал: «Если я Царь, то мятежники да трепещут! Чего хотят они? Смерти всех невинных иноземцев, всех лучших, знаменитейших россиян и моей, по крайней мере насилия и грабежа. Но вы знали меня, избирая в Цари; имею власть и волю казнить злодеев». Все единогласно ответствовали: «Ты наш Государь законный! Мы тебе присягали и не изменим! Гибель крамольникам!» Объявили указ гражданам мирно разойтись, и никто не ослушался; схватили пять человек в толпах как возмутителей народа и высекли кнутом. Доискивались и тайных, знатнейших крамольников; подозревали Нагих: думали, что они волнуют Москву, желая свести Шуйского с престола, собрать великую Думу Земскую и вручить державу своему ближнему, князю Мстиславскому. Исследовали дело честно и добросовестно; выслушали ответы, свидетельства, оправдания и торжественно признали невинность скромного Мстиславского, не тронули и Нагих; сослали одного боярина Петра Шереметева, воеводу псковского, также их родственника, действительно уличенного в кознях. Шуйский в сем случае оказал твердость и не нарушил данной им клятвы судить законно. Ему готовились искушения важнейшие!
Столица утихла до времени; но знатная часть государства уже пылала бунтом!.. Там, где явился первый Лжедимитрий, явился и второй как бы в посмеяние России, снова требуя легковерия или бесстыдства и находя его в ослеплении или в разврате людей, от черни до вельможного сана.
Казалось, что Самозванец, всеми оставленный в час бедствия, не имел ни друзей, ни приверженников, кроме Басманова. Те, коих он любил с доверенностью, осыпал милостями и наградами, громогласнее других кляли память его, желая неблагодарностью спасти себя – и спаслись: сохранили всю добычу измены, сан и богатство. Некоторые из них умели даже снискать доверенность Басилиеву: так, князь Григорий Петрович Шаховской, известный любимец расстригин, был послан воеводою в Путивль на смену князю Бахтеярову, честному, но, может быть, не весьма расторопному и смелому. Правительство знало важность сего назначения: нигде граждане и чернь не оказывали столько усердия к Самозванцу и не могли столько бояться нового царя, как в земле Северской, где оставалось еще немало бродяг, беглых разбойников, злодеев, сподвижников Отрепьева, и куда многие из них после его гибели спешили возвратиться. Шаховской, без сомнения, говорил Василию то же, что Басманов несчастному Феодору, – и сделал то же. Рожденный в свое время, в век мятежей и беззаконий, со всеми качествами, нужными для первенства в оных, Шаховской пылал ненавистью к виновникам Лжедимитриевой гибели; знал расположение народа северского и неудовольствие многих россиян, которые имели право участвовать и не участвовали в избрании венценосца; знал волнение умов и в Москве, и в целом государстве, смятенном бунтами и еще не совсем успокоенном властью закона; считал державство Василия нетвердым, обстоятельства благоприятными и, прельщаясь блеском великой отваги, решился на злодейство, удивительное и для сего времени: созвал граждан в Путивле и сказал им торжественно, что московские изменники вместо Димитрия умертвили какого-то немца; что Димитрий, истинный сын Иоаннов, жив, но скрывается до времени, ожидая помощи своих друзей северских; что злобный Василий готовит жителям Путивля и всей Украйны за оказанное ими усердие к Димитрию жребий новгородцев, истерзанных Иоанном Грозным; что не только за истинного царя, но и для собственного спасения они должны восстать на Шуйского. Народ не усомнился и восстал. Казалось, что все города южной России ждали только примера: Моравск, Чернигов, Стародуб, Новгород-Северский немедленно, а скоро и Белгород, Борисов, Оскол, Трубчевск, Кромы, Ливны, Елец отложились от Москвы. Граждане, стрельцы, казаки, люди боярские, крестьяне толпами стекались под знамя бунта, выставленное Шаховским и другим, еще знатнейшим сановником, черниговским воеводою, мужем думным, некогда верным закону, – князем Андреем Телятевским. Сей человек удивительный, не хотев вместе с целым войском предаться живому, торжествующему Самозванцу, с шайками крамольников предался его тени, имени без существа, ослепленный заблуждением или неприязнью к Шуйским: так люди, кроме истинно великодушных, изменяются в государственных смятениях! Еще не видали никакого Димитрия, ни лица, ни меча его, и все пылало к нему усердием, как в Борисово и Феодорово время! Сие роковое имя с чудною легкостью побеждало власть законную, уже не обольщая милосердием, как прежде, но устрашая муками и смертью. Кто не верил грубому, бесстыдному обману, кто не хотел изменить Василию и дерзал противиться мятежу, тех убивали, вешали, кидали с башен, распинали! Так, еще ко славе отечества погибли воеводы, боярин князь Буйносов в Белгороде, Бутурлин в Осколе, Плещеев в Ливнах, двое Воейковых, Пушкин, князь Щербатый, Бартенев, Мальцов; других ввергали в темницы. Злодейством доказывалась любовь к царю; верность называли изменою, богатство – преступлением: холопы грабили имение господ своих, бесчестили их жен, женились на дочерях боярских. Плавая в крови, утопая в мерзостях насилия, терпеливо ждали Димитрия и едва спрашивали: где он? Уверяя в необходимости молчания до некоторого времени, Шаховской давал, однако ж, разуметь, что солнце взойдет для России – из Сандомира!
Мог ли один человек предпринять и совершить такое дело, равно ужасное и нелепое, без условия с другими, без приготовления и заговора? Шаховской имел клевретов в Москве, где скоро по убиении Лжедимитрия распустили слух, что он жив, за несколько часов до мятежа, ночью ускакав верхом с двумя царедворцами неизвестно куда. В то же время видели на берегу Оки, близ Серпухова, трех необыкновенных, таинственных путешественников; один из них дал перевозчику семь злотых и сказал: «Знаешь ли нас? Ты перевез государя Димитрия Иоанновича, который спасается от московских изменников, чтобы возвратиться с сильным ополчением, казнить их, а тебя сделать великим человеком. Вот он!» – примолвил незнакомец, указав на младшего из спутников, и немедленно удалился вместе с ними. Многие другие видели их и далее, за Тулою, около Путивля, и слышали то же. Сии путешественники, или беглецы, выехали из пределов России в Литву, – и вдруг вся Польша заговорила о Димитрии, который будто бы ушел из Москвы в одежде инока, скрывается в Сандомире и ждет счастливой для него перемены обстоятельств в России. Посол Василиев, князь Волконский, будучи в Кракове, сведал, что жена Мнишкова действительно объявила какого-то человека своим зятем Димитрием; что он живет то в Сандомире, то в Самборе, в ее доме и в монастыре, удаляясь от людей; что с ним только один москвитянин, дворянин Заболоцкий, но что многие знатные россияне, и в числе их князь Василий Мосальский, ему тайно благоприятствуют. Новый Самозванец нимало не сходствовал наружностью с первым: имел волосы кудрявые, черные (вместо рыжеватых), глаза большие, брови густые, навислые, нос покляпый, бородавку среди щеки, ус и бороду стриженую; но так же, как Отрепьев, говорил твердо языком польским и разумел латинский. Волконский удостоверился, что сей обманщик был дворянин Михайло Молчанов, гнусный убийца юного царя Феодора и мнимый чернокнижник, сеченный за то кнутом в Борисово время: он скрылся в начале Василиева царствования. Действуя по условию с Шаховским, Молчанов успел в главном деле: ославил воскресение расстриги, чтобы питать мятеж в земле Северской; но не спешил явиться там, где его знали, и готовился передать имя Димитрия иному, менее известному или дерзновеннейшему злодею.
Уже самый первый слух о бегстве расстриги встревожил московскую чернь, которая, три дня терзав мертвого лжецаря, не знала, верить ли или не верить его спасению, ибо думала, что он как известный чародей мог ожить силою адскою или в час опасности сделаться невидимым и подставить другого на свое место; некоторые даже говорили, что человек, убитый вместо Лжедимитрия, походил на одного молодого дворянина, его любимца, который с сего времени пропал без вести. Действовала и любовь к чудесному и любовь к мятежам: «чернь московская (пишут свидетели очевидные) была готова менять царей еженедельно в надежде доискаться лучшего или своевольствовать в безначалии», – и люди, обагренные, может быть, кровью Самозванца, вдруг начали жалеть о его днях веселых, сравнивая их с унылым царствованием Василия! Но легковерие многих и зломыслие некоторых не могли еще произвести общего движения в пользу расстриги там, где он воскрес бы к ужасу своих изменников и душегубцев, где все, от вельмож до мещан, хвалились его убиением. Клевреты Шаховского в столице желали единственно волнения, беспокойства народного и вместе с слухами распространяли письма от имени Лжедимитрия, кидали их на улицах, прибивали к стенам: в сих грамотах упрекали россиян неблагодарностью к милостям великодушнейшего из царей и сказывали, что Димитрий будет в Москве к новому году. Государь велел искать виновников такого возмущения; призывали всех дьяков, сличали их руки с подметными письмами и не открыли сочинителей.
Еще правительство не уважало сих козней, изъясняя оные бессильною злобою тайных малочисленных друзей расстригиных, но, сведав в одно время о бунте южной России и сандомирском Самозванце, увидело опасность и спешило действовать – сперва убеждением. Василий послал крутицкого митрополита Пафнутия в Северскую землю образумить ее жителей словом истины и милосердия, закона и совести: митрополита не приняли и не слушали. Царица-инокиня Марфа, исполненная ревности загладить вину свою, писала к жителям всех городов украинских, свидетельствуя перед Богом и Россиею, что она собственными глазами видела убиение Димитрия в Угличе и Самозванца в Москве; что одни ляхи и злодеи утверждают противное; что царь великодушный дал ей слово покрыть милосердием вину заблуждения; что не только возмущенные, но даже и возмутители могут жить безопасно и мирно в домах своих, если изъявят раскаяние; что она шлет к ним брата, боярина Григория Нагого, и святый образ Димитриев, да услышат истину, да зрят ангельское лицо ее сына, который был рожден любить, а не терзать отечество смутами и злодействами. Ни грамоты, ни посольства не имели успеха. Бунт кипел; остервенение возрастало. Действуя неусыпно, Шаховской звал всю Россию соединиться с Украйною; писал указы именем Димитрия и прикладывал к ним печать государственную, которую он похитил в день московского мятежа. Рать изменников усиливалась и выступала в поле с воеводою, достойным такого начальства, – холопом князя Телятевского, Иваном Болотниковым. Сей человек, взятый в плен татарами, проданный в неволю туркам и выкупленный немцами в Константинополе, жил несколько времени в Венеции, захотел возвратиться в отечество, услышал в Польше о мнимом Димитрии, предложил ему свои услуги и явился с письмом от него к князю Шаховскому в Путивле. Внутренно веря или не веря Самозванцу, Болотников воспламенил других любопытными о нем рассказами; имея ум сметливый, некоторые знания воинские и дерзость, сделался главным орудием мятежа, к коему пристали еще двое князей Мосальских и Михайло Долгорукий.
Видя необходимость кровопролития, Василий велел полкам идти к Ельцу и Кромам. Предводительствовали боярин Воротынский, сын отца столь знаменитого, и князь Юрий Трубецкой, стольник, удостоенный необыкновенной чести иметь мужей думных под своими знаменами. Воротынский близ Ельца рассеял шайки мятежников; но чиновник царский, везя к нему золотые медали в награду его мужества, вместо победителей встретил беглецов на пути. Где некогда сам Шуйский с сильным войском не умел одолеть горсти изменников и где измена Басманова решила судьбу отечества, там в виду несчастных Кром Болотников напал на 5000 царских всадников: они с князем Трубецким дали тыл; за ними и Воротынский ушел от Ельца; винили, обгоняли друг друга в срамном бегстве и, как бы еще имея стыд, не хотели явиться в столице – разъехались по домам, сложив с себя обязанность чести и защитников царства.
Победитель Болотников ругался над пленными: называл их кровопийцами, злодеями, бунтовщиками, а царя Василия Шубником, велел одних утопить, других вести в Путивль для казни; некоторых сечь плетьми и едва живых отпустить в Москву; шел вперед и восстановлял державу Самозванца. Орел, Мценск, Тула, Калуга, Венев, Кашира, вся земля Рязанская пристали к бунту, вооружились, избрали начальников: сына боярского Истому Пашкова, веневского сотника; Григория Сунбулова, бывшего воеводою в Рязани, и тамошнего дворянина Прокопия Ляпунова, дотоле неизвестного, отселе знаменитого, созданного быть вождем и повелителем людей в безначалии, в мятежах и бурях, одаренного красотою и крепостью телесною, силою ума и духа, смелостью и мужеством. Сие новое войско отличалось ревностью чистейшею, составленное из граждан, владельцев, людей домовитых. Быв первыми, усерднейшими клевретами Басманова в измене Феодору, они хотя и присягнули Василию, но осуждали дело москвитян, убиение расстриги и думали, что присяга Шуйскому сама собою уничтожается, когда жив Димитрий, старейший и, следственно, один венценосец законный. Но ревность их также вела к злодействам: лилась кровь воинов и граждан, верных чести и Василию. Рязанский наместник боярин князь Черкасский, воеводы князь Тростенский, Вердеревский, князь Каркадинов, Измайлов были скованные отправлены Ляпуновым в Путивль на суд или смерть. Разбойники северские жгли, опустошали селения; грабя, не щадили и святыни церквей; срамили человечество гнуснейшими делами. Ужас распространял измену, как буря пламень, с неимоверною быстротою, от пределов Тулы и Калуги к Смоленску и Твери; Дорогобуж, Вязьма, Ржев, Зубцов, Старица предались тени Лжедимитрия, чтобы спастись от ярости мятежников; но Тверь, издревле славная в наших летописях верностью, не изменила: достойный ее святитель Феоктист, великодушно негодуя на слабость воевод, явился бодрым стратигом, ополчил духовенство, людей приказных, собственных детей боярских, граждан, разбил многочисленную шайку злодеев и послал к государю несколько сот пленных.
Встревоженный бегством воевод от Ельца и Кром, бегством чиновников и рядовых от воевод и знамен, наконец, силою, успехами бунта, Василий еще не смутился духом, имея данное ему от природы мужество если не для одоления бедствий, то, по крайней мере, для великодушной гибели. Летописец говорит, что царь без искусных стратигов и без казны есть орел бескрылый и что таков был жребий Шуйского. Борис оставил преемнику казну и только одного славного храбростью воеводу – Басманова-изменника; Л же димитрий-расточитель не оставил ничего, кроме изменников; но Василий делал, что мог. Объявив всенародно о происхождении мятежа – о нелепой басне расстригина спасения, о сонмище воров и негодяев, коим имя
Димитрия служит единственно предлогом для злодейства, в самых тех местах, где жители, ими обманутые, встречают их как друзей, – царь выслал в поле новое сильнейшее войско и как бы спокойным сердцем, как бы в мирное, безмятежное время удумал загладить несправедливость современников в глазах потомства: снять опалу с памяти венценосца, хотя и ненавистного за многие дела злые, но достойного хвалы за многие государственные благотворения; велел пышно и великолепно перенести тело Бориса, Марии, юного Феодора из бедной обители св. Варсонофия в знаменитую Лавру Сергиеву. Торжественно огласив убиение и святость Димитрия, Шуйский не смел приблизить к его мощам гроб убийцы и снова поставить между царскими памятниками, но хотел сим действием уважить законного монарха в Годунове, будучи также монархом избранным; хотел возбудить жалость если не к Борису виновному, то к Марии и к Феодору невинным, чтобы произвести живейшее омерзение к их гнусным умертвителям, сообщникам Шаховского, жадным к новому цареубийству. В присутствии бесчисленного множества людей, всего духовенства, двора и синклита открыли могилы: двадцать иноков взяли раку Борисову на плечи свои (ибо сей царь скончался иноком); Феодорову и Мариину несли знатные сановники, провождаемые святителями и боярами. Позади ехала в закрытых санях несчастная Ксения и громко вопила о гибели своего дома, жалуясь Богу и России на изверга Самозванца. Зрители плакали, воспоминая счастливые дни ее семейства, счастливые и для России в первые два года Борисова царствования. Многие об нем тужили, встревоженные настоящим и страшась будущего. В Лавре, вне церкви Успения, с благоговением погребли отца, мать и сына; оставили место и для дочери, которая жила еще 16 горестных лет в Девичьем монастыре владимирском, не имея никаких утешений, кроме небесных. Новым погребением возвращая сан царю, лишенному оного в могиле, думал ли Василий, что некогда и собственные его кости будут лежать в неизвестности, в презрении и что великодушная жалость, справедливость и политика также возвратят им честь царскую?
Уже не только политика мирила Василия с Годуновым, но и злополучие, разительное сходство их жребия. Обоим власть изменяла; опоры того и другого, видом крепкие, падали, рушились, как тлен и брение. Рати Василиевы, подобно Борисовым, цепенели, казалось, перед тенью Димитрия. Юноша, ближний государев, князь Михаил Скопин-Шуйский имел успех в битве с неприятельскими толпами на берегах Пахры; но воеводы главные, князья Мстиславский, Дмитрий Шуйский, Воротынский, Голицыны, Нагие, имея с собою всех дворян московских, стольников, стряпчих, жильцов, встретились с неприятелем уже в пятидесяти верстах от Москвы, в селе Троицком, сразились и бежали, оставив в его руках множество знатных пленников.
Уже Болотников, Пашков, Ляпунов, взяв, опустошив Коломну, стояли (в октябре месяце) под Москвою, в селе Коломенском; торжественно объявили Василия царем сверженным; писали к москвитянам, духовенству, синклиту и народу, что Димитрий снова на престоле и требует их новой присяги; что война кончилась и царство милосердия начинается. Между тем мятежники злодействовали в окрестностях, звали к себе бродяг, холопей; приказывали им резать дворян и людей торговых, брать их жен и достояние, обещая им богатство и воеводство, рассыпались по дорогам, не пускали запасов в столицу, ими осажденную… Войско и самое государство как бы исчезли для Москвы, преданной с ее святынею и славою в добычу неистовому бунту. Но в сей ужасной крайности еще блеснул луч великодушия: оно спасло царя и царство, хотя на время!
Василий, велев написать к мятежникам, что ждет их раскаяния и еще медлит истребить жалкий сонм безумцев, спокойно устроил защиту города, предместий и слобод; духовенство молилось; народ постился три дня и, видя неустрашимость в государе, сам казался неустрашимым. Воины, граждане по собственному движению обязали друг друга клятвою в верности, и никто из них не бежал к злодеям. Полководцы, князья Скопин-Шуйский, Андрей Голицын и Татев, расположились станом у Серпуховских ворот для наблюдения и для битвы в случае приступа. Высланные из Москвы отряды восстановили ее сообщение с городами, ближними и дальними. Патриарх, святители писали всюду грамоты увещательные: верные одушевились ревностью, изменники устыдились. Тверь, Смоленск служили примером: их дворяне, дети боярские, люди торговые кинули семейства и спешили спасти Москву. К добрым тверитянам присоединились жители Зубцова, Тарицы, Ржева; к добрым смолянам – граждане Вязьмы, Дорогобужа, Серпейска, уже не преступники от малодушия, но снова достойные россияне; везде били злодеев; выгнали их из Можайска, Волока – обители святого Иосифа; не давали им пощады: казнили пленных.
Тогда же в Коломенском стане открылась важная измена. Болотников, называя себя воеводою царским, хотел быть главным; но воеводы, избранные городами, не признавали сей власти, требовали Димитрия от него, от Шаховского – не видали и начинали хладеть в усердии. Ляпунов первый удостоверился в обмане и, стыдясь быть союзником бродяг, холопей, разбойников без всякой государственной, благородной цели, первый явился в столице с повинною (вероятно, вследствие тайных, предварительных сношений с царем); а за Ляпуновым и все рязанцы, Сунбулов и другие. Василий простил их и дал Ляпунову сан думного дворянина. Скоро и многие иные сподвижники бунта, удостоверенные в милосердии государя, перебежали из Коломенского в Москву, где уже не было ни страха, ни печали; все ожило и пылало ревностью ударить на остальных мятежников. Василий медлил; изъявляя человеколюбие и жалость к несчастным жертвам заблуждения, говорил: «Они также русские и христиане: молюся о спасении их душ, да раскаются и кровь отечества да не лиется в междоусобии!» Василий или действительно надеялся утишить бунт без дальнейшего кровопролития, торжественно предлагая милость самым главным виновникам оного, или для вернейшей победы ждал смолян и тверитян: они соединились в Можайске с воеводою царским Колычевым и приближались к столице. Еще мятежники упорствовали в намерении овладеть Москвою: укрепили Коломенский стан валом и тыном, терпеливо сносили ненастье и холод глубокой осени;
приступали к Симонову монастырю и к Тонной, или Рогожской, слободе; были отражены, лишились многих людей и все еще не унывали – по крайней мере Болотников; он не слушал обещаний Василия забыть его вину и дать ему знатный чин, ответствуя: «Я клялся Димитрию умереть за него и сдержу слово: буду в Москве не изменником, а победителем»; уже видел знамена тверитян и смолян на Девичьем поле; видел движение в войске московском и смело ждал битвы неравной. Василий, сам опытный в деле бранном, еще не хотел и перед стенами кремлевскими ратоборствовать лично, как бы стыдясь врага подлого; хотел быть только невидимым зрителем сей битвы: вверил главное начальство усерднейшему или счастливейшему витязю, двадцатилетнему князю Скопину-Шуйскому, который свел полки в монастыре Даниловском и мыслил окружить неприятеля в стане. Болотников и Пашков [2 декабря] встретили воевод царских: первый сразился как лев; второй, не обнажив меча, передался к ним со всеми дворянами и со знатною частью войска. У Болотникова остались казаки, холопы, северские бродяги, но он бился до совершенного изнурения сил и бежал с немногими к Серпухову: остальные рассеялись. Казаки еще держались в укрепленном селении Заборье и наконец с атаманом Беззубцевым сдались, присягнув Василию в верности. Кроме их, взяли на бою столь великое число пленных, что они не уместились в темницах московских и были все утоплены в реке как злодеи ожесточенные; но казаков не тронули и приняли в царскую службу. Юноше-победителю, князю Скопину, рожденному к чести, утешению и гордости отечества, дали сан боярина, а воеводе Колычеву – боярина и дворецкого. Радовались и торжествовали; пели молебны с колокольным звоном и благодарили Небо за истребление мятежников, но прежде времени.
Болотников думал остановиться в Серпухове. Жители не впустили его. Он засел в Калуге, в несколько дней укрепил его глубокими рвами и валом, собрал тысяч десять беглецов, изготовился к осаде и писал к северской думе изменников, что ему нужно вспоможение и еще нужнее Димитрий, истинный или мнимый; что имя без человека уже не действует и что все их клевреты готовы следовать примеру Ляпунова, Сунбулова и Пашкова, если явление вожделенного царя-изгнанника, столь долго славимого и невидимого, не даст им нового усердия и новых сподвижников. Но кого было представить? Сандомирского ли самозванца Молчанова, известного в России и нимало не сходного с Лжедимитрием, еще известнейшим? Сей беглец мог действовать на легковерных только издали, слухом, а не присутствием, которое изобличило бы его в обмане. Пишут, что злодеи российские хотели назвать Димитрием иного человека, какого-то благородного ляха, но что он – взяв, вероятно, деньги за такую отвагу – раздумал искать гибельного величия в бурях мятежа, мирно остался в Польше жить нескудным дворянином и прервал наконец связь с Шаховским, коему случай дал между тем другое орудие.
Мы упоминали о бродяге Илейке, Лжепетре, мнимом сыне царя Феодора. На пути к Москве узнав о гибели расстриги, он с терскими казаками бежал назад, мимо Казани, где бояре Морозов и Бельский хотели схватить его: казаки обманули их, прислали сказать, что выдадут им самозванца, и ночью уплыли вниз по Волге; грабили людей торговых и служивых; злодействовали, жгли селения на берегах до Царицына, где убили князя Ромодановского, ехавшего послом в Персию, и воеводу Акинфеева; остановились зимовать на Дону и расславили в Украйне о своем лжецаревиче. Обман способствовал обману: Шаховской признал Илейку сыном Феодоровым, звал к себе вместе с шайкою терских мятежников, встретил в Путивле с честью как племянника и наместника Димитриева в его отсутствие и даже не усомнился обещать ему царство, если Димитрий, ими ожидаемый, не явится: сей союз злодейства праздновали новым душегубством в доказательство державной власти разбойника И лейки. Он велел умертвить всех знатных пленников, которые еще сидели в темницах: верных воевод рязанских, думного мужа Сабурова, князя Приимкова-Ростовского, начальников города Борисова и воеводу путивльского, князя Бахтеярова, взяв его дочь в наложницы. Искали и союзников внешних, там, где вред России всегда считался выгодою и где старая ненависть к нам усилилась желанием мести за стыд неудачного дружества с бродягою: новый самозванец Петр также обратился к Сигизмунду, и вельможные паны не устыдились сказать князю Волконскому, который еще находился тогда в Кракове, что они «ждут послов от Государя Северского, сына Феодорова, который вместе с Димитрием, укрывающимся в Галиции, намерен свергнуть Василия с престола; что если Царь возвратит свободу Мнишку и всем знатным ляхам, московским пленникам, то не будет ни Лжедимитрия, ни Лжепетра, а в противном случае оба сделаются истинными и найдут сподвижников в республике!» Но ляхи только грозили Василию, манили, вероятно, мятежников обещаниями и не спешили действовать; Шаховской, Телятевский, Долгорукий, Мосальские с новым атаманом Илейкою не имели времени ждать их, призвали к себе запорожцев, ополчили всех, кого могли, в земле Северской и выступили в поле, чтобы спасти Болотникова.
Умел ли Василий воспользоваться своею победою, дав мятежникам соединиться и вновь усилиться в Калуге? Он послал к ней войско, но уже через несколько дней, и малочисленное, смятое первою смелою вылазкою; послал и другое, сильнейшее с боярином Иваном Шуйским, который, одержав верх в кровопролитном деле с Болотниковым при устье реки Угры, осадил Калугу (30 декабря), но без надежды взять ее скоро. Худые вести одна за другою встревожили Москву. В Калужской и Тульской области новые шайки злодеев скопились и заняли Тулу. Бунт вспыхнул в уезде Арзамасском и в Алатырском: мордва, холопы, крестьяне грабили, резали царских чиновников и дворян, утопили алатырского воеводу Сабурова, осадили Нижний Новгород именем Димитрия. Астрахань также изменила: ее знатный воевода, окольничий князь Иван Хворостинин взял сторону Шаховского, верных умертвили – доброго, мужественного дьяка Карпова и многих иных. Самых границ Сибири коснулось возмущение, но не проникло в оную: там начальствовали усердные Годуновы, хотя и в честной ссылке. Из Вятки, из Перми силою гнали воинов в Москву, а чернь славила Димитрия. К сему смятению присоединилось ужасное естественное бедствие: язва в Новгороде, где умерло множество людей, и в числе их боярин Катырев. Между тем целое войско злодеев разными путями шло от Путивля к Туле, Калуге и Рязани.
Василий бодрствовал неусыпно, распоряжал хладнокровно, послал рати и воевод: знатнейшего саном князя Мстиславского и знаменитейшего мужеством Скопина-Шуйского к Калуге; Воротынского к Туле, Хилкова к Веневу, Измайлова к Козельску, Хованского к Михайлову, боярина Федора Шереметева к Астрахани, Пушкина к Арзамасу; а сам еще остался в Москве с дружиною царскою, чтобы хранить святыню отечества и Церкви или явиться на поле битвы в час решительный. Василий думал предупредить соединение мятежников, истребить их отдельно нападениями разными, единомысленными, чтобы вдруг и везде утушить бунт. Действуя в воинских распоряжениях как стратег искусный, он хотел действовать и на сердца людей, оживить в них силу нравственную, успокоить совесть, возмущенную беззакониями государственными, и снова скрепить союз царя с царством, нарушенный злодейством.
[1607 г.] Имев торжественное совещание с Ермогеном, духовенством, синклитом, людьми чиновными и торговыми, Василий определил звать в Москву бывшего Патриарха Иова для великого земского дела. Ермоген писал к Иову: «Преклоняем колена: удостой нас видеть благолепное лицо твое и слышать глас твой сладкий, молим тебя именем отечества смятенного». Иов приехал и (20 февраля) явился в церкви Успения, извне окруженной и внутри наполненной несметным множеством людей. Он стоял у патриаршего места в виде простого инока, в бедной ризе, но возвышаемый в глазах зрителей памятью его знаменитости и страданий за истину, смирением и святостью, – отшельник, вызванный почти из гроба примирить Россию с законом и Небом. Все было изготовлено царем для действия торжественного, в коем Патриарх Ермоген с любовью уступал первенство старцу, уже бесчиновному. В глубокой тишине общего безмолвия и внимания поднесли Иову бумагу и велели патриаршему диакону читать ее на амвоне. В сей бумаге народ – и только один народ – молил Иова отпустить ему именем Божиим все его грехи перед законом, строптивость, ослепление, вероломство и клялся впредь не нарушать присяги, быть верным государю; требовал прощения для живых и мертвых, дабы успокоить души клятвопреступников и в другом мире; винил себя во всех бедствиях, ниспосланных Богом на Россию, но не винился в цареубийствах, приписывая убиение Феодора и Марии одному расстриге; наконец молил Иова как святого мужа благословить Василия, князей, бояр, христолюбивое воинство и всех христиан, да восторжествует царь над мятежниками и да насладится Россия счастьем тишины. Иов ответствовал грамотою, заблаговременно, но действительно им сочиненною, писанною известным его слогом, умилительно и не без искусства. Тот же диакон читал ее народу. Изобразив в ней величие России, произведенное умом и счастьем ее монархов, хваля особенно государственный ум Иоанна Грозного, Иов соболезновал о гибельных следствиях его преждевременной кончины и Димитриева заклания, но умолчал о виновнике оного, некогда любив и славив Бориса; напомнил единодушное избрание Годунова в цари и народное к нему усердие; дивился ослеплению россиян, прельщенных бродягою; говорил: «Я давал вам страшную на себя клятву в удостоверение, что он самозванец: вы не хотели мне верить – и сделалось, чему нет примера ни в священной, ни в светской истории». Описав все измены, бедствие отечества и Церкви, свое изгнание, гнусное цареубийство, если не совершенное, то, по крайней мере, допущенное народом, воздав хвалу Василию, царю святому и праведному, за великодушное избавление России от стыда и гибели, – Иов продолжал: «Вы знаете, убит ли самозванец; знаете, что не осталось на земле и скаредного тела его, – а злодеи дерзают уверять Россию, что он жив и есть истинный Димитрий! Велики грехи наши перед Богом в сии времена последние, когда вымыслы нелепые, когда сволочь мерзостная, тати, разбойники, беглые холопы могут столь ужасно возмущать отечество!» Наконец, исчислив все клятвопреступления россиян, не исключая и данной Лжедимитрию присяги, Иов именем небесного милосердия, своим и всего духовенства объявлял им разрешение и прощение в надежде, что они уже не изменят снова царю законному и добродетелью верности, плодом чистого раскаяния умилостивят Всевышнего, да победят врагов и возвратят государству мир с тишиною.
Действие было неописанное. Народу казалось, что тяжкие узы клятвы спали с него и что сам Всевышний устами праведника изрек помилование России. Плакали, радовались – и тем сильнее тронуты были вестью, что Иов, едва успев доехать из Москвы до Старицы, преставился [8 марта]. Мысль, что он, уже стоя на пороге вечности, беседовал с Москвою, умиляла сердца. Забыли в нем слугу Борисова, видели единственно мужа святого, который в последние минуты жизни и в последних молениях души своей ревностно занимался судьбою горестного отечества, умер, благословляя его и возвестив ему умилостивление Неба!
Но происшествия не соответствовали благоприятным ожиданиям. Воеводы, посланные царем истребить скопища мятежников, большею частью не имели успеха. Мстиславский, с главным войском обступив Калугу, стрелял из тяжелых пушек, делал примет к укреплениям, издали вел к ним деревянную гору и хотел зажечь ее вместе с тыном острога, но Болотников подкопом взорвал сию гору, не знал и не давал успокоения осаждающим, сражался день и ночь, не жалел людей ни себя; обливался кровью в битвах непрестанных и выходил из оных победителем, доказывая, что ожесточение злодейства может иногда уподобляться геройству добродетели. Он боялся не смерти, а долговременной осады, предвидя необходимость сдаться от голода: ибо не успел запастись хлебом. Разбойники калужские ели лошадей, не жаловались и не слабели в сечах. Царь велел снова обещать милость их атаману, если покорится, ответом его был: «Жду милости единственно от Димитрия!» Тщетно прибегали и к средствам, менее законным: московский лекарь Фидлер вызвался отравить главного злодея, дал на себя страшную клятву и, взяв 100 флоринов, обманул Василия – уехал в Калугу служить за деньги Болотникову, из любви к расстриге. Неудачная осада продолжалась четыре месяца.
Другие воеводы, встретив неприятеля в поле, бежали: Хованский от Михайлова в Переславль Рязанский, Хилков от Венева в Коширу, Воротынский от Тулы в Алексин, наголову разбитый предводителем изменников, князем Андреем Телятевским, который успел прежде его занять и Тулу, и Дедилов. Только Измайлов и Пушкин честно сделали свое дело: первый, рассеяв многочисленную шайку изменника князя Михайла Долгорукого, осадил мятежников в Козельске; второй спас Нижний Новгород, усмирил бунт в Арзамасе, в Ардатове и еще приспел к Хилкову в Коширу, чтобы идти с ним к Серебряным Прудам, где они истребили скопище злодеев и взяли их двух начальников – князя Ивана Мосальского и литвина Сторовского; но близ Дедилов а были разбиты сильными дружинами Телятевского и в беспорядке отступили к Кошире; воевода Ададуров положил голову на месте сей несчастной битвы, и множество беглецов утонуло в реке Шате. Боярин Шереметев, коему надлежало усмирить Астрахань, не мог взять города, укрепился на острове Болдинском и, невзирая на зимний холод, нужду, смертоносную цингу в своем войске, отражал все приступы тамошних бунтовщиков, которые в исступлении ярости мучили, убивали пленных. Глава их, князь Хворостинин, объявив самого Шереметева изменником, грозил ему лютейшею казнью и звал ногайских владетелей под знамена Димитрия. Но царь уже не думал о том, что происходило в отдаленной Астрахани, когда судьба его и царства решилась за 160 верст от столицы.
Ежедневно надеясь победить Болотникова если не мечом, то голодом, надеясь, что Воротынский в Алексине и Хилков в Кошире заслоняют осаду Калуги и блюдут безопасность Москвы, – главный воевода князь Мстиславский отрядил бояр, Ивана Никитича Романова, Михайла Нагого и князя Мезецкого против злодея, Василия Мосальского, который шел со своими толпами Белевского дорогою к Калуге. Они сразились с неприятелем на берегах Вырки смело и мужественно. Целые сутки продолжалась битва. Мосальский пал, оказав храбрость, достойную лучшей цели. Так пали и многие клевреты его: уже не имея вождя, теснимые, расстроенные, не хотели бежать ни сдаться – умирали в сече; другие зажгли свои пороховые бочки и взлетели на воздух как жертвы остервенения, свойственного только войнам междоусобным. Романов, дотоле известный единственно великодушным терпением в несчастий, удостоился благодарности царя и золотой медали за оказанную им доблесть. Но изменники в другом месте были счастливее. Они, подобно царю, соображали свои действия наступательные, следуя общей мысли и стремясь с разных сторон к одной цели – освободить Болотникова. Гибель Мосальского не устрашила Телятевского, который также шел к Калуге и также встретил московских воевод – князей Татева, Черкасского и Борятинского, высланных Мстиславским из калужского стана. В жестокой битве на Пчелне легли Татев и Черкасский со многими из добрых воинов; остальные спаслись бегством в стан калужский и привели его в ужас, коим воспользовался Болотников: сделал вылазку и разогнал войско, еще многочисленное; все обратили тыл, кроме юного князя Скопина-Шуйского и витязя Истомы Пашкова, уже верного слуги царского; они упорным боем дали время малодушным бежать, спасая если не честь, то жизнь их; отступили, сражаясь, к Боровску, где несчастный Мстиславский и другие воеводы соединили рассеянные остатки войска, бросив пушки, обоз, запасы в добычу неприятелю. Еще хуже робости была измена: 15 000 воинов царских, и в числе их около ста немцев, пристали к мятежникам. Узнав, что сделалось под Калугою, Измайлов снял осаду Козельска, по крайней мере, не кинул снаряда огнестрельного и засел в Мещовске.
Сии вести поразили Москву. Шуйский снова колебался на престоле, но не в душе, созвал духовенство, бояр, людей чиновных, предложил им меры спасения, дал строгие указы, требовал немедленного исполнения и грозил казнью ослушникам: все россияне, годные для службы, должны были спешить к нему с оружием, монастыри запасти столицу хлебом на случай осады и самые иноки готовиться к ратным подвигам за веру. Употребили и нравственное средство: святители предали анафеме Болотникова и других известных главных злодеев, чего царь не хотел дотоле в надежде на их раскаяние. Время было дорого: к счастью, мятежники не двигались вперед, ожидая Илейки, который с последними силами и с Шаховским еще шел к Туле.
21 мая Василий сел на ратного коня и сам вывел войско, приказав Москву брату Димитрию Шуйскому, князьям Одоевскому и Трубецкому, а всех иных бояр, окольничих, думных дьяков и дворян взяв с собою под царское знамя, коего уже давно не видали в поле с таким блеском и множеством сановников: уже не стыдились идти всем царством на скопище злодеев храбрых! Близ Серпухова соединились с Василием Мстиславский и Воротынский – оба как беглецы в унынии стыда. Довольный числом, но боясь робости сподвижников, царь умел одушевить их своим великодушием: в присутствии ста тысяч воинов целуя крест, громогласно произнес обет возвратиться в Москву победителем или умереть; он не требовал клятвы от других, как бы опасаясь ввести слабых в новый грех вероломства, и дал ее в твердой решимости исполнить. Казалось, что Россия нашла царя, а царь нашел подданных: все с ревностью повторили обет Василиев – и на сей раз не изменили.
Сведав, что Илейка с Шаховским уже в Туле и что Болотников к ним присоединился, Василий послал князей Андрея Голицына, Лыкова и Прокопия Ляпунова к Кошире. Самозванец Петр, как главный предводитель злодеев, велел также занять сей город Телятевскому. Рати сошлись на берегах Восми [5 июня], началось дело кровопролитное, и мятежники одолевали, но Голицын и Лыков кинулись в пыл битвы с восклицанием: «Нет для нас бегства; одна смерть или победа!» – и сильным, отчаянным ударом смяли неприятеля. Телятевский ушел в Тулу, оставив москвитянам все свои знамена, пушки, обоз; гнали бегущих на пространстве тридцати верст и взяли 5000 пленных. Храбрейшие из злодеев, казаки терские, яицкие, донские, украинские, числом 1700 засели в оврагах и стреляли; уже не имели пороха и все еще не сдавались: их взяли силою на третий день и казнили, кроме семи человек, помилованных за то, что они спасли некогда жизнь верным дворянам, которые были в руках у злодея Илейки, – черта достохвальная в самой неумолимой мести!
Обрадованный столь важным успехом и геройством воевод своих еще более, нежели числом врагов истребленных, Василий изъявил Голицыну и Лыкову живейшую благодарность; двинулся к Алексину, выгнал оттуда мятежников, шел к Туле. Еще злодеи хотели отведать счастья и в семи верстах от города, на речке Воронее, сразились с полком князя Скопина-Шуйского, стояли в месте крепком, в лесу между топями, и долго противились; наконец москвитяне зашли им в тыл, смешали их и вогнали в город; некоторые вломились за ними даже в улицы, но там пали, ибо воеводы без царского указа не дерзнули на общий приступ; а царь жалел людей или опасался неудачи, зная, что в Туле было еще не менее двадцати тысяч злодеев отчаянных: россияне умели оборонять крепости, не умея брать их. Обложили Тулу. Князь Андрей Голицын занял дорогу Коширскую, Мстиславский, Скопин и другие воеводы – Кропивинскую; тяжелый снаряд огнестрельный расставили за турами близ реки Уиы, далее, в трех верстах от города, – шатры царские. Началась осада [30 июня], медленная и кровопролитная, подобно калужской: тот же Болотников и с тою же смелостью бился в вылазках, презирая смерть, казался и невредимым и неутомимым, три-четыре раза в день нападал на осаждающих, которые одерживали верх единственно превосходством силы и не могли хвалиться действием своих тяжелых стенобитных орудий, стреляя только издали и не метко. Воеводы московские взяли Дедилов, Кропивну, Епифань и не пускали никого ни в Тулу, ни из Тулы: Василий хотел одолеть ее жестокое сопротивление голодом, чтобы в одном гнезде захватить всех главных злодеев и тем прекратить бедственную войну междоусобную. «Но Россия, – говорит летописец, – утопала в пучине крамол, и волны стремились за волнами: рушились одни, поднимались другие».
Замышляя измену, Шаховской надеялся, вероятно, одною сказкою о царе-изгнаннике низвергнуть Василия и дать России иного венценосца, нового ли бродягу или кого-нибудь из вельмож, знаменитых родом, если, невзирая на свою дерзость, не смел мечтать о короне для самого себя, но, обманутый надеждою, уже стоял на краю бездны. Ежедневно уменьшались силы, запасы и ревность стесненных в Туле мятежников, которые спрашивали: «Где же тот, за кого умираем? Где Димитрий?» Шаховской и Болотников клялись им: первый – что царь в Литве; второй – что он видел его там собственными глазами. Оба писали в Галицию, к ближним и друзьям Мнишковым, требуя от них какого-нибудь Димитрия или войска, предлагая даже Россию ляхам такими словами: «От границы до Москвы все наше: придите и возьмите; только избавьте нас от Шуйского». С письмами и наказом послали в Литву атамана казаков днепровских Ивана Мартынова Заруцкого, смелого и лукавого: умев ночью пройти сквозь стан московский, он не хотел ехать далее Старо дуба, жил в сем городе безопасно и питал в гражданах ненависть к Василию. Послали другого вестника, который достиг Сандомира, не нашел там никакого Димитрия, но заставил ближних Мнишковых искать его: искали и нашли бродягу, жителя Украины, сына поповского, Матвея Веревкина, как уверяют летописцы, или жида, как сказано в современных бумагах государственных. Сей самозванец и видом и свойствами отличался от расстриги: был груб, свиреп, корыстолюбив до низости, только, подобно Отрепьеву, имел дерзость в сердце и некоторую хитрость в уме; владел искусно двумя языками, русским и польским; знал твердо Священное Писание и Круг Церковный; разумел, если верить одному чужеземному историку, и язык еврейский, читал Талмуд, книги раввинов среди самых опасностей воинских; хвалился мудростью и предвидением будущего. Пан Меховецкий, друг первого обманщика, сделался руководителем и наставником второго; впечатлел ему в память все обстоятельства и случаи Лжедимитриевой истории, открыл много и тайного, чтобы изумлять тем любопытных; взял на себя чин его гетмана; пригласил сподвижников, как некогда воевода Сандомирский, чтобы возвратить державному изгнаннику царство; находил менее легковерных, но столько же или еще более ревнителей славы или корысти. «Не спрашивали, – говорит историк польский, – истинный ли Димитрий или обманщик зовет воителей? Довольно было того, что Шуйский сидел на престоле, обагренном кровью ляхов. Война Ливонская кончилась; юношество, скучая праздностью, кипело любовью к ратной деятельности, не ждало указа королевского и решения чинов государственных, хотело и могло действовать самовольно», – но, конечно, с тайного одобрения Сигизмундова и панов думных. Богатые давали деньги бедным на предприятие, коего целью было расхищение целой державы. Выставили знамена, образовалось войско; и весть за вестью приходила к жителям северским, что скоро будет у них Димитрий.
Наконец 1 августа явились в Стародубе два человека: один именовал себя дворянином Андреем Нагим, другой – Алексеем Рукиным, московским подьячим; они сказали народу, что Димитрий недалеко с войском и велел им ехать вперед узнать расположение граждан: любят ли они своего царя законного? Хотят ли служить ему усердно? Народ единодушно воскликнул: «Где он? Где отец наш? Идем к нему все головами». «Он здесь», – ответствовал Рукин и замолчал, как бы устрашаясь своей нескромности. Тщетно граждане убеждали его изъясниться, вышли из терпения, схватили и хотели пытать безмолвного упрямца: тогда Рукин объявил им, что мнимый Андрей Нагой есть Димитрий. Никто не усомнился, все кинулись лобызать ноги пришельца; вопили: «Хвала Богу! Нашлось сокровище наших душ!» Ударили в колокола, пели молебны, честили Самозванца, коего прислал Меховецкий, готовясь идти вслед за ним с войском: прислал с одним клевретом безоружного, беззащитного, по тайному уговору, как вероятно, с главными стародубскими изменниками, желая доказать ляхам, что они могут надеяться на россиян в войне за Димитрия. Путивль, Чернигов, Новгород Северский, едва услышав о прибытии Лжедимитрия и еще не видя знамен польских, спешили изъявить ему свое усердие и дать воинов. Заблуждение уже не извиняло злодейства: многие из северян знали первого Самозванца и, следственно, знали обман, видя второго, человека им неизвестного, но славили его как царя истинного от ненависти к Шуйскому, от буйности и любви к мятежу. Так атаман Заруцкий, быв наперсником расстригиным, упал к ногам стародубского обманщика, уверяя, что будет служить ему с прежнею ревностью, и бесстыдно исчисляя опасности и битвы, в коих они будто бы вместе храбровали. Но были и легковерные, с горячим сердцем и воображением, слабые умом, твердые душою. Таким оказал себя один стародубец, сын боярский: взял и вручил царю в стане под Тулою письмо от городов северских, в котором мятежники советовали Шуйскому уступить престол Димитрию и грозили казнью в случае упорства; сей посол дерзнул сказать в глаза Василию то же, называя его не царем, а злым изменником; терпел пытку, хвалясь верностью к Димитрию, и был сожжен в пепел, не изъявив ни чувствительности к мукам, ни сожаления о жизни в исступлении ревности удивительной.
Василий, узнав о сем явлении Самозванца, о сем новом движении и скопище мятежников в южной России, отрядил воевод, князей Литвинова-Мосальского и Третьяка Сеитова, к ее пределам: первый стал у Козельска; второй занял Лихвин, Белев и Волхов. Скоро услышали, что Меховецкий уже в Стародубе с сильными литовскими дружинами; что Заруцкий призвал несколько тысяч казаков и соединил их с толпами северскими; что Лжедимитрий, выступив в поле, идет к Туле. Воеводы царские не могли спасти Брянска и велели зажечь его, когда жители вышли с хлебом и солью навстречу к мнимому Димитрию… В сие время один из польских друзей его, Николай Харлеский, исполненный к нему усердия и надежды завоевать Россию, писал к своим ближним в Литву следующее письмо любопытное: «Царь Димитрий и все наши благородные витязи здравствуют. Мы взяли Брянск, сожженный людьми Шуйского, которые вывезли оттуда все сокровища и бежали так скоро, что их нельзя было настигнуть. Димитрий теперь в Карачеве, ожидая знатнейшего вспоможения из Литвы. С ним наших 5000, но многие вооружены худо… Зовите к нам всех храбрых; прельщайте их и славою, и жалованьем царским. У вас носится слух, что сей Димитрий есть обманщик: не верьте. Я сам сомневался и хотел видеть его; увидел – и не сомневаюсь. Он набожен, трезв, умен, чувствителен, любит военное искусство, любит наших, милостив и к изменникам: дает пленным волю служить ему или снова Шуйскому. Но есть злодеи; опасаясь их, Димитрий никогда не спит на своем царском ложе, где только для вида велит быть страже: положив там кого-нибудь из русских, сам уходит ночью к гетману или ко мне и возвращается домой на рассвете. Часто бывает тайно между воинами, желая слышать их речи, и все знает. Зная даже и будущее, говорит, что ему властвовать не долее трех лет; что лишится престола изменою, но опять воцарится и распространит государство. Без прибытия новых, сильнейших дружин польских он не думает спешить к Москве, если возьмет и самого Шуйского, которые в ужасе, в смятении снял осаду Тулы; все бегут от него к Димитрию»… Но Самозванец, оставив за собою Волхов, Белев, Козельск и разбив князя Литвинова-Мосальского близ Мещовска, на пути к Туле сведал, что в ней славится уже не Димитриево, а Василиево имя.
Еще мятежники оборонялись там усильно до конца лета, хотя и терпели недостаток в съестных припасах, в хлебе и соли. Счастливая мысль одного воина дала царю способ взять сей город без кровопролития. Муромец, сын боярский именем Сумин Кровков, предложил Василию затопить Тулу, изъяснил возможность успеха и ручался в том жизнью. Приступили к делу, собрали мельников, велели ратникам носить землю в мешках на берег Упы, ниже города, и запрудили реку деревянною плотиною: вода поднялась, вышла из берегов, влилась в острог, в улицы и дворы, так что осажденные ездили из дому в дом на лодках; только высокие места остались сухи и казались грядами островов. Битвы, вылазки пресеклись. Ужас потопа и голода смирил мятежников: они ежедневно целыми толпами приходили в стан к царю, винились, требовали милосердия и находили его, все без исключения. Главные злодеи еще несколько времени упорствовали: наконец и Телятевский, Шаховской, сам непреклонный Болотников известили Василия, что готовы предать ему Тулу и самозванца Петра, если царским словом удостоверены будут в помиловании или, в противном случае, умрут с оружием в руках и скорее съедят друг друга от голода, нежели сдадутся. Уже зная, что новый Лжедимитрий недалеко, Василий обещал милость, – и 10 октября боярин Колычев, вступив в Тулу с воинами московскими, взял подлейшего из злодеев, Илейку. Болотников явился с головы до ног вооруженный, перед шатрами царскими сошел с коня, обнажил саблю, положил ее себе на шею, пал ниц и сказал Василию: «Я исполнил обет свой: служил верно тому, кто называл себя Димитрием в Сендомире, обманщик или Царь истинный – не знаю; но он выдал меня. Теперь я в твоей власти: вот сабля, если хочешь головы моей; когда же оставишь мне жизнь, то умру в твоей службе усерднейшим из рабов верных». Он угадывал, кажется, свою долю. Миловать таких злодеев есть преступление; но Василий обещал и не хотел явно нарушить слова: Болотникова, Шаховского и других начальников мятежа отправили вслед за скованным Илейкою в Москву с приставами; а князя Телятевского, знатнейшего и тем виновнейшего изменника, из уважения к его именитым родственникам не лишили ни свободы, ни боярства, к посрамлению сего вельможного достоинства и к соблазну государственному, – слабость бесстыдная, вреднейшая жестокости!
Но общая радость все прикрывала. Взятие Тулы праздновали как завоевание Казанского царства или Смоленского княжества; и, желая, чтобы сия радость была еще искреннее для войска утомленного, царь дал ему отдых: уволили дворян и детей боярских в их поместья, сведав, что Лжедимитрий, испуганный судьбою Лжепетра, ушел назад к Трубчевску. Вопреки опыту, презирая нового злодея России, Василий не спешил истребить его, послал только легкие дружины к Брянску, а конницу черемисскую и татарскую в Северскую землю для грабежа и казни виновных ее жителей; не хотел ждать, чтобы сдалась Калуга, где еще держались клевреты Болотникова с атаманом Скотницким: велел осаждать ее малочисленной рати и возвратился в столицу. Москва встретила его как победителя. Он въезжал с необыкновенною пышностью, с двумя тысячами нарядных всадников, в богатой колеснице, на прекрасных белых конях; умиленно слушал речь Патриарха, видел знаки народного усердия и казался счастливым! Три дня славили в храмах милость Божию к России; пять дней молился Василий в Лавре св. Сергия и заключил церковное торжество действием государственного правосудия: злодея Илейку повесили на Серпуховской дороге, близ Данилова монастыря. Болотникова, атамана Федора Нагибу и строптивейших мятежников отвезли в Каргополь и тайно утопили. Шаховского сослали в каменную пустыню Кубе некого озера, а вероломных немцев, взятых в Туле, числом 52 – и с ними медика Фидлера – в Сибирь. Всех других пленников оставили без наказания и свободными. Калуга, Козельск еще противились; вся южная Россия, от Десны до устья Волги, за исключением немногих городов, признавали царем своим мнимого Димитрия: сей злодей, отступив, ждал времени и новых сил, чтобы идти вперед, – а Москва, утомленная тревогами, наслаждалась тишиною после ужасной грозы и перед ужаснейшею! Испытав ум, твердость царя и собственное мужество, верные россияне думали, что главное сделано, хотели временного успокоения и надеялись легко довершить остальное.
Так думал и сам Василий. Быв дотоле в непрестанных заботах и в беспокойстве, мыслив единственно о спасении царства и себя от гибели, он вспомнил наконец о своем счастии и невесте: жестокою политикою лишенный удовольствия быть супругом и отцом в летах цветущих, спешил вкусить его хотя в летах преклонных и женился на Марии, дочери боярина князя Петра Ивановича Буйносова-Ростовского. Верить ли сказанию одного летописца, что сей брак имел следствия бедственные, что Василий, алчный к наслаждениям любви, столь долго ему неизвестным, предался неге, роскоши, лености: начал слабеть в государственной и в ратной деятельности, среди опасностей засыпать духом и своим небрежением охладил ревность лучших советников Думы, воевод и воинов в царстве самодержавном, где все живет и движется царем, с ним бодрствует или дремлет?
Но согласно ли такое очарование любви с природными свойствами человека, который в недосугах заговора и властвования смутного целые два года забывал милую ему невесту? И какое очарование могло устоять против таких бедствий?
По крайней мере, до сего времени Василий бодрствовал не только в усилиях истребить мятежников, но с удивительным хладнокровием; едва избавив от них Москву, занимался и земскими или государственными уставами и способами народного образования как бы среди глубокого мира. В марте 1607 года, имев торжественное рассуждение с Патриархом, духовенством и синклитом, он издал соборную грамоту о беглых крестьянах, велел их возвратить тем владельцам, за коими они были записаны в книгах с 1593 года, то есть подтвердил уложение Феодора Иоанновича, но сказав, что оно есть дело Годунова, не одобренное боярами старейшими, и произвело вначале много зла, неизвестного в Иоанново время, когда земледельцы могли свободно переходить из селения в селение. Далее уставлено в сей грамоте, что принимающий чужих крестьян должен платить в казну 10 рублей пени с человека, а господам их – три рубля за каждое лето; что подговорщик сверх денежной пени наказывается кнутом, что муж беглой девки или вдовы делается рабом ее господина; что если господин не женит раба до двадцати лет, а рабы не выдаст замуж до восемнадцати, то обязан дать им волю и не имеет права жаловаться в суде на их бегство, даже и в случае кражи или сноса, – закон благонамеренный, полезный не только для размножения людей, но и для чистоты нравственной!
Тогда же Василий велел перевести с немецкого и латинского языка Устав дел ратных, желая, как сказано в начале оного, чтобы «россияне знали все новые хитрости воинские, коими хвалятся Италия, Франция, Испания, Австрия, Голландия, Англия, Литва, и могли не только силе силою, но и смыслу смыслом противиться с успехом в такое время, когда ум человеческий всего более вперен в науку, необходимую для благосостояния и славы государств, – в науку побеждать врагов и хранить целость земли своей». Ничто не забыто в сей любопытной книге: даны правила для образования и разделения войска, для строя, похода, станов, обоза, движений пехоты и конницы, стрельбы пушечной и ружейной, осады и приступов с ясностью и точностью. Не забыты и нравственные средства. Перед всякою битвою надлежало воеводе ободрять воинов лицом веселым, напоминать им отечество и присягу; говорить: «Я буду впереди… лучше умереть с честью, нежели жить бесчестно» – и с сим вручать себя Богу.
Угождая народу своею любовью к старым обычаям русским, Василий не хотел, однако ж, в угодность ему гнать иноземцев: не оказывал к ним пристрастия, коим упрекали расстригу и даже Годунова, но не давал их в обиду мятежной черни; выслал ревностных телохранителей Лжедимитриевых и четырех медиков германских за тесную связь с поляками, оставив лучшего из них, лекаря Вазмера, при себе, но старался милостью удержать всех честных немцев в Москве и в царской службе, как воинов, так и людей ученых, художников, ремесленников, любя гражданское образование и зная, что они нужны для успехов его в России, – одним словом, имел желание, не имел только времени сделаться просветителем отечества… и в какой век! в каких обстоятельствах ужасных!
Продолжение Василиева царствования (1607–1609)
В то время когда Москва праздновала Василиево бракосочетание, война междоусобная уже снова пылала. Калуга упорствовала в бунте. От имени царя ездил к ее жителям и людям воинским прощенный изменник атаман Беззубцев с убеждением смириться. Они сказали: «Не знаем царя, кроме Димитрия: ждем и скоро его увидим!» Вероятно, что явление второго Лжедимитрия было им уже известно. Василий, жалея утомлять войско трудами зимней осады, предложил, весьма неосторожно, четырем тысячам донских мятежников, которые в битве под Москвою ему сдались, загладить вину свою взятием Калуги: донцы изъявили не только согласие, но и живейшую ревность; клялись оказать чудеса храбрости; прибыли в калужский стан к государевым воеводам и через несколько дней взбунтовались так, что устрашенные воеводы бежали от них в Москву. Часть мятежников вступила в Калугу; другие ушли к Самозванцу.
Сей наглый обманщик недолго был в бездействии. Дружины за дружинами приходили к нему из Литвы, конные и пехотные, с вождями знатными: в числе их находились мозырский хорунжий[12] Иосиф Будзило, паны Тишкевичи и Лисовский, беглец, за какое-то преступление осужденный на казнь в своем отечестве, – смелостью и мужеством витязь, ремеслом грабитель. Узнав, что Василий распустил главное войско, Лжедимитрий, по совету Лисовского, немедленно выступил из Трубчевска с семью тысячами ляхов, восемью тысячами казаков и немалым числом россиян. Воеводы царские, князь Михайло Кашин и Ржевский, укрепились в Брянске; Самозванец осадил его, но не мог взять от храбрости защитников, которые терпели голод, ели лошадей и, не имея воды, доставали ее своею кровью, ежедневными вылазками и битвами. Рать Лжедимитриева усилилась шайками новых донских выходцев: они представили ему какого-то неизвестного бродягу, мнимого царевича Феодора, будто бы второго сына Ирины; но Лжедимитрий не хотел признать его племянником и велел умертвить. Осада длилась, и Василий успел принять меры: боярин князь Иван Семенович Куракин из столицы, а князь Литвинов из Мещовска шли спасти Брянск. Литвинов первый с дружинами московскими достиг берегов Десны, видел сей город и стан Лжедимитриев на другой стороне ее, но не мог перейти туда, ибо река покрывалась льдом; осажденные также видели его, кричали своим московским братьям: «Спасите нас! Не имеем куска хлеба!» – и со слезами простирали к ним руки. Сей день (15 декабря 1607 г.) остался памятным в нашей истории: Литвинов кинулся в реку на коне; за Литвиновым все, восклицая: «Лучше умереть, нежели выдать своих, с нами Бог!» – плыли, разгребая лед, под выстрелами неприятеля, изумленного такою смелостью, вышли на берег и сразились. Кашин и Ржевский сделали вылазку. Неприятель между двумя огнями не устоял, смешался, отступил. Уже победа совершилась, когда приспел Куракин дивиться мужеству добрых россиян и славить Бога русского; но сам как главный воевода не отличился: только запас город всем нужным для осады; укрепился на левом берегу Десны и дал время неприятелю образумиться. Река стала. Лжедимитрий соединил полки свои и напал на Куракина. Бились мужественно, несколько раз без решительного следствия, и войско царское, оставив Брянск, заняло Карачев. Не имея надежды взять ни того, ни другого города, Самозванец двинулся вперед [и] мирно вступил в Орел. <…>
[1608 г.] Самозванец зимовал в Орле спокойно, умножая число подданных обольщением и силою; следуя правилу Шаховского и Болотникова, возмущал крестьян: объявлял независимость и свободу тем, коих господа служили царю; жаловал холопей в чины, давал поместья своим усердным слугам, иноземцам и русским. Там прибыли к нему знатные князья Рожинский и Адам Вишневецкий с двумя или тремя тысячами всадников. Первый, властолюбивый, надменный и необузданный, в жаркой распре собственною рукою умертвил Меховецкого, друга, наставника Лжедимитриева, и заступил место убитого: сделался гетманом бродяги, презираемого им и всеми умными ляхами.
Но Василий уже не мог презирать сего злодея: еще не думая оставить юной супруги и столицы, он вверил рать любимому своему брату, Дмитрию Шуйскому, князьям Василию Голицыну, Лыкову, Волконскому, Нагому; велел присоединиться к ним Куракину, коннице татарской и мордовской, посланной еще из Тулы на Северскую землю, и если не был, то по крайней мере казался удостоверенным, что власть законная, невзирая на смятение умов в России, одолеет крамолу. В сие время чиновник шведский, Петрей, находясь в Москве, остерегал Василия, доказывая, что явление Лжедимитриев есть дело Сигизмунда и папы, желающих овладеть Россиею, предлагал нам, от имени Карла IX союз и значительное вспоможение; но Василий – так же, как и Годунов, – сказал, что ему нужен только один помощник – Бог, а других не надобно. К несчастью, он должен был скоро переменить мысли.
Главный воевода, Дмитрий Шуйский, отличался единственно величавостью и спесью, не был ни любим, ни уважаем войском, не имел ни духа ратного, ни прозорливости в советах и в выборе людей, имел зависть к достоинствам блестящим и слабость к ласкателям коварным – для того, вероятно, не взял юного, счастливого витязя Скопина-Шуйского и для того взял князя Василия Голицына, знаменитого изменами. Рать московская остановилась в Волхове, не действовала за тогдашними глубокими снегами до самой весны и дала неприятелю усилиться. Шуйский и сподвижники его, утружденные зимним походом, с семьюдесятью тысячами воинов отдыхали; а толпы Лжедимитриевы, не боясь ни морозов, ни снегов, везде рассыпались, брали города, жгли села и приближались к Москве. Начальники Рязани, князь Хованский и думный дворянин Ляпунов, хотели выгнать мятежников из Пронска, овладели его внешними укреплениями и вломились в город, но Ляпунова тяжело ранили: Хованский отступил и через несколько дней под стенами Зарайска был наголову разбит паном Лисовским, который оставил там памятник своей победы, видимый и доныне: высокий курган, насыпанный над могилою убитых в сем деле россиян. Царю надлежало защитить Москву новым войском. Писали к Дмитрию Шуйскому, чтобы он не медлил, шел и действовал; Шуйский наконец выступил [13 апреля] и верстах в десяти от Волхова уже встретил Самозванца.
Первый вступил в дело князь Василий Голицын и первый бежал; главное войско также дрогнуло, но запасное, под начальством Куракина, смелым ударом остановило стремление неприятеля. Бились долго и разошлись без победы. С честью пали многие воины, московские и немецкие, коих главный сановник Ламсдорф тайно обещал Лжедимитрию передаться к нему со всею дружиною, но пьяный забыл о сем уговоре и не мешал ей отличиться мужеством в битве. В следующий день возобновилось кровопролитие, и Шуйский, излишне осторожный или робкий, велев преждевременно спасать тяжелые пушки и везти назад к Волхову, дал мысль войску о худом конце сражения, чем воспользовался Лжедимитрий, извещенный переметчиком (боярским сыном Лихаревым), и сильным нападением смял ряды москвитян; все бежали, еще кроме немцев: капитан Ламсдорф, уже не пьяный, предложил им братски соединиться с ляхами; но многие, сказав: «Наши жены и дети в Москве», – ускакали вслед за россиянами. Остались 200 человек при знаменах с Ламсдорфом, ждали чести от Лжедимитрия – и были изрублены казаками: гетман Рожинский велел умертвить их как обманщиков за кровь ляхов, убитых ими накануне. Сия измена немцев утаилась от Василия: он наградил их вдов и сирот, думая, что Ламсдорф с добрыми сподвижниками лег за него в жаркой сече.
Царские воеводы и воины бежали к Москве; некоторые с князем Третьяком Сеитовым засели в Волхове; другие ушли в домы. Волхов, где находилось 5000 людей ратных, сдался Лжедимитрию: все они присягнули ему в верности, выступили с ним к Калуге, но шли особенно, под начальством князя Сеитова. Москва была в ужасе. Беглецы, оправдывая себя, в рассказах своих умножали силы Самозванца, число ляхов, казаков и российских изменников; даже уверяли, что сей второй Лжедимитрий есть один человек с первым, что они узнали его в битве по храбрости еще более, нежели по лицу. Чернь начинала уже винить бояр в несчастной измене Самозванцу ожившему и думала в случае крайности выдать их ему головами; некоторые только страшились, чтобы он, как волшебник, не увидел на них крови истерзанных ими ляхов или своей собственной! Но в то же время достойные россияне, многие дворяне и дети боярские, оставив семейства, из ближних городов спешили в столицу защитить царя в опасности. Явились и мнимые изменники болховские – князь Третьяк Сеитов с пятью тысячами воинов: удостоверенные, что Самозванец есть подлый злодей, они ушли от него с берегов Оки в Москву, извиняясь минутным страхом и неволею. Василий составил новое войско и дал начальство – к несчастью, поздно – знаменитому Ивану Романову. Сие войско стало на берегах Незнани, между Москвою и Калугою, ждало неприятеля и готовилось к битве, но едва не было жертвою гнусного заговора. Главные сподвижники Скопина и Романова, чистых сердцем перед людьми и Богом, не имели их души благородной: воеводы, князья Иван Катырев, Юрий Трубецкой, Троекуров, думая, что пришла гибель Шуйских, как некогда Годуновых, и что лучше ускорением ее снискать милость бродяги, как сделал Басманов, нежели гибнуть вместе с царем злосчастным, начали тайно склонять дворян и детей боярских к измене. Умысел открылся: Василий приказал их схватить, везти в Москву, пытать – и, несомненно уличенных, осудил единственно на ссылку из уважения к древним родам княжеским: Катырева удалили в Сибирь, Трубецкого – в Тотьму, Троекурова – в Нижний; но менее знатных и менее виновных преступников, участников злодейского кова, казнили: Желябовского и Невтева. Встревоженный сим происшествием и вестью, что Самозванец обходит стан воевод царских и приближается к Москве другим путем, государь велел им также идти к столице для ее защиты.
1 июня Лжедимитрий с своими ляхами и россиянами стал в двенадцати верстах оттуда, на дороге Волоколамской, в селе Тушине, думая одним своим явлением взволновать Москву и свергнуть Василия; писал грамоты к ее жителям и тщетно ждал ответа. Войско, верное царю, заслоняло с сей стороны город. Были кровопролитные сшибки, но ничего не решили. Уверяют, что князь Рожинский хотел взять Москву немедленным приступом, но что Лжедимитрий сказал ему: «Если разорите мою столицу, то где же мне царствовать? Если сожжете мою казну, то чем же будет мне наградить вас?» – «Сия жалость к Москве погубила его, – пишет историк чужеземный, который доброхотствовал злодею более, нежели России. – Самозванец щадил столицу, но не щадил государства, преданного им в жертву ляхам и разбойникам. На пепле Москвы скоро явилась бы новая; она уцелела, а вся Россия сделалась пепелищем». Но Самозванец, имея тысяч пятнадцать ляхов и казаков, пятьдесят или шестьдесят тысяч российских изменников, большею частью худо вооруженных, действительно ли имел способ взять Москву, обширную твердыню, где, кроме жителей, находилось не менее восьмидесяти тысяч исправных воинов под защитою крепких стен и бесчисленного множества пушек? Лжедимитрий надеялся более на измену, нежели на силу; хотел отрезать Москву от городов северных и перенес стан в село Тайнинское, но был сам отрезан: войско московское заняло Калужскую дорогу и пресекло его сообщение с Украйною, откуда шли к нему новые дружины литовские и везли запасы, – дружины были рассеяны, запасы взяты, и Лжедимитрий стеснен на малом пространстве. Усильным боем очистив себе путь, он возвратился в Тушино, избрал место выгодное, между реками Москвою и Вех од нею, подле Волоколамской дороги, и спешил там укрепиться валом с глубокими рвами (коих следы видим и ныне). Воеводы царские, князь Скопин-Шуйский, Романов и другие, стали между Тушиным и Москвою, на Ходынке; за ними и сам государь, на Пресне или Ваганкове, со всем двором и полками отборными: выезжая из столицы, он видел усердие и любовь народа, слышал его искренние обеты верности и требовал от него тишины, великодушного спокойствия. Столица действительно казалась спокойною, извне оберегаемая царем, внутри – особенным засадным войском, коим предводительствовали бояре и которое, храня все укрепления от Кремля до слобод, в случае нападения могло одно спасти город. Воспоминали нашествие, угрозы и гибель Болотникова, надеялись, что будет то же и Самозванцу, а царю новая слава, и ежечасно ждали битвы. Но царь, готовый обороняться, не думал наступать и дал время неприятелю укрепиться в Тушинском стане: Василий занимался переговорами.
Уже несколько месяцев находились в Москве чиновники Сигизмундовы, Витовский и князь Друцкий-Соколинский, присланные королем поздравить Василия с воцарением и требовать свободы всех знатных ляхов. Бояре предложили им возобновить мирный договор Годунова времени, нарушенный Сигизмундом столь бессовестно; но чиновники королевские объявили, что им должно видеться для того с литовскими послами, заключенными в Москве, и что без них они не могут ничего сделать. Бояре согласились. Жив 18 месяцев в страхе и в скуке, тщетно хотев бежать и даже силою вырваться из неволи, Олесницкий и Госевский снова явились в Кремлевском дворце как послы, с верющею грамотою королевскою; говорили, спорили, расходились с неудовольствием, чтобы опять сойтись. Мы желали мира – ляхи желали только освободить единоземцев своих из рук наших. Исполняя их требование, царь велел привезти в Москву воеводу сандомирского и дозволил ему беседовать с ними тайно, наедине, без сомнения, не в миролюбивом к нам расположении… Но Самозванец был уже под Москвою! Имея одну цель – отнять у него союзников-ляхов, – Василий дозволил князю Рожинскому наведываться, словесно или письменно, о здоровье послов Сигизмундовых, для чего сановники литовские ездили из Тушинского стана в Москву свободно и безопасно. Наконец, 25 июля послы заключили с боярами следующий договор: «1) В течение трех лет и одиннадцати месяцев не быть войне между Россиею и Литвою. 2) В сие время условиться о вечном мире или двадцатилетием перемирии. 3) Обоим государствам владеть, чем владеют. 4) Царю не помогать врагам королевским, королю – врагам царя ни людьми, ни деньгами. 5) Воеводу сандомирского с дочерью и всех ляхов освободить и дать им нужное для путешествия до границы. 6) Князьям Рожинскому, Вишневецкому и другим ляхам, без ведома королевского вступившим в службу к злодею, второму Лжедимитрию, немедленно оставить его и впредь не приставать к бродягам, которые вздумают именовать себя царевичами российскими. 7) Воеводе сандомирскому не называть сего нового обманщика своим зятем и не выдавать за него дочери. 8) Марине не именоваться и не писаться московскою царицею». Договор утвердили с обеих сторон клятвою, но не Василий, а Сигизмунд достиг цели. Коварство ляхов открылось еще во время переговоров.
Чиновники, посланные от князя Рожинского из Тушина в Москву, действовали как лазутчики, высматривая укрепления города и стана Ходынского. Царь был неосторожен, воеводы еще неосторожнее. Сперва они бодрствовали неутомимо, днем и ночью, в доспехах и на конях; вдали легкие отряды, вокруг неусыпная стража. Но тишина, бездействие и слух о мире с ляхами уменьшили опасение: россияне уже не береглись, а гетман Лжедимитриев ночью с ляхами и казаками внезапно ударил на стан Ходынский, захватил обоз и пушки, резал сонных или безоружных и гнал изумленных ужасом беглецов почти до самой Пресни, где их встретило войско, высланное царем с людьми ближними, стольниками, стряпчими и жильцами. Тут началась кровопролитная битва, и неприятель должен был отступить; его теснили и гнали до Ходынки.
Василий мог справедливо жаловаться, что ляхи, заключая мир, воюют и нападают врасплох: он скоро увидел их совершенное вероломство. Исполняя договор, Василий вместе с послами немедленно отпустил в Литву воеводу сандомирского, Марину и всех их знатных единоземцев из Москвы и других мест, где они содержались; дал им для хранения воинскую дружину под начальством князя Владимира Долгорукого и надеялся, что Рожинский, Вишневецкий и другие паны, извещенные об условиях мира, оставят Лжедимитрия, но никто из них не думал оставить его! Они дали время послам и Мнишку удалиться и снова начали воевать, не внимая убеждениям наших бояр, которые писали к ним, что обман столь гнусный достоин не витязей державы христианской, а подлых слуг злодея подлого; что если Рожинский имеет хотя искру чести в душе, то обязан выдать Самозванца для казни и немедленно выйти из России. Число ляхов-грабителей еще умножилось семью тысячами всадников, приведенных в Тушино усвятским старостою Яном Петром Сапегою. Сей рыцарь знатный, воинскими способностями превосходя всех иных сподвижников бродяги, превосходил их и в бесстыдстве, знал, кто он, смеялся над ним и над россиянами, говорил: «Мы жалуем в цари московские, кого хотим»; жег, грабил и хвалился римским геройством! Сапега хотел битвою решить судьбу Москвы и тревожил нападениями стан Ходынский; Рожинский, управляя Самозванцем, медлил, ожидая скорой измены в столице, ибо там уже действовали злодеи, ненавистники Василиевы; сносились еще с послами литовскими, сносились и с гетманом Лжедимитриевым, давали им советы, готовили предательство. Нетерпеливый и гордый Сапега отделился от гетмана; желал начальствовать независимо, завоевать внутренние области России и с пятнадцатью тысячами двинулся к Лавре Сергиевой, чтобы разграбить ее богатство. С другой стороны, пан Лисовский, именем Димитрия присоединив к своим шайкам 30 000 изменников тульских и рязанских, взял Коломну, пленил тамошнего воеводу Долгорукого, епископа Иосифа, детей боярских и шел к Москве. Царь выслал против него князей Куракина и Лыкова, которые на берегах Москвы-реки, на Медвежьем броду, сражались целый день, разбили неприятеля, освободили коломенских пленников, – и Лисовский, хотев явиться в Тушине победителем, явился там беглецом с немногими всадниками. Царские воеводы Иван Бутурлин и Глебов снова заняли Коломну.
Сей успех был предтечею бедствия. Князья Иван Шуйский и Григорий Ромодановский, посланные с войском вслед за Сапегою, настигли его между селом Здвиженским и Рахманцовым, отразили два нападения и взяли пушки. Казалось, что они победили; но Сапега, раненный пулею в лицо, не выпускал меча из рук и, сказав своим: «Отечество далеко; спасение и честь впереди, а за спиною стыд и гибель», третьим отчаянным ударом смешал москвитян. Винили воеводу Федора Головина, который первый дрогнул и бежал; хвалили Ромодановского, который не думал о сыне, подле него убитом, и сражался мужественно; другие следовали примеру Головина, а не Ромодановского и, быв числом вдвое сильнее неприятеля, рассыпались, как стадо овец. Сапега гнал их 15 верст, взял 20 знамен и множество пленников. Воеводы с главными чиновниками бежали, по крайней мере, к царю – но воины в домы свои, крича: «Идем защитить наших жен и детей от неприятеля!»
Другое важное происшествие имело для Москвы и России еще вреднейшее следствие. Послы литовские и Мнишек, выезжая из столицы, уже знали, чему надлежало случиться, быв в тайном сношении с Лжедимитриевыми советниками, как мы сказали. Василий дал на себя оружие злодеям, дав свободу Марине. Он верил договору и клятве, но мог ли благоразумно верить им в таких обстоятельствах, в таком общем забвении всех уставов чести и справедливости? Князь Долгорукий ехал с послами и с воеводою сандомирским через Углич, Тверь, Белую к смоленской границе и был встречен сильным отрядом конницы, высланной из Тушинского стана с двумя чиновными ляхами Зборовским и Стадницким, чтобы освободить Марину. Долгорукий не мог или не хотел противиться; воины его разбежались, он сам ускакал назад в Москву; а чиновники Лжедимитриевы, объявив Марине, что супруг ждет ее с нетерпением, вручили грамоту отцу ее. «Мы сердечно обрадовались, – писал к нему Самозванец, – услышав о вашем отъезде из Москвы, ибо лучше знать, что вы далее, но свободны, нежели думать, что вы близко, но в плену. Спешите к нежному сыну. Не в уничижении, как теперь, а в чести и в славе, как будет скоро, должна видеть вас Польша. Мать моя, ваша супруга, здорова и благополучна в Сандомире: ей все известно». Мнишек и Марина не колебались. Отечество, безопасность, вельможество и богатство, еще достаточное для жизни роскошной, не имели для них прелести трона и мщения; ни опасности, ни стыд не могли удержать их от нового, вероломного и еще гнуснейшего союза с злодейством. Лжедимитрий звал к себе и послов Сигизмундовых: один Николай Олесницкий возвратился; другие спешили в Литву, не хотев быть свидетелями срамного торжества Марины, которая ехала к мнимому царю своему пышно и безопасно, местами уже ему подвластными. Узнав, что она приближается, Самозванец велел палить из всех пушек; но Марина остановилась в шатрах за версту от Тушина: там было первое свидание, и не радостное, как пишут. Марина знала истину, знала верно, что убитый муж ее не воскрес из мертвых, и заблаговременно приготовилась к обману: с печалью, однако ж, увидела сего второго самозванца, гадкого наружностью, грубого, низкого душою – и, еще не мертвая для чувств женского сердца, содрогнулась от мысли разделять ложе с таким человеком. Но поздно! Мнишек и честолюбие убедили Марину преодолеть слабость. Условились, чтобы духовник воеводы сандомирского, иезуит, тайно обвенчал ее с Лжедимитрием, который дал слово жить с нею как брат с сестрою до завоевания Москвы. Наконец 1 сентября Марина торжественно въехала в тушинский стан и лицедействовала столь искусно, что зрители умилялись ее нежностью к супругу: радостные слезы, объятия, слова, внушенные, казалось, истинным чувством, – все было употреблено для обмана и не бесполезно, многие верили ему или, по крайней мере, говорили, что верят, и российские изменники писали к своим друзьям: «Димитрий есть, без сомнения, истинный, когда Марина признала в нем мужа». Сии письма имели действие: из разных городов, из самого войска царского приехали к злодею дворяне, люди чиновные, стольники – князья Дмитрий Трубецкой, Черкасский, Алексей Сицкий, Засекины, Михайло Бутурлин, дьяк Грамотин, Третьяков и другие, которые знали первого Лжедимитрия и, следственно, знали обман второго. В числе сих немаловажных изменников находился и знатнейший вельможа, дворецкий Отрепьева, князь Василий Рубец-Мосаль-ский: сосланный воеводствовать в Кексгольм, он был вызван или привезен в Москву как человек подозрительный, видел себя в опале и с дерзостью явился на новом феатре злодейства. Другие, менее бессовестные, но малодушные, не ожидая ничего, кроме бедствий для царя, разъехались от него по домам; не тронулись и были ему до конца верны одни украинские дворяне и дети боярские, вопреки бунтам их отчизны клятой.
Видя страшное начало измен и ежедневное уменьшение войска, Василий решился устранить гордость народную: доселе не хотев слышать о вспоможении иноземном, велел своему знаменитому племяннику, князю Михаилу Скопину-Шуйскому ехать к неприятелю Сигизмундову, Карлу IX, заключить с ним союз и привести шведов для спасения России! Уже царь мог без вины не верить отечеству, зараженному духом предательства, – и лучший из воевод, хотя и юнейший, в годину величайшей опасности с печалью удалился от рати, думая, что он возвратится, может быть, уже поздно, не спасти царя, а только умереть последним из достойных россиян!.. Тогда же царь писал к государям Западной Европы, к королю датскому, английскому и к императору о вероломстве Сигизмундовом, требуя их вспоможения или, по крайней мере, суда беспристрастного. Но не в таких обстоятельствах державы находят союзников ревностных: касаясь гибели, Россия могла быть только предметом любопытства или бесплодной жалости для отдаленной Европы!
Еще оказывая благородную неустрашимость, Василий искал если не геройства, то стыда в россиянах; собрал воинов и спрашивал, кто хочет стоять с ним за Москву и за царство. Говорил: «Для чего срамить себя бегством? Даю вам волю: идите, куда хотите! Пусть только верные останутся со мною!» Казалось, что воины ждали сего великодушного слова, требовали Евангелия и креста, наперерыв целовали его и клялись умереть за царя… а на другой и в следующие дни толпами бежали в Тушино… те, которые еще недавно служили верно Иоанну ужасному, изменяли царю снисходительному, передавались к бродяге и ляхам, древним неприятелям России, исполненным злобной мести и справедливого к ним презрения! Чудесное исступление страстей, изъясняемое единственно гневом Божиим! Сей народ, безмолвный в грозах самодержавия наследственного, уже играл царями, узнав, что они могут быть избираемы и низвергаемы его властью или дерзким своевольством!
С таким ли войском мог Василий отважиться на решительную битву в поле? Быв дотоле защитником Москвы, он уже искал в ней защиты для себя: вступил со всеми полками в столицу, орошенную кровью Самозванца и ляхов, туда, где страх лютой мести должен был воспламенить и малодушных для отчаянного сопротивления. Все улицы, стены, башни, земляные укрепления пополнились воинами под начальством мужей думных, которые еще с видом усердия ободряли их и народ. Но не было уже ни взаимной доверенности между государственною властью и подданными, ни ревности в душах, как бы утомленных напряжением сил в непрестанном борении с опасностями грозными. Все ослабело: благоговение к сану царскому, уважение к синклиту и духовенству. Блеск Василиевой великодушной твердости затмевался в глазах страждущей России его несчастьем, которое ставили ему в вину и в обман, ибо сей властолюбец, принимая скипетр, обещал благоденствие государству. Видели ревностную мольбу Василиеву в храмах; но Бог не внимал ей – и царь злосчастный казался народу царем неблагословенным, отверженным. Духовенство славило высокую добродетель венценосца, и бояре еще изъявляли к нему усердие; но москвитяне помнили, что духовенство славило и кляло Годунова, славило и кляло Отрепьева; что бояре изъявляли усердие и к расстриге накануне его убиения. В смятении мыслей и чувств добрые скорбели, слабые недоумевали, злые действовали… и гнусные измены продолжались.
Столица уже не имела войска в поле: конные дружины неприятельские, разъезжая в виду стен ее, прикрывали бегство московских изменников, воинов и чиновников к Самозванцу; многие из них возвращались с уверением, что он не Димитрий, и снова уходили к нему. Злодейство уже казалось только легкомыслием; уже не мерзили сими обыкновенными беглецами, а шутили над ними, называя их перелетами. Разврат был столь ужасен, что родственники и ближние уговаривались между собою, кому оставаться в Москве, кому ехать в Тушино, чтобы пользоваться выгодами той и другой стороны, а в случае несчастия, здесь или там, иметь заступников. Вместе обедав и пировав (тогда еще пировали в Москве!), одни спешили к царю в кремлевские палаты, другие – к царику, так именовали второго Лжедимитрия. Взяв жалованье из казны московской, требовали иного из тушинской – и получали! Купцы и дворяне за деньги снабдевали стан неприятельский яствами, солью, платьем, оружием, и не тайно: знали, видели и молчали; а кто доносил царю, именовался наушником. Василий колебался: то не смел в крайности быть жестоким, подобно Годунову, и спускал преступникам; то хотел строгостью унять их и, веря иногда клеветникам, наказывал невинных, к умножению зла. «Вельможи его, – говорит летописец, – были в смущении и в двоемыслии: служили ему языком, а не душою и телом; некоторые дерзали и словами язвить царя заочно, вопреки присяге и совести». Невзирая на то, Москва, наученная примером Отрепьева, еще не думала предать царя; еще верность, хотя и сомнительная, одолевала измену в войске и в народе, – все колебалось, но еще не падало к ногам Самозванца. Окруженная твердынями, наполненная воинами, столица могла не страшиться приступа, когда гордый Сапега в сие время тщетно силился взять и монастырскую ограду, где горсть защитников среди ужасов беззакония и стыда еще помнила Бога и честь русского имени.
Троицкая Лавра св. Сергия (в шестидесяти четырех верстах[13] от столицы), прельщая ляхов своим богатством, множеством золотых и серебряных сосудов, драгоценных каменьев, образов, крестов, была важна и в воинском смысле, способствуя удобному сообщению Москвы с севером и востоком России: с Новым – городом, Вологдою, Пермию, Сибирскою землею, с областью Владимирскою, Нижегородскою и Казанскою, откуда шли на помощь к царю дружины ратные, везли казну и запасы. Основанная в лесной пустыне, среди оврагов и гор, Лавра еще в царствование Иоанна IV была ограждена (на пространстве шестисот сорока двух саженей[14]) каменными стенами (вышиною в четыре, толщиною в три сажени) с башнями, острогом и глубоким рвом: предусмотрительный Василий успел занять ее дружинами детей боярских, казаков верных, стрельцов и с помощью усердных иноков снабдить всем нужным для сопротивления долговременного. Сии иноки – из коих многие, быв мирянами, служили царям в чинах воинских и думных – взяли на себя не только значительные издержки и молитву, но и труды кровавые в бедствиях отечества; не только, сверх ряс надев доспехи, ждали неприятеля под своими стенами, но и выходили вместе с воинами на дороги, чтобы истреблять его разъезды, ловить вестников и лазутчиков, прикрывать обозы царские; действовали и невидимо в стенах вражеских, письменными увещаниями отнимая клевретов у Самозванца, трогая совесть легкомысленных, еще незакоснелых изменников и представляя им в спасительное убежище Лавру, где число добрых подвижников, одушевленных чистою ревностью или раскаянием, умножалось. «Доколе, – говорили Лжедимитрию ляхи, – доколе свирепствовать против нас сим кровожадным вранам, гнездящимся в их каменном гробе? Города многолюдные и целые области уже твои, Шуйский бежал от тебя с войском, а чернцы[15] ведут дерзкую войну с тобою! Рассыплем их прах и жилище!» Еще Лисовский, злодействуя в Переславской и Владимирской области, мыслил взять Лавру: увидев трудность, прошел мимо и сжег только посад Клементьевский, но Сапега, разбив князей Ивана Шуйского и Ромодановского, хотел чего бы то ни стоило овладеть ею.
Сия осада знаменита в наших летописях не менее псковской, и еще удивительнее: первая утешила народ во время его страдания от жестокости Иоанновой; другая утешает потомство в страдании за предков, униженных развратом. В общем падении духа увидим доблесть некоторых, и в ней причину государственного спасения: казня Россию, Всевышний не хотел ее гибели и для того еще оставил ей таких граждан. Не устраним подробностей в описании дел славных, совершенных хотя и в пределах смиренной обители монашеской, людьми простыми, низкими званием, высокими единственно душою!
23 сентября Сапега, а с ним и Лисовский, князь Константин Вишневецкий, Тишкевичи и многие другие знатные паны, предводительствуя тридцатью тысячами ляхов, казаков и российских изменников, стали в виду монастыря на Клементьевском поле. Осадные воеводы Лавры, князь Григорий Долгорукий и Алексей Голохвастов, желая узнать неприятеля и показать ему свое мужество, сделали вылазку и возвратились с малым уроном, дав время жителям монастырских слобод обратить их в пепел: каждый зажег дом свой, спасая только семейство, и спешил в Лавру. Неприятель в следующий день, осмотрев места, занял все высоты и все пути, расположился станом и начал укрепляться. Между тем Лавра наполнилась множеством людей, которые искали в ней убежища, не могли вместиться в келиях и не имели крова: больные, дети, родильницы лежали на дожде в холодную осень. Легко было предвидеть дальнейшие, гибельные следствия тесноты, но добрые иноки говорили: «Святой Сергий не отвергает злосчастных» – и всех принимали. Воеводы, архимандрит Иосаф и соборные старцы урядили защиту: везде расставили пушки, назначили, кому биться на стенах или в вылазках, и князь Долгорукий с Голохвастовым первые над гробом святого Сергия поцеловали крест в том, чтобы сидеть в осаде без измены. Все люди ратные и монастырские следовали их примеру в духе любви и братства, ободряли друг друга и с ревностью готовились к трапезе кровопролитной, пить чашу смертную за отечество. С сего времени пение не умолкало в церквах Лавры ни днем, ни ночью.
29 сентября Сапега и Лисовский писали к воеводам: «Покоритесь Димитрию, истинному царю вашему и нашему, который не только сильнее, но и милостивее лжецаря Шуйского, имея, чем жаловать верных, ибо владеет уже едва не всем государством, стеснив своего злодея в Москве осажденной. Если мирно сдадитесь, то будете наместниками Троицкого града и владетелями многих сел богатых; в случае бесполезного упорства падут ваши головы». Они писали и к архимандриту, и к инокам, напоминая им милость Иоанна к Лавре и требуя благодарности, ожидаемой от них его сыном и невесткою. Архимандрит и воеводы читали сии грамоты всенародно; а монахи и воины сказали: «Упование наше есть Святая Троица, стена и щит – Богоматерь, святые Сергий и Никон – сподвижники: не страшимся!» В бранном ответе ляхам не оставили слова на мир, но не тронули изменника, сына боярского, Бессона Руготина, который привозил к ним Сапегины грамоты.
30 сентября неприятель утвердил туры на горе Волкуше, Терентьевской, Круглой и Красной, выкопал ров от Келарева пруда до Глиняного врага, насыпал широкий вал и с 3 октября в течение шести недель палил из шестидесяти трех пушек, стараясь разрушить каменную ограду; стены, башни тряслись, но не падали, от худого ли искусства пушкарей или от малости их орудий: сыпались кирпичи, делались отверстия и немедленно заделывались; ядра каленые летели мимо зданий монастырских в пруды или гасли на пустырях и в ямах, к удивлению осажденных, которые, видя в том чудесную к ним милость Божию, укреплялись духом и в ожидании приступа все исповедались, чтобы с чистою совестью не робеть смерти; многие постриглись, желая умереть в сане монашеском. Иноки, деля с воинами опасности и труды, ежедневно обходили стены со святыми иконами.
Сапега готовился к первому решительному делу не молитвою, не покаянием, а пиром для всего войска. 12 октября с утра до вечера ляхи и российские изменники шумели в стане, пили, стреляли, скакали на лошадях со знаменами вокруг Лавры, в сумерки вышли полками к турам, заняли дорогу Углицкую, Переславскую и ночью устремились к монастырю с лестницами, щитами и тарасами, с криком и музыкою. Их встретили залпом из пушек и пищалей, не допустили до стен, многих убили, ранили, все другие бежали, кинув лестницы, щиты и тарасы. В следующее утро осажденные взяли сии трофеи и предали огню, славя Бога. Не одолев силою, Сапега еще думал взять Лавру угрозами и лестью: ляхи мирно подъезжали к стенам, указывали на свое многочисленное войско, предлагали выгодные условия; но чем более требовали сдачи, тем менее казались страшными для осажденных, которые уже действовали и наступательно.
19 октября, видя малое число неприятелей в огородах монастырских, стрельцы и казаки без повеления воевод спустились на веревках со стены, напали и перерезали там всех ляхов. Пользуясь сею ревностью, князь Долгорукий и Голохвастов тогда же сделали смелую вылазку с конными и пехотными дружинами к турам Красной горы, чтобы разрушить неприятельские бойницы, но в жестокой сече лишились многих добрых воинов. Никто не отдался в плен; раненых и мертвых принесли в Лавру, всего более жалея о храбром чиновнике Брехове: он еще дышал и был вместе с другими умирающими пострижен в монахи… В возмездие за верную службу царю земному, отечество передавало их в образе ангельском Царю Небесному.
Гордясь сим делом как победою, неприятель хотел довершить ее: в темную осеннюю ночь (25 октября), когда огни едва светились и все затихло в Лавре, дремлющие воины встрепенулись от внезапного шума: ляхи и российские изменники под громом всех своих бойниц, с криком и воплем стремились к монастырю, достигли рва и соломою с берестом зажгли острог: яркое пламя озарило их толпы как бы днем в цель пушкам и пищалям. Сильною стрельбою и гранатами осажденные побили множество смелейших ляхов и не дали им сжечь острога; неприятель ушел в свои законы, но и в них не остался: при свете восходящего солнца видя на стенах церковные хоругви, воинов, священников, которые пели там благодарственный молебен за победу, он устрашился нападения и бежал в стан укрепленный. Несколько дней минуло в бездействии.
Но Сапега и Лисовский в тишине готовили гибель Лавре: вели подкопы к стенам ее. Угадывая сие тайное дело, князь Долгорукий и Голохвастов хотели добыть языков: сделали вылазку на Княжеское поле, к Мишутинскому врагу, где, разбив неприятельскую стражу, захватили литовского ротмистра Брушевского и без урона возвратились, не дав Сапеге преградить им пути. Расспрашивали чиновного пленника и пытали: он сказал, что ляхи действительно ведут подкоп, но не знал места. Воеводы избрали человека искусного в ремесле горном, монастырского слугу Корсакова, и велели ему делать под башнями так называемые слухи, или ямы в глубину земли, чтобы слушать там голоса или стуки людей, копающих в ее недрах; велели еще углубить ров вне Лавры, от востока к северу. Сия работа произвела две битвы кровопролитные: неприятель напал на копателей, но был отражен действием монастырских пушек. В другой сече за рвом 1 ноября ляхи убили 190 человек и взяли несколько пленников, стеснили осажденных, не пускали их черпать воды в прудах вне крепости и приблизили свои окопы к стенам. Сердца уныл и и в великодушных: видели уменьшение сил ратных; опасались болезней от тесноты и недостатка в хорошей воде; знали верно, что есть подкоп, но не знали где, и могли ежечасно взлететь на воздух. Тогда же несколько ядер упало в Лавру: одно ударило в большой колокол, в церковь и, к общему ужасу, раздробило святые иконы, перед коими народ молился с усердием; другим убило инокиню; третьим в день Архангела Михаила оторвало ногу у старца Корнилия: сей инок благочестивый, исходя кровью, сказал: «Бог Архистратигом своим Михаилом отмстит кровь христианскую» – и тихо скончался. Тогда же между верными россиянами нашлись и неверные: слуга монастырский Селевин бежал к ляхам. Боялись его изветов, козней и тайных единомышленников: один пример измены был уже опасен. В сих обстоятельствах не изменилась ревность добрых старцев: первые на молитве, на страже и в битвах, они словом и делом воспламеняли защитников, представляя им малодушие грехом, неробкую смерть долгом христианским и гибель временную вечным спасением.
Битвы продолжались. Осажденные сделали в земле ход, из-под стены в ров, с тремя железными воротами для скорейших вылазок; в темные ночи нападали на окопы неприятельские, хватали языков, допрашивали и сведали наконец важную тайну: тяжело раненный пленник казак Дедиловский, умирая христианином, указал воеводам место подкопа, ляхи вели его от мельницы к круглой угольной башне нижнего монастыря. Укрепив сие место частоколом и турами, воеводы решились уничтожить опасный замысел Сапеги. Два случая ободрили их: меткою стрельбою им удалось разбить главную литовскую пушку, которая называлась трещерою и более иных вредила монастырю. Другое счастливое происшествие уменьшало силу неприятеля: 500 казаков донских с атаманом Епифанцем устыдились воевать святую обитель и бежали от Сапеги в свою отчизну. 9 ноября, за три часа до света, взяв благословение архимандрита над гробом святого Сергия, воеводы тихо вышли из крепости с людьми ратными и монахами. Глубокая тьма скрывала их от неприятеля; но как скоро они стали в ряды, сильный порыв ветра рассеял облака – мгла исчезла; ударили в осадный колокол, и все кинулись вперед, восклицая имя святого Сергия. Нападение было с трех сторон, но стремились к одной цели: выгнали казаков и ляхов из ближайших укреплений, овладели мельницею, нашли и взорвали подкоп, к сожалению, с двумя смельчаками (Шиловым и Слотом, клементьевскими земледельцами), которые наполнили его веществом горючим, зажгли и не успели спастись. Победители были еще не довольны: резались с неприятелем между его бойницами, падали от ядер и меча. Не слушаясь начальников, все остальные иноки и воины, толпа за толпою, прибежали из монастыря в пыл сечи долгоупорной. Несколько раз ляхи сбивали их с высот в лощины, гнали и трубили победу; но россияне снова выходили из оврагов, лезли на горы и наконец взяли Красную со всеми ее турами, немало пленников, знамена, 8 пушек, множество самопалов, ручниц, копий, палашей, воинских снарядов, труб и литавр; сожгли, чего не могли взять, и в торжестве, облитые кровью, возвратились при колокольном звоне всех церквей монастырских, неся своих мертвых – 174 человека – и 66 тяжело раненных, а неприятельские укрепления оставив в пламени. Битва не пресекалась с раннего утра до темного вечера. 1500 российских изменников и ляхов с панами Угорским и Мазовецким легли около мельницы, прудов Клементьевского, Келарева, Конюшенного и Круглого, церквей нижнего монастыря и против Красных ворот (ибо ляхи, в средине дела имев выгоду, гнали наших до самой ограды). Иноки и воины хоронили тела с умилением и благодарностью; раненых покоили с любовью в лучших келиях, на иждивении Лавры. Славили мужество дворян, Внукова и Есипова убитых, Ходырева и Зубова живых. Брат изменника и переметчика, сотник Данило Сел евин сказал: «Хочу смертью загладить бесчестие нашего рода» – и сдержал слово: пеший напал на дружину атамана Чики, саблею изрубил трех всадников и, смертельно раненный в грудь четвертым, еще имел силу убить его на месте. Другой воин Селевин также удивил храбростью и самых храбрых. Слуга монастырский, Меркурий Айгустов, первый достиг неприятельских бойниц и был застрелен из ружья литовским пушкарем, коему сподвижники Меркуриевы в то же мгновение отсекли голову. Иноки сражались везде впереди. О сем счастливом деле архимандрит и воеводы известили Москву, которая праздновала оное вместе с Лаврою.
Стыдясь своих неудач, Сапега и Лисовский хотели испытать хитрость: ночью скрыли конницу в оврагах и послали несколько дружин к стенам, чтобы выманить осажденных, которые действительно устремились на них и гнали бегущих к засаде; но стражи, увидев ее с высокой башни, звуком осадного колокола известили своих о хитрости неприятельской, они возвратились безвредно и с пленниками.
Настала зима. Неприятель, большею частью укрываясь в стане, держался и в законах: воеводы троицкие хотели выгнать его из ближних укреплений и на рассвете туманного дня вступили в дело жаркое; заняв овраг Мишутин, Благовещенский лес и Красную гору до Клементьевского пруда, не могли одолеть соединенных сил Лисовского и Сапеги: были притиснуты к стенам, но, подкрепленные новыми дружинами, начали вторую битву, еще кровопролитнейшую и для себя отчаянную, ибо уже не имели ничего в запасе. Монастырские бойницы и личное геройство многих дали им победу. «Святой Сергий, – говорит летописец, – охрабрил и невежд; без лат и шлемов, без навыка и знания ратного они шли на воинов опытных, доспешных и побеждали». Так житель села Молокова именем Суета, ростом великан, силою и душою богатырь, всех затмил чудесною доблестью, сделался истинным воеводою, увлекал других за собою в жестокую свалку, на обе стороны сек головы бердышем и двигался вперед по трупам. Слуга Пимен Тененев пустил стрелу в левый висок Лисовского и свалил его с коня. Другого знатного ляха, князя Юрия Горского, убил воин Павлов и примчал мертвого в Лавру. Бились врукопашь, резались ножами, и толпы неприятельские редели от сильного действия стенных пушек. Сапега, не готовый к приступу, увидев наконец вред своей запальчивости, удалился; а Лавра торжествовала вторую знаменитую победу.
Но предстояло искушение для твердости. В холодную зиму монастырь не имел дров: надлежало кровью доставать их, ибо неприятель стерег дровосеков в рощах, убивал и пленил многих людей. Осажденные едва не лишились и воды: два злодея из детей боярских передались к ляхам и сказали Сапеге, что если он велит спустить главный внешний пруд, из коего были проведены трубы в ограду, то все монастырские пруды иссохнут. Неприятель начал работу, и тайно; к счастью, воеводы узнали от пленника и могли уничтожить сей замысел: сделав ночью вылазку, они умертвили работников и, вдруг отворив все подземельные трубы, водою внешнего пруда наполнили свои, внутри обители, на долгое время. Нашлись и другие, гораздо важнейшие изменники – казначей монастырский, Иосиф Девочкин, и сам воевода Голохвастов, если верить сказанию летописца, ибо в великих опасностях или бедствиях, располагающих умы и сердца к подозрению, нередко вражда личная язвит и невинность клеветою смертоносною. Пишут, что сии два чиновника, сомневаясь в возможности спасти Лавру доблестью, хотели спасти себя злодейством и через беглеца Селевина тайно условились с Сапегою предать ему монастырь; что Голохвастов думал в час вылазки впустить неприятеля в крепость; что старец Гурий Шишкин хитро выведал от них адскую тайну и донес архимандриту. Иосифу дали время на покаяние: он умер скоропостижно. Голохвастов же остался воеводою: следственно, не был уличен ясно; но сия измена, действительная или мнимая, произвела зло – взаимное недоверие между защитниками Лавры.
Тогда же открылось зло еще ужаснейшее. «Когда, – говорит летописец Лавры, – бедствие и гибель ежедневно нам угрожали, мы думали только о душе; когда гроза начинала слабеть, мы обратились к телесному». Неприятель, изнуренный тщетными усилиями и холодом, кинул окопы, удалился от стен и заключился в земляных укреплениях стана, к великой радости осажденных, которые могли, наконец, безопасно выходить из тесной для них ограды, чтобы дышать свободнее за стенами, рубить лес, мыть белье в прудах внешних; уже не боялись приступов и только добровольно сражались, от времени до времени тревожа неприятеля вылазками: начинали и прекращали битву, когда хотели. Сей отдых, сия свобода пробудили склонность к удовольствиям чувственным: крепкие меды и молодые женщины кружили головы воинам; увещания и пример трезвых иноков не имели действия. Уже не берегли, как дотоле, запасов монастырских, роскошествовали, пировали, тешились музыкою, пляскою… и скоро оцепенели от ужаса.
Долговременная теснота, зима сырая, употребление худой воды, недостаток в уксусе, в пряных зельях и в хлебном вине произвели цингу: ею заразились беднейшие и заразили других. Больные пухли и гнили; живые смердели как трупы; задыхались от зловония и в келиях, и в церквах. Умирало в день от двадцати до пятидесяти человек; не успевали копать могил; за одну платили два, три и пять рублей; клали в нее тридцать и сорок тел. С утра до вечера отпевали усопших и хоронили; ночью стон и вой не умолкали: кто издыхал, кто плакал над издыхающим. И здоровые шатались как тени от изнеможения, особенно священники, коих водили и держали под руки для исправления треб церковных. Томные и слабые, предвидя смерть от страшного недуга, искали ее на стенах от пули неприятельской. Вылазки пресеклись, к злой радости изменников и ляхов, которые, слыша всегдашний плач в обители, всходили на высоты, взлезали на деревья и видели гибель ее защитников, кучи тел и ряды могил свежих, исполнились дерзости, подъезжали к воротам, звали иноков и воинов на битву, ругались над их бессилием, но не думали приступом увериться в оном, надеясь, что они скоро сдадутся или все из гибнут.
В крайности бедствия архимандрит Иоасаф писал к знаменитому келарю Лавры, Аврамию Палицыну, бывшему тогда в Москве, чтобы он убедил царя спасти сию священную твердыню немедленным вспоможением: Аврамий убеждал Василия, братьев его, синклит, патриарха; но столица сама трепетала, ожидая приступа тушинских злодеев. Аврамий доказывал, что Лавра может еще держаться только месяц и падением откроет неприятелю весь север России до моря. Наконец Василий послал несколько воинских снарядов и 60 казаков с атаманом Останковым, а келарь – 20 слуг монастырских. Сия дружина, хотя и слабая числом, утешила осажденных: они видели готовность Москвы помогать им и новою дерзостью – к сожалению, делом жестоким – явили неприятелю, сколь мало страшатся его злобы. Неосторожно пропустив царского атамана в Лавру и захватив только четырех казаков, варвар Лисовский с досады велел умертвить их перед монастырскою стеною. Такое злодейство требовало мести: осажденные вывели целую толпу литовских пленников и казнили из них 42 человека, к ужасу поляков, которые, гнушаясь виновником сего душегубства, хотели убить Лисовского, едва спасенного менее бесчеловечным Сапегою.
Бедствия Лавры не уменьшились: болезнь еще свирепствовала; новые сподвижники, атаман Останков с казаками, сделались также ее жертвою, и неприятель удвоил заставы, чтобы лишить осажденных всякой надежды на помощь. Но великодушие не слабело: все готовились к смерти, никто не смел упомянуть о сдаче. Кто выздоравливал, тот отведывал сил своих в битве, и вылазки возобновились. Действуя мечом, употребляли и коварство. Часто ляхи, подъезжая к стенам, дружелюбно разговаривали с осажденными, вызывали их, давали им вино за мед, вместе пили и… хватали друг друга в плен или убивали. В числе таких пленников был один лях, называемый в летописи Мартиасом, умный и столь искусный в льстивом притворстве, что воеводы вверились в него как в изменника Литвы и в друга России, ибо он извещал их о тайных намерениях Сапеги, предсказывал с точностью все движения неприятеля, учил пушкарей меткой стрельбе, выходил даже биться со своими единоземцами за стеною и бился мужественно. Князь Долгорукий столь любил его, что жил с ним в одной комнате, советовался в важных делах и поручал ему иногда ночную стражу. К счастью, перебежал тогда в Лавру от Сапеги другой пан литовский, Немко, от природы глухой и бессловесной, но в боях витязь неустрашимый, ревнитель нашей веры и святого Сергия. Увидев Мартиаса, Немко заскрежетал зубами, выгнал его из горницы и с видом ужаса знаками изъяснил воеводам, что от сего человека падут монастырские стены. Мартиаса начали пытать и сведали истину: он был лазутчик Сапегин, пускал к нему тайные письма на стрелах и готовился, по условию, в одну ночь заколотить все пушки монастырские. Коварство неприятеля, усиливая остервенение, возвышало доблесть подвижников Лавры. Славнейшие изгибли: их место заступили новые, дотоле презираемые или неизвестные, бесчиновные, слуги, земледельцы. Так Анания Сел евин, раб смиренный, заслужил имя Сергиева витязя делами храбрости необыкновенной; российские изменники и ляхи знали его коня и тяжелую руку, видели издали и не смели видеть вблизи, по сказанию летописца: дерзнул один Лисовский и, раненый, пал на землю. Так стрелец Нехорошев и селянин Никифор Шилов были всегда путеводителями и героями вылазок; оба, единоборствуя с тем же Лисовским, обагрились его кровью: один убил под ним коня, другой рассек ему бедро. Стражи неприятельские бодрствовали, но грамоты утешительные, хотя и без воинов, из Москвы приходили: келарь Аврамий, душою присутствуя в Лавре, писал к ее верным россиянам: «Будьте непоколебимы до конца!» Архимандрит, иноки рассказывали о видениях и чудесах: уверяли, что святые Сергий и Никон являются им с благовестием спасения, что ночью в церквах затворенных невидимые лики ангельские поют над усопшими, свидетельствуя тем их сан небесный в награду за смерть добродетельную. Все питало надежду и веру, огонь в сердцах и воображении; терпели и мужались до самой весны.
Тогда целебное влияние теплого воздуха прекратило болезнь смертоносную, и 9 мая в новосвященном храме св. Николая иноки и воины пели благодарственный молебен, за коим следовала счастливая вылазка. Хотели доказать неприятелю, что Лавра уже снова цветет душевным и телесным здравием. Но силы не соответствовали духу. В течение пяти или шести месяцев умерло там 297 старых иноков, 500 новопостриженных и 2125 детей боярских, стрельцов, казаков, людей даточных и слуг монастырских. Сапега знал, сколь мало осталось живых для защиты, и решился на третий общий приступ. 27 мая зашумел стан неприятельский: ляхи, следуя своему обыкновению, с утра начали веселиться, пить, играть на трубах. В полдень многие всадники объезжали вокруг стен и высматривали места; другие взад и вперед скакали и мечами грозили осажденным. Ввечеру многочисленная конница со знаменами стала на Клементьевском поле; вышел и Сапега с остальными дружинами, всадниками и пехотою, как бы желая доказать, что презирает выгоду нечаянности в нападении и дает время неприятелю изготовиться к бою. Лавра изготовилась: не только монахи с оружием, но и женщины явились на стенах с камнями, с огнем, смолою, известью и серою. Архимандрит и старые иеромонахи в полном облачении стояли перед алтарем и молились. Ждали часа. Уже наступила ночь и скрыла неприятеля; но в глубоком мраке и безмолвии осажденные слышали ближе и ближе шорох: ляхи как змеи ползли ко рву со стенобитными орудиями, щитами, лестницами – и вдруг с Красной горы грянул пушечный гром, неприятель завопил, ударил в бубны и кинулся к ограде, придвинул щиты на колесах, лез на стены. В сей роковой час остаток великодушных увенчал свой подвиг. Готовые к смерти, защитники Лавры уже не могли ничего страшиться: без ужаса и смятения каждый делал свое дело – стреляли, кололи из отверстий, метали камни, зажженную смолу и серу, лили вар, ослепляли глаза известью, отбивали щиты, тараны и лестницы. Неприятель оказывал смелость и твердость; отражаемый, с усилием возобновлял приступы до самого утра, которое осветило спасение Лавры: ляхи и российские злодеи начали отступать; а победители, неутомимые и ненасытные, сделав вылазку, еще били их во рвах, гнали в поле и в лощинах, схватили 30 панов и чиновных изменников, взяли множество стенобитных орудий и возвратились славить Бога в храме Троицы. Сим делом важным, но кровопролитным только для неприятеля решилась судьба осады. Еще держась в стане, еще надеясь одолеть непреклонность Лавры совершенным изнеможением ее защитников, Сапега уже берег свое войско; не нападая, единственно отражал смелые их вылазки и ждал, что будет с Москвою. Ждала того и Лавра, служа для нее примером, к несчастью, бесплодным.
Когда горсть достойных воинов-монахов, слуг и земледельцев, изнуренных болезнью и трудами, неослабно боролась с полками Сапеги, Москва, имея, кроме граждан, войско многочисленное, все лучшее дворянство, всю нравственную силу государства, давала владычествовать бродяге Лжедимитрию в двенадцати верстах от стен кремлевских и досуг покорять Россию. Москва находилась в осаде, ибо неприятель своими разъездами мешал ее сообщениям. Хотя царские воеводы иногда выходили в поле, иногда сражались, чтобы очистить пути, и в деле кровопролитном, в коем был ранен гетман Лжедимитриев, имели выгоду, но не предпринимали ничего решительного. Василий ждал вестей от Скопина; ждал и ближайшей помощи, дав указ жителям всех городов северных вооружиться, идти в Ярославль и к Москве, велев и боярину Федору Шереметеву оставить Астрахань, взять людей ратных в низовых городах и также спешить к столице. Но для сего требовалось времени, коим неприятель мог воспользоваться, отчасти и воспользовался к ужасу всей России.
Не имея сил овладеть Москвою, не умев овладеть Лаврою, Лжедимитрий с изменниками и ляхами послал отряды к Суздалю, Владимиру и другим городам, чтобы действовать обольщением, угрозами или силою. Надежда его исполнилась. Суздаль первый изменил чести, слушаясь злодея, дворянина Шилова: целовал крест Самозванцу, принял Лисовского и воеводу Федора Плещеева от Сапеги. Переславль Залесский очернил себя еще гнуснейшим делом: жители его соединились с ляхами и приступили к Ростову. Там крушился о бедствиях отечества добродетельный митрополит Филарет: не имея крепких стен, граждане предложили ему удалиться вместе с ними в Ярославль; но Филарет сказал, что не бегством, а кровью должно спасать отечество; что великодушная смерть лучше жизни срамной; что есть другая жизнь и венец мучеников для христиан, верных царю и Богу. Видя бегство народа, Филарет с немногими усердными воинами и гражданами заключился в соборной церкви: все исповедались, причастились Святых Таин и ждали неприятеля или смерти. Не ляхи, а братья единоверные, переславцы, дерзнули осадить святой храм, стреляли, ломились в двери и диким ревом ярости ответствовали на голос митрополита, который молил их не быть извергами. Двери пали: добрые ростовцы окружили Филарета и бились до совершенного изнеможения. Храм наполнился трупами. Злодеи-победители схватили митрополита и, сорвав с него ризы святительские, одели в рубище, обнажили церковь, сняли золото с гробницы св. Леонтия и разделили между собою по жеребью, опустошили город и с добычею святотатства вышли из Ростова, куда Сапега прислал воеводствовать злого изменника Матвея Плещеева. Филарета повезли в
Тушинский стан как узника, босого, в одежде литовской, в татарской шапке; но Самозванец готовил ему бесчестие и срам иного рода: встретил его со знаками чрезвычайного уважения, как племянника Иоанновой супруги Анастасии и жертву Борисовой ненависти; величал как знаменитейшего, достойного архипастыря и назвал патриархом, дал ему златой пояс и святительских чиновников для наружной пышности, но держал его в тесном заключении как непреклонного в верности к царю Василию. Сей второй Лжедимитрий, наученный бедствием первого, хотел казаться ревностным чтителем Церкви и духовенства; учил лицемерию и жену свою, которая с благоговением приняла от Сапеги богатую икону св. Леонтия – ростовскую добычу; уже не смела гнушаться обрядами Православия, молилась в наших церквах и поклонялась мощам угодников Божиих. Еще притворствовали и хитрили для ослепления умов в век безумия и страстей неистовых!
Город за городом сдавался Лжедимитрию: Владимир, Углич, Кострома, Галич, Вологда и другие, те самые, откуда Василий ждал помощи. Являлась толпа изменников и ляхов, восклицая: «Да здравствует Димитрий!» – и жители, ответствуя таким же восклицанием, встречали их как друзей и братьев. Добросовестные безмолвствовали в горести, видя силу на стороне разврата и легкомыслия, ибо многие, вопреки здравому смыслу, еще верили мнимому Димитрию! Другие, зная обман, изменяли от робости или для того, чтобы злодействовать свободно; приставали к шайкам Самозванца и вместе с ними грабили, где и что хотели. <…>
Но кто мог узнать и всю Россию, где в течение веков видели мы столько подвигов достохвальных, столько твердости в бедствиях, столько чувств благородных? Казалось, что россияне уже не имели отечества, ни души, ни веры; что государство, зараженное нравственною язвою, в страшных судорогах кончалось!.. Так повествует добродетельный свидетель тогдашних ужасов Аврамий Палицын, исполненный любви к злосчастному отечеству и к истине: «Россию терзали свои более, нежели иноплеменные: путеводителями, наставниками и хранителями ляхов были наши изменники, первые и последние в кровавых сечах; ляхи с оружием в руках только смотрели и смеялись безумному междоусобию. В лесах, в болотах непроходимых россияне указывали или готовили им путь и числом превосходным берегли их в опасностях, умирая за тех, которые обходились с ними как с рабами. Вся добыча принадлежала ляхам: они избирали себе лучших из пленников, красных юношей и девиц, или отдавали на выкуп ближним – и снова отнимали, к забаве россиян!.. Сердце трепещет от воспоминания злодейств: там, где стыла теплая кровь, где лежали трупы убиенных, там гнусное любострастие искало одра для своих мерзостных наслаждений… Святых юных инокинь обнажали, позорили; лишенные чести, лишались и жизни в муках срама… Были жены, прельщаемые иноплеменниками и развратом; но другие смертию избавляли себя от зверского насилия. Уже не сражаясь за отечество, еще многие умирали за семейства: муж за супругу, отец за дочь, брат за сестру вонзал нож в грудь ляху. Не было милосердия: добрый, верный царю воин, взятый в плен ляхами, иногда находил в них жалость и самое уважение к его верности; но изменники называли их за то женами слабыми и худыми союзниками царя тушинского; всех твердых в добродетели предавали жестокой смерти; метали с крутых берегов в глубину рек, расстреливали из луков и самопалов; в глазах родителей жгли детей, носили головы их на саблях и копьях; грудных младенцев, вырывая из рук матерей, разбивали о камни. Видя сию неслыханную злобу, ляхи содрогались и говорили: что же будет нам от россиян, когда они и друг друга губят с такою лютостию? Сердца окаменели, умы омрачились; не имели ни сострадания, ни предвидения: вблизи свирепствовало злодейство, а мы думали: оно минует нас! или искали в нем личных для себя выгод. В общем кружении голов все хотели быть выше своего звания: рабы господами, чернь дворянством, дворяне вельможами. Не только простые простых, но и знатные знатных, и разумные разумных обольщали изменою в домах и в самых битвах; говорили: мы блаженствуем; идите к нам от скорби к утехам!.. Гибли отечество и Церковь: храмы Истинного Бога разорялись подобно капищам Владимирова времени; скот и псы жили в алтарях; воздухами и пеленами украшались кони, пили из потиров; мяса стояли на дискосах; на иконах играли в кости; хоругви церковные служили вместо знамен; в ризах иерейских плясали блудницы. Иноков, священников палили огнем, допытываясь их сокровищ; отшельников, схимников заставляли петь срамные песни, а безмолвствующих убивали… Люди уступили свои жилища зверям: медведи и волки, оставив леса, витали в пустых городах и весях; враны плотоядные сидели станицами на телах человеческих; малые птицы гнездились в черепах. Могилы как горы везде возвышались. Граждане и земледельцы жили в дебрях, в лесах и в пещерах неведомых или в болотах, только ночью выходя из них осушиться. И леса не спасали: люди, уже покинув звероловство, ходили туда с чуткими псами на ловлю людей; матери, укрываясь в густоте древесной, страшились вопля своих младенцев, зажимали им рот и душили их до смерти. Не светом луны, а пожарами озарялись ночи: ибо грабители жгли, чего не могли взять с собою, домы и все, да будет Россия пустынею необитаемою!»
Россия бывала пустынею; но в сие время не Батыевы, а собственные варвары свирепствовали в ее недрах, изумляя и самых неистовых иноплеменников: Россия могла тогда завидовать временам Батыевым, будучи жертвою величайшего из бедствий – разврата государственного, который мертвит и надежду на умилостивление небесное! Сия надежда питалась только великодушною смертью многих россиян, ибо не в одной Лавре блистало геройство: сии, по выражению летописца, горы могил, всюду видимые, вмещали в себе персть мучеников верности и закона; добродетель, как феникс, возрождается из пепла могилы примером и памятью; там не все погибло, где хотя немногие предпочитают гибель беззаконию. С честью умирали и воины, и граждане, и старцы, и жены. В духовенстве особенно сияла доблесть: Феоктист, крестом и мечом вооруженный, до последнего издыхания боролся с изменою и, взятый в плен, удостоился венца страдальческого. Архиепископ Суздальский Галактион, не хотев благословить Самозванца, скончался в изгнании. Добродетельного коломенского святителя Иосифа злодеи влачили привязанного к пушке: он терпел и молил Бога образумить россиян. Святитель Псковский Геннадий в тщетном усилии обуздать мятежников, умер от горести. Немногие из священников, как сказано в летописи, уцелели, ибо везде противились бунту.
Сей бунт уже поглощал Россию: как рассеянные острова среди бурного моря, являлись еще под знаменем московским вблизи Лавра, Коломна, Переславль Рязанский, вдали Смоленск, Новгород Нижний, Саратов, Казань, города сибирские; все другие уже принадлежали к царству беззакония, коего столицею был Тушинский стан, действительно подобный городу разными зданиями внутри оного, купеческими лавками, улицами, площадями, где толпилось более ста тысяч разбойников, обогащаемых плодами грабежа; где каждый день, с утра до вечера, казался праздником грубой роскоши: вино и мед лились из бочек; мяса, вареные и сырые, лежали грудами, пресыщая и людей и псов, которые вместе с изменниками стекались в Тушино. Число сподвижников Лжедимитриевых умножилось татарами, приведенными к нему потешным царем Борисовым, державцем касимовским Ураз-Магметом и крещеным ногайским князем Арасланом Петром, сыном Урусовым: оба, менее россиян виновные, изменили Василию; второй оставил и веру христианскую, и жену (бывшую княгиню Шуйскую), чтобы служить царику тушинскому, то есть грабить и злодействовать. Жилище Самозванца, пышно именуемое дворцом, наполнялось лицемерами благоговения, российскими чиновниками и знатными ляхами (между коими унижался и посол Сигизмундов, Олесницкий, выпросив у бродяги в дар себе город Белую). Там бесстыдная Марина со своею поруганною красотою наружно величалась саном театральной царицы, но внутренно тосковала, не властвуя, как ей хотелось, а раболепствуя и с трепетом завися от мужа-варвара, который даже отказывал ей и в средствах блистать пышностью; там вельможный отец ее лобызал руку беглого поповича или жида, приняв от него новую владенную грамоту на Смоленск, еще не взятый, и Северскую землю, с обязательством выдать ему (Мнишку) 300 000 рублей из казны московской, еще не завоеванной. Там, упоенный счастием и господствуя над
Россиею от Десны до Чудского и Белого озера, Двины и моря Каспийского, ежедневно слыша о новых успехах мятежа, ежедневно видя новых подданных у ног своих, стесняя Москву, угрожаемую голодом и предательством, Самозванец терпеливо ждал последнего успеха – гибели Шуйского – в надежде скоро взять столицу и без кровопролития, как обещали ему легкомысленные переметчики, которые не хотели видеть в ней ни меча, ни пламени, имея там домы и семейства.
Миновало и возвратилось лето – Самозванец еще стоял в Тушине! Хотя в злодейских предприятиях всякое замедление опасно и близкая цель требует не отдыха, а быстрейшего к ней стремления; хотя Лжедимитрий, слишком долго смотря на Москву, давал время узнавать и презирать себя и с умножением сил вещественных лишался нравственной, но торжество злодея могло бы совершиться, если бы ляхи, виновники его счастья, не сделались виновниками и его гибели, невольно услужив нашему отечеству, как и во время первого Лжедимитрия. России издыхающей помог новый неприятель!
Доселе король Сигизмунд враждовал нам тайно, не снимая с себя личины мирной и содействуя самозванцам только наемными дружинами или вольницею: настало время снять личину и действовать открыто.
[1609 г.] Соединив, уже неразрывно, судьбу Марины и мнимую честь свою с судьбою обманщика, боясь худого оборота в делах его и надеясь быть зятю полезнее в Королевской Думе, нежели в Тушинском стане, воевода сандомирский (в январе 1609 года) уехал в Варшаву так скоро, что не успел и благословить дочери, которая в письмах к нему жаловалась на сию холодность. Вслед за Мнишком надлежало ехать и послам Лжедимитриевым туда, где все с живейшим любопытством занималось нашими бедствиями, желая ими воспользоваться и для государственных, и для частных выгод: ибо еще многие благородные ляхи, пылая страстью удальства и корысти, думали искать счастья в смятенной России. Уже друзья воеводы сандомирского действовали ревностно на Сейме, представляя, что торжество мнимого Димитрия есть торжество Польши; что нужно довершить оное силами республики, дать корону бродяге и взять Смоленск, Северскую и другие, некогда литовские земли. Они хотели, чего хотел Мнишек, – войны за Самозванца, и если бы Сигизмунд, признав Лжедимитрия царем, усердно и заблаговременно помог ему как союзнику новым войском, то едва ли Москва, едва ли шесть или семь городов, еще верных, устояли бы в сей буре общего мятежа и разрушения. Что сделалось бы тогда с Россиею – вторичною гнусною добычею самозванства и его пестунов? Могла ли бы она еще восстать из сей бездны срама и быть, чем видим ее ныне? Так, судьба России зависела от политики Сигизмундовой; но Сигизмунд, к счастью, не имел духа Баториева: властолюбивый с малодушием и с умом недальновидным, он не вразумился в причины действий; не знал, что ляхи единственно под знаменами российскими могли терзать, унижать, топтать Россию, не своим геройством, а Димитриевым именем чудесно обезоруживая народ ее слепотствующий, – не знал и политикою грубо-стяжательною открыл ему глаза, воспламенил в нем искру великодушия, оживил, усилил старую ненависть к Литве и, сделав много зла России, дал ей спастись для ужасного, хотя и медленного возмездия ее врагам непримиримым.
Уверяют, что многие знатные россияне в искренних разговорах с ляхами изъявляли желание видеть на престоле московском юного Сигизмундова сына Владислава вместо обманщиков и бродяг, безрассудно покровительствуемых королем и вельможными панами; некоторые даже прибавляли, что сам Шуйский желает уступить ему царство. Искренно ли и действительно ли так объяснялись россияне, неизвестно; но король верил и в надежде приобрести Россию для сына или для себя уже не доброхотствовал Лжедимитрию. <…>
Сигизмунд казался новым Баторием, с необыкновенною ревностью готовясь к походу; собирал войско, не имея денег для жалованья, но тем более обещая, в надежде, что кончит войну одною угрозою и что Россия изнуренная встретит его не с мечом, а с венцом Мономаховым, как спасителя. Узнав толки злословия, которое приписывало ему намерение завоевать Москву и силами ее подавить вольность в республике – то есть сделаться обоих государств самодержцем, – король окружным письмом удостоверил сенаторов в нелепости сих разглашений, клялся не мыслить о личных выгодах и действовать единственно для блага республики; выехал из Кракова в июне месяце к войску и еще не знал, куда вести оное: в землю ли Северскую, где царствовало беззаконие под именем Димитрия, или к Смоленску, где еще царствовали закон и Василий, или прямо к Москве, чтобы истребить Лжедимитрия, отвлечь от него и ляхов, и россиян, а после истребить и Шуйского, как советовал умный гетман Жолкевский? Сигизмунд колебался, медлил и наконец пошел к Смоленску, ибо канцлер Лев Сапега и пан Госевский уверили короля, что сей город желает ему сдаться, желая избавиться от ненавистной власти Самозванца. Но в Смоленске начальствовал доблестный Шеин!
Границы России были отверсты, сообщения прерваны, воины рассеяны, города и селения в пепле или в бунте, сердца в ужасе или в ожесточении, правительство в бессилии, царь в осаде и среди изменников… Но когда Сигизмунд, согласно с пользою своей державы, шел к нам за легкою добычею властолюбия, в то время бедствия России, достигнув крайности, уже являли признаки оборота и возможность спасения, рождая надежду, что Бог не оставляет государства, где многие или немногие граждане еще любят отечество и добродетель.
Продолжение Василиева царствования (1608–1610)
Первое счастливое дело сего времени было под Коломною, где воеводы царские, князь Прозоровский и Сукин, разбили пана Хмелевского. Во втором деле оказалось мужество и счастье юного, еще неизвестного стратига, коему Провидение готовило благотворнейшую славу в мире: славу героя – спасителя отечества. Князь Димитрий Михайлович Пожарский, происходя от Всеволода III и князей Стародубских, царедворец бесчиновный в Борисово время и стольник при расстриге, опасностями России вызванный на феатр[16] кровопролития, должен был вторично защитить Коломну от нападения Литвы и наших изменников, шедших из Владимира. Пожарский не хотел ждать их: встретил в селе Высоцком, в тридцати верстах от Коломны, и на утренней заре внезапным сильным ударом изумил неприятеля, взял множество пленников, запасов и богатую казну, одержал победу с малым уроном, явив не только смелость, но и редкое искусство, в предвестие своего великого назначения.
Тогда же и в иных местах судьба начинала благоприятствовать царю. Мятежники – мордва, черемисы и Лжедимитриевы шайки, ляхи, россияне с воеводою князем Вяземским – осаждали Нижний Новгород; верные жители обрекли себя на смерть, простились с женами, детьми и единодушною вылазкою разбили осаждающих наголову: взяли Вяземского и немедленно повесили как изменника. Так добрые нижегородцы воспрянули к подвигам, коим надлежало увенчаться их бессмертною, святою для самых отдаленных веков, утешительною славою в нашей истории. Они не удовольствовались своим избавлением, только временным: сведав, что боярин Федор Шереметев в исполнение Василиева указа оставил наконец Астрахань, идет к Казани, везде смиряет бунт, везде бьет и гонит шайки мятежников, нижегородцы выступили в поле, взяли Балахну и с ее жителей присягу в верности к Василию; обратили к закону и другие низовые города, воспламеняя в них ревность добродетельную. Восстали и жители Юрьевца, Гороховца, Луха, Решмы, Холуя и под начальством сотника Красного, мещан Кувшинникова, Нагавицына, Денгина и крестьянина Лапши разбили неприятеля в Лухе и в селе Дунилове – ляхи и наши изменники с воеводою Федором Плещеевым, сподвижником Лисовского, бежали в Суздаль. Победители взяли многих недостойных дворян, отправили как пленников в Нижний Новгород и разорили их дома.
Москва осажденная не знала о сих важных происшествиях, но знала о других, еще важнейших. Не теряя надежды усовестить изменников, Василий писал к жителям городов северных – Галича, Ярославля, Костромы, Вологды, Устюга: «Несчастные! Кому вы рабски целовали крест и служите? Злодею и злодеям, бродяге и ляхам! Уже видите их дела и еще гнуснейшие увидите! Когда своим малодушием предадите им государство и Церковь; когда падет Москва, а с нею и святое отечество и святая вера, то будете ответствовать уже не нам, а Богу… есть Бог мститель! В случае же раскаяния и новой верной службы обещаем вам, чего у вас нет и на уме: милости, льготу, торговлю беспошлинную на многие лета». Сии письма, доставляемые усердными слугами гражданам обольщенным, имели действие; всего же сильнее действовали наглость ляхов и неистовство российских клевретов Самозванца, которые, губя врагов, не щадили и друзей. Присяга Лжедимитрию не спасала от грабежа; а народ, лишась чести, тем более стоит за имение. Земледельцы первые ополчились на грабителей; встречали ляхов уже не с хлебом и солью, а при звуке набата с дрекольем, копьями, секирами и ножами убивали, топили в реках и кричали: «Вы опустошили наши житницы и хлевы: теперь питайтесь рыбою!» Примеру земледельцев следовали и города, от Романова до Перми: свергали с себя иго злодейства, изгоняли чиновников Лжедимитриевых. Люди слабые раскаялись; люди твердые ободрились, и между ними два человека прославились особенною ревностью: знаменитый гость, Петр Строганов, и немец греческого исповедания, богатый владелец Даниил Эйлоф. Первый не только удержал Соль-Вычегодскую, где находились его богатые заведения, в неизменном подданстве царю, но и другие города, пермские и казанские, жертвуя своим достоянием для ополчения граждан и крестьян; второго именуют главным виновником сего восстания, которое встревожило стан Тушинский и Сапегин, замешало царство злодейское, отвлекло знатную часть сил неприятельских от Москвы и Лавры. Паны Тишкевич и Лисовский выступили с полками усмирять мятеж, сожгли предместие Ярославля, Юрьевец, Кинешму; Зборовский и князь Григорий Шаховской – Старицу. Жители противились мужественно в городах; делали в селениях остроги, в лесах засеки; не имели только единодушия ни устройства. Изменники и ляхи побили их несколько тысяч в шестидесяти верстах от Ярославля, в селении Даниловском, и, пылая злобою, все жгли и губили: жен, детей, старцев – и тем усиливали взаимное остервенение. Верные россияне также не знали ни жалости, ни человечества в мести, одерживая иногда верх в сшибках, убивали пленных; казнили воевод Самозванцевых – Застолпского, Нащокина и пана Мартиаса; немца Шмита, ярославского жителя, сварили в котле за то, что он, выехав к тамошним гражданам для переговоров, дерзнул склонять их к новой измене. Бедствия сего края, душегубство, пожары еще умножились, но уже знаменовали великодушное сопротивление злодейству, и вести о счастливой перемене сквозь пламя и кровь доходили до Москвы. Уже Василий писал благодарные грамоты к добрым северным россиянам; посылал к ним чиновников для образования войска; велел их дружинам идти в Ярославль, открыть сообщение с городами низовыми и с боярином Федором Шереметевым, наконец, спешить к столице.
Но столица была феатром козней и мятежей. Там, где опасались не измены, а доносов на измену, где страшились мести ляхов и Самозванца более, нежели царя и закона, где власть верховная, ужасаясь явного и тайного множества злодеев, умышленным послаблением хотела, казалось, только продлить тень бытия своего и на час удалить гибель, – там надлежало дивиться не смятению, а призраку тишины и спокойствия, когда государство едва существовало и Москва видела себя среди России в уединении, будучи отрезана, угрожаема всеми бедствиями долговременной осады, без надежды на избавление, без доверенности к правительству, без любви к царю: ибо москвитяне, некогда усердные к боярину Шуйскому, уже не любили в нем венценосца, приписывая государственные злополучия его неразумию или несчастью, – обвинение равно важное в глазах народа! Еще какая-то невидимая сила, закон, совесть, нерешительность, разномыслие хранили Василия. Желали перемены; но кому отдать венец? – в тайных прениях не соглашались. Самозванцем вообще гнушались; ляхов вообще ненавидели, и никто из вельмож не имел ни столько достоинств, ни столько клевретов, чтобы обещать себе державство. Дни текли, и Василий еще сидел на троне, измеряя взорами глубину бездны перед собою, мысля о средствах спасения, но готовый и погибнуть без малодушия. Уже блеснул луч надежды: оружие царское снова имело успехи; Лавра стояла непоколебимо; восток и север России ополчились за Москву, – ив сие время крамольники дерзнули явно, решительно восстать на царя, боясь ли упустить время? Боясь ли, чтобы счастливая перемена обстоятельств не утвердила Василиева державства?
Известными начальниками кова были царедворец князь Роман Гагарин, воевода Григорий Сунбулов (прощенный изменник) и дворянин Тимофей Грязной; знатнейшие, вероятно, скрывались за ними до времени. 17 февраля вдруг сделалась тревога: заговорщики звали граждан на Лобное место; силою привели туда и Патриарха Ермогена; звали и всех думных бояр, торжественно предлагая им свести Василия с царства и доказывая, что он избран не Россиею, а только своими угодниками, обманом и насилием; что сие беззаконие произвело все распри и мятежи, междоусобие и самозванцев; что Шуйский и не царь, и не умеет быть царем, имея более тщеславия, нежели разума и способностей, нужных для успокоения державы в таком волнении. Не стыдились и клеветы грубой: обвиняли Василия даже в нетрезвости и распутстве. Они умолчали о преемнике Шуйского и мнимом Димитрии; не сказали, где взять царя нового, лучшего, и тем затруднили для себя удачу. Немногие из граждан и воинов соединились с ними; другие, подумав, ответствовали им хладнокровно: «Мы все были свидетелями Василиева избрания, добровольного, общего; все мы, и вы с нами, присягали ему как государю законному. Пороков его не ведаем. И кто дал вам право располагать царством без чинов государственных?» Ермоген, презирая угрозы, заклинал народ не участвовать в злодействе и возвратился в Кремль. Синклит также остался верным, и только один муж думный, старый изменник, князь Василий Голицын – вероятно, тайный благоприятель сего кова – выехал к мятежникам на Красную площадь; все иные бояре, с негодованием выслушав предложение свергнуть царя и быть участниками беззаконного веча, с дружинами усердными окружили Шуйского. Невзирая на то, мятежники вломились в Кремль, но были побеждены без оружия. В час опасный Василий снова явил себя неустрашимым: смело вышел к их сонму, стал им в лицо и сказал голосом твердым: «Чего хотите? Если убить меня, то я перед вами и не боюсь смерти, но свергнуть меня с царства не можете без Думы Земской. Да соберутся великие бояре и чины государственные и в моем присутствии да решат судьбу отечества и мою собственную: их суд будет для меня законом, но не воля крамольников!» Дерзость злодейства обратилась в ужас: Гагарин, Сунбулов, Грязной и с ними 300 человек бежали; а вся Москва как бы снова избрала Шуйского в государи – столь живо было усердие к нему, столь сильно действие оказанного им мужества!
К несчастью, торжество закона и великодушия было недолговременно. Мятежники ушли в Тушино для того ли, что доброжелательствовали Самозванцу, или единственно для своего личного спасения как в место безопаснейшее для злодеев? Их бегством Москва не очистилась от крамолы. Муж знатный, воевода Василий Бутурлин, донес царю, что боярин и дворецкий Крюк-Колычев есть изменник и тайно сносится с Лжедимитрием. Измены тогда не удивляли: Колычев, быв верен, мог сделаться предателем подобно Юрию Трубецкому и столь многим другим, но мог быть и нагло оклеветан врагами личными. Его судили, пытали и казнили на Лобном месте. Пытали и всех мнимых участников нового кова и наполняли ими темницы, обещая невинным, спокойным гражданам утвердить их безопасность искоренением мятежников.
Но зло иного рода уже начинало свирепствовать в столице. Лишаемая подвозов, она истощила свои запасы, имела сообщение с одною Коломною и того лишилась: ибо рать Лжедимитриева вторично осадила сей город. Предвидев недостаток, алчные корыстолюбцы скупили весь хлеб в Москве и в окрестностях и ежедневно возвышали его цену, так что четверть ржи стоила наконец семь рублей, к ужасу людей бедных. Тщетно Василий желал умерить дороговизну неслыханную, уставлял цену справедливую и запрещал безбожную; купцы не слушались: скрывали свое изобилие и продавали тайно, кому и как хотели. Тщетно царь и Патриарх надеялись разбудить совесть и жалость в людях: призывали вельмож, купцов, богачей в храм Успения и перед алтарем Всевышнего заклинали быть человеколюбивыми, не торговать жизнью христиан и спустить цену хлеба, не скупать его в большом количестве и тем не отнимать у бедных. Лицемеры со слезами уверяли, что у них нет запасов, и бессовестно обманывали, думая единственно о своей выгоде, как и во время дороговизны 1603 года. Народ впал в отчаяние. Кричали на улицах: «Мы гибнем от царя злосчастного; от него кровопролитие и голод!» Люди, уверенные в обмане мнимого Димитрия, уходили к нему единственно для того, чтобы не умереть в Москве без пищи; другие толпами врывались в Кремль и вопили перед дворцом: «Долго ли нам сидеть в осаде и ждать голодной смерти?» Они требовали избавления, победы и хлеба – или царя счастливейшего! Василий не скрывался от народа: выходил к нему с лицом спокойным, увещал и грозил, смирял дерзость страждущих, но только на время. Радея о бедных, он убедил троицкого келаря Аврамия отворить для них московские житницы его обители: цена хлеба вдруг упала от семи до двух рублей. Сих запасов не могло стать надолго; но вопль умолк в столице, и счастливая весть ободрила Москву.
Князь Гагарин, первый из мятежников, ушедших к Самозванцу, несмотря на крамольство, имел душу: увидел, узнал Лжедимитрия и явился к царю с раскаянием, принес ему свою виновную голову, сказал, что лучше хочет умереть на плахе, нежели служить бродяге гнусному, – и был помилован Василием; выведенный к народу, Гагарин именем Божиим заклинал его не прельщаться диавольским обманом, не верить злодею тушинскому, орудию ляхов, желающих единственно гибели России и Святой Церкви. Сии убеждения произвели действие, и еще несравненно более, когда Гагарин объявил москвитянам, что стан Тушинский в сильной тревоге; что Лжедимитрий и ляхи сведали о соединении шведов с россиянами; что князь Михаил Скопин-Шуйский ведет их к столице и побеждает. Удивление радости изменило лица печальные: все славили Бога; многие устыдились своего намерения бежать в Тушино; укрепились в верности – и с того дня уже никто не уходил к Самозванцу.
Гагарин сказал истину о тревоге злодеев тушинских. Опишем начало подвигов знаменитого юноши, который в бедственные времена родился счастливым и коему надлежало бы только жить, чтобы спасти царя, ознаменованного судьбою для злополучия. Мы видели, как Михаил Шуйский во время величайшей опасности с горестью удалился от войска, чтобы искать защитников России вне России: прибыв в Новгород, где начальствовали боярин князь Андрей Куракин и царедворец Татищев, он немедленно доставил королю шведскому грамоту Василиеву; писал к нему и сам, писал и к его воеводам, финляндскому и ливонскому, Арвиду Вильдману и графу Мансфельду, требуя вспоможения и представляя им, что ляхи воцарением Лжедимитрия хотят обратить силы России на Швецию для торжества латинской веры, будучи побуждаемы к тому папою, иезуитами и королем испанским. Ничто не было естественнее союза между шведским и российским венценосцами, искренними друзьями от их общей ненависти к ляхам. Надлежало единственно удостоверить Карла, что шведы еще найдут и могут утвердить Василия на престоле, для чего князь Михаил, следуя своему наказу и внушению политики, таил от Карла ужасные обстоятельства России; говорил только о частных в ней мятежах, об измене тысяч восьми или десяти россиян, которые вместе с пятью или шестью тысячами ляхов злодействуют близ Москвы. Требовалось немало времени для объяснений. Секретарь Мансфельдов виделся с князем Михаилом в Новгороде, а воевода Головин, шурин Скопина, поехал в Выборг, где знатные чиновники шведские ждали его, чтобы условиться во мерах вспоможения. Между тем князь Михаил, желая спасти Москву и царя не одною рукою иноплеменников, мыслил ополчить всю северозападную Россию и грамотою убедительною звал к себе псковитян, хваля их древнюю доблесть; но псковитяне, уже хвалясь злодейством, ответствовали ему угрозою, и самые новогородцы оказывали расположение столь подозрительное, что князь Михаил решился искать усердия или безопасности в ином месте; вышел из Новгорода с Татищевым, дьяком Телепневым и малочисленною дружиною верных и требовал убежища в Иванегороде: там их не приняли, ни в Орешке, где воевода, предатель боярин Михайло Салтыков, считая Лжедимитрия победителем, уже именовал себя его наместником. В то время когда Михаил, оставленный и некоторыми из робких спутников, при устье Невы думал в печали, что делать, явились послы от Новгорода с молением, чтобы он возвратился к святой Софии. Митрополит Исидор и достойные россияне одержали там верх над беззаконием и встретили князя Михаила как утешителя, в лице его приветствуя отечество и верность; искренно клялись умереть за царя Василия, как предки их умирали за Ярослава Великого, и сведав, что воевода Лжедимитриев, Керносицкий, с ляхами и россиянами идет от Тушина к берегам Ильменя, готовились выступить в поле. Древний Новгород, казалось, воскрес со своим великодушием; к несчастью, ревность достохвальная имела действие зловредное.
Татищев, известный мужеством, вызвался вести передовой отряд к Бронницам; но князю Михаилу донесли, что сей царедворец лукавый замышляет предательство. Извет был важен, а князь Шуйский молод и пылок: он созвал воинов и граждан, объявил им донос и хотел с ними торжественно судить, уличить или оправдать винимого. Вместо суда народ в исступлении ярости умертвил Татищева, не дав ему сказать ни единого слова, к горести Михаила, увидевшего поздно, что народ в кипении страстей может быть скорее палачем, нежели судиею. Татищева, едва ли виновного, схоронили с честью в обители св. Антония, и многие дворяне, вероятно, устрашенные его судьбою, бежали из города даже к неприятелю, который шел вперед невозбранно, занял Хутынский и другие окрестные монастыри, жег, грабил – и вдруг скрылся, услышав от пленников, что сильное войско вступило в село Грузино и спешит на помощь к Новгороду. Пленники обманули неприятеля: мнимое войско состояло единственно из тысячи областных жителей, ополченных дворянами Горихвостовым и Рязановым в Тихвине и за Онегою. Сии добрые россияне, будучи в шесть раз слабее Керносицкого, имели счастье без кровопролития избавить Новгород, где князь Михаил с нетерпением ждал вестей от Головина.
Вести были благоприятны. Король шведский словом и делом доказал свою искренность. Еще генералы его, Бое и Вильдман, не успели заключить договора с Головиным и дьяком Зиновьевым, а войско королевское уже стояло под знаменами в Финляндии. С обеих сторон не хотели тратить времени и 28 февраля подписали в Выборге следующие условия: «1) Мирный договор 1595 года возобновляется между Роесиею и Швециею на веки веков. 2) Первой не вступаться в Ливонию. 3) Карл дает Василию 2000 конных и 3000 пеших ратников, а Василий 100 000 ефимков в месяц на их жалованье. 4) Сие войско в полном распоряжении князя Михаила Шуйского; должно занимать города единственно именем царским и не может выводить пленников из России, кроме ляхов. 5) Съестные припасы будут ему доставляемы по цене умеренной. 6) Царь взаимно обязывается помогать королю войском на Сигизмунда в Ливонии, куда открыл путь шведам из Финляндии через российские владения. 7) Ни та ни другая держава без общего согласия не вольна мириться с Сигизмундом. 8) Царь в знак признательности уступает Швеции Кексгольм в вечное владение, но тайно до времени: ибо сия уступка может произвести сильное неудовольствие между россиянами. 9) Князь Михаил Шуйский дарит шведскому войску 5000 рублей не в счет определенного жалованья. Сия грамота будет утверждена в Новгороде им, князем Шуйским, воеводою, боярином и ближним приятелем царским, а в Москве самим царем».
26 марта уже вступил в Россию полководец шведский Иаков Делагарди, сын Понтусов, юный, двадцатисемилетний витязь, ученик и сподвижник славного Морица Нассавского в долговременном кровопролитном борении за свободу Голландской республики. На границе встретил союзников воевода Ододуров, высланный князем Михаилом, и 2300 россиян, которые в первый раз увидели себя под одними знаменами со шведами и наемниками их, французами, англичанами, шотландцами, немцами и нидерландцами. Сии 5000 разноземцев, большею частью людей без отечества и нравственности, исполненных любви не к ратной чести, а к низкой корысти, шли спасать преемника монархов, ославленных в Европе и в Азии несметными их силами! Союзникам указали стан близ Новгорода, куда звали Делагард и и генералов его для свидания с князем Шуйским…
Там сии два полководца, оба юные, приветствовали друг друга с ласкою, с уважением взаимным. «Князь Михаил, – пишет современный шведский историк, – имел 23 года от рождения, прекрасную душу, ум не по летам зрелый, наружность, осанку приятную, искусство в битвах и в обхождении с иноземным войском. Делагарди сказал ему, что королю известны все ухищрения ляхов; что он прислал рать и готовит еще сильнейшую для вспоможения России, желая благоденствия царю и народу ее, а врагам их желая гибели. Князь Михаил, кланяясь, опустил руку до земли, изъявлял благодарность, уверял, что Россия усердна к царю и волнуема только малым числом изменников, коих легко одолеть единодушным действием союзников! Рассуждали, как действовать и с чего начать, Делагарди требовал вперед жалованья войску; князь Шуйский обещал немедленно выдать 8000 рублей, 5000 деньгами и 3000 соболями; утвердил (4 апреля) Выборгский договор и сам проводил Делагарди до ворот крепости».
Грязи и разлитие рек мешали походу. Шведский военачальник хотел ждать просухи и для безопасного сообщения с Ливониею и Финляндиею заняться прежде всего осадою Копорья, Ивангорода и Ямы, где царствовала измена; князь Михаил имел другую мысль. Еще до прибытия шведов воевода Осинин ходил из Новагорода с детьми боярскими и казаками к мятежному Пскову, разбил тамошних злодеев в поле и надеялся взять город; но Скопин велел ему возвратиться, чтобы не тратить времени в предприятиях частных, и склонил Делагарди немедленно идти к Москве. Воевода Чулков и шведский генерал Эверт Горн вступили в Русу, гнали изменников и ляхов до уезда Торопецкого, одержали (25 апреля) победу над Керносицким в селе
Каменках, взяли 9 пушек, знамена и пленников. Порхов, Торопец сдались мирно, и Торжок – другому воеводе, Чоглокову. Узнав, что пан Зборовский и князь Григорий Шаховской с тремя тысячами изменников и ляхов идут из Твери на Чоглокова, князь Михаил отрядил туда Головина и Горна: имея не более двух тысяч воинов, они сразились с неприятелем; Чоглоков сделал вылазку, и Зборовский после дела кровопролитного отступил к Твери.
Сам князь Михаил, отпев молебен в Софийском храме, исполненном древних знаменитых воспоминаний, вывел (10 мая) главную рать. Новгород, некогда великий, столь многолюдный и воинственный, дал ему все, что мог, – тысячи две подвижников неопытных! Но войско российское усилилось в Торжке (24 июня) новыми дружинами: князь Борятинский, воевода усердный и мужественный, привел туда 3000 детей боярских и земледельцев из смоленских уездов, смирив на пути Дорогобуж и Вязьму. Союзники спешили к Твери; там засели Зборовский и Керносицкий, быв подкреплены тушинским войском. Ляхи и российские изменники вышли из города и сразились мужественно во время сильного дождя, который препятствовал действию пальбы: неприятель, ударив с копьями на левое крыло шведов, обратил французов в бегство; немцы, финляндцы, россияне также дали тыл, и хотя правое крыло, где начальствовал Делагарди, имело выгоду и втеснило ляхов в город; хотя сам воевода Зборовский, раненый, едва спасся от плена, но союзники отступили. Дождь лил целые сутки. В следующую ночь, когда ляхи беспечно спали в Остроге, князь Михаил тихо приблизился, напал и взял его без урона; восходящее солнце осветило там царские хоругви и кучи неприятельских тел. Юный полководец российский обнял Делагарди с живейшим чувством признательности за мужество шведов, которые хотели вломиться и в город, где остальные изменники и ляхи заключились; но князь Михаил, жалея людей, велел прекратить сечу кровопролитную и ненужную: ибо угадывал, что неприятель, уже слабый, или мирно сдастся на договор, или бежит. Через несколько часов, действительно, ляхи и клевреты их ушли из Твери, до половины сожженной и наполненной трупами. Таким образом, князь Михаил в два месяца очистил все места от новогородских до московских пределов; думал скоро освободить и Москву, надеясь на ужас неприятелей и содействие войска царского. Доселе он мог быть доволен шведами. Карл IX писал к нашему духовенству, боярам, дворянам и купцам, что он готов всеми силами действовать для защиты их древней греческой веры, вольности и льготы, для истребления польской сволочи и бродяг, жалуемых ею в цари с умыслом изгубить знатнейшие роды, цвет и славу нашего отечества. Делагарди уклонялся от всякого сношения с ляхами и в ответ на дружелюбную, лукавую грамоту Зборовского, писанную из Твери (11 июня) к шведским генералам о правах мнимого Димитрия, сказал: «Мое дело воевать, а не рассуждать с вами о Димитриях». Тщетно и лазутчики Зборовского старались возмутить союзное войско: их ловили и казнили. Но чего не произвело обольщение, то произвела буйность. Оставив Тверь и шведов позади себя, князь Михаил шел к столице и сведал в Городне, что союзники идут не за ним, а назад к Новгороду! Сия неожидаемая измена была следствием мятежа. Выступив из Твери, финляндцы первые объявили своему генералу, что не хотят идти в глубину России на верную гибель; что им не выдано полного жалованья; что вероломство московского народа всем известно; что жены и дети их без защиты дома. Французы, немцы, наконец и шведы также взволновались, не слушались генералов, бросили знамена. Делагарди обнажил меч, грозил – и должен был уступить мятежникам, чтобы не остаться военачальником без войска: он сам повел их к шведской границе для прикрытия бунта, жалуясь, что россияне не исполняют договора, не сдают Кексгольма и не платят обещанных денег. Изумленный князь Михаил спешил удержать союзников нужных, хотя и ненадежных, и послал к ним О до Дурова с убеждением не изменять чести, не срамить имени шведского, не выдавать друзей в то время, когда неприятель, более раздраженный, нежели ослабленный, готовится к решительному делу. Сии представления и серебро, врученное наемникам корыстолюбивым, их усовестили: генерал Зоме с частью пехоты и конницы возвратился к князю Михаилу накануне величайшей для него опасности и славы. Здесь подвиги юного героя уже связуются с происшествиями знаменитой Троицкой осады.
Еще Сапега стоял под Лаврою: рассылал отряды, занимал или жег города, обуздывал или карал жителей, мешал сообщению Москвы с востоком и севером России и подкреплял Зборовского, чтобы отразить шведов. Между тем слух о движениях Скопина и Шереметева уже достиг Лавры; защитники ее ждали следствий, надеялись и вдруг увидели необычайное волнение в неприятельском стане: Зборовский прибежал туда с остатком рассеянного войска и с вестью, что Тверь уже взята союзниками; прибежали и многие изменники, дворяне, дети боярские, которые изменою хотели единственно избавить свои поместья от грабежа, не думая служить царику тушинскому, и до того времени жили в них спокойно, но не дерзнули ждать князя Михаила. Все отряды возвратились к Сапеге: Лжедимитрий усилил его и частью тушинской рати, велев ему идти против Скопина и шведов. Ляхи, как обыкновенно, готовились к битве шумными играми, пили, веселились и дали знать троицкому воеводе Долгорукому, что они торжествуют победы, что шведы истреблены, а Скопин и Шереметев сдались. Их не слушали. Тогда подъехали к стенам два человека, некогда знаменитые на степени мужей государственных: боярин Салтыков (изгнанный из Орешка успехами князя Михаила) и думный дьяк Грамотин, оба уверяли, что междоусобная война уже прекратилась в России, что Москва встречает Димитрия и Шуйский с синклитом в его руках. Клевреты их, дворяне-изменники, утверждали то же, прибавляя: «Не мы ли были с Шереметевым, а теперь служим Димитрию? Кого еще ждете? Все у ног Иоаннова сына – и если одни будете противиться, то немедленно увидите здесь царя гневного со всем литовским войском, Скопиным и Шереметевым для казни вашего ослушания». Им ответствовали единогласно люди умные и простые (как говорит летописец): «Всевышний с нами, и никого не боимся. Хотите ли, чтобы мы вам верили? Скажите, что князь Михаил под Тверью телами литовскими и вашими сравнял Волгу с берегами и напитал зверей плотоядных, – не усомнимся и восхвалим Бога! Ложь не победа: идите с мечом на меч и Господь рассудит виновного с правым!» Так еще мужались сии герои верности, числом уже не более двухсот. Сапега не мог медлить, однако ж дозволил Зборовскому с его дружинами еще приступить к стенам обители, которую сей гордый лях, шутя над ним и Лисовским, уподоблял лукну и гнезду ворон. Зборовский приступил ночью, стрелял, убил одну женщину на стене и, ничего более не сделав, удалился. Вероятно, что неприятель хотел в сию ночь не взять, а только устрашить Лавру для своей безопасности: Сапега спешил к берегам Волги, вверив облежание монастыря и хранение стана казакам, российским изменникам и немногим ляхам.
Не зная, что делается в Москве, но зная, что вся Россия полунощная, от Углича до Белого моря и Перми, уже снова верна царю, князь Михаил, исполненный надежды, но тем более осторожный, послал для вестей к столице чиновника Безобразова, а сам, не дерзая идти вперед с малыми силами, двинулся влево по течению Волги к монастырю Колязину для удобного сообщения с Ярославлем, богатым и многолюдным. Туда прибыл к нему царский дворянин Волуев, умертвитель Отрепьева, сказывая, что Москва цела и Василий еще державствует. Царь писал к Михаилу: «Слышим о твоем великом радении и славим Бога. Когда ужасом или победою избавишь государство, то какой хвалы сподобишься от нас и добрых россиян! Какого веселия исполнишь сердца их! Имя твое и дело будут памятны во веки веков не только в нашей, но и во всех державах окрестных. А мы на тебя надежны, как на свою душу». За вестью радостною следовала другая: Сапега, Зборовский, Лисовский и Лжедимитриев атаман Заруцкий находились уже близ Колязина, в селе Пирогове. Имея едва ли тысяч десять собственных воинов и не более тысячи шведов, приведенных к нему генералом Зоме, князь Михаил решился, однако ж, встретить неприятеля, хотя и гораздо сильнейшего. Передовые рати сошлись на топких берегах Жабны: чиновники Головин, Борятинский, Волуев и Жеребцов отличились мужеством, втоптали неприятеля в болота и дали время князю Михаилу изготовиться, занять места выгодные, распорядить движения. Сапега напал стремительно, с громким воплем: россияне и шведы стояли твердо и сами нападали, где слабел неприятель. Пальба и сеча продолжались несколько часов. На закате солнца верные россияне, призывая имя св. Макария Колязинского, двинулись вперед так дружно и сильно, что утомленные ляхи не могли удержать места битвы; их теснили до Рябова монастыря, и князь Михаил вступил в Колязин с пленниками и трофеями, не хвалясь победою, но хваля единодушную доблесть своих и шведов в надежде на успехи будущие и важнейшие. Он не гнал ляхов и не мешал им возвратиться к постыдной для них осаде троицкой, готовясь быть избавителем и Лавры, и Москвы – и России, если бы Небо оставило ей сего героя-юношу!
Там, на берегу Волги, в пустынных келиях ев. Макария, князь Михаил, оглашаемый церковным пением иноков и звуком труб воинских как гений отечества, неусыпно бодрствовал день и ночь для спасения царства; сносился с городами северными, принимал от них дары, казну и воинов; поручил генералу Зоме устроение дружин, образование людей неопытных в ратном деле и нетерпеливо ждал всех шведов для дальнейших предприятий. Но Делагарди, увлеченный новым бунтом войска, опять шел к границе: послы Скопина настигли его в Крестцах, заплатили ему 6000 рублей деньгами, 5000 рублей соболями, и князь Михаил взял на себя, без утверждения царского, отдать Кексгольм шведам. В сих переговорах миновало недель шесть: Делагарди пошел наконец к Колязину, где князь Михаил, не тревожимый изменниками и ляхами, усиливался ежедневно.
Видя перед собою Москву неодолимую, вокруг себя города уже неприятельские, пепелища, леса, пустыни, в коих изгнанные жители, воспламененные злобою, стерегли, истребляли ляхов малочисленных в их разъездах, будучи с севера угрожаем князем Михаилом, с востока – Шереметевым, Лжедимитрий еще мыслил одним ударом кончить войну, взять силою, чего долго и тщетно ждал от измены и голода, – взять Москву вместе с дарем и царством. В сей надежде утвердил его пан Бобовский, который, прибыв к нему тогда из Литвы с дружиною удальцов, винил Рожинского в слабости духа, уверяя, что Москва спасается единственно бездействием тушинского войска и неминуемо падет от первого дружного приступа. Лжедимитрий дал ему несколько полков; хвалясь наперед делом славным, Бобовский устремился к городу; но царские воеводы не допустили его и до предместия: вышли, напали, разбили – и Москва торжествовала свою первую блестящую победу, а скоро и вторую, еще важнейшую, над всею тушинскою силою. Сам Лжедимитрий, гетман Рожинский, атаман Заруцкий, все знатные изменники и бояре вели дружины на приступ (в день Троицы) и хотели сжечь деревянный город; но Василий успел выслать войско с князем Дмитрием Шуйским. Неприятель быстрым движением вломился в средину царских полков, смял конницу и замешал пехоту: тут с одной стороны воевода князь Иван Куракин, с другой – князья Андрей Голицын и Борис Лыков, уже известные достоинствами ратными, напали на изменников и ляхов. Зачался бой, в коем, по уверению летописца, московские воины превзошли себя в блестящем мужестве, сражаясь, как еще не сражались дотоле с тушинскими злодеями, одолели, гнали их до Ходынки и взяли 700 пленников. Ужас неприятеля был так велик, что беглецы не удержались бы и в Тушине, если бы победители, слишком умеренные, не остановились на Ходынке. Одним словом, московитяне сами дивились своей храбрости, вселенной в них счастливыми вестями о восстании северной России, об успехах князя Михаила и войска низового… <…> Уже без легкомыслия можно было предаваться надежде. Царство обмана падало – царство закона восстановлялось. Образовались полки верных – стремились к одной цели, к Москве, почти освобожденной двумя важными успехами собственного оружия. Народ опомнился и радостными кликами приветствовал знамена любезного отечества и святой веры. Ждали только соединения сил, чтобы дружно наступить на гнездо злодейства, столь долго ужасное Тушино… и вдруг едва не впали в новое отчаяние!
Как изменники и ляхи в явном омрачении ума давали князю Михаилу спокойно готовить им гибель, так войско московское, худо веря своим победам, дало отдохнуть Самозванцу разбитому. <…> В опасностях не теряя дерзости, еще имея тысяч шестьдесят или более сподвижников, еще властвуя над знатною частью России южной и западной, от Тушина до Астрахани, пределов крымских и литовских, – Самозванец тревожил нападениями слободы московские, перехватывал обозы на дорогах, теснил Коломну. Воевода его, лях Млоцкий, побил рязанцев, хотевших освободить сей город, им осажденный; а Лисовский, всегда храбрый, не всегда счастливый, загладил свои неудачи важным успехом. Винимый царем в медленности, Шереметев спешил из Владимира к Суздалю, еще неприятельскому, и стал на равнинах, где Лисовский ударом конницы смял всю его многочисленную, худо устроенную пехоту. Легло немалое число низовых жителей в битве кровопролитной и беспорядочной; с остальными Шереметев бежал к Владимиру. Москва узнала о том и смутилась. Народ уже не хотел верить и победам князя Михаила. В сие время голод снова усилился. Житницы Авраамиевы истощились, и четверть хлеба опять возвысилась ценою от двух до семи рублей. Чернь бунтовала, с шумом стремилась в Кремль, осаждала дворец, кричала: «Хлеба! хлеба!» или: «Да здравствует Тушинский!»… Но в час величайшего волнения явился Безобразов с дружиною: сквозь разъезды неприятельские он благополучно достиг Москвы и вручил царю письмо от князя Михаила; а царь велел читать оное всенародно, при звуке колоколов и пении благодарственного молебна во всех церквах. Князь Михаил писал, что Бог ему помогает. Исчезло отчаяние, сомнения и мятеж. Надежда на скорое избавление уменьшила и дороговизну с голодом. Новые вести еще более обрадовали Москву.
Ожидая Делагарди, князь Михаил хотел выгнать неприятеля из Переславля Залесского, чтобы беспрепятственно сноситься с Шереметевым и низовыми областями. Головин, Волуев и Зоме (1 сентября) ночью взяли сей город, убив 500 человек и пленив 150 шляхтичей Сапегиной рати. 16 сентября пришел, наконец, и Делагарди. Казна, доставленная Скопину усердием городов, дала ему средство удовлетворить вполне корыстолюбию шведов: им заплатили 15 000 рублей мехами и тем оживили их ревность. Полководцы, оба юные и пылкие духом, служили примером искреннего братства для воинов. 26 сентября князь Михаил и Делагарди двинулись вперед, оставили в Переславле сильную дружину и шли далее на юг, встретили, гнали малочисленных ляхов и заняли Александровскую слободу, прославленную Иоанном. Там все еще напоминало его время: дворец, пять богатых храмов, чистые пруды, глубокие рвы и высокие стены, где Грозный искал безопасного убежища от России и совести. Место ужасов обратилось в место надежды и спасения. Там Михаил остановился, велел немедленно делать новые деревянные укрепления, выслал разъезды на дороги, открыл сообщение с Москвою и ежедневно писал к царю, чтобы условиться с ним в дальнейших действиях. Москва ожила изобилием. Уже с трех сторон везли к ней запасы: из Переслав ля, Владимира и Коломны, ибо лях Млоцкий, сведав о вступлении союзников в Александровскую слободу, удалился к Серпухову. Уже князь Михаил имел 18 000 воинов, кроме шведов, но зная, что к нему идут новые дружины из городов северных, хотел до времени только отражать неприятеля.
Между тем изнуренная Лавра, все еще осаждаемая Сапегою, простирала руки к избавителю. Горсть ее неутомимых воителей еще уменьшилась в новых делах кровопролитных, хотя и счастливых. Узнав о Колязинской победе, они торжествовали ее дерзкими вылазками, били изменников и ляхов, отнимали у них запасы и стада. Князь Михаил дал чиновнику Жеребцову 900 воинов и велел силою или хитростью проникнуть в Лавру: Жеребцов обманул неприятеля и, к радости ее защитников, без боя соединился с ними.
Тогда, встревоженный близостью князя Михаила и шведов, Сапега (18 октября) с 4000 ляхов вышел из троицкого стана, чтобы узнать их силу; встретил передовую дружину россиян в селе Коринском и гнал ее до укреплений слободы. Тут было жаркое дело. Начали шведы, кончили россияне: Сапега уступил если не мужеству, то числу превосходному – и возвратился к своей бесконечной осаде, как бы все еще надеясь взять Лавру! Но он сам находился уже едва не в осаде: разъезды, высылаемые князем Михаилом из слободы, Шереметевым из Владимира и царем из Москвы, прерывали сообщения изменников и ляхов между Лаврою и Тушиным; не пускали к ним ни гонцов, ни хлеба, портили дороги, делали засеки. К счастью князя Михаила, главные вожди польские, гетман Рожинский и Сапега, оба гордые, властолюбивые, не могли быть единодушными; видя его опасное наступление, съехались для совета и расстались в жаркой ссоре, чтобы действовать независимо друг от друга: гетман ускакал назад в Тушино, а Сапега возобновил бесполезные приступы к Лавре почти на глазах князя Михаила, коего войско умножалось.
Уже слобода Александровская как бы представляла Россию и затмевала Москву своею важностью. Туда стремились взоры и сердца сынов отечества; туда и воины, толпами и порознь, конные и пешие, немногие в доспехах, все с мечом или копием и с ревностью. Новые дружины из Ярославля, боярин Шереметев из Владимира с низовою ратью, князья Иван Куракин и Лыков из Москвы с полками царскими присоединились к князю Михаилу. Ждали и сильнейшего вспоможения от Карла IX: Делагард и писал к нему, что должно победить Сигизмунда не в Ливонии, а в России. Все благоприятствовало юному герою: доверенность царя и союзников, усердие и единодушие своих, смятение и раздор неприятелей. Наконец россияне видели, чего уже давно не видали: ум, мужество, добродетель и счастье в одном лице; видели мужа великого в прекрасном юноше и славили его с любовью, которая столь долго была жаждою, потребностью неудовлетворяемою их сердца, и нашла предмет столь чистый. Но сия любовь, способствуя успеху великого дела, избавлению отечества, имела и несчастное следствие.
Князь Михаил служил царю и царству по закону и совести, без всяких намерений властолюбия, в невинной, смиренной душе едва ли пленяясь и славою; не так мыслили за него другие, уже с бедственным навыком к переменам, низвержениям и беззакониям. Многим казалось, что если Бог восстановит Россию, то она в награду за свои великодушные усилия должна иметь царя лучшего, не Василия, который предал государство разбойникам, сравнял Москву с Тушиным и едва на главе слабой удерживает венец, срываемый с него буйною чернью; а мысль о новом царе была мыслью о князе Михаиле – и человек, сильный духом, дерзнул всенародно изъявить оную. Тот, кто господством ума своего решил судьбу первого бунта, способствовал успехам и гибели опасного Болотникова, изменил Василию и загладил измену важными услугами, не только не пристал ко второму Лжедимитрию, но и не дал ему Рязани, – думный дворянин Ляпунов вдруг и торжественно именем России предложил царство Скопину, называя его в льстивом письме единым достойным венца, а Василия осыпая укоризнами. Сию грамоту вручили князю Михаилу послы рязанские: не дочитав, он изодрал ее, велел схватить их как мятежников и представить царю. Послы упали на колени, обливались слезами, винили одного Ляпунова, клялись в верности к Василию. Еще более милосердый, нежели строгий, князь Михаил дозволил им мирно возвратиться в Рязань, надеясь, может быть, образумить ее дерзкого воеводу и сохранить в нем знаменитого слугу для отечества. Он сохранил Ляпунова, но не спас себя от клеветы: сказали Василию, что Скопин с удивительным великодушием милует злодеев, которые предлагают ему измену и царство. Подозрение гибельное уязвило Васи лиево сердце; но еще имели нужду в герое – и злоба таилась.
<…>
В то время когда князь Михаил, умножая, образуя войско и щитом своим уже прикрывая вместе и Лавру, и столицу, готовился действовать наступательно, когда Москва, долго отлученная от России, снова соединилась с нею, как глава с телом, видя вокруг себя уже немногие города под знаменами Лжедимитрия, – в то время новый неприятель не с шайками бродяг и разбойников, но с войском стройным, с предводителями искусными, с силами целой, знаменитой державы находился в недрах России и делал, что ему угодно, как бы не возбуждая ни малейшего внимания ни в Москве, ни в стане Александровском. Обращаемся к Сигизмунду. Василий не противился его вступлению в наше княжество Смоленское, ибо не имел сил противиться: оказалось, что сие вероломное нападение было для Василия лучшим средством избавиться от врага опаснейшего и ближайшего.
Веря слухам, что жители Смоленска нетерпеливо ждут Сигизмунда как избавителя, он (в сентябре месяце) подступил к сей древней столице княжества Мономахова с двенадцатью тысячами отборных всадников, пехотою немецкою, литовскими татарами и десятью тысячами казаков запорожских; расположился станом на берегу Днепра, между монастырями Троицким, Спасским, Борисоглебским, и послал универсал, или манифест, к гражданам, объявляя, что Бог казнит Россию за Годунова и других властолюбцев, которые беззаконно в ней царствовали и царствуют, воспаляя междоусобие и призывая иноплеменников терзать ее недра; что шведы хотят овладеть Московским государством, истребить веру православную и дать нам свою ложную; что многие россияне тайными письмами убеждали его (Сигизмунда), венценосца истинно христианского, брата и союзника их царей законных, спасти отечество и Церковь; что он, движимый любовью, единственно снисходя к такому слезному молению, идет с войском и с помощью Богоматери избавить Россию от всех неприятелей; что жители Смоленска в знак душевной радости должны встретить его с хлебом и солью. За мирное подданство Сигизмунд обещал им новые права и милости; за упрямство грозил огнем и мечом. На сию пышную грамоту ответствовали словесно воеводы, боярин Шеин и князь Горчаков, архиепископ Сергий, люди служивые и народ: «Мы в храме Богоматери дали обет не изменять Государю нашему, Василию Иоанновичу, а тебе, литовскому королю, и твоим панам не раболепствовать вовеки». Послав Сигизмундову грамоту в Москву, они писали к царю: «Не оставь сирот твоих в крайности. Людей ратных у нас мало. Жители уездные не хотели к нам присоединиться, ибо король обманывает их вольностию; но мы будем стоять усердно».
Воеводы советовались с дворянами и гражданами, выжгли посады и слободы, заключились в крепости и выдержали осаду, если не знаменитейшую псковской или троицкой, то еще долговременнейшую и равно блистательную в летописях нашей воинской славы.
Видя, что Смоленск надобно взять не красноречием, а силою, король велел громить стены пушками; но ядра или не достигали вершины косогора, где стоит крепость, или безвредно падали к подножию ее высоких, твердых башен, воздвигнутых Годуновым; а пальба осажденных, гораздо действительнейшая, выгнала ляхов из монастыря Спасского. Зная, вероятно, что в крепости более жен и детей, нежели воинов, Сигизмунд решился на приступ: 23 сентября, за два часа до света, ляхи подкрались к стене и разбили петардою Аврамовские ворота, но не могли вломиться в крепость. 26 сентября, также ночью, взяли острог Пятницкого конца, а в следующую ночь всеми силами приступили к Большим воротам: тут было дело кровопролитное, счастливое для осажденных, и неприятель, везде отбитый, с того времени уже не выходил из стана; только стрелял день и ночь в город, напрасно желая проломить стену, и вел подкопы бесполезные, ибо россияне, имея слухи, или ходы в глубине земли, всегда узнавали место сей тайной работы, сами делали подкопы и взрывали неприятельские с людьми на воздух. Историки польские отдают справедливость мужеству и разуму Шеина, также и блестящей смелости его сподвижников, сказывая, что однажды среди белого дня шесть воинов смоленских приплыли в лодке к стану маршала Дорогостайского, схватили знамя литовское и возвратились с ним в крепость. Наступила зима. Сигизмунд, упрямством подобный Баторию, хотел непременно завоевать Смоленск, терял время и людей в праздной осаде и, думая свергнуть Шуйского, губил Самозванца!
Весть о вступлении Сигизмундовом в Россию встревожила не столько Москву, сколько Тушино, где скоро узнали, что шайки запорожцев, служа королю, берут города его именем и что Путивль, Чернигов, Брянск вместе с иными областями северскими волею или неволею ему покорились, изменив Лжедимитрию.
«Чего хочет Сигизмунд? – говорили тушинские и Сапегины ляхи с негодованием. – Лишить нас славы и возмездия за труды; взять даром, что мы в два года приобрели своею кровию и победами! Северская земля есть наша собственность: из ее доходов Димитрий обещал платить нам жалованье – и кто же в ней теперь властвует? Новые пришельцы, богатые грабежом; а мы остаемся в бедности, с одними ранами!» Так говорили чиновники и дворяне; воеводы же главные негодовали еще сильнее, лишаясь надежды разделить с Лжедимитрием все богатства державы Российской и привыкнув видеть в нем не властителя, а клеврета, не могли спокойно воображать себя под знаменами республики наравне с другими воеводами королевскими. Сапега колебался; Рожинский действовал и заключил со своими товарищами новый союз: они клялись умереть или воцарить Лжедимитрия, назвались конфедератами и послали сказать Сигизмунду: «Если сила и беззаконие готовы исхитить из наших рук достояние меча и геройства, то не признаем ни короля королем, ни отечества отечеством, ни братьев братьями!» <…> Одним словом, казалось, что не подданные с государем и государством, а две особенные державы находятся в жарком прении между собою и грозят друг другу войною! Изъясняясь с некоторою твердостью, Сигизмунд не думал, однако ж, быть строгим для усмирения крамольников, ибо имел в них нужду и надеялся вернее обольстить, нежели устрашить их: разведывал, что делается в Лжедимитриевом стане; узнал о несогласии Сапеги и Зборовского с Рожинским, о явном презрении умных ляхов к Самозванцу, о желании многих из них, вопреки клятвенно утвержденному союзу между ними, действовать заодно с королевским войском, – и торжественно назначил (в декабре 1609 г.) послов в Тушино – панов Стадницкого, князя Збараского, Тишкевича с дружиною знатною. Он предписал им, что говорить воинам и начальникам, гласно и тайно; дал грамоту к царю Василию, доказывая в ней справедливость своего нападения, но изъявляя и готовность к миру на условиях, выгодных для республики; дал еще особенную грамоту к Патриарху, духовенству, синклиту, дворянству и гражданству московскому, в коей, уже снимая с себя личину, вызывался прекратить их жалостные бедствия, если они с благодарным сердцем прибегнут к его державной власти, и королевским словом уверял в целости нашего богослужения и всех уставов священных. В таком же смысле писал Сигизмунд и к россиянам, служащим мнимому Димитрию; а к Самозванцу писали только сенаторы, называя его в титуле яснейшим князем и прося оказать послам достойную честь из уважения к республике, не сказывая, зачем они едут в стан тушинский.
Уже конфедераты, лишаясь надежды взять Москву, более и более опасаясь князя Михаила и страшась недостатка в хлебе, отнимаемом у них разъездами воевод царских, умерили свою гордость, ждали сих послов нетерпеливо и встретили пышно. Любопытный Самозванец вместе с Мариною смотрел из окна на их торжественный въезд в Тушино, едва ли угадывая, что они везут ему гибель! Рожинский советовал им представиться Лжедимитрию; Стадницкий и Збараский отвечали, что имеют дело единственно до войска и после великолепного пира созвали всех ляхов слушать наказ королевский. Среди обширной равнины послы сидели в креслах; воеводы, чиновники, дворяне стояли в глубоком молчании. Сигизмунд объявлял, что, извлекая меч на Шуйского за многие неприятельские действия россиян, спасает тем конфедератов, уже малочисленных, изнуренных долговременною войною и теснимых соединенными силами москвитян и шведов; ждет добрых сынов отечества под свои хоругви, забывает вину дерзких, обещает всем жалованье и награды. Выслушав речь посольскую, многие изъявили готовность исполнить волю Сигизмунда; другие желали, чтобы он, взяв Смоленск и Северскую землю от Димитрия, мирно возвратился в отечество, а войско республики присоединил к конфедератам для завоевания всего царства Московского. «Согласно ли с достоинством короля, – возражали послы, – иметь владенную грамоту на российские земли от того, кому большая часть россиян дает имя обманщика? И благоразумно ли проливать за него драгоценную кровь ляхов?» Конфедераты требовали по крайней мере двух миллионов злотых; требовали еще, чтобы Сигизмунд назначил пристойное содержание для мнимого Димитрия и жены его. «Вспомните, – ответствовали им, – что у нас нет перуанских рудников. Удовольствуйтесь ныне жалованьем обыкновенным; когда же Бог покорит Сигизмунду великую державу Московскую, тогда и прежняя ваша служба не останется без возмездия, хотя вы служили не государю, не республике, а человеку стороннему, без их ведома и согласия». О будущей доле Самозванца послы не сказали ни слова. Вожди и воины просили времени для размышления.
Что ж делал Самозванец, еще окруженный множеством знатных россиян, еще глава войска и стана? Как бы ничего не зная, сидел в высоких хоромах тушинских и ждал спокойного решения судьбы своей от людей, которые назывались его слугами; упоенный сновидением величия, боялся пробуждения и смыкал глаза под ударом смертоносным. Уже давно терпел он наглость ляхов и презрение россиян, не смея быть взыскательным или строгим: так гетман вспыльчивый в присутствии Лжедимитрия изломал палку об его любимца, князя Вишневецкого, и заставил царика бежать от страха вон из комнаты; а Тишкевич в глаза называл Самозванца обманщиком. Многие россияне, долго лицемерив и честив бродягу, уже явно гнушались им, досаждали ему невниманием, словами грубыми и думали между собою, как избыть вместе и Шуйского, и Лжедимитрия. Сие спокойствие злодея, в роковой час оставленного умом и смелостью, способствовало успеху послов Сигизмундовых.
Они пригласили к себе знатнейших россиян Лжедимитриева стана и, вручив им грамоту Сигизмундову, изъяснили, что хотя король вступил в Россию с оружием, но единственно для ее мира и благоденствия, желая утишить бунт, истребить бесстыдного Самозванца, низвергнуть тирана вероломного (Шуйского), освободить народ, утвердить веру и Церковь. «Сии люди, – пишет историк польский, – угнетенные долговременным злосчастием, не могли найти слов для выражения своей благодарности: печальные лица их осветились радостию; они плакали от умиления, читали друг другу письмо королевское, целовали, прижимали к сердцу начертание его руки, восклицая: не может иметь Государя лучшего!.. Так замысел Сигизмундов на венец Мономахов был торжественно объявлен и торжественно одобрен россиянами; но какими? Сонмом изменников: боярином Михайлом Салтыковым, князем Василием Рубцем-Мосальским и клевретами их, вероломцами опытными, которые, нарушив три присяги и нарушая четвертую, не усомнились предать иноплеменнику и Лжедимитрия, и Россию, чтобы спастись от мести Шуйского, ранним усердием снискать благоволение короля и под сенью нового царствующего дома вкусить счастливое забвение своих беззаконий! В сей думе крамольников присутствовал, как пишут, и муж добродетельный, пленник Филарет, ее невольный и безгласный участник.
Уверенные в согласии тушинских россиян иметь царем Сигизмунда, послы в то же время готовы были вступить в сношение и с Василием как законным монархом: доставили ему грамоту королевскую и, вероятно, предложили бы мир на условии возвратить Литве Смоленск или землю Северскую, чем могло бы удовольствоваться властолюбие Сигизмундово, если бы россияне не захотели изменить своему венценосцу. Но Василий, перехватив возмутительные письма королевские к духовенству, боярам и гражданам столицы, не отвечал Сигизмунду в знак презрения: обнародовал только его вероломство и козни, чтобы исполнить негодования сердца россиян. Москва была спокойна; а в Тушине вспыхнул мятеж.
Дав конфедератам время на размышление, послы Сигизмундовы уже тайно склонили князя Рожинского и главных воевод присоединиться к королю. Не хотели вдруг оставить Самозванца, боясь, чтобы многолюдная сволочь тушинская не передалась к Василию; условились до времени терпеть в стане мнимое господство Лжедимитриево для устрашения Москвы, а действовать по воле Сигизмунда, имея главною целью низвергнуть Шуйского. Но ослепление и спокойствие бродяги уже исчезли: угадывая или сведав замышляемую измену, он призвал Рожинского и с видом гордым спросил, что делают в Тушине вельможи Сигизмундовы и для чего к нему не являются? Гетман нетрезвый забыл лицемерие – отвечал бранью и даже поднял руку. Самозванец в ужасе бежал к Марине, кинулся к ее ногам, сказал ей: «Гетман выдает меня королю; я должен спасаться, прости» – и ночью (29 декабря), надев крестьянское платье, с шутом своим, Петром Кошелевым, в навозных санях уехал искать нового гнезда для злодейства, ибо царство злодея еще не кончилось!
На рассвете узнали в Тушинском стане, что мнимый Димитрий пропал: все изумились. Многие думали, что он убит и брошен в реку. Сделалось ужасное смятение, ибо знатная часть войска еще усердствовала Самозванцу, любя в нем атамана разбойников. Толпы с яростным криком приступили к гетману, требуя своего Димитрия и в то же время грабя обоз сего беглеца, серебряные и золотые сосуды, им оставленные. Гетман и другие начальники едва могли смирить мятежников, уверив их, что Самозванец, не убитый, не изгнанный, добровольно скрылся в чувстве малодушного страха и что не бунтом, а твердостью и единодушием должно им выйти из положения весьма опасного. Не менее волновались и российские изменники, лишенные главы: одни бежали вслед за Самозванцем, другие в Москву; знатнейшие пристали к конфедератам и вместе с ними отправили посольство к Сигизмунду.
Между тем Марина, оставленная мужем и двором, не изменяла высокомерию и твердости в злосчастии; видя себя в стане под строгим надзором и как бы пленницею ненавистного ей гетмана, упрекала ляхов и россиян предательством; хотела жить или умереть царицею; ответствовала своему дяде, пану Стадницкому, который убеждал ее прибегнуть к Сигизмундовой милости и назвал в письме только дочерью сандомирского воеводы, а не государынею московскою: «Благодарю за добрые желания и советы; но правосудие Всевышнего не даст злодею моему, Шуйскому, насладиться плодом вероломства. Кому Бог единожды дает величие, тот уже никогда не лишается сего блеска, подобно солнцу, всегда лучезарному, хотя и затмеваемому на час облаками». Она писала к королю: «Счастие меня оставило, но не лишило права властительского, утвержденного моим царским венчанием и двукратною присягою россиян»; желала ему успеха в войне, не уступая венца Мономахова, – ждала случая действовать и воспользовалась первым.
[1610 г.] Скоро сведали, где Лжедимитрий: он уехал в Калугу, стал близ города в монастыре и велел инокам объявить ее жителям, что король Сигизмунд требовал от него земли Северской, желая обратить ее в латинство, но, получив отказ, склонил гетмана и все тушинское войско к измене; что его (Самозванца) хотели схватить или умертвить; что он удалился к ним, достойным гражданам знаменитой Калуги, надеясь с ними и с другими верными ему городами изгнать Шуйского из Москвы и ляхов из России или погибнуть славно за целость государства и за святость веры. Дух буйности жил в Калуге, где оставались еще многие из сподвижников атамана Болотникова: они с усердием встретили злодея как государя законного, ввели в лучший дом, наделили всем нужным, богатыми одеждами, конями. Прибежали из Тушина некоторые ближние чиновники Самозванцевы; пришел главный крамольник князь Григорий Шаховской с полками казаков из Царева-Займища, где он наблюдал движения Сигизмундовой рати. Составились дружины телохранителей и воинов, двор и правительство, достойное лжецаря, коего первым указом в сем новом вертепе злодейства было истребление ляхов и немцев за неприятельские действия Сигизмунда и шведов: их убивали вместе с верными царю россиянами во всех городах, еще подвластных Самозванцу – Туле, Перемышле, Козельске; грабили купцов иноземных на пути из Литвы к Тушину. В Калуге утопили бывшего воеводу ее, ляха Скотницкого, подозреваемого Лжедимитрием в измене. Там же истерзали доброго окольничего Ивана Ивановича Годунова как усердного слугу Василиева. Взяв его в плен, свергнули с башни и еще живого кинули в реку; он ухватился за лодку – злодей Михайло Бутурлин отсек ему руку, и сей мученик верности утонул в глазах отчаянной жены своей, сестры Филаретовой. Быв дотоле в некоторой зависимости от гетмана и других знатных клевретов, Самозванец уже мог действовать свободно, зверствовать до безумия, хвалясь особенно ненавистью ко всему нерусскому и говоря, что когда будет царем на Москве, то не оставит в живых ни единого иноплеменника, ни грудного младенца, ни зародыша в утробе матери! И кровию ляхов обагренный, тогда же искал в них еще усердия к его злодейству!
В Тушинском стане читали тайные грамоты Лжедимитриевы: Самозванец писал, что возвратится к своим добрым сподвижникам с богатою казною, если они дадут ему новую клятву в верности и накажут главных виновников измены. Прибыли и тайные послы его, лях Казимирский и Глазун-Плещеев: они внушали ляхам и казакам, что один Димитрий может обогатить их, имея еще владения обширные и миллионы готовые. Люди, сколько-нибудь благоразумные, не слушали; но бродяги, грабители снова взволновались, и еще более, когда Марина, пользуясь смятением, явилась между воинами с растрепанными волосами, с лицом бледным, с глубокою горестию и слезами, не упрекала, но трогала видом и словами, убеждала не оставлять Димитрия, исполненного к ним любви и благодарности, не лишать себя праведного возмездия за труды, для него понесенные, не обольщаться королевскою милостью, ничем не заслуженною и, следственно, ненадежною; ходила из ставки в ставку, каждого из чиновников называла именем, ласково приветствовала, молила соединиться с ее мужем. Все было в движении; стремились видеть и слушать прелестную женщину, красноречивую от живых чувств и разительных обстоятельств судьбы ее. Говорили: «Послы королевские нас обманули и разлучили с Димитрием! Где тот, за кого мы умирали? От кого будем требовать награды?» Еще гетман и воеводы нашли средство обуздать ляхов; но донцы сели на коней и выступили полками из Тушина к Калуге. Гетман со своими латниками настиг их, изрубил более тысячи и заставил побежденных возвратиться.
Спокойствие было кратковременно. Не имев совершенного успеха в намерении взбунтовать Тушинский стан и боясь мести гетмана, Марина в одежде воина, с луком и тулом за плечами [11 февраля] ночью в трескучий мороз ускакала верхом к мужу, провождаемая только слугою и служанкою. Поутру нашли в ее комнатах следующее письмо к войску: «Без друзей и ближних, одна со своею горестью я должна спасать себя от наглости моих мнимых защитников. В упоении шумных пиров клеветники гнусные равняют меня с женами презрительными, умышляют измену и ковы. Сохрани Боже, чтобы кто-нибудь дерзнул торговать мною и выдать меня человеку, которому ни я, ни мое царство не подвластны! Утесненная и гонимая, свидетельствуюсь Всевышним, что не престану блюсти своей чести и славы, и быв властительницею народов, уже никогда не соглашусь возвратиться в звание польской дворянки. Надеясь, что храброе воинство не забудет присяги, моей благодарности и наград, ему обещанных, удаляюсь;». Сие письмо читали всенародно в Тушине благоприятели Марины и произвели желаемое действие – новый мятеж, еще сильнейший прежних. Неистовые, с обнаженными саблями окружив ставку гетмана, вопили: «Злодей! Ты выгнал злосчастную Марину твоею буйностию в чаду высокоумия и пьянства! Ты вероломец, подкупленный королем, чтобы обманом вырвать из наших рук казну московскую! Возврати нам Димитрия или умри, изменник!» Стреляли из пистолетов, хотели действительно убить Рожинского, выбрать иного начальника и немедленно идти к Самозванцу, но снова одумались, примирились с неустрашимым гетманом и дали ему слово ждать ответа королевского. «Ни за что не ручаюсь, – писал Рожинский к Сигизмунду, – если Ваше Величество не благоволите удовлетворить желаниям войска и бояр московских, с нами соединенных».
Сии желания или требования были объявлены королю послами россиян и ляхов тушинских. В числе сорока двух первых находились Михайло Салтыков и сын его Иван, князь Рубец-Мосальский и Юрий Хворостинин, Лев Плещеев, Молчанов (тот самый, который в Галиции выдавал себя за Димитрия), дьяки Грамотин, Андронов, Чичерин, Апраксин и многие дворяне. Сигизмунд принял их (31 января) с великою пышностью, сидя на престоле, в кругу сенаторов и знатных панов. Седовласый изменник Салтыков говорил длинную речь о бедствиях России, о доверенности ее к королю и замолчал от усталости. Сын его и дьяк Грамотин продолжали: один исчислил всех наших государей от Рюрика до Иоанна и Феодора; другой молил
Сигизмунда быть заступником нашего Православия и тем снискать милость Всевышнего. Наконец боярин Салтыков предложил венец Мономахов не Сигизмунду, но юному королевичу Владиславу; а Грамотин заключил изображением выгод, безопасности, благоденствия обеих держав, которые со временем будут единою под скипетром Владислава. Литовский канцлер Лев Сапега ответствовал, что Сигизмунд благодарит за оказываемую ему честь и доверенность, соглашается быть покровителем Российской державы и Церкви и назначит сенаторов для переговоров о деле столь важном.
<…> Но, боясь ли, как пишут, вверить судьбу шестнадцатилетнего королевича народу, ославленному строптивостью и мятежами, или от личного властолюбия не расположенный уступить Московское царство даже и сыну, Сигизмунд изъяснился двусмысленно. Сенаторы его ответствовали изменникам, что если Всевышний благословит доброе желание россиян, если грозные тучи, висящие над их державою, удалятся и тихие дни в ней снова воссияют, если в мире и согласии духовенство, вельможи, войско, граждане – все единодушно захотят Владислава в цари, то Сигизмунд, конечно, удовлетворит их общей воле и готов идти к Москве, как скоро тушинская рать к нему присоединится.
В дальнейших объяснениях послы требовали, чтобы Владислав принял нашу веру: им сказали, что вера есть дело совести и не терпит насилия; что можно внушать и склонять, а не велеть. «Сии люди, – говорит польский историк, – мало заботились о правах и вольностях государственных: твердили единственно о Церкви, монастырях, обрядах; только ими дорожили как главным, существенным предметом, необходимым для их мира душевного и счастия». Именем королевским сенаторы письменно утвердили неприкосновенность всех наших священных уставов и согласились, чтобы королевич, если Бог даст ему государство Московское, был венчан Патриархом; обязались также соблюсти целость России, ее законы и достояние людей частных; а послы клялись оставить Шуйского и Самозванца, верно служить государю Владиславу, и доколе он еще не царствует, служить отцу его. В то же время король писал к Сенату, что Москва в смятении и князь Михаил в раздоре с Василием; что должно пользоваться обстоятельствами, расширить владения республики и завоевать часть России или всю Россию! Не могли Салтыков и клевреты его быть слепыми: они видели, что король готовит царство себе, а не Владиславу; знали, что и Владислав не мог ни в каком случае принять нашего закона, но, ужасаясь близкого торжества Василиева как своей гибели и давно по грязнув в злодействах, не усомнились предать отечество из рук низкого Самозванца в руки венценосца иноверного; предлагали условия единственно для ослепления других россиян и, лицемерно восхищаясь мнимою готовностью Сигизмунда исполнить все их желания, громогласно благодарили его и плакали от радости. Пировали, обедали у короля, гетмана Жолкевского и Льва Сапеги. Сидя на возвышенном месте, король пил за здравие послов; они пили за здравие царя Владислава. Написали грамоты к воеводам городов окрестных, славя великодушие Сигизмунда, убеждая их присягнуть королевичу, соединиться с братьями ляхами, и некоторых обольстили: Ржев и Зубцов поддались царю новому, мнимому. Но знаменитый Шеин, уже пять месяцев осаждаемый в Смоленске, к его славе и бедствию королевского войска, истребляемого трудами, битвами и морозами, не обольстился: вызванный из крепости изменниками для свидания, слушал их с презрением и возвратился верным, непоколебимым.
Довольный тушинскими россиянами, Сигизмунд тем менее был доволен тушинскими ляхами, коих послы снова требовали миллионов и хотели, чтобы он, взяв Московское государство, дал Марине Новгород и Псков, а мужу ее княжество особенное. Опасаясь раздражить людей буйных и лишиться их важного, необходимого содействия, король обещал уступить им доходы земли Северской и Рязанской, милостиво наделить Марину и Лжедимитрия, если они смирятся, и немедленно прислать в Тушино вельможу Потоцкого с деньгами и с войском, чтобы истребить или прогнать князя Михаила, стеснить Москву и низвергнуть Шуйского. Но сей ответ не успокоил конфедератов: не верили обещаниям, ждали денег – а Сигизмунд медлил и морил людей под стенами Смоленска; не присылал ни серебра, ни войска к мятежникам, ибо его любимец Потоцкий, к досаде гетмана Жолкевского, распоряжая осадою, не хотел двинуться с места, чтобы отсутствием не утратить выгод временщика.
Вести калужские еще более взволновали конфедератов: там Лжедимитрий снова усиливался и царствовал; там явилась и жена его, славимая как героиня. Выехав из Тушина, она сбилась с дороги и попала в Дмитров, занятый войском Сапеги, который советовал ей удалиться к отцу. «Царица Московская, – сказала Марина, – не будет жалкою изгнанницею в доме родительском», – и, взяв у Сапеги немецкую дружину для безопасности, прискакала к мужу, который встретил ее торжественно вместе с народом, восхищенным ее красотою в убранстве юного витязя. Калуга веселилась и пировала, хвалилась призраком двора, многолюдством, изобилием, покоем – а тушинские ляхи терпели голод и холод, сидели в своих укреплениях как в осаде или, толпами выезжая на грабеж, встречали пули и сабли царских или Михайловых отрядов. Кричали, что вместе с Димитрием оставило их и счастье; что в Тушине бедность и смерть, в Калуге честь и богатство; не слушали новых послов королевских, прибывших к ним только с ласковыми словами; кляли измену своих предводителей и козни Сигизмундовы; хотели грабить стан и с сею добычею идти к Самозванцу. Но гетман в последний раз обуздал буйность страхом.
Уже князь Михаил действовал. Войско его умножилось, образовалось. Пришло еще 3000 шведов из Выборга и Нарвы. Готовились идти прямо на Сапегу и Рожинского, но хотели озаботить их и с другой стороны: послали воевод Хованского, Борятинского и Горна занять южную часть Тверской и северную Смоленской области, чтобы препятствовать сообщению конфедератов с Сигизмундом. Между тем чиновник Волуев с пятьюстами ратников должен был осмотреть вблизи укрепления Сапегины. Он сделал более: ночью (января 4) вступил в Лавру, взял там дружину Жеребцова, утром напал на ляхов и возвратился к князю Михаилу с толпою пленников и с вестью о слабости неприятеля. Войско ревностно желало битвы, надеясь поразить Сапегу и гетмана отдельно. Но дерзость первого уже исчезла: будучи в несогласии с Рожинским, оставив Лжедимитрия и еще не пристав к королю, едва ли имея 6000 сподвижников, изнуренных болезнями и трудами, Сапега увидел поздно, что не время мыслить о завоевании монастыря, а время спасаться – снял осаду (12 января) и бежал к Дмитрову. Иноки и воины Лавры не верили глазам своим, смотря на сие бегство врага, столь долго упорного! Оглядели безмолвный стан изменников и ляхов, нашли там множество запасов и даже немало вещей драгоценных, думали, что Сапега возвратится – и через восемь дней послали наконец инока Макария со святою водою в Москву объявить царю, что Лавра спасена Богом и князем Михаилом, быв 16 месяцев в тесном облежании. Уже сияя не только святостью, но и славою редкою, любовью к отечеству и вере, преодолев искусство и число неприятеля, нужду и язву, обратив свои башни и стены, дебри и холмы в памятники доблести бессмертной – Лавра увенчала сей подвиг новым государственным благодеянием. Россияне требовали тогда единственно оружия и хлеба, чтобы сражаться; но союзники их, шведы, требовали денег: иноки троицкие, встретив князя Михаила и войско его с любовью, отдали ему все, что еще имели в житницах, а шведам несколько тысяч рублей из казны монастырской. Глубина снегов затрудняла воинские действия: князь Иван Куракин с россиянами и шведами выступил на лыжах из Лавры к Дмитрову и под стенами его увидел Сапегу. Началось кровопролитное дело, в коем россияне блестящим мужеством заслужили громкую хвалу шведов, судей непристрастных; победили, взяли знамена, пушки, город Дмитров и гнали неприятеля легкими отрядами к Клину, нигде не находя ни жителей, ни хлеба в сих местах, опустошенных войною и разбоями. Предав ляхов тушинских судьбе их, Сапега шел день и ночь к калужским и смоленским границам, чтобы присоединиться к королю или Лжедимитрию, смотря по обстоятельствам.
До сего времени Сапега был щитом для Тушина, стоя между им и слободою Александровскою; сведав о бегстве его, сведав тогда же, что воеводы, отряженные князем Михаилом, заняли
Старицу, Ржев и приступают к Белому – конфедераты не хотели медлить ни часу в стане, угрожаемом вблизи и вдали царскими войсками, но, смиренные ужасом, изъявили покорность гетману: он вывел их с распущенными знаменами, при звуке труб и под дымом пылающего, им зажженного стана, чтобы идти к королю. Изменники, клевреты Салтыкова, соединились с ляхами; гнуснейшие из них ушли к Самозванцу; менее виновные в Москву и в другие города, надеясь на милосердие Василиево или свою неизвестность, – и через несколько часов остался только пепел в уединенном Тушине, которое 18 месяцев кипело шумным многолюдством, величалось именем царства и боролось с Москвою! Жарко преследуемый дружинами князя Михаила, изгнанный из крепких стен Иосифовской обители и разбитый в поле мужественным Волуевым (который в сем деле освободил знаменитого пленника Филарета), Рожинский, князь племени Гедиминова, еще юный летами, от изнурения сил и горести кончил бурную жизнь в Волоколамске, жалуясь на измену счастья, безумие второго Лжедимитрия, крамольный дух сподвижников и медленность Сигизмундову, – полководец искусный, как уверяют его единоземцы, или только смелый наездник и грабитель, как свидетельствуют наши летописи. Смерть начальника рушила состав войска: оно рассеялось; толпы бежали к Сигизмунду, толпы к Лжедимитрию и Сапеге, который стал на берегах Угры, в местах еще изобильных хлебом, и предлагал своему государю условия для верной ему службы, сносясь и с Калугою. Так исчезло главное, страшное ополчение удальцов и разбойников чужеземных, изменников и злодеев российских, быв на шаг от своей цели – гибели нашего отечества, и вдруг остановлено великодушным усилием добрых россиян, и вдруг уничтожено действиями грубой политики Сигизмундовой!.. Один Лисовский с изменником атаманом Просовецким, с шайками казаков и вольницы держался еще несколько времени в Суздале, но весною ушел оттуда в мятежный Псков, разграбив на пути монастырь Колязинский, где честный воевода Давид Жеребцов пал в битве. Наконец вся внутренность государства успокоилась.
Так успел герой-юноша в своем деле великом! За 5 месяцев перед тем оставив царя почти без царства, войско в оцепенении ужаса, среди врагов и предателей, находив везде отчаяние или зложелательство, но умев тронуть, оживить сердца добродетельною ревностью, собрать на краю государства новое войско отечественное, благовременно призвать иноземное, восстановить целость России от запада до востока, рассеять сонмы неприятелей многочисленных и взять одною угрозою крепкие, годовые их станы – князь Михаил двинулся из Лавры, им освобожденной, к столице, им же спасенной, чтобы вкусить сладость добродетели, увенчанной славою.
Россияне и шведы, одни с веселием, другие с гордостью, шли как братья, воеводы и воины, на торжество редкое в летописях мира. Царь велел знатным чиновникам встретить князя Михаила; народ предупредил чиновников, стеснил дорогу Троицкую, поднес ему [2 марта] хлеб и соль, бил челом за спасение государства Московского, давал имя отца отечества, благодарил и сподвижника его, Делагарди. Василий также благодарил обоих со слезами на глазах, с видом искреннего умиления. Казалось, что одно чувство всех одушевляло, от царя до последнего гражданина. Москва, быв еще недавно столицею без государства, окруженная неприятельскими владениями, смятенная внутренними крамолами, терзаемая голодом и ввечеру не знав, кого утреннее солнце осветит в ней на престоле, законного ли венценосца российского или бродягу, клеврета разбойников иноземных, – Москва снова возвышала главу над обширным царством, простирая руку к Ильменю и к Енисею, к морю Белому и Каспийскому, опираясь в стенах своих на легионы победоносные и наслаждаясь спокойствием, славою, изобилием; видела в князе Михаиле виновника сей разительной перемены и не щадила ни его смирения, ни его безопасности: где он являлся, везде торжествовал и слышал клики живейшей к нему любви, естественной, справедливой, но опасной, ибо зависть, уже не окованная страхом, готовила жало на знаменитого подвижника России и, раздражаемая сим народным восторгом, тем более кипела ядом, в слепой злобе не предвидя, что будет сама его жертвою!
Еще не спаслось, а только спасалось отечество – и князь Михаил среди светлых пиров столицы не упоенный ни честью, ни славою требовал указа царского довершить великое дело: истребить Лжедимитрия в Калуге, изгнать Сигизмунда из России, очистить южные пределы ее, успокоить государство навеки, имея все для успеха несомнительного – войско, доблесть, счастье или милость Небесную. Но судьба Шуйского противилась такому концу благословенному: не в его бедственное царствование отечество наше должно было возродиться для величия!
Низвержение Василия и междуцарствие (1610–1611)
В то время когда всякий час был дорог, чтобы совершенно избавить Россию от всех неприятелей, смятенных ужасом, ослабленных разделением, когда все друзья отечества изъявляли князю Михаилу живейшую ревность, а князь Михаил – живейшее нетерпение царю идти в поле, минуло около месяца в бездействии для отечества, но в деятельных происках злобы личной.
Робкие в бедствиях, надменные в успехах, низкие душою, трепетав за себя более, нежели за отечество, и мысля, что все труднейшее уже сделано, что остальное легко и не превышает силы их собственного ума или мужества, ближние царедворцы в тайных думах немедленно начали внушать Василию, сколь юный князь Михаил для него опасен, любимый Россиею до чрезмерности, явно уважаемый более царя и явно в цари готовимый единомыслием народа и войска. Славя героя, многие дворяне и граждане действительно говорили нескромно, что спаситель России должен и властвовать над нею; многие нескромно уподобляли Василия Саулу, а Михаила Давиду. Общее усердие к знаменитому юноше питалось и суеверием: какие-то гадатели предсказывали, что в России будет венценосец именем Михаил, назначенный судьбою умирить государство: «Через два года благодатное воцарение Филаретова сына оправдало гадателей», – пишет историк чужеземный, но россияне относили мнимое пророчество к Скопину и видели в нем если не совместника, то преемника дяди его, к особенной досаде любимого Василиева брата, Димитрия Шуйского, который мыслил, вероятно, правом наследия уловить державство, ибо шестидесятилетний царь не имел детей, кроме новорожденной дочери Анастасии. Князь Дмитрий, духом слабый, сердцем жестокий, был первым наушником и первым клеветником: не довольствуясь истиною, что народ желает царства Михаилу, он сказал Василию, что Михаил в заговоре с народом, хочет похитить верховную власть и действует уже как царь, отдав шведам Кексгольм без указа государева. Еще Василий ужасался или стыдился неблагодарности – велел умолкнуть брату, даже выгнал его с гневом; ежедневно приветствовал, честил героя, – но медлил снова вверить ему войско! Узнав о наветах, князь Михаил спешил изъясниться с царем; говорил спокойно о своей невинности, свидетельствуясь в том чистою совестью, службою верною, а всего более оком Всевышнего; говорил свободно и смело о безумии зависти преждевременной, когда еще всякая остановка в войне, всякое охлаждение, несогласие и внушение личных страстей могут быть гибельны для отечества. Василий слушал не без внутреннего смятения, ибо собственное сердце его уже волновалось завистью и беспокойством: он не имел счастья верить добродетели! Но успокоил Михаила ласкою, велел ему и думным боярам условиться с генералом Делагарди о будущих воинских действиях, утвердил договор выборгский и колязинский, обещал немедленно заплатить весь долг шведам.
Между тем умный Делагарди в частых свиданиях с ближними царедворцами заметил их худое расположение к князю Михаилу и предостерегал его как друга: двор казался ему опаснее ратного поля для героя. Оба нетерпеливо желали идти к Смоленску и неохотно участвовали в пирах московских. 23 апреля [1610 г.] князь Димитрий Шуйский давал обед Скопину. Беседовали дружественно и весело. Жена Димитриева, княгиня Екатерина – дочь того, кто жил смертоубийствами, – Малюты Скуратова, – явилась с ласкою и чашею перед гостем знаменитым: Михаил выпил чашу… и был принесен в дом, исходя кровью, беспрестанно лившеюся из носа; успел только исполнить долг христианина и предал свою душу Богу вместе с судьбою отечества!.. Москва в ужасе онемела.
Сию внезапную смерть юноши, цветущего здравием, приписали яду, и народ в первом движении с воплем ярости устремился к дому князя Дмитрия Шуйского: дружина царская защитила и дом, и хозяина. Уверяли народ в естественном конце сей жизни драгоценной, но не могли уверить. Видели или угадывали злорадство и винили оное в злодействе без доказательств: ибо одна скоропостижность, а не род Михайловой смерти (напомнившей Борисову) утверждала подозрение, бедственное для Василия и его ближних.
Не находя слов для изображения общей скорби, летописцы говорят единственно, что Москва оплакивала князя Михаила столь же неутешно, как царя Феодора Иоанновича: любив Феодора за добродушие и теряя в нем последнего из наследственных венценосцев Рюрикова племени, она страшилась неизвестности в будущем жребии государства; а кончина Михайлова, столь неожидаемая, казалась ей явным действием гнева Небесного, думали, что Бог осуждает Россию на верную гибель, среди преждевременного торжества вдруг лишив ее защитника, который один вселял надежду и бодрость в души, один мог спасти государство, снова ввергаемое в пучину мятежей без кормчего! Россия имела государя, но россияне плакали как сироты без любви и доверенности к Василию, омраченному в их глазах и несчастным царствованием, и мыслью, что князь Михаил сделался жертвою его тайной вражды. Сам Василий лил горькие слезы о герое – их считали притворством, и взоры подданных убегали царя в то время, когда он, знаменуя общественную и свою благодарность, оказывал необыкновенную честь усопшему: отпевали, хоронили его великолепно, как бы державного, дали ему могилу пышную, где лежат наши венценосцы, – в Архангельском соборе; там, в приделе Иоанна Крестителя, стоит уединенно гробница сего юноши, единственного добродетелью и любовью народною в век ужасный! От древних до новейших времен
России никто из подданных не заслуживал ни такой любви в жизни, ни такой горести и чести в могиле!.. Именуя Михаила Ахиллом и Гектором российским, летописцы не менее славят в нем и милость беспримерную, уветливость, смирение ангельское, прибавляя, что огорчать и презирать людей было мукою для его нежного сердца. В двадцать три года жизни успев стяжать (доля редкая!) лучезарное бессмертие, он скончался рано не для себя, а только для отечества, которое желало ему венца, ибо желало быть счастливым!
Все переменилось – и завистники Скопина, думав, что Россия уже может без него обойтись, скоро увидели противное. Союз между царем и царством, восстановленный Михаилом, рушился, и злополучие Василиево, как бы одоленное на время Михайловым счастьем, снова явилось во всем ужасе над государством и государем.
Надлежало избрать военачальника: избрали того, кто уже давно был нелюбим, а в сие время ненавидим, – князя Дмитрия Шуйского. Россияне вышли в поле с унынием и без ревности; шведы ждали обещанных денег. Не имея готового серебра, Василий требовал его от иноков Лавры; но иноки говорили, что они, дав Борису 15 000, расстриге 30 000, самому Василию 20 000 рублей, остальною казною едва могут исправить стены и башни свои, поврежденные неприятельскою стрельбою. Царь силою взял у них и деньги, и множество церковных сосудов, золотых и серебряных, для сплавки. Иноки роптали; народ изъявлял негодование, уподобляя такое дело святотатству. Одни шведы, изъявив участие в народной скорби о Михаиле, ими также любимом, казались утешенными и довольными, получив жалованье, – и Делагарди выступил вслед за князем Дмитрием к Можайску, чтобы освободить Смоленск. Ждали еще новых союзников, не бывалых под хоругвями христианскими: крымских царевичей с толпами разбойников, – чтобы примкнуть к ним несколько дружин московских и вести их к Калуге для истребления Самозванца. Не думали о стыде иметь нужду в таких сподвижниках! Довольно было сил, недоставало только человека, коего в бедствиях государственных и миллионы людей не заменяют… Орошая слезами, искренними или притворными, тело Михаила, Василий погребал с ним свое державство и, два раза спасенный от близкой гибели, уже не спасся в третий!
Первая страшная весть пришла в Москву из Рязани, где Ляпунов, явный злодей царя, сильный духом более, нежели знатностью сана, не обольстив Михаила властолюбием беззаконным и предвидя неминуемую для себя опалу в случае решительного торжества Василиева, именем героя верности дерзнул на бунт и междоусобие. Что Москва подозревала, то Ляпунов объявил всенародно за истину несомнительную: Дмитрия Шуйского и самого Василия убийцами, отравителями Скопина, звал мстителей и нашел усердных, ибо горестная любовь к усопшему Михаилу представляла и бунт за него в виде подвига славного! Княжество Рязанское отложилось от Москвы и Василия – все, кроме Зарайска: там явился племянник Ляпунова с грамотою от дяди, но там воеводствовал князь Димитрий Михайлович Пожарский. Заслуживая будущую свою знаменитость и храбростью, и добродетелью, князь Дмитрий выгнал гонца крамолы, прислал мятежную грамоту в Москву и требовал вспоможения: царь отрядил к нему чиновника Глебова с дружиною, и Зарайск остался верным. Но в то же время стрельцы московские, посланные к Шацку (где явился воевода Лжедимитриев, князь Черкасский, и разбил царского воеводу, князя Литвинова), были остановлены на пути Ляпуновым и передались к нему добровольно. Чего хотел сей мятежник? Свергнуть Василия, избавить Россию от Лжедимитрия, от ляхов и быть государем ее, как утверждает один историк; другие пишут вероятнее, что Ляпунов желал единственно гибели Шуйских, имея тайные сношения с знатнейшим крамольником, боярином князем Василием Голицыным в Москве и даже с Самозванцем в Калуге, но недолго: он презрел бродягу, как орудие срамное, видя и без того легкое исполнение желаемого им и многими иными врагами царя несчастного.
Бунт Ляпунова встревожил Москву; другие вести были еще ужаснее. Князь Дмитрий Шуйский и Делагарди шли к Смоленску, а ляхи к ним навстречу. Доселе опасливый, нерешительный, Сигизмунд вдруг оказал смелость, узнав, что Россия лишилась своего героя, и веря нашим изменникам, Салтыкову с клевретами, что сия кончина есть падение Василия, ненавистного Москве и войску. Еще Сигизмунд не хотел оставить Смоленск, но, дав гетману Жолкевскому 2000 всадников и 1000 пехотных воинов, велел ему с сею горстью людей искать неприятеля и славы в поле. Гетман двинулся сперва к Белому, теснимому Хованским и Горном: имея 6500 россиян и шведов, они уклонились от битвы и спешили присоединиться к Дмитрию Шуйскому, который стоял в Можайске, отделив 6000 детей боярских с князем Елецким и Волуевым в Царево-Займище, чтобы там укрепиться и служить щитом для главной рати. Будучи вдесятеро сильнее неприятеля, Шуйский хотел уподобиться Скопину осторожностью: медлил и тратил время. Тем быстрее действовал гетман: соединился с остатками тушинского войска, приведенного к нему Зборовским, и (13 июня) подступил к Займищу; имел там выгоду в битве с россиянами, но не взял укреплений – и сведал, что Шуйский и Делагарди идут от Можайска на помощь к Елецкому и Волуеву. Сподвижники гетмана смутились: он убеждал их в необходимости кончить войну одним смелым ударом, говорил о чести и доблести, а ждал успеха от измены, ибо клевреты Салтыкова окружали, вели его, сносились со своими единомышленниками в царском войске, знали общее уныние, негодование и ручались Жолкевскому за победу; ручались и беглецы шведские, немцы, французы, шотландцы, являясь к нему толпами и сказывая, что все их товарищи, недовольные Шуйским, готовы передаться к ляхам. Шведы действительно, едва вышедши из Москвы, начали снова требовать жалованья и бунтовать; князь Дмитрий дал им еще 10 000 рублей, но не мог удовольствовать, ни сам Делагарди смирить сих мятежных корыстолюбцев: они шли нехотя и грозили, казалось, более союзникам, нежели врагам. Такие обстоятельства изъясняют для нас удивительное дело Жолкевского, еще более проницательного, нежели смелого.
Оставив малочисленную пехоту в обозе у Займища, гетман ввечеру (23 июня) с десятью тысячами всадников и с легкими пушками выступил навстречу к Шуйскому столь тихо, что Елецкий и Волуев не заметили сего движения и сидели спокойно в укреплениях, воображая всю рать неприятельскую перед собою; а гетман, принужденный идти верст двадцать медленно, ночью, узкою, худою дорогою, на рассвете увидел близ села Клушина, между полями и лесом, плетнями и двумя деревеньками, обширный стан тридцати тысяч россиян и пяти тысяч шведов, нимало не готовых к бою, беспечных, сонных. Он еще ждал усталых дружин и пушек, зажег плетник и треском огня, пламенем, дымом пробудил спящих. Изумленные внезапным явлением ляхов, Шуйский и Делагарди спешили устроить войско: конницу впереди, пехоту за нею, в кустарнике, – россиян и шведов особенно. Гетман с трубным звуком ударил вместе на тех и других: конница московская дрогнула, но, подкрепленная новым войском, стеснила неприятеля в своих густых толпах, так что Жолкевский, стоя на холме, едва мог видеть хоругвь республики в облаках пыли и дыма. Шведы удержали стремление ляхов сильным залпом. Гетман пустил в дело запасные дружины, стрелял из всех пушек в шведов, напал на россиян сбоку – и победил. Конница наша, обратив тыл, смешала пехоту; шведы отступили к лесу; французы, немцы, англичане, шотландцы передались к ляхам. Сделалось неописанное смятение. Все бежало без памяти: сто гнало тысячу. Князья Шуйский, Андрей Голицын и Мезецкий засели было в стане с пехотою и пушками, но, узнав вероломство союзников, также бежали в лес, усыпая дорогу разными вещами драгоценными, чтобы прелестью добычи остановить неприятеля. Делагарди – в искренней горести, как пишут, – ни угрозами, ни молением не удержав своих от бесчестной измены, вступил в переговоры: дал слово гетману не помогать Василию и, захватив казну Шуйского, 5450 рублей деньгами и мехов на 7000 рублей, с генералом Горном и четырьмястами шведов удалился к Новгороду, жалуясь на малодушие россиян столько же, как и на мятежный дух англичан и французов, письменно обещая царю новое вспоможение от короля шведского, а королю – легкое завоевание северо-западной России для Швеции!
Но стыд союзников уменьшался стыдом россиян, которые в бедственном ослеплении жертвовали нелюбви к царю любовью к отечеству, не хотели мужествовать за мнимого убийцу Михайлова, думая, кажется, что победа ляхов губит только несчастного Василия, и гнусным бегством от врага слабого предали ему Россию. Без сомнения, оказав ум необыкновенный, гетман хвалился числом своих и неприятелей, скромно уступал всю честь геройству сподвижников и всего искреннее славил ревность тушинских изменников, сына и друзей Михайла Салтыкова, которые находились в сей битве, действуя тайно, через лазутчиков, на царское войско. Немногие легли в деле: один знатный князь Яков Борятинский пал, сражаясь; воевода Бутурлин отдался в плен. Гораздо более кололи, секли и топтали россиян в погоне. 11 пушек, несколько знамен, бархатная хоругвь князя Дмитрия Шуйского, его карета, шлем, меч и булава, также немало богатства, сукон, соболей, присланных царем для шведов, были трофеями и добычею ляхов. Несчастный князь Дмитрий скакал не оглядываясь, увязил коня в болоте, пеший достиг Можайска и, сказав гражданам, что все погибло, с сею вестью спешил к державному брату в столицу.
Деятельный гетман в тот же день возвратился к Займищу, где россияне ночью были пробуждены шумом и кликом: ляхи громогласно извещали их о следствиях Клушинской битвы. Князь Елецкий и Волуев не хотели верить; гетман на рассвете показал им царские знамена и пленников, требуя, чтобы они мирно сдались не ляхам, а новому царю своему, Владиславу, будто бы уже избранному знатною частью России. Елецкий и Волуев убеждали гетмана идти к Москве и начать с нею переговоры; им ответствовали: «Когда вы сдадитесь, то и Москва будет наша». Волуев, более Елецкого властвуя над умами сподвижников, решил их недоумение: присягнул Владиславу на условиях, заключенных Михайлом Салтыковым и клевретами его с Сигизмундом; другие также присягнули и вместе с ляхами, уже братьями, пошли к столице… Смелый в битвах, Жолкевский изъявил смелость и в важном деле государственном, но без указа королевского желал воцарить юного Владислава, по удостоверению изменников тушинских и собственному, что нет иного, лучшего, надежнейшего способа кончить сию войну с истинною славою и выгодою для республики! Гетман мирно занял Можайск и другие места окрестные именем королевича, везде гоня перед собою рассеянные остатки полков Шуйского.
В одно время столица узнала о сем бедствии и читала воззвание Жолневского к ее жителям, распространенное в ней деятельными единомышленниками Салтыкова. «Виною всех ваших зол, – писал гетман, – есть Шуйский: от него царство в крови и в пепле. Для одного ли человека гибнуть миллионам? Спасение перед вами: победоносное войско королевское и новый царь благодатный; да здравствует Владислав!» Еще Василий, не изменяясь духом, верный твердости в злосчастии, писал указы, чтобы из всех городов спешили к нему последние люди воинские, и в последний раз для спасения царства; ободрял москвитян, давал деньги стрельцам; хотел писать к гетману, назначил гонца, но отменил, чтобы не унизиться бесполезно в таких обстоятельствах, когда не переговорами, а битвами надлежало спастись. Города не выслали в Москву ни одного воина: рязанский мятежник Ляпунов не велел им слушаться царя, вместе с князем Василием Голицыным крамольствуя и в столице, волнуемой отчаянием… Грозы внешние еще умножились: явился и Лжедимитрий в поле с бесстыдным Сапегою, который за несколько тысяч рублей, доставленных ему из Калуги, снова обязался служить злодею. Они надеялись предупредить гетмана и взять Москву, думая, что она в смятении ужаса скорее сдастся дерзкому бродяге, нежели ляхам. Сей подлый неприятель еще казался опаснейшим царю: сведав, что союзники, вызванные им из гнезда разбоев, сыновья хана, уже близ Серпухова, Василий отрядил туда знатных мужей – князя Воротынского, Лыкова и чиновника Измайлова с дружиною детей боярских и с пушками, чтобы вести их против Самозванца; но крымцы, встретив его в Боровском уезде, после дела кровопролитного ушли назад в степи, а Воротынский и Лыков едва спаслись бегством в Москву. Все кончилось для Василия! Снова торжествовал Самозванец; снова обратились к нему изменники и счастье. Сапегины ляхи осадили крепкий монастырь Пафнутиев, где начальствовали верный князь Михайло Волконский и два предателя: первый сражался как герой; но младшие чиновники Змеев и Челищев впустили неприятеля. Волконский пал в сече над гробом св. Пафнутия (оставив для веков память своей доблести в гербе Боровска), а ляхи наполнили ограду и церковь трупами иноков, стрельцов и жителей монастырских. Коломна, дотоле непоколебимая в верности, вдруг изменила, возмущенная сотником Бобыниным. Не слушая доброго епископа Иосифа, народ кричал, что Василию уже не быть царем и что лучше служить Димитрию, нежели Сигизмунду. Воеводы коломенские, бояре князь Туренин и Долгорукий, в ужасе сами присягнули обманщику; также и воевода коширский, князь Ромодановский вместе с гражданами. Едва уцелел и Зарайск, спасенный твердостью князя Пожарского: видя бунт жителей и не страшась ни угроз, ни смерти, он с усердною дружиною выгнал их из крепости и восстановил тишину договором, заключенным с ними, остаться верными Василию, если Василий останется царем, или служить царю новому, кого изберет Россия. В сем случае ревностным сподвижником князя Дмитрия был достойный протоиерей Никольский. Но усмирение Зарайска не отвратило гибельного мятежа в столице.
Лжедимитрий спешил к Москве и расположился станом в селе Коломенском, памятном первою славою юного князя Михаила, коего уже не имело отечество для надежды! Что мог предприять царь злосчастный, побежденный гетманом и Самозванцем, угрожаемый Ляпуновым и крамолою, малодушием и зломыслием, без войска и любви народной? Рожденный не в век Катонов и Брутов, он мог предаться только в волю Божию: так и сделал, спокойно ожидая своего жребия и еще держась рукою за кормило государственное, хотя уже и бесполезное в час гибели; еще давал повеления, не внимаемые, не исполняемые, будучи уже более зрителем, нежели действователем с того времени, как узнали в Москве о бунте или неповиновении городов, видели под ее стенами знамена Лжедимитриевы и ежечасно ждали Сигизмундовых с гетманом. Дворец опустел; улицы и площади кипели народом; все спрашивали друг у друга, что делается и что делать? Ненавистники Василиевы уже громогласно требовали его свержения; кричали: «Он сел на престол без ведома земли Русской: для того земля разделилась; для того льется кровь христианская. Братья Василиевы ядом умертвили своего племянника, а нашего отца-защитника. Не хотим царя Василия!» Ни Самозванца, ниляхов\ – прибавляли многие, благороднейшие духом, следуя внушению Ляпунова Рязанского, брата его Захарии и князя Василия Голицына. Они превозмогли числом и знатностью единомышленников; гнушаясь Лжедимитрием, думали усовестить его клевретов, чтобы усилиться их союзом, и предложили им свидание. Еще люди чиновные окружали злодея тушинского: князья Сицкий и Засекин, дворяне Нагой, Сунбулов, Плещеев, дьяк Третьяков и другие. Съехались в поле, у Даниловского монастыря, как братья, мирно рассуждали о чрезвычайных обстоятельствах государства и вернейших средствах спасения, наконец взаимно дали клятву: москвитяне – оставить Василия, изменники – предать им Лжедимитрия, избрать вместе нового царя и выгнать ляхов. Сей договор объявили столице брат Ляпунова и дворянин Хомутов, выехав с сонмом единомышленников на Лобное место, где, кроме черни, находилось и множество людей сановных, лучших граждан, гостей и купцов: все громким кликом изъявили радость; все казались уверенными, что новый царь необходим для России. Но тут не было ни знатного духовенства, ни синклита, пошли в Кремль, взяли Патриарха, бояр, вывели их к Серпуховским воротам, за Москвою-рекою, и в виду неприятельского стана – указывая на разъезды Лжедимитриевой конницы и на Смоленскую дорогу, где всякое облако пыли грозило явлением гетмана, – предложили им избавить Россию от стыда и гибели, избавить Россию от Шуйского; соблюдали умеренность в речах: укоряли Василия только несчастьем. Говорили, что «земля Северская и все бывшие слуги Лжедмитриевы немедленно возвратятся под сень отечества, как скоро не будет Шуйского, для них ненавистного и страшного; что государство бессильно только от разделения сил: соединится, усмирится… и враги исчезнут!»
Раздался один голос в пользу закона и царя злосчастного – Ермогенов; с жаром и твердостью Патриарх изъяснял народу, что нет спасения, где нет благословения свыше; что измена царю есть злодейство, всегда казнимое Богом, и не избавит, а еще глубже погрузит Россию в бездну ужасов. Весьма немногие бояре и весьма нетвердо стояли за Шуйского; самые его искренние и ближние уклонились, видя решительную общую волю; сам Патриарх с горестью удалился, чтобы не быть свидетелем дела мятежного, – и сия народная дума единодушно, единогласно приговорила: «1) бить челом Василию, да оставит царство и да возьмет себе в удел Нижний Новгород; 2) уже никогда не возвращать ему престола, но блюсти жизнь его, царицы, братьев Василиевых; 3) целовать крест всем миром в неизменной верности к Церкви и государству для истребления их злодеев, ляхов и Лжедимитрия; 4) всею землею выбрать в цари, кого Бог даст; а между тем управлять ею боярам, князю Мстиславскому с товарищами, коих власть и суд будут священны; 5) в сей Думе Верховной не сидеть Шуйским, ни князю Дмитрию, ни князю Ивану; 6) всем забыть вражду личную, месть и злобу; всем помнить только Бога и Россию». В действии беззаконном еще блистал призрак великодушия: щадили царя свергаемого и хотели умереть за отечество, за честь и независимость.
Послали к Василию, еще венценосцу, знатного боярина, его свояка, князя Ивана Воротынского, с главными крамольниками, Захариею Ляпуновым и другими, объявить ему приговор Думы. Дотоле тихий Кремлевский дворец наполнился людьми и шумом, ибо вслед за послами стремилось множество дерзких мятежников и любопытных. Василий ожидал их без трепета, воспоминая, может быть, невольно о таком же стремлении шумных сонмов под его собственным предводительством к сему же дворцу в день расстригиной гибели!.. Захария Ляпунов, увидев царя, сказал: «Василий Иоаннович! Ты не умел царствовать: отдай же венец и скипетр». Шуйский ответствовал: «Как смеешь!..» – и вынул нож из-за пояса. Наглый Ляпунов, великан ростом, силы необычайной, грозил ему своею тяжкою рукою… Другие хотели сладкоречием убедить царя к повиновению воле
Божией и народной. Василий отвергнул все предложения, готовый умереть, но венценосцем, и волю мятежников, испровергающих закон, не признавая народною. Он уступил только насилию и был вместе с юною супругою [17 июля] перевезен из палат кремлевских в старый дом свой, где ждал участи Борисова семейства, зная, что шаг с престола есть шаг к могиле.
В столице господствовало смятение и скоро еще умножилось, когда народ сведал, что тушинские изменники обманули московских. Ляпунов и клевреты его немедленно объявили первым в новом свидании с ними у монастыря Даниловского, что Шуйский сведен с престола и что Москва вследствие договора ждет от них связанного Лжедимитрия для казни. Тушинцы ответствовали: «Хвалим ваше дело. Вы свергнули царя беззаконного: служите же истинному; да здравствует сын Иоаннов! Если вы клятвопреступники, то мы верны в обетах. Умрем за Димитрия!» Достойно осмеянные злодеями, москвитяне изумились. Сим часом думал еще воспользоваться Ермоген: вышел к народу, молил, заклинал снова возвести Василия на царство; но убеждениям доброго Патриарха не внимали: страшились мести Василиевой и тем скорее хотели себя успокоить.
Всеми оставленный, многим ненавистный или противный, немногим жалкий, царь сидел под стражею в своем боярском доме, где за четыре года перед тем в ночном совете знаменитейших россиян, им собранных и движимых, решилась гибель Отрепьева. Там в следующее утро явились Захария Ляпунов, князь Петр Засекин, несколько сановников с чудовскими иноками и священниками, с толпою людей вооруженных и велели Шуйскому готовиться к пострижению, еще гнушаясь новым цареубийством и считая келию надежным преддверием гроба. «Нет! – сказал Василий с твердостью. – Никогда не буду монахом» – и на угрозы ответствовал видом презрения; но, смотря на многих известных ему москвитян, с умилением говорил им: «Вы некогда любили меня… и за что возненавидели? За казнь ли Отрепьева и клевретов его? Я хотел добра вам и России; наказывал единственно злодеев – и кого не миловал?» Вопль Ляпунова и других неистовых заглушил речь трогательную.
Читали молитвы пострижения, совершали обряд священный и не слыхали уже ни единого слова от Василия: он безмолвствовал, и вместо него произносил страшные обеты монашества князь Туренин. Постригли и несчастную царицу Марию, также безмолвную в обетах, но красноречивую в изъявлении любви к супругу: она рвалась к нему, стенала, называла его своим государем милым, царем великим народа недостойного, ее супругом законным и в рясе инока. Их разлучили силою: отвели Василия в монастырь Чудовский, Марию в Ивановский; двух братьев Василиевых заключили в их дома. Никто не противился насилию безбожному, кроме Ермогена: он торжественно молился за Шуйского в храмах как за помазанника Божия, царя России, хотя и невольника; торжественно клял бунт и признавал иноком не Василия, а князя Туренина, который вместо его связал себя обетами монашества. Уважение к сану и лицу первосвятителя давало смелость Ермогену, но бесполезную.
Так Москва поступила с венценосцем, который хотел снискать ее и России любовь подчинением своей воли закону, бережливостью государственною, беспристрастием в наградах, умеренностью в наказаниях, терпимостью общественной свободы, ревностью к гражданскому образованию; который не изумлялся в самых чрезвычайных бедствиях, оказывал неустрашимость в бунтах, готовность умереть верным достоинству монаршему и не был никогда столь знаменит, столь достоин престола, как свергаемый с оного изменою: влекомый в келию толпою злодеев, несчастный Шуйский являлся один истинно великодушным в мятежной столице… Но удивительная судьба его ни в уничижении, ни в славе еще не совершилась!
Доселе властвовала беспрекословно сторона Ляпуновых и Голицына, решительных противников и Шуйского, и Самозванца, и ляхов: она хотела своего царя – ив сем смысле Дума писала от имени синклита, людей приказных и воинских, стольников, стряпчих, дворян и детей боярских, гостей и купцов ко всем областным воеводам и жителям, что Шуйский, вняв челобитью земли Русской, оставил государство и мир для спасения отечества; что Москва целовала крест не поддаваться ни Сигизмунду, ни злодею тушинскому; что все россияне должны восстать, устремиться к столице, сокрушить врагов и выбрать всею землею самодержца вожделенного. В сем же смысле ответствовали бояре и гетману Жолкевскому, который, узнав в Можайске о Василиевом низвержении, объявил им грамотою, что идет защитить их в бедствиях. «Не требуем твоей защиты, – писали они, – не приближайся, или встретим тебя как неприятеля». Но Дума Боярская, присвоив себе верховную власть, не могла утвердить ее в слабых руках своих, ни утишить всеобщей тревоги, ни обуздать мятежной черни. Самозванец грозил Москве нападением, гетман к ней приближался, народ вольничал, холопы не слушались господ, и многие люди чиновные, страшась быть жертвою безначалия и бунта, уходили из столицы даже в стан к Лжедмитрию, единственно для безопасности личной. В сих обстоятельствах ужасных сторону Ляпуновых и Голицына превозмогла другая, менее лукавая, ибо ее главою был князь Федор Мстиславский, известный добродушием и верностью, чуждый властолюбия и козней.
В то время когда Москва без царя, без устройства всего более опасалась злодея тушинского и собственных злодеев, готовых душегубствовать и грабить в стенах ее, когда отечество смятенное не видало между своими ни одного человека, столь знаменитого родом и делами, чтобы оно могло возложить на него венец единодушно, с любовью и надеждою, когда измены и предательства в глазах народа унизили самых первых вельмож и два несчастные избрания доказали, сколь трудно бывшему подданному державствовать в России и бороться с завистью, тогда мысль искать государя вне отечества, как древние новгородцы искали князей в земле варяжской, могла естественно представиться уму и добрых граждан. Мстиславский, одушевленный чистым усердием – вероятно, после тайных совещаний с людьми важнейшими, – торжественно объявил боярам, духовенству, всем чинам и гражданам, что для спасения царства должно вручить скипетр… Владиславу. Кто мог сам и не хотел быть венценосцем, того мнение и голос имели силу; имели оную и домогательства единомышленников Салтыкова, особенно Волуева, и, наконец, явные выгоды сего избрания. Жолкевский, грозный победитель, делался нам усердным другом, чтобы избавить Москву от злодеев: он писал о том (31 июля) к Думе Боярской вместе с Иваном Салтыковым и Волуевым, которые сообщили ей договор тушинских послов с Сигизмундом и новейший, заключенный гетманом в Цареве-Займище для целости веры и государства. Надеялись, что король пленится честью видеть сына монархом великой державы и дозволит ему переменить закон или Владислав юный, еще не твердый в догматах латинства, легко склонится к нашим и вопреки отцу, когда сядет на престол московский, увидит необходимость единоверия для крепкого союза между царем и народом, возмужает в обычаях Православия и, будучи уважаем как венценосец знаменитого державного племени, будет любим как истинный россиянин духом. Еще благородная гордость страшилась уничижения взять невольно властителя от ляхов, молить их о спасении России и тем оказать ее постыдную слабость. Еще духовенство страшилось за веру, и Патриарх убеждал бояр не жертвовать Церковью никаким выгодам государственным: уже не имея средства возвратить венец Шуйскому, он предлагал им в цари или князя Василия Голицына, или юного Михаила, сына Филаретова, внука первой супруги Иоанновой. Духовенство благоприятствовало Голицыну, народ – Михаилу, любезному для него памятью Анастасии, добродетелью отца и даже тезоименитством с усопшим героем России… Так Ермоген бессмертный предвестил ей волю Небес! Но время еще не наступило – и гетман уже стоял под Москвою, на Сетуни, против Коломенского и Лжедимитрия: ни Голицын, крамольник в синклите и беглец на поле ратном, ни юноша, питомец келий, едва известный свету, не обещали спасения Москве, извне теснимой двумя неприятелями, внутри волнуемой мятежом; каждый час был дорог – и большинство голосов в Думе на самом Лобном месте решило: «Принять совет Мстиславского!»
Немедленно послали к гетману спросить, друг ли он Москве или неприятель? «Желаю не крови вашей, а блага России, – отвечал Жолкевский, – предлагаю вам державство Владислава и гибель Самозванца». Дали взаимно аманатов: вступили в переговоры на Девичьем поле, в шатре, где бояре, князья Мстиславский, Василий Голицын и Шереметев, окольничий князь Мезецкий и дьяки думные Телепнев и Луговской с честью встретили гетмана, объявляя, что Россия готова признать Владислава царем, но с условиями, необходимыми для ее достоинства и спокойствия. Дьяк Телепнев, развернув свиток, прочитал сии условия, столь важные, что гетман ни в каком случае не мог бы принять их без решительного согласия королевского; король же не только медлил дать ему наказ, но и не ответствовал ни слова на все его донесения после Клушинского дела, заботясь единственно о взятии Смоленска и с гордостью являя гетмановы трофеи, знамена и пленников, Шеину непреклонному! Жолкевский, равно смелый и благоразумный, скрыв от бояр свое затруднение, спокойно рассуждал с ними о каждой статье предлагаемого договора: отвергал и соглашался королевским именем. Выслушав первое требование, чтобы Владислав крестился в нашу веру, он дал им надежду, но устранил обязательство, говоря: «Да будет королевич царем, и тогда, внимая гласу совести и пользы государственной, может добровольно исполнить желание России». Устранил до особенного Сигизмундова разрешения и другие статьи: «1) Владиславу не сноситься с папою о законе; 2) утвердить в России смертную казнь для всякого, кто оставит греческую веру для латинской; 3) не иметь при себе более пятисот ляхов;
4) соблюсти все титла царские (следственно, государя Киевского и Ливонского) и жениться на россиянке»; но все прочее как согласное с договором Салтыкова и Волуева было одобрено Жолкевским, хотя и не вдруг: ибо он с умыслом замедлял переговоры, тщетно ожидая вестей от короля; наконец уже не мог медлить, опасаясь нетерпения россиян и своих ляхов, готовых к бунту за невыдачу им жалованья, – и 17 августа подписал следующие достопамятные условия:
«1) Святейшему Патриарху, всему духовенству и синклиту, дворянам и дьякам думным, стольникам, дворянам, стряпчим, жильцам и городским дворянам, головам стрелецким, приказным людям, детям боярским, гостям и купцам, стрельцам, казакам, пушкарям и всех чинов служивым и жилецким людям Московского государства бить челом Великому Государю Сигизмунду, да пожалует им сына своего, Владислава, в цари, коего все россияне единодушно желают, целуя снятый крест с обетом служить верно ему и потомству его, как они служили прежним Великим Государям Московским.
2) Королевичу Владиславу венчаться царским венцом и диадемою от Святейшего Патриарха и духовенства Греческой Церкви, как издревле венчались Самодержцы Российские.
3) Владиславу-царю блюсти и чтить святые храмы, иконы и мощи целебные, Патриарха и все духовенство; не отнимать имения и доходов у церквей и монастырей; в духовные и святительские дела не вступаться.
4) Не быть в России ни латинским, ни других исповеданий костелам и молебным храмам; не склонять никого в римскую, ни в другие веры и жидам не въезжать для торговли в Московское государство.
5) Не переменять древних обычаев. Бояре и все чиновники, воинские и земские, будут, как и всегда, одни россияне; а польским и литовским людям не иметь ни мест, ни чинов: которые же из них останутся при государе, тем может он дать денежное жалованье или поместья, не стесняя чести московских боярских и княжеских родов честью новых выходцев иноземных.
6) Жалованье, поместья и вотчины россиян неприкосновенны. Если же некоторые наделены сверх достоинства, а другие обижены, то советоваться Государю с боярами и сделать, что уложат вместе.
7) Основанием гражданского правосудия быть Судебнику, коего нужное исправление и дополнение зависит от Государя, Думы Боярской и Земской.
8) Уличенных государственных и гражданских преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами и людьми думными; имение же казненных наследуют их невинные жены, дети и родственники. Без сего торжественного суда боярского никто не лишается ни жизни, ни свободы, ни чести.
9) Кто умрет бездетен, того имение отдавать ближним его или кому он прикажет; а в случае недоумения решить такие дела Государю с боярами.
10) Доходы государственные остаются прежние; а новых налогов не вводить Государю без согласия бояр и с их же согласия дать льготу областям, поместьям и вотчинам, разоренным в сии времена смутные.
11) Земледельцам не переходить ни в Литву, ни в России от господина к господину, и все крепостным людям быть навсегда такими.
12) Великому Государю Сигизмунду, Польше и Литве утвердить с Великим Государем Владиславом и с Россиею мир и любовь навеки и стоять друг за друга против всех неприятелей.
13) Ни из России в Литву и Польшу, ни из Литвы и Польши в Россию не переводить жителей.
14) Торговле между обоими государствами быть свободною.
15) Королю уже не приступать к Смоленску и немедленно вывести войско из всех городов российских; а платеж из московской казны за убытки и на жалованье рати литовской и польской будет уставлен в договоре особенном.
16) Всех пленных освободить без выкупа, все обиды и насилия предать вечному забвению.
17) Гетману отвести Сапегу и других ляхов от Лжедмитрия, вместе с боярами взять меры для его истребления, идти к Можайску, как скоро уже не будет сего злодея, и там ждать указа королевского.
18) Между тем стоять ему с войском у Девичьего монастыря и не пускать никого из своих людей в Москву для нужных покупок без дозволения бояр и без письменного вида.
19) Дочери воеводы сендомирского, Марине, ехать в Польшу и не именоваться государынею московскою.
20) Отправиться великим послам российским к Государю Сигизмунду и бить челом, да крестится Государь Владислав в веру греческую и да будут приняты все иные условия, оставленные гетманом на разрешение его Королевского Величества».
Итак, россияне, быв недовольны собственным желанием царя Василия умерить самодержавие, в четыре года переменили мысли и хотели еще более ограничить верховную власть, уделяя часть ее не только боярам в правосудии и в налогах, но и
Земской Думе в гражданском законодательстве. Они боялись не самодержавия вообще (как увидим в истории 1613 года), но самодержавия в руках иноплеменного, еще иноверного монарха, избираемого в крайности, невольно и без любви, – и для того предписали ему условия, согласные с выгодами боярского властолюбия и с видами хитрого Жолкевского, который, любя вольность, не хотел приучить наследника Сигизмундова, будущего монарха польского, к беспредельной власти в России.
Утвердив договорную грамоту подписями и печатями, с одной стороны – Жолкевский и все его чиновники, а с другой – бояре, звали народ к присяге. Среди Девичьего поля, в сени двух шатров великолепных стояли два алтаря, богато украшенные; вокруг алтарей духовенство, Патриарх, святители с иконами и крестами; за духовенством – бояре и сановники в одеждах, блестящих серебром и золотом; далее бесчисленное множество людей, ряды конницы и пехоты с распущенными знаменами, ляхи и россияне. Все было тихо и чинно. Гетман с своими воеводами вступил в шатер, приближился к алтарю, положил на него руку и дал клятву в верном соблюдении условий за короля и королевича, республику Польскую и великое княжество Литовское, за себя и войско. Тут два архиерея, обратясь к боярам и чиновникам, сказали громогласно: «Волею Святейшего Патриарха Ермогена призываем вас к исполнению торжественного обряда: целуйте крест, вы, мужи думные, все чины и народ, в верности к Царю и Великому князю Владиславу Сигизмундовичу, ныне благополучно избранному, да будет Россия со всеми ее жителями и достоянием его наследственною державою!» Раздался звук литавр и бубнов, гром пушечный и клик народный: «Многие лета Государю Владиславу! Да царствует с победою, миром и счастием!» Тогда началась присяга: бояре и сановники, дворянство и купечество, воины и граждане, числом не менее трехсот тысяч, как уверяют, целовали крест с видом усердия и благоговения. Тогда изменники прежние, Иван Салков, Волуев и клевреты их, ревностные участники и главные пособники договора, обнялись с москвитянами уже как с братьями в общей измене Василию и в общем подданстве Владиславу!.. Гонцы от Думы Боярской спешили во все города объявить им нового царя, конец смятениям и бедствиям; а гетман великолепным пиром в стане угостил знатнейших россиян и каждого из них одарил щедро, раздав им всю добычу Клушинской битвы, коней азиатских, богатые чаши, сабли и не оставив ничего драгоценного ни у себя, ни у своих чиновников в надежде на сокровища московские. Первый вельможа, князь Мстиславский, отплатил ему таким же роскошным пиром и такими же дарами богатыми.
Одним словом, умный гетман достиг цели – и Владислав, хотя только Москвою избранный, без ведома других городов и, следственно, незаконно, подобно Шуйскому, остался бы, как вероятно, царем России и переменил бы ее судьбу ослаблением самодержавия – переменил бы тем, может быть, и судьбу Европы на многие века, если бы отец его имел ум Жолкевского!
Но еще крест и Евангелие лежали на алтарях Девичьего поля, когда вручили гетману грамоту Сигизмундову, привезенную Федором Андроновым, печатником и думным дьяком, усердным слугою ляхов, изменником государства и Православия: Сигизмунд писал к гетману, чтобы он занял Москву именем королевским, а не Владиславовым; о том же писал к нему и с другим, знатнейшим послом, Госевским. Гетман изумился. Торжественно заключить и бесстыдно нарушить условия; вместо юноши беспорочного и любезного представить России в венценосцы старого, коварного врага ее, виновника или питателя наших мятежей, известного ревнителя латинской веры и братства иезуитского; действовать одною силою с войском малочисленным против целого народа, ожесточенного бедствиями, озлобленного ляхами, казалось гетману более нежели дерзостью – казалось безумием. Он решился исполнить договор, утаить волю королевскую от россиян и своих сподвижников, сделать требуемое честью и благом республики вопреки Сигизмунду и в надежде склонить его к лучшей политике.
Согласно с договором, надлежало прежде всего отвлечь ляхов от Самозванца. Сей злодей думал ослепить Жолкевского разными льстивыми уверениями: клялся царским словом выдать королю 300 000 злотых и в течение десяти лет ежегодно платить республике столько же, а королевичу – 100 000; завоевать Ливонию для Польши и Швецию для Сигизмунда, не стоять и за Северскую землю, когда будет царем; но Жолкевский, известив Сапегу, что Россия есть уже царство Владислава, убеждал его присоединиться к войску республики, а бродягу – упасть к ногам королевским, обещая ему за такое смирение Гродно или Самбор в удел. Послы гетмановы нашли Лжедимитрия в обители Угрешской, где жила Марина: выслушав их предложение, он сказал: «Хочу лучше жить в избе крестьянской, нежели милостию Сигизмундовою!» Тут Марина вбежала в горницу, пылая гневом, злословила, поносила короля и с насмешкою примолвила: «Теперь слушайте мое предложение: пусть Сигизмунд уступит царю Димитрию Краков и возьмет от него в знак милости Варшаву!» Ляхи также гордились и не слушали гетмана, который, видя необходимость употребить силу, вместе с князем Мстиславским и пятнадцатью тысячами москвитян выступил против своих мятежных единоземцев. Уже начиналось и кровопролитие; но малочисленное и худое войско Лжедимитриево не могло обещать себе победы: Сапега выехал из рядов, снял шапку перед Жолкевским, дал ему руку в знак братства – и через несколько часов все усмирилось. Ляхи и россияне оставили Лжедимитрия: первые объявили себя до времени слугами республики; последние целовали крест Владиславу, и между ними бояре князья Туренин и Долгорукий, воеводы коломенские; а Самозванец и Марина ночью (26 августа) ускакали верхом в Калугу с атаманом Заруцким, с шайкою казаков, татар и россиян немногих.
Гетман действовал усердно; бояре усердно и прямодушно. Началось беспрекословно царствование Владислава в Москве и в других городах: в Коломне, Туле, Рязани, Твери, Владимире, Ярославле и далее. Молились в храмах за государя нового; все указы писались, все суды производились его именем; спешили изобразить оное на медалях и монетах. Многие радовались искренно, алкая тишины после таких мятежей бурных. Многие – и в их числе Патриарх – скрывали горесть, не ожидая ничего доброго от ляхов. Всего более торжествовали старые изменники тушинские… Они целою толпою пришли в храм Успения и требовали благословения от Ермогена, который, велев удалиться одному Молчанову, мнимому еретику и чародею, сказал другим: «Благословляю вас, если вы действительно хотите добра государству; но если вы ляхи душою, лукавствуете и замышляете гибель Православия, то кляну вас именем Церкви». Обливаясь слезами, Михайло Салтыков уверял, что государство и Православие спасены навеки – уверял, может быть, непритворно, желая, чего желала столица вместе с знатною частию России – Владиславова царствования на заключенных условиях. <…> Как несчастный царь Василий с своими братьями завидовал князю Михаилу Шуйскому, так Сигизмунд с своими панами завидовал гетману, хотя слава обоих великих мужей была славою их отечества и государя: ослепление страстей, удивительное для разума и тем не менее обыкновенное в действиях человеческих! Недоброжелатели гетмановы, Потоцкие и друзья их, говорили королю: «Не успехи случайные, но правила твердые, внушаемые зрелою мудростию, должны быть нам руководством в деле столь важном. Извлекая меч, ты, Государь, объявил, что думаешь единственно о благе республики; теперь, имея случай распространить ее владения, можешь ли упустить его только для чести видеть сына на престоле московском? Отдашь ли пятнадцатилетнего юношу без советников и блюстителей в руки людей, упоенных духом мятежа и крамолы? Что ответствует за их верность и безопасность сего престола, облиянного кровию? Не скажет ли народ твой, ревнитель свободы, что ты пленяешься властию самодержавною? Если же царство Российское столь завидно, то, взяв Смоленск, иди в Москву и собственною рукою, как победитель, возьми ее державу!» Хотя рассудительные вельможи, Лев Сапега и другие, умоляли короля немедленно принять договор гетманов, немедленно отпустить Владислава в Москву, дать ему Жолкевского в наставники и легион поляков в блюстители, обогатить казну республики казною царскою, удовлетворить ею всем требованиям войска, наконец, утвердить вечный союз Литвы с Россиею; но король следовал мнению первых советников: хотел сам быть царем или завоевателем России и в сем расположении ждал послов московских, Филарета и Голицына, коих личное избрание – то есть удаление – должно было содействовать видам хитрого гетмана, но обратилось единственно во славу их великодушной твердости, без пользы для Литвы, без пользы и для России, кроме чести иметь таких мужей государственных!
Менее других веря гетману или Сигизмунду, они еще с дороги известили Думу, что вопреки условиям ляхи грабят в уездах Осташкова, Ржева и Зубцова; что Сигизмунд велит дворянам российским присягать ему и Владиславу вместе, обещая им за то жалованье и земли. 7 октября послы увидели Смоленск и стан королевский, куда их не впустили: указали им место на пустом берегу Днепра, где они расположились в шатрах терпеть ненастье, холод и голод… Те, которые предлагали царство Владиславу, требовали пищи от Сигизмунда, жалуясь на бедность – следствие долговременных опустошений и мятежей в России; а вельможи литовские отвечали: «Король здесь на войне и сам терпит нужду!» Представленные Сигизмунду (12 октября), Голицын, Мезецкий и дьяки, – один за другим, как обыкновенно, – торжественными речами изъяснили вину своего посольства и, сказав, что Шуйский добровольно оставил царство, именем России били челом о Владиславе. Вместо короля гордо ответствовал канцлер Сапега: «Всевечный Бог богов назначил степени для монархов и подданных. Кто дерзает возноситься выше звания, того он казнит и низвергает: казнил Годунова и низвергнул Шуйского, венценосцев, рожденных слугами!.. Вы узнаете волю королевскую». И через несколько дней объявили им сию волю!
Как ни важны были статьи договора, устраненные Жолкевским, хотя Патриарх и бояре в наказе, данном послам, велели им неотступно «требовать и молить слезно, чтобы королевич, находившийся тогда в Литве, принял греческую веру от Филарета и смоленского епископа, ехал в Москву уже православный и тем отвратил соблазн, нетерпимый и в Польше, где государи должны быть всегда одной веры с народом», но царствование
Владислава зависело единственно от согласия королевского на статьи, утвержденные гетманом: ибо россияне целовали крест первому без всякой оговорки, довольствуясь надеждою склонить его к своему закону уже в царском сане. Главным делом для послов было возвратиться в Москву с Владиславом, дать отца сиротам, жизнь, душу составу государственному, полумертвому без государя… И что же? Вельможи королевские объявили им в самом начале переговоров, что Владислав малолетний не может устроить царства смятенного; что Сигизмунд должен прежде утишить оное и занять Смоленск, будто бы преклонный к Лжедимитрию. Послы отвечали: «Королевич молод, но Бог устроит державу разумом его и счастием, нашим радением и вашими советами, вельможи думные. Смоленск не имеет нужды в воинах иноземных: оказав столько верности во времена самые бедственные, столько доблести в защите против вас, изменит ли чести ныне, чтобы служить бродяге? Ручаемся вам душами за боярина Шеина и граждан: они искренне вместе с Россиею присягнут Владиславу». – «Для чего же и не Сигизмунду? – возразили паны. – Государи суть земные Боги, и воля их священна. Вы оскорбляете Короля своим недоверием, дерзая разделять отца с сыном: Смоленск должен присягнуть им обоим». Филарет и Голицын изумились. «Мы избрали Владислава, а не Сигизмунда, – сказали они, – и вы, избрав шведского принца в короли, не целовали креста родителю его, Иоанну». – «Сравнение нелепое, – воскликнули паны. – Иоанн не спасал нашей Республики, как Сигизмунд спасает Россию: ибо, взяв Смоленск, древнюю собственность Литвы, пойдет с войском к Калуге, чтобы истребить Лжедимитрия и тем успокоить Москву, где еще не все жители усердствуют королевичу, где много людей зломысленных и мятежных». – «Нет надобности Сигизмунду, – говорили послы, – и для Великого Монарха унизительно идти самому против злодея калужского: пусть велит только Жолкевскому соединиться с россиянами, чтобы общими силами истребить его, как уставлено в договоре! Поход королевский внутрь государства разоренного еще умножил бы зло. Ты, Лев Сапега, бывал в России, знал ее богатство, многолюдство, цветущие города и селения; ныне осталась единственно тень их, пепелища, обгорелые стены; жители изгибли, отведены пленниками в Литву, разбежались в иные земли… А кто виною? Ваши грабители еще более, нежели самозванцы: да удалятся же навеки и Россия будет, что была, по крайней мере, в течение времени. Гнусный Лжедимитрий и без вашего содействия исчезнет. Упорнейшие из клевретов тушинских и целые города, обольщенные именем Димитрия, возвратились под сень отечества, как скоро услышали о новом царе законном. Вы говорите о московских мятежниках: их не знаем, видев собственными глазами, что все, от мала до велика, и там и в других городах целовали крест Владиславу с живейшею радостию. Нет, синклит и народ немедленно казнили бы первого, кто дерзнул бы изменить святому обету верности. Одним словом, исполните только договор, утвержденный клятвою гетмана от имени короля и республики. Дело было кончено к обоюдному удовольствию, не вымышляйте нового, чтобы, нашедши, не потерять и не каяться. В случае вероломства – какие откроются бедствия! Вы знаете, что государство Московское обширно: еще не все разрушено, не все пало; есть Новгород Великий, многолюдная земля Поморская и Низовая; есть царство Казанское, Астраханское и Сибирское! Не снесут обмана и восстанут… Господь да спасет и вас и нас от следствий ужасных!»
Послы велели дьяку читать гетмановы условия: паны не хотели слушать, но вдруг как бы одумались и, ссылаясь на сей договор, требовали миллионов в уплату жалованья королевскому и даже Сапегину войску. «За то ли, – спросил Голицын, – что Сапега, клеврет низкого злодея, обнажил наши церкви, иконы, гробы святых и пил кровь христиан? Да и войско королевское что сделало и делает в России? Губит людей и достояние; какое право на мзду и благодарность? Но когда успокоится держава, тогда царь Владислав, Патриарх, бояре и чины государственные условятся с Сигизмундом о вознаграждении ваших убытков. Договор помним, хотели напомнить его вам и спрашиваем, дает ли король сына на престол московский?»… «Жалует», – сказали наконец паны (октября 23). Тут Филарет, Голицын, Мезецкий встали и поклонились до земли, изъявляя радость, славя мудрость Сигизмундову и счастливое царствование Владислава; а Лев Сапега в ответ на статьи, не решенные гетманом, объявил королевским именем: 1) что в крещении и женитьбе Владислава волен Бог и Владислав, 2) что он не будет сноситься о вере с папою; 3) что смертная казнь для отметников греческого исповедания в России утверждается; 4) что о числе ляхов, коим быть при особе царя, послы могут условиться с ним самим; 5) что все иные желания и требования россиян предложатся Сейму в Варшаве, где, с его согласия, король даст им сына в цари, но прежде заняв Смоленск, истребив Лжедимитрия и совершенно умирив Россию… Тут исчезла радость послов! Паны изъясняли им, что если бы Сигизмунд, не сделав ничего, выступил из России, то вольные ляхи и казаки, числом не менее восьмидесяти тысяч в ее пределах, соединились бы с Лжедимитрием; что король хочет Смоленска не для себя, а для Владислава, ибо оставит ему все в наследство, и Литву, и Польшу; что смоленские граждане должны присягнуть королю единственно из чести! Но Филарет и Голицын, видя намерение Сигизмунда только манить Россию Владиславом и взять ее себе в добычу или раздробить, выразили негодование столь сильно, что гневные паны уже не хотели говорить с ними, воскликнув: «Конец терпению и Смоленску! На вас будет его пепел и кровь жителей!»
О сем худом успехе посольства сведали в Москве с равною горестию и бояре благонамеренные, и гетман честолюбивый, который, все еще уверяя их в непременном исполнении своего договора, решился употребить крайнее средство: оставить Москву, только им утишаемую, и лично объясниться с королем. Сами россияне удерживали, заклинали его не предавать столицы опасностям безначалия и мятежей. Пожав руку у князя Мстиславского, он сказал ему: «Еду довершить мое дело и спокойствие России»; а ляхам: «Я дал слово боярам, что вы будете вести себя примерно для вашей собственной безопасности; поручаю вам царство Владислава, честь и славу республики». Преемникам его, то есть истинным градоначальникам Москвы, надлежало быть ляху Госевскому с усердною помощью Михайла Салтыкова и дьяка Федора Андронова, названного государственным казначеем. Устроив все для хранения тишины, Жолкевский сел в колесницу и тихо ехал Москвою, провождаемый синклитом и толпами жителей. Улицы и кровли домов были наполнены людьми. Везде раздавались громкие клики: желали ему счастливого пути и скорого возвращения! Сие торжество гетманово ознаменовалось делом бесславнейшим для Боярской Думы: она выдала бывшего царя своего иноплеменнику! Жолкевский взял с собою двух братьев Василиевых – и народ московский любопытно смотрел, как их везли в особенных колесницах перед гетманом! Жене князя Дмитрия Шуйского дозволили ехать с мужем; а несчастную царицу удалили в суздальскую Девичью обитель. Гетман заехал в Иосифов монастырь, взял там самого Василия и в мирской литовской одежде, как узника, повез к Сигизмунду! «О время стыда и бесчувствия! – восклицает современник. – Мы забыли Бога! Какой ответ дадим ему и людям? Что скажем чужим государствам себе в оправдание, самовольно отдав царство и царя в плен иноверным? Немногие злодействовали, но мы видели и терпели, не имев великодушия умереть за добродетель». Так лучшие россияне скорбели внутренне и в искреннем негодовании готовились, еще не зная и не думая, к восстанию отчаянному: час приближался!
Гетмана встретили пышно воеводы королевские и сенаторы, говорили ему речи и славили его как героя. Жолкевский вместе с трофеями представил Сигизмунду и своего державного пленника в богатой одежде. Все взоры устремились на Василия, безмолвного и неподвижного. Хотели, чтобы он поклонился королю: «Царь московский, – ответствовал Василий, – не кланяется королям. Судьбами Всевышнего я пленник, но взят не вашими руками: выдан вам моими подданными изменниками». «Его твердость, величие, разум заслужили удивление ляхов, – говорит летописец, – и Василий, лишенный венца, сделался честию России». Он еще имел нужду в сей твердости, чтобы великодушно сносить неволю и тем заплатить последний долг отечеству в удостоверение, что оно могло без стыда именовать его четыре года своим венценосцем!.. Изъявив гетману благодарность за мнимую славу иметь такого пленника и за мнимое взятие Москвы, король не хотел, однако ж, утвердить его договора. Напрасно Жолкевский доказывал, грозил: доказывал, что воцарением королевича московская и польская держава будут навеки единою к их обоюдному счастию и что никогда первая не признает Сигизмунда царем; грозил новою, жестокою, необозримою в бедствиях войною. Считая гетмана пристрастным к своему делу и жадным к личной славе, Сигизмунд не верил ему; твердил, что занятие Смоленска необходимо для блага республики и для его королевской чести; наконец велел самому Жолкевскому склонять послов московских к уступчивости миролюбивой.
С отчаянием в сердце гетман должен был исполнить королевскую волю, но, властвуя над собою, в переговорах с Филаретом и Голицыным казался убежденным в ее справедливости и требовал от них Смоленска единственно в залог временный для безопасного сообщения войска Сигизмундова с Литвою. «Вы боялись, – сказал он, – впустить нас и в Москву, а впустив, радовались! Не упорствуйте, или договор, заключенный мною с вами, столь благонамеренный, столь благословенный для обеих держав, уничтожится неминуемо. Король думает, что не взять Смоленска есть для него бесчестие; возьмет силою и только из уважения к моему ходатайству медлит: секира лежит у корня!» Не хотели дать времени послам списаться с Москвою, говоря: «Не Москва указывает королю, а король Москве»; требовали неукоснительного решения. В сих обстоятельствах Филарет и князь Голицын советовались с чиновниками и дворянами посольскими, желали знать мнение и смоленских детей боярских, которые приехали с ними, усердно служив Шуйскому до его низвержения. Все ответствовали: «Не вводить в Смоленск ни единого ляха. Если король дерзнет лить кровь, то она будет на нем, вероломном; им, не вами, священный договор рушится». Дети боярские примолвили: «Наши матери и жены в Смоленске, пусть там гибнут; но города верного не отдавайте ляхам. И знайте, что вы не можете отдать его: защитники смоленские не послушаются вас как изменников». С твердостию отказав панам, Филарет и Голицын еще слезно заклинали их не испровергать дела Гетманова и быть навеки братьями россиян – но тщетно! 24 ноября ляхи, новым подкопом взорвав Грановитую башню и часть городской стены, с немцами и казаками устремились к смоленской крепости, приступали три раза и были славно отражены Шеиным в глазах Сигизмунда, гетмана и наших послов!.. Еще переговоры длились, хотя и бесполезно. Послы российские жили в тесном заключении: им не дозволяли писать в Смоленск; мешали сношениям их с Москвою и с другими городами, так что они долгое время не имели никаких вестей, никаких предписаний от Думы Боярской, слыша единственно от панов, что шведы воюют Россию и Самозванец усиливается в Калуге, ожидая к себе крымцев и турков в сподвижники; что король датский готовится взять Архангельск; что все восстают, все идут на Россию; что она гибнет и может быть спасена только великодушным Сигизмундом.
Россия действительно гибла и могла быть спасена только Богом и собственною добродетелию! Столица, без осады, без приступа взятая иноплеменниками, казалась нечувствительною к своему уничижению и стыду. Бояре сидели в Думе и писали указы, но слушаясь Госевского, который, уже зная Сигизмундову волю отвергнуть договор гетманов и предвидя следствия, употреблял все нужные меры для своей безопасности: высылал стрельцов из Москвы, чтобы уменьшить в ней число людей ратных; велел истребить все рогатки на улицах; запретил жителям носить оружие, толпиться на площадях, выходить ночью из домов, и везде усилил стражу. Выгнали дворян и богатейших купцов из Китая и Белого города за вал деревянного, чтобы в их домах поместить немцев и ляхов. Однако ж благоразумные предписания гетмановы исполнялись строго: не касались ни чести, ни собственности жителей, ни святыни церквей; наглость унимали и наказывали без милосердия. Один лях выстрелил в икону Богоматери, другой обесчестил девицу: их судили – и первого сожгли, а второго высекли кнутом. Еще тишина царствовала и москвитяне пировали с ляхами, скрывая взаимное
опасение и неприязнь, называясь братьями и нося камень за пазухою, как говорит историк-очевидец. Ляхи не верили терпению россиян, а россияне – доброму намерению ляхов, видя их беззаконное господство в столице, угодное только немногим знатным крамольникам – Салтыкову, Рубцу-Мосальскому и другим тушинским злодеям, которые хотя и предлагали иноплеменнику условия, благовидные для нашей свободы, но вместо Владислава готовы были отдать Россию и Сигизмунду без всяких условий, чтобы под его державою спастись от праведной казни. Сильные мечом ляхов, они законодательствовали в робкой Думе, утверждая князя Мстиславского и других бояр, слабых в надежде, что Сигизмунд даст им сына в цари, невзирая на свою медленность и требования несправедливые. Прошло около двух месяцев. Дума знала, что наши послы живут у короля в неволе, знала о приступе ляхов к Смоленску и все еще ждала Владислава! Долго молчав, король написал к ней, что он не продаст России в жертву злодею калужскому и гнусным его сообщникам: должен искоренить их, смирить мятежный Смоленск – и тогда возвратится в Литву, чтобы на Сейме в присутствии наших послов утвердить договор московский. Между тем король от собственного имени давал указы Думе о вознаграждении бояр и сановников, к нему усердных: Салтыковых, Мосальского, Хворостинина, Мещерского, Долгорукого, Молчанова, печатника Грамотина и других, разоренных Шуйским; жаловал чины и места, земли и деньги – одним словом, уже действовал как властелин России, не имея ни тени права, – и Дума уважала его волю, как будто бы нераздельную с волею царя малолетнего! И люди знатные ездили из Москвы в стан королевский просить милостей, равно беззаконных и срамных!.. Уже народ, менее Думы терпеливый, изъявлял досаду, не видя Владислава, и бояре, опасаясь мятежа, заклинали Сигизмунда удовлетворить сему нетерпению без отлагательства и без Сейма: о Владиславе не было слуха, а король заботился единственно о взятии Смоленска!
В таком положении могла ли столица с ее мнимым правительством быть главою и душою государства? Все волновалось в неустройстве, без связи в частях целого, без единства в движениях. Областные жители, присягнув королевичу, с неудовольствием слышали о господстве ляхов в столице, с негодованием видели их чиновников, разосланных гетманом и Госевским для собрания дани на жалованье королевскому войску. Везде кричали: «Мы присягали Владиславу, а не гетману и не Госевскому!» Жалобы еще удвоились от неистовства ляхов, которые вели себя благоразумно в одной Москве: презирая договор, они не только не выходили из наших городов, не только самовольствовали в них и грабили, но и жгли, мучили, убивали россиян. Где нет защиты от правительства, там нет к нему и повиновения. Новгородцы затворили ворота и долго не хотели впустить боярина Ивана Салтыкова, известного друга гетманова, присланного к ним Думою с дружинами стрельцов, чтобы выгнать шведов из северной России, ибо союзник Делагарди, после несчастной Клушинской битвы отступая к финляндским границам, уже действовал как неприятель: занял Ладогу, осадил Кексгольм и с горстию воинов мыслил отнять царство у Владислава, сам собою, без ведома Карлова тожественно предлагая одного из шведских принцев нам в государи. Дав клятву новгородцам не вводить к ним ни одного ляха, Салтыков убедил их как подданных Владиславовых содействовать ему в изгнании шведов и в усмирении мятежников: вытеснил первых из Ладоги, но не мог выгнать из России, – ни смирить Пскова, где еще царствовало имя Лжедимитрия и где злодействовал Лисовский, торгуя добычею разбоев и святотатства, пируя с жителями, как с братьями, и грабя их, как неприятель. Великие Луки, занятые его сподвижником – изменником Просовецким, Яма, Иваньгород, Коиорье, Орешек также упорствовали в верности к Самозванцу от ненависти к ляхам. Сия ненависть произвела тогда еще новую, разительную измену. Знаменитая именем царства, Казань, в счастливейшие дни тушинского злодея быв верною Москве, вдруг пристала к нему, уже почти всеми отверженному и презренному! Ее чернь и граждане, сведав о вступлении гетмана в столицу, возмутились; объявили, что лучше хотят служить калужскому царику, нежели зловерной Литве, и целовали крест
Лжедимитрию, следуя внушению лазутчиков и слуг его, которые были им тогда посланы в Астрахань и находились в Казани. Воевода, славный любимец Иоаннов, Бельский, уговаривал народ не присягать ни Владиславу, ни Лжедимитрию, а будущему венценосцу московскому, без имени; стыдил, заклинал – и был жертвою яростной черни, подстрекаемой дьяком Шульгиным: Бельского схватили, кинули с высокой башни и растерзали – того, кто служил шести царям, не служа ни отечеству, ни добродетели; лукавствовал, изменял… и погиб в лучший час своей государственной жизни как страдалец за достоинство народа российского! Другой воевода казанский, боярин Морозов, и люди чиновные не дерзнули противиться ослепленным гражданам и вместе с ними писали к жителям северных областей, что Москва сделалась Литвою, а Калуга – столицею отечества; что имя Димитрия должно соединить всех истинных россиян для восстановления государства и Церкви. Но казанцы присягнули уже тени!
Никем не тревожимый в Калуге и до времени нужный Сигизмунду как пугалище для Москвы, Самозванец, имея тысяч пять казаков, татар и россиян, еще грозил и Москве, и Сигизмунду, мучил ляхов, захватываемых его шайками в разъездах, и говорил: «Христиане мне изменили: итак, обращусь к магометанам; с ними завоюю Россию или не оставлю в ней камня на камне; доколе я жив, ей не знать покоя». Он думал, как пишут, удалиться в Астрахань, призвать к себе всех донцов и ногаев, основать там новую державу и заключить братский союз с турками! Между тем веселился, безумствовал и, хвалясь дружбою магометан, то ласкал, то казнил их, на свою гибель. Судьба его решилась внезапно. Хан или царь касимовский Ураз-Магмет во время Лжедимитриева бегства из Тушина не пристал ни к ляхам, ни к россиянам и с новым усердием явился к нему в Калуге; но сын ханский донес, что отец его мыслит тайно уехать в Москву, – и Лжедимитрий без всякого исследования велел палачам своим Михайлу Бутурлину и Михневу умертвить несчастного Ураз-Магмета и кинуть в Оку, а князя ногайского Петра Араслана Урусова, хотевшего мстить сыну-клеветнику, посадил в темницу. Через несколько дней освобожденный и снова ласкаемый Самозванцем, Араслан уже пылал злобою непримиримою и, выехав с ним на охоту (декабря 11), в месте уединенном прострелил его насквозь пулею, сказав: «Я научу тебя топить ханов и сажать мурз в темницу», отсек ему голову и с ногаями ушел в Тавриду, прославив себя злодейским истреблением злодея, который едва не овладел обширнейшим царством в мире, к стыду России не имев ничего, кроме подлой души и безумной дерзости.
С вестию о сем убийстве прискакал в Калугу шут Лжедимитриев, Кошелев, быв свидетелем оного. Сделалось страшное смятение. Ударили в набат. Марина, отчаянная, полунагая, ночью с зажженным факелом бегала из улицы в улицу, требуя мести, – и к утру не осталось ни единого татарина живого в Калуге: их всех, хотя и невинных в Араслановом деле, безжалостно умертвили казаки и граждане. Обезглавленный труп Лжедимитриев с честию предали земле в соборной церкви, и Марина, в отчаянии не теряя ни ума, ни властолюбия, немедленно объявила себя беременною; немедленно и родила… сына, торжественно крещенного и названного царевичем Иоанном, к живейшему удовольствию народа. Готовился новый обман; но россияне чиновные, которые еще находились между последними клевретами Самозванца: князь Дмитрий Трубецкой, Черкасский, Бутурлин, Микулин и другие, – уже не хотели служить ни срамной вдове двух обманщиков, ни ее сыну, действительному или мнимому; целовали крест государю законному, тому, кто волею Божиею и всенародною утвердится на московском престоле; дали знать о сем Думе Боярской; овладели Калугою и взяли Марину под стражу.
Россия, казалось, ждала только сего происшествия, чтобы единодушным движением явить себя еще не мертвою для чувств благородных, – любви к отечеству и к независимости государственной. Что может народ в крайности уничижения без вождей смелых и решительных? Два мужа, избранные Провидением начать великое дело… и быть жертвою оного, бодрствовали за Россию: один старец ветхий, но адамант Церкви и государства – патриарх Ермоген; другой, крепкий мышцею и духом, стремительный на пути закона и беззакония, – Ляпунов Рязанский. Первому надлежало увенчать свою добродетель; второму – примириться с добродетелию. Ляпунов враждовал, Ермоген усердствовал несчастному Шуйскому: новые бедствия отечества согласили их. Оба, уступив силе, признали Владислава, но с условием – и не безмолвствовали, когда, нарушая договор, гетман овладел столицею. Сигизмунд давал указы от своего имени и громил Смоленск, а ляхи злодействовали в мнимом Владиславовом царстве. Ляпунов знал все, что делалось в королевском стане, где находился его брат в числе дворян с Филаретом и Голицыным. Сей человек дерзкий и лукавый – известный Захария, один из главных виновников Василиева низвержения, в личине изменника пировал с вельможными панами, грубо смеялся над послами, винил их в упрямстве, но обманывал ляхов: наблюдал, выведывал и тайно сносился с братом как ревностный противник Владиславова царствования. Так и некоторые из послов, светские и духовные, лицемерно изъявляли доброжелательство к Сигизмунду и были милостиво уволены им в Москву, обещая содействовать в ней его видам: думный дворянин Сукин, дьяк Васильев, архимандрит Евфимий и келарь Аврамий; но возвратились единственно для того, чтобы огласить в столице и в России вероломство гетманово или Сигизмундово. Уже Ермоген в искренних беседах с людьми надежными, Ляпунов в переписке с духовенством и чиновниками областей убеждали их не терпеть насилия иноплеменников. Убеждения действовали, негодование возрастало, и как скоро услышали москвитяне о смерти Лжедимитрия – страшилища для их воображения, то, радуясь и славя Бога, вдруг заговорили смело о необходимости соединиться душами и головами для изгнания ляхов. Тщетно Сигизмунд – уже знав, вероятно, о гибели Самозванца и лишась предлога оставаться в России будто бы для его истребления, – писал (от 13 декабря) к боярам, что «Владислав скоро будет в Москву, а войско королевское идет против калужского злодея»: Россия уже не хотела Владислава! Дума в своем ответе благодарила Сигизмунда за милость, требуя, однако ж, скорости и прибавляя, что россияне уже не могут терпеть сиротства, будучи стадом без пастыря или великим зверем без главы, но Патриарх, удостоверенный в единомыслии добрых граждан, объявил торжественно, что Владиславу не царствовать, если не крестится в нашу веру и не вышлет всех ляхов из державы Московской. Ермоген сказал – столица и государство повторили. Уже не довольствовались ропотом. Москва под саблею ляхов еще не двигалась, ожидая часа; но в пределах соседственных блеснули мечи и копья: начали вооружаться. Город сносился с городом; писали и наказывали друг к другу словесно, что пришло время стать за веру и государство. Особенное действие имели две грамоты, всюду разосланные из Москвы: одна – к ее жителям от уездных смолян, другая – от москвитян ко всем россиянам. Смоляне писали: «Обольщенные королем, мы ему не противились. Что же видим? Гибель душевную и телесную. Святые церкви разорены; ближние наши в могиле или в узах. Хотите ли такой же доли? Вы ждете Владислава и служите ляхам, угождая извергам, Салтыкову и Андронову; но Польша и Литва не уступят своего будущего венценосца вам, ославленным изменами. Нет, король и Сейм, долго думав, решились взять Россию без условий, вывести ее лучших граждан и господствовать в ней над развалинами. Восстаньте, доколе вы еще вместе и не в узах; поднимите и другие области, да спасутся души и царство! Знаете, что делается в Смоленске: там горсть верных стоит неуклонно под щитом Богоматери и разит сонмы иноплеменников!» Москвитяне писали к братьям во все города: «Не слухом слышим, а глазами видим бедствие неизглаголанное. Заклинаем вас именем Судии живых и мертвых: восстаньте и к нам спешите! Здесь корень царства, здесь знамя отечества, здесь Богоматерь, изображенная евангелистом Лукою; здесь светильники и хранители Церкви, митрополиты Петр, Алексий, Иона! Известны виновники ужаса, предатели студные – к счастию, их мало; немногие идут вослед Салтыкову и Андронову – а за нас Бог, и все добрые с нами, хотя и не явно до времени: святейший Патриарх Ермоген, прямый учитель, прямый наставник, и все христиане истинные! Дадите ли нас в плен и в латинство?» Кроме Рязани, Владимир, Суздаль, Нижний, Романов, Ярославль, Кострома, Вологда ополчились усердно для избавления Москвы от ляхов, по мысли Ляпунова и благословению Ермогена.
[1611 г.] <…> Уже москвитяне, слыша о ревностном восстании городов, переменились в обхождении с ляхами: быв долго смиренны, начали оказывать неуступчивость, строптивость, дух враждебный и сварливый, как было перед гибелью расстриги. Кричали на улицах: «Мы по глупости выбрали ляха в цари, однако ж не с тем, чтобы идти в неволю к ляхам; время разделаться с ними!» В грубых насмешках давали им прозвание хохлов, а купцы за все требовали с них вдвое. Уже начинались ссоры и драки. Госевский требовал от своих благоразумия, терпения и неусыпности. Они бодрствовали день и ночь, не снимая с себя доспехов, ни седел с коней, ежедневно три и четыре раза били тревогу, имели везде лазутчиков, осматривали на заставах возы с дровами, сеном, хлебом и находили в них иногда скрытое оружие. Высылали конные дружины на дороги, перехватили тайное письмо из Москвы к областным жителям и сведали, что они в заговоре с ними и что Патриарх есть глава его; что москвитяне надеются не оставить ни одного ляха живого, как скоро увидят войско избавителей под своими стенами. Невзирая на то, Госевский еще не смел употребить средств жестоких, ни обезоружить стрельцов и граждан, ни свергнуть Патриарха; довольствовался угрозами, сказав Ермогену, что святость сана не есть право быть возмутителем. Более наглости оказали злодеи российские. Михайло Салтыков требовал, чтобы Ермоген не велел ополчаться Ляпунову. «Не велю, – ответствовал Патриарх, – если увижу крещеного Владислава в Москве и ляхов, выходящих из России; велю, если не будет того, и разрешаю всех от данной королевичу присяги». Салтыков в бешенстве выхватил нож; Ермоген осенил его крестным знамением и сказал громогласно: «Сие знамение против ножа твоего, да взыдет вечная клятва на главу изменника!» И взглянув на печального Мстиславского, примолвил тихо: «Твое начало: ты должен первый умереть за веру и государство; а если пленишься кознями сатанинскими, то Бог истребит корень твой на земле живых – и сам умрешь какою смертию?» Предсказание исполнилось, говорит летописец, ибо Мстиславский никак не хотел одобрить народного восстания и писал от имени синклита грамоту за грамотою к королю, что обстоятельства ужасны и время дорого; что одна столица еще не изменяет Владиславу, а держава в безначалии готова разделиться; что Иваньгород и Псков, обольщенные генералом Делагарди, желают иметь царем шведского принца; что Астрахань и Казань, где господствует злочастие Магометово, умышляют предаться шаху Аббасу; что области низовые, степные, восточные и северные до пустынь сибирских возмущены Ляпуновым; но что немедленное прибытие королевича еще может все исправить, спасти Россию и честь королевскую. Изменники же, Салтыков и Андронов, звали в Москву не Владислава, а самого короля с войском, ответствуя ему за успех, то есть за порабощение России обманом и насилием.
Но Сигизмунд, вопреки настоянию бояр и даже многих польских сенаторов, вопреки собственному обету, не думал отправить сына в Москву; не думал и сам идти к ней с войском, как предлагали ему наши изменники; сильно, упорно хотел одного: взять Смоленск – и ничего не делал; писал только указы синклиту уже вместе от себя и Владислава, именуя его, однако ж, не царем, а просто королевичем; уверял бояр и всю Россию, что желает ее мира и счастья, умиленный нашими бедствиями, и, будучи ревностным заступником греческого Православия, желает соединить ее с республикою узами любви и блага общего под нераздельным державством своего рода; что виною всего зла есть упрямство Шеина и князя Василия Голицына, не хотящих ни Владислава, ни тишины; что до усмирения Смоленска нельзя предпринять ничего решительного для успокоения государства. Между тем, как бы уже спокойно властвуя над Россиею, Сигизмунд непрестанно извещал Думу о своих милостях: производил дворян в стольники и бояре, раздавал имения, вершил дела старые, предписывал казне платить долги купцам иноземным еще за Иоанна в то время, когда указы ее были уже ничтожны для России; когда города один за другим восставали на ляхов; когда и жители Смоленской области стерегли, истребляли их в разъездах, тревожа нападениями и в стане, откуда многие россияне, дотоле служив королю, уходили служить отечеству: так, Иван Никитич Салтыков, пожалованный в бояре Сигизмундом, мнимый доброхот его, мнимый противник Ермогена, Филарета и Голицына, с целою дружиною ушел к Ляпунову. Напрасно Госевский ждал вспоможения от короля; видя необходимость действовать только собственными силами, он выслал шайки днепровских казаков и московского изменника Исая Сунбулова воевать места рязанские. Ляпунов, имея еще мало рати, выгнал толпы неприятельские из Пронска, но через несколько дней был осажден ими в сем городе и спасен князем Дмитрием Пожарским, уже ревностным его сподвижником: обратив их в бегство и скоро разбив наголову у Зарайска, добрый князь Дмитрий избавил вместе и Ляпунова от плена, и землю Рязанскую от грабежа; блеснул новым лучом славы и, с чистою душою пристав к великому делу, дал ему новую силу… Казаки бежали в Украйну, предвидя нес году злодейства, а Сунбулов – в Москву с худою вестью для изменников и ляхов, устрашаемых и восстанием областей, и ножами москвитян. Но Госевский хвалился презрением к россиянам: надеялся управиться с боязливою Москвою, вопреки неблагоразумию короля соблюсти ее как важное завоевание для республики и с малым числом удалых воинов победить многолюдную сволочь.
<…>
Около трех месяцев готовились – и наконец (в марте) выступили к Москве: Ляпунов из Рязани, князь Дмитрий Трубецкой из Калуги, Заруцкий из Тулы, князь Литвинов-Мосальский и Артемий Измайлов из Владимира, Просовецкий из Суздаля, князь Федор Волконский из Костромы, Иван Волынский из Ярославля, князь Козловский из Романова, – с дворянами, детьми боярскими, стрельцами, гражданами, земледельцами, татарами и казаками; были на пути встречаемы жителями с хлебом и солью, иконами и крестами, с усердными кликами и пальбою; шли бодро, но тихо – и сия, вероятно, невольная, неминуемая по обстоятельствам медленность имела для Москвы ужасное следствие.
В то время когда ее граждане с нетерпением ждали избавителей, бояре, исполняя волю Госевского, в последний раз заклинали Ермогена удалить бурю, спасти Россию от междоусобия и Москву от крайнего бедствия: писать к Ляпунову и сподвижникам его, чтобы они шли назад и распустили войско. «Ты дал им оружие в руки, – говорил Салтыков, – ты можешь и смирить их». – «Все смирится, – ответствовал Патриарх, – когда ты, изменник, с своею Литвою исчезнешь; но в царственном граде видя ваше злое господство, в святых храмах кремлевских оглашаясь латинским пением (ибо ляхи в доме Годунова устроили себе божницу), благословляю достойных вождей христианских утолить печаль отечества и Церкви». Дерзнули наконец приставить воинскую стражу к непреклонному иерарху; не пускали к нему ни мирян, ни духовенства; обходились с ним то жестоко и бесчинно, то с уважением, опасаясь народа. В Неделю ваий велели или дозволили Ермогену священнодействовать и взяли меры для обуздания жителей, которые в сей день обыкновенно стекались из всех частей города и ближних селений в Китай и Кремль быть зрителями великолепного обряда церковного. Ляхи и немцы, пехота и всадники заняли Красную площадь с обнаженными саблями, пушками и горящими фитилями. Но улицы были пусты! Патриарх ехал между уединенными рядами иноверных воинов; узду его осляти держал вместо царя князь Гундуров, за коим шло несколько бояр и сановников, унылых, мрачных видом. Граждане не выходили из домов, воображая, что ляхи умышляют внезапное кровопролитие и будут стрелять в толпы народа безоружного. День прошел мирно; также и следующий. Госевский, имея только 7000 воинов против двух или трех сот тысяч жителей, не хотел кровопролития – ни москвитяне. Первый, слыша, что Ляпунов и Заруцкий уже недалеко, мыслил идти к ним навстречу и разбить их отдельно; а москвитяне, готовые к восстанию, откладывали его до появления избавителей. Но взаимная злоба вспыхнула, не дав ни Госевскому выступить из Москвы, ни воеводам российским спасти ее. Кто начал? Неизвестно; но вероятнее – ляхи, с досадою терпев насмешки, грубости жителей и думая, что лучше управиться с ними заблаговременно, нежели поставить себя между их тайно остримыми ножами и войском городов союзных, наконец удовлетворяя своему алчному корыстолюбию разграблением богатой столицы. Так началось и свершилось ее бедствие ужасное.
19 марта, во вторник Страстной недели, в час обедни, услышали в Китае-городе тревогу, вопль и стук оружия. Госевский прискакал из Кремля: увидел кровопролитие между ляхами и россиянами, хотел остановить, не мог и дал волю первым, которые действовали наступательно, резали купцов и грабили лавки; вломились в дом к боярину верному, князю Андрею Голицыну, и бесчеловечно умертвили его. Жители Китая искали спасения в Белом городе и за Москвою-рекою: конные ляхи гнали, топтали, рубили их, но в Тверских воротах были удержаны стрельцами. Еще сильнейшая битва закипела на Сретенке: там явился витязь знаменитый, отряженный ли вперед Ляпуновым или собственною ревностию приведенный одушевить Москву, – князь Дмитрий Пожарский. Он кликнул доблих[17], устроил дружины, снял пушки с башен и встретил ляхов ядрами и пулями, отбил и втоптал в Китай. Иван Бутурлин в Яузских воротах и Колтовский за Москвою-рекою также стали против них с воинами и народом. Бились еще в улицах Тверской, Никитской и Чертольской, на Арбате и Знаменке. Госевский подкреплял своих, но число россиян несравненно более умножалось: при звуке набата старые и малые, вооруженные дрекольем[18] и топорами, бежали в пыл сечи; из окон и с кровель разили неприятеля камнями и чурками, дровами, стреляли из-за них и двигали сие укрепление вперед, где ляхи отступали. Уже москвитяне везде имели верх, когда приспел из Кремля с немцами капитан Маржерет, верный слуга Годунова и расстриги, изгнанный Шуйским и принятый гетманом в королевскую службу: торгуя верностью и жизнью, сей честный наемник ободрил ляхов неустрашимостию и, некогда лив кровь свою за россиян, жадно облился их кровью. Битва снова сделалась упорною; многолюдство, однако ж, преодолевало, и москвитяне теснили неприятеля к Кремлю – его последней ограде и надежде. Тут в час решительный услышали голос: «огня! огня!» – и первый вспыхнул в Белом городе дом Михайла Салтыкова, зажженный собственною рукою хозяина: гнусный изменник уже не мог иметь жилища в столице отечества, им преданного иноплеменнику! Зажгли и в других местах: сильный ветер раздувал пламя в лицо москвитянам с густым дымом, несносным жаром, в улицах тесных. Многие кинулись тушить, спасать дома; битва ослабела, и ночь прекратила ее, к счастию изнуренного неприятеля, который удержался в Китае-городе, опираясь на Кремль. Там все затихло; но другие части Москвы представляли шумное смятение. Белый город пылал; набат гремел без умолку; жители с воплем гасили огонь или бегали, искали, кликали жен и детей, забытых в часы жаркого боя. После такого дня, и предвидя такой же, никто не думал успокоиться.
Ляхи в пустых домах Китая-города среди трупов отдыхали; а в Кремле при свете зарева бодрствовали и рассуждали вожди их: что делать? Там еще находилось мнимое правительство российское со знатнейшими сановниками, воинскими и гражданскими; ужасаясь мысли желать победы иноплеменникам, дымящимся кровию москвитян, но малодушно боясь и мести своего народа или не веря успеху восстания, Мстиславский и другие легкоумные вельможи, упорные в верности к Владиславу, были в изумлении и бездействии; тем ревностнее действовали изменники ожесточенные: прервав навеки связь с отечеством, заслужив его ненависть и клятву церковную, пылая адскою злобою и жаждою губительства, они сидели в сей ночной думе ляхов и советовали им разрушить Москву для их спасения. Госевский принял совет – и в следующее утро 2000 немцев с отрядом конным вышли из Кремля и Китая в Белый город и к Москве-реке, зажгли в разных местах дома, церкви, монастыри и гнали народ из улицы в улицу не столько оружием, сколько пламенем. В сей самый час прискакали к стенам уже пылающего Деревянного города от Ляпунова воевода Иван Плещеев, из Можайска – королевский полковник Струе, каждый для вспоможения своим, оба с легкими дружинами, равными в силах, не в мужестве. Ляхи напали; россияне обратили тыл – и вождь первых, кликнув: «За мною, храбрые!» – сквозь пыл и треск деревянных падающих стен вринулся в город, где жители, осыпаемые искрами и головнями, задыхаясь от жара и дыма, уже не хотели сражаться за пепелище: бежали во все стороны, на конях и пешие, не с богатством, а только с семействами. Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпалось по дорогам к Лавре, Владимиру, Коломне, Туле; шли и без дорог, вязли в снегу, еще глубоком; цепенели от сильного, холодного ветра; смотрели на горящую Москву и вопили, думая, что с нею исчезает и Россия! Некоторые засели в крепкой Симоновской обители ждать избавителей. Но оставленная народом и войском в жертву огню и ляхам, Москва еще имела ратоборца: князь Дмитрий Пожарский еще стоял твердо в облаках дыма между Сретенкою и Мясницкою, в укреплении, им сделанном; бился с ляхами и долго не давал им жечь за каменною городскою стеною; не берег себя от пуль и мечей, изнемог от ран и пал на землю. Верные ему до конца немногие сподвижники взяли и спасли будущего спасителя России: отвезли в Лавру… До самой ночи уже беспрепятственно губив огнем столицу, ляхи с гордостию победителей возвратились в Китай и Кремль любоваться зрелищем, ими произведенным, – бурным пламенным морем, которое, разливаясь вокруг их, обещало им безопасность, как они думали, не заботясь о дальнейших, вековых следствиях такого дела и презирая месть россиян!
Москва пустая горела двое суток. Где угасал огонь, там ляхи, выезжая из Китая, снова зажигали, в Белом городе, в Деревянном и в предместиях. Наконец везде утухло пламя, ибо все сделалось пеплом, среди коего возвышались только черные стены, церкви и погреба каменные. Сия громада золы, в окружности на двадцать верст или более, курилась еще несколько дней, так что ляхи в Китае и Кремле, дыша смрадом, жили как в тумане – но ликовали; грабили казну царскую: взяли всю утварь наших древних венценосцев, их короны, жезлы, сосуды, одежды богатые, чтобы послать к Сигизмунду или употребить вместо денег на жалованье войску; сносили добычу, найденную в Гостином дворе, в жилищах купцов и людей знатных; сдирали с икон оклады; делили на равные части золото, серебро, жемчуг, камни и ткани драгоценные, с презрением кидая медь, олово, холсты, сукна; рядились в бархаты и штофы; пили из бочек венгерское и мальвазию. Изобиловали всем роскошным, не имея только нужного: хлеба! Бражничали, играли в зернь и в карты, распутствовали и пьяные резали друг друга!.. А россияне, их клевреты гнусные или невольники малодушные, праздновали в Кремле Светлое Воскресение и молились за царя Владислава с иерархом, достойным такой паствы, – Игнатием, угодником расстригиным, коего вывели из Чудовской обители, где он пять лет жил опальным иноком, и снова назвали патриархом, свергнув и заключив Ермогена на Кирилловском подворье. Сей муж бессмертный, один среди врагов неистовых и россиян презрительных, между памятниками нашей славы, в ограде, священной для веков могилами Димитрия Донского, Иоанна III, Михаила Шуйского, в темной келии сиял добродетелию как лучезарное светило отечества, готовое угаснуть, но уже воспламенив в нем жизнь и ревность к великому делу!
Междуцарствие (1611–1612)
Весть о бедствии Москвы, распространив ужас, дала новую силу народному движению. Ревностные иноки Лавры, едва услышав, что делается в столице, послали к ней всех ратных людей монастырских, написали умилительные грамоты к областным воеводам и заклинали их угасить ее дымящийся пепел кровию изменников и ляхов. Воеводы уже не медлили и шли вперед, на каждом шагу встречая толпы бегущих москвитян, которые с воплем о мести примыкали к войску, поручая жен и детей своих великодушию народа. 25 марта ляхи увидели на Владимирской дороге легкий отряд россиян, казаков атамана Просовецкого; напали – и возвратились, хвалясь победою.
В следующий день пришел Ляпунов от Коломны, Зарудкий от Тулы; соединились с другими воеводами близ обители Угрешской и 28 марта двинулись к пепелищу московскому. Неприятель, встретив их за Яузскими воротами, скоро отступил к Китаю и Кремлю, где россияне числом не менее ста тысяч, но без устройства и взаимной доверенности осадили шесть или семь тысяч храбрецов иноземных, исполненных к ним презрения. Ляпунов стал на берегах Яузы, князь Дмитрий Трубецкий с атаманом Заруцким – против Воронцовского поля, ярославское и костромское ополчение – у ворот Покровских, Измайлов – у Сретенских, князь Литвинов-Мосальский – у Тверских, внутри обожженных стен Белого города. Тут прибыл к войску келарь Аврамий с святою водою от Лавры оживить сердца ревностию, укрепить мужеством. Тут, на завоеванных кучах пепла водрузив знамена, воины и воеводы с торжественными обрядами дали клятву не чтить ни Владислава царем, ни бояр московских правителями, служить Церкви и государству до избрания государя нового, не крамольствовать ни делом, ни словом, блюсти закон, тишину и братство, ненавидеть единственно врагов отечества, злодеев, изменников и сражаться с ними усердно.
Битвы начались. Делая вылазки, осажденные дивились несметности россиян и еще более умным распоряжениям их вождей – то есть Ляпунова, который в битве б апреля стяжал имя львообразного стратига: его звучным голосом и примером одушевляемые россияне кидались пешие на всадников, резались человек с человеком и, втеснив неприятеля в крепость, ночью заняли берег Москвы-реки и Неглинной. Ляхи тщетно хотели выгнать их оттуда; нападали конные и пешие, имели выгоды и невыгоды в ежедневных схватках, но видели уменьшение только своих: во многолюдстве осаждающих урон был незаметен. Россияне надеялись на время; ляхи страшились времени, скудные людьми и хлебом. Госевский желал прекратить бесполезные вылазки, но сражался иногда невольно для спасения кормовщиков, высылаемых им тайно, ночью, в окрестные деревни; сражался и для того, чтобы иметь пленников для размена. Известив короля о сожжении Москвы и приступе россиян к ее пепелищу, он требовал скорого вспоможения, ободрял товарищей, советовался с гнусным Салтыковым – и еще испытал силу души Ермогеновой. К старцу ветхому, изнуренному добровольным постом и тесным заключением, приходили наши изменники и сам Госевский с увещаниями и с угрозами: хотели, чтобы он велел Ляпунову и сподвижникам его удалиться. Ответ Ермогенов был тот же: «Пусть удалятся ляхи!» Грозили ему злою смертию – старец указывал им на небо, говоря: «Боюся Единого, там Живущего!» Невидимый для добрых россиян, великий иерарх сообщался с ними молитвою; слышал звук битв за свободу отечества и тайно, из глубины сердца, пылающего неугасимым огнем добродетели, слал благословение верным подвижникам!
К несчастию, между сими подвижниками господствовало несогласие: воеводы не слушались друг друга, и ратные действия без общей цели, единства и связи не могли иметь и важного успеха. Решились торжественно избрать начальника; но вместо одного выбрали трех: верные – Ляпунова, чиновные мятежники тушинские – князя Дмитрия Трубецкого, грабители-казаки – атамана Заруцкого, чтобы таким зловещим выбором утвердить мнимый союз россиян добрых с изменниками и разбойниками, коих находилось множество в войске. Трубецкой, сверх знатности, имел, по крайней мере, ум стратига и некоторые еще благородные свойства, усердствуя оказать себя достойным высокого сана; Заруцкий же, вместе с ним выслужив боярство в Тушине, имел одну смелую предприимчивость для удовлетворения своим гнусным страстям, не зная ничего святого, ни Бога, ни отечества. Сии ратные триумвиры[19] сделались и государственными, ибо войско представляло Россию. Они писали указы в города, требуя запасов и денег еще более, нежели людей: города повиновались, многолетствовали в церквах благоверным князьям и боярам, а в своих донесениях били челом синклиту великого Российского государства и давали, что могли. <…>
Но король все еще думал только о Смоленске. Донесение Госевского о сожжении Москвы и наступательном действии многочисленного российского войска, полученное Сигизмундом вместе с трофеями (или с частию разграбленной ляхами утвари и казны царской), не переменило его мыслей. Паны в новой беседе с Филаретом и Голицыным (8 апреля), жалея о несчастий столицы, следствии ее мятежного духа, спрашивали их мнения о лучшем способе изгладить зло. Со слезами ответствовал митрополит: «Уже не знаем! Вы легко могли предупредить сие зло; исправить едва ли можете». Послы соглашались, однако ж, писать к Ермогену, боярам и войску об унятии кровопролития, если Сигизмунд обяжется немедленно выступить из России, чего он никак не хотел, упорно требуя Смоленска, и в гневе велел им, наконец, готовиться к ссылке в Литву. «Ни ссылки, ни Литвы не боимся, – сказал умный дьяк Луговской, – но делами насилия достигнете ли желаемого?» Угроза совершилась: вопреки всему священному для государей и народов, взяли послов… еще мало – ограбили их как в темном лесу или в вертепе разбойников; отдали воинам, повезли в ладиях к Киеву; бесчестили, срамили мужей, винимых только в добродетели, в ревности ко благу отечества и к исполнению государственных условий!.. Один из ляхов еще стыдился за короля, республику и самого себя – Жолкевский. Сигизмунд предлагал ему главное начальство в Москве и в России. «Поздно!» – ответствовал гетман и с негодованием удалился в свои маетности[20], мимо коих везли Филарета и Голицына: он прислал к ним в знак уважения и ласки спросить о здоровье. Знаменитые страдальцы написали к Жолкевскому: «Вспомни крестное целование, вспомни душу! В чем клялся ты Московскому государству? И что делается? Есть Бог и вечное правосудие!»
Не страшась сего правосудия, король в письмах к боярам московским хвалился своею милостию к России, благодарил за их верность и непричастие к бунту Ермогена и Ляпунова, обещал скорое усмирение всех мятежей, а Госевскому скорое избавление, дозволяя ему употреблять на жалованье войску не только сокровища царские, но и все имение богатых москвитян – и возобновил приступы к Смоленску, снова неудачные. Шеин, воины его и граждане оказывали более нежели храбрость: истинное геройство, безбоязненность неизменную, хладнокровную нечувствительность к ужасу и страданию, решительность терпеть до конца, умереть, а не сдаться. Уже двадцать месяцев продолжалась осада: запасы, силы – все истощилось, кроме великодушия; все сносили безмолвно, не жалуясь, в тишине и повиновении, львы для врагов, агнцы для начальников. Осталась едва пятая доля защитников не столько от ядер, пуль и сабель неприятельских, сколько от трудов и болезней; смертоносная цинга, произведенная недостатком в соли и в уксусе, довершила бедствие – но еще сражались! Еще ляхи имели нужду в злодейской измене, чтобы овладеть городом: беглец смоленский Андрей Дедишин указал им слабое место крепости – новую стену, деланную в осень наскоро и непрочно. Сию стену беспрестанною пальбою обрушили – ив полночь (3 июня) ляхи вломились в крепость тут и в других местах, оставленных малочисленными россиянами для защиты пролома. Бились долго в развалинах, на стенах, в улицах при звуке всех колоколов и святом пении в церквах, где жены и старцы молились. Ляхи, везде одолевая, стремились к главному храму Богоматери, где заперлись многие из граждан и купцов с их семействами, богатством и пороховою казною. Уже не было спасения: россияне зажгли порох и взлетели на воздух с детьми, имением – и славою! От страшного взрыва, грома и треска неприятель оцепенел, забыв на время свою победу и с равным ужасом видя весь город в огне, в который жители бросали все, что имели драгоценного, и сами с женами бросались, чтобы оставить неприятелю только пепел, а любезному отечеству пример добродетели. На улицах и площадях лежали груды тел сожженных. Смоленск явился новым Сагунтом, и не Польша, но Россия могла торжествовать сей день, великий в ее летописях.
Еще один воин стоял на высокой башне с мечом окровавленным и противился ляхам: доблий Шеин. Он хотел смерти, но перед ним плакали жена, юная дочь, сын малолетний: тронутый их слезами, Шеин объявил, что сдается вождю ляхов, – и сдался Потоцкому. Верить ли летописцу, что сего героя оковали цепями в стане королевском и пытали, доведываясь о казне смоленской, будто бы им сокрытой? Король взял к себе его сына; жену и дочь отдал Льву Сапеге; самого Шеина послал в Литву узником. Пленниками были еще архиепископ Сергий, воевода князь Горчаков и 300 или 400 детей боярских. Во время осады изгибло в городе, как уверяют, не менее семидесяти тысяч людей; она дорого стоила и ляхам: едва третья доля королевской рати осталась в живых, огнем лишенная добычи, а с нею и ревности к дальнейшим подвигам, так что, слушая торжественное благодарение Сигизмундово за ее великое дело и новые щедрые обеты его, воины смеялись, столько раз манимые наградами и столько раз обманутые. Но Сигизмунд восхищался своим блестящим успехом; дал Потоцкому грамоту на староство Каменецкое, три дня угощал сподвижников, велел изобразить на медалях завоевание Смоленска и с гордостию известил о том бояр московских, которые ответствовали, что, сетуя о гибели единокровных братьев, радуются его победе над непослушными и славят Бога!.. Торжество еще разительнейшее ожидало Сигизмунда, но уже не в России.
Историки польские, строго осуждая его неблагоразумие в сем случае, пишут, что если бы он, взяв Смоленск, немедленно устремился к Москве, то войско осаждающих, видя с одной стороны наступление короля, с другой – смелого витязя Сапегу, а перед собою неодолимого Госевского, рассеялось бы в ужасе как стадо овец; что король вошел бы победителем в Москву, с Думою Боярскою умирил бы государство или дав ему Владислава, или присоединив оное к республике, и возвратился бы в Варшаву завоевателем не одного Смоленска, но целой державы Российской. Заключение едва ли справедливое, ибо тысяч пять усталых воинов с королем, мало уважаемым ляхами и ненавидимым россиянами, не сделали бы, вероятно, более того, что сделал после новый его военачальник, как увидим: не пременило бы судьбы, назначенной Провидением для России!
Сей военачальник, гетман литовский Ходкевич, знаменитый опытностию и мужеством, дотоле действовав с успехом против шведов, был вызван из Ливонии, чтобы идти с войском к Москве вместо Сигизмунда, который нетерпеливо желал успокоиться на лаврах и немедленно уехал в Варшаву, где сенат и народ с веселием приветствовали в нем героя. Но блестящее торжество для него и республики совершилось в день достопамятный, когда Жолкевский явился в столице с своим державным пленником, несчастным Шуйским. Сие зрелище, данное тщеславием тщеславию, надмевало ляхов от монарха до последнего шляхтича и было, как они думали, несомнительным знаком их уже решенного первенства над нами, концом долговременного борения между двумя великими народами славянскими. Утром (19 октября) при несметном стечении любопытных гетман ехал Краковским предместием ко дворцу с дружиною благородных всадников, с вельможами коронными и литовскими, в шестидесяти каретах; за ними, в открытой богатой колеснице, на шести белых аргамаках[21], – Василий в парчовой одежде и в черной лисьей шапке, с двумя братьями, князьями Шуйскими, и с капитаном гвардии; далее Шеин, архиепископ Сергий и другие смоленские пленники в особенных каретах. Король ждал их во дворце, сидя на троне, окруженный сенаторами и чиновниками, в глубокой тишине. Гетман ввел царя-невольника и представил Сигизмунду. Лицо Василия изображало печаль без стыда и робости: он держал шапку в руке и легким наклонением головы приветствовал Сигизмунда. Все взоры были устремлены на сверженного монарха с живейшим любопытством и наслаждением: мысль о превратностях рока и жалость к злосчастию не мешала восторгу ляхов. Продолжалось молчание: Василий также внимательно смотрел на лица вельмож польских, как бы искал знакомых между ими, и нашел – отца Маринина, им спасенного от ужасной смерти и в сию минуту счастливого его бедствием!.. Наконец гетман прервал безмолвие высокопарною речью, не весьма искреннею и скромною, «дивился в ней разительным переменам в судьбе государств и счастию Сигизмунда; хвалил его мужество и твердость в обстоятельствах трудных; славил завоевание Смоленска и Москвы; указывал на царя, преемника великих самодержцев, еще недавно ужасных для республики и всех государей соседственных, даже султана и почти целого мира; указывал и на Дмитрия Шуйского, предводителя ста восьмидесяти тысяч воинов храбрых, исчислял царства, княжения, области, народы и богатство, коими владели сии пленники, всего лишенные умом Сигизмундовым, взятые, повергаемые к ногам королевским… Тут (пишут ляхи) Василий, кланяясь Сигизмунду, опустил правую руку до земли и приложил себе к устам; Дмитрий Шуйский ударил челом в землю, а князь Иван – три раза и заливаясь слезами. Гетман поручал их Сигизмундову великодушию; доказывал историею, что и самые знаменитейшие венценосцы не могут назваться счастливыми до конца своей жизни, и ходатайствовал за несчастных».
Великодушие Сигизмунда состояло в обуздании мстительных друзей воеводы Сандомирского, которые пылали нетерпением сказать торжественно Василию, что «он не царь, а злодей и недостоин милосердия, изменив Димитрию, упоив стогны московские кровию благородных ляхов, обесчестив послов королевских, венчанную Марину, ее вельможного отца и в бедствии, в неволе дерзая быть гордым, упрямым как бы в посмеяние над судьбою»: упрек достохвальный для царя злополучного и несогласный с известием о мнимом уничижении его перед королем! Насытив глаза и сердце зрелищем лестным для народного самолюбия, послали Василия в Гостинский замок, близ Варшавы, где он через несколько месяцев (12 сентября 1612 г.) кончил жизнь бедственную, но не бесславную; где умерли и его братья, менее твердые в уничижении и в неволе. Чтобы увековечить свое торжество, Сигизмунд воздвигнул мраморный памятник над могилою Василия и князя Дмитрия в Варшаве, в предместий Краковском, в новой часовне у церкви Креста Господня, со следующею надписью: «Во славу Царя Царей, одержав победу в Клушине, заняв Москву, возвратив Смоленск Республике, пленив Великого князя Московского Василия с братом его, князем Дмитрием, главным воеводою российским, король Сигизмунд, по их смерти, велел здесь честно схоронить тела их, не забывая общей судьбы человеческой и в доказательство, что во дни его царствования не лишались погребения и враги, венценосцы беззаконные!» Во времена лучшие для России, в государствование Михаила, Польша должна была отдать ей кости Шуйских; во времена еще славнейшие, в государствование Петра Великого, отдала сему ревностному заступнику Августа II и другой памятник нашей незгоды: картину взятия Смоленска и Василиева позора в неволе, писанную искусным художником Долабеллою. Рукою могущества стерты знамения слабости!
Еще имея некоторый стыд, король не явил Филарета, Голицына и Мезецкого в виде пленников в Варшаве; их вместе с Шеиным томили в неволе девять лет, славных особенно для Филаретовой добродетели: ибо не только литовские единоверцы наши, но и вельможи польские, дивясь его твердости, разуму, великодушию, оказывали искреннее к нему уважение. Он дожил, к счастию, до свободы; дожил и знаменитый Шеин, к несчастию своему и к горести России!..
Между тем, невзирая на падение Смоленска, на торжество Сигизмундово и важные приготовления гетмана Ходкевича, воеводы московского стана имели бы время и способ одолеть упорную защиту Госевского, если бы они действовали с единодушною ревностию; но с Ляпуновым и Трубецким сидел в совете, начальствовал в битвах, делил власть государственную и воинскую… злодей, коего умысел гнусный уже не был тайною. Атаман Заруцкий, сильный числом и дерзостию своих казаков-разбойников, алчный, ненасытный в любостяжании, пользуясь смутными обстоятельствами, не только хватал все, что мог, целые города и волости себе в добычу – не только давал казакам опустошать селения, жить грабежом, как бы в земле неприятельской, и плавал с ними в изобилии, когда другие воины едва не умирали с голоду в стане, – но мыслил схватить и царство! Марина была в руках его: тщетно писав из Калуги жалобные грамоты к Сапеге, чтобы он спас ее честь и жизнь от свирепых россиян, сия бесстыдная кинулась в объятия казака с условием, чтобы Заруцкий возвел на престол Лжедимитриева сына-младенца и в качестве правителя властвовал с нею\ Что нелепое и безумное могло казаться тогда несбыточным в России? Лицемерно пристав к Трубецкому и Ляпунову, взяв под надзор Марину, переведенную в Коломну, имея дружелюбные сношения и с Госевским, обманывая россиян и ляхов, Заруцкий умножал свои шайки прелестию добычи, искал единомышленников в пользу лжецаревича Иоанна между людьми чиновными и находил, но еще не довольно для успеха вероятного. Ков огласился – и Ляпунов предприял один, без слабого Трубецкого, если не вдруг обличить злодея в атамане многолюдных шаек, то обуздать его беззакония, которые давали ему силу.
Ляпунов сделал, что все дворяне, дети боярские, люди служивые написали челобитную к триумвирам о собрании Думы Земской, требуя уставов для благоустройства и казни для преступников. К досаде Заруцкого и даже Трубецкого, сия Дума составилась из выборных войска, чтобы действовать именем отечества и чинов государственных, хотя и без знатного духовенства, без мужей синклита. Она утвердила власть триумвиров, но предписала им правила; уставила: «1) Взять поместья у людей сильных, которые завладели ими в мятежные времена без земского приговора, раздать скудным детям боярским или употребить доходы оных на содержание войска; взять также все данное именем Владислава или Сигизмунда, сверх старых окладов, боярам и дворянам, оставшимся в Москве с Литвою; взять поместья у всех худых россиян, не хотящих в годину чрезвычайных опасностей ехать на службу отечества или самовольно уезжающих из московского стана; взять в казну все доходы питейные и таможенные, беззаконно присвоенные себе некоторыми воеводами (вероятно, Заруцким). 2) Снова учредить ведомство поместное, казенное и дворцовое для сборов хлебных и денежных. 3) Уравнять землями и жалованьем всех сановников без разбора, где кто служил, в Москве ли, в Тушине или в Калуге, смотря по их достоинству и чину. 4) Не касаться имения добрых россиян, убитых или плененных Литвою, но отдать его их семействам или соблюсти до возвращения пленников; не касаться также имения церквей, монастырей и патриаршего; не касаться ничего, данного царем Василием в награду сподвижникам князя Михаила Скопина-Шуйского и другим воинам за верную службу. 5) Назначить жалованье и доходы сановникам и детям боярским, коих поместья заняты или опустошены Литвою и которые стоят ныне со всею землею против изменников и врагов. 6) Для посылок в города употреблять единственно дворян раненых и неспособных к бою, а всем здоровым возвратиться к знаменам. 7) Кто ныне умрет за отечество или будет изувечен в битвах, тех имена да внесутся в разрядные книги вместе с неложным описанием всех дел знаменитых, на память векам. 8) Атаманам и казакам строго запретить всякие разъезды и насилия; а для кормов посылать только дворян добрых с детьми боярскими. Кто же из людей воинских дерзнет грабить в селениях и на дорогах, тех казнить без милосердия, для чего восстановится старый Московский приказ, разбойный или земский. 9) Управлять войском и землею трем избранным властителям, но не казнить никого смертию и не ссылать без торжественного земского приговора, без суда и вины законной; кто же убьет человека самовольно, того лишить жизни, как злодея. 10) А если избранные властители не будут радеть вседушно о благе земли и следовать уставленным здесь правилам или воеводы не будут слушаться их беспрекословно, то мы вольны всею землею переменить властителей и воевод и выбрать иных, способных к бою и делу земскому».
Сию важную уставную грамоту, ознаменованную духом умеренности, любви к общему государственному благу и снисхождения к несчастным обстоятельствам времени, подписали триумвиры (Ляпунов вместо Заруцкого, вероятно, безграмотного), три дьяка, окольничий Артемий Измайлов, князь Иван Голицын, Вельяминов, Иван Шереметев и множество людей бесчиновных от имени двадцати пяти городов и войска. Дали и старались исполнить закон; восстановили хотя тень правительства, бездушного в самодержавии без самодержца. Но Ляпунов уже занимался и главным делом: вопросом, где искать лучшего царя для одушевления России? Уже переменив мысли, он думал, подобно Мстиславскому и другим, что сей лучший царь должен быть иноземец державного племени, без связей наследственных и личных, родственников и клевретов, врагов и завистников между подданными. Недоставало времени обозреть все державы христианские, искать далеко, сноситься долго: ближайшее казалось и выгоднейшим, обещая нам вместо вражды мир и союз. Ляхи нас обманули; мы еще могли испытать шведов, менее противных российскому народу. Ненависть к ляхам кипела во всех сердцах; ненависть к шведам была только историческим воспоминанием новогородским – и даже Новгород, как уверяют, мыслил в случае крайности поддаться скорее шведам, нежели Сигизмунду. Что предлагал Делагарди сам собою, того уже ревностно хотел Карл IX: дать нам сына в цари; уполномочил вождя своего для всех важных договоров с Россиею и писал к ее чинам государственным, что Сигизмунд, будучи орудием иезуитов или папы, желает властвовать над нею единственно для искоренения греческой веры; что король испанский в заговоре с ними и намерен занять Архангельск или гавань св. Николая; но что Россия в тесном союзе с Швециею может презирать и ляхов, и папу, и короля испанского. Россия видела шведов в Клушине! Могла, однако ж, извинять их неверность неверностию своих и помнила, что они с незабвенным князем Михаилом освободили Москву. Ляпунов решился вступить в переговоры с генералом Делагарди.
Желая утвердить вечную дружбу с нами, шведы в сие время продолжали бессовестную войну свою в древних областях новогородских и, тщетно хотев взять Орешек, взяли наконец Кексгольм, где из трех тысяч россиян, истребленных битвами и цингою, оставалось только сто человек, вышедших свободно, с имением и знаменами, ибо неприятель еще страшился их отчаяния, сведав, что они готовы взорвать крепость и взлететь с нею на воздух! Дикие скалы корельские прославились великодушием защитников, достойных сравнения с героями Лавры и Смоленска! К сожалению, новогородцы не имели такого духа и, хвалясь ненавистию к одному врагу, к ляхам, как бы беспечно видели завоевания другого: уже Делагарди стоял на берегах Волхова! Боярин Иван Салтыков, начальствуя в Новгороде, внутренно благоприятствовал, может быть, Сигизмунду, по крайней мере, действовал усердно против шведов; но его уже не было. Сведав, что он намерен идти с войском к Москве, новгородцы встревожились; не верили сыну злодея и ревнителю Владиславова царствования, опасаясь в нем готового сподвижника ляхов; призвали Салтыкова из Ладожского стана, удостоверили крестным обетом в личной безопасности – и посадили на кол, возбужденные к делу столь гнусному злым дьяком Самсоновым! Издыхая в муках, злосчастный клялся в своей невинности; говорил: «Не знаю отца, знаю только отечество и буду везде резаться с ляхами»… Жертва беззакония человеческого и правосудия Небесного: ибо сей юный, умный боярин в день Клушинской битвы усерднее других изменников способствовал торжеству ляхов и сраму россиян!.. На место Салтыкова Ляпунов прислал воеводу Бутурлина, а вслед за ним и князя Троекурова, думного дворянина Собакина, дьяка Васильева, чтобы немедленно условиться во всем с генералом Делагарди, который с пятью тысячами воинов находился уже близ Хутынской обители. Переговоры начались в его стане. «Судьба России, – сказал ему Бутурлин, – не терпит венценосца отечественного: два бедственные избрания доказали, что подданному нельзя быть у нас царем благословенным». Ляпунов хотел мира, союза с шведами и принца их, юного Филиппа, в государи; а Делагарди прежде всего хотел денег и крепостей, в залог нашей искренности требовал Орешка, Ладоги, Ямы, Копорья, Ивангорода, Гдова. «Лучше умереть на своей земле, нежели искать спасения такими уступками», – ответствовали российские сановники и заключили только перемирие, чтобы списаться с Ляпуновым. Наученный обманом Сигизмунда, сей властитель не думал делиться Россиею с шведами; соглашался, однако ж, впустить их в Невскую крепость и выдать им несколько тысяч рублей из казны новгородской, если они поспешат к Москве, чтобы вместе с верными россиянами очистить ее престол от тени Владиславовой – для Филиппа. Все зависело от Делагарди, как прежде от Сигизмунда, – и Делагарди сделал то же, что Сигизмунд: предпочел город державе!.. Если бы он неукоснительно присоединился к нашему войску под столицею, чтобы усилить Ляпунова, разделить с ним славу успеха, истребить Госевского и Сапегу, отразить Ходкевича, восстановить Россию, то венец Мономахов, исторгнутый из рук литовских, возвратился бы, вероятно, потомству варяжскому, и брат Густава Адольфа или сам Адольф, в освобожденной Москве законно избранный, законно утвержденный на престоле великою Думою Земскою, включил бы Россию в систему держав, которые через несколько лет Вестфальским миром основали равновесие Европы до времен новейших!
Но Делагарди, снискав личную приязнь Бутурлина, бывшего гетманова пленника и ревностного ненавистника ляхов, вздумал по тайному совету сего легкомысленного воеводы, как пишут, захватить древнюю столицу Рюрикову, чтобы возвратить ее московскому царю-шведу или удержать как важное приобретение для Швеции. Срок перемирия минул, и Делагарди, жалуясь, что новгородцы не дают ему денег, изъявляют расположение неприятельское, укрепляются, жгут деревянные здания близ вала, ставят пушки на стенах и башнях, приблизился к Колмову монастырю, устроил войско для нападения, тайно высматривал места и дружелюбно угощал послов Ляпунова. Бутурлин с ним не разлучался, празднуя в его стане. Другие воеводы также беспечно пили в Новгороде, не берегли ни стен, ни башен; жители ссорились с людьми ратными; купцы возили товары к шведам. Ночью с 15 на 16 июля Делагарди, объявив своим чиновникам, что враждебный Новгород, великий именем, славный богатством, не страшный силами, должен быть их легкою добычею и важным залогом, с помощию одного слуги-изменника, Ивана Швала, внезапно вломился в западную часть города, в Чудинцовские ворота. Все спали: обыватели и стража. Шведы резали безоружных. Скоро раздался вопль из конца в конец, но не для битвы: кидались от ужаса в реку, спасались в крепость, бежали в поле и в леса; а Бутурлин – Московскою дорогою с детьми боярскими и стрельцами, имев, однако ж, время выграбить лавки и домы знатнейших купцов.
Сражалась только горсть людей под начальством головы стрелецкого, Василия Гаютина, атамана Шарова, дьяков Голенишева и Орлова – не хотела сдаться и легла на месте. Еще один дом на Торговой стороне казался неодолимою твердынею: шведы приступали и не могли взять его. Там мужествовал протоиерей Софийского храма Аммос с своими друзьями в глазах митрополита Исидора, который на стенах крепости пел молебны и, видя такую доблесть, издали давал ему благословение крестом и рукою, сняв с него какую-то эпитимию церковную. Шведы сожгли наконец и дом, и хозяина – последнего славного новогородца в истории! Уже не находя сопротивления, они искали добычи, но пламя объяло вдруг несколько улиц; и воевода боярин князь Никита Одоевский, будучи в крепости с митрополитом, немногими детьми боярскими и народом малодушным, предложил генералу Делагарди мирные условия. Заключили 17 июля следующий договор от имени Карла IX и Новгорода, с ведома бояр и народа московского, утверждая всякую статью крестным целованием за себя и потомство:
1) Быть вечному миру между обеими державами на основании Теузинского договора. Мы, новгородцы, отвергнув короля Сигизмунда и наследников его, Литву и ляхов вероломных, признаем своим защитником и покровителем короля шведского с тем, чтобы России и Швеции вместе противиться сему врагу общему и не мириться одной без другой.
2) Да будет царем и Великим князем Владимирским и Московским сын короля шведского, Густав Адольф или Филипп. Новгород целует ему крест в верности и до его прибытия обязывается слушать военачальника Иакова Делагарди во всем, что касается до чести упомянутого сына королевского и до государственного, общего блага; вместе с ним, Иаковом, утвердить в верности к королевичу все города своего княжества, оборонять их и не жалеть для того самой жизни. Мы, Исидор-митрополит, воевода князь Одоевский и все иные сановники, клянемся ему, Иакову, быть искренними в совете и ревностными на деле; немедленно сообщать все, что узнаем из Москвы и других мест России; без его ведома не замышлять ничего важного, особенно вредного для шведов, но предостерегать и хранить их во всех случаях; также объявить добросовестно все приходы казенные, наличные деньги и запасы, чтобы удовольствовать войско, снабдить крепости всем нужным для их безопасности и тем успешнее смирить непослушных королевичу и Великому Новгороду.
3) Взаимно и мы, Иаков Делагарди и все шведские сановники, клянемся, что если княжество Новогородское и государство Московское признают короля шведского и наследников его своими покровителями, заключив союз против ляхов на вышеозначенных условиях, то король даст им сына своего, Густава или Филиппа, в цари, как скоро они единодушно, торжественным посольством изъявят его величеству свое желание; а я, Делагарди, именем моего государя обещаю Новгороду и России, что их древняя греческая вера и богослужение останутся свободны и невредимы, храмы и монастыри целы, духовенство в чести и в уважении, имение святительское и церковное неприкосновенно.
4) Области Новогородского княжества и другие, которые захотят также иметь государя моего покровителем, а сына его царем, не будут присоединены к Швеции, но останутся российскими, исключая Кексгольм с уездом; а что Россия должна за наем шведского войска, о том король, дав ей сына в цари и смирив все мятежи ее, с боярами и народом сделает расчет и постановление особенное.
5) Без ведома и согласия российского правительства не вывозить в Швецию ни денег, ни воинских снарядов и не сманивать россиян в шведскую землю, но жить им спокойно на своих древних правах, как было от времени Рюрика до Феодора Иоанновича.
6) В судах вместе с российскими сановниками должно заседать такое же число и шведских для наблюдений общей справедливости. Преступников, шведов и россиян, наказывать строго; не укрывать ни тех, ни других и в силу Теузинского договора выдавать обидчиков истцам.
7) Бояре, чиновники, дворянство и люди воинские сохраняют отчины, жалованье, поместья и права свои; могут заслужить и новые усердием и верностию.
8) Будут награждаемы и достойные шведы за их службу в России имением, жалованьем, землями, но единственно с согласия вельмож российских и не касаясь собственности церковной, монастырской и частной.
9) Утверждается свобода торговли между обеими державами.
10) Казакам дерптским, ямским и другим из шведских владений открыть путь в Россию и назад, как было уставлено до Борисова царствования.
11) Крепостные люди, или холопи, как издревле ведется, принадлежат господам и не могут искать вольности.
12) Пленники, российские и шведские, освобождаются.
13) Сии условия тверды и ненарушимы как для Новгорода, так и для всей Московской державы, если она признает государя шведского покровителем, а королевича Густава или Филиппа царем. О всем дальнейшем, что будет нужно, король условится с Россиею по воцарении его сына.
14) Между тем, ожидая новых повелений от Государя моего, я, Делагарди, введу в Новгород столько воинов, сколько нужно для его безопасности; остальную же рать употреблю или для смирения непослушных, или для защиты верных областных жителей; а княжеством Новогородским с помощию Божиею, митрополита Исидора, воеводы князя Одоевского и товарищей его буду править радетельно и добросовестно, охраняя граждан и строгостию удерживая воинов от всякого насилия.
15) Жители обязаны шведскому войску давать жалованье и припасы, чтобы оно тем ревностнее содействовало общему благу.
16) Боярам и ратным людям не дозволяется без моего ведома ни выезжать, ни вывозить своего имения из города.
17) Сии взаимные условия ненарушимы для Новгорода и в таком случае, если бы, сверх чаяния, государство Московское не приняло оных, в удостоверение чего мы, воевода Иаков Делагарди, полковники и сотники шведской рати, даем клятву, утвержденную нашими печатями и рукоприкладством.
18) И мы, Исидор-митрополит с духовенством, бояре, чиновники, купцы и всякого звания люди новогородские, также клянемся в верном исполнении договора нашему покровителю, его величеству Карлу IX и сыну его, будущему государю нашему, хотя бы, сверх чаяния, Московское царство и не приняло сего договора.
О вере избираемого не сказано ни слова: Делагарди, без сомнения, успокоил новгородцев, как Жолкевский москвитян, единственно надеждою, что королевич исполнит их желание и будет сыном нашей Церкви. В крайности обстоятельств молчала и ревность к Православию! Думали только спастись от государственной гибели, хотя и с соблазном, хотя и с опасностию для веры.
Шведы, вступив в крепость, нашли в ней множество пушек, но мало воинских и съестных припасов и только 500 рублей в казне, так что Делагарди, мыслив обогатиться несметными богатствами новгородскими, должен был требовать денег от короля, ибо войско его нетерпеливо хотело жалованья, волновалось, бунтовало и целые дружины с распущенными знаменами бежали в Финляндию.
К счастию шведов, новгородцы оставались зрителями их мятежа и дали генералу Делагарди время усмирить его, верно исполняя договор, утвержденный и присягою всех дворян, всех людей ратных, которые ушли с Бутурлиным, но возвратились из Бронниц. Сам же Бутурлин, если не изменник, то безумец, жив несколько дней в Бронницах, чтобы дождаться там своих пожитков из Новгорода, им злодейски ограбленного, спешил в стан московский вместе с Делагардиевым чиновником, Георгом Бромме, известить наших воевод, что шведы, взяв Новгород как неприятели, готовы как друзья стоять за Россию против ляхов.
Но стан московский представлялся уже не Россиею вооруженною, а мятежным скопищем людей буйных, между коими честь и добродетель в слезах и в отчаянии укрывались! Один россиянин был душою всего и пал, казалось, на гроб отечества. Врагам иноплеменным ненавистный, еще ненавистнейший изменникам и злодеям российским, тот, на кого атаман разбойников в личине государственного властителя, изверг Заруцкий скрежетал зубами, – Ляпунов – действовал под ножами. Уважаемый, но мало любимый за свою гордость, он не имел, по крайней мере, смирения Михайлова; знал цену себе и другим; снисходил редко, презирал явно; жил в избе как во дворце недоступном, и самые знатные чиновники, самые раболепные уставали в ожидании его выхода, как бы царского. Хищники, им унимаемые, пылали злобою и замышляли убийство в надежде угодить многим личным неприятелям сего величавого мужа. Первое покушение обратилось ему в славу; 20 казаков, кинутых воеводою Плещеевым в реку за разбой близ Угрешской обители, были спасены их товарищами и приведены в стан Московский. Сделался мятеж: грабители, вступаясь за грабителей, требовали головы Ляпунова. Видя остервенение злых и холодность добрых, он в порыве негодования сел на коня и выехал на Рязанскую дорогу, чтобы удалиться от недостойных сподвижников. Казаки догнали его у Симонова монастыря, но не дерзнули тронуть: напротив того, убеждали остаться с ними. Он ночевал в Никитском укреплении, где в следующий день явилось все войско: кричало, требовало, слезно молило именем России, чтобы ее главный поборник не жертвовал ею своему гневу. Ляпунов смягчился или одумался: занял прежнее место в стане и в совете, одолев врагов или только углубив ненависть к себе в их сердце. Мятеж утих; возник гнусный ков с участием и внешнего неприятеля. Имея тайную связь с атаманом-триумвиром, Госевский из Кремля подал ему руку на гибель человека, для обоих страшного: вместе умыслили и написали именем Ляпунова указ к городским воеводам о немедленном истреблении всех казаков в один день и час. Сию подложную, будто бы отнятую у гонца бумагу представил товарищам атаман Заварзин: рука и печать казались несомнительными. Звали Ляпунова на сход; он медлил, наконец уверенный в безопасности двумя чиновниками, Толстым и Потемкиным, явился среди шумного сборища казаков, выслушал обвинения, увидел грамоту и печать, сказал: «Писано не мною, а врагами России»; свидетельствовался Богом, говорил с твердостью, смыкал уста и буйных, не усовестил единственно злодеев: его убили, и только один россиянин, личный неприятель Ляпунова, Иван Ржевский, стал между им и ножами, ибо любил отечество, не хотел пережить такого убийства и великодушно приял смерть от извергов – жертва единственная, но драгоценная, в честь герою своего времени, главе восстания, животворцу государственному, коего великая тень, уже примиренная с законом, является лучезарно в преданиях истории, а тело, искаженное злодеями, осталось, может быть, без христианского погребения и служило пищею врагам, в упрек современникам неблагодарным или малодушным и к жалости потомства!
Следствия были ужасны. Не умев защитить мужа силы, достойного стратига и властителя, войско пришло в неописанное смятение; надежда, доверенность, мужество, устройство исчезли. Злодейство и Заруцкий торжествовали; грабительства и смертоубийства возобновились не только в селах, но и в стане, где неистовые казаки, расхитив имение Ляпунова и других, умертвили многих дворян и детей боярских. Многие воины бежали из полков, думая о жизни более, нежели о чести, и везде распространили отчаяние; лучшие, благороднейшие искали смерти в битвах с ляхами… В сие время явился Сапега от Переславля, а Госевский сделал вылазку: напали дружно и снова взяли все от Алексеевской башни до Тверских ворот, весь Белый город и все укрепления за Москвою-рекою. Россияне везде противились слабо, уступив малочисленному неприятелю и монастырь Девичий. Сапега вошел в Кремль с победою и запасами. Хотя Россия еще видела знамена свои на пепле столицы, но чего могла ждать от войска, коего срамными главами оставались тушинский лжебоярин и злодей, сообщник Марины, вместе с изменниками, атаманом Просовецким и другими, не воинами, а разбойниками и губителями?
И что была тогда Россия? Вся полуденная беззащитною жертвою грабителей ногайских и крымских – пепелищем кровавым, пустынею; вся юго-западная, от Десны до Оки, – в руках ляхов, которые по убиении Лжедимитрия в Калуге взяли, разорили верные ему города: Орел, Волхов, Белев, Карачев, Алексин и другие; Астрахань, гнездо мелких самозванцев, как бы отделилась от России и думала существовать в виде особенного царства, не слушаясь ни Думы Боярской, ни воевод московского стана; шведы, схватив Новгород, убеждениями и силою присваивали себе наши северо-западные владения, где господствовало безначалие, где явился еще новый, третий или четвертый Лжедимитрий, достойный предшественников, чтобы прибавить новый стыд к стыду россиян современных и новыми гнусностями обременить историю, и где еще держался Лисовский с своими злодейскими шайками. Высланный наконец жителями изо Пскова и не впущенный в крепкий Ивангород, он взял Вороночь, Красный, Заволочье; нападал на малочисленные отряды шведов; грабил, где и кого мог. Тихвин, Ладога сдались генералу Делагарди на условиях новгородских; Орешек не сдавался…
Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях[22]
«Записка» составлена Н.М. Карамзиным по просьбе великой княгини Екатерины Павловны, младшей сестры Александра I, и представлена императору в марте 1811 года в Твери. Содержание «Записки» – это блестящий очерк истории России и ее современного состояния, пронизанный мыслью о незыблемой и спасительной роли самодержавия как основы российского государственного порядка. Карамзин впервые формулирует в «Записке» многие политические идеи, вокруг которых развернутся жаркие общественные споры XIX века. Публикация «Записки», находившейся в XIX веке под цензурным запретом, растянулась на столетия, и первое ее издание, отвечающее современным научным требованиям, состоялось только в 1 988 г.
Выверено по изданию: НМ. Карамзин. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М.: Наука, 1991.
<…> Злодеяние, в тайне умышленное, не открытое историей, пресекло род Иоаннов: Годунов, татарин происхождением, Кромвель умом, воцарился со всеми правами монарха законного и с тою же системою единовластия неприкосновенного. Сей несчастный, сраженный тенью убитого им царевича, среди великих усилий человеческой мудрости и в сиянии добродетелей наружных погиб, как жертва властолюбия неумеренного, беззаконного, в пример векам и народам. Годунов, тревожимый совестью, хотел заглушить ее священные укоризны действиями кротости и смягчал самодержавие в руках своих: кровь не лилась на лобном месте – ссылка, заточение, невольное пострижение в монахи были единственным наказанием бояр, виновных или подозреваемых в злых умыслах. Но Годунов не имел выгоды быть ни любимым, ни уважаемым, как прежние монархи наследственные. Бояре, некогда стояв с ним на одной ступени, ему завидовали; народ помнил его слугою придворным. Нравственное могущество царское ослабело в сем избранном венценосце.
Немногие из государей бывали столь усердно приветствуемы народом, как Лжедимитрий в день своего торжественного въезда в Москву: рассказы о его мнимом, чудесном спасении, память ужасных естественных бед Годунова времени и надежда, что Небо, возвратив престол Владимирову потомству, возвратит благоденствие России, влекли сердца в сретение юному монарху, любимцу счастья.
Но Лжедимитрий был тайный католик, и нескромность его обнаружила сию тайну. Он имел некоторые достоинства и добродушие, но голову романтическую и на самом троне характер бродяги; любил иноземцев до пристрастия и, не зная истории своих мнимых предков, ведал малейшие обстоятельства жизни Генриха IV, короля французского, им обожаемого. Наши монархические учреждения XV и XVI века приняли иной образ: малочисленная Дума Боярская, служив прежде единственно царским советом, обратилась в шумный сонм ста правителей, мирских и духовных, коим беспечный и ленивый Димитрий вверил внутренние дела государственные, оставляя для себя внешнюю политику; иногда являлся там и спорил с боярами к общему удивлению: ибо россияне дотоле не знали, как подданный мог торжественно противоречить монарху. Веселая обходительность его вообще преступила границы благоразумия и той величественной скромности, которая для самодержавцев гораздо нужнее, нежели для монахов картезианских. Сего мало. Димитрий явно презирал русские обычаи и веру: пировал, когда народ постился; забавлял свою невесту пляскою скоморохов в монастыре Вознесенском; хотел угощать бояр яствами, гнусными для их суеверия; окружил себя не только иноземною стражею, но шайкою иезуитов, говорил о соединении Церквей и хвалил латинскую. Россияне перестали уважать его, наконец, возненавидели и, согласясь, что истинный сын Иоаннов не мог бы попирать ногами святыню своих предков, возложили руку на самозванца.
Сие происшествие имело ужасные следствия для России; могло бы иметь еще и гибельнейшие. Самовольные управы народа бывают для гражданских обществ вреднее личных несправедливостей или заблуждений государя. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти: один час народного исступления разрушает основу ее, которая есть уважение нравственное к сану властителей. Москвитяне истерзали того, кому недавно присягали в верности: горе его преемнику и народу!
Отрасль древних князей суздальских и племени Мономахова, Василий Шуйский, угодник царя Бориса, осужденный на казнь и помилованный Лжедимитрием, свергнув неосторожного самозванца, в награду за то приял окровавленный его скипетр от Думы Боярской и торжественно изменил самодержавию, присягнув без ее согласия не казнить никого, не отнимать имений и не объявлять войны. Еще имея в свежей памяти ужасные исступления Иоанновы, сыновья отцов, невинно убиенных сим царем лютым, предпочли свою безопасность государственной и легкомысленно стеснили дотоле неограниченную власть монаршую, коей Россия была обязана спасением и величием.
Уступчивость Шуйского и самолюбие бояр кажутся равным преступлением в глазах потомства, ибо первый также думал более о себе, нежели о государстве, и, пленяясь мыслию быть царем, хотя и с ограниченными правами, дерзнул на явную для царства опасность.
Случилось, чему необходимо надлежало случиться: бояре видели в полумонархе дело рук своих и хотели, так сказать, продолжать оное, более и более стесняя власть его. Поздно очнулся Шуйский и тщетно хотел порывами великодушия утвердить колеблемость трона. Воскресли древние смуты боярские, и народ, волнуемый на площади наемниками некоторых коварных вельмож, толпами стремился к дворцу кремлевскому предписывать законы государю. Шуйский изъявлял твердость: «Возьмите венец Мономахов, возложенный вами на главу мою, или повинуйтесь мне!» – говорил он москвитянам. Народ смирялся и вновь мятежничал в самое то время, когда самозванцы, прельщенные успехом первого, один за другим на Москву восставали. Шуйский пал, сверженный не сими бродягами, а вельможами недостойными, и пал с величием, воссев на трон с малодушием. В мантии инока, преданный злодеями в руки чужеземцам, он жалел более о России, нежели о короне, с истинною царскою гордостью ответствовал на коварные требования Сигизмундовы и вне отечества, заключенный в темницу, умер государственным мучеником.
Недолго многоглавая гидра аристократии владычествовала в России. Никто из бояр не имел решительного перевеса; спорили и мешали друг другу в действиях власти. Увидели необходимость иметь царя и, боясь избрать единоземца, чтобы род его не занял всех степеней трона, предложили венец сыну нашего врага, Сигизмунда, который, пользуясь мятежами России, силился овладеть ее западными странами. Но, вместе с царством, предложили ему условия: хотели обеспечить веру и власть боярскую. Еще договор не совершился, когда поляки, благоприятствуемые внутренними изменниками, вступили в Москву и прежде времени начали тиранствовать именем Владислава. Шведы взяли Новгород. Самозванцы, казаки свирепствовали в других областях наших. Правительство рушилось, государство погибало.
История назвала Минина и Пожарского «спасителями Отечества»: отдадим справедливость их усердию, не менее и гражданам, которые в сие решительное время действовали с удивительным единодушием.
Вера, любовь к своим обычаям и ненависть к чужеземной власти произвели общее славное восстание народа под знаменами некоторых верных отечеству бояр. Москва освободилась.
Но Россия не имела даря и еще бедствовала от хищных иноплеменников; из всех городов съехались в Москву избранные знаменитейшие люди и в храме Успения, вместе с пастырями Церкви и боярами, решили судьбу отечества. Никогда народ не действовал торжественнее и свободнее, никогда не имел побуждений святейших… Все хотели одного – целости, блага России. Не блистало вокруг оружие; не было ни угроз, ни подкупа, ни противоречий, ни сомнений. Избрали юношу, почти отрока, удаленного от света; почти силою извлекли его из объятий устрашенной матери-инокини и возвели на престол, орошенный кровью Лжедимитрия и слезами Шуйского. Сей прекрасный, невинный юноша казался агнцем и жертвою, трепетал и плакал. Не имея подле себя ни единого сильного родственника, чуждый боярам верховным, гордым, властолюбивым, он видел в них не подданных, а будущих своих тиранов, – и, к счастию России, ошибся. Бедствия мятежной аристократии просветили граждан и самих аристократов; те и другие единогласно, единодушно наименовали Михаила самодержцем, монархом неограниченным; те и другие, воспламененные любовью к отечеству, взывали только: Бог и Государь!.. Написали хартию и положили оную на престол. Сия грамота, внушенная мудростью опытов, утвержденная волею и бояр, и народа, есть священнейшая из всех государственных хартий. Князья московские учредили самодержавие – отечество даровало оное Романовым.
Самое личное избрание Михаила доказывало искреннее намерение утвердить единовластие. Древние княжеские роды, без сомнения, имели гораздо более права на корону, нежели сын племянника Иоанновой супруги, коего неизвестные предки выехали из Пруссии, но царь, избранный из сих потомков Мономаховых, или Олеговых, имея множество знатных родственников, легко мог бы дать им власть аристократическую и тем ослабить самодержавие. Предпочли юношу почти безродного; но сей юноша, свойственник царский, имел отца мудрого, крепкого духом, непреклонного в советах, который долженствовал служить ему пестуном на троне и внушать правила твердой власти. Так строгий характер Филарета, не смятенный принужденною монашескою жизнью, более родства его с Федором Иоанновичем способствовал к избранию Михаила.
Исполнилось намерение сих незабвенных мужей, которые в чистой руке держали тогда урну судьбы нашей, обуздывая собственные и чуждые страсти. Дуга небесного мира воссияла над троном российским. Отечество под сенью самодержавия успокоилось, извергнув чужеземных хищников из недр своих, возвеличилось приобретениями и вновь образовалось в гражданском порядке, творя, обновляя и делая только необходимое, согласное с понятиями народными и ближайшее к существующему. Дума Боярская осталась на древнем основании, т. е. советом царей во всех делах важных, политических, гражданских, казенных. Прежде монарх рядил государство через своих наместников, или воевод; недовольные ими прибегали к нему: он судил дело с боярами. Сия восточная простота уже не ответствовала государственному возрасту России, и множество дел требовало более посредников между царем и народом. Учредились в Москве приказы, которые ведали дела всех городов и судили наместников. Но еще суд не имел устава полного, ибо Иоаннов оставлял много на совесть или произвол судящего. Уверенный в важности такого дела, царь Алексей Михайлович назначил для оного мужей думных и повелел им, вместе с выборными всех городов, всех состояний, исправить Судебник, дополнить его законами греческими, нам давно известными, новейшими указами царей и необходимыми прибавлениями на случаи, которые уже встречаются в судах, но еще не решены законом ясным.
Россия получила Уложение, скрепленное патриархом, всеми значительными духовными, мирскими чиновниками и выборными городскими. Оно, после хартии Михайлова избрания, есть доныне важнейший государственный завет нашего Отечества.<…>
Костомаров Николай Иванович
Об авторе
Костомаров Николай Иванович (1817–1885) – российский историк, этнограф, писатель. Родился в слободе Юрасовка Воронежской губернии. Внебрачный сын помещика и крепостной крестьянки. Образование Костомаров получал дома и в частном пансионе в Москве, а после убийства отца крепостными был переведен в пансион в Воронеже. В 1833 г. после окончания гимназии Костомаров поступил в Харьковский университет, где изучал языки, занимался философией и историей, и в 1837 г. окончил курс со степенью кандидата. После недолгой военной службы в Кинбурнском драгунском полку в Острогожске продолжил учебу в Московском университете. В процессе обучения пришел к выводу, что история – это, в первую очередь, история народа, а не государства. Первая диссертация ученого называлась «О причинах и характере унии в Западной России» (1842), однако защищена не была. Защищал он другую работу – «Об историческом значении русской народной поэзии». Был одним из первых исследователей украинских летописей и публицистических работ XVII в. Изучал проблемы взаимоотношений русского и украинского народов. С 1846 г. работал в Киевском университете. В том же году становится одним из учредителей Кирилло-Мефодиевского общества, за участие в котором был на год заключен в Петропавловскую крепость, затем сослан в Саратов и получил запрет на преподавательскую деятельность и издание работ. Эти запреты были сняты лишь после воцарения Александра II. Во второй половине 50-х гг. приступил к подготовке очерков о повседневной жизни русского народа, его быте и нравах в XVI XVII ее., которая закончилась публикацией в 1860 г. «Очерка домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях». В 1859 г. он стал профессором Петербургского университета. Первый лекционный курс – «История Южной, Западной, Северной и Восточной Руси в удельный период» – имел большой успех. В то же время в нем проявились спорные положения, вызвавшие дискуссию. В частности, Костомаров доказывал, что Новгород Великий в удельный период является наследником «украинских демократических традиций», в то время как другие земли (ив частности Северо-Восток) – великорусских государственнических. С 1862 г. прекратил чтение лекций в университете и занялся научной деятельностью. В этот период была написана его самая известная работа «Русская история в жизнеописаниях ее важнейших деятелей». С 1875 г. сильно болел и не мог больше работать в архивах. В 1885 г. скончался.
Исторические портреты
Борис Годунов[23]
По смерти Ивана Грозного восемнадцать лет судьба русского государства и народа была связана с личностью Бориса Годунова. Род этого человека происходил от татарского мурзы Чета, принявшего в XIV в. в Орде крещение от митрополита Петра и поселившегося на Руси под именем Захарии. Памятником благочестия этого новокрещеного татарина был построенный им близ Костромы Ипатьевский монастырь, сделавшийся фамильною святынею его потомков; они снабжали этот монастырь приношениями и погребались в нем. Внук Захарии Иван Годун был прародителем той линии рода мурзы Чети, которая от клички Годун получила название Годуновых. Потомство Годуна значительно разветвилось. Годуновы владели вотчинами, но не играли важной роли в русской истории до тех пор, пока один из правнуков первого Годунова не удостоился чести сделаться тестем царевича Федора Ивановича. Тогда при дворе царя Ивана явился близким человеком брат Федоровой жены Борис, женатый на дочери царского любимца Мал юты Скуратова. Царь Иван полюбил его. Возвышение лиц и родов через посредство родства с царицами было явлением обычным в московской истории, но такое возвышение было часто непрочно. Родственники
Ивановых супруг погибали наравне с другими жертвами его кровожадности. Сам Борис по своей близости к царю подвергался опасности; рассказывают, что царь сильно избил его своим жезлом, когда Борис заступился за убитого отцом царевича Ивана. Но царь Иван сам оплакивал своего сына и тогда стал еще более, чем прежде, оказывать Борису благосклонность за смелость, стоившую, впрочем, последнему нескольких месяцев болезни. Под конец своей жизни, однако, царь Иван, под влиянием других любимцев, начал на Годунова коситься, и, быть может, Борису пришлось бы плохо, если бы Иван не умер внезапно.
Со смертью Ивана Борис очутился в таком положении, в каком не был еще в Московском государстве ни один подданный. Царем делался слабоумный Федор, который ни в коем случае не мог править сам и должен был на деле передать свою власть тому из близких, кто окажется всех способнее и хитрее. Таким в придворном кругу тогдашнего времени был Борис. Ему было при смерти царя Ивана 32 года от роду; красивый собой, он отличался замечательным даром слова, был умен, расчетлив, но в высокой степени себялюбив. Все цели его деятельности клонились к собственным интересам, к своему обогащению, к усилению своей власти, к возвышению своего рода. Он умел выжидать, пользоваться удобными минутами, оставаться в тени или выдвигаться вперед, когда считал уместным то или другое, – надевать на себя личину благочестия и всяких добродетелей, показывать доброту и милосердие, а где нужно – строгость и суровость. Постоянно рассудительный, никогда не поддавался он порывам увлечения и действовал всегда обдуманно. Этот человек, как всегда бывает с подобными людьми, готов был делать добро, если оно не мешало его личным видам, а напротив – способствовало им; но он также не останавливался ни перед каким злом и преступлением, если находил его нужным для своих личных выгод, в особенности же тогда, когда ему приходилось спасать самого себя.
Ничего творческого в его природе не было. Он неспособен был сделаться ни проводником какой бы то ни было идеи, ни вожаком общества по новым путям: эгоистические натуры менее всего годятся для этого. В качестве государственного правителя он не мог быть дальнозорким, понимал только ближайшие обстоятельства и пользоваться ими мог только для ближайших и преимущественно своекорыстных целей. Отсутствие образования суживало еще более круг его воззрений, хотя здравый ум давал ему, однако, возможность понимать пользу знакомства с Западом для целей своей власти. Всему хорошему, на что был бы способен его ум, мешали его узкое себялюбие и чрезвычайная лживость, проникавшая все его существо, отражавшаяся во всех его поступках. Это последнее качество, впрочем, сделалось знаменательной чертой тогдашних московских людей. Семена этого порока существовали издавна, но были в громадном размере воспитаны и развиты эпохой царствования Грозного, который сам был олицетворенная ложь. Создавши опричнину, Иван вооружил русских людей одних против других, указал им путь искать милостей или спасения в гибели своих ближних, казнями за явно вымышленные преступления приучил к ложным доносам и, совершая для одной потехи бесчеловечные злодеяния, воспитал в окружающей его среде бессердечие и жестокость. Исчезло уважение к правде и нравственности, после того как царь, который, по народному идеалу, должен быть блюстителем и того и другого, устраивал в виду своих подданных такие зрелища, как травля невинных людей медведями или всенародные истязания обнаженных девушек, и в то же время соблюдал самые строгие правила монашествующего благочестия. В минуты собственной опасности всякий человек естественно думает только о себе; но когда такие минуты для русских продолжались целыми десятилетиями, понятно, что должно было вырасти поколение своекорыстных и жестокосердых себялюбцев, у которых все помыслы, все стремления клонились только к собственной охране, поколение, для которого, при наружном соблюдении обычных форм благочестия, законности и нравственности, не оставалось никакой внутренней правды. Кто был умнее других, тот должен был сделаться образцом лживости; то была эпоха, когда ум, закованный исключительно в узкие рамки своекорыстных побуждений, присущих всей современной жизненной среде, мог проявить свою деятельность только в искусстве посредством обмана достигать личных целей. Тяжелые болезни людских обществ, подобно физическим болезням, излечиваются не скоро, особенно когда дальнейшие условия жизни способствуют не прекращению, а продолжению болезненного состояния; только этим объясняются те ужасные явления смутного времени, которые, можно сказать, были выступлением наружу испорченных соков, накопившихся в страшную эпоху Ивановых мучительств.
Замечательно, что лживость, составляющая черту века, отразилась сильно и в современных русских источниках той эпохи до того, что, руководствуясь ими и доверяя им, легко можно впасть в заблуждения и неправильные выводы; к счастью, явные противоречия и несообразности, в которые они впадают, обличают их неверности.
Непрочность престолонаследия чувствовалась народом. Русские знали, что из двух сыновей царя Ивана старший был неспособен к самобытному царствованию, а меньшой был еще младенец: кого бы из них ни провозгласили царем – все равно; на деле власть должна была бы находиться в иных, а не в царских руках. Эта мысль охватила московский народ, как только разнеслась по столице весть, что царь Иван скончался. Сделалось волнение. Богдан Бельский, которому Иван поручил Димитрия в опеку, был негласным виновником этого волнения в пользу Димитрия. Как оно происходило, не знаем, но кончилось оно на тот раз тем, что бояре в ночь после смерти царя Ивана приказали отправить малолетнего Димитрия с матерью и ее родственников, Нагих, в Углич; разом с их отсылкою схвачено было несколько лиц, которым покойный государь перед своею кончиною оказывал милости: некоторых разослали по разным городам, в заточение, других заперли в тюрьму, отобрали у них поместья и вотчины, разорили их дома. Имена их неизвестны, но эти люди были, вероятно, сторонниками Димитрия, покушавшимися провозгласить его царем. Вся власть находилась тогда в руках дяди Федора Ивановича – Никиты Романова, шурина Бориса Годунова, и двух князей: Ивана Мстиславского и Петра Шуйского. Первые два естественно стояли за Федора как его близкие свойственники; два последние также не находили для себя выгодным пристать на сторону Димитрия, так как в то время, в случае успеха, властвовали бы не они, а Нагие и Богдан Бельский. На самого Богдана Бельского в то время не решались наложить рук. Быть может, он ловко умел остаться в стороне во время расправы, хотя прежде заправлял делом, за которое другие отвечали. Но прошло несколько дней: Богдан Бельский был схвачен и сослан в Нижний Новгород. Это произошло после смуты, о которой сохранились противоречивые известия. Иностранцы говорят, что между Бельским и боярами произошло открытое междоусобие; Бельский со своими сторонниками был осажден в Кремле и вынужден был сдаться. Одно русское известие показывает, что народ, вообразивши, будто Бельский хочет извести царя и бояр, бросился на Кремль с оружием и даже хотел пушечными выстрелами разрушить запертые Фроловские ворота, но бояре вышли к мятежникам и уверили, что царь и бояре все целы и никому нет опасности, а потом сослали Бельского, как бы в угоду народу; другое известие повествует, что сами бояре перессорились между собою, взволновали народ и Бельскому грозила смерть, но Годунов за него тогда заступился. Как бы то ни было, верно только то, что в Москве вскоре после погребения Грозного происходило междоусобие; тогда был поставлен к решению вопрос, кому царствовать: слабоумному ли Федору или малолетнему Димитрию, и сторона Димитрия на этот раз снова проиграла. За Бельским сосланы были другие. Но вопрос еще не решался: волнение не утихало, и бояре положили созвать земских людей в думу для того, чтобы эта дума утвердила Федора на престоле.
Дума, состоявшая, как кажется, из служилых людей, собралась 4 мая 1584 года и признала царем Феодора Ивановича. Русские люди, как выражались в то время, молили его со слезами сесть на Московское государство. Ход этой думы нам неизвестен. На празднике Вознесения новый царь венчался царским венцом.
Царствовал Федор, но он не мог властвовать; властвовать могли за него другие. Царь Федор Иванович был человек небольшого роста, опухлый, с бледным лицом, болезненный; он ходил нетвердыми шагами и постоянно улыбался. Когда польский посланник Сапега представился ему, Федор, одетый в царское облачение с короной на голове, сидел на возвышенном месте и с улыбкою любовался своим скипетром и державным яблоком, а когда проговорил несколько слов тихим и прерывистым голосом, то Сапега сделал такое заключение: «Хотя про него говорили, что у него ума немного, но я увидел как из собственного наблюдения, так и из слов других, что у него вовсе его нет». Весть об этом скоро дошла до соседей; в Польше надеялись, что при таком государе в Московском государстве начнется безурядица, откроются междоусобия и государство придет в упадок.
Ожидание это, вероятно, сбылось бы скоро: Годунов отвратил его или, по крайней мере, отсрочил.
Тотчас после венчания на царство Федора Борис постарался возможно лучшим способом устроить свое материальное состояние. Когда, по обычаю, новый царь после венчания рассыпал свои милости вельможам, Борис получил всю Важскую область, приносившую большие доходы с поташу, сбываемого англичанам; кроме того, получил он луга на берегах Москвы-реки вверх на тридцать, а вниз на сорок верст, с рощами и пчельниками, доходы с Рязани, Твери, с Северной земли, Торжка и со всех московских бань и купален: все это, с доходами, получаемыми из его родовых вотчин, давало Борису огромную сумму ежегодного дохода в 93 700 р., а владения его были так многолюдны, что он мог выставить до 100 000 вооруженных людей. До этих пор он носил важный сан конюшего; теперь он получил наименование ближнего государева боярина и титул наместника царств: Казанского и Астраханского.
Царь Федор находился под влиянием своей жены, а Борис был постоянно дружен с нею, а потому стоял ближе всех к царю, и никто не в силах был оттеснить его. Единственным опасным соперником мог быть дядя царя Никита Романов, но этот старик в тот же год был поражен параличом, и хотя жил до апреля 1586 года, но уже не принимал участия в делах. Из двух оставшихся соправителей Бориса Мстиславский был человек ограниченный и мог играть роль только по наущению других, благодаря своей знатности; более опасности представлял для Бориса князь Петр Иванович Шуйский: конечно, ему нельзя было приобрести более Бориса расположения царя и царицы, зато у него была сильная партия не только между знатными людьми, но и между московскими купцами. Кроме того, князь Петр Шуйский имел поддержку в митрополите Дионисии.
Вначале, как видно, Борис был с ним в хороших отношениях, как можно видеть из того, что в день царского венчания Шуйский получил в дар доходы со всего Пскова.
Полтора года Годунов уживался со своими товарищами, но уже захватил в свои руки управление всеми делами, так что иностранцы обращались мимо этих товарищей к нему как к единому правителю государства. В это время Годунов начал свое любимое дело – постройку городов, чем отличался во все продолжение своей жизни, справедливо сознавая пользу этой меры для государства. Таким образом, для укрощения черемисов Борис приказал строить по берегам Волги Цивильск, Уржум, Царево-Кокшайск, Царево-Санчурск, а ниже по течению Волги Саратов, Переволоку, Царицын. Астрахань была обведена каменною стеною. На севере в 1584 года построен Архангельск, сделавшийся тотчас же важнейшим торговым пунктом. В самой Москве в 1586 году построена была каменная Белогородская стена. На юге в 1586 году построены были Дивны, возобновлены Курск и Воронеж. От города до города устраивались станицы, зазывались жители для поселения на привольных, но пустых местах. Таким образом вызывались для поселения черкасы (малороссияне), которые поступали в число украинных служилых людей, отправляли сторожевую станичную службу, получая за это поместья и жалованье деньгами, сукнами и хлебом. Им посылали также свинец и селитру.
Вскоре после царского венчания в июле 1584 года был созван собор, на котором вновь подтверждено было запрещение владыкам и монастырям приобретать вотчины и вместе с тем уничтожались все так называемые тарханные грамоты, которыми предоставлялись монастырским и владычным имениям разные льготы и изъятия от общих платежей и повинностей. Поводом к уничтожению этих привилегий ставилось то, что крестьяне убегали в тарханные вотчины из вотчин и поместий служилых людей, а через это последние лишались своих доходов, не в состоянии были отправлять военной службы. Но мера эта, несмотря на приговор, утвержденный подписями и печатями лиц знатнейшего духовенства, не была приведена в исполнение; набожный царь продолжал раздавать тарханные грамоты, да и сам Борис не настаивал на их отмене, потому что нуждался в расположении духовенства для своих видов. Это событие осталось наглядным примером той лживости, которая, как мы сказали выше, проникла все ветви московской общественной жизни. Писались законы, постановления, а на деле не исполнялись и были нарушаемы теми же, которые составляли их.
Борис был милостив к тем, которые были с ним заодно, и в это время особенно приблизил к себе двух братьев, дьяков Щелкаловых, из которых Андрей был посольским, а Василий разрядным дьяком. Но Борис не допускал долгое время проживать спокойно тем, в которых видел себе соперников и недоброжелателей. Борису, как говорят, донесли, будто Иван Мстиславский, по наущению других, хочет зазвать Бориса на пир и предать его в руки убийц. Трудно решить: действительно ли было так на самом деле, или же обвинение было выдумано. Борис именем царя приказал сослать Мстиславского в Кирилло-Бело-зерский монастырь и постричь. Затем схватили Воротынских, Головиных, Колычевых и отправили в ссылку по разным местам. Один из Головиных, Михайло, успел убежать в Литву, подстрекал Батория идти на Москву, уверяя, что Бориса все не терпят и не станут защищать существующего правительства. Баторий давно только и думал о том, как бы снова начать войну; он поверил рассказам беглеца. Но Борис, узнавши об этом впору, отправил в Польшу послов Троекурова и Безнина, которые разгласили, что Головин вовсе не беглец, что он нарочно подосланный московскими боярами лазутчик и умышленно пытается вовлечь Батория в войну: они говорили, что Московское государство имеет теперь достаточно силы дать отпор Польше. Хитрость эта удалась не столько потому, чтобы верили словам московских послов, сколько потому, что поляки тем или другим способом, но всеми силами старались отклонить своего короля от всяких воинских предприятий. Польский сенат продолжил с московскими послами перемирие еще на два года и отправил в Москву знакомого там Михаила Гарабурду с предложением, которое показалось странным для русских: заключить договор, по которому бы в случае, если умрет прежде Баторий, возвести на польско-литовский престол Федора, и наоборот, если Федор умрет прежде бездетным, то ему преемником будет Баторий. Бояре отвечали, что им не годится рассуждать о кончине живого государя; дело кончилось ничем, но оно представляет своего рода важность, потому что послужило началом подобных сношений после кончины Батория. Расправившись со Мстиславским, Годунов дожидался случая разделаться с Шуйскими. Им были преданы многие из московских торговых людей; ожидая от Годунова чего-нибудь враждебного к Шуйским, они заранее кричали, что побьют Годунова камнями, если он тронет кого-нибудь из этого рода. Митрополит Дионисий пытался было примирить и сдружить между собою Годунова и Ивана Петровича Шуйского; он пригласил того и другого к себе. Они наружно помирились. Когда Шуйский сказал об этом купцам, стоявшим толпою на площади, двое из них выразились так: «Помирились вы нашими головами, и нам и вам от Бориса пропасть». Оба эти купца в ту же ночь исчезли неизвестно куда. Тогда Шуйские сообразили, что они погибнут, если не предупредят Годунова и не погубят его самого; они, в соумышлении с митрополитом, зазвали к себе гостей, купцов, некоторых служилых людей и уговорили их подписать царю челобитную, чтобы царь, как бы по просьбе всего русского народа, развелся с бесплодною Ириною и выбрал себе другую жену, чтобы иметь наследника. Заговорщики предполагали женить царя на княжне Мстиславской, дочери насильно постриженного боярина князя Мстиславского. Но, прежде чем успели подать царю такую челобитную, Борис через своих лазутчиков узнал обо всем; вместо того чтобы гневаться, он кротко обратился к митрополиту и представлял ему, что развод есть беззаконное дело, притом и бесполезное; Федор и Ирина еще молоды и могут иметь детей, а если бы и не было их, то у Федора есть брат Димитрий. Митрополит послушал этого совета и стал уговаривать Шуйских оставить предпринятое намерение. Годунов обещал не мстить за него никому. Спустя несколько времени холопы Шуйских, Федор Старов с товарищами, подали донос, будто существует заговор против государя, которым руководят князья Шуйские. Летописцы говорят, что сам Борис подучил доносчиков; в этом случае он действовал по примеру царя Ивана, который не раз пользовался такими же ложными доносами, чтобы придать личину справедливости своим убийствам. По доносу Старова взяли под стражу князя Ивана Петровича и Андрея Ивановича Шуйских, князя Василия Скопина-Шуйского, разных их друзей, князей Татевых, Урусовых, Быковых, Колычевых и множество гостей и купцов. Происходили допросы и пытки. В заключение князей Ивана Петровича и Андрея Ивановича Шуйских сначала приговорили только удалить в их вотчины, но когда они туда приехали, то их схватили, увезли одного на Белоозеро, другого в Каргополь и удавили. Прочих знатных людей разослали в ссылку по городам, а Федору Нагаю и шестерым его товарищам отрубили головы. Княжну Мстиславскую за то, что ее хотели посадить царицею на место Ирины, насильно постригли в монахини; наконец, Годунов не простил и митрополиту: приказал сослать его в Хутынский монастырь; такая же участь постигла Крутицкого архиепископа Варлаама за то, что он настраивал царя против Бориса. Вместо Дионисия посадили на митрополию ростовского архиепископа Иова, во всем покорного Борису и, для сохранения своего положения, готового угождать во всем земной власти. С этих пор Борис сделался вполне единым и самовластным правителем в Московском государстве. Опыт должен был научить всех, как неудобно покушаться отнимать у него власть. На будущее время беспокоили воображение Бориса потомки царской линии: царевич Димитрий и Мария, вдова короля Магнуса (дочь Владимира Андреевича) с малолетнею дочерью Евфимиею. Расправу с первым осторожный Борис отложил до удобного случая, а прежде разделался с последними. Еще в 1585 году он поручил английскому купцу Горсею уговорить Марию Владимировну переехать с дочерью в Москву из Риги, где поляки содержали ее очень скудно. Го реей уверил ее от имени Бориса, что в Москве ее примут хорошо и наделят вотчинами. Королева с дочерью убежала из Риги и прибыла в Москву на почтовых лошадях, нарочно расставленных для этого Борисом. Сначала Борис принял ее, как обещал, наделил вотчинами, деньгами, а через несколько времени именем царя ее разлучили с дочерью, увезли и постригли в Пятницком монастыре близ Троицы. В 1589 году маленькую дочь ее похоронили у Троицы с почестями, как королевну. Все твердили, что Борис приказал тайно умертвить ее.
В декабре 1586 года умер Стефан Баторий. В следующем году в Польше началось обычное избрание нового короля, в котором важное участие приняло Московское государство. Предложение Гарабурды хотя было отвергнуто в том виде, в каком было сделано, произвело, однако, сильное впечатление на правителя. Борис увидел возможность посадить на польско-литовский престол Федора, сообразно давнему желанию литовских панов соединиться с Московским государством посредством возведения на свой престол московского государя. Вероятно, Борис рассчитывал, что расположение к нему Польши и Литвы пригодится со временем, и потому-то при венчании Федора он выпустил его именем всех польских пленников. Слабоумие Федора не казалось большим препятствием; напротив, можно было рассчитывать, что панам будет тем лучше, чем их король меньше будет иметь возможности показывать свою власть. В начале 1587 года Борис отправил в Польшу дворянина Ржевского. Этот посланец повез царскую грамоту ко всем панам вообще и, кроме того, письма к отдельным духовным и светским сановникам от имени царя. Каждого приглашали хлопотать, чтобы на престоле был Федор. Давалось обещание свято сохранять все шляхетские права и вольности и, сверх того, наделить панов вотчинами и деньгами. В Польше в то время образовалось три партии: одна, под предводительством Зборовских, хотела выбрать австрийского принца Максимилиана. Другая, – во главе которой был канцлер и гетман Замойский, – склонялась к избранию шведского королевича Сигизмунда, сына короля Иоанна и польской принцессы Екатерины. Третья, состоявшая преимущественно из литовских панов, хотела московского государя. Вслед за Ржевским послы Степан Васильевич Годунов и князь Федор Троекуров, с думным дьяком Василием Щелкаловым, отправились в Польшу и повезли сорок восемь писем к разным панам с самыми лестными предложениями. Русский царь обещал защищать польско-литовские владения московскими силами, строить на свой счет крепости, отвоевать у шведов и отдать Речи Посполитой Эстонию, обязывался заплатить на 100 000 червонцев долги Стефана Батория ратным людям, предоставить свободную торговлю польско-литовским людям в Московском государстве; а главное, обещал не вступаться вовсе в королевские доходы и все отдать панам в управление, так что если новый государь приедет в Польшу, то не только не потребует от них никаких денег на свое содержание, но еще будет раздавать им свою казну. Борис наказывал своим послам соглашаться, если паны потребуют, чтобы царь был у них королем только по имени, а они бы управлялись сами собою: пусть бы только Польша и Литва оставались в мире и соединении с Москвою, готовые действовать против общего недруга.
Предложения были действительно соблазнительны, но послы приехали с одним обещанием денег и без них. Литовские паны объявили им, что надобно, по крайней мере, готовых 200 000 рублей, дабы склонить на московскую сторону Зборовских и их партию, а также чтобы переманить деньгами людей от партии Замойского. У послов денег не было. Несмотря на это, на избирательном сейме большинство избирателей заявило себя на стороне московского царя. Когда выставили три значка избирателей: австрийской стороны – немецкую шляпу, шведской – сельдь и русской – Мономахову шапку, то под русским значком оказалось более всего избирателей. Выбрали пятнадцать человек депутатов для переговоров с послами. Депутаты предложили московским послам, чтобы царь приступил к соединению с Римскою Церковью, прибыл в Варшаву через десять недель, венчался от гнезненского епископа: царь должен был написать в своем титуле польское королевство выше Московского государства. Послы отказали наотрез, но уверяли, что царь не будет вмешиваться в дела Римско-Католической Церкви. Замечательно, что послы, допуская свободный приезд польских и литовских людей в Московское государство, не хотели обещать такую же свободу приезда в Польшу и Литву московских людей; они говорили: «Это противно московским обычаям, чтобы московские люди ездили всюду по своей воле без государева повеления». Этим в Польше были недовольны.
Главное препятствие к выбору Федора заключалось в денежном вопросе. После решительных ответов московских послов паны еще говорили им, что нужны деньги, чтобы подкрепить царскую сторону на сейме, указывали на щедрость к ним императора и испанского короля, просили немедленно 200000. Послам негде было достать этих денег. Паны потом требовали немедленно хотя 100 000 – послы и этого не могли им дать!
Тогда на сейме одна польская партия выбрала Максимилиана, другая – Сигизмунда. Литовцы не приставали ни к той, ни к другой и еще раз пытались сойтись с московскими послами. Виленский воевода Христофор Радзивилл и Троцкий Ян Глебович заявляли им, что царю можно быть польским королем, не приступая к римской вере: нужно только поманить папу надеждою в будущем на соединение Церквей; но эти паны во всяком случае требовали наличными 100 000 рублей для поддержки партии в пользу московского государя и наконец спросили: захочет ли государь взять одну Литву, если поляки не согласятся на его избрание? Они вместе с тем подавали надежду, что и южнорусские области, уже присоединенные к Польше, перейдут под власть московского государя. Ничего не могло быть приятнее Москве, как это предложение, и Борис, узнавши о том от послов, отправил панам литовским дары на 20 000 рублей, обещая дать еще деньгами 70 000. Но уже было поздно; поляки успели сойтись с литовцами и склонить их на сторону Сигизмунда. «Не надобно было, – говорили после того московским послам паны, – писать в грамотах, что царю непременно короноваться по греческому закону: если бы паны радные на это и согласились, то архиепископы и епископы ни за что до того не допустят, а они у нас большие люди». Паны тем не менее приняли подарки, за исключением одного Христофора Радзивилла. Следуя прежним дружеским отношениям к Австрии, московские послы, увидя, что дело об избрании Федора не клеится, по силе своего наказа, начали было давать совет об избрании
Максимилиана: перед тем только Максимилиан посылал в Москву просить ее содействия в достижении польского престола. На речь русских послов поляки отвечали, что они не требуют ни от кого указаний, кого им избрать в короли, а литовцы выразились, что «они ни за что не возьмут себе немца в государи, потому что немецкий язык никогда славянскому добра не мыслит». Послы московские успели только в том, что заключили перемирие на пятнадцать лет. Избрание кончилось в пользу Сигизмунда. Он короновался 16 декабря 1587 года. Максимилиан пытался было добывать польскую корону оружием, но был разбит Замойским, взят в плен и выпущен под условием отказа от всяких притязаний на польский престол.
Таким образом, Борис затевал великое дело, но у него не стало ума и умения добиться своей цели. В Польше сел на престоле государь, которого особенно не желали в Москве; сын шведского короля, с которым Московское государство находилось в недружелюбных отношениях. Политика Бориса, однако, была не воинственна: он думал достигать политических целей хитростью и хотел находиться, насколько возможно, в мире со всеми соседями. Со Швецией существовало еще прежнее перемирие, продолженное на четыре года в 1585 году. В отношениях к Крыму Москве помогали междоусобия, возникшие в этой стране. Двое крымских царевичей, Сайдет и Мурат, враги крымского хана Ислам-Гирея, нашли приют в Московском государстве. Их поместили на астраханской земле и предполагали ими держать в страхе Ислам-Гирея, чтобы выставить против него опасных соперников, когда он вздумает относиться неприязненно к московскому государю. Это не избавило южные пределы Московского государства от набегов татарских мурз; по крайней мере, сам хан не смел делать нападения. Заступивший место этого хана в 1588 году Казы-Гирей избрал для своих набегов польские области и извещал о том московское правительство, а Борис за это посылал ему подарки, несмотря на то что находился тогда в перемирии с Польшей. Борис, скоро по восшествии Федора на престол, отправлял посольство в Турцию с изъявлением своего миролюбия. Там приняли московского посла хотя миролюбиво, но довольно надменно; в Константинополе не верили уверениям в дружбе и жаловались на буйство казаков, а московский посол объяснял, что казаки – воры, беглые люди и не находятся в послушании у государя. На юго-востоке в 1586 году кахетинский царь Александр отдался в подданство московскому государю. Это подданство могло быть полезно для грузинов, так как из Москвы отправили к ним для исправления тамошних обрядов несколько монахов, священников и иконописцев, которые оказались очень учеными и сведущими людьми в сравнении с грузинским духовенством; но для Московского государства оно влекло за собою только хлопоты и опасности, втягивало Москву в опасное столкновение с Турцией, Персией и горскими народами, так как Александр был тесним со всех сторон и потому искал опоры в Москве. Власть над его землями оспаривали и персы, и турки. Борис уклонился от всякого разрыва с Турцией из-за царя Александра, а Персия, находясь в ожесточенной вражде с Турцией, сама предлагала союз Москве, думая вооружить ее против Турции. Но Борис ограничивался только словами и неясными обещаниями, из которых ничего не выходило. Между тем русские, принявши на себя обязанность защищать Александра, послали ему помощь против его врага, Тарковского Шевкала, и напрасно потеряли до 3000 своих людей. Тогда на берегу Терека был укреплен Борисом еще прежде основанный и покинутый казаками город Терк, и с тех пор постоянно имел ратных людей и управлялся воеводами.
В 1587 году Борис заключил договор с Англией. Елизавета, узнавши о силе Бориса, сама писала к нему письмо, называла своим дорогим родственником и просила дать такую привилегию членам английской компании, чтобы они не только могли во всей России торговать беспошлинно, но чтобы, кроме их, не позволялось торговать никаким иноземцам; чтобы, сверх того, им было разрешено, при пособии со стороны русских, искать Китайской земли и пр. Требуя таких выгод для своих, Елизавета никак не хотела допустить московским купцам ездить для торговли в Англию. Борис отклонил излишние требования, как, например, исключительное право английской компании на торговлю в русских краях с изъятием всех других иноземцев; он указал на несообразность позволения искать новых земель, но дал право беспошлинной торговли одной английской компании, тогда как все другие иноземцы и даже англичане, не принадлежавшие к компании, облагались пошлинами. Торговля англичан в русских землях была оптовая; розничная продажа не была им дозволена. Способ торговли был преимущественно меновой, хотя англичанам предоставлялось право чеканить монету, платя за то пошлину, подобно тому как в то время монету дозволялось вообще бить денежным мастерам по определенной форме с платежом пошлин в казну. Главные предметы вывоза были лен, пенька, рыба, икра, кожи, деготь, поташ, сало, воск, мед, меха. Воск не иначе дозволялось менять как на порох, селитру и серу – предметы, необходимые для ратного дела. По известию англичан, в начале царствования Федора чувствовался упадок вывоза против давнего времени, свидетельствовавший об уменьшении производительности в стране. Так, воску вывозилось прежде до 50 000 пудов, а в начале царствования Федора только до 10 000; количество же вывозимого сала упало со 100 000 пудов на 3000; очень упала тогда торговля льном и пенькой после утраты Нарвы и нарвской пристани, зато количество мехов, которых ценность означена англичанами на 500 000 руб. в год, увеличилось после открытия пути в Сибирь и с каждым годом возрастало по мере движения русских на восток.
Известия англичан об упадке вывозной торговли, относящемся, собственно, к последним годам царствования Грозного, показывают в числе других данных, что народ обеднел в это тяжелое время. Иначе и быть не могло при больших налогах и обременительных повинностях, вынуждаемых продолжительными войнами, при свирепствах царя Ивана и произволе его слуг и любимцев. Вообще в Московском государстве устроено было все так, что преимущественно богатела царская казна да те, кто так или иначе служил казне и пользовался ею; и неудивительно, что иноземцы удивлялись изобилию царских сокровищ и в то же время замечали крайнюю нищету народа. Тогдашняя столица своим наружным видом соответствовала такому порядку вещей. Иноземца, въезжавшего в нее, поражала противоположность, с одной стороны, позолоченных верхов кремлевских церквей и царских вышек, с другой – кучи курных изб посадских людишек и жалкий грязный вид их хозяев. Русский человек того времени, если имел достаток, то старался казаться беднее, чем был, боялся пускать свои денежки в оборот, чтобы, разбогатевши, не сделаться предметом доносов и не подвергнуться царской опале, за которой следовало отобрание всего его достояния «на государя» и нищета его семьи; поэтому он прятал деньги где-нибудь в монастыре или закапывал в землю про черный день, держал под замком в сундуках вышитые золотом дедовские кафтаны и охабни, собольи шубы и серебряные чарки, а сам ходил в грязной потертой однорядке из грубого сукна или в овчинном тулупе и ел кое-что из деревянной посуды. Неуверенность в безопасности, постоянная боязнь тайных врагов, страх грозы, каждую минуту готовой ударить на него сверху, подавляли в нем стремление к улучшению своей жизни, к изящной обстановке, к правильному труду, к умственной работе. Русский человек жил как попало, приобретал средства к жизни как попало; подвергаясь всегда опасности быть ограбленным, обманутым, предательски погубленным, он и сам не затруднялся предупреждать то, что с ним могло быть, он также обманывал, грабил, где мог поживлялся на счет ближнего ради средств к своему, всегда непрочному существованию. От этого русский человек отличался в домашней жизни неопрятностью, в труде ленью, в сношениях с людьми лживостью, коварством и бессердечностью. Состояние народа при Борисе было лучше, чем при Грозном, уже потому, что хуже времен последнего мало можно найти в истории. Но основные воззрения на государственный порядок и общественный строй не изменялись. Внутренняя торговля была по-прежнему стесняема бесчисленным множеством сборов и пошлин, а трудность и неудобства путей по-прежнему препятствовали легкости сношений. Притом правительство само тогда вело торговлю, и с ним невозможна была никакая торговая конкуренция. Казна иногда присваивала себе на время торговлю каким-нибудь произведением (так было и весною 1589 года), и никому не дозволялось торговать им. Накупивши по дешевым ценам товару, казна продавала купцам этот товар с барышом, принуждая их брать даже испорченный. Торговые привилегии англичан способствовали на время оживлению торговли, но влекли за собою эксплуатацию народной промышленности. Русским купцам запрещалось ездить свободно за границу; исключение допускалось только по особому царскому позволению; для иностранцев это было выгодно, и они сами не желали этого, кроме поляков, которые не имели замыслов истощать Русь путем торговли. Таким образом, русские не могли ознакомиться ни с лучшим бытом, ни с приемами европейской торговли; в то же время не предпринималось ни малейших средств к народному образованию, при таком состоянии торговля западных европейцев с русскими имела печальный вид сношений ловких и сведущих торгашей с невеждами, когда последние всегда бывают в проигрыше, а первые наживаются за их счет беззастенчивым образом.
Борис щеголял своей кротостью и тем благоденствием, какое будто бы испытывал народ под его управлением; он приказывал московским послам, отправлявшимся к соседям, разглашать, что в Московском государстве не то, что было прежде: все живут во льготах. Вести были преувеличены; если они и были насколько-нибудь справедливы, то разве относительно владычных и монастырских вотчин да, может быть, имений самого Бориса. Правда, Борис уже тем облегчал народ, что избегал войн, в чем сходился с желаниями русского народа, роптавшего, когда правительство начинало войну. Но иностранцы, вглядываясь в народный быт, говорили, что в это время налоги и повинности все-таки были обременительны. Заметим, что тогда уже существовала казенная продажа вина, учреждены были кабаки и кружечные дворы (неизвестно только, везде ли); первые известия о их существовании относятся к последним летам царствования Грозного, и, кажется, способ увеличивать казну за счет людского пьянства принадлежит ему. При Федоре это учреждение было уже так тягостно для народа, что Борис в некоторых местах, в виде милости и особой льготы, по просьбе жителей уничтожал кабаки. Управление тогдашнего времени не представляет ручательств для того, чтобы народу было под ним очень хорошо. Тогда уже образовалась система управления посредством приказов[24], в которых сидели бояре или окольничьи и дьяки, последние, собственно, всем заправляли. Эта система приказного управления имела отличительное свойство, вовсе не облегчавшее судьбу народа: все сосредотачивалось в Москве; часто люди должны были по своим нуждам обращаться издалека в столицу, а дьяки тогда уже славились своей алчностью и взяточничеством; посулы (взятки) и поминки сделались неизбежными признаками приказного управления. По многим городам назначались воеводы, которые обыкновенно пребывали на одном месте не более года, а при воеводах были дьяки, и последние хотя и были ниже дворян, обыкновенно посылаемых в звании воевод, но, как люди грамотные, более имели силы, чем воеводы, часто безграмотные. Воеводы и дьяки, получая места в городах, должны были давать взятки в приказах, а себя за то вознаграждали всяким образом за счет подчиненных. Награбленное ими не всегда шло им впрок; нередко их, по лишении должности, обвиняли, в виде наказания ставили на правеж и вымучивали у них то, что они успели высосать с народа. Земское самоуправление сохранялось не везде; мы его встречаем в большей силе на севере, а в других местах ощутительна власть наместников и воевод, и если формы самоуправления существовали, то были под сильным давлением приказного порядка. Страх, который наводили опричники Ивана Грозного, в глазах народа оставался и в это время вообще за царскими чиновниками. Посадский или волостной человек, завидя издали дворянина или дьяка, убегал от него, а если встречался с ним или имел к нему дело, то валялся у него в ногах; зато, по замечанию англичан, всякий убогий крестьянин, ползающий пред дворянином, делался жестоким мучителем своих братий, если только возвышался над ними и получал какое-нибудь начальство.
Вообще Борис в делах внутреннего строения имел в виду свои личные расчеты и всегда делал то, что могло придать его управлению значение и блеск. Такой смысл имело преобразование, совершенное им в порядке церковной иерархии. Борис задумал учредить в Московском государстве патриархию. Он воспользовался приездом константинопольского патриарха Иеремии, который со своим греческим духовенством разъезжал для сбора милостыни и привез царю Федору икону с каплями Христовой крови. Гостям оказали очень блестящий и вместе с тем чванный прием. Греки поражены были блеском золототканых одежд царя и царицы, унизанных жемчугом, усыпанных дорогими каменьями, богатством окладов на бесчисленных иконах, огромными серебряными сосудами, изображавшими зверей, птиц, деревья, стенною мозаикою, блиставшею золотом и изображениями из священной истории. Борис сообщил патриарху свое намерение насчет учреждения патриаршества. Иеремия одобрил это намерение. Борис предложил самому Иеремии быть в Москве патриархом, но с тем чтобы он жил не в Москве, а во Владимире, так как Борис ни за что не хотел удалять из столицы или оставлять в ней не первым, а вторым своего любимца Иова. Иеремии не слишком было хорошо в Турции, он готов был променять ее на Русь, но не хотел жить иначе как в Москве. Поэтому обе стороны сошлись на том, что Иеремия, наделенный богатою милостынею, согласился на возведение митрополита Иова в сан патриарха. Для соблюдения законности созвали собор, и архиереи представили трех кандидатов, предоставляя царю избрать из них по своему усмотрению. Разумеется, избран был Иов, и 26 января 1589 года совершилось его посвящение. Вместе с тем архиепископы: новгородский, казанский, ростовский и крутицкий (иначе сарский и подонский, живший в Москве на Крутицах) возведены были в сан митрополитов, а шесть епископов получили архиепископский сан. Посещение Москвы константинопольским патриархом было первым событием в своем роде и повлекло к некоторому приливу греков духовного сана в Московское государство и к большему сближению с православным Востоком. Бывший в Москве вместе с Иеремиею элассонский епископ Арсений, возвратившись с ним в Грецию, приехал опять в Русь и получил суздальскую епархию; архиепископ кипрский Игнатий проживал в Москве. От царя посылалась постоянно богатая милостыня на Восток.
Борису нужно было ласкать духовенство и возвышать его, чтобы при всякой нужде опираться на него и находить в нем для себя могучую поддержку. Учреждение патриаршества давало Русской Церкви блеск, сообщало этот блеск и самому государству, которое у тогдашних риторов называлось третьим Римом, но более всего возвышало Бориса, получавшего через то и славу благодетеля Русской Церкви и более ручательства в содействии своим видам со стороны духовенства: патриарх был как бы государь; его титул возбуждал благоговейный страх, в особенности сначала, пока был новым для русских: что скажет патриарх, то должно быть истиною; а такой патриарх, каким был Иов, всегда и во всем был готов потакать Борису. В сущности, патриаршество мало приносило Церкви внутренней силы; самостоятельность Русской Церкви и независимость от всякой другой церковной власти и без того утвердилась уже временем, а ручательства от произвола светских властей патриаршество ей не давало более того, чем мог бы дать собор при нравственной силе своих членов. Для истинной пользы Русской Церкви в то время нужны были не титулы, не наружный блеск, а образованные и нравственные пастыри: патриаршество, как показали последствия, напротив, ставило преграду внутренним преобразованиям как в Церкви, так и в гражданском обществе и в свое время было уничтожено, как один из признаков, наиболее препятствовавших культурному движению русского общества.
Как ни старался Годунов избегать всякой войны с соседями, но в 1590 году, по истечении перемирия со Швецией, принужден был начать неприязненные действия. Шведы удерживали отнятую при Грозном часть Вотской пятины и не хотели возвращать ее, хотя Борис и предлагал за нее деньги. Московскому государству было особенно тяжело, что у него отняли море. В январе 1590 года началась война.
Самого царя взяли в поход, находя полезным, чтобы он был при войске. Шведы действовали плохо, не более как через месяц сами предложили перемирие на год и уступили царю Яму, Копорье и Иван-город. Русским этого было недостаточно. Они хотели также возвратить Нарву и Корелу, но приступ их к Нарве был неудачен, и осторожный Борис, побоявшись подвергаться опасностям дальнейшей войны, поспешил взять то, что давалось, отлагая на будущее время возвращение остального. С тех пор несколько лет съезжались между собою русские и шведские уполномоченные; не могли сойтись, начинались опять военные действия, вообще незначительные; потом опять съезжались послы толковать о примирении, и только уже в 1595 году заключили мир. Шведы воротили русским Корелу, а русские отказались от Нарвы и от всех притязаний на Эстонию.
Между тем в те годы, когда происходили толки со шведами о границах, в Московском государстве совершались важные трагические события. Димитрий рос в почетном изгнании в Угличе и представлял в будущем большую опасность для Бориса. Федор был бездетен, слаб здоровьем, и в случае его смерти царевич Димитрий был бы провозглашен его преемником на престоле. Борису, естественно, грозила погибель. Нагие и люди Димитриевой партии, конечно, не простили бы ему ни его прошлого величия, ни их удаления от царя. Этого мало: Димитрий, пришедши в возраст, мог быть опасен и для самого Федора. Если были люди, которые тотчас же по смерти Грозного думали вместо Федора посадить на престоле малолетнего Димитрия, то тем скорее сам Димитрий, достигши совершеннолетия, мог собрать около себя партию людей, которые были недовольны тем, что на престоле сидит слабоумный царь, а всем управляет временщик, и легко пристали бы к намерению низложить Федора. Рассказывали, что малолетний Димитрий уже в детстве показывал отцовские наклонности, любил смотреть, как убивают домашних животных, и сам, ради потехи, убивал их палкой. Говорят, однажды, играя с детьми, он сделал из снега несколько человекоподобных фигур, одну из них назвал Борисом Годуновым, других – именами разных бояр, приятелей Годунова, бил их палками, говорил, что рубит им головы, руки, ноги, и прибавлял: «Вот как будет, когда я стану царствовать!» Смерть этого ребенка казалась не только полезной для видов Годунова, но и необходимой для его существования.
Годунов отправил в Углич надзирать за земскими делами и над домашним обиходом царицы Марфы своих доверенных людей – дьяка Михаила Битяговского с сыном Данилом и племянником Качаловым. Нагие и сама царица не терпели этих людей. Нагие беспрестанно с ними ссорились.
15 мая 1591 года в полдень пономарь соборной углицкой церкви ударил в набат. Народ сбежался со всех сторон во двор царицы и увидел царевича мертвого с перерезанным горлом. Исступленная мать обвиняла в убийстве людей, присланных Борисом. Народ убил Михаила и Данила Битяговских и Никиту Качалова, а сына царевичевой мамки Волоховой притащил в церковь к царице и убил по ее приказанию пред ее глазами. Умертвили еще несколько человек по подозрению в согласии с убийцами.
Дали знать в Москву. Борис отправил на следствие боярина князя Василия Ивановича Шуйского и окольничьего Андрея Клешнина. Последний был человек, вполне преданный и покорный Борису. Первый принадлежал к роду, не расположенному к Борису, но, при стечении тогдашних обстоятельств, волею-неволею должен был действовать в его видах. Свидетелей убийства не было. Преступников тоже. Шуйский, человек хитрый и уклончивый, рассчитал, что если он поведет следствие так, что Борис будет им недоволен, то все-таки Борису ничего не сделает, потому что верховным судьею будет тот же Борис, а себя подвергнет впоследствии его мщению. Шуйский решил вести следствие так, чтобы Борис был им вполне доволен.
Следствие произведено было бессовестным образом. Все натягивалось к тому, чтоб выходило, будто царевич зарезался сам. Осмотра тела не сделали: людей, убивших Битяговского с товарищами, не допросили. Царицу также не спрашивали.
Показания, снятые с разных лиц, кроме показания одного Михаила Нагого, гласили одно, что царевич зарезался в припадке падучей болезни. Одни явно лгали, показывая, что сами видали, как происходило дело, другие показывали то же, не выдавая себя очевидцами. Тело царевича было предано земле в углицкой церкви Св. Спаса.
Годунов подал это следствие на обсуждение патриарха и духовенства. Патриарх, всем обязанный Борису, произнес такое мнение, какое угодно было его покровителю; ему не противоречили и прочие святители, а заявили только, что это дело земское, не церковное. Бояре не могли сопротивляться не только из страха перед Борисом, но и потому, что не имели никаких данных к сопротивлению. Борис сослал всех Нагих в отдаленные города в заключение, царицу Марию постригли под именем Марфы и сослали в монастырь св. Николая на Выксе (в Череповецком уезде). Над углицкими жителями совершена жестокая расправа: обвиненных в убийстве Битяговского с товарищами казнили смертью; другим за смелые речи отрезали языки, и многих жителей сослали в Сибирь для заселения города Пелыма. Предание говорит, что Годунов сослал в Сибирь даже тот колокол, в который били в набат в день убиения Димитрия, и его до сих пор показывают в Тобольске.
Правительство объявило и приказывало народу верить, что смерть царевича произошла от самоубийства, но в народе сохранилось убеждение, что царевич был зарезан по тайному приказанию Бориса. Ходили об этом разные рассказы и были вносимы в летописи. К счастью для истории, сохранился один рассказ, носящий на себе явные признаки того, что он составлен современником, и притом близко знавшим об этом событии. По этому рассказу, царевич Димитрий в день своей смерти чувствовал себя нездоровым, но, по обычаю, отслушал обедню, пришедши домой, переменил платье; ему принесли богородицын хлебец (просфору). Царевич съел просфору и потом попросил пить, а после того пошел со своей кормилицей Тучковой-Ждановой погулять. Матери с ним не было. Дяди Нагие разъехались обедать. Когда царевич с кормилицей подошел к церкви св. Константина и Елены, появились Качалов и Данило Битяговский, ударили кормилицу палкой, чтобы ошеломить ее, и в то же мгновение перерезали царевичу горло, а сами стали громко кричать… Прибежала царица, схватила царевича на руки… он умер. Царица велела ударить в набат, сбежался народ; царица с воплем кричала, что царевича зарезали, указывала на убийц… народ в остервенении побил камнями тех, на кого она указала.
Из этого рассказа видно, что свидетелей убийства, собственно, не было. Сама кормилица не могла прямо сказать, что видела, как его зарезали; она могла только возбудить подозрение рассказом о том, как ее ударили. За то кормилицу, вместе с ее мужем, приказано было взять «бережно», наблюдая, чтобы они с дороги не убежали, и привезти в Москву. Неизвестно, куда делась эта несчастная супружеская чета.
Остается неизвестным, в какой степени с согласия Бориса убийцы совершили это дело: был ли им дан положительный намек, или же, быть может, они сами поняли, что если ловко обделают это дело, то Борис сумеет их наградить, не сказавши, за что он награждает. Им не удалось получить награды; Борис только облагодетельствовал их семейства.
Вскоре после смерти царевича, 23 мая, на праздник Троицы, во время отсутствия царя, уехавшего в Сергиев монастырь, вспыхнул в Москве пожар, обративший в пепел значительную часть Белого города. Борис тотчас начал раздавать пособие погоревшим и за собственный счет отстраивал целые улицы. Несмотря на такую щедрость, в народе ходили слухи, что пожар произведен был людьми Годунова по его приказанию, для того чтобы отвлечь внимание столицы от совершенного убийства. Годунов, со своей стороны, обвинял в поджигательстве людей Нагих.
Менее чем два месяца спустя столица испытала новую тревогу. Крымский хан Казы-Гирей долго обманывал Москву, уверял, что будет посылать татар на Литву, а на Москву не пошлет, и вдруг неожиданно бросился с громадною силою в русские пределы. Тогда ожидали разрыва со Швецией и сосредотачивали военные силы на севере. Хан так скоро очутился на Оке, что русские думали только о защите столицы. Осторожный Борис не взял на себя главного начальства над войском, оборонявшим Москву, а поручил его князю Федору Мстиславскому, сам же занял после него второе место. 4 июля хан подошел к селу Коломенскому; русские стояли в обозе. Татары побились с русскими и потеряли несколько мурз. Хан ввечеру приблизился к селу Воробьеву и смотрел с вершины горы на Москву. Годунов приказал без умолку палить из пушек, а русские пленники сказали хану, что в Москве стреляют от радости, потому что туда пришли новые силы из Новгорода и других мест, и готовы на другой день утром ударить на хана. Хан немедленно бежал со всеми своими силами. Мстиславский и Годунов погнались за неприятелем, разбили его отставшие полчища близ Тулы, но хана не могли нагнать. Он ускакал в простой телеге в Бакчисарай, растерявши по дороге множество своих воинов.
Хотя Годунов, ожидая хана, сдал главное начальство Мстиславскому, но этот последний получил от имени царя выговор за то, что в своем донесении не упомянул имени Бориса. Вся честь победы должна была приписываться Борису: об этом велено было рассказывать и на чужих землях. Борис принял тогда титул «слуги», который, по тогдашнему придворному обычаю, давался за важные победы. В память спасения Москвы заложен был монастырь, названный Донским, от имени иконы Богородицы, находившейся с Димитрием на Куликовом поле; она же была и с Годуновым при защите Москвы от Казы-Гирея.
Тогда, – говорит современное повествование, – писатели сплетали безмерные, несказанные похвалы правлению Бориса, желая угодить ему и расположить к себе. Люди хоть и видели, что все это ложь, но не смели не только ничего сделать, но даже чего-нибудь помыслить против Годунова. Он отнял у всех власть и всех держал в страхе. В Алексине начали ходить толки, что Борис сам навел хана, чтобы отвлечь русских от убийства Димитрия. Годунов тотчас приказал разыскать злословивших его, предавать пыткам, заключать в темницы, резать языки, но действовал так, как будто бы все это шло не от него. Случится, – говорит то же повествование, – что кого-нибудь надобно казнить, тогда писали: «Приговорили князь Федор Мстиславский с товарищи», а если кого-нибудь жаловали или прощали, то писали: «Пожаловал царь по прошению Бориса Федоровича».
В следующем, 1592 году у царя Федора родилась дочь Феодосия. Борис показывал вид радости, именем царя выпускал из темниц узников, раздавал милостыню духовенству, но никто не верил его искренности, и когда через несколько месяцев маленькая царевна умерла, в народе пошли толки, что Борис отправил ее на тот свет.
Борис, однако, делал свое дело и приобретал себе всеми мерами сторонников. Уже он заручился расположением духовенства. Тарханы, уничтоженные соборным приговором, оставались в прежней силе и постоянно давались новые. Духовенство видело, что Борис защищает его материальные выгоды; нужно было Борису также расположить к себе служилых людей. И вот Борис издал закон, уничтожавший Юрьев день – право перехода крестьян с земли одного владельца на землю другого. Все крестьяне обязаны были навсегда оставаться в повиновении своим помещикам и вотчинникам. Этим законом Борис до чрезвычайности угождал всей массе незнатных землевладельцев, обязанных службою и постоянно нуждавшихся в рабочих руках для достижения средств благосостояния и для исправности на службе. Надобно заметить, что к этому располагало еще и следующее обстоятельство. С открытием Сибири, с занятием земель на юге Московского государства последовало движение народа на новоселье. Пустели целые посады и волости. Один англичанин, проехавший от Вологды до Ярославля, видел по дороге до пятидесяти деревень, оставленных жителями. Если не поставить пределов такому движению, то предстояла опасность, что средина государства лишится большей части своего населения, а оставшиеся не в состоянии будут нести налогов и придут в нищету. Притом же льготы, предоставленные имениям монастырским и владычным, естественно приманивали туда крестьян от служилых землевладельцев. Борис нуждался в опоре со стороны духовенства и потому не решался огорчить его действительным отнятием у него привилегий, но, с другой стороны, он нуждался также в расположении служилого сословия. Борис прибегнул к уничтожению крестьянского перехода, мере, которая, удовлетворяя выгодам служилого сословия, вместе с тем казалась выгодною для государства. Что касается до бояр, владевших большими вотчинами, то мера эта не представляла для них на первых порах особенных выгод, так как они имели возможность давать крестьянам большие льготы и тем приманивать их к себе.
Но мера эта не по душе была народу, и с этих пор, вместо законно переходивших от владельца к владельцу крестьян, явились беглые, и число их усиливалось с каждым годом. Владельцы преследовали их, искали на них суда, заводили тяжбы, требовали возвращения крестьян; а те из крестьян, которые были поудалее, бежали в казаки или же умножали собою разбойничьи шайки. Сам Борис, стараясь удержать народонаселение в средине государства, нуждался, однако, и в расширении его на окраинах. Нашествие крымского хана убеждало его в необходимости умножать число городов на юге и населять ратными людьми. Таким образом, в конце 1593 года Борис построил крепости вниз по реке Осколу: Белгород, Оскол, Валуйки. Хан Казы-Гирей, испытавши неудачу под Москвой, в 1594 году заключил мир и дал шертную грамоту, обещаясь не беспокоить русских пределов, но этот мир был куплен: русские заплатили 10 000 рублей и одарили хана тканями и мехами – такой мир был непрочен, потому что крымцы дружили до тех пор, пока брали подарки, а переставши получать, считали разорительные набеги лучшим средством заставить платить им снова. Чтобы обуздать крымского хана, Борис отправлял посольство в Константинополь, просил султана запрещать татарам беспокоить русские пределы, уверял, что русский государь питает любовь к султану и не слушает советов императора, папы, короля польского и короля испанского и персидского шаха, которые убеждают его идти войною на Турцию; но турецкий визирь с гордостью отвечал московскому послу, что Турция никого не боится, а если московский государь желает дружбы султана, то пусть отдаст ему Астрахань и Казань, отступится от грузинского царя, который есть подданный султана, пусть, сверх того, сведет с Дона казаков. В Турции очень хорошо понимали лживость уверений в дружбе. Действительно, московское правительство называло перед турками казаков разбойниками, однако посылало к казакам воинские снаряды и готово было пользоваться их услугами против мусульман. С императором велись несколько лет сношения: главным предметом были переговоры насчет предполагаемой войны с турками. Сношения эти ничем не кончились, кроме подарков с обеих сторон, довольно значительных, так что однажды со стороны русских было послано на воинские издержки мехов на 44 000 рублей. Столько же бесплодны были сношения с персидским шахом Аббасом; толковали о том, что следует русским сообща с персиянами воевать против турок, но ни те, ни другие ничего не предпринимали. Также мало имели значения два посольства папы Климента VIII, дважды отправлявшего в Москву своего легата Комулея с целью убедить московского царя действовать против турок, а вместе с тем поговорить и о соединении церквей. Более искренни со стороны Бориса были сношения с Англией, в особенности когда не стало дьяка Андрея Щелкалова: хотя последний был всегда во всем заодно с Борисом, но по отношению к англичанам не питал того расположения, какое оказывал к ним Годунов. Замечательно, что Елизавета до того дорожила добрым расположением к себе московского правительства, даровавшего купцам такие выгоды, что подвергла запрещению книгу Флетчера о русском государстве, где представлен в черном виде государственный строй и сам Борис является не в выгодном свете.
Всякое общественное бедствие и всякое общественное предприятие давали Борису повод показывать свою заботливость о судьбе народа. В Москве в 1595 году случился пожар в Китай-городе, и Борис способствовал скорейшему возобновлению сгоревших дворов; вслед за тем открылось покушение зажечь Москву, и Борис, к удовольствию народа, предал казни виновных. Происходили пожары и в других городах, и там Борис подавал помощь погоревшим. В некоторых местах были неурожаи – Борис посылал туда хлебные запасы. Посетило Русь также нередкое в ее истории бедствие – заразительные болезни, сильно опустошавшие тогда Псков, – Борис учреждал заставы, чтобы не дать им распространиться в других областях. В 1596 году задумал Борис строить каменные стены в Смоленске и, вместо того чтобы, по обычаю, гонять людей на городовое дело, устроил работы наймом. Он сам отправился на место постройки, чтобы показать себя тамошним жителям: они находились близко к литовским пределам; у них еще свежо было предание, что их деды принадлежали Литве; им особенно полезно было показать, что в Москве правительство доброе и вперед можно ожидать от него всякого добра. Борис останавливался в городах и селах, с участием выслушивал челобитные, поил, кормил тамошних людей, раздавал бедным милостыню.
Но более всего Борис, кроме духовенства, рассчитывал на служилое сословие и в этих видах в 1597 году подтвердил закон о прикреплении крестьян к земле, установил, чтобы все, убежавшие из поместий и вотчин в течение предшествовавших пяти лет, были отыскиваемы и возвращаемы к повиновению помещикам и вотчинникам; сверх того, он узаконил, чтобы все те, которые прослужили и прослужат у господ не менее полу года, делались через то самое их вечными холопами и были записаны в книги посольского приказа. Такое узаконение, конечно, было приятно для служилых, нуждавшихся в рабочих руках, но не могло быть приятным для народа, из которого множество лиц, не ждавши, не ведавши, вдруг очутились в рабстве. Много было обязанных Борису и готовых стоять за него ради собственных интересов, но мало было истинно любивших его. Все щедроты и благодеяния правителя толковались в дурную сторону, а злые языки беспрестанно приписывали ему новые злодеяния. Ослеп Симеон Бекбулатович, которого некогда Грозный сделал на время игрушечным русским государем, – распространился слух, будто Борис испортил его посредством волшебного питья.
Царь Федор Иванович был чужд всего, соответственно своему малоумию. Вставал он в четыре часа, приходил к нему духовник со святою водою и с иконою того святого, чья память праздновалась в настоящий день. Царь читал вслух молитвы, потом шел к царице, которая жила особо, вместе с нею ходил к заутрене, потом садился в кресло и принимал близких лиц, особенно же монахов, в 9 часов утра шел к обедне, в одиннадцать часов обедал, потом спал, потом ходил к вечерне, иногда же перед вечернею в баню. После вечерни царь до ночи проводил время в забавах: ему пели песни, сказывали сказки, шуты потешали его кривляньями. Федор очень любил колокольный звон и сам иногда хаживал звонить на колокольню. Часто он совершал благочестивые путешествия, ходил пешком по московским монастырям, посещал вместе с царицею Троицкую обитель, монастырь Пафнутия Боровского и другие. Но кроме таких благочестивых наклонностей, Федор показывал и другие, напоминавшие нрав родителя: он любил смотреть на кулачные бои и на битвы людей с медведями. Челобитчики, обращавшиеся к нему, не видели от него участия, «избегая мирской суеты и докуки», он отсылал их к Борису. Царица Ирина от своего имени иногда давала милостивые повеления и в день своего ангела выпускала узников из темниц. Слабоумие Федора не внушало, однако, к нему презрения: по народному воззрению, малоумные считались безгрешными и потому назывались «блаженными». Монахи восхваляли благочестие и святую жизнь царя Федора; ему заживо приписывали дар прозрения и прорицания: рассказывали, между прочим, что во время нападения Казы-Гирея на Москву блаженный царь молился и предрек бегство крымцев. Болезненность склонила его к преждевременной смерти. Он скончался 7 января 1598 года, на сорок первом году своей жизни.
Борис объявил, что умерший царь передал державу свою царице Ирине и поручил «строить свою душу» патриарху Иову и с ним шурину своему Борису и двоюродному брату Федору Никитичу Романову-Юрьеву.
Это была неслыханная новость: никогда еще женщина не царствовала самобытно, не будучи опекуншею детей; притом жена после мужа не могла быть преемницею ни по какому праву. Но права престолонаследия уже не существовало. Еще Иван III своими речами и поступками показал, что государь может отдавать свое государство кому захочет. Грозный приучил не рассуждать ни о каких правах. Единственное, что сохранилось еще в воззрении народа, – это воля земли, которую призывал Иван Грозный для освящения своей опричнины и в которой оказалась необходимость для утверждения Федора на престоле. Ирине муж при смерти передал державу, но Ирина имела только временное значение правительницы государства, пока не установится выбор всей землей. Через девять дней Ирина постриглась в Новодевичьем монастыре.
Тогда собрались бояре и постановили, что правление остается в руках бояр. Созвали народ целовать крест боярской думе, но созванная толпа состояла в большинстве из доброжелателей Бориса. Они закричали, чтобы царем был Борис.
Иов тотчас воспользовался этим и стал говорить, что следует идти просить Бориса принять царство.
Духовенство было с ним заодно, толпа служилых одобрила предложение; между боярами были родственники и сторонники Годунова, его воцарение обещало им выгоды и почести: Шуйским, Мстиславскому, Романовым, Черкасским не по сердцу оно было, но они не в силах были противостать общему желанию. Все отправились в Новодевичий монастырь, где находился Борис с сестрой, которая уже приняла имя инокини Александры. Борис показывал вид, будто весь погрузился в богомыслие.
Патриарх просил сначала бывшую царицу благословить на царство брата своего, потом обратился к Борису и говорил: «Будь нам милосердым государем, царем и великим князем, не дай в попрание православной веры и в расхищение христиан православных». Борис на это отвечал: «И в разум мне никогда не приходило и в мысли того не будет, чтобы мне царствовать; как можно, чтобы я помыслил на такую высоту! Да теперь нам время помышлять, как бы устроить праведную и беспорочную душу государя царя и великого князя Федора Ивановича, а о государстве и земских делах радеть и промышлять тебе, отцу святейшему патриарху и боярам вместе с тобой. А если моя работа пригодится, так я рад голову положить за святые Божии церкви и за одну пядь земли».
Патриарх приводил ему примеры из Ветхого Завета и византийской истории, когда лица не царского происхождения приобретали славу своими заслугами и были избираемы на царство. Но Борис не поддался риторике и силе исторических примеров и отказывался.
Патриарх еще устраивал такие же путешествия, и для большей наглядности служилые, расположенные к Борису, взяли с собой жен и детей. Но и это не помогло. Борис говорил, что думает о спасении души, а не о земном величии.
Тогда патриарх сказал народу, что надобно подождать окончания сорокоуста: Борис Федорович со своим обычным благочестием весь предался молитве за своего благодетеля, царя Федора Ивановича, а тем временем надобно созвать земский собор из людей всякого чина; когда всей землей начнут его просить – он не дерзнет противиться.
Пособники Борисовы поехали по городам содействовать, чтобы в Москву съехались такие люди, которые благоприятствуют Борису. К началу масленицы собрались в Москве выборные люди.
Собор этот устроен был заранее в видах Бориса. Всех членов было 474 человека, из них 99 было из духовного звания, а 272 из служилых, из которых 119 небогатых помещиков, всем обязанных Борису; на долю собственно народа приходилось немного: из них надобно отнести к сторонникам Годунова гостей, связанных с ним интересами торговли, так как, владея большими имениями, он продавал им свои произведения. В числе собравшихся были, однако, и недоброжелатели Бориса, да ничего не могли они сделать, им даже и говорить не дали.
17 февраля в первый раз собрались выборные люди в Кремле. Патриарх, спросивши их, кому быть в государстве царем, не дождался от них ответа, не допустил их ни рассуждать, ни спорить, а сказал, что у патриарха, у всего духовенства, у бояр, дворян, приказных и служилых людей и у всех православных христиан, которые были в Москве прежде, одна мысль: молить
Бориса Федоровича, чтобы он был на царстве, и не хотеть иного государя. Сторонники Бориса стали тотчас восхвалять его добродетели, а патриарх затем объявил: кто захочет искать иного государя, кроме Бориса Федоровича, того предадут проклятию и отдадут на кару градскому суду.
После такого заявления никто не посмел и заикнуться против воли патриарха.
Патриарх назначил три дня молиться, поститься, а на четвертый день, 20 февраля, в понедельник на сырной неделе, двинулся со всеми выборными людьми в Новодевичий монастырь. За выборными людьми пошла громада московской черни: мужчины, женщины, дети. Пособники Бориса ходили между чернью и объявляли, что кто не пойдет просить Бориса на царство, с того возьмут пени два рубля. Борис вышел и наотрез сказал, что не помышляет о высоте царства. Тогда, возвратившись в Кремль, патриарх объявил, что нужно вновь на другой день просить Бориса Федоровича и нести к нему икону Богородицы из Вознесенского монастыря. «Если Борис Федорович не согласится, – говорил патриарх, – то мы со всем освященным собором отлучим его от Церкви Божьей, от причастия Св. Тайн, сами снимем с себя святительские саны и за ослушание Бориса Федоровича не будет в церквах литургии, и учинится святыня в попрании, христианство в разорении, и воздвигнется междоусобная брань, и все это взыщет Бог на Борисе Федоровиче».
Во вторник, 21 февраля, зазвонили во всех московских церквах и народ, вслед за патриархом, огромной толпой двинулся к Новодевичьему монастырю. Борис вышел навстречу чудотворной иконе и поклонился до земли. «Не мы сей подвиг сотворили, – говорил патриарх, – а Пречистая Богородица с Предвечным Младенцем и святыми чудотворцами возлюбила тебя и изволила прийти напомнить тебе волю Сына своего Бога нашего; повинись Его святой воле, не наведи на себя своим ослушанием гнева Божия».
Борис ушел к сестре в келью; патриарх отслужил обедню, потом пошел в келью с несколькими боярами, приверженцами Бориса. Толпа стояла на дворе кругом кельи. Бояре из окон кельи давали знак приставам, а приставы заставляли народ кланяться, вопить и плакать. Здесь было много женщин с младенцами. Многие москвичи из раболепства и страха за недостатком слез мочили глаза слюнями, а тех, которые неохотно вопили и кланялись, Борисовы пособники понуждали в спину пинками. «И они, – говорит летописец, – хоть не хотели, а поневоле выли по-волчьи». Патриарх, истощивши старания тронуть сердце Бориса зрелищем плачущего русского народа, стал, наконец, грозить ему, что он принесет Богу ответ, если в безгосударное время будет в попранье святая вера и православные христиане в расхищении от иноземцев.
Инокиня Александра стала уговаривать Бориса. «Неужели, – сказал он, – и тебе, моей государыне, угодно возложить на меня такое невыносимое бремя, о котором у меня никогда и на мысли не было и на разум не приходило».
«Это Божье дело, а не человеческое, – сказала Александра, – как будет воля Божья, так и твори».
Тогда Борис с видом скорби залился слезами и, поднявши глаза к небу, сказал: «Господи Боже мой, я Твой раб, да будет воля Твоя!»
Патриарх благословил Бориса, сестру и жену его, затем вышел к народу и провозгласил: «Борис Федорович нас пожаловал, хочет быть на великом российском царствии». – «Слава Богу!» – кричали все, а приставы толкали людей, чтобы те кричали погромче и повеселее.
26 февраля Борис прибыл в Москву, поклонился святыне, а потом опять уехал в Новодевичий монастырь, как будто на постный подвиг, и не прежде прибыл в столицу, как после Пасхи. Венчание на царство происходило 1 сентября. Тогда Борис сказал громко патриарху: «Бог свидетель, отче, в моем царстве не будет нищих и бедных». Затем, взявшись за воротник рубашки, он прибавил: «И эту последнюю разделю со всеми!»
Борис рассчитал, что нужно на первых порах расположить к себе народ, приучить любить себя и повиноваться себе. С этой целью он освободил весь сельский народ от податей на один год, а равно и всех инородцев от платежа ясака. Всем торговым людям
Борис дал право беспошлинной торговли на два года, служилым людям выдал одновременно годовое жалованье. В Новгороде (и, быть может, в других местах) он закрыл кабаки. Выказываясь блюстителем нравственности, Борис преследовал бесчинное пьянство, что нравилось добронравным людям. Сидевшие в тюрьмах получали свободу, опальным прежнего царствования давалось прощение; вдовы, сироты, нуждающиеся получали от щедрот царя вспоможение. Борис непрестанно кормил и одевал неимущих. Казней не было. Борис даже воров и разбойников не наказывал смертью. Но все это была только мишура. Все благие стремления Бориса клонились только к одной цели – утвердить себя и род свой на престоле; он сочинил особую молитву о своем здравии, которую заставлял всех подданных непременно произносить во время заздравных чаш. Борису хотелось, чтобы русские во что бы то ни стало и какими бы то ни было путями привыкли к нему и полюбили его. Цель мало достигалась. Только духовенство и служилые были действительно за Бориса; народ не любил его. Законы о прикреплении к земле и о холопстве стали источниками смут и беспорядков. Крестьяне беспрестанно бегали от помещиков; те искали их, преследовали, возникали из-за них тяжбы. Закон о холопстве приводил ко всевозможным насилиям. Не только прослужившие шесть месяцев попадали в рабство; иногда судья, в угоду богатому, приговаривал к холопству и такого, который несколько дней прослужит у господина, и это делалось на том основании, что господин на него издержался. Призовут мастерового работать в дом, а господин дома изъявит притязание, что он его холоп. Начнется суд, судья потакает господину, взявши с него взятку. Иного зазовут в гости, обласкают, покормят, а потом вымучат у него кабалу. Даже детей боярских, которые имели поместья и поступали к боярам и к богатым дворянам служить в ратном деле, сильные господа при случае принуждением обращали в холопов. Хватали иногда прохожих по дороге, затаскивали в дом и вымогали с них кабалу муками и насилиями. Богатый на бедняка подает иск, и бедняка присуждают в рабство богатому. Зато ловкие пройдохи пользовались обстоятельствами: продадут себя в одном доме, поживут и обокрадут хозяина, бегут в иной дом или город и там сделают то же, перейдут к третьим и т. д. Таким образом, между господами и холопами была круговая порука – то господин обращает насильно свободного человека в холопа, то последний, сделавшись добровольно холопом, разоряет господина.
Но минули льготные годы, возобновились кабаки, пьянство опять сделалось источником казенных доходов и причиной народного развращения. И вот в то время, когда Борис рассыпал свои щедроты, по дорогам нападали на проезжих, разбойничьи шайки умножались и увеличивались, и в самой Москве, стоило выйти ночью со двора, можно было опасаться, что кто-нибудь свистнет кистенем в голову. Каждое утро привозили в земский приказ убитых и ограбленных на улицах.
По отношению к соседям Борис держался прежней своей политики: сохранять сколько возможно мир, хотя при случае не гнушался и коварством. Польско-литовский посол Лев Сапега предлагал дружески тесный оборонительный союз Москвы с Польшей. Но это намерение не состоялось, потому что русские ни за что не хотели дозволить постройку костелов для поляков в своем государстве. Заключено было только перемирие на двадцать лет. Борис, вопреки этому перемирию, думал исподтишка возбудить ливонцев против поляков, он хотел расположить их, между прочим, тем, что освободил всех бывших в плену ливонцев и пораздавал им поместья. Как бы в досаду Сигизмунду, Борис принял к себе Густава, изгнанного сына Эрика XIV, дал ему в удел Калугу, хотел женить на своей дочери, а потом, рассердившись на него за то, что он не хотел расстаться со своей любовницей, сослал его в Углич. С Елизаветой Борис продолжал находиться в самых приязненных отношениях, но, предоставляя право беспошлинной торговли для англичан, сбавил, однако, наполовину пошлины и с ганзейских торговцев. Папа обращался к Борису с просьбой о пропуске его послов в Персию, и Борис велел дать им суда до Астрахани. Борис вел сношения с тосканским герцогом и просил доставить ему искусных медиков и разных художников. С крымским ханом подтвержден был мирный договор. Только дела в Закавказье шли неудачно. Кахетинский царь Александр, поддавшийся Москве, был умерщвлен сыном своим Константином. Русские должны были оставить Кахетию. Турки вытеснили русских из Тарков с большой потерей для последних.
Никто из прежних московских царей не отличался такой благосклонностью к иностранцам, как Борис. Он пригласил на свою службу ливонских немцев, принимал также к себе иностранцев, приезжавших из Германии, Швеции, Франции, составил особый отдел войска из иноземцев, дал всем ливонцам, поселенным еще при Грозном в Москве, льготы от податей и повинностей, а для некоторых из них предоставил право беспошлинной торговли, позволил построить в Немецкой слободе протестантскую церковь, пригласил к себе несколько иностранных врачей и аптекарей, впрочем, для собственного обихода, запрещая лечить кого бы то ни было иначе как с царского дозволения. Иностранцы, довольные обхождением с ними Бориса, говорят, что он даже помышлял выписывать из-за границы ученых людей и заводить в Москве высшую школу, но духовенство воспротивилось этому. Борис ограничился тем, что отправил учиться в Англию четырех русских дворян: это были первые русские, поехавшие для образования за границу; замечательно, что никто из них не захотел вернуться домой. Несколько позже Борис посылал еще несколько молодых людей для той же цели в Австрию и Германию. Эти поступки не дают, однако, права видеть в Борисе какого-то преобразователя и ревнителя народного просвещения, как некоторые полагали. Борису нужно было несколько образованных людей для своего придворного обихода: доказательством служит то, что Борис запрещал своим иностранным медикам лечить подданных.
Воспитанный при дворе Грозного, сам будучи человеком лживым и хитрым, Борис был всегда подозрителен, недоверчив и окружал себя шпионами, но в первые годы его царствования ему не представлялось необходимости преследовать своих врагов, несмотря на то что у него их было много. Пока Борису ничего не угрожало, он казался щедрым, добрым, снисходительным.
Вдруг в конце 1600 года стал в народе ходить слух, что Димитрий царевич не убит, а, спасенный друзьями, где-то проживает до сих пор. Этот слух доходил тогда до служившего в Борисовом войске француза Маржерета и, следовательно, должен был дойти до Бориса. С этих пор нрав Бориса изменяется, исчезает мягкосердечие. У него была одна цель – утвердить себя и свой род на престоле. Для этой цели он был некогда жестоким гонителем Шуйских и всех своих врагов, истребителем Углича; для этой цели он сделался добродушным и милосердым, для той же цели ему опять приходилось сделаться мрачным и свирепым, потому что кроткие средства, по-видимому, не удавались. Из слуха о Димитрии он понял, что у него есть опасные враги, а у этих врагов может быть страшное орудие. Надобно было во что бы то ни стало найти это орудие, истребить своих врагов, или же приходилось потерять плоды трудов всей жизни. Его положение было таково, что он не посмел разглашать, чего он ищет, что преследует, какого рода измены страшится. Заикнуться о Димитрии – значило вызывать на свет ужасный призрак. Притом Борис не мог быть вполне уверен, что Димитрия точно нет на свете. Оставалось хватать всех, кого можно было подозревать в нерасположении к воцарившемуся государю, пытать, мучить, чтобы случайно напасть на след желаемой тайны. Так и поступал Борис.
Он напал на Богдана Бельского: этот человек был ближе всех к Димитрию. Сосланный при воцарении Федора, он через несколько лет был возвращен и вел себя очень сдержанно. Борис всегда считал его для себя опасным, а потому удалил из Москвы, поручив ему строить в украинских степях город Царев-Борисов. Бельский зажил там богато и содержал за свой счет ратных людей. Когда разнесся слух о Димитрии, Борис придрался к Бельскому за то, что последний, как доносили царю, произнес под веселый час такие неосторожные слова: «Царь Борис в Москве царь, а я в Цареве-Борисове!» Бельского привезли в Москву, а потом сослали куда-то в низовскую землю. Говорят даже, что Борис приказал ему выщипать его черную густую бороду, которой он щеголял. С ним вместе ссылка постигла и других лиц.
След Димитрия не был отыскан. Борис принялся за бояр Романовых. Этот род был самый близкий к прежней династии, они были двоюродными братьями покойного царя Федора. Романовы не были расположены к Борису. Борис мог подозревать Романовых, когда ему приходилось отыскивать тайных врагов. По известиям летописей, Борис придрался к Романовым по поводу доноса одного из их холопов, будто они посредством кореньев хотят извести царя и добыть «ведовством» (колдовством) царство. Четырех братьев Романовых – Александра, Василия, Ивана и Михаила – разослали по отдаленным местам в тяжелое заключение, а пятого, Федора, который, как кажется, был умнее всех их, насильно постригли под именем Филарета в монастыре Антония Сийского. Затем сослали их свойственников и приятелей – Черкасского, Сицкого, Репниных, Карповых, Шесту новых, Пушкиных и других. Ссылка постигла даже дьяка Василия Щелкалова, несмотря на прежнюю к нему милость и дружбу Бориса с его братом Андреем. Поместья и вотчины сосланных отбирались в казну, имущество продавалось, доносчики получали награды. Шпионство развилось до крайних пределов. По московским улицам, говорят современники, «то и дело сновали мерзавцы, да подслушивали», и чуть только кто заведет речь о царе, о государственных делах, сейчас говорунов хватают – ив пытку… Где только люди соберутся, там являются соглядатаи и доносчики. Все пустилось на доносы, потому что это было выгодно. Доносили друг на друга попы, дьяконы, чернецы, черницы, жены на мужей, отцы на детей; бояре и боярыни доносили одни на других: первые царю, вторые царице. У холопов вошло в обычай составлять на господ доносы, и чуть извет казался правдоподобным, господ поражала опала, а холопам давали свободу, записывали в число служилых, наделяли поместьями. Случалось и напротив, что холопы стояли за своих опальных господ и хотели оправдать их. Таких холопов предавали пыткам, и если они не выдерживали горячих угольев и кнута и путались в показаниях, то им резали языки. Вообще достаточно было одного обвинения в недоброжелательстве государю: подозреваемых тотчас подвергали пыткам, и, если они под пыткой оказывались сколько-нибудь виновны, их заключали в темницы или отправляли в ссылку. Обыкновенно обвиняли опальных в ведовстве. Борис упорно скрывал то, что он действительно искал, но высказывал другого рода страх, чтобы его и семью его не испортили чарами, наговорами, зельями. Донесли Борису, что уже в Польше поговаривают, будто законный наследник прежних государей московских жив. Борис, не упоминая имени Димитрия, приказал поставить на западной границе караулы, всех задерживать и доносить ему. Так прошло несколько месяцев. Трудно было переезжать из города в город. Все знали, что ищут каких-то важных преступников, но никому не объявляли, кого ищут. По всему Московскому государству было схвачено и перемучено множество невинных людей, а того, кого нужно было Борису, не находили.
В эти тяжелые времена доносов и пыток постиг Русь страшный голод, довершивший подготовку к потрясениям. Уже в 1601 году от дождливого лета и от ранних морозов произошел во многих местах неурожай: зимою в Москве цена хлеба дошла до пяти рублей за четверть. В следующем 1602 году был такой же неурожай. Тогда постигла Московское государство такая беда, какой, говорят современники, не помнили ни деды, ни прадеды. В одной Москве, куда стекались со всех сторон толпы нищих, погибали десятки тысяч, если верить русским и иностранным известиям. Бедняки ели собак, кошек, мышей, сено, солому и даже, а припадке бешенства, с голоду, пожирали друг друга. Вареное человечье мясо продавалось на московских рынках. Дорожному человеку опасно было заехать на постоялый двор, потому что его могли зарезать и съесть. Тем не менее современники свидетельствуют, что в то время не было на Руси недостатка в хлебе. В окрестностях Курска и на Северской земле урожаи были очень хороши. Около Владимира, на Клязьме и в разных уездах украинных городов стояли полные одонья немолоченого хлеба прошлых годов. Но мало было людей, готовых жертвовать личными выгодами для общего дела. Напротив, большая часть старалась извлечь себе корысть из общего бедствия. Нередко зажиточный крестьянин выгонял на голодную смерть свою челядь и близких сродников, а запасы продавал дорогою ценою. Иной мужик-скряга боялся везти свое зерно на продажу, чтобы у него по дороге не отняли голодные, и зарывал его в землю, где оно сгнивало без пользы. Другому удавалось продать хлеб и взять огромные барыши, но потом он трясся над деньгами от страха, чтобы на него не напали. Московские торговцы заранее накупили множество хлеба и держали под замками в своих лабазах, рассчитывая продать тогда, когда цены подымутся донельзя. Борис преследовал их, велел отбирать у них хлеб и отдавать беднякам, а хозяевам выплачивал по умеренным ценам. Но посланные сталкивались с хлебопродавцами, иногда не показывали найденного у них хлеба, а иногда хлебопродавцы отдавали на продажу по установленной тогда цене гнилой хлеб. Сам Борис приказал отворить все свои житницы, продавать хлеб дешевле ходячей цены, а бедным раздавать деньги. Но на Московской земле, по замечанию современников, должностные лица оказались плутами: они раздавали царские деньги своей родне, приятелям и тем, которые делились с ними барышами. Их сообщники, одевшись в лохмотья, приходили зауряд с нищими и получали деньги, а настоящих нищих разгоняли палками. Раздача милостыни продолжалась с месяц, потом Борис рассудил, что она только обогащает плутов, накопляет голодный народ в столице; может явиться зараза; притом подозрительный царь боялся большого стечения народа, чтоб не произошло бунта. Он запретил раздачу. Это было в такое время, когда весть о щедрости царя распространилась по отдаленным областям и в Москву шли отовсюду толпы народа за пропитанием; вдруг разразилось над ними прекращение раздачи милостыни. Многие погибали на дороге, голодные их собратия терзали их трупы наравне с волками и собаками. Борис, однако, не оставил народа совершенно без внимания, но вместо раздачи милостыни в Москве посылал чиновников забирать немолоченый и молоченый хлеб у землевладельцев в разных местах, покупать его по установленной правительством цене и доставлять в места, где был голод. Но посланные от царя лица брали с землевладельцев взятки и не показывали, что у них сохраняется хлеб. Притом же и доставка хлеба с одного места в другое была затруднительна, потому что голод разогнал ямщиков, трудно было доставать подводы и лошадей.
Современники говорят, будто в эти ужасные годы в одной Москве погибло до 127 000 человек, погребенных в убогих домах (так назывались общие кладбища для бедных и также для найденных убитыми), не считая тех, которые были погребены у церквей.
Борис, однако, не хотел, чтобы весть о таком печальном положении народа в его государстве дошла за границу, и воображал, что можно утаить его. Поэтому, когда, по окончании голода, в Москву приехали иноземные послы, то Борис приказал всем наряжаться в цветные платья, а беднякам запрещено было в своих лохмотьях являться на дорогу. Смертная казнь обещана была тому, кто станет рассказывать приезжим иноземцам о бедствиях Московского государства. Между тем в это время сам царь Борис перенес семейную невзгоду. После удаления Густава, принца шведского, в Углич Борис стал приискивать другого жениха своей дочери между иностранными принцами, и вот брат короля датского Иоанн в августе 1602 года очень понравился Борису, но в октябре того же года умер от горячки. Борис и вся семья его тосковали по нем, а в народе стал носиться слух, будто сам Борис отравил его из боязни, чтобы москвичи, полюбивши зятя Борисова, не избрали его царем вместо Борисова сына. Русские готовы были тогда всякое злодеяние приписать своему царю: ненависть к нему возрастала. Никто не любил его, дорожили им только те, которых соединяла с ним личная выгода, а главное – шпионы, которым он платил за их гнусное ремесло. Возникло в народе убеждение, что царствование Бориса не благословляется небом, потому что, достигнутое беззаконием, оно поддерживается неправдою; толковали, что если утвердится на престоле род Бориса, то не принесет Русской земле счастья. Люди родовитые оскорблялись и тем, что на царском престоле сел потомок татарина. Становилось желательно, чтобы нашелся такой, который имел бы в глазах народа гораздо более прав перед Борисом. Таким лицом был именно Димитрий, сын прежнего государя. Мысль о том, что он жив и скоро явится отымать у Бориса похищенный престол, все более и более распространялась в народе, а суровые преследования со стороны Бориса скорее поддерживали ее, чем искореняли. И вот в начале 1604 года перехвачено было письмо, писанное одним иноземцем из Нарвы: в этом письме было сказано, что явился сын московского царя Ивана Васильевича, Димитрий, находится будто бы у казаков, и Московскую землю скоро постигнет большое потрясение. Вслед за тем пришли в Москву люди, взятые в плен казаками под Саратовом и отпущенные на родину: они принесли весть, что казаки грозят скоро прийти в Москву с царем Дмитрием Ивановичем.
Народ ожидал чего-то необычайного. Давно носились рассказы о разных видениях и предзнаменованиях. Ужасные бури вырывали с корнем деревья, опрокидывали колокольни. Там не ловилась рыба, тут не видно было птиц. Женщины и домашние животные производили на свет уродов. В Москву забегали волки и лисицы; на небе стали видеть по два солнца и по два месяца. Наконец, летом 1604 года явилась комета, и астролог немец предостерегал Бориса, что ему грозят важные перемены.
Царь Борис, услышавши, что в Польше явился какой-то человек, выдававший себя за Димитрия, начал с того, что под предлогом, что в Литве свирепствует какое-то поветрие, велел учредить на литовской границе крепкие заставы и не пропускать никого ни из Литвы, ни в Литву, а внутри государства умножил шпионов, которые всюду прислушивались: не говорит ли кто о Димитрии, не ругает ли кто Бориса. Обвиненным резали языки, сажали их на колья, жгли на медленном огне и даже, по одному подозрению, засылали в Сибирь, где предавали тюремному заключению. Борис становился недоступным, не показывался народу. Просителей отгоняли пинками и толчками от дворцового крыльца, а начальные люди, зная, что до царя на них не дойдут жалобы, безнаказанно совершали разные насильства и увеличивали вражду народа к существующему правительству. Между тем в Москву давали знать, что в польской Украине под знаменем Димитрия собирается ополчение и со дня на день нужно ждать вторжения в московские пределы, а в июле посланник немецкого императора сообщил от имени своего государя, по соседской дружбе, что в Польше проявился Димитрий и надобно принимать против него меры. Борис отвечал цесарскому посланнику, что Димитрия нет на свете, а в Польше явился какой-то обманщик и царь его не боится. Однако, посоветовавшись с патриархом, царь находил, что нужно же объяснить и самим себе, и народу, кто такой этот обманщик. Стали думать и придумали, что это, должно быть, бежавший в 1602 году Григорий Отрепьев. Он был родом из галицких детей боярских, постригся в Пудовом монастыре и был крестовым дьяком (секретарем) у патриарха Иова. Стали распространять исподволь в народе слух, что явившийся в Польше обманщик – именно этот беглый Григорий Отрепьев, но не решались еще огласить об этом во всеуслышание. В сентябре послали в Польшу гонцом дядю Григория, Смирного-Отрепьева, и распространили в народе слух, что его посылают для обличения племянника, но на самом деле послали его с грамотой о пограничных недоразумениях и не дали никакого поручения о том человеке, который назывался Димитрием. Царь Борис, вероятно, рассчитывал, что лучше помедлить с решительным заявлением об Отрепьеве, так как сам не был уверен в его тождестве с названым Димитрием. Он приказал привезти мать Димитрия и тайно допрашивал ее: жив ли ее сын или нет? «Я не знаю», – ответила Марфа. Тогда царица, жена Бориса, пришла в такую ярость, что швырнула Марфе горящую свечу в лицо. «Мне говорили, – сказала Марфа, – что сына моего тайно увезли без моего ведома, а те, что так говорили, уже умерли». Рассерженный Борис велел ее отвезти в заключение и содержать с большой строгостью. Между тем 16 октября названый Димитрий с толпой поляков и казаков вступил в Московское государство. Города сдавались ему один за другим. Служилые люди переходили к нему на службу. В ноябре он осадил Новгород-Северск, но был отбит посланным туда воеводой Басмановым. После того царь выслал против Димитрия войско под главным начальством Федора Мстиславского. Это войско 20 декабря потерпело неудачу. Долее скрываться перед народом было невозможно. Послушный Борису патриарх Иов взялся объяснить Русской земле запутанное дело. Первопрестольник Русской Церкви, покрывая благоразумным молчанием вопрос о том, как не стало Димитрия, уверял в своей грамоте народ, что называющий себя царевичем Димитрием есть беглый монах Гришка Отрепьев; патриарх ссылался на свидетельство трех бродяг: чернеца Пимена, какого-то Венедикта и ярославского посадского человека иконника Степана; первый провожал Отрепьева вместе с товарищами Варлаамом и Мисаилом в Литву; а последние два видели его в Киеве и знают, что Гришка потом назвался царевичем. Патриарх извещал, что он с освященным собором проклял Гришку и всех его соучастников, повелевал во всех церквах предавать анафеме его и с ним всех тех, кто станет называть его Димитрием. Вслед за тем в феврале 1605 года из Москвы отправили в Польшу гонца Постника Огарева уже с явным требованием выдачи «вора». Борис заявлял королю и всей Польше, что называющий себя Димитрием есть не кто другой, как Гришка Отрепьев. На сейме в то время Ян Замойский сильно осуждал Мнишка и Вишневецких, подавших помощь претенденту, говорил, что со стороны короля поддерживать его и из-за него нарушать мир с московским государем бесчестно, доказывал, что называющему себя Димитрию верить не следует. «Этот Димитрий называет себя сыном царя Ивана, – говорил Замойский. – Об этом сыне у нас был слух, что его умертвили. Он же говорит, что на место его умертвили другого! Помилуйте, что это за Плавтова или Теренцева комедия? Возможное ли дело: приказали убить кого-то, да притом наследника, и не посмотрели, кого убили! Так можно зарезать только козла или барана! Да если бы пришлось возводить кого-нибудь на московский престол, то и кроме Димитрия есть законные наследники – дом Владимирских князей: право наследства приходится на дом Шуйских. Это видно из русских летописей». Большинство панов также нерасположено было поддерживать Димитрия, но как его уже не было в Польше, то царский гонец получил такой ответ, что этого человека легче всего достать в Московском государстве, чем в польских владениях.
Ни патриаршая грамота, ни обряд проклятия не расположили к Борису народного сердца. Московские люди считали все уверения патриарха ложью. «Борис, – говорили они, – поневоле должен делать так, как делает, а то ведь ему придется не только от царства отступиться, но и жизнь потерять». Насчет проклятия говорили: «Пусть, пусть проклинают Гришку! От этого царевичу ничего не станет. Царевич – Димитрий, а не Гришка». Борисовы шпионы продолжали подслушивать речи, и не проходило дня, чтобы в Москве не мучили людей кнутом, железом и огнем.
21 января 1605 года Борисово войско под начальством Мстиславского и Шуйского одержало верх над Димитрием, и сам Димитрий ушел в Путивль. Борис был очень доволен, щедро наградил своих воевод, особенно ласкал Басманова за его упорную защиту Новгород-Северска; но народ, услышавши о неудаче названого Димитрия, пришел в уныние. Борис вскоре понял, что сила его врага заключается не в той военной силе, с которой этот враг вступил в государство, а в готовности и народа, и войска в Московском государстве перейти при первом случае на его сторону, так как все легко поддавались уверенности, что он настоящий царевич. Когда Димитрий оставался в Путивле, украинные города Московского государства один за другим признавали его, а в Путивль со всех сторон приходили русские бить челом своему прирожденному государю. Имя Гришки Отрепьева возбуждало один смех. Сам Борис не мог поручиться, что враг его – обманщик. Борис, обласкавши Басманова, уверял его, что названый Димитрий обманщик, и сулил ему золотые горы, если он достанет злодея. Говорят, Борис даже обещал выдать за Басманова дочь свою и дать за нею в приданое целые области. Басманов сказал об этом родственнику Бориса, Семену Никитичу Годунову, а тот из зависти, что Борис слишком возвышает Басманова, выразил ему сомнение: не в самом ли деле этот Димитрий настоящий царевич? Слова эти запали в сердце Басманова; несмотря на все уверения Бориса, он стал склоняться к мысли, что соперник Бориса действительно Димитрий и рано или поздно возьмет верх над Борисом. Басманов не верил ни уверениям, ни обещаниям Бориса: он знал, что этот лживый человек способен давать обещания, а потом не сдержит их.
Борис был в страшном томлении, обращался к ворожеям, предсказателям, выслушивал от них двусмысленные прорицания, запирался и целыми днями сидел один, а сына посылал молиться по церквам. Казни и пытки не прекращались. Борис уже в близких себе лицах подозревал измену и не надеялся сладить с соперником военными силами; он решил попытаться тайным убийством избавиться от своего злодея. Попытка эта не удалась. Монахи, которых в марте подговорил Борис ехать в Путивль отравить названого Димитрия, попались с ядом в руки последнего. Неизвестно, дошла ли до Бориса об этом весть, но вскоре ему пришел конец.
13 апреля, в Неделю мироносиц, царь встал здоровым и казался веселее обыкновенного. После обедни приготовлен был праздничный стол в золотой палате. Борис ел с большим аппетитом и переполнил себе желудок. После обеда он пошел на вышку, с которой часто обозревал всю Москву. Но вскоре он поспешно сошел оттуда, говорил, что чувствует колотье и дурноту. Побежали за доктором; пока успел прийти доктор, царю стало хуже. У него выступила кровь из ушей и носа. Царь упал без чувств. Прибежал патриарх, за ним явилось духовенство. Кое-как успели причастить царя Св. Тайн, а потом совершили наскоро над полумертвым пострижение в схиму и нарекли Боголепом. Около трех часов пополудни Борис скончался. Целый день боялись объявить народу о смерти царя, огласили только на другой день и начали посылать народ в Кремль целовать крест на верность царице Марии и сыну ее Федору. Патриарх объявил, что Борис завещал им престол свой. Тотчас пошли рассказы, что Борис на вышке сам себя отравил ядом в припадке отчаяния. Этот слух распустили немцы, доктора Бориса. На следующий день останки его были погребены в Архангельском соборе между прочими властителями Московского государства.
Новый царь был шестнадцати летний юноша, полный телом, бел, румян, черноглаз и, как говорят современники, «изучен всякого философского естествословия». Ему присягнули в Москве без ропота, но тут же говорили: «Не долго царствовать Борисовым детям! Вот Димитрий Иванович придет в Москву».
17 апреля отправился к войску назначенный главным предводителем его Петр Федорович Басманов с князем Катыревым-Ростовским. Мстиславского и Шуйского отозвали в Москву. Басманову оказывали больше всех доверия. Но этот человек уже давно поколебался. Надобно было приводить к присяге войско. Для этого приехал новгородский митрополит Исидор с духовенством. Собрали войско произносить присягу сыну Бориса. Вдруг поднялся шум. Рязанские дворяне Ляпуновы первые закричали, что «знают одного законного государя Димитрия Ивановича». С ними заодно были все рязанцы; к ним пристали служилые люди всех украинных городов; наконец, имя Димитрия Ивановича заглушило имя Федора, и митрополит Исидор со своим духовенством обратился вспять. Басманов написал повинное письмо Димитрию и послал с гонцом, а сам собрал воевод: братьев Голицыных, Василия и Ивана, и Михаила Глебовича Салтыкова и объявил им, что признает Димитрия настоящим государем: «Все государство русское приложится к Димитрию, – говорил он, – и мы все-таки поневоле покоримся ему, и тогда будем у него последними; так лучше покоримся ему, пока время, по доброй воле и будем у него в чести». С ним согласились и Голицыны и Салтыков; но зазорно казалось некоторым из предводителей самим объявить об этом войску. Василий Голицын сказал Басманову: «Я присягал Борисову сыну; совесть зазрит переходить по доброй воле к Димитрию Ивановичу; а вы меня свяжите и ведите, как будто неволею». 7 мая Басманов собрал вторично войско и объявил, что признает Димитрия законным наследником государей Русской земли. Священники начали приводить к присяге на имя Димитрия Ивановича. Некоторые стали упрямиться, и их прогнали. Товарищ Басманова Катырев-Ростов-ский и князь Андрей Телятевский убежали в Москву.
В Москву пришло известие о переходе войска на сторону Димитрия. Несколько дней в столице господствовала глубокая тишина. На иностранцев она навела страх: они поняли, что это затишье подобно тому, какое бывает в природе перед сильной бурей. Годуновы сидели в кремлевских палатах и, по изветам доносчиков, которых подкупали деньгами, приказывали ловить и мучить распространителей Димитриевых грамот.
30 мая в Москве начался шум, суетня. Народ валил на улицы. Два каких-то молодца говорили, что видели за Серпуховскими воротами большую пыль. Разнеслась весть, что идет Димитрий. Москвичи спешили покупать хлеб-соль, чтобы встречать законного государя. Годуновы пришли в ужас, выслали из Кремля бояр узнать: что это значит? Народ молчал. Но Димитрия не было. Обман открылся. Народ стал расходиться. Многие еще стояли толпой на Красной площади; какой-то боярин начал им говорить нравоучение и хвалить царя Федора. Народ молчал.
На другой день, 31 мая, по приказанию Годуновых стали взводить на кремлевские стены пушки; народ глядел на это с кривляньями и насмешками.
1 июня дворяне Плещеев и Пушкин привезли Димитриеву грамоту и остановились в Красном селе. Народ, узнавши об этом, подхватил гонцов и повез на Красную площадь. Ударили в колокола. Посланцев поставили на лобном месте. На Красной площади сделалась такая давка, что невозможно было протиснуться. Вышли было из Кремля думные люди и закричали: «Что это за сборище, берите воровских посланцев, ведите в Кремль!»
Народ отвечал неистовыми криками и приказывал читать грамоту. Димитрий извещал о своем спасении, прощал московским людям, что они по незнанию присягали Годуновым, припоминал всякие утеснения и насилия, причиненные народу Борисом Годуновым, обещал всем льготы и милости и приглашал прислать к нему посольство с челобитьем.
В толпе поднялось сильное смятение. Одни кричали: «Буди здрав царь Димитрий Иванович!» Другие говорили: «Да точно ли это Димитрий Иванович? Может быть, это не настоящий». Наконец раздались голоса: «Шуйского! Шуйского! Он разыскивал, когда царевича не стало. Пусть скажет по правде: точно ли похоронили царевича в Угличе?» Шуйского взвели на лобное место. Сделалась тишина. Шуйский громко сказал: «Борис послал убить Димитрия царевича, но царевича спасли, вместо него погребен попов сын».
Тогда вся толпа неистово заревела: «Долой Годуновых! Всех их искоренить! Нечего жалеть их, когда Борис не жалел законного наследника! Господь нам свет показал. Мы доселева во тьме сидели. Буди здрав, Димитрий Иванович!»
Толпа без удержу бросилась в Кремль. Защищать Годуновых было некому. Стрельцы, стоявшие на карауле во дворце, отступились от них. Федор Борисович бежал в Грановитую палату и сел на престол. Мать и дочь стали подле него с образами. Но ворвался народ; царя стащили с престола. Мать униженно плакала и просила не предавать смерти ее детей. Годуновых отвезли на водовозных клячах в прежний Борисов дом и приставили к ним стражу. Тогда схватили и посадили в тюрьму всех родственников и сторонников Годуновых, опустошили их дома, ограбили также немецких докторов и перепились до бесчувствия, так что многие тут же лишились жизни.
От Москвы поехали к Димитрию выбранные люди: князь Иван Михайлович Воротынский и Андрей Телятевский с повинной грамотой, в которой приглашали законного царя на престол. Грамота была написана от лица всех сословий, а впереди всех поставлено было имя патриарха Иова. Невозможно решить, в какой степени участвовал в этом Иов, но по свержении Годуновых патриарх не удалялся и священнодействовал.
10 июня приехали в Москву князь Василий Голицын и князь Рубец-Масальский с приказанием устранить Годуновых и свести с престола патриарха Иова. Патриарха на простой тележке отвезли в Старицкий Богородицкий монастырь. Всех свойственников Годуновых отправили в ссылку по разным городам. Говорят, что таким образом сослано было тогда 24 семейства. Наконец, Голицын и Рубец-Масальский поручили дворянам Михайле Молчанову и Шеферединову разделаться с семейством Бориса. Посланные взяли с собой троих дюжих стрельцов, вошли в дом и развели Годуновых по разным комнатам. Вдову Бориса удавили веревкой. Молодой Годунов, сильный от природы, стал было защищаться, но его ударили дубиной, а потом удавили. Царевна Ксения лишилась чувств и оставлена была живою на безотрадную жизнь.
Голицын и Масальский объявили народу, что Борисова вдова и сын отравили себя ядом. Тела их были выставлены напоказ. В заключение вынули из Архангельского собора гроб Бориса и зарыли в убогом монастыре Варсонофьевском (между Сретенкой и Рождественкой). Там же похоронили рядом с ним жену и сына без всяких обрядов, как самоубийц. Мы не знаем, действительно ли названый Димитрий приказал совершить это убийство, или же бояре без его приказания постарались услужить новому царю и сказали ему, что Годуновы сами лишили себя жизни, а он хотя и понимал, как все сделалось, но показывал вид, что верит их рассказам о самоубийстве Годуновых.
Названый Димитрий
Первое появление личности, игравшей такую важную роль под именем царя Димитрия и оставшейся в нашей истории с именем первого самозванца, остается до сих пор темным. Есть много разноречивых сведений в источниках того времени, но нельзя остановиться ни на одном из них с полной уверенностью. Необходимо иметь в виду то обстоятельство, что перед тем в польской Украине казаки, вместе с польскими удальцами, помогали уже нескольким самозванцам, стремившимся овладеть молдавским престолом. Так, в 1561 году некто грек Василид, с острова Крита, выдававший себя за племянника Самосского герцога Гераклида, с помощью украинской вольницы изгнал из Молдавии тирана Александра, овладел молдавским престолом, два года был признаваем за того, за кого себя выдавал, и погиб от возмущения, вспыхнувшего впоследствии из-за того, что он хотел вводить в Молдавии европейские обычаи и жениться на дочери одного польского пана, ревностного протестанта, что для молдаван казалось оскорблением религии. В 1574 году казаки помогали другому самозванцу, Ивонии, который назвался сыном молдавского господаря, Стефана VII; а в 1577 году те же казаки выставили третьего самозванца, Подкову, называвшегося братом Ивонии. Оба эти самозванца имели успех, но только на короткое время. В 1591 году у казаков явился четвертый самозванец, которого они, однако, выдали полякам. В самом конце XVI века казаки стекались под знамена одного сербского искателя приключений Михаила, овладевшего Молдавией. Украинские удальцы постоянно искали личности, около которой могли собраться; давать приют самозванцам и вообще помогать смелым искателям приключений у казаков сделалось как бы обычаем. Король Сигизмунд III для обуздания казацких своевольств наложил на казаков обязательство не принимать к себе разных «гоеподарчиков». Когда на Московской земле стал ходить слух, что царевич Димитрий жив, и этот слух дошел на Украину, ничего не могло быть естественнее, как явиться такому Димитрию. Представился удобный случай перенести на Московскую землю украинское своевольство под тем знаменем, под которым оно привыкло разгуливать по Молдавской земле.
Современные известия рассказывают, что молодой человек, назвавшийся впоследствии Димитрием, явился сначала в Киеве в монашеской одежде, а потом жил и учился в Гоще, на Волыни. Были тогда два пана, Гавриил и Роман Гойские (отец и сын), ревностные последователи так называемой арианской секты, которой основания состояли в следующем: признание единого Бога, но не Троицы, признание Иисуса Христа не Богом, а боговдохновенным человеком, иносказательное понимание христианских догматов и таинств и вообще стремление поставить свободное мышление выше обязательной веры в невидимое и непостижимое. Гойские завели две школы с целью распространения арианского учения. Здесь молодой человек успел кое-чему поучиться и нахвататься вершков польского либерального воспитания; пребывание в этой школе свободомыслия наложило на него печать того религиозного индифферентизма, который не могли стереть с него даже иезуиты. Отсюда в 1603 и 1604 годах этот молодой человек поступил в «оршак» (придворная челядь) князя Адама Вишневецкого, объявил о себе, что он царевич Димитрий, приехал потом к брату Адама, князю
Константину Вишневецкому, который привез его к тестю своему Юрию Мнишку, воеводе сендомирскому, где молодой человек страстно влюбился в одну из дочерей его, Марину[25]. Этот пан[26], сенатор Речи Посполитой, подвергся самой дурной репутации в своем отечестве, хотя был силен и влиятелен по своим связям. В молодости вместе со своим братом он был близок к королю Сигизмунду-Августу и, пользуясь умственным ослаблением короля, доводившим его до ребячества, оказывал ему предосудительные услуги доставлением любовниц и колдуний; а в день смерти короля так обобрал его казну, что не во что было одеть смертные останки короля. По жалобе королевской сестры поступки Мнишка были подвергнуты следствию; но сильные люди, бывшие с ним в свойстве, заступились за него, и следствие было прекращено по недостатку доказательств. Тем не менее при короле Генрихе, когда Мнишек за торжественным обедом исполнял должность крайнего, один из королевских придворных, Заленский, гласно заявил, что Мнишек человек дурного поведения и не достоин исполнять своей должности. Но зять Мнишка, Фирлей, уговорил короля оставить этот извет без внимания. С тех пор никто уже не преследовал Мнишка, хотя ничто не могло смыть с него дурных воспоминаний. Огромное богатство, награбленное у короля Сигизмунда-Августа, сделало его значительным и влиятельным человеком. Мнишек был воеводой сендомирским, старостой львовским и получил в управление (в аренду) королевские экономии в Самборе. Суетная и роскошная жизнь уже значительно истощила его состояние; наживши от пресыщения подагру, он вошел в большие долги и хотел поправить свои денежные дела, пристраивая своих дочерей. Одну из них он уже выдал за чрезвычайно богатого пана Вишневецкого. Теперь представилась ему соблазнительная надежда отдать другую за московского царя, и он ревностно стал поддерживать названого Димитрия. Так как его дом, более или менее подобно всем домам тогдашних знатных панов, был открыт для множества гостей, то весть о чудесно спасенном Димитрии разнеслась повсюду и возбуждала искателей приключений к надежде сделать для себя из этого карьеру. Вишневецкие дали знать об этом королю. Сигизмунд III находился под сильным влиянием иезуитов, а иезуиты увидали в явлении московского царевича самый удобный случай проложить путь к осуществлению заветных целей римского престола – подчинению Русской Церкви папскому владычеству. Сигизмунд приглашал Вишневецкого и Мнишка привезти царевича в Краков. В конце марта 1604 года названого Димитрия привезли в польскую столицу и окружили иезуитами, которые старались убедить его в истинах римско-католической веры. Названый царевич понял, что в этом состоит его сила, представлялся, что поддается их увещаниям и, как рассказывают иезуиты, принял св. причастие из рук папского нунция Рангони, был помазан от него миром и обещал ввести римско-католическую веру в Московском государстве, когда получит престол. Король Сигизмунд допустил его к себе, объявил, что верит ему, назначил на его нужды 40 000 золотых в год и позволил ему пользоваться помощью и советом поляков. Тогда с Димитрия взяли условие, что, по восшествии на престол, он должен возвратить польской короне Смоленск и Северскую землю, дозволить сооружать в своем королевстве костелы, ввести иезуитов, помогать Сигизмунду в приобретении шведской короны и содействовать на будущее время соединению Московского государства с Польшей. Сам Мнишек взял с него условие, по восшествии на престол, непременно жениться на Марине, заплатить долги Мнишка, дать ему пособие на поездку в Москву, записать своей жене Новгород и Псков с правом раздавать там своим служилым людям поместья и строить костелы, наконец, самому Мнишку дать в удельное владение Смоленск и Северскую землю: Димитрий обещал разом эти земли и польской короне и Мнишку, в надежде, как оказалось впоследствии, не дать их ни тому, ни другому.
Сигизмунду и его друзьям иезуитам хотелось гласно объявить себя за Димитрия, но многие польские паны тогда же воспротивились этому. Ян Замойский, враг иезуитских козней, резко называл опасным и бесчестным делом всякое содействие претенденту и открыто именовал названого Димитрия обманщиком. Король должен был ограничиться только тем, что тайно побуждал своих подданных помогать Димитрию и сложил временно с Мнишка платеж денег, следовавших с самборских королевских имений, для того чтобы Мнишек мог обратить эту сумму на помощь московскому царевичу.
Возвратясь к сендомирскому воеводе, Димитрий написал письмо папе, но так ловко, что в нем не было ни явного принятия католичества, ни положительного обещания за свой народ: все ограничивалось двусмысленными изъявлениями расположения. Таким образом, если католики могли толковать его слова в свою пользу, то Димитрий оставлял себе возможность толковать их в смысле терпимости римско-католического исповедания зауряд с другими исповеданиями в своем государстве. Тогда он написал грамоты московскому народу и казакам. Все, что было в южной Руси буйного, удалого, отозвалось дружелюбно на воззвания названого московского царевича. Когда у него набралось до 3000 охочего войска и до 2000 запорожцев, он двинулся к московским пределам; а между тем силы его увеличивались с каждым днем. В октябре сдались ему Моравск и Чернигов. Везде жители берегов Десны и ее притоков выходили к нему с хлебом-солью, и способные к оружию приставали к нему как к законному государю. 11 ноября 1604 года Димитрий подступил к Новгороду-Северску, но воевода Басманов, расторопный и храбрый, умел держать в повиновении подчиненных, заранее сжег посад, чтобы не дать неприятелю утвердиться в нем в ненастное время, и несколько раз так отразил все нападения Димитрия, что поляки, бывшие с ним, начали уходить от него. Зато русские прибывали к нему с разных сторон. Города Рыльск, Путивль, Курск, Севск, Кромы признали его власть; некоторые воеводы сами добровольно объявляли себя за Димитрия; других вязали подчиненные и приводили к царевичу; но связанные тотчас освобождались и присягали служить Димитрию. Таким образом, у Димитрия набралось до 15 000 человек. Посланное Борисом войско под начальством Мстиславского потерпело поражение. Но поляки все-таки были недовольны Димитрием, потому что нечего было грабить, и расходились. Димитрий оставил осаду Новгород-Северска и перешел к Севску, где народонаселение заявляло ему свою преданность, но здесь 21 января присланное Борисом войско нанесло ему поражение; он убежал в Путивль. Неудача под Севском не испортила дело претендента. Русские города сдавались ему и изменяли Борису один за другим. Силы Димитрия увеличились. Три месяца сидел он в Путивле, который принял тогда вид многолюдной столицы. Димитрий приказал привезти из Курска чудотворную икону Божьей Матери и говорил, что отдает себя и свое дело покрову Св. Девы. Между прочим, он приглашал к себе на обеды русских и поляков, православных священников и ксендзов, старался сблизить между собой тех и других. Сам он был очень любознателен, много читал, беседовал с образованными поляками, сообщал им разные замечания, которые удивляли их своей меткостью, а русским он внушал уважение к просвещению и стыд своего невежества. «Как только с Божьей помощью стану царем, – говорил он, – сейчас заведу школы, чтобы у меня во всем государстве выучились читать и писать; заложу университет в Москве, стану посылать русских в чужие края, а к себе буду приглашать умных и знающих иностранцев, чтобы их примером побудить моих русских учить своих детей всяким наукам и искусствам». Несколько монахов, явившихся в Путивль с ядом по приказанию Бориса, были схвачены и заключены в тюрьму, но после Димитрий простил их. Названому царевичу помогало то обстоятельство, что, когда в Москве его проклинали под именем Гришки Отрепьева, Димитрий всенародно показывал лицо, называвшее себя Григорием Отрепьевым. Это обстоятельство еще более уверило народ, что Димитрий настоящий царевич. Наконец, в мае войско, которое стояло под Кромами и осаждало донских казаков, запершихся в этом городе, присягнуло Димитрию в верности, и воеводы явились к нему с повинной. Тогда Димитрий 24 мая прибыл к Кромам и, предводительствуя сдавшимся войскам, двинулся к Орлу, где встретили его выборные от всей Рязанской земли с поклоном. Из Орла Димитрий отправился в Тулу. В каждом селении его встречали с хлебом-солью. Люди сбегались на большую дорогу смотреть на своего царя. Из Тулы Димитрий послал в Москву Гаврила Пушкина и Наума Плещеева с грамотой, а сам, оставаясь в Туле, занимался как царь государственными делами, разослал грамоты, в которых возвещал о своем прибытии, вместе с ними разослал форму присяги себе на верность, приказал воротить английского посла Смита, уехавшего с письмами Бориса, принял его ласково и дал ему письмо от своего имени, извещая английского короля о своем воцарении, обещал англичанам дать такие выгоды, какие даровал его отец. Среди этих занятий прибыли к нему московские бояре и в их числе трое братьев Шуйских и Федор Иванович Мстиславский. Димитрий принял их на первый раз сухо, сделал им замечание, что казаки и простой народ предупредили их в верности и ранее отторглись от крамольников. Их приводил к присяге в соборной церкви рязанский архиепископ грек Игнатий. Димитрий полюбил его и назначил патриархом вместо Иова: Игнатий был человек нрава веселого, снисходительный к себе и другим, разделял с Димитрием его веротерпимость и расположение к западному просвещению. Наконец, объявляя, что идет в свою столицу, Димитрий послал в Москву князя Василия Васильевича Голицына и князя Рубца-Масальского с приказанием устранить из Москвы всех его опасных врагов; а вслед за ними выступил сам и медленно прибыл в Серпухов. Он беспрестанно останавливался, говорил с народом, расспрашивал об его житье-бытье и обещал льготы. В Серпухове, на берегу Оки, на лугу ожидал его привезенный из Москвы огромный шатер, богато разукрашенный, в котором можно было поместить несколько сот человек. Одновременно с шатром прибыла из Москвы царская кухня и множество прислуги. В этом шатре Димитрий давал первый пир и угощал бояр, окольничих и думных дьяков. Когда его известили, что Годуновы отравили себя ядом, Димитрий изъявлял сожаление, а относительно сосланных из Москвы приверженцев Годуновых говорил, что готов помиловать их.
Из Серпухова Димитрий ехал уже в богатой карете, в сопровождении знатных особ, и остановился в селе Коломенском. Здесь, на пространном лугу, окаймляющем Москву-реку, его ожидал новый шатер. Попы, монахи, гости, посадские люди, крестьяне приходили поклониться своему царю. То была, по старому обычаю, почетная встреча. Царю подносили подарки: ткани, меха, золото, серебро, жемчуг, а бедняки – хлеб-соль. Димитрий особенно ласково принимал хлеб-соль от бедняков. «Я не царем у вас буду, – говорил он, – а отцом, все прошлое забыто; и вовеки не помяну того, что вы служили Борису и его детям; буду любить вас, буду жить для пользы и счастья моих любезных подданных».
Наконец, 20 июня 1605 года молодой царь торжественно въехал в столицу при радостных восклицаниях бесчисленного народа, столпившегося в Москву с разных сторон. Он был статно сложен, но лицо его не было красиво, нос широкий, рыжеватые волосы; зато у него был прекрасный лоб и умные выразительные глаза[27]. Он ехал верхом, в золотном платье, с богатым ожерельем, на превосходном коне, убранном драгоценной сбруей, посреди бояр и думных людей, которые старались перещеголять один другого своими нарядами. На кремлевской площади ожидало его духовенство с образами и хоругвями, но здесь русским показалось кое-что не совсем ладным: польские музыканты во время церковного пения играли на трубах и били в литавры; а монахи заметили, что молодой пан прикладывался к образам не совсем так, как бы это делал природный русский человек. Народ на этот раз извинил своего новообретенного царя. «Что делать, – говорили русские, – он был долго на чужой земле». Въехавши в Кремль, Димитрий молился сначала в Успенском соборе, а потом в Архангельском, где, припавши к гробу Грозного, так плакал, что никто не мог допустить сомнения в том, что это не истинный сын Ивана. Строгим ревнителям православного благочестия тогда же не совсем понравилось то, что вслед за Димитрием входили в церковь иноземцы.
Вступивши во дворец, Димитрий принимал поздравления с новосельем; а Богдан Бельский вошел на лобное место, снял с себя образ, на котором был крест и изображение Николая Чудотворца, и сказал: «Православные! Благодарите Бога за спасение нашего солнышка, государя царя, Димитрия Ивановича. Как бы вас лихие люди ни смущали, ничему не верьте. Это истинный сын царя Ивана Васильевича. В уверение я целую перед вами Животворящий Крест и св. Николу Чудотворца». Народ отвечал громкими восклицаниями: «Боже, сохрани царя нашего, Димитрия Ивановича! Подай ему, Господи, здравия и долгоденственного жития. Покори под ноги его супостатов, которые не верят ему». Московские колокола без умолку гремели целый день так сильно, что иезуиты, приехавшие с Димитрием, думали, что оглохнут. Иноземцев особенно поражал огромный колокол в 55 футов шириной и 15 вышиной.
Первым делом нового царя было послать за матерью, инокинею Марфой: выбран был князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, которого Димитрий наименовал мечником. Царь отложил свое царское венчание до приезда матери.
Едва только прошло несколько дней после приезда Димитрия в столицу, как Басманов, вошедший в милость нового царя, поймал купца Федора Конева и несколько торговых людей, которые показали, что князь Василий Шуйский давал им наставление вооружить против царя народ, указать на то, что царь дозволяет некрещеным иноземцам входить в церковь, что он подослан Сигизмундом и польскими панами, что царь не Димитрий, а Гришка Отрепьев, что он хочет разорить церкви, искоренить веру. Такие возбуждения приходились тогда отчасти кстати, потому что поляки, пришедшие с Димитрием, вели себя нагло, особенно в обращении с женщинами. Царь отстранил себя от дела, касавшегося его чести и престола, и отдал Шуйского с братьями суду, составленному из лиц всех сословий. Ход этого суда нам неизвестен, но суд приговорил Василия Шуйского к смерти, а братьев его к ссылке. Когда осужденного привели к плахе на Красную площадь, прискакавший из Кремля вестовой остановил казнь и объявил, что государь, не желая проливать крови даже важных преступников, заменяет смертную казнь Василия Шуйского ссылкою в Вятку. Народ был в восторге от такого великодушия. Современники рассказывают, что Димитрий показывал народу в Москве настоящего Гришку Отрепьева, о котором впоследствии объясняли, что это был не настоящий, а подставной Отрепьев. Димитрий не преследовал вообще тех, которые сомневались в его подлинности. Астраханский владыка Феодосий упорно держался Годунова и усердно проклинал Гришку Отрепьева, пока наконец народ изругал его и отправил к воцарившемуся Димитрию. «За что ты, – спросил его царь, – прироженного своего царя называешь Гришкой Отрепьевым?» Владыка отвечал: «Нам ведомо только то, что ты теперь царствуешь, а Бог тебя знает, кто ты такой и как тебя зовут». Димитрий не сделал ему ничего дурного.
18 июля прибыла царица, инокиня Марфа. Царь встретил ее в селе Тайнинском. Бесчисленное множество народа побежало смотреть на такое зрелище. Когда карета, где сидела царица, остановилась, царь быстро соскочил с лошади. Марфа отдернула занавес, покрывавший окно кареты. Димитрий бросился к ней в объятия. Оба рыдали. Так прошло несколько минут на виду всего народа.
Потом царь до самой Москвы шел пешком подле кареты. Марфа въезжала при звоне колоколов и при ликованиях народа: тогда уже никто в толпе не сомневался в том, что на московском престоле истинный царевич; такое свидание могло быть только свиданием сына с матерью. Царица Марфа была помещена в Вознесенском монастыре. Димитрий ежедневно посещал ее и при начале каждого важного дела спрашивал ее благословения.
30 июля Димитрий венчался царским венцом от нового патриарха Игнатия. Посыпались милости. Возвращены все опальные прежнего царствования. Филарет Романов сделан митрополитом ростовским. Димитрий возвратил из ссылки Шуйских к прежним почестям. Все Годуновы, их свойственники и приверженцы, сосланные при начале царствования, получили прощение. «Есть два способа царствовать, – говорил Димитрий, – милосердием и щедростью, или суровостью и казнями; я избрал первый способ; я дал Богу обет не проливать крови подданных и исполню его;». Когда кто-нибудь, желая подслужиться Димитрию, заговаривал дурно о Борисе, царь замечал: «Вы ему кланялись, когда он был жив, а теперь, когда он мертвый, вы хулите его. Другой бы кто говорил о нем, а не вы, когда сами выбрали его». Всем служилым удвоено было содержание; помещикам удвоили их земельные наделы, все судопроизводство объявлено бесплатным: всем должностным лицам удвоено содержание и строго запрещено брать посулы и поминки. Для того чтобы при сборе податей не было злоупотреблений, обществам предоставлено самим доставлять свои подати в казну. Димитрий воспретил давать потомственные кабалы: холоп мог быть холопом тому, кому отдавался, и тем самым подходил к наемнику, служившему господину по взаимному соглашению. Помещики теряли свое право на крестьян, если не кормили их во время голода; постановлено было не давать суда на беглых крестьян далее пяти лет. Всем предоставлено было свободно заниматься промыслами и торговлей; всякие стеснения к выезду из государства, к въезду в государство, к переездам внутри государства уничтожены. «Я не хочу никого стеснять, – говорил Димитрий, – пусть мои владения будут во всем свободны. Я обогащу свободной торговлей свое государство. Пусть везде разнесется добрая слава о моем царствовании и моем государстве».
Англичане того времени замечают, что это был первый государь в Европе, который сделал свое государство в такой степени свободным. Димитрий преобразовал боярскую думу и назвал ее сенатом. Каждый день он присутствовал в сенате, сам разбирал дела, иногда самые мелочные, и удивлял думных людей быстротой своего соображения. Два раза в неделю, в среду и в субботу, царь лично принимал челобитные и всем представлялась возможность объясниться с ним по своим делам. Вопреки обычаям прежних царей, которые после сытных обедов укладывались спать, Димитрий, пообедавши, ходил пешком по городу, заходил в разные мастерские, толковал с мастерами, говорил со встречными на улицах. Прежние цари, когда садились на лошадь, то им подставляли скамьи, подсаживали под руки, а Димитрию подведут ретивого коня: он быстро схватит одной рукой за повод, другой за седло, вмиг вскочит на него и заставит идти по своей воле. Никто лучше Димитрия не ездил верхом. Любил он охоту, но не так, как прежние цари. Прежде, бывало, наловят медведей, держат в подгородных селах, а когда царю будет угодно, то подданные потешали его борьбой с лютыми зверьми, нередко жертвуя собственной жизнью. Димитрий, напротив, лично ходил на медведей и удивлял подданных своей ловкостью. Он более всего любил беседовать со своими боярами о том, что нужно дать народу образование, убеждал их путешествовать по Европе, посылать детей для образования за границу, заохочивал их к чтению и приобретению сведений. Сам Димитрий хорошо знал Св. Писание и любил приводить из него места, но не терпел исключительности. «У нас, – говорил он духовным и мирянам, – только одни обряды, а смысл их укрыт. Вы поставляете благочестие только в том, что сохраняете посты, поклоняетесь мощам, почитаете иконы, а никакого понятия не имеете о существе веры, – вы называете себя новым Израилем, считаете себя самым праведным народом в мире, а живете совсем не по-христиански, мало любите друг друга, мало расположены делать добро. Зачем вы презираете иноверцев? Что же такое латинская, лютерская вера? Все такие же христианские, как и греческая. И они в Христа веруют». Когда ему заговорили о семи Соборах и о неизменяемости их постановлений, он на это сказал: «Если было семь Соборов, но отчего же не может быть и восьмого, и десятого и более? Пусть всякий верит по своей совести. Я хочу, чтоб в моем государстве все отправляли богослужение по своему обряду».
Димитрий не любил монахов, называл их тунеядцами и лицемерами, приказал сделать опись всем монастырским имениям и заранее заявлял, что хочет оставить им необходимое на содержание, а все прочее отберет в казну. По этому поводу он говорил: пусть богатства их пойдут на защиту св. веры и православных христиан. Наслушавшись позже толков о всеобщем христианском ополчении против турок, о котором во всей Европе говорили, не приступая к делу, Димитрий хотел привести эту мысль в исполнение, тем более что русских она касалось ближе, чем других народов, во-первых, по духовному родству с порабощенными греками, а во-вторых, по соседству с крымским хищническим гнездом, от которого московская Русь находилась постоянно в страхе и в бедственном положении: ее лучшие земли оставались малонаселенными, ее жители постоянно уводились в плен; их приходилось выкупать дорогой ценой; пока существовало такое соседство, русский народ должен был оставаться в бедности и всякое стремление к его улучшениям встречало с этой стороны препятствие и замедление. С самого прибытия в Москву намерение воевать с турками и татарами не сходило с языка у Димитрия. На пушечном дворе делали новые пушки, мортиры, ружья. Димитрий часто ездил туда, сам пробовал оружие и устраивал военные маневры, которые вместе были и потехой, и упражнением в военном деле. Царь, забывая свой сан, работал вместе с другими, не сердился, когда его в давке толкали или сбивали с ног. Димитрий надеялся на союз с немецким императором, с Венецией, с французским королем Генрихом IV, к которому Димитрий чувствовал особое расположение. Война с Турцией побуждала его вести дружеские сношения с папой, но он не поддавался панским уловкам по вопросу о соединении Церквей, и на все заявления со стороны папы в своих ответах искусно обходил этот вопрос. Таким образом, в дошедших до нас письмах Димитрия к папе нет даже намека, похожего на обещание вводить католичество в Русской земле. Московский государь толковал с папой только о союзе против турок, и вскоре иезуиты совершенно разочаровались насчет своих блестящих надежд, а папа писал ему выговор за то, что он окружает себя еретиками и не слушается благочестивых мужей. В самом деле, предоставляя католикам свободу совести в своем государстве, Димитрий равным образом представлял ее протестантам всех толков. Домашний секретарь его, Бучинский, был протестант. Относясь к папе дружелюбно, Димитрий посылал денежную помощь и ласковую грамоту русскому Львовскому братству, которого задачей было охранять в польско-русских областях русскую веру от покушений папизма. Ясно было, что Димитрий не думал исполнять тех обещаний иезуитам, которые он поневоле давал, будучи в Польше. Также мало расположен был он исполнять свои вынужденные обещания отдавать Польше Смоленск и Северскую область. Приехал к нему посол от Сигизмунда Корвин-Гонсевский. Димитрий напрямик объявил ему, что отдача русских земель решительно невозможна, но обещал, что вместо этих земель он по дружбе, в случае нужды, готов помочь Сигизмунду денежной суммой. И это обещание давалось, вероятно, только потому, что невеста царя находилась пока в Польше и он не хотел раздражать Сигизмунда. Объявляя, что он предоставляет всем иноверцам одинаковую свободу совести в своем государстве, Димитрий отказал польскому королю в требовании заводить костелы и вводить римско-католическое духовенство, особенно иезуитов, во вред православной вере. Увидевши, что Сигизмунд хочет обращаться с ним как с вассалом, он принял гордый тон и требовал, чтобы его называли цезарем; ни за что не хотел он в угоду Сигизмунду удалить Густава, сына Ерика, короля шведского.
С деятельностью Димитрий соединял любовь к веселой жизни и забавам. Ему не по душе был старый дворец царей с его мрачными воспоминаниями. Он приказал построить для себя и для будущей жены два дворца деревянные. Его собственный дворец был невелик, хотя высок, и заключал всего четыре комнаты с огромными сенями, уставленными шкафами с серебряной посудой, комнаты были обиты персидскими тканями, окна занавешены золототкаными занавесями, изразцовые печки с серебреными решетками, потолки кидались в глаза превосходной резной работой, а пол был устлан богатыми восточными коврами. Близ этого дворца Димитрий приказал поставить медное изваяние цербера, устроенное так, что челюсти его, раздвигаясь и закрываясь, издавали звук. За обедом у Димитрия была музыка, чего не делалось при прежних царях. Он не преследовал народных забав, как это бывало прежде: веселые «скоморохи» с волынками, домрами и накрами свободно тешили народ и представляли свои «действа»; не преследовались ни карты, ни шахматы, ни пляска, ни песни. Димитрий говорил, что желает, чтобы все кругом его веселилось. Свобода торговли и обращения в каких-нибудь полгода произвела то, что в Москве все подешевело и небогатым людям стали доступны такие предметы житейских удобств, какими прежде пользовались только богатые люди и бояре. Но современники рассказывают, что благодушный царь был слишком падок до женщин и дозволял себе в этом отношении грязные и отвратительные удовольствия. В особенности бросает на него тень его отношение к несчастной Ксении: и русские, и иноземные источники говорят об этом, и сам будущий тесть Димитрия Мнишек писал к нему, что носятся слухи, будто Димитрий держит близко себя дочь Бориса. В заключение несчастную девушку отвезли во Владимир и постригли в монахини под именем Ольги[28].
Исполняя обещание вступить в брак с Мариной, Димитрий отправил в Краков послом дьяка Афанасия Власова, который, представляя лицо своего государя, 12 ноября совершил за него акт обручения в присутствии Сигизмунда. Последний внутренне не совсем был доволен этим, так как по всему видно, что король надеялся отдать за царя свою сестру.
Между тем в Москве враги уже вели подкоп под своего царя. Во главе их был прощенный им Василий Шуйский. Беда научила его. Теперь он повел заговор осторожно. Шуйский понял, что нельзя уже произвести переворота одними уверениями, что царь не настоящий Димитрий. На это всегда был готовый ответ: «Как же не настоящий, когда родная мать признала его!» Шуйский возбуждал ропот тем, что царь любит иноземцев, ест, пьет с ними, не наблюдает постов, ходит в иноземном платье, завел музыку, хочет от монастырей отобрать достояние, тратит без толку казну, затевает войну с турками, раздражает шведов в угоду Сигизмунду и намерен жениться на поганой польке. К Шуйскому пристали князь Василий Васильевич Голицын, князь Куракин, Михайло Татищев и кое-кто из духовных сановников, особенно ненавидели царя казанский митрополит Гермоген и епископ коломенский Иосиф, строгие противники всякого общения с иноверцами. Сообщники Шуйского распространили неудовольствие между стрельцами, и в январе 1606 года составился умысел убить царя: убийцей вызвался быть тот самый Шерефединов, который вместе с Молчановым извел Федора Борисовича с матерью.
8 января они проникли было во дворец, но сделался шум… Шерефединов бежал и пропал без вести. Семерых схватили, и они повинились. Тогда Димитрий созвал всех стрельцов к крыльцу и сказал: «Мне очень жаль вас, вы грубы и нет в вас любви. Зачем вы заводите смуты? Бедная наша земля и так страдает. Что же вы хотите ее довести до конечного разорения? За что вы ищете меня погубить? В чем вы можете меня обвинить? – спрашиваю я вас. Вы говорите: я не истинный Димитрий! Обличите меня, и вы тогда вольны лишить меня жизни! Моя мать и бояре в том свидетели. Я жизнь свою ставил в опасность не ради своего возвышения, а затем, чтобы избавить народ, упавший в крайнюю нищету и неволю под гнетом гнусных изменников. Меня призвал к этому Божий перст. Могучая рука помогла мне овладеть тем, что принадлежит мне по праву. Говорите прямо, говорите свободно: за что вы меня не любите?»
Толпа залилась слезами, упала на колени и говорила: «Царь государь, смилуйся, мы ничего не знаем. Покажи нам тех, что нас оговаривают».
Тогда Басманов по царскому приказанию вывел семерых сознавшихся, и Димитрий сказал: «Вот, они повинились и говорят, что все вы на меня зло мыслите».
С этими словами он ушел во дворец, а стрельцы разорвали в клочки преступников.
С тех пор страшно было заикнуться против царя. Народ любил Димитрия и строже всякой верховной власти готов был наказывать его врагов; в особенности донские казаки, бывшие тогда в Москве, свирепо наказывали за оскорбление царского имени. «Тогда, – говорит современник, – назови кто-нибудь царя не настоящим, тот и пропал: будь он монах или мирянин – сейчас убьют или утопят». Сам царь никого не казнил, никого не преследовал, а суд народный и без него уничтожал его врагов. Но, к его несчастью, погибали менее опасные, а те враги, от которых все исходило, находились близ него и пользовались его расположением. Услыхавши, что Сигизмунд не любит Димитрия, бояре поручили гонцу Безобразову передать втайне польским панам, что они недовольны своим царем, думают его свергнуть и желают, чтобы в Московском государстве государем был сын Сигизмунда, королевич Владислав. Тогда же через какого-то шведа было сообщено польским панам, будто мать Димитрия велела передать королю, что на московском престоле царствует не сын ее, а обманщик. Сигизмунд, узнавши об этом, приказал дать ответ, что он не загораживает московским боярам дороги и они могут промышлять о себе; что же касается до королевича Владислава, то король не такой человек, чтобы увлекаться честолюбием. Но в то время, когда Сигизмунд коварно одобрял козни бояр, надеясь извлечь из них для себя выгоду, в самой Польше люди, недовольные поступками Сигизмунда, имели намерение низвергнуть его с престола и посадить на нем Димитрия. В числе их был один из родственников Мнишка Станислав Стадницкий. Говорят, что он сносился об этом с
Димитрием. Кроме него, канцлер Лев Сапега в собрании сенаторов указывал на кого-то из Краковской академии, который писал к московскому государю, что Сигизмундом недовольны и поляки желают возложить на Димитрия корону. «Если, – говорил Лев Сапега, – такие послания будут перелетать из Польского королевства в Москву, то нам нечего ждать хорошего…»
Царь всю зиму ждал своей невесты, а Мнишек медлил и беспрестанно требовал с нареченного зятя денег. Уже Димитрий передал ему 300 000 злотых, подарил его сыну 50 000 злотых. Мнишек все еще водил царя, и царь переслал ему еще около 19 000 рублей. Этого мало, Мнишек без церемонии забирал у московских купцов товары, занимал у них деньги, и все на счет царя. Когда Мнишек написал, что он приедет только спустя несколько дней после Пасхи, Димитрий потерял терпение и написал ему, что если он так опоздает, то не застанет его в Москве, потому что царь намерен тотчас после Пасхи выступить в поход. Это заставило Мнишка поторопиться.
В ожидании прибытия невесты царь стягивал войско, назначая сбор под Ельцом, чтобы тотчас после свадьбы ударить на Крым. Он постоянно приглашал к себе иноземцев и составил около себя стражу из французов и немцев.
Приближенные русские все более и более оскорблялись предпочтением, которое царь оказывал иностранцам. Димитрий резко говорил о превосходстве западных европейцев перед русскими, насмехался над русскими предрассудками, наряжался в иноземное платье, даже умышленно старался показывать, что презирает русские обычаи. Так, например, русские не ели телятины – Димитрий нарочно приказывал подавать ее к столу, когда обедали у него бояре. Однажды Татищев сказал ему по этому поводу какую-то дерзость. Димитрий вспылил и отдал приказ отправить его в Вятку, но тотчас же опомнился и оставил при всех почестях. Но Татищев был мстителен и утвердился в мысли так или иначе погубить Димитрия.
24 апреля прибыл в столицу Мнишек с дочерью. С ним приехали знатные паны: братья Адам и Константин Вишневецкие, Стадницкие, Тарлы, Казановские, с толпой всякого рода челяди и со множеством служивших у них шляхтичей. Всех гостей было более 2000 человек. Кроме того, в Москву приехали от Сигизмунда паны: Олесницкий и Гонсевский со своими свитами. Начались роскошные обеды, балы, празднества. Димитрий, сохраняя свое достоинство, чуть было не поссорился с польскими послами, требуя, чтобы Сигизмунд называл его не иначе как цезарем, да еще непобедимым. 8 мая Марина была предварительно коронована царицей, а потом совершилось бракосочетание. С тех пор пиры следовали за пирами. Царь в упоении любви все забыл, предавался удовольствиям, танцевал, не уступая полякам в ловкости и раздражая чопорность русских; а между тем шляхтичи и челядь, расставленные по домам московских жителей, вели себя до крайности нагло и высокомерно. Получив, например, от царя предложение вступить в русскую службу, они хвастались этим и кричали: «Вот вся ваша казна перейдет к нам в руки». Другие, побрякивая саблями, говорили: «Что ваш царь! Мы дали царя Москве». В пьяном разгуле они бросались на женщин по улицам, врывались в дома, где замечали красивую хозяйку или дочь. Особенно нагло вели себя панские гайдуки. Следует заметить, что большая часть этих пришельцев только считались поляками, а были русские, даже православные, потому что в то время в южных провинциях Польши не только шляхта и простолюдины, но и многие знатные паны не отступили еще от предковской веры. Сами приехавшие тогда в Москву братья Вишневецкие исповедывали Православие. Но московские люди с трудом могли признать в приезжих гостях единоверцев и русских по разности обычаев, входивших по московским понятиям в область религии. Притом же все гости говорили или по-польски, или по-малорусски. Если мы вспомним, что польское правительство то и дело что издавало распоряжения о прекращении своевольств в южных областях Польши, то нетрудно понять, почему прибывшие с панами в Москву отличались таким буйством. Благочестивых москвичей, привыкших жить со звоном колоколов замкнутой однообразной жизнью, видеть нравственное достоинство в одном монашестве, соблазняло то, что в Кремле, между соборами, по целым дням играли 68 музыкантов, а пришельцы скакали по улицам на лошадях, стреляли из ружей на воздух, пели песни, танцевали и безмерно хвастались своим превосходством над москвичами. «Крик, вопль, говор неподобный! – восклицает летописец. – О, как огнь не сойдет с небес и не попалит сих окаянных!» Но как ни оскорбляла наглость пришельцев русский народ, он все-таки настолько любил своего царя, что не поднялся бы на него и извинил бы ему ради его свадьбы. Погибель Димитрия была устроена путем заговора.
В ночь со вторника на среду с 12 на 13 мая Василий Шуйский собрал к себе заговорщиков, между которыми были и служилые и торговые люди, раздраженные поступками поляков, и положили сначала отметить дома, в которых стоят поляки, а утром рано, в субботу, ударить в набат и закричать народу, будто поляки хотят убить царя и перебить думных людей: народ бросится бить поляков, а заговорщики покончат с царем.
В четверг 15 мая какие-то русские донесли Басманову о заговоре. Басманов доложил царю. «Я этого слышать не хочу, – сказал Димитрий, – не терплю доносчиков и буду наказывать их самих».
Царь продолжал веселиться: в воскресенье готовили большой праздник. Царский деревянный дом, построенный самим Димитрием, и дворец обставляли лесами для иллюминации.
В пятницу, 16 мая, немцы подали Димитрию письменный извет о том, что в столице существует измена и следует как можно скорее принять меры. Димитрий сказал: «Это все вздор, я читать этого не хочу».
И Мнишек, и Басманов советовали не пренебрегать предостережениями. Димитрий ничему не верил и вечером созвал гостей в свой новый, красиво убранный дворец. Заиграло сорок музыкантов, начались танцы; царь был особенно весел, танцевал и веселился; а между тем Шуйский именем царя приказал из сотни немецких алебардщиков, державших по обыкновению караул у дворца, удалиться семидесяти человекам и оставил только тридцать. По окончании бала Димитрий удалился к жене в ее новопостроенный и еще не оконченный дворец, соединенный с царским дворцом переходами, а в сенях царского дворца расположилось несколько человек прислуги и музыкантов.
На рассвете Шуйский приказал отворить тюрьмы, выпустить преступников и раздать им топоры и мечи. Как только начало всходить солнце, ударили в набат на Ильинке, а потом во всех других московских церквах стали также звонить, не зная, в чем дело. Главные руководители заговора: Шуйские, Голицын, Татищев – выехали на Красную площадь верхом с толпой около двухсот человек. Народ, услышавши набат, сбегался со всех сторон, а Шуйский кричал ему: «Литва собирается убить царя и перебить бояр, идите бить Литву!» Народ с яростными криками бросился бить поляков, многие с мыслью, что в самом деле защищают царя; другие – из ненависти к полякам за своевольство; иные просто из страсти к грабежу. Василий Шуйский, освободившись такой хитростью от народной толпы, въехал в Кремль: в одной руке у него был меч, в другой – крест. За ним следовали заговорщики, вооруженные топорами, бердышами, копьями, мечами и рогатинами.
Набатный звон разбудил царя. Он бежал в свой дворец и встретил там Димитрия Шуйского, который сказал ему, что в городе пожар. Димитрий отравился к жене, чтоб успокоить ее, а потом ехать на пожар, как вдруг неистовые крики раздались у самого дворца. Он снова поспешил в свой дворец; там был Басманов. Отворивши окно, Басманов спросил: «Что вам надобно, что за тревога?» Ему отвечали: «Отдай нам своего вора, тогда поговоришь с нами». – «Ахти, государь, – сказал Басманов царю, – не верил ты своим верным слугам! Спасайся, а я умру за тебя!»
Тридцать человек немецких алебардщиков стали было у входа, но по ним дали несколько выстрелов. Они увидали, что ничего не могут сделать, и пропустили толпу. Царь искал своего меча, но меча не было. Царь схватил у одного алебардщика алебарду, подступил к дверям и крикнул: «Прочь, я вам не Борис». Басманов выступил вперед царя, сошел вниз и стал уговаривать бояр, но Татищев ударил его ножом в сердце. Димитрий запер дверь. Заговорщики стали ломать ее. Тогда Димитрий бросил алебарду, бежал по переходам в каменный дворец, но выхода не было: все двери были заперты; он глянул в окно, увидел вдали стрельцов и решился выскочить в окно, чтобы спуститься по лесам, приготовленным для иллюминации, и отдаться под защиту народа. Бывший в то время в Москве голландец замечает, что если бы Димитрию удалось спуститься благополучно вниз, то он был бы спасен. Народ любил его и непременно бы растерзал заговорщиков. Но Димитрий споткнулся и упал на землю с высоты 30 футов. Он разбил себе грудь, вывихнул ногу, зашиб голову и на время лишился чувств. Стрельцы, державшие караул, подбежали к нему, облили водой и положили на каменный фундамент сломанного Борисова дома. Пришедши в чувство, Димитрий упрашивал их отнести его к миру на площадь перед Кремлем, обещал отдать стрельцам все имущество мятежных бояр и даже семьи их в холопство. Стрельцы стали было защищать его, но заговорщики закричали, что они пойдут в стрелецкую слободу и перебьют стрелецких жен и детей. Стрельцы оставили Димитрия.
Заговорщики внесли его во дворец. Один немец вздумал было подать царю спирту, чтоб поддержать в нем сознание, но заговорщики убили его за это.
Над Димитрием стали ругаться, приговаривая: «Латинских попов привел, нечестивую польку в жены взял, казну московскую в Польшу вывозил». Сорвали с него кафтан, надели какие-то лохмотья и говорили: «Каков царь всея Руси, самодержец! Вот так самодержец!» Кто тыкал пальцем в глаза, кто щелкал по носу, кто дергал за ухо… Один ударил его в щеку и сказал: «Говори, такой-сякой, кто твой отец? Как тебя зовут? Откуда ты?..»
Димитрий слабым голосом проговорил: «Вы знаете, я царь ваш Димитрий. Вы меня признали и венчали на царство. Если теперь не верите, спросите мать мою; вынесите меня на лобное место и дайте говорить народу».
Но тут Иван Голицын крикнул: «Сейчас царица Марфа сказала, что это не ее сын».
«Винится ли злодей?» – кричала толпа со двора. «Винится!» – отвечали из дворца. «Бей! Руби его!» – заревела толпа на дворе. «Вот я благословлю этого польского свистуна», – сказал Григорий Валуев и застрелил Димитрия из короткого ружья, бывшего у него под армяком.
Тело обвязали веревками и потащили по земле из Кремля через Фроловские (Спасские) ворота. У Вознесенского монастыря вызвали царицу Марфу и кричали: «Говори, твой ли это сын?»
«Не мой», – отвечала Марфа[29]. Тело умерщвленного царя положили на Красной площади на маленьком столике. К ногам его приволокли тело Басманова. На грудь мертвому Димитрию положили маску, а в рот воткнули дудку. В продолжение двух дней москвичи ругались над его телом, кололи и пачкали всякой дрянью, а в понедельник свезли в «убогий дом» (кладбище для бедных и безродных) и бросили в яму, куда складывали замерзших и опившихся. Но вдруг по Москве стал ходить слух, что мертвый ходит; тогда снова вырыли тело, вывезли за Серпуховские ворота, сожгли, пепел всыпали в пушку и выстрелили в ту сторону, откуда названый Димитрий пришел в Москву. Вопрос о том, кто был загадочный человек, много занимал умы и до сих пор остался неразрешенным. Его поведение было таково, что, скорее всего, его можно было признать за истинного Димитрия; но против этого существуют следующие важные доводы: если бы малолетнего Димитрия успели заблаговременно спасти от убийства, то невозможно предположить, чтобы спасители пустили его ходить по монастырям, а потом шататься на чужой земле по панским дворам. Их прямой расчет побудил бы увезти его в Польшу и отдать тому же Сигизмунду, к которому названый Димитрий явился изгнанником. Без сомнения, Сигизмунд, имея в руках такой важный залог, щедро наградил бы тех лиц, которые ему доставили царского сына. Кроме того, если предположить, что Димитрия укрывали в отечестве, то почему же не объявили о нем тотчас по смерти Федора, когда в продолжение нескольких недель Борис Годунов ломался и отказывался от предлагаемой ему короны?
Некоторые ученые, обращая внимание на искренний и открытый характер царствовавшего под именем Димитрия, приходили к такому заключению, что подобного характера человек неспособен на гнусный обман, и хотя не признавали его настоящим Димитрием, сыном Грозного, но думали, что сам он был внутренне убежден в том, что он сын царя Ивана Васильевича, и был настроен в этой мысли боярами. Мнение это представляет много вероятия, но есть обстоятельства, возбуждающие сомнение в его достоверности. Из писем Сигизмунда видно, что этот человек рассказывал о себе, что его спасли именно в то время, когда совершилось убийство в Угличе. Но тогда Димитрию было уже восемь лет. Нам кажется едва ли возможным уверить кого-нибудь, что он на восьмилетием возрасте был обставлен такими лицами и обстоятельствами, которых он не помнил. Одно только можно сказать по этому поводу, что, быть может, ему описали углицкое событие происходившим ранее того времени, в каком оно действительно происходило, и он повторял рассказы со слов других с полною к ним верою, не помня сам происходившего. Но если таким образом он был подготовлен, то едва ли русскими боярами в Московской земле, а скорее всего, в польских владениях или какими-нибудь русскими выходцами, которых и при Грозном и при Борисе было много, или теми же Мнишками и Вишневецкими, среди которых мы застаем его. Последнее тем более может показаться вероятным, что, по низвержении его с престола, эти паны сейчас же создавали и подставляли других самозванцев с именем Димитрия; следовательно, могли выдумать и первого. Оставляя пока нерешенным вопрос о том, считал ли он себя настоящим Димитрием или был сознательным обманщиком, мы, однако, не должны слишком увлекаться блеском тех светлых черт, которые проглядывают не столько в его поступках, сколько в словах. В течение одиннадцати месяцев своего правления Димитрий более наговорил хорошего, чем исполнил, а если что и сделал, то не следует забывать, что властители вообще в начале своего царствования стараются делать добро и выказывать себя с хорошей стороны: история представляет много примеров, когда самые дурные государи сначала являлись в светлом виде. Притом же, если в поступках названого Димитрия есть черты, несообразные со свойствами сознательного обманщика, то есть и такие, которые достойны этого призвания; таковы его развратные потехи, о которых рассказывает голландец Масса, вовсе не вооруженный против его личности, поступок со злополучной Ксенией, наконец, следует принять во внимание его лживость и притворство, с которыми он показывал вид, будто сожалеет о смерти Годуновых и верит в их самоубийство, а между тем приближал к себе убийцу их, Молчанова, доставлявшего ему женщин для гнусных удовольствий.
Борис и патриарх Иов провозгласили его Григорием Отрепьевым. Впоследствии то же сделал Шуйский и подтверждал это показаниями монаха Варлаама, странствовавшего с Григорием Отрепьевым. Против этого можно сделать следующие возражения.
1) Если бы названый Димитрий был беглый монах Отрепьев, убежавший из Москвы в 1602 году, то никак не мог бы в течение каких-нибудь двух лет усвоить приемы тогдашнего польского шляхтича. Мы знаем, что царствовавший под именем Димитрия превосходно ездил верхом, изящно танцевал, метко стрелял, ловко владел саблей и в совершенстве знал польский язык: даже в русской речи его слышен был не московский выговор. Наконец, в день своего прибытия в Москву, прикладываясь к образам, он возбудил внимание своим неумением сделать это с такими приемами, какие были в обычае у природных москвичей.
2) Названый царь Димитрий привел с собою Григория Отрепьева и показывал его народу. Впоследствии говорили, что это не настоящий Григорий: одни объясняли, что это был инок Крыпецкого монастыря, Леонид, другие, что это был монах Пимен. Но Григорий Отрепьев был вовсе не такая малоизвестная личность, чтоб можно было подставлять на место его другого. Григорий Отрепьев был крестовый дьяк (секретарь) патриарха Иова, вместе с ним ходил с бумагами в царскую думу. Все бояре знали его в лицо. Григорий жил в Пудовом монастыре, в Кремле, где архимандритом был Пафнутий. Само собою разумеется, что если бы названый царь был Григорий Отрепьев, то он более всего должен был бы избегать этого Пафнутия и прежде всего постарался бы от него избавиться. Но чудовский архимандрит Пафнутий в продолжение всего царствования названого Димитрия был членом учрежденного им сената и, следовательно, виделся с царем почти каждый день.
3) В Загоровском монастыре (на Волыни) есть книга с собственноручною подписью Григория Отрепьева; подпись эта не имеет ни малейшего сходства с почерком названого царя Димитрия.
Василий Шуйский
Печальные обстоятельства предшествующей истории наложили на великорусское общество характер азиатского застоя, тупой приверженности к старому обычаю, страх всякой новизны, равнодушие к улучшению своего духовного и материального быта и отвращение ко всему иноземному. Но было бы клеветою на русский народ утверждать, что в нем совершенно исчезла та духовная подвижность, которая составляет отличительное качество европейских племен, и думать, что русские в описываемое нами время неспособны были вовсе откликнуться на голос, вызывающий их на путь новой жизни. Умные люди чувствовали тягость невежества; лица, строго хранившие благочестивую старину, сознавали, однако, потребность просвещения, по их понятиям, главным образом религиозно-нравственного; думали о заведении школ и распространении грамотности. Люди с более смелым умом обращались прямо к иноземному, чувствуя, что собственные средства для расширения круга сведений слишком скудны. Несмотря на гнет того благочестия, которое отплевывалось от всего иноземного, как от дьявола, в Москве, по известию иностранцев, находились лица, у которых стремление к познаниям и просвещению было так велико, что они выучивались иностранным языкам с большими затруднениями, происходившими как от недостатка руководств и руководителей, так и от преследования со стороны тех, которые готовы были заподозрить в этом ересь и измену отечеству. Так, Федор Никитич Романов, нареченный по пострижении Филаретом, учился по-латыни; поляки в Москве видели людей, выучившихся тайком иностранным языкам и с жадностью хватавшихся за чтение. Афанасий Власов, рассмешивший поляков своими простодушными выходками, в то же время удивил их чистым латинским произношением, показывавшим, что язык латинский был ему знаком. О многих из Ивановых жертв Курбский говорит как о людях ученых и начитанных по своему времени, и сам Курбский своим собственным примером доказывает, что московские люди XVI века не оставались совершенно неспособными понять пользу просвещения и необходимость сближения с иноземцами. У нас думали, что названый царь Димитрий вооружил против себя русский народ своей привязанностью к иноземцам, пренебрежением к русским обычаям и равнодушием к требованиям тогдашнего благочестия. Но, вглядываясь ближе в смысл событий, увидим не то: поведение Димитрия действительно не могло нравиться строгим блюстителям неподвижности, но никак не большинству, не массе народа; так же как и впоследствии великий преобразователь Руси хотя и встретил против себя сильное, упорное и продолжительное противодействие, но никак не от всех, а, напротив, нашел немало искренних сторонников и ревнителей своих преобразовательных планов: иначе бы, конечно, он и не успел. Гибель названого Димитрия была делом не русского народа, а только заговорщиков, воспользовавшихся оплошностью жертвы; это доказывается тем, что народ русский тотчас же обольстился вестью, что царь его, спасенный раз в детстве в Угличе, спасся в другой раз в Москве; народ русский почти весь последовал за тенью Димитрия, до тех пор пока не убедился, что его обманывали и Димитрия нет на свете. Самый способ убийства показывает, что народ был далек от того, чтоб погубить своего царя за его приемы, несогласные с приемами прежних царей. Шуйский вооружил народ против поляков именем того же царя и таким обманом отвлек его внимание от Кремля. Число участников
Шуйского не могло быть велико; оттого-то Шуйский накануне убийства поспешил удалить из сотни караульных семьдесят человек: очевидно, он боялся не сладить с целой сотней. Таким образом, убийство Димитрия было вовсе не народным делом.
Кто бы ни был этот названый Димитрий и что бы ни вышло из него впоследствии, несомненно, что он для русского общества был человек, призывавший его к новой жизни, к новому пути. Он заговорил с русскими голосом свободы, настежь открыл границы прежде замкнутого государства и для въезжавших в него иностранцев, и для выезжавших из него русских, объявил полную веротерпимость, предоставил свободу религиозной совести: все это должно было освоить русских с новыми понятиями, указывало им иную жизнь. Его толки о заведении училищ оставались пока словами, но почва для этого предприятия уже подготовлялась именно этой свободой. Объявлена была война старой житейской обрядности. Царь собственным примером открыл эту борьбу, как поступил впоследствии и Петр, но названый Димитрий поступал без того принуждения, с которым соединялись преобразовательные стремления последнего. Царь одевался в иноземное платье, царь танцевал, тогда как всякий знатный родовитый человек Московской Руси почел бы для себя такое развлечение крайним унижением. Царь ел, пил, спал, ходил и ездил не так, как следовало царю по правилам прежней обрядности; царь беспрестанно порицал русское невежество, выхвалял перед русскими превосходство иноземного образования. Повторяем: что бы впоследствии ни вышло из Димитрия – все-таки он был человек нового, зачинающегося русского общества.
Враг, погубивший его, Василий Шуйский был совершенною противоположностью этому загадочному человеку. Трудно найти лицо, в котором бы до такой степени олицетворялись свойства старого русского быта, пропитанного азиатским застоем. В нем видим мы отсутствие предприимчивости, боязнь всякого нового шага, но в то же время терпение и стойкость – качества, которыми русские приводили в изумление иноземцев; он гнул шею пред силою, покорно служил власти, пока она была могуча для него, прятался от всякой возможности стать с ней в разрезе, но изменял ей, когда видел, что она слабела, и вместе с другими топтал то, перед чем прежде преклонялся. Он бодро стоял перед бедою, когда не было исхода, но не умел заранее избегать и предотвращать беды. Он был неспособен давать почин, избирать пути, вести других за собою. Ряд поступков его, запечатленных коварством и хитростью, показывает вместе с тем тяжеловатость и тупость ума. Василий был суеверен, но не боялся лгать именем Бога и употреблять святыню для своих целей. Мелочной, скупой до скряжничества, завистливый и подозрительный, постоянно лживый и постоянно делавший промахи, он менее, чем кто-нибудь, способен был приобрести любовь подвластных, находясь в сане государя. Его стало только на составление заговора, до крайности грязного, но вместе с тем вовсе не искусного, заговора, который можно было разрушить при малейшей предосторожности с противной стороны. Знатность рода помогла ему овладеть престолом, главным образом оттого, что другие надеялись править его именем. Но когда он стал царем, природная неспособность сделала его самым жалким лицом, когда-либо сидевшим на московском престоле, не исключая и Федора, слабоумие которого покрывал собой Борис. Сама наружность Василия была очень непривлекательна: это был худенький, приземистый, сгорбленный старичок, с больными подслеповатыми глазами, с длинным горбатым носом, большим ртом, морщинистым лицом, редкою бородкою и волосами.
Василию при вступлении на престол было уже за пятьдесят лет. Молодость свою провел он при Грозном и решительно ничем не выказал себя. Когда родственники его играли важную роль в государстве, Василий оставался в тени. Опала, постигшая его родного брата Андрея, миновала Василия. Борис не боялся его, вероятно считая его ничтожным по уму и притом всегдашним угодником силы; говорят, однако, Борис запрещал ему жениться, как и Мстиславскому. Василий все терпел и повиновался беспрекословно. Посланный на следствие по поводу убийства Димитрия, Василий исполнил это следствие так, как нужно было Борису и как, вероятно, ожидал того Борис. Явился Димитрий. Борис послал против него Шуйского, и Василий верно служил Борису. Бориса не стало. При первом народном восстании против Годуновых в Москве Василий выходил на площадь, уговаривал народ оставаться в верности Годуновым, уверял, что царевича нет на свете и человек, назвавшийся его именем, есть Гришка Отрепьев. Но, когда после того воззвание, прочитанное Пушкиным с лобного места, взволновало народ до того, что можно было ясно видеть непрочность Годуновых, Шуйский, призванный решить вопрос о подлинности Димитрия, решил его в пользу претендента и окончательно погубил несчастное семейство Годуновых.
Само собою разумеется, что если кто из бояр был вполне уверен, что названый Димитрий не действительный сын царя Ивана, то, конечно, Василий Шуйский, видевший собственными глазами труп убитого царевича. С Шуйским были в приязни московские торговые люди: это была старая фамильная приязнь; и в то время, когда Шуйские хотели развести Федора с женою, они опирались на торговых людей. Торговые люди были вхожи в дом Василия, и вот одному из них, Федору Коневу с товарищами, Шуйский сообщает, что царь вовсе не Димитрий, возбуждает опасение, что этот царь изменяет православию, что у него с Сигизмундом и польскими панами поставлен уговор разорить церкви и построить вместо них костелы, указывает на то, что некрещеные поляки и немцы входят в церковь, что при дворе соблюдаются иноземные обычаи, что настанет великая беда старому благочестию. Торговые люди начали болтать о том, что слышали от большого боярина, попались и выдали Шуйского. Не царь, а народный суд всех сословий приговорил Василия к смерти. С терпением и мужеством Василий пошел на казнь и, не ожидая спасения, бестрепетно сказал народу: «Умираю за веру и правду!» Палач хотел с него снять кафтан и рубаху с воротом, унизанным жемчужинами. Князь, потомок св. Владимира, с гордостью и достоинством воспротивился, говоря: «Я в ней отдам Богу душу». Великодушие названого Димитрия спасает его от смерти. Он отправлен в Вятку, но только что успел прибыть в этот город, как царский гонец привозит ему известие о возвращении ему боярского сана и всех прежних вотчин.
Шуйский притворяется верным слугою Димитрия, склоняется перед ним так же, как склонялся перед Годуновым, и кто знает, как долго оставался бы он в этом положении, если бы сам Димитрий своею крайнею неосторожностью не подал ему повода составить заговор. Не обладая способностью давать почин важному делу, Шуйский составил заговор потому, что уже чересчур было легко его составить. Приезд поляков, наглое поведение пришельцев и чересчур явное нарушение обычного хода жизни в Москве, соблазнившее строго благочестивых людей, естественно образовали кружок недовольных. Старым боярам не нравилось стремление царя к нововведениям и к иноземным обычаям, при котором им, детям старой Руси, не представлялось играть первой роли. Торговые, зажиточные люди свыклись со своим образом жизни; их беспокоило то, что делалось перед их глазами и грозило нарушить вековой застой; притом же, в их домах поставили «нечестивую Литву», которая нахально садилась им на шею. Наконец, можно было найти недовольных и между служилыми, которых пугала предпринимаемая война с турками и татарами. Шуйскому легко было собрать их к себе, когда над его действиями не только не было надзора, но даже запрещалось иметь его. Голос Шуйского не мог остаться без внимания, когда он говорил собранным у него гостям то, что у них самих шевелилось на душе. Знатность его рода, как старейшей отрасли св. Александра Невского, содействовала уважению к его речам, так же как и достоинство боярина, старого по летам и по службе. При всем том, однако, он нашел очень мало соумышленников; видно, что находились между ними и такие, которые тогда же думали предать его с заговорщиками. За недостатком соумышленников Шуйский выпустил из тюрем преступников: подобные товарищи естественно готовы были исполнять всякое дело. Малейшее внимание царя к тому, что делалось вокруг него, уничтожило бы все замыслы Шуйского. Разделавшись с Димитрием, Шуйский бросился усмирять народ, возмущенный им же против поляков во имя царя, но москвичи успели уже перебить до четырехсот человек пришельцев, сопровождая свое убийство самыми неистовыми варварствами, нападали на сонных и безоружных и не только убивали, но мучили: отсекали руки и ноги, выкалывали глаза, обрезали уши и носы, ругались над женщинами, обнажали их, гоняли по городу в таком виде и били. С большим трудом Шуйский и бояре остановили кровопролитие и всякие неистовства. Народ в этот день до того перепился, что не мог долго дать себе отчета в происходившем. Волей-неволей народ сделался участником убийства названого Димитрия. Возвратить потерянного уже нельзя было. Народ молчал в каком-то оцепенении. Через три дня бояре согласились выбрать Шуйского в цари, с тем что он будет править не иначе как с согласия бояр. Созвали народ на площадь звоном колокола. Приверженцы Шуйского немедленно «выкрикнули» его царем. Некоторые заявили, что следует разослать во все московские города грамоты, чтобы съехались выборные люди для избрания царя; но бояре решили, что этого не нужно, и сейчас же повели Василия в церковь, где он дал присягу управлять согласно боярским приговорам, никого не казнить без воли бояр, не отнимать у родственников осужденных служилых людей вотчин, а у гостей и торговых людей лавок и домов и не слушать ложных доносов. После произнесения Шуйским этой присяги, бояре сами присягнули ему в верности.
Немедленно разослана была по всем городам грамота, извещавшая, будто, по приговору всех людей Московского государства, и духовных и светских, избран на престол князь Василий Иванович Шуйский, по степени прародителей происходящий от св. Александра Невского и суздальских князей. О бывшем царе сообщалось, что богоотступник, еретик, чернокнижник, сякой-такой сын Гришка Отрепьев, прельстивши московских людей, хотел, в соумышлении с папой, Польшей и Литвой, попрать православную веру, ввести латинскую и лютерскую и вместе с поляками намеревался перебить бояр и думных людей. Одновременно разослана была грамота от имени царицы Марфы, извещавшая о том, что ее сын убит в Угличе, а она признала вора сыном поневоле, потому что он угрожал ей и всему ее роду смертным убийством. В заключение вдовствующая царица объявляла, что она вместе с другими била Василию челом о принятии царского сана. До какой степени на самом деле уважал царь Василий мать Димитрия, показывает ее просьба к польскому королю, писанная по низложении Шуйского, в которой инокиня Марфа жалуется, что Шуйский держал ее в неволе и даже не кормил как следует.
Первым делом Шуйского, после рассылки грамот, было перевезти тело царевича Димитрия в Москву. За этим телом в Углич поехал митрополит Филарет Никитич с двумя архимандритами, двое Нагих – Григорий и Андрей, князь Иван Михайлович Воротынский и Петр Никитич Шереметев. 1 июня Василий венчался на царство, а 3 июня перевезены мощи Димитрия и поставлены в Архангельском соборе. В грамоте, разосланной по поводу явления нового святого, было сказано, что царица Марфа всенародно каялась в том, что поневоле признавала вора Гришку сыном, а смерть царевича Димитрия прямо приписана была Борису Годунову. Для большего убеждения народа на лобном месте показывали родных Гришки Отрепьева. Но всему этому не верили тогда в Московском государстве, и в день открытия мощей народ чуть было не взбунтовался и не убил каменьями Шуйского. Даже те, которые сомневались в подлинности бывшего царя Димитрия, не верили, чтоб он был Гришка, а считали его поляком, которого подготовили иезуиты, научили по-русски и пустили играть роль Димитрия. На патриаршеский престол, вместо низверженного Игнатия, был поставлен казанский митрополит Гермоген, отличавшийся в противоположность прежнему патриарху фанатической ненавистью ко всему иноверному. Страшась мести со стороны Польши за перебитых в Москве поляков, Шуйский с боярами рассудили, что лучше всего задержать у себя всех поляков и даже послов Сигизмунда, Олесницкого и Гонсевского, а между тем послать своих послов в Польшу и выведать там, что намерены делать поляки.
Не долго Шуйскому пришлось утешаться безопасностью. В Москве происходили волнения; 15 июня, в воскресенье, сделался шум и бунт. Шуйский подозревал, что это происходит от козней знатных лиц, созвал в Кремль думных людей и стал спрашивать: «Кто это из вас волнует народ? Зачем вымышляете разные коварства? Коли я вам нелюб, я оставлю престол, возьмите мой царский посох и шапку, выбирайте, кого хотите». Думные люди уверяли, что они верны в своем крестном целовании. «Так наказывайте виновных», – сказал Шуйский. Думные люди вышли на площадь и уговорили народ разойтись. Пятерых крикунов схватили, высекли кнутом и сослали.
Но то было только начало смуты. Через два месяца на юге разнесся слух, что Димитрий жив и убежал в Польшу. Вся Северская земля, Белгород, Оскол, Елец провозгласили Димитрия. Ратные люди, собранные под Ельцом прежним царем, не хотели повиноваться Шуйскому, избрали предводителем Истому Пашкова и присягнули все до единого стоять за законного царя Димитрия. В Комарницкой волости Болотников возвестил, что он сам видел Димитрия и Димитрий нарек его главным воеводой. Болотников был взят еще в детстве в плен татарами, продан туркам, освобожден венецианцами, жил несколько времени в Венеции и, возвращаясь в отечество через Польшу, виделся с Молчановым, который уверил его, что он Димитрий. Болотников, никогда не видавший царя Димитрия, действовал с полной уверенностью, что стоит за законного государя. Он начал возбуждать боярских людей против владельцев, подчиненных против начальствующих, безродных против родовитых, бедных против богатых. Его грамоты произвели мятеж, охвативший Московское государство подобно пожару. В Веневе, Туле, Кашире, Алексине, Калуге, Рузе, Можайске, Орле, Дорогобуже, в Зубцове, Ржеве, Старице провозгласили Димитрия. Дворяне Ляпуновы подняли именем Димитрия всю Рязанскую землю. Возмутился город Владимир со всей своей землей. Во многих поволжских городах и в отдаленной Астрахани провозгласили Димитрия. Только Казань и Нижний Новгород еще держались кое-как за Шуйского. В пермской земле отказали Василию давать ратных людей, служили молебны о спасении Димитрия и пили чаши за его здоровье. Новгород и Псков оставались пока верными Шуйскому, но псковские пригороды стояли за Димитрия. Если бы в это время на самом деле явился человек с именем Димитрия, то вся Русская земля пошла бы за ним. Но он не являлся, и многие сомневались в справедливости слухов об его спасении, а потому и не решались открыто отпасть от царствовавшего в Москве государя. Тем не менее к Болотникову стеклась огромная толпа. Он из Северской земли двинулся к Москве: города сдавались за городами. 2 декабря Болотников был уже в селе Коломенском. К счастью Шуйского, в полчище Болотникова сделалось раздвоение. Дворяне и дети боярские, недовольные тем, что холопы и крестьяне хотят быть равными им, не видя притом Димитрия, который бы мог разрешить между ними споры, стали убеждаться, что Болотников их обманывает, и начали отступать от него. Братья Ляпуновы первые подали этому отступлению пример, прибыли в Москву и поклонились Шуйскому, хотя не терпели его. Болотников был отбит Скопиным-Шуйским и ушел в Калугу.
Избавившись от осады, Шуйский, по совету с патриархом Гермогеном, пригласил в Москву бывшего патриарха Иова. 20 февраля 1607 года последний разрешил народ от клятвы, наложенной им за нарушение крестного целования Борису. Еще прежде того Шуйский приказал перевезти тела Бориса, его жены и сына и похоронить в Троицко-Сергиевом монастыре. Этими поступками хотел Шуйский примириться с прошлым и тем придать своей власти более законности. Но с наступлением лета силы Болотникова опять начали увеличиваться пришедшими казаками. Явился новый самозванец, родом муромец, незаконный сын «посадской женки», Илейка, ходивший прежде в бурлаках по Волге. Он назвал себя царевичем Петром, небывалым сыном царя Федора; с волжскими казаками пристал он к Болотникову. После нескольких битв Шуйский осадил Болотникова и названого Петра в Туле. Какой-то муромец Мешок Кравков сделал гать через реку Упу и наводнил всю Тулу – осажденные сдались. Шуйский, обещавши Болотникову пощаду, приказал ему выколоть глаза, а потом утопить. Названого Петра повесили; простых пленников бросали сотнями в воду, но бояр, князей Телятевского и Шаховского, бывших с Болотниковым, оставили в живых.
Воротившись в Москву, Шуйский думал, что теперь для него наступила пора успокоиться, и женился на княжне Марье Петровне Буйносовой-Ростовской, с которой обручился еще при жизни названого царя Димитрия. Новые тревоги не давали ему отдохнуть: вместо повешенного названого Петра явилось несколько царевичей. В Астрахани явился царевич Август, называвший себя небывалым сыном царя Ивана Васильевича от жены Анны Колтовской; потом там же явился царевич Лаврентий, также небывалый сын убитого отцом царевича Ивана Ивановича. В украинских городах явилось восемь царевичей, называвших себя разными небывалыми сыновьями царя Федора (Федор, Ерофей, Клементий, Савелий, Семен, Василий, Таврило, Мартын). Все эти царевичи исчезли так же быстро, как появились. Но в Северской земле явился наконец долгожданный Димитрий и весной 1608 года с польской вольницей и казаками двинулся на Москву. Дело его шло успешно. Ратные люди изменяли Шуйскому и бежали с поля битвы. Новый самозванец в начале июля 1608 года заложил свой табор в Тушине, отчего и получил у противников своих название Тушинского вора, оставшееся за ним в истории. Города и земли русские одни за другими признавали его. Полчище его увеличивалось с каждым часом.
Переговоры Шуйского с Польшей должны были решить, чего нужно было Московскому государству ждать от польского правительства. Переговоры эти шли очень медленно. Задержавши в 1606 году польских послов Олесницкого и Гонсевского, Василий отправил князя Григория Волконского с объяснениями. Волконский пробыл в Польше больше года и натерпелся там всяких упреков и оскорблений. Вслед за тем в октябре 1607 года прибыли новые польские послы (Друцкий-Соколинский и Витовский) в Москву. Переговоры с ними шли до июля 1608 года и наконец кончились тем, что обе стороны заключили перемирие на три года и одиннадцать месяцев, а в продолжение этого времени Польша обязалась не помогать никаким самозванцам и запретить всем полякам поддерживать Тушинского вора. Со своей стороны, царь Василий отпускал всех задержанных поляков с условием, чтобы они не сносились с теми из своих соотечественников, которые находились в тушинском таборе; Марина не именовала бы себя царицей, а Мнишек не называл бы своим зятем Тушинского вора.
Но в противность этим условиям Мнишек с Мариной и другими поляками очутились в тушинском таборе. Марина всенародно признала вора своим мужем, большая часть русских городов и земель опять отпала от Шуйского и провозгласила Димитрия. В таких печальных обстоятельствах Шуйский обратился за помощью к шведам. Положение царя Василия в Москве было самое жалкое. Никто не уважал его. Им играли, как ребенком, по выражению современников. Шуйский то обращался к церкви и к молитвам, то призывал волшебниц и гадальщиц, то казнил изменников, но только незнатных, то объявлял москвичам: «Кто мне хочет служить, пусть служит, а кто не хочет служить – пусть идет: я никого не насилую». Москвичи уверяли своего царя в верности, а потом многие перебегали в Тушино; побывавши в Тушине, ворочались в Москву: поживши в Москве, опять бежали в Тушино; беглец, явившийся в Тушино, целовал крест Димитрию и получал от него жалованье, а вернувшись в Москву, целовал крест Василию и от него получал также жалованье. Чтобы отвадить народ от вора, Шуйский постановил давать свободу тем холопам, которые уйдут из Тушина, но выходило, что многие холопы из Москвы бежали в Тушино, чтобы после, вернувшись, получить от царя свободу. Московские торговцы без зазрения совести возили в Тушино всякие товары, разживались и копили копейку про черный день, не пускали своих денег в оборот, и от этого в Москве делался недостаток: он стал особенно чувствителен зимой, когда тушинцы отрезали путь из Рязани в Москву.
17 февраля 1609 года толпа под начальством князя Романа Гагарина, Григория Сумбулова бросилась в Кремль; она состояла из многих служилых людей разных городов и, обратившись к боярам, кричала: «Надобно переменить царя! Василий сел самовольством, не всей землей выбран». Некоторые бояре уже были не в ладах с Шуйским, особенно Голицыны, так как князь Василий Васильевич Голицын сам помышлял о престоле. Но они не решились стать заодно с мятежниками, потому что за
Шуйского был патриарх Гермоген. Замечательно, что патриарх сам постоянно не ладил с царем, но из чувства законности стоял за него как уже за существующую верховную власть. Толпа мятежников вышла из Кремля на Красную площадь. Ударили в набат. Явился патриарх.
«Князь Василий Шуйский нелюб нам на царстве! – кричала толпа. – Он тайно убивает и сажает нашу братию в воду!»
«А кого же казнил Шуйский?» – спросил патриарх. Мятежники не назвали имен, но кричали: «Из-за Василия кровь льется, и земля не умирится, пока он будет на царстве. Его одна Москва выбрала, а мы хотим избрать иного царя!» Патриарх на это сказал: «До сих пор Москва всем городам указывала, а ни Новгород, ни Псков, ни Астрахань и никакой другой город не указывал Москве; а что кровь льется, то это делается по воле Божьей, а не по хотению вашего царя».
Убеждения патриарха спасли на этот раз Василия; но дороговизна увеличилась; в апреле боярин Крюк-Колычев составил заговор убить Василия. Умысел был открыт. Зачинщика казнили. Положение царя становилось все ужаснее: до него доходили слухи, что его убьют то на Николин день, то на Вознесение. Народ врывался к нему во дворец и кричал: «Чего еще нам дожидаться! Разве голодной смертью помирать?» Царь обнадеживал москвичей скорым прибытием Скопина со шведскими людьми и убеждал купцов не поднимать цены на хлеб. Но московские купцы поступали так же, как некогда при Борисе: припрятывали хлеб, чтобы продавать его по дорогой цене. На счастье Василию, в это время дела Тушинского вора пошли неудачно. Города, прежде признававшие его, выведенные из терпения бесчинством поляков и русских воров, один за другим отпадали и признавали царя Василия. Крестьяне собирались шайками, били и топили шатавшихся тушинцев. Сапега ничего не мог сделать с Троицким монастырем. Он беспрестанно палил по его стенам из 90 орудий; монастырь не сдавался, несмотря на то что начальствующие в монастыре воеводы Долгорукий-Роща и Голохвастов были во вражде между собой, а осажденные, при большой тесноте и недостатке, умирали от цинги. Ратные люди, оборонявшие монастырь, делали частые вылазки и наносили неприятелю много вреда. Наконец, и попытки тушинцев овладеть Москвою не имели успеха. 25 июня москвичи отбили их нападение на Ходынку и взяли в плен двести человек. Прокопий Ляпунов очистил от воров рязанские города. Стоявший под Коломной отряд тушинцев ушел оттуда. Но более всего поправились дела Василия после успехов Скопина. Зимой тушинский лагерь пришел в совершенное расстройство. 12 января 1610 года Сапега отступил от Троицы; в феврале убежал вор в Калугу, а в начале марта Тушино совершенно опустело. Почти вся Русь покорилась Василию; но с запада на него наступала беда: Сигизмунд стоял под Смоленском, а русские, бывшие в Тушине, явились к польскому государю просить на Московское царство Владислава. Судьба, казалось, не давала Василию ни минуты отдыха. Одна беда проходила, другая, погрознее, наступала. В конце апреля скоропостижно скончался Скопин, и это приблизило падение Василия. Народная молва считала царя участником его смерти. Уже поляки и запорожцы забирали южные города: Стародуб, Почеп, Чернигов взяты были приступом и ограблены. Новгород-Северский и Рославль целовали крест Владиславу.
Вместо Скопина царь назначил главным предводителем войска своего брата Димитрия, но русские не терпели его, а жену его Екатерину считали убийцей Скопина. Шведский полководец Делагарди презирал Димитрия Шуйского за неспособность. Московские пленники сообщили под Смоленском полякам, что народ не любит Василия, что войско не захочет за него биться и вся Русь охотно признает Владислава царем. По этим известиям, Сигизмунд отправил к Москве войско под начальством коронного гетмана Жолкевского. Войско Шуйского, тысяч в тридцать, двинулось к Можайску; с ним шел и Делагарди со своей ратью, состоящей из людей разных наций. В московском войске было много новобранцев, в первый раз шедших на бой. Охоты защищать царя Василия не было ни у кого. Враги встретились 23 июня между Москвой и Можайском, при деревне Клушино. От первого напора поляков побежала московская конница, смяла пехоту: иноземцы, бывшие под начальством Делагарди, взбунтовались и стали передаваться неприятелю. Тогда начальники московского войска, Димитрий Шуйский, Голицын, Мезецкий, убежали в лес, а за ними и все бросились врассыпную. Жолкевскому досталась карета Димитрия Шуйского, его сабля, булава, знамя, много денег и мехов, которые Димитрий намеревался раздать войску Делагарди, но не успел. Делагарди, оставленный своими подчиненными, изъявил желание переговорить с гетманом Жолкевским, и когда гетман приехал к нему, то Делагарди выговорил у него согласие уйти беспрепятственно из пределов Московского государства. «Наша неудача, – сказал Делагарди, – происходит от неспособности русских и вероломства моих наемных воинов. Не то было бы с теми же русскими, если бы ими начальствовал доблестный Скопин. Но его извели, и счастье изменило московским людям».
Жолкевский принудил сидевших в Цареве-Займище Елецкого и Валуева присягнуть Владиславу, присоединиться к нему с их пятитысячным отрядом и пошел прямо на Москву. Можайск сдался ему без сопротивления. Волок-Ламский, Ржев, Погорелое Городище, Иосифов монастырь покорились добровольно. По совету Валуева, Жолкевский послал агентов своих в Москву с грамотами, в которых обещал Русской земле тишину и благоденствие под правлением Владислава, если русские изберут королевича царем. Эти грамоты разбрасывались по улицам, ходили по рукам, всенародно читались на сходках. Царь Василий не мог ничего сделать.
С другой стороны подходил Тушинский вор из Калуги и 11 июля стал в Коломенском селе. Тогда Прокопий Ляпунов написал своему брату Захару и боярину Василию Васильевичу Голицыну, что следует удалить и Шуйского, и вора.
17 июля Захар Ляпунов собрал сходку дворян и детей боярских за Арбатскими воротами и сказал: «Наше государство доходит до конечного разорения. Там поляки и Литва, тут калужский вор, а царя Василия не любят. Он не по правде сел на престол и несчастен на царстве. Будем бить ему челом, чтобы он оставил престол, а калужским людям пошлем сказать, пусть они своего вора выдадут; и мы сообща выберем всей землей иного царя и встанем единомысленно на всякого врага». Послали в Коломенское.
Русские, бывшие при воре, сказали: «Сведите Шуйского, а мы своего Димитрия свяжем и приведем в Москву».
После такого ответа толпа отправилась к царю Василию. Выступил вперед дюжий плечистый Захар Ляпунов и сказал царю: «Долго ли за тебя кровь христианская будет литься? Ничего доброго от тебя не делается. Земля разделилась, разорена, опустошена; ты воцарился не по выбору всей земли; братья твои окормили отравой государя нашего Михаила Васильевича, оборонителя и заступника нашего. Сжалься над нами, положи посох свой! Сойди с царства. Мы посоветуем сами о себе иными мерами».
Василий вышел из себя, обнажил большой нож, который носил при себе, бросился на Ляпунова и закричал: «Как ты смеешь мне это говорить, когда бояре мне того не говорят?»
Ляпунов погрозил ему своей крепкой рукой и сказал: «Василий Иванович! Не бросайся на меня, а то я тебя вот так тут и изотру!»
Бывшие с Ляпуновым дворяне сказали: «Пойдем, объявим народу».
Они вышли на Красную площадь и зазвонили в колокол. Народ сбежался. Захар Ляпунов с лобного места приглашал патриарха, духовенство, бояр, служилых людей и всякого чина православных христиан за Серпуховские ворота на всенародную сходку. Народ повалил за Серпуховские ворота. Приехали патриарх, бояре.
«Вот три года – четвертый сидит Василий Шуйский на царстве, – говорили народу, – неправдой сел, не по выбору всей земли, и нет на нем благословения Божьего; нет счастья земле! Как только его братья пойдут на войну, так и понесут поражение: сами прячутся, а ратные разбегаются! Собирайтесь в совет, как нам Шуйского отставить, а иного выбрать всей землей».
Патриарх хотел было защищать Шуйского, которого не любил, но потом уехал.
Бояре отправились к царю. Свояк царя Василия, Иван Михайлович Воротынский сказал ему: «Вся земля бьет тебе челом: оставь свое государство ради междоусобной брани, затем что тебя не любят и служить тебе не хотят».
Царю Василию ничего не осталось, как повиноваться. Он положил свой царский посох и переехал из царских палат в свой княжий дом.
Верховное правление на время перешло к боярскому совету под председательством князя Федора Мстиславского.
На другой день, 18 июля, толпа москвичей вышла к Данилову монастырю и послала в Коломенское сказать: «Мы свое клятвенное слово совершили – Шуйского свели; теперь ведите к нам своего вора». Но из Коломенского села им дали такой ответ: «Дурно, что вы не помните крестного целования своему государю, а мы за своего помереть рады».
Тогда многим в Москве стало жаль Шуйского, а Шуйский, узнавши это, послал денег стрельцам, которых было тысяч до восьми в Москве, чтобы с их помощью возвратить себе престол. Патриарх начал осуждать низложение царя.
Тогда 19 июля Захар Ляпунов подобрал себе товарищей, подговорил чудовских иеромонахов. Они пришли в дом к Василию Шуйскому, разлучили его с женой, увезли ее в Вознесенский монастырь и объявили, что Василию следует постричься в монахи.
«Люди московские, что я вам сделал? – сказал Шуйский. – Какую обиду учинил? Разве мне это за то, что я воздал месть тем, которые содеяли возмущение на нашу православную веру и хотели разорить дом Божий?»
Ему повторили, что надобно постричься. Шуйский наотрез сказал, что не хочет.
Тогда иеромонахам велено было совершать обряд пострижения, и когда, по обряду, спросили его, желает ли он, Василий громко закричал: «Не хочу», но князь Тюфякин, один из соумышленников Ляпунова, произносил за него обещание, а Ляпунов крепко держал Василия за руки, чтоб он не отмахивался. Его одели в иноческое платье и увезли в Чудов монастырь.
В то же время в Вознесенском монастыре постригли жену Василия. Марья Петровна также не дала обета и твердо говорила, что никто не может разлучить ее с мужем, с которым соединил Бог. Патриарх Гермоген вопиял против такого беззакония и говорил, что иноком стал теперь тот, кто за Василия отрекался от мира.
Василий был последний государь из дома св. Владимира, с лишком шесть веков господствовавшего в Русской земле со времени принятия христианства. Москвичи вспомнили тогда, что за несколько времени перед его низвержением в Архангельском соборе, где почивали остатки всех потомков Даниила Александровича московского, в полночь слышали люди плач великий, чтение сто восемнадцатого псалма и пение вечной памяти. Плачем началось, плачем окончилось. Этот плач в усыпальнице московских государей предвещал низвержение царя Василия и грядущие бедствия, после которых уже иному роду суждено было господствовать в Русской земле.
Через три дня после пострижения царя Василия прибыл гетман Жолкевский к Москве с польским войском. Бояре волей-неволей должны были соглашаться на избрание Владислава и показывать вид, будто поступают добровольно. Патриарх Гермоген сначала сильно противился, всегда верный своему неизменному отвращению ко всякой иноземщине; но потом, видя, что невозможно устоять против печальных обстоятельств, соглашался, но, по крайней мере, с тем, чтобы новый царь принял Православие и крестился. Переговоры с Жолкевским шли три недели. Жолкевский был один из немногих в то время благороднейших и честнейших людей в Польше, чуждый иезуитских козней, уважающий права не только своего народа, но и чужих народов, ненавистник насилия, столько же храбрый, сколько умевший держать в порядке войско, великодушный, обходительный и справедливый. Он не мог согласиться на требование Гермогена, но заключил такой договор, который показывал, что гетман вовсе не думал о порабощении Руси Польше, напротив, уважал и даже ограждал права русского народа. Московское государство избирало царем своим Владислава, с тем, что власть его была ограничена по управлению боярами и думными людьми, а по законодательству думою всей земли. Владислав не имел права изменять народных обычаев, отнимать имущества, казнить и ссылать без боярского приговора, обязан был держать на должностях только русских, не должен был раздавать по польским обычаям полякам и литовцам староств, но мог жаловать их деньгами и поместьями наравне с иноземцами, не мог строить костелов и не должен был дозволять насилием и хитростью совращать русских в латинство, обязывался оказывать уважение к греческой вере, не отнимать церковных имений и отнюдь не впускать жидов в Московское государство. Бояре поставили в договор условие, чтобы крестьяне не переходили с земли одного владельца на земли другого. 17 августа трое главнейших бояр князей: Федор Иванович Мстиславский, Василий Васильевич Голицын и Данило Иванович Мезецкий с двумя думными дьяками, Телепневым и Луговским, взяли на себя право заключить этот договор от имени всех чинов Московского государства. То была ложь: участия всей земли не было, и выборные люди не съезжались.
Простой московский народ недоволен был избранием Владислава. В Москве усиливалась партия, хотевшая снова возвести на престол Шуйского. Бояре, приписывая эти волнения козням Василия и его братьев, до такой степени раздражились против Шуйских, что поднимали вопрос: не перебить ли всех Шуйских? Но за сверженного царя заступился Жолкевский. Он объявил, что Сигизмунд приказал ему беречь Василия и не допускать над ним насилий. Бояре отдали Жолкевскому в распоряжение сверженного царя и его родственников. Гетман отправил братьев Василия Шуйского, Ивана Пуговку и Димитрия с женой, в Польшу, самого сверженного царя – в Иосифов монастырь, а супругу его на время в Суздальско-Покровский монастырь. Жолкевский не хотел признавать их пострижения, так как оно было насильное, и дозволил им ходить в мирском платье.
Вслед за тем, 19 сентября, гетман вступил с войском в Москву: он так умел держать в повиновении свое войско и обращаться с русскими, что даже сам суровый патриарх Гермоген начал смотреть на него более дружелюбными глазами. Русские города один за другим присягали Владиславу, кроме некоторых, все еще державшихся вора. Достойно замечания, что Прокопий Ляпунов, в руках которого была вся Рязанская земля, не только без противоречия одобрил избрание Владислава, но послал к Жолкевскому сына своего Владимира, хлопотал о доставке съестных припасов полякам в Москву и был самым ревностным их приверженцем. Бояре по настоянию Жолкевского снарядили послов к Сигизмунду.
Жолкевский не долго остался в Москве. Сигизмунд был вовсе не доволен договором, постановленным Жолкевским. Сигизмунд не хотел давать Московскому государству сына, а думал сам завладеть этим государством и присоединить его к Польше. Управлявшие им иезуиты не видели для своих планов никакой пользы из того, что Владислав сделается московским царем, когда при этом не дозволено будет ни строить костелов, ни совращать православных в латинство и унию. Полякам вообще не нравилось запрещение давать им староства и должности в Московской земле, тогда как они надеялись поживиться при новом порядке вещей. Сигизмунд отозвал Жолкевского из Москвы. В конце октября гетман сдал начальство над войском, оставшимся в Москве, Александру Гонсевскому, а сам выехал под Смоленск, взявши с собою сверженного царя Василия и жену его.
Сигизмунд принял Жолкевского с гневом, с презрением бросил представленный гетманом договор и сказал: «Я не допущу сына моего быть царем московским».
С тех пор пленный царь находился под Смоленском до взятия этого города. Русские послы, находившиеся под Смоленском, заметили, что гетман Жолкевский поступил вопреки договору, по которому не следовало ни одного человека выводить в Польшу и Литву, и находили, что Жолкевский нанес оскорбление православной вере тем, что дозволил Василию и жене его ходить в мирском платье. «Я сделал это, – сказал Жолкевский, – по просьбе бояр, чтобы отстранить смятение в народе. Притом же Василий в Иосифовом монастыре чуть с голода не умирал… Я привез его в мирском платье, потому что он сам не хочет быть монахом; его постригли насильно, а насильное пострижение противно и вашим, и нашим церковным уставам. Сам патриарх это утверждает».
Смоленск защищался упорно благодаря мужеству воеводы Шеина. И воевода, и все смольняне охотно присягали Владиславу, но не хотели ни за что, по требованию Сигизмунда, сдавать польскому королю русского города, который король хотел присоединить к Польше, тем более что Сигизмунд показывал явное пренебрежение ко всем правам русских и к особам послов, прибывших к нему от всей Русской земли: он приказал заключить их в оковы и отправить в Польшу.
Много приступов к Смоленску было отбито. Наконец, 3 июня 1611 года, взорвана была часть смоленских стен; поляки ворвались в город. Владыка смоленский Сергий с толпой народа был взят в полуразрушенном соборе; русские бросались в огонь, решаясь лучше погибнуть, чем терпеть поругание от победителей. Шеин с женой, малолетним сыном, товарищем своим князем Горчаковым и несколькими дворянами заперся в башне и храбро защищался до тех пор, пока один из польских военачальников, Потоцкий, не убедил его сдаться, обещая от короля милость. «Я всем сердцем был предан королевичу, – сказал Шеин полякам, – но если бы король не дал сына своего на царство, то земля не может быть без государя и я бы поддался тому, кто был бы избран царем на Москве». Сигизмунд не оценил ни прямоты, ни храбрости этого человека. Его подвергли пытке, желая дознаться, где спрятаны в Смоленске сокровища, но не добились ничего. После пытки Шеина отправили в Литву в оковах, разлучивши с семьей[30]. После взятия Смоленска Сигизмунд уехал в Варшаву и приказал везти за собой Шуйского и его братьев. Успехи Польши над Русью произвели радость во всем католическом мире. В Риме празднества шли за празднествами. Иезуиты надеялись, что они теперь достигли своей цели и овладели Московской землей. В Варшаве, по обыкновению, побаивались, чтобы успехи короля не послужили к стеснению шляхетских вольностей, но дали на время волю патриотическому восторгу и восхищались торжеством своей нации над давними врагами.
Королю устроили торжественный въезд. Жолкевский вез за собой пленного низверженного царя. Поляки сравнивали его с римским Павлом Эмилием. Сослуживцы Жолкевского щеголяли блеском своих одежд и вооружения. Сам коронный гетман ехал в открытой, богато убранной коляске, которую везли шесть турецких белых лошадей. За его коляской везли Шуйского в открытой королевской карете. Бывший царь сидел со своими двумя братьями. На нем был длинный, белый, вышитый золотом кафтан, а на голове высокая шапка из черной лисицы. Поляки с любопытством всматривались в его изможденное сухощавое лицо и ловили мрачный взгляд его красноватых больных глаз. За ним везли пленного Шеина со смольнянами, а потом послов – Голицына и Филарета с товарищами. Это было 29 октября 1611 года. Поезд двигался по Краковскому предместью в замок, где в сенаторской «избе» был в сборе весь сенат, двор, знатнейшие паны Речи Посполитой. На троне сидел король Сигизмунд с королевой, а по бокам члены королевской фамилии. Ввели пленных: Василия с братьями поставили перед троном. Жолкевский выступил вперед и громко произнес латинскую цветистую речь, в которой упомянул разных римских героев. Указывая на Василия, он сказал: «Вот он, великий царь московский, наследник московских царей, которые столько времени своим могуществом были страшны и грозны польской короне и ее королям, турецкому императору и всем соседним государствам. Вот брат его, Димитрий, предводитель 60-тысячного войска, мужественного, храброго и сильного. Недавно еще они повелевали царствами, княжествами, областями, множеством подданных, городами, замками, неисчисленными сокровищами и доходами, но, по воле и по благословению Господа Бога над вашим величеством, мужеством и доблестью польского войска, ныне стоят они жалкими пленниками, всего лишенные, обнищалые, поверженные к стопам вашего величества и, падая на землю, молят о пощаде и милосердии». При этих словах низложенный царь поклонился и, держа в одной руке шапку, прикоснулся пальцами другой руки до земли, а потом поднес их к губам; Димитрий поклонился в землю один раз, а Иван, по обычаю московских холопов, отвесил три земных поклона. Иван Пуговка горько плакал. Василий сохранял тупое спокойствие. Гетман продолжал: «Ваше величество, я вас умоляю за них, примите их не как пленных, окажите им свое милосердие, помните, что счастье непостоянно и никто из монархов не может назвать себя счастливым, пока не окончит своего земного поприща». По окончании этой речи пленники были допущены до руки королевской. После этого произнесены были еще две речи, одна – канцлером, другая – маршалом посольской избы в похвалу Сигизмунду, гетману и польской нации.
В заключение всего встал со своего места Юрий Мнишек, вспоминал о вероломном убийстве Димитрия, коронованного и всеми признанного, говорил об оскорблении своей дочери, царицы Марины, о предательском избиении гостей, приехавших на свадьбу, и требовал правосудия. Василий стоял молча. Мнишек проговорил свою речь; но никто из панов Речи Посполитой не произнес ни слова, никто не обратил на него внимания, напротив, все глядели с состраданием и участием на пленного царя. Король отпустил Василия милостиво.
Василия с братьями отправили в Гостынский замок, где назначили ему пребывание под стражей. Содержание давали им нескудное, как это видно из описи вещей и одежд, оставшихся после Василия и пожалованных пленным по милости Сигизмунда. Неволя и тоска свели Василия в могилу на следующий же год. Над могилой его поставили памятник с латинской надписью, восхваляющей великодушие Сигизмунда. Брат его Димитрий и жена последнего Екатерина умерли после него в неволе, в плену. Супруга царя Василия значится умершей, по русским летописям, в Новодевичьем монастыре, в 1625 году, под именем Елены. Иван Пуговка, вскоре по заключении в Гостыни, изъявил желание служить Польше, присягнул Владиславу, и, когда в 1619 году был размен пленных, Иван не решился возвращаться в отечество и объявил, что приедет только тогда, когда Владислав разрешит его от данной ему присяги. Через несколько лет, однако, он был отпущен.
Прошло двадцать три года с тех пор, как Василия привезли в Варшаву. Тогда Московское государство заключило с Польшей уже не перемирие на известный срок, как бывало столько раз до этого времени, а так называемый вечный мир. Тогда царь Михаил Федорович попросил у польского короля Владислава прислать в Москву гроб пленного царя и его родных. Сначала паны Речи Посполитой воспротивились было этому, потому что считали для Польши славой то обстоятельство, что тело пленного московского царя лежит в их земле, но согласились, когда московские послы одарили их соболями. Отрывши могилу, нашли каменную палатку, в которой гроб Василия стоял одиноко, а гроб Димитрия был поставлен на гроб его жены. Король Владислав приказал покрыть новые гробы, в которые поставлены были старые, атласом, бархатом и камкой. Гробы привезли в Москву. Московские дети боярские и дворяне несли гроб бывшего царя Василия на плечах от Дорогомилова до Кремля, при многочисленном стечении народа. Сам царь встретил его у собора Успенского, со всеми боярами и ближними людьми, одетыми в смирное (траурное) платье. Тело несчастного Василия погребено 11 июня 1635 года в Архангельском соборе в ряду других потомков св. Владимира, правивших Москвой.
Примечания
1
Лекция XLL Печатается в сокращении.
(обратно)2
Из XLII лекции.
(обратно)3
Лекция XLIIL
(обратно)4
Лекция XLIV.
(обратно)5
Из «Полного курса лекций по русской истории». Ч. 2.
(обратно)6
Текст цитируется по изданию: Карамзин Н.М. История государства Российского.
(обратно)7
Цель, предмет стремлений (устар.).
(обратно)8
Крылошанин – поющий на клиросе причетник, дьячок.
(обратно)9
Нунций (от лат» nuntius – вестник), постоянный дипломатический представитель Римского папы в государствах, с которыми папа поддерживает официальные дипломатические отношения.
(обратно)10
Яхонт – старое русское название рубина или сапфира.
(обратно)11
Подскарбий – древний чин в Польше и Литве, соответствующий нынешнему казначею. Были подскарбии великие, заведовавшие финансами и государственными имуществами и носившие звание сенаторов.
(обратно)12
В польском войске в разные годы: звание младшего офицера или военнослужащего, занимающего предофицерскую должность, а также лицо, имеющее это звание
(обратно)13
Верста – старая русская мера длины (путевая), Величина версты неоднократно менялась в зависимости от числа сажен, входивших в нее, и величины сажени, С конца XVIII века до введения метрической системы мер 1 верста = 500 саженям = 1,0568 км
(обратно)14
Сажень – старая русская мера длины, В XI–XVII веках встречалась сажень в 152 и в 176 см. Это была так называемая прямая сажень, определявшаяся размахом рук человека от конца пальцев одной руки до конца пальцев другой. Так называемая косая сажень – размером в 216 и 248 см – определялась расстоянием от пальцев ноги до конца пальцев руки, вытянутой по диагонали.
(обратно)15
Монахи.
(обратно)16
Театр.
(обратно)17
Доблий – доблестный (устар.).
(обратно)18
Дреколье – дубины, палки, колья, в старину употреблялись как оружие.
(обратно)19
От сущ. триумвират – союз трех государственных деятелей для осуществления верховной власти.
(обратно)20
Поместье» имение, вотчина (устар. польск.).
(обратно)21
Аргамак (тюрк.) – старинное название породистых верховых лошадей в странах Ближнего и Среднего Востока.
(обратно)22
Печатается в сокращении.
(обратно)23
Эта и последующие главы взыты из книги Н.И. Костомаров «Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деятелей.
(обратно)24
Главных было четыре, называемых четями: посольская, разрядная, поместная и казанского дворца; им подведомствены были части или страны Московского государства, Кроме них, существовали еще избы или приказы: разбойный, холопий, приказ большого прихода (куда собирались пошлины), дворцовый, стрелецкий, ямской. Вероятно, существовали такие, о которых первые известия случайно сохранились от несколько позднего времени. (Здесь и далее – прим, автора.)
(обратно)25
Способ, каким этот человек назвал себя Димитрием, рассказывается различно. По одному известию, он притворился больным или в самом деле заболел, призвал духовника и просил похоронить его по смерти, как хоронят царских детей, а для объяснения этого дал прочитать бумагу, которая была у него под постелью. Бумагу эту тотчас достали и из нее узнали, что он Димитрий. Князь Адам Вишневецкий тотчас окружил его царскими почестями. Так рассказывают наши летописи. По другому известию, в современной хронике Буссова, рассказывается, что князь Адам Вишневецкий взял его с собой в баню в качестве слуги и, рассердившись за что-то, обругал его и ударил. Слуга горько заплакал и сказал: «Если бы ты знал, кто я таков, то не ругал бы и не бил меня; я московский царевич Димитрий», и в доказательство истины своих слов показал ему крест, осыпанный драгоценными камнями, будто бы данный ему при крещении. По третьему известию, сохраненному итальянцем Бизачьони, претендент открылся не у Адама, а у Константина Вишневецкого, куда он приехал со своим паном Адамом в качестве слуги. Там он увидел сестру княгини Вишневецкой панну Марину Мнишек, страстно влюбился в нее и положил ей на окно записку, в которой объяснял, что он по рождению совсем не тот, чем принужден быть по несчастным обстоятельствам, и подписался: царевич Димитрий. Вишневецкие узнали об этом и поверили ему.
(обратно)26
Юрий Мнишек по отцу был родом чех.
(обратно)27
До нас дошел его современный портрет в гравюре Луки Килияна.
(обратно)28
Во время троицкой осады Сапегою Ксения находилась в Троицком монастыре. Она умерла в Суздале в 1622 году. Перед смертью она просила положить ее тело рядом с отцом и матерью в Троицком монастыре, что и было исполнено.
(обратно)29
По другому, польскому, известию, она сказала: «Было бы меня спрашивать, когда он был жив, а теперь, когда вы его убили, он уже не мой»; но первое известие вероятнее.
(обратно)30
Впрочем, впоследствии судьба его улучшилась и в продолжение его долгого плена он пользовался свободою и сошелся с паном Новодворским, главным виновником взятия Смоленска.
(обратно)
Комментарии к книге «Великая Русская Смута. Причины возникновения и выход из государственного кризиса в XVI–XVII вв.», Ирина Михайловна Стрижова
Всего 0 комментариев